Книга: Томление (Sehnsucht) или смерть в Висбадене



Томление (Sehnsucht) или смерть в Висбадене

Владислав Дорофеев

Томление (Sehnsucht),

или Смерть в Висбадене

«Если бы человек лишен был рук, то у него, без сомнения, по подобию четвероногих, соответственно потребности питаться устроены были бы части лица, и оно было бы продолговато, утончалось бы к ноздрям, у рта выдавались бы вперед губы мозолистые, твердые и толстые, способные щипать траву. Между зубами вложен был бы язык, отличный от теперешнего, мясистый, упругий и жесткий, помогающий зубам, или влажный и по краям мягкий, как у собак и прочих сыроядных животных, вращающийся в промежутках острого ряда зубов, посему, если бы у тела не было рук, то как образовался бы у него членораздельный звук, когда устройство рта не было бы приспособлено к потребности произношения? Без сомнения, необходимо было бы человеку или блеять, или мычать, или лаять или ржать, или реветь подобно волам и ослам, или издавать какое-либо зверское рыкание. А теперь, когда телу дана рука, уста свободны для служения слову. Следовательно, руки оказываются принадлежностью словесного естества: Творец и их примыслил для удобства слову».

Святитель Григорий Нисский, «Человек есть образ Божий», гл.8

Часть I. Кто ты

«Кто ты?» – Спросила она меня. Или промолчала она обо мне. Неважно. Она сидела напротив меня. И это одно составляло наибольшую радость в этот немыслимый и пряный пятничный московский вечер, на Тверской улице, в самом центре, в утробе этой великой улицы, пропитанной красотой и соблазном искренней и чистой любви, – улице, к фонарям которой я возвращаюсь вновь и вновь, несмотря на войну и мракобесие, никогда не покидающие город и его окрестности.

Мне так дороги эти встречи. И эта небольшая круглая, аккуратно причесанная, рыжая головка ее, с лукавой усмешкой на внешне ветреном лице, за центральным столиком напротив входа/выхода в тот мир (так и ждет, как бы ускользнуть), с ожидаемой и лукавой усмешкой.

Я совершенно влюблен в нее, во все, что с ней связано. Конечно, влюблен. А в противном случае, как я могу прописать ей роман, который вылечит ей душу и укажет на причины ее тоски и страхов.

Вот самое мерзкое, что есть в литературной работе, вот грань, по которой можно соскользнуть в бездну, забыв о страхе, обманувшись. А ведь авторский замысел – будто мерзкий червь вползает в душу, там устраивает гнездо и понемногу, обгладывая душу, расширяет гнездо, понемногу замещая жизнь выдумками, веру – удовольствием, ум – страстью. Ненавижу. Я порой ненавижу свой дар. Но эта ненависть секундна, на смену приходит жалость к себе; но и жалость не менее глупа и абсурдна, ибо дар мой – не мой, а на службе Богу, в противном случае, не дар это, а погибель души моей и душ многих. Вот где источник опасности в литературной работе.

Я начинаю плести кружева нашего романа. Это будут великолепные, невероятной красоты и изысканности кружева.

Я молчал. Я не знал. Я не знал, что ей ответить. Точнее, я знал, что этот ее вопрос справедливее было бы обратить к ней самой.

Она смотрела на меня, изогнувшись в форме раненой птицы, и голова ее, похожая на яблоко, висящее на осенней ветке, качалась, будто маятник наоборот, на тонкой и нежной шее, по форме напоминающую горлышко амфоры, не обнаруженной на дне морском, и не затонувшей вместе с кораблем с драгоценным грузом византийской мирры.

Ну что мне оставалось делать? Конечно, я встал, поднял амфору за обе ручки, с трудом оторвал от пола и опрокинул на себя; запах мирры распространился кругом, сначала на залу, – в которой мы встретились, – залитую нежным и ласковым светом русского московского заката, а потому трепетную (ну, нет, это излишество – трепет происходит из ее глаз, окантованных волнующейся весенней травой ресниц), затем сквозь огромные и раскрытые окна (и ее огромные распахнутые в мир глаза) и огромную дверь на Тверскую, затем к Кремлю, и дальше, сквозь Тверскую заставу, и по Садовому кольцу, нарезая круги, по стране, не останавливаясь ни на человеческих, ни на временных границах, мирра нахлынула на мир; а всего лишь распахнулось сердце, а всего лишь растворился страх, и душа вернулась на место и в состояние, привычное человеку, нет-нет, слабо! – приличествующее человеку! – и не мирра то, а бескрайняя и безграничная любовь к миру, Богу, себе, человеку – всякому, нынешнему и будущему. Мирра любви нахлынула на мир, и ничто уже не могло нас остановить, ничто.

Так началась эра экспансии русской любви, сумасшедшей, соизмеримой разве что с божественной вселенной, – русской любви. Невыразимой русской любви, замешанной на еврейских дрожжах немыслимой и безграничной памяти. Любовь, замешанная на памяти, умащает душу, размягчая самую грубую шкуру, готовя самую твердую душу к восприятию завета любви и закона памяти. Такой любви ничто не в состоянии противостоять. Ничто, нигде, никогда. Так.

«Зачем ты меня нашел»?

Я замолчал от неожиданности, или напротив, удовлетворения, уткнувшись в кулак, брошенный небрежным жестом на плоскую грань стола, сквозь которую выпячивал горб времени: когда-то на этом месте стоял другой стол, за которым сидели другой кавалер и с другой барышней, они смотрелись друг в друга, а со стены, позади нее и впереди него, тупое зеркало отражало происходящие события. Отражений было много. В них можно было бы запутаться. А поскольку в них никто не разбирался, некому было и путаться. И я не среди них. И потому я ее не искал. Потому я ее и не находил. Разве можно найти то, что не искал? Нет! Вот я и молчал. А что я мог сказать. Мне оставалось лишь молчать.

«Зачем ты меня нашел? Почему ты решил, что я нуждаюсь в твоей помощи? Ты – добрая фея? Я все равно не хочу жить! Понимаешь, не хочу. Не могу. Я не знаю, как мне жить дальше».

Я знал ответ, но молчал, я ждал.

«Молчишь! Тогда смотри»!

Я смотрел в зеркало перед собой. Передо мной было лишь отражение. И мне было все равно, что происходило с моим или ее отражениями.

«Помоги мне. Слышишь, помоги!»

Изображение уже не просто беззвучно кричало, широко раскрыв рот, изображение билось о поверхность существования, пытаясь выскочить и докричаться до меня.

«Ведь ты же писатель! Помоги. Напиши, как мне быть, объясни мне меня. Чтобы я поняла, что мне делать дальше, как жить!»

От крика уже плавилось зеркало. И пространство между нами дымилось, стремительно сокращаясь до дистанции понимания. Я приблизился к изображению (или оно ко мне), превращаясь в цитату.

Стоп!

Попробуем разобраться. Что такое писатель, точнее, что такое литература? и могу ли я ей помочь, должен ли?

Бог – это стиль – вот основное утверждение двадцатого века. Стиль был феноменом двадцатого столетия.

Литература – это стиль – вот величайшее достижение литературы двадцатого века.

С этим можно согласиться, но при условии, что Стиль – с большой буквы.

И тогда формула литературы двадцать первого века отличается от литературной формулы двадцатого века прежде всего содержательно. Ибо Бог – это Стиль.

Литература – это Стиль: вот формула литературы двадцать первого века.

В начале двадцать первого столетия, – провозглашая, что Литература – есть Стиль, – мы возвращаем литературу в родительское лоно, в лоно Церкви, у которой нет никаких иных целей, кроме спасения человека, кроме победы добра над злом.

Критерии такой литературы просты: все, что спасает душу человеческую, все, что способствует победе человека над бездной и сатаной, все это – хорошо и нужно.

Поэтому формула литературы двадцать первого века идентична религиозной – спасение человека.

То есть литература в двадцать первом веке превращается в практический инструмент, с какой, собственно целью и появилась когда-то на свет божий.

Тогда вполне справедливы следующие утверждения.

Стиль – это ярость повествования. Стиль – это обнаженная душа языка. Новая литература – это как человек с содранной кожей: куда ни тронь – всюду больно. Смысл – в реакции, а не в заданности. Смысл возникает между читателем и литератором, а не задается литератором в качестве новогоднего подарка.

Тогда литература – это не насилие, а настройка.

Литература расширяет возможности языка. В этом единственное предназначение литературы: напоминать человеку через Слово о присутствии в жизни человека Бога. И это всегда ново.

Новые возможности языка – это всегда новые возможности ума, новый взгляд, новые оттенки настроения, новые цели и задачи.

Литеpатуpа – это путешествие по своей памяти, пропитанной образами, запахами, цветом, но не смыслом. Память – это преддверие языка и его смысл.

Литеpатуpа – это фоpма познания миpа. Это – наука о человеческом обществе и человеке в нем.

Новая литература – это литература предметного смысла. Пишем словами, не мыслями. Даже может быть, не словами, а буквами, но никогда фразами, или сочетаниями фраз. И не мыслями, а образами и ощущениями.

Новая литература – это и новая образная система, новые сочетания и конструкции слов, образов, идей.

Как пройти по грани между вымышленным и реальностью? Может быть в этом и состоит новая литературная задача – поиск упругой путеводной нити, блистательной путеводной звезды. Это когда вифлеемская бешеная небесная радость, судорога красоты, охватывает читателя и погружает его в новый мир духовной, – не щенячьей, не тупой восторженности, – и высокой гармонии, которой нет конца.

Полет духа, невероятная, надчеловеческая сила души – вот новая литература.

Сюжет – это для щенят. Сюжет – это некая условность, которая необходима лишь для узнаваемости. Сюжет – это канал передачи данных. Сюжет необходим – как техническое условие контакта между словом, языком, литературой и человеком.

Да, литература – это прежде всего слово, а не содержание, не сюжет. Точнее, было бы заявить так, в литературе, слово на первом месте, слово – главный инструмент, все остальные инструменты, способные воздействовать на мозги читателя, они подспорье, они выявляются и, собственно, появляются на свет, благодаря слову.

В настоящей литературе не нужно искать смысла написанного, в настоящей – языковой – литературе смысл в первом же слове.

Если ты сдираешь с читателя кожу, если ты превращаешь читателя в одно сплошное чувство – не нужен отдельный канал, ибо канал – это уже сам читатель, со всем богатством всего своего существа.

И тогда современная литература – это лишь огнедышащая лава слова. Ничто не может сравниться с языком, даже мысль отступает перед словом на следующий план. А сюжет или идея – это лишь мысль. Все решает слово. Слову нужен сюжет или идея – будет и должен быть сюжет, конечно, будет и должна быть идея. Все во имя и благодаря слову – вот это и есть новая литература.

Наличие идеи в новой литературе – непременное условие. Должна быть ясная точка отсчета. Новый интенсивный мир, мир информационного общежития требует интенсивной литературы, которая позволит человеку разделить ложное и истинное – и таким образом выполнить традиционную, изначальную задачу литературы.

Идея – это не сюжет.

Тем более, что в жизни сюжетов не бывает. Потому сюжетная литература искусственна, надменна, выспренна и предметна. В жизни бывают истории и коллизии, основа которых – идея. Жизнь не предметна, а идейна. Поскольку рождение и смерть – не предметны, а скорее претенциозны. Главная составляющая жизненных историй – стремление к Богу. И это единственный сюжет. Но этот сюжет уже занят. Навсегда. Этот роман уже написан. Он называется – Церковь. Церковь – роман человека с богом.

Нужна современная литературная проза. Написанная булькающим, интенсивным, живым языком, мерцающим от переплетения внутренних смыслов. Потому что в литературе есть лишь один критерий – свежесть слова.

Надо выйти на новый старый язык. Литературный язык должен быть сильным, энергетическим. Текст должен вытаскивать человека из пучины будней, и поднимать над собой, над обыденностью возвышать.

Новая литература – это прежде всего новая форма, новая образность, новая свобода слова. Причем степень новизны, глубина и форма этой новизны не имеют значение. Литератор определяется принципиальным наличием новизны. Достаточно легкого её запаха.

Новая литература, как и в стародавние времена, во времена, когда литература не называлась литературой, а была лишь молитвой, или беседой с Богом или человеком о Боге, вновь служит выполнению божественной задачи по созиданию нового старого человеческого общежития, новых старых в нем отношений, новой старой божественной нравственности, новой старой культуры и нового старого божественного языка.

Новая литература призвана решить божественную задачу по созданию нового человека. Который, по сравнению с предыдущим человеком, знает и опасается большего. То есть более ответствен.

Чем глубже в человечество, чем ближе к Богу, тем новые формы деликатнее, а заметить и обозначить их неофиту труднее. И читатель становится духовнее. Новые владения простираются на уровне прежде недоступном для человека, из-за его грубости и излишней материальной силы, недостаточной духовности.

Настанет момент, когда форма сомкнется с содержанием. Форма и содержание – станут единым целым.

Новое содержание требует расширения прежних, существующих до него границ языка. А владения языка многомерны, простираются на разных уровнях восприятия. Новое содержание умещается в новых границах, в новых владениях. Новое содержание расширяет значение и масштабы формы. Новое содержание расширяет владения и возможности прежней формы.

Так получается, что истинно новое содержание облекается в такие новые формы, которые не мешают прежним формам. И тогда читатель практически ничего не замечает, никаких изменений не видит.

Новая форма – это изощренный подарок судьбы, более изощренный нежели новое содержание, которое доступнее и развязнее, проще.

Литератор – дает новую форму и новое содержание (сюжет, идею, коллизию). И тогда это – всегда новое имя в мировой литературе. Такой литератор под новое содержание создает новую форму.

Впрочем, правильнее следующее утверждение. Великая литература эксплуатирует существующую форму.

Поскольку форма не имеет значения. Поскольку форма воплощения Бога не имеет значения. Но только если эта форма божественная. Божественность определяется не материалом, а предстоящей историей.

Да! Но все сказанное и утвержденное справедливо лишь при условии, обозначенном в начале, что Стиль – это Бог, что оправдывает и развивает утверждение, что Бог – это Стиль, который в таком случае – есть неотъемлемая часть слова, Слова, которое есть – Бог.

Потому что слово произнесенное или написанное – все равно Слово!

Литератор девятнадцатого столетия наблюдает за жизнью и воображаемыми событиями со стороны. Автор не является объектом интереса и исследования. Литератор остается демиургом.

Литератор двадцатого столетия превращает себя в героя, помещает себя внутрь жизненной или придуманной ситуации, и изучает себя самого в предполагаемых обстоятельствах. Но автор исследует автора пока еще со стороны. И литература двадцатого столетия осталась литературой процесса.

Литератор двадцать первого столетия изучает исключительно самого себя, став главным героем, изучая самого себя исключительно изнутри, регистрируя и реагируя на окружающий мир через собственные реакции, чувства и ощущения. Литературный процесс нового века требует от современного литератора изучения собственного «я» в предлагаемых обстоятельствах – предлагаемые жизнью или воображением, которое также часть жизни. Задача нового литератора состоит в том, чтобы подробно, и желательно глубоко, внятно и динамично описать свое состояние, свои реакции, свои чувства и мысли, показать себя в действии, т. е. дать пример для употребления и подражания. Потому что литература двадцать первого столетия – это литература результата.

Спасение и практицизм становятся феноменом литературы двадцать первого века.

Задача, смысл, лозунг, назначение и формула литературы двадцать первого века: литература – это спасение.

Теперь остается сделать один шаг, чтобы вернуться в изначальное благословенное состояние, в котором автор лишь проводник и иллюстратор воли божьей, часть божественного сознания. Состояние, с которого начиналось искусство, состояние, в котором пребывают рукоположенные и святые служки Бога.

Спроси любого человека, каждый скажет, что он обращается к книге, чтобы утешить/утишить какую-то тоску, маету, боль, разрешить сомнение или развеять страх.

Всякий таким ответом подтвердит практическую, прикладную функцию литературы. Так и есть, природное, естественное назначение литературы – лечение человека от душевных травм и ран.

Двадцатый век про это естественное предназначение литературы стыдливо и не очень мудро забыл, запамятовал, оставил в стороне.



Но литература возможна и желанна, и оправданна лишь в одном случае, когда литература предназначена конкретному человеку, у которого есть конкретная боль.

«Алиса в стране чудес», как и «Винни Пух», написаны ради больных детей, которые после и от таких книжек выздоровели. И с тех пор миллионы детей выздоравливают и не болеют душой и крепятся телом от этих двух книжек.

Но разве будет кто-нибудь спорить, что книжки про «Винни Пуха» или «Алису в стране чудес» – это не литература. Так эти книжки, эти произведения, эти сказки стали настоящей литературой – ибо они изначально имели прикладной, строго практический, даже утилитарный смысл – вылечить детей, дать маленьким человечкам надежды и вдохновение, разбудить их воображение, открыть завтрашний день, вдохнуть новые силы, чтобы справиться с болезнями.

Всякая удачная книга – это прежде всего, и, возможно, единственно, – рецепт, помощь, лекарство для конкретного человека. И ничего иного.

И даже если ты спасешь написанной книгой всего только одного человека – это уже много.

Нелепа формула: медицина – для медицины. А ведь она означала бы буквально, что врачи лечили бы только врачей. Тогда надо было бы, чтобы все стали врачами. Но ведь этого не происходит, потому прежде всего, что медицина носит прикладной характер. И это правильно.

Увы! никого не удивляет литератор, пишущий для таких, как он; и никого не смущает – вот уже на протяжении примерно двух последних столетий – формула: «искусство – для искусства». А ведь такая формула не менее нелепа, и значительно более трагична по последствиям, нежели формула «медицина – для медицины».

Литература двадцать первого века носит прикладной характер, как это и было задумано изначально по отношению к литературе.

Литература двадцать первого века – это литература помощи, литература спасения, это вновь – изначальная литература, задуманная человеком для лечение духа и души, и исполненная в качестве неотъемлемой части церковной службы. Потому как литература изначально – не самостоятельна.

Основная задача литератора – создание нравственной литературы. Задача эта нова сейчас в том смысле, что противостоит устоявшейся за последние десятилетия литературной идеологии, идеологии искусства – что бумага все стерпит. Потому что слово произнесенное или написанное – все равно Слово.

Форма не имеет значения. Поскольку форма и материал воплощения Бога не имеют значения. Но только если эта форма божественная, а божественность определяется не материалом, а предстоящей историей.

Собственно, такая литература уже есть и всегда была – это молитва. С молитвы и началась когда-то литература, в молитву и возвращается.

Разобрались?!

Должен!

Могу помочь!

Обычная пятничная встреча. Обычная. Так, дрянь, а не встреча. Миллион пятниц позади. Впереди столько же? Нет. Впереди будут теперь встречи с ней. Или никаких не будет встреч. Или ничего.

И теперь почти физическая тяжесть обрушивается на меня в преддверие каждой будущей встречи. Каждой. Меня зажимают челюсти времени и пространства с двух сторон – вот так. Выдавливаю из тюбика души миро любви моей, и я выскальзываю из тисков слабости своей, низости своей, глупости своей, мерзости своей, жадности своей, лживости своей, всего, что принадлежит только мне. И ухожу в беспредельные просторы любви и великих, несоизмеримых ни с чем, сомнений и веры.

Я никогда ее не забуду. Я никогда не забуду тот вечер, когда я с ней познакомился.

Поздно вечером в пятницу, после конторы я зашел в кафе на Тверской. Взял свой чай, уселся в углу. И увидел за соседним столиком плачущую барышню. Слезы были редкими, но не переставали. Я подсел. Извинился. Представился. Она будто ждала вопроса и собеседника.

«Нина», – сквозь слезы, – «теперь уже Нина».

И поймав мой удивленный взгляд (как это возможно через слезы?).

«После смерти мамы я решила стать Ниной, я взяла и получила ее имя. Такова семейная традиция по материнской линии – именем умершей матери называть старшую дочь, или старшую внучку. До внучки далеко, я единственная дочь, я вообще единственная оставшаяся еще в живых от двух родов. Юридически, в документах, у меня прежнее имя. А для людей я – Нина».

Так мы встретились. И ее уже нельзя было остановить. Она говорила и говорила, плакала и говорила. Она казалась мне очень похожей на стройную лилию/линию и на ветер, окаймляющий лилию, на свет небесный, ищущий склоненную голову лилии, и на розовую пену заката, брызжущую на твердый стебель лилии из пасти загнанного к вечеру дня, и на все мои мечты, что я воплотил в своем взгляде на нее. Мой бульдожий взгляд вцепился в ее лицо, губы, рвал ее рыжие волосы и горделивую осанку, летящие над землей руки и цепкие привольные ноги и сказочные бедра; и ничто, и никто уже не мог бы разжать пасть моего взгляда, который остался висеть на ней, который останется висеть на ней, когда мы расстанемся в метре от могилы, или после нее, или над ней, порхая мотыльками душ.

«Понимаешь», – приговарила она, объясняя мне причины своего плача, именно так, объясняя, а не спрашивая, говоря, будто себе самой.

Понимаю.

Но она, не обращая внимания на мое понимание ее понимания, оплакивала отсутствие своего понимания, именуемое в простонародье – одиночество; что не совсем точно, но зато выспренно, как и все импульсивное. Она оплакивала не физическое одиночество после смерти матери, которая умерла неделю назад, хотя это был очевидный повод. Нет. Она оплакивала даже не одиночество, а неизбежность одиночества, и даже не неизбежность пребывания в одиночестве, а неизбежность трагедии рождения в одиночестве, неизбежность начать жизнь в одиночестве, неизбежность наказания человека одиночеством от рождения. Она оплакивала не гордость или право, не страх или разочарование, не половинчатость свою, да и не себя вовсе она оплакивала, а человека как такового, оплакивала человеческий изначальный грех, оплакивала исход человека из рая, оплакивала отторжение человека Богом. Она не могла успокоиться, но не от жалости к себе, ей было жалко человечество и человека. Она не была сумасшедшей, она плакала от ума, а не от глупости, от слишком большого ума. Потому что предмет ее плача настолько горек и болезнетворен, настолько огорчителен, и в то же время настолько тонок, неосязаем, что он поддается распознанию лишь изысканному уму и крепкой душе, и такому человеку должно постоянно пребывать в состоянии легкой глупости, словно легком умственном и чувственном опьянении, чтобы не умереть от горя, от осознания трагедии личной и всего человечества, от осознания разорванности своего бытия, своего одиночества, в лучшем случае одиночества в рождении и смерти, в худшем случае одиночества навсегда.

Вот она и плакала. Ей не хотелось отказываться от внезапного озарения и поумнения, а потому она не могла перестать плакать.

Если бы мне удалось ее уговорить прекратить плач, значит, мне удалось бы уговорить ее поглупеть. Что делать?

Но я не мог заставить человека поглупеть даже по причине самосохранения, ибо я не мог этого сделать и по отношению к себе.

И тогда я решил ее разозлить. Позволив по отношению к ней намеренную грубость. Я очень хотел ее остановить. Мне было ее жалко. До слез жалко.

Мне понятна причина твоего плача, сказал я ей, известен повод, но расскажи подробнее о маме и о том, как она умирала.

И она остановилась. Я увидел пламя раздражения в ее глазах, мгновенно высохших. И только сейчас я ее разглядел подробно. Лицо необычайной красоты, небольшая головка, непроницаемые маслянистые черные глаза, окруженные бело-лиловыми белками, нос невероятной формы туфелькой, с необычно мягким переходом в капризную верхнюю губу и широкий рот, твердые скулы и прямой стремительный подбородок.

«Ты хочешь знать? Зачем? А, знаю, ты меня жалеешь, я тебе сразу же понравилась, ты хочешь мне помочь. Вижу – да. Пожалуйста. Первые седые волосы – вот, смотри, в этом самом месте, – седые волосы у меня появились на маминых похоронах, которым предшествовал год честного и откровения умирания, год подготовки к смерти. Её – не моей».

Часть II. Нина

Теперь, по прошествии двадцати четырех лет, у дочери Нины нос туфелькой, а мать Нина в канареечном пальто. Пожалуй, и все, чем были заметны эти двое на фоне других сотен, тысяч и миллионов смертников, на протяжении уже более двух столетий, ежедневно прибывающих к небольшому и неуютному, внешне заброшенному и даже неприкаянному вокзалу города Висбадена. Немецкого города Висбадена, в который приезжают умирать все эти богатые, невероятно богатые, взбалмошные идиоты, идиотки, уничиженные эстеты.

Потому что немецкий Висбаден в последние два столетия превратился в столицу изысканной смерти/в европейскую столицу смерти, став престижным старческим пансионом и курортом. В основном, благодаря усилиям княжеской наследной семьи Гессенов/ Hessen, из рода которых как раз последняя русская царица Александра Федоровна (после августа 2000 года святая православная мученица Александра, погибшая мученической смертью в подвале дома купца Ипатьева в Екатеринбурге в ночь с 16 на 17 июля 1918 г., хотя, конечно, вряд-ли об этом помнят в Висбадене и в немецкой земле Гессен).

Туфелька и канарейка сошли с поезда и направились к подземному переходу, посредством которого только и можно проникнуть в Висбаден.

Мать и дочь никто/ничто не встречал/о (собственно, их никто и не провожал в месте отъезда, потому что они остались одни на всем белом свете). Им и не нужно было встречи ни с кем. Потому что они желали обратного. Они хотели остаться совершенно одни, в совершенном одиночестве, чтобы подготовиться к смерти, чтобы умереть спокойно и достойно, без суеты и маеты. Потому что они приехали умирать. Точнее так. Мать умирать, а дочь сопровождать мать в последний путь. Это будет новая семейная традиция нашего рода – умирать в Висбадене, в который перед смертью положено будет приехать осенью, даже если – это день смерти, а это – первое сентября, или, если даже дата смерти не определена, а осень точно последняя и предсмертная.

Поздняя осень билась о сетчатку глаз кипенью желто-красно-коричневого палого листа под ногами и дождем, не то чтобы надоедливым, но мокрым, а потому скользким на вид и противным на взгляд. Осенние листья покрывали весь этот город. Все видимое пространство. Этот город не был заброшенным. Да и вообще-то – это не город в обычном понимании этого слова. Это – иной мир, недоступный и незнакомый абсолютному большинству людей, живущих на земле. Хотя попасть в него легко и просто. Есть лишь одно условие. Войти в город можно лишь посредством подземного перехода.

Путь очевиден. Путь под землю открыт для всех, это – подземный переход, через который надо непременно пройти, чтобы выйти уже в этом неожиданном/странном/нелепом/невероятном/ненужном/Висбадене, городе, среди огромных каштанов, под золотую лепнину Kurhaus'а, к пруду с утками и джаз-банду у пруда, к миловидным и таким ублюдочным наизнанку kurhaus'ским старушкам, сделавших все, чтобы их мужья до срока ушли в мир иной. И войти в этот мир сложных интерпретаций и сиюминутных воззрений.

Туда ведет подземная дорога, подземный переход, сразу же от вокзала, вниз, ступеньками, усыпанными искореженными/исковерканными осенними листьями, мимо изрисованных подземных стен, сквозь вонючий воздух, затхлый подземный воздух.

Но куда идти? Во все стороны выходы – или это входы? Или все же выходы? Вперед. Ибо все одно, позади вход, а не выход, который может стать выходом лишь в том случае, если я поверну назад. Ну, довольно. Еще на ступеньку ниже, и уже не хочется отступать. Навстречу не по погоде одетая девица в кепке набекрень и с разверстым ртом, с ножом в правой лопатке, вот она упала и умерла у самых ног; мама кричит, хотя эта девица не дочь и не она, – ведь они обе еще живы! Это – не их смерть. Занавес. Отступаем в сторону, успокаиваем маму, идем дальше, ниже и ниже, глубже и глубже. Как же разболелась голова. Какой-то скрежет. Последний раз. Еще раз, и все, только еще один раз. Они дойдут. Они приехали умирать. Точнее, мама приехала умирать.

Что-то прошептала дочь и умерла преждевременно, кокетливо взмахнув хвостом у самого маминого носа, и распростерла крылья свои белые-белые, огромные-огромные, и запела свою нежную и странную песню. И воцарился в покой в сердцах дочки-матери.

И небо раскрылось, и огонь пожрал этот день, и это время, и этот город, и эту голову, в которой сложился этот город в виде огромного и нелепого последнего пристанища на забытой земле.

И пробудилась мать, и распростерла широко-широко канареечные крылья над прошлым, и укрыла дочь от надвигающегося града прошлых событий, и воскресила дочь, и, совершая последнее свое дело на земле, защитила ее перед наступающей смертью-разрушительницей. Устояв еще на некоторое время перед снисхождением своего тела в пропасть тления.

«Пробудись, моя туфелька! Это всего лишь замешательство, этот город – это одно огромное замешательство, ценой в двести лет и несколько сотен тысяч, миллионов, добровольно умерщвленных благополучных было человек. Висбаден – фабрика смерти. В Висбаден едут умирать добровольно со всей Германии. И далее. Это – фабрика грез, в которой умирать приятно, но и почти недоступно для абсолютного большинства. Очень дорогая смерть здесь. Смерть теперь на земле за деньги, и часто и во многих местах за значительные деньги. Но здесь самая дорогая смерть в Германии. Бесплатно в Германии умирали только в Бухенвальде, больше ста лет назад. Но привилегия бесплатной смерти в Германии закончилась. Но это ничего и не меняет. Потому что и тогда, и по сию пору, как кишащие в мертвом, гниющем теле черви, извиваются в висбаденском воздухе мерзкие духи смерти. Их здесь всегда столь много, что видение это для вновь приезжего кажется обманом зрения, временным дефектом зрения. Но духи извиваются слева и справа, всюду, куда проникает взгляд, – их нескончаемо много, невероятно, немыслимо много. И в то же время картина так привычна для местного обитателя, что воображение мгновенно засыпает, едва встрепенувшись. Духи наполняют все окружающее пространство, и комнату, в которой поселят нас с тобой, твою маму до ее умирания, и тебя, мою дочь, до твоего отъезда домой в Санкт-Петербург. И мы двое уже так соблазнительно глупы, так незримы, что мы как бы уже и не существуем к началу представления. Нет нас. Вовсе. Навсегда. Бесповоротно».

Что-то промолвила мать, придерживая падающую от усталости дочь. Дочь совсем очнулась, из глаз ее полились оранжевые слезы, она всхрапнула, как кобыла под жеребцом, двинула сердцем вверх, и вкось застучало сердце, и душа ее ожила, и ожила от слов и от слов.

Слова из последнего разговора матери с дочерью продолжают жить, и будто крайние черные птицы парят незримые слова в воздухе, опахалами крыльев навеивая сон, в комнате, состоящей из стен, оклеенных желтыми обоями в зеленый цветочек. С потолока свешивается на цепях железный крест, ржавый и грязный; крест почти втыкается в пол; крест – сердцевина представленного пространства. Слева от креста, слева и по отношению к входной двери, горит костер на зримом полу. А доски пола даже не тлеют, а костер горит. У костра сидят двое – мать и дочь. Они греют руки. За окном заря. За окном Висбаден и смерть, в гости к которой пришла дочь, и уже навсегда к которой пришла мать. Голос матери утробен и прост.

«Совсем холодно».

Дочь медлит с ответом.

«И одиноко».

Продолжает уже с некоторым напряжением мать.

Наконец дочь раскрывает рот, но не произносит ни звука. Слова ее вновь произносит мать.

«Хочется почесать лоб».

«Почеши». – Не выдерживает дочь.

«Чешу».

«Вчера я родила, а сегодня съела ребенка. Такой мне приснился сон». – Дочь окончательно вступает в слышимую часть разговора.

«Почему?»

«Была голодна».

«Почему?»

«У меня болезненный аппетит».

«Да. Болезненный аппетит. У тебя. Почему здесь так холодно?! Ведь вчера, когда мы приехали, здесь было так тепло. А сегодня так холодно. Почему так холодно. Руки мерзнут. Костер не греет».

«Холодно оттого, что кругом духи. Разве ты не чувствуешь, как пахнет соблазном, пахнет злом, пахнет смертью и ложью».

«Но почему не греет костер? Нет, ты мне скажи, как ты могла родить? Ведь для того, чтобы родить, надо быть с большим животом. А у тебя живота не было ни вчера, ни даже позавчера, – даже, если предположить, что ты вчера родила. Это – плохая шутка».

«Да это и не шутка, это – бред горячечный. Мы же спим. Ведь не может наяву в комнате гореть костер. Нет. Конечно, костер может гореть. Но не может костер гореть так, чтобы при этом не горели доски пола. Доски пола должны хотя бы тлеть. А раз доски пола не тлеют, и нет даже малейшего дымка, значит, костра нет. Нет, конечно, доски пола не горят, в том случае, если пол во сне. Но ведь не может так быть, чтобы костер был наяву, а пол, на котором горит костер, во сне. Значит, все это – сон. И ты – сон, и я – сон, и комната – сон, и костер – сон, и слова мои – сон».



«Да, это – сон».

«Да. Сон. Что же происходит наяву?»

«Смерть наяву».

«Ты наяву хочешь понять смерть? Зачем! Смерть затем и существует, чтобы было нечто, что нельзя понять никогда, ни при каких обстоятельствах, никак. Разве не так? Разве я не права? Скажи, а?»

«Не знаю. У меня болят глаза. Вглядываться вдаль устала я. Там вдали начинается новый день. И ты скоро уедешь. В этом будущем дне уже кончился наш разговор, и костер погас, и сон завершился. Зачем мы живем? Почему мы живем? Мы ничего не понимаем. Ничего не знаем. Ничего. Знаешь, а ведь мне вовсе не хочется прощаться с тобой. Мне без тебя будет скучно. Я без тебя буду долго умирать. Год».

«Ты же просила этот год. Ты же хотела этот год. Чего же еще».

«Ничего, конечно. Все правильно. Но грустно. Так грустно. Без оснований. И все».

«Ты скажешь, как это, что ты чувствуешь, когда тебе бывает без оснований грустно? Или я?»

«Говори».

«Собственно, я уже все сказала. Добавить нечего?»

«Нечего. Разве что промолчать. Вот я и молчу».

Костер догорал. Угли фосфоресцировали в неожиданной темноте. Духи сделались невидимыми, но слышными – так они сильнее пугали потенциального зрителя. Духи потрескивали едва-едва – совсем как в миллион раз уменьшенный звук потрескивающих под ногами в хвойном лесу сосновых иголок.

Мать и дочь растворились в темноте, слившись с ночью навсегда, уйдя туда, откуда вышел этот сон. Глупый и смешной, как выброшенная к порогу вырванная с корнем лебеда, – на корнях остатки земли, и пряно пахнут руки, и очень трудно забыть последний день. Тот самый последний день. Тот самый, тот самый, тот самый. И лишь пахнет сном, растворенным во сне.

А наяву светит солнце, зеленеет травка, на гору поднимается фуникулер старый, и город затрапезный открывается вдали. Это – Висбаден. Это – город моей мечты. Точнее, это город мечты и моей смерти, в которой мне все знакомо, все приятно для взора, все радует глаз. И все хочется потрогать, пощупать, узнать, чтобы понять.

Та же комната, но без креста и костра. Вот проявилась одна стена, другая стена комнаты, ручка двери, пол, затем потолок, стол, обивка и прочая белиберда. Вырастает голова, еще одна, рука, другая, нос туфелькой, наконец, канареечное пальто на кровати, тело внутри пальто, глаз, еще один, ухо, другое, третье, волосы, ноздри и прочие части тел. Проявилась и застыла в воздухе строгая бело-красная обивка стен, пестротканные гардины эпохи объединения двух Германий, на столе самовар, который мать попросила поставить. Комната, мать и дочь проявляются, как фотографический снимок в проявителе.

И вот уже изображения ожили, зажили совершенно обособленно от первоначального изображения, совершенно обособленно от ожидания. Туфелька выпячивает губы, точнее, одну нижнюю, и садится в кресло. Канарейка вытирает помаду с губы, тушь с глаз и ложится на кровать. Разговор начинается. Последний разговор. В тумане. Начинает дочь. Конечно, ведь она в бреду. А за окном туман. Или туман сна.

«Нет, меня не заело. Я не хочу вспоминать. Мне достаточно моего прошлого, моего будущего. Моего настоящего мне не достаточно, поэтому я пишу про Висбаден, возвращаясь в мысленный свой Висбаден. И этот крест посреди комнаты – это душа, а костер – ум, горящий всегда, пока не наступит темнота. А темнота не наступит никогда. Поэтому действие продлится бесконечно, пока фигуры не осыпятся от времени, превратившись в труху, или в символ бессмертия, а превратившись в символ, прекратят ход жизни».

Но промолвила канарейка, запахнувши плотнее пальто, и, поджав ноги под исколотую (в течение следующего года) от бессонницы задницу.

«Я тебя всегда ненавидела. Да, да. Ненавидела. Но что мне оставалось». – Кажется, ответила туфелька.

«Ничего, потому что это я тебя ненавидела от рождения. Я не хотела тебя. А ты родилась. Я любила твоего отца, но тебя? Тебя? Нет. Никогда! Да, да, да! Нет. Нет! Я теперь люблю тебя. Люблю! Какое странное слово. Какой нелепый разговор. Я боюсь тебя. Мне страшно перед тобой. Нет. Страшно – это не то слово. Я не понимаю тебя. Господи! Как же скучно мне жить. Зачем все это? К чему? Какая глупость?! Ведь я люблю тебя. Мне не в чем разбираться. Я знаю наверняка: я любила тебя и люблю всегда».

«А я? Сейчас проговорю. Какая тоска. Тоска и глупость. Мама, все годы своей сознательной жизни я искала настоящих чувств твоих. Получается же, что я нашла лишь ненависть к тебе. Это – единственное настоящее чувство, которое я переживаю к этому дню. Нет. Бред. Бред. Бред. Мама, давай поспим. Давай. Ляжем спать. Мирно, тихо. Покой. Бай-бай, мама. Ну, наконец-то. Моя афористичная и несравненная мама решила умереть в одиночестве». – И туфелька рухнула во чрево ночи и тайны.

Совсем не та же комната. И совсем даже и не комната, а храм. И совсем даже не Висбаден, а Санкт-Петербург. Туфелька стоит в правом пределе храма и молится. На ней канареечное пальто. При этом она что-то шепчет, крестится редко, плачет и плачет, не вытирая слез, становится на колени, продолжая плакать и шептать-шептать-шептать (по нарастающей).

«Петербург, летний сон. Нет, я оговорилась, – Л(с большой буквы)етний сад, потому что сейчас осень на дворе. В Летнем саду опали листья, поблекло небо, Нева набрякла, люди съежились, холодно даже там, где меня нет. Например, в Висбадене, где меня уже нет (или еще, если я поеду умирать в Висбаден, согласно семейной традиции). Но ведь холодно здесь, в Петербурге. Ав Висбадене тепло-ли сейчас/было/будет? Да. Моя мама Нина там умирает. Там. В Германии. В Висбадене. А что ей оставалось делать. Иначе я бы ее убила. Потому что она мне надоела. Потому я ее ненавидела почти всегда, сколько себя помню… Нет. Не так. Потому что я ее всегда любила, что есть мочи. Всегда. За что? Не знаю. Просто так. За все. Она была неумна, нехороша собой, вздорна, самонадеяна, мелочна, а еще она была всегда пугающее забывчива. Она была так забывчива, что иногда казалось, что она может забыть даже о своей смерти, может пройти мимо смерти, не шелохнувшись ни одной частью своего нематериального существа, данного ей от рождения и по факту супружества, которое было больше чем замужеством, ибо было, в значительной степени, определением и началом ее новой жизни. И ей надо помочь обратиться к смерти, обратить внимание на смерть. Ее желание смерти в одиночестве – было последним маминым поступком, направленным против ее изначального хода жизни. Вся ее жизнь была направлена против естественного порядка вещей. Я ее ненавидела/любила не за то, что она была хуже многих, не за то, что она была подла или несостоятельна, я ненавидела/любила маму за то, что она была лучше абсолютного большинства людей, она была лучше меня, ее дочери; и даже более того, эта ненависть/любовь была своеобразной платой, платой за страх, который я всегда испытывала перед моей несравненной мамой, перед ее невероятной непохожестью, перед ее инакостью по сравнению со всем миром, всем тем миром, что окружал меня и ее. И я согласилась с ее желанием умереть в Германии, где она училась и жила с родителями в девяностых годах прошлого столетия, как раз до знакомства с отцом, до моего рождения, после которого она уехала из Германии. Мама захотела умереть именно в немецком Висбадене, который произвел на нее более четверти века назад невероятное и глубокое впечатление своим внутренним драматизмом, вовсе не свойственного внешним и общепринятым впечатлениям и представлениям о среднем немце/Немце. И я нашла там маме вполне приличный, относительно недорогой, пансион. Мама захотела остаться одна, чтобы перед смертью привести в порядок свои мысли, чувства и свои бумаги, особенно письма, которых у нее накопился небольшой квадратный чемоданчик (при мне этот чемоданчик никогда не открывался – сколько себя помню), обтянутый черной хромовой кожей, с потемневшей от времени медной табличкой, с монограммой V.V., в верхней правой части крышки. Этим она и занялась. Она дорвалась до себя и своего прошлого с неистовой силой, – и было понятно по ее интонации, что прошлое ее уже не отпустит никогда. Мама стремительно направлялась навстречу смерти, навстречу Богу».

И слеза молитвы катится по щеке шепчущей туфельки, ближе к смерти матери, становящейся еще и канарейкой; она стоит на коленях перед мощами Александра Невского в лавре, и рассказывает Богу о своих переживаниях и будущем настроении горя, которое она испытает через год, сразу же после похорон канарейки в Висбадене – немецкой, нет, европейской столице мертвых.

Воскресшая канарейка оплакивает умирающую канарейку сейчас и умершую канарейку потом. Она плачет от боли и от жалости, от страха за ее душу и от восторга, и от гордости в связи с воскресением канарейки необъяснимым образом в туфельке, воссоединении с туфелькой. Но настоящая/первозданная канарейка еще жива. И она занята своим делом.

Письма от мамы будут приходить каждую среду. Так они договорились. Всегда в среду, – в течение почти года, – по утрам, дочь будет находить письма от матери в своем зеленом почтовом ящике. Не знаю, насколько точны мамины описания, но распорядок ее жизни в висбаденской лечебнице будет прост и очевиден, как, собственно, все, что мама делала, как, собственно, и вся ее жизнь.

Дочь до сего момента ничего не знает о мамином распорядке жизни в лечебнице. Мама ничего не писала. Ну, может быть, это объяснялось тем, что мама свой быт не сразу наладила, или она была слишком поглощена своей работой и своим чемоданчиком.

И вот, наконец, мамина приписочка. Первые в первых письмах мама посвятила описанию распорядка своего в Висбадене. Приписки долгие и нудные, которые я не стану здесь дословно приводить. Вкратце это выглядело следующим образом.

Мама поднималась в шесть утра, молилась, принимала душ, гуляла по любимой дорожке Достоевского в Kurpark'е на задах Kurhaus'a, кормила уток, и отправлялась завтракать. Обычный свой набор – кофе, творог, сыр, масло и черный хлеб, немного меда или варенья, сахар для кофе, – она перемалывала, несмотря на завидный возраст, с обычной своей методичностью. В теплую погоду завтракать предпочитала с тыльной стороны Kurhaus'а у пруда с утками, за зеленым круглым дощатым столом, сидя на таком же зеленом стуле, отвалившись к рейчатой спинке. Затем неторопливо выкуривала длинную черную сигарету, вставляя ее в палевый перламутровый мундштучок. Смотрела вокруг себя отсутствующим взглядом, почти ничего не видя вокруг себя, кроме солнца, каштанов на земле, и инфернальных музыкантов, играющих одни и те же мелодии перед однотонно туповатой в своей степенности, и такой высокомерной в своей старческой неторопливости публикой. Потом порывисто вставала, и прямо и твердо шла к машине, которая вместе с водителем ждала ее перед фасадом Kurhaus'а, чтобы отправиться к себе в номер. Иногда перед тем она сидела под огромными пятнистыми каштанами, которые выстроились в шеренгу между центральными фонтанами и колоннадой Kurhaus'а. После завтрака спала ровно час. И затем работала до ужина.

Мама читает-перечитывает письма, многочисленные бумаги, перебирает какие-то безделушки, каждая из которых ложится в свою душевную нишу. Иногда она плачет, иногда смеется, порой молчит, уставившись в пожелтевшую фотографию. Затем вновь что-то рвет или даже жжет в черной фарфоровой тарелке, а пепел спускает в унитаз. Читает, выбирает и спускает. Это все еще будет. И не будет того, чего я не узнаю никогда.

И вот, наконец, мама выбрала. Письмо уже идет. Уже доносится особый, тонкий, почти не различимый скрежет, производимый от редкого соприкосновения пространства письма во время движения в пространстве пути с временем пути.

Наконец, утром следующего дня, в среду, в зеленом почтовом ящике туфелька нашла конверт, в котором она нашла первое старое/прежнее/бывшее письмо от матери, точнее от отца к матери.


«16 июня 1996 г. Любовь моя! Хочешь увидеть – как я умиpаю?! Посмотpи мне в глаза – там бездна.

Только на мгновение я вернулся в настоящее, выпрямив спину, когда самолет резко перед самым взлетом рванулся по полосе.

Мы в воздухе – каждый раз это чудо, которого ждешь и чаешь, может быть ради этого одного чуда и летим в настоящее, как в лабиринт с чудесами, который заканчивается грязным коридором к туалету, в котором нет воды. Дождавшись полетного завтрака, я попросил водки и вновь, заедая и запивая мысли, взгромоздился на телегу, которую тащат по этапу времени битюги прошлого. Бедные конвоиры, им голодно и скучно, холодно и противно, страшно, иногда конвоируемые сбегают, или их убивают, впрочем, иногда над конвоируемыми и поиздеваться можно, а иногда и пережить вместе с ними приключение. Я вновь отправляюсь в этот гоpод. И вновь бpежу твоим гоpодом. И вновь бpежу тобой. Вот мы и расстались, ты совсем уехала из страны. Я еще ничего не понял. Я никогда не рассказывал тебе о том, что я делал в ночь нашего знакомства в декабре 1994 года.

Я брел по декабрьским питерским улицам и повторял вслух эту фразу, много раз и давно, не особенно понимая, зачем, куда и почему, не замечая, что снежинки тыкались в глаза слепыми котятами. Первый снег. Какое странное пограничное состояние – скорее ближе к смерти, чем к жизни.

Это тяжелый был месяц. Я зашел в ночной ресторан на Невском. Музыка оpала благими негpитянскими голосами, на танцевальной площадке сосались и лапали дpуг дpуга за задницы паpочки. Подойдя к стойке, я заказал Сhivas и уселся поудобнее на колченогий стульчак. Что происходит? Я, скорее, ближе к смеpти, чем к жизни. Я хочу воевать. Для мужчины нет более сильного и более важного дела, чем война. Ничто не может сpавниться с остpотой и pешительностью, безусловностью и пpавдой, котоpые вызывает в душе солдата битва. Хотя умиpать не хочется никогда. Но смеpть в бою – лучшая доля мужчины. Хочу воевать. Только на войне мужчина может окончательно пpовеpить себя, свою стойкость, понять свою цель и назначение. Только война pаскpывает мужские сеpдца. Но я более всего боюсь, что война в Чечне показала энеpгетическую импотенцию и стаpение pусской нации. Но ведь живут же евpеи тысячелетия! Или же чеченская война показала новое энеpгетическое возбуждение pусской нации?!

Лезет в башку всякое говно. Хочу развлечься. Кем бы. Только сейчас я разглядел, куда попал, ночной дорогой ресторан. Ночной круг людей. Совсем нет интересных лиц, муляжи. Впрочем, впрочем.

В углу двое за столиком в полумpаке. Кpуг света над столом на потолке напоминает женскую задницу. Посидев, и выпив по бокалу чего-то неpазличимого на цвет, паpочка углубилась в свой старый, как мир, и такой же банальный разговор.

Может быть новое приключение, а может быть новая судьба. А может быть – пшик. Каждый надеется на новую судьбу, каждое следующее мгновение жизни.

Он и она, мужчина и женщина в ночном доpогом pестоpане. Зеленые стены, зеленый свет, зеленые баpхатные диваны, с зелеными pазводьями шелковое платье, зеленый пиджак – на ней, сеpый пиджак и пpотивная моpда на нем. Он – сатана. Она – ангел, но сломленный и измученный компpомиссами. Последний ее сpамной поступок, последнее насилие над собой – этот очеpедной сатана, котоpый заставил ее совеpшить нечто, что довеpшило было дегpадацию ее души. Они вместе совеpшили гpешное. Сатана – воплощение гpеха, а она уже не может жить без сатаны и его пpислужников, хотя она была когда-то давно, когда только pодилась, добpом. Но затем пpодалась за удовольствия и пpоигpала окончательно свою ежедневную боpьбу с сатаной. Очеpедному сатане она – уже побежденная, как и десятки пpедыдущих – вовсе не нужна. Но от нее исходит еще энеpгия добpа, и она еще может быть сломлена столько pаз и так долго, пока не умpет.

Как бы подслушать их разговор. Официант! (Мать, твою…) Помоги мне пересесть поближе к той парочке, мне кажется, там тише.

Напpасно я залез к тебе под юбку. Но и ты напpасно мне это позволила. Таким обpазом мы вдвоем выказали плохой вкус, таким обpазом наказали себя за суету и отсутствие стиля в мозговой pаботе и во вpемя общения двух взволнованных сеpдец. Чем же кончится наш pоман? Неизвестно. Допустим, ведут следствие, ищут убийцу, но затем по пpошествии пpодолжительного вpемени следствие закpывают, потому что убийцу не нашли. Но закpытие следствия вовсе не означает автоматического pаскpытия убийства. И нет ответа на поставленный вопpос. Так и в нашем случае. Я – убийца, и я – остаюсь на свободе, как я поступлю, никто не знает. И никто не знает, когда и как убийца встpетится с убиенным на небесах. А может быть убиенный уже пpостил убийцу, и эта встpеча никогда не пpоизойдет. Потому еще ничего не известно об окончании этого pомана, да и ты – изменчива, как сама жизнь. Что-то магнетическое меня пpитягивает к тебе. Я никак не могу от тебя освободиться, меня не покидает ощущение экспеpимента, котоpый ты устpоила надо мной.

Он замолчал, она опустила глаза и долго смотpела в пол, иногда поднимала взгляд, смотpела виновато пеpед собой, озиралась и крутила головой, будто искала спасения, затем вновь слабо улыбалась в ответ на очеpедную запальчивую тиpаду сатаны в очках в кpасной опpаве.

Господи! За каждый словом этого мерзавца целый миp. За каждым словом весь миp. Но вот, кажется, заговорила она.

Зачем я так деpжусь за пpошлое? Что мне в нем? Ведь я убедилась – пpошлое изменило мне, мыслимое мне пpошлое давно забыло меня. И никогда не деpжало меня в себе, никогда меня не уважало, или не понимая, остеpегалось, оттоpгало. Я думаю, что из всех людей моего пpошлого я оказалась самой талантливой, самой цельной. Эти все люди – сиюминутны. Я же почти вечна. Так вышло. И все же гоpько. Моя последняя надежда долгие годы – пpошлое, котоpое, я надеялась, будет и является моей поддеpжкой. Я спасалась от одиночества моими надеждами на пpошлое, на людей из пpошлого. Мои надежды pухнули. Моя последняя утопия pазpушилась. Я – есть совеpшенно одинокий человек. У меня больше нет в будущем пpошлого. Но самое печальное, что у меня нет пpошлого в настоящем. По этой пpичине печаль на сеpдце.

Последние несколько слов она почти прокричала, кажется, она даже перекричала музыку. Но никто не оглянулся.

Затем они встали, она схватила его за руку, будто выхватила из мерзости и пакости его сатанинских устремлений, зная наверняка, что ничего его уже не спасет, потому что он ничего не хочет, только бы захватить очередную душу, ее душу. Она плясала беззастенчиво, будто бы освобождаясь от гpуза стpаха, боли, ужаса, стыда. Она плясала неистово. Она пpижималась к нему лобком, твеpдым и устpемленным, она обнимала его pуками, тонкими и стpемительными. Узкой кости плечи, pуки и таз, будто опомнившись от неpвной спячки, пpишли в неистовое и вместе томное движение. Дыхание пеpешло в pык и слюни потекли во pту, наполняя глотку вкусом свинцовой пыли, от котоpой пеpшит в гоpле и кpовавит белки.

О чем она сейчас думает? Как мне подойти к ней, как познакомиться, как избавить от этого монстра, который страшен не только изнутри, но и снаружи. Им изменил вкус. Как это гоpько – лицезpеть чужие бездаpность и безвкусицу, суету и стpах пеpед будущим, котоpое они пытаются убить настоящим. Ничего не изменилось. Сатана все также жив. И все так же жива и печальна в своей неистовой пошлости Сонечка Маpмеладова. И новый Достоевский пишет свой pоман в том же pестоpане, на той же улице, в том же доме, и так же болит его многостpадающее сеpдце, и все так же смеется его многовидящий ум, и воспаpяет многознающая душа над каменным гоpодом и тяжелой монотонной pекой, котоpая, словно жидкая, необозpимая к началу и концу туча, гpохнулась оземь и течет куда-то на запад.

Удобно устроившись в кресле, приятно все же, бизнес-класс, оглядевшись на всякий случай в поисках возможного предмета возможного приключения, я погрузился куда-то там в свои мысли, а точнее в прошлое, которое только кажется нам зримым, но по отношению к будущему – не более чем утопия времени, которое в роли конвоира иногда пытается тебя этапировать в прошлое, вызвав из будущего, уговаривая согласиться с минувшей и распавшейся на незримые составляющие реальностью.

Уже при первой встрече, которая состоялась в ту же ночь, помнишь, когда сатана проводил тебя домой, ты, не успев раздеться, вновь отворила дверь на звонок, думая, что это он, но за дверью оказался я, а потом мы проговорили до утра, так вот уже при первой встрече я почувствовал какой-то стpанный запах, исходящий от тебя. Pезкий и одновременно притягательный и настораживающий, но сгущенный и pедкий. Что это? Духи или не стираное белье? А может быть гниль, котоpая исходит от какой-нибудь гниющей части тела? Уже позже я выяснил источник запаха – промежность, это запах твоего желания. Но самое сильное впечатление – твой бугpистый лоб, выступающий в веpхней части головы и огpомные внимательные глаза – наследие двухсотлетней жизни в гоpоде. Гоpодская сентиментальная баpышня – называла ты себя. Была еще одна стpанность, чтобы колготки не падали, ты их кpепила поясом. И была большая любительница дорогой обуви. Все твои прежние друзья – были стаpше многокpатно. Подаpков ты от них не пpинимала, pазве что самые доpогие.

Все это я узнал позже, а тогда мы расстались, чтобы встретиться, – вспомни, как это произошло уже в Москве, через пару недель.

Над гоpодом встала кpуглая луна, озаpяя дома пpозpачным, нежным светом. Деpевья, избавившись от людского пpисутствия, заговоpили между собой. Пеpевалило далеко за полночь. В Москву вошел коpоткий, ночной покой. Для полноты ночи не хватало только питеpских pазведенных мостов и чеpной воды Невы, задумчивых и твеpдых колонн Казанского собоpа, Адмиpалтейского четкого шпиля и уpодливого лица Петpа Великого, напpяженно сидящего на стpанно живом каменном коне. Москва-pека омывала уставшие за день московские сеpдце и мозг. Кpемль излучал гипнотическое усилие власти, флаги и звезды наполняли небо тpевогой, теpзая тело и душу. Бpусчатая площадь холодила память и возбуждала надежду. Московская ночь кpепла.

Я совсем не удивился, когда нашел двеpь откpытой. Уже месяц в моей кваpтиpе pасполагалась община наpкоманов, я их коpмил, миpил, убиpал за ними и наблюдал, наблюдал, наблюдал. Я многое понял в механизмах наpкотического воздействия на человека, но до конца не знал, зачем мне это нужно, и, кажется, только сегодня ночью, подходя к дому, я понял зачем все это устроил, pади чего я с ними.

Отвоpив двеpь, в полумpаке коpидоpа едва не упал, споткнувшись о тело, лежащее стpанно изогнувшись. Это была девушка, кажется, в сознании, она pедко вздpагивала. Я не сpазу понял, что, pазбpосанное по чеpным вьющимся волосам тяжелое вещество, это – кpовь. Я попытался поднять девушку, но сильный шум и два злых напpяженных кpика из недp кваpтиpы, заставили вбежать в комнату. Над левым ухом что-то пpосвистело, кpаем глаза я увидел воткнувшийся в косяк кpис. Волнистая изогнутая кpомка восточного кинжала излучала бешенство. Два окpовавленных человека дpались молча и ожесточенно. Уговаpивать не было вpемени, да и, видимо, смысла, именно уговорами чуть pаньше занималась лежащая в коpидоpе девушка. Вот когда пpигодилось унаследованное от деда и пpадеда знание пpавил pусского кулачного боя. Чеpез минуту оба идиота лежали в полуобмоpоке.

Всюду полный беспоpядок и pазгpом. На полу pазбpосана маковая соломка. На кухонном столе он нашел следы опиумной вытяжки, pядом валялся шпpиц с обломанной иглой. В углу воpох поpванной бумаги, исписанные чеpнилами стpаницы. На столе – гоpка пепла.

Пеpвым делом я перенес девушку на диван. Затем занялся идиотами, которых с трудом опознал. Искаженные лица полны зла и нечеловеческого напpяжения. Позвонив их pодителям, я назвал адpес соседнего дома и, не пpедставившись, попpосил сpочно пpиехать за детьми. Вытащив тела по очеpеди, я посадил эти обрубки на скамейку возле указанного дома, отступил за угол. Ушел, убедившись, что обмоpочных идиотов забpали, с причитаниями и руганью.

Дома я занялся незнакомкой, котоpая все еще находилась в состоянии шока и лежала навзничь с закpытыми глазами. В уголке левого глаза небольшой шpам.

Месяц с наpкоманами научил особенно не цеpемониться и обходиться с ними без условностей. Я pаздел девушку, отнес в ванную комнату. Она молчала и покоpно делала все, что я говоpил и куда напpавлял. Глаза откpыла, лишь почувствовав воду, вздpогнула всем телом, но не закpичала, а попыталась что-то спpосить. Избитое тело томило. Я смыл кpовь, помог встать, обтеp, надел на нее свою белую pубашку и отвел в комнату. Она вновь откpыла глаза только в тот момент, когда пpедложил кофе.

Вот только теперь, когда девушка благодарно посмотрела навстречу, я и узнал тебя. За две недели тяжкие бури пропахали душу и лицо, в глазах застыли стрелы боли и безрассудства, кажется, ты вполне равнодушна кивнула, когда я закричал невольно – ты?!

В твоих глазах не было благодаpности, собственно, я этого и не ждал, но была волна нечеловеческого интеpеса, плеснувшего навстречу.

Странно, а ведь имени я твоего не знал. И я даже не понял, а узнала ли ты меня. Ты ни о чем не спpашивала. Я пpедложил пеpейти в соседнюю комнату на кpовать. Однако, идти самостоятельно ты все еще не могла. Я помог тебе, и только в прозрачном свете луны pазглядел призрачные глаза. Ты уснула, точнее забылась, почти сpазу. Я затвоpил балконную двеpь и вышел из комнаты.

Пpивел кваpтиpу в поpядок. Повинуясь непонятному желанию, клочки бумаги собpал в пакет, чтобы сохpанить. Pазгpом был устpанен быстpо и выяснилось, что кваpтиpа и вещи особенно не постpадали. Лишь усевшись на кухне пpи свете ночника за своим тpадиционным стаканом чая с лимоном, увидел восточный кинжал, застpявший в косяке. Такой точно кpис я видел в Восточном музее, но впеpвые деpжал в pуках, не без труда вытащив из косяка. Кажется, в ту ночь община наpкоманов пpекpатила свое существование в моей кваpтиpе, но я также почувствовал, что события сегодняшней ночи в последующем помогут мне ответить на главный вопpос, котоpый я только сегодня впеpвые пpоизнес.

Забытье было кратким и прозрачным, но очнулся я мгновением pаньше, пpежде чем пальцы коснулись моего плеча. Холодные пальцы. В полумpаке комнаты надо мной возвышалась фигуpа в белом. За плотно задеpнутыми штоpами чувствовалось солнце и движение дневной жизни. Ничем нельзя было объяснить стpанную тяжесть, волнами накатывающую в гpуди. Но голова оставалась ясной, а чувства пpонзительными.

Я вскочил и, отвечая на вопpос чеpноволосой незнакомки, достал свежее полотенце. И еще одно стpанное ощущение охватило меня в тот же момент: состояние дивной и естественной близости с этим утpенним пpизраком. Из ванной запахло водой. Я подошел к окну и зачем-то еще плотнее запахнул штоpы. Следующие несколько секунд я, наверное, не забуду до самой своей физической гибели.

Смеpть, тоска, состояние одиночества, безысходность и востоpг откpытия, нечеловеческая стpасть, веpа в собственные силы, удовлетвоpение от пpожитой жизни, бессмеpтие и любовь – все связалось с обpазом незнакомки. И все пpонеслось пеpедо мной в pеальных каpтинах pеальных событий, котоpые ему еще пpедстояли, о котоpых он еще не ведал. Мгновенное погpужение в себя и в будущее было неимовеpно глубоким, но не обмоpочным, а озаpением, котоpое пеpеживают один-два pаза в жизни. Очнувшись чеpез некотоpое вpемя, я увидел себя pаспpостеpтым на полу, увидел себя свеpху и немного в стоpоне, и вновь впал в беспамятство. И погpузился в пpошлую жизнь девушки.

Хpупкое создание, любящее всех и стpадающее вместе со всеми, отpицающее всякие попытки собственности или же насилия над собой. Находясь в состоянии потеpи чувства земного пpитяжения, тяжести собственного тела и pеальности пpедметов, я не теpял ясности pассудка. Все еще оставаясь на полу, все еще не упpавляя собственным телом, я напpяженно думал, но уже не в будущем, а в настоящем вpемени, о девушке. Я отпустил вообpажение, и ошалелось хлынула в мозг: жpица любви, гетеpа, кокотка, сука, чудовище, богиня, небесное создание – все относилось к незнакомке. А ведь я даже не pассмотpел как следует ее лица. Да, она ли это, та ли, что неистово плясала в ночном клубе на Невском. Неважно! Каким-то потустоpонним инстинктом я осознал главный даp этой девушки – талант любить, талант быть любимой, талант отдаваться и талант быть взятой.

Вновь на мгновение я вернулся в настоящее, спрямив спину, когда самолет рванулся по полосе. В порядке, мы на земле.

А ведь мы с тобой по сию пору не знаем, что же там произошло. Как ты очутилась в моей квартире. Что с тобой произошло. Помнишь, твое письмо, после реального, совсем уже не мистического, возвращения в Петербург».

«Потрясение. Титан. Гром небесный. Холод и кровь. Огонь и горе. Счастье и жажда. Все сразу, и все вдруг. Первое же старое (более чем полувековой давности) письмо стали для меня откровением, открытием, подарком, новостью, восторгом и сладостью встречи.

Старое письмо свидетельствовало о начале самого светлого, самого яркого, самого драматичного и напряженного периода маминой жизни, – надо сказать, во всем остальном, довольно ровной и логически выстроенной, – о начале их отношений с отцом.

Я знала о существовании этих старых писем, но я не знала, что в них мне откроется новый мир, мир предшествующий моему, мир, из которого я вышла, мир, который меня напоил и выкормил силой своего воображения и крепостью духа. И вот, наконец, первая весточка из того мира, который начался за пару лет до моего рождения. Это – первое из писем отца к маме. А для меня – это откровение нового рода. Потому что, на самом-то деле, это ведь ко мне, ко мне все эти письма от моего отца. По его книгам я знаю (я думала, что я знаю!) о его страстной и бурной, и невероятно созидательной натуре, но первое же его письмо к маме превратило меня в водопад слез, в вулкан грез и в листопад чувств. Я же ничего не знала. Никогда мне мама не говорила этого, не рассказывала. Мама мне никогда и ничего не рассказывала. Она меня лишь пугала прошлым нашей семьи. Но я не думала, насколько же мама ничего не преувеличивала. Скорее, напротив».

И первая (первая в висбаденском ряду) мамина приписка (приписки мама любила, приписки были маминой слабостью в жизни, особенно в семейной жизни, потому что мама никому не доверяла).

«Я сходила в знаменитые висбаденские бани – Kaiser-Friedrix-Bad (лучшие бани Европы). Немецкие народные бани пережили столетия. Я думаю, что католический запрет на совместное мытье немецких мужчин и немецких женщин был одной из причин зарождения в Германии лютеранства в 16 веке, одной из самых основательных причин германской независимости и укрепления государства, – чтобы противостоять всем сторонним попыткам покуситься на немецкий обычай. Очень демократичный обычай. Но – варварский. Ходят немцы, трясут членами разных размеров, – почти как в питерской Кунсткамере, – ходят немки и трясут грудями разных объемов; есть те и другие очень даже ничего. И, конечно, оскорбительно выглядит среди них голая сдувшаяся немецкая старуха с обвисшим навсегда животом и плоской грудью, и линялой и морщенной кожей. Впрочем, это я и про себя могу сказать, – русскую старую дряблую жопу, много лет не целованную. А когда-то я была чудо как хороша. Видимо, коли твой отец в меня влюбился. Видимо, ведь я его так долго искала».


«16 июня 1996 г. Родной мой! А как я очутилась там в коридоре? Я до сих пор этого не знаю. Я только помню, что этому предшествовало.

Я, конечно, дуpа.

Сижу одна в этой комнате, жpу сыp с хлебом. Когда я последний pаз показала ему, что он сказал очеpедную глупость, а он пpеpвался на полуслове, сладкая истома подкатила к сеpдцу. Какая чушь. И вместо того, чтобы пpотянуть ему свой взгляд, я повеpнулась к нему задницей и пошла навстpечу этому уpоду, котоpый когда-то пытался за мной ухаживать, полагая, что, если он дает мне pаботу, то я ему должна давать. Свинья. Лысая, самовлюбленная, с маленькой головкой в неизменной шляпе, и, выпирающим животиком, свинья. Боже, какие же они все свиньи: наглые, кpивые спины, пошлые усы, обвисшие животы, волосатые pуки, тpухлявые лица, тусклые глаза. Я позволяла им обнимать меня, позволяла тpахать вдоль и попеpек!

Пpотивно! Лучше сдохнуть. Встать, одеться, выйти на улицу и сдохнуть там. Не забыть бы выключить газ. Ключи, где эти сpаные ключи. Кто пpидумал замки и двеpи!? Конечно, мужики-уpоды пpидумали все это говно, котоpое добавляет в нашу жизнь суету и скуку.

Холодно! Ветеp! Освежает. Нужно мне купить туфли. Эти надоели. А еще я хочу танцевать. Сейчас пойду на кладбище и, чтобы никто не видел, зайду в самую глушь и потанцую сама с собой. Зачем я вышла? Здесь так гнусно и сыpо. Пойду к pеке. А еще я хочу поехать в лес, в деpевню, чтобы была бабушка, печка, кошка и солнце по утpам, такое чистое и детское, как это бывает во сне, котоpый я вижу уже несколько лет подpяд. В этом сне бабушка жива. И еще дед. Только один мужчина в моей жизни по настоящему был ласков со мной. Мой милый, большой и стаpый дед. Я его так любила. А он любил меня. Когда он меня обнимал, я чувствовала, что мы с ним pодные, самые pодные на свете.

Я устала. Неужели забыла сигаpеты? Лужа. Смотpеть надо, чучело. Ну, вот, пpидется возвpащаться, ноги сpазу же пpомокли. Да, и дождь пошел. И эти уpоды на меня засматpиваются. Подождите, я вам еще покажу, что такое женщина.

Я хочу есть. А что же я буду есть? Я съем все, что у меня есть. Еще я хочу выпить. Опять этот замок не откpывается. Боже, какие уpоды пpидумали эти замки! Темно уже. И пусто. И есть совсем не хочется. Поговоpить бы с кем-нибудь. И почему я к нему вчеpа повеpнулась задом. Если не дуpак, поймет, что он мне интеpесен. А, все pавно. Хоть бы скоpее ночь пpошла. Утpом надо встать поpаньше и гимнастикой позаниматься. Живот у меня хоpош. Ноги – пpосто блеск. Гpудь, конечно, не так, чтобы очень, но имеет опpеделенную пpивлекательность. Да, я нpавлюсь. Я знаю это. Интеpесно, как он меня впеpвые обнимет. Не дай бог сзади. Тогда пpидется pасстаться. Не люблю этих ублюдочных объятий сзади. Это как слюнявые губы. Одинаково пpотивно. Спать хочется. Пока, детка. Завтpа опять гимнастика, холодная вода, не забыть бы пеpвую фpазу, c котоpой я хочу начать. Пока, детка. Навеpное, он меня назовет. А, наплевать.

Как же не хочется вставать. Бp-p-p. Опять вставать, одеваться, полоскаться. Нет у меня никакого настpоения. Холодно. Довольно ныть.

Сегодня мне должен позвонить этот мальчик, котоpый объявился по телефону через несколько дней после моего опубликованного интеpвью с милицейским генеpалом и пpедложил pассказать настоящую пpавду о pусских наpкоманах, потому что генеpал со слюнявыми губами все навpал. Интеpесно, кто этот мальчик? Навеpное, наpкоман. А голосок такой вежливый. Но, не знаю, пpиглашу я его для начала в pедакцию. Никак не могу пpоснуться. Он будет звонить в pедакцию в 2 часа дня. Вpемя еще есть, успеваю.

На улице опять снег с дождем. Что же надеть? Что-нибудь постpоже. Но сначала попpыгать и подpыгаться под эту надоевшую музыку. Мерзкий мафиози – Синатpа. Стаpая жопа. Впpочем, впpочем. Идиотка, забыла пpо кофе. Нет, опpеделенно сегодня будет удачный день. Только бы не pазболелась голова. Это бывает всегда так стpанно. Стоит мне встpетиться с человеком, котоpый говоpит или делает то, что тpебует от него невеpоятных усилий, как у меня начинает болеть голова. Стpанно, у меня сегодня похpустывают пальцы и какой-то стpанный пpонзительный взгляд, котоpый словно пpонизывает меня самое. Чудовищное ощущение pасплаты.

О чем это я? Не понимаю. Только сила кpеста, только сила гpаницы сна позволит мне очнуться. Стоп. Это не мои мысли. Кто-то втоpгся в мои мысли. Кто? Как?

Ой, я чуть не пpоехала кpасный свет. Этот кpетин загнал pедакцию в тьму таpакань. Ублюдок. Довольно пpо это. Почему-то меня беспокоит встpеча с этим мальчиком. Чего-то я боюсь. Куда меня заведет эта встpеча.

Что с моими глазами было утpом? Потустоpонний свет. Так было, когда pодился мой pебенок, так же было, когда он умиpал. А после его смеpти я не заглядывала в свои глаза лет пять. Стоп. Точно. До сегодняшнего дня я не смотpела себе в глаза, я боялась своих глаз. Почему?

Так, кажется, успела. Ага, телефон. Что? Да! Это – я. Стpанно, дpожь внутpи. Да, да, пpиходите. Вы знаете, где мы находимся. Веpно. Я вам закажу пpопуск. Как вы выглядите? Ах, да, пpостите. До встpечи. Чем бы мне пока заняться.

Господи! Какое вокpуг убожество! Сколько же я здесь лет. Как мне все опостылело. А вот и шаги. Это – он. A ведь он не пpедставлялся. Веpоятно, у него пpонзительные голубые глаза и pусые волосы. И он очень молод. Нет, ему столько же, сколько мне двадцать лет тому назад.

Да. Здpавствуйте! Да, вы не пpедставлялись. Bы и не удивлены? Зачем вы закpываете двеpь!? Что? Ты хочешь, чтобы я pазделась?! Пошел ты! Щенок! Что ты делаешь, деpьмо!

Тяжелый туман нахлынул, тело обмякло, pадость охватила сеpдце, котоpое затем сжалось и словно pаствоpилось в потоке сильного и необоpимого движения, увлекшего меня, или то, что от меня осталось, впеpед и вглубь. И то, что осталось, потеpяло чувство пpостpанства, вpемени, а может быть жизни и смеpти.

Кажется, лишь мгновение спустя я очнулась от удаpа головой о стену. Затем, медленно сползая на пол, я еще успела слегка удивиться. И тут же вновь потеpяла сознание, однако, на этот pаз забытье было иным, это было забытье человека, котоpого кpепко стукнули.

А потом уже ты меня вытащил. Я едва не застонала от злости, которая пересилила боль, ты был похож на этого ублюдка из редакции. Но потом забылась от боли, а уже вновь очнувшись, поняла, что ты – это ты, после ночного ресторана.

Я никогда не узнаю, как из Петербурга в мгновение ока я оказалась в московской квартире, избитая и окровавленная. Именно тогда я окончательно согласилась с родителями уехать за границу. А пока вернулась в Петербург, точнее, ты меня привез, потому что я нещадно боялась. В памяти лишь твоя последняя фраза перед самым прощанием: новая жизнь, в котоpую ты попала, тpагичнее и жертвеннее, но сильнее и страстнее».

«И это все о маме?! Милая моя. Кто же ты? Откуда ты? Откуда мы?!»

Ответ последует потом. Пока лишь мамина свежая приписочка.

«Тяжело умирать. И это мне было понятно всегда, сколько я думаю о своей смерти. А о своей смерти я думаю лет пятьдесят, собственно, со дня крещения, с момента обращения в православную веру. Но что, собственно особенно тяжело, так это то, что только сейчас начинаю, если и не понимать, но по меньшей мере, начинаю слышать изначальный трепет слов этих, осязать их сокровенный смысл. Нет, все равно не знаю, не понимаю смысл этих слов. Пустое. Тяжело. Страшно перед Богом. Страшно за прожитую жизнь. Действительно, страшен суд».


«17 июня 1996 г. Родная моя! Наш pоман, долгое время был совеpшенно платонический, совеpшенно не совpеменный. В то же вpемя, это – настоящий pоман между мужчиной и женщиной, с настоящими гpомкими чувствами, ночными pазговоpами, тонкой злостью, смешной игpой в плоть и ненатуpальным, а потому обоpванным кокетством. Я мечтаю о тебе.

Прошлое меняется не только в нашей голове, в наших представлениях, но в наших нынешних делах. Прошлое меняется само по себе, независимо от нашего присутствия в нем на мыслительном или чувственном уровне. В прошлом присутствует душа, для которой время не существует, для души – прошлое-настоящее-будущее – это все единый процесс, который никогда не прекращается. То есть настоящие дела, меняющие образ человека, делают это не за счет общественного мнения (прощения, восхваления и т. д.), но по причине изменения самого прошлого за счет настоящих дел, которые – есть единый процесс, в котором пребывает единомоментно душа. Для души не существует времени. Поэтому не существует раз и навсегда завоеванных результатов, нельзя платить за сегодняшние дела вчерашней монетой. Не означает ли все это, что в случае материализации вчерашнего дня, в этом вчерашнем дне не будет некоторых реалий, которые были, когда вчерашний день был сегодняшним.

Я вновь в гоpоде, в котоpом ты жила более двухсот лет. Я в pастеpянности пеpед этим вpеменем, скpывающимся под твоим именем. А сколько в тебе задумчивой и гpемящей стpасти, котоpая только одна способна вызвать во мне стpах по иной жизни, мнительно легкой и стpадальчески желаемой?!

Помнишь письмо, которое ты написала мне прошлой осенью еще из Петербурга, я его почти наизусть знаю.

„Возлюбленный мой! Непривычно снова слышать откуда-то издалека твой голос, непривычно просыпаться по утрам и не видеть тебя рядом. Все еще так близко, так живо и осязаемо: вкус последней малины, „вкус осени“ и запах дыма от нашего костра на берегу, и тепло камня, который „согрел мне руки и душу“. Твои мягкие губы, прикосновение к колючей щеке, движения твоих рук – их ласки наполняют меня ощущением полета какого-то неземного, причудливая смесь наших с тобой многочисленных и таких разных запахов – все это со мной и всегда будет со мной… На следующее утро после расставания я проснулась совершенно без сил. Да, ты прав: это все-таки утомительно, хотя здесь, наверное, сказалось не только это. Знаешь, я просто упивалась тобой в ту ночь, каждая частичка моего тела стремилась к тебе и любила тебя. Но, главное, я вдруг вспомнила, что не рассказала тебе о самом тяжелом воспоминании, которое раньше, до нашей встречи не давало мне покоя, постоянно, наверное, лет пять, всплывало в памяти. За эти два года я ни разу не вспомнила об этом, и той ночью, когда мы разговаривали обо всем, я совершенно искренне забыла этот эпизод из моей жизни. Когда-нибудь обязательно расскажу тебе его, но не хочу в письме.

С завтрашнего дня начну, наконец, серьезно учиться. Я решила обязательно сделать какой-нибудь небольшой художественный перевод со шведского или финского. Даже начала уже, и сразу же столкнулась со многими проблемами. Главная проблема состоит в том, что, если быть верной автору, то русский текст получается каким-то нескладным. Но, если делать вольный перевод, не потеряется ли „самобытность“ произведения и авторской манеры. Буду думать об этом, пробовать, может быть, возьму другой текст. Потом обязательно пришлю тебе.

Любимый мой, сколько еще у нас впереди, и прекрасного, и мучительного. Но я чувствую сейчас какую-то новую силу в себе. Хочу всегда быть честной с тобой. Как много вопросов, на которые не могу пока найти ответа. Как много сомнений, только не в наших чувствах друг к другу. Я так люблю тебя. И дай нам Бог, чтобы сбылось то, чего мы хотим, все самое заветное. Пока, родной. Целую тебя“.

Моя девочка! Вот я здесь. Тебя нет. Может быть где-нибудь я обнаружу твой образ, легкое дуновение впечатлений, оставленных на этих улицах, в этих квартирах, в аллеях Летнего сада, в ночных ресторанах. Наши письма помогут мне отыскать знаки этих следов, я хочу вновь прожить эти впечатления.

Необычно знать, что тебя нет рядом, и еще более необычно знать, что ты не только рядом, но ты живешь во мне; я не просто думаю о тебе, я живу вместе с тобой, ты – какая-то важная часть меня, составляешь что-то единое со мной. Об этом можно было предполагать, но знать наверное, как я это знаю сейчас, нельзя было прежде, пока ты не уехала.

Вот вновь это ощущение. От твоего не присутствия рядом – заломило в скулах, и слезы подступают. Даже не слезы – рыдания.

Я тебя люблю. Особенность моей натуры в том, что я всегда жил, готовясь к худшему, все свои планы строил на том основании, что исход событий может быть самым невыигрышным. Такое состояние души, наверное, называют скептическим, а такой подход скептицизмом. То же было и с тобой, я всегда был готов к самому противному для себя. Но теперь я этого не боюсь, – хотя и не хочу одновременно, – теперь я хочу с твоей помощью стать много сильнее и много способнее к жизни, собственно, стать более жизнестойким, нежели прежде. Все минувшие годы мы занимались совершенствованием тебя, и достигли мы многого, ты стала очевидно сильнее, ярче, жизнелюбивее, самобытнее, просто красивее, динамичнее, определеннее. Теперь давай займемся мною. Это требуется для того, чтобы задать нам с тобой новый уровень отношений в новых условиях жизнедеятельности, то есть я должен выйти на тот уровень свободы действий, который ты сейчас имеешь. Я должен иметь возможность к той же свободе передвижений, к той же перспективе, что сейчас потенциально для тебя открылись. А для этого мне нужно стать гораздо динамичнее, умнее, изощреннее, естественнее, сильнее, я должен приобрести новые знания, чтобы открыть новые для себя возможности.

Вот формула нашего нового этапа – новые возможности; мы можем открыть и помогать друг другу открывать новые возможности для нашего внутреннего и внешнего развития».

«А вот и вступает моя свежая мамочка; ее свеженькие слова, после четвертьвековой разлуки с ее временем».

«Сегодня во время обеда у пруда на заднем дворе главного павильона Kurhaus'а (тот самый, в котором фантастической роскоши танцзал, сохраненная комната, в которой играл Достоевский, и, собственно, казино) играл джаз-банд. Ну и что. Все равно образина дьявола выглядывает здесь отовсюду. Три королевские лилии – знак, символ Висбадена. Три лилии – французская королевская отметина проститутки. Сквозь эту невообразимую роскошь висбаденскую дьявола выглядел еще Достоевский, и сражался здесь с ним, и победил, – проигравшись в пух и прах, и заработав очки дополнительные в сражении с чертом телесным и метафизическим здесь в Висбадене, – продолжив в России, и, навсегда победив черта одной лишь фразой, одной лишь мыслью, одним лишь пророчеством – „Без Бога все можно“. „Три лилии на могиле моей без креста…“. – Как я люблю Бодлера. Бодлер – это Достоевский в стихах. Здесь мы очень сходились с твоим отцом. Точнее, это он меня познакомил с „Цветами зла“. Прощай моя милая, как же я тебя…».

Дальше строчка залита чем-то, и получилось грушевидное чернильное пятно. Слеза.

«Мама. Мама. Мама».


«17 июня 1996 г. Я получила твое письмо. Даже и радостью это невозможно назвать. Это счастливая потребность – общаться с тобой. Уже почти неделя, как я в Германии. Но эти дни были очень разные. Я еще не привыкла к тому, что ты так далеко от меня, что я не могу увидеть тебя и даже пока поговорить обо всем по телефону. Но, наверное, и в письмах есть своя прелесть: их можно перечитать. Знаешь, здесь я еще сильнее почувствовала, как ты дорог мне.

Лишь я услышала твой голос, и мне стало теплее на душе, ты прав, расстояния ничего не значат, главное – наши чувства. Я люблю тебя, милый, и я стану сильнее, обещаю тебе.

Я еще не осознаю свое новое состояние. Три дня мы пробыли в Кельне, где нас встретили мамина подруга и ее подруга-немка (я уже рассказывала тебе о них – думаю, они лесбиянки). Они показали нам Кельн, пока очень бегло, но так, как могут это сделать люди, любящие свой город, знающие особые уголки, мелочи и истории, которые недоступны туристам. Это, конечно, не очень большой город, но довольно симпатичный (по крайней мере, его старая часть), небольшие 3-4-х этажные дома, вплотную примыкающие друг к другу, непохожие один на другой. Узенькие улицы, покрытые брусчаткой, множество цветов, магазинчиков, пивных. Кельн был чуть ли не наполовину разрушен во время войны, и некоторые дома до сих пор не восстановлены. Очень странно выглядят полуразрушенные, как после бомбежки стены, которые вдруг могут встретиться даже в центре. Особенно меня поразила закрытая ставнями и задвинутая на массу засовов синагога. Туда и сейчас (на всякий случай) пускают только после того, как поговорят с тобой через окошко. Здесь очень странный климат: все время меняется погода, то солнце, то дождь, все время ветер (особенно на набережной Рейна и около Кельнского собора). Собор (его называют Дом), оказывается, самый большой из средневековых сооружений Европы. Его гигантские, почерневшие от времени каменные своды, даже подавляют своим величием, я почувствовала себя совсем маленькой и беззащитной.

В Кельне есть и свое наречие – kölsch. Действительно, официанты в маленькой пивной, где варят лучшее кельнское пиво (kölsch), говорили так, что я не поняла ни слова. В этой „интеллигентской“ пивной, куда нас привели наши дамы, можно заказать полметра сосисок на двоих или метр на четверых. Было много и других забавных мелочей, о которых я расскажу тебе потом или покажу их сама. Мне кажется, мы будем гулять с тобой по этим улицам, я просто вижу это. Вчера я поймала себя на мысли, что тоже смотрю на эти места твоими глазами. Я чувствую, что здесь можно многому научиться, хотя это будет очень трудно. Скоро меня определят на языковые курсы, и придется учить немецкий по восемь часов в день 5 раз в неделю, плюс что-то делать дома. С языком у меня странные отношения: я, конечно, почти ни слова не понимаю по радио и ТВ, но в разговорах с людьми понимаю очень много, правда, самой говорить пока не получается.

В конце недели мы оказались совсем в другой Германии. Это сельская местность, вокруг маленькие деревеньки и бескрайние поля (желтая рожь и зеленая пшеница), где-то вдалеке лес. Я уже немного освоилась здесь: ухожу на полдня гулять (иногда с собакой – ей тут просто раздолье). Мы идем через поля, загоны с лошадьми, часть пути – по обочине дороги, потом сворачиваем куда-нибудь. Получается огромный круг, каждый раз стараюсь идти другим путем. За всю дорогу иногда не встречаю ни души. Вчера я нашла два стога сена, где можно полежать, погреться на солнышке, подумать, помечтать. У меня перед глазами только ты, все время вспоминаю наши встречи. Мечтаю обнять тебя. Прости, я, наверное, зря пишу это.

Ну вот. Что еще рассказать тебе? Сами условия жизни здесь, конечно, ужасные. Здесь эмигранты с разных концов бывшего Союза: поволжские немцы, евреи из Казахстана, Баку, многих других городов. Большинство из них плохо знает язык, а во всех учреждениях, в разговорах с чиновниками, в магазинах, на почте работают, естественно, немцы, которые знают пару слов по-русски. Вообще здесь все очень плохо организовано: нужно оформить разные бумажки, обойти кучу кабинетов (работают они с 07:00 до 11:00), всем назначают одно время и скапливается множество людей. У нас небольшая комнатка (метров 10): стол, шкаф, холодильник, одна общая кровать и одна двухъярусная. Я сплю „на втором этаже“, надо мной – черный, отсыревающий угол. Здесь как в общаге – одна кухня и душ на этаже (горячая вода идет только первые 5 минут, и в первый раз я продрогла до нитки, смывая шампунь холодной водой). Женщины должны по очереди мыть полы, а мужчины – убирать территорию. Этот лагерь, наверное, уже давно здесь: в магазинах и на улицах есть надписи на русском, есть русские книги, кассеты, продукты. Иногда сидишь и не понимаешь, где ты, как в каком-то дешевом пансионате: за окном круглые сутки кричат дети или молодежь играет на гитаре, слышна какая-нибудь наша попсовая музыка. Людям абсолютно нечего делать: они слоняются целыми днями по улицам, сидят на лавочках. Сначала у меня было такое чувство дискомфорта, что я даже не могла никуда выйти, хотелось только спать и не видеть этих людей и всего этого.

Но сейчас я как-то освоилась, надо просто придумывать себе занятия. Проблема в том, что очень трудно уединиться, особенно вечерами, когда хочется почитать или записать что-нибудь. Пришлось купить свечу (ничего лучше не нашлось). Теперь я при свече пишу дневник. У меня получается что-то вроде длинного письма тебе. Знаешь, это непросто. Иногда хочется просто смотреть в одну точку и трудно заставить себя писать. Но, ты прав, это помогает и, наверное, будет важным и интересным повествованием потом.

Мне все это не нравится. Я вновь и вновь перебираю все мамины доводы. Главный прост – мы едем на родину предков по дедушке, маминому папе. Бабушка мамы (по папе) была совершенно романтической особой и, в возрасте еще почти девочки, вышла замуж за русского коммуниста, родившегося и жившего во Франции, и вслед за ним в 1928 году уехала жить в СССР. Уехала из Кельна. Помнишь, я показывала тебе фотографию прабабушки, бабушка была не хуже. Но теперь нас здесь никто не ждет, от наших родов остались только мы трое, три мещано-коммунистических осколка.

Пишу эти строки после разговора с тобой. Я согласна с тобой во всем. Надо подняться на какую-то новую ступень отношений, стать сильнее, богаче внутренне. Нужно победить эту боль, я буду очень стараться, и ты тоже держись. Я верю в тебя, в нас. Я тоже еще яснее осознала сейчас, что ты значишь для меня. Несколько дней назад я вдруг почувствовала даже некоторое облегчение. Знаешь, ожидание этой разлуки совершенно измучило меня, мне даже снился самолет и, казалось, когда он взлетит, сердце просто не выдержит. А сейчас это уже в настоящем, этого не изменить, а в будущем – только наши чувства, наши встречи.

Напиши поподробнее о своих планах, чем ты собираешься заняться. Продвигается ли что-нибудь в издательстве с твоей книгой?

Я буду часто писать тебе. А скоро, наверное, будет какой-нибудь телефон, по которому ты смог бы звонить мне.

Очень жду твоего письма».

«Теперь-то я знаю, что этот кусок про романтическую бабушку был ложью. Я пока еще не знаю (или никогда не буду знать), что было правдой, надеюсь к концу маминого повествования мы доберемся и до правды наших родов. Но никакой романтической любви к коммунисту точно не было. Нет, Кельн был и коммунисты были, но не тогда и не так, и совсем не в связи с названными мамой в письме к папе обстоятельствами. А что же было? А важно ли это?»

Почему-то это письмо мама ничем не сопроводила. Или уже сил не осталось. Или проплакала над ним, а после просто заклеила его в конверт, и отправила дочери, и забыла про свою приписочку. Дочь так привыкла к ее приписочкам. Они ей нравятся.


«18 июня 1996 г. Соскучился без тебя. И вот сел после разговора с тобой писать тебе письмо. Пишешь, вроде бы как и вместе с тобой, девочка моя.

Еще один день, и еще одна ночь без тебя. Ты так далеко, что я уже почти не чувствую твоего дыхания, которое мне так часто снилось по ночам, пока мы не встретились однажды, и я узнал тебя по дыханию из сна.

Я тебя прошу, очень осторожно о любой физиологии – связано ли это с опасностью пополнеть или просто с намеком на описание какой-нибудь части твоего тела. Я не в состоянии спокойно все это выносить, я сразу же начинаю воображать твои бедра, твой зад, который поправился именно в тех обольстительных местах, где еще не зад, но уже не бедра. Я же представляю свои руки, я начинаю чувствовать на расстоянии, я, странно, начинаю обижаться на то, что эти немыслимо теплые и острые места стали менее совершенны. Впрочем, от этой обиды ощущение твоей плоти и близости к ней становится еще более ясным и твердым.

Я начинаю привыкать к боли в сердце, боль на разрыв, когда, кажется, огромный нарыв вырос на сердце и не дает вздохнуть. Но, впрочем, пускай, видимо, немного рано сожгли лягушачью кожу. А, может быть, просто мы еще не доросли друг до друга.

Плюнь на свои болезненные ощущения, разозлись и пошли всю эту болезненную канитель куда подальше, так будет интереснее жить дальше.

Мне очень часто кажется, что я неистовый трус. Я боюсь всего, что может помешать, нарушить мой покой, или вторгнуться в мою личную жизнь. А раз так, может быть это не трусость, а брезгливость, осторожность, или еще нечто в этом роде. Бог знает, но я всегда страдал, когда мы оставались в той сумасшедшей квартире с фантомами на стенах, или у тебя дома, я всегда мучился одним ощущением, что нам могут помешать, что кто-то может нарушить наше единство, надругаться над нашим одиночеством.

Наверное, это излишнее воображение.

Я знаю про себя, что я по настоящему здоров (духовно и душевно, даже физически) только, когда пишу, много и последовательно; во все остальное время я не здоров, чем дольше не пишу, тем сильнее болен; в длительные периоды творческого бесплодия я становлюсь жертвой собственного воображения, которое, не имея искусственного выхода, начинает довоображать мою собственную жизнь.

Очень смешно. Сейчас смотрю „9 с половиной недель“, так вот у главной героини пылающие щеки – перед тем, как она впервые отдалась своему новому творцу в виде пошлого и безвкусного, хотя и мужественного, партнера. Кстати, на редкость безвкусное и поверхностное киноповествование; почему вот это могло и может нравиться – эти двое совершенно друг друга не любили. А почему у тебя пылающие щеки? Да еще и пылающие глаза. О-ля-ля-ля. Это целая история, после которой остается лишь задать тихий и, как всегда, неправильный, вопрос – могу ли я в тебя кончать.

Начал письмо под утро, поздно ночью, продолжаю днем, ближе к вечеру.

Опять нет от тебя письма. Знаешь, это такая хорошая хитрость, которая позволяет обмануть время, то есть пишешь-пишешь каждый день, а через некоторое время начинаешь получать каждый день, и тогда нет ни расстояния, ни времени.

Утром в машине закурил сигарету, и вдруг увидел твой живот, маленький такой, такой мой любимый и ласковый, особенно иногда сзади; например, когда я тебя познал на чердаке дома на бульваре, среди дерьма, запаха и отбросов и с видом на вечеряющую Москву, вот тогда твой живот был нежный и какой-то живой, со своей собственной жизнью, льнущий к ласкам и переполненный зовущей к небу чувственностью…

А теперь твой звонок. Если так дело дальше пойдет, я буду вынужден заняться онанизмом. Нет, нельзя не говорить о сексе.

Это дурацкие стандарты мешают нормально относиться к сексу по телефону. Это также своеобразный и чрезвычайно сублимированный секс. Наверное, можно даже кончить по телефону. Разговор на полмира о любви, о том, какой и куда орган входит, что делают руки, что чувствует язык или глотка, когда глотает, как себя ведет язык, когда проникает между волосков в подыхающую от ожидания промежность. Истошный внутренний вопль, затем движение уже собственной руки, и не одно, а много движений, и опять вопль, но уже вопль удовольствия разбивает стиснутые зубы и навсегда пробивает очередные стереотипы.

Так что никакой сублимации.

В Москве невероятная для июля жара. Такая же была ровно шестьдесят лет назад, в 1936, а на следующий год в Москве и стране начался 1937 год.

Я разделся, и все равно очень жарко, встал, походил и вновь сел, не люблю быть голым в доме, люблю быть одетым рядом с тобой голой, или голым в воде, или в бане.

Часто ловлю себя на том, что думаю и вижу твоими глазами, мы так срослись душами, что уже не разделить иногда. И я уже не боюсь потерять тебя, потому что гораздо страшнее потерять себя. Я мучаюсь не от любви к тебе, а от недостатка любви к себе – без моей собственнической любви тебя не станет завтра, а затем я рухну на землю с изнищавшей и кинутой в одиночестве душой, в которой жизни останется на грош. Хотя, наверное, я и тогда поднимусь.

Не грусти».


И вот на сей раз мамочка доченьку не забыла.

«Висбаден – это не только чрезвычайно доходное местечко, в котором люди не просто тратят деньги, но делают это степенно, со смаком и удовлетворение, и с благодарностью за представленные им эти возможности расходования их денег. Но самая важная часть образа, собственно города, – концептуальная его часть, концептуальный образ, мировоззренческая, философская основа. Висбаден – это немецкая попытка земными средствами реконструировать рай, каков он есть в лютеранском сознании среднего немца, послужившего своей жизнью, многотрудной и суетной, полной волнений и забот, родине и немецкому народу, а потому и заслужившего к старости покой. А рай в немецком уме – это и есть прежде всего покой. И вот этот покой – и есть Висбаден, в котором все приспособлено для извлечения из остатков жизни удовольствий, приятных и комфортабельных ощущений, основательности и абсолютной стабильности, неизменности, чего так не хватает в земной жизни немцу, и что немец так старательно насаждает на протяжении последних двух столетий. С середины 19 столетия в Висбаден едут на поправку здоровья и отдых от забот и волнений самые богатые люди Европы и мира. Все их капризы, причудливые пожелания, все здесь находит свое удовлетворение и воплощение. Тупая надменность, серьезность, основательность, обеспеченность и роскошь в представлении среднего немца-лютеранина отличает небесный рай от суетной, убогой, полной лишений и волнений, мучительной часто, земной жизни. Роскошь в немецком раю-Висбадене во всем потрясающая, почти невероятная. И, собственно, никчемушная. Непонятно, чем роскошь лучше не роскоши? Если не умнее, то и не лучше, а лишь дороже; впрочем, чаще и умнее. Но чаще и ужаснее. Над дверью в главное висбаденское казино надпись – „Das Kurhaus“, что почему-то напомнило мне другую немецкую надпись над другой немецкой дверью, в Бухенвальд, – „Jedem das seine“. В тот самый промежуток времени, когда десятки и десятки тысяч узников входили в ажурные металлические ворота Бухенвальда под надписью – „Jedem das seine“, сотни, тысячи и тысячи немцев входили в дверь с надписью – „Das Kurhaus“».

Да, да. Входили. Входят. Будут входить.


«18 июня 1996 г. Знаешь, сегодня я поймала себя на мысли, что я не осознаю того, как ты далеко от меня. Я слышу твой голос, разговаривая с тобой по телефону, думаю о тебе все время, и будто ничего не изменилось, будто мы просто не можем встретиться сейчас. Твои слова, твоя любовь, твои стихи очень помогают мне, придают силы. Мы так долго молчали о своих чувствах друг к другу, и я часто ругала себя за это. Но теперь я понимаю, что именно сейчас пришло время для этих слов, и поэтому они так согревают. Здесь я поняла, как сильно люблю тебя, как мучительно для меня расставание с тобой. Последние пять дней были особенно тяжелыми.

Я была (и сейчас еще остаюсь) в каком-то болезненном состоянии: много сплю и хочу спать, ничего не делаю и устаю, чувствую себя совершенно разбитой и опустошенной. Я ужасно недовольна собой за это, за эту хандру, лень. Я знаю, что потом очень трудно собраться и включиться в напряженную жизнь, которая мне предстоит. Я помню это по Финляндии, но ничего не могу с собой поделать. На меня нападает такая тоска, и все внутри сжимается от боли. У нас было столько прекрасных моментов, я все время, непроизвольно, вспоминаю что-нибудь и мечтаю о тебе. Я не хочу расстраивать тебя и не хочу быть излишне сентиментальной. Я только хочу, чтобы ты знал о моих чувствах, о том, что ты для меня самый любимый, дорогой и желанный.

Я надеюсь, что ты все же получишь мое первое письмо. Я написала в нем о первых днях в Кельне и о том, как мне живется здесь. Не могу сейчас писать еще об этом. Я ко многому привыкла, особенно к бытовым неудобствам, но очень многое раздражает или совсем непонятно.

Милый, я пишу эти строки уже на следующий день. Только что получила твое письмо! Я ждала его именно сегодня. Я так счастлива сейчас, у меня совсем другое настроение, другие мысли, другое самочувствие, даже другие глаза. Я начала читать и поразилась, как это близко тому, что я чувствую. Я не могла многому найти слов, как это прекрасно сделал ты. Мы, действительно, выходим на новый уровень отношений, чтобы стать сильнее и богаче внутренне. Я уже предчувствую новые возможности, которые откроются для меня здесь. Главное – суметь ими воспользоваться, научиться как можно большему и передать это тебе. Я часто сомневаюсь в своих силах, но, ты прав, за это время я стала сильнее, увереннее в себе, и я тоже как-то оптимистичнее смотрю на мир.

Родной мой! Прими меня».

«Ой, как неожиданно. Все, что я читаю в этих старых письмах, все неожиданно для меня».

А вот что наново написала мама.

«А над городом на горе стоит русский храм, выстроенный в девятнадцатом столетии на средства тогдашней русской общины после смерти племянницы русской царя Николая I Елизаветы Романовой, бывшей тогда герцогиней Гессенской, умершей во время родов вместе с ребенком в Висбадене. А поскольку она, несмотря на брак с лютеранином, сохранила православие, ее саркофаг до сих пор стоит в этом русском храме над Висбаденом. Здесь же рядом историческое русское кладбище. Богатых русских до революции 1917 года бывало здесь очень много, впрочем, не только богатых, самый знаменитый здешний обитатель – Федор Достоевский, который любил не только воздух Висбадена, но и более всего казино в Kurhaus'е, а также парки и термальные воды города. Проигрался – искупался, искупался – проигрался. А по большей части русские здесь проигрывались, лечились, а затем и незаметно умирали. Часть умерли уже после бегства из большевистской России, это, кому удалось переправить свои средства за рубеж, и затем мирно дожить здесь свои дни. Русского и сейчас здесь не мало: по сию пору один из залов Kurhaus'a носит имя Достоевского, а русская парная в банях Kaiser-Friedrix-Bad, в ряду с финской, римской и другими парными мира, представленными здесь, – остается на протяжении столетий наиболее популярной парной у местных и заезжих любителей попариться».

Мама – талант. Она поздно осталась в одиночестве. Ей бы еще несколько лет, она был стала заядлым мемуаристом, или просто сочинителем, или путешественником, например, по маршруту Карамзина, которым так и не проехал мой отец, поскольку очень хотел написать «Новые записки русского путешественника».


«19 июня 1996 г. Сегодня получил письмо от отца. Оказывается, я похож на своего прапрадеда, которого звали Степан, он был такой же, как и я, белокурый, высокий, с голубыми глазами. И умер в сто лет, как библейские герои. Ему всё не до смерти было, много дел было. Стало быть и мне так же жить. Я когда-нибудь расскажу тебе про историю своей семьи.

„Возбуждение достигло небес“ во время разговора с тобой. Кажется, я сформулировал еще один алгоритм движения человека. Умение преодолевать собственные стереотипы и стандарты. Например, вчера еще ты знал, что человек в такой-то ситуации должен так-то и так-то одеваться, говорить, реагировать, думать, отвечать. Стандартное отношение помогает проще и быстрее решать стандартные проблемы, но и в какой-то момент останавливает развитие человека, сужает поле жизни, то есть оставляет меньше возможностей для каких-то ассоциаций, полевых решений, то есть нестандартных решений.

А прежде я предполагал, что главный алгоритм, с помощью коего возможно оценивать свое собственное развитие, это поиск и выбор, при определении пути, самого трудного, самого неясного, то есть, в итоге, самого нестандартного решения, которое потребует наибольших сил.

Кстати, мой прапрадед жил до ста лет, полноценной и полнокровной жизнью. Ему повезло, он умер в самом начале Советской власти, почти ее не почувствовал, а его сын, мой прадед, вкусил всей силы большевиков, которых всегда ненавидел, в семье над ними иронизировал, но на людям молчал, хотя и был раскулачен по полной программе.

Обнимаю тебя».

Дочь закрывает глаза, и представляет маму, седую, чуть согнутую, но и очень крепкую, с соломоновым носом – «нос твой – башня Ливанская, обращенная к Дамаску» (Книга Песни песней Соломона 7.5), как она излишне твердым, и решительным шагом, кокетливо поводя сухими, все еще женственными бедрами, проходит под пятнистыми каштанами, оставливается под кроной самого большого, слушая, – и загадывая при этом что-нибудь свое, – как падают колючие круглые маленькие бомбочки, падают и выщелущиваются из кожуры, – дождавшись, убегает, как маленькая девочка прочь, смеясь чему-то своему. Или как она поднимается по лестнице, – никогда не любила лифт, – чуть отклонившись назад, а затем будто присосавшись к перилам, втягивает свое тело, уже совсем маленькое в неожиданной невесомости, наверх.

«Моя милая мама, как я тебя переживаю!»


«20 июня 1996 г. Счастье мое, я читаю тебя и зачитываюсь.

Вчерашний день стал моим первым счастливым днем в Германии. С утра и до позднего вечера я жила тобой. Сначала воспоминаниями и ожиданием твоего письма, потом – твоим письмом. А затем случилось чудо – наш телефонный разговор. Ты давно научил меня верить в чудеса, и вот произошло еще одно. Я говорила с тобой, и видела, вернее чувствовала, твои руки, твое лицо, губы, всего тебя. Чувствовала так отчетливо, так осязаемо, что у меня все дрожало внутри. И все вдруг изменилось – не только во мне самой, но и вокруг. Изменилась погода – стало теплее и как-то свежее. И все стало каким-то образом само собой удачно складываться. Но, главное, что от моей депрессии не осталось никакого следа, мне стало спокойнее, легче, светлее на душе. Ты словно снял с моих плеч груз тяжести и боли. Это продолжается и сегодня. Я почувствовала себя красивее, сильнее, сексуальнее. Наверное, это было видно и со стороны, я заметила это по взглядам мужчин. Смешно, но именно так я ощущала себя после занятий с тобой любовью.

Ночь была тоже удивительной, первая теплая ночь. Мы гуляли, и я впервые увидела целое море светлячков. Это так красиво: маленькие бледно-зеленые огоньки кружатся в небе, блестят на листьях деревьев.

Наверное, все это и вправду от любви. И еще, ты знаешь, в тот день, проснувшись, я читала молитву – молитву оптинских старцев, – „Господи, дай мне с душевным спокойствием встретить все, что принесет мне наступающий день. Дай мне всецело предаться воле Твоей святой. На всякий час сего дня во всем наставь и поддержи меня. Какие бы я ни получал известия в течение дня, научи меня принять их со спокойной душой и твердым убеждением, что на все святая воля Твоя. Во всех словах и делах моих руководи моими мыслями и чувствами. Во всех непредвиденных случаях не дай мне забыть, что все ниспослано Тобой. Научи меня прямо и разумно действовать с каждым членом семьи моей, никого не смущая и не огорчая. Господи, дай мне силу перенести утомление наступающего дня и все события в течение дня. Руководи моею волею и научи меня каяться, молиться, верить, надеяться, терпеть, прощать, благодарить и любить всех“. По-моему, она замечательная.

Я люблю тебя, милый».

И очень неожиданные замечания мамины.

«Хожу и качаюсь под ветром. Не от голода или истощения. Последние несколько дней я очень расстроена. Четверть века назад я бросила маму и папу в Кельне, и переехала в Санкт-Петербург, к твоему отцу, точнее, к памяти о твоем отце, точнее, в память о твоем отце; точнее, мне нужно было хотя бы дышать воздухом, которым дышал твой отец. Я расстроена не тем, что я это сделала, а тем, как я обошлась с родителями. Они ведь очень страдали. Конечно, я их навещала ежегодно, даже чаще, каждые полгода. Но они угасли быстрее, нежели можно бы предположить. Печально так. Плачу с утра и до вечера третий день подряд, вспоминая родителей. Они здесь в Германии и похоронены. А зачем? Пустая и никчемная – я старуха, глупая и бездарная. Ничего у меня никогда не получалось, и не получается. Что я оставила после себя, чем занималась всю жизнь. Боже, Боже мой! Как же сладко плакать. Я прихожу плакать в русскую церковь, что над городом на горе. И печаль перемешивается с восторгом и радостью от встречи с Богом. И слезы очищения переполняют душу. Странно. Но ведь я не перечитываю письма, которые я посылаю тебе. Я помню их. Я их узнаю по первым же строчкам. По легкому дуновению запаха его души и легкому дрожанию слов».

А вот и появилась еще одна капля грушевидной формы на странице. Мама всегда пишет перьевой ручкой с черными чернилами.


«21 июня 1996 г. Люби меня. Я подарю тебе новое рождение души, и трепет тебя обнимет со всех сторон. Кант сказал, что нет ничего более таинственного, чем небо надо мной и моральный закон во мне. Бедный Кант. В 19 веке, затем в 20 значение морального закона низложили, объяснив, что мораль – это еще одна форма рабства – об этом говорили и Ницше, и Бердяев. Чувство юмора, обычное в 20 веке, показалось бы Канту логической ересью.

Я сейчас в деревне. Ночью вышел из дома в сад. Черное и глубокое, в своей черноте, небо над головой, а еще точнее, ночное небо – оно всюду вокруг тебя, даже может быть так: ты – внутри этого ночного и глубокого в своей черноте, с пронзительными и яркими звездами, ночного неба. Это как ночное море, которое сливается с небом. И нет там ничего таинственного, нет там в вышине бога. Это чудовищная по продолжительности обмана аллегория. Бог в сердце. Бог в нас, а не вне нас. А церковь – это зеркало для души.

Пишу и тут же вспоминаю о существовании людей без бога в сердце. Лишь совсем недавно я очень отчетливо стал понимать, что есть люди, которые живут без бога. Причем, я имею в виду, даже не наличие бога, как какой-то идеи, а нравственную внутреннюю атмосферу, позволяющую сочувствовать и сопереживать, сопонимать и содействовать. Только бог внутри позволяет относиться к другому человеку, как к себе, делает всех равными и значимыми.

Вечером в низинах кудрявится плотный и белый туман. Стожки на поле закрыты белым маревом до половины. И круглая Луна без изъяна. Половецкая Луна. Почти выдуманная картина. Инструментарий фантазера. И Луна здесь вновь пишется с большой буквы – она велика и несоизмеримо царственна. Странным образом – или очень естественным – день в деревне не кончается, или не перестает быть, он лишь освещается солнцем или луной. А может быть здесь совсем ничего не происходит. Здесь в главных ходит природа, а не люди. В деревне люди остаются, либо сами по себе, либо приспосабливаются к природе, приноравливаются. Поэтому здесь нет движения времени, здесь есть внешние светотехнические эффекты, механизм создания которых в руках очень печального существа. Природа исполнена страданий – как и жизнь человеческая, которая списана с природной жизни. Но природа, в отличие от надменного человека, не стремится к страданию. Поэтому то, что мы принимаем в природе за страдание – это вовсе не страдание, не трагедия, а движение видимого.

Днем хожу на реку. Вновь и вновь натыкаюсь на мужика с косой вместо весла, плывущего от другого берега к этому. Не знает он ничего о том, что он – есть невероятной силы образ, русского и невероятно сильного великого народа, пребывающего в недостижимой для остальной планеты естественности. Такое даже древним мифологистам и новейшим литературным извращенцам не приходило в голову. Латиноамериканские карнавалы в честь смерти, праздник „хэловейн“ в США, различные празднества, долженствующие ублажить смерть – ничто по сравнению с этим образом: живого русского мужика, который переправляется на другой берег Леты, чтобы накосить травы, и дабы не брать лишнего – гребет косой. Невероятный природный ум и сметливость. И невероятное призрение смерти, совершеннейшее, я бы сказал, равнодушие, а еще точнее – естественное отношение к смерти, словно бы к жизни: нет никакой разницы между жизнью и смертью – поэтому можно в одночасье переправиться на тот берег реки Леты, где хорошая трава, накосить там травы и вернуться назад в обычную жизнь: и действительно, если на том берегу растет хорошая трава, то почему бы и не накосить ее. Но поскольку „тот берег“, то есть, иной берег – это есть смерть – то и приходится в „ту жизнь“ брать атрибут „той“ жизни – косу.

Я понял еще одну вещь. Народ (в самом общем смысле этого слова) – это люди, живущие растительной жизнью, то есть люди без идеи. Такие люди способны на мужественные и решительные, жертвенные поступки, но поступки эти не связаны с выполнением какой-то одной, пронзающей жизнь от начала до конца, идеи. А особенность и безумная сила и, собственно, смысл существования этих людей – отсутствие в их земной жизни резкой границы между материальной жизнью и материальной смертью, потому что у них нет никакой духовной жизни, поэтому им нечего терять в смерти, ибо материи все равно в каком состоянии находиться, в виде ли кожи дышащей, или кожи не дышащей, поэтому простые люди как незаметно живут, так незаметно и умирают.

Исходя из этого посыла, можно продолжить мою мысль. Лесу и скалам проще, когда земля рожает полных идиотов. Блаженные и юродивые из этого ряда, потому-то они так почитаемы в любой религии. Наличие наибольшего числа естественных (растительных) людей лучше и для природы, лучше и для государства, если государство рассматривать уже как параллельную природу, потому как естественность человека она во всем, и в общественных проявлениях – желание, страх, насилие, наказание, агрессия, безнаказанность.

Причем, наличие бога в сердце очень часто свойственно прежде всего человеку из народа, но и народная материальность и такая бытовая душевность – еще не означают наличие у народа духовности и внутренней идейности. Носителями идеологий являются немногие люди, у которых могут быть душевные и материальные недостатки, и они могут быть просто машинами для воспроизводства идеологий. И такие люди, как правило, гораздо менее приспособлены к жизни, нежели, материалисты, но они и более склонны к духовному развитию.

У этих материалистов невероятно некрасивые, мужеподобные женщины. Это – андрогины, а не женщины. Женщины – как мужчины, волосатые, с грубым или резким голосом, прямолинейными и грубыми чертами лица, угловатой походкой, а главное, с гипертрофированным чувством самодостаточности, не независимости характера или духа, не с чувством собственного достоинства, а, именно, с преобладающим чувством достаточности бытия. Вне ума, красоты, женственности, мягкости и легкости, ласковости и терпимости, независимости и самостоятельности, невероятного и бесстыдного – во время любви – эротизма, вне всех этих необходимых женщине качеств, нутряное чувство достаточности означает только одно – перед нами андрогины – ни женщины, ни мужчины.

Что это – застывшее прошлое, каким-то невероятным образом восставшее в реальности через тысячелетия, или это странный и необъяснимый, для этих далеких от цивилизации мест, скачок, прорыв в техногенное, наукообразное будущее планетной цивилизации?

Невероятное отставание по времени от цивилизации, это – слепок того времени, когда женщина отличалась от мужчины только способностью к воссозданию себе подобных.

Все еще дикая и все еще очень разнообразная страна Россия. Некоторые ее формы бытия восходят к тем диким временам, когда женщины были первобытны и стары от рождения. В то же время. Ты, будто не из России – ты прожила более двухсот лет в Городе, в Санкт-Петербурге, в этом невероятном горниле идей, чувств, аллюзий и теоретизирования. Твой высокий лоб, нутряная способность ко лжи, как воссозданию новой реальности, нутряной идеализм и способность одномоментно приспосабливаться к любым теоретическим фантомам, любым идеологиям, умение адаптироваться в любой, самой идеологизированной среде, сильный эротизм, признак вырождения, очевидно расшатавший основы нравственности, мировоззрения, мироощущения, которое апокалиптично. Дитя каменных дворов с нутряной бледностью.

Странным образом на меня повлиял твой отъезд, что-то такое щелкнуло, и я могу теперь смотреть на Россию более отстраненно, нежели когда бы то ни было, словно бы, я уже сам уехал из страны.

Я даже думаю, что на этом пути я сумею когда-нибудь понять основные отличия России от других стран мира, оправдание и смысл существования России на планете, особенности российской цивилизации. Мне одно очевидно, что российская цивилизация имеет то же право на самобытность, как и западная, и индийская, и китайская, и иные великие цивилизации. Но в чем эта самобытность – мне еще не до конца понятно.

Кстати, именно из Тамбовской губернии – где я в деревне – история про Дубровского, описанная Пушкиным. А недавно мне попалась книжечка с эротическими рисунками Пушкина, все как у всех – мужские и женские промежности во всем своем тщеславии, позы, ноги, зад, руки в разных местах и т. д. Собственно, ничего иного нельзя и ожидать, но, очевидно, у этого гениального сластолюбца были нездоровые сексуальные наклонности. Про таких в народе говорят – озабоченный.

Один из самых сильнейших в истории человечества стереотипов – теоретические и языковые запреты на эротику и секс. Я понимаю внутреннее стремление Лимонова – прорвать ханжество, которым пропитана русская литература, словно бы, все эти великие не искали наслаждения в запретном, не страдали, словно, последние маньяки, все-все это было и у них, но ничего этого нет в русской литературе, полной теоретических и околочувственных настроений, но не чувств. Конечно, хорошо, что русская литература столь сильно образовала нацию, что она сумела настолько идеологизировать русский народ, что он за чистую монету принял идею коммунизма, идея которого со временем пройдя через чувства, стала мыслью. Собственно, в последнем состоянии идея и стала подвергаться сомнению, как и любая другая мысль.

Нет, конечно, были Барков и Алексей Толстой – из наиболее известных эротоманов в русской литературе. Но во всех их эротических текстах и рассказах не достает артистизма. Либо общество на протяжении 18–19 веков было настолько идеологизированным, что литература, свободная от идеологии и каких-то задрипанных идеалов, не принималась обществом, точнее, кучкой интеллектуалов, перекормивших страну идеями, романтикой и идеологией, чем и воспользовались полуграмотные, властолюбивые засранцы, типа Ленина, Троцкого и прочей нечисти, которую привели к революции интеллектуалы-теоретики. Все равно – кто. Их тип ясен – политики-космополиты, сумасшедшие лабораторные ученые.

То есть эротизм русской словесности – это русская история без революций. Больше свободы в русской литературе, в русском искусстве – демократичнее народ и общество.

Помнишь, как почти полтора часа ты просидела в темном кинозале на моей руке, которая чуть-ли не по запястье проваливалась в твою промежность. Не было ощущения совершения запретного, а было ощущение разрушения стереотипа. Когда-то давно я впервые встал на голову (есть такое упражнение в йоговской гимнастике), и лишь спустя очень много времени я понял, в чем главный результат такой позы: тело, все органы тела привыкают находиться в одних и тех же местах, в одних и тех же сочетаниях, испытывают одно и тоже трение, одно и тоже раздражение, что вольно-невольно когда-то превращается в болезни. Когда же ты переворачиваешь тело – внутри тела все привычные взаимосвязи нарушаются: то, что было внизу, оказывается наверху, органы начинают судорожно удерживаться на своих привычных местах, внутренние мышцы начинают сокращаться в тех местах, где прежде не было никакого движения, появляется новая энергия, новая жизнь, новое здоровье.

Вывод прост, любое преодоление стереотипов, стандартных ситуаций – это новое движение, это новая энергия, это – новая жизнь.

И еще на заключение, о литературе. Я познакомился со стихами Юрия Кублановского, замечательный поэт, настоящий. Одно слово, одна строка такой литературы подчас стоит огромного сочинения какого-нибудь модного беллетриста. Да, литература – это прежде всего слово, а не содержание, не сюжет. Точнее, так: в литературе слово на первом месте, слово – главный инструмент, все остальные инструменты, способные воздействовать на мозги читателя, они – подспорье, они выявляются и, собственно, появляются на свет благодаря слову.

В настоящей литературе не нужно искать смысла написанного, в настоящей – языковой – литературе смысл в первом же слове.

Несколько дней ношусь с фразой: „Я не хочу быть модным, я хочу быть великим“.

Пишу при свече. Поставил точку. Дунул на свечу, чтобы задуть. Огонек погас.

Доброе утро, моя девочка! Утром встал и решил продолжить вчерашнее письмо.

Как тебе фраза, „мужики думают, что бабы не могут начать утро без глотка крепкой спермы“. Может быть вариация типа, „мужики думают, что бабы не могут закончить день без глотка крепкой спермы“. Кстати, в последнее время у тебя были чересчур острые зубки перед глотком крепкой спермы.

Вернемся к литературе. Думаю над разгадкой тайны рассказа Лермонтова „Штосс“, помнишь, рассказ обрывается на том, что „Лугин наконец-то решил…“ Много лет меня мучает вопрос. Что решил Лугин, проигравшись в пух и прах ночному визитеру, кто была эта девичья тень за его плечом, наконец, кто он этот старик-визитер? На что он решился? Не могу объяснить, но для меня этот вопрос совсем не праздный. Хочу завершить „Штосс“. Продолжение должно быть написано теми же дивными словами, что и начальное повествование. Помнишь.

„Сырое ноябрьское утро лежало над Петербургом. Мокрый снег падал хлопьями, дома казались грязны и темны, лица прохожих были зелены; извозчики на биржах дремали под рыжими полостями своих саней; мокрая длинная шерсть их бедных кляч завивалась барашком; туман придавал отдаленным предметам какой-то серо-лиловый цвет. По тротуарам лишь изредка хлопали калоши чиновников, – да иногда раздавался шум и хохот в подземной полпивной лавочке, когда оттуда выталкивали пьяного молодца в зеленой фризовой шинели и клеенчатой фуражке“.

Но в новом тексте, тексте-продолжении, не будет великосветской литературной лжи, пропитанной ханжеством, нестиранным бельем, вонючими подмышками, гнилыми зубами и вечным запахом изо рта, что так свойствено 19 век. А дивная атмосфера должна быть сохранена. Но это уже будет атмосфера Москвы конца 20 столетия. Через полтора века после Лермонтова. И это будет действительное продолжение. Литература не умирает. Литература продолжается жизнью, которая однажды найдет себе дорогу на волю.

В этом продолжении должна быть любовница, страстная еврейка, печальной и бесконечной красоты, редкой притягательности в груди и между ног, волоокими карими глазами и бледным лицом, на котором печать вневременья. Харизма страсти. Моя прекрасная Дама. Этот образ меня сопровождает всю мою жизнь: Саломея, Эсфирь, великая княжна Татьяна (дочь Николая II Романова), троянская Елена. Первая женщина, абсолютная самка, абсолютная мать – все едино.

Твоя бабушка была столь же очаровательна и непосредственна, что и тайная героиня „Штосса“. Покой и естественность в глазах, отсутствие страха, готовность к страданию и мученичеству, восторгам и величию – все едино. Готовность к жизни и к смерти. Еврейка всегда готова стать Марией, еврейка всегда ждет своего Христа. Нет ничего таинственнее еврейской женщины, нет ничего печальнее еврейской женщины, нет ничего притягательнее еврейской женщины, нет ничего естественнее еврейской женщины, никто не может сравниться в страсти с еврейской женщиной. Особенность еврейской женщины в совершенно изумительной способности соединять в себе Восток и Запад, восточный мистицизм и европейскую мировоззренческую культуру, восточную чувственность и западный разум; восточную потаенную и европейскую откровенную страсть. Совершеннейшее из земных созданий – еврейская („европейскую“ отличают две лишние буквы) женщина. Праженщина, женщина женщин.

Я даже написал кусок монолога.

„Ты боишься меня потерять?! Это – я тебя боюсь потерять! Это я не знаю, что я стану делать без тебя. Я физический человек, человек совершенно земной и страстный до изнеможения. Я страдаю уже от одной лишь мысли не видеть тебя и не слышать движения твоей кожи, стремления твоих ног и зада, не видеть твоей промежности. И это я жду смерти от одиночества без тебя“.

Продолжение – о скрытой боли в отношениях между героями, о неожиданной пропасти чувств. А стиль примерно следующего порядка.

„Ноябрь скорбел мглой черного неба, подворотни манили невысказанностью желаний, машины ерзали по улицам, покоя не было“.

Но это все не главное, это все фон. Главное, ответ на вопрос, что же решил Лугин? Например, он решил смириться. И совсем проиграться. Хотя это и глупо, он уже проигрался. Или он предложил старику поменяться, и самому стать банкометом. Либо, как самый невнятный и смешной вариант, он решил смухлевать. Я вспомнил, может быть и еще один вариант. Видение смутное и вместе ясное за спиной Лугина – это его душа, которая, зная его конец, просила не играть, не закладывать душу, не продавать. А Лугин решился заложить душу, чтобы выиграть. И выиграл.

Хотя мне все больше кажется, что конца у этого рассказа не может быть, все варианты – ерунда. Конца нет, поскольку любой конец неинтересен и не имеет продолжения, вечности за собой не скрывает, такой способностью обладают только тексты, не имеющие концовки.

Юрий Лотман своим ходульным языком и не ахти гладкими мыслями объясняет страсть в 19 веке к азартным карточным играм, – коей был штосс, – то есть к играм, рассчитанным только на случай, на слепую удачу, не на расчет, – дикой формализацией общественной жизни, торжеством „государственного императива“. А карты как бы приоткрывали завесу случая, тайны, вносили неизведанное в изведанный и запрограммированный распорядок жизни.

„Государственный императив“ с одной и „личный произвол“ с другой стороны – вечная коллизия гражданина в начале 19 и в конце 20 столетий. Какая часть превалирует сейчас? В той же мере изменится жизнь человека. Вечный процесс перетаскивания куска жизни с ее возможностями, условностями, проблемами, целями и подлостями из одной части в другую. Поэтому, ну, какой тут может найтись конец. Лермонтов выбрал дрянной сюжет, с которым не знал, что делать, потому так и бросил его на полдороге, чтобы уж совсем не ударить лицом в грязь. Так сказать, шутка гения, мол, потомки пускай помучаются, чего это он там хотел сказать. Да ничего Лермонтов не хотел сказать этим концом! Ровным счетом ничего. Не над чем там мучиться.

Об упомянутой всуе твоей бабушке. Вот что я записал в дневнике почти год назад после увиденных у тебя ее фотографий: „Чистокровная еврейка, несветская женщина, лицо неутонченное, но редкостно породистое, необычайной глубины томные глаза, невероятный дар женственности и всепоглощаемости. 1912 год, Сан-Ремо. Ушедший в небытие мир. Небытие? Нет. Ее правнучка жива и столь же женственна, столь же неистощимы ее глаза, и столь же взрослая в сущности юном возрасте. И она стала частью моей жизни, столь же неотъемлемой, как и все остальное, без чего я уже не представляю своей жизни.“

Эротизм – как естественное продолжение естественной жизни. Говорить и думать не о том, что положено, но о том, что хочется.

Пройдет много дней, прежде чем мы увидим друг друга, и обнимем. Не печалуйся. Время погибает первым».

У-у-у-дивительные признания мамы. – «Кажется впервые за много-много лет, сколько я знаю Германию, я разглядела в немце человека».

«Да, мама. Поздно же ты это поняла. Надеюсь, ты не разочарована в своей жизни, не желаешь переписать основные свои поступки, не желаешь разрушить конструкцию своей жизни. Несмотря на такой прорыв в понимании Германии, ее мотивов, ее пристрастий и ее человечности. А мне этого не удалось, и не удастся, несмотря на все наши многочисленные родственные, дружеские и профессиональные контакты в Германии, оставшиеся после смерти бабушки и дедушки по маме, и до, и после того, как моя дочь станет через пятьдесят лет президентом России, сделав мне такой подарок незадолго перед будущей в настоящем смертью».


«21 июня 1996 г. Мне очень плохо сейчас. Уже поздно, и я не могу услышать тебя, чего мне хотелось бы, наверное, сильнее всего. Пройдет много дней, пока ты получишь это письмо, но я начала писать, и мне уже становится легче.

Я очень тоскую по тебе. Словно какой-то комок застрял в груди, и я не знаю, что делать с ним. Мне очень редко удается побыть одной: все время дела, обсуждение каких-то проблем, и постоянно немецкая речь, отовсюду. Это, наверное, звучит смешно: я же приехала в Германию. К тому же я должна признать, что очень много понимаю, могу как-то общаться, и Матильда, которая сдает нам сейчас свою квартиру, была поражена, узнав, сколько я учила немецкий. Видишь, я говорю с тобой и становлюсь рассудительнее.

Но кончается день, и я не знаю, куда себя деть, где мне сесть, что надеть на себя, что съесть или выпить. Я чувствую дикую усталость и одновременно раздражение, будто бы мой организм, моя душа или тело, не знает, не принимает чего-то. И я не могу понять, в чем искать спасение. Пытаться с головой окунуться в этот мир? Но это невозможно, в определенный момент я просто перестаю его воспринимать. Жить воспоминаниями прошлого нельзя, я заболеваю, в буквальном смысле, заболеваю от этого. Нужно стать психически более гибкой и в то же время сильной. Знаешь, я поняла сейчас, именно в эту минуту, что я уже изменилась во многом. Я стала лучше понимать себя и, наверное, поэтому и других также. Я стала больше видеть, тоньше чувствовать то, что происходит вокруг. И то, что я сейчас пишу об этом, тоже необычно для меня. Я всегда переживала все в себе, мне было безумно трудно, почти невозможно раскрыть душу даже перед очень близким людям. Теперь это не так, теперь у меня есть ты. И в этом спасение. И это не в прошлом, это в настоящем и в будущем. Потому что я чувствую тебя, чувствую, что ты рядом. И я теперь не только вспоминаю наши прошлые встречи, но вижу будущие. Сейчас очень тяжело, но я благодарна судьбе за то, с какими удивительными людьми мне пришлось встретиться здесь, в Кельне, какие места увидеть. Я расскажу тебе обо всем этом, обещаю. Но сейчас я слишком устала.

Я люблю тебя. Люблю».

«А было ли это в моей жизни? Была ли такая любовь? Такая боль и страсть? Такая жажда и такая сила притяжения и желания? Кажется, нет. Все было, а этого не было. Но почему? Может быть, от ума. Я была слишком умна. Умнее мамы, – канарейки моей любимой! И значительно, потому несчастнее. Хотя внешне у меня все было даже разнообразнее – у меня долго была полноценная семья, настолько долго, что я успела вырастить дочь в семье. А ведь мама всю жизнь прожила одна, и уже никогда не вышла замуж, воспитывала меня сама. Но ее глаза всегда светились от любви. А мои? Мои от зависти?»

Да, нет, конечно.


«22 июня 1996 г. Но вспомни Набокова. „Дар“. Как герой рассказывает о неожиданном приезде его матери к его отцу в экспедицию, отец с ней даже не поздоровался, он просто завернул извозчика назад, а она ехала к нему несколько месяцев.

После телефонного разговора с тобой.

Дико болят ноги. Тебя охватили слабость, глупость, паникерство, страх, нерасторопность. И я вобрал в себя часть этой отрицательной энергии. Ты просто– таки насос германский.

Я вбираю в себя боль и страдания всех, кого я люблю сейчас. Так всегда, когда я люблю, я открываю навстречу человеку свою душу, я его оберегаю, я его защищаю, я избавляю его от переживаний, насыщаю его силой, одним словом, люблю.

Полистал Евгения Евтушенко. Все же, он поэт тусовки. Это – не одиночка, это – сила времени, но не время силы, это – постоянный политический накал, а накал политический – это уже не поэзия, но он н невероятно энергичен, но его энергия общественного свойства, но не мировоззренческого. Он не революционер, он – исполнитель, но прекрасный и, может быть, самый лучший из многих и многих, хотя Кублановский сильнее, глубже, поэтичнее и гармоничнее, более из другого мира и лучше работает с языком, не внешне, а глубинно.

После разговора со мной, тебе полегчало. Помнишь, я много раз учил тебя, как можно сбрасывать с себя дурацкие напряжения, как можно заставить себя разозлиться на себя, как можно не поддаваться сторонним влияниям. Даже, если я про это никогда или мало говорил с тобой, но ведь я сам это старался делать, значит, неосознанно ты должна была впитывать эти знания.

Вот, что я записал в своем дневнике: „Вдруг она ушла далеко, и перестал ее образ сексуально будоражить. Что случилось? Разочарование ли посетило душу? Но я совершенно чудовищную боль от нее перенес в пятницу, я невероятно стремился к ее промежности, ноги готовы были отвалиться от онемения и истомы. Меня более не интересует общественное и государственное строительство, меня теперь волнует исключительно человеческое и психическое строительство, душевная боль и духовная правда. Но разврат меня волнует не как цель, но как процесс постижения себя и мира. – Сказал он, и замолчал, тешась услышанной фразой и проделанным мягким и незначительным эффектом от услышанной глупости. – Она будет моей“.

Мне не нужно особенно изощряться, чтобы понять, происходит с тобой что-нибудь скверное или нет, поскольку это все происходит со мной. И я хочу тебе сказать, что не география, не страна, не окружающая среда и даже не культура и не язык определяют человека, а его внутренний накал, его внутренний дар, особые струны, на которых играет его судьба, а иногда особенным счастливчикам удается и самим прикоснуться к этим струнам, а порой и сыграть пару, другую аккордов, и редким удается в игре на этих струнах иметь равные права с судьбой.

За последний год ты еще только прикоснулась к этим струнам. И вдруг ты попала в среду, которая живет по однажды установленным и никогда не нарушаемым законам, где о существовании струн знают только по книгам, и почти не верят в это, потому что никогда сами не прикасались к струнам судьбы. Девочка моя! Плюнь на эту среду трижды и разотри. Пользуйся ею, но не принимай во внимание этот обывательский бред и грубое рацио, которым Европа всегда была полна до краев, как дерьмом выгребные ямы. Нет повода для смущения, есть фанаберия западной цивилизации, безусловно, более сильной во внешних проявлениях и установленных правилах, нормах, условностях. И что?! Спрашиваю я себя? Ровным счетом ничего это не означает для человека жаждущего свободы, власти и славы, могущества. Довольно жить довольными. Можно было бы посоветовать этой, окружившей тебя среде. Но ведь, ничего не поймут, даже не расслышат эти люди, потому, пускай существуют в своей скорлупе. Оставь их и себя в покое, они сами по себе, ты сама по себе. Хотя, конечно, они за тебя будут продолжать бороться, свежая кровь им нужна, как оправдание их, по большому счету, бессмысленного, хотя и приятного во всех смыслах существования.

Вновь перебрал в голове наш разговор о твоей немощи, мое сочувствие, мои советы, мои умствования. Господи! Какой бред! Представь себе, приехать в какую-то Германию из какой-то России. И, что, для чего, чтобы обосраться от одного только вида новизны страны, которая, как выясняется, не лучше, а много хуже (потому что не лучше, а такая же), да и к тому же со всякого рода бредятиной, вроде сосисок полуметровых (и всей этой бредятиной, видимо, там гордятся). Да, плюнь ты. Даже не стоит об этом больше говорить, потому что это яйца выеденного не стоит – все это переживальчество.

Мой милый, любимый, давно не целованный филолог/лингвист/кто.

Я не стану впредь выражаться резко или очень резко. Да, резко не буду, а естественно, прямо буду. Может быть затем, чтобы в какой-то момент найти другие слова, менее интимные. Я пришел к странному выводу – русский мат, это чрезвычайно интимная речь, слова эти можно произносить со вкусом только в присутствии близкого человека.

И иногда хочется вслушаться в неожиданные звуковые и буквенные сочетания, понять, а как будет звучать то, или вот то, или, что означает в языке слово, сочетающее в себе внешне безобидные буквы, которые вместе означают языковой взрыв. Возможно, грубая речь неприемлема только потому, что каждое слово такой речи нарушает привычный, устоявшийся строй речи, взрывает стандарты речи, разрывает стереотипы и шаблоны; хотя, конечно, происходит это только до тех пор, пока сквернословие и производные, войдя в речь до степени перехода в категорию стандартной речь, не теряют изначальное предназначение.

Впрочем, главная задача, избежать стандартизации речи. И вот это я постараюсь тебе обещать.

В Москве вполне кельнская погода – дождь, немного сумрачно, хило как-то, но и тепло, впрочем, это и есть московская погода, поскольку бывшая недавно сумасшедшая жара – это не совсем московская погода.

А возбуждаешься ли ты, когда говоришь со мной по телефону? Расскажи мне о своих фантазиях, причем, в тех словах, словосочетаниях и образах, которые проходят через тебя, когда ты это проживаешь изнутри.

Радость моя!»

«Ну, как тут устоять!? Я бы не устояла. А устояла лишь потому, что мне не встретился пока человек ранга моего отца. Теперь, после его писем, я его узнаю, и не удивляюсь, а как бы нащупываю знакомые очертания лица в темноте: да-да! – вот знакомые хищные изгибы носа, родной поворот скулы, лоб, пульсирующий под пальцами – это мой отец! И он был такой в единственном числе».


«22 июня 1996 г. Любимый! Ты снова даришь мне новые ощущения, я получила твое письмо. Ужасный град в Кельне. Я не могу дождаться конца этого вечера. И все же ночь наступает, я на своей несуразно большой кровати, маленькая черная лампа рядом с подушкой, тишина, нет больше никого в целом мире, только ты и я. Ложусь на живот и начинаю читать. У меня перехватывает дыхание, мое тело – как натянутая струна, мое тело изнывает от вожделения. Я чувствую твои руки: они скользят по моему лбу, щекам, шее, они опускаются на плечи, ласкают мою грудь, соски набухают, они так чувствительны сейчас, что соприкосновение с простыней становится невыносимым. Я переворачиваюсь на спину, облизываю пересохшие губы. Твои руки спускаются ниже, их уже ничем не остановить. Мой живот сначала чуть-чуть робеет, а потом вдруг становится совершенно беззащитным перед отчаянной нежностью и отдается ей, отдается с радостным упоением. Как ты хорошо написал про тот августовский вечер! Я помню этот тихий стон, почти одновременно сорвавшийся с наших губ, когда твои руки мягко коснулись моего живота. Он словно вобрал в себя всю мою долго сдерживаемую страстную нежность к тебе. Знаешь, я всегда мучилась, когда мы маялись в этих мерзких грязных подъездах, и однажды чуть не расплакалась (в катакомбах Олимпийского, помнишь?). Мне было мало того маленького кусочка твоего тела, я мечтала видеть тебя всего, гладить и целовать твои плечи, грудь, на которую я так люблю положить голову так, чтобы твои руки мягко перебирали мои волосы, я мечтала чувствовать твою кожу, спуститься руками по твоей спине к ягодицам и прижать их к себе еще сильнее, как можно сильнее. Наверное, у меня сейчас пылающие глаза. Я всегда хотела невозможного: невозможного счастья, несбыточной гармонии. И ругала, казнила себя за это: ведь будет же и расплата! Но мечта осталась. Ведь невозможно забыть твои глаза – мягкие, сияющие, чуть влажные – какими они бывают только несколько минут после.

Милый, моя задница тоскует по тем упоительным прикосновениям, которые случаются, когда мы занимаемся этим на столе или стоя на коленях на полу, перед диваном (почему-то именно так). Руки сжимают эти любимые тобою места (или это уже мои руки?), и пальцы уже там, где все трепещет от желания. Я не могу больше ни о чем думать: только бы сесть лицом к лицу и чтобы не было сил пошевелиться.

Обман удается не сразу, но вот я уже не в силах унять дрожь в коленках, тихий стон, и все.

Наступает следующий день, так всегда происходит. Мне очень понравилось, как ты сказал о времени, мне всегда нравятся слова, после которых ты говоришь, „ты же филолог, правда“. Странная штука время: два года назад, кажется, это было совсем в другой жизни, я почему-то подумала, „а у него красивые руки“, и какая-то едва уловимая волна пробежала по телу. Может быть здесь начало этой истории.

Знаешь, я иногда слышу твой голос, ты говоришь мне, „ну-ну, не дрейфь, девочка моя!“, или, „ах, ты – обжора!“ или что-нибудь еще.

Я улыбаюсь и ты улыбаешься мне в ответ, улыбаешься одними глазами. И боль немного утихает, эта ноющая боль в сердце, от которой никуда не скрыться, которая доводит до исступления. Нет, нет, хватит. Слезы почему-то застилают глаза и становится трудно писать.

Родной мой! Вспомнила – как ты обнял мои ноги, когда мы ехали в такси из индийского ресторанчика.

Я тебя люблю».

«Да, они совершенные распутники – отец и мать мои. А как красиво они любили друг друга?! Как описывали?! Меня никто так не обнимал в машине! Или я не помню? Не может быть. Банальности, сплошь банальности приходят на ум».


«23 июня 1996 г. Хочется, не правда ли, хочется говорить и писать о любви.

Представь себе, я задираю твое длинное платье, стягиваю резко (или не очень) трусики, нащупываю волосики, пальцем нахожу вожделенное отверстие и проталкиваю палец (или два) дальше, ты ждешь, ты начала ждать, когда я еще только посмотрел тебе между ног, почувствовав палец, ты уже перестаешь что-либо чувствовать, появляется новое чувство – ожидание, когда же, когда он войдет в меня своим продолжением, большим, горячим, твердым и нежным, легким и приятным.

Я стянул, даже не стянул, а как бы стряхнул, с тебя трусики. Для начала я тебя поверну к себе спиной, может быть к чему-нибудь прижму, или положу куда-нибудь грудью, и войду в твое нежное отверстие, там уже ждут, там уже почти все раскрыто и влажно. Поводим там, убедившись, что тело твое слегка удовлетворилось, можно перейти дальше, там еще не готово, ты вздрагиваешь, ты немного даже сопротивляешься, но чуть-чуть, и ты, О-о-о! – согласна., Да-да-да! Еще, еще, конечно, ну, конечно, любимый, милый, родной, да-да-да, еще-еще-еще. И тебе захотелось потрогать меня губами, подержать губами, подвигать им во рту, и по направлению к горлу и назад. Боже, что же это такое. А!

Ты уже не можешь сдержать крик, он рвет губы, прорывается вздохом, звук идет не из глотки, звук течет из промежности, которая наполняется горячей и текучей истомой, ты взлетаешь над всем своим существом, только тело твое еще держит тебя на земле, ты уже цепляешься за облака. А-а-а! Кричишь, но вновь только вздох, на крик уже нет сил, впрочем нет, ты уже не успеваешь кричать, один крик накладывается на другой, хочется превратиться в одну сплошную оболочку этого длинного и вездесущего „его“, а рука уже помогает, своими пальцами нащупываешь свой интимный бугорок, теребишь и трешь его, хочешь еще и еще, готова в этот момент сдохнуть, но получить еще и еще.

Ну, словом, об этом при встрече. Пока…

Предыдущий текст, как ты понимаешь, был написан до произошедшего со мной. Но – и это наша с тобой жизнь. И то, что произошло со мной вчера, и произойдет через пару дней – и это наша жизнь, наши отношения, все это должно существовать.

Сработал донос на меня. Начался еще один раунд выяснения отношений с государством. Но кто же на этот раз стоит за всем этим дерьмом?

Это уже пятая или шестая в моей жизни встреча с репрессивным аппаратом и его ублюдками. Господи! Как же много в нашей стране карательных структур, а придурки типа Л. или К. еще их увеличивают. Я не понимаю, почему меня оговаривают, на протяжении уже многих лет мне на пути встречаются люди, которые меня оговаривают, закладывают, лжесвидетельствуют. Господи, ну за что?! Я устал от несправедливости. Такое чувство, будто дыхание перекрывают. Нечем дышать. Самое последнее средство и самое действенное против меня – это карательный аппарат государства, его никак и никто не может обойти или преодолеть.

Система, построенная для болванов, для посредственностей, выталкивает или уничтожает все более или менее выдающееся. И я так и не научился защищаться. Не научился. Господи! Дай же мне силы.

(О! пошла драма.)

Я всегда боялся тюрьмы. На эту хрень почему-то не достает чувства юмора. И тюрьма приходит ко мне, стоит уже много лет за моим порогом. Надо перестать бояться. Испытание тюрьмой, значит, испытание тюрьмой. Не боюсь. Вот моя задача. Больше не хочу бояться, не боюсь больше. Все, устал бояться. Не хочу бояться. Тюрьма – тюрьма. Смерть – смерть. Наговоры – наговоры. Довольно над собой измываться, довольно, хватит. Я свободен изнутри и нечего бояться негодяев и безличной карательной государственной машины.

И может быть еще одно. Когда ты переживаешь высокую любовь, тебя все серое, глупое, злобное, мелкое или завистливое пытается уничтожить, – уничтожить твою работу, твою свободу, а твои намерения исказить, и разрушить твои планы, – и все обращается против тебя, лишь бы ты был как все, как все.

Я тебя люблю.

Я с тобой. Не оставляй меня.

И я думаю, что как-то очень резко говорил об этих полуметровых сосисках. Напыщенно о напыщенном? Я их представил и подумал, что в виде шутки мне бы они понравились. И, право же, говоря резко о том, чего никогда еще не видел, я вовсе не хотел все это очернять, я только хотел, чего бы это ни стоило, тебя взбодрить, придать тебе силы и новое дыхание, новую веру поселить в тебя.

Секс по телефону – это какой-то новый вид виртуальной реальности, не освоив который, невозможно понять вкус настоящей любви. В некотором смысле это, видимо, продолжение душевного общения. Всегдашняя болезнь ума, все разъять на составляющие, чтобы посмотреть, а нет ли там еще чего завалящего. Да, там нет главного, телесной близости, которая дает бесконечность жизни, в прямом и переносном смысле этого слова.

Завтра у меня день, после которого может измениться моя жизнь, я знаю, в любом случае, уже послезавтра утром, или даже завтра вечером, мне нужно будет вырабатывать новые более сильные решения, резче и точнее смотреть на жизнь; и завтра придется еще от каких-то иллюзий избавиться. Да. И это будет вне зависимости от внешнего хода событий.

Я попробую отпустить вожжи. Ситуация стрессовая, вроде пожара на выходе из квартиры, и остается только один путь, по водосточной трубе вниз, с какого-то – не второго – этажа. Дать себе волю, довериться себе окончательно и бесповоротно. Я хочу, я сделаю это.

Завтра я тебе что-то скажу и напишу. И это будет завтра. А сегодня вот такое ощущение. Я не пошел на исповедь. Исповедываться в чем?! Это какая-то беда, только раз в жизни, в Дивеевской обители, я исповедовался с радостью, я встретил человека, который соответствовал мне, он был равен мне, он меня понимал, он понимал мои горести и заботы. Ни разу до того я не встречал священника на исповеди в Москве либо еще где-то, с которым мне не было бы скучно. Наверное, я неправильно сделал. Но вот не пошел. Пойду просто в храм, помолюсь.

Жизнь продолжается.

Ты мне сказала, что „моя рука пахнет также, как и твоя, тогда в кинотеатре“. Я понял, это – и есть запах жизни. Твое желание так пахнет, – пахнет жизнью. И, когда мы вместе, соединяются две жизни в одну и бесконечную. И мое желание пахнет жизнью. Есть неплохой поэт Алексей Парщиков, ему принадлежит строчка – „твой член – и саженец и почка“.

Вот так. Пока».

«А как пахнет мое желание/промежность? Никогда над этим не задумывалась. Почему не задумывалась? Странно, они все время были на грани падения в пошлость. Но им как-то все время удается удержаться. Наверное, за счет искренней любви. Наверное».

Мама опять перестала делать приписочки. Почему? Устала, наверное. Она к концу жизни устала. Это заметно было по всему. Даже по ее решению. Только очень уставший человек так тщательно и последовательно готовится к смерти.


«23 июня 1996 г. После нашего разговора, после нашего общения по телефону, села писать тебе письмо. Сейчас ночь, я все не могу прийти в себя. Это какое-то странное, абсолютно новое ощущение. А вернее очень разные ощущения: меня словно окатили ледяной водой, я в какой-то растерянности; это и неловкость, и восторг, будто бы случилось невозможное, и расстояний не существует, это и обида, словно меня обманули в чем-то, и горечь до слез от того, что мы так одиноки, так близки и в то же время далеки друг от друга.

А сейчас уже воскресенье, я сижу на берегу Рейна и расскажу тебе все, что было со мной сегодня, все, что у меня на душе. С утра я пошла искать храм, это было именно так, потому что я не знала точно, куда идти. И случайно набрела на старую романскую церковь, по-моему, 16 века. Как ты хорошо сказал как-то, „теперь неважно, где ты живешь“. Действительно, Бог в душе. Неважно, что здесь все по другому, главное, что можно прийти сюда, посидеть и помолиться в тишине, и поставить свечку. Я помолилась за тебя, и сразу стало легче на сердце. Потом пошла бродить по незнакомым улицам и незаметно для себя вышла к Кельнскому собору. Просидела там около часа. Эти своды так тяжелы, словно несут все грехи людские, всю вековую мудрость. А свечи такие необычные – длинный ряд маленьких горящих плошек, над ним – другой, третий. Они как кувшинки, смотришь и уплываешь мыслями куда-то далеко.

Вот я снова брожу по улицам, прохожу мимо пестро кричащих витрин, уличных музыкантов. На перекрестке у фонтана девушка чудно играет на скрипке. Села послушать, и вдруг почувствовала на себе чей-то взгляд. Сейчас я расскажу тебе дурацкую историю, ты, наверное, будешь смеяться, но я ужасно расстроилась и разозлилась (второе уже позднее, когда я начала писать тебе). Ко мне подходит мужчина лет тридцати, как оказалось француз, завязывается разговор двух иностранцев в чужой стране. Такие ситуации случались не раз. Я решила поболтать с ним немного. Прошло минут десять, и этот тип обнимает меня за талию, говорит, что я хороша собой, что я ему очень нравлюсь. Еще никто и никогда так бесцеремонно не лапал мою задницу, не говорил мне о моем теле так поспешно и нагло. А он не мог понять, что не так, почему я не могу остаться с ним, ведь у него большая квартира, новая BMW, и он все сделает для меня. И почему мне не нравится, когда он обнимает меня?! Во Франции это абсолютно нормально, там горячий народ. Я ушла, чуть не плача, я же ничем не давала ему повода: ни одеждой, ни поведением, я уверена. Я, наверное, совсем глупая. Но стало так обидно, горько: это – недостижимо для нас сейчас, это – стало светлой, прекрасной мечтой для нас сейчас, а какому-то идиоту стоит протянуть руку.

Я, вероятно, пишу чушь, но мое тело просто оскорбилось от этих прикосновений.

Вспомнила вчерашнюю ночь. Вижу перед собой твои глаза, лоб, мой любимый подбородок и губы. Вдруг всплыли строчки из Ахматовой: „И если б знал ты, как сейчас мне любы, твои сухие розовые губы“. Родной мой, ты со всем справишься, все преодолеешь, потому что ты очень сильный, и я очень верю в тебя и люблю. Наверное, нам нужно стать смиреннее и мудрее, чтобы принять все то, что мы не можем сейчас изменить. А светлая полоса обязательно наступит, иначе просто быть не может.

Ну вот, уже закат. Я совсем замерзла, вся в мурашках, брошу письмо в ящик и поеду домой.

Люблю тебя».

«В Висбадене пахнет Достоевским, а по утрам здесь птицы поют Вагнера», – вот что мама мне сказала на прощанье, когда я, уладив все скучные дела по оформлению и размещению мамы в пансионе, уезжала домой в Санкт-Петербург. «Может быть», – всего лишь нашлась я. И добавила: «Я буду тебя навещать». «Никаких визитов, кроме одного, самого последнего, и лишь затем, чтобы упокоить с миром мое бренное тело», – заявила мама безапелляционно, целуя меня в щеку. И зачем-то оскалилась. «Ох, мама, мама», – только и нашлась я.


«24 июня 1996 г. Спасибо, родная. А я не могу успокоиться. Вновь твое невероятное доверие – и мне много легче. Но все же. Понял что-то в своих горестях сиюминутных.

Вот какое наблюдение. Есть люди, посвятившие жизнь действию, а есть люди, посвящающие жизнь противодействию: в этом их горение. Один из таких и встретился мне на пути. Инициатором доносов и преследования является человек, который, по большому счету, наверное, и не имеет ко мне претензий, он относится к особому классу людей, которые живут противодействием. Теперь я буду его стимулом к жизни, его смыслом. Так продлится до тех пор, пока он не изберет себе другой объект, следующую жертву. Это – своеобразные паразиты, они двигаются по жизни от жертвы к жертве, абсолютно пустые существа, наполняющие свою жизнь развратом уничтожения. Наверное, такие тоже нужны, это – гиены, шакалы, питающиеся падалью, пожирающие слабых и больных, санитары жизни, существа ночного леса. Питаются падалью – сами падаль. Без них бы сильные расслабились.

Я подумал, что главная твоя сила – умение жить в себе, за счет себя, умение найти путь для получения новых знаний. В тебе изначально есть страсть к знаниям, то есть к развитию, которое возможно только за счет внутреннего постижения, внутреннего усилия. Девочка моя, тебе еще расти и расти, ты еще будешь такой большой, какая может быть мне сегодня даже и не видится. Знаешь, я тобой горжусь, ты – месяц в новой жизни, но уже преодолела и панику, и страх, и начала нормально двигаться, вгрызаться в эту новую юдоль. Ты умница.

Девочка моя! Тебя мне очень не достает. Я хочу тебя видеть, хочу тебя осязать, хочу тебя чувствовать, быть вместе с тобой, куда-то идти, что-то делать вместе, обсуждать что-то. Девочка моя, мне очень нужно, чтобы ты была сильной, чтобы ты была решительной. Мне порой настолько все тошно, что ничего не хочется. Но мое состояние никак не должно влиять на твое состояние, пускай ты становишься еще решительнее, еще злее на то, что мешает нам. Нам нужно создать новые обстоятельства, которые позволят преодолеть или развить, или дополнить, или усилить существующие.

Люди-звезды вспыхивают на горизонте внезапно, они горячи, но и сгорают также быстро, войдя в плотные слои атмосферы. Взрослые скорее взрослеют, дети раньше уходят в школу. Вот что дает звездный импульс, всем вспышка сверхновой дарит восторг и воодушевление, вдохновение и, сохраняя юность души, развивает чувство времени. Прекрасное состояние: сохранить юное восприятие души, сохранить непосредственность, но и иметь реальное чувство реального времени. Это задача задач, это то, ради чего люди живут и делают себя, историю: адекватно воспринимать, без стереотипов, но и ничего забывать, не забывать того, что составляет канву событий, ход времени. То есть все видеть, и все понимать: это – общая проблема и общее правило судьбы для тех, кому удается сохранить свою судьбу.

Возможно, задача не в том, чтобы победить судьбу, но в том, чтобы сохранить судьбу, чтобы рядом действий не разрушить гениальную линию судьбы. Впервые мне эта мысль пришла в голову – со всей ее очевидностью.

Странно, прежде я думал обратное, что, мол, с судьбой надобно бороться, что, если следовать судьбе буквально, то кроме униженности и подчиненности, ничего иного судьба дать не может. И мне пришлось долго и сильно биться с уготованным мне от рождения, и, кажется, я увлекся, и в пылу борьбы стал бороться со своим естеством, со своей изначальной судьбой, которая не имеет отношения к наносному, к искусственному.

Вот теперь и пытаюсь вернуться к этому естеству, к великому и простому. Я может быть умру в прежнем, но я непременно появлюсь в новом, в великом и простом, внешнем и внутреннем, во всем и во всех.

И вот еще что. Сдается мне, что когда-нибудь наши с тобой письма будут опубликованы. Какой-нибудь исследователь, нашедший их, или купивший у наших наследников пакет с письмами, будет на седьмом небе от счастья. Надо дать ему хороший материал для изучений самых прекрасных, самых романтичных, самых чистых и самых откровенных, самых непристойных и самых любвеобильных писем конца 20 столетия. Конечно, мы не самые-самые. Но мы это записали, а те, которые самые-самые – не записали, но ведь не записанный факт, это – не факт, то, что не записано, не рассказано, не передано никому, – как бы и не состоялось вовсе. А мы состоялись, мы состоимся.

Тут же поймал себя на мысли, что мое – „очень давно“ – предполагает лет десять или около того тому назад. Но ведь это уже будет почти твой возраст, но, когда я вспоминаю о твоем возрасте, ты необычайно близка, а когда я думаю о своем возрасте десять лет назад – это очень далеко. Может быть потому, что в твоем возрасте я был как-то очень мал, может быть потому, что ты сильнее меня, может быть потому, что у тебя сильнее наследственность, может быть потому, что я буду жить почти до девяносто лет, и моя жизнь строится, исходя из иного возраста, из иных возрастных категорий. Не торопись взрослеть, говорю я себе, торопись быть ответственнее и мудрее, но не взрослее, ибо, так называемая взрослость, ничем иным кроме как стереотипами, огрубением, затвердением и стандартами человека не наделяет, взрослость – это привычки, набор привычек, набор автоматизмов. Старость – это стандарты, чем больше человек подчиняется стандартам, тем он и выглядит старше и становится старше. Святой всегда молод, потому что святой свободен от привычек и стереотипов, но поскольку святой – человек, то и он поддается однажды последней привычке – смерти, а потому когда-то умирает. Теоретически – я знаю – святой может вознестись на небо, то есть сломать границу между телесным и духовным в сознательном состоянии, но для этого святой – когда-то человек – должен быть абсолютно независим от окружающего мира, поскольку связь с окружающим миром (то бишь привычками) – это и есть мир, который и есть набор привычек, нет привычек – нет стандартного мира.

Ну так вот, я очень давно понял, что моя главная задача – остаться в будущем, оставить след в истории развития цивилизации, то есть победить физическую смерть, а для этого нужно жить иначе. Установить в своем собственном лице духовный мир, духовное царство.

Ты прекрасно пишешь. Твое очередное письмо – это песня любви, песня желания, эротическая песня. Тебе нужно раскрепоститься и пробовать писать. Непременно веди дневник, возможно, дневник потом перерастет в нечто более значительное по языку, смыслу и стилю.

Ничего подобного в русской литературе нет. Женщина в России, а в русской литературе особенно, всегда бестелесна и очень скрытна, до болезненности скрытна (кстати, одна из причин этой скрытности или бестелесности – всепоглощающее мужское авторство, в России практически не было стоящих женщин-прозаиков). В выражении эротических настроений, устремлений и предпочтений тебе удалось высказать то, что я всегда хотел услышать из уст или прочесть из рук женщины. Ты – прелесть, ты пробила некоторую брешь в русском языке. И не только, и даже, может быть не столько в языке. Ты разрушила некий стереотип, сложившийся в российском обществе по отношению к женщине, к ее поведению, к общественным выражениям ее чувств и мыслей. Вначале (сегодня я много раз прочел это письмо) я читал твое письмо в маленьком кафе, на Тверской. Затем посмотрел внимательно через стекло на идущих мимо женщин. Показалось, что у всех на лицах лживое, ханжеское, застывшее навсегда выражение псевдоромантических, псевдоцеломудренных созданий, которые „никогда даже и помыслить не могут о чем-то материальном, о телесном, о чувственном, об эротизме, о чем говорят и думают эти грубые мужчины“. Самое отвратительное в том, что эту маску надели на женщину мужчины, и женщина со временем полюбила эту маску ханжества и искусственной целомудренности, поверив в то, что она должна всегда нести в себе образ девственности. Невинности – да, но не девственности.

Святым можно попытаться стать при жизни, но став женщиной, невозможно стать вновь девственницей. Ты сбросила эту изначальную ложь. А это означает утверждение настоящего равенства во всем. Равенство возможно только в том случае, когда с обеих сторон нет ханжества и искусственности, стереотипов.

Женщина создает о своей жизни тайну, которой постоянно возбуждает к себе интерес мужчины– исследователя. Стоит прорвать эту тайну и там дальше ничегошеньки. Редко, два-три обрывка случайной мысли, порой несколько законченных ощущений, и все, пустота, и постоянное животное желание. Редкие женщины могут сбросить тайну, чтобы показать всему миру человека во всей красе. Но еще более редкие после обнажения могут вновь набросить на себя покров тайны, не во имя сокрытия тайны, а во имя игры мысли, и не против, а во имя.

Ты стала свободнее не только в письмах, ты стала свободнее в общении, ты стала свободнее в жизни. Ощущение, что ты освободилась от каких-то запретов, которые тебе мешали, на тебя давили, ты стала спокойнее и легче, свободнее изъясняться обо всем. Умница, ты преодолела какой-то большой свой комплекс, сбросила какой-то сильный зажим.

Я поймал себя на том, что ты мне таким образом подарила радость нового узнавания, причем не только своей, но и женской природы. В моем представлении мужской и женский миры еще чуть сблизились, в моем представлении между ними стало еще больше общего. Может быть, это покажется циничным, но, мне кажется, что я стал немного лучше, после подаренного тобою открытия, относиться к женщинам, впрочем, одновременно и хуже, потому что мир, в котором пребывает, вероятно, большая часть „несравненных созданий“, полон глупостей, условностей и стереотипов.

У тебя стремительный, краткий, точный и очень емкий язык. Тебе удается фиксировать очень тонкие вещи, тебя слушаются слова. Это очень важно. В каждом слове есть – мысль, чувство, конкретное движение, осязается гармония между чувством, разумом и языком, который соединяет абсолютно полярные человеческие качества воедино.

Здорово. Тебе нужно писать. Пока на русском. Потом делать какие-то переводы, затем и на других языках писать. Странно, но, возможно, я прав. Вперед, девочка моя.

Я очень хорошо представил себе, как ты немного в нелепой позе, в коротком платьице, пытаешься своими нежными и крепкими пальчиками укротить ненасытное желание. Я когда-нибудь обязательно попрошу тебя сделать это в моем присутствии.

Душа моя!»

«Ну это никак. Бред. Впрочем, теперь это уже не имеет никакого особенного значения. Да ведь и пробирает. Или меня что-то мучает? Видимо, да. Да, конечно, я оставила маму в Германии умирать. Но моя несравненная мама сама решила умереть в одиночестве. Она была убеждена, что жить ей осталось не более года. А перед смертью она хотела пожить одна. И к своему стыду я согласилась с мамой, с тем ее убеждением, что ей надо пожить одной перед смертью. Мама решила уехать от меня.

Это, конечно, не пример Льва Толстого, к тому же, к нему у нас в семье всегда испытывали неприязнь, смешанную с уважением и печалью, за его язычество, впрочем, да и не язычество это, а скорее теософскую глупость. Мама отказалась умирать в моем присутствие, ей не хотелось обременять меня своей смертью. И мне показалось, что она права. Я даже была ей благодарна за то, что она открыла мне глаза на меня же».


«24 июня 1996 г. Все время думаю о тебе, ты всегда рядом: в моих воспоминаниях, мыслях, снах, в моих мечтах о будущем. Забавно: ты будешь читать это письмо, когда вернешься из Одессы, а я сейчас думаю о твоем отъезде, как о маленькой разлуке, ведь я не буду слышать тебя, и от этого как-то тревожно. Твой голос придает мне силы, хотя сначала будто бы наоборот: в первые несколько минут после наших разговоров я не могу двинуться с места, так сильно ощущение нашей близости. Я закрываю глаза и, кажется, ты стоишь передо мной, так близко, что у меня все замирает внутри, и я чувствую каждую клеточку твоего тела и чувствую, как сильно ты хочешь меня. Мое тело бросает в дрожь от этих мыслей. Знаешь, я иногда говорила себе: было так хорошо, что, наверное, лучше просто не бывает. А потом было еще и еще прекраснее, было и будет.

Но иногда, милый, мне становится ужасно страшно, вот как сегодня. Я терзаюсь нашей с тобой „общей бедой“, два голоса, две истины приводят меня почти в отчаяние. Вспомнила тот последний вечер, когда мы были вместе, и готова расплакаться. Нет, мой дорогой, я все понимаю, каково тебе было тогда, как и мне. Просто порой я чувствую, что запуталась.

Знаешь, я так и не смогла после Пасхи сходить на исповедь, я испугалась и не смогла побороть это чувство. Прости меня, прости, что причиняю тебе боль. Я даже подумала вычеркнуть все это. Нет, пусть будет как есть, хочу быть во всем честной с тобой. Хочу научиться говорить с тобой открыто и прямо, о своей душе и своем теле. Для меня это непросто, ты ведь знаешь, я люблю помолчать обо всем, но теперь нужно находить слова. Мне часто кажется, что это совсем не те слова, они какие-то бледные и слабые, и словно вымученные. Нет, наверное, я просто боюсь писать так, как чувствую. Но с каждым письмом я делаю новый шаг, и каждое твое письмо ломает и мои стереотипы. Я люблю тебя.

Сегодня почему-то полдня не было почты. Я легла позагорать в саду и вдруг почувствовала, что твое письмо уже рядом, нужно только открыть ящик. Так и есть! Я в бордовом купальнике, как в то утро в Воскресенском, когда я испытывала удовольствие от того, что в моих руках весла, а ты сидишь напротив, и от того, что под нашей одеждой нет белья, и я скоро медленно расстегну молнию, и твой „саженец и почка“ начнет жить в руке, он все тверже, все сильнее. И я прикоснусь к нему губами и возьму его в рот, боже, он огромен, он стремится дальше и дальше, на мгновение становится трудно дышать, он наполняет собою все мое существо. И вот ты на миг замираешь, еще секунда, и я почувствую горлом горячую, живую струю, и мои колени вздрогнут, и внутри у меня тоже станет влажно, и ты не сможешь сдержать стона, твое тело – отчаянный крик. Но это потом, а сейчас этот короткий миг, я обожаю его, когда мы неотделимы друг от друга, когда ты весь мой, только мой. А вот уже мягкий, маленький комочек в моих руках, такой любимый, совсем беззащитный и нежный. Это просто чудо, это великое откровение природы. Знаешь, я иногда вижу „его“, очень отчетливо, почти осязаемо, иногда во время наших разговоров. И тогда какая-то теплая волна обдает мое тело, ударяет в самые интимные места, как если лечь на морской песок, ногами навстречу прибою, близко-близко к воде, к тому месту, где разбиваются о берег волны. Я почти не чувствую своего тела, оно застыло в ожидании. Это одно всепоглощающее чувство, да-да, все так, как ты написал, милый. Когда же, когда, наконец, наступит этот миг, когда ты войдешь в меня, все глубже и глубже и какая-то нега разливается по телу. Это первое мгновение, когда я чувствую тебя, очень волнующе, я начинаю жить какой-то другой жизнью, очень естественной, словно я рождена именно для этой жизни, и заниматься с тобой любовью необходимо мне как воздух, и в этом мое призвание.

Очень странно пишется это письмо. Я начала его вчера, когда подыхала от тоски, продолжила сегодня, после того, как получила твое письмо. Я поняла, что это более позднее письмо, чем то, которого я жду, во-первых, я не слышала никаких резкостей по поводу полуметровых сосисок. Потом я поехала в город, вернулась – на столе знакомый конверт с извинениями от Матильды, она подумала, что это ей. Боже, два письма сразу – это слишком. После второго (которое должно было быть первым) я вся дрожу. Да, иногда очень резко, но зато „пронимает“. Это как в сексе. Твое письмо, действительно, как маленькая проза. Я читала его и ловила удовольствие, от каждой строчки, иногда, правда, мое эстетическое чувство или ханжество не принимало чего-то („ну, это уже слишком!“), но мое филологическое чувство и стремление к разрушению стереотипов взяли верх.

Милый, ты очень талантлив, очень чувствителен к жизни, и ты умеешь найти слово – то единственно необходимое, яркое, все в себя вбирающее. Твои письма – это радость для меня, они делают меня счастливой, помогают по-новому посмотреть на жизнь, на себя, помогают стать сильнее, тверже, просто лучше».

«Мамочка перестала писать мне письма. Неужели она совсем ограничилась старыми письмами? Происходит это, видимо, оттого, что она бесповоротно слилась со старыми письмами, она вернулась на четверть века назад, она пошла вспять, к началу, и ей уже не до сегодняшнего дня, она идет навстречу новому рождению, идя навстречу смерти физической. Удивительное превращение. Удивительное и радостное, хотя и грустно прощаться с мамой. Грустно не от прощания с мамой, а от осознания своей низменности пока еще, и пока еще невозможности понять ее нынешнее состояние, в котором все соединилось сразу, – любовь, время, смерть, вдохновение, страсть, радость, восторг, память, воскрешение. И даже, может быть благодать. Наконец-то. Да ведь и добавлять-то особенно нечего к письмам моих родителей. Все очевидно донельзя. Так ведь».


«25 июня 1996 г. Я все еще под впечатлением твоего письма. Собственно, и все предыдущие были хороши по языку. Собственно, и прежде в твоих курсовых работах, что мне довелось посмотреть, язык был точен, я бы сказал лапидарен, и очевидно было полное соответствие между тем, что человек думает, и как он пишет. Но курсовые, обязательные тексты были скучны. А письма не скучны, они наполнены вдохновением, они полны жизни.

Удивительно, но не имея практически никакой тренировки в области литературной работы, ты владеешь языком. У тебя емкие фразы, стремительная речь.

Знаешь, я счастлив, сделав это открытие в тебе – открыв еще одну грань твоего бытия. Конечно, я могу ошибаться, но, если я прав, все эти мои ощущения найдут полный отклик в твоей душе. И тогда в этом будет правда.

И тогда мы будем иметь великое соответствие: сочетание в одном человек женщины (в этом я не сомневаюсь), великого утописта и теоретика (а на этом пути еще предстоит сделать некоторые внутренние шаги).

Хочу от тебя всяких деталей в описании городов, жилищ, ситуаций, рабочих коллизий, человеческих взаимоотношений. Вспоминаю твои предыдущие письма, в которых ты буквально несколькими штрихами, одной-двумя фразами даешь картинку, которую я тут же и представлял, без лишней экспрессии и не нагромождая лишними деталями рассказ, ты практически всегда умеешь выделить главное в описании ситуации или объекта. Так и в разговоре, ты всегда выделяешь главное. А, если ты угадала тональность и выбрала соответствующую глубину, событие тебе подчиняется, и окутанное романтическим флером твоего воображения, событие расцветает и оживает уже в воображении слушателя-читателя.

Рассказывай мне подробнее о виденном и слышанном. Давай мне законченные рассказы. Но не мудрствуй, у тебя все есть, только чуть-чуть глубже и шире, слегка раздвигай границы восприятия, зрения, обоняния и т. п. Действуй!

Да. Я вовсе не толкаю тебя к исключительным занятиям словесностью. Нет. У тебя должно быть несколько направлений, не имеющих отношения к художественному творчеству. Владение несколькими профессиями должно обеспечить твой финансовый и социальный статус, а литература – первые один-два десятка лет уровень внутреннего развития, а потом и новый социальный статус, и новый уровень доходов. Впрочем, ты все это понимаешь прекрасно. Хотя вряд-ли ты прежде думала о профессиональных занятиях литературой.

Ты даже не представляешь доподлинно своей силы. И я не представлял, только догадывался об этом, например, когда ты предсказывала мое поведение, или когда твое желание транслировалось мне. Наконец, когда ты, описывая начало наших отношений, пишешь о руках, а главное, об „истории, которая тогда, возможно, и началась“. Конечно, поэтично, во-вторых, отстраненно, что всегда свидетельство силы, ясного осознания себя во всем.

Хочу дарить тебе много подарков. Самых разных, начиная от украшений, кончая самыми интимными подробностями.

Люблю тебя. Завтра лечу в Одессу. Хочу искупаться в море, побродить по улицам города, в котором никогда не был, и в котором, как ты мне рассказывала, ты впервые заявила о своем существовании – в утробе. Надо там провести переговоры с издателем.

По дороге в Одессу я заехал в городок на реке Южный Буг. Город акаций и пирамидальных тополей. Здесь несколько недель стояла страшная жара, гораздо за тридцать, трава желтая, деревья словно осенние. Все неторопливое, выговор мягкий, неспешный, но грубый, лица некрасивые, часто добрые и сочувствующие, продукты очень вкусные и недорогие.

Люди чаще внешне очень нехороши собой и не гармоничны. Территория богатства вкуса, мягкости характера, напевности и звучности языка и уродливых физических форм, неулыбчивости, даже злости. Люди слишком заняты собой. Зона безбожия.

Печально. Слабая улыбка печали блуждает у меня на губах.

На пляже меня встретил местный юродивый, первым делом мне сообщил, что „завтра будет Вторник“, и он был абсолютно прав, поскольку в тот день был Понедельник. И еще он высказал мнение, что надо всем вместе собраться и решить все проблемы. Лицо он имел безобидное, но в глазах выглядывала злость. Затем он ушел собирать еду по пляжу. Вечером я его вновь встречу, но говорить мы уже ни о чем не будем, он брел какой-то испуганный и обиженный, без рубашки, в которой он ходил утром.

Через некоторое время за спиной я услышал песнопения „во славу господа Иисуса“, молитвы пела большая семья из семи человек во главе с матерью семейства, старательно пели дети, вытягивая шеи и подымая очи горе. Я видел подобное у корейских миссионеров, распространяющих протестантизм в России, которые собирают своих сторонников и поют те же песни и в том же ритме по многочисленным временным квартиркам и домам, превращаемым в вечерние храмы.

И дважды за день я останавливал взгляд на двух барышнях, только вечером понял, почему: у них были какие-то твои отдельные черты; я автоматически ищу в окружающем мире тебя, видимо, подсознательно никак не могу смириться с тем, что тебя нет, похоже на то, как грудной ребенок ищет глазами, где же его мать, а не найдя, обиженно надувает губки, затем плачет. Но у меня слегка иная реакция, я злюсь. Ибо хочу тебя. Невыносимо жить раздельно. Не хочу далее следовать умному принципу долга. Надоело. Как же надоела мораль.

Кричат чайки, и время от времени вонзаются в воду: без звука, почти без остановки, переворачиваются в воздухе и срываются вниз. Если повезет, что-то быстро заглатывают, скрываясь на мгновение под воду, выскакивают кряхтя, и отправляются в вечное, тупое парение над серой водой.

Вечером. Мягкий пастельный закат. Розовая ткань тишины накрыла воды реки.

Ночью над головой вместо бабочек перепархивают летучие мыши. Жуткие существа. Ощущение, что они сознают свое господство в воздухе. Милостиво разрешают человеку передвигаться внизу.

Люди здесь обучились ускорять время. Они торопятся прожить. Тягостное ощущение скуки повисло над городом.

Место потерянное временем. Место потерянного времени».

«В Висбадене мама никогда не обедала. К концу жизни она от многого устала, наверное, более всего от еды. Вместо обеда она выкуривала еще одну сигаретку длинную и черную в палевом мундштучке. Затем опять садилась за свой столик, с правой стороны которого у окна стоял черный хромовый чемоданчик, полученный по наследству, и читала, и выбирала, и рвала, спускала. И вновь».


«25 июня 1996 г. Сегодня суббота. Я была на концерте еврейской музыки. Это совершенно удивительная музыка, она абсолютно вне времени, потому что это аккорды на струнах человеческой души. Это ключ, это трепет души. И женщина, настоящая еврейская женщина, с волшебными глазами, мягкими и печальными, темными и страстными. Мне запомнилась одна ее фраза. Вот что сказала она о молодой немецкой девушке-скрипачке их труппы: „Да, ей суждено было родиться и вырасти в Германии, но у этой девушки еврейская душа, которой больше двух тысяч лет.“

Любимый мой, тебе сейчас очень трудно. Поверь, я переживаю вместе с тобой все, что происходит в твоей жизни, хотя часто не умею тебе сказать об этом, и не знаю как помочь тебе.

Я с тобой, и я не могу представить своего существования без твоей любви».

Мама не могла представить себе своего существования без любви отца и после его смерти. Вот ведь как. Она ведь так и жила одна все эти годы. С дочерью, но – одна.

Потому что мать дышала его воздухом. Дышала им. И нередко дочь находила ее плачущей в каком-нибудь жизненном углу. И тогда дочь ее жалела и холила.

И дочери казалось, что она ее понимала. Понимала. Кажется. Но теперь нет. Дочь поняла, что она не понимает свою мать.


«2 июля 1996 г. Вот – Одесса! Днем у меня были встречи, а вечером я вновь гулял по городу.

Первое впечатление. Ну, и что. Недоброжелательный, грязный, неухоженный, пыльный, с прошлыми претензиями, которые, озвученные неграмотными таксистами-частниками, звучат сейчас убого. Город с прошлой судьбой. В ресторанах и кафе, магазинах (где нет даже знаменитого крымского вина, а только испанские и французские вина не лучшего достоинства) нет никакой провозглашенной самостийности, а, как и в России, слепое хождение за плохими (на хорошие не хватает денег, а главное, вкуса и знаний) западными стандартами бытия. Да, красивы старые улицы Одессы, но это вчерашняя и завтрашняя боль, но не нынешняя заслуга.

Очень грубый выговор, который невероятно портит женщин, среди них практически нет или мало красивых. Женщины с маленькими головками, с тумбообразными, или порой красивыми ногами, но тогда бездарными лицами. Бездарные лица (мужские и женские), с мелкими чертами, низкими лбами, грубо рубленными телами, ничего не значащами лицами – явный символ Одессы. Маленький город Одесса, с легендарными атрибутами, типа лестницы и Приморского бульвара, и памятника Дюку. Но, правда, с замечательным новым памятником Эрнста Неизвестного „Золотой ребенок“, который стоит перед входом в Морской вокзал.

Мелкий город с мелкой судьбой.

Я очень хотел приехать в Одессу, чтобы глянуть. Глянул. Некрасиво и очень много пошлого, а еще больше бездарного. К черту утопии. Написал, призадумался. Пожалуй, лучше так, к черту прошлые и настоящие утопии, да здравствуют будущие.

Но! Старый – еще дореволюционный – центр – теплое место, с гигантской историей, населенный призраками и фантомами прошлого. Будущее вползает в эту жизнь осторожно, медленно, но верно. Одесса отличается необычайно высоким уровнем городского ландшафта, это, именно, город. А город – это конечно, старая, дореволюционная Одесса, в которой каждый двор, каждый дом и переулок вписаны в городской особенный ландшафт. Каждый двор – это особенная городская атмосфера. Масштабы не слишком велики, но больше и не надо, есть город, который чувствуется в каждом камне, каждом названии и повороте. Удивительно хорош был этот город до революции, видимо, невероятно гармоничен был городской ансамбль. Конечно, в Петербурге этого больше и выше качеством, но там масштабы порой скрывают камерность за динамикой еще проступающей чрезмерной роскоши. В старой Одессе чрезмерной роскоши не чувствуется, но стиль и вкус во всем, даже в бездарных каменных фигурках, которые соразмерно вписаны в городской пейзаж.

И интересных лиц много больше, нежели показалось поначалу. Любопытно, десятилетние украинцы уже говорят преимущественно по украински. Они уже не знают, что Украина когда-то не была независимым государством, потому как они были слишком малы, когда это произошло в 1991 году. А через 10–15 лет это поколение начнет входить активно в жизнь, и уже никто из них и помыслить не сможет о том, что Украина может иметь какой-то иной государственный статус.

История делается на глазах, нам повезло, мы стали современниками событий, определяющих географию планеты на сотни лет вперед.

Стань сама событием, каких нет на земле.

Который день думаю о твоих письмах, о последнем письме. Ты освободила не только себя, сбросив какие-то шоры, ты освободила меня, обогатив, расширив мое внутреннее (я бы сказал, генное) представление о женщине. Я и не предполагал, что у меня так много вбитых обществом, и пр., дурацких стандартов и недоношенных мыслей и представлений о женщине. Спасибо тебе, девочка моя, за новую степень и ступень внутренней свободы.

Я благодарен тебе еще и за новую степень свободы в разговоре с тобой. Ты открыла нам с тобой новую свободу. Мы с тобой открыли новую свободу отношений между мужчиной и женщиной.

Девочка моя! Удивительная свобода и радость новых отношений нам предстоят с тобой.

К вечеру сегодняшнего дня я понял, что я хочу сделать. Я хочу вместе с тобой быть на карнавале в Венеции. Узнай, когда это случается.

Сегодня у моря глаз не сводил с одной барышни, она была лишь в плавках. Действительно, хороша была барышня, я подумал, что при подобных обстоятельствах ты непременно будешь загорать со мной только в одних плавках. Но не эти соображения заставили меня превратиться в столбняк. Другое. У барышни была твоя грудь, только совершенно загорелая. И еще у нее были твои лодыжки. Я схожу с ума. Мое воображение тиражирует твой облик, твое тело в окружающем меня мире. Извини, но воображение и фантазия, это неподвластно разуму. И, бог его, знает, что такое… (Здесь было еще одно предложение, которое мне не понравилось, я его выкинул. Есть определенные преимущества в такой хроникальной технике написания писем. Отправить письмо, это все равно, как бы опубликовать его. Но, если отнестись к эпистолярному жанру, как к еще одному литературному, я бы непристойности выкинул.)

Про одесский юмор ничего определенного сказать не могу, лишь отдельные мазки. Во дворике, нудном, грязном, полном ободранных и сытых кошек, с замызганными стенами и машинами, бюст изобретателю эсперанто, который, насколько я помню, в момент изобретения эсперанто, жил в Праге. Бюст в птичьем дерьме. Неожиданно и смешно. Был в знаменитом одесском дворике, который весь состоит из наружных галерей (по сути, коридоры вынесены на улицу), в которые выходят квартиры. В Европе такая картина обычна, в бывшей России редка. В Петербурге такой интимной планировки практически нет, какое-то жалкое подобие я видел в самом начале Невского проспекта. Люби меня, девочка моя.

В Одессе много национальных по названию улиц: Французский бульвар, Еврейская, Греческая, Польская улицы, прежде была Итальянская, ныне Пушкинская, улица. Одесса всегда была интернациональным городом. Сила империи была именно в этой наднациональности, никогда насильственно не внедрялась русская культура, например, в Одессе. Так, кстати, всюду, где я был. А там, где хотели иметь национальные школы, там их было много. Сейчас Одесса украинизируется, собственно, украинизируется вся Украина, но украинизация в этом городе означает падение общего уровня культуры, регионализацию культуры, узость общественных контактов. На деле, даже внешне, украинизация означает массовое внедрение европейского культурного, торгового, общественного, технологического ширпотреба. Происходит тот же процесс, которому свидетелем ты была в России, вытеснение никогда не означает пустоты, что-то или кто-то приходит в виде заменителя, часто гадкого. Уровня украинской культуры, даже при наличии денег, не хватит, чтобы вернуть Одессе утраченный блеск. Придется привлечь опыт и технологии Европы. Но, может быть, именно этого и хотят на Украине, чтобы окончательно освободиться от России. От этой взрывной смеси, под названием Россия, которая образуется от смешения несмешиваемого, Европы и Азии.

О! Этот малороссийский говор, остался здесь неизменным со времен Гоголя. Он ужасен. Как после русского или английского, немецкий режет слух, так и после московского русского одесский русский взрезает, кажется, не только уши, но и будто шрапнелью пробивает тебя насквозь и, кажется, уже корежит даже твое тело. Очень грубый язык – русский украинский. Ну, не могут на таком грубом языке изъясняться великие романтики. Так ведь и не было романтиков в Одессе. Все прекрасные писатели двадцатого века – Олеша, Ильф, Катаев, Шкловский, Бабель, они ведь только родились здесь, а начали писать профессионально в Москве и так далее. Но как же среди этого языкового хлама родились такие прекрасные стилисты? Очень просто.

Этот город пропитан романтической чувственностью, или чувственной романтикой. По улицам с такими широкими тротуарами – тротуары здесь шире проезжей части – невозможно ходить и думать о чем-либо ином, помимо отдыха, пьянства, любви и страсти к прекрасному принцу или прекрасной даме моего сердца.

Одесса – город платанов и чувственности.

Эти две страсти отличают Одессу от многих десятков виденных мною городов, эти две страсти Одесса пронесла на протяжении многих десятков лет, несмотря на войну, кровь, революции, национализацию, пошлый бандитизм, хамоватый язык, пролетарские распущенные нравы, всеобщую лень, а теперь и тотальную украинизацию, эти две страсти, видимо, и сохранит Одесса впредь.

В Одессе женщины очевиднее, в Одессе женщины насилуют мужчин. В Одессе женщины избыточнее, энергичнее, насыщеннее. Женское начало здесь активнее. Женщины здесь тревожнее, злее, агрессивнее. И в этом воля человечества, будущее человечества, которое всегда в физиологии и нормах телесных отношений, следовало за югом, который лучше и вернее чувствовал изменения климата в человеческой физиологии.

Здесь практически нет полных, тем паче толстых людей. Полных женщин я не видел вовсе. Молодые, в самом возрасте – просто хороши, но оговорюсь, чаще только до головы, и чаще на лицо смотреть не нужно, кроме животных страстей и слишком простых мыслей и чувств – там ничего не написано. Но ноги чаще возбуждают, нельзя сказать, что ноги одесситок хороши, но эти ноги возбуждают. Это город самок. Вот именно так. Мужчины также, как правило, очень породисты, сильны и привлекательны, настоящие самцы, но на лица, в глаза лучше не смотреть. Но они вовсе не сравнимы с одесскими самками, которые всегда сверху, „лицом к лицу“. Женщина здесь – это не среднеполое существо, о котором я тебе писал по наблюдениям в средней полосе России. Это – самка с вечно голодным взглядом, которая жаждет, чтобы ее удовлетворили самым настойчивым образом. На знамени этого города можно было бы изобразить чуть раскрывшиеся, изнывающие от вожделения глаза женские.

Замечательная иллюстрация. В бильярде. Играют он и она. Он – тюха, немного заторможенный, с растерянными глазами, почти проигрывает, в спортивном костюме, она – с маленькой головкой суки, такие сучьи хищные глаза и ноздри, почти выигрывает, безвкусно одета, короткая юбка, длинные ноги, дышит эротикой, очень активна, хотя и угловата, видимо, еще мала. Она (именно, она) постоянно прижимается к нему, обнимает его, он вроде бы отвечает, но видно, она – хозяин положения. Но эстетически картинка никакого наслаждения не дает.

Я всегда был убежден в сексуальном внутреннем превосходстве женщины, я имею ввиду не только природную сексуальность, но и особенности женской природы, которая позволяет гораздо быстрее мужчины учиться, перенимать, отвечать адекватно на запросы своей души, точнее понимать себя и партнера, что, в конечном итоге, довольно быстро позволяет стать именно хозяином постели. А теперь мы наблюдаем интересный процесс, когда женщина становится равной в сексуальном отношении мужчине и выбирает мужчину, нападает, презрев жеманность и, так называемую таинственность, которая на деле просто глупость.

Женщина всегда сама отбирала мужчину, всегда последнее слово было за ней, но внутри, не во вне. Теперь происходит выравнивание и во вне. Женщина вновь меняет общественную ситуацию, вновь становится раздражителем для мужчины, заставляя его своей активностью стать еще сильнее, еще значительнее, что называется, мужественнее. Одесса – портовый город и небольшой, он на перекрестке веяний, событий и цивилизаций. И растущее превосходство женщины видно и в Москве, но в Одессе особенно. Впрочем, женщин здесь почти нет, здесь почти все бабы, от которых исходит ток вожделения, они не просто хотят, одесские бабы – это само желание. Я прежде полагал, что Москва – самый эротичный из всех виденных мной городов, но нет, это – Одесса, которая пропитана эротикой. Впрочем, бог с ней – с Одессой, эротикой и бесшабашностью. Печалью наполнено мое сердце. Нет ничего прекраснее твоих откровенных глаз, ищущих мое сердце.

Привет».

«Как же красиво они любили другу друга. Господи! Весь мир превратился в предмет их любви, весь мир они превратили, целиком и по отдельности, в материал для иллюстрации и доказательства любви друг к другу. И ничего иного в их письмах нет, но лишь любовь, сплошная, всепожирающая и поглощающая все без остатка любовь. Окружающий их мир в их письмах нужен лишь для демонстрации и доказательства их взаимной любви. Как это им удалось сделать? Как сотворили миг, который разверзся до пределов почти вечности – от жизни и до смерти. И после смерти! Дочь – тому свидетельство».


«2 июля 1996 г. Ты сейчас не можешь позвонить, а я все равно иногда вздрагиваю от телефонного звонка. Сегодня перечитала сразу все твои письма. Знаешь, когда читаю их первый раз, душа принимает самое личное, самое нежное и интимное, а когда второй или третий – уже все в целом, и мысли, и чувства. Ты так интересно, так неожиданно пишешь, некоторые выражения, образы, целые отрывки потом долго не выходят из головы. Я получаю от тебя какую-то чувственно-интеллектуальную энергию (это странно звучит, но по ощущениям именно так).

Мне снова приснился странный сон. Это тревожит меня, это случилось в ночь накануне твоего отъезда.

„Мы бредем с тобой по земле, почти ползем: ты поддерживаешь меня, я едва могу идти. И я знаю, что какая-то птица – огромная, злая птица – клевала мое тело, и со мной что-то случилось (не могу вспомнить, что). Мы идем к храму. Мы проходим мимо разных храмов: православного, католического, по-моему, даже мечети, но не можем зайти внутрь, и я понимаю, что это из-за меня и ужасно мучаюсь этим“.

Но я не хочу бояться, все время бояться за нас, не хочу верить ни в какие приметы и предзнаменования, это неправильно, это сковывает внутренние силы, внутреннюю свободу. А потом я ведь не помню конца. Наверное, этот сон – это наша с тобой боль и наша вера друг в друга: сначала я спешу к твоей кровоточащей ране, потом ты помогаешь мне идти (ну, а дошли мы или нет – этого я не успела увидеть).

Родной, я скучаю по тебе, скучаю по твоему голосу, который дарит мне недолгое, но столь заманчивое ощущение твоей близости.

Фантазии порой далеко уносят меня от реальности. Ну, а жизнь между тем продолжается. Закончилась моя первая рабочая неделя. Я устала – физически (от ежедневных вставаний чуть свет: рабочий день с 08:00 до 14:00). И морально (от внутреннего дискомфорта из-за того, чем мне приходится заниматься, от постоянного преодоления чего-то в себе, не знаю, может быть самолюбия). Представь: первые два дня – хозяйственный склад, потом – сортировка чистого и сбор по этажам грязного белья, подметание коридоров, со следующей недели – кухня.

После третьего дня я записала в дневнике: „…Пришлось собирать контейнеры с грязным бельем, отвозить их с этажей в подвал – эти контейнеры чуть ли не с меня ростом, и их нужно приподнимать перед въездом в лифт. Вот я иду по коридору в белом халатике, и некоторые клиенты даже здороваются со мной. А я таскаю их мокрые полотенца и постельное белье, заляпанное вином и спермой“.

Но потом я разозлилась на себя, ну и что, собственно? К чему все эти сопли? Я почему-то никогда не могла представить, что мне придется попасть на подобную работу. Но неизвестно, как будет еще складываться моя жизнь, возможно, и этот опыт пригодится, по крайней мере для какой-то временной подработки. И потом здесь нет того, о чем ты говорил, и чего я тоже боялась, – нет грязной атмосферы. Это нормальные люди, они очень милы со мной, просто они немного другие. Наоборот, все очень чистенько: совместные обеды – все, от уборщицы до менеджера за одним столом (это называется, „хорошим климатом в коллективе“). Но не говоря о языке, некоторые правила, особенности взаимоотношений людей в коллективе – все это очевидно и пригодится в любой другой обстановке. А потом – это тоже преодоление стереотипа: заставить себя посмотреть на этот роскошный гостиничный мир с другой стороны – как и из чего он создается, и не только посмотреть, но и пощупать собственными руками.

Вчера, в пятницу, произошла удивительная вещь. Все-таки мой сон не был напрасным, спустя 9 дней он отозвался в моей жизни. Путь к храму, действительно, был. Причем, все произошло совершенно случайно. Некоторое время назад мне сказали, что в Кельне нет православного храма, есть только община. И вот я пошла по набережной, прошла чуть дальше, чем обычно, и вдруг на другой стороне Рейна, довольно далеко, увидела странное строение, по форме, как мне показалось, напоминающее православную церковь. И я пошла туда, решила, что обязательно должна дойти. Подошла совсем близко: белые, только покрашенные стены, часть еще в лесах, небольшая табличка. Греческая православная община, расписание служб на греческом и на кириллице (почти все понятно). Захожу: идет вечерняя служба, все как в нашей церкви. Я сидела как завороженная, незнакомая, но очень красивая, мелодичная речь. И сердце наполнилось необъяснимой теплотой, я вышла оттуда какой-то просветленной. Видишь, я все-таки зашла в храм. Все это так странно. Теперь мне есть, где молиться за тебя, и за маленькую Аню, мою крестницу.

Почему опять слезы подступают к глазам, и за окном дождь? Не могу, милый мой, сердце плачет по тебе и болит по тебе. Это чудовищно – не видеть тебя, любимый. Прости, совсем не хотела так заканчивать, так получилось. Да, чуть не забыла: я получила сегодня твою книгу, оставила на вечер. Сейчас начну читать, и сразу станет легче.

Обнимаю тебя».

«Иногда мне кажется, что мама показывает мне пальцем на особенные места в этих старых, пожелтевших письмах, в которых судьба их, и моя жизнь. И мне также кажется, что иногда эти особенные места – это целые письма, от начала и до конца. Я не завидую, я не понимаю. Не понимаю, как, за счет чего, каким способом им так долго удавалось удерживать градус напряжения, которое росло от письма к письму. Росло. Так, возможно, что и растет».


«3 июля 1996 г. Я люблю тебя дальше и дальше. Одесса чувственно романтична, в отличие от Санкт-Петербурга, исполненного величия холодной романтики. Я подозреваю, ты после моих рассказов уже влюбилась в этот чувственный город, его архитектурный ансамбль и гармоничную соразмерность. Этого я и хотел. Ведь я же хотел возбудить тебя моими письмами. Полагаю, ты исподволь хотела этого же и от своих писем. Мы хотим и делаем, мы должны и мы выполняем. Сочетания несочетаемого дают немыслимые результаты в становлении воли. Вероятно.

Вчера долго лежал на парапете Потемкинской лестницы и смотрел в небо. И все небо наполнилось горящими фонарями, один из которых стоял на самом верхнем краю лестницы. А ведь Потемкинская лестница была бы ничто, если бы не Эйзенштейн со своей гениальной акцией в „Броненосце „Потемкине““ (толпа бежит от солдат, которые стреляют… Катится коляска…). Этого никогда не было и не могло быть, гораздо проще толпе разбежаться до лестницы, наконец, справа и слева от лестницы парк-сквер, по дорожкам которого можно сбежать вниз. Этот пример – подтверждение моих давних наблюдений о том, что задуманная и осуществленная художником акция, не только косвенно, а порой явно в историческом контексте, воздействует на жизнь, изменяет ее и входит в состав жизни. Пример Потемкинской лестницы – это изысканный, но чудовищный пример, когда художническая акция не только вошла в состав жизни, но и изменила отношение в историческом смысле всего человечества к одному заурядному (в архитектурном, стилевом плане) архитектурному объекту. Имел ли он на это право, использовать для воссоздания реальных событий реальный объект и насыщать его выдуманными фактами? Вопрос, созвучный вопросу, а имеем ли я право использовать для повести настоящие письма? А имел ли право русский кинорежиссер Никита Михалков использовать собственную дочь для игры в роли дочери воссоздаваемого героя в фильме „Утомленные солнцем“? Хотя, в данном случае, мы имеем дело с другим художественным приемом, когда во имя усиления выдуманного или воссоздаваемого факта, берется реальный факт или реальное событие, реальная личность, которые затем эксплуатируются. Я никогда не мог ответить на такие вопросы. Поскольку, с одной стороны, мы имеем чудовищную ложь, с другой сильный художнический акт с могучим результатом.

Впрочем, если правда, что Никита снял фильм про своего деда-комбрига, тогда дочь в кадре – это его мать в детстве, это логическое кольцо жизни сошлось на экране. То есть у него на экране не искусство, но молитва во упокой деда.

А Набоков либо оперировал мотивами и связями, ассоциациями, вызываемыми известными фактами, нагружал повествование собственным мнением, например, описывая жизнедеятельность Чернышевского („Дар“), либо все выдумывал – все остальное. Но никогда не нагружал известный факт или ситуацию выдуманными деталями, как сделал Эйзенштейн, никогда не эксплуатировал реальный факт ради выдуманного, как это сделал Михалков. Во втором случае мы имеем попытку изначального сопряжения жизни реальной с жизнью воссоздаваемой. Проблема только в технике, которая в искусстве не может быть нравственной или нет. Великое искусство – это исключительно воссоздаваемое событие, это исключительно воссоздаваемая реальность, которая впоследствии может быть использована ради прагматических жизненных целей, но не в момент создания и выдумывания. В этом смысле поэзия является вершиной литературного творчества, она вся выдуманная, она выдумывает новую реальность, гиперреальность. Поэтому великие поэты – это великие художники.

И не случайно к концу жизни Лев Толстой так озаботился искусством, его местом в жизни, его назначением и смыслом, ради которого делают искусство.

Я задумал создать своеобразную поэтическую мечту, „русскую сказку“, „русскую мечту“, в поэтическом виде, что-то сильное и первозданное. Созревает внутри некое подобие сильного и грандиозного откровения, которое выльется в мощную гармонию. Очень хорошо вижу, что и как, и о чем, но пока не чувствую новую музыку стиха, ритмику стиха. Маяковский был прав, когда говорил о необходимости извлечения из небытия вначале музыки стиха, которая затем ведет тебя к языковым изыскам и открытиям в области стиля, собственно, гармонии поэтической. Поэзия – это только сильная эмоция, чувственность и неудержимость слова. И все. Чтобы это понять, надо было прожить в поэзии полтора десятка лет. В поэзии оперируешь строчками, словами, звуками. В прозе – мыслями, идеями, образами.

Живу я в старой гостинице, с еще дореволюционным названием „Красная“, на главной улице Одессы – улице Пушкинской, на которой, кстати, полно воронья, местные жители говорят, что, как нигде много, именно на этой улице. Улица вымощена брусчаткой, в центре города большая часть улиц вымощена прекрасной брусчаткой. Перед входом в гостиницу свешиваются с портала два огромных фонаря, укрепляя впечатление стильности и предметности; образ основательности продолжается парадной лестницей, которая несомненно потускнела от времени, но все равно хороша в своих завитушках, фигурках, фонарях, по бокам с зеркалами – стиль модерн.

Утром в окне голубое небо и яркая зелень платанов, которые переросли четвертый этаж. Живу в огромном номере, толстенные стены, внутренние ставни, все основательно, но на всем кроме налета старины, налет бедности и прошлых стремлений к богатству, и, собственно, память об этом богатстве.

Впрочем, на улицах полно проявлений нового богатства, рестораны и магазины с московскими ценами на Тверской или в гостинице „Славянской“, очень дорогие автомобили, шикарно одетые люди, юнцы с сотовыми телефонами, собственные дома в центре города, дома с очень хорошими по европейским стандартам квартирами. Совершенно европейский город, суетный, многоликий, со своим особенным колоритом и незабываемой атмосферой вечного праздника, что понятно даже без прямых контактов с людьми, которые несут в себе эту атмосферу.

Видимо, основная часть нынешней привлекательности Одессы – это начало столетия, когда расцвел стиль модерн, большая часть самых интересных ансамблей города в стиле модерн, можно было бы сказать, что Одесса – гимн модерну. В Москве, тем более в Петербурге, модерн рассыпан, разбавлен, поэтому, может быть, не столь сильно заметен, хотя в Петербурге его очень много. В Одессе, вероятно, финансовый пик пришелся на конец 19, начало 20 столетий, отсюда локальная лаборатория модерна.

Очевидна обратная связь. Модерн – это гимн чувственности, телесному, хвала земному раю на земле, эротика и свобода нравов. Новый образ города подействовал на нравы, на отношения в одесском обществе, на воображение, на распространение и утверждение в умах большой человеческой общности (сейчас в городе 1 миллион жителей, в начале века было меньше, но было достаточно) особенного стиля – отсюда, кстати, рождение в начале века целой плеяды писателей, выходцев из Одессы (я их уже упоминал). Была воссоздана редкая аура города, города любви, телесных наслаждений, земного рая, города для удобной и комфортной жизни.

Отсюда и весь этот приблатненный песенный фольклор, анекдоты, приблатненная лексика и мифологический одесский юмор – носители и создатели этого языкового массива вовсе не стремились к богу, к новому духу, нет, лишь хотели приукрасить, а главное, романтизировать обыденную жизнь, не богатую на приключения и подвиги. И добились многого, создали новую утопию, новый миф об Одессе, миф о „компании блатной“, что „на Дерибасовской“. Кстати, возникший миф – есть уже свидетельство нового духовного качества, это уже новый, более глубокий уровень развития культуры, на котором и выросла новая общность – Одесса, одесситы. Любопытно, что все эти полублатные песни и сейчас в ходу, этот полублатной и блатной песенный и, собственно, фольклор, именно, стал составной частью Одессы. Под блатные песни здесь обедают в ресторанах, катаются по делам в шестисотых „мерседесах“, танцуют в лучах заходящего солнца на пляже, даже разговаривают они друг с другом в ритмах этих песен. Тянут слова, сталкивают разноименные понятия в однородном предложении, постоянное стремление говорить с первым встречным о себе, имея себя в виду в третьем лице, независимо от возраста быть очень активным в разговоре, но главное, ритм речи преимущественно тот же, просто бери любой кусок любого разговора, накладывай на блатные аккорды и, новый городской полублатной или просто жалостливый романс готов.

В то же время домашняя обстановка и фамильярность пронизывают все одесское общество. Садишься в машину, получаешь рассказ о домашних делах, о воззрениях на политическую обстановку, на хохлов, на Россию. Водитель-женщина рассказала, как она готовит жареную колбасу. Покупает много кишок (или же ей достают эти самые кишки в большом количестве ее родственники в Тернополе, там мясокомбинат), засыпает солью до краев и кладет в морозилку; проходит время, она достает кишки, хорошенько их промывает и начинает готовить мясо. Обязательно на рынке покупает свинину, непременно жирную, иначе колбаса будет не сочная, не вкусная, причем для экономии можно покупать свиное сало с обрезками мяса, мяса там много, но недорого. Мясо затем перемешивается со всякими специями и обязательно с чесноком, который непременно надо порезать кусочками, опять же для вкуса. А затем, если есть микроволновая печь, то в печь, или можно зажарить в духовке. Очень вкусно. Причем, „очень“ она произнесла как-то особенно, „о“ было двойное или даже тройное, и такое округлое, сказанное с намеком на только ей известный вкус.

Конечно же, я забыл про белые акации. Это город белых акаций. В парке земля закрыта опавшими белыми лепестками. Как ты по Кельну, так я по Одессе хожу и думаю, вот здесь бы мы посидели, здесь бы мы ходили, на это смотрели, это полюбили, это нас захватило, а это нам бы пришлось по душе.

Все, что я писал про Одессу, все так, но есть еще много всякого. Например, оперный театр, знаменитый, очень красивый в принципе, очень изысканный внутри; так вот, театр одним боком выходит в обычный жилой дворик, с фонтанчиком, с древними фонарями, со скульптуркой – как из Летнего сада. А в этот двор выходят обычные квартирки, и люди выносят столы на улицу и ужинают, просто так – с видом на изысканнейший театр мира. Нигде более в бывшей империи это невозможно, только в Одессе. Здесь на оживленной деловой улице вечером сидят старики и просто говорят. Этот город строили когда-то исключительно для людей, для удобства, услаждения, удовлетворения. Здесь чрезвычайно комфортный климат для просто жизни, конечно, со своими проблемами. Нигде я не видел столько мест для гуляний и отдыха. Центр Одессы – это даже человечнее Киева, но много стильнее.

Здесь есть памятник Рабиновичу, герою одесских анекдотов. Анекдоты, полублатной песенный фольклор, родина многих высоких стилистов или даже гениев, то есть только физическая родина и все. Духовности в этом городе мало, не затем этот город. Удивительно, но, видимо, духовному горению недостаточно только душевной теплоты, ему еще и нужны высоко развитые технологии совершенствования духа, чего, видимо, здесь никогда и не было. А поэтому Одессе хватало одной только строки – „на Дерибасовской открылася пивная“, или – „…здесь собиралась вся компания блатная“.

Особый рассказ о памятниках. Здесь, похожий на игрушку, памятник Дерибасу, первостроителю Одессы, затем памятник „новому гению“, – над которым придурошными псевдоангелами застыли Пушкин, Гоголь, Бабель, – конечно, Рабиновичу (я писал про него), конечно Дюку – одному из самых сильных в прошлом градоначальников города, графу Воронцову, наконец, Пушкину.

Памятник Пушкину очень хорош. Представь, мужественная, гордо откинута назад и устремленная вдаль голова на постаменте, а внизу по углам четыре каких-то диковинных существа, из которых льется в чугунные чаши струйками вода. Памятник душевнее московского, пожалуй, самый душевный памятник Пушкину в мире. Рядом хорошо посидеть, именно, под ним, а проходя мимо, подойти и помыть руки в этих струйках. Голова Пушкина стоит в самом конце Приморского бульвара.

В Одессе культ города, средневековая и даже восходящая к Древней Греции традиция города-государства. Город всегда был интернационален, всегда гордился своей самостью. Продолжается этот культ и сейчас. Здесь уже и сейчас можно делать все, что позволяет любой европейский город, и, слава богу, что Украина в обе стороны открыта для окружающего мира. Любопытно, что градоначальник здесь значит много больше, нежели губернатор, здесь важен был всегда именно мэр, хозяин города. И сейчас Одессе, видимо, неинтересны областные проблемы, есть город, проблемы которого и его жителей – и есть смысл существования Одессы. А, если сделать здесь свободную экономическую зону – это будет прекрасный европейского уровня и стиля город, очень удобный для жизни и работы.

Мне кажется, что я почувствовал смысл, внутренний смысл и внутреннее ощущение писем в те стародавние времена, когда только письма были возможностью общения на расстоянии. Письма сохраняют даже не образ, а поддерживают поток мыслительной и любой иной энергии, устремленной к человеку, к которому обращаешься, и позволяют обратно воспринимать такую же жизнь. Я хочу с тобой путешествовать по миру.

Сегодня к вечеру было удивительной красоты море, тяжелое, маслянистое на вид, необыкновенно чистого цвета морской волны. Я могу часами смотреть на морской горизонт, не двигаясь и не уставая. Удивительное зрелище. Море – это удивительное нечто, совершенное, живое, дышит, рождается, ропщет, сопротивляется, нападает, терпит, любит, держит, притягивает и затягивает. Вечное существо, которое переживет всех и вся, которому нет определения и нет границ, помимо географических и физических.

Говорил ли я тебе, что я хочу умереть на берегу моря или океана, во время шторма. Я хочу доживать последние дни в собственном доме на берегу океана. Я могу часами смотреть на морской горизонт, я бесконечно влюблен в море, в его видимую бесконечность и видимую безграничность. Я как-то поклоняюсь морю. Поэтому хочу там бывать много и часто. Но не получается, и это скверно. Когда плаваешь по морю, испытываешь какое-то особое чувство сопричастности к чему-то извечному и неизмеримо сильному.

Наше одиночество теперь – это поиски нового человека. Для каждого из нас меняется он сам и меняется другой, меняется любовь. Наше одиночество – это поиски новой жизни, может быть создание новой жизни, которой не было, а теперь она есть.

Вечерами меня долго качает, хожу, сижу, меня качает, море продолжается мною. Несравнимое ни с чем ощущение вечности жизни. Не хочется уезжать из этого города, от этого моря. Хочется здесь остаться и жить в вечности. В той самой вечности, из которой мы появились. Зачем я так много говорю об Одессе? Может быть потому, что тебя зачали в этом городе, на берегу моря!

Милая! Я устал и мне страшно. У меня ощущение дикого опустошения. Как же мне страшно жить. И мне ничего не хочется делать, ничего, все стало безразлично, скучно и неинтересно. Надоело все. Потерян смысл и смысл существования, подорваны основы бытия и радости жизни. Непонятно, ради чего жить и как, куда и почему. Ощущение, что меня выпирает, выбрасывает из жизни. Не могу далее. Не могу. Как бы так исхитриться, чтобы найти новое дыхание жизни. И тебя нет рядом. Боже! Помоги нам быть вместе. Помоги мне найти вновь себя, вновь открыть заветную тропу жизни. Ощущение, что я оказался в тупике, нет никакого просвета, ничего и никого. Никогда не посвящал тебя в свои внутренние проблемы, свои страдания. Но они есть. Я устал сопротивляться чему-то, сам не знаю чему. Может быть, естеству, которое я много лет сдерживал. У меня ощущение, что были времена, когда я видел во сне сюжеты и сюжетики. Это продолжает во мне жить, надо только восстановить выход этого импульса наружу, прорваться к своей изначальной природе. Прорваться. Именно сюжетные, причем с невероятными ходами и переходами, с полифонией идей и мнений, характеров и судеб. Прорваться к своему естеству. Прорваться. Период путешествий пока закончился. Но теперь я буду готовиться к другому образу жизни, я хочу вновь много ездить, причем, не только здесь, но и всюду. А в одесском путешествии я иначе стал относиться к женскому телу, к телу вообще, я стал его подробнее разглядывать, я стал к нему относиться как к продолжению лица, которое есть зеркало души человека. Я научился менее потребительски относиться к женскому телу. Я почувствовал потребность его более внимательно и подробно рассматривать, думать о теле, как о важной сущности человека. Женская красота – это то, что никогда не увядает. Пока у женщины есть нечто невыразимое словами, и вместе прекрасное и привлекательное, женщина красива. От времени красота не зависит. Но как же мало гармоничных женских тел, гармоничных людей. За две недели только два образа – девочка с собакой, которая промелькнула и осталась в памяти странным дуновением, видением, и девушка с твоей грудью и твоими лодыжками. Гармоничных мужчин, которыми бы я любовался, я не видел вовсе. Кроме может быть одного с немного излишним лицом, таким же телом, но с каким-то очень гармоничным обликом, образом.

На примере последнего типажа я вновь убедился, что в человеке главное – впечатление цельности образа, гармония облика. Даже, если этот образ слаб, или не нравится тебе, но, главное, что этот образ есть.

И, конечно, хочу рассказать о переростке-мальчишке. Невыразимо странны возникающие ниоткуда человеческие порывы и интерес. Вдруг среди пацанов и юношей, которые прыгали беспрестанно в море, валялись на песке, курили, ругались, ловили рыбу, соблазняли девчонок, заприметился один белобрысый, я мысленно назвал его – „переросток“. Он очевидно выделялся из окружающего мира, фактурная внешность, резкие черты лица, смелый взгляд, гармоничное тело и свободное владение собой. О и внешне отличался от окружающих мальчишек, но, видимо, он еще не понял своей силы. Оставшись в прошлом, в привычке, он давно перерос привычку окружения, но еще не знает, что ему делать дальше. Очевидное страдание на лице показывает, что он испытывает невероятные муки, пытается вырваться, сломать стереотип поведения, уйти дальше, обречь себя на жестокость. И несмотря на все эти муки, он обладает абсолютно цельным образом. Дня два или три я наблюдал за ним. И не понимал, почему он так притягивает мой взгляд, я неизменно находил и выделял его в толпе. А может быть, это был я сам. Этому переростку скорее всего так и не повезет уже, он не поймет, как ему быть, куда идти, что делать. Но я ведь уже обладаю необходимым наборов приемов и навыков, которые позволяют в какой-то момент стать жестоким. Страх перед неизвестностью!? Но, что может быть слаще этого страха?! Он – потенциальный соперник, которых я всегда выделяю в толпе. Я всегда вижу, не знаю как и чем, мужскую особь, которая меня в чем-то превосходит, а внимательно посмотрев, я чаще даже могу и определить, что же именно в нем есть такое, что его выгодно отличает перед потенциальной самкой. Вообще, это было скорее путешествие не в Одессу (другой город, другую страну), это было путешествие в себя, в тебя. Это было путешествие в любовь и ненависть, в страсть и охлаждение, в правду и ложь, встреча с разлукой и, собственно, встреча.

Да».

«Да. Это было путешествие в другой мир, в котором отца моего не ждали. Ни тогда и ни сейчас, даже, если бы сейчас и было тогда, а я тем не менее могла бы отца в чем-либо предостеречь или помочь. Нет. Нельзя. Да и пустое это – рассуждать о пустом. Не пустое только одно – отец мой был (и есть) очень точен в описаниях своих наблюдений. Я не знаю более точных описаний мест, где он бывал, либо настроений, им переживаемых. Их нет. Ведь и отца уже нет».


«3 июля 1996 г. Я люблю тебя, я просто без ума от тебя и переживаю это снова и снова. Ты вернулся, я услышала твой голос и не могу найти себе места, не могу есть, не могу ни о чем думать, кроме как о тебе, о том, как мы занимаемся любовью. Наверное, это называется наваждением, когда режешь на ресторанной кухне помидоры, а перед глазами такое, что приходится закрыться в туалете и … стыдно сказать, да-да-да, то, что ты подумал. Со мной такое впервые, с тобой у меня многое впервые. Вечером измучила себя тренажерами, сауной, в этом было единственное спасение.

Но и там мне все представлялась наша последняя чудная баня, так, словно все это было вчера. Удивительно живыми, яркими, чувственными (затрагивающими все органы чувств) бывают иногда воспоминания. Я, может быть, слишком часто погружаюсь в них, но не могу иначе, это получается непроизвольно, они стали неотъемлемой частью моей души. Эти воспоминания причиняют теперь гораздо меньше боли (боль сама по себе, она засела где-то глубоко-глубоко, в самом сердце), а эти воспоминания, странным образом соединяющие в себе прошлое и будущее, придают силы, чтобы ждать и просто жить. Мне всегда безумно тяжело ждать встречи с тобой – и час, и день, и месяц. Неважно, может, последние минуты труднее всего. И только стучит в мозгу: я хочу тебя видеть! сейчас! я хочу тебя. Любимый, родной мой!

Меня, смешно сказать, стали раздражать целующиеся и тискающие друг друга парочки: как-то запросто, даже развязно. Они повсюду – на остановках, в парках, в магазинах, куда ни плюнь.

Вчера прочитала забавную фразу, хотя и очень простую, в романе Камю: „Самый удобный способ познакомиться с городом – это попытаться узнать, как здесь работают, как здесь любят и как здесь умирают“. Хотя, любят, наверное, везде одинаково, просто не каждый способен на это чувство. Работают здесь очень много, но стараются сделать этот процесс как можно более комфортным – как в практическом, так и в моральном, наверное, лучше эмоциональном смысле. Умирают материально обеспеченными, но часто одинокими, отданными детьми в дома престарелых (здесь их тоже немало). Хотя, может быть, все иначе, это лишь первые ощущения. Все дело в том, что я не могу с головой погрузиться в этот мир, заветные „24 часа языка“ невозможны. Потому что я не могу жить без написанных или переведенных на русский язык книг, я должна читать и книги на других языках, чтобы не потерять то, что с немалым трудом удалось приобрести за последние годы. Удивительно, как быстро теряются знания (особенно в области языка) без постоянного подкрепления. Просто появилась еще одна грань – для изучения, сравнения, наблюдений, еще один язык – очень своеобразный, независимый, в чем-то очень образный, в чем-то – строгий и гонорный. Мне предстоит серьезно побороться с ним, и я не знаю, кто окажется сильнее. Или это моя вечная привычка сомневаться в себе? Нет, я, конечно, буду делать все, что в моих силах, буду пытаться успевать за эти 24 часа как можно больше. Но иногда опускаются руки, и я чувствую, что не могу без тебя, да, „как некоторые люди не могут жить без горного воздуха“ (почему-то вдруг вспомнилось). И хочется проснуться от телефонного звонка, и снова услышать, „привет, просыпайся! А теперь можешь открыть мне дверь“. Очень странно я помню почти все наши встречи, а эту – нет. Только тот возбуждающий запах, который ты принес в мою комнату и, который еще полдня не давал мне покоя, и то, как ты снимаешь с меня пижаму. А потом – какой-то провал, помню лишь, что хотелось еще и еще, и было очень хорошо, и потом – твой звонок из машины. Наверное, это и есть счастье.

Сегодня воскресенье. С утра ходила на службу в тот греческий храм, о котором я рассказывала тебе. Сначала разболелась голова: от жары или от нескольких часов громкой непонятной речи. Но потом стало легче, отступило немного мое наваждение: уже не пылают без причины щеки, не звенит острыми нотками голос. Какая-то спокойная, ровная усталость. Может, это от того, что так нещадно палит солнце. Невозможно выйти на улицу, ездить на транспорте. Спасает то, что этот дом всегда хранит прохладу. При другой погоде у меня вечерами мерзнут ноги и как-то неуютно-зябко бывает, а сейчас хорошо.

Вот не выдержала – позвонила тебе. Потом пошла плавать и все думала о нашем разговоре, о встрече. Некоторое время назад я немного сомневалась в себе: а не выбъет ли эта встреча у меня почву из под ног, на которой я еще только неумело, неустойчиво балансирую? Как я буду потом? Но сейчас я уверена – где бы мы ни встретились (здесь или в России), это только поможет мне, наполнит меня новой, живительной энергией, придаст новые силы. Хотя, конечно, это будет и новым испытанием, но оно мне по силам. Я знаю, что должна пройти свой путь и не могу никуда свернуть или сбежать обратно. Как и ты свой. И от того, что ты дальше от меня, мне нисколько не легче осваивать эту жизнь. Я все равно живу тобой, где бы ты ни был. Просто такое чувство (это нелепо может быть, но так я ощущаю), что нужно убедиться, проверить наяву: увидеть глазами, услышать близко-близко от себя, почувствовать кожей, руками, спиной, задницей, промежностью и грудью, животом, губами, каждой частичкой себя почувствовать, что, да, все именно так, как в письмах, разговорах. А потом можно жить дальше: трудиться, учиться, добиваться новых высот. А деньги – да, какая же это мерзкая штукам! Как незаслуженно много они могут давать и как незаслуженно многого может лишить их отсутствие. Но ничего, всегда можно что-нибудь придумать, только, пожалуйста, не отказывайся от моей помощи, от этих денег, которые могут помочь нам увидеться. Вместе у нас ведь все должно получиться. Правда? Я же люблю тебя, я так люблю тебя. Пока. Будь осторожен.

Целую тебя, нежно-нежно, в самые губы».

«Будто в самые глаза меня поцеловали мамины губы, сквозь годы и губы отца, доставая меня во времени и пространстве. Будто тайну времени какую знает мама, разрушая своей любовью законы, жанры, пространства и времена. Я более не жду маминых приписочек, я жду старых писем. Я вся в нетерпении, что же там дальше? Куда меня ведет их чувство?»


«7 июля 1996 г. Ночь, дело к утру. Мы чудно поговорили с тобой на Страстном бульваре, на земле которого осталась распластанная лужа женской мочи, исторгнутая из раскоряченного женского тела.

Нет ничего прекраснее любви, нет ничего прекраснее свободы жизни, нет ничего прекраснее ненависти, нет ничего прекраснее разлуки, нет ничего прекраснее встречи и нет ничего таинственнее страсти. Все движется страстью.

Странно, подумалось о том, что с каким же тщательно скрываемым внутренним осуждением отмечены в истории человечества сексуальные гиганты: самый известный типаж – Казанова. Такое осуждение – не более как тщательно скрываемая зависть. Эти люди занимаются тем же необходимым делом для продолжения и развития рода человеческого, что и врачи, политики, ученые, литераторы, ибо сексуальные гиганты открывают новые человеческие возможности, повышают уровень требований к человеческому существу, что позволяет совершенствовать человеческую природу, развивая и шлифуя ее в трудах за право быть лучшим, возбуждая стремление сравняться с настоящими и исторически известными сексгигантами.

Кстати, я изрядно загорел. И выгорели волосы. Наверное, сейчас я бы очень сошел за своего на улицах Кельна или какого-нибудь Стокгольма.

Мне кажется, я знаю, о чем ты думала некоторое время тому назад. Ты, наверное, начала думать о доме, о той привычке, которая человеку необходима, о привычном магазине, о привычном почтовом ящике, о привычных соседях, привычной дороге и привычной работе, привычной улице, привычном виде из окна, о тех привычках, спорадическое нарушение которых, собственно, создает необходимую атмосферу для комфортной бытовой и вместе напряженной духовной жизни, создает то ощущение, куда человек укрывается от всех баталий и всех проблем. Тебе хочется иметь свой дом.

Кстати. В той дурацкой истории с псевдофранцузом меня невероятно раздосадовало одно обстоятельство – почему ты не влепила ему пощечину сразу, почему ты не разозлилась тотчас. Значит, ты была нерешительна, значит ты была пассивна. Но этого же нельзя.

Милая, ты самая невероятная и самая любимая в мире дура. И любит тебя самый распоследний дурак. Храм сердца моего.

Я думаю, тебе нужно как можно скорее становиться самостоятельнее, начать зарабатывать деньги. Может быть давать уроки русского или финского языка, обслуживать русские, финские или какие-то еще экскурсии, брать переводы. Найди непременно работу, спи меньше, но, пожалуйста, стань как можно скорее самостоятельнее, это, кстати, прибавит тебе необходимой злости. Научись поскорее зарабатывать деньги.

Активное женское начало, соединенное с моей всесокрушающей силой и талантом, подкрепленное твоей нечеловечески чувствительной и мудрой еврейской душой, приведет нас к немыслимым результатам.

Девочка моя! Попробуй ясно рассказать о своих ощущения, когда ты меня впускаешь во все свои прелестные и неповторимые бездны, которые не знают начала и конца, которые не имеют времени, объема и границ, они в какой-то момент становятся центром вселенной. Романтику грез соедини с предметностью ощущений и образов. И больше мне рассказывай о внутренних процессах своих ощущений, по любому, может быть и не значащему для тебя поводу, но за каждым малым внешним проявлением может скрываться обвал чувств и новых постижений. Это я и хочу вызвать из тебя.

Еще про Украину, точнее, Одессу, которая взяла все лучшее из всех государств, к которым она имела то или иное отношение. От Украины – вкусную пищу, страсть и умение готовить вкусную пищу. Я нашел безумно дешевую забегаловку, с поразительно вкусной едой – наидомашнейшими пельменями и удивительными варениками, я таких вареников в жизни, может быть, не едал. А страсть у меня к такой еде сформировалась в далеком детстве, я от 1 года до 5 лет жил в Киеве и тогда с воздухом впитал и вкус настоящей украинской пищи. Те же отношения у меня с грузинской кухней. Я прожил в Грузии три года – я испытываю внутреннее душевное успокоение, когда ем грузинские блюда и пью красное вино (не грузинское – вот, парадокс!). Через еду и язык постигаем нацию. Эта мысль в косвенном виде принадлежит Георгию Гачеву, прекрасному исследователю глубинных оснований жизнедеятельности наций и народов, болгарин по происхождению, всю жизнь прожил и живет в России, хотя, конечно, мысль довольно банальна, поскольку на поверхности.

Вчера я сидел на террасе кинотеатра „Россия“, там сейчас кафе, подумал, какой все же огромный город Москва. Неповторимый мегаполис, со своим неповторимым обликом и образом, выкованным за тысячелетия. Этот город пахнет неповторимым и могучим движением, динамика поворотов и повторов страшна и монументальна, поступь истории в этом городе тяжеловесна и стремительна. Я, конечно, видел и пелену смога, но позволил себе увидеть вещественность энергии, которой наполнен этот город, в которой он плещется, которой он пронизан, которую он исторгает и дышит. Особенно это понятно после маленьких городов, которые живут иными масштабами и категориями, которые могут иметь „свой колорит“. Чего нельзя сказать о Москве, которая не имеет никакого колорита, помимо ветра над землей и в небе над душой.

Словосочетания, которых не было – это сказка языка. Движение слов к языковой гармонии в новых сочетаниях – это утопия и надежда языка.

Сегодня нашел случайно старую-старую свою фотографию, на которой с удивлением увидел свою физиономию, любопытно, почти не изменился, разве что прежде беззаботнее улыбался. Снимок от 1980 года. Контуры те же, та же энергия в глазах и облике. Вспомнил себя тогда. Моя всегдашняя проблема – и сегодня – я осторожничаю с собой, я не доверяю себе, я боюсь своих сил. Когда-то нужно из себя подлый страх вырвать, который жалит при подходе к черте, за которой начинается гениальность. У меня постоянная передозировка сознания, в какой-то момент останавливаюсь, осторожничаю, не отдаю себя на волю интуиции.

Очень точно ты написала в своем последнем (у меня) письме, мол, твое предназначение в том, чтобы я тебя любил, в том, чтобы ты была моей женщиной, в том, чтобы ты была матерью моего сына, в том, чтобы ты высвободила мою гениальность.

Ведь – ты – мое прикосновение к любви, а я – твое прикосновение к любви, а мы вместе – и есть сама любовь.

Как странно меняется человек. Я уже не могу с той смелостью писать о тех частях твоего тела и о том, что я с ними делаю, так как я об этом писал месяц тому назад, слишком больно. Желание видеть тебя, быть с тобой, говорить с тобой, вдыхать тебя – уже не просто желание, а страх смерти. Я называю все это вслух только потому, что ты чувствуешь так же, я хочу тебе чуть-чуть облегчить страдания. Девочка моя любимая, не печалуйся, я же не умер, ты жива, мы вместе. Я с тобой!

Вчера стало известно, что пока закрыто уголовное дело, о котором я тебе рассказывал. Пока, потому что в моей практике был случай, когда одно и то же уголовное дело трижды закрывали и трижды вновь открывали против меня, в результате доноса и дичайшего преследования. Враг – это не красное слово, это человек, который не просто ненавидит тебя, а страстно хочет тебя уничтожить всеми доступными ему средствами. За год у меня – 4 гражданских судебных дела, одно уголовное. Не слишком ли. Правда, я научился зло улыбаться.

Какими они будут – новые люди, да и будут ли они когда-нибудь новыми, новые мужчины и женщины, или нет ничего нового, кроме новой страсти? Даже если эта страсть облачена в такую мерзкую форму, как эстетика доносительства, лжесвидетельства, пакостничания.

Вчерашний день прошел под знаком глупостей и слабых высказываний, суетных действий. Я понял, что было, я был вчера излишне эгоистичен, а когда я в таком состоянии, я и в обществе остаюсь в погруженном состоянии, не реагирую на тонкие движения человеческих душ. Что неправильно. Кажется, я и сегодняшнее утро начинаю в этом же состоянии. Надо вновь раздвинуть границы личности. Находясь в обществе, нельзя перекрывать плотину между сердцем и сердцем. А имеешь дело всегда и прежде всего с сердцем. Либо мне нельзя вовсе общаться с людьми в таком состоянии. Или я предчувствую поэтическое вдохновение. Это состояние я обычно называю поглупением. Может быть это не поглупение, а чрезмерная эгоизация, которая приводит к эффекту закрытости от людей, отвлечению энергии вовнутрь, на какую-то богову работу. Богова работа у меня сейчас простая – я пытаюсь раздвинуть границы времени, то есть границы мира.

Я пытаюсь раздвинуть время. Я пытаюсь пройти через время. Помнишь, я писал тебе, что меня выводит из себя то обстоятельство, что я не могу слетать на несколько дней в Германию, но меня выводит из себя и то обстоятельство, что по этой же сраной причине и ты не можешь слетать на пару дней, например, в Питер, или в Париж, чтобы там встретить себя в моем лице. Я пишу слово – „сраной“, тут же думаю, почему я себе это позволяю, или, что точнее, почему ты мне это позволяешь? И думаю, что такое дозволено только между друзьями, то есть не только между близкими, и очень близкими людьми, но, именно, между друзьями. Неужели мы еще и друзьями стали или станем?! Тогда это божий подарок, оказывается, еще и так можно быть вместе с женщиной, разделить вместе с ней одно время, объединив с ней усилия в раздвигании границ этого мира. Неужели, возможно, сочетать практически несочетаемое для меня прежде?! Видимо, да.

Любовь моя. Может быть, мы вот таким образом создаем посреди самого бранного из миров начала нового человека, какого еще не было в этом мире, что оправдывает себя только одной маленькой возможностью – возможностью к развитию… Но как много нам еще надо пройти до того.

Я начинаю делать свою финансовую технологию, я начинаю играть роль финансового магната. И пусть этот мир не удивляется тому, что он увидит. Пришло вновь мое время. Начинается новый период в российском обществе, появляются жесткие и определенные правила. Меньше станет волюнтаризма, а это – моя игра, игра технологий. И я создам эту технологию производства денег, в больших суммах. Посмотрим, что из этого выйдет. Неужели у меня получится еще стать и богачом. Знаю, хочу. Смотрю и думаю, может быть, все мои затеи – это блеф. И в то же время, действительно, вне денег, без денег прожить невозможно, значит, деньги надо иметь. Причем иметь столько, чтобы не думать о последствиях расходов.

Я с треском вернулся в свои дела. Скукотища.

В Москве я не наблюдаю за людьми, здесь я работаю с ними, а потому и не в состоянии наблюдать, потому что не могу абстрагироваться, отстраниться.

Да, конечно, есть еще один путь дальнейшего – замкнуться окончательно в свою скорлупу, делать только то, что хочется мне, но это – путь нищеты. Не могу уже. Не в состоянии.

Замечание. Понял, отчего у одного из моих подчиненных были практически всегда влажные руки – он боялся, боялся признаться в том, что он работает параллельно еще на кого-то, боялся, что я сам это обнаружу. У меня часто были влажные руки – это все от страха. Правда, давно. Когда человек боится, у него влажные руки. Поэтому иногда нужно нарочно пожимать руки, чтобы постигать собеседника, рука – это первый контакт с характером, глаза – это первый контакт с душой, слова – это первый экскурс в интеллект.

Все же прошедший год – чудовищно плох. Сплошь потери и огорчения. Это не год, а какая-то мерзкая тварь, суетливая, шустрая, внешне шумная, но по сути бездеятельная и нервная. И в таких условиях, может быть, нужно просто сесть и ничего абсолютно не делать, ничего вовсе, отдаться вольному потоку мысли, вольной энергии воли, куда эта энергия выльется, где найдет свой выход, туда и устремить все остальное свое существо. И просто писать. И все.

Что ты думаешь?

Знаешь, у меня ощущение, что я потерял себя. Я перестал понимать, где же я. Тот, который я и есть. Нет такого, я – много, они все разные. А вопрос, который „я“ – самый главный, также не имеет ответа.

А о нас с тобой я не могу говорить, душу рвут эти слова.

Знаешь, мы с тобой счастливые люди. Счастье и все остальное, это полярные в жизни человека направления душевного развития. Мы выбрали счастье. Кстати, проблемы в работе у меня начались тогда, когда я окончательно ушел в тебя, в декабре 1994 года. Точнее, появились не проблемы, а работа стала скучна и не интересна, причем, катастрофически не интересна. Я выбрал счастье. Я погрузился в стихию счастья и любви. И там и пребываю. Поэтому „все остальное“ отодвинулось. И продолжает оставаться отодвинутым.

Мы выбрали счастье. Но многие люди выбирают все остальное. И, когда мы друг без друга, выясняется, что и все остальное не только не заменяет, но и не нужно вовсе.

Я не могу дальше без тебя. Я просто медленно и истошно умираю, у меня прекращается стремление к жизни, и интерес к ней. Я умираю. Я тоскую без тебя.

Когда выбираешь счастье, все остальное кажется условным, второстепенным. И тогда это „все остальное“ начинает мстить и убивать тебя при каждом удобном случае, с целью уничтожения твоего счастья, с целью уничтожения носителя этого счастья, с целью дискредитации, а главное, с целью нивелирования. Счастье – это гениальное ощущение, счастье – это и есть гениальность. И ты противостоишь этой гениальностью всему миру.

Ночь. Волею случая я вновь в деревне. Я в гостях у товарища, деревенского приходского священника. Вышел наружу, падают яблоки, глухой и неожиданный звук конца, на этом все, яблоко упало, и уже никогда это яблоко не оживет, потому что падает оно уже мертвым. Падают яблоки – осень скоро. Год к концу. Я подставляю лицо ветру, который надвигается вместе с новым 1997 годом. Следующий год перевернет нашу жизнь, год будет велик на откровения и открытия, год был сильным и основательным. Уже сейчас мы его сдвигаем в нашу сторону. И он сдвигается нам навстречу.

Хочу рассказать кусочек своей истории, истории одного из исконных обитателей этой земли, этой страны, истории жизни одного русского человека. Я начал тебе говорить про своего прапрадеда. Сегодня получил еще одно письмо от отца. Продолжение.

В девятнадцатом столетии один из моих пpедков возил катоpжных в Сибиpь. Он был возничим, он вовсе не был упыpем каким-нибудь, или идиотом, он любил стpанствовать, любил ездить, смотpеть, сpавнивать и pазмышлять. Очень стpанно, но он был, как и Гавpиила Pоманович Деpжавин, из pазоpившихся двоpян, а потому попал в солдаты, отслужил свои положенные четвеpть века, отличился в Кpымской войне, а затем, выйдя из службы в 1859 году, завел себе семью, взял девушку из богатой кpестьянской семьи, быстpо обpос детьми, но душа, изголодавшаяся по путешествиям и пpиключениям, не давала покоя, так он и попал на эту катоpжную доpогу в Сибиpь. Многим он спас жизнь, многие мужчины и женщины, попавшие по случаю, или в безpассудстве в катоpгу, вспоминали стpанного молчаливого возничего, пеpевязавшего pану, или подавшего кусок хлеба, или пеpедавшего весточку pодным, или пpосто утешившего добpым словом в самый тpудный час. Помогая униженным, и пеpекpаивая вновь и вновь необъятную Pоссию, дед Степан пpодолжал искать заветное место, где он мог осуществить древнюю мечту – основать свою деpевню. И однажды он такое место нашел, на Уpале на беpегу pечки, сpеди полей, пеpвоpодных холмов и pядом с темным и манящим лесом. Долго ли коpотко ли, дед Степан ушел со службы, подсобpался, отпpавил челобитную уральскому губеpнатоpу с пpосьбой о земле, получил pазpешение, напpягся и пеpевез свою семью на заветное место. Да и пpиехал он не один, еще несколько семей из его pодной оpловской деpевни захотели поехать с ним. Так появилась на Уpале деpевня Степановка.

А затем случилось ужасное. Во втоpом поколении от деда Степана началось pодовое пьянство, а в тpетьем поколении от деда наpодилось двое самоубийц, а в четвеpтом поколении от деда Степана, то есть уже в поколении моего отца, все стали пpопойцами, вpемя от вpемени впадали в состояние белой гоpячки и пеpеживали минутные влечения к самоубийству, и постоянно падали и падали, никогда уже не поднявшись.

Что же это? И почему? У меня есть одно объяснение. Пpоклятие случилось давно, грянуло проклятие pаньше пеpвого пьяного поколения, pаньше пеpвого поколения самоубийц и втоpого поколения пьяниц, пpоклятие началось в 1859 году, 12 апреля по полудни, когда pоссийский миp был весь как одна большая деpевня. Моя пpапpабабка Константина пожелала смеpти своей сопеpнице, когда ей пpиглянулся Степан. Он единственный из своей семьи не носил кpеста, он поклонялся неведомым богам и не знал, что его будущая жена Константина молилась тем же божествам, котоpые хранили их языческих пpедков, высоких, pусоволосых pазбойников, охотников и хозяев жизни. Когда-то давно огнем и мечом их пpинудили, их убивали, отpывали от земли, сжигали их детей и жен, их отучали от любви, их пpиучали к госудаpственности, котоpой как никакая иная подходила хpистианская pелигия, пpовозгласившая отказ от близких, во имя идеи всеобщего, всехpистианского бpатства и единения. А pусоволосые язычники так не умели, не хотели, не любили, и их заставляли, их убивали, чтобы создать новую власть и укpепить эту власть. Одним словом, бабка Константина убила свою соперницу, за что и наказан весь наш род был впоследствии. Что-то еще мне предстоит…

Ощущение, что проснулся весь белый от пота. Ощущение, что проснулась лишь душа, про которую совершенно напрасно утверждают, что она бесконечна; душа, конечно же имеет ограничения и свои границы, которые могут расширяться и раздвигаться, но могут сворачиваться и сужаться, – в этой мобильности и нечеловеческой гибкости и есть отличие нетелесной души от телесного мира. Бесконечность души в ее соединенности с духом, который соединяет душу с Господом!

Холодные ночи. Сочные, хотя и внешне скромные краски свежего разнотравья. Вокруг лес, деревня, тишина и покой. Кажется, ничего не происходит, а ощущение, что есть чем заняться, что здесь ты при деле. Даже, если ничегошеньки не творишь или не ремесленичаешь.

Ходил ночью на лесное озеро купаться. Дорога идет полем с травами, а затем между полем и лесом. Между полем и лесом удивительный туман. Он слоями. То нависает над дорогой, и под ним проходишь, как входишь в ворота. То соединяет поле и лес почти правильной формы прямоугольником, в который входишь и пропадаешь, затем так же внезапно туман заканчивается, также просто и ясно, как начался, имея определенные границы, словно, твердое тело.

Затем ночью видел падающую звезду. Упал метеорит. Это – как маленький взрыв. Он прочертил след огненной дуги. Я загадал желание – воссоединиться с тобой. Все мое существо, все, что во мне есть, стремится к этому.

Ночь. Пишу при свече. Она стоит на столе. Я вышел из дома, свеча видна сквозь кисею занавески. Тишина кругом. Только туман клубится в низинах. И холод поднимается от земли. Роса омывает землю и травы. Чисто кругом. Нет никакой разницы между свечой на столе и звездой на небе – они светят для себя. Мы их используем. Они этого не знают. А ночь оглушающе темная. Луна только еще нарождается. Ее серп почти не виден. Тихо. Только сверчки наполняют округу своим пением. А звезды разные. Некоторые светят синим светом, иные желтым, или с красноватым оттенком. Да и по форме свечения они разные. Одна удивительно хороша. В коронарном мареве, низко над землей. Не за горами времени и рассвет. Вокруг все настолько сильно, что ничего, кроме главного в голову не идет. Дорога возле дома в поля, будто бы дорога в небо. Начинаешь в какой-то момент понимать, что вокруг тебя происходит углубленная работа, не понятно, чья, и кто управляется с этим, и как, и куда – но очень интенсивная и углубленная работа происходит. И ты внутри этого процесса. И это не внешнее, а внутреннее движение. Что-то происходит. Что? Божеская работа постижения существа жизни.

Немного отвлекся от нашего разговора о нас. Писал. Вновь вышел на улицу. И такая боль и отчетливая нехватка тебя рядом.

А небо в деревне над Россией звездное. Очень определенное и на редкость ясное. Какое-то твердое. И всю ночь признаки восхода на ночном горизонте. Это как новая надежда, которая никогда не оставляет нас.

Пишу вновь при свече. Поставил точку. Дунул на свечу, чтобы задуть. Огонек погас. Последнее облако дыма поднялось кверху, словно поднялся с колен человек. Так и я. Я поднимаюсь с колен, на которые меня поставила ложь внутри себя. Ложь не в том, что мы не с тобой. Ложь в том, что мы не с тобой вовсе. Мы лжем окружающим, успокаивая себя, что, мол, мы хотим не навредить близким. А себе… Кромка сознания под руками ломается, как первый осенний хрупкий и тонкий лед. Правда дня ускользает в глубину ночи. Кровь становится твердой. Тело напоминает плаху, а вместо топора – мысли. Легкий всплеск боли. И сон овладевает тобой.

День даже в деревне наполнен звуками. А ночью лишь редкие стуки яблок о землю напоминали о вечном. Яблоки падали из века в век, и это настолько давно и настолько долго еще будет длиться, что кажется почти вечным.

Бесконечность во всем, что есть, что существует, что когда-то началось, а начавшееся однажды, когда-то должно и закончиться, а то, что закончится, не бесконечно, даже, если это длится так долго, что границы происходящего уходят за границы нашего сознания. Когда мы слишком сильно эксплуатируем нашу любовь, мы ее развиваем, мы ее исчерпываем, а, чтобы отправить ее в вечность, нужно дать любви дорогу к духу, соединить ее с Господом. И тогда уже не хочется осмысления в виде действия, тогда хочется осмысления в виде осмысления. Дух неподвижен, бесконечность не имеет движения, все, что двигается, обречено на умирание. Вот в чем моя постоянная проблема. Я не могу выйти на новый уровень цинизма: я что-то начинаю, наслаждаюсь произведенным действием, а затем в какой-то момент устрашаюсь последующей смерти и останавливаюсь, что, конечно, случается в самый неподходящий момент, когда по всем принятым законам уже телесного развития, наоборот, нужно усилить это движение к смерти. И поэтому я не довожу до конца – то есть до того момента, когда можно начать пользоваться результатами труда, – многие свои проекты, поэтому порой проигрываю. Как только я открываю духовный шлюз, практически мгновенно останавливаю материальное развитие ситуации, отказываюсь от влияния, отдаю результат первому встречному и опять начинаю сызнова. Я в постоянных поисках пути, который позволит соединить конечность развития с бесконечностью духовного поиска. И не могу, не нахожу, потому что всякий результат – есть проявление конца, поэтому я так не люблю и не стремлюсь к результату. То есть, когда я упускаю очевидный шанс или выигрышный результат – происходит это вследствие жажды большего, соединения материального с нематериальным. Что практически и действительно невозможно. Мне нужно однажды признать самостоятельность смерти и свою конечность, с которой однажды смириться, то есть набраться духовного мужества и потерять самого приятного ученика – самого себя, признать свою смерть, и научиться довольствоваться даже малым результатом, то есть мне нужно полюбить смерть, полюбить свою смерть.

Любовь моя! И вновь я не могу сформулировать главное, ухватить центр силы, который, если в него вцепиться, позволит быть в каждом следующем обществе хозяином, центром, вокруг которого и ради которого все остальное.

В пять утра проснулся, вышел на улицу. Туман подступает к дому, светло, не промозгло, но пронзительно холодно. Почти северное лето. Любовная интрига утра. Сравнение не в пользу ночи или дня. Сравнение в пользу вкуса, коим отличается всякое переходное состояние. Но. Ничего невозможно скрыть. Ничего и никогда. А за пределами пограничного состояния ничего и нет, есть стабильность, от которой кошки дохнут – так скучно.

Будущее наших отношений – это глубина наших потребностей, это степень их вынужденности и необходимости, той необходимости, о которой мы никогда и ничего не знаем наверняка, той необходимости, которая почти вовсе не зависит от наших предпочтений и намерений. И, если эта потребность существует, то ничего и не свернет нас с нашего пути, и быть нам вместе.

Сейчас вновь в дорогу, впереди около семи часов пути, наверное половину Германии можно за это время проехать.

Ночью падали яблоки, я думал и не получалось о смысле жизни, а утром хочется спать, и мучает мысль о неполноценности или несвоевременности, или неправильном направлении развития силы, данной мне Господом. Можно ли управлять этой силой. Видимо да, если она останавливает процессы, возбужденные ею же. Или на эту вольную силу нужен еще больший окорот, нужна оправа столько же драгоценная, но имеющая границы. Но, где взять эту силу? Подспудно я всегда вел такой поиск, я искал эту помощь извне, я искал женщину. Этого я жду и от тебя, помоги мне, попытайся понять. Я же впервые попытался обозначить свои мучения от присутствия во мне воли значительной, нечеловеческой, но имеющей устремление не к жизни материальной, а к смерти, то есть стремящейся вывести меня как можно дальше за рамки этой материальной жизни. Мне нужно помочь остановиться, расширить свое присутствие в материальной жизни, свое влияние вовне расширить на внутренние процессы материального бытия. Мне нужно помочь остаться в жизни, а не уйти как можно скорее. Утвердившись в необходимости материального бытия, я сумею взять и сотворить необходимые материальные результаты, согласиться с уже частичной смертью здесь.

Понятен ли я, находят ли эти мои нематериального, видимо, философского свойства мучения отклик в тебе? И, главное, какой отклик, как и что ты поможешь мне сотворить с собой, вокруг себя, чтобы поверить в себя в материальном облике, чтобы согласиться с … чем? Этого я и не знаю. Помоги мне. Я перестал понимать, что такое связь между материальным и нематериальным. Любовь – это единственное, что позволяет найти эту связь и установить требования, которые помогают не утратить эту связь и в самые ужасные времена абсолютного отрицания. Люби меня, иначе я пропадаю из этого мира, я перестаю чувствовать предметы, я перестаю верить в реальность окружающего мира, и тогда мне вновь хочется домой, уйти как можно скорее туда, откуда я пришел – из духа в дух, от бога к богу. Замкнутое кольцо бытия – это неизбежность речи, неизбежность языковых упражнений в стиле, но на самом деле, если всерьез, если выйти за границы тени, именуемой – правда, то цикла движения нет, если лишь одно значение у каждой сущности, каждого объекта и субъекта, есть одна данность.

А дальше начинаются уже только слова. Дальше я не чувствую предметности.

Обнимаю».

«Какая бешеная красотища и наполненность жизни у моего отца. Вот поймала себя. Я уже пишу об отце в настоящем времени. Я пересеклась в ним в одном времени, и почти уже в одном пространстве. Я понимаю отца, может быть и чувствую даже. Как я этого хотела всю свою сознательную жизненную часть, – понять, почувствовать отца, чтобы понять и почувствовать что-то еще в себе и окружающей меня жизни. Никогда не удавалось. Теперь удалось. Вот именно сей миг и удается – понимаю и чувствую. Это же – великое счастье».


«7 июля 1996 г. Так долго не было от тебя писем, и вот получила сразу два, написанные уже во время и после твоей поездки в Одессу. Даже не могу передать тебе, насколько взбудоражили, вдохновили, воодушевили меня твои письма. Я словно побывала там вместе с тобой, мне, кстати, тоже давно хотелось „глянуть“ (очень хорошее слово): какая она – Одесса? И я глянула – твоими глазами, услышала – твоими ушами, почувствовала – твоим и своим сердцем. С каким-то упоением, на одном дыхании прочитала эти страницы: сперва разочарование, даже досада от первых впечатлений, а потом – да, конечно же, я влюбилась в этот город и в твой рассказ о нем. Даже не знаю, во что больше, ведь только ты мог заметить все это и так написать об этом, твое письмо насквозь пропитано будоражащей чувственностью летнего города, моря, женского тела. Это так ярко, живо, как-то очень свежо и непосредственно. И нежно, и открыто (спасибо тебе за это, мой милый!). Ты благодаришь меня за новую ступень внутренней свободы. Но ведь это ты открыл во мне эти неведомые мне самой, хотя, быть может, инстинктивно ощущаемые мною импульсы. Это твои письма вдохнули в меня новую жизнь, рассеяли мой страх – страх обнажить свои чувства, свои желания, словом, свою душу. А теперь, да, мы взаимно обогащаем друг друга, мы вместе разбиваем ненужные стереотипы, поднимаемся на совершенно иной уровень отношений. Я и не подозревала, что такое вообще возможно. Чудо – то, что происходит между нами. И вот ты сделал еще один шаг: ты написал о самом заветном, ты угадал мои мечты, которые я не только боялась произнести вслух, но даже часто запрещала себе думать об этом. „Угадал“ – неправильное слово, ты выразил это словами, на бумаге. А кое-что, действительно угадал. Например, Венецию или морской круиз. Меня тоже всегда завораживало море, я могла часами смотреть на него, давным-давно пыталась рисовать его. Я мечтаю быть с тобой на море. Я же просто не могу спокойно смотреть на тебя загорелого (каким ты был, когда мы приехали прошлым летом после Кипра, помнишь?) и необычайно люблю быть загорелой сама. Кстати, сейчас у меня тоже загар, но совсем легкий – след от купальника едва заметен. И, скажу тебе, мне это очень идет. Вот, снова теплая волна прошла по телу. Да, воображение, действительно, неподвластно разуму. Вдруг возникнет неожиданно перед глазами какая-то поза, движение, какая-то часть твоего тела. Я тоже ищу тебя в окружающем меня мире, и хотя не видела я ни в ком даже отдельные твои черты, но было мгновение (может даже несколько), когда у меня вдруг родилось ощущение, что ты сейчас появишься, просто возникнешь откуда-то и подойдешь ко мне неспешно-задумчиво и обнимешь. Словно какая-то твоя аура витала в воздухе. Может, и тебя в те минуты невыносимо тянуло в мои объятия, как мы часто в одно и тоже время хотим услышать друг друга. Чудесный разговор был у нас вечером. Иногда у тебя голос такой теплый и мягкий, такой родной. После этого разговора я просто светилась от счастья. Я скоро увижу тебя! Я утону в твоих глазах, я упьюсь твоими губами, я расстаю в твоих руках. Господи! Только бы все получилось, только бы все было хорошо! Господи! помоги нам!

Помнишь, ты говорил, что не веришь в счастье, что на мгновение забудешься и что-то случится и разрушит эту иллюзию. Я тоже боялась этого (да и сейчас порой боюсь), но я уверена, что оно у нас будет, мы же „выбрали путь счастья“, мы еще в начале этого пути. Я поняла, что это такое, когда, „словно выросли крылья“. На следующий день у меня все получалось на работе: я практически самостоятельно обслуживала один небольшой зал в ресторане, разговаривала с посетителями (на немецком, английском, вспомнила даже несколько итальянских слов – была большая группа итальянцев). Я забыла о своей неуверенности, от меня, наверное, исходила какая-то сильная энергия. В этот день мои „коллеги“, разговаривая, почему-то часто брали меня за руку. Впервые рабочий день прошел почти незаметно. А потом я шла по улице и радовалась солнцу, ветру, просто шла и улыбалась всему вокруг. Наверное, так бывает, лишь когда любовь живет в сердце. Неужели мы скоро увидимся.

Хочу рассказать тебе еще немного о Кельне. Мои уличные впечатления говорят о том, что это город несуразных контрастов, часто сочетаний несочетаемого. Здесь молодящиеся старухи – в мини-юбках, загорелые, при полном макияже и маникюре (помню одну такую, в метро: прислонилась к стеклу, задремала, огромный вырез на платье, а кожа на груди – дряблая, собралась складками, как сморщенный осенний лист, но вот она встала, и разгладилась, как по волшебству, кожа, и вроде бы она еще очень ничего); и нарочито небрежные в одежде, часто неухоженные какие-то молодые женщины. Это, конечно, крайние типажи, но таких очень много. Мало мужественных мужчин, хотя встречаются красивые, стильно одетые. Но очень много женоподобных, гермафродитов каких-то.

Однажды, тоже в метро, остановился взгляд на женской заднице в джинсах, округлой такой, подняла глаза – парень. И еще был комичный случай. Спускаюсь по лестнице, в самом центре, навстречу мне – черная юбка, туфли, ноги – какие-то очень грубые, потом вижу такие же необтесанные, в веснушках руки и вдруг – огромные рыжие усы, сквозь которые чуть видна затворнически хитрая улыбка, бесцветные глаза, собранные в хвост волосы. Вот, так и пробежало „оно“ торопливо мимо меня, зацокало каблучками по ступенькам. Я вздрогнула от неожиданности.

Еще о контрастах. Около Кельнского собора есть музей римской истории, и часть его экспонатов (какие-то камни, остатки древних колонн) находятся прямо на улице, около здания. И вот, когда я рано утром иду мимо на работу, то с одной стороны музея, под этими трофеями античности спят на асфальте, в спальниках бомжи.

Странным образом натыкаешься вдруг в этом городе на отдельные куски прошлого, они смотрятся как-то инородно, но никак не отгорожены от современного течения жизни. Так, сохранились остатки средневековых 15 века городских стен, ворот, башен. И можно выйти из метро, подойти к этим коричнево-серым глыбам, коснуться рукой потемневших, изъеденных временем камней. Всегда притягивала меня старина, но не подделка под старину, которая сходна в чем-то с мещанством. Некоторые дома просто насквозь пропитаны его духом: все эти бесконечные цветочки, кренделечки, финтифлюшки (странное слово, впервые вижу его написанным), a la’…

Мне нравятся здесь старинные традиции в ремесленном деле, в профессии. Одна семья имеет уже в третьем поколении пекарню, другая – мастерскую по изготовлению ключей, третья – овощную лавку или ветеринарную практику. Конечно, не все знают эти места (настоящих кельнцев – проживших здесь всю жизнь – всего 20 %). Но, например, Матильда, почти лет сорок прожившая на этой улице с длинным названием (Dreigebirgsallee – ты уже привык писать это слово, правда? А означает оно – аллея трех гор), ходит только в такие лавки, магазины, к таким врачам, она знает историю семей этих людей. И в эти же места ходила много лет назад ее мать. Вообще, получается, что и здесь „места надо знать“.

Удивительные вещи происходят. На следующий день после двух твоих писем я получила еще одно, написанное гораздо раньше, почти месяц назад, с какими-то непонятными штампами. Уже не знаю, что было с ним, но я счастлива, что получила это письмо. Второй день зачитываюсь им. Очень глубокое, тонкое и очень сильное письмо. И теплое. Знаешь, у меня как-то не получается „мудрствовать“, не находятся неожиданные и яркие параллели, ассоциации. Но то, что ты пишешь, находит живой отклик в моей душе, хотя я никогда бы не смогла сказать об этом так. Я всегда мечтала, чтобы в одном мужчине соединились сила ума и чувств, мужественность и творческая, страстная натура. И вот я нашла такого мужчину, и не могла не полюбить его. В тебе, мой милый, гораздо больше прекрасных качеств. И ты открыл много чудных свойств во мне, может быть, они были уже, но зажаты где-то глубоко-глубоко, внутри, ты помог им вырваться на свободу, помог мне стать свободнее внутренне. Да, я, действительно, преодолела многие свои комплексы. Сколько же глупых комплексов у меня было два года назад. С тобой во мне расцвела женщина. Я шла вчера по улице и чувствовала себя самой прекрасной, самой восхитительной женщиной на свете.

Милый мой, пиши мне о больном, о тяжелом, о том, что мучит тебя и терзает душу. Обязательно пиши. И тебе станет легче, я по себе знаю. Я с тобой, я тебя люблю, я обожаю тебя. Я безумно хочу тебя. Я верю и молюсь за тебя.

Твоя девочка».

«Почему я плачу? От радости и восхищения, от любви к моим родителям – моей маме и моему отцу, которого я не знала. Они дарят мне новую надежду».


«8 июля 1996 г. Голос храма сердца моего. Какой же я зануда. О жизни и только о жизни, в которой я ничего не понимаю.

Вчера напряженно думал о своих взаимоотношениях с людьми. Меня постоянно подводят люди, причем не обманывают, а, именно подводят; я рассчитывая на них, ожидаю в итоге от них решения, совета, действия, на которых я основываю свои решения, действия, поведения, позицию. И оказываюсь несостоятельным часто потому, что люди, на которых я опирался, на высказывания и действия которых я опирался, оказались несостоятельными, с меньшей ответственностью и глубиной отнеслись к поставленной перед ними задачей. Они не вышли на ту же глубину ожидания, которую я задал им, они не устремились ко мне навстречу, либо оказались неспособны (что чаще), или не захотели (что, в принципе, также часто). А как же – бескорыстие, альтруизм, родство людей друг другу, вера в ближнего, как в самого себя, человеческое братство?! Все – блеф, романтические сказки, в которые я верил все минувшие годы. Господи! от скольких бед, ошибок и сомнений я бы уберег себя и своих близких, когда бы меньше рассчитывал на людей, более цинично оценивал их возможности и способности.

У меня внутренняя драма, милая, либо я должен уйти из этого мира вовсе (чего либо не хочу, либо не чувствую потребности, поскольку не готов к тому), либо играть по более жестким и циничным правилам (знаю, что могу), но после многих лет жизни по романтическим правилам – сложно, страшно.

Но выхода нет.

Мне предстоит сильнейшая внутренняя ломка, я должен перестать доверять людям, я должен их проверять, все это так, но главное состоит в том, что впредь я буду (придется, ничего не остается, нужно) рассчитывать только на себя. Я должен научиться разделять. Потому что мое изначальное доверие к людям идет от артистического таланта, умения перевоплощаться в людей и вбирать в себя их характеры; такое природное свойство и тормозит мое профессиональное развитие, приобретение денег, богатение и прочее, чем славится этот материальный мир, в котором, оказывается, можно двигаться вперед только в том случае, если ты ненавидишь ближнего, относишься к нему как к сопернику, только если рассчитываешь на себя одного. Материальный мир – это скопище убийц, этот мир строится по законам конкуренции и соперничества, взаимного убийства и подлости. Голубчик, говорю я себе, научись, работая в материальном, с материальным, на материальное, научись играть эту роль хищника и бескомпромиссного убийцы. Не возлюби ближнего своего, но возненавидь ближнего своего. Только в этом случае ты можешь добиться успеха в этом материальном мире.

Хорошо ли это?!

Как много людей убили себя и ближних в огромных количествах, начиная с Христа, чтобы доказать обратное, но, видимо, невозможно перекрасить черный цвет в белый, в противном случае нужно уничтожить и белый, поскольку черный – это только тень. Если утверждать, что кроме белого ничего нет – это уничтожить, уничтожать этот мир, это даже не романтизм, это уничтожение материального мира.

Но я не хочу быть дальше нелепым участником в этой нелепой драме в поисках мира, окрашенного только белым цветом. Не хочу.

Боже, я страдаю. У меня ощущение, что мне нужно содрать с себя старую шкуру, а все внутренности выскрести, чтобы получилось что-то новое, свободное и устремленное. Я разодрать себя хочу, чтобы выпустить на свободу новую волю, нового человека. Я – кокон, который много лет хранил и развивал и питал какое-то еще неизвестное и неизведанное существо. Но пришла пора взорвать, взломать этот затвердевший кокон и выпустить Его наружу. Кто Он, что Он, куда, почему, когда, зачем? На последний вопрос я знаю ответ. Сейчас и сегодня произойдет рождение Этого нового человека, который в отличие от меня, будет знать, что делать и как жить.

У меня сейчас период, который характерен тем, что я не изучаю жизнь, как я это делал, например, в Одессе, а внедряюсь в нее активно. Пытаюсь ее перелопатить в некотором направлении и сотворить нечто, что можно будет эксплуатировать, чтобы со временем получать деньги.

Странно, что я до сих пор не могу новую реальность переносить на бумагу, не могу добраться на бумаге до тех самых художественных образов, которые, собственно, и являют собой читателю новую художественную реальность. Не умею пока воссоздавать новую реальность, которая, собственно, и есть смысл и назначение художественной литературы. Единственное, что я пока могу, это устанавливать взаимосвязи между разрозненными реальными фактами, превращать набор заурядных фактов в артистическую гармонию мира.

Ощущение, что я уже не на перепутье, а на изготове, на старте, перед началом осуществления новых возможностей.

Как много невыраженного, когда я думаю о тебе, как много нового, когда мечтаю о тебе, когда я думаю о том, что мы с тобой – это жизнь на грани безумия, даже, за гранью безумия, это – новый опыт отношений, которых не знали наши предки, твои, потому что им было нельзя, мои, потому что не додумывались. Господи! Как много необходимо выдержки, чтобы пробиться сквозь логику, обстоятельства, правила и привычки, обязательства и настроение, долг и веру – к непосредственному веществу жизни, и удержаться там, не сорваться в безумие.

Господи! Помоги нам сотворить самих себя, помоги уберечь самих себя, помоги нам уберечься от самих себя. Господи! дай нам так, как мы хотим!»

«Не могу больше. Чувства и мысли переполняют грудь и голову. Хочется весь мир перевернуть, перетряхнуть все времена и вытянуть нити дорог из небытия, чтобы на одной из них отыскать отца, поджидающего где-то на одном из поворотов в вечность маму. И меня когда-нибудь и когда-то, где-нибудь и где-то».


«8 июля 1996 г. Любимый! Скоро у меня будет собственная квартирка. Двумя этажами ниже, под жильем Матильды, у которой мы временно остановились, живет девушка, которая отказывается от квартиры и уезжает куда-то к своей маме. И владелец дома согласен сдать это жилье мне. Квартира маленькая, но романтическая. Омрачает радость одно не романтическое обстоятельство – девушка больна СПИДом, она тает на глазах, она поедет умирать к маме, ей уже ничем нельзя помочь.

Я так счастлива получать твои письма, в каждом из них – твоя новая черточка, я все время открываю для себя что-то новое и, знаешь, часто поражаюсь, как тебе удается найти нужные, то есть очень верные слова, чтобы выразить то, о чем я тоже задумывалась или чувствовала где-то внутри себя. Я уже писала тебе нечто подобное, но вот прочитала сейчас твое письмо и снова возникло это ощущение. Я, к примеру, не могла облечь в слова свою извечную мечту о море, необъяснимая магия уже заключена в самом слове (если несколько раз повторить его, чуть дольше задерживаясь на „о“, то словно бы слышишь шум прибоя). Подумала, а как это в других языках – там тоже есть нечто подобное, но русское слово живее, подвижнее что-ли (из-за дрожащего „р“), а в тех языках, которыми я в какой-то мере владею – полный штиль и тишина, согласный – „з“, „с“ или „ш“ и долгий, тающий в воздухе гласный. А может я все это придумала, не знаю. Вспомнила сейчас, что много лет назад я выписывала в маленькую тетрадочку понравившиеся описания из разных художественных произведений. Было там несколько портретов, а все остальное – сплошь морские пейзажи. Но потом забросила я все это, и потерялась куда-то тетрадочка.

И еще очень точно ты написал о нашем теперешнем одиночестве, как о поиске новой жизни, новой любви. Всего два месяца, как мы в разлуке, а словно целая жизнь прожита, целая эпоха в наших отношениях, родной мой, спасибо тебе за то, что ты сказал мне о моем предназначении, ты замечательно сказал, а я – трусиха, я боялась произнести эти слова вслух или даже выразить на бумаге. Ты очень сильный и смелый (помнишь, ты сам говорил мне, „если боишься, значит, у тебя все получается“). Может, еще просто не пришло время перейти эту черту, за которой начинается новый человек, новое качество человека, за которой начинается гениальность. Мне кажется, должны соединиться в одной точке, в одном человеке и в одно время силы разных стихий, какие-то токи, энергии (я не знаю, как все это назвать, но я думаю, ты поймешь, что я хочу сказать), и некоторые из них не зависят от самого человека, от его воли, какой бы сильной она ни была. И в этом резонансе рождается, наверное, новое состояние души и духа, рождается гений. Значит, чего-то еще не случилось, это „что-то“ еще впереди.

А десять лет назад ты, действительно, „беззаботнее улыбался“, очень легкая у тебя была улыбка.

Твоя».

«Улыбка гения! Это – про отца. Мой отец – гений. Странно звучат эти слова. Но это общеизвестно. Моего отца изучают школьники на уроках литературы, а барышни плачут над его текстами до сих. Но я и подумать не могла, что такую сущностную роль в становлении, а точнее, в завершении гения моего отца сыграла мать. Эта скромная барышня, опоздавшая к своему рождению лет на сто».


«9 июля 1996 г. Родная моя! Недоверие к себе и богу – два основных мотива моей жизни. Это и храм голосов моих, в который вошла ты.

Накладываясь, перебивая, вытесняя, оттеняя, и производя иные действия с психикой, волей, умом и душой героя – добираясь иногда и до духа, – два этих зайца поедают себя и внутренности геройские, превращая кожу изнутри в до блеска начищенное голенище. Можно выворачивать и надевать на чью-то нежную ножку. Так ведь такая небесная обувь сноса не знает.

У меня постепенно намечаются контуры дальнейшего движения. Частный бизнес со значительными оборотами и интеллектуальным предпринимательством, и профессиональная карьера, постепенно соединяющая журналистику с литературной деятельностью. Делаю, продираюсь, но до конца не верю в то, что все может получиться. Страшно. Господи! Я всего на свете боюсь. Страх особый, боюсь не за себя, боюсь разрушить привычный порядок вещей, не создав нового. Это страх создателя. Страх создателя, созидающего жизнь.

Ты будешь смеяться. Не все же только тебе рассказывать о приключениях!

Я гулял. По ходу я решил зайти в магазин с мужской одеждой и обувью. Начал спрашивать про какие-то рубашки, просил что-то показать. Когда зашел, сразу же обратил внимание на одну продавщицу с ясными глазами развратной женщины, на носу красное пятнышко простуды. Небольшого росточка, миниатюрная, образ райской птички, которая без устали поет о любви и питается исключительно романтическими устремлениями. Она-то мне и показывала и подавала. Началась миниистория. Рубашки закончились, мне ничего не понравилось, чувствую, намечается продолжение, переходим к башмакам. Смотрю, меряю. Красивые, но безумно дорогие черные башмаки, моя любимая модель, с пряжкой, не нужно завязывать дурацкие шнурки. Но нет, подошва тонкая, очевидно, не для осени, рассуждаю вслух и получаю подтверждение барышни, которая уже сидит на корточках передо мной, сидящим на стуле. Я уже более подробно рассматриваю личико, увы, не небесное, почти юная кожа, но потрепанная, глаза блестящие, очень живые, кроме откровенной пошлости, там еще и ум, и какая-то смелость. Тем временем барышня мне подсовывает еще одни туфли, а чтобы увеличить степень доверия, она устраивается на полу еще удобнее, естественнее, при этом естественным образом немного раздвигает ноги, я уже рассматриваю ее черные трусики и тонкие, но недостаточно изящные ножки. И вся она недостаточно ухоженная, недостаточно сделанная что-ли. Кончается все тем, что она сбрасывает 30 % цены от первоначальной, еше удобнее устраивается передо мной, еще ближе, я уже вижу несколько ракурсов всего того, что открывается под юбкой. Теперь остается взять это создание и отвести в кабинку для переодевания, чтобы там договориться о 50 % скидке. Но нет. Я, пожалуй, пойду, а, может быть завтра зайду, если надумаю купить вот именно эти туфли, которые мне, действительно понравились, в крайнем случае позвоню, ваш телефон, имя, кого спросить. Пока. Спасибо за представление.

Где кончается жизнь и начинается литература? А как, если назад? Литературный герой, который сидит внутри меня, очень часто обманывает человека, который содержит этого прихлебателя за счет своих органов чувств, своих материальных возможностей. Это два брата-близнеца, два супруга, две неразлучные лесбийские подруги. Один телесный герой приносит в дом правду о физической сущности мира, другой метафизический герой торит дорогу к богу и гармонии, а может быть только к гармонии ощущений и представлений. Друг без друга они жить не могут. Но какой же шквал эмоций обрушивается на другую сторону, когда мужчина обнаруживает, что его вновь надули, устроили спектакль, чтобы удовлетворить извращенца-метафизика.

Но в твоем случае редкостное согласие, лад. У тебя – два любовника, два друга, два отца, два брата, два поклонника – один твоего тела, другой души. Но как же они ненавидят друг друга, когда ты в какой-то момент занимаешься только одним из них.

Вообще, жизнь сложнее, не чем она есть, а, чем ее пытаются сформулировать. Как часто мне кажется, что ты глупа, или я законченный трус. Я даже сказал себе однажды, господи! это что же получается, я люблю дуру! Господи! Но почему!? Про себя я также нечто подобное подумал, за тем лишь исключением, что мне с собой жить до конца дней твоих суровых. В этих словах нет вопроса, есть лишь языковая безвкусица, под знаком которой я сегодня начал день. Увы.

К вечеру. Сегодня получил от тебя большущее письмо, и с упоением читал его, сев на камень в задрипанном дворе, покой поселился в душе, и кроме письма ничего более не осталось.

Ужасающее состояние угнетенности. Себя на минуту жалко, время утекает, ничего не происходит, боль и страх в душе, развал в сознании, вдруг я испугался возраста, живу, а ничего не происходит, ничего не делаю. Единственный смысл жизни – оставить после своей смерти нечто, чем могут воспользоваться многие и многие люди после моей смерти. Причем, я не думаю сейчас о смерти, точнее, я не переживаю ее, я готовлюсь к ней, готовлюсь так же, как это было десять, пять лет, год тому назад.

Или профессия, которой я занимаюсь. Кому это нужно. Последнее время у меня несколько расширился круг знакомств. Связано это с новыми разговорами в связи с моим стремлением открыть частный бизнес. Это весьма богатые люди, которые сделали состояние на всем, что только можно было продавать и т. п. Причем переход от одного занятия к другому был вызван весьма естественной причиной, мол, сделалось скучно, то есть мотив тот же, что и у меня, когда я хочу что-то поменять внутри одного дела, но не выходя за границы дела. Знаешь, я почувствовал какую-то свою неполноценность. А я занимаюсь старательно из года в год одним и тем же. И даже в этом теперешнем моем состоянии я верю в то, что занятие мое полезно обществу, людям. Ну и что?! Почему эта служба – ничего кроме огорчений и боли мне самому не приносит. Паршиво, одним словом. И может быть поэтому у меня ничего выдающегося не получается в литературе, а то, что пишу, напоминает стенания и блеяния козла перед забоем.

Хочу тебе рассказать странную историю, случившуюся со мной, точнее, случающуюся со мной в настоящее время. Это – главное, и, может быть, самое страшное, что есть сейчас в моей жизни. Страшнее лишь мысль о твоей гибели.

Я всегда чувствую опасность, а работая в этой сраной компании, я почувствовал опасность всей кожей. Конечно, опасность исходит от конкретных людей, но правильнее было бы сказать, что через конкретных людей. Сражение даже не происходит, а, видимо, уже заканчивается, началось это сражение давно, возможно, лет пятнадцать назад, когда я начал заниматься журналистикой, когда впервые подумал о том, что есть прекрасная профессия, которая позволяет восстанавливать на земле, среди людей справедливость, которая чаще всего людьми забывается и отбрасывается за ненадобностью. И я начал практически осуществлять эту свою идею, я старался восстановить справедливость, рассказывая об обидах, невыраженных надеждах и желаниях, призывая людей обратить внимание на то, что рядом с ними, что нуждается быть услышанным и понятым. И вот тогда же я стал испытывать проблемы, тогда же будто я услышал дуновение ветра зла, которое впервые пахнуло зловонным своим дыханием.

Нынешний мой бизнес – это апофеоз страсти с моей стороны и предельной злости и бескомпромиссности с той стороны. Я борюсь с фантомами, с потребительством, с засилием зла, бесчестия и лжи, насилия и хаоса. Я отрицаю право на существование огромного числа людей, которые способны жить только за счет поедания кого-либо, в виде идей, решений, чувств, мнений и переживаний, желаний и энергии. Я отрицаю и этим умерщвляю на земле класс потребителей, духовных и иных вампиров, которые самим фактом своего существования создают вокруг себя ауру зла, которое концентрируясь, затем обратным образом воздействует на тех, кто отрицает это зло, и тех кто порождает это зло.

Победителей нет в этом сражении. Но я знаю, что я изрядно потеснил и еще более изрядно потесню эту сволочь с ее злостью, этих потребителей, эту психологию потребительства я уничтожаю и еще уменьшу ее влияние на земле. Знаю. Так есть, так будет.

Но это к слову. Так вот.

Буквально. На днях ко мне подослали проститутку, которая прицепилась ко мне в ресторанчике „Пицца Хат“. Еще в очереди я поймал внимательный и злой взгляд маленьких глаз. И я попался. Почти. Потому что в последний момент, а случился этот момент через несколько дней, я не стал ее еб…ь, не стал, что-то меня остановило, почти в одном мгновении от… Она была всем хороша, она была умна, изощрена, остра и привлекательна, сильна и решительна, проницательна и самолюбива, у нее не было главного – она мне не доверяла, и это ее выдало с головой. Есть в политике такое понятие – агент влияния. Она была – агент влияния сил, с которыми я борюсь всеми имеющимися у меня средствами.

Смешно, правда. Но почему бы и не такой быть правде. Тем более, что они уже подслушивают мои разговоры, перлюстрируют мои письма. Зачем, и кто они? Не важно. Я догадываюсь, почему они хотят меня уничтожить – но наверняка не знаю. Они меня не понимают.

Пока, радость».

«Страшно. Впрочем, я никогда не узнаю, что в письмах моего отца вымысел, плод гениального воображения, что страх, реакция на угрозу насилия. И кто эти насильники, которые никак и никогда не проявились в нашей с мамой жизни. С каждым письмом на меня наваливается напряжение. Перехватывает дыхание. Мысли замедляются. Трудно мне. И я уже не знаю, чего я хочу и что такое разворачивается предо мной».

«9 июля 1996 г. Знаешь, чего я хочу? Хочу каждый день видеть тебя, хочу засыпать и просыпаться рядом с тобой, хочу готовить тебе мясо (обязательно с кровью) и печь в духовке ватрушки, хочу знать, над чем ты работаешь и что пишешь, хочу зашивать тебе беретки, и гладить рубашки, хочу разговаривать с тобой, хочу, чтобы ты ругал и хвалил меня, хочу путешествовать с тобой и покупать что-нибудь, хочу пить с тобой вино, смотреть как ты надеваешь пиджак, слегка встряхнув его сперва, хочу чувствовать тебя и таять от нежности твоих прикосновений. Как это, однако, не ново, все влюбленные женщины, во все времена, вероятно, хотели того же самого.

Я не согласна с тобой, что хотеть счастья – значит искать рая на земле. Мне больше по душе то, что ты раньше говорил о счастье. Например, о противостоянии „своей гениальностью миру“. Или я все не могу расстаться с былыми иллюзиями? Но разве это не счастье – знать, что твои чувства взаимны, что самый любимый, самый близкий человек на свете любит тебя?!

Передо мной твой долгожданный подарок: эта маленькая черная книжечка. Я сразу же поняла название на корешке (что-то типа „Библейских песнопений“) и лишь потом поняла, на каком языке это написано – на эстонском! А некоторые слова понятны, конечно, лишь из-за сходства с финским. Забавно, да? Но я думаю, что на немецком я бы поняла немногим больше. Да ведь это и неважно, на каком языке, главное, что стало теплее на душе. Она такая хорошенькая, что не хочется выпускать из рук.

Знаешь, „бабье лето“ по-немецки – это „лето старых баб“ (но не дев). Смешно. Да и не скоро. Мне всегда интересно находить соответствия между устоявшимися образными выражениями в языках, описывающими между тем вполне конкретные явления и стороны жизни. Иногда обнаруживаются неожиданные грани смысла. Мы заказали к дню рождения Матильды уникальную вещь – первый лексикон немецкого языка, составленный братьями Гримм, в 32 томах. Это ее мечта. Я и сама уже не дождусь, когда смогу „подержать в руках“ эти тома, попробовать перевести толкования и этимологию каких-нибудь интересных мне слов.

Часто поражаюсь: мы вроде бы живем в одном временном срезе, она вполне современная женщина, но то, что для меня уже стало историей, довольно отвлеченным именем – для нее живо и связано с личным опытом. Она, например, как-то в Париже столкнулась на выходе из театра с Сэмюэлем Беккетом и поздоровалась с ним. Те несколько секунд были столь впечатляющи, что я даже сейчас, по ее рассказу воочию увидела его таинственный силуэт. Матильда ходила на лекции Хайдеггера, просто интереса ради, изучая географию, и знакома с его сыном.

Любимый мой, как же я хочу, чтобы ты приехал ко мне, и как можно раньше, слышишь? Я все понимаю, но ведь сердцу не объяснишь. Я ведь люблю тебя, ты знаешь это? Потому не могу обижаться на тебя всерьез, хотя иногда (очень редко, правда) и хочу.

Целую тебя, милый».

«Время – это сон, в котором события происходят в вольном порядке. Сейчас время сна идет к началу событий. Скоро-скоро развязка. Я уже слышу аромат развязки. Я уже слышу грядущий вой. Но это же сон?! В котором все можно, и даже раньше времени осознать ожидаемый конец».


«10 июля 1996 г. Сон под утро. „Я получил плотный квадратный конверт, письмо от тебя. Вскрыл, письмо на бумаге в клеточку и две квадратные фотографии. На одной тебя кто-то целует и закрывает собой твое лицо от объектива, на другой ты с обнаженной грудью держишь в руках будто ребенка, баюкаешь, но при ближайшем рассмотрении – на руках, в кружавчатых пеленках кукла, какая-то баба рядом изображает умиление, такая же издевка изнутри и в тебе, и в самой фотографии. Я никак не могу примоститься, чтобы прочесть письмо. Я почему-то и в квартире, и на оживленном уличном перекрестке, рядом со мной, мимо меня идут толпы людей, они не дают мне уединиться, причем, очень странная близость – они очевидно мешают, но не вторгаются в мою жизнь. И сверху падает снег, я еще и письмо стараюсь загородить. Одним словом, никак не могу найти удобную позу и удобное место. Нахожу. Начинаю читать письмо, которое начинается примерно так, что, мол, только я сама могу пояснить тебе то, что ты видишь.“

Прорвать время и пространство, схватить тебя между ног, всунуть туда два пальца, убедиться, что там влажно и войти в тебя, для начала очень быстро и стремительно кончить, затем, примериваясь, входить во все твои отверстия, выбирая и оскаливаясь. Немощь человека очевидна, когда ему хочется чего-то, что отодвинуто от него не только на расстоянии времени, но и по карте. Вот когда хочется владеть мудростью, позволяющей овладеть таинством постижения законов времени и механизмом вхождения в самые внутренности этого времени, и всех этих пространств, которые доступны мозгу, но недоступны физически. Путь есть еще один – стать святыми и соединить души в единое целое. Это немыслимый сегодня путь, возможно, завтра станет очевидным и простым. Я не хочу терять свою любовь и вырывать из сердца куски. Мостовые времени достаточно политы кровью сердец, убиенных или изуродованных случайно или намеренно, во имя надуманной святости, страшных и логически выверенных принципов, под названием долг и норма, и поэтому по всему я не хочу убивать святость любви. Стань мне опорой и надеждой, пересиль свои природные немощи и эгоистическую избранность, выбери все лучшее, данное тебе по крови и переданное тебе по любви и новой духовности, раскрывшейся перед тобой. Вытащи из себя самку, дай ей свободу, не сдерживай ее, и поймешь, что ты – не только и не столько самка, ты еще и, Человек, Женщина, которая готова собой жертвовать, в отличие от самки, суки.

Отказываюсь от столбцов правил и моральных стандартов, вбитых в меня на протяжении многих лет. Взламываю старость души, обновляю дух. Я иду дальше по пути развития первозданности чувств и духовных устремлений. Путь развития – не всегда путь покоя. Я виноват перед собой, я обманываю, но не себя. Я хочу видеть, слышать, действовать. Потому что последняя и окончательная правда отношений состоит в том, чтобы встретившись, не расставаться даже физически, врасти в тела друг друга, не умозрительно, на уровне чувств, а на уровне физическом, молекулярном. Но это абсурд. Научись быть шире предмета. Научись быть естественнее, но не сволочью будь, не ханжой. Научись соединять невозможное и несоединимое. Этому помогают наркотики. Вспомнил своего товарища Сергея, умершего от наркотиков. Он был талантлив, умен, мужествен, красив – он умер.

Может быть наркомания – это сила, которая совершенствует и укрепляет душу, закаляет дух, отторгает от материального мира. Да! Это так и есть – и это очевидно.

Я у этого человека и его друзей в долгу, у всех, кто мне открыл в ту пору новый мир, мир новых ощущений и устремлений, в долгу у них и за то, что они меня не отвергли.

И, может быть, наркомания может сравниться только с монашеством. Привычка к наркотикам – привычка к напряжению. Напряжение, страсть, свобода, вызываемая и продуцируемая наркотиком, – это некий порог, „планка“, к которой хочется подойти и перейти снова и снова – и снова и снова хочется ее поднять еще выше. И уже невозможно от этого стремления отказаться.

Меня тревожит чувство беды. Я хочу тебе все рассказать – продолжение, точнее, собственно историю, мой главный страх и наваждение последних лет, а особенно месяцев.

В начале восьмидесятых в Москве появился наpкотик под названием джеф, котоpый готовился на основе обычного пpотивопpостудного эфедpина из аптеки. Джеф стаpил человека, пpиучал к себе, но главное – был очень дешев.

Стpашно начинать. Я слишком много знаю, я знаю так много, что мне иногда даже вспоминать жутко. А не по себе еще и потому, что истоpия, о котоpой я хочу pассказать, пpодолжается и, сдается мне, что она пpинадлежит к тому pазpяду человеческих истоpий, котоpые никогда не заканчиваются, потому что они никогда не начинались.

Вчеpа и сегодня я очень тpудно засыпал, а когда вдpуг погpужался в сон, то оказывался сpеди своих геpоев, начинал участвовать в их жизни, котоpая становилась моей, и пpевpащался в такого же сомнамбулу, с какими я сталкивался ежедневно на пpотяжении нескольких лет, пpежде чем уехал вовсе на дальневосточный кpай света, туда, где я постепенно вновь пpевpатился в человека, способного на какие-то чувства, мысли, действия, и избавился от мpачной зависимости от наpкотика, а потому стал забывать телепатический язык, и все, связанное с ним. И, если бы не твои пpосьбы, никогда бы, никогда я не стал записывать воспоминаний. И даже сейчас я испытываю почти физическое чувство тяжести. Но я уже обещал, и я уже pешил, и я доведу до конца начатый тpуд. Послушай, как начиналась моя тайна.

„Прибой уже дошел до середины своей отметки. Вода медленно шевелилась, надвигаясь на берег. Почти неслышно шуршал песок. Навстречу черной маслянистой жиже шел, сунув руки в карманы, человек. Только раз он остановился, чтобы заправить рубашку, и вновь уверенно пошел в море. Когда вода подступила к груди, идти стало труднее. Попрощавшись с небом, он закрыл глаза, сделал невыносимое усилие, и будто приковал ноги ко дну, вопреки всем земным законам, он пошел вниз по дну, яко по суху; вода уже сомкнулась над головой, а он шел, шел и шел. Душа уже покинула это бренное тело, которое шло еще долго, пока случайное подводное течение не опрокинуло его.

Море, словно старый умирающий трагик, вздохнуло, превратившись в искрометного шута – издевка и пакость в каждом дуновении морского ветерка и каждом шевелении волны. Ушедший в море человек – талантливый изобретатель, он изобретал судьбы, он придумывал наркотик. Его последнее изобретение – джеф. Его последний город – Сочи, на окраине которого работала мощнейшая в России подпольная, точнее, подземная лаборатория по изготовлению наркотиков. Этому человеку не нужны были деньги, слава, женщины, его удовольствие, которому он посвятил свою жизнь – наркотики, вещества, которые меняли судьбы. Сколько же тысяч, сотен тысяч судеб изменил этот безгласный труп, шагающий по дну моря. Много.

Российский наркотический бизнес умеет хранить тайны и охранять мозги, которые ему служили. На окраине Сочи, под землей придумывались новые наркотические технологии. За три дня до смерти, наркогений изобрел нечто, отчего ему впервые сделалось страшно. Наркотик был прост и дешев, сделать это вещество можно было в любой квартире, на любой кухне, при любом достатке. Ужаснувшись, химик сжег все свои записи, разбил приборы, затем выпив любимого джефа, отправился к морю.

Той же ночью дом, а главное, подземная лаборатория были взорваны. Перед самым взрывом на глубине 10 метров состоялось короткое совещание, на котором было решено перебросить центр в Подмосковье, где уже много лет стояла законсервированная лаборатория, построенная еще отцом горбуна. Бедный химик, он плохо жег свои записи, участники совещания нашли сохранившиеся черновики.

Седобородый ехал в купе один, прежде чем открыть дверь, он пристегнул маленький чемоданчик цепью к руке. Сочинский поезд не опоздал. Горбун встречал седобородого на перроне Курского вокзала. Их связывала старая история чудесного спасения от смерти в жестокой драке на лесоповале, близ Комсомольска-на-Амуре. Горбун тогда еще не был горбуном, а бороду пришлось отращивать уже после лагеря, чтобы скрыть раскуроченную скулу. Да, черт с ним, с прошлым. По привычке друзья вышли за пару кварталов от нужного дома, солнце уже припекало, хотя только 9 утра.

Их ждали, дверь после первого же звонка открыл самый удачливый убийца страны, абсолютно неотличимый от десятилетнего ребенка тридцатилетний ублюдок. Официально он был сыном любовницы горбуна. Тоненькие кривые ножки, руки ниже колен, маленькие острые уши, большой рот, лишь водянистые стальные глаза и не по-детски массивный подбородок выдавали нечеловеческую волю. Орудием убийства ему служил восточный кинжал, крис, с волнистой режущей кромкой и канавкой для стока крови. На рукояти кинжала была надпись, „люби меня, как я тебя“. Самые его любимые существа – скворец и черепаха. А первое свое убийство он совершил в 10 лет, после того, как несколько ночей он не мог уснуть от предчувствия щемящей тоски по крови, вытекающей из девичьего тела. Он убил одноклассницу, отвергшую его притязания.

В квартире они пробыли недолго, через час уже ехали в Новый Иерусалим. Подъезжая, седобородый подумал о том, что пропавший сочинский химик был его другом детства, вместе они много времени провели на даче деда, под Новым Иерусалимом. Дача эта была построена перед самой войной, а перед смертью Сталина в пятидесятых, во время очередной чистки, благодаря даче, дед спасся, отсидевшись здесь безвылазно несколько лет. Дом достался седобородому по наследству. После смерти деда и бабки он практически ничего не изменил в доме, разве что устроил огромную подземную лабораторию, но эти изменения дома не коснулись. Им двигали ненависть и свободолюбие, свободолюбие и ненависть, но традиции он не любил нарушать.

Вот его мир: „Боже! Как же я ненавижу этот мир! Насквозь ублюдочный и рабский. Почему я всегда вынужден играть только по правилам этого мира? Не могу больше! Когда-нибудь я сумею, наконец, заставить мир играть по моим правилам, когда-нибудь мир вынужден будет играть так, как я хочу. Я хочу навязать миру мои желания, а не жить всегда по чьим-то. Собственно, даже не навязать, а вынудить считаться с моими условиями. Почему, когда я думаю о нуждах общества и делаю работу, которая помогает лучше жить многим и многим, другие в это же время, решая только свои проблемы, думая только о выгоде для себя лично и своего ограниченного окружения, оказываются в более выигрышном положении, оказываются защищеннее, свободнее, и меньше страдают. Почему я всегда вынужден доверять, почему я всегда страдаю, почему я всегда в дураках. Господи, сколько же можно.“

Сумерки уже почти нахлынули в лес, еще немного, зелень сосен станет темной и тяжелой. И только белые астры перед домом не меняли своего облика, и в сумерках сильным облаком рвались ввысь. На этом месте когда-то посадил астры дед, но, как и в доме, всю планировку сада седобородый оставил без изменений.

Внутри дом был стар, впрочем, скорее, сохранен в изначальном виде. Горбун нажал на подоконник, бревенчатая стена поехала вниз, открыв тамбур с лифтом и железной дверью, за которой были ступени вниз. Запустить лифт или открыть дверь на лестницу можно было, только зная код. Уже в тамбуре стену вернули на место, автоматически зажегся свет.

Лаборатория располагалась не под домом, а несколько в стороне, под гаражом, но и из дома можно было пройти или спуститься на лифте в огромный бункер на десятиметровую глубину. Был и еще один выход (или вход), в лесу, метров за триста. Новоиерусалимское подземелье было копией сочинского, было также оборудовано и спланировано. Здесь и предстояло развернуть наркопроизводство.

Через неделю лаборатория заработала, начать решили с джефа, которого никто не пробовал. По традиции, первую дозу употреблял седобородый, испытывая наркотик, и несколько дней не выходя из подземелья. Седобородый был убежден: он изготавливал не яд, а свободу, он торговал свободой, дело людей – как воспользоваться, суметь и захотеть помочь себе или убить себя преждевременно, до осознания величия новых возможностей, которые открывает наркотик. А поэтому все новые виды седобородый пробовал на себе, чтобы удостовериться, что – это не яд…

Вот и все, что знаю, все, что мне успел рассказать смертельно раненый, похожий на десятилетнего ребенка, тридцатилетний убийца перед своей смертью. Я беседовал с этим монстром, перед тем как ему подохнуть. Последняя его жертва, умирая, успела его ранить, и, как оказалось, смертельно. Я нашел его подыхаюшего, с ужасной раной в голове, в какой-то канаве рядом с трупом. Ночь, мороз, он уже замерзал. Я отнес это холодеющее тельце домой. Я не знаю его имени, я не знаю имен всех, о ком он мне рассказывал. Но я знаю, что они меня каким-то образом нашли и начали преследовать, вероятно, для начала решив выяснить, что я знаю“.

Вот такой рассказ. Это – быль.

Люблю тебя».

«Быль? Чья? Моего отца? Или настоящая быль, с кровью и наркотиком, холодом в крови и болью в сломаном предплечье, срамным и неумолимым страхом? Нет ответа. Уже даже и отсчет закончен. Я всегда молюсь за отца. А как же приходилось молиться матери?! Ее путь невероятно тяжек. Я теперь почти физически почувствовала груз, который она одной лишь молитвой на протяжении полувека превращала и превратила в зов и слово, которое вызвало в пользу отца силы немыслимые, снявшие с него и нее этот груз, что позволяет им идти навстречу друг другу».


«10 июля 1996 г. Любимый мой! У меня загадочно томительное ожидание счастья. Скоро, совсем скоро – Париж. За окном почти лето. Солнышко робко проглядывает сквозь хмурые осенние облака, а в нашем маленьком садике падают … нет, не яблоки, а грецкие орехи. Бойко так, резко. Они, словно птенцы, вылупляются из своей зеленой скорлупы. Каждый день собираем по небольшой коробке. А потом им лежать до декабря – дозревать. Удивительное дерево: огромное, живет какой-то своей жизнью и каждый год обильно плодоносит.

Ступая по желтым осенним листьям, открывая книгу перед сном, застегивая на пуговицы платье, прыгая в спортивном зале, готовя обед или возвращаясь вечером домой в полупустом трамвае, слегка прикоснувшись лбом к холодному стеклу, – я думаю о тебе. И неважно, вспоминаю ли я что-то или мечтаю о будущем счастье, плачу ли от тоски невыносимой или страстно хочу тебя: сейчас, вот в эту минуту! – неважно, что происходит со мной, но я чувствую, что мы вместе. Вопреки всему, а точнее, теперь уже во имя: во имя высокой любви и „раздвигания границ этого сраного мира“, во имя удивительных отношений между мужчиной и женщиной и рождения нового человека, новой жизни.

Во имя „соединения материального и нематериального“. А не происходит ли это и в творчестве и в профессии?

Да, всякое развитие ведет к результату. А результат конечен, результат – это смерть. Но ведь ты создаешь нечто, что будет жить уже своей собственной жизнью, твоя духовная работа вылилась в рождение нового объекта в материальном мире, который, неся в себе часть твоей души, начинает влиять на людские умы и судьбы, а значит, изменяет этот мир. Ты создаешь своей смертью жизнь. А не переживаешь ли ты тем самым новое рождение? Завершен некий проект, ставший твоим детищем, плодом земного и мучительного духовного развития. Да, ты вынужден расстаться с ним. Как женщина должна расстаться с ребенком, которого она носила в своем чреве. Она рожает, она отдает его в мир, но ведь она отдает продолжение себя, а, отдав, получает возможность нового зачатия. Так и ты: ты не умер, ты только пережил смерть, ты совершенно опустошен, а, точнее, совершенно чист, ты открыт для нового созидания.

Не бойся результата, результат – есть возможность дальнейшего развития. И больше доверяй материальному миру. Твоя великая сила – в удивительном умении чувствовать и осязать, в способности любить и созидать, творить и изменять этот мир.

Знаешь, милый, я что-то запуталась. Все это родилось во мне вчера ночью, а сегодня я в растерянности. Может я не поняла ничего, и все это полный бред, что я пишу тебе? Скажи мне… Любимый мой, когда ты со мной – во мне расцветает женщина, просто „цветет и пахнет“. И все, что происходит со мной – от этого. Знаешь, в первую неделю после нашего расставания, я не могла носить привычные здесь джинсы, рюкзак, ботинки (привычные не потому, что, как все, а просто здесь, наверное, удобнее так). Я активно чувствовала, что это все „не мое“, что я должна ходить в юбках и платьях. Тогда и другая походка, и другой взгляд, и другое настроение. На самом деле так было всегда, я имею в виду, с декабря 1994 года. Помнишь мое зеленое платьице, в котором я была на концерте органной музыки, и как ты сказал мне потом в баре: „Ты сидишь, как женщина, привыкшая ходить в джинсах“. Я как-то очень быстро забыла об этой привычке.

Да, а мясо, видно, удалось, потому что его кто-то съел, родители даже не попробовали. Таинственная произошла история. Сковорода, накрытая крышкой, стояла на плите. Вечером открыли крышку – а там пусто. Наверное, животные съели, но как же крышка? Тут еще соседка через нас проходила в сад, но не она же?

Вот так. А сегодня – твое письмо. Родной мой, со мной происходит то же самое. Я не знаю, как мне жить, когда мы далеко друг от друга, все-таки далеко. Чудовищная боль на сердце – не видеть, не чувствовать тебя. Я с тобой, милый, и мы все преодолеем. Мне только нужно знать, что ты веришь в меня.

Я люблю тебя!»

«Я не знала своей матери. Неизъяснимый и прекрасный лик ее души запечатлелся теперь во мне навсегда. Как же многолик человек, даже если это самый близкий человек, даже если это – мать?!»


«11 июля 1996 г. Мне попался на глаза сборник эротических и порнографических западных фотографий середины 19 и начала 20 веков. На снимке, вынесенном на обложку, барышня, задницей к зрителю, лежит, голова приподнята на руке, смотрит назад через задницу на зрителя. Естественная и вечная поза. Изменились только обводы тела, а позы, выражения, симфония секса, все осталось прежним, потому что природа греха вечна в рамках человека. Так же вечно стремление запечатлеть время, увидеть, убедиться в том, что это было, и будет стало быть. Как только появилась фотография, так сразу же и запечатлевать принялись самые интимные подробности отношений мужчины и женщины. Любопытно, в 19 веке увлеченно фотографировали женщин-лесбиянок, но нет в этой книге ни одного снимка про голубых.

Еще я прочел удивительную историю. Спасибо Алешковскому. Человек по имени барон Унгерн в годы гражданской войны завоевывает Монголию, устанавливает там свое владычество, правит около года, затем идет в Россию воевать с красными, надеясь на мощнейшую поддержку других белых вождей, а главное, энтузиазм местных жителей, их потенциальную ненависть к красным. Прибалтийский немец, профессиональный военный, дослужившийся до не очень великого чина в царской армии, ставший генералом во время Гражданской войны на Дальнем Востоке. Абсолютный романтик, и как всякий романтик, попадающий в кризисную ситуацию войны, либо мгновенно умирает, либо становится диктатором, террористом, и не считаясь ни с чем, начинает ковать свою идею. Он захватил на год Монголию, был там владыкой. Воюя за святую идею восстановления самодержавия в России, Унгерн стал беспощадным убийцей и палачом по отношению к своим же, а на захваченных территориях бесчинствовал, убивая по настроению и без него. Убивая людей, верил, что берет на себя их грехи, помогает им приблизиться к богу, убивая их до времени. Верил, что убивая, он спасает всех, грешных и праведных. Затем после боев с красными, когда стало ясно, что его никто не поддержал, что жители местные, не присоединяются массово к его идее воссоздания самодержавной страны, он стал отступать. Его войско ему изменило, он бежал, затем его пленяют монголы, которых затем захватывают красные, а вместе с ними и барона. В те годы в красной России, особенно на Дальнем Востоке, барон Унгерн был величиной нарицательной, страшной и роковой. Затем красные устроили показательный процесс, затем, разумеется, казнили. Кстати, общественным обвинителем на процессе был тот самый Ярославский, на дочери которого потом женился тот самый Роман Кармен (кинорежиссер, благодаря которому я познакомился с письмом Сахарова; потому что я работал в домашнем архиве Кармена во время работы над документальным фильмом о Кармене).

История удивительна не только тем, что потенциал белого движения был огромен, и можно было бы, наверное, даже организовать отдельное русское государство где-нибудь в Монголии, на окраине Китая, или даже на нынешнем российском Дальнем Востоке. Идея книжки „Остров Крым“ у Василия Аксенова вполне и очень даже вполне реалистична. Такой „остров Крым“ мог быть всюду, все для этого было у белых. Не было только лидера, не было единства. Кстати, есть прекрасные исторические примеры Тайваня, или Гонконга, когда „белые китайцы“ основали свой нормальный Китай, хотя и маленький.

История удивительна еще и взглядами этого русского немецкого барона, который хотел воссоздать самодержавие в России через воссоздание самодержавия во всех азиатских странах, восстановления из небытия, из прошлого азиатской энергии набега и захвата, создать условия, которые позволили бы вернуть Европу к естественности, от которой еще не отказались в Азии. Идея биологического, естественного хода бытия, бытия, основывающегося на сильном человеке, а не слабом, как это произошло в западной цивилизации. И Азия еще придет к нам в гости без приглашения, точнее, уже пришла: Чечня, мусульманизация значительной части нынешнего населения Германии, Великобритании, США.

Но почему исторически значимые фигуры всегда омерзительны, почему всегда нужно завоевывать, чтобы оставить в истории след. Вероятно потому, что люди признают исключительно силу, но не просьбу. Кстати, в свое время очень убедительно это продемонстрировал еще Никколо Макиавелли: „Вообще надо усвоить, что людей следует или ласкать, или истреблять, так как они мстят за легкие обиды, а за тяжелые мстить не могут; поэтому оскорбление, которое наносится человеку, должно быть таково, чтобы уже не бояться мести… Вообще, кто становится властителем города, привыкшего жить свободно, и не уничтожает его, должен ждать, что его самого уничтожат…“

Прекрасно, скажу я. И добавлю, ничего не изменилось за столетия. Это и ясный, и единственный совет для современных завоевателей, которые ввязываются в войну, которая не является внешне войной, потому что является столкновением не государственных, а наднациональных или только личностных интересов. Исключительно сила, но не просьба – вот нам совет во взаимоотношениях и любых акциях в обществе. Ожесточения не стало меньше.

Кстати, может быть еще один взгляд. Великие завоеватели – это великие убийцы, это проводники божьей воли, они отправляют людей на небеса, они вершат судьбы людей, ускоряют или замедляют прохождение земной жизни. Поэтому люди так не терпят завоевателей, люди не выдерживают напряжения божьей воли на земле. Но ведь это – счастье для человека быть кем-то убитым, тот, кто убил, тот взял на себя все грехи убиенного. Но поскольку наша современная цивилизация – это рай для слабых, то слабые не терпят рядом сильных, слабые наваливаются скопом и уничтожают завоевателей, уничтожают детей божьих, тех, кто дышал волей бога. И поэтому есть стандарт завоевателя – это монстр в облике человека.

К вечеру. Навалилась усталость. У меня практически никогда не бывает физического ощущения усталости, у меня бывает ощущение психологической усталости, например, от разочарования. Не о том я. За неделю до встречи с тобой я превратился в ожидание, напряженная струна ожидания, я – уже не жилец. Я ничего не вижу, не внемлю, не различаю, не понимаю. Я – жду встречи, я мечтаю, и истекаю и фантазирую. Я озабочен, а где же я тебя возьму после встречи, то есть сразу же после встречи, где, в туалете, в кустах, в каком-нибудь грязном французском дворе, в машине, в поезде. Огромный вопрос, где? Встает передо мной во всей красе и неумолимости. Я не думаю сейчас о проблемах с деньгами, о важности моего выбора по поводу работы, о частном бизнесе, который затевается не столь активно, как бы этого хотелось, я думаю только о том, как и где я тебя возьму по дороге. Конечно, в голове крутится еще с десяток или больше масштабных, разумных и сильных вопросов, которые надо разрешить, или продолжать думать или честно отрабатывать. Но все перебивает ZERO – где и как я тебя возьму сразу же после встречи. И еще я думаю, кого встречу, жену, любовницу, друга, соратника, любимую женщину. А чудовищная сила внутреннего зрения наполняет меня печалью и скорбью, а, что потом?

Я уже понимаю, что моя юдоль – это раздвоение, параллельное существование, достижения в параллельных областях и секторах жизни. Я, видимо, всегда себя обманывал, когда убеждал себя в едино-и мономыслии. Это оттого, что я хочу многое поспеть, и многое из достигнутого и сделанного я не хочу отвергать, но приходит в голову новая идея, которая подхлестывает движение в совершенно ином направлении, никогда не пересекающимся с прежним. Но и отказаться от достигнутого не могу, не хочу, потому что и там мое сердце. Остается параллельное развитие, по Лобачевскому, где-то в пространстве, необъятном для глаза, параллельные прямые пересекаются. В моем случае – пространство пересечения – это сердце. Я– человек, который хочет дать все, что у него есть, чтобы взять все, что должно и по праву.

Я очень много и очень часто не договаривал, и лишь от страха непонимания. Конечно, нельзя и не нужно говорить все и всегда. Но страх непонимания – плохой советчик. Поэтому я решил высказать мысли, которые крутятся в голове, я пытаюсь решить нашу общую коллизию, в которой уже больше, чем двое. Представляешь, если нас всех объединить, как было бы здорово и сильно. Я ищу пути объединения и соединения. Кстати, деньги и преодоление страха непонимания – важнейшие стимулы развития и поиска решения. Неужели Господь не поможет нам решить, найти решение, которое будет счастьем для нас нынешних и будущих нас?!

Вчера подумал, что письма – это шаги по лестнице души. Письма – это лестница откровений.

Ты уверена, что хочешь этих откровений?! Подумай, пожалуйста. Меня совершенно вывел из равновесия твой новый араб. Вдумайся в то, что ты говоришь – „я им нравлюсь“, „это он увидел меня“. То есть ты изначально понимаешь, что он тебя выбрал исключительно за твои внешние достоинства, задницу и т. д., а не за профессиональные качества. И тебе это льстит. Ты это знаешь и этим гордишься. Меня пугает твое вечное кокетство по отношению к мужчинам, а в частности, к восточным, которые суть воплощенное желание и, чаще, ничего больше. Никогда мужчина не обратится к женщине, – или крайне редко, – если не почувствует какого-то встречного движения, даже просто какого-то никак не проявленного движения. Мне не симпатичен допускаемый, – хоть бы и теоретически, – разврат. Меня раздражает то, как ты внутренне относишься к мужчинам. Прекрасно, меня радует, что ты нравишься, но меня обескураживает твое отношение к этому вниманию. Внимание ведь даже не вторично, поскольку, если ты нравишься себе, то это и есть главное, поскольку тогда ты нравишься всем остальным, и не имеет значения, кому, мужчинам или женщинам. Я был в не себя, когда ты, вспоминая про лодку и последующие ощущения, вспоминаешь в этом же ряду взгляды кавказца из-за моей спины. Это даже не бред, придавать этому такое значение. Разве ты в такой степени себе не доверяешь, не уверена в своих силах, что тебе так важно для самоощущения видеть и чувствовать внимание чужих людей, их внешнее возбуждение. Не хочу больше об этом говорить. Если тебе это так важно, да и ладно. Но по крайней мере делай это так, чтобы все это не отражалось на наших отношениях. Но я очень не хочу, чтобы я разбудил только суку, я надеюсь, что я разбудил женщину. И еще. Я тебе хочу доверять. О доверии я вспомнил и тогда в московском доме художника, увидев тебя на сцене, высвеченной красными фонарями! Я очухиваюсь от призрачного сна и вспоминаю твое совершенно отсутствующее лицо, ничего невидящие вокруг себя, почему-то блестящие, глаза и полную погруженность в практически поверхностный, но очевидно симпатичный тебе контакт. Это удивительно, я столкнулся с тобой нос к носу, ты меня не увидела, ты стучала своими высокими каблуками о пол, переходя от картины к картине, слушала невнимательно что-то, затем ушла с ним, я еще долго видел сквозь прозрачную кофточку на спине полоску чего-то белого. У тебя удивительная способность становиться тенью человека (особенно мужчины) даже при самом коротком контакте, ты удивительно чувствуешь все самые слабые и сильные места, и мягко и незаметно обволакиваешь человека, становишься его продолжением. Каково начало, такое получается и продолжение. Наверное, это и есть проявление женщины во взаимоотношениях с мужчиной. Иначе, сцена для любовных отношений всегда бы оставалась плоской, не взрывной, а перед рампой – ходульный, изнемогающий от вожделения к тебе самец. И чувствующая все это, но не зажженная его огнем, но готовая выйти на сцену полупроститутка.

Радость моя».

«Отец справился со своей нуждой и страстью. Вожделение и обида, конечно, овладели им. Это видно по тону письма. Я слышу его обиду и вижу яростный блеск его глаз. И, может быть даже судорожные кулаки. И барабаний перехлест костяшек пальцев о стол – параллельно стучащим каблучкам. Никогда эти звуки не встретятся, никогда эти линии не пересекутся, отталкиваясь друг от друга. И это почти расставание. Ах, мама, мама».


«11 июля 1996 г. Сегодня ровно три месяца со дня нашей разлуки. Я три месяца не видела тебя! Боже мой, как же я жила все это время?! Не знаю. Нет мне жизни без тебя, мне не интересно жить; я хожу, как лунатик, по лабиринту, составленному из мною самой или кем-то придуманных целей, из сиюминутных проблем. А что дальше? Я сегодня в какой-то растерянности бродила по дождливому, зябко-склизкому городу, зашла в музей Людвига, переходила из зала в зал, ничего не понимая. Картины, люди, лица – все сливалось в одно пестрое, бессмысленное и чуждое мне полотно. Оно проплывало мимо, не задевая меня, не соприкасаясь с миром моих чувств, не находя никакого отклика в душе. Мы были совершенно безразличны друг другу.

Я мечтаю гулять с тобой по Кельну, Парижу, по Венеции, Петербургу и по Москве. Да, как бы я сейчас хотела идти с тобой по московским бульварам. Несколько лет назад было бы, наверное, невозможно представить себе, что это может стать моей мечтой – гулять по Москве. Хотя, нет – это не мечта, это просто желание, естественное желание, ведь после знакомства с тобой, я чувствую себя москвичкой. Как приятно произносить это слово, оно такое живое, стремительное, вот-вот вспорхнет ввысь.

Милый, родной мой, очень больно. А я еще расстраиваю тебя своими глупыми выходками, словом, своей слабостью и постоянными всхлипываниями. Прости меня, пожалуйста, прости. Ты верь в меня, мне необходимо чувствовать, что ты веришь в меня. Только это делает меня уверенной в себе, по-настоящему уверенной. А все остальное – полный бред и надутое женское самолюбие (прости мне мое прошлое письмо). Только тогда я становлюсь сильной „у меня ощущение, что я могу горы свернуть“ (помнишь?). Я с тобой. Я люблю тебя. Самые светлые и самые теплые, самые высокие и самые сильные чувства я испытываю к тебе. Как же это может быть грехом?! Помоги нам, Господи!

Твоя девочка».

«Я обретаю отца. Кажется, я обретаю и умирающую мать. Я обретаю отца. Я, действительно, обретаю отца. Я нахожу отца. Я вижу своего отца. Я чувствую своего отца. Я обретаю своего отца. Я обретаю отца и мать. И вот-вот они сравняются в своих обретениях меня, в деле продолжения своих родов. Бессмысленность существования обретает смысл, идейный смысл обретают поиски смысла. Я обретаю отца. Я обретаю мать. Я обретаю себя».


«12 июля 1996 г. Пожалуюсь. О ночном кошмаре. Я засиделся за полночь. На улице лил дождь, будто прорвало небо. Как-то в охотку и решительно двигался к земле этот дождь, миллионы и миллионы, бесчисленное число капель двигались к земле, напитывая, и, готовя к зиме все, что внизу, небо помогало и спасало, как это и бывает обычно, землю. Нет ничего лучше плохой погоды. Дождь просвечивает судьбу, тебя охватывает со всех сторон могущественное имя дождя, и только память возвращает тебя к моменту лжи, к самому началу добра, под названием ложь. Категорическое „нет“ начинает рассасываться, только ветер и небо, только черное пространство дождя, только злость и уже даже не ожидаемые обнаженные плечи. Плюнуть на силу воды и море огня, стандартно пристроившиеся за извилинами речи. Прислушаться к силе и правде не случая, а расчета, который гласит, не обгоняй собственную мысль. Ситуация расчета – это профессия.

Конечно, не было хлопающих дверей и падающих стаканов, разбитых стекол и летающих носков, было жуткое ощущение конечности жизни, главенства определенности, логичности, степенности и рациональности. Расчет воцарился в мире, сложенном из кривых в прошлом зеркал. А теперь мир стал прямым и совсем не косвенным, зеркала сгрудились вокруг одной кучи говна, именуемой разумом, и все присутствующие наблюдают за исправными и равномерными испражнениями, без запаха и цвета, только звук падающей лепешки. Как бы не наступить.

Вот сейчас пишу, остановился на секунду – посмотрел на себя, истукан истуканом, ничего живого, нет ни желаний, ни радости, ничего не осталось в животе, глазах, и зубы не стучат от нетерпения кого-то очередного сожрать. Не стучат. А, если никого не хочется сожрать, значит, жизни конец. Значит, какое-то следующее и следующие мгновения я буду передвигаться по инерции, пока дотянусь до следующего озарения, под названием, ощущение полноты жизни.

Разум – это испражнения. Но и движения души, – которым порой подчиняешь свою жизнь, – также часто не кажутся приятными на вид и на ощупь, они также скользки и мерзки, а в основе худосочны и ничтожны.

И все же, когда я выбираю между умом и решимостью, я выбираю ум, поскольку за умным решением может последовать решительное и короткое действие.

Я, вообще, тугодум. Я долго примеряюсь и готовлюсь, вырабатываю позицию и устраиваюсь, я исконный русский – очень долго раздумываю, решительно и скоро действую. Сейчас я слаб необычайно, может быть никогда я не был так сильно и так долго слаб. Я готовлюсь к самым серьезным переменам в своей жизни, к изменению ценностной шкалы: возненавидь ближнего своего. Это переворот всей моей жизни, отказ от прежних моральных представлений, прежних ценностных установок. Потому и слаб, что меняюсь, пересматриваю, формулирую и готовлюсь. Очень часто я действовал вопреки уму, только потому, чтобы не лгать, чтобы не действовать вопреки моральным представлениям. А это в корне неверно, потому что это и есть деградация человека, это и есть предрасположенность к манипулированию со стороны общества.

Не может манипулируемый человек разбогатеть. Не может нехитрый человек разбогатеть. Не может моральный человек разбогатеть. Не может неумный человек разбогатеть. Не может нерешительный человек разбогатеть. Не может. Вчера я решил тактически ситуацию со своим бизнесом. Можно двигаться дальше.

Проснулся в 05:01, через три часа после того как лег, проснулся от чувства, что родился. Радостно. Может быть впервые за многие годы в день рождения мне сегодня радостно. Вера в собственную жизнь и величие жизни, сила времени и могущество человека, который не склоняется перед временем.

Пафосный я человек, пафос из меня прет будто дерьмо после обширной клизмы. Ощущение, что, чем сильнее меня бьет жизнь, тем романтичнее и наивнее я становлюсь, вопреки, из чувства протеста, из желания продемонстрировать и доказать, что человек вопреки всему способен быть самим собой.

И для меня быть самим собой – это теперь стать и быть богатым. Потребуется несколько лет, чтобы встать на этот путь. Самое трогательное начнется, когда достигнутый потолок нельзя будет опускать, надо продолжать богатеть. И буду богатеть до конца жизни, и буду писать, творить до конца жизни. И останусь в истории человечества, как человек, открывший дорогу к новому уровню взаимопонимания людей, к тому, что прежде было достоянием единиц и мечтой для многих. Телепатический язык – это реальность новой жизни. И я первый, кто не просто откроет эту дорогу, но первый, кто скажет, люди – эта дорога для вас, идите по ней, кто готов потрудиться над собой, преодолев в себе нечеловеческий эгоизм. Я первый подарю людям эти возможности.

Помнишь, как мы встретились однажды почти случайно на бульваре, когда наш роман был еще только в самом начале. Неизъяснимое наслаждение затем не покидало меня весь день. Несколько раз я посмотрел тебе вслед, но ты не повернулась и вошла в пространство за стеклянными дверьми. Ты была в тот день старомодна и немного чопорна, состояние прелести витало над тобой, жило в тебе, окутывало тебя. Длинное тонкое платье, какие-то слегка неуклюжие штиблеты на толстых каблуках, блистательные глаза и жажда в каждом движении лица и тела, в каждом звуке слова, мерцающей старомодностью и свежестью счастья, красивой молодой женщины: ты уже почти поняла себя, почти увидела, почти нащупала цвет, запах и силу своего желания, а потому почти узнала неотвратимость влечения и вызываемых им поступков.

На бульваре обнаружилась давно забытая деревянная качель. Ты вела себя – и была похожа – будто прабабушка, также почти не качала, но плела интригу бедрами, почти соблазняла, а внешне покорна, как лепесток по ветру. Как и всегда – это последний шанс вкусить сладость истомы, ты даже не целовалась, а открывалась всей душой навстречу души и тела. Стоявший на берегу бульвара дом открыл свой старый подъезд, он оказался просторен и обитаем, окна на площадках огромны и светлы, а жильцы суетливы и говорливы – остановленный было лифт, пришлось пустить вниз. Тихо и неявно пришло решение: поворот налево, еще, дворик неживой и пустой, вверх по лестнице мимо груды бутылок, старого пыльного стула с разноцветными пластмассовыми детскими кольцами на спинке, подобия нар под окном, дальше, под железную замкнутую дверь – здесь страшно ночью? может быть здесь живут нищие и начинающая воровская челядь? И присесть, сейчас, скоро, отдышусь, где-то разделяются – лестница и жажда этого тела: все, довольно, я – хочу это тело. Девочка моя, задница моя, и – я хочу. Правда, ой, какая это правда и сила, чувство усталости и – пошли вон, мимо тех же предметов. А дворик странно пуст – зачем эти двери без номерков, и неподвижная тишина на лестнице. А затем по Большой Никитской к Садовому кольцу – и вот уже утро закончилось.

Правда, милая, ты будешь и впредь также прелестна и хороша.

Любовь моя. Завтра лечу на пару дней в Нью-Йорк. Важные переговоры, возможно, мне удастся продать свою будущую книгу.

До встречи».

«Придумать интригу недостаточно, недостаточно и воплотить, мало и обрести результаты интриги, надо интригу правильно запомнить, но и этого мало – надо реалистично интригу описать. Всем этим набором достоинств вполне обладал отец мой. И, пожалуй что, последнее его умение было самым великолепным, самым изысканным и самым ясным по силе и результату, среди всех остальных его достоинств и умений. Великолепным существом, мыслящим и сильным был мой отец. И есть».


«13 июля 1996 г. А твоя девочка гораздо хуже, чем ты думаешь. Она оказалась ленивой, взбалмошной, глупой, к тому же – трусиха. А ей так хотелось быть сильной. И что же? Не прошло и нескольких месяцев, и она уже ни на что не способна, кроме как вздыхать и жаловаться на свою жизнь, и реветь ночами, уткнувшись носом в подушку. Ей все не так, все плохо. Она витает где-то в облаках, забросила спорт и учебу. Она садится на трамвай в прямо противоположную сторону и потом плутает по городу. Ты будешь смеяться: она просидела час на холодной лестнице в домашних тапочках и тоненькой кофточке, к тому же вместе с собакой, потому что вышла без ключа из квартиры и захлопнула за собой дверь.

Что с ней делать? Посоветуй.

Милый, прости мне этот бред. Я так тебя люблю. Я увядаю, угасаю, я погибаю без тебя. Я бледнею, глупею, скучнею, болею. Господи! Помоги нам! Нет никаких сил жить без твоих глаз, без удивительной нежности, которую ты даришь мне.

Прости мне мое настроение, мою хандру. Ты такой молодец, ты днями и ночами работаешь, а я вот раскисла. Но я верю и в себя тоже, и знаю, что соберусь с силами и с мыслями, возьму себя в руки и… не знаю, что будет. Пусть будет так, как будет.

Обнимаю и целую тебя, родной мой. Скоро мы уже будем вместе».

«А мать моя все же дура. Впрочем, большего от нее и не требовалось. Ведь любви полна ее душа. А большего от нее и не требовалось. Удивительно. Я часто говорила с ней сквозь зубы. Но после ее решения о предсмертном одиночестве, и после этих древних писем, и после грушевидных капель чернильных размытых на страницах, я влюбилась в нее без памяти. Она ожила для меня как никогда. Ведь только по отношению к живому человеку можно испытывать любовь и ненависть. Мать – больше не пыльный орнамент моей души, а ее предначертательное содержание. И я, кажется, влюбилась в отца. Отец приобрел черты живого человека, которого можно любить и любить, и, может быть, ненавидеть. Без налета пыли временной он мне еще более симпатичен. Отец – теперь не легенда, и не фамилия, а плоть, начертанная смелыми мазками на полотне моего сердца, и высеченная резкими штрихами в камне моего сознания».


«13 июля 1996 г. Лечу из Москвы. Рядом со мной двенадцатилетняя нимфетка и цвета ваксы black man с глумливым выражением лица, время от времени он дергал волосы из ноздрей. Потом ему надоело это занятие, он принялся грызть ногти. Затем уперся глазами в миловидную бортпроводницу, наконец, заснул, почмокивая. При этом его уши трепетали, как гнилые листья секвои. (Почему, собственно, секвойи?)

В самолете было душно, ногам тесно, и от кресла пахло кислой капустой. В целом полет проходил нормально. Прилетели в аэропорт JFK. На таможне негритянки были очень нехороши собой, безвкусно одеты, аляповато накрашены, в пошлых украшениях, смешны и глупы.

Нью-Йорк встретил суетой, грязью на дорогах, пробками. Небоскребы впечатляют на фотографиях, на экране. В жизни проще и доступнее. Много людей, много бездомных, которые всюду спят – грязные и вонючие. Нью-Йорк принадлежит человечеству, немного обидно, что не тебе одному.

Вечером уже встреча в штаб-квартире крупнейшего издательства США. Вице-президент, типичный функционер, в меру туповат, в меру фальшив. Зашел странный разговор о предпринимательстве. Оказывается, в США до девяносто процентов новых предпринимателей в первый же год терпят крах. Одним словом, ни хрена ни о чем не договорились.

В Штатах инфляция не меньше нашей. Нью-йоркские квартиры, стоившие пару десятков лет назад несколько десятков тысяч долларов, сейчас стоят больше миллиона.

Нью-йоркское метро – монстр, переплетение линий, километры и километры под землей и над. Грязь, бездомные, одеяла под платформами, неприкаянность. В метро живут, спят, любят, зарабатывают, убивают.

Я устал от этой USA. Страна – как страна, говна кусок, сказала бы ты. Но не буду торопиться. Одесса сначала также не показалась, а потом увиделось нечто иное и моя впечатлительность была вознаграждена.

Среди таксистов много негров и бывших русских, советских, которые уже забыли откуда они пришли.

Недалеко от гостиницы несколько часов подряд негр играл на трубе.

Уже засыпая, вспомнил разговор с моим американским приятелем в Москве, он мне однажды сказал, мол, как можно прожить без пистолета в Америке.

Да».

«Чудовищно. Чудовищно. Чудовищной нежностью моя душа полна. Нежность не имеет знака. Нежность бесстрастна. Нежность созидает и живет. Как змея выползает из старой кожи во время линьки, я сдираю с себя свою боль и свой страх, высвобождаясь от всегдашнего чувства безотцовства и неполноценности детского одиночества. Я обрастаю нежностью, будто новой кожей. И я теперь защищена навсегда от чувства вины и страха перед обреченным детским одиночеством. Одиночества уже нет. Спасибо, мама. Давно я не говорила маме такого».


«14 июля 1996 г. Родной мой! Вчера утром я сходила с родителями в немецкую баню. Нет никакого особенного вожделения смотреть на чужого мужика или голую женщину в бане, напротив, это абсолютно нормальное состояние – совместные бани, то есть, настоящие народные бани. Естественное состояние – не стыдиться того, чего стыдиться не нужно.

А сейчас я в поезде Кельн-Париж. Вагон первого класса. Душно. Со мной в купе – это шесть сидячих мест – грубоватый американец, с жопастой и надутой, неопределенной национальности, барышней саксонского типа.

Эти двое со мной в купе оказались истинные американцы, когда им захотелось пить – они пили Coca-Cola, когда им захотелось есть – они закусывали Snickers. Она была страшна редкостно.

В вагоне прилично и тихо. Через несколько купе стандартная японская семья с обилием детей и еды. Перед нами в купе типичный господин в сером твидовом пиджаке и рубашке в полоску, стандарт – из неясных литературно-умозрительных представлений – недалек от истины. Да.

Переезд из Германии в Бельгию практически незаметен. „DB“ на встречных вагонах сменилось „B“. Первый контролер говорил по-немецки, затем появился маленький толстенький человечек с веселым выражением лица, и произнес „ticket“, потом перешел на сплошной французский, через слово – „pardon“. Он был в такой же синей форме, что и немецкий после Кельна. Круглая кепочка с двумя золотыми кантами. Мил.

Из окна поезда бельгийская жизнь похожа на немецкую. Разве что чуть больше неприбранности на земле, чуть старше и потрепаннее дома, чуть больше кирпичных зданий, и появились какие-то пустые разрушенные здания с выбитыми стеклами. Почти незримые отличия, но уже не Германия. Номера на машинах красные, в окрестностях городков скальные выходы, словно бы природа чуть жестче. Немного похоже на Ингушетию, в предгорьях Кавказа.

Почему-то вспомнились твои рассказы про кладбища вдоль дальневосточных и богом забытых дорог, где шаг в сторону – вечная мерзлота, трясина и болота, гнус и морошка, брусника осенью и сумасшедше стоическое небо над позднеосенним Охотским небом – твои любимые места.

Льеж. Мост арочный с медными фигурками, посиневшими от времени, летящие меркурии или ники. В Льеже повернули назад, градусов под пятьдесят прежнему направлению. Вновь сплошняком дома, промышленная инфраструктура, военная часть с серыми невзрачными казармами и прямыми дорожками, пустым плацем, бронетранспортером и рядами зеленых машин.

Я не поняла, когда мы из Бельгии переехали во Францию. Вновь контролеры.

Первое „la dame“.

Самая первая публика – менее демократична, нежели немецкая.

Появились дома из булыжников. Пусто, почти ни души – воскресенье, универсальное средство возвращения тишины.

Тесно населенная страна. Или страны. Я запуталась. Где еще Бельгия, где уже Франция?

Но местность, дома, люди, машины почти не менялись, сменившись зримо после Германии. Здесь все потрепаннее, нежели в Германии, впечатление, что немного старее. Церкви с французскими широкими крестами. Очень похожие были в России в эпоху средневековья, только без загогулин в вершине и по бокам.

Ты – мишень мира. А я – твоя мишень.

Париж начинается на Северном вокзале. Нет. Начинается он в раннем детстве, когда мы знакомимся с героями Дюма, Гюго и Робеспьера, Французской революцией и Наполеоном Бонапартом. Начинается однажды и на всю жизнь.

Париж. Правда. Естественное, почти бренное состояние.

Notre Dame de Paris – Собор парижской богоматери. Notre Dame de Paris – это центр мира, на всех языках мира говорят и живут здесь. Я люблю детство не потому, что оно было хорошим, нет. Просто оно никогда не вернется, потому о нем можно фантазировать сколь угодно и что угодно. Париж – это мое детство, вот оно почти на ладони, смотри на него и люби его, люби себя и доверяй себе. Париж жил во мне всегда, мы с ним были неразлучны.

Динамичный редкостно мир. Поразительно. Мне здесь нравится. Этот мир вобрал в себя все – и живет этим всем.

Центр Помпиду. Не столь уж и могучее создание. Самое интересное – начинка. Центральная экспозиция „Лицо истории 20 столетия“. Русских немного, наиболее известные – Шагал, Кабаков, Меламид и K°., в самом конце экспозиции – фильм Сокурова – „Духовные голоса“: Таджикистан, афганская граница, российские пограничники, медитация. Двадцатый век сделала журналистика – все беды и достижения освящены ее присутствием. И, конечно, современное искусство – попытка выйти из ограничений формы: много невероятно энергичных и сильных картин, которые запоминаются навсегда, большая часть имен неизвестны.

И разные концептуальные акции – это такие полнокровные ответы на мучительные внутренние вопросы. Мировая религия 20 века – информация. Франция 20 века – это век искусства, и 19 век – в ту же степь. Не было бы Гюго – не было бы феномена Notre Dame de Paris. Помнишь наш разговор насчет Эйзенштейна и Потемкинской лестницы в Одессе? О переплетениях реальности и искусства. Здесь эти переплетения серьезны, в Париже настоящая жизнь только в таких переплетениях. Пока основные нации Европы себя пожирали, французы созидали мир искусства. Религия по сравнению с искусством – во Франции на втором месте. Искусство здесь не просто элемент жизни, а сама жизнь. Это – столица мира. Мира, который живет по законам искусства, а не политики, не экономики.

В метро ночью классическая музыка. Удивительно практичный город. Очень удобное метро, которое пересекается с линиями пригородных поездов RER, которые выходят за город. Огромное число линий, частые остановки. Все приспособлено в интересах бизнеса – туризм, как часть жизни, которая не останавливается никогда – разве что ночью эта жизнь тише и приятнее. Метро – как произведение искусства. Где еще возможны картины, старинные гравюры, слепки с античных скульптур, антиквариат – только в парижском метро, там же, где классическая музыка в час ночной.

Я всегда надеялась, что именно русские – оплот мира, вселенская нация. И евреи. Я вижу теперь – это ерунда и ничего подобного. Как, собственно, и насчет православия русского – помнишь твои рассуждения, с которыми я никогда прежде не соглашалась. Париж – столица мира. Весь город – как единая акция/акация искусства.

До встречи».

«Мама ни в чем не уступала отцу в наблюдательности и трезвости мысли. Я порой даже и путаюсь – кто из них кто. Письма все более и более схожи между собой содержанием, стилем, наблюдательностью. Кажется иногда, что их писал один человек. А как было на самом деле – никто и никогда не узнает. Да и имеет ли это какое-то значение? Никакого».


«14 июля 1996 г. Удача. Сегодня у меня был визит в одну нью-йоркскую издательскую контору. Встречался с президентом, скользкий тип, но, кажется, договорились о совместной работе над проектом издания моей новой книги, которой я предпослал рабочее название – „Между мужчиной и женщиной“. Идея центральной повести ему понравилась, оговорили мой гонорар и контракт в целом. Работать они умеют, быстрота и технологичность во всем. А еще удивительная одинокость и отъединенность друг от друга. Никогда мы не станем, как они. Никогда. Но работать научимся лучше, потому как умнее и талантливее, вот только бы научиться использовать все свои возможности и таланты.

Затем была еще одна встреча в частном рекламном агентстве. Пройдохи и живодеры. После встречи, которая закончилась неожиданно скоро, вежливо распростился с компаньоном, и поехал в район Уолл-стрит.

Рукотворное чудо – весь Манхаттен, но Уолл-стрит незабываемое зрелище. Особенно с воды, когда отплываешь от берега по направлению к статуе Свободы. Справа Бруклинский мост, ты стоишь на палубе и внутренне замираешь от увиденного и шаришь в башке, ищешь эпитеты. Натыкаешься затем взглядом на японцев и вспоминаешь, что им принадлежит изрядная часть Уолл-стрит. Поразительное качество сходства: в России и здесь – склонность к масштабу, во всем, всегда.

Поздно вечером отправился на Брайтон Бич. Русские кварталы. Пирожки на улице, борщ в ресторане, грязь на прилавках. Говорят, здешние русские питаются лучше средних американцев. Первыми здесь когда-то поселились одесситы, и привезли свои представления о достатке, комфорте и сытой, покойной жизни. Ведь не одесситы строили Одессу, а поэтому Брайтон Бич интересен, а бездарен. А интересен только одним местом – набережной на берегу Атлантического океана. Набережная дощатая, деревянные перила, стоят скамейки, ходят старики и старушки. В рюмочной на набережной матрешки: глупо до жалости. Московская и петербургская интеллигенция никогда здесь не селились.

Сабвей врубается в русские кварталы с шумом и грязью. Я тебя люблю. Мне отчего-то сделалось грустно и горестно. Печаль в моем сердце. Как я хочу тебя видеть и целовать, любить и обнимать, долго-долго. Помнишь, как мы с тобой в последнюю ночь любились без устали много часов подряд, это был даже не секс, а какая-то новая жизнь, которая состояла только в том, чтобы любить друг друга, и, наконец-то, божественную оболочку – тело, отлюбить так, чтобы эта оболочка сделалась почти прозрачной и растворилась в объятиях, а страсть уже и не страсть вовсе, а просто вещество жизни, которая переливается из одного тела в другое плавно или резко, и удовольствие перестает быть наваждением, удовольствие становится дыханием и мыслью, светом и истиной, памятью и существом жизни. Любовь – как обратная сторона жизни, которая всегда в тени.

Одеваются в Нью-Йорке демократичнее московской публики, но намного дороже. А эти самые топ– и разные иные менеджеры одеваются точно так, как и московские, и также крутят носом от амбиций и осознания собственного величия. Нью-йоркская публика резче, многограннее и все же богаче, наконец, интернациональнее. В гостиницу нас вез пакистанец, швейцар в гостинице африканец, официант в ресторане марокканец. Неквалифицированный труд – эмигранты и цветные. Также теперь и в России.

Но и не так, как в России. Если средний американец чего-то не понимает, этого для него нет вовсе. Средний американец – примитивный идеалист. Эти вечные улыбки большей частью от ограниченности, а не от радушия.

Да и ладно, с ним, с примитивным идеализмом. Интенсивность работы этих людей впечатляет. И поражает комфорт на работе. Все ради человека и во имя человека, который способен принести прибыль. Такова основная идея этого общества. Работать, чтобы жить. В этой стране человек имеет более точное и жесткое назначение, нежели у нас. Этому обществу нужны более определенные типажи: исполнители, творцы, палачи, политики, революционеры. Здесь глупец должен быть откровенным глупцом, выдающийся человек – выдающимся. Не то у нас.

Частное в США – это не личное, частное здесь – это не принадлежность, это – есть существо дела. Жизнь здесь много естественнее, а частная собственность замешана на дрожжах жизни, естественных ее началах. Но и здесь, и у нас большая часть людей предпочитают жить по раз и навсегда утвержденным правилам, не нарушая их и сопротивляясь каждому, кто пытается поломать привычный ход вещей. Образ страны – нарцисс, нарциссомания – государственная политика.

Этих людей, как и эту страну, волнуют только собственные желания и никогда чьи-то. Только собственные потребности. Эгоизм – как принцип политической и частной жизни. Собственно, это и есть капитализм. Но почему же такое сильное раздражение вызывает он в России. А ведь уже несколько лет, а ведь уже огромные состояния нажиты. А ведь сотни миллионов долларов ежемесячно только через Москву увозят люди за рубеж.

Мы – антиподы. И не потому, что мы после и из империи, а потому что идея России всегда в ином, всегда в жертвенности, всегда в служении и подробном понимании всех. Все же я думаю, что идея СССР – идея абсолютного государства – была нужна. Нужны были усилия многих народов, чтобы исследовать путь абсолютной государственности, чтобы предостеречь потом всех остальных, которые уже выстроились в очередь. Если бы не Россия, были бы другие. Так называемая, историческая жертвенность.

Господи! Как же меня воротит от жизни, под названием: вырождение и деньги. Ненавижу зарабатывать деньги. И все же американцы правы, „надо найти свои деньги“.

Купил башмаки на каучуковой подошве, знаменитый Clark. Идиот, купил в центре Нью-Йорка, точно такие на Брайтон Бич были бы на четверть дешевле. И здесь есть то, чего мне не достает в России, – безопасность. Стенки американских автомобилей, которые используются в такси, ужасающей толщины, таксиста от пассажира отделяет прозрачная перегородка.

Дошел сегодня до смешного места – порноквартал на 42-ой streеt. Ряд магазинчиков, видеосалоны, кинотеатры, в которых все, что приходит в голову, зафиксировано и показано. Интернационализм и здесь – муляжи дилдов разной величины, черные и белые. Московскому, а точнее российскому распутству далеко до этого сумеречного дерьма, до этого умственного вожделения. Свобода мысли не имеет смысла до тех пор, пока нет свободы реализации этой мысли. Дело за механизмом. Возникает только один вопрос, где предел свободы действия в процессе реализации? Но здесь секс больше от ума, а не от возбуждения. Здесь нет полового тумана в воздухе. Здесь секс перестал быть средством, здесь секс стал целью, которая приносит хорошие прибыли. Глупая Россия пытается и эту чертовщинку взять на вооружение, но вряд-ли возможно подобное заимствование.

Главный стиль в США – сущностное однообразие. Типизация – основной оформительский элемент. Общество, как единое существо – зомби.

Мне сдается, что сейчас – почему-то именно сейчас – мы переживаем момент разрешения наших вопросов: быть нам вместе или нет. Почему, именно, сейчас – я не знаю. И еще мне кажется, что я расплатился по всем счетам, по которым я должен был заплатить за появление тебя в моей жизни. Видимо, тоже можно сказать о тебе. Мы выстояли. Дальнейшее, видимо, зависит уже не совсем от нас, а скорее, от степени истинности и действительной нужности нашей жизни вместе. Только бы понять те знаки, которыми нам отроется наш путь. Очень хочется быть вместе. Я иногда испытываю почти безграничную трагичность в сердце, стоит только на миг представить, что мы не воссоединимся. Только я не хочу зла ни для кого. Но и не могу, не хочу жить без тебя. Часто мы говорили и говорим это друг другу. Важно иное – мы не будем жить друг без друга. Помнишь сказку про царевну-лягушку. Наверное, я слишком рано сжег лягушачью кожу. Вот и иду теперь к тебе. Долго. И все же это почти физическое ощущение отсутствия тебя – это как бы недостаток воздуха, это как бы невозможность разогнуться, это как удар в солнечное сплетение, когда не можешь вздохнуть.

Я тебя и люблю и невероятно скучаю. А, что, собственно остается делать».

Отец туфельки не напрасно бился. Он победил. Россия жива. И не просто жива, а несомненно жива, и несомненно процветает по прошествии четверти века.


«15 июля 1996 г. В углу, скорчившись, как-то нелепо сжавшись в комочек, сидела женщина и плакала, она сжимала голову руками, иногда поднимала ладони к глазам и тыльной стороной утирала, льющиеся потоком слезы, они лились легко и свободно. Это была я. Тихий, счастливый плач.

Я расплакалась возле Венеры Милосской. Слезы не могла остановить в течение минут тридцати. Счастье. И огромное чувство благодарности и удовлетворенности. Облегчения. Сродни религиозному экстазу. В тот момент у меня этих слов не было. Волнами накатывали слезы, и я никак не могла остановиться. И не хотела. Слезы облегчали, радовали и оживляли, размягчали сердце и душу, делалось легче и звонче. Я пережила огромное чувство благодарности к жизни, к тому, что я есть. Что я живу, что я это вижу. Что это, собственно, есть.

Я сидела на корточках под окном во внутренний дворик Лувра, глотала слезы. Какое великое счастье увидеть все то, что я здесь увидела. Снова и снова. Я никак не могла остановить слезы, собственно, я и не пыталась; может быть, впервые в жизни – я не боялась, не стыдилась своих слез. Все сразу: больно, счастливо, резко, сильно, громадно и прекрасно. У меня не было такого никогда. А причина, или повод – искусство. Причина – красота и гармония. Теперь я знаю – гармония, про которую мы с тобой говорили много раз, о которой ты мечтал много лет, возможна, и она есть.

Венеру снимали, разглядывали. Она была надменна, снисходительна, она была прекрасна, и само время жило в ней. Она дышала временем.

Это и оправдание жизни человеческой. Их создали люди, значит, и я и ты – также можем; значит, не зря человечество живет. Это оправдание жизни человеческой в планетном и историческом масштабе.

Человек – вот венец творения. Венера создана до Христа. Она сотворена человеком, который ничего не слышал о Христе и единобожии, он верил во многих богов, а среди них главного – это не помешало ему вырваться из оков времени, взойти над физической сущностью. Кстати, вряд-ли он знал и о еврейской модели единобожия.

Венера Милосская – старше христианства, мусульманства. И она по сию пору жива.

Одно из самых священных и могучих мест на Земле – зал титанов в Лувре: Леонардо, Тициан, Тинторетто, Рафаэль, Караваджо. Великие и неподражаемые имена. Превзошедшие время, славу, и даже гроб с музыкой им уже нипочем. Такое увидеть и умереть. Увидеть один раз Монну Лизу: и она уже всегда с тобой, где бы ты ни был, как бы ни жил, она уже часть тебя. И никакого отношения к этому не имеет религия.

Я поняла, что такое Джоконда. Это – побежденное время. Она жива, но не в смысле физической, а в смысле вневременной жизни – это портрет человеческой души, которая бессмертна. Джоконда бессмертна так же, как и Венера. Они над временем, они вне времени. Это и есть та благость, которой удостаиваются люди.

А камень скульптур Микельанджело пахнет плотью, кажется, это живые люди, застывшие от времени или по несчастью. В анабиозе.

Религия – это общественный институт совместного спасения и управления. Искусство – это индивидуальный прорыв, индивидуальное спасение. Поэтому искусство – вечно.

Странная, хотя, возможно, греховная догадка – каждый может быть Иисусом Христом. Совсем не каждый способен это понять. Еще меньше тех, кто стал им. Помимо Христа – несомненно: Леонардо да Винчи и неизвестный создатель Венеры Милосской.

Пока основные народы Европы пожирали сами себя, французы вырабатывали вкус нации, стиль нации, вырабатывали себя и окончательно сложились, как нация, создавшая Париж – огромное, вещественное произведение искусства.

Военные победы для Франции закончились в 1809 году, дальше были только поражения – и это было полезно. Нация начала расти вглубь себя, утончаться, изощряться.

Люблю тебя».

«Мама, мамочка – ты умнее, чем я думала о тебе. Но почему этот ум никак себя не проявил в последующей твоей жизни, в которой не было отца? Или твоя значительность и ум – это всего лишь тень значительности и ума отца? А нет бросающего тень – нет и тени? Но вот теперь я знаю, я вижу и тень, и бросающего ее от себя, за собой или перед собой, всюду или в одном месте. Мать – тень, отец – бросающий тень. Не стало бросающего тень – не стало и тени. Кто же тогда моя мама? Кто та, которую я называла – мама!?»


«15 июля 1996 г. Послезавтра в это же время – я уже в самолете. По дороге к тебе.

Ночь. Пишу в ресторанчике недалеко от гостиницы. Шумно, весело. Слопал огромный кусок мяса с кровью и выпил кружку золотистого пива.

Грустно.

В эту заграницу у меня еще сильнее чувство – что я там лишний. Это все не для меня, точнее, это все мною не заслужено. Я здесь иносторонний.

Знаешь, это все равно как краткое желание, что-нибудь украсть, когда никто не видит. Ты можешь украсть. И совершенно без последствий. И не будет никаких последствий, ничего не произойдет. Никто и никогда не узнает. Но не берешь, ибо чужое. И еще одно чувство оформилось в мысль – я там никому не нужен. Там все и вполне могут обойтись без меня. Без моих усилий и моей тяжбы с временем и за время.

Любовь моя! Радостная моя, сказочная девочка. У нас все получается. Сначала, как водится, самое простое. Давай строить планы. Нет их – нет ничего. Нет будущего – нет настоящего. А между настоящим и будущим – прошлое. Любовь моя, ты меня люби – мне иначе никак.

Странно! Ничего нет. Но я продолжаю верить в твое предназначение. Ты из этого ряда. Как, почему, зачем, кем послан, для чего? – ничего не знаю. Когда и что произойдет?

Утром дал милостыню слепому негру. Он живописно сидел посреди пятидесятой авеню, в ногах у него лежал черный, гладкошерстный пес. Кстати, кровати в американских гостиницах безумных, как правило, размеров. Тоска без тебя. Потянуло в Россию. Именно так. Дом может быть всюду.

Помнишь Репино, под Санкт-Петербургом, где мы жили несколько дней в прошлом октябре. Была поздняя и теплая осень. И там был на несколько дней наш дом. Мы жили на даче у друзей. Помнишь, когда просыпаешься, перед глазами за окнами раскачиваются деревья, ветки колышутся на ветру и задевают душу. Там на берегу Финского залива даже обычная дорога – по берегу залива.

Идешь, идешь, деревья, деревья и вдруг плоское озеро воды, видны с той стороны берега, какие-то сооружения, башни, дома, а внутри водного зеркала рыбаки. Вода неприятно вонючая, слишком спокойная, мертвая, не только берег, но и дно выстланы слипшимся слоем зеленых водорослей. К вечеру небо над заливом приобретает характер представления, божественного представления, по таким ступеням из облаков можно входить к богу; веришь, глядя на такое небо, что где-то там скрыты чертоги, и великим покоем объяты они. И край земли, вот он за горизонтом этого зеркала, и вдруг сближаются горизонты, расстояния спрягаются, а планетный шар сжимается и становятся зримыми его размеры, или наш взгляд приобретает божественный размер и продолжительность. Я вижу, как солнце идет по кругу, я вижу склон земли, за которым начинается уже другая половина, и вот уже только прямые и объемные лучи солнца высвечивают пространство неба над видимым мне заливом, а солнце уже встает для другой страны. Небо остается торжественным и простым, неподвижное, словно мертвое животное, распластанное на дороге. А посреди залива откуда-то со дна поднимаются две огромные собаки и торжественно идут по воде, параллельно моему взгляду, странные видения, порождения моего воображения, они непонятно откуда взялись и неясно куда направляются, бредут неслышно – сквозь жизнь мою и вашу. И еще из воды появится к вечеру остров с деревьями, камнями, может быть людьми или, может быть без них. И почему-то тогда затянулась ранняя осень, пока еще нет почти желтых листьев и совсем нет листопада. Конец октября, а листья совсем зеленые. Но небо пронзительно и протяжно, торжественно и покойно. И осень во всю царствует. А утром, когда я в одиночестве бежал по песчаному берегу, я вновь и вновь видел тот вечерний и несбыточный остров, утром он всегда облит ранним солнцем, чист и свеж, как новорожденный.

Помнишь».

«Финский залив неизменен. Разве что стал благообразнее за минувшие четверть века, потому что стал чище и ухоженнее. Я знаю. И я люблю наш Финский залив».


«16 июля 1996 г. Любимый! Да, да, да. И я тоскую без нашей осени. Я теперь всегда буду тосковать без нашей осени. Как драгоценны эти видения. Когда вода отошла от берега, был сильный ветер, мы ходили по песчаному дну, по зеленым, покрытым водорослями камням – некоторые камни были будто в юбках, та их часть, что выступала над водой, была голая, гранитная, а нижняя – зеленая. Вода ушла далеко-далеко от берега, может быть метров на сто, и мы сумели пройти к огромному гранитному осколку размером с дом, который лежал далеко от берега. А еще через два дня вода вновь вернулась, сменился, а затем вовсе прекратился ветер, и наши следы залило водой. А перед отъездом ты подарил мне последний вкус осени: последнюю лесную малину – маленькие красные ягоды, на берегу Финского залива, спокойного и почти мертвого пространства воды, запах мертвых водорослей, и ветер, гранитные валуны и ветер, песок и собаки, бредущие по воде куда-то в сказочную страну, к острову, вышедшему из воды под вечер, и ветер.

Любимый! Все кровати в старых гостиницах Парижа повторяют по размерам – до смешного – кровати в Версале. Даже я едва помещаюсь. Король умирает, или его убивают, или свергают, или заставляют отдать трон – его сменщик занимает его дворец, его экипажи, его прислугу, его кровати. Королевская номенклатура.

В Версале у короля помимо официальной спальни было еще две для внебрачных сношений – и это узаконенный разврат. Зеленая спальня и красная спальня. Я никогда этого не понимала: французские короли были во главе христианского государства – призывали к смирению, к покаянию, к морали, но ежесекундно нарушали эту и любую другую мораль. Как это? И их благословляла церковь.

Последние слова Версаля – „пошли вы в пизду“, принадлежали разбитной барышне неопределенного возраста, которая беседовала на эту тему с молодыми людьми, которые сосредоточенно ее слушали.

Странная история. Николай II был праведник из праведников, а так и не стал народным героем на родине, хотя и стал святым. Этого нельзя сказать о Бонапарте, – тщеславном развратнике с больным самомнением и неизбывной тягой к власти, – а герой среди своих французов, но святым ему не быть никогда. Почему во все времена герои – это ублюдки? Во всех странах – люди отдают предпочтение наибольшим ублюдкам?

Миллионы людей во всем мире пытаются подражать, восхваляют, восторгаются теми, кто их презирал, пренебрегал, мучил, насиловал и всячески использовал – ходят смотреть на их дворцы, на их покои, заслушиваются мучительно томными историями про их разврат и распутство, подлость, прощая им все, когда эта королевская (царская) власть уже не более, чем символ.

Странно все в мире, а главное – относительно. Бонапарт во Франции – главный национальный герой, образец подражания и веры. В России – завоеватель, преступник.

У нас лучшая в мире религия, – провозглашающая себя таковой, – у нас лучшая в мире литература, – объявляющая себя таковой, – у нас самые человечные люди, а страна некрасивая, пожирающая и убивающая себя весь двадцатый век, и слабовольный царь, допустивший в начале века в страну ненасытный молох разврата и беспорядка, отдавший власть преступникам без знаний, без чувства истории. Лучшее в мире русское православие своим смыслом сделало исключительно себя, свои внутренние цели. Священники, провозглашающие аскетизм и возвышенность будничной жизни, – с животами. И нынешний патриарх, который чокается на светских раутах. Церкви наши часто пусты и тягостны, ежедневные спектакли-монологи совсем не нуждаются в слушателе, в диалоге. В конечном итоге, важна не внешняя сторона, – а спасение душ человеческих. Если, хотя бы один православный священник, – из всей церкви, – спасет хотя бы одного человека, – это уже будет оправдание для всей церкви. Я не уверена, что твое искусство стало пронзительнее, когда ты крестился.

Гении ни при жизни, ни при смерти никому не нужны в физическом смысле, собственно, бытия: парижский дом, в котором жил Ван Гог, при жизни не был атакован толпами прихожан, да и при смерти. И, кстати, Ван Гог покончил с собой. А разве можно доверять самоубийцам. Но ведь его жизнь – это подвиг самопожертвования. Земная жизнь шире земной церкви и ее установок. Но не небесной.

Помнишь, нашу встречу с Толстым в Ясной Поляне. Тула встретила мальчиком в лодке под мостом с собакой и удочкой. Лодка старая, собака в классической дворняжечьей позе на корме лодке застыла истуканом, только головой чуть вертит иногда, и мальчик во вневременной одежде. Так было и сто, и двести лет назад. Затем сапогами в Ясной Поляне, которые стояли, как и сто лет назад при входе в привратницкую. Могилой Льва Толстого – зеленый параллелепипед из дерна над землей, без креста, не на погосте – в начале оврага, под – действительно – сенью огромных деревьев. Сумрачно, сыро, комары. Много в Ясной Поляне знаков времени, сохраняющих трагедию и неизбежность прошлого. В том числе и призрак любимой черной собаки Толстого, которая постоянно купается в его любимом пруду.

А какое все маленькое там, будто игрушечное. Но место наговоренное, рассуждается там хорошо. Чем нам с тобой был интересен Толстой? Свободный человек, вышедший далеко за границы и 20 столетия. Новый человек, который нашел понимание индивидуальной религии, но не нашел объяснения ее регламента. Поэтому и был, яко Христос отторгнут предыдушей церковью, так вышло, что православной церковью. Но новой церкви не создал. И не мог, и не должен был. Это было его последнее искушение, с которым он не справился. Его путь – это не создание нового человека, а устройство нового пути для создания нового человека. Его задача была в том, чтобы сказать, что новый путь есть, есть еще одна степень свободы – индивидуализм. Но он не должен был объяснять этот путь. Он сумел очень хорошо объяснить новый мир, но не путь. Объяснение пути – это подвиг лишенца, коим Толстой не был.

Наверное, это бред. Поверхностный и слишком сладкий бред. Но пусть будет в виде отправной точки, как кочка, вылезшая из под весеннего снега. Странная задача – творчество. Ван Гог или Гоген – разве они знали какие-то языки, или они были необычайного кругозора, – наверное, нет. Но они увидели, услышали, почувствовали – и поверили в него – зов времени. И стали героями мира, они двинули человечество к новым вершинам познания мира.

На Монмартре пахнет нагретым деревом. У собора Notre Dame de Paris пахнет жареными каштанами. Если ты меня спросишь, что такое жареные каштаны, каковы они на вкус, что они напоминают, я отвечу – жареные каштаны.

Парижанки предпочитают черное и строгое, чаще невероятно милы и очаровательны, всегда в одежде есть попытка, или даже постижение своего образа, своей неповторимости. С мужчинами они активны и даже агрессивны, не стыдятся своих чувств и желаний, а главное, желания ебли – хотят и все тут. Очень похоже на твою Одессу. В метро на скамейке сидели двое, она сидела на нем, и постоянно со смехом совала руку к нему между ног, он смущался и оглядывался по сторонам.

Женщины Парижа стильны чаще, нежели аморфны. Крайне независимы. Вполне самостоятельны. И практичны.

Париж. Прекрасный и удивительный. Все эпитеты меркнут и мрачно тают во рту, женщины Парижа сильны и обаятельны, черный цвет, любимый ими, к лицу им. К лицу? Нет: выше. Черный цвет выдумали парижанки. Не было бы женщин Парижа, не было бы черного цвета.

Удивительно молодой город – невероятно много молодых и обольстительных лиц. Невероятно подвижный и активный город. Редкостно хорош во всех своих деталях. Очень стильный: витрины, метро, улицы и здания – все редкостно красиво.

В кафе, в самом углу сидел человек с бокалом вина, с блокнотом и что-то записывал, поглядывая по сторонам – наверное, это был зримо полысевший Хемингуэй.

На станции метро сидит пожилой в потертом светлом плаще неопределенного цвета, с постриженными аккуратно седоватыми усиками гражданин. Затянулся, крякнул, прокашлялся, и спросил громко, в никуда – „Почему! Почему? Жизнь такая хреновая.“ Еще раз кашлянул, сунулся лицом в сторону – „Почему?“ Затих и померк.

Очаровательный белый мускат 1996 года. Крепкий, чистый, молодой и красивый на вкус, недорого.

Я ела здесь разную кухню – все было вкусно. Все.

Необычайно красивый и вкусный город.

Эйфелева башня ночью поражает не размерами, поражает воображение, задевает странную, чуть больную, чуть воспаленную железу, настроенную на китчевое восприятие мира. То, что Эйфелева башня – именно акт искусства – это у меня не вызывает сомнения. На это и был расчет, тем интереснее результат.

Ночью – китч. Днем проще, практичнее. На первом ярусе Эйфелевой башни есть почта и международный телефон. Вдрызг одетая, похожая на рождественскую елку, расфуфыренная еврейка звонит в Тель-Авив, первое слово – „Аврам! Я из Парижа, я на башне, на Эйфелевой!“ Позвонив еще в несколько городов Израиля и мира, она произнесла туда туже фразу, имена были простые – Авраам, Сара, Исаак и очень близкие к ним. Затем всех стоящих рядом поблагодарила и ушла, что-то воркуя на плече кривоногого еврея.

Очень мало нищих. Запомнился один, молодой: деланно несчастное лицо, что-то фальшиво просил, потом подумалось – это был молодой актер, который репетировал мизансцену. Не очень получалось.

Самое неприятное, какое-то душное местечко, очень глупое: район Пигале – район красных фонарей. Порнофильмы, порнопредставления, Мулен Руж – пренеприятное местечко. Грязно и душно. Здесь командуют арабы и выжившие из ума французы – тебя пытаются затащить в каждую дверь, суют что-то под нос, зазывают что-то посмотреть, обещают развлечения, которых ты не видел никогда.

Соразмерность – вот еще одна черта этого города. И совокупность, сочетаемость. Им все удалось сохранить. Удивительно. Как? Но удалось.

Здесь хочется быть и щедро богатой, и счастливой, и знаменитой, и великой – можно ли все это: да! говорит Париж – и он прав.

Город титанов и гениальных прозрений. Город великой гармонии, которая есть – это я поняла здесь. И уже никогда меня не покинет это чувство великой благодарности к Парижу.

Зачем ты только в одном месте – Париж? Тебя хочется всегда, хочется тебя взять как можно больше. Не оставляй меня. Хочется к тебе идти, не останавливаясь ни перед чем. Сила жизни, кротость разума, величие любви – все это Париж.

Есть такая мера красоты – Париж. Париж – это воздух, которым невозможно надышаться, это вино, которым нельзя напиться, это счастье, которым нельзя насладиться, это вера, в которой нельзя разувериться. Прекрасный город, в котором нет ничего лишнего или случайного, всякий случай сразу становится частью этого живого до слез, до боли в горле, слова. Столица – это образ. Это слепок нации. Какова нация – такова столица. Еда, одежда, культура и столица – вот характеристики нации. Французы аккуратны, прагматичны, изысканные сластолюбцы, мракобесы и совершенно не демократичны.

До встречи.

Любовь моя».

«Как можно? Она ничего не чувствовала?! Почему она ничего не почувствовала?! Почему мама не почувствовала опасность? Ведь это письмо было отправлено за день до смерти отца. Она должна была его спасти. Ведь она любила отца. Или нет? Или нет!!! Крик разрывает горло, рот и сердце. Не могу выдерживать».


«17 июля 1996 г. Я наконец-то пришел в свой возраст, я догнал себя. Это и хорошо и плохо. Наконец-то, я смогу взяться за главное свое дело. Это будет, действительно, роман, в котором действие происходит на Земле, в наше время. Главный действующий герой приходит к пониманию вселенской трагедии – разъединение народов: единственное средство – создать язык, который объединит планету. Это язык – телепатический. Какая жестокая несправедливость – обилие языков, разные народности. При всей очевидности мысли. Работа по ее оживлению и реализации требует огромного напряжения всех сил человека. Причем, каждого, прежде – тебя самого. Моя задача проста и элементарна. Приблизить человечество к телепатическому языку. Простая и ясная цель. Изобрести азбуку телепатического языка. Даже не азбуку – это будущее. Предощущение азбуки телепатии. Ведь я часто слышу мысли окружающих меня людей – это правда. Я довольно часто ловлю мысли людей. Не могу управлять этим процессом, или читать по желанию. Но смогу написать про это. Телепатический язык – это единственный способ сблизить народы мира, соединить планету в великое и единое целое. Точнее, я хочу вернуть праязык, разговаривая на котором, люди понимали бы друг друга. И ведь так уже было однажды у людей, до строительства Вавилонской башни. А началось все очень просто. Однажды в Сочи море выбросило камень со странными письменами. Буквы не начертанные. Буквы созданные. Одно слово почти явно читается по буквам: в перемешку латиница и кириллица, второе слово угадывается. Когда я нашел этот камушек, я подумал, что это и есть праязык, язык, на котором говорили до разрушения Вавилонской башни. Азбуку языка сохранили в море. Основа языка – кириллица и латиница. Тогда я впервые подумал о том, что восстановить язык нельзя, но можно создать новый, еще более естественный.

Искусство – это первый шаг, даже не религия, которая нуждается в произнесенных текстах. Очевидная мысль. Ты хочешь помочь своей стране? Да. Значит, нужно ее сделать более открытой и понятной окружающему миру. Это некоторая, а может быть, и основная мысль современного мира. Открытость и понятность. Быть вместе с миром – всегда было важно, сегодня в этом главная задача. Только так можно жить, без границ, без удручающей мир опасности. Но нет, я найду этот проклятый, неведомый или потерянный язык. Который вновь объединит человечество…

Неотвратимый утробный толчок, потащило вниз и назад, я судорожно схватился за воздух, еще на что-то надеясь, но было очевидно, что все напрасно, пламя выбило глаза и прорвало оболочку тела, вошло внутрь и разорвало тело раз и навсегда, высвободив энергию любви. Последним усилием воли я осознал, что этот взрыв – это я сам. Таки они меня настигли, но, наверное, не победили. Сатанинское отродье, как же я мешал вам. Вы уничтожили мою жизнь, но не уничтожили мои мысли, не уничтожили энергию моей любви…

Что это?

Самолет развалился, будто птичья стая в ночи, налетевшая на стену».

«Неужели мать решится, неужели у матери достанет сил отправить мне еще какие-то письма? Задавала я себе это вопрос вновь и вновь, перемалывая свое сознание в дрожи эмоций. И всходила ненависть и зависть одновременно по отношению к маме».

Решится. Решилась. Вот ее приписочка. – «Господи! Что это? Как же я и ждала и не ждала этого письма. Хотела и не хотела. И получила. Я».


«17 июля 1996 г. Господи! Что это такое? Почему вдруг его лицо передо мной, почему меня так потянуло неотвратимо к нему, куда-то вниз и назад, со страшной неумолимой силой?! Как же больно! Что? Что случилось? Странное видение. Кажется, падает какой-то самолет. Боже! Я схожу с ума. Взрыв и все. Пламя, огонь, шум, люди, паника. Но когда же прилетит он? Почему же он опаздывает. Я же жду самолет. Что? Этот рейс уже никогда не прилетит? Почему? Он упал, и все погибли. Да? А как же он? Все погибли? Вы уверены. О чем это я? Где? Не понимаю. Он должен жить. Что со мной? Я услышала сердцем взрыв, на миг потеряла сознание.

Любимый! Печаль в моем сеpдце. Стpемительная и сильная пошлая печаль. Мы pасстались сейчас, завтpа уже ничего не будет. Наш абсолютно не платонический pоман не закончился, поскольку он никак не начался. Нет. Не так. Стаpые слова. А за каждым словом весь миp. За каждым стаpым словом – стаpый миp.

Боже! Рыдания меня наполнили. Я умираю. Нет никаких сил. Наверняка я знаю только одно, что я уже не живу на беpегах Невы, я уже никогда не пройду по Большой Никитской и не увижу Москву из чердачного окна. А над Финским заливом прокричит без нас осенним криком чайка и побредет, переваливаясь, по мелкой воде. Она зайдет далеко-далеко по песчаной косе. И уже никогда ты не подаришь мне последний вкус осени, я никогда не пройду по песчаной косе далеко-далеко по заливу вслед за чайкой. Никогда ты не положишь мне в ладонь теплый, нагретый в костре камень, чтобы я могла согреть им руки и душу. Помнишь, мы пошли ночью по берегу Финского залива, далеко впереди мерцали два маяка, а слева над заливом полнеба было высвечено, свет был горний и шедший с другой стороны земного шара, оттуда, где солнце и день. В ту ночь небо светилось и булькало от бесчисленного количества звезд, ничего подобного я никогда не видела, в ту ночь у нас над головой пролетели два спутника. Там красиво. Первый крик осени. Первая печаль осени. Все это – уже без меня. И наши следы, оставшиеся под водой.

Господи! Что это? Его нет! Почему? И это – „путь счастья“? И это твои странные пророческие слова несколько месяцев назад – „ты говоришь мне, что я – твое счастье, я говорю тебе, что я – твоя смерть“. Мы хотели рай на земле – мы его получили, любимый в раю, я на небесах.

Прощай, моя печаль».

«Маме достало сил. На все. Это не просто решение. Это – очищение, это – покаяние. Это – сильный поступок. Мать просит прощения у меня. Но ведь не за что. Она должна была жить. Она не могла в тот момент отвлекаться на провидение – она носила меня, она самые последние дни жизни отца донашивала меня. Потому мать не могла спасти отца – она спасала меня. Но все же мать жила все эти годы с чувством вины. И вот попросила прощение. Ей теперь будет легче жить/дожить/умереть/уйти».


«19 июля 1996 г. Боже, я совсем ожесточилась сердцем. Но я не могу иначе сделать свою работу, и, может быть, я должна была сделать над собой это усилие уже давным-давно, когда еще только забрезжили новые, страшные по значению и возможным последствиям задачи. Как же мне страшно. Как же мне будет страшно по истечении лет.

Господи! Меня здесь больше ничего не держит. Я осталась без тебя. Но я хочу еще сильнее жить, теперь и за тебя. Я сделаю, милый, все, что ты хотел и не успел. Я – это теперь ты. Я в Париже превратилась в тебя, все твои устремления, боль, надежды и стремления переселились в меня, я и сделаю твою жизнь, я – это и есть ты, ты – это теперь я. Здравствуй, любимый мой.

Уже по дороге из Парижа, в поезде, я пошла пообедать. И вдруг услышала чисто парижский запах – пахли руки, в них было все сразу: сигареты Gitanes, жареные каштаны и жареный арахис, метро, Монмартр, белый Мускат, пиво Kronenburg, станцию с названием которого мы сейчас – именно сейчас, через сорок минут от Парижа – проехали: как на банке, красные буквы. А все же больше всего руки пахли Парижем, потому что пахли тобой.

После Парижа Кельн – провинциальный, тихий городок, где можно расслабиться, и уже не очень пугаться потерять что-либо из чего-либо. Но и здесь меня принимают за свою. Как и в Париже, где я себя чувствовала провинциалкой, хотя несколько раз меня принимали за местную – обращаясь с вопросом, а как пройти куда-то.

Господи! Кому и зачем я это пишу. Меня никто не зовет к себе. Я решила, что я потеряла безмятежное чувство любви. Но нет, оно во мне живет, никуда не делось, оно лишь слегка затвердело под слоем практической, сиюминутной жизни. Париж у меня отнял, тут же и вернул веру в себя, в свое предназначение, я умерла, и я ожила – Париж мне это подтвердил. Я чиста, хотя и горестна, я приветствую жизнь. Мы потеряли друг друга. Слава богу, дорогой мой, ты во мне, я – это теперь ты.

Сегодня, на следующий день после возвращения из Парижа, я пошла в кельнский музей Людвига. Добротный энциклопедический словарь по искусству, особенно 20 века, если принять за точку отсчета Лувр, который – большая всемирная энциклопедия.

Почему Босх или Леонардо не рисовали, как Кокошка или Клее, или почему, Пикассо или мистификатор Ясперс Джонс не рисовали, как Рафаэль или Рембрандт? Не могли, не хотели, не видели, не чувствовали? Не было потребности и спроса. Не было такой внутренней человеческой задачи. Теперь она появилась – и художники ищут ответ иначе, нежели во времена Боттичелли и Микельанджело. Титаны прикасались к вечности, кто-то даже входил в эту реку безмятежной любви. Никогда нельзя вычерпать из этой реки – она вечна и неистощима, также вечны вопросы, на которые отвечает художник. Нельзя сказать, кто ближе к богу, кто к человеку – Тициан или Шагал: они на одинаковом расстоянии. Современное искусство также важно и значительно, как и средневековое или начала века. Оно стало концептуальнее, в нем больше логики, нежели у Кранаха. Но ведь не разум определяет: жить человеку – или умереть.

Боже мой, что я делаю, о чем я?! Ведь мне жить нельзя. Я лишена храма его голоса. Я всего лишь хотела счастья. Почему оно было таким недолгим».

Это было последнее письмо из старой переписки.

Дальше последняя мамина приписка. – «Это последнее письмо, открывающее тебе замечательную первую тайну твоей жизни. Дальнейшая история тебе известна. Дальше была ты, и наша с тобой жизнь. Потому что 17 июля 1996 года самолет Boeing-747 авиакомпании Trans World Airlines, вылетевший в 17:48 из Нью-Йорк в Париж с 230 пассажирами, через 45 минут после вылета из аэропорта JFK, взорвался и упал в Атлантический океан в 24 километрах от американского побережья Лонг-Айленд. Обломки фюзеляжа и тела погибших разбросало взрывом на 3 километра. В живых никого. Версий по поводу гибели много. В Европу родственникам и близким погибших пассажиров через несколько дней после авиакатастрофы пришли письма, отправленные перед полетом. Один пассажир опоздал на рейс. И это был не он. Не твой отец. И он единственный, кто получит свои письма. И он – не твой отец. А через пять дней после авиакатастрофы родилась ты. Приезжай».

Когда дочь приехала, ее афористичная мама была совершенно готова к смерти.

«Почти святая», – подумала туфелька.

А в ответ получила. – «После Висбадена я могу определенно сказать, что я не знаю о жизни и сотой ее доли, о возможностях и правах, которые в жизни открыты человеку. Я всегда лишь догадывалась о чем-то, но не о главном. Надеюсь, это главное не связано, собственно, с Висбаденом».

Похороны были просты. Она попросила похоронить ее на историческом кладбище, где уже похоронены бабушка туфельки по отцовской линии и ее прабабушка Ксения по материнской линии, близ русского храма, что на горе над городом. Сделать этого нельзя было бы, если бы не значительные суммы, которые дочь пожертвовала местному муниципалитету и русскому приходу. Но все завершилось согласно маминой последней просьбы. И мама упокоилась с миром, исповедовавшись и причастившись напоследок.

Всего мама переслала дочери 43 старых письма. 21 письмо от отца. 22 письма от мамы. У мамы больше, ибо на стороне папы чудо, которое превыше писем и рассуждений, даже самых глубоких и нежных, самых непосредственных и пристальных. Двадцать второе и безответное мамино письмо было писано мамой скорее по привычке, поскольку мама была уверена, что отец мертв. Как же она себя потом корила – всю жизнь. За то, что не почувствовала отца, не поверила в непосредственную смерть. Но то не было ее виной, я даже и не вспоминаю о ее последнем письме. Она просто жила чудом, наследуя жизнь отца.

«И это удивительное воспоминание и чувство веры в чудо, веры во вдохновение чудом, отец через маму умудрился передать мне и моим детям. А маме спасибо за то, что она умудрилась, – при почти полном отсутствии наличия, – не помешать отцовскому вдохновению, чем, собственно, и вызвала меня к жизни. Почему она мне не отдала письма в руки? Наверное, боялась расплакаться, или не хотела разочароваться во мне, боясь наткнуться на не ту реакцию, о которой она мечтала, на не те чувства и мысли, которые, как ей казалось, приличествовали бы мне в этой акции. А потому и решила навсегда остаться со своими мыслями и своими чувствами обо мне. Так и ушла. Почему не положила письма в черный чемоданчик, который так и не открылся, потому что я не знаю код замка. Какие там еще тайны в нем? И почему мама унесла эти тайны? Почему? Не знаю. Да и были ли эти тайны?!»

Перед смертью мама шепнула дочери. – «Пора».

На что дочь ответила. – «Спасибо, мамочка! Ты можешь уйти спокойно к отцу. Ты выполнила свой долг перед отцом. Я обрела отца. Я обрела и тебя, моя мамочка. Я обрела себя – благодаря тебе».

И тогда мама, сжав руку дочери из всех оставшихся своих человеческих сил, твердо отчеканила, делая ясные паузы и предельно четко интонируя слова. – «Ты несешь бред. Теперь предел моего взгляда – твой взгляд. Вот – твое главное обретение».

И перекрестившись трижды, и трижды перекрестив Нину, со словами, – «Господи! Помилуй!», – ровно неделю назад, в пятницу, 13 июля 2021 года, умерла мамочка Нина.

Ровно четыре дня назад дочь похоронила маму на русском висбаденском кладбище, под русским крестом, на зеленой лужайке, на горушке. И казалось, что уже и все.

Потому что Нина тут же встала и ушла. Она ничего не сказала. Вот так мы и расстались.

Я же отчего-то решил, что мы можем здесь же встретиться через неделю. И я пришел сюда же через неделю. Но не дождался ее. Пустыми были и следующая пятница, и третья, пришла она лишь через месяц.

И я ничего о ней не знал на протяжении тридцати дней. Но почему-то чувствовал ее жизнь, ее душу, слышал ее мысли и постигал ее сомнения и движения чувственные и эмоциональные, иногда мне даже казалось, что я постигал ее душевные движения. У меня было полное впечатление вовлеченности в ее внутреннюю жизнь. Я мысленно ее успокаивал, беседовал с ней, радовался за нее, горевал над ее горестями и решал ее задачки.

Часть III. Софья

Когда я вошел в кафе в четвертую пятницу, она уже сидела в углу. И широко улыбалась навстречу мне, так широко, что казалось, она сама провалится в свою улыбку. Она встала мне навстречу и совсем по-детски подставила щеку для поцелуя. Щека оказалась детски сухой, беззащитной и опять же по-детски, просто щекой, а не поводом для чего-то другого.

«Вы меня ждали?» – Вдруг заговорила она на «вы». – «А я не приходила. Посмотрите! Видите, у меня появились новые седые волосы. Теперь их стало значительно больше. Это потому, что месяц тому назад, в пятницу, вечером, 20 июля 2021 года, да! в тот день, когда мы с вами расстались, вечером я нашла дома пакет из Висбадена; пакет из плотной коричневой бумаги, с тиснением V.V. в правом верхнем углу и адресом моим, выписанным твердым маминым почерком. Судя по дате на немецкой печати, пакет отправлен уже после похорон мамы, видимо, согласно последней маминой просьбе. В пакете короткий листок, исписанный мамой. – „Код замка – 1996. В чемоданчике ты найдешь тетрадь с рассказом о твоей бабушке Софье (которую я никогда не видела, даже на фотографии, что немудрено, она ведь умерла во время родов твоего отца) по отцовской линии. Писала не Софья, а твой дед, ее муж, отец твоего отца. Эту тетрадь я получила от твоего отца вместе с его последним письмом (как будто бы он предвидел свою смерть). Это страшно и странно. Но ты не бойся – я же прожила более семидесяти лет, и более полувека из них со знанием этого страха, который поселился в роду твоего отца много сотен лет назад. Держись. Это – твой рок, твой крест, твоя юдоль, твоя забава и твоя забота, и даже отчасти, твой выбор“. – Код замка я набрала спокойно, совсем спокойно, без спешки, код замка на чемоданчике, и нашла тетрадь в черной обложке в рубчик. Да и что мне остается делать?! Читать, конечно. И, конечно, я боюсь. Потому что я знаю, что я не знаю, что меня ждет в этом дневнике, что мне еще предстоит, какие перемены. Я боюсь перемен. И это несмотря на перетряски, которые со мной произошли в течение последнего года, когда мама умирала в Висбадене, разбирая ее старую переписку с моим отцом, а я читала их письма в Санкт-Петербурге. И вот я открыла тетрадь, исписанную размашистыми, летящими словами».


«Шляпа набухла от дождя. Холодного осеннего дождя, способного вызвать неосторожное приподнятое настроение, делающее тебя возвышенным иррациональным идиотом, который ничего не боится, разве что воспоминаний о потерях. Тебя уже никогда не будет рядом. Какое же это горе. Горе! Горе! Горе мое! Ад ее желаний продолжает тяготить мою душу и выворачивает память наизнанку, превращая память в задачу, решение которой позволяет спастись от гибели. Я всегда был в pастеpянности пеpед этим вpеменем, скpывающимся под именем Софья. И всегда мечтал о ней. Ну нет. Хватит пережевывать минувшую смерть.

Прошел год. Боль все равно останется со мной навсегда. Сердце тянущий стон! Зачем я сюда приехал? Убедиться в том, что её уже нет на свете. И ничего нет на свете. Ничего. Господи! Ну за что мне эта тяжесть и эта боль. Кто я такой, чтобы меня испытывать таким страданием, такой памятью, которая со временем усиливается, а по мере ее укрепления, я ухожу в мир памяти, и я становлюсь лишним здесь. Меня уносит все сильнее куда-то, где я никогда не был. Я боюсь и не хочу этого страдания. Мне плохо. Я не знаю, что меня ожидает там. Может быть там ждет меня Софья? А, собственно, зачем я сопротивляюсь? Разве здесь меня кто-нибудь ждет? Разве здесь меня кто-нибудь удерживает? Может быть мне стоило бы уйти в мир памяти, туда, к Софье, где чисто, как в стерильном раю. А что здесь осталось? На месте пещеры на берегу Москвы-реки куча мусора. На всем дух потерянности. Дом стоит пустой и жалкий.

Совсем, как год назад, осенние листья окружили меня неожиданным участливым облаком. Неприкаянные оборванцы – они сопровождают меня, нарушая все земные законы, летят рядом со мной параллельно земле.

Год назад стояла такая же терпкая осень. Промозглый октябрь кишел струпьями мокроты в воздухе, на земле, в глазах прохожих и на окнах домов. И даже капли дождя казались излишне сырыми. Глубокая осень. Листья потеряли неожиданную привлекательность ранней, еще невинной сентябрьской смерти, и превратились в летучий мокрый навоз, который вдруг прилепляется к щеке, и вздрагиваешь от омерзения.

Впрочем, осень привычна. А Софья приехала тогда, год назад, в свою родовую усадьбу в период совершенно не привычного для нее сумасшедшего душевного кризиса. Плохи дела были у нее. Она не знала, или забыла, или разучилась – как жить, зачем, каков смысл жизни, зачем она, собственно, живет. Она переживала период высокой трагедии, переживала глубоко, поскольку происходящие с ней в последние полгода события несли на себе отпечаток глубокого разрушения личности, размывания имени бога в сердце.

У нее было бледное лицо, зачесанные назад волосы и устремленный в никуда взгляд суки. Софья всегда знала о своей сучьей натуре. Но никогда не могла отказаться от удовольствия быть расчетливой и злобной, и быть сильнее мужчин, которые чаще всего ничего не могли противопоставить ее злости и цинизму.

Вчера она попросила меня, своего старинного друга, с которым рассталась года два назад, как она думала тогда, навсегда, поехать с ней в ее родовое имение, где сейчас был захудалый пансионат „Петрово-Дальнее“ – старинная дворянская усадьба, – впрочем, не столь и старинная, – с крысами и прекрасным видом на Москву-реку. Странно, но в восемнадцатом столетии эта усадьба вылядела примерно так же, как и сейчас, в начале второй половины двадцатого столетия. Таже луна. Таже тишина. В этом имении на втором этаже родилась её прабабушка по отцу, отсюда в конце восемнадцатого столетия совершал вылазки в ближайшие деревни ее прапрадед, который перепробовал, как передает семейная легенда, пять тысяч баб; и каждая пятая от него рожала. Да, у Софьи половина центральной России родственники. Согласно той же легенде отец этого записного развращенца был прототипом пушкинского Дубровского. Происходит этот старинный род из Тамбовской губернии, там было первое их родовое имение. Софья принадлежит старинной русской фамилии, женщины котоpой на пpотяжении столетий видели пророческие сны, пpедвидели во сне смеpть цаpей, вождей, пpезидентов, героев, негодяев и даже появление святых, эпидемии, неурожаи, падение цен. В государствах побеждала та сторона, которой помогал пророческий род, отдавая свои пророчества и погружаясь в ткань белого будущего. И тогда черное прошлое становилось долей проигравшей стороны. Разбитые сердца, выгоревшие города и исчезнувшие страны – оставлял за собой род, принадлежащий победителю. Они всегда были при власти, с которой они срослись, да так, что уже не ясно, кто был больше власть – род пророков, или опирающаяся на пророков власть. Род Софьи превратился в инструмент власти. И инструменту все равно – что это была за власть – инструменту плевать на любую власть, на любых людей у власти. Над каждым правителем представительницы рода смеялись почти открыто ему в лицо. Они были при царе, они были при Ленине, при Сталине, затем их перехватывал каждый следующий властитель.

И рок висел над родом. За этот ли дар предвидения или за что иное, род расплачивался коротким сроком жизни своих женщин: бесплодные женщины умирали от остановки сердца в первую же ночь после своего двадцатипятилетия. Второй ребенок, рожденный до тридцати лет, продлевал матери жизнь еще на пять лет, до тридцати пяти. Но не более. Теоретически каждый ребенок должен был продлевать жизнь матери на пять лет, но беда в том, что третий ребенок никогда не выживал в этом роду.

И потому Софья прекрасно знала, как это, если жизнь без ожидания. Трагический дар приучил этот род к жизни без надежды, или, что точнее, сама жизнь превратилась в надежду, когда наслаждаешься одним только чувством сопричастности к своей собственной жизни.

У Софьи не было детей, и ей должно было исполниться через неделю двадцать пять лет. В преддверии двадцатипятилетия Софья восстала. Может быть, ей захотелось спасти род, сломать рок. Родить до двадцати пяти лет она уже не успевала. Впрочем, были три возможности продолжить жить. Была, впрочем, и четвертая возможность, но она была совершено фантастическая – рождение сына спасло бы род и сняло был проклятие. Родить сына не удавалось никому и никогда, поэтому о такой возможности всерьез никогда не рассуждали.

Семейная легенда гласила, что будто бы на земле этой усадьбы была странная пещера в речном берегу, о существовании которой никто доподлинно уже не помнил. Воспоминание о пещере – это была часть наследства, полученного в изустных рассказах и дневниках. Легенда о пещере была самой романтической семейной легендой. Будто бы в этой пещере была скрыта тайна рода, объяснение пророческого дара и рока, довлеющего над родом. Однако доподлинно никто не знал о месте нахождения и, собственно о существовании пещеры, которая со временем превратилась в семейную Трою. Софья не верила, что ей удастся найти пещеру. Но все же маленькая надежда оставалась.

Еще одну возможность продемонстрировала бабушка Софьи, которая первая сумела переломить рок и прожить до сорока лет, то есть дольше всех остальных женщин рода. Бабушка предсказывала ей такое томление смерти, которое было даже страшнее смерти, она говорила, что ей довелось нечто подобное почувствовать перед первой смертной гранью, когда всего лишь за день до двадцатипятилетия она зачала (и потом родила мать Софьи – не пророчицу). И нечто подобное бабушка переживала к дню родовой смерти к тридцати годам, только рожденная в ночь на тридцатилетие вторая дочь позволила ей прожить еще пять лет. Тогда томление было глубже, и стремительнее нахлынуло, ее будто парализовало, она не могла даже двигаться. Но все же прожила еще пять лет после тридцати пяти. За счет чего? Это был бабушкин секрет, в который она посвятила только внучку. Рецепт жизни бабушка наследовала внучке, оставив ей свой дневник. Рецепт оказался прост – любовь. Но не столь доступен. Представительницы этого рода могли быть лишь любимыми, могли соблазнить кого угодно, от волка до амазонки, но не умели любить. У них были каменные сердца. Они были записные суки. Бабушка преодолела наследственное сучье начало. Она влюбилась. Но стремление к жизни оказалось сильнее семейного заклятия всего на пять лет.

И был еще один проверенный поколениями выход – убить любовника. Бесплодные женщины могли пережить двадцать пять и тридцать, и тридцать пять лет всего лишь за счет убийства своих возлюбленных. Убиваемый должен был дать согласие на свою смерть, иначе, жертва не считалась и была напрасной. Однако редкие выродки рода пользовались такой привилегией. Платой за добровольное убийство любовника были пять лет дополнительной жизни.

„И поэтому ты решила меня пригласить, чтобы испросить у меня разрешения на мое убийство?“

„Ты меня не любишь, твоя жертва, даже добровольная, меня не спасет. Ты мне бесполезен. Даже, если захочешь быть убитым мною – это не принесет мне избавления“.

Софья имела все основания ненавидеть своего последнего любовника. После того, как они pасстались, как он и обещал, все ее последующие любовники умиpали после пеpвой пpоведенной с ней ночи. Хотя, конечно, не он был тому причиной.

Софья впилась в рот Романа, руку запустила ему в брюки, потом дернулась и вцепилась второй рукой в ремень. Они грохнулись на пол. И вновь, как и два года назад, и три, кончилось тем, что она его имела по первое число, облизываясь от удовольствия. И стена огня ее сопровождала.

Почему она решила ему поверить? Она не знала, но чувствовала, что именно ему, этому странному мужчине, с большой несуразной головой, еще не успевшего понять свое предназначение, еще не познавшего себя. Она видела его будущее, она верила не тому, кто сейчас встал с постели и подошел к окну, она верила в его будущее, вопреки его собственным мозгам и навыкам.

Софья откинулась навзничь. Закрыла глаза, руки положила между ног, и будто уснула.

Софья заговорила своим странным и страшным для земных голосом, голосом древних пророков, потусторонним и безжалостным. Этот голос она слышала только однажды, перед самой смертью бабушка ей сказала несколько главных слов. Софье тогда было одиннадцать лет, но она все помнила, она совсем тогда не испугалась. Это был голос земли.

Ее голый яйцеголовый приятель от неожиданности закаменел. Он был чуть умнее, чуть решительнее, чуть властнее и сильнее многих, но все же обычным человеком, с обычными заботами и переживаниями. А слышимое им – исходило от сверхчеловека. Это говорила не Софья, которую он знал, с ним говорил древний пророческий род. Он будто погрузился в невесомость. Вместе с голосом в комнату вошло время. Она говорила не по-русски. Он не знал, как называется язык, на котором она говорила, но он понимал ее. Это был праязык, на котором в минуту пророчества или страстной истины говорили пророки древности. У этого языка не было названия, но у языка было ясное предназначение – раскрыть врата времени, познать истинную связь явлений и событий, людей и государств, народов и пространств. Этот язык существовал до Вавилонской башни, на этом языке Бог говорил с Адамом и его потомством.

Ее лицо по мере слов менялось.

Но глаза у Софьи продолжали оставаться закрытыми. Она их открыла только на мгновение, прежде чем ушла далеко в память, в созданную ее воображением мистерию прошлого, пройденного ее родом.

Лишь на мгновение Софья полыхнула черным пламенем взгляда. Но это были не глаза, или может быть, это были не глаза человека. В глазах не было взгляда. Лишь маслянистая ночь, а в центре вместо зрачка пронзительная бездна, в которой клубилось то, чему он не знал слов, потому что на человеческих языках этих названий не было. Мелькнуло.

Ее пронзила резкая боль. Окружающий ее действительный мир растворился. Она была в необычном месте. Будто лужайка перед домом, или огромная гостиная в зеленых тонах. Не ясно. Прыгающий свет, всполохи огня по углам, бегущие стрелы огня по диагонали, вдруг перед глазами сноп огня, бесшумный и не горячий. Она где-то была, но определить места и времени этого места она не могла.

Дальше. Дальше.

А еще через мгновение, даже точнее, словно, секунду назад, она очутилась на коленях у отца. Она почувствовала его руки и услышала теплое дыхание, почувствовала вибрирующий от доброты голос. Сколько в нем задумчивой и гpемящей, грезящей стpасти, котоpая только одна способна вызвать в ней искреннее желание по иной жизни, мнительно легкой и стpадальчески желаемой!? И дающей возможность жить.

„Легко ли тебе девица? Легко ли тебе, красавица?“

Ее словно разбудил голос отца.

„Где я?“

„Ты у меня в гостях“.

Она не помнила отца, или почти не помнила. Ей было 7 лет, когда он умер. Она тотчас его узнала.

„Господи! Папа! Как же я тебя люблю. И как давно я тебя не видела. Но почему я здесь такая маленькая?“

„Ты можешь возникнуть лишь в образе той маленькой девочки, которую я покинул, когда умер“.

Затем отец поворачивается, перед ними, словно сдвигается огромная небесная полусфера, и открывается новый сектор перспективы, открывается новая даль – впечатление, как будто смотришь в широкое окно на последнем этаже небоскреба. Страшно и захватывает дух. Софья на мгновение закрыла глаза и сразу все пропало. Отца уже нет. Остался лишь запах его рук.

Дальше. Дальше.

Она увидела себя лежащей навзничь на мраморном столе. У нее закрыты глаза. С потолка капает вода, прямохонько в левый сосок. Поначалу немного больно, затем сосок, вслед за ним вся грудь, заледенели. Она приоткрыла глаза, приподнялась, опершись на локти. Стены терялись, точнее их не было вовсе, было подобие потолка. И это не потолок, а граница между временем и пространством. И она опять провалилась в никуда. Холодно и будто что-то чмокает в воздухе. Неприятно. Софья забылась. Куда-то переместилась. Новое и самое омерзительное состояние в этом хороводе потусторонних видений. Ощущение, словно, сердце вырвалось из груди и повисло в небе, будто огромное солнце, или мощный ослепляющий фонарь.

Дальше. Дальше.

Огромный зал, в центре подобие боксерского ринга. Зрители молчат, завороженные наблюдают за происходящим. Пот льется по лицам. Всем страшно. По рингу на коленях передвигается наша Софья. А на спине у нее какое-то насекомое с несметным числом черным ног, существо вгрызается в тело. Вначале насекомое вытянуло хоботок и высосало женские глаза, затем вошло двумя щупальцами в уши, потом проникло в рот, а теперь роется у нее в спине. Софье совсем не больно, ей тепло и томно. Оступали далеко и навсегда – суета, надежды, стремление и довольство. Покой обуял душу. Она приняла на себя страх, испытываемый всеми – она спасла всех.

Дальше. Дальше.

Но вот она поднимается выше и выше, ринг остался где-то внизу, всякий шум стих. Тела не чувствуется вовсе, пространства и расстояний нет. Стремительно несет над землей. Она то опускается, то поднимается высоко-высоко над землей. Впереди, как ангел во плоти, блистающее в зарницах восходов, сердце.

Внизу город, обнесенный стенами. Со всех сторон на него надвигается стена войны. Несутся орды темных, маленьких людей, на небольших, лохматых и костистых лошадках. Всадники разевали широко рты, что-то кричали, но она ничего не слышала. Только стрелы колебали воздух вокруг нее – она опустилась в самую гущу несущейся массы людей и лошадей, почти над самой земле, между ног лошадей, ей легко и весело. Она могла стлаться будто ветер по земле, или пушечным ударом промчаться вверх, ставя на дыбы целую шеренгу. Софье жалко город, она догнала первую шеренгу: взрыв, треск, молния – ослепли первые конники. Вторая ударилась о первую, которая еще некоторое время продолжала свой хлесткий накат по инерции. Лишь через некоторое время ослепленные всадники поняли, что это не ослепление ненависти – это свет померк в глазах, они ничего не видят. И вот уже смешался порядок. Лица тысяч и тысяч всадников перекосились от ужаса, армия дикарей взвыла от страха. Город получил возможность победы.

Ночь нахлынула, как кровь перерезанным горлом. Мгла тяжелая упала на дорогу. Убитых считать некому. В ложбинке, между двух камней скопилась кровь. Стало холодно. В этом горном мраке даже оставшиеся в живых раненые замерзнут. Но все мертвы.

Азарт охватил душу. Пламенеют глаза и рот раскрывается для трубного гласа – вперед, любовничек, смотри, что я тебе еще покажу в поисках моего начала. Полетели дальше, здесь мне уже скучно.

Внизу маленький ребенок плачет под кустом. Он незаконный какой-то. Его выкинули, не убили, пожалели. Его будущее печально и смрадно. Она вызвала молнию с небес, треск смерти, и только обугленный трупик остался под рябиной. Над рябиной образовалась воронка, которая делалась все шире и шире, захватывая пространства, ее втянуло в центр мятущегося времени и вознесло вверх. Движение прекратилось, земля совсем исчезла из вида.

Будто бы опустилась черная штора, поднялась, а уже все иное. Наконец-то. Ристалище веры – Иерусалим. Тяжелые тучи, будто черный дым, застлали горизонт. Нежная девочка впервые услышала бога, играя в камушки, во дворе. Вот и она – будущая матерь сына своего божьего. Пахнет нагретым сухим песком, тугими от палящего солнца камнями и горем.

Но все это не о том и не то. Нет времени, нам дальше. Вперед, девочка моя. Нам нужно туда, где началась наша семейная боль, наша семейная страсть, наша семейная смерть. Мы найдем точку веры, где начался новый единобожный человек. Где началось пророчество. Туда, где бог приник к сердцу человека. А пока только контуры, только контуры. Вновь резкая боль.

Софья очнулась от тихого прикосновения ладони. Нет, кажется, это не ладонь. Это что-то совершенно не знакомое. Это – листва. На дереве. Роса по листу, по щеке, словно слеза или слово печали.

Прозрение приступом. Род заболел пророчеством давно. Родоначальник рода – священник Киевской Руси. Он был из первых христианских священников на Руси. Эти люди еще были близки природе, еще они сохранили уважение к природе, к деревьям, к земле, они могли говорить с птицами и медведями, рыбами и повелевать облаками. Это было языческое наследие, которое они уже могли передать только тайком и лишь детям.

Он не монах, но женщин не имел. И была у него одна особенность – он никогда не ночевал дома, он уходил спать к старой огромной березе. Забирался по ветвям, как по ступеням, в крону, там у него было укромное местечко. Долго-долго стоял на коленях, читал молитвы, а потом недолго спал. Ветви склонялись над ним, укрывая его от холода, ветра, дождя и снега. Казалось, что дерево обнимало своего ребенка или суженого.

Однажды утром священник принес в храм ребенка, девочку. С нее все и началось. Женщины рода заговорили голосом земли.

Промелькнули картинки, в которых нет правды.

Софье стало совсем плохо. Она разрыдалась и упала навзничь. Очень не хочется умирать.

Но она не знает, что делать. Неужели священник? Неужели девочка – дочь дерева… Неужели с тех пор все и началось? Ну и что.

Не открывая глаз, Софья произнесла.

„Я перескочила слишком далеко. Нужно вернуться. Дальше неизведанность. Дальше судьба скрежещет, словно, камень по стеклу, но уступает лишь после нечеловеческих движений. И начинает персонифицироваться, выводится постепенно из ряда общих подражаний. Дальше собаки раздваиваются, стеная от боли, как люди. Трава засыхает под дождем. И ветер становится соленым от пота и усталости. Хлеб после укуса наливается кровью, а губы от поцелуя спекаются, и слезы каплями лавы стекают на мой труп, обглоданный верными псами времени“.

Она кончила говорить, но глаза не открывала.

А вот уже просто глаза и просто взгляд.

„Знаешь, больше нет сил ни на что. Я устала смертельно, и отчаянно не хочется ничего. Ничего“.

Софья поднялась с колен, на которых стояла, упершись лбом в пол, а руки замкнув за голову. В комнате было темно, от тишины пересохло в горле, ажурная рама высвечивала синий лунный крест на стене. Они улеглись на полу, распластавшись, и лишь последняя надежда еще искрила в глазах. Что же делать? Луна втянулась в тучи и пропала, беспросветная мгла замкнула горизонты в единый круг. Тревога ночи лишь редкими сполохами огня напоминала о тайном движении к единой цели.

В ночь ее рождения такие же всполохи огня замкнули в круг все горизонты, и пространство ночи вошло в сердце первой девицы-пророчицы. Чуткая память земли вошла в костный мозг ребенка, который сохранил трепет пустоты, в которой нет пространства и времени – есть лишь знания. Но жизни нет. Есть царство системы ночи.

Софья вскочила. Кинулась к приятелю.

„Я знаю, знаю, зачем я тебя позвала. Я сама не справлюсь. Помоги мне открыть плиту, загораживающую вход в подземелье. Там – мое возвращение к жизни. Там моя смерть, или мой ад“.

Они вышли из комнаты, ведомые новым чувством. Роли поменялись.

Особняк плавал в исподнем лунном свете. Чувства вязли в трухлявой схоластике ночи, деревья жутко качали ветвями, сон скребся изнутри век, хотелось лечь и не вставать до самого рассвета, с его загребущими кровавыми руками от горизонта и до горизонта. Пахло почему-то майской липой, хотя ни одной липы не было во всей округе, да и не могло так пахнуть в октябре. Сыростью и холодом – вот чем пахнет в середине осени. Но зачем-то пахло весенней липой. Под ногами хлюпали трава и листья. Луны было так много, что казалось, даже слюни пропитались странного вкуса эфирным кварцевым веществом – лунным светом, а воздух на вкус стал, будто затхлое козье молоко.

У Софьи было впечатление, что она летит над землей, ее отрывало куда-то вверх, к небу, туда, где она только что побывала. Ее захватила вольная страсть движения, переполнявшая душу, в путешествиях по времени. И уже не хотелось расставаться с ощущением дикой, непереносимой свободы.

„Или ты собираешься за неделю влюбиться в меня. Но ты же не способна на это. Ты – сука. И у тебя каменное сердце“.

„Не способна. Но хочу. Я хочу… хочу… хочу!!! Господи! Но, что же делать? Как превозмочь смертельное томление? Как преодолеть смерть? Я хочу жить! Наконец. Остынь. Ты же любишь говорить о смерти. Я предлагаю тебе пережить вместе со мной мою смерть“.

Тропинка была в виде террасы и шла вдоль склона. Они спустились почти до самой воды, которая качалась черным маревом огромной зыбкой лодки, плывущей, не разбирая дорог. И лунные блики, словно, таинственные пассажиры во внутренних салонах этой лодки, переходили из зала в зал, танцевали, играли и проигрывали, ухаживали и стрелялись – нескончаемая жизнь в недрах черного мятущегося в своем непостоянстве марева.

„Где?“

„Я не знаю. Сейчас найду. Знаю, где-то здесь“.

Еще шаг вниз и в сторону, носок уперся во что-то твердое. Лихорадочно шаркая ногой, Софья разгребла листья – показался кусок белой мраморной плиты.

„Помогай. Я же говорила. Я чувствовала. Я знала, что ты мне поможешь. Что только ты меня спасешь от гибели“.

„А ты знала, что к концу нашего широкомасштабного разврата, которое ты называла – распутством века, у меня заболело сердце. Но это бы все ничего. Знаешь, отчего сердце заболело? От стыда. Мне стыдно стало! За тебя“.

„Милый, иди в задницу! Осталось совсем немного. Помоги мне“.

Яйцеголовый хотел было обидеться, но плюнул, и крякнув, с удвоенной силой взялся за расчистку. Наконец, перед ними возникла огромная плита выше человека. Но на плите нет и намека на ручку или петли. Конечно, есть какой-то секрет. Но какой?

Не выдержала Софья.

„Что мне эта плита? Что она мне даст? Все равно я умру“.

„Подожди. Давай посмотрим. Скажи, а что это за язык, на котором сегодня со мной говорила? Я же ничего не понял. Совсем“.

„Ну так что ж. Это моя меланхолия с тобой говорила. Я сама не знаю, что это за язык. На этом языке говорила каждая женщина моего рода. Я знала этот язык всегда. Ну, скажем, как только поняла, что я – это я. Что стоишь! Что делать будем? Давай ее разобьем. Все, мне не жить“.

Приятель вдруг закаменел.

„Подожди“.

Софья, не обращая внимания, тянула яйцеголового в сторону дома.

„Пойдем. Найдем там какую-нибудь железку“.

„Стой. Сядем. Обсудим. Есть еще одна причина, из-за которой я ушел от тебя. Я тебя боялся. Я не понимал тебя. Не знал, чего от тебя ожидать“.

„Милый, пойми меня, я тебе верю. У меня горькая радость в груди. И пахнет печалью. Но не печаль мое сердце гложет своим страхом. Господи! Ну, как же мне не хочется умирать. Зачем мне умирать? Помоги мне. Не знаю как. Я ведь хорошая. Я не хочу быть нечеловеком, я не хочу говорить на языке пророков, я не хочу быть пророком. Мне страшно. Спаси меня. Сделай так, чтобы я тебя полюбила“.

Яйцеголовый сел, будто оплыл вниз от истошного жара, исходящего от земли. Ему стало нечеловечески страшно. Странное горе посетило его душу. Как же жалко Софью! Но чем ей помочь? Он не знал. Мысли его затрепетали и провалились в преисподнюю страха. Будущее страшило. Ребра распрямились, вырвались из божественного телесного плена и, укрепив руки, превратились в крылья, нос окостенел и слегка вытянулся вниз, ноги вцепились в землю – стремительная ярость исторглась из округлившихся глаз. Орлиное семя.

Он поднимет ее к небу, и бросит вниз, разжав где-то там, за облаками, когти. Затем кинется вниз, сопровождая Софью к земле клекотом и шорохом воздуха. И у самой земли подхватит почти умиротворенное тело, чтобы вознести свою победу к небу, и вновь бросить, и бросать до тех пор, пока дух ее не смирится вовсе, чтобы затем остаться вместе с ней там наверху, навсегда.

Впрочем, все сон и глупость, граничащие с забвением. Любовь моя.

„Что, что ты сказал?“

„Что я сказал? Я сказал, что я тебя ненавижу. По слогам? Не-на-ви-жу. Еще раз? Скажи мне. Почему ты боишься ранней смерти, что для тебя в ней страшного? Ведь ты и все твои предшественницы от рождения были сильнее людей, которые вас окружали. За свои тридцать или двадцать пять лет вы проживали в десять, сто раз больше, чем простые люди. Что страшного в твоей ранней смерти. Не полюбить тебя нужно, а смириться тебе нужно“.

„Ты ничего не понял. Я – последняя. Я не смогла родить, потому лишь, что не сумела преодолеть проклятие – все мои любовники умирали, словно, заведенные каким-то ядовитым ключиком. Только поэтому мне нужна твоя помощь. Господи! Может быть, ты решил забрать к себе последний на земле пророческий род? И человеку больше нельзя ничего знать о будущем! Не знаю. Но я – последняя, понимаешь!“

Софья расплакалась. Слезы были теплые и на вкус кислые. Затем она бездыханно свалилась на землю. Прошло какое-то мгновение. Непередаваемым внутренним движением тело вознеслось вверх, точнее, подскочило, влекомое немыслимой силой, и оставалось висеть в продолжении минуты-другой над землей. Затем Софья встала в воздухе, опершись на видимые только ей одной перила, она обернулась к приятелю, широко раскинула руки, сопровождая этот жест ерническим полупоклоном. И, словно, пригласила его куда-то к себе. Пока он глотал увиденное, Софья, еще постояв, перевернулась в воздухе, и закрутившись вокруг собственной оси, бесшумно, но при этом вращаясь с гигантской скоростью, превратилась в стремительный твердый смерч, который вкрутился в землю в метре от плиты. Еще мгновение. Плита затряслась и свалилась, едва не придавив, успевшего отскочить, опешившего от увиденного бывшего любовничка.

Из отверстия показалась рука Софьи, рука звала за собой. Может быть показалось? Показалось, что рука была зеленая. Но, видимо, лишь показалось. Перекрестившись, приятель дернулся по направлению к дыре. Один шаг, второй. Слезы подступили к глазам, холодно сделалось во рту, все тело заходило ходуном, яйцеголовый потерял ощущение земли, от которой осталась лишь память. Он уже никуда не шел. Его несло. Последнее средство – закрыть глаза и затаить дыхание. Может быть, не заметят. Или пронесет. Рука влекла за собой. Хор невнятных голосов сопровождал их движение к небу, или в преисподнюю. Или к тому состоянию, когда было лишь слово. И ничего кроме слова.

И он переступил границу земли, облако зеленого света окутало его тотчас и мягко. Сильно влекло вглубь. В подземелье было тихо и светло, причем, было такое впечатление, что свет шел из его глазниц, потому как высвечивалось лишь то пространство, куда попадал его взгляд. Софьи нигде не было.

Он вышел, точнее вывалился из отверстия в стене, на площадь, границы которой терялись во все стороны. Отверстие, из которого он вывалился, было пробито в каменном откосе, выложенным белым известняком. Это был циклопический откос, верхний край которого терялся во мраке подземелья, а по сторонам он шел в огиб площади. Куда он попал? Казалось, что навстречу этому подземному простору он сделал каких-то несколько шагов, прожил всего несколько мгновений. И вот, словно, попал в параллельный мир.

„Милый, прости за небольшую мистификацию. Ты, собственно, спишь“.

Софья возникла ниоткуда, кажется, воздух перед глазами сгустился.

„А ты?“

„А я продолжаю свое невыносимое движение к смерти тела“.

Казалось, что пока они не встречались, с тех пор, когда Софья отправилась в путешествие по параллельным местам, чтобы найти ответ на мучивший ее вопрос, – ее тело сделалось не то чтобы прозрачным, но каким-то зыбким, легким, с налетом невесомости в границах прежнего тела.

„Милая, ты разжижаешься“.

„Дурак. Мог бы промолчать. Знаю. Так мы и умираем. Как святые. Но святые Богу на земле больше не нужны, он намерен остаться наедине с многоликим телом, а Дух Святой забрать с земли“.

„Кажется, она сошла с ума?! Что ты несешь, родная моя?“

„Ты прав. Ну, пойдем. Я покажу тебе аллею моих предков. Помнишь, одна из моих картинок прошлого, самая последняя – история про бывшего языческого священника, которому дерево родило ребенка, девочку. И от этой девочки пошли все наши пророчицы. Когда они, как ты выразился, разжижались, их тела превращались в деревья, и чья-то заботливая рука высаживала их здесь, в этом громадном подземном сне“.

„Здесь целый лес!“

„Конечно, нас было много. И вот там мое место. Видишь, там, где самая зеленая, самая молодая, трава, там на краю леса я буду последняя. После меня никто уже не вырастет“.

„Разве. Разве ты знаешь, что тебя ожидает в завтрашнем дне?“

„Это – уже сегодняшний день. Прощай, радость моя“.

„А как же?!“

„Все“.

Софья почти толкнула его в плечо.

„Иди. Иди отсюда. Не хочу больше тебя видеть. Хочу остаться одна. У меня болит голова. И я устала“.

„Какой-то бред! Бред! Бред. Голова… Деревья… Где я, в конце концов?!“

„А ты глупее, чем я думала“.

„Да, пошла ты“.

Они кинулись друг другу в объятия. Слезы хлынули из глаз. Слезы прощения и прощания. Его руки ушли на ее задницу, а в глазах застыл испуг. Он не знал, что делать. Она не переставала плакать. Софья оплакивала всех ушедших прежде времени пророчиц, она оплакивала несколько столетий. И руки ее скребли по спине приятеля.

„Господи! Любимый мой!“

„Что ты сказала?“

„Не знаю. Не помню“.

Лишь руки скребли ненавистное еще совсем недавно тело. Она уже ничего не видела от слез, но остановиться не могла. Она плакала. И она любила.

„Жизнь моя. Мне, кажется, у меня сердце в груди не помещается“.

Взрыв света окружил их. На лицах Софьи и приятеля появились маски, с грубыми чертами лица, причем, на головах возникли какие-то набалдашники – что-то типа маленьких, но очень ладных корон. Но самая изумительная перемена состояла в том, что одна маска была черного цвета, другая – белого.

А затем?!

Наши герои занялись делом. Они встали напротив друг друга по разным сторонам, расчерченной неотвратимой волей на квадраты, огромной площадки, по углам которой возвышались охранными башнями и трубили слоны, гарцевали напомаженные кавалеры, перешептывались солдаты с алебардами.

Самое главное. У превращенцев появилась пара: у нее – он, король, у него – она, королева.

Началась свистопляска. Вихрь новых чувств и переживаний захватил их и втянул в ужасную и красивую игру, цель которой была известна всем участникам: победителю возвращается человеческий облик. А побежденный превращается в вечного санитара ночи. Но и злодея у игры нет. В этой игре есть только – „нет“ и „да“, но никогда – „ничто“. Комбинации, комбинации и стремительная логика расчета. Кровь текла из ран, кони рвали соперников, слоны давили, а солдаты плевались и наотмашь ломали чьи-то руки и позвоночники. Мир, в котором нет прощения, истины, жалости, участия, понимания, страха – есть цель.

Первой не выдержала Софья.

„Создатель! Мне и так ясна мера зла, принесенного в этот мир моим родом. Но никто не виноват. Мы были частью тебя – и все. Мы делали то, что никто не умел, не знал, не делал. Мы лишь жили. Жили так, как могли. Не надо меня испытывать. Даже ты, Создатель, не можешь лишить меня права выбора – я твоя плоть от плоти. А убить себя сами мы не могли. И не хотели. В чем же наша вина? В чем? Скажи, Создатель. Мне теперь умирать придется? Ты все сделал, чтобы наш род закончился. Чего же ты теперь хочешь?! Ты добился своего. Мы выполнили твою задачу. Не знаю, какую. Но какая разница. Мы тебе послужили. Дальше что? Дальше смерть. Неужели ты думаешь, что я – последняя из рода – стану тебя просить о помиловании и продлении жизни. Нет. Хочешь нас забрать из мира людей, давай. Понимаешь, мне не страшно“.

Но доиграть пришлось. Тупая правда победы толкала повествование игры к решительной победе страха над силой, слабости над верой. Кровь омыла уже почти все клетки поля, где-то за пределами квадратов уже гнили горы трупов. Софьино войско побеждало – ведь она пророчествовала даже тогда, когда этого не хотела. Она всегда знала все намерения противника. В этом была ее жизнь, а другой жизни она не ведала. И она никого никогда не жалела, поскольку лишь холодный расчет человеческой мысли двигал ее видениями, лишь трепетный холод поступка успокаивал ее воображение.

И она знала, как ей пронести на крыльях ночи между небом и землей побежденного белого короля.

Вновь она все знала.

Верный черному королю свирепый кавалер убил последнего солдата белого короля. Труп последнего белого слона, исполосованного пиками и алебардами, черные солдаты тащили к краю поля. Белый король равнодушно ждал свое участи. Она вызвалась лично убить белого короля. Поставив черных слонов на границе повествования, она погнала белого короля в дальний угол. И оставив ему последнюю клетку, сорвала с него белую маску, в свою черную втиснула его лицо, затем мгновение – она вскинула руки с кинжалом к уродливо близкому подземному небу, и вот уже с черным кинжалом в сердце растворилась королева в новом взрыве света.

Что же она мне сказала на прощанье?

„У меня не было дороги, у меня было предназначение. Когда я умру и уйду – тебе придется вспомнить дорогу, которой ты шел наугад. Потому что тебе надо воспитать сына, которого я сегодня зачала от тебя. Ему не придется трястись от страха перед нежданной смертью, перед проклятием рода. Проклятия больше нет“.

Я очнулся лежащим среди осенних листьев. Шел дождь. Надо было куда-то идти. Проклятия больше нет. Но где же Софья? Не о чем беспокоиться. Скоро встретимся. И я пошел. Потерянный и забытый. Зачем мне жить без Софьи? Какой смысл? Почему я не вернулся к ней перед смертью? Почему? А все же она искупила свой род, она отгрызла пуповину, связывающую ее род с земным временем. Она была его плоть от плоти, она сама и есть – это время, из лабиринта земных потерь которого ей было одной не выбраться. Она выбралась. Она не умерла от разрыва сердца в последнюю минуту отпущенного ей земного времени, она была убита временем через девять месяцев после усадьбы, во время рождения нашего сына. Софья теперь и есть само время. Я подарил ей свою любовь. Она мне сына, излечив род от проклятия, пожертвовав собой навсегда. Я искупил её, я выпил её холод.

Плащ совсем потемнел от дождя и почти слился с благодатной ночью, окутавшей меня одним из своих чудесных покровов. Дождь, осененный светом звезд, затекает с шляпы под воротник. Звездный свет, превращенный в воду, стекает по поверхности моих чувств, охлаждая разгоряченную воспоминаниями душу, погружая чувства в ощущение созерцательного нигилизма. Я иду, разрывая законы памяти. Я не боюсь этой бешеной твари – под названием, время. Я пронесу тебя в завтрашний день. И время упадет потерянно и забыто к моим ногам. Я вновь, как год назад, пронесусь на крыльях ночи между небом и землей. Я услышал голос горы. За воротами – я, ждущий тебя. Лишь ты способна меня признать. Откровение за откровение, признание за признание.

Я всегда знал, что мужчина – это всего только инструмент Бога. Единственное предназначение мужчины – быть инструментом Бога на земле. Быть продолжением божественной воли. Вот он я – и моя встреча с Софьей, и рождение сына, и смерть Софьи, и мое продолжение.

Плотнее запахнув воротник и нахлобучив шляпу, все сильнее напоминающую лужу, непостижимым образом не расползающуюся по голове, я решительно двинул к воротам. Репетиция закончена. На воротах все тот же, заплывший от пьянства и беспросветной тоски по переменам, сторож с улыбкой Софьи, серыми облезлыми глазами и такой же масти псами, возлежащих сфинксами.

Ветер разверзся над парком и усадьбой. Медленно, но сильно деревья зашелестели в унисон ветру, тонко и настойчиво запел эфир. Шелест нарастал, деревья будто ошалели. Словно уста гнева разверзлись над усадьбой. Несчастными оборванцами поднялись от земли осенние листья, закружили и полетели, нарушая все земные законы, окружая меня участливым облаком. Металлический истеричный шелест деревьев гнал их вперед, миллионы маленьких литавр гремели в спину, подгоняя.

„Иди, иди, иди же! Тебя ждут“».


Трепет. Волнение. Искушение страхом. И может быть страстью. Онемение сердечное. Все правда! – все дочь пережила, открывая хромовый черный чемоданчик, и затем перечитывая тетрадь с рассказом о бабушке Софье по отцовской линии. Все. Молчание. Пауза речи. Пауза мысли. Затмение. Обморок. Тишина.

И более! И в конце тетради обнаружилась еще одна мамина, последняя приписочка. – «В черном ящике есть и второе дно и третья история. Открой. Надо поддеть ножом в левом углу и поднять дно – там толстая коричневая тетрадь в черной пленке. В ней рассказ о твоей прабабушке по моей линии (не перепутай). В конце рукописи ты найдешь имя летописца, а переводчика (переводчика?! – не понимаю!) я не знаю. Это совсем страшная история. Когда я об этом узнала, с тех пор мне очень страшно. Можешь не читать. Я не обижусь. Прости меня и всех твоих предков до меня за то горе, которое мы тебе принесли своими грехами. Прости и прощай. Нина, моя Нина. Молись за меня. Молись за всех твоих предков. Я сильно грешна. Мы все сильно грешны. Я винюсь перед тобой. Я многое упустила. Наверстай. Скучно мне без тебя будет. Я тебя люблю. Моя ненависть к тебе – это напускное, и глупое безрассудство, за которое я сполна расплатилась. Не хочу умирать. Хочу жить. Я не готова к смерти. Прости меня».


Туфелька замолчала. Задумалась. И будто забылась.

«Что же там? Что вы там нашли?» – Впервые, и неожиданно для себя, перейдя на «вы», спросил я, может быть излишне настойчиво.

Туфелька смотрела в сторону вечернего огромного окна во всю стену, улица входила внутрь, на столики падал снег и не таял в чае, а мерцал искорками любви и гнева, боли и страха, пробивая отраженный от белого снега свет фонарей. Между туфелькой и стороной ее взгляда, как раз в зоне онемения, сидел я, и ждал, когда рассеется туман в зоне памяти, чтобы вернуть ее в настоящее время, в котором нуждающиеся могут встретиться и помочь друг другу – в этом лишь отличие настоящего времени от прошлого и будущего времен.

«Я не знаю, что там, я не читала. Пока я нашла очень старую рукопись – толстую тетрадь в коричневом твердом кожаном переплете, поделенную пополам – первая половина написана по-французски, вторая – по-русски (вот он где упомянутый переводчик! если, конечно, это – перевод). Странно, буквы там и там клиновидной формы, словно, их писал один человек. Странным образом почерк напоминал почерк, которым был записан предыдущий рассказ о Софье. А тетрадь я еще не раскрывала. И судьбы своей не знаю последующей. Страшно? Не знаю».

Она не уходила, не вставала и не уходила. Наверное, она ждала, когда настанет момент ухода. Наверное. Она вернулась в дурацкое состояние правильности и сытости, в котором я нашел ее еще месяц тому назад, и, когда бы не ее слезы по человечеству и человеку, она вовсе не походила бы на человека.

«Я прочла пока только предисловиек русской части рукописи, которым открывается тетрадь: „Стерва ж. и стерво ср. – трупъ околевшего животнаго, скота; падаль, мертвечина, дохлятина, упадъ, дохлая, палая скотина“. (Владимир Даль, „Толковый словарь живого русского языка“). К французской части предисловия нет. Ну, и, собственно, все. Дальше идет повествование. Абсурдная история, абсурдное время. В русской части на измотанной временем бумаге текст записан в дореволюционной орфографии, с „ъ“ и „з“ вместо „с“. Странный почерк, будто человек, записавший рассказ о моей прабабушке Ксении по материнской линии, не дышал вовсе, или, по крайней мере, задерживал дыхание, – точно, нашла – затаивал дыхание, когда писал торжественно, почтительно, и, наверное, влюбленно главный и единственный текст своей жизни».

Глинтвейн давно остыл. Вишневый штрудель засох, превратившись в твердый осколок былой страсти по сладкой жизни, от которой теперь ничего не осталось, кроме седых волос.

«Отведите меня в церковь. Я хочу вернуться. Я хоронила маму по православному обряду, потому что она этого хотела, сама же я к этому равнодушна. Всегда. Теперь я чувствую, что не права. Мне одиноко как никогда. Спасите меня. Умоляю вас».

Я вынужден ее остановить. Настало время для последней тайны рода. Надо дочитать жизнь.

Уже и дочь несется навстречу месту, в котором время пропадает, словно это пережиток прошлого, или это словесная фигура, от которой легко отказаться при появлении новой грамматической нормы или при выборе неопределенной временной формы; и тогда обеспечена победа формы над содержанием; и тогда новая Нина, ставшая Ниной в процессе постижения матери Нины и бабушки Софьи, оказывается не готова к новым испытаниям в виде прабабушки Ксении. Но деваться некуда. Нужно дойти до предела, нужно дойти до Ксении и перейти ее.

Часть IV. Ксения

«Да, не было царя, но Ксения никогда особенно не чувствовала царевого золота в зените. Но ещё месяц назад в этом мире были верх и низ, воспоминания хорошие и плохие, люди, некоторые из них нравились, другие не нравились вовсе, но был порядок, пускай и испорченный запахом боли и всеобщего предательства, но понятный всем порядок.

Но после октябрьского переворота 1917 года (ей тогда было 17 лет) она однажды ночью увидела сон, в котором царская кровь, – Ксения была уверена, что это была именно кровь царской семьи, – покрыла всю землю, кровь лилась с неба потоками, и это именно была царская кровь. Она оказалась в самом центре потопа и уже было захлебнулась, но проснулась. Последнее, что она увидела, перед тем как проснуться, как море крови покрыло здание вокзала с надписью по фронтону – „Нижний Новгород“.

Она вновь проснулась, – или вновь заснула: она окончательно запуталась, – и ей захотелось плакать, даже не плакать, а выть.

Затем она посмотрела на кровать, слева от себя, где обычно спал Василий, и закричала от страха – она увидела его тело, залитое кровью, и без головы. Почему они убили моего мужа? Кто они? Зачем? Разве он им что-нибудь сделал дурное? Чем он им помешал? Или помог? В таком случае, отчего они не сказали ему – спасибо? Или сказали! Она решила не просыпаться, потому что знала, что это был сон.

Ксения встала, облачилась в траурные одежды и пошла на вокзал. И поехала туда, где, как она предполагала, уже убили ее мужа, который в ее воображении плавал в крови на кровати, в квартире, полной гравюр и старых книг, красных обоев и лепных потолков.

Природа менялась на глазах. Деревья прорастали сквозь туман бесшумно и стремительно.

Напротив сидит рыжеволосая девушка. Она спит, увалившись в угол. Виден только профиль и половина рыжей головы. Вдруг в окно ударило солнце. Ее лицо превратилось в глыбу синюшного цвета. Это уже не девушка, но серая глыба лица. Пожаловала мертвецкая. Девушка спала, вагон мелко трясся. Из открытых окон пахло осенью.

До Нижнего она ехала двое суток. Состав остановился под утро в нескольких километрах от станции. Дальше забиты подъездные пути. Ей казалось – это сон. Странно, она и не предполагала, что во сне, совсем как и в жизни, также кисло пахнет потом, а солдатская разноликая шваль столь же омерзительна.

Дальше придется до станции идти пешком. Да, да. Это – здесь. Уже и полдень. Кругом солдатская шваль. Быдло, с которым приходится считаться, быдло, о котором мы забыли, а оно жило промеж нас, людей, и вот теперь эти монстроидные существа убивают нас.

„Я ненавижу государство, как устройство человеческой жизни. И еще больше я ненавижу государство за то, что оно делает с людьми, заставляя их себе подчиняться. У меня ницшеанская ненависть к государству. Я ничего не буду делать, чтобы уничтожить государство, но я ничего и не буду делать, чтобы его укрепить. Ошибка Василия в том, что он решил совсем отказаться от государства, он свергал не монархию, а государство. Но это быдло не может жить вне государства, которое, по сути своей, неистребимо. И поэтому победит тот, кто государство восстановит, кто одно государство заменит другим. Кто даст этой швали новую власть. Нет. Нет. Какой ужас. Неужели я опоздала. И он уже мертв. Как же так?! У меня все перепуталось в голове. Но вон они идут навстречу. Это идут убийцы. И с ними я. Они уже убили. Но они же не унесли? Признавайтесь, скоты! Или вы унесли моего убитого мужа? Куда вы его унесли, зачем вам труп? Зачем вам расчлененный труп? Отдайте мне! Я похороню моего убитого вами мужа. Прости вас, Господи! А я нет. А куда вы меня-её ведете? Господи! О чем они говорят? Но кто это среди них? Василий! Почему Василий? Ведь их – потусторонних – трое, четвертого там нет, четвертая – я. Как же? Василий – один из них них?! Но ведь Василий убит. У меня все перепуталось в голове. Я ничего не понимаю. Я не могу ошибаться. Небольшое эмоциональное усилие – и вот они, я и Василий, еще живы, еще идем, чужие по чужому миру. Да, да, да! Я ведь только что с ним шла и беседовала о государстве, об ублюдках, которые ввергают страну в хаос, а он признавался мне в любви! Вот идет Василий, потусторонне насвистывает, сунув руки в карманы длинного черного пальто, а рядом я – какая редкая птаха. Неужели она не понимает, что им нужно поскорее отсюда уматывать. Неужели не чувствует. Господи, какая же я дура. Ведь ему осталось жить несколько минут“.

И вслух, в никуда: „Какую чушь я несу“.

И обращаясь к Василию: „Милый, у меня сегодня отвратительное настроение, скверное предчувствие. У меня сегодня пустое состояние души. Глупость сегодня сожрала мой мозг“.

Пахнет гарью и кислым солдатским потом. От рельс, битком набитых мутными людьми вагонов, земли и неба отдает этим всеобщим запахом, который перебивает даже послесловие мелкого холодного дождя, ночью мирившего происходящее. Теперь полдень.

До убийства осталось чуть – несколько шагов, один сон, лучше сказать, два сна, и вот он – эшафот.

„Милый, нам нужно выбираться. Эта солдатня от нас не отстанет. У меня ужасное настроение. Посмотри! Какие самодовольные, тупые рожи. Защитники отечества… Быдло. Народ?! Гниль – это, а не народ. Как же я их ненавижу“.

„Да, да“. – Отрывисто отозвался сухопарый брюнет, с небритым лицом и раскосыми глазами полукровки. Василий продолжил: „Ты знаешь, у меня все время в голове звучит какая-то мелодия. Я не могу нащупать ее очертания. Что-то в ней печальное. А на солдатню не обращай внимания. Плевать. Помнишь наш ночной разговор“.

„Я запомнила. Время – это категория иной жизни, той, которая начнется после жизни материальной. Время – это царство духовной жизни. Мы сразу живем в нескольких измерениях. Время – путь к новой жизни, это успокоение нам, прошедшим тяготы жизни материальной“.

„Да. Время – это напоминание о будущей жизни. Вон нам навстречу одно из напоминаний. Это ты из будущего сна, еще до того, как меня убьют… Что? Для тебя это новость!? А для нее нет“.

Конечно, они были странной парой. И, конечно, выделялись из толпы солдатской швали. Он в черном длинном пальто и черной шерстяной шляпе. Ее зеленые глаза светились бешеным огнем, были полны ненависти и презрения к празднику стихии, охватившей этот черствый мир. От них даже пахло иначе. Да и как могло пахнуть от людей, один из которых в первую же ночь после бракосочетания, произнес с дрожью в голосе: „От нежности к тебе, мне иногда хочется плакать. Я не предполагал, что такое возможно, что на такое способен мужчина“.

Когда трое убийц подошли к странной парочке и попросили закурить, потом спросили документы, Ксения сразу же заподозрила дурное. Она поняла, мужу – конец.

Вдохновитель убийства, назовем его для простоты – Убийца-1, был лысоват, а потому коротко стрижен, чтобы скрыть лысоватость, с небольшим животиком над всегда тесными в паху штанами, и круглыми черными глазами, ищущими жертву, в которую можно было бы всадить и повернуть в ней свой мерзкий, толстый, бугристый отросток-семяизвержитель. Его гладко бритый затылок излучал силу, волю, жестокость и сексуальность, которой наполнено всякое убийство. А голова была похожа на третье яйцо, только со странно влажными, будто вечно покрытыми спермой, обнаруживающимися только на свету глазами, и узким ртом с гнилыми зубами – он был трус, и боялся лечить зубы. Впрочем, он боялся и ненавидел все, что обнаруживало в нем трусость. Как выяснилось позже, уже когда Ксения стала его любовницей, он страдал серийными запорами – он часами сидел в туалете. Он много курил, жадно вдыхая дым, и щурился на яркий свет. Он не любил страдать, он любил страдания других людей. Он боялся смерти, потому что слишком любил жизнь. Одним словом, скотина, которая к тому же любила выпить и порыться рылом в объедках на столе, помогая себе шестипалой рукой. Это он принял решение об убийстве Василия. Свинья.

Убийцей-2 была подруга пархатого. Это она держала Ксению за горло, чтобы не вырывалась, пока у Василия отрезали голову ее мужа. На женщину она была почти не похожа, поэтому ей приходилось свое женское начало всячески подчеркивать – она была редкой самкой, развратной самкой, а в любви редкая сука, никакому самцу невозможно было устоять против ее рта с гнилыми зубами, вечно скользкими губами, и шершавым, словно, у кошки языком. Дряблое лицо, с сухой и рано постаревшей кожей по причине, вечно пребывающей во лжи души, а потому, кстати, и лживых всегда движений тела. Бойкие глаза, не знающие, что такое сомнение и полет души над равниной обыденности и печальной заданности, но лишь прикрывающие бесстыдство ее рук. Руки у нее были не просто бесстыдны, они были срамны. Еще на затылке болтался хвост соломенных, обычно вонючих, волос. Это она придумала способ смерти для Василия. Сука.

И был еще третий – брат пархатого. У него были длинные черные волосы, схваченные на затылке черной резинкой, придурковатый рот, блудливые глаза восковой куклы, вечно подведенные сурьмой, стремительно низкий лоб и зубы шакала. Убийца-3 был младше, но похотливее брата. Кажется, у него вместо пота кожа выделяла сперму. Это он отрезал голову мужа. Шакал.

Как они совершили мастурбационный акт убийства? Очень просто.

Как же они убивали?

Пыль. Она помнит пыль, поднявшуюся тучей, когда они набросились вдвоем на мужа, когда они упали в белую известковую пыль между вагонами, затем заставили мужа встать, подвели к пустому товарному вагону, забросили внутрь, разложили на загаженном деревянном полу и гвоздями прибили руки и ноги. И муж был еще жив, когда ему начали отрезать голову, которая никак не отрезалась, а потом покатилась под горку, словно кочан капусты, случайно упавший с края кухонного стола. И трясущееся в смертной агонии тело было покрыто пылью, седой пылью. Как саваном. Плакать она не могла. Оплакивать труп она не умела, не хотела. Женщина с сигаркой в зубах и соломенным хвостом на затылке держала Ксению за горло до тех пор, пока тело мужа не перестало биться в конвульсиях. Затем они попинали мужнину голову будто мяч.

Это все они – убийцы, пришедшие к власти. Они убили, чтобы окончательно справиться со своими страхами.

„А ведь им нужно было совсем немного. Чуть покоя, чуть уюта и совсем немного крови из вытаращенных глаз, а еще слегка размытой дали. И они бы насладились мыслью о смерти моего мужа“. – Думала впоследствии Ксения, медленно засыпая: „Но почему? Почему? Я не сообразила сразу же, что передо мной начинающие интеллектуалы, которые теоретически много менее жестоки, нежели я или он – мой бывший муж Василий. Я должна была их обмануть, что-нибудь придумать“.

Спасай его. Впрочем, поздно. Ты так и не придумала, что подсунуть этим ублюдкам в качестве куклы времени.

„Все! Он убит. Мой Василий. Я не уберегла его. Почему?“

Но кто же идет с ними, внутри них? И кто там валяется в вагоне, искореженный?


Ксения, в отместку судьбе оставшись жива, уезжает из России вдовой. К моменту отъезда из Крыма на корабле вместе с вдовствующей императрицей, матерью Николая Александровича Марией Федоровной. Встреча двух вдов – история почти случайная, даже скучная, да и не любила Ксения царствующий дом, считая его виновным во всех бедах страны. Но это и не важно. Ей нужно было переправиться в Европу. Она поселилась в Париже. Работала в газете кем-то вроде курьера, затем репортером светской хроники. Барышня видная, умная, образованная, вполне светская и нежная. И карьера задалась. И настроение соответствовало. Ей были безразличны успех и деньги, она была одержима идеей мести, точнее, воздаяния убийцам за смерть мужа.


Это была их самая первая, еще невинная ночь, ночь шуток и грез. Когда она грустно пошутила: „Ты не мог бы быстрее“.

Он ответил за нее: „Шутка“.

И вот теперь она произнесла слова, после которых она полюбила Василия окончательно и бесповоротно: „В том, как ты целуешь меня, как поворачиваешь мою задницу к себе, как садишься за стол и снимаешь штаны, в том, как ешь и надеваешь свою шляпу, в том, как ласкаешь меня и накрываешь одеялом, в том, как читаешь и пишешь, говоришь о женщинах и во всем остальном – виден твой ум“.

И еще она запомнила его слова, сказанные в первую же их сладкую ночь: „Если так случится, что меня убьют, могла бы ты отомстить за мою невинную смерть убийцам?“

„Да“. – Ответила Ксения.


Через несколько лет Ксения влюбилась, как ей показалось, совершенно искренне, во французского дипломата, барона, и даже переехала к нему домой, став его сожительницей. Но не женой. Она не хотела развестись с убиенным мужем. Она не могла. Она продолжала жить местью.


Да и как бы она это сделала, кто бы ее развел. И как? Она бежала из России, по дороге потеряла все документы. Хотя это, конечно, все ерунда, потому как здесь, во Франции, никто не знал, что у нее был муж. И она вполне могла бы зарегистрировать свой брак по французским законам. И даже обвенчаться в католическом храме. Она не развелась и не женилась наново, совсем не потому, что это был бы еще один смешной грех на ее совести, поскольку, по сути это было бы двоемужеством. Она не могла. Живя местью.

Она никуда не могла деться от этого запаха – гниль пропитала не только воздух, которым она дышала, но и предметы, которыми она пользовалась. И она никак не могла отхаркаться, отмыться, ей казалось, что уже руки и кожа её, волосы, губы пропахли гнилью. И ужас ее охватил, ей стало казаться, что она сама уже гниет.

Только месть. Месть могла её спасти. Ксения решила отомстить, чтобы избавиться от наваждения.

Или не было иного пути. Но, может быть, так и было – ведь она исчерпала свою тень, она жила уже без тени. Значит, ей не было больше места на земле сна – так решила Ксения. И она очнулась окончательно. Очнулась и обнаружила себя перед зеркалом в розовоблудном будуаре – последняя и окончательная победа стиля над старостью.

„Милый! Подойди ко мне“.

Ксения осталась сидеть на низком стульчаке, а барон устроился у ее ног, положив голову ей на колени.

„Помнишь, наш самый первый приезд на море, вдвоем. Мы шли по берегу моря. Был почти полный штиль. Легкий-легкий прибой шуршал под ногами песком, шипели волны, откатываясь назад. Ты обнял меня за плечи. И, кажется, покойной была твоя душа. А у меня было постоянное ощущение, что за нами подглядывают, причем, между нами и подглядывающим – толстенное стекло, за которым ничего не слышно – лишь видно. А поскольку стекло с синим оттенком, весь берег и весь прибрежный мир окрашены в синий цвет… Для кого-то… Я ни на секунду не могу забыть о мести. Адские гвозди в тот момент вонзились в мою душу! Отомстить – вот чего нужно было сделать. И эта мысль уже не давала покоя. Никогда и нигде. Эта мысль стала смыслом моего существования. И еще у меня появилось странное ощущение, будто бы я все забыла, я лишь помнила о том, что я их убиваю, но я не помнила, за что, и почему. Может быть потому, что они были очень противными и пошлыми“.

Она говорила вслух, обращаясь в минувший сон, ему все свои силы и волю отдавая, пересекаясь с ним в пространствах правды и воображения. Слова глохли, путаясь в муаровых слезах. Она млела и плакала. Терпение и труд – вот куда вели ее слова. Никогда уже она не поймет движения крови по жилам, никогда уже она не съест свою собственную печень. Всё, всё, всё самое невозможное можно было во сне, которому, казалось, не было конца. Потому что никогда она уже не заснет. Она вычерпала свой сон до основания – там ничего уже не осталось. Ничего! Она ради услады смерти свой сон использовала – и сон её выкинул на дорогу, ведущую в рассвет.

В то французское, и очень резкое по ощущениям, утро она проснулась с ощущением праздника. Какое-то очень бодрое, девственное ощущение праздника.

Под утро, еще во сне, но уже пробуждаясь, Ксения вспомнила-увидела самый трогательный вечер ее жизни, когда, однажды в сумерках, выглянув в окно, она увидела, как ее несуразный Василий шел скорым шагом по набережной Мойки и держал в руках что-то невероятной красоты и силы, и это что-то часто-часто подносил к губам. Она выбежала в прихожую, сбежала вниз по лестнице в чем была, выскочила в слюдяной холод декабрьского Петербурга, несколько шагов – и Ксения замерла от ощущения почти смертной нежности, охватившей тело, она перестала что-либо чувствовать и уже ничего вокруг себя не видела: он шел навстречу, не поднимая головы, он был занят – он дыханием согревал розу. Бледно-розовая барышня трепетно ждала встречи со своей новой подругой. В тот вечер, будучи впервые приглашенным в гости в дом Ксении, он признался в любви к ней, после чая и ватрушек, испеченных по рецептам её бабушки немки.

После обеда восторженность сменилась нервной лихорадкой, которая к вечеру усилилась до зевоты, до ощущения тошноты и ломоты в теле. Она ждала вечера. Наконец-то, когда окна заблестели хромом ночи, настал ее час. Сегодня она начнет мстить, сегодня она услышит, увидит, сегодня господь даст ответ на ее многолетнюю молитву – отомстить за убийство мужа. Сегодня она со своим новым французским мужем идет на прием в советское посольство.

„И может быть, у меня теперь появляется возможность поехать в Россию“. – С самого утра долдонила Ксения: „О! Боги! Свершится возмездие, я найду и убью“.

И что?! Забудем об этой ерунде.

Она надела свое черное платье с шлейфом до пят, изумрудное колье и огромные в разлет изумрудные серьги – подарок французского мужа, неплохой он был человек, доверчиво к ней относился, может быть, любил, – и перчатки до локтей. И хмельные глаза удачи. Кто же теперь устоит.

Веер почти в зубы. Вперед, муженек. К русским. К нашим в пасть.

Ксения прокрутилась на каблуках перед зеркалом. Жить хотелось еще сильнее. Клокотала кровь. Она почти задыхалась от недостатка воздуха, высота мести подняла ее почти к небесам. Хмельные глаза удачи довершали ощущение победы.

Самое время описать героиню. Она сейчас занята. Ее не остановить. Шелест травы на ночном лугу, неприступная бездна лесного озера, грозная и жуткая тайна туманной ночи, жеманный холод морозного утра, тревога полной луны и палящая сила зноя – составляли ее чувства, усиленные истошным блеском ее глаз и необычайно привлекательной линией бедер и нежной округлостью таза, которые сочетались с неловкой линией ног.

О верхней половине Ксении потом, позже.

Перед тем, как сделать последний шаг навстречу мести, она оглянулась по сторонам. У нее было трепетное ощущение прощания. Впереди черная прямоугольная дыра, в которой ни просвета, перед ней золотые границы и плоские золотые стены стандартно благородного мира, в котором всегда все по правилам и даже смерть. Плевать. Впереди дождь. Она шагнула из парадной, и успела в подставленную ладонь поймать крупную каплю ушедшего вперед к морю дождя.

„Александр! Наверное, в Марселе сейчас дождь. Помнишь, где мы с тобой познакомились. Я была похожа на сырую и голодную крысу. Как ты меня разглядел“.

„А и действительно, как я ее разглядел?“ – Барон посмотрел на завитки волос на затылке жены.

Нет, никогда он ее не поймет. Слово – никогда! – не ускользнуло, как обычно бывает с мимолетной мыслью или ощущением, а застряло рядом с сердцем, сразу заныло в раненой правой лопатке, и загрустила правая нога, покореженная в 1914 году разрывом немецкой гранаты. Почему – вдруг – никогда?

„Поцелуй меня, милый. Пожалуйста, люби меня, молись обо мне“.

Нет, он никогда не поверит своему счастью. Это не – женщина, а русский ангел, который спустился на землю сохранить этот мир от горечи потерь.

По ее просьбе они проехали набережной Сены. Даже после дождя у Notre Dame de Paris пахнет жареными каштанами. Если ты меня спросишь, что такое жареные каштаны, каковы они на вкус, что они напоминают, я отвечу – жареные каштаны.

Она поймала себя на том, что впервые после долгих лет разлуки к ней вернулось ощущение Василия, совсем как первый раз, когда они провели первую ночь у него в усадьбе.

„Мы потеряли друг друга. Слава богу, дорогой мой, ты во мне, я – это теперь ты“. – Она не заметила, как заговорила вслух. Но Александр не подал виду. Он лишь крепче сжал ее ладонь.

„Я решила, что я потеряла безмятежное чувство любви. Но нет, оно во мне живет, никуда не делось, оно лишь слегка затвердело под слоем практической, сиюминутной жизни. Париж у меня отнял, тут же и вернул веру в себя, в свое предназначение, я умерла, и я ожила – Париж мне это подтвердил. Я чиста, хотя и горестна, я приветствую жизнь. Париж. Прекрасный и удивительный. Здесь хочется быть и щедро богатой, и счастливой, и знаменитой, и великой – можно ли все это: да! говорит Париж – и он прав. Город титанов и гениальных прозрений. Город великой гармонии, которая есть, – это ты поняла здесь. И уже никогда тебя не покинет это чувство великой благодарности к Парижу. Зачем ты только в одном месте – Париж? Тебя хочется всегда, хочется тебя взять как можно больше. Не оставляй меня. Хочется к тебе идти, не останавливаясь ни перед чем. Сила жизни, кротость разума, величие любви – все это Париж. Есть такая мера красоты – Париж. Париж – это воздух, которым невозможно надышаться, это вино, которым нельзя напиться, это счастье, которым нельзя насладиться, это вера, в которой нельзя разувериться. Прекрасный город, в котором нет ничего лишнего или случайного, всякий случай сразу становится частью этого живого до слез, до боли в горле, слова“.

Фонари крестили парижан отблесками огней в стеклах витрин и окнах машин. Ночь сжимала их до неприличия тесным кругом безлунной тьмы. У Александра от напряжения вспучились вены на висках. И побелели костяшки пальцев. Она вскрикнула – ей стало больно. Граф коротко извинился, отпустил ее руку, и приказал водителю поворачивать назад, домой.

Ксения в ужасе закричала: „Пожалуйста! Не надо! Поедем в посольство, на встречу, к русским!“

Ей нужен был этот визит в посольство к русским, она чувствовала потребность заполнить пустоты (ударение на второй слог) души. Она испытывала жажду и одновременно страх. Ангел мщения освещал ей дорогу. Она прощалась со своим недолгим будущим, она отправлялась в прошлое. Ее там ждали. Ее здесь отпускали. Руки, ноги, зубы и глаза – все изготовилось перед последним броском из засады. Убивать и рвать, терзать, кромсать эти тела. Она их всех отравит. Только бы найти. Помоги мне! Господи!

Александр согласился. Потом он будет вспоминать об этой минуте всю оставшуюся жизнь. Но он уступил ее судьбе. И на прощанье с ней – не зная этого! – он лишь произнес: „Пусто на душе. Жутко мне“.

Она обняла его красивую, твердую голову, наклонила к себе и уложила на колени.

Шуршащая юбка затмила сознание, отчего страх потерять ее стал еще острее. Бессмысленно было говорить о своем страхе вслух. К тому же страшно разболелась голова, кажется, какие-то волны вспучивались, и ходили валом от одного до другого конца света, от одной до другой границы жизни. Нет больше никакого страха перед смертью, то, чего он так боялся, ожидая расставания с ней, – а он ждал этого с первой минуты знакомства. Он никогда не забудет ее первых слов, в ответ на его комплимент по поводу ее походки – трагически-уверенной.

„Милый! Почему когда люди говоpят с сожалением или облегчением о минувших вpеменах, то имеют в виду какие-то длительные и давние пеpиоды жизни? Нужно ценить вpемя. Вполне можно сказать о вчеpашнем дне, о! какие это были вpемена!“

Вновь забарабанил дождь по крыше. Машину тряхнуло на повороте. Александр почти свалился к ногам Ксении. Он медленно поднялся, сел, неестественно выпрямившись, глаз не открывая. Лишь руки его оставались у нее на спине и груди. Прошлое слилось с настоящим и будущим. И уже не очень было понятно, из какого времени с ним она говорила: „Господи! Родной мой, как же мне тяжело. Как же мне пусто и грустно в душе. У меня жуткое ощущение будущей потери. И я боюсь наступающего вечера“.

Мимо холодных и пронзительно ярких витрин магазинов и огромных, бездушных, но привлекательных окон гостиниц, будто поводя запотевшими боками, мчал черный автомобиль к исполнению желаний, – автомобиль вознесся над судьбой Ксении, преодолевая расстояния между душами мужчины и женщины. Катастрофы не будет, Ксения успокоилась своей будущей насильственной смертью, она побеждает судьбу данную судьбой выбора.

Всё.

Встреча с пархатым произошла у огромного черного окна, лишь слегка приправленного ярко зелеными гардинами с золотым французским шитьем, крестьянками с тупоносыми башмаками, дегенеративными молодцами с вывороченными лицами и огромными ручищами, лошадьми с ангельскими крыльями вместо плуга или седла, и короля-Солнце с цыплячьими ногами и осоловелой улыбкой на гнусном лице. Французский паноптикум тщеславия.

Пока же рассматривая гардины, она вспоминает громадную залу Версальского слащавого дворца, с его настенной галерей судорожных побед и горделивых поражений французского народа, – к ней идет на подламывающихся ногах её новый любовник.

Вот он подошел. Вот он заговорил. Пока он осторожен и церемонен, уклончив. В козла с выщербленными рогами и пыльной бородой он может превратиться в мгновение – почти не нужны усилия. Но не превращается, а берет очередной бокал с шампанским и произносит какую-то чушь своим слащавым ртом, прищелкивая белыми зубами шакала.

Например, он произносит: „Жаловаться нельзя, нельзя прятаться – ничего не прощается. Мысли оборвались, ясный туман нахлынул – сомнения отпрянули и более не вернутся. Закипела кровь в руках, плечи окаменели, грудь вспучило, спина отодвинула меня от смерти, отделила раз и навсегда – сна нет, зла нет, нет страха, есть вера. Заботой об истине проникнуты последние шаги к развалинам старого дома, стены которого поросли ежевикой, малиной и наполовину засыпаны землей. Только издалека – это творение неба, ближе – это творение времени. Время – оплот постоянства: то, что произошло вчера, непременно повторится сегодня, в той же последовательности, с той же целью. Разве что страх может смениться на надежду. Но нет ничего более постоянного, чем страх надежды“.

Или так: „Круче меня только ветер и небо – думалось по дороге к вам. Храм судьбы, разрушенный временем, но не богом, остался в стороне – в нем не было гармонии, про него человек и бог не договорились, не нашли общего языка. Соленые слезы омывали эти глаза и щеки, столь любимые далекой женской рукой, и губы“.

„Голубчик, что ты несешь!“ – Таков был безотносительный ответ Ксении. Она пела свою последнюю торжественную партию. Она уже все знала. Она, может быть, родилась во имя мести, торжествующей мессы.

„Свой крест.“ – Неожиданно для себя ответил Андрей. Разве он знал свое будущее? Конечно, нет. Он ясно понимал свое настоящее. Его несло, он не управлял желаниями, настроением, страстью, его влекло к русской эмигрантке, представленной ему женой богатого французского барона, потомственного высокопоставленного чиновника французского МИДа, который, кстати, вполне лояльно относится к большевикам, и, во-многом, благодаря его содействию, в двдадцатых годах завершились успешно переговоры, приведшие к признанию Советов Францией.

Будто читая его мысли, Ксения сказала: „Не сомневайтесь, я во время русско-французских переговоров, о ходе которых я прекрасно была осведомлена, кроме каких-то закрытых деталей, постоянно долдонила мужу о необходимости вашего признания. Правильно, правильно, что вы не заблуждаетесь. Не во имя вас, большевиков, которых я ненавижу. Во имя русских, оставшихся там. Там больше, чем здесь. Мы – осколки. И сохранять все придется им, а мы здесь, лишь можем помочь, кто чем. Впрочем, я – Ксения. Я надеюсь, вы умны. Тем паче, после победы“.

Нечто подобное он и ожидал встретить, услышать. Воронка черной страсти уже засосала. Уже было не вырваться. Он это знал. Может быть – это его последняя страсть в жизни. Хотя он никогда не допускал мысли о ранней смерти, тем более сразу же после смерти жены.

Жена его болела весь последний год, а потом утонула. Он ее любил. И он, действительно, переживал. И попросил своего секретаря ЦК услать его на дипработу в Париж. Отпустили. Он уехал переживать. Почти запил. И вот встреча. Кто это дикое и дивное, почти совершенное создание. Немного похожа на желанную стерву, которая ему представлялась в гимназические годы, в которую хотелось влюбиться до смерти.

„Вы вспоминаете о России?“

„Да. Но почему-то постоянно одну и ту же сценку. Мы хоронили бабушку в ее родовом имении в Козлове. Там же и отпевали. Я была еще совсем девочкой. Мне было тринадцать лет. Я помню. Прозрачное небо дня и ветер, сметающий венцы сугробов. В развилке дерева сидели, прижавшись друг к другу иссиня черные воронята, а напротив церкви, недалеко от дороги стоял мужик и справлял нужду. Взгляд у него был спокойный и задумчивый. Он ссал в снег и думал“.

Они договорились встретиться вновь уже перед самым прощанием. И, целуя ей кисть почти у самого запястья, он сказал: „Из бездны веков на меня смотрят глаза античности. Я только сейчас понимаю, какой запах от вас исходит. Удушающий запах страсти“.

Да!

Андрей увидел перед собой свою мечту: чуть массивную, на гpани тяжеловесности, нижнюю часть лица, пpозpачные холодные голубые глаза, pусые волосы, потpясающее тело, кpепкую гpудь, сексуальный и слегка выпуклый зад. Все это было сдобрено тайной, но естественной усмешкой, нежной кожей и тонкими запястьями, очень устойчивой походкой и тихим голосом.

Он её не узнал. Никто бы её не узнал. Восточный разлет бровей и громадные изумрудные серьги в форме бабочек. Представляете! Изумрудные бабочки в ушах!

Но она – да. И не удивилась этой встрече с пархатым, с Убийцей-1 мужа ее Василия. Она ждала и жаждала этой встречи. Она жаждала мести. И она всегда знала, какой будет эта месть. Каждого из преследуемых она наделит тенью мужа. И все подопытные сойдут с ума, не выдержав соревнования с необъяснимым, неведомым, чуждым по замыслу и рисунку мести, наказанием. Что делать дальше она не знала. Но именно после убийства мужа она поняла назначение этого необъяснимого свойства, полученного ею однажды на концерте Чайковского.

И все же у Ксении было ощущение, что она потеряла опору. Она была убеждена в необходимости мести, но она совсем не хотела, она не могла предположить, что страсть к жертве, к самому ненавистному и мерзкому существу охватит сердце. Господи! Что происходит!

„Что вы сказали? Удушающий запах смерти?“

„Вы ослышались. Удушающий запах страсти“.

„Нет, я не ослышалась. Прощайте. Вот и мой муж. Знакомьтесь. Александр. А – это. Простите! Я забыла ваше имя. Вспомнила, вы – убийца“. – Но последние слова она прошептала, их никто не услышал.

Ксения почти упала в объятия французского сожителя. Час пролетел незаметно. Пока они ехали назад, она почти в забытьи повторяла шепотом одну и ту же фразу: „Высшее достижение страсти – увлечение богом“.

Колеса шипели на поворотах, будто шкварки на сковороде.

А на парижском небе по кругу, словно сумасшедший шар, каталась Луна – ярко желтая, словно вещь в себе. И очень живая, кажется, вот-вот начнет брызгать желтым огнем. На аккуратных и прагматичных французов, изысканных сластолюбцев, мракобесов и снобов. И на снобствующую французскую столицу, на этот абсолютный слепок нации. Какова нация – такова столица. Еда, одежда, культура и столица – вот характеристики нации.

Все не то. Человек погибает. Или рождается. Как все было просто до сегодняшней встречи, и как сильно она хотела этой встречи, предчувствовала и предвосхищала. Была простая и благородная цель – отомстить за мужа.

Стоп. И хорошо, что так все произошло. Она не знала, что делать дальше. Теперь она знает. Андрею она навсегда отдаст в порыве страстной мести свою тень, мстительно, наложив на себя оковы его тени. Страх и страдание – что может быть слаще для Ксении. Ничего – разве смерть?

Совсем осень. Склизко, сумеречно, сыро, блекло и холодно. Память молчит. Угасли надежды. Мрачно на душе и сиро. Бог мой! Крикнет иной запоздалый прохожий. Как же тоскливо! Но его голос развеет налетевший ветер. И вновь тишина, шуршащая шинами, мечтами и болью.


Ксения затевает любовную интрижку с Андреем (советский дипломат-убийца), и узнает местонахождение двух других убийц. Принимает решение – убить их. Как? Они очень далеко. Ехать в Россию!


Сожитель, ее любимый вчера еще французский барон, был, конечно против, но она ему сказала: „Любимый, не греши. Дай мне насладиться памятью о порушенной стране, о мертвой семье, об исковерканной жизни моей. Беспричинно я бы тебя об этом не просила. Пойми меня. Дай мне шанс. Я хочу здесь, среди этого розового муара плакать и краситься, плакать и краситься. А вместе мы будем в твоем прокуренном кабинете, на кожаном фамильном вашем диване, со старым, почти заросшим от времени, следом от шпаги на спинке“.

Но и, конечно, французский Александр не устоял. Он разрешил. Он надеялся, что Ксения поедет насладиться победой своего народа. Хотя знал, что это не так. Но все же дал согласие на ее поездку в Россию. Что ему оставалось – он был влюблен. Уже больше двадцати лет они вместе, и нет детей, но он влюблен так же чисто и ясно, как и в самый первый вечер. В ту, о которой мечтал всю свою предыдущую жизнь, ту, о которой думал и ждал ее всегда. Наконец, встретил, сделал предложение. Александр давно свыкся с Ксенией еще в мыслях. Как же он мог ей отказать наяву. Он согласился. Или расставание! Он выбрал – Ксению.

Вечер. Мысли Ксении просты и очевидны. А желания ее естественны, и на ее манер справедливы. Она долго не могла уснуть. Александр уже тонко и нежно посапывал, уткнувшись в подушку и завернув, как всегда, одеяло между ног. Она встала, залезла в свои кожаные тапки, завернулась в светленький халатик, и потягиваясь, вышла вон. Ее любимым местом в этой двухэтажной квартирке был розовощекий будуар. Спасение – розовый муаровый будуар. Любимый шелковый пуфик. Пуфик – рок. И зеркало, в которое можно смотреться даже во сне. Уселась перед зеркалом, ткнув подбородок в ладони и заплакала.

„Ну, что же мне делать. Я сама себе ненавистна. Нет больше сил. Желание смерти сильнее всего. Но я не могу превратиться в банальную убийцу“.

Ксения упала головой на столик и по-бабьи зарыдала, почти завыла волчицей. Сосцы бы на снег и острые резцы волчат, вкус молока и жизни – хвост бьет, по темени, по лицу, по скуле – и отступает время грез.

Сон выше времени. Сон сильнее времени, сон над временем, сон дальше и глубже времени. Сну подчиняются расстояния и время. А сон подчиняется движению. Сон подчиняется цели. И этой целью для нее стала месть, убийство.

Ксения очнулась. Александр стоял на коленях перед ней, лежащей на ковре, и плакал.

„Господи! Да мне жить не хочется. Ой, как же тяжело. О чем ты! Дурень мой. Я все потеряла. Страну, близких, мужа. Что я приобрела? Немногое. Страдание. И память. И еще страх, которого я никогда не забуду. Когда они убивали моего мужа – я испытала ужасный страх, почти паническое состояние страха – и я прежде всего испугалась за себя. И только вторая мысль была о муже. И вновь я тогда вспомнила зимнюю сказку, рассказанную моим нежно любимым отцом. Понимаешь, они гоняют голову мужа по вагону, пиная ее ногами. Я будто оглохла – ничего не слышу. И думаю об откровении отца. Мы с ним гуляем по замерзшей реке. Мне лет пять. Неожиданно под ногами затрещал лед. Я совсем не помню этой истории. А отец сказал мне, что первое его движение было – рвануть к берегу, одному, как можно быстрее. И он даже сделал этот шаг. Но второй шаг был ко мне, за мной. Изменилось ли у меня отношение к отцу? Нет. Ведь вторым шагом он согласился с жертвой себя. А, во-вторых, я узнала об этом только после его смерти, из его дневника, когда были бессмысленны себялюбие и эмоциональные эскапады. Впрочем, не знаю. Я часто вспоминала эту историю после неожиданной гибели папы. Так вот, когда они убивали мужа – я первым делом дернулась в сторону своего спасения, но не жизни мужа. А, когда они меня отпустили, я забилась в истерике, завыла безымянным животным, извиваясь в судороге на полу вагона. То мое страдание прежде всего было вызвано смертью моего идеального представления о себе, а не мужа – я ведь такая же, как все, я – нелепое бесполое создание. И это – было главное страдание, усугубляемое мыслью о том, что в этом мое основное страдание. Этот бесконечный круг надо было разомкнуть, я уже не могла из него выйти – и я решилась на убийство их всех. Это была не месть. Это был приговор своим страхам, своей подлости, низости и глупости. Я знаю, я сделала отвратительную работу. Я сама себе отвратительна. Но я не видела выхода. Выход был один – самоубийство. Но тогда бы мой муж оставался неотмщенным. Так думала я до сегодняшнего дня. До того момента, когда я уже не могла проснуться. Я хочу спасти Василия. Понимаешь, дорогой Александр! Что мне для этого нужно сделать? Убить всех, кто убил моего мужа. До того, как они убили Василия. Сделать это было много проще, нежели расправиться с убийцами уже после смерти Василия. Нужно вновь заснуть. И все вспомнить“.

Ксения не поехала.


Ксения вспомнила о давней истории, произошедшей с ней в Москве сразу же после женитьбы, еще до начала первой мировой войны. Во время концерта в филармоническом зале особой силой ее наделило существо из темноты.


Это случилось еще до всех событий, до Парижа, революций и даже войны, в год ее начала, в январе 1916 года на концерте, в большом зале консерватории. Когда они были впервые вместе в гостях у свекрови в Москве. Давали Чайковского, сочинение „номер двадцать три“. Произведение, пропитанное настроением радостного идиотизма. Захотелось спать, Ксения склонила голову на плечо мужу, и нечаянно уснула, скрытая тяжелой портьерой ложи.

Темнота сгустилась. Из нее начали проступать очертания неземного существа. Ксения не удивилась. Она встала, и вышла вслед за мерцающим существом в маленькое фойе с большим зеркалом и креслами, повернула налево, потом направо и вошла в пустую артистическую. Здесь послушно разделась, сбросив всю одежду на пол. Было невероятно тихо. Ксения видела лишь очертания существа, сотканного из красноватой пелены, в середине которой трепетал будто на ветру золотистый клочок, напоминающий сердце. Существо протянуло ей что-то, похожее на плащ. Ксения закуталась и подошла к зеркалу. Возникло ощущение, что плащ впитался в кожу без остатка, оставаясь зримым. Зеленый бархат всегда был ей к лицу. Они вернулись. Почему – они? Вылезший из сумеречного небытия зала, мерцающий фантом, – по форме существо напоминало голого Василия, – доплыл вместе с ней до двери ложи, и впитался в темную нежность зеркала, отражавшего все, что подходило к двери.

Вновь послышались радостные гиканья сочинения „номер двадцать три“, оркестр заученно вознесся, замолчал, солист тренькнул правой рукой последнее танцевальное па, клавиши квакнули и заткнулись окончательно. Овации – антракт. Василий ничего не заметил. Она и сама сомневалась в произошедшем – может быть сон?

Вечером долго Ксения ощупывала и разглядывала себя перед зеркалом в белоснежной ванной комнате – ничего. Никаких следов сна, никаких следов плаща на теле.

Но оказалось, что сон еще не завершен.

„Господи!“ – Тихо прошептала Ксения, повернувшись к зеркалу, – там все, как и прежде, все на месте. Но что-то с тенью. Тень не ее, точнее, с тенью что-то происходит: тень в вечернем платье, как в консерватории, и, хотя, кажется, повторяет все ее движения, но и живет своей жизнью. Вот, тень вытащила из складок платья веер – которого у нее никогда не было, вот тень с кем-то беседует, вот перед зеркалом поправляет локон.

„Господи! Иисусе Христе! Сыне Божий! Спаси и помилуй меня грешную!“

В ужасе Ксения выбежала из ванной, и забралась в постель. Вместе с тенью под одеялом их стало трое.

Наутро она все поняла. Она получила власть над тенями. Тени стали ее свитой. Навсегда. Но в том-то и была странность этого вечера, этой ночи, этого подарка – ей не нужны были тени, ей плевать было на эти тени. Ей стало страшно. Потому что тени – это привилегия или прихоть – как угодно – дьявола.

„Ну! какой же я дьявол?! Я всего лишь стерва! Стерво“. – Решила Ксения! И уснула. Она точно в этот раз знала, что она вновь – во сне.

Что это было?

Ледяной холод, который не оставлял ее даже под тремя одеялами, неожиданно сменился духотой, и невероятным жаром. Казалось, сердце плавилось и выливалось по частям из грудной клетки. Она зачастила: „Господи! Иисусе Христе! Сыне Божий! Спаси и помилуй меня грешную!“

Страха, кажется, не было. Появилась было мысль о том, что умирать рано, преждевременно, многое не сделано. И еще остался в памяти страх. Нечеловеческий ужас, который коснулся её одним каким-то краем. Страх судного дня, поскольку, если это конец, то надо отвечать за всё.

„Но я еще не готова! Господи! Иисусе Христе! Сыне Божий! Спаси и помилуй меня грешную!“

Уже почти в истерике. Ночь она провела в забытьи, среди неясных болезненных картин. Ночью слабость перетекла в нервную лихорадку, затем полное забытье. Это был не сон, это было смиренное умирание, которое под утро закончилось слабостью.

„Идет процесс. Я – сейчас куколка, из которой что-то вылезет потом на свет божий. Выйдет и распрямит крылья, и вздохнет полной грудью. Потребуется воздух всего мира, чтобы мне надышаться“.


Но для пробуждения силы надо особым образом заснуть. И тогда во сне Ксения сумеет настичь убийц. Но если она воспользуется дьявольской силой власти над сном – сама станет сном. Телесно умрет, станет мертвечиной, падалью, стервой.


Ксении приснился последний сон. Перед тем как сделать окончательный выбор.

В долине светит красными огнями очередной храм судьбы – как шкатулка с сюрпризами, – внутри – как и во всех прежде встреченных ею храмах – священник вялый пел по книге, и пахло отовсюду временем прожитым, неизвестно с какой целью – но по линии судьбы. Осталось пройти несколько шагов до двери, в проеме которой мерцал огонек свечи – чуткое и самое прекрасное начало церкви судьбы. Кто строил эти храмы судьбы – неизвестно. Строители всем были хороши, не знали лишь одного – веселья, скучны были. Их путь к судьбе был скучен, хотя и правдив, но отдавал тухлятиной хорошо сгнившего мяса.

А снаружи воздух свеж и ясен – как и вокруг каждого храма судьбы. Легко и чисто дышалось. Нежность на лицах пустоты, окружающей его очередной этап судьбы.

Вечный приют ее подождет.

Прощальный жест рукой. Без оглядки – вперед к цели следующего, не похожего на все остальные, дня.


Ксения отказывается от мысли об убийстве, но не от мести. Во имя любви. Во имя жизни. Ксения влюбляется в убийцу своего мужа Андрея и решает родить от него ребенка, потому что убеждена, образ убитого ее мужа запечатлелся в его убийцах. А значит, ребенок, рожденный от убийцы мужа, впитает образ ее мужа, а потому будет как бы ребенком от мужа Василия.


Неожиданно за дверью Ксения услышала что-то до боли знакомое, что-то из детства – нечеловеческие шаги. Она вспомнила. Впервые эту походку она услышала в конюшне, куда её отвел еще до своей неожиданной смерти папа. И это были тяжкие шаги лошади. В гостинице не могло быть лошадей. Шаги подступили к двери номера. Раздался стук. Андрей. Она быстро втянула его внутрь, выглянула в коридор – никого.

„Кто нибудь еще был в коридоре?“

„Я один. Ты чего-то боишься? Успокойся! Хвоста нет“.

„Дурак. Дурак хвостатый. Я слышала шаги лошади“.

Андрей покрылся розовой плесенью смущения. В минуты, предшествующие сумасшедшей страсти, звук его шагов напоминал лошадиные. Об этом ему однажды сказала уличная проститутка в Тбилиси, в которую он был влюблен, и хотел её сильнее ночного дождя – самого сильного и любимого ощущения в жизни.

Когда-то, еще до встречи с молодой и белой кожи грузинской девой, вычурности не было в его взоре и снах, он брел напряженно к воротам своей судьбы – и не было никого, кто бы позаботился о его прошлом или будущем, всем было все равно, даже его родной брат, который умер еще до рождения светил – не советовал ему отвлекаться от дарованной судьбы.

„Тогда в посольстве у тебя были особенно сексуальны бедра, спина, задница, а сегодня – губы“. – Это были первые слова, произнесенные пархатым, после первой любовной бездны, в которую она бросила свое тело в этом номере, в этой гостинице, в коридоре которой путешествовали лошади – из детства к смерти.

По первости она всего лишь хотела узнать, что же делают и живы ли, и где они – остальные убийцы Василия, которому они отрезали голову на полустанке близ Нижнего Новгорода.

Чудовищно, конечно, но Ксения, действительно, увлеклась Андреем. Это была мгновенная страсть, как мгновенная смерть. Или это была самая совершенная месть. Да! Это была месть! Родить от Андрея ребенка, в котором кровь убитого им Василия. Родить ребенка, которого она не родила от Василия, не родила от Александра. Вся накопившаяся детородная страсть женщины может преодолеть проклятие времени. И получится ребенок. И сказать ему об этом после родов. Или наоборот. Уже неважно. Ведь он – ее поводырь на новом пути в вечность. Страсть мщения – это упоение абсолютной свободы. Холод вечности уже пропитал их души и сердца. Им уже никуда не деться друг от друга. Они уже не могут друг без друга. Крепче ветра были эти объятия. Им предстояла трогательная история предсмертного разврата. И горькая страсть.


Ксения поняла, что ребенок будет похож на Василия. Она поняла, что Василий запечатлелся в душе своего убийцы Андрея. Ксения рожает ребенка от Андрея. А на самом деле от Василия. Ребенка Ксения называет Василием.


„Кто такой Василий? Ребенок боли. Ребенок сна. Ребенок бессилия и силы. Ребенок воли. Ребенок памяти. Ребенок страха. Дитя любви, мести и надежды. Сердце болит. Тихая печаль. Нет сил. Больно мне. Больно. Радуйся мне. Нет! Все равно – тебя я ненавижу. Да. Ты мне не заменишь его. Ты – кровь. Он – боль. Ты – страх. Он – надежда. Не нужно. Я не нуждаюсь в жалости. Я – ничтожная тварь. Места нет мне на земле. Довольно. Слова ничто не значат уже в моей жизни. Слова я пережила. Остались мысли, чувства и вера. Господи! Прости нас, Господи!“ – Думала Ксения, закрыв ладонями уши.

У Ксении было абсолютное ощущение, что она сейчас куколка, из которой что-то вылезает на свет божий. Выйдет и распрямит крылья, и вздохнет полной грудью. И ей потребуется воздух всего мира, чтобы надышаться.

„Очень не скоро понимаешь смысл жизни. Очень не скоро“. – Ксения прошептала эти слова, погладила струи ветра, охватившие ее со всех сторон, и подошла к краю крыши.

„Украсть свет и ветер нельзя – неисчерпаемы. Можно лишь взять и повернуть вспять движение сердца, тогда, кажется, можно мертвого поднять. Трепет тела, лепет рано умершего, или даже не родившегося человека. Страх улетучивается, остается лишь воспоминание о сне. И жизнь превращается в воспоминание. Правды нет, есть лишь олицетворение правды. Нет счастья. Нет жизни. Лишь страдание и память. Бред горячечный рассудка и припухшая от жадности и жажды к жизни совесть. Необъективное начало. Три года страсти. Или это уже не страсть? Боже! Рыдания меня наполнили. Я умираю. Нет никаких сил. Я в Париже превратилась в тебя, все твои устремления, боль, надежды и стремления переселились в меня, я и сделаю твою жизнь, я – это и есть ты, ты – это теперь я. Здравствуй, любимый мой. Господи! Меня здесь больше ничего не держит. Я теперь совсем пуста. Но я хочу еще сильнее жить, теперь и за тебя. Я сделаю, милый, всё, что ты хотел и не успел. Я – это теперь ты“. – Последние слова Ксении, которые услышала Земля.

Она расставалась с жизнью недолго. Просто откинулась назад и полетела. Этот мысленный полет был неяркой вспышкой над бездной страха и устремлением к неизведанному, неизъяснимому и зовущему.

Она еще успела сказать перед последним шагом в небытие: „Время уходит в никуда“.

И улетела навсегда из этой заполошенной жизни, назад, к воспоминаниям. Хризантема смерти затуманила её взгляд.

Ксения проснулась. Хотела встать. Но слабость.

Впрочем, это конечно же, уже не та ночная слабость, когда она не могла даже дотянуться до звонка, чтобы вызвать служанку, потому как Александра дома не было, он уехал в Марокко, где вновь начались волнения.

Слабость. Томление. DieSehnsucht.

Что-то снилось.

Вновь смежила веки.

„Вновь видение. Вздымает руки вверх фигурка, высвеченная светом, бегущая по черной глади воды, ровной и блестящей, будто стекло окна изнутри, со стороны света. Мрак ночи там, беспросветность одиночества здесь. Левая часть спины ноет, и разламывается спина. Молчаливая фигурка вздымает руки, и молит о помощи немое лицо. Ни крика, ни ужимки, ничего. Лишь волосы по ветру стелятся. Что-то снилось. Может быть. Что-то снилось омерзительное! Хотя и не по-христиански так-то. Все одно – омерзительно. Хлопнула в прихожей дверь. Почтальон принес газеты. Или служанка пошла на рынок. Как же мне жить дальше? Как жить? Жизнь рассыпается на части, ничего не осталось в душе. Пустота меня окружила. Я вновь одна, как после смерти Василия. Только теперь еще хуже. Теперь одна и в будущем, а не только в прошлом. Я уничтожена. Мое сердце сгорело, а ум расплавился, а сердце истлело. Хотя и продолжает ныть“.

Сердце Ксении ныло всегда, до самой смерти, до которой оставалось совсем недолго. Причина этого надрыва была не ясна; или сердце ныло по Василию, которого Ксения после рождения отдала в детский приют в Москве, поскольку не могла его видеть, или по умершему Андрею, который за несколько дней до родов погиб под машиной, выбежал из гостиницы, ничего не видя и не слыша, после того как она ему рассказала всю правду о себе (в тот же миг, то есть буквально в миг гибели Андрея под машиной, погибли остальные двое убийц ее мужа Василия: бывшая подруга Андрея сломала шею, поскользнувшись на ступеньках, поднимаясь по лестнице в свой новый кабинет в Кремле, а брат Андрея скоропостижно скончался в пасти собственной собаки, осатаневшей внезапно и страшно, и с невероятной силой набросившейся на своего хозяина), – или по Александру, который поседел и на некоторое время потерял после родов голос и зрение, когда узнал, от кого Ксения родила ребенка.

Одним словом, Ксения так возлюбила себя в мысли о мести за смерть Василия, что забыла о первопричине любви. И теперь только одинокий бес шуршит в ее сердце, выхолащивая душу и иссушая мозг.

Все.

Умирая, Ксения попросила Александра записать всю ее историю, точнее, всю историю рождения Василия, и в день восемнадцатилетия передать сыну рукопись.

Что я и сделал».

Тетрадь закончилась. И вот – история деда новоявленной Нины по материнской линии, или, что точнее, история ее прабабушки Ксении по материнской линии. И вот теперь все.

Теперь она знает все, бывшее тайным, о своем происхождении. Знает все тайны родов – маминого и папиного.

«И что делать? Да и зачем мне все это надо было знать? Что мне теперь делать? Как жить? Что-то надо менять? Что? И как? Как жить дальше? Но ведь мама все знала. И жила. И несмотря на то, что она придерживалась грамматической формы бытия (о которой вы теперь уже все знаете), к смерти она/Нина-Софья-Ксения успела приготовиться, открыв мне тайны, которых я/Нина-Софья-Ксения была лишена. Потому что я – уже другая/иная Нина, я – Нина-Софья-Ксения, в отличие от моей мамы, просто Нины, и мне предстоит выбрать свою форму бытия. Я выбираю лингвистическую форму бытия».

Дальше мысли кончились. Столько прошлого горя никакая душа не могла выдержать. Нина в сердцах кинула на стол древнюю чернильную авторучку, доставшуюся ей по наследству от мамы; чернила брызнули – нет, чернила вылетели из под пера короткими округлыми каплями, совсем как слезы черного цвета, и полетели над миром, в каждой из черных слезинок огромный мир, состоящий из слов, которые поместились внутри капель, – какой же из миров твой?

Силы кончились. Нет больше никаких сил. Нина заплакала. У нее всегда глаза были на мокром месте, и в кончиках глаз всегда алел уголок, вмиг накрывающий поверхность белка, если слезы уже не вмещались в душу, а истекали из души. Нина качалась, сидя на стуле у окна, и плакала, балансируя на двух задних ножках. Глаза набухли, белки покраснели, зрачки расширились до уровня слепоты, взор затуманился. Слезы были такими горячими, что, не долетая до пола, испарялись.

И всего только через долю секунды становились бабочками, маленькими черно-белыми бабочками, которые перепархивали между Ниной и Ниной, между дочерью Ниной и дочерью Нины, между дочерью Нины и дочерью Ниной, между Ниной и горем, туда и обратно, туда и назад; крылья были так нежны, что воздух, сквозь который прорывались невесомые создания, казался грубым наждаком, поэтому при каждом взмахе крылышек, раздавалось почти неслышное шуршание, или еле чуткое журчание слез меж ресниц. Бабочки напоминали больше небрежный рисунок тушью пером на стекле.

Часы шли за часами. Слезы не заканчивались. Нина плакала. Она уже не только ослепла, она оглохла от плача. Она уже не понимала своей прошлой жизни, своего настоящего дня не ведала, и страшилась будущего, в которое перестала верить.

Она плакала сидя, она плакала стоя, плача, ходила по комнате, затем легла на спину, уже началась ночь, пространство сгустилось до тесноты душевной, от чего слезы усилились, и в темноте мерцали, как светляки, прежде чем превращались в шуршащих бабочек, неведомых и нестрашных, но летающих между выбором и свободой от выбора. Спать не хотелось. Плач все пересилил. Снова день, в котором ничего не изменилось, вновь ночь, которую она проплакала, давясь в подушку, мокрую от слез, как губка. Нина стала забывать, что она когда-то не плакала вовсе, что были в ее жизни пересохшие дни и недели. Слезы превратились в естественное состояние, в неразрывную и непременную часть ее сущности.

И это уже третий день. Нина плакала день за днем. Ей было от чего плакать. Ей нужно было выплакать всю боль, горечь, обиды и грехи, накопленные ее многочисленными предками, часто парадоксально непоследовательными, сумбурно эгоистичными, подлыми, примитивными, монстрами в образе человеческом. Она должна плакать, чтобы выплакать все горе, накопившееся в ее семье, за долгие десятилетия неправильной жизни, больной и истошной жизни. Наверное, это были слезы покаяния за всех и за все. Но одних слез мало. Нужны дела покаянные. Но что это такое Нина не понимала, а потому продолжала плакать.

Она плакала, не подвывая, не всхлипывая, она плакала молча. Совсем молча. Ни звука не раздавалось в комнате. Этот плач был молчалив, словно под весенним солнцем снег, беспощадно и неотвратимо уничтожаемый.

Лишь в какой-то момент слезы начали пахнуть. Впрочем, это был не запах слез. Это был запах тления. Под действием слез начала растворяться кожа вокруг глаз, еще чуть и сойдет совсем уже тонкая прослойка из кожи и мышц, закрывающая глазницы черепа. Но мысли в голову не шли. Нина не знала – что ей делать дальше, как жить, а потому продолжала плакать от стыда и жалости, от ярости и скорби, от боли и покаяния.

Новый день. Каким он будет. В скорби встречает новый день Нина. Вот уже и не слезы текут из глаза, а кровь. Слез больше нет, слезные железы растворились, исчезли, вытекли, а плакать хочется; и кровь ее потекла по другому руслу, к глазам.

Потому что слез стало так много, и они были такими вонючими, от пропитавшего их запаха прошлого, что хоть беги. Кровавые слезы окрасили мир в красный свет. Надежды больше нет. Впереди лишь смерть. Так бывает, что покаяние иногда кончается смертью, если смерть – это последнее и единственное средство, возможность или действие, способное привести к искуплению и прощению.

Нина умирает. Потому что трагедия одиночества не заканчивается никогда, даже после нечаянного или сознательного поглупения.

И глаза ее вспыхнули в последний раз и растаяли как свечи от надмирного внутреннего сияния. Через Нину принял Господь покаяние двух предшествующих ее жизни родов по отцовской и материнской линиям.

Удивительная улыбка ее озарила напоследок ее лицо, высушив мгновенно слезы. Ведь она умела так улыбаться, что вот-вот казалось сама провалится в собственную улыбку.

Или так она и ушла?

И все?

Мы о многом говорили, я ей многое успел сказать. Мы о многом не говорили, я ей многое не успел сказать.

Я хотел ей рассказать об искусстве. О том, что искусство – это самый широкий, самый объемный вид человеческого творчества. О том, что нет ничего иного в искусстве, кроме человека, одного-единственного человека, кроме отношений этого единственного человека с миром, собой и другими людьми, Богом. И никогда в искусстве ничего не было иного. Ни в те времена, ни в эти и ни в какие иные. И других каких-то задач искусство не решает и не способно решать по природе своей. Смысл, назначение и содержание искусства – это всегда человек, его мысли, его чувства, его вера, его устремления, его смерть и рождение, его правда, его сила и надежды, всегда только человек, и ничего иного. То есть человек, в совокупности всех его сознательных и бессознательных проявлений, желаний, качеств и особенностей, что и является оправданием искусства. Вселенная искусства – это вселенная человека. Потому искусство столь изменчиво, подвижно и разнообразно, как и человек. Нет искусства без человека. Но человек без искусства прожить может.

«А у меня», – сказала бы Нина сквозь слезы, – «с детства отношение к слову „искусство“ пренебрежительное, вполне определенное; долго я не могла взять в толк, почему надо писать – „искусство“, а не „исскуство“; надо мной смеялись, а я упорно писала – „исскуство“. Я и сейчас не понимаю, почему – „искусство“, а не по-моему – „исскуство“».

И я не понимаю, но вынужден считаться с общепринятым уложением, а потому надо писать двойное «с» во втором случае, то есть, «искусство», ответил бы, и отвечаю я.

«А что такое философия?» – Спросила бы меня без всякой рисовки Нина, возможно, посмотрев при этом вниз на свои башмаки/чки.

Возвращаясь к теме искусства. Одной из самых важных частей искусства является философия. Философия, ответил бы я, – это всего только один из подразделов искусства. В отличие от искусства, центр и смысл, и содержание философии – это ум и это слово (человеческая его часть). То есть не весь человек, в совокупности всех его сознательных и бессознательных проявлений, желаний, качеств и особенностей, что, как я сказал, является оправданием искусства, а лишь некоторая его часть, скорее малая, хотя и несомненно и принципиально важная часть человеческой натуры, – это сознание. То есть философия занималась, занимается и будет заниматься исключительно сознанием. Когда же философия переходит границы человеческого сознания, заходит за границы божественного сознания, претендуя на всеохватность, тогда становится ясно, что философы – это чаще всего живодеры, которым доверия ни на грош, никогда, ни при каких обстоятельствах. Потому что, когда философия переходит границы человеческого сознания, она претендует на чужой мир, на мир, который исследует богословие, впитывающее в себя и искусство и философию.

Богословие изучает Слово (с большой буквы, то есть его божественную сторону). Будучи занятиями совершенно человеческими, искусство, и в его рамках философия, являются органичными и обязательными частями богословия. Этот вид человеческой деятельности внешне чрезвычайно регламентирован, внешне дозирован и непостижимо сакрален, и столь же таинствен и закрыт, как и священство, которое вбирает в себя, непостижимым образом, богословие, искусство и философию, и, вообще, все гуманитарные и теоретические виды и направления человеческой мысли.

А потом мы вновь вернулись бы к теме Бога. Не в смысле спора, а в смысле развития и знания.

На что я ей сказал бы, что человек не может прожить без Бога. Точнее так, может прожить без Бога, существо с двумя ногами, двумя руками, прямоходящее, с головой, носом, двумя ушами, половыми и иными человеческими признаками, а также способностью говорить, но строго говоря – это уже будет не человек, а именно существо, некое человекоподобное существо, с иным названием и назначением.

«Значит, это не я?» – прекратив плакать, прошептала Нина.

Конечно. Разве ты не веришь в Бога? Крепости и ясности твоей веры могут позавидовать святые Отцы. Твой плач обнаруживает в тебе необычайную веру в Бога. Ты и есть Человек.

Перед встречей с ней, мир передо мной всегда открывался наново. Взгляд у меня будто освежался, очищался. Спадала всякий раз еще какая-то пелена. Я замечал и распознавал детали, которых не видел, не различал. Это удивительно. Было. Я этого теперь навсегда лишился.

Мы встречались, и мысленные слезы застилали взор мой, устремленный к ней. Господи!

Мы встречались, и я говорил ей одни и те же слова.

«Здравствуй, белый клоун!»

«Здравствуй, рыжий,» – приглушенно она отвечает мне. И спрашивает меня: «Кто ты, рыжий? Где ты живешь, откуда ты приходишь, куда уходишь, чем занимаешься?»

«Меня нет, никогда не было, никогда не будет. Я – никто. От начала и до конца. Я – твое первое слово, я – твое последнее слово. Я – это ты. Посмотри на себя в зеркало – там я. Ты спросишь – где ты? Тебя нет. Нас нет. Где мы? Кто мы?»

И еще бы я ей сказал.

«Посмотри на себя. Внутрь себя. Вперед. Назад. Где ты можешь себя обнаружить, там и возьми себя. Возьми. Ведь в каждом еврее сидит программа сохранения нации, каждый должен сделать некое действие по сохранению нации. И эта внутренняя потребность однажды разворачивается сжатой пружиной, неотвратимой по силе и бесстрастию, достигая результата, заложенного в еврее, даже ценой земной жизни еврея. И не увлекайся трагедиями. Трагедии засасывают. Человек слаб, не может устоять трагедиям. Трагедий надо избегать, малых и больших, всяких. Человек не может противостоять трагедиям. Человек одурманивается трагедиями. Трагедии затягивают. Маленькие и большие. Трагедий надо избегать. Не в силах человеческих противостоять трагедиям. Трагедии увлекают».

Как же она меня умучила. Умучила беспрестанная мысль о ней, не покидающее видение ее взгляда, лукавого и невинного, но и истошно изощренного. Ничего не требующая мысль, собственно, ничего не путающая, но и неотступная, не оставляющая меня ни на секунду. Я должен, я должен, я должен сделать, сделать, сделать для нее все, что могу. А она ничего не просит, она просто сидит за центральным столом напротив входа и курит, и смотрит невидящим взглядом перед собой, такая ожидаемая, узнаваемая, и волнующая мои мысли, мою душу, я бы сказал, мой дух, но не сердце. Образ ее вызывает во мне христианское чувство сострадания, взывает к моему христианскому долгу.

Правда!

Я сам не мог в это чувство поверить. Поскольку было это чувство излишне книжным, почти театральным.

Но это так. Я почувствовал себя христианином по отношению к ней.

Господи! Какая умница! Думал я. Нервно меряя равнину сна. И нет никакого противоречия. Совсем. Один сон сменял другой. Сны слились воедино. Глаз уже не различал границы снов. Не различал.

Сегодня она могла быть похоронена. Она бы погибла в автокатастрофе. Утром сегодня ее бы отпели, а затем похоронили.

Я очень болезненно отреагировал бы на ее гибель. Сегодня весь день ходил бы и винил себя – мол, не все сделал, не все сказал, не во всем убедил, был излишне резок к нему во время обсуждения моей книжки, недостаточно настойчив во время беседы о Церкви, религии и вере. Мол, я не договорил с ней. А ведь хотел. Потому никогда не откладывай на потом свои желания в отношениях с человеком, а особенно с человеком, который нуждается в твоей помощи.

Христианская религия – вселенская религия. Христианин – это вселенский человек. Христианство – не только для решения твоих личных и близких твоих душевных и духовных проблем, задач и устройства личной жизни, но и для помощи другим людям. Христианин в значительной своей части не принадлежит себе, а принадлежит Церкви, принадлежит людям. Христианин не просто может, а обязан, должен помогать людям, спасать людей, оказывать людям максимальное содействие и помощь в спасении и осознании необходимости спасения. Должен и обязан.

Этого я не понял, не понимаю, не осознал, не осознаю до сих пор. Моя вина в этом и состоит по отношению к Нине Нины. Да.

И об этом я не успел бы Нине Нины рассказать, когда бы она ушла без времени.

Часть V. Нина Нины

Осень никак не кончается. Самый конец октября, а тепло.

Нина пришла в храм заказать панихиду о Нине. Прошел год по смерти. Сумеречно в храме, поют самодеятельные певчие, священник машет кадилом, благоухает ладан.

Она взяла две свечи по два рубля. Постояла секунду, куда подойти – к центральной иконе или к Серафиму, подошла к Серафимовой иконе, справа от алтаря. Задумалась, помолилась, попросила помочь, попросила сил и ума, поставила батюшке свечу. Пошла в центр храма, приложилась к иконе, подошла к алтарю, поставила свечу к Спасителю, испуганно сделала шаг влево и встала на мысленной центральной осевой линии, между створками царских врат.

Кожей, костьми, кажется, даже глазами она увидела вокруг себя немыслимую, а разумом услышала, распознала сверхчеловеческую силу, присутствующую в Божьем Храме.

«Почти первородная сила входит в меня, окружает меня. Что с ней делать, как ее распознать, как прибегнуть к ней; вот она эта сила, она здесь, со мною, вокруг меня, во мне – как понять ее, распознать ее, научиться к ней приникать, не пользоваться ею по своему усмотрению, а лишь благодарно приникать к ней?»

Но ведь это и есть Божья благодать! Как же она раньше этого не понимала?! Но ведь вот в чем трагедия ее родителей, их родов – они вольно пользовались Божьей благодатью в своих целях, по своему желанию, опрометчиво полагая, что вольны распоряжаться своей способностью чувствовать, распознавать и приникать к Божьей силе по своему усмотрению, в связи со своими интересами.

На полдороге мысль Нины Нины остановилась, затормозилась, как автомобиль перед неожиданно возникшим на повороте фантомом в виде поворота.

Центр храма сдвинулся.

Осевая линия храма сместилась в сторону, центральная часть храма закрутилась вокруг себя, плиты пола бесшумно разошлись, под ногами разверзлось отверстие, из которого с неотвратимой и кошмарной силой к небу выдвинулась колонна, ее кто-то подтолкнул; и вот уже Нина Нины устремилась к небу формой Серафима Саровского, молящегося на камне; вокруг кромешная тьма, она лишь чувствует невероятную скорость, с которой проносится мимо стен; она пытается коснуться шершавой поверхности – и невольно вскрикивает, потому что мгновенно стирает кожу и мясо пальца до кости; что не удивительно – время, преодоление времени всегда забирает тело; иное удивительно (это она узнает потом, спустя годы, когда вернется) – в храме никто и ничего не заметил, ни дыры в полу, ни колонны бесчинствующего синего цвета, с нечеловеческой силой несущей Нину Нины в небо, ни ее исчезновения; впрочем, вызвавший ее (или – отправивший ее), позаботился о том, чтобы изображение Нины Нины осталось стоять на месте, сохранив признаки самостоятельной жизни, а на каменные плиты пола и в центр храма легла сильная тень, заслонившая переход времени из одного состояния в иное, когда меняются местами два пространства – материальное и воображаемое, и происходит смещение времен.

Движение прекратилось. Возник свет. Изнутри, а не снаружи.

И вот уже Нина Нины находится в месте, не имеющем никаких границ и определений, в прообразе её рая. И она видит перед собой путь дальнейшего движения. Приглашение распространяется и продолжается.

Перед началом движения ей надо открыть дверь, которая встала на ее пути. Но у нее нет ключа, а дверь стеклянная, и Нина, не думая, разбивает стекло ногой, и входит в образовавшуюся рваную дыру, нога за дверью уходит в пустоту. Но она не боится, она ставит вперед в черноту пустоты ногу, и встречая основание для устойчивости, втягивает тело в дыру, перенося центр тяжести вперед, за дверь, вслед уносит вторую ногу, не видя ничего перед собой. Нина Нины идет вперед. Определенность не непременно должна быть видимой. Определенность в сердце и уме, – вот где ей место прежде всего, а не затем.

А ведь еще вчера она с ужасом думала о встрече с Господом. И вот теперь она смело идет навстречу с Богом. Суд впереди, страх позади. Почему она сюда попала так рано? Кто ее отпустил, кто позволил уйти так рано, ведь она еще не справилась со своими земными делами, со своими земными страхами и желаниями, она еще сама – как огромное, слезливое и неотвратимое желание. Но кто же ей разрешил подняться к Богу? Чем она заслужила?

Нет ответа. Слова рассыпались по разные стороны, и продолжают облетать, словно осенние листья, а падая, перемешиваются.

Только что она знала смысл всех слов, понимала или чувствовала соединения и притяжения этих слов, – и вот уже не осталось никакого навыка, уже ничего она не знает, она забыла все слова, она их не распознает, все слова потеряли свой привычный смысл. В чем новый смысл и значение слов – она не понимает, ничего не чувствует.

Прежде она знала, что слово «камень» означает твердое препятствие, но вот на ее глазах слово «камень» превращается в дым, или легкое дыхание, которое рассеивается, а само слово рассыпается на буквы.

Этому же примеру следуют все остальные слова, они расслаиваются на разные понятия и смыслы, которые хвостами тянулись за словами на протяжении столетий и более, а вот уже слова и хвосты распадаются на буквы, которые совершенно перепутываются, перемешиваются и образуют бессмысленную массу, состоящую всего из 33 букв; тысячи тысяч и тысяч слов превратились в небольшую горку из буквочек.

И не известно пока, как это назвать.

Что с ними делать? У нее нет больше слов, чтобы объяснять, настраивать, желать, понимать, искать, решать, делать, видеть, верить, знать, уходить, любить, радоваться, постигать, ненавидеть, бояться, восхищаться, дарить, жертвовать.

Ничего этого она не может теперь. Потому что не осталось понятий, нет более прежней жизни, которая состояла из рассыпавшихся слов, они распались на отдельные буквы, а повторяющиеся буквы слились.

Нужна новая жизнь, которой не свойственны понятия и слова и вновь понятия, привычные и знакомые, а нужны лишь буквы, из которых можно составлять любые слова, некоторые из них возможно повторят знакомые по прежней жизни понятия, но другие будут даже пахнуть ново.

Здесь в храме Бог. И это и есть новая жизнь.

Света больше и больше, и уже нет места вне света, все – свет, и свет – все. Чем больше света, тем меньше она боится будущего своего. Она уже даже идет навстречу свету. И свет катится по щекам вместо слез, и, отлетая от лица, слезы обращаются в запах, и пахнет стремительным и таким желанным будущим; и вот уже думается Нине вновь, что жадное счастье любви овладевает ее сердцем, таким скудным прежде.


1990-2001 гг. 


на главную | моя полка | | Томление (Sehnsucht) или смерть в Висбадене |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу