Book: Страна Изобилия



Страна Изобилия

Фрэнсис Спаффорд

Страна Изобилия

Francis Spufford

Red Plenty

Перевод с английского Анны Асламян

М.: Астрель: CORPUS, 2012. — 512 с.

ISBN 978-5-271-42086-3

Художественное оформление и макет Андрея Бондаренко

Издание осуществлено при техническом содействии издательства ACT


Главный редактор Варвара Горностаева

Художник Андрей Бондаренко

Ведущий редактор Вера Пророкова

Научный редактор Александр Нотченков

Ответственный за выпуск Мария Косова

Технический редактор Татьяна Тимошина

Корректор Любовь Петрова

Верстка Елена Илюшина


Фрэнсис Спаффорд не без иронии называет свою книгу “Страна Изобилия” сказкой. Сказкой про то, что вот-вот должно было стать былью. Это история про Советский Союз, каким он был в конце пятидесятых — начале шестидесятых годов, при Хрущеве. В ту пору советский народ, взяв на вооружение плановую экономику, шагал к изобилию и процветанию и через пару десятков лет должен был, как обещали руководители государства, прийти к коммунизму. Американская выставка в Сокольниках, создание академгородка в Новосибирске, поездка Хрущева в США, расстрел демонстрации в Новочеркасске — все эти события описаны с удивительной точностью, но это не сухое описание, а живой рассказ, в котором действуют и реальные, и вымышленные персонажи — партийные деятели и энтузиасты-комсомольцы, ведущие ученые и простые рабочие.

Действующие лица — в порядке появления

— ПРОПИСНЫМИ БУКВАМИ обозначена та часть полного имени, которая наиболее часто используется в книге

– * обозначает реальное лицо

— I.2, IV.1 и т. д: римской цифрой обозначена часть, арабской — глава, в которой участвует данное лицо


В ленинградском трамвае


* ЛЕОНИД ВИТАЛЬЕВИЧ Канторович, гений (I.1, II.1, III.1, VI.2, VI.3)


Визит в Соединенные Штаты


* Никита Сергеевич ХРУЩЕВ, Первый секретарь ЦК КПСС, Председатель Совета министров СССР (I.2, III.2, V.1, VI.3)

* НИНА ПЕТРОВНА Хрущева, его жена (I.2, VI.3)

* Андрей ГРОМЫКО, министр иностранных дел СССР (I.2)

* Олег ТРОЯНОВСКИЙ, личный переводчик Хрущева (I.2)

* Дуайт Д. ЭЙЗЕНХАУЭР, президент Соединенных Штатов (I.2)

* Генри Кэбот ЛОДЖ, посол США в ООН (I.2)

* Аверелл ГАРРИМАН, миллионер, посредник между Востоком и Западом (I.2)


На Американской выставке в парке “Сокольники”


ГАЛИНА, студентка МГУ, комсомолка (I.3, V.3)

ВОЛОДЯ, ее жених, тоже студент МГУ, комсомолец (I.3,III.2)

ХРИСТОЛЮБОВ, мелкий аппаратчик (I.3)

Федор, комсомолец, работает на заводе электроприборов (I.3, V.2)

РОДЖЕР ТЕЙЛОР, афроамериканец, гид на выставке (I.3)


Прогулка в деревню


ЭМИЛЬ Арсланович Шайдуллин, молодой экономист с хорошими cвязями (I.4, II.1, III.1, V.2, VI.2)

МАГДА, его невеста (I.4)

Ее ОТЕЦ (I.4)

Ее МАТЬ (I.4)

Ее ДЕД (I.4)

САША, ее брат (I.4)

ПЛЕТКИН, председатель колхоза (I.4)


На конференции в Академии наук


* Василий Сергеевич НЕМЧИНОВ, академик АН СССР, экономист — сторонник реформ, государственный деятель (II.1)

* БОЯРСКИЙ, представитель старой школы политэкономии (ил)


В подвале Института точной механики


* Сергей Александрович ЛЕБЕДЕВ, создатель первой советской ЭВМ (II.2, VI.1)


В Москве в день съезда партии


* Саша (Александр) ГАЛИЧ, автор комедий, киносценариев и идеологически выдержанных текстов песен (II.3, VI.2)

МОРИН, редактор газеты, сторонник хрущевской оттепели (II.3)

МАРФА ТИМОФЕЕВНА, цензор в газете (II.3)

ГРИГОРИЙ, швейцар ресторана Союза писателей (II.3)


В Академгородке в 1963 году


ЗОЯ Вайнштейн, биолог (им, VI.2)

ВАЛЕНТИН, аспирант-математик (III.1, VI.2)

КОСТЯ, аспирант-экономист (III.1, VI.2)

ДЕВУШКА С ЛЕНТОЙ В ВОЛОСАХ, будущая подруга Валентина (III.1)

* Андрей Петрович ЕРШОВ, программист (III.1)

МО, язвительный интеллигент (III.1, VI.2)

СОБЧАК, озлобленный интеллигент (III.1)


В Новочеркасске


БАСОВ, местный партийный секретарь (III.2)

* КУРОЧКИН, директор Новочеркасского электровозостроительного завода им. С. М. Буденного (III.2)

* Анастас МИКОЯН, член Политбюро (Президиума) ЦК КПСС, давно занимающий этот пост (III.2)

* Фрол КОЗЛОВ, член Президиума, которого прочат в наследники Хрущева (III.2)

МУЖЧИНА С МОНАШЕСКИМ ЛИЦОМ, опытный сотрудник органов безопасности (III.2)


В Госплане


Максим Максимович МОХОВ, замначальника отдела химической и резиновой промышленности Госплана (IV.1)


В поезде, идущем из Соловца


АРХИПОВ, КОСОЙ и МИТРЕНКО, руководители вискозной фабрики “Солхимволокно” (IV.2)

ПОНОМАРЕВ, инженер, бывший политзаключенный (IV.2)


В Свердловске


ЧЕКУШКИН, “толкач”, снабженец (IV.3)

СЕНЬОРА ЛОПЕС, испанка — учительница танцев (IV.3)

РЫШАРД, младший сотрудник отдела управления производством химического оборудования “Уралмаша” (IV.3)

СТЕПОВОЙ, неопытный начальник (IV.3)

ЛЕЙТЕНАНТ, милиционер (IV.3)

ВАСИЛИЙ, водитель грузовика, болельщик “Спартака”(IV.3)


В жилищном комплексе для высшего партийного и государственного руководства в Москве


ШОФЕР Хрущева (V.1)

* МЕЛЬНИКОВ, комендант первого подразделения службы безопасности Хрущева после его выхода на пенсию (V.1)

ПОВАРИХА Хрущева (V.1)

* СЫН Хрущева, Сергей Хрущев, конструктор, создатель ракетной техники (V.1)


На правительственной даче


* Алексей Николаевич КОСЫГИН, председатель Госплана (V.2)


В квартире Галины и в родильной палате


МАТЬ ФЕДОРА, женщина за сорок, вызывающая раздражение своей стройностью (V.3)

ИВАНОВ, ее любовник (V.3)

Усталая женщина-ВРАЧ (V.3)

ИННА ОЛЕГОВНА, акушерка (V.3)


В кремлевском коридоре


ФРАНЦУЖЕНКА, секретарша (VI.1)


В Академгородке в 1968 году


МАКС, десятилетний сын Зои (VI.2)

ТЕМА (Артемий), вахтер в Институте цитологии и генетики (VI.2)

ДИРЕКТОР Института цитологии и генетики (VI.2)

Примечание о действующих лицах

В приведенном выше списке действующие лица делятся на реальных и вымышленных, однако два персонажа, будучи выдуманными, связаны с реальными личностями: они занимают похожие места в истории, у них те же профессии, события их жизни в некоторой степени заимствованы из биографий их прототипов. И все же это персонажи вымышленные, им отведены приблизительно те же места, которые занимали люди реальные: Зоя Вайнштейн замещает Раису Берг, реального биолога, специалиста по дрозофиле, а Эмиль Шайдуллин грубо отпихивает в сторону выдающегося экономиста Абела Аганбегяна. Важно понимать, что Зоя и Эмиль, какими они изображены здесь, — порождения моей фантазии. Создавая эти характеры, я не опирался ни на интервью, ни на какие-либо исследования, они не отражают какие-либо мои суждения относительно личностей реальных ученых, на месте которых они оказались. Никакие характеристики, качества, действия, мысли, намерения, высказывания и мнения этих персонажей не следует принимать за указание на характеристики, качества, действия, мысли, намерения, высказывания и мнения реальных личностей.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Эта книга — не роман. Для романа в ней слишком много разъяснений. Но и исторической она не является, поскольку разъяснения изложены в форме рассказа; только рассказ этот — прежде всего рассказ об одной идее, и лишь в прорехи, образовавшиеся в судьбе этой идеи, проглядывают рассказы об участниках описываемых событий. Идея и есть герой книги. Именно идея отправляется туда, в мир, полный опасностей и иллюзий, чудовищ и перевоплощений; одни из тех, кто встречается на ее пути, ей помогают, другие препятствуют. Стало быть, лучше всего назвать мое сочинение сказкой — пусть даже это или что-то подобное происходило на самом деле. И не просто сказкой, а вполне определенной — русской сказкой, место которой в одном ряду с историями про Бабу Ягу и хрустальную гору, которые собрал в XIX веке исследователь русского фольклора Афанасьев, когда разъезжал по бескрайним российским просторам.

Если европейские сказки с самого начала перемещают нас в другое время — “Давным-давно”, говорится в них, то есть когда-то тогда, а не сейчас, — то в русских сказках сдвигается место действия. “В некотором царстве, в некотором государстве…” — так они начинаются. То есть где-то там, а не здесь. И все-таки в этих “где-то ” всегда узнается родина. Вдали всегда будет обнесенный деревянной стеной городок с куполами-луковками. Править там непременно будет царь, Иван или Владимир. Земля всегда черная. Небеса всегда широкие. Это Россия, всегда Россия, милая, ужасная, огромная страна на краю Европы, величиной со всю Европу вместе взятую. Россия и одновременно — не она. Это Россия сказочная, не настоящая Россия, которая никогда не совпадает точно со страной, имеющей то же имя, существующей при дневном свете. Она так же близка к ней, как желание к реальности, и при этом так же далека. Ведь в сказках содержалось то, чего недоставало настоящей стране во времена, когда крестьяне рассказывали их, а Афанасьев записывал.

На полях настоящей России зрели скудные урожаи гречихи и ржи. В России сказочной были скатерти-самобранки, на которых не прекращались пиры. Дороги настоящей России были грязными и ухабистыми. В России сказочной над землей лихо носились ковры-самолеты, дули ветры буйные, скакали, не касаясь травы, удалые кони. Настоящая Россия не давала своему народу никакой возможности социального продвижения. Россия сказочная посылала своих добрых молодцев искать Жар- птицу или завоевывать сердце Царевны-Лебеди. В сказках недостатки реальности развеивались, будто сон. В них давались обещания из тех, что хватало на один вечер у камелька, — обещания, которые, как понимали рассказчик и слушатели, могли сбыться лишь в некоем российском где-то далеко. Они могли сбыться лишь в том образе родины, где горбатые мостки, перекинутые через ручей за околицей, превращались в “мосты калиновые, переводины, дубовые, устланы мосты сукнами багровыми, а убиты всё гвоздями полуженными Лишь в стране мечтаний, стране снов. Лишь в тридевятом царстве.

В XX веке русские перестали рассказывать сказки. Тогда же им сообщили, что сказки становятся былью. Название сказочного ковра-самолета к тому времени успело превратиться в обычное русское слово, обозначающее аэроплан. А тут голоса, звучавшие из радиоприемника, с экрана кинотеатра и из телевизора, стали обещать, что скоро последует и волшебная скатерть-самобранка. “В наши дни, — сказал толпе, собравшейся во Дворце спорта Центрального стадиона имени В. И. Ленина 28 сентября 19/9 года, Никита Хрущев, — люди своими руками осуществляют то, о чем веками мечтало человечество, выражая эти мечты в виде сказок, казавшихся несбыточной фантазией”. Он имел в виду прежде всего сказочные мечты об изобилии. Человечество, испокон веков жившее скудно, вот-вот должно было прийти к изобилию. Всем предстояло вскарабкаться по кочешку на самое небо, пролезть в дыру и очутиться в краю, где вращаются чудесные жерновцы. “Жерновцы повернутся — пирог да шаньга, наверх каши горшок”. Близилось время, когда пироги да шаньги, перестав быть воображаемым утешением пустому брюху, и в самом деле должны были посыпаться с неба.

И Хрущев, разумеется, был прав. Именно это произошло в XX веке с сотнями миллионов людей. Сегодня в одном-единственном обычном супермаркете в самом деле больше самых разнообразных продуктов, чем в любом из голодных снов, что прежде грезились людям в России и во всем мире. Однако Хрущев полагал, что сказочное изобилие грядет в Советской России, и грядет благодаря чему-то такому, что есть в Советском Союзе и чего не хватает голодным капиталистическим краям, — плановой экономике. Поскольку вся система производства и распределения в СССР принадлежит государству, поскольку вся Россия (выражаясь словами Ленина) — “одна контора и одна фабрика”, эту систему, в отличие от капиталистической, можно направить на быстрейшее, широчайшее удовлетворение человеческих потребностей. Следовательно, она легко обгонит по объемам производства малоэффективную и хаотичную рыночную экономику. Планирование станет чудо-мельницей СССР, его собственными жерновцами и скатертью-самобранкой.

Эту русскую сказку начали рассказывать в голодное десятилетие перед Второй мировой войной и официально рассказывали до тех пор, пока не распался коммунистический лагерь. Под конец в нее почти никто не верил. На практике начиная с конца бо-х советский режим стремился лишь к тому, чтобы обеспечить обитателей громадных, халтурно построенных многоквартирных домов, выросших в каждом городе страны, минимумом товаров потребления и тем самым хоть как-то успокоить. Но когда-то давным-давно рассказы о красном изобилии велись всерьез — попытка победить капитализм на его собственных условиях, сделать советский народ богатейшим в мире предпринималась на деле. Короткое время казалось даже — причем не только Никите Хрущеву, — будто сказка может сделаться былью. В нее было вложено многое — и умное, и глупое: надежды целого поколения, умственные способности целого поколения и виноватое желание тиранов дождаться счастливого конца. Книга — о том времени. Она — о разумнейшем варианте этой идеи, о тончайшей из попыток Советов вытащить самобранку из страны грез и сделать ее настоящей. Она — о приключениях, встретившихся идее красного изобилия на широкой дороге, по которой та воодушевленно шагала.

И все же это не историческая книга. Это не роман. Книга сама по себе сказка; и как всякая сказка, она полна несбыточных надежд, она безответственна, ей нельзя доверять. Примечания в конце поясняют, где ее сюжет опирается на выдумку, а где приводимые разъяснения полагаются на ложь. Читая, помните, что эта история происходит не в реальном Союзе Советских Социалистических Республик, а лишь в некотором государстве по соседству — таком же близком к нему, как желание к реальности, и при этом таком же далеком.

В некотором царстве, в некотором государстве, а именно, в той самой стране, где мы живем…



1. Вундеркинд. 1938 год

Трамвай уже подходил, с железным скрежетом, со снопами искр, летевших в зимнюю тьму. Леонид Витальевич, оказавшись в толпе, машинально приложил свою долю усилий, и его вместе со всем коллективом подняло на подножку, внесло в клубок человеческих тел за дверцами гармошкой. “А ну, граждане, давайте, потеснитесь”, — сказала низенькая женщина рядом с ним, словно у них был выбор, двигаться или нет: все находившиеся внутри ленинградского трамвая были скованы по рукам и ногам, но силились добраться от входной задней двери до переднего выхода к моменту, когда подойдет их остановка. Толпа все-таки явила чудо: где-то в дальнем конце кучка пассажиров выплеснулась на дорогу, и по вагону прошла волна — сработала трамвайная перистальтика, приводимая в движение плечами и локтями, образовалось пространство, достаточное для того, чтобы в вагон втиснулась новая порция пассажиров, и двери закрылись. Мигнули желтые лампочки над головой, и трамвай, покачиваясь, с нарастающим гулом двинулся дальше. Леонид Витальевич оказался зажат между металлическим поручнем с одной стороны и низенькой женщиной — с другой. Она стояла вплотную к высокому парню с большим подбородком и светлыми волосами дыбом. За ним стоял служащий с застывшим, словно у селедки на льду, глазом, а также трое молодых солдат, уже начавших, судя по их дыханию, вечерний загул. Но запах водки сливался с кислым запахом пота от стоявших чуть впереди рабочих, которые явно жили в фабричном бараке без ванной, и с резким ароматом розовой воды, исходившим от низенькой женщины, в единый, жаркий дух людской толпы — подобно тому, как видные Леониду Витальевичу уголки и кусочки рукавов и воротников сливались в калейдоскоп из штопаных обносков, потертой кожи и не по размеру больших гимнастерок.

На нем был, как он сам его называл, “профессорский наряд”, старый костюм, который сварганили мать с сестрой, когда он, двадцатилетний, начал преподавать в университете, и который должен был придать ему вид, достойный профессора Л. В. Канторовича. Он тогда стоял у доски в аудитории с мелом в руке и уже набрал было в грудь воздуха, готовый накинуться на основы теории множеств, и тут раздался голос с первого ряда: “Ты бы перестал дурака валять. Тут шутить не любят. Придет профессор, неприятностей не оберешься”. Ему пришлось научиться быть строгим — чтобы с его присутствием считались. Даже теперь, когда появилось множество на удивление юных ученых, офицеров и директоров заводов — те, что постарше, завели привычку исчезать по ночам, после них оставались лишь молчание да прорехи в каждой организации, которые затыкали озабоченными двадцатилетними, готовыми работать сутками, чтобы обучиться новому делу, — даже теперь, когда он выглядел, как все вокруг — осунувшийся, усталый, с посеревшим лицом, — он все равно порой сталкивался с трудностями; вводили в заблуждение его крупный кадык, большие глаза и торчащие уши. Такие сложности возникают у тех, кого принято называть вундеркиндами. Всегда приходится говорить или делать что-то такое, что способно убедить людей: на самом деле ты не такой, каким кажешься. Он не помнил, чтобы когда-либо было по-другому, хотя предполагал, что, пока не научился говорить, а потом, почти тут же, считать, решать уравнения, играть в шахматы, — тогда, в те туманные времена он был всего лишь обычным ребенком, сыном доктора Канторовича и его супруги. Но в семь лет, когда он из братова учебника по радиологии вывел, что возраст камня можно определить по количеству нераспавшегося углерода, Николай, студент-медик, сначала снисходительно улыбался и далеко не сразу начал обсуждать эту идею всерьез, так, как тому хотелось. “Да ты это, наверное, прочел где-то. Наверняка прочел. Или тебе кто-то рассказывал…” В четырнадцать ему пришлось убедить остальных студентов Физико-математического института, что он не просто надоедливый малец, забредший сюда по ошибке; что ему в самом деле место среди них, хоть он и на голову ниже их всех и, когда идет с ними по коридору, вынужден, ведя с ними беседу, подпрыгивать, чтобы быть с ними вровень. В восемнадцать, докладывая о своих результатах на Всесоюзном математическом конгрессе, он измерял успех тем, как быстро непрерывно дымящие гении с желтыми, прокуренными пальцами переставали быть с ним добренькими. Когда они бросили его снисходительно подбадривать, когда сделали первое саркастическое замечание, когда начали усмехаться и пытаться громить его доказательства теорем, — тогда он понял, что они видят перед собой уже не мальчишку, а математика.

Леонид Витальевич машинально покрепче схватился за бумажник в кармане брюк — опасался карманников. Банды работали в трамваях, и невозможно было определить, кто из этих вежливых, агрессивных, пьяных людей на самом деле вор, чье непроницаемое лицо — лишь видимость, а рука уже лезет вниз, извлекает прибавочную стоимость. Ниже уровня груди ему ничего не было видно, поэтому не мешало соблюдать осторожность; не видны ему были и собственные ноги, хотя он их определенно чувствовал — теперь, когда в трамвайной духоте оттаяла корка, затянувшая неприятную дыру, что появилась сегодня на подошве его ботинка. Он засунул туда комок газеты, и он начинал размокать. Ботинки прохудились уже третий раз за зиму. Придется ему в это воскресенье снова пойти к сапожнику-пенсионеру Денисову, отнести ему еще один подарок, послушать очередную порцию противоречивых рассказов старика о его похождениях с женщинами. Конечно, лучше было бы просто достать новую пару ботинок, а может, сапог. Кого бы попросить? Кто может знать кого-нибудь, кто кого-нибудь знает? Придется об этом подумать. Он стал глядеть на улицу через ломтик окна, видневшийся между голов, и мимо заскользили кусочки города: милицейская машина, остановившаяся на углу, великолепные фасады, исполосованные подтеками от прохудившихся водосточных труб, мерцающие красные огоньки: “пятилетку — в четыре ГОДА, ПЯТИЛЕТКУ — В ЧЕТЫРЕ года”, слово “лучше” В нижнем уголке плаката, полная надпись на котором, тут же сообразил он, гласила: “Жить стало лучше, жить стало веселее!”. Эти плакаты были развешаны повсюду. Лозунг рекламировал “Советское шампанское”. Или существование “Советского шампанского” рекламировало лозунг; он не мог поручиться, что именно. Теперь он уже смотрел, но ничего не видел. Он словно нырнул головой в свой портфель, крепко зажатый в руке. Посередине левой страницы в его тетради уравнение, нацарапанное синими чернилами, обрывалось, и теперь его мысли понеслись дальше, он увидел возможный следующий ход, увидел, как развивается логическая нить. Сегодня кое-что произошло.

Время от времени ему приходилось консультировать. Так уж повелось: если ты сотрудник Ленинградского института инженеров промышленного строительства, надо иногда отрабатывать свой хлеб. Да он, по сути, и не возражал. Приятно было найти применение тому, что выстраивалось в идеальном порядке у него в голове. Не просто приятно — он испытывал едва ли не облегчение; ведь всякий раз, когда оказывалось, что строгие математические построения играют в мире свою роль, что от них тянется тайная нить, позволяющая управлять чем-то шумным, пестрым, на первый взгляд произвольным, и это хоть на толику укрепляло веру в то, во что Леонид Витальевич хотел верить, не мог не верить в минуты счастья: что все это — круговерть явлений, разбросанных во времени, путаница взаимосвязанных систем, то утонченно-сложных, то огромных и простых, трамвай, полный незнакомцев и копоти, город Петра, построенный на человеческих костях, — все это в конце концов имеет смысл, все хитроумно создано на основе разумного правила или набора правил, проявляющихся сразу на множестве уровней, несмотря на то что основную часть этого процесса пока не удается описать с помощью математических формул.

Нет, он не возражал. К тому же это был вопрос долга. Если ему удавалось решать задачи, с которыми люди приходили в институт, мир становился немного лучше. Тьма рассеивалась над миром, и математика была для него единственным способом этому поспособствовать. Это был его вклад. То, что можно было получить лично от него по его способностям. Ему выпало счастье жить в единственной стране на планете, где люди взяли власть, чтобы управлять событиями, руководствуясь разумом, а не оставлять все на волю случая — будь что будет, — не позволять силам старого мира предрассудков и алчности вертеть человеком. Здесь, и нигде больше, главенствовал разум. Он мог родиться в Германии, и тогда эта сегодняшняя поездка в трамвае была бы пропитана страхом. На его профессорском костюме красовалась бы шестиконечная звезда, и в лицах людей читались бы темные замыслы — потому лишь, что его дед носил пейсы, верил в чуть иную сказку о мире, столь же недостоверную. Там бы его ненавидели без какой-либо на то причины. Или он мог родиться в Америке, а тогда кто знает, нашлись бы у него вообще хоть две копейки на трамвай? Стал бы двадцатишестилетний еврей профессором там, у них? Он мог бы нищенствовать, мог бы играть на скрипке на улице, его мысли никого не интересовали бы, поскольку из них невозможно делать деньги. Жестокость, расточительство, вымыслы, которым позволено швырять туда-сюда на самом деле существующих мужчин и женщин; только здесь людям удалось избежать этой черной бессмыслицы и сделаться по своей воле строителями настоящей жизни, а не ее игрушками. Верно, разум — инструмент сложный. Используешь его, пытаясь увидеть чуть больше, а ухватываешь в лучшем случае лишь проблески истины — но и эти проблески стоят усилий. Да, новый, сознательно избранный мир по- прежнему грубоват, его недостатки вполне очевидны, но это изменится. Это было только начало — день, когда пришло царство разума.

Так вот. Сегодня к нему поступил запрос от Ленинградского фанерного треста. “Большая просьба к товарищу профессору и т. д. и т. п., будем благодарны за любые идеи и т. д. и т. п., с сердечным приветом и т. д. и т. п.” Задача касалась организации работы. Фанерный трест производит столько-то различных видов фанеры с использованием стольких-то различных станков, и требуется определить, как с максимальной выгодой распределять ограниченное количество сырья между различными станками. Леонид Витальевич никогда не бывал на фанерной фабрике, но мог ее себе представить. Она наверняка походила на все остальные предприятия, которые уже несколько лет появлялись как грибы после дождя по всему городу, коптили воздух, загрязняли воду в реке химическими отходами. Все средства, не потраченные на пошив одежды и предоставление повседневных удобств, пошли на эти фабрики — вот что получили взамен усталые люди в трамвае. Наверняка фанерная фабрика — сырой кирпичный сарай, где в это время года внутри так холодно, что у рабочих пар изо рта идет. Оборудование, скорее всего, как обычно, разномастное. Старые дореволюционные прессы и штамп-машины работают бок о бок с изделиями отечественного производства, выпущенными советской станкостроительной промышленностью, иногда попадется что-нибудь сверкающее, импортное — производительность высокая, зато обслуживать трудно. Под обнаженными балками крыши эти станки шипят, грохочут, лязгают, визжат, как плохо сыгранный оркестр. Руководству нужно было помочь этот оркестр настроить. Честно говоря, он не вполне понимал, что делают эти станки. О том, как на самом деле производят фанеру, он имел лишь смутное представление. Знал только, что там каким-то образом задействованы клей и опилки. Да это было и неважно: для его целей достаточно было воспринимать эти станки как абстрактные понятия — каждый, по сути, уравнение в твердо определенной форме. Прочитав письмо, он тут же понял, что люди из фанерного треста, в математике не разбиравшиеся, прислали ему классический пример системы уравнений, решить которую невозможно. Неслучайно на фабриках по всему миру, капиталистических или социалистических, удобной формулы для подобных ситуаций не существует. Это не просто недосмотр, проблема, до которой у людей пока не дошли руки. Можно было покончить с запросом от фанерного треста по-быстрому — написать вежливую записку с объяснением, что руководство требует от него математический эквивалент ковра-самолета или золотой рыбки.

Но он такую записку писать не стал. Вместо этого он — поначалу небрежно, но затем с растущим воодушевлением, почувствовав, что в голове забрезжил неумолимый свет творения, необъяснимый, не допускающий в те краткие минуты, когда он льется, ни сопротивления, ни сомнений, — начал думать. Думал он о том, как, отвечая на вопросы, на которые нет ответа, можно отличить лучшие ответы от худших. Ему представился метод, способный на то, что не под силу сыскной работе традиционной алгебры в ситуациях вроде описанной фанерным трестом, — такой, который позволит добыть откуда- то полезные сведения. Суть метода была в том, чтобы измерять производительность станка для фанеры одного вида в единицах, позволяющих рассчитывать его производительность для фанеры всех остальных видов. Но и тут он не воспринимал фанеру как нечто конкретное, шероховатое. Все это растворилось, осталась лишь чистая схема заданной ситуации — всех ситуаций, в которых требуется отдать предпочтение одному действию перед другим. Время шло. Свет творения, мигнув, погас. За окном его кабинета, кажется, наступил вечер. Исчез серый размытый свет зимнего дня. Родные будут волноваться, начнут думать, а вдруг исчез и он сам. Пора было идти домой. Но он схватил ручку и принялся записывать, подробно, как можно терпеливее, то, что пришло ему в голову, поначалу как одно целое, не разбитое на этапы, все еще сплавленное в единую сложную концепцию, где все составляющие были гранями и вершинами одного многогранника, на который ему разрешено было взирать, пока не погас свет — этот поразительный, лишенный мягкости свет. Торопливо записывая основные положения, он с удивлением замечал, что, стоит их сформулировать, как они оказываются столь грубыми на вид, незавершенными, а значит, впереди еще масса работы.

И теперь, в трамвае, он следовал за ходом своей мысли, пытался осознать уже просматривающиеся закономерности — их, подозревал он, может обнаружиться целая вселенная. Ясно, что мир до сих пор вполне неплохо обходился без его идеи. В эпоху, что закончилась сегодня в два часа пополудни, люди, распределяющие работу на фабриках, способны были делать это с достаточной степенью эффективности, пользуясь эмпирическими методами и подкрепленной знаниями интуицией, иначе современный мир не был бы таким индустриализированным: в нем не было бы трамваев и неоновых вывесок, не было бы самолетов и автожиров, бороздящих небо, не было бы небоскребов на Манхэттене и обещаний большего в Москве. Однако достаточная степень эффективности очень далека от максимальной степени эффективности. Если он прав — а он был уверен, что в основных деталях прав, — то всякий, кто применит новый метод к любой производственной ситуации, схожей с той, что сложилась на фанерной фабрике, сможет рассчитывать на заметное увеличение количества продукции, получаемой из данного количества сырья. Или можно сказать наоборот: получится заметная экономия сырья, необходимого для производства данного количества продукции.

О какой цифре речь, он пока не знал, но предположим, что это 3 %. На первый взгляд немного, всего лишь незначительный выигрыш, скромная добавка, возможность вытянуть на копейку больше из производственного процесса во времена, когда во всех газетах горняки на фотографиях вгрызаются в здоровенные слои породы, сплошь состоящей из металла, когда заводы повышают выпуск продукции на 50 %, 75 %, 150 %. Зато эта цифра стабильна. Можно год за годом безотказно получать дополнительные 3 %. А главное, это ничего не стоит. Нужно лишь немного по-другому организовать те работы, которые люди уже выполняют. Это 3 % дополнительного порядка, вырванные из тисков энтропии. Перед лицом латанной-перелатанной вселенной, вечно разрушающей саму себя, вечно готовой рухнуть, это — созидание, это выигранные 3 % процента того, что нужно человечеству, ясные, полученные без затрат, попросту в качестве награды за размышления. Более того, думал он, этот метод можно применять не только на отдельных фабриках и заводах, чтобы получать на 3 % больше фанеры, или на 3 % больше орудийных стволов, или на 3 % больше гардеробов. Если возможно максимизировать, минимизировать, оптимизировать набор станков фанерного треста, то почему нельзя, поднявшись на следующий уровень, оптимизировать набор фабрик, приняв каждую из них за уравнение? Можно настроить одну фабрику, потом — группу фабрик, пока они не загудят, пока они не запоют. А это значит…



— Ты что это делаешь? — закричала низенькая женщина. — Ты глаза-то разуй, не видишь, что ли, что делаешь, а?

Когда вагон в очередной раз перетрясло, крупный мужчина воспользовался возможностью, высвободил руку и закурил. Папироса свисала у него изо рта, но тут вагон дернулся, и весь табак вылетел и приземлился, дымясь, на ее плечо.

А она была так зажата со всех сторон, что и руки поднять не могла.

— Извини, сестренка, — сказал обладатель большого подбородка, пытаясь стряхнуть пепел с ее плеча на пол.

— На кой мне твое извини, ты, болван косорукий! А ну, убери с меня эту гадость. Ой, да ты на мое пальто посмотри, ты ж мне его насквозь прожег…

… а это значит, думал он, что метод наверняка можно применить ко всей советской экономике в целом. Он понимал, что подобное невозможно при капитализме, где у всех заводов разные владельцы, одержимые конкуренцией друг с другом, на которую они попусту тратят средства. Там некому рассуждать систематически. Капиталисты не захотят обмениваться сведениями о своих производственных процессах; какая им от этого выгода? Потому-то капитализм слеп, потому-то он движется на ощупь, спотыкаясь во тьме. Он похож на организм, лишенный мозга. Но здесь — здесь возможно планировать, рассматривая всю систему как единое целое. Экономика — чистый лист бумаги, на котором пишет здравый смысл. Так почему же ее не оптимизировать? Все, что ему потребуется, — это убедить соответствующие органы власти прислушаться к его словам.

Предположим, что во всей советской экономике можно добиться ежегодного прироста на 3 % — общий прирост рассчитать нетрудно. Это быстро сложится в огромную сумму. Через каких-нибудь десять лет страна будет в полтора раза богаче по сравнению с тем, что было бы без этого прироста. Золотой век, обещание которого слышалось в слаженном гуле каждой производственной линии, но которому еще предстояло освободить мир от нужды, наступит быстрее, чем можно было надеяться, — золотой век, обещанный партией, однако не сразу, а лишь когда будет завершена вся тяжелая работа по строительству, если не считать его символических форм, вроде “Советского шампанского”. Если смотреть из будущего, когда любые товары, какие только можно себе вообразить, потекут из индустриального рога изобилия в головокружительном количестве, то нынешний момент времени в самом деле будет выглядеть скудным, убогим, тесным, задыхающимся от теней, и оправданием ему будет лишь то, что он вызвал к жизни. Если смотреть оттуда, где царит изобилие, сегодняшний день будет трудно представить. Он будет казаться не вполне реальным, абсурдным временем, когда люди без каких-либо явных причин обходились без вещей, которые человечеству вполне под силу произвести, и жизнь не цвела так, как это заведомо возможно. Сегодняшний день будет походить всего лишь на бледный, неубедительный вариант настоящего мира, еще не рожденного. И он способен приблизить этот час, думал он, чувствуя, как голова идет кругом. Он окинул взглядом вагон и увидел, как ко всему и ко всем, кто тут находится, прикасаются грядущие преобразования, как проходящая по всему рябь создает новые, более благородные формы, как коробка, громыхающая в сторону Крестовского острова, становится обтекаемым бесшумным эллипсом, наполненным золотым сиянием, как одежды женщин оборачиваются расшитыми шелками, военная форма превращается в серебристо-серые изделия портняжного искусства, а лица — лица по всему вагону расслабляются, с них сходят вызванные заботами морщины и всяческие отметины, оставленные зубами нужды. Он может этому помочь. Он может помочь сделать так, чтобы это произошло, по три дополнительных процента за раз, пускай ему уже стало ясно, что для создания необходимых динамических моделей потребуется колоссальная работа. Не исключено, что на эту работу уйдет вся жизнь. Но он способен ее сделать. Он способен настроить весь советский оркестр, если ему дадут возможность.

Левый ботинок у него протекал. Непременно надо раздобыть где-нибудь новую обувь.

2. Предсовмин. 1959 год

Какая долгая дорога… Трудно было спать под раздирающий рев турбопропеллеров, да еще в голове роились тревожные, беспокойные мысли, но под конец он задремал, и шум каким-то образом проник вслед за ним в далекие края забвения, все пульсировал, колотился в ушах, пока он торопился из комнаты в комнату, блуждая по недостроенному дворцу, возведенному (как он с удовольствием заметил) по крупнопанельному методу, который он рекомендовал в своем выступлении, посвященном архитектуре; а когда он проснулся, они летели высоко над Атлантикой, и в иллюминатор лился такой яркий утренний свет, что глазам было больно. Он поморгал, ослабил пояс брюк. Сиденье из искусственной кожи сделалось липким. Зашевелились, оживая, и сопровождающие, принялись вытягиваться по стойке “смирно”, заметив, что его глаза открыты. Но ему ничего не требовалось. Все приготовления были закончены. Сидевшая рядом с ним Нина Петровна не двигалась, однако он знал: стоит ему обернуться к ней, и она встретит его взгляд, серьезная, готовая выслушать все, что бы ни пришло ему в голову. Она была такой всю их совместную жизнь, каждую ночь, каждое утро, в любой семейной ситуации — понимала важность его работы. Он наклонился к окошку и прижался щекой к холодному стеклу, посмотреть, что внизу. На широком сером море колыхались, то исчезая, то появляясь, несколько белых шапок. Среди них подпрыгивала маленькая черная точка, на расстоянии, впереди по курсу, виднелась другая; траулеры, подумал он, растянувшиеся по морю, — так решила служба безопасности, когда он сказал им, что флот привлекать не нужно.

— Долго еще? — спросил он.

— Около часа до побережья Канады, Никита Сергеевич, а оттуда еще два до Вашингтона, — с энтузиазмом откликнулся переводчик, молодой Трояновский.

Хороший парень, сам немного похож на американца в этой своей рубашке с застегнутым воротничком. Видно: ему не терпится начать работать, хочет показать, на что он способен. Правильное отношение, подумал он. Почти как у меня. Он потер глаза и оглядел самолет. Из двигателей неслась та же оглушительная музыка. Стоящие в проходе ребята из КБ Туполева по-прежнему внимательно вслушивались в нее через наушники, склонившись над электрическим прибором, — это, как ему объяснили, было что-то вроде стетоскопа для самолетов. То, что они слышали в переплетающихся потоках шума, судя по всему, не вызывало у них тревоги. С другой стороны, он толком не понимал, что они смогли бы сделать в том маловероятном случае, если бы самолет на самом деле внезапно лопнул в воздухе по швам. Тогда небо заполонили бы падающие генералы с дипломатами, и он в своем летнем костюме несся бы среди них вниз, к волнам, словно пасхальное яйцо, но гораздо тяжелее.

— В “Ту-114” мы уверены настолько, насколько можно быть уверенными, — сказал ему сам Туполев. — Просто дело в том, что конструкция новая, мы ее еще дорабатываем, а тут датчики на корпусе аппарата показали нечто такое, чего мы не ожидали. Поэтому я хотел бы, с вашего разрешения, послать своего сына — проследить за работой двигателя.

— Это ни к чему, — ответил он. — Подумают еще, будто он заложник какой-то!

— Что вы, Никита Сергеевич, вопрос так не стоит. Просто хочу вам доказать, что мы в самолете уверены.

Самолет был больше любого из американских пассажирских авиалайнеров. Самолет был неотразим. Так что Туполев- младший отправился прокатиться за компанию — вот он, тут как тут, с остальными техниками: чувствует, как на нем замер сонный взгляд, и поднимает глаза; и явно не знает, какое выражение ему следует натянуть на лицо. Он его не обвинял. Как правильно вести себя, если ты не заложник? Особенно в такой ситуации, в которой еще несколько лет назад, что уж там, парень действительно стал бы заложником или, по крайней мере, гарантией. Он нахмурился. Сын Туполева моментально опустил глаза.

Какая долгая дорога. Какой долгий путь пройден, думал он, с тех пор, как он сам был шустрым мальчуганом, мальчуганом на угольной шахте, с самодельным мотоциклом, с тремя рублями в кармане по пятницам, со взъерошенными белыми, как утиный пушок, волосами. (Их-то уж давно нет в помине.) Какой долгий путь пришлось пройти всей стране, чтобы достичь этого момента. А все добыто с трудом, немалой ценой. Этот прекрасный самолет — не чей-то там подарок. Мы его сами построили, вытащили из ничего, благодаря собственным силам и настойчивости. Они нас пытались раздавить, снова и снова, но мы не дались. Беляков прогнали. Попов выкурили из их церквей, а главное — у народа из головы. Избавились от лавочников, бессовестных ворюг, которые во все суют свои грязные руки, каждое нормальное дело превращают в мошенничество. Вытащили крестьян в XX век — трудное это было дело, жестокое, не обошлось без голодных годов, но иначе никак, надо было грязь с сапог соскрести. Поняли, что среди нас есть саботажники и враги, и поймали их, хотя сами от этого на время обезумели: нам повсюду виделись враги и саботажники, от этого пострадали наши братья и сестры, близкие друзья и честные товарищи. Потом пришли фашисты, началось кровавое месиво, топтать их — это вам не фунт изюму, повсюду разруха, но что делать, когда к тебе в дом вламывается банда убийц? Да и Хозяин тоже хорош. Замечательный ум, ясный, но к тому времени он, говоря начистоту, рехнулся, стал целые народы двигать по карте, словно шахматные фигуры, заставлял нас сидеть с ним ночи напролет, пить эту мерзкую водку, пока в глазах двоиться не начнет, а сам все наблюдал. Нет, я не отрицаю, что были ошибки, по сути, я-то, если помните, так и говорил. Зато мы все время строили. Строили все время: фабрики и шахты, дороги шоссейные и железные, города малые и большие, и все сами, без всякой помощи, никакие миллионеры или воротилы нам не указ. Мы сами все сделали. Сами народ читать научили, научили любить культуру. Десятки миллионов послали в школы, миллионы — в институты и техникумы, чтобы у них было то, чего никогда не было у нас. Сами создали этих мальчиков и девочек, нынешнюю молодежь. Сами делали грязную работу, чтобы им в наследство оставить чистый мир.

Зато теперь, думал он, настало время, когда за все это нам воздастся. Войны кончились, враги отступили, ошибки исправлены. Сорок два года прошло с революции, и наконец установилась новая общественная система. Вся наша молодежь другой жизни никогда и не знала. Они ни разу не видели, чтобы мимо них проехал богач в карете, ни разу не видели частной лавки. И вот наконец появляется возможность выполнить все обещания, которыми кормили народ в голодные годы. Вот и отлично, думал он, мы ведь не просто так обещали, мы никого не пытались надуть, однако всему есть пределы — нельзя же вечно сидеть на таких харчах. Из обещаний каши не сваришь. Некоторые товарищи, похоже, считают, что можно обойтись красивыми словами и красивыми идеями, думают, что человечество доберется до счастья на чистом энтузиазме. Нет уж, товарищи, извините, мы с вами разве не материалисты? Мы с вами разве не из тех, кто может обойтись без сказок? Если уж коммунизм не в состоянии обеспечить людям жизнь лучше, чем капитализм, то он лично не видит, какой тут смысл. Лучшая жизнь — в самом простом, практическом смысле: чтобы лучше стали еда, одежда, дома, машины, самолеты (вроде этого), чтобы лучше было ходить на футбольные матчи и играть в карты, и сидеть на пляже летом, чтобы детишки плескались в волнах и можно было попивать из бутылки что-нибудь холодненькое. Больше денег, чтобы их можно было тратить, — или же пускай будет мир, в котором деньги больше не нужны для распределения хороших товаров, потому что хороших товаров столько, что так и сыплются из этого, как он там называется, из этой штуки вроде рожка, переполненного фруктами. Рог изобилия. К счастью, все самое трудное уже почти сделано. Тяжелые грузы таскать уже почти закончили, приходилось и поднимать, и толкать, и — что скрывать — подгонять народ пинками и руганью, вот так и заложили фундамент хорошей жизни, создали собственный рог изобилия, из которого нынче льются и сталь, и уголь, и электричество, которые нам так необходимы. Все крупные дела сделали. Осталось только с мелкими разобраться. Пора использовать то, что уже построено, чтобы превратить жизнь из борьбы в удовольствие. Мы же на это способны. Раз смогли произвести миллион тонн стали, то сможем произвести и миллион тонн чего угодно. Надо только сосредоточиться и так повернуть этот наш рог изобилия, чтобы он не только швеллеры выплевывал, но чтобы из него рекой потекли еще и граммофоны. Хватит жертвы приносить. Пришло время вареников со сметаной — старая сказка о пире, который никогда не закончится, только на этот раз ставшая былью, сбывшаяся при свете дня, причем с помощью науки.

По его мнению, это уже начиналось. Посмотреть хоть на людей на улице: вся старая одежда за последние несколько лет исчезла. Не видать больше ни заплаток, ни чиненых вещей. Все одеваются в красивое, новое. У детей зимние пальто, неношеные. У людей на руках часы, совсем как его собственные, хорошие стальные часы Куйбышевского завода. Куча народу переезжает из этих жутких коммуналок, где одна уборная на четыре семьи, а за пользование плитой драться приходится, в новенькие панельные многоэтажки. Конечно, до конца еще далеко. Кому же лучше знать, как не ему. Он-то видел цифры, подготовленные экономистами. Советский рабочий по-прежнему получает около 25 % дохода среднего американца, даже если прибавить сюда деньги, и весьма немалые, выделяемые государством на все те вещи, которые в Америке стоят денег, а в Советском Союзе даются бесплатно. Но видел он и другие цифры, те, которые демонстрируют, что за последнее десятилетие, если считать год за годом, рост советской экономики составлял 6 %, 7 %, 8 % годовых, тогда как в Америке он в лучшем случае достигал каких-нибудь 3 %. Он был не тот человек, чтобы просто так радоваться графикам, однако этот его порадовал, когда он понял, что, если Советский Союз будет, опираясь на более эффективную плановую экономику, попросту поддерживать те же темпы, линия, отображающая советское благосостояние скоро пересечет линию, изображающую благосостояние Америки, а потом, не пройдет и каких-нибудь двадцати лет, взлетит выше нее. Он видел победу на ватманском листе. Это доказано. Это должно произойти. Потому-то он и принял приглашение президента Эйзенхауэра. Это испытание, и дело не только в переговорах с богатейшим, сильнейшим капиталистическим государством на планете, это еще и испытание сравнением. Готовы ли они померяться силами: советский образ жизни против американского? Готовы ли они дать людям хоть краем глаза взглянуть на масштабы задачи, стоящей перед ними? Он считал, что если верить в лучшие времена, если положиться на тот график, то и вести себя надо соответственно. Обязательно надо как-то проявить свою убежденность. Люди ведь заслужили право на капельку доверия. Вот он в этом году дал добро на Американскую выставку в парке “Сокольники”, потому что доверяет советским гражданам, которые собираются ее посетить. Пусть увидят лучшее, на что способны американцы. Пусть увидят, с кем соревнуются. Пусть увидят то, что в скором времени ожидает и их самих, это и многое другое — теперь уже недолго осталось. Пусть собака увидит лису. Пусть нагуляют аппетит к будущему. Может, идей каких наберутся. Всегда хорошо учиться у американцев.

Так что да, он считал, что они готовы. “Догнать и перегнать”, как любил повторять Хозяин. “Догнать и перегнать”. Стратегия та же самая. Разница в том, что теперь это больше чем цель. Теперь это действительно происходит. Соответственно, он собирался сделать американцам предложение и полагал, что американцы его примут. С какой стати им отказываться? Предложение было такое. Поскольку великий спор между капитализмом и социализмом носит характер экономический, почему бы не вести его именно так, а не военным путем? Почему бы не относиться к нему, как к гонке: посмотрим, кому лучше удастся обеспечить обычного человека на пляже холодным напитком? Две стороны могут сосуществовать, одновременно соревнуясь. Боевую готовность можно отменить (да и генералы перестанут съедать такую часть госбюджета, что тоже будет кстати). История может двигаться вперед мирным образом. Капиталисты, естественно, полагают, что их система самая лучшая. Они, естественно, ожидают, что выиграют это соревнование — в этом-то вся прелесть. Так почему бы им не согласиться? От капиталистов потребуется лишь успокоиться и признать, что мир уже поделен на две половины, одна из которых им больше не принадлежит. Придется им привыкнуть к мысли о том, что Польша, Китай, Венгрия и все остальные сделали выбор в пользу другого образа жизни и обратно не вернутся. Иногда американцы, кажется, это понимали; иногда, как ни странно, нет. Взять хотя бы визит Никсона в Москву два месяца назад, когда открылась выставка. “Давайте соревноваться в достоинствах наших стиральных машин, а не в мощи наших ракет”, — сказал он, вице-президент Соединенных Штатов, правая рука самого Эйзенхауэра! Отлично! И все равно на той же самой неделе, когда правая рука Соединенных Штатов была протянута в знак дружбы, левая рука делала жесты, которые, извиняюсь, в приличном обществе словами не опишешь. Как раз в тот самый момент Конгресс США объявил “Неделю порабощенных наций” и принялся называть Советский Союз тираном, а его союзников — рабами. Нет уж, если американцы хотят мира, такого рода оскорбления придется прекратить. Он ехал в Америку предлагать мир, а уж принимать его или нет — дело американцев. Их дело, снимут ли они эмбарго на торговлю. Если они рассчитывают, что он встанет на колени, то они ошибаются. Выпрашивать он ничего не станет — нет, никогда.

Хозяин, конечно, всю эту затею с поездкой не одобрил бы. Хозяин всем им давал понять, что он единственный, у кого хватит духу и ума пойти против мировых господ. “Без меня капиталисты вас превратят в фарш, — говорил он. — Без меня они вас утопят, как котят”. Говорил: “Эх, Никита Сергеевич! Ты стараешься, как можешь, но разве ты можешь, как нужно?” Он вспомнил тот раз, когда Хозяин на заседании, прямо перед всеми, вытянул свой толстый, желтый от табака палец и трижды сильно стукнул его между глаз, словно дятел, раздраженно долбящий по дереву. И тот раз, когда Хозяин выколотил угольки из своей трубки на его лысую макушку, страшно горячие; еще горячее вспыхнул он от стыда, когда вспомнил это — ведь он тогда считал, что Хозяин имеет на это право, и восхищался им ничуть не меньше. Конец тебе, скотина, сказал он той вспомнившейся улыбке. Прощай.

— Товарищ Хрущев!

— Что? Близко уже?

— Совсем близко, подлетаем, но, похоже, есть одно осложнение. Вы же знаете, нас перенаправили на военный аэродром в Вашингтоне, потому что в аэропорту полоса недостаточно длинная. Ну вот, а теперь у них, похоже, нет такого трапа, чтобы доставал до наших дверей, так что они нам по радио сообщают, что вам, наверное, придется спускаться по лестнице. Мы им пока не ответили.

— Да они что, издеваются? С самого начала хотят нас дураками выставить?

— Вряд ли, товарищ Хрущев. Так получается, что наш “Ту” выше от земли, чем средний американский самолет. Тут действительно все дело в размерах.

— А, ну понятно, — сказал он, внезапно развеселившись. — Так вы им скажите, что размер — это не главное; главное, как ты с ним управляться будешь. Нет, я серьезно: скажите, что, раз они за советской техникой угнаться не могут, то пожалуйста, мы готовы слезть в Америку по этой их лестнице. В общем, постарайтесь подипломатичней, но так, чтоб они поняли. И нечего тут морщиться, Громыко, я тебя вижу. Будет тебе дипломатия, сколько твоей душе угодно. Я даже мизинец отставлять начну, если они свой лучший фарфор выставят. Значит, так, все внимание. Где та копия вымпела с лунного зонда? Нужно, чтоб наготове была, Эйзенхауэру хочу вручить. Ну как, все готовы?

Америка оказалась жарким зеленым полем, посверкивающим золотом галунов и серебром музыкальных инструментов, и он стоял тут, прямой, как штык, рядом с президентом, глаза пощипывало, а капиталистический оркестр тем временем исполнял советский гимн. Америка оказалась караваном низких черных машин, с урчанием двигающихся по широким улицам между рядами зрителей: одни хлопали и улыбались, другие — нет. Америка оказалась длинным банкетным столом в Белом доме, на котором разновидностей ложек было больше, чем в музее ложек, столом, окруженным лицами: все вежливо повернуты к нему и к его верному эхо, Трояновскому, все напрягаются, словно силятся расслышать голос, доносящийся издалека, или звук, слишком высокий для их ушей. “В настоящее время вы богаче нас, — сказал он. — Но завтра мы станем так же богаты, как вы. А послезавтра? Еще богаче! Ну и что тут такого?” Вопреки его ожиданиям слушатели, кажется, не были очарованы этим откровенным, в капиталистическом духе, высказыванием. Какие-то музыканты в углу заиграли песню под названием “Зип-а-ди-ду-да”. Слов ее объяснить никто не мог. Америка оказалась полетом в президентском вертолете над Вашингтоном. Далеко внизу проплывали дома, вроде дач, только каждый стоял на отдельном зеленом квадратике в сетке зеленых квадратиков. Все с виду аккуратные, они сияли на сентябрьском солнце новенькой краской, новенькими крышами, как будто только что вынутые из оберточной бумаги. “Приличные дома, хорошие, удобные”, — сказал Эйзенхауэр. Потом вертолет кинулся вниз и завис в воздухе над шоссе, над самым потоком машин: они пихались, все одновременно пытались проехать, толкали друг дружку, прижавшись бампером к бамперу, от них шли удушливые выхлопы. “Час пик!” — рявкнул президент. “Он говорит, все на работу едут”, — перевел Трояновский. Некоторые машины были с открытым верхом, и внутри виднелись водители, все поодиночке, сидящие на пухлых сиденьях, широких, словно кровати. Одна машина была розовая. Показать собаке лису, напомнил он себе. Показать собаке лису.

Америка оказалась поездом, идущим в Нью-Йорк, специально выделенным для советской делегации. Он читал о Нью-Йорке в знаменитой книге Ильфа и Петрова “Одноэтажная Америка”, где говорилось об их путешествиях по стране, и теперь ему не терпелось посмотреть, изменилась ли она с тех пор, как ее посетили два советских писателя- юмориста, перед самой Великой Отечественной войной. Пока поезд грохотал по странной местности, где перемежались городские постройки и дикая природа, его сотрудники разложили на столе перед ним тексты сегодняшних речей, и они прошлись по ним, что-то изменили, добавили новые фразы. Еще у них были вырезки из американских газет с отчетами о вчерашних событиях, конструктивные по тону, но местами явно провокационные — чувствовалось желание принизить его в глазах американской публики. Их фотографы, похоже, специально подлавливали людей врасплох, снимали их с раскрытым ртом или с унизительным выражением лица. Нина Петровна увидела фотографию, которая показалась ей чрезвычайно нелестной, до того там преувеличивалась ее полнота.

— Если б я знала, что такие снимки будут, не поехала бы, — сказала она.

— Извините, — заметил один из сотрудников, — но это, по- моему, не вы.

Они изучили фото. Так и оказалось.

— А-а-а, — сказала она.

Эйзенхауэр прислал в качестве своего представителя человека по имени Генри Кэбот Лодж, американского посла в ООН. Ему предстояло сопровождать их в течение всей поездки.

— Вы воевали, мистер Лодж? — спросил он.

— Да, сэр, воевал.

— Можно узнать, в каком звании?

— Я был генералом с одной звездой — полагаю, в вашей армии это называется “генерал-майор”.

— А! Я тоже воевал, генерал-лейтенантом был. Значит, я вас старше по званию, — пошутил он, — вам положено подчиняться моим приказам!

Американец улыбнулся и отдал честь.

— Генерал-майор Лодж для несения службы прибыл, — сказал он.

Лодж был известный антикоммунист и идеологический противник, но все равно важно было установить с ним хорошие отношения.

Поезд проезжал через Балтимор, Филадельфию и Джерси- Сити, Америка поворачивалась к нему видом сзади: вагоны скользили поперек улиц и позади рядов зданий из красного кирпича. Он смотрел и размышлял. Это было все равно что смотреть на человека, который повернулся к тебе спиной, и пытаться угадать, что у него в карманах. Он видел ржавые пожарные лестницы, приделанные к зданиям сзади, электропровода, толстыми гирляндами петляющие от стены к стене. Он видел резервуары-нефтехранилища, видел, как горят в черном дыму резиновые шины на пустыре, видел щиты с рекламой безделушек и сигарет. Американцам, похоже, нравились неоновые вывески, они висели не только в каких-то важных, официальных местах, но повсюду, где их можно было приспособить: фиолетовые, зеленые, красные — шум, гам, неразбериха. Трояновский перевел ему кое-какие: “Мотель”, “Гольф без правил”, “Авто Джека. Выгодно”. Иногда вид из окна приводил в замешательство, оборачиваясь девственным лесом, как будто к Америке прямо в ее мегаполисы запускала свои побеги сибирская зелень. Иногда попадались игрушечные ландшафты, где все деревья стояли наманикюренные, а трава была гладкая, как бархат в кремовую и изумрудную полоску. Здесь, объяснил мистер Лодж, состоятельные американцы собираются поиграть в гольф того рода, где правила все-таки есть. Но вообще колоссальное пространство вдоль железной дороги было занято дачами, аккуратно расставленными среди зелени. Казалось, американцам хочется упорядочить сельскую местность на городской манер: увидев во сне лес, они проснулись и аккуратно устроили себе сон наяву. Повсюду шли знаменитые широкие дороги, не такие забитые, как Вашингтонская окружная, но все равно машин везде было много. Поезд проехал по мосту; там была “заправочная станция”; молодые люди в красно-белых кепках в самом деле суетились вокруг машины, ожидающей у бензоколонки, проверяя двигатель и протирая окна, совсем как у Ильфа и Петрова.

Потом пейзаж сделался гуще, снова стал индустриальным, и на горизонте впереди выросли легендарные очертания Манхэттена. Поезд нырнул в длинный туннель, притормозил и, уже не выходя на свет, остановился у платформы, где стеной, словно пшеница на поле, стояли высокопоставленные лица и полицейские. Так вот он, значит, какой, Нью-Йорк. Из Ильфа и Петрова ему было известно, что это не типичный для Америки город, что во всех остальных населенных пунктах дома в основном одноэтажные, не взмывают ввысь на пятьдесят этажей. Но вот он приехал сюда, где здания скребут небо, — в штаб-квартиру врага, в мозговой центр капитализма, в место, где сконцентрированы и блеск, и нищета. Высматривая блеск, высматривая нищету, он шел по Пенсильванскому вокзалу с Лоджем, свитой сопровождающих, корпусом советской прессы, фалангой американских журналистов и мэром Нью-Йорка. Вокзал, как он рад был отметить, не представлял собой ничего особенного; сам он возводил и лучше, гораздо лучше, когда руководил строительством Московского метрополитена. Однако каньоны между небоскребами, по которым катил автомобильный кортеж, были поразительные, в самом деле поразительные, и он оглядывался вокруг с намеренной небрежностью, чтобы не вытягивать шею, как деревенщина какая-то. И здесь по улицам выстроились граждане. И здесь одни махали, а другие вели себя иначе.

— Что это за звуки такие: “у-у-у”?” — пробормотал он, обращаясь к Громыко.

— Это, Никита Сергеевич… неодобрительные выкрики.

— Правда? Вот же грубияны! Зачем тогда было меня приглашать, если они меня видеть не хотят?

По пути в “Уолдорф-Асторию” среди зевак он заметил небольшую белую тележку и человека в белом фартуке.

— Что это он там делает? — спросил он Трояновского.

— Это он продает людям еду на обед, товарищ Хрущев. Готовит американское блюдо…

— Да знаю я! Это же лоток с гамбургерами. Вы, наверное, еще слишком молодой, чтобы помнить, но у нас такие были до войны в Москве и в Ленинграде. Микоян ездил со специальным заданием, чтобы разузнать все о пищевой промышленности, в основном во Францию, набраться у них опыта по части шампанского, но и сюда тоже, вот и привез нам кетчуп, мороженое и гамбургеры. Вы посмотрите! Смотри, Громыко! Отличная идея. Берет плоскую котлету из рубленого мяса — уже нарезано, нужного размера — и тут же жарит. Пара секунд — и готово. Засунет между двух кусков хлеба — они тоже уже нарезаны, круглые, все как надо, — потом добавит кетчупа или горчицы из вон тех бутылок, прямо тут справа, чтобы дотянуться легко было. И готово блюдо. Никаких тебе очередей. Совсем как производственный конвейер. Эффективный, современный, здоровый способ накормить людей. Потому-то он нам понравился, потому мы устроили такое же в некоторых парках. Наверное, нужно опять так сделать. Интересно, а почем у них гамбургеры?

— Могу спросить у мистера Лоджа.

— Да откуда ему знать? Это же еда для рабочих!

— Полагаю, сэр, около пятнадцати центов, — сказал Лодж, когда ему передали вопрос.

— Так дешево? Наверняка они большие льготы получают, — предположил Громыко.

— Нет! — торжествующе заявил предсовмин. — Никаких льгот! Это же Америка! Неужели непонятно: сам факт, что тут этот лоток с гамбургерами, означает, что кто-то рассчитал, как добиться прибыли, продавая их по пятнадцать центов. Если бы капиталист — владелец лотка не получал прибыли при такой цене, он бы этим заниматься не стал. В этом-то и есть секрет всего, что мы тут видим.

— Не совсем так, — сказал Лодж после неизбежной паузы. — Стремление к прибыли — это еще не все. У нас ведь существует такая вещь, как сфера общественных услуг. У нас существует система социального обеспечения!

— П-ф-ф, — он помахал рукой перед лицом, словно пытаясь отогнать насекомое.

— А мне было показалось, что вы нами восхищаетесь, — в голосе Лоджа прозвучало любопытство.

Ответа не последовало.

Конечно, он восхищался американцами. В Англию поедешь — кругом сплошные брюки ручного пошива. Во Франции — сыр от коров, жующих траву на каком-то отдельно взятом склоне. Разве можно устроить изобилие для всех на такого рода основе, мелкомасштабной, старомодной? Нельзя. Зато американцы все понимают правильно. Из всех капиталистических стран Америка ближе всего находится к Советскому Союзу и делать пытается то же самое. У них советский взгляд на вещи. Они понимают, что строгать и шить вручную — наследие прошлого. Они понимают: если обычным людям предстоит жить так, как в старину жили короли и купцы, то потребуется новый тип роскоши, обычная роскошь, построенная на товарах, выпускаемых миллионами единиц, так, чтобы хватило на каждого. И как у них здорово получается! Их колоссальная индустриальная продуктивность — это же только начало. Они обладают каким-то гениальным умением подстраивать успехи массового производства под желания людей, делать так, чтобы фабрики доставляли людям их желания в маленьких обыденных упаковках. Они великолепно умеют производить вещи, которые нужны: либо вещи, про которые ты знаешь, что они нужны, либо такие, про которые выясняется, что они нужны, как только ты узнаешь об их существовании. Их управляющие и конструкторы каким-то образом ухитряются обгонять желания людей. Взять тот же гамбургер: так аккуратно, так просто. Он был создан человеком, который относился к этому как к важной жизненной миссии: придумать такую еду, которую можно держать в руке, есть на ходу, прямо на улице. Причем это для Америки не исключение, а правило. Стоит посмотреть на витрины их магазинов, на рекламу в их журналах, и всюду увидишь ту же страсть к практичности. Бутылки с кока-колой подогнаны к руке среднего человека. Перевязочные средства продаются упаковками: розовые латки, на каждую уже нанесен клей, как раз такой, который держится на коже.

Америка — поток хорошо обдуманных предвидений. Советской промышленности придется научиться предвидеть так же хорошо, еще лучше, чтобы перегнать Америку по части удовлетворения как желаний, так и потребностей. Нам тоже придется стать специалистами по обыденным желаниям. Некоторые товарищи решили презирать Америку за ее находчивость в данном отношении: они называли все это ограниченностью, усматривали в этом признаки общества, слишком потакающего своим слабостям. В его глазах все это была лишь поза. Интеллектуалам, которые ходят задрав нос, может, и плевать, на мягком ли они месте сидят, в удобном ли кресле, но все остальные предпочитают, чтобы под задницу было что- нибудь подложено. С другой стороны, верно и то, что не стоит соревноваться с американской изобретательностью, когда она доходит до глупости. В американской кухне в Москве Никсон показывал ему сияющий металлический прибор, отлитый не менее тщательно, чем иная деталь самолета, предназначенный для выдавливания сока из лимонов. “А прибора, который вам еду в рот кладет и разжевывает, у вас нету?” — сказал он тогда. Верно и то, что американские рабочие за свои бутылки с кока-колой расплачиваются сполна: эксплуатация, несчастная жизнь. Эти замечательные методы следует отряхнуть от недостатков американского общества. И все-таки Америка была зеркалом, в котором он видел подобие собственного лица. Вот почему она пугала, вот почему вдохновляла идеями.

Пока ехали в машине, Лодж, видимо, размышлял о том, что ему говорить дальше, потому что в речи на обеде, устроенном мэром города Вагнером, он рассуждал о системе социального обеспечения, даже утверждал, что американский экономический строй теперь нельзя называть просто “капитализм”. От этой неприкрытой и неубедительной попытки подтасовать терминологию предсовмин начал терять терпение. Они его что, за простачка держат? Свою ответную речь он начал парой шуток, чтобы разрядить обстановку, а потом твердо поставил Лоджа на место.

— Каждый кулик свое болото хвалит, — сказал он. — Вы превозносите капиталистическое болото. Мировой порядок не изменился только оттого, что поборники капитализма как будто устыдились того, за что борются.

— По правде говоря, я не вижу разницы между капитализмом, о котором писал Маркс, и капитализмом, о котором сегодня рассказывал мистер Лодж, — сказал он. — Раз уж вам нравится капитализм — а он вам, очевидно, нравится, — продолжайте его строить, и бог вам в помощь. Но помните, что новый общественный строй, социалистический, уже наступает вам на пятки. Вот так.

Дальше он отправился на прием в городскую резиденцию Аверелла Гарримана, дружественно настроенного миллионера, который в последнее время выступал в качестве неофициального посредника между Москвой и Вашингтоном; он надеялся, что там разговор пойдет более прямой. Зная, что ему любопытно взглянуть на настоящих акул капитализма вблизи, Гарриман пригласил к себе человек тридцать самых богатых людей во всей Америке. У каждого из гостей в личной собственности или в распоряжении было капитала по меньшей мере на юо миллионов долларов. Так это, значит, и будут настоящие хозяева страны, не то что политики вроде Никсона или Эйзенхауэра, которые просто занимаются общественными делами буржуазии. Может быть, теперь удастся добиться чего-нибудь посерьезнее. В половине шестого он сидел на диване в библиотеке Гарримана, под большим полотном Пикассо. На деревянных панелях поблескивал свет от абажуров, сделанных из кусочков разноцветного стекла, похожего на церковные витражи. Он потихоньку разглядывал картину. Пикассо, может, и наш человек, думал он, за мир во всем мире, и так далее, и тому подобное, но сам он больше любит такое искусство, где понятно, что к чему. У этой штуки, откровенно говоря, такой вид, будто ее нарисовал осел, которому вместо хвоста привязали кисть. Все равно, наверное, дорогая. Все остальное явно стоит больших денег. Нетрудно было поверить, что он находится в святая святых властителей мира сего, что его, рабочего, допустили в их общество. Хотят они его тут видеть или нет, но сила и мощь советского государства заставили их открыть ему двери. Только подумать! Шахтеры вгрызались в упрямую землю, железнодорожники на рассвете дышали на свои ледяные, как у покойников, руки, токари сдирали яркие завитки металлической стружки, солдаты умирали в дерьме и грязи ради того, чтобы один из их рядов мог потребовать: принимайте меня тут, в этой тихой богатой комнате, как равного. Вот он, здесь. Им придется иметь с ним дело.

Он жадно вглядывался в лица. Вид у капиталистов был на удивление обычным. Неужели это и есть те самые люди, которые привыкли пожирать украденный труд в невообразимых количествах? У них не было заметно раздутых щек, а одеты они были по большей части в скромную, современную одежду, а не в униформу, состоящую из полосатых брюк и блестящего цилиндра, в которой их всегда изображали на карикатурах во времена его юности. Да и свиных рыл, которыми их награждали художники, у них тоже, конечно, не было. Но все равно, это же наверняка кладези информации. Какими только хитроумными секретами они не обладают, эти владельцы, управляющие и создатели американского изобилия. Он знал, что это такое — управлять рабочей силой, знал еще с тех времен, когда сам руководил строительством метро. Это была лучшая в мире школа — школа, где учишься быть со своим коллективом по возможности мягким, а если необходимо, то и жестким, где учишься распознавать способности человека, пределы его сил, учишься решать, когда слушать специалистов, а когда брать все в свои руки, узнаешь ходы и выходы, хитрости и ловушки. Тогда это знание переполняло его, лилось через край. И здесь, наверное, то же самое. Вот эти люди, верхушка американского капитализма, наверняка просто кладези информации. За этими лицами наверняка скрывается умение и опыт организации множества отраслей промышленности, множества сфер услуг. Вот оно — по крайней мере, частично представленное — искусство делать так, чтобы фабрики удовлетворяли желания.

— Добро пожаловать, мистер Хрущев! — сказал Гарриман. — Я уверен, что все присутствующие, как республиканцы, так и демократы, согласятся с моими словами: мы единодушно и твердо поддерживаем внешнюю политику президента Эйзенхауэра и, соответственно, его инициативу пригласить вас в Соединенные Штаты. Итак: мы понимаем, что последние сорок восемь часов вы почти непрерывно отвечали на вопросы журналистов и сенаторов США. Вероятно, большую часть визита вам предстоит заниматься тем же. Возможно, сегодня вечером вы предпочли бы дать отдых натруженным голосовым связкам и хотели бы сами задать нам какие-нибудь вопросы?

Главе мирового социализма выслушивать наставления американских воротил? Нет.

— Задавайте свои вопросы, — коротко сказал он. — Я не устал пока.

Однако миллионеры принялись по очереди выпаливать в его адрес не столько вопросы, сколько небольшие речи, один за другим, бросая при этом взгляды друг на друга. Некий мистер Макклой, председатель правления банка “Чейз Манхэттэн”, попытался внушить ему, что американские финансисты не оказывают никакого влияния на американскую политику.

— Вы должны понять, — сказал он, — если Уолл-стрит заподозрят в поддержке какой-либо законодательной инициативы, в глазах Вашингтона нам конец.

Предсовмин сузил глаза. Та же странная тактика, какую применял Лодж, явно те же странные попытки убедить его в том, что земля плоская, небо зеленое, луна сделана из сыра. Лучше отшутиться.

— Прекрасно, — ответил он. — Будем знать теперь, какие вы несчастные.

Директор “Дженерал дайнэмикс” объяснил, что, хотя его компания производит атомные бомбы, никакой ставки на напряженные отношения супердержав они не делают. Мистер Сарнофф, магнат радиоимперии “Ар-си-эй”, объяснил, что еще мальчиком уехал из Минска в Соединенные Штаты и ни разу об этом не пожалел; причиной тому — достоинства американского радиовещания, которые он долго воспевал.

Он выдержал паузу, прежде чем ответить:

— В Минске теперь все по-другому.

Никто, по-видимому, не собирался оказывать давление на правительство, чтобы снять эмбарго на торговлю.

— Что именно вы хотели бы нам продать? — спросили его.

— Это уже детали, — ответил он. — Если договориться принципиально, наши представители смогут обсуждать конкретные товары на более низком уровне.

— Что именно вы хотели бы у нас купить?

— У нас есть все необходимое, — сказал он. — Мы об одолжениях не просим.

Был конец лета, день сменился вечером из тех, в какие небо имеет чистый, ясный цвет темнеющей воды, постепенно, через все более глубокую синеву, переходящий в черный. Он увидел, как вдоль по улице пылью рассыпаются крохотные золотые огоньки, совсем как обещали Ильф и Петров. Одинокая полоска облака пересекала синеву между зданиями, делаясь тоньше, натягиваясь, будто струна. Натягивалась и струна разочарования в груди у предсовмина, когда охранники быстро вели его с порога особняка к машине. Его нос уловил незнакомые запахи готовки, смешанные с едкими выхлопными газами. Журналисты рванулись вперед; на улицах по-прежнему было очень шумно.

Он сам не вполне понимал, какого ожидал разговора, но уж точно не такого. Там, пока они опасливо топтались туда- сюда, не было сказано самое важное. Никто, видимо, не считал, что на смену военному соревнованию может прийти соревнование экономическое, по крайней мере в том смысле, который имел в виду он. Спокойно, велел он себе. Как бы то ни было, он скажет все это сам, в сегодняшней речи, когда никакие дураки его прерывать не будут.

Когда они вернулись в “Уолдорф-Асторию”, зал был набит битком: еще две тысячи деловых людей, на этот раз чуть пониже рангом. Это были всего лишь капитаны индустрии, а не капитаны капитанского состава; обычные управляющие, которым доверили капитал, а не верховная клика. Может, эти будут повосприимчивее. По его опыту, молодые аппаратчики в большинстве своем нередко живее откликались на новые инициативы. Да что там, были времена, когда единственным способом заставить какую-нибудь организацию сменить курс было ее обезглавить и ввести новых руководителей из средних эшелонов. Командуй он американским капитализмом, подумал он, взял бы на вооружение именно такую тактику. Хозяин ее любил больше прочих, и она давала результаты — ошибка состояла лишь в том, что обезглавливать надо было не в буквальном смысле. Отправлять людей на пенсию — метод не менее действенный.

Лица перед ним. Лица по обе стороны от него, да и над ним, ведь в этом зале со всех сторон ярусы балконов, прямо как ложи в театре. Он надел очки для чтения и переглянулся с молодым Трояновским. Они тщательно отрепетировали эту речь, переработали тоже тщательно, следуя советам посла Меньшикова насчет того, какие из советских достижений вызвали наибольшее волнение в американской прессе. Но теперь, когда ему больше не нужно было придерживать язык, он, как всегда, решил немного поимпровизировать: ему нравилось, что он на глазах у слушателей словно отправляется в путешествие, маршрут которого не полностью нанесен заранее на карту.

Ну что ж.

Вы, вероятно, никогда в жизни не видели коммуниста, сказал он. Я, наверное, в ваших глазах выгляжу, как первый верблюд, пришедший в город, где прежде верблюдов никогда не видали: всем хочется потянуть его за хвост, проверить, настоящий ли он. Так вот, я настоящий — собственно говоря, я всего лишь человек, как и все остальные. Единственное отличие — мое мнение о том, как должно быть устроено общество. И единственная задача, которая перед нами сегодня стоит, — прийти к согласию на предмет того, что во всем мире каждый народ должен сам решать, какую систему выбрать. Разве в вашей системе не бывает случаев, продолжал он, когда конкурирующие фирмы договариваются не нападать друг на друга? Так почему же мы, представители коммунистической фирмы, не можем договориться о мирном сосуществовании с вами, представителями фирмы капиталистической?

Его удивило, сказал он, когда мистер Лодж сегодня с таким жаром защищал капитализм. Зачем? Он что, думал, что сможет обратить в свою веру Хрущева? Или — ведь может же такое быть — считал, что ему следует помешать Хрущеву обращать в свою веру аудиторию… Нет, не волнуйтесь — подобных намерений у меня нет. Я знаю, с кем имею дело — но, впрочем, если кто-то из присутствующих действительно хочет присоединиться к строительству коммунизма, работу мы ему непременно найдем. Мы умеем ценить людей: чем больше пользы они приносят своей работой, тем больше мы им платим. Таков принцип социализма.

Но если серьезно, он рад, что приехал в Соединенные Штаты, рад встретиться с американскими деловыми людьми. Он уверен, что ему здесь есть чему поучиться. Точно так же, продолжал он, и они могут узнать от него кое-что такое, что пошло бы им на пользу, пусть они, возможно, и не хотят об этом слышать. Он уверен, они не против того, чтобы он говорил без дипломатических церемоний, ведь деловые люди привыкли быть друг с другом откровенны.

Они могут узнать, говорил он, что поражение России не грозит. Взгляните на исторические факты. По сравнению с 1913 годом наше производство выросло в 36 раз, тогда как ваше — всего в четыре. Возможно, кто-то не согласится с тем, что причиной этого более быстрого развития стала социалистическая революция; он не собирается навязывать никому свою идеологию. Но в таком случае каким же чудом удалось добиться этих поразительных результатов? Почему же, спрашивал он, советские высшие учебные заведения готовят в три раза больше инженеров, чем американские колледжи? Им, возможно, интересно будет узнать, что в новом семилетием плане, к выполнению которого Советский Союз только что приступил, одних капитальных вложений предлагается на сумму более 750 миллиардов долларов. Откуда берутся на это средства? Объяснить все это можно лишь преимуществами социалистической системы, поскольку чудес, как известно, не бывает. Когда семилетний план будет выполнен, советская экономика практически нагонит американскую. А план этот уже перевыполняется. План на 1959 год предусматривал 7,7 % роста промышленного производства, но перед его отъездом из Москвы товарищ Косыгин, председатель Госплана, сообщил ему, что за одни только первые восемь месяцев этого года уже достигнут 12-процентный рост. Пусть никто не сомневается, говорил он, пусть никто не прячет голову в песок, как страус: скоро, еще быстрее, чем предусмотрено в наших планах, мы сумеем догнать и перегнать Соединенные Штаты.

Господа, продолжал он, я сказал всего лишь несколько слов о потенциале Советского Союза. У нас есть все необходимое. Некоторые решили, будто я приехал в Соединенные Штаты уговаривать возобновить советско-американские торговые отношения, потому что иначе нам не выполнить семилетний план. Они сильно ошибались. И опять ошибутся, если будут полагать, что эмбарго на торговлю ослабило оборонную мощь Советского Союза. Вспомните спутники и ракеты, говорил он. Вспомните, что мы впереди вас по части разработки межконтинентальных ракет, которых у вас до сих пор нет, — а МКБР, если подумать, является настоящим, творческим шагом вперед. Нет, эмбарго — обычное упрямство.

США и СССР надо выбирать: либо жить мирно, по-соседски, либо двигаться в сторону новой войны. Третьего не дано. Не на Луну же нам переселяться. Согласно информации, переданной недавно запущенным советским лунным зондом, там в данный момент не очень уютно. Итак, он напоминает слушателям о том, что в их руках сосредоточены гигантские возможности вершить добро или зло. Они люди влиятельные, и он призывает их использовать свое влияние в нужном направлении, выступить за мирное сосуществование и мирное соперничество.

Эта фраза должна была быть заключительной в речи — на этом кончался его отпечатанный текст. Кое-где в нужных местах слушатели смеялись, а кое-где, как он и рассчитывал, сидели с серьезными лицами; однако теперь, оглядывая зал, он решил, что видит улыбки обидного свойства, циничные.

— Кое-кто из вас улыбается, — сказал он. — Когда понимаешь, что неправ, такую горькую пилюлю трудно проглотить. Ну ничего, американский народ еще повернется к социализму, и вот тогда у вас появятся новые возможности для приложения своих знаний и способностей.

Нарушители спокойствия на балконе тут же взорвались улюлюканьем и свистом.

— Господа, я стреляный воробей! — воскликнул предсовмин. — Своими криками вы меня не запутаете. Я сюда приехал не с протянутой рукой, а в качестве представителя великого народа!

3. Пластмассовые стаканчики. 1959 год

Когда кто-то шутил, шутка обычно доходила до нее в последнюю очередь. Когда в компании ее друзей появлялось расхожее выражение, она либо запиналась, либо путала слова. Она пользовалась успехом у ребят, потому что, решив что-нибудь сделать, не раздумывала и обязательно делала. Она решила, что переживать из-за секса глупо, поэтому быстро переспала по очереди с Евгением, Павлом и Оскаром. Потом ей пришлось сделать аборт, а подруга Оскара, Марина, устроила жуткую сцену. Все улеглось, но в ее отношениях с друзьями остался какой- то неприятный налет. С тех пор девушки смотрели на нее как-то попридирчивее, во взглядах парней было что-то оценивающее. Она вздохнула с облегчением, познакомившись с Володей — он учился на другом факультете, собирался быть не экономистом-пищевиком, как она, а инженером. Володя тоже относился ко всему серьезно. Она обратила на него внимание на комсомольском собрании. Собрание было по обыкновению скучное, но он не откидывал голову назад, не смотрел в потолок, не водил пренебрежительно взглядом туда-сюда — как делали на собраниях, когда хотелось просто закатить глаза в нетерпении. Он делал записи в блокноте мелким, аккуратным, округлым почерком. “На будущее важно, — сказал он, когда она после спросила его об этом. -

Если хочешь добраться туда, куда едешь, важно дать понять, что ты не просто пассажир”. С Володей ей было легко, как с самой собой. Он не подшучивал, не предавался фантазиям, правда, спьяну играл дурацкие мелодии на трубе. У него тоже имелись свои планы, и он, как и она, не стеснялся этой привычки — тщательно обдумывать, что необходимо для их достижения. Представляешь себе жизнь, которую тебе хотелось бы вести, а потом движешься оттуда назад, к настоящему времени. Даже семья Володи была во многом похожа на ее собственную, хотя он был родом с юга, а не с Урала. Ее отец был заместителем секретаря парткома в маленьком городке, а мать — учительницей биологии; его отец был заместителем главного бухгалтера на марганцевом комбинате, а мать — учительницей химии. “В точку”, — сказал Володя. “В точку”, — согласилась она. Лежа с ним лицом к лицу на кровати в общежитии, она чувствовала себя его союзницей. Он был тощий, но руки у него были теплые и сухие. Они начали строить совместные планы. Обоим оставался еще год до выпуска. Они решили пожениться следующим летом, уже с дипломами в кармане. Они говорили о квартире и работе с удовольствием, подробно, безо всякой иронии. Оба сошлись на том, что чрезвычайно важно заполучить московскую прописку. Они приехали с окраин в центр и ехать обратно не собирались — не возвращаться же к этим вечерам в провинции, когда читаешь газету и пытаешься представить себе большой город. “Придется нам доказать, что от нас есть польза, — сказал Володя. — Сделать так, чтобы нас обязательно заметили”.

Они действовали по собственному почину. Поначалу это были мелочи: аплодировать на открытии памятника или раздавать полотенца, когда в университет приезжали студенты из братской Польши. Испытательный срок — это нормально. Они так и рассчитывали; комсомолу ведь потребуется время, чтобы разобраться, кто надежный товарищ, а кто залетная пташка. Однако те, кто занимался подобными вещами, кажется, поняли — притом быстро, и это обнадеживало, — что они оба на деле сами выдвигают себя (а по-другому и не бывало) в ряды энергичных и надежных; тогда их стали привлекать к деятельности более важной, даже более интересной. Володю пригласили в делегацию комсомольцев университета, которой предстояла поездка на конференцию по делам молодежи и спорта, организуемую Моссоветом, а она — она как-то августовским утром оказалась в автобусе, стоящем на обочине дороги у парка “Сокольники”.

Стоял жаркий облачный день, серую дымку неба там и сям прорезали морщины солнечных лучей. Повсюду летала цветочная пыльца.

— Так, я вижу, все при параде. Отлично, — сказал районный представитель по фамилии Христолюбов, от которого трудно было оторвать взгляд: он потерял на войне ухо и, кроме того, носил очки, которые ему приходилось привязывать к голове шнурком. И все-таки ранение, полученное на войне, видимо, помогало ему в трудностях, связанных с партийной карьерой, которые у него наверняка возникали — с такой-то фамилией. Интересно, подумала она, почему он ее не сменил.

— Мы вас разбили попарно… — он принялся зачитывать список по бумажке. — Галина с Федором, — произнес он наконец.

Она оглянулась и увидела, что позади, в двух рядах от нее, парень в кожаной куртке поднимает брови и руку. Сердце у нее слегка упало — у него даже в спокойном состоянии было такое лицо, будто ему все только бы усмехаться, — однако она кивнула и улыбнулась ему по-товарищески.

— Так, запомните, — продолжал Христолюбов, — не упускать ни единой возможности высказать нашу точку зрения. Грубить экскурсоводам не надо, но все те фразы, которые мы обсуждали, вставить в разговор, и не забудьте на выходе написать что-нибудь в книге для посетителей. Хотят американцы отзывов — будут им отзывы.

Они вышли и рассредоточились в толпе народа, ожидающей у главного входа на выставку; Федор — обладатель кожаной куртки зашагал с ней рядом.

— Ну вот, в Америку поехали, — сказал он.

Она не знала, что отвечать.

— Ты в каком институте? — спросила она вежливо.

— Ни в каком, — ответил он. — Я на заводе. Электроприборном.

У них были билеты на этот день, поэтому в очереди стоять не пришлось, и когда ворота в следующий раз открылись, они вошли и направились по тополиной аллее к золотому куполу — экскурсия начиналась оттуда. Впереди, показывая дорогу, шагали американские девушки в платьях в горошек до колена. На всех были круглые шляпки, и белые перчатки, и одинаковые черные туфли на высоком каблуке — такая форма. Она одернула свое белое хлопчатобумажное платье. Оно было простое, но она добавила к нему зеленый кожаный пояс, купленный на блошином рынке, и зеленую сумочку, почти подходящую по цвету, которую ее мать достала в универмаге. Простое — это ничего, раз у тебя черные волосы и серые глаза. Надо носить простые цвета, и чтобы без особых ухищрений. Федор заметил ее жест и глянул пониже. Она нахмурилась. Американские девушки представляли собой обыкновенную смесь — симпатичные и не очень, — разве что все были розовощекие, так и пышущие здоровьем, а приглядевшись повнимательнее, она увидела, что некоторые из них гораздо старше, чем ей поначалу показалось. Некоторым, наверное, аж тридцать, а они все равно такие же стройные, как и двадцатилетние. Стройность, кажется, тоже была частью формы. По-русски они говорили хорошо, но понять, что это не русские девушки, можно было и без платьев и тонких талий, потому что они все время улыбались — так много, что у них, наверное, лица болят, подумала она.

Когда они подошли поближе, она увидела, что купол на самом деле состоит из тысяч треугольников, образующих сложный узор. Это вообще не было похоже на здание — оно казалось твердым, но хрупким, словно полая раковина морского животного; такие, истонченные приливами, попадаются на пляже. Вступая под своды здания, все поднимали глаза и удивленно перешептывались. Оно оказалось одним огромным помещением, без потолка, лишь все та же твердо-хрупкая оболочка, которая, как видно было изнутри, состояла из повторяющихся узоров — шестиконечных звезд или цветов. Получилось нечто среднее между организмом и механизмом. Это ее немного озадачило: зачем американцы выбрали такую штуку в качестве главного элемента своей выставки? Это по- своему впечатляло, но видно было, что постройка едва касается земли и долго не простоит. Вид у нее был до странности несерьезный.

— М-м-м, — промычал Федор.

— …спроектирован знаменитым американским архитектором Бакминстером Фуллером, — рассказывала одна из девушек.

В противоположном конце зала ту же речь произносили перед другими слушателями, плотно окружившими экскурсовода, — народу прибывало все больше и больше. Руки в белых перчатках указывали на экспонаты, расставленные у стен, и на семь гигантских белых экранов, занимавших большую часть золотой стены перед ними. Она попыталась разглядеть компьютер, о котором им говорили, тот, в котором содержатся ответы на четыре тысячи вопросов, якобы дающие полное представление о Соединенных Штатах. Им дали указание как можно громче, с растущим возмущением пытаться отыскать вопрос о безработице. Вот это, наверное, компьютер и есть: панель из черного стекла, на которой светятся столбцы белого текста; но свет под куполом уже начал гаснуть, и толпа москвичей в летних костюмах притихла, стала смотреть вверх, на экраны.

На всех семи экранах сияло ночное небо. Она не сразу поняла, что созвездия на них отличаются друг от друга: вместо того чтобы показывать одно и то же изображение семь раз, экраны показывали семь различных изображений. Из громкоговорителей потекла тихая оркестровая музыка, чье легкое кружение напоминало мелодию к фильму, однако показывали не кино, а стоп-кадры, которые двигались, меняясь лишь целиком, иногда все одновременно, а порой и в непредсказуемом независимом ритме: по два, по три, по четыре. Звезды погасли. Загорелись другие огни — это помигивали аэрофотоснимки больших городов ночью. Потом появились семь рассветов, и на каждом из семи экранов из тьмы возник утренний безлюдный пейзаж. Горы, пустыни, поросшие лесом холмы, засеянные поля. Фотографии были удивительно отчетливые, глянцевые. Все на них имело резкие контуры, а цвета были пропитаны глубиной: озера отражали густую бирюзу небес, землю со всеми оттенками коричневого, граничащего с красным, особым, прямо-таки съедобным красным — от шоколадного до кровавого оттенка. Темп замедлился. Появился сперва один сельский дом, выглядевший в свете раннего утра зажиточным; потом еще один, и еще, экран за экраном, и улицы с высоты птичьего полета, щелк, щелк, щелк, снятые как раз с такого расстояния, что виден был их узор, повторяющийся снова и снова, в форме сеток, кривых и спиралей, словно раковины улиток. Пороги домов и крашеные двери — радуга цветов, сияющих, будто лакированных. Крыльца с бутылками молока, с оставленными на них газетами. Двери, открытые нараспашку! Оттуда выходили мужчины в шляпах, мужчины в комбинезонах, мужчины, целующие своих жен, мужчины, отирающие рты и протягивающие женам кофейные чашки, и дети, дети с коробками вроде миниатюрных чемоданчиков в руках. У мальчиков волосы были подстрижены коротко, словно у солдат или заключенных. Дети отправлялись в школу в квадратных желтых автобусах, а люди ехали на работу — посыпались изображения поездов и машин. Внезапно некоторые из них двинулись; семь блестящих машин, растянувшихся в длину, низких, неожиданно полетели по шоссе, от скорости превратившись в мазки того же густого красно-коричневого. И все равно на них нельзя было смотреть так, как смотришь фильм в кино. Приходилось окидывать взглядом семь экранов, а не один, а там всегда происходило больше, чем удавалось ухватить, — тут помогало боковое зрение. Еще дороги, еще мосты, еще туннели. Еще шоссейные развязки: вид сверху, гигантские, перекрученные, словно бетонные узлы, усеянные безумным количеством автомобилей. Что-то одно было бы замечательно; так много — это уже бомбардировка. Еще, еще, еще.

Американский день шел своим чередом. Мужчины работали, в конторах и на заводах. Дети учились. Женщины, за исключением тех, что учили детей в школах, занимались хозяйством, натирали мебель и пылесосили огромные комнаты, где царил порядок, как в кино. Камера любовно ласкала каждую поверхность. Серый металл шкафа с документами вызывал у нее такой же энтузиазм, как и лица. Все сияло, как будто только что отчеканенное. Она все ждала, что на экранах скоро появятся какие-нибудь достижения техники или искусства, которыми американцы особенно гордятся; и действительно, там попадались кадры с какими-то промышленными объектами, при виде которых зрители в помещении под куполом оживлялись, прищуривались, чтобы получше их разглядеть, но показывали их совсем недолго. Прежде ей, по сути, никогда не приходилось думать об американцах. Они в истории играли роль злодеев. Казалось бы, они должны были ухватиться за эту возможность рассказать собственную историю, историю наоборот, в которой они были бы героями. Вместо того они, кажется, решили обойтись без истории — просто показать неустанное всеобщее сияние, свечение, идущее от каждого предмета. Вот наступил вечер, семьи уселись ужинать перед пластиковыми занавесками с изображением веселых животных из мультфильмов. Дети шутили, а отцы разделывали запеченную говядину, светящуюся красно-коричневым, красно-коричневым, красно-коричневым. Ей стало… как-то не по себе. Она попыталась думать о знакомом, приятном собственном будущем, однако картина аккуратной, удобной жизни, которую они планировали с Володей, которая до сих пор была так близко, только руку протяни, словно куда-то делась. Ее каким- то образом вытеснили эти живые картины. Она поспешно принялась шарить по закоулкам памяти, ожидая, что та найдется, отодвинутая в сторону под напором этих американских штучек и все-таки по-прежнему нетронутая, все такая же целостная, такая же успокаивающая. Она все шарила и шарила, но знакомой картины нигде не было. Она не могла отыскать ее, не могла воссоздать в своем воображении как нечто единое, твердое. Картина пропала, словно ее начисто сдуло потоком образов. А она была нужна Галине. Во время поисков ее охватило незнакомое ощущение. В груди у нее словно надувался пузырь, он все рос, поднимался, рвался наружу. Если это произойдет, она — это точно — забьется или закричит в голос.

На семи экранах, в спокойных черно-белых тонах, заканчивался на семь разных ладов день. Любовники обнимались, маленькая девочка целовала спящего отца, младенец затихал, устроившись в кроватке, супруги тянулись к выключателям, чтобы погасить одинаковые лампы, привинченные к изголовью кровати. Все экраны потухли. Затем на том, что в центре, снова зажглось одно, последнее изображение: синие цветы в кувшине. Люди в толпе под куполом, узнав цветы, зашептали их название: “Незабудки…”

— Эй. Эй! Эй!

Федор тряс ее за плечо, а она все смотрела неотрывно вверх, на экраны, разинув рот. Пора было приниматься за дело: новые гиды, на этот раз мужчины, рассредотачиваясь по залу, уже собирали группы, готовились продолжать экскурсию. Она с усилием сглотнула, задвинула пузырь паники обратно, вниз, туда, откуда он появился. Такого она не позволит. Она человек разумный.

— Здравствуйте, здравствуйте, — произнес их новый гид и отработанным жестом обеих рук обозначил группу человек из пятнадцати как свою. — Еще раз приветствую вас на Американской национальной выставке. Не угодно ли вам пройти за мной? Меня зовут Роджер Тейлор, я изучаю русский язык в Университете Говарда в Вирджинии, совсем недалеко от Вашингтона. Если я допущу какие-либо ошибки, говоря на вашем прекрасном языке, прошу вас, тут же поправьте меня. У меня наверняка есть акцент. Так вот, тема нашей выставки — ¦ “Американский образ жизни”…

Она пыталась поймать взгляд Федора, но он уже повернулся и потащился за остальными членами группы к выходу, оставив ее в одиночку переваривать тот важный факт, что Роджер Тейлор неожиданно оказался негром. Рука, которую он держал над головой, словно парус или плавник акулы, была — нет, не черная, подумала она — скорее золотистая, цвета карамели. Данные им вопросы для дебатов были составлены без учета этого обстоятельства. А ведь комитет комсомола, сердито подумала она, уже почти два месяца посылал на эту выставку активистов. Неужели они не знали, что среди гидов попадаются негры? Надо было так и сказать. Она поспешила вслед за остальными.

Группа шла по лужайке к основному павильону — длинному, изогнутому дугой зданию, сплошь из стекла: было видно все насквозь, даже металлические ступени лестниц, соединявших цветные блоки, словно парящие там и сям в воздухе.

— … настоящий, со всеми услугами, салон красоты, — говорил Роджер Тейлор, — куда мы приглашаем вас, дамы, опробовать одну из наших процедур для лица, изобретенную Хеленой Рубинштейн, и узнать, какая косметика сейчас в моде в США. Еще у нас есть телевизионная студия, где полностью представлены достижения цветного телевидения; вас ожидает демонстрация расфасованных продуктов питания и полуфабрикатов; а еще…

— Что это, — перебила она, поразившись, до чего сурово и громко прозвучал ее голос, — что это, выставка достижений сильной державы или отдел универсального магазина?

Роджер Тейлор взглянул на нее без удивления, словно желая сказать: ага, вот кто мне, значит, на этот раз достался в оппоненты. А приятель ваш где же? Остальные члены группы тоже обратили на нее внимание. Она почувствовала, как они все слегка напряглись — так напрягаются в присутствии начальства или человека, имеющего хоть самое отдаленное отношение к начальству. Ей и самой случалось так поступать, слегка отстраняться, при этом не шевелясь, однако быть причиной этого никогда прежде не доводилось.

— Что ж, — сказал он, — я искренне надеюсь, что наши экспонаты вас не разочаруют. Но, как я уже говорил, тема выставки — жизнь современной Америки, поэтому и экспонаты подобраны так, чтобы рассказать вам про обычных американцев, про то, как мы работаем, как одеваемся, какие у нас развлечения. То, что вам предстоит сегодня увидеть, — вещи, которые выбраны в силу своей типичности, а не исключительности. Возьмем, к примеру, этот стенд…

Они уже успели войти в павильон и поднимались по одному из лестничных пролетов. Цветные блоки оказались панелями тонкой, прозрачной пластмассы, обрамленными тонкими стержнями, так что получились кубические витрины. Внутри сияли алюминиевые кастрюли и горки пластмассовых столовых приборов. Там были синие пластмассовые мисочки — на три-четыре яйца; были светлые рифленые тарелочки — казалось, на их пластмассовой поверхности отпечатался кусок клетчатой ткани; были расставленные по несколько штук стаканчики с ручками, по размеру подходившими для детских пальцев, и гладкими краями. В цветных отблесках панелей они словно светились изнутри, переливаясь каждый своим цветом. Они были подсвечены снизу и походили на кубки дешевого изумруда, дешевого рубина, дешевого сапфира. Все в них говорило о простоте и удобстве. Когда-то в художественном музее она видела яйца Фаберже: они словно вмещали в себя целый мир — крохотный мир царей и цариц, мир, усеянный драгоценностями, в котором драгоценностям было самое место. Эти стаканчики тоже вызывали в воображении целый мир — мир, избавленный от трения, в котором поверхности легко мылись, сушилки для посуды не трещали и не гнулись, краска не пузырилась от минеральных солей. Экскурсанты из группы Роджера Тейлора стояли на металлической лестничной площадке, вперившись в парящие перед ними, залитые светом гнездышки. До стаканчиков было не дотянуться — и хорошо, а то ей захотелось протянуть палец и погладить их.

— Все эти предметы кухонной утвари, которые вы здесь видите, вполне по карману средней американской семье, — продолжал он. — Таков основной принцип выставки. Чтобы купить все это, не надо быть богатым.

— А для миллионеров тут у вас, значит, ничего нету? — спросил пожилой рабочий. — А как же унитазы в брильянтах, тарелки золотые?

— Боюсь, что нет, — сказал Роджер Тейлор.

Старик вздохнул, в шутку изображая разочарование.

— А это для чего? — спросила женщина лет сорока с лишним.

— Это центрифуга для сушки салата, — ответил гид. — Моете листья салата, кладете сюда, крутите рукоятку, и вода с них слетает. Правда, лучше бы вам мою маму спросить. Я готовить не умею.

Группа засмеялась. Он им нравился.

— Вот здесь у нас супермаркет, — продолжал он, подводя их к балкону, откуда виден был зал, битком набитый русскими, напиравшими на прилавок, за которым стояли другие сотрудники выставки. — Как видите, там довольно много народу, поэтому давайте подождем минутку, а потом спустимся.

— А товары действительно продаются? — спросил мужчина в клетчатой рубашке, судя по скуластому лицу, чукча или монгол, что-то в этом роде.

— К сожалению, нет, — ответил Роджер Тейлор. — Боюсь, все, что мы можем сделать, это показать их вам. Но могу обещать вам бесплатный стаканчик “Пепси”, когда мы тут все посмотрим. (Это, мадам, такой прохладительный напиток.) А пока что давайте посмотрим вот на эту диаграмму. Как видите, средний заработок промышленного рабочего в США составляет около ста долларов в неделю, что равняется, скажем, тысяче рублей по туристическому курсу обмена. Что на это можно купить? Два мужских костюма, например. Или 76 таких кастрюль, которые мы только что видели. Или 417 пачек сигарет. Или…

— Погодите, — сказал Федор. — Извиняюсь, но я вас перебью: а сколько из этих ста долларов идет в карман этому “среднему рабочему”? Разве он не должен почти тридцать из них отдать на налоги? Я об этом говорю, потому что в Советском Союзе мы налогов вообще почти не платим. И потом, а квартплата как же? А проезд? А медицинское обслуживание — оно-то в Соединенных Штатах уж точно платное. Сколько, по-вашему, на самом деле остается на покупку костюмов и кастрюль?

Все это он произнес, улыбаясь, причем говорил быстро, выпаливая предложения. Экскурсанты, начавшие сочувственно перешептываться при упоминании об американских налогах, повернулись к Роджеру Тейлору, послушать, что он на это скажет. Они напоминали болельщиков на футбольном матче, у которых на глазах мяч только что улетел на другую половину поля.

Гид согласно кивнул Федору. Он тоже улыбался.

— Подозреваю, вы сами можете мне это сказать. Подозреваю, вы говорите о цифрах, опубликованных в апрельском выпуске “Конгрешнл рекорд” — верно?

— Вообще-то да. Согласно этой газете — а она, по-видимому, является официальной газетой правительства США, — “средний” американский рабочий может себе позволить потратить всего семь с половиной долларов из своего заработка на одежду. А ведь на это костюм не купишь.

— Но кому нужно покупать костюмы каждую неделю? — парировал Роджер Тейлор. — Могу сказать вам следующее: в Соединенных Штатах обычный парень, рабочий, считает само собой разумеющимся, что у него будет костюм, чтобы ходить с женой на танцы в пятницу вечером, часто у него есть и машина, как мы увидим, когда доберемся до автомобилей, выставленных на улице. Возможно, чтобы организовать жизнь так, как хочется, потребуется немного усилий, придется быть поэкономнее, но ведь так обстоит дело везде в мире. Главное — условия жизни обычных американцев достигли уровня, который вы видите здесь, и продолжают улучшаться с каждым годом.

— Ага, — сказал Федор, — опять ваш “средний” американец со “средним” заработком. Но у скольких людей этот средний заработок на самом деле есть? Разве не правда, что миллионы американских семей живут на куда более скромные доходы, а три миллиона семей должны как-то ухитряться прожить всего на тысячу долларов в год, что составляет всего двадцать долларов в неделю? Это тоже рабочие, и живут они в страшной нищете. Так разве можно доверять вашим средним цифрам? Вы что думаете, мы поверим, что все эти прекрасные товары на самом деле знакомы обычным американским рабочим? Если у вас такая хорошая жизнь, мистер Тейлор, почему же американские сталевары что ни год, то бастуют?

— Потому что хотят жить еще лучше. Потому что хотят больше зарабатывать.

— Может, эти средние цифры получаются, если сложить вместе заработок капиталистов и рабочих, а потом поделить? — сказал старик, который хотел посмотреть на декадентские унитазы, и фыркнул.

— На самом деле, — сказал лысый мужчина в квадратных очках, до этого молчавший, — это зависит от того, о каком среднем речь — о среднем арифметическом или о срединном значении. — На эту учительскую реплику никто не откликнулся. — У меня есть вопрос, если позволите. Мистер Тейлор, не могли бы вы немного подробнее рассказать о порядке установления цен в американской экономике?

— Не совсем понял вас, сэр.

— Я хочу сказать, как получается, что пачка сигарет стоит… — видно было, как он производит в уме расчеты, — 24 цента? Почему 24 цента, а не 23 или 25? Откуда берется эта сумма?

Роджер Тейлор покачал головой.

— Прошу прощения, — сказал он, — но это вопрос к экономисту, а не к студенту, изучающему литературу. Не могу вам ответить.

— А, — сказал лысый мужчина.

Гид посмотрел на Галину. Выражение его ясно говорило: “Еще что-то?” Она поджала губы.

— О’кей, — сказал он. — По-моему, теперь для нас найдется место в супермаркете.

С этими словами он первым направился вниз по лестнице. Пока они спускались, Галина услышала, как женщина, интересовавшаяся центрифугой для салата, спросила его:

— Вы Пушкина читаете?

Беда была в том, что она действительно в это поверила. Нет, не в то, что все американцы богатые и счастливые или что они могут позволить себе все без исключения товары, о которых говорил Роджер Тейлор; но в то, что в Америке, по крайней мере у некоторых людей, как это ни странно, идет жизнь, о существовании которой она до сих пор не подозревала, жизнь, когда возможно приобретать вещи, вещи такие желанные и красивые, как эти пластмассовые стаканчики, и при этом не надо ничего делать, чтобы их заслужить. Не надо составлять планы. Не надо ничем платить — только банкнотами. Достаточно просто пойти за покупками. Роджер Тейлор говорил о том, что сколько стоит, так, словно деньги были единственным фактором. Эта мысль не укладывалась в голове. У нее было такое же ощущение, как бывает, когда лестница заканчивается на ступеньку раньше, чем ты рассчитывал, и, оказавшись вдруг на ровной поверхности, неожиданно вздрагиваешь, потому что не успел вовремя замедлить шаг. Жизнь, кажется, бывает проще, чем ей представлялось. Хотя, конечно, не для нее. Она все равно живет там, где за жизнь, которую хочешь вести, необходимо платить скукой и неловкостью. “Несправедливо, это же несправедливо”, — думалось ей.

Они прошли через супермаркет; Роджер Тейлор хвастался упаковками фруктового желе, замороженными кукурузными зернами, супом в банках, сухими серыми гранулами, которые, если добавить кипятку, превращались в картофельное пюре. Потом они снова вышли на лужайку и попили черного лимонада из вощеных бумажных стаканчиков. От сладкой жидкости старик рыгнул. За невысокой круговой оградой были припаркованы американские машины. Выглядели они совсем как те, что были на экране под куполом, длиной напоминали акул, а спереди вместо зубов у них имелись хромированные решетки. Все мужчины в группе, включая Федора, приникли к ограде. “О-о-ох, красавицы”, — пропел тихонько Федор и тут же окунулся в мужской разговор о сравнительных достоинствах выставленных моделей — а здесь было от чего облизнуться — и о том, какая марка советских автомобилей к ним ближе всего. (Сошлись на том, что это “чайка”.) Федор предпринял весьма формальную попытку заставить Роджера Тейлора признать, что эти автомобили — буржуазное излишество, но видно было, что говорит он неискренне. Он зачастил еще сильнее, и на этот раз впечатление было такое, будто он каждое произносимое предложение держит на расстоянии вытянутой руки от себя. “Это-же-значит-просто-потакать-своим-желаниям-в-стране-где-тысячи-детей-ложатся-спать-голодными”. Сами-понимаете-я-обязан-это-сказать. Однако слова произносились, и Федор мог честно заявить, что он их произнес. Она же так и продолжала молчать. Время от времени Роджер Тейлор чуть озадаченно поглядывал на нее.

— А где их можно купить? — спросил монгол без особой надежды. — Импортировать их будут?

— Насколько мне известно, таких планов нет, — ответил Роджер Тейлор. — Вам придется справиться у вашего руководства.

Она понимала, что надо поскорее что-нибудь сказать, иначе ей так и не удастся вставить ни слова. Язык у нее словно прилип к нёбу. Пускаться в разговоры не было никакого желания.

Впереди виднелась какая-то выступающая галерея или, скорее, вытянутая эстрада, тоже увенчанная крышей. Вздымавшиеся вверх колонны расширялись, смыкаясь, будто сросшиеся грибы. Внутри от края до края протянулась низкая сцена. Многочисленные группы экскурсантов собирались там в толпу. Роджер Тейлор ввел туда своих подопечных, и они встали в задних рядах, где была тень и от крыши, и от большой сосны.

— А теперь нас ожидает показ мод, — сказал он. — Демонстрация современной американской одежды, повседневной и для торжественных случаев, которую представят вашему вниманию мои коллеги.

Заиграла громкая музыка, при звуках которой Федор улыбнулся, и на сцену, танцуя, вышла вереница гидов обоего пола: мужчины были в полосатых свитерах, женщины — в клетчатых платьях с кружащимися юбками. Толпа зааплодировала; она же едва взглянула. Она смотрела, не отрываясь, на Роджера Тейлора и перебирала в уме, что же ему сказать. Стоя здесь рядом с ним, она испытывала чувство едва ли не товарищеское. Он говорил, экскурсанты задавали вопросы, и все шло гладко, даже когда Федор встревал со своими замечаниями. Ей трудно было представить, что удастся вызвать его на жаркий спор, который ей полагалось с ним завести. Так ведь и экскурсия закончится, а задание останется невыполненным. Ей надо каким-то образом переломить ситуацию. В груди у нее снова появился этот пузырь.

— А вы не танцуете? — спрашивала его дама, интересовавшаяся центрифугой.

— Я не танцую? — Роджер Тейлор сделал вид, что возмущен. Он прищелкнул языком. — Какое оскорбление, мадам. Я прекрасный танцор. Просто сегодня не моя очередь.

— Я уверена, что вы танцуете замечательно, — сказала женщина с каким-то материнским желанием подзадорить его.

— По вашим словам выходит, что в Америке все так хорошо, — очертя голову встряла в разговор Галина. — Выходит, будто ваша страна — сплошной сад, где розы цветут. Но ведь это же совсем не так! Ведь в Америке… ведь у вас есть ужасные социальные проблемы. Вот, например, вот расовая дискриминация — это же огромное, ужасное зло, вы наверняка это и сами прекрасно знаете!

На секунду стало заметно, как устал Роджер Тейлор, и она внезапно догадалась, что он привык давать себе передышку на то недолгое время, пока его экскурсанты смотрят показ мод. Однако он спрятал утомление за очередной улыбкой и ответил:

— Если у кого-то от моих слов сложилось впечатление, что жизнь в Америке идеальная, то прошу прощения. Конечно, это не так. У нас, как и в любой стране, есть свои проблемы, мы унаследовали немало сложных проблем прошлого; и, как вы говорите, одной из самых больших наших проблем является сосуществование граждан с темным и белым цветом кожи. Мы, знаете, целую гражданскую войну вели, чтобы покончить с рабством, в то самое время, когда ваш царь Александр выступал за отмену крепостного права. Но мы, знаете, движемся вперед. Как общество мы достигли немалого прогресса, и ситуация продолжает улучшаться…

Так гладко, все равно гладко. Что же ей сказать, чтобы произвести впечатление посильнее?

— А самое главное, — говорил он, — мы уверены в том, что в нашей американской системе ценностей содержится ключ к разрешению этих проблем, что позволит нам победить предрассудки и несправедливость, где бы они ни таились. Мы верим…

— Почему вы все время говорите “мы”? — перебила она. — ¦ Почему вы все время говорите так, как будто сами входите в их число?

— Простите, не понял, — с этими словами он в первый раз за все время взглянул на нее с настоящей неприязнью.

В этом взгляде читалось и обвинение, словно он желал сказать: “Эта игра ведется по своим правилам, вы что, этого не знали, вы что, этого не заметили?”

Но она уже не могла остановиться. Ее слова звучали ужасно, но по-другому, без перехода на личности, у нее не получалось. Как еще было увязать те стандартные аргументы по части американского расизма, которые им велели использовать, с колющей глаза правдой — цветом кожи Роджера Тейлора? Она продолжала напирать:

— Я хочу сказать, вот вы все говорите: “мы, американцы”, “мы то”, “мы се”. Но ведь белые американцы вас за равного не считают! Вы родом из Вирджинии, а Вирджиния — это, по- моему, на юге Соединенных Штатов. Да они вам даже не позволят пить из одного фонтанчика с ними!

Теперь выражение его лица сделалось непроницаемым. Он сжал челюсти, и с обеих сторон рта появилось по складке. Он легонько поводил головой туда-сюда, как человек, пытающийся найти дорогу вперед без препятствий. Остальные члены группы начали оборачиваться, прислушиваться. Они смотрели на нее. По тому, как они дергали плечами, видно было, что их это раздражает: то ли ее неприятные слова в адрес симпатичного мистера Тейлора, то ли упорное желание долдонить о политике как раз тогда, когда у них появилась единственная возможность посмотреть показ мод. Она попыталась выдвинуть новый аргумент:

— Я поднимаю этот вопрос, потому что у нас в Советском Союзе все национальности…

— Верно, — перебил он. — То, что вы говорите, верно. В настоящий момент. Однако это местные законы; они могут измениться; если хотите знать мое мнение, они обязательно изменятся. Но Декларация независимости не изменится, а знаете, что там сказано? Там сказано: “Все люди созданы равными”.

Ей было отчасти приятно, что он утратил свое непринужденное самообладание, что теперь он подбирает слова медленно и с трудом, что ей удается дать сдачи этому миру, который вздумал дразнить ее своими пластмассовыми стаканчиками. С другой стороны, ей хотелось сказать: “Извините, извините”, — она понимала, что это прилюдное унижение, в которое она втянула их обоих, для него означает нечто другое, нечто такое, о чем она может лишь смутно догадываться. Но, для церемоний было уже слишком поздно.

— Не вижу, какой прок от того, что эти слова написаны на бумаге. По сути… по сути, ведь эти слова — ложь, ведь то, что происходит на деле, им противоречит. Вот, посмотрите, — она указала на сцену, — еще одна ложь.

Гиды перестали танцевать и теперь разыгрывали свадебную сценку под звуки медленной органной музыки. Среди тех, кто изображал гостей на свадьбе, двое, мужчина и женщина, тоже были неграми.

— Изображаете нам тут, как черные и белые ведут себя подружески, а сами же в своих газетах против выступаете, расписываете, как это будет возмутительно, если негры начнут ходить на свадьбы вместе с белыми.

— Несколько сенаторов действительно возражали. Как видите, они проиграли спор, и свадебную сценку в представлении оставили.

— В представлении-то да, а в настоящей жизни что? Может такое на самом деле произойти? Что-то не верится.

— Возможно, не в этом году, — в голосе Роджера Тейлора чувствовалось напряжение. — Но задайте этот вопрос снова в будущем году. Через пять лет.

— Ага, а вы, значит, и рады, что через пять лет, может, станет немножко получше! — ее голос нарастал. — Вы и рады, да? Думаете, это нормально: все ждать и ждать?

Ей казалось, что она ведет в споре, однако пузырь паники готов был выскользнуть из-под контроля.

Он вдохнул и выдохнул через нос, пристально поглядел на нее.

— Нет, — ответил он, — я не думаю, что это нормально. Скажите, а что, по-вашему, не нормально в России?

— Интересная музыка какая, — громко начал Федор.

Галина не обратила на него внимания.

— Мы про Америку говорили. Про Америку, а не про Россию. Где унижают достоинство вашего народа! Вопрос мой, мистер Тейлор, вот какой: почему вы предали свой народ, Приехав в Москву, чтобы представлять такую страну?

Роджер Тейлор набрал в рот воздуху, потом губы его опали, раскрылись, обвиснув от шока, и из них не вылетело ни звука. “Правила? — говорили его глаза, в которых читалось недоверие. — Разве нет? Хоть какие-нибудь? Вообще никаких?” Да, что и говорить, ей удалось пробить брешь в его очаровательной манере; он не в состоянии был вымолвить ни слова. Она понимала лишь на уровне чистейшей теории, почему этот вопрос так на него подействовал, но увидев, как он лишился дара речи, голоса, она успела заметить, как важно для него было сохранять эту очаровательную манеру — в качестве маски, защиты. Она увидела, словно в тумане, какое значение имело для него это обстоятельство — то, что он может рассчитывать на броню приятных слов, он, рассудивший, что правильно будет приехать сюда и говорить от имени страны, где еще не уверены, по крайней мере в этом году, что с ним можно пить из одного стакана. Наступила жуткая тишина.

Потом в обступившем их кружке поднялось сердитое бормотание, гул, явно издаваемый одновременно всеми членами группы, так что никого в отдельности было не обвинить. Она в свое время принимала участие в подобном массовом чревовещании, когда еще в школе они выводили из себя учителей, которых недолюбливали. Но объектом его ей быть до сих пор не приходилось. Теперь все они разозлились на нее.

Роджер Тейлор моргнул, и к нему неожиданно вернулся спокойный вид, словно ему стало существенно легче от осознания того, что надо иметь дело с ней одной, а не с целым скопищем бледнолицых москвичей. Он отступил на полшага от ее вытянутого пальца и демонстративно выдохнул задержанный в груди воздух.

— Я очень рад, — сказал он, добавляя к каждому слову аккуратную капельку яда, — что мое достоинство так много для вас значит. По моему мнению, я никого не предавал. А мое мнение — именно то, которое надо учитывать, вы согласны? Ведь говорить о подобных вещах можно еще и по-другому: глядя внутрь самого себя, прислушиваясь к своей совести. И это следует делать каждому. Каждый сам должен решать, о чем связывать надежды, на какие компромиссы идти можно, на какие нельзя. В конце концов всем нам приходится идти на компромиссы, правда?

Она была не из тех, кто краснеет, но тут покраснела.

— Но… — начала было она.

— Да оставь ты в покое парнишку, — прошипела женщина, интересовавшаяся центрифугой для салата.

— Ш-ш-ш! — подхватили, осмелев, несколько человек из группы. Она почувствовала на себе недружелюбные взгляды.

Роджер Тейлор помолчал, выдержал паузу — на этот раз пауза была его.

— Давайте пойдем дальше, — с этими словами он повел остальных за собой.

Федор ушел с ними. Спустя несколько минут он примчался обратно. Она все стояла на том же месте, закрыв руками лицо.

— Не особо получилось, — отметил Федор. — Только ты так серьезно не воспринимай. Слушай, побудь лучше тут, успокойся. Я сам дальше разберусь.

— Что ты им скажешь? — спросила она.

— Да не переживай ты так. — На лице его было незнакомое ей выражение. — Придумаем что-нибудь.

4. Белая пыль. 1953 год

Вероятно, любые великие перемены требуют, чтобы в воображении существовало какое-то начало, запомнившийся момент, про который можно сказать: все началось с этого — во всяком случае для меня. В начале бо-х, в ту лихорадочную пору, когда сторонники экономических реформ, объединившись, лишь начинали отодвигать в сторону захвативших власть догматиков, утверждавших, что ответы на все вопросы уже получены, когда в разных областях мышления открывались новые пересекающиеся пути — просторы для обсуждений там, где прежде лишь излагались основы, когда то и дело появлялись новые собеседники, которых надо было убеждать, а ученым приходилось потихоньку вести новые войны за раздел территорий, — когда происходили все эти события, Эмиль Шайдуллин обычно говорил себе, что для него началом был день, когда он шел пешком в деревню. “Сталина нет, птицы поют”, — так ему это вспоминалось. И все-таки уже тогда, если взглянуть с нынешних позиций, дело обстояло не совсем так. Впоследствии он радовался тому, что Сталина нет, куда сильнее, чем в то лето, будучи студентом, только что окончившим экономический факультет Московского университета. Тогда смерть вождя едва ли казалась событием, которое может радовать или вызывать сожаление. Подобно сдвигу земной коры или климатическим изменениям, оно просто было: огромное, бесспорное, но значимость его еще предстояло осознать. В 1953 году, если ты был молод и тебе посчастливилось родиться в семье, не слишком пострадавшей при его правлении, четкого представления о том, чего ты избежал благодаря тому, что старый грузин испустил дух на правительственном ковре, у тебя не было; не понимал ты и того, куда можно бежать. Нигде не было пригодных для обитания миров, могущих стать альтернативой той закованной в броню реальности, которую ты привык считать неизбежным, единственно возможным вариантом существования. Тем летом можно было разве что почувствовать, что ткань бытия стала менее тугой. Газеты сделались чуть более непредсказуемыми. Но птицы — птицы действительно пели.

Ему, городскому мальчишке, казалось, что тут все просто. Он работал в Собинке, ткацком городке километрах в ста от Москвы по владимирскому направлению. Работа бухгалтера, на которую он устроился до того, как получить назначение и Госкомитет по труду, не особенно напрягала его умственные способности. Он много времени проводил, уставившись в окно на заросли пыльного иван-чая, кивавшего головками вверх-вниз, вверх-вниз, вверх-вниз в жарком августовском оцепенении. Когда удавалось, он тайком звонил своей невесте, оставшейся в городе. “Я собираюсь после экзаменов родителей навестить, — сказала она. — Хочешь, приезжай за мной в деревню в эти выходные. Тебе уже пора с ними познакомиться. Им любопытно, кто их будущий зять. Я тебя еще порасхваливаю до твоего приезда…” В субботу утром он собрал сумку, надел свой лучший костюм — черный в полоску, пошитый из тонкого сукна, почти как в Англии, — который, по его мнению, придавал ему преуспевающий вид, особенно в комплекте с темной рубашкой. Да, в нем он и вправду становился похож на человека, уверенно шагающего по жизни. Его светлые волосы, густые, как баранья шерсть, курчавились у висков, а лицом он напоминал бы молодого боксера, если бы не узкий подбородок. И нос. Он аккуратно расправил воротничок рубашки на лацканах пиджака. На палец он надел дедово золотое кольцо. Потом взял клочок бумаги, на котором записал название деревни, и отправился на железнодорожную станцию.

Кассиру в окошке пришлось поискать название в справочнике. Нет, сказал он, туда электрички не ходят. Он развернул потрепанную карту района.

— Место, куда вам нужно, где-то вот здесь, — сказал он и пальцем очертил на удивление большое пустое пространство между двумя железнодорожными ветками, лучами выходящими из Москвы. — Лучше всего вам взять билет до Александровска, а оттуда уж автобусом.

В Александровске он отыскал автобусную станцию в конце улицы, застроенной оштукатуренными домиками, покосившимися от времени.

— Вам куда? — спросила девушка в будке и подозвала водителя стоящего в тени автобуса.

Услышав название деревни, он засмеялся, показав редкие зубы.

— Так вот тебе куда надо? Тогда автобуса долго ждать придется. Дороги-то там нету.

— Что значит, нету дороги? — сказал Эмиль.

— Извиняюсь, — осклабился водитель. — Нету, и все. Местность там довольно болотистая, дорога только одна — тропинка поверху плотины. Там разве на тракторе можно проехать, а так больше ни на чем.

— Что за глупости, — сказал Эмиль. — Отсюда до Москвы на электричке всего полчаса. Это же практически пригород.

— Ну и что с того? — ответил водитель.

Он высадил Эмиля на повороте, где щебеночная дорога сворачивала направо и начиналась тропинка в поле.

— Видал? — Он указал на две неровных колеи от колес, уходящие в зеленую даль. — Вот ее и держись. Тут километров девять-десять.

Автобус, дребезжа, покатил дальше.

Эмиль вскинул сумку на плечо и пустился в путь. Во время дождя колеи, видимо, превращались в глубокие колодцы грязи. Сейчас они были заполнены сухой белой пылью, которая облачком вздымалась под его ногами и оседала, словно пудра, на высокую траву. Было очень тихо. Он слышал только, как шуршит по ногам трава. Ни единого человеческого звука. Ни обрывка разговора в воздухе, ни шума мотора вдали, ни рева самолета в небе. Ни малейших признаков Москвы, которая была так близко, прямо за горизонтом — казалось, до нее вполне может быть несколько сотен или тысяч километров. Внезапно показалось, что ее вообще не существует. По мере того как его уши привыкали к тишине, объявлялись новые звуки. В траве стрекотали невидимые насекомые. Когда он опускал ногу, насекомые поблизости замолкали, словно к каждой ноге у него было приделано специальное устройство, но стоило ему пройти, как они заводились снова. В воздухе порхали обрывки птичьих песен, нарушая законы акустики. Он понятия не имел, как называются эти носящиеся туда-сюда птицы, но полагал, что это, наверное, те, которые в поэзии зовутся жаворонками или дроздами. Еще стояла жара. Ох, какая жара. Воздух был раскален. Небо над ним раскинулось синим куполом, до того темным, до того металлическим на вид, что казалось, в него можно ударить, как в гонг. Солнце палило прямо над головой, явно застыв на месте. Сияние его было таким белым, что кучки деревьев, время от времени попадавшиеся по дороге, стояли в лужицах теней, по контрасту сине-зеленых. По волосам Эмиля струйкой стекал на воротник пот. Откуда-то явившаяся парочка мух решила составить ему компанию и не отставала, описывая над его головой жужжащие круги.

Сельскую местность он прежде видел лишь из окна поезда. Вблизи все оказалось не так. Тропинка шла по низкой насыпи, высотой всего около метра, а слева и справа простиралась ширь, переходящая в огромное небо над головой. По левую руку было небольшое возвышение, там заслоняла горизонт лесополоса, но холмом это было не назвать, просто морщинка на лице земли. В полях, которые пересекала насыпь, росли хлеба, от них шел жаркий соломенный запах. Кое-где пшеница стояла, вытянувшись по стойке “смирно”, плотной Массой. В других местах она клонилась, словно потоптанная или смятая налетевшими ураганами местного значения. Правда, впереди по ходу она делалась все более редкой, чахлой, к зрелой желтизне все больше и больше примешивалась зелень, похожая на зелень травы вдоль насыпи, только ярче. По сути, она была слишком яркая, приближалась по цвету к нездоровой яркости зеленой тины на застоявшейся воде пруда. А после пересекавших гать под прямым углом пары насыпей, между которыми проходила неровная сточная канава, хлеба закончились, все заполонила собой яркая, тошнотворная зелень, посверкивавшая на с виду нетвердой, как желе, почве. Лужи растекались, соединялись, образуя полотнища мелководья, в которых отражалось небо. Вокруг пахло гнилостью. Птичье пение стихло. Он избавился от одной мухи, на смену которой явились два комара.

Солнце било по голове. Теперь, когда воздух стал влажным, оно, если уж на то пошло, сделалось еще жарче. Волосы у него приклеились к голове, словно шлем. Пора отдохнуть. К счастью, он сообразил купить в киоске бутылку квасу. Он вытащил ее и повалился на траву. Его тут же укусил комар. Квас он не очень любил, к тому же отдающая дрожжами жидкость была тепловатой, но он с благодарностью выпил всю, шумно закачивая ее в себя ходящим вверх-вниз кадыком. Потом он откинулся назад, опершись на руки, и отдышался. По всему организму струйками растекалась влага. Он был до того ей рад, что не сразу осознал, что видит перед собой, глядя на свое растянувшееся тело. Тут он заскулил в голос — долгий, несчастный, животный звук, какой издает мучающаяся от боли собака. От ходьбы по высокой траве его брюки покрылись пылью почти до колен, она налипла толстым слоем. Он принялся тереть материю, но его влажные руки лишь превращали пыль в грязные подтеки. Он встал: пыль облепила все брюки, и спереди, и сзади. Она была везде. Везде, а он тут стоит посреди болота, посреди этого хренова болота, позади — пыльная тропинка, впереди — тоже. И идти по этой хрени еще не один километр.

Он покрутил головой. Кругом, насколько хватало глаз, не было ни души.

— Черт! — крикнул он во весь голос. — Черт! Черт! Черт! Черт!

Внезапно в сотне метров от него, вспугнутая шумом, вспорхнула с воды птица.

— Вот черт, — снова повторил он.

Он пошел дальше. Что еще оставалось делать? С каждым шагом на него любовно оседал еще кусочек Московской области, от смеси пыли и пота он делался все грязнее и грязнее. Пока доберется, станет на путало похож. Через какое-то время он немного успокоился. От ходьбы раздражение выветрилось, он разогнал его, шагая под нескончаемый свист травы, бившей по ногам. Впереди воздух извивался, колыхался от жары. Тут действительно царил покой особого рода: жаркий, противный, заполоненный мошкарой, пахнущий болотом. Ритм ходьбы придавал всему спокойную размеренность. Он беззлобно шлепал комаров. И чувствовал, как мысли устраиваются по местам, а вокруг них широким полем раскидывается тишь. Значит, ему не удастся произвести желаемое впечатление — ну ладно, что поделаешь. Под огромными небесами это не казалось такой уж большой бедой. Вот он тащится по жаре, и при всем своем образовании, при всех своих блестящих перспективах он — лишь обычное человеческое пятнышко, медленно движущееся по широкой, плоской российской земле. Прошло еще немного времени, и его начал разбирать смех. Это тебе урок, товарищ экономист, сказал он себе. Всякий раз, когда впадешь в надменность, когда начнешь принимать громкие общие слова за действия и вещи, которые они обозначают, просто вспомни этот день. Просто вспомни, что на самом деле мир состоит из пота и грязи.

Однако описания мира в экономике действительно обладали мощью. По крайней мере, потенциальной. Именно поэтому он вцепился в этот предмет, случайно обнаруженный в обязательном курсе по основам марксизма, — на первый взгляд, эдакий бедный родственник остальных в интеллектуальном смысле, эдакий малоинтересный раздел политики. Экономикой СССР командовала политика, и экономистам разрешалось объяснять, чем хороши уже отданные команды. Но это, подозревал он, должно измениться. Он считал, что Советскому Союзу в ближайшем будущем понадобится больше помощи от экономистов, потому что жизнь — и управление народным хозяйством — это не просто раздача команд. Для начальной, проводимой в лоб стадии создания индустриальной базы это, возможно, и годилось, но то, что пришло ей на смену, определенно должно быть тоньше, должно подстраиваться под более содержательные, более сложные экономические отношения — теперь, когда мы стоим на пороге изобилия. В университете все, конечно, непременно упиралось в книжечку Сталина “Экономические проблемы социализма в СССР”. Они изучали ее, будто священное писание, хотя “проблем” там, сколько ни ищи, не было — в том смысле, что не было конкретных вопросов, ждущих решения. Величайший марксист мира не пылал энтузиазмом к неизвестному. По сути, он высмеивал идею о том, что планирование хозяйства требует какой-либо интеллектуальной заинтересованности — да и вообще каких-либо интеллектуальных усилий. Сталин, казалось, говорил: как следует выстройте цепочку команд, обосновав ее на правильных идеологических принципах, и останется лишь несколько технических деталей, немного скучной работы, которую выполнят товарищи из Госплана со своими арифмометрами. Однако Эмиль в погоне за тем неуловимым, что так заинтересовало его с самого начала, решил почитать Маркса. Это никто не запрещал. Тускло-красные тома “Собрания сочинений” валялись повсюду. А Маркс хоть и мало говорил об экономике после революции, но не уставал упоминать о том состоянии, которое, как он обещал, должно наступить со счастливым концом истории. Он говорил о строе, находящемся под “сознательным планомерным контролем”. Действуя сообща, люди собирались построить для всего мира аппарат для производства материальных ценностей, намного превосходящий по эффективности тот, что образовался стихийно, сам по себе, когда все судорожно цеплялись за выживание. Если это так, если цель действительно в этом, то Эмиль не мог понять, хоть убей, как модель экономики может быть идеей маловажной, пришедшей кому-то в голову в последний момент. Он не понимал, как предсказанное Марксом преобразование может быть чем-то иным, нежели задачей, требующей целенаправленных умственных усилий общества, всех без остатка, всех его аналитических навыков, всех творческих сил. Такова была задача времен, о которых шла речь, — высочайшее, труднейшее достижение истории. “Сознательный планомерный контроль” требовал сознательного устройства общества и сознательных устроителей, которые им занялись бы.

В экономике ему виделся источник знания, которому скоро предстоит обеспечивать общество. Какой инструментарий экономистам следует использовать для выполнения этой задачи, пока неясно — что верно, то верно. В данный момент у него было ощущение, словно он шарит в поисках интеллектуальной поддержки, прощупывает почву, находя то там, то сям смутные подсказки. Словно радист, точно выделяющий сигналы из фона помех, он научился распознавать голоса, к которым стоит прислушиваться, голоса, имеющие в виду что-то определенное, даже когда они пользуются теми же обязательными словами, что и все остальные. То тут, то там люди говорили с потайной страстью. То тут, то там экономисты начинали общаться с биологами и математиками, с учеными — конструкторами вычислительных машин. Если знать, где искать, то обнаруживались несколько различных направлений новой мысли, едва пробуждающиеся, ведущие, как могло показаться, в противоположные стороны, но на деле (как полагал он) готовые слиться и в скором времени образовать то знание, которое понадобится. Ведь экономика, в конце концов, представляет собой теорию всего, стремится разъяснить всю человеческую деятельность как единое целое. Мир покрыт потом, мир покрыт пылью, но все это имеет смысл, потому что в глубине, под тысячами тысяч физических различий между вещами, экономика способна разглядеть одну материю, важную, вечно создаваемую и разрушаемую, распределяемую, переливаемую из сосуда в сосуд и при этом поддерживающую все человечество в движении. Этот единый общий элемент, проглядывающий сквозь все свои временные обличил, не деньги — деньги способны лишь служить его мерой. И не труд, хотя он создается трудом. Это стоимость. Стоимость проглядывала в материальных вещах, когда благодаря вложенному в них труду они обретали пользу и ими можно было либо действительно пользоваться, либо, поскольку стоимость предоставляла миру общую систему измерений, обменивать на другие полезные вещи — вещи, которые могут на вид отличаться друг от друга, как дрессированный слон от граненого алмаза, а следовательно, с трудом поддаются сравнению, и все-таки — в данный конкретный момент — обладающие одинаковой стоимостью для тех, кому они принадлежат, доказательством чего является тот факт, что стороны согласны на обмен.

Так обстояло дело во всем мире, в хозяйстве любого типа. Однако, по Марксу, с человеческой жизнью происходят ужасные вещи при капитализме, когда производство рассчитано только на обмен, когда отпадают истинные качества и польза, а сама человеческая способность к созиданию и действию становится лишь предметом торговли. Тогда создатели и вещи, ими созданные, одинаковым образом превращаются в товары, а движение общества превращается в некую бессмысленную пляску, в беспощадную круговерть, в которой предметы, а вместе с ними и люди, теряют очертания, пока предметы не сделаются наполовину живыми, а люди — наполовину мертвыми. Биржевые цены влияют на мир, словно независимые силы, требуя открытия или закрытия фабрик, заставляя реальных людей начинать или прекращать работу, торопиться или мешкать; и они, своей кровью оживив ценные бумаги, ощущают, как их плоть стынет, делается безликой, как сами они становятся лишь механизмами для выколачивания человекочасов. Живые деньги и умирающие люди, металл, нежный, как кожа, и кожа, твердая, как металл, берутся за руки и пляшут, все двигаясь и двигаясь по кругу, и им никак не остановиться; оживленное и омертвленное продолжает крутиться в этом вихре. Так, во всяком случае, описал это Маркс. А какая возможна альтернатива? Сознательно и планомерно контролируемая альтернатива? Танец другого рода, как предполагал Эмиль. Танец под музыку цели, в котором каждый шаг исполнен некой настоящей необходимости, приносит некую осязаемую пользу, и как бы быстро ни кружились танцоры, их движения все равно легки, потому что они движутся в ритме человеческой меры, доступной для понимания всех, всеми избранной. Эмиль подпрыгнул, всколыхнув пыль.

Что там такое вдалеке? Впереди на насыпи появилось черное пятнышко, и оттуда тянулся, извиваясь, молодой побег звука — шум мотора. Эмиль помахал рукой, подняв ее над головой повыше, и прибавил шагу. “Шк-шк-шк”, — споро отзывалась трава у него под ногами. Пятнышко в пульсирующем воздухе раздулось, сделалось громче, оказалось трактором. Им управлял длиннолицый мужчина средних лет в комбинезоне. На металлической дуге над задним колесом сидела невеста Эмиля.

— А мы уже начали думать, куда ты пропал, — заговорила она, спрыгивая, — вот папа и одолжил…. Господи, да зачем же ты костюм надел?

— Ну, кое-кто мог бы и сказать, что живет в тьмутаракани. Так это твой папа?

Водитель что-то проворчал. Он щурился, его порыжевшие на солнце брови были сомкнуты вместе, так что трудно было сказать, то ли он специально хмурится на Эмиля, то ли нет, однако он явно не улыбался.

— Здравствуйте, — Эмиль протянул руку.

Отец Магды секунду подержал его руку и отпустил.

— Прошу прощения, я весь в пыли, — сказал Эмиль. — Мне залезть или за вами идти? Вы разворачиваться будете?

— Где? — ответил водитель. — Места нет. Обратно задом придется.

— Ты обойди сбоку и вот на эту штуку встань, — показала Магда. — Давай, все лучше, чем на сиденье пылиться.

Трактор, скрипя, потащился задом, но так все равно было в два раза быстрее, чем пешком, и через двадцать минут, прошедших под шум мотора, который не давал спокойно разговаривать, земля перестала блестеть, словно желе, и насыпь слилась еще с одним невысоким, пологим холмиком. На его бровке стояли деревья и сарай МТС, построенный из рифленого железа, где его будущий тесть остановил их повозку, сунув дежурному механику пару сигарет. Другая сторона холма была в тени — солнце уже начало клониться к западу. Здесь дорога снова шла вниз, к изгибу ручья, который, видимо, отводил болотную воду в этом направлении — медленно текущий, коричневый. За ним был заливной луг и цепочка высоких берез. По склону к кромке воды беспорядочной россыпью спускались деревянные домики.

За городом Эмиль раньше видел разве что дачи. Эти дома были, видимо, построены по той же общей планировке, только дерево было не новое, а старое, и стены не тонкие, а толстые, и если очертания дачного домика вырисовывались в воздухе аккуратным летним наброском, то очертания этих домов были тяжело просевшими, словно их упорно тянуло к земле. К ставням льнули остатки древней краски, словно последние ошметки ссохшейся шкуры и жил, застрявшие в трещинах старых костей. Это были берлоги, норы. К покосившемуся штакетнику прислонялись подсолнухи. В высокой траве лежали поломанные инструменты и куски ржавого железа.

— Ну, вот мы и дома, — сказала его невеста. — Вернее, когда-то это был мой дом.

Отец прошел вперед, криками сообщая об их прибытии. Они зашагали вместе вниз по холму; тень казалась блаженством. Какая-то бабушка на пороге уставилась на них, когда они проходили мимо. Мальчишка лет восьми вылетел из-за угла дома и остановился, как вкопанный, словно заяц, оцепеневший при виде чего-то ужасного.

— Эй, привет, — окликнул его Эмиль.

Он снова попытался оттереть свой пиджак, но это было бесполезно.

— Странное, наверное, чувство, когда сюда возвращаешься? — спросил он.

— С каждым разом все страннее.

Эмиль мог себе это представить. Даже видя ее тут, в окружении низких, крытых дранкой деревенских домов, он по- прежнему инстинктивно считал, что ее естественная среда обитания — городская, так непринужденно она чувствовала себя в городе, так уверенно освоила его возможности. Именно такой она показалась ему еще в первый раз, когда он столкнулся с ней в студгородке, под огромным шпилем новой университетской высотки; на ней был серый шарф под цвет ее серых глаз. Знакомство с ней только усилило его собственное приятное ощущение, что он превращается в москвича. Теперь она пригласила его сюда, посмотреть, откуда начиналась эта уверенность. Видно было, что она нервничает, но это придавало ей особую привлекательность. Ей бы понравилось, подумал он, если бы он сумел дать ей понять, что в его глазах эта новая часть ее жизни не является ни загадкой, ни неожиданностью. Но он, по правде говоря, понятия не имел, что за жизнь она вела прежде, как она росла здесь. Ему не верилось до конца, что это место настоящее. Оно было похоже на декорации к какому-нибудь чеховскому рассказу из сельской жизни. Он все ждал, что появится гостеприимный помещик или меланхоличный доктор и заведет разговор о крыжовнике.

— По-моему, я твоему отцу не очень-то понравился.

— Погоди, дай срок, — ответила Магда. — Он привык, что если люди в костюмах — значит, будут неприятности. От города ничего хорошего не жди.

— Ну да, — сказал Эмиль, уязвленный, — то есть кроме товаров промышленного производства. И еще, скажем, прогресса, культуры, цивилизации.

— Серьезно? — сказал она. — Вот сельпо. Давай-ка заглянем.

Слева от дороги стоял сарай, ко входу сбоку вели три ступеньки, над дверью была прибита жестяная вывеска. Эмиль послушно прижал нос к окошку в запертой на засов двери. Сквозь грязноватое стекло он различил прилавок, а за ним — полку. Полка представляла собой мушиное кладбище. Это была ее главная функция; правда, с одного конца кто-то, словно еще подумав, поставил друг на дружку несколько ржавых канистр с керосином и брусков сахара, обернутых в синюю бумагу.

— Перебои с поставками, — нерешительно произнес он.

— Нет, — сказала она, — дело не в этом.

— Но…

— Дело не в этом. Просто, когда ты крайний в очереди, всегда так. Все время крайний в очереди. Пошли, вон мама ждет.

Худая седоволосая женщина, похожая на забитую жизнью копию его невесты, ждала в дверях, сплетая и расплетая пальцы; ее окружала кучка людей. В проход между домами стягивались новые люди, чтобы поглазеть; все они молча, без смущения уставились на прибывшего Эмиля. В передних рядах стоял, сложив руки на груди, мужчина в рубашке и подтяжках, с желтоватым озадаченным лицом, напоминавшим сыр со слезой.

— Добро пожаловать, добро пожаловать, — начала мать Магды, но мужчина с желтоватым лицом перебил ее.

— Так вы, значит, студент будете?

— Это Плеткин, председатель, — шепнула Магда.

— Можно и так сказать, — ответил Эмиль. — Да.

— Так вы бы в контору позвонили. Что ж пешком идти, человеку вроде вас, да еще по такой жаре. Я б вас встретил.

— Спасибо.

— Да не за что, — ответил Плеткин. — Все ж таки не каждый день таких встречаешь — молодой человек, да еще нашу умницу в жены берет.

Слова были доброжелательными, но тон граничил с ворчливым. Эмиль видел, что Плеткин находится в состоянии внутреннего конфликта. Он подготовился встречать городского юнца со связями, а вместо того ему пришлось произносить свою коротенькую учтивую речь перед всем народом, обращаясь к какому-то, судя по виду, бродяге.

— Весь в говне! — воскликнул старик, едва доходивший Эмилю до середины груди. — Парень у Магды городской, а сам-то весь в говне!

Он зашелся хриплым смехом. Его сосед — борода, заношенная до дыр красноармейская гимнастерка — протянул руку и похлопал его по голове с легким раздражением человека, который стучит по барахлящему радио. Эмиль моргнул, но тут Плеткин повеселел, словно ему подсказали аксиому, которой можно доверять: “Важные люди говном покрыты не бывают”.

— Да ты на дедушку-то внимания не обращай, — сказал он. — Хоть я тебе, сынок, так скажу: вид у тебя тот еще, пугало, да и только. Давай-ка, зайди в контору, помойся. Все удобства, как дома. Здесь-то, — он махнул большим пальцем на темную дверь избы, — ничего такого не найдешь.

— Спасибо, — сказал Эмиль, — но меня ждут.

— Ну, как хочешь. А то, передумаешь, заходи, если горячей воды потребуется. Значит так, все, кого на праздник не звали, расходись. Работа стоит.

И он побрел прочь от избы, почесывая подмышку. Эмиль заметил, что в туго натянутый экватор его штанов засунута, словно оружие в кобуру, свернутая трубкой газета. Судя по заголовку, газета была позавчерашняя. Идиот, подумал Эмиль — но в то же время, оставшись без Плеткина, перед замкнутыми лицами деревенских почувствовал приступ беспокойства. Это было чувство, противоположное тому, что он ощущал всего несколько минут назад. Внезапно ему сделалось страшно, что он не сможет отыскать городскую девушку в лице деревенской.

— Добро пожаловать, очень рады вам, — снова начала мать Магды — она явно отрепетировала эту реплику и рвалась ее произнести. — Добро пожаловать в дом, в семью. Проходите, выпейте чего-нибудь.

— Очень приятно познакомиться. Зовите меня Эмилем, пожалуйста.

Они отступили в сторону и дали ему войти. Внутри царила неразбериха полумрака, из которого постепенно стали выглядывать деревянная мебель, предметы, свисающие с низких потолочных балок. Еще он заметил, что в доме пахнет: застарелые запахи живущих бок о бок людей, за многие годы улегшиеся слоями, въевшиеся в дерево — так думалось ему — до такой степени, что дом пришлось бы, видимо, сжечь дотла, чтобы убрать эту слоистую духоту: пот, дым, бытовые отходы. Вот то смутное пятно раскрашенного стекла и жести — это, наверное, икона; прежде Эмиль видел их только в музее. В дверь, заслоняя свет, ввалились другие фигуры: Магда, ее отец, старик, мужик, который хлопал его по голове. Его глаза еще не успели привыкнуть к сумраку. Мать усадила его за стол и поставила перед ним банку из- под варенья, на две трети наполненную чем-то прозрачным. Мужчины расселись напротив — мрачные, нервные судьи.

— С отцом ты уже познакомился, — сказала Магда. — Это мой дедушка, а это Саша, старший брат.

Им тоже дали по банке. Эмиль понюхал свою, стараясь, чтобы никто не заметил. Там была не вода.

— Домашний самогон, — шепнула ему в ухо Магда. — Так надо, компанию поддержать. Пей.

Эмиль, накренив банку, осторожно влил в себя глоток. Осторожность оказалась тщетной — огненный спиртовой поток побежал по его языку, со всплеском ударил по небному язычку и прожег дорожку вниз по горлу. За ожогом последовало буйное тепло, в свечении которого удалось распробовать, что же он только что проглотил. Вкус был слегка мыльный, слегка затхлый. Как бы они его там ни готовили, но самогон явно был близок к чистому спирту, гораздо крепче водки.

— Хорошая штука, — произнес он и порадовался, что голос его звучит ровно, а не комически, словно из опаленной глотки. — Выпьем, — он поднял банку из-под варенья, — за конец дороги и новые горизонты.

Слова эти прозвучали для него самого плоско и фальшиво, театрально, словно из уст какого-нибудь актера на сцене, который со своим идеальным выговором несколько переигрывает в роли столичного зятя. Но им, похоже, понравилось. Они закивали и принялись мрачно глотать из своих банок. Он тоже глотнул снова, а пока оправлялся от огненного прилива, мать сноровисто подлила ему из древней канистры, что шло в разрез с его планами. Появилась жестяная тарелка с семечками. Магда нависала над ним где-то там, сзади. Он чувствовал на шее ее насмешливый взгляд.

— Значит, за бракосочетание, — сказал отец Магды.

Бульк.

— Ага, за жениха с невестой, — сказал Саша.

Бульк. Да ладно, уже лучше, думал Эмиль, все будет нормально.

— Помоги нам Господь и святые угодники, — сказал дедушка.

Молчание.

— Дедушка у нас соображать плоховато стал, — выдвинула объяснение мать.

— Совсем не в себе, — согласился Саша, злобно оскалившись и поднял руку.

— За это я выпить не против, — поспешно сказал Эмиль. — Мой дед так всегда говорит, — добавил он, хотя это была неправда — его деда воспитывали в давние времена в Казани настоящим мусульманином.

Бульк. Повсюду опасливые взоры.

— Я же вам говорила, — голос Магды доносился откуда-то из полумрака. — Эмиль нормальный парень.

— Надеюсь, — сказал он несколько расплывчато.

Огненная вода давала себя знать. Внутри у него расходились всевозможные штуки, словно слетая с болтов, выходя из пазов.

— Надеюсь, смогу принести вам какую-нибудь пользу, я ведь вам теперь не чужой.

— Это в каком смысле? — спросил отец Магды.

— Ты им расскажи, куда ты работать пойдешь, — сказала Магда.

— Да ну…

Здесь, в деревне, хвастаться этим как-то расхотелось — все это казалось куда менее определенным; однако она не отставала.

— Давай-давай, расскажи.

— Ну, в общем, я с сентября буду работать в… — не стоит вдаваться в бюрократические детали — в Центральном комитете.

— В смысле, — медленно произнес отец, — в райкоме, что ли?

— Э-э, да нет, — начал было Эмиль, но Магда перебила.

— Он имеет в виду тот Центральный комитет. Советского Союза.

Молчание. Магдин папа смотрел на него так, будто только что потерял всякую способность понимать что бы то ни было; будто Эмиль только что превратился в некое опасное сказочное существо, прямо тут, за этим самым столом. Но Саша длинно, негромко присвистнул.

— Ты чего, не понял? — обратился он к отцу. — У нас же теперь свой человек наверху будет. На самом верху.

— Родственник, — поправила его Магда.

Саша осклабился, на этот раз как следует, в бороде заблестели зубы.

— Ух ты, — сказал он. — Плеткин усрется. — И добавил ласково: — Да он же просто у-срет-ся. Что ж ты ему не сказал- то, вот сейчас? Об него б ноги можно было вытирать, об этого мудака жирного.

— Не знаю, — ответил Эмиль. — Наверное, смущать его не хотел. Подумал, вдруг он, ну, как-то на вас отыгрываться станет.

— Не-а, — раздумывая, сказал Саша, — слишком трусливый. Да ты за него не переживай. Ух, вот это классно, а! Давай, мамань, подлей-ка ему еще.

Бульк. Бульк.

— Я вот подумал, — продолжал Эмиль, — я смогу вам что- нибудь доставать в магазинах. В Москве. А потом, ну, не знаю, может, смогу что-нибудь сделать, чтобы здешний магазин в порядок привести. Я что-то не понимаю, почему у вас так.

Он действительно не понимал. Магазин должен был связывать деревню с общим движением советского народного хозяйства, служить точкой обратного притока, где та стоимость, которую они производят — они ведь независимые производители, хоть и коллективизированные, — возвращалась бы к ним в виде товаров.

— То есть как это — так? — спросил отец.

— Эмиль раньше в глубинке не бывал, — объяснила Магда.

— Я вот, например, не понимаю, извиняюсь, не поймите меня неправильно, но я не понимаю, куда вообще идут ваши доходы — не на покупки же. Можно спросить, сколько вы зарабатываете?

— А тебе сколько надо? — подозрительно осведомился отец.

— Пап, да все нормально. Правда, все нормально. Ему можно рассказать.

И они стали рассказывать — мало-помалу, скудными обрывками, то и дело булькая самогоном, чтобы горло не пересохло, словно он какой-нибудь переодетый принц, разъезжающий по миру с сундуком золота, чтобы одаривать добродетельных и обиженных. Они рассказывали, и он приходил в ужас. Ответ на его вопрос был: буквально копейки. При той цене, что государство платило за пшеницу, которую они растили, трудясь шесть дней в неделю, в учетных книгах Плеткина не оставалось, по сути, ничего, нечем было платить им зарплату. Деньги если откуда-то и брались, то лишь от продажи овощей с частных огородов, разбитых позади домиков, на колхозном рынке в Александровске. Их взаимоотношения с государством вообще не были взаимоотношениями экономическими — они представляли собой примитивное извлечение ресурсов, едва ли не грабеж. Надо что-то делать. К счастью, он как раз тот человек, кому это по плечу. Вот уж воистину задача для сознательных устроителей.

— Не волнуйтесь, — сказал он. Бульк. — Я разберусь.

— Давай, братишка, — сказал Саша.

Кажется, наступил вечер. Мать зажигала керосиновые лампы. Какие-то люди приходили и уходили, но Эмиль решил, что вернее всего будет сосредоточиться на освещенной лампой деревянной столешнице прямо перед собой.

— Давай, дедушка, расскажи нам чего-нибудь, — попросил кто-то. — Как у тебя нынче с памятью? Все на месте?

— Ну, попробую, что ли, — в голосе старика звучало сомнение. — В некотором царстве, в тридевятом государстве жил- был один бедный мужик, и была у него… э-э-э… волшебная кобыла. Нет, не так: и купил он волшебную кобылу, купил за… Или нет, или это жена у него волшебная была? Черт, да я же все знал когда-то. Не, забыл. Я вам лучше вот что, — продолжал он, — я вам лучше песню спою, из той фильмы, что нам парень с грузовика показывал.

И он колеблющимся голосом затянул мелодию, в которой Эмиль едва сумел распознать “Марш веселых ребят” из старого кино.

— Тут что-то стряслось?

Вопрос Эмиля прозвучал бестолково. Саша засмеялся Магда наклонилась к нему, лицо ее было розовым вихремв конце длинного туннеля.

— Ты как себя чувствуешь, нормально?

Он чувствовал себя нормально, все было очень даже нормально. Они ведь это уже проходили, разве нет? Он размышлял про себя о том, что народное хозяйство — своего рода история, хоть и не из тех, что в романах. В этой истории многим главным героям так и не суждено встретиться, однако они влияют на жизнь друг друга не меньше, чем если бы толкались в одном тесном доме, влияют посредством тех длинных цепочек, по которым перемещается стоимость. Пустячные решения в одном месте могут произвести лавиноподобный, громадный эффект в другом; и наоборот, вещи, которые более всего поглощают сознательное внимание персонажей — то, что разрывает им сердце, то, что, по их мнению, упорядочивает или оправдывает их жизнь, — порой не обладают ни малейшим эффектом, сходят на нет, словно никогда и не происходили. И все-таки в этой истории безличные силы могут иметь последствия глубоко личные, способны менять в основе то, как люди надеются, любят, работают. Странная это была бы история, если послушать. Поначалу она, возможно, представится шумной путаницей с хаотичными отступлениями в совершенно, казалось бы, различных направлениях. Но если запастись терпением, то мало-помалу ее своеобразные законы сделаются ясны. В конце все обретет смысл. Да, размышлял Эмиль, все в конце концов обретет смысл.

Это только присказка, сказка впереди!

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Проблема состояла в том, что Маркс предсказал не ту революцию. Он говорил, что социализм наступит — не в отсталой аграрной России, но в наиболее развитых, передовых странах: в Англии, или в Германии, или в Соединенных Штатах. Капитализм, рассуждал он, порождает нищету, но в то же время стимулирует прогресс, и революция, которой предстоит освободить человечество от нищеты, произойдет лиТеневыешь тогда, когда капитализм исчерпает себя по части прогресса, да и по части нищеты. К тому моменту денег, вложенных капиталистами, отчаянно стремящимися не терять свои барыши, будет столько, что инфраструктура производства товаров достигнет состояния, близкого к идеальному. В то же время из-за погони за более высокими прибылями понизится заработная плата рабочих, они окажутся на грани полной нищеты. Это будет мир замечательных машин и людей в лохмотьях. Когда противоречия станут невыносимыми, рабочие начнут действовать. Они отменят общественный строй, по своей жестокости и примитивности превосходящий, как это ни абсурдно, производственные линии на заводах. И очень скоро им будет рукой подать до рая на земле — ведь Маркс ожидал, что победоносные социалисты будущего сумеют взять весь аппарат капитализма, весь его прекрасный механизм, и двинуться с ним вперед, в новое общество, не прекращая активной деятельности, не снижая темпов производства, но теперь уже на благо всех, а не малочисленного класса владельцев. Не исключено, что при переходе к новому миру изобилия на короткое время возникнет необходимость в решительно настроенном правительстве, но “диктатура пролетариата”, как она представлялась Марксу, строилась по образцу “диктатур” Древнего Рима, при которых республика то и дело призывала на службу своих уважаемых граждан — руководить обществом в экстренных ситуациях. Диктатура Цинцинната продлилась один день; затем, покончив с трудностями, которые одолевали римскую армию, он вернулся к своему плугу. Диктатура пролетариата, вероятно, продлится немного дольше, возможно, несколько лет. И разумеется, когда все общество начнет нажимать на рычаги двигателей изобилия, появится и возможность улучшить до блеска доведенную технику, унаследованную от капитализма. Но много времени это не займет. Для нового мира не нужно будет создавать производственные мощности. Это уже сделано при капитализме. В самом скором времени отпадет даже необходимость распределять вознаграждение за труд пропорционально вкладу каждого. Все “источники общественного богатства польются полным потоком”, и каждый сможет иметь все что угодно или быть кем угодно. Неудивительно, что образы грядущего устройства общества у Маркса были столь редки и столь туманны: оно представлялось ему соответствующей приличиям идиллией весьма неопределенного характера, когда доставшиеся в наследство производственные линии, вовсю гудящие где-то на заднем плане, позволяют людям на переднем плане предаваться удовольствиям, “утром охотиться, после полудня ловить рыбу, вечером заниматься скотоводством, после ужина предаваться критике, — как моей душе угодно…”

Все это не представляло собой ни малейшей пользы для марксистов, пытавшихся руководить экономикой России после 1917 года. Советскому Союзу досталось в наследство очень малое количество гудящих производственных линий. Марксисты в других странах, там, где, по предположению Маркса, должна была произойти революция, и годы, минувшие после его смерти, устроились под именем “социал-демократов”, возглавив парламентские партии, использующие голоса промышленных рабочих для того, чтобы достичь именно тех улучшений общественного строя, которые, по Марксу, при капитализме были невозможны. Социал-демократы по-прежнему мечтали о социалистическом будущем; однако в данный момент они занимались тем, что добивались пенсий, выплат по безработице, бесплатных больниц, детских садов, оборудованных миниатюрными сосновыми стульчиками. Везде, за исключением России, непонятной деспотической России, родины социал-демократии. При почти полном отсутствии рабочих, интересы которых полагалось представлять большевикам, эта фракция Российской социал- демократической рабочей партии была малочисленным, странным кружком единомышленников, полностью подчиняющихся В.И. Ленину — сыну действительного статского советника, харизматической личности, человеку, развившему доктрину непогрешимости партии, из которой вытекала его собственная непогрешимость. У большевиков не было возможности влиять на события, тем более — подобраться близко к политической власти, пока Первая мировая война не перевернула российское общество вверх дном. В хаосе и разрухе, наступивших, когда царя свергла группа неорганизованных либералов, они сумели воспользоваться дисциплиной, к которой были приучены последователи ленинского культа, чтобы устроить переворот — а затем, действуя хитростью, встать во главе той части населения России, которая противостояла вооруженному восстановлению старого режима. Внезапно вышло так, что небольшое сборище фанатиков и оппортунистов стало управлять страной, менее всего напоминавшей место, готовое к социалистической революции, каким его описывал Маркс. Развитие капитализма в России не только не достигло своей высшей стадии, идеального состояния и отчаянного положения — оно едва успело начаться. По количеству железных и автомобильных дорог, по производству электричества Россия уступала любой другой европейской державе. Города ее были захудалыми местечками, куда помещики приезжали купить сапоги для верховой езды. Большинство людей были неграмотны. Еще живы были те, кто помнил времена, когда большую часть населения составляли крепостные. Несмотря на отсутствие всех необходимых, по Марксу, условий, большевики так или иначе старались попасть в рай на земле кратчайшим путем, пытаясь упразднить деньги и отбирая продовольствие для городов под угрозой расстрела. Единственным результатом стало уничтожение той малой доли индустриального развития, которая была достигнута в России до Первой мировой войны, и вызванный новой политикой приступ массового голода, первый из многих. Стало окончательно ясно, что социализму в России придется пойти дорогой, которой Маркс никак не ожидал, и выполнить ту задачу развития, которая, по мнению Маркса, стояла перед одним лишь капитализмом. Социализму предстояло подражать капитализму с его способностью управлять индустриальной революцией, руководить вложениями капитала, строить современную жизнь. Социализму предстояло соревноваться с капитализмом, занимаясь тем же, чем занимался он.

Но как?

В 1920-е годы велись международные дебаты, отчасти вызванные странным положением большевиков, о том, способна ли экономика, управляемая государством, на самом деле найти замену всем рабочим частям капиталистической машины. Нет, не способна, говорил австрийский экономист Людвиг фон Мизес: она не в состоянии заменить рыночные отношения, рыночные цены, дающие возможность определить, какими преимуществами обладает производство того или иного товара. Да, способна, отвечала постепенно разрастающаяся группа экономистов социалистических. Рынок — всего лишь математический прием, позволяющий распределять товары между теми, кто предложит наиболее высокую цену, и потому социалистическому государству нетрудно будет создать для себя такое же рыночное пространство, полностью сведенное к математике. Долгое время считалось, что в этом споре победили “рыночные социалисты”. Однако большевики почти не обращали на них внимания. Маркс не считал, что рынки чрезвычайно важны, — он полагал, что рыночные цены лишь отражают количество труда, затраченного на производство, плюс некие случайные статистические погрешности; большевики же копались в Марксовом анализе капитализма в поисках руководства к действию. Они не пытались создать элегантную математическую версию капитализма, какой ее описывали теоретики XX столетия. Они строили грубый, жестокий, прагматический симулякр того, что наблюдали Маркс и Энгельс в середине XIX века в городах, где царил экономический бум, в Манчестере, где небо в полдень было темно от угольного дыма. И на дебаты они тоже шли с трудом. В их руках марксова временная диктатура по-римски превратилась в постоянное правление, осуществляемое самой партией, которое невозможно было подвергать сомнению. Предполагалось, что внутри партии сохранится простор для экспериментов и выработки политического курса, но полицейские методы, применямые к остальной части российского общества, неумолимо вкрались в партийные ряды. Возможности для дискуссий, которые можно было вести, не подвергаясь опасности, сужались по мере того, как рос список потенциальных преемников Ленина — этого воплощения непогрешимости, пока не закрылись совсем с победой Сталина над последним из его соперников и аппарат голосования, отчеты ЦК и “дискуссионные журналы” не превратились в чистую формальность, своего рода фетиш, оставшийся после ушедшей цивилизации. Из экономических идей, считавшихся необходимыми — и приемлемыми — сохранились лишь те, что находили воплощение в конкретной программе ударной индустриализации, в результате которой власть Сталина стала абсолютной.

Эти идеи были не такими уж сложными. До 1928-го, года сталинского “большого скачка”, экономика Советского Союза была смешанной. Промышленность находилась в руках государства, однако были по-прежнему открыты портновские мастерские и частные кафе, а земельными наделами по- прежнему владели крестьяне, получившие их в результате раздела большевиками крупных поместий. Как следствие, промышленности предстояло развиваться медленно, на основе вложений, полученных из налогов на крестьян; в то же время доходы крестьян ставили их в опасное зависимое положение, а цены на продовольствие постоянно прыгали то вверх, то вниз. Коллективизация разом покончила со всеми этими проблемами. Она погубила за короткое время миллион человек и на долгое время нарушила советские поставки продовольствия; однако, загнав все деревенское население в колхозы, правительство страны получило возможность устанавливать цены на покупку зерна, а значит — получать сколь угодно большую прибыль для последующих капиталовложений. По сути, практически все доходы от сельского хозяйства, за исключением малой доли, внезапно были пущены на промышленность. Точно так же национализация всех магазинов и предприятий общественного питания позволила государству осуществлять непосредственный контроль над той долей национального дохода СССР, которая тратилась на потребление, и резко сократить ее, опять в пользу капиталовложений. Отвлеченные средства пошли на то, чтобы запустить промышленные линии, накормить отрасли промышленности, отобранные для сверхбыстрого развития в ходе новых пятилетних планов. Какие отрасли? Разумеется относящиеся к тяжелой промышленности — те, что давали продукцию вроде стали, угля, цемента и станков, которая, в свою очередь, могла пойти на самостоятельное создание других отраслей. Маркс указал на то, что капиталистическое хозяйство развивается быстрее, когда производство направлено на расширение самой производственной базы; это был полезный совет, и Сталин принял его на вооружение. Директорам заводов, выдававших на-гора "товары для производителей”, начали спускать головокружительно высокие производственные планы. За их выполнение — любыми способами, какие только можно придумать, — они получали премии, и на следующий год планы опять резко увеличивались. Если план выполнен не был, руководителей ждало наказание, часто — смерть. Когда что-то в сталинской индустриальной революции шло не так, виновные всегда находились.

Взятые вместе, все эти меры создали общество крайне иерархическое. Говоря метафизически, все народное хозяйство целиком принадлежало российским рабочим, партия же действовала в качестве их уполномоченного представителя. Однако на практике с 8.30 утра в понедельник до 6 вечера в субботу, когда кончалась рабочая неделя, от них ожидалось лишь одно — подчинение. На самой нижней ступеньке находились заключенные, работавшие в лагерях. Сталин, по-видимому, полагал, что раз вся стоимость, по Марксу, производится трудом, то рабский труд — штука исключительно выгодная. Все эти ценности, весь никель, добытый в Арктике; и заготовленную древесину, и проложенные железнодорожные пути, можно было получать, не платя зарплату, за какую-нибудь миску супа с пшеном. Затем шли колхозники, теоретически говоря, свободные, но по сути вернувшиеся к крепостному строю, который застали их деды, поскольку им не выдавали внутренние паспорта, без которых было невозможно выйти из колхоза. Дальше — выше их на целую ступень — шла все увеличивавшаяся армия рабочих, в большинстве своем недавно бежавших в город из деревни. Существование их не было легким: они жили в тесноте и нищете в городах, которые были построены с расчетом на меньшую в два раза численность населения, испытывали постоянную нехватку товаров потребления подвергались риску на те, где лился расплавленный металл и стояли станки, отрывавшие руки и ноги. Оставшуюся часть которую рабочие не имели возможности потратить, у них забирали заставляя покупать облигации, и вливали в новые и новые капиталовложения. Трудовая дисциплина поддерживалась с помощью уголовного кодекса. Три опоздания подряд, и “саботажник”. Приговор — десять лет.

Однако все, кто находился выше рабочих, составляли общество чрезвычайно мобильное, в котором тех, кто способен был удовлетворить ненасытный аппетит советского государства на квалифицированных специалистов, ждал сказочный взлет. Экономике нужно было, чтобы в мгновение ока появились целые категории обученных людей: учителя, медсестры, врачи, химики, металлурги, фармацевты, электрики, телефонисты, журналисты, архитекторы, конструкторы, бухгалтеры, авиаторы, водители машин, грузовиков, машинисты и инженеры, инженеры всех мастей. Каждой новой фабрике требовались руководящие кадры, каждой новой бюрократической организации, занимающейся торговлей и распределением продуктов питания, требовались конторские сотрудники, каждой части аппарата контроля и надзора требовались специалисты с образованием. Если ты способен выполнить норму и умеешь убедительно говорить слова, изложенные в сталинском “Кратком курсе”, одновременно управляясь с более тонкими личными взаимоотношениями внутри иерархии, то жизнь среднего класса у тебя не за горами.

А можно было метить еще выше, особенно с тех пор, как Сталин начал чистки, в результате которых были убраны все старые большевики, что открыло честолюбивым дорогу к любой должности, кроме его собственной. Человек мог прийти на текстильный комбинат мастером в 1935-м и спустя четыре года стать народным комиссаром всей текстильной промышленности — таков, например, был сказочный взлет Алексея Николаевича Косыгина, который еще появится в нашем повествовании. Бывший шахтер, обладавший талантом к болтовне и умевший расположить к себе Сталина своей безобидностью, мог за два года превратиться из полуграмотного аппаратчика в заместителя первого секретаря Московского горкома партии. Таков был путь к вершине Никиты Хрущева. Можно было стать председателем горсовета в двадцать пять, а в тридцать — министром СССР; а потом, в тридцать два, если не повезет или оступишься, покойником, а может, заключенным на никелевой шахте, соскользнув с верхушки советской лестницы к самому ее низу, самым длинным путем. Однако, если забыть о подобных неудачах, жизнь наверху была весьма неплоха, зарплата в 20–30 раз превышала заработки в цеху — шкала вознаграждений шла вверх не менее круто, чем прибыли любого управленца при капитализме. Будет и машина, и повар, и домработница, и меховая шуба, которую мадам Красное Изобилие сможет носить, когда ударят морозы. Будет и дача за городом, с веранды которой обласканные граждане смогут созерцать новый мир, растущий там, внизу.

А он действительно рос. Так было задумано. Рыночная экономика “задумана”, если к ней вообще применимо это слово, как средство достижения соответствия между покупателями и продавцами — так диктуют ее институции, ее законы. Она растет, но только если продавцы, оценив энтузиазм покупателей, решают произвести немного больше того, что продают, или если покупатели решают использовать то, что купили, для продажи чего-то другого. Рост не является ее неотъемлемой частью. Рыночной экономике не присуща необходимость производить каждый год немного больше, чем в прошлом году. Плановая экономика, напротив, была создана именно для этого. Это был механизм, задуманный для осуществления перехода от нехватки к изобилию путем увеличения производства — каждый год, неуклонно, год за годом. Все остальное не имело значения: ни прибыли, ни количество несчастных случаев на производстве, ни влияние фабрик на землю и воздух. Успех плановой экономики измерялся количеством производимых ей осязаемых вещей. Деньги воспринимались как нечто второстепенное — средство для ведения бухгалтерии, только и всего. По сути, тут имелся философский вопрос, точка зрения, относительно которой советским плановикам важно было знать, что они неуклонно следуют учению Маркса, пусть их послереволюционный мири разошелся с его по большинству пунктов. Их система производила ценности для пользования, а не ценности для обмена осязаемые человеческие блага, а не призрачную идею стоимости, в условиях рынка превратившейся в нечто независимое и могущественное. Когда общество производит меньше, чем способно, потому что люди не могут “позволить себе” добавочную продукцию, это глупо. Подсчитывая настоящее мешки цемента, а не иллюзорные наличные, советская экономика выступала за реальность, за материальный мир — такой, как он есть в действительности, а не за идеологическую галлюцинацию. Она придерживалась простой истины: больше товаров — это лучше, чем меньше. Вместо того чтобы подсчитывать валовой национальный продукт, сумму всех доходов, заработанных в стране, в СССР подсчитывали чистый материальный продукт, общее производство товаров выражаемое для удобства в рублях.

Это затрудняло сравнение темпов роста советского хозяйства с темпами в других странах. После Второй мировой войны, когда из Советского Союза начали поступать все более и более блестящие цифры, главной заботой только что созданного ЦРУ стала задача перевести официальные советские данные из ЧМП в ВНП, делая скидку на пропаганду, самостоятельно оценивая подходящие весовые коэффициенты для стоимости продукции в советской среде, вычитая пункты, включенные в ЧМП дважды, такие, как сталь, попавшая туда в первый раз в исходном виде, во второй — после того как из нее соорудят автомобиль. Данные ЦРУ всегда были ниже, чем ослепительная статистика из Москвы. Тем не менее они были достаточно тревожными: западным правительствам пришлось заняться самоанализом, в западных газетах стали появляться настороженные передовые статьи, особенно после того, как в октябре 1957 года Советы запустили спутник, лаконично продемонстрировав, что в отсталой России внезапно случился технологический прорыв. Некоторое время, в конце 50-х — начале 60-х годов, люди на Западе испытывали то же зачарованное беспокойство по поводу роста советской экономики, какое им предстояло испытывать по поводу Японии в 70-е и 8о-е, а потом, начиная с 90-х — в отношении Индии и Китая. При этом их не просто обманывали. Под несколькими слоями лака скрывалась реальность. С тех пор как после распада Советского Союза были открыты архивы, историки, как российские, так и западные, не раз пересчитали показатели роста советской экономики — и даже по самым пессимистичным из новых оценок, все из которых оказались ниже и кремлевских цифр, и данных ЦРУ, все равно выходит, что Советский Союз в 50-е развивался быстрее, чем все остальные страны в мире, за исключением Японии. По официальным данным, советская экономика росла со скоростью 10,1 % в год; согласно ЦРУ, эта цифра составляла 7 % в год; нынешние оценки показывают от 5 % в год и выше. Этого по-прежнему было достаточно, чтобы со скрипом протиснуться вперед Западной Германии, еще одного чемпиона того периода по развитию, и легко обойти США, где в течение десяти лет рост экономики в среднем составлял около 3,3 % в год.

На основании такой результативности — которой они, вероятно, давали собственную, более высокую оценку, — преемники Сталина занялись приведением своего жестокого механизма роста в цивилизованный вид. Заключенных (по крайней мере большинство) выпустили из лагерей. Колхозникам разрешили получать доходы, видимые невооруженным глазом, и в конце концов дали пенсии. Рабочим увеличили зарплату, а заработки элиты ограничили, тем самым обеспечив более равное распределение доходов. Чтобы скомпенсировать потери управленцев, кнут, подгонявший их, тоже упразднили; теперь упомянуть в отчете плохие годовые результаты означало лишь лишиться премии. Рабочий день сократился до восьми часов, рабочая неделя стала пятидневной. Миллионы семей, ютившиеся в шатких дореволюционных жилищах и бывших бальных залах, сырых, разделенных картонными перегородками, наконец переселились в новостройки на окраинах. Ясно было, что на создание нового поколения отраслей промышленности понадобится новая — и никак не меньше прежней — волна капиталовложений. Скоро понадобятся фабрики, производящие пластмассы, искусственное волокно, оборудование для только появлявшейся вычислительной техники однако теперь все это казалось достижимым. Советский Союз был в состоянии дать своему населению немного варенья сегодня — так, чтобы при этом осталось что-то на новые вложения завтра, да еще на вооружение супердержавы, и все это одновременно. Большевистское подражание капитализму оправдало себя. Партия могла даже позволить себе немного поэкспериментировать с осторожными дискуссиями: слегка, под пристальным наблюдением, сдуть пыль с заброшенных механизмов, позволяющих обсуждать цели и задачи, приоритеты и возможности, уже пройденный путь и дорогу, лежащую впереди.

Все это складывалось удачно, ведь в это время дирекции предприятия “СССР-Инкорпорейтед” требовались кое-какие советы экспертов. Цифры роста были превосходные, поразительные, выдающиеся — и все же кое-что в них вызывало легкое беспокойство, даже в наиболее радужных вариантах Прежде всего в момент, когда планы призывали к тому, чтобы цифры росли еще быстрее, рост, по сути, замедлялся от одного планового периода к другому, не слишком, но вполне ощутимо. И потом, если присмотреться к этому поразительному росту повнимательнее, в нем имелась своя загвоздка. Каждая дополнительная единица продукции давалась Советскому Союзу ценой куда большей, чем у других стран, зависимости от дополнительных поступлений: дополнительного труда, дополнительного сырья, дополнительных капиталовложений. 65 % роста своего производства СССР получал за счет дополнительных вложений, по сравнению с 33 % в США и экономными 8 %, которых добилась Франция. ‘‘Экстенсивный” рост подобного рода (в отличие от “интенсивного” роста производительности) сопровождался неотъемлемыми ограничениями, и советская экономика уже приближалась к ним. Дополнительных советских граждан, которых можно было бы трудоустроить, оставалось не так уж много; невозможно стало закидывать в пасть индустрии древесину и минералы быстрее, чем это уже делалось; капиталовложения сами по себе представляли собой проблему даже для правительства, способного самостоятельно определять значение денег. Скажем по секрету: капиталоотдача в СССР была безобразной. Советский Союз уже получал меньшую отдачу от своих вложений, измеряемую дополнительной выработкой, чем любой из его капиталистических соперников. Например, с 1950 по 1960 год вливания в экономику составляли 9,4 % в год, тогда как само годовое производство росло всего на 5,8 %. По сути, советскую индустрию обрызгивали деньгами, с такими мучениями отбираемыми у населения, и в процессе разбазаривали более трети.

И все-таки эта экономика должна была расти не останавливаясь. Дело было не только в том, чтобы перегнать Америку. В Советском Союзе в начале 60-х еще не перевелись люди, верившие в первоначальную идиллию, обещанную Марксом, — и одним из них был Первый секретарь ЦК Никита Сергеевич Хрущев. Экономика каким-то образом должна была вывести большевистскую корпорацию на самый верх по пути все ускоряющегося роста, к точке, где рост вылился бы в сплошное изобилие, где работа капитализма и его суррогата была бы наконец закончена, где история вернулась бы на верный курс; где были бы и охота, и рыбная ловля, и беседы после ужина, где техника, создавая достаток, мурлыкала бы на заднем плане, словно довольный кот.

Но как?

— О чем плачешь?

— Как не плакать мне! Приказал мне государь мост состроить — одна мостина золотая, другая серебряная; а не будет готов к завтрему, хочет голову рубить.

1. Теневые цены, i960 год

— Разве это ересь? — сказал Леонид Витальевич.

Теперь это был уже не вундеркинд, не призрак мысли, обитающий внутри костюма не по размеру. Со временем он раздался, стал крупным, спустился с облаков на землю. Сталинская премия по математике принесла семье достаток: яйца, сыр, ветчину и личный автомобиль. Однако жесткий белый свет творения по-прежнему сиял порой у него внутри, безразличный к телесным переменам. Он поправил очки на носу и похлопал по своим записям. — Вопрос не праздный. Если использование этих математических моделей действительно ересь, то работа останется неопубликованной еще десять-пятнадцать лет, и тогда возможность применить эти модели будет потеряна. Но если это не так, что, я надеюсь, будет продемонстрировано на нашей конференции, тогда откроется широкий простор для их применения и развития. Они несомненно окажут положительное влияние на народное хозяйство. Существует возможность сэкономить, и не десятки или сотни миллионов рублей, но десятки, сотни миллиардов.

“У нас так мало практического опыта по этой части”, -думал академик Немчинов, который наблюдал за происходящим с заднего ряда аудитории, прикрыв глаза, удобно сложив руки на животе. Советские ученые хорошо умели определять, когда курс партии в их области должен измениться, подобно птицам, которые по некоему слабому колебанию догадываются, что твердая земля перестала быть твердой, и улетают перед самым землетрясением. Правда, до недавнего времени ученым редко приходилось упражняться в умении самим решать, не пора ли сменить взгляды. Теперь в помещении стояла странная напряженная атмосфера, атмосфера двусмысленности, возникшая в науке, некогда бывшей одной из самых осторожно-послушных. Кто победит в данном споре, пока было неясно; а следовательно, было неясно, к какому лагерю будет безопасно примкнуть.

Он собрал здесь разных людей: в аудитории были и технари, опьяненные новой мощью электронных вычислительных машин, и кибернетики, охваченные модными идеями, согласно которым плановая экономика была сложной системой контроля, и экономисты, уставшие от того, что их предмет напоминает скорее теологию, чем точную науку. Большинство из них не придавало значения конкретным математическим идеям Леонида Витальевича. Общее у них было — или, точнее, должно было быть, сумей они убедить себя, что это возможно, — понимание того, что необходимо избавиться от мертвых идей, которые мешают развиваться всем их проектам в равной степени. Сам он вынашивал небольшой хороший практический план: он хотел, чтобы за следующие четыре- пять лет была написана программа для ЭВМ, которая будет управлять экономикой лучше, чем полные ошибок, произвольные, субоптимальные решения живых плановиков.

— Привет, — прошептал какой-то опоздавший, проскальзывая на место рядом с ним, окутанный облаком одеколона, по качеству явно не советского.

— Эмиль! Рад вас видеть.

— Я тут подумал, а вы меня не представите… — и он, такой приятный, такой уверенный в том, что ему не откажут, легким кивком остроконечного подбородка указал вперед.

Сочетание тут было, на первый взгляд, сложное: Эмиль Арсланович, занимающий неплохое местечко в аппарате, весь погруженный в работу над проектом по нормировке системы зарплат, который поддерживали в Кремле, и одновременно самостоятельно изучающий математику — ни с того ни с сего, до такой степени серьезно, что начали поговаривать, будто он серьезно обдумывает, не двинуться ли бочком в науку; и Леонид Витальевич, придумавший немалую часть того, что с энтузиазмом изучает Эмиль, при этом — человек, в представлении которого политические маневры исчерпываются ужасающим по своей откровенности письмом самому могущественному из всех, кто пришел ему в голову. По сути, думал Немчинов, может, это и не такое уж плохое сочетание, ведь, судя по всем сведениям и по его собственным наблюдениям, у Эмиля имеются связи и житейская мудрость, однако ему не хватает в голове настоящей змеиной холодности, как у тех, кто метит на самый верх, для кого идеи и люди могут быть полезны, не более. Он подозревал, что внешне светский Эмиль в глубине души человек серьезный и основательный.

— Конечно, конечно, — шепнул он в ответ. — Подождите после заседания, вместе пойдем.

— Прекрасно. Ну, как оно?

— Да, по-моему, вот-вот атака начнется…

— Позвольте мне, — говорил Леонид Витальевич, — привести простой пример, демонстрирующий, как многое в планировании народного хозяйства зависит от выбора того или иного варианта, а следовательно, как важно, чтобы существовал метод, позволяющий выбрать наилучший вариант. В конце концов на каждое отдельное решение могут приходиться две, три или четыре возможности, кажущиеся одинаково вероятными, однако, если перемножить количество комбинаций, то всего мы получим огромнейшее количество возможных планов. Теперь предположим, что мы хотим производить два вида продукции, А и В, в равных пропорциях, и производство необходимо распределить между тремя различными предприятиями, у каждого из которых свой уровень производительности для А и для В. Пусть, разделив производство равным образом между двумя предприятиями, мы получим в результате 7600 единиц А и 7400 единиц В Почти одинаковое количество — величины заведомо достаточно близкие, чтобы их можно было считать успешным выполнением плана при существующей системе. И все-таки не исключено, что другой план может привести к производству 8400 единиц А и 8400 единиц В при тех же самых затратахна труд и материалы и том же времени работы предприятия. Всего лишь организовав производство по-другому, мы получим идеальное выполнение требования о равной выдаче обоих продуктов плюс дополнительные 13 % продукции. Откуда взялись эти 13 %? “Из ниоткуда”, “из математики” — или, точнее, из оптимизации уже существующей системы производства. Это… да?

Немчинов наклонился вперед. Кто-то поднял руку; не кто-то из громких имен старомодной политэкономии — эти прийти на немчиновскую конференцию отказались, рассудив вероятно, что в нынешние новые времена их призывы обратиться к философским авторитетам будут напоминать попытку вызвать милицию. Сомнения старой гвардии выражали представители из средних рядов. Их неодобрение было не столь сильно, не несло в себе столь же весомые заключения. Это был статистик Боярский.

— Да?

— Леонид Витальевич, вы же, по сути, приводите пример из собственной книги “Экономический расчет наилучшего использования ресурсов”, которую столько критиковали. Рецензенты, один за другим, громили ее за один и тот же недостаток — ваше заигрывание с теориями, известными нам по работам буржуазных апологетов…

Боярский запнулся. Ну да, подумал Немчинов, конечно, ждешь, что небо обрушится на землю — так ведь всегда бывало, стоило кому-нибудь произнести подобные слова; теперь же вместо этого — молчание. Придется тебе, похоже, на самом деле изложить свою позицию.

— Естественно, — в голосе Боярского звучала натянутая вежливость, — я не имею ни малейших возражений относительно чисто математической части вашей работы. Всем нам, разумеется, известно, что для усовершенствования планирования крайне важен более подробный численный анализ; и вы предложили инструментарий, который в ряде областей наверняка может принести большую пользу. Точно так же мы все, разумеется, гордимся тем, что вы независимо открыли принципы… э-э-э…

— … линейного программирования…

— Да, линейного программирования у нас, в Советском Союзе, до того как это было сделано учеными империалистических стран. И все же экономика — наука не просто количественная, так ведь? Это прежде всего наука качественная, главная качественная наука, которая позволяет установить не только масштаб, но и значение экономических явлений; и как это происходит? Конечно, путем неукоснительного применения принципов марксизма-ленинизма. Следовательно, экономика основана главным образом на партийности. Математические исследования могут привести к успеху только тогда, когда они исходят из экономического содержания, которое можно почерпнуть из политэкономии. Например, политэкономия утверждает, что планы развития социалистического народного хозяйства суть объективное выражение экономических законов социализма. Тогда как вы в вашей книге называете их просто “совокупностью чисел” — тем самым, можно сказать, проявляя демонстративное неуважение к социалистической системе. Вы отказываетесь руководствоваться политэкономией, и в этом-то, в первую очередь, заключается ваша ошибка — вы приписываете своим математическим открытиям универсальное значение, которое они могут иметь лишь в иллюзорном мире сочинителей апологий капитализма. Я говорю о ваших так называемых объективно определяемых оценках…

— …объективно обусловленных оценках…

— Да-да, которым вы поначалу придавали скромную, полезную роль, впоследствии расширив ее до такой степени, что теперь они уже не описывают один численный аспект производственного процесса на отдельном предприятии, а вместо того бросают вызов основной истине политэкономии, той что гласит: всякая стоимость создается трудом. “Теневые цены” — так их еще, кажется, называют, — а ведь они дело и вправду темное. Я говорю о вашей книге, о заключении номер шесть, где вы утверждаете, что ваши оценки “динамические!’ Вы пишете: “увеличение потребности в некотором виде изделия связано с относительным повышением затрат, а потому и о. о. оценки для него; уменьшение потребности — с понижением о. о. оценки”. Что это, как не предположение о том, что стоимость определяется предложением и спросом? Подумать только, предложение и спрос — это ведь термины, придуманные буржуазной идеологией для бесстыдного прикрытия эксплуатации. Вот и академик Немчинов критикует вас именно по этому пункту, прямо в своем вступлении к вашей книге…

Да, подумал Немчинов, потому что иначе книгу никто не напечатал бы; мне пришлось выставить себя дураком — цена, которую стоило заплатить, чтобы его идеи начали распространяться.

– “Согласиться с точкой зрения автора невозможно — ее следует опровергнуть”.

Снова молчание.

— Что ж, — сказал Леонид Витальевич, — позвольте мне между делом заметить, что Василий Сергеевич — кивок в сторону Немчинова на заднем ряду, — на мой взгляд, ошибочно считает, что это рассуждения, которые я зачем-то, без достаточной необходимости привношу в свой анализ или придумываю; на самом деле они суть математические следствия рассматриваемой ситуации.

Ах, Леня, бесконечно терпелив со своими врагами, сердится на друзей.

— Однако я хочу ответить подробно, поскольку это чрезвычайно важный момент. Естественно, я не подвергаю сомнению великую истину о том, что вся экономическая стоимость создается человеческим трудом. Это очевидно даже математикам. Вопрос лишь в том, как данную истину лучше всего применять; как применять ее в обществе, в котором мы, в отличие от Маркса, стремимся не только к тому, чтобы давать экономическим отношениям определения и подвергать их критике, но должны еще и управлять ими; в котором мы обязаны размышлять конкретно и детально. Например, — Леонид Витальевич прижал ко рту кулак и несколько раз мягко постучал им по губам, не глядя ни на кого из присутствующих. Потом он выпрямил мизинец, дважды медленно качнул им в воздухе и снова уперся взглядом в Боярского. — Например! Видите на мне галстук?

Немчинову уже приходилось видеть подобное на лекциях: как Леонид Витальевич переходит на стаккато и словно начинает блуждать в бессвязных мыслях. По сути говоря, если потом собрать заново обрывочные заявления, которые были сделаны, выходило, что в его словах всегда был смысл, однако Немчинов надеялся, что в данном случае связность сделается очевидной сразу же.

— И что? — настороженно сказал Боярский.

— Сделан из искусственного шелка. Выкрашен в синий цвет. Скроен и пошит на фабрике “Маяк”, но ткань сначала, наверное, поступила от поставщика. Стало быть, мы согласны, что стоимость этого галстука определяется работой, на него затраченной?

— Конечно. Это элементарно.

— Что стоимость определяется трудом, ушедшим на обработку целлюлозы, прядение волокна, окраску, тканье, перевозку в Москву, на “Маяк”, покрой и пошив?

— Да! Не понимаю…

— Какое количество?

— Что?

— Какое в точности количество труда ушло на мой галстук?

— Я, разумеется, не в состоянии сказать…

— Так как же вам достичь такого состояния? Может, где-то существуют таблицы, в которых записано стандартное количество труда, идущего на каждое из действий, входящих в производство галстука? Может, существует вычислительная машина, которая сведет все эти различные виды труда, входящие сюда, различные уровни квалификации, длительности, интенсивности, продуктивности, и так далее, к общей цифре, количеству человеко-часов? Нет, конечно же, нет. Неудивительно, что вы не можете ответить, — мягко сказал Леонид Витальевич, — потому что мы, наше общество, по сути, не измеряем стоимость труда количественно. Или, точнее, не делаем этого напрямую. Она всегда выражается в некой искусственной форме. Мы рассчитываем стоимость по ряду показателей. По производственным нормам, получаемым предприятиями, в которых указано, что завод, где работает такое-то число сотрудников, должен выдавать столько-то законченных изделий за такое-то количество времени. Или — самый простой вариант — по ценам. Но цены, как признают все, являются крайне несовершенным показателем стоимости, поскольку устанавливают их очень редко; то же самое, как утверждаем я и другие экономисты, можно сказать про показатели предприятий в нынешнем их виде. В настоящий момент наша система норм часто дает превратные результаты, ситуации, в которых план, приносящий выгоду индивидуальному предприятию, не приносит выгоды народному хозяйству в целом, и наоборот. Тем самым, по сути говоря, то, что предлагаю я — я и другие, работающие в этой области, — есть новая форма непрямых показателей стоимости труда, которая позволила бы нам простым и логичным способом рассчитывать планы, оптимальные в целом. Эти показатели будут не менее искусственными, чем те, что уже используются, но и не более, и нет никаких причин полагать, что они при этом обойдут стороной ту самую глубокую истину, стоимость труда.

— Но как же явная аналогия между вашими “оценками” и рыночными ценами в капиталистической экономике? — спросил Боярский весьма напряженным голосом.

— Верно, формальное сходство тут есть, — ответил Леонид Витальевич. — Но происхождение у них совершенно разное, а потому и смысл совершенно разный. Если рыночные цены формируются спонтанно, то объективные оценки — теневые цены — должны вычисляться на основе оптимального плана. По мере того как планы меняются, меняются и оценки. Они подчиняются совершенно другим производственным отношениям, господствующим в социалистическом обществе. И все-таки, все-таки их использование при социализме имеет более широкий спектр применения. Капиталисты, по сути, согласны с вами в том, что математические методы, о которых идет речь, следует применять в малых масштабах, на уровне отдельно взятых фирм. У них нет выбора — в экономике ФРГ или Соединенных Штатов нет структуры более крупной, в которой их можно было бы пустить в ход. Полагаю, кое-каких успехов они добились. Как это ни жаль, но с тех пор, как в Америке Джордж Данциг и Тьяллинг Купманс сделали свои открытия в области линейного программирования во время войны, эти методы были там взяты на вооружение куда с большим энтузиазмом, куда быстрее, чем в Советском Союзе. В США специалисты по линейному программированию рассчитывают маршруты для авиакомпаний, разрабатывают стратегию капиталовложений корпораций Уолл-стрит. Однако у нас по-прежнему имеется возможность, закрытая для капиталистов. Капитализм не может рассчитать оптимум для всей экономики в целом одновременно. А мы можем. Между оптимальным планированием и природой социалистического общества существует своя внутренняя гармония.

— Можем, — повторил Леонид Витальевич, — а следовательно, должны. Это наша интеллектуальная ответственность. Академик Немчинов, представляя меня, заявил, что мне следует заниматься разработкой алгоритмов для управления народным хозяйством. Я бы сказал, что это скорее работа для целого коллектива советских экономистов, математиков и специалистов по вычислительной технике.

Грянули аплодисменты, и Боярский словно съежился.

— Скажу лишь еще одно слово — о вычислительных машинах.

Хорошо, подумал Немчинов. Этому объединению, которое мы пытаемся создать, понадобятся программисты, а также бюрократы от статистики, которым придутся по душе выдаваемые ЭВМ бюджеты.

— По моему мнению, дело не в их нехватке — не она задерживает развитие математических методов. Существуют способы рассчитать оптимальные планы на пальцах.

Ох.

— Но нет сомнения в том, что ЭВМ неизмеримо усилят нашу способность решать большие, сложные задачи. Более того, они обладают огромным достоинством — они требуют от нас ясности. Боюсь, вычислительная машина не способна переварить некоторые из результатов научных исследований наших экономистов. Оказывается, длинные разговоры и статьи, которые люди, как им кажется, понимают, невозможно облечь в логическую, алгоритмическую форму. Как выясняется, стоит убрать все, что говорится “в общем”, стоит вылить всю воду, как ничего больше не остается. Вернее, или ничего… или один большой знак вопроса…

— Ух! — одобрительно шепнул Эмиль Немчинову, пока все смеялись. Люди начали собирать бумаги и портфели. — Вот это да, сурово! Он, похоже… умеет с людьми обращаться?

— Нет-нет, — ответил Немчинов, пристально глядя на него. — Наоборот. Совершенно наоборот.

— Правда?

— Да, правда. Пойдемте, я вам на улице расскажу.

На улице весенний день выдувал из себя сероватую белизну ветром, в котором чувствовалось обновленное дыхание зимнего мороза, словно в затупившемся ноже, который снова заточили. Правда, снег сошел, не считая нескольких упорных куч, иссиня-черных от городской грязи и сглаженных многократным таянием и замерзанием до того, что они стали до странности похожи на плавники — казалось, будто по улице Красикова, по земле, плывет стадо китов, там и сям взрывая асфальт своими округлыми спинами. Эмиль с Немчиновым ждали у входа в институт — два человека, поплотнее запахнувшиеся в черные пальто. По сути, два человека, поплотнее запахнувшиеся в совершенно одинаковые черные пальто: “пальто зимнее, мужское, подкладка с доб. шелка, ткань шерст. камвол., артикул 29–32”, как говорилось в справочнике Министерства торговли. Несмотря на холод, голуби на плечах гранитных гигантов, поддерживавших фасад здания академического института, гортанно постанывали, выступали в танце, шаркая лапками, надувшись так, что превратились в мягкие шарики — сплошь перышки и коготки. Проезжавшие по улице Красикова такси включили фары.

Эмиль заметил, что заключительная шутка Леонида Витальевича все никак не оставит его в покое, все продолжает как- то щекотать внутри. Он был ошеломлен, чувствовал головокружение, странную радость. Казалось, вокруг него свободного места больше, чем ему представлялось, — больше простора для идей. Он встряхнул головой и предложил Немчинову американскую сигарету.

— Нет, спасибо, — сказал академик. — Стало быть, с Леонидом Витальевичем штука вот какая: он так рассуждает, потому что верит, на самом деле верит в то, что вопрос можно решить путем рассуждений. Он не играет в политические игры, не пытается угодить друзьям или расчетливо задеть врагов. Он считает, что сумеет убедить людей. Ему кажется, что ученые — существа рациональные, которым только покажи логику, они тут же откликнутся. Конечно, он всех по себе судит. Он-то принимает решения согласно индукции и дедукции. Следовательно, и все остальные тоже.

— Значит, наивный? — Эмиля охватило сильное любопытство — любопытно было еще и то, что покровитель целого начинания в академической политике готов разговаривать вот так с человеком относительно малознакомым о другом, репутация — одно из главных его достоинств. Это походило на вызов на откровенность — хотя, возможно, не с Немчиновым.

— Наивный энтузиаст. Кто знает, может быть, даже святая простота. Он… немного буквально понимает свои взаимоотношения с миром. Ему кажется, будто те правила, что на виду, и есть настоящие правила игры. Его книга… не знаю, известно ли вам, но он ее уже давно написал, к концу войны она уже наверняка была закончена, и с тех самых пор он все воюет в воюет, причем не всегда самым осторожным образом, чтобы ее напечатали. То есть сам он-то, видимо, считал, что ведет себя осторожно. Вы же читали “Экономический расчет”, да? Предполагается, что текст предназначен для управленцев, поэтому написано просто и понятно, приведено много примеров тому, как можно заниматься линейным программированием на пальцах или, по крайней мере, на логарифмической линейке. Вся суть в математике. И все равно эта книга, по определению, идет, так сказать, вразрез с официальной линией, а уж во времена культа личности и подавно шла. Человек со стороны пишет — не по запросу, не заручившись ничьей поддержкой — технические вещи о предмете, так сказать, пристальнейшего политического внимания, причем написано так, что на формулы политэкономии почти никаких ссылок. И вот становится ясно, что плановикам эти идеи, насколько они их понимают, нужны как корове седло, — и что же тогда делает наш Леонид Витальевич? Петицию подает, прямо как женщина, у которой арестовали мужа, или колхозник с тяжбой. Пишет Сталину.

— Вы шутите…

— Нет — пишет, да еще и не раз. Рукопись его начинает ходить по рукам, то наверх передадут, то вниз. С ней начинаются приключения. Про все я не знаю, но слышал о том, что произошло, когда она попала на стол председателя Госплана. “Надо бы с кем-нибудь посоветоваться”, — думает тот и вызывает к себе завотдела цен. Дает ему рукопись, уже, надо думать, довольно затрепанную: “Вот, ознакомьтесь”. Проходит день-два, сотрудник возвращается. “Ну, так что скажете, — говорит председатель, — стоит печатать?” Тот ему: “Нет-нет, ничего важного тут нет, а в политическом смысле это вообще немыслимо”. Председатель: “Вот оно как? Так значит, его арестовывать пора?” А тот: “Х-м-м… Да нет, пожалуй. Вообще-то называть его антисоветчиком я бы не стал. Ясно, что намерения у него благие”.

— Черт…

— Вот именно. Можно сказать, на волосок от топора.

— Который председатель?

— Вознесенский, до того как его самого Сталин в 49-м убрал. Эмиль погасил сигарету и тут же рассеянно закурил новую, размышляя о великом безмолвии, окутавшем советскую экономику, и о том, скольких ученых, работавших в этой области, никогда не выделявшихся, не делавших никаких демонстративных жестов вроде писем Сталину по поводу еретической книги, взяли и отсеяли; эти ученые спокойненько, без единого слова отбыли доживать свой недолгий век в вечной мерзлоте Норильска или на Колыме, несмотря на то что всеми силами старались избежать риска. Эта цепочка мыслей вызывала неприятные чувства; сейчас было самое время извиниться и отойти. Немчинов ждал, что он именно так и поступит, если пожелает. Смех, охвативший Эмиля прежде, давно успел пройти. Но что-то, видимо, оставалось: бесшабашный призрак той веселости, которую он чувствовал в начале беседы, неясное, стихийное желание, чтобы ощущение дополнительного простора для мышления не исчезло так же быстро, как появилось. Мысли его носились туда-сюда.

— Почему его не тронули? — сказал он наконец.

— Да, вот вопрос. В конце концов благие намерения в наш век — защита не особенно надежная. Не знаю. Может, просто везение. Может, потому что ему, скажем так, довелось немного поработать с академиком Соболевым, когда понадобилась кое-какая серьезная математика для вот этого вот, — Немчинов сжал свои старческие пальцы, потом распустил их, образовав грибовидное облако величиной с кулак, беззвучно произнеся “п-ф-ф”. — А за это положена пусть малая, но благодарность, а значит, и кое-какая свобода действий. А вот и он.

Леонид Витальевич успел выйти из дверей главного вхо да, защищавшего вестибюль от московских метелей тройным стеклом, и теперь отходил от занятой оживленной беседой группы. Эмиль с Немчиновым наблюдали, как он идет к ним по колоннаде, поддерживаемой согбенными каменными гигантами.

— Мое мнение таково, — сказал Немчинов спокойно, но в голосе его ясно чувствовалось, что дистанция уменьшается, — если вам не безразличны идеи, которые сегодня обсуждались, если вы хотите вернуть нашей экономике некое подобие рационального подхода, вы обязаны чувствовать себя в долгу перед Леонидом Витальевичем. Он создан для мира более разумного, ему нужна наша помощь — помощь тех, кто лучше вписывается в эту жизнь. Дружба с ним — своего рода опека. Надеюсь, вы понимаете, что я хочу сказать.

— Понимаю, — сказал Эмиль.

— Хорошо. Молодец, Леня, молодец! По-моему, очень хорошо прошло. Ты ведь с Эмилем, кажется, не знаком?

— Нет, по-моему, — ответил Леонид Витальевич, ставя наземь свой портфель. — Работы ваши мне, конечно, известны, и потом… не мог я вас видеть в Институте электронных управляющих машин?

— Наверное, — согласился Эмиль, — когда я с перфокартами в руках в очереди к М-2 стоял. Да, я там время от времени кое-чем занимаюсь; мы пытаемся более полно отразить затраты на труд в модели межотраслевого баланса. Но сами знаете, как оно бывает. Ждешь машинного времени месяцами, наконец тебе его дают, причем в два часа ночи, а тут как назло какая-нибудь лампа летит, и вся система отключается.

Эмиль пока что не поддается на соблазны научной жизни, — сказал Немчинов. — Наверное, вот из-за таких случаев.

— На самом деле, — сказал Эмиль, — я пытался этому соблазну поддаться. Подал на перевод, чтобы заниматься научно-исследовательской работой на полную ставку, но заявлению не дали хода — старики в Комитете по труду не хотят меня отпускать. “Ладно тебе, наука — это же два дня работы и пять дней отдыха. Разве это жизнь для молодого парня?” Им бы только трудиться, не покладая рук, обложившись скрепками, все остальное не считается.

— А о том, чтобы на восток податься, вы не думали? — спросил Леонид Витальевич.

— На восток?

Эмилю на секунду показалось, что Леонид Витальевич каким-то образом угадал тему предыдущего разговора, уловил молекулу страха, болтающуюся в воздухе, на ветру.

— В Новосибирск, — объяснил Немчинов. — Новый академгородок, слышали? Леонид Витальевич туда переезжает в этом году с группой своих учеников, чтобы основать там лабораторию.

— Да, причем Академии удалось добиться специального указа, который дает освобождение от любой работы — от какой угодно, насколько я понимаю, — если вас хотят принять в Сибирское отделение. Если вам действительно хочется, может быть, стоит подумать.

— Условия весьма неплохие, — сказал Немчинов. — Отчеты можно размножать на ротапринте и рассылать без предварительного одобрения; новые журналы, если захотите открыть; коллеги достойные. Экономика, математика, биология, геология, автоматизация, физика. Парочка циклотронов, чтобы физикам было с чем поиграться; для всех остальных — компьютерный центр. Машинное время по требованию, говорят. Квартиры площадью в полгектара, в качестве компенсации за то, что жить придется на берегах Оби. Никаких, так сказать, национальных вопросов. И политическая поддержка, если будут полезные результаты. Надеемся, что кое-что из этого выйдет, то, что нам нужно.

— Может быть, наконец удастся как-то продвинуться, — сказал Леонид Витальевич. — Без всякой этой чуши.

— Без всех этих людей вроде Боярского, — подхватил Эмиль. — Все эти экономисты, которые знают стоимость всего, только цены не знают.

— А… да, прекрасно сказано, — сказал Леонид Витальевич. — Простите, нельзя ли у вас сигарету попросить?

— Леня, да ты же не куришь, — заметил Немчинов.

— Верно, не курю.

Он неумело вытащил сигарету за фильтр из пачки и наклонился к Эмилю, чиркнувшему зажигалкой, прикрывая руками пламя от ветра. Когда эти широко раскрытые, усталые глаза заблестели совсем близко к его собственным, Эмиль обнаружил, что не вполне согласен с Немчиновым. Вид у Леонида Витальевича был не такой уж наивный — у него был вид человека, который знает глубину бездны под собой, но которого по натуре так и тянет доверчиво ступить вперед, на шаткие планки моста, перекинутого через нее. Пальцы у него дрожали.

2. От фотографии. 1961 год

У электронов нет своего мнения. Они не имеют точки зрения, не выносят суждений, не совершают ошибок. Там, в их мире с его масштабами, ни точек зрения, ни суждений, ни ошибок нет — одни лишь материя и энергия, существующие в нескольких конфигурациях, из которых складывается, как головоломка, целая роскошная вселенная. Электроны движутся, когда на них — на эти кусочки отрицательного электрического заряда или бесконечно малые булавочные головки массы — действуют какие-нибудь силы. Они не решают, двигаться им или нет; они не обладают каким-либо поведением, разве что в метафорическом смысле. И все же без метафор тут не обойтись.

Взять, например, ситуацию, когда эти электроны кипучей массой толкутся на поверхности своей раскаленной катодной нити, словно на пляже, забитом миллионами загорающих так, что и песка не видно. Обычно электроны в атомной решетке, образующей кусок металла, могут свободно течь по металлу, создавая ток. Они могут прыгать вбок от одного атома к другому. Соскочить с металла совсем они не могут, потому что их удерживает положительный заряд в ядре каждого атома. Однако нить сияет, раскаленная докрасна. В нее закачивается дополнительная энергия в виде теплоты, достаточная для того, чтобы разорвать связь, которая удерживает каждый электрон в металле, приковывает каждого загорающего к пляжу. Теперь они едва держатся на решетке. Они толпятся на ее поверхности, готовые ее покинуть, если какая-то другая сила приведет их в движение.

И вот это происходит. В двух сантиметрах от них включается электрод. Это анод, положительно заряженный, и он притягивает. Электроны рвутся вперед, миллионами покидая нить; это исход, это бегство леммингов с пляжа, это орава идентичных существ, бросающихся в суетливое массовое движение. Чтобы им ничто не мешало, чтобы газообразный суп частиц в воздухе не сбивал электроны с курса, они летят в вакуум. Хлещут волной, вливаются в вакуум, минуя три заряженные управляющие сетки. Сетки выравнивают движение и препятствуют отскакиванию, завихрению, ненужным встречным потокам. Они наводят в ораве дисциплину. Там, где движутся электроны, возникает, по определению, электрический ток. Поэтому тут в течение всего времени, пока включен анод — одна десятитысячная секунды, — к нему через вакуум течет ток, строго в одном направлении. Тут нет никакого нарастания, никакого увеличения мощности по гладкой кривой. Ток либо полностью включен, либо полностью выключен. Процесс массовый, полный статистических помех, в котором беспорядочно кружатся миллионы частиц, превращен в совершенно детерминированный, всего с двумя состояниями. Выключено или включено. Никакого напряжения или высокое напряжение. Ложно или истинно. Нуль или единица.

Поток электронов уже не просто нечто безгласное, физическое. Его поставили на службу осмысленному делу, склонили к тому, чтобы он образовал некую картину по самым простым, какие только можно себе представить, правилам создания картин, когда используется лишь двоичный выбор: изобразить что-то или ничего. И все-таки из этого простейшего выбора между “да” и “нет”, повторяемого снова и снова, могут произрасти сложнейшие структуры информации, ее наиболее тонко заштрихованные картины, совсем как несколько основных конфигураций материи и энергии, расположенные правильным образом, способны породить нейтронные звезды, рожки с мороженым и членов Политбюро. Сейчас выбор сделан: да. Этот ток, длящийся одну десятитысячную секунды, говорит: да. Он говорит: включено. Он говорит: единица.

Мы находимся внутри прибора, который в американском английском называют вакуумной трубкой, а в британском английском — ламповым диодом. Точнее говоря, это пентод, получивший свое название потому, что катодная нить с анодом и тремя управляющими сетками образуют пять питаемых энергией компонент внутри коротенького цилиндра из черного стекла, откуда откачан воздух. Это один из 47 пентодов, вделанных в большую черную печатную плату; она — одна из 39 плат, расположенных в вертикальной стойке; стойка — арифметический процессор БЭСМ-2, быстродействующей электронно-счетной машины; БЭСМ-2 установлена в подвале Института точной механики и вычислительной техники в Москве, где ее создали. Давно миновала полночь. В здании почти никого. Ночь тащится вниз, к этой унылой точке минимума, когда газетные листы, в которые прежде заворачивали рыбу, летают по опустевшим улицам Москвы, а все желания людей кажутся тщетными. Однако БЭСМ-2 работает без устали — как и ее создатель Сергей Александрович Лебедев, который сидит за своим рабочим столом, одну за другой тушит в пепельнице папиросы “Казбек”. К этому времени у ночи остался лишь один вкус — пепла. Но никотин заменяет еду, никотин заменяет сон, а времени на будущее остается так мало — сперва надо покончить со всеми требованиями настоящего. Во время войны, когда у него были только мысли, но еще не было абсолютно ничего, во что их можно было бы облечь, Лебедев сидел ночами, занимаясь двоичными расчетами вручную. Как же ему остановиться теперь, когда электронно- вычислительные машины существуют — он сам создал первую советскую ЭВМ в 1951-м, — и все же постоянно недотягивают до того, что могло бы быть? На то, чтобы довести Д° совершенства каждую ЭВМ, уходит бездна времени. И все же каждая ЭВМ оставляет по себе этот сводящий с ума осадок- новые мысли, не воплощенные в дело. С помощью токсинов с табачных плантаций Узбекистана кровь у него в жилах разгоняется, спешит. Гудит БЭСМ. Тут более четырех тысяч вакуумных трубок, все они светятся, раскаленные докрасна, за дымчатым стеклом. Кто-то где-то, в диспетчерской этого подразделения московской электросети, наблюдает за тем, как БЭСМ в одиночку жадно поглощает киловатты, не хуже средней фабрики, работающей в ночную смену, — однако Лебедеву это гудение представляется заботливой утробой, вынашивающей звук, производимый машиной настоящего, чтобы смогла родиться машина будущего.

Тем временем внутри БЭСМ ток, проходивший по нашему пентоду, возбуждает новые токи в других пентодах на той же плате, так что бинарная единица, которую он собой представлял, передается по цепочкам, представляющим собой логические операции над этой величиной. Не очень сложные операции, не очень мудреная логика. Пентод подключен последовательно с другим пентодом, поэтому оба должны быть включены, чтобы ток проходил по ним из конца в конец. Это — логическая операция “и”. Пентод подключен параллельно с другим пентодом, поэтому ток течет, если включен хотя бы один. Это — логическая операция “или”. Пентод подключен вместе с инвертирующим элементом, так что, если он был включен, ток выключается, а если выключен, включается. Это — “не”. Вот и все, что нужно. Подсоединенные друг к другу в нужном порядке, эти элементы — все, что требуется для того, чтобы механизировать мышление во всем его богатом разнообразии, заставить картинку “да-нет” расти, приближаясь к сложности полотен Рембрандта в Эрмитаже. Шестнадцать “и”, шесть “или” и три “не”, расположенные в форме ветвистого дерева, дают этой плате возможность складывать. Она может сложить единицу в нашем первом пенгоде с нулем в другом и в результате (разумеется) получить единицу; потом сложить эту единицу с другой, оставшейся от предыдущего сложения, и получить нуль, от чего, в свою очередь, останется дополнительная единица, которая перейдет по проводу на следующую плату в стеке, где вот-вот начнется новое сложение. 1 плюс о плюс 0 равно 0, в следующий разряд переходит 1. Разумеется, сидя поздними ночами в 1943 году с карандашом в руках и производя манипуляции с единицами и нулями, Сергей Александрович и сам мог выполнить эту и другие операции, куда более сложные — смешно сравнивать. Однако выполнить их за десятитысячную секунды и повторять до бесконечности каждую десятитысячную секунды он не мог. Вот в чем состоит мощь ЭВМ: разбив арифметические действия на крохотные примитивные шаги, она способна затем выполнять эти шаги с недоступной человеку скоростью, бесконечно. Или пока не полетит вакуумная трубка.

А десять тысяч операций в секунду, по сути, не такая уж высокая скорость, когда речь идет о подобных вещах. В машине, задуманной Лебедевым, будет, конечно, использоваться новая транзисторная технология, все эти раскаленные докрасна нити будут заменены скромными, крохотными полупроводниковыми элементами. Но даже с помощью вакуумных трубок он способен сделать машину, которая будет работать гораздо быстрее. Он уже этого добился: БЭСМ-2 — упрощенный, гражданский вариант М-20, названной так потому, что работает со скоростью 20 тысяч операций в секунду. М-20 почти не видели за пределами лабораторий, подведомственных Министерству среднего машиностроения, где все средние машины — из тех, что в середке содержат каплю плутония и перемещаются с помощью ракет. Практически вся производимая продукция тут же пропадала в городах — “почтовых ящиках”, которых не найти ни на одной обычной карте. Существует — это еще больший секрет — и М-40, и М-50. Он сделал их, чтобы они выполняли роль мозгового центра в зачаточном проекте противоракетной обороны СССР. В данный момент они находятся в охлаждаемом бункере в казах, ской пустыне, присоединенные проводами к шести различным радарным установкам на входе, а на выходе — к батарее питания ракеты “земля-воздух”. Вдали от них, на Украине пусковые установки швыряют ненастоящие ядерные снаряды на восток, в сторону испытательного полигона. В краткий интервал между обнаружением подлетающего снаряда и моментом, когда перехватывать его уже поздно, лебедевские ЭВМ должны рассчитать курс для противоракетных установок. Там, в пустыне, забор из колючей проволоки отмечает территорию- цель, размером и формой точно соответствующую городу Москве. В течение двух лет межконтинентальные баллистические ракеты падали на этот воображаемый мегаполис беспрепятственно, но потом ЭВМ начали попадать: ракета летит кверху, прочерчивая полосу от зарослей цвета охры, и подходит достаточно близко, чтобы, будучи оснащена своей собственной работающей боеголовкой, она могла окутать нападающего огненным ядерным шаром. Лебедев не уверен, так ли уж практично было бы защищать настоящую Москву с помощью ядерных взрывов над головой. Однако на то, чтобы заставить систему работать достаточно быстро, потребовалась тонкая, кропотливая работа. Хотя дело находится пока только на стадии испытаний, Хрущев уже намекает на это, хвастается на пресс-конференциях. “Наша ракета, можно сказать, попадает в муху в космосе”, — говорит в речах наш Никита Сергеевич.

Этой ночью БЭСМ рассчитывает не траектории, не разрушительные характеристики одного из рукотворных солнц министерства. Стек, состоящий из 39 печатных плат, заканчивает складывать цепочки двоичных чисел, над которыми работает; потом делает то же самое снова и снова, потому что требуется выполнить умножение, а этого машина способна добиться, лишь прибавляя умножаемое количество, опять и опять, с молниеносным идиотизмом. Проходит чуть больше сотой доли секунды. Получив результат, БЭСМ посылает его из арифметического процессора в другое место — цепочка ИЗ 39 единиц и нулей рядком усаживается на куски магнитодиэлектрика, которые служат ферритовой памятью ЭВМ. Другой ряд ферритовых сердечников выдает другую цепочку из 39 единиц и нулей и посылает ее обратно в процессор вместо прежней. Это не число — это следующая строчка программы, идущей на БЭСМ. Первые шесть цифр — команда, предписывающая БЭСМ сравнить только что полученный результат с предыдущим, хранящимся по адресу в памяти, обозначенному остальными 33 цифрами. БЭСМ усердно трудится, поочередно запихивая числа и куски программы в то единственное место, где она может уделить им внимание — подобно человеку, чья настольная лампа освещает только один кружок на огромном захламленном письменном столе, — и обнаруживает, что новое число больше старого. Теперь программа дает ЭВМ команду не абсолютную, а условную, и мы из чистой арифметики перемещаемся во что-то другое, в мир предположений, гипотез, того, что могло бы быть. Если, говорит программа, новое число больше, то поменять цифры, увеличить их немного, на одно заданное значение, и вернуться — вернуться к одному из предыдущих шагов самой программы, выудив строчку программы, которая находится вот здесь, а затем снова двигаться вперед, выполняя каждый промежуточный шаг. Верный идиот подчиняется и движется по кругу — выполняет цикл. Проходит еще сотая доля секунды. И все начинается снова, идет по кругу, снова и снова. БЭСМ неутомимо прокручивает те же самые команды, совершая те же самые изменения с числами, едва отличающимися друг от друга. Она будет прокручивать цикл дальше, пока сравнение не даст другой результат. Ага, вот и дало. Смысла прибавилось. Картина безмолвно прояснилась. Картина чего?

По сравнению с операциями БЭСМ, такими быстрыми и простыми, мысли Сергея Александровича плывут медленно, совсем как голубые завитки, поднимающиеся от его “Казбека”, и распространяются во множестве направлений. Он, как это с ним иногда случается, размышляет о том, какое неудовлетворение вызывает работа на военных. Не то чтобы он воз. ражал против того, для чего используются его машины за стеной секретности. Он помнит — его поколению этого не забыть — наступление фашистской саранчи в 41-м и 42-м. Ему не жаль времени, которое уходит на то, чтобы предотвратить ужасы войны и разрушения. Проблема в том, что секретность замедляет развитие техники. Его собственную лучшую работу конфискуют. Военные прячут ее подальше, чтобы не оказывала влияния на состояние науки и техники; а поскольку им всегда требуется лишь горстка законченных машин, нет никакой возможности выяснить, что еще может из этого получиться — а вдруг что-нибудь такое, о чем пока и не мечтают. Будь у него хоть возможность поиграть с этой бессмысленной мощью! С другой стороны, надо признать, что тут есть и свои преимущества. Военные вне очереди получают любые ресурсы, которых не хватает, и если работаешь на них, на тебя распространяется их статус самого привилегированного заказчика в стране. Он улыбается про себя, вспоминая историю, рассказанную его соперником Исааком Бруком, — история десятилетней давности, замечательная, ничем не прикрытая демонстрация того, что означает поддержка военных. Брук послал аспиранта в Ленинград, на завод по выпуску электроламп “Светлана”, чтобы забрать новую партию пентодов — ведь в том, что касается логики, основанной на диодах, фактором, ограничивающим скорость операций, является качество трубок. Пробник для проверки пентодов, рекомендательное письмо — и все равно главный инженер “Светланы” выставил парня ни с чем. Но физики, работавшие над советской водородной бомбой, требовали, чтобы машина Брука в Институте энергетического машиностроения работала бесперебойно, так что ему дали номер телефона, позвонить в случае неполадок, и велели упомянуть пароль — название цветка. Парень набрал номер, сказал: “Я тут что-то никак не могу купить… э- э… тюльпаны”. В квартире на Невском проспекте, напротив магазина трикотажа, вежливые люди записали подробности и велели аспиранту подождать два дня и попробовать снова. Два дня, потому что “мы работаем только на уровне райкома”, — столько уйдет на выкручивание рук, чтобы добраться до самого низа, до главного инженера “Светланы”. Ну и, конечно, спустя два дня на предприятии его приняли как родного — расстарались, нагрузили парня самыми лучшими своими изделиями. Это, разумеется, тоже цикл — очень характерный человеческий цикл в советской экономике. Если сигнал о том, что работа важная, недостаточно силен, можно отвести его по цепи важных людей, каждый из них замолвит словечко следующему по телефону, каждый прибавит сигналу мощи, пока он не вернется туда, где появился, способный привести машину в действие.

БЭСМ. Картина чего? На ней — картошка. Электроны, текущие по вакуумным трубкам, представляют собой цифры; а цифры, которые обрабатывает этой ночью БЭСМ, представляют собой картошку. Не саму по себе картошку, разумеется, не настоящие клубни, которые так часто бывают мерзлыми, зелеными от старости, проросшими, — картошку абстрактную, картошку, рассматриваемую как данные, едущую в Москву с 348 пунктов доставки в 215 организаций-потребителей. БЭСМ применяет математику Леонида Витальевича к задаче оптимизации доставки картошки, стоящей перед Мособлпланом. Сюда входят 75 тысяч различных переменных, подчиняющихся 563 различным ограничениям, — задачу не решить на пальцах и логарифмических линейках. Но благодаря ЭВМ, благодаря нечеловеческому терпению БЭСМ в выполнении итераций с приближенными ответами снова и снова, эту задачу решить можно.

БЭСМ использует предложенные Леонидом Витальевичем теневые цены, чтобы выполнить то, за что в капиталистической стране отвечает рынок картофеля, — но выполнить лучше. Когда рынок приводит в соответствие спрос и предложение, решение отыскивается методом проб и ошибок, в процессе физического перемещения картошки с места на место, физической продажи картошки по постоянно меняющимся ценам. С помощью ЭВМ эффект, произведенный возможных решением, можно оценить без затрат на перемещение туда, сюда; но поскольку ЭВМ работает со скоростью летящих злектронов, а не со скоростью трясущегося по дороге грузовика с овощами, она способна исследовать все математическое пространство решений целиком, причем в результате обязательно найдет оптимальное решение, а не согласится на такое, которое сойдет, поскольку на большее времени не хватит — на все один рабочий день, а картошку еще надо доставить. Собственно, не стоит так далеко ходить за сравнениями — рынок существует не только в капиталистических странах. Картошка по- прежнему продается на рынке, прямо здесь, в Москве, тут тоже имеются остаточные явления капитализма, которые представляют собой колхозные рынки столицы, где частники продают урожай со своих участков. Почему-то даже в самые трудные времена тут всегда можно найти груды зеленого лука, жирных гусей, грибы, пахнущие лесной сыростью, и картошку, выкопанную с утра; все так дорого, что ходить сюда за покупками можно, только если не жалеть денег, если надо закупить еды на день рождения или свадьбу. Когда торговля идет особенно бойко, сотрудники Минторговли отправляются на вылазки, покидают свои кабинеты и расхаживают среди прилавков, аккуратно записывая цены. Но как медленно идет дело! Как медленно все происходит, когда покупатели толкутся на этих треугольных пустырях рядом с городскими автовокзалами и станциями электричек, как медленно по сравнению с десятью тысячами операций в секунду, на которые способна БЭСМ!

Тактовая частота рынка смехотворна. Он ведет расчеты медленно, как бабушка в шали, которая кропотливо разменивает трехрублевую бумажку, дает сдачу, бормоча цифры себе под нос. Товар здесь поступает по одному мешку, по одной корзине, которую крестьянин сжимает на коленях. Расчеты ведутся на картонке, цены пишутся огрызком карандаша. Неудивительно, что Оскар Ланге в Варшаве с ликованием называет рынок “примитивным доэлектронно-счетным устройством”. В век вакуумных диодов это анахронизм, пригодный лишь на то, чтобы добавить к системе малый дополнительный источник поставок по высокой цене, в те моменты, когда современные каналы распределения не вполне справляются с удовлетворением всех нужд покупателей. А теперь даже эта функция становится ненужной. Когда программа Леонида Витальевича реорганизует московскую систему поставок, выигрыш в продуктивности будет такой, что можно будет заполнить государственные магазины дешевой картошкой, так что на всех хватит. Теперь БЭСМ постепенно, секунда за секундой, уменьшает среднее расстояние доставки картофеля в столице. В настоящее время, похоже, картошке суждено проехать от хранилища до магазина в среднем 68,7 км; однако в подвале Института точной механики и вычислительной техники уже стало ясно, что возможно добиться 61,3 км, 6о, о8 км, 59,6 км, а программа по-прежнему выдает информацию о том, что оптимум еще не достигнут. Чем короче расстояние, тем свежее картошка, тем меньше брака; это лучший показатель успеха, какой смогли придумать программисты, поскольку у них нет цены как таковой — нет величины, которую можно было бы минимизировать. Государственные цены на картошку уже много лет как не меняются. 57,9 км, 56,88 км. Улучшение уже почти на 20 %. Скоро с поставками картофеля в Москву станет на 20 % лучше. 55,9 км, 54,6 км. Это — новый мир.

Да, наверху такие вещи любят, думает Лебедев. Всегда любили, с тех самых пор, как заработала наша первая машина. Назаренко из ЦК Украины приезжал посмотреть в помещение развалившегося собора под Киевом, где мы ее установили. “Ну, колдовство!” — сказал он и подмигнул, как будто ему только что показали фокус, самый хитроумный в мире. Пожалуй, в каком-то смысле так оно и было, размышляет Лебедев: кинули в шляпу несколько проводов, несколько вакуумных трубок, а вытащили оттуда безграничной мощи интеллект.

Это было колдовство того рода, что могло понравиться крепкому материалисту, произведенное на свет — в чем нетрудно удостовериться — с помощью науки, пусть оно и походило на чудо из старых сказок. Что ЭВМ ни велишь, она подчинится с готовностью золотой рыбки — и с такой же нетерпимостью к плохо сформулированным желаниям. Поначалу политики хотели, чтобы она творила свои чудеса только над оружием. Потом, после смерти Сталина, когда в воздухе повеяло осторожным прагматизмом, решили посмотреть, что еще она умеет; а теперь кибернетику всячески обласкивают, поддерживают, видят в ней едва ли не официальное решение всех советских проблем. Ходят слухи, что эти чудеса будут выставлять напоказ в проекте новой партийной программы, в документе, где будет изложен хрущевский план достижения рая на земле. Золотая рыбка — и какая обязательная, оперативная. Уж если она попадает в муху в космосе, то с кучкой овощей наверняка разберется. А лучшие чудеса, по мнению политиков, состоят в том, что ЭВМ обещают придать скорость и решительность вещам, которыми Советский Союз так или иначе занимается. Машины сделают так, чтобы планы выполнялись быстрее. При них не потребуется выкапывать то, что уже достигнуто, или реконструировать мир, нарушая порядок вещей, лежащих под самой поверхностью нашего времени, менее жестокого. Лебедев в этом не уверен. Он понимает, что новой технике не нужны новые формы организации человеческого общества — она и без того получит свое, и так сможет творить чудеса, на которые способна. Может наступить момент, когда придется делать выбор: принять ли новые машины с их способностью нарушать равновесие или же отказаться от того, что они умеют. Если этот момент настанет, он надеется, что будет готов встретить его своими доводами — он и его единомышленники. Ведь его собственный выбор уже, разумеется, давно сделан.

Поздно, пора домой. Он собирает бумаги, засовывает их в специальный портфель, который оставит у вахтера на проходной. Он не видит в своей работе ничего чудесного, никакие слова, обозначающие тайну, тут не подходят. Он знает эту штуку как облупленную. И все-таки в том, как безмолвная материя накапливается в его машинах, поднимаясь все выше и выше, образец за образцом, пока в ней не проявятся образцы самой мысли, — в этом есть нечто такое, что до сих пор всякий раз поражает его, восхищает. В самом первом компьютере, который он создал, в устройстве памяти использовались звуковые волны, эхом распространявшиеся по ртути. Ртути давно нет, она осталась разве что в его воображении: подчиняясь логике грез, он понимает, что его призвание — создавать из ртути мыслящие озера, в которых отражается мир.

В ясном озере БЭСМ образы колышутся, подергиваются рябью: 348 московских поставщиков картофеля, 125 потребителей. Экономисты сознают, как трудно добиться того, чтобы модель для вычислений отражала мир истинным образом. Они различают два способа работы: двигаться “от задачи” и “от фотографии”. Всегда лучше работать от задачи, напрямую разузнавать, как на деле функционируют организации, однако обычно более практический способ — работать от фотографии, следовать данным, которые поступают от организаций. Эти расчеты, увы, делаются от фотографии. Тут рассматривается доставка картофеля в том виде, в каком о ней сообщили Леониду Витальевичу и его коллегам. Времени ездить по хранилищам, беседовать с заведующими, кататься на грузовиках не было. Но все равно программа должна работать. Опять условные утверждения: она будет работать, если цифры надежные. Она будет работать, если осознанно перенаправить доставку картофеля так, как решит программа. Она будет работать, если циклы оптимизации в программе совместимы с циклами в советской жизни, с помощью которых делаются дела.

Такая вот точка зрения.

3. Бурные аплодисменты. 1961 год

Везет Саше Галичу. Везет Саше: скуластый, с курчавыми волосами, с платком, повязанным вокруг шеи, словно флаг — символ передышки. Везет Саше: делает вид, будто все просто, бренчит на пианино в своей полной древностей квартире возле метро “Аэропорт”, сочиняет очередной шедевр; а нет, так отстукивает новые остроумные реплики на своей аккуратной пишущей машинке. Немного поседел — ему уже за сорок, — но не потерял очарования. Везет Саше, ему доверяют, его балуют: жена, которая все ему позволяет, подруги-актрисы, поездки в Париж. Иностранцам он нравился, но при этом долг свой знал. Никогда не переходил черту. Никогда не вызывал неприятностей. И вот на него так и сыплются награды — еще бы, талант. Везет же Саше Галичу.

Он пришел на обед раньше назначенного часа. Думал, что придется ждать, а поскольку встал поздно — немного сказывалась прошлая ночь, — то был не против немного посидеть внутри, в тени тихого коридора. Но вместо того секретарша Морина провела его прямо по главному этажу газетной редакции в комнатку со стеклянными стенами в углу башни. Вид вниз, на бульвар, тянулся до самой Москвы-реки; облака, которые час назад, казалось, обещали первый осенний снег, рассеялись. Над городом внезапно выросла крыша ясного воздуха. Если смотреть через толстое стекло окон, создавалось ощущение, будто он заключен в линзу синевы.

У Морина шло совещание. На длинном столе были рядком разложены гранки, он крупными пальцами придерживал одну полосу пониже середины, а жилистая женщина под сорок склонилась над ней с синим карандашом в руке. Пока она говорила, молодой человек сбоку от Морина быстро записывал что-то в блокнот. В комнате был еще один человек, гораздо старше; он сидел, опустив голову на грудь, и хотя не спал, но всей своей манерой выражал безразличие. Это, решил Галич, должно быть, символический главред газеты, формальный начальник Морина — ископаемое, как осторожно намекал Морин за покером, — по-прежнему мрачно цепляющийся за должность, однако полагающийся на Морина во всем, что касалось нынешних перепадов, кого угодно способных ввести в замешательство. А женщина, наверное, штатный представитель Главлита. Галич узнал эту картину по тысячам заседаний, где литовали тексты: “Натюрморт с цензором”.

— Саша! — приветствовал его Морин. — Мы уже заканчиваем. Присядь на минутку. Никто ведь не будет возражать? Товарищи, Марфа Тимофеевна, позвольте представить Александра Галича — автора множества известных вам пьес и множества песен, которые вы наверняка знаете на память.

Господи, подумал Саша. Парень с блокнотом коротко улыбнулся ему; лицо его вблизи выглядело заострившимся, голодным — такие бывают у бывших детдомовцев. Главред в углу хрюкнул, до того невыразительно, что можно было подумать, будто это вышел воздух откуда-то из-под земли. Однако Марфа Тимофеевна смущенно улыбнулась, переложила синий карандаш в другую руку и протянула правую для пожатия, совсем как школьница.

— Тот самый Александр Галич? — спросила она.

— Ну, во всяком случае, других я таких не знаю, — ответил Саша.

— Мне так понравилась “Москва слезам не верит”, — сказала она. — Я еще думала, как это… правдиво. Какое понимание. И сама пьеса такая замечательная.

Прекрасно, подумал Саша, цензору нравится моя работа, цензор считает, что я пишу правдиво. Однако он тут же поймал себя на том, что придумывает биографию этой женщине в тщательно подобранном жакете и — вот не повезло — с крупным носом. “Живет с матерью, ходит на выставки, на концерты с партитурой в папочке. Замужем не была. Нет — была однажды, но всего год, за меланхоликом”. И он автоматически окинул ее теплым взглядом, задержал ее руку в своей на мгновение дольше, чем она ожидала.

— Спасибо, тронут, — сказал он. — Сам я, конечно, замечаю в своей работе главным образом недостатки. Мои знакомые женщины не дают мне сбиться с пути; как выясняется, просто слушать их — огромное подспорье для писателя, который хочет, чтобы женские голоса у него звучали правдоподобно.

“Тощие ноги, а бедра, наверное, как выцветшие кости верблюда, которого бросили помирать в пустыне”.

— Впрочем, — продолжал он, — не буду отрывать вас от работы.

Он видел, глядя поверх их плеч, что гранки содержат текст речи, очень длинной речи, колонка за колонкой печатного текста, а значит, это, вероятно, обращение, с которым Хрущев должен был выступить сегодня перед съездом. Разматывающиеся абзацы тут и там прерывали выражения восторга, набранные курсивом. Обычные (Аплодисменты) снова и снова; время от времени раздается (Смех) — Хрущев есть Хрущев; по мере того как речь набирает обороты, (Продолжительные аплодисменты), а в моменты настоящих приступов возбуждения — отклики, от которых советской аудитории, как известно, никогда не удается удержаться: (Бурные аплодисменты). Возможно, речь была напечатана еще до того, как Никита Сергеич ее произнес, но Галич был уверен, что оркестровке, указанной в гранках, можно доверять. Это наверняка были именно те моменты, когда две тысячи делегатов под огромными кремлевскими сводами должны были одобрительно загреметь. Вот бы с театральной публикой все получалось так легко.

— Прошу вас, — повторил он, — не обращайте на меня внимания.

— Правильно, — легко согласился Морин. — Давайте позволим Марфе Тимофеевне не дать нам сбиться с пути.

Он произнес эти слова таким тоном, что каким-то образом ухитрился одновременно передать: цензура — это глупо, но глупо и возражать против нее. Галич не отказал Морину в коротком всплеске внутренних (Аплодисментов); в висках у него что-то шептала головная боль. Он и сам был мастер находить приятные, цивилизованные описания вещей, с которыми ничего не поделать, однако Морин к тому же умел отыскать точные нотки, соответствующие моменту: либеральнонастроенные, но без вызова, ироничные, но необидные.

Троица вернулась к делу. За работой Морин весело и мелодично причмокивал губами. Такие же он издавал позавчерашним вечером, рассматривая свою карту, на удивление хорошо скрывая, какая она сильная. Галич бросил сумку на длинный, глубокий редакторский диван и сел, готовый, если потребуется, вести беседу с заброшенной седой глыбой в углу. Однако главред, лишь занимавший свою должность, продолжал кисло пялиться в пространство. По возрасту он как раз попадал в поколение тех, кто унаследовал газету в 30-е, в свое время, возможно, играл роль Морина, прекрасно владел жестоким языком того момента и, когда всех этих интеллектуалов со странными фамилиями вытряхнули из советских газет, оказался готов подняться на их место. Галичу было тогда — сколько? — лет двадцать, он ежедневно ездил на метро на занятия в студии Станиславского. Играл на гитаре в парке.

Влюблялся. Спал с девушками. Ликовал. Сам впервые испытывал это ощущение успеха: как легко, оказывается, говорить на жаргоне времени — так, чтобы подвести дело к счастливому смеху.

Старые номера газеты были разложены по полочкам стеллажа. Он вытащил один наугад, встряхнул, раскрыл, словно ширму перед лицом.

Письма — письма читателей по всему развороту на две страницы. Номер, как он заметил, вышел несколько недель назад, во время знаменитого обсуждения с народом проекта новой партийной программы. Газета Морина, подобно всем остальным, была забита: ряд за рядом, столбец за столбцом, граждане писали — им не терпелось вставить свои две копейки. Газета Морина была изданием столичным, просвещенным, с образованной аудиторией, большое количество корреспондентов одобрительно задерживались на внесенных в проекте предложениях разрешить выдвигать нескольких кандидатов на местных партийных выборах и наложить ограничения на сроки официальных должностей. Один член-корреспондент Академии наук, никак не меньше, предлагал, чтобы партия неуклонно стремилась “защищать права советских граждан во всех отношениях”. Впрочем, предложения поступали по темам самым разнообразным. В изобильном будущем необходимо больше посадок гороха; больше атеизма; больше чайных; больше красных уголков с телевизором в общежитиях для одиноких; больше приборов, позволяющих сэкономить затраты труда; больше поддержки изобретателям; больше адвокатов-защитников; больше депутатов Верховного совета; больше такси. И все эти предложения, на любую тему, были полны энтузиазма. Галич понятия не имел, насколько спонтанны эти письма. Некоторые явно были составлены на местных партсобраниях — послушные отклики по избранным вопросам текущего момента. Однако эффект они производили не совсем тот, что обычно возникал при виде граждан Советского Союза, заявляющих, что их счастливая жизнь уже воплощена в том или ином решении правительства. Тут люди, кажется, пытались добавить собственные пожелания к гигантской башне пожеланий, воздвигнутой этим проектом программы. Они приклеивали свои пожелания к стенам, запихивали их в уголки рядом с обещаниями Никиты Сергеича сделать их самым богатым народом в мире. Люди мечтали с ним вместе; они переживали — переживали, содействуя — за подробности. Взять человека, которому нужно больше такси. Он отмечал, что проект гарантирует каждой семье по автомобилю, причем такому, который, подобно всем материальным благам наступившего коммунизма, будет “значительно более высокого качества, чем лучшая капиталистическая продукция”. Прекрасно; однако где найти для них стоянки, для “жигулей”, своей спокойной мощью способных посрамить “порше”, “лады”, что мурлычут тише “роллс-ройсов”, “волги”, дверцы которых захлопываются с тяжелой завершенностью, вызывающей у “мерседес-бенца” бессильную зависть? Обдумала ли партия, сколько понадобится гаражей? А их “пагубное воздействие на гигиенические условия жизни в городе”? А дополнительные дорожные работы? А… Галич закрыл глаза, прикрываясь газетой, и дождался, пока проблемы дорожного движения в светлом будущем растворятся в поле оранжевого и багряного, перечеркнутом тенями.

— Готово, — весело сказал Морин. — Так куда пойдем, маэстро?

Галич поднялся, обновленный, с приведенным в порядок лицом, из моря советских газет.

— Может, в Союз писателей? От тебя недалеко, а мне после обеда надо за город.

— Отлично, отлично, — сказал Морин, потирая руки с наигранной жадностью. — Я там в прошлом месяце обедал — превосходно. Бе-зу-преч-но. На славу угощают.

Морин натянул плащ и повел его обратно через отдел последних известий, здороваясь, флиртуя, показывая пальцем на ходу; походка у него была на удивление легкая для такого крупного человека. На улице день прояснился еще на одно деление; снежное облако отступило в северо-восточный угол небес и там и осталось — белый узел, удерживаемый некой невидимой контратакой высокого давления. Остальная часть неба своей ясной густотой напоминала разгар лета, не хватало лишь жары и слепящего света. Наступил один из тех дней, когда все приобретает наилучший вид. Москву припорошил свет. Новый бетон, кирпич и гипс, старая штукатурка со съедобным, как у мороженого, оттенком, мозаика на купеческих особняках, цветущие статуи богов и богинь советского изобилия — все это внезапно засияло.

— Ты, кажется, с этой вашей Марфой в хороших отношениях, — сказал Галич в такси.

— Куда мне до тебя, друг мой. Я с ней два года работаю, а вы полминуты, как познакомились, и сразу — ух! — пар пошел…

Они засмеялись.

— Не моего романа, — сказал Галич.

— Нет, серьезно, — продолжал Морин, — я правда считаю, взаимное, э-э, уважение тут не помешает. Все мы знаем, как это порой раздражает. Но ты же сам знаешь, как оно обычно бывает: человек из Главлита, посторонний, вечно он здесь, вечно на него обижаются, вечно посматривают на него, вечно записывают в плохие герои, мол, не дает писателям делать, что хотят, — и ему об этом всегда известно. По моему опыту, если к человеку так относиться, он так себя и будет вести — вернее, других подводить. Специально, назло будет говорить “нет”. А так, стоит проявить немного уважения, немного доверия заслужить, и — дело в шляпе. В Главлите тоже не лишены здравомыслия — надо только найти правильный подход- Конечно, у них свои обязанности, но у кого их нет; зато, если докажешь, что тебе можно доверять, всегда остается определенная свобода для маневра. А Марфа Тимофеевна — женщина довольно чувствительная, ты же сам видел. Не знаю, видел ты, нет: нам в том месяце удалось стихи Евтушенко напечатать. Очень хорошие — сильные такие.

— Нет, я, видимо, пропустил.

— Ну ладно, но дело в том, что, когда доходит до важного, когда мне действительно надо что-то протащить, то я могу. Могу о своих сотрудниках позаботиться — для меня это очень важно.

Галич с мудрым видом кивнул. Ага, вот, значит, что за обед. Но что, если (он не произнес этого вслух) неприязнь цензора не просто личная? Что, если неприязнь общая, непреклонная, не оставляет никакого простора для маневра, ни на какое очарование не поддается? Пару лет назад, рассудив, что всплеск ненависти, вызванный Сталиным, улегся и все вернулось в нормальное русло, он вытащил из ящика свою старую пьесу о типичной советской семье, между прочим, еврейской, об их злоключениях во время войны. В партере, во время репетиции, устроенной специально для нее, цензорша повернулась к нему со словами: “Значит, это евреи за нас войну выиграли, да?” Кивай и улыбайся, кивай и улыбайся; оступился — исправься, не жди, пока зараза распространится, давай, Саша Гинзбург, пишущий под именем Галича. На миг, всего минуту назад, ему показалось, что Морин хочет подчеркнуть, как это удобно — всегда и во всем обвинять цензора; это было бы интересно, из этого могло бы произрасти нечто большее, нежели дружеские отношения по работе; однако неприятные мысли, похоже, были не в духе Морина.

— У тебя самого как дела, хорошо? — спросил он с улыбкой.

— Да как всегда: то одно, то другое. Жена тут пытается дачный обмен устроить, до того сложный, ты себе представить не можешь, так что постоянно приходится приглашать на ужин этих вздорных стариков, эту сволочь из профкома; а тут еще сын в следующем году МГУ заканчивает, хочет в аспирантуру, а там места на вес золота. В общем, дел по горло — сам понимаешь. Хотя нет, — продолжал Морин, ухмыляясь, — ты-то, наверное, не понимаешь. Ты же у нас закоренелый холостяк, у тебя во всем полная свобода.

— Я женат! — возразил Галич.

— Ну, формально говоря, да. Только я слышал, тебе это, э-э, ни в каком смысле не мешает. Ты, наверное, даже и не представляешь себе, что это такое, эти… семейные цепи с кандалами.

— Ну как же, представить-то я пытаюсь. Иначе куда же мне без материала. Сочувствовать я мастер.

— Хм-м, хм-м. Вообще-то, если о делах, скажу сразу: мне довольно скоро надо будет обратно в редакцию. Сегодня с новостями аврал.

— Съезд, конечно?

— Съезд, конечно. И все, что в придачу. Не то чтобы я каких-то сюрпризов ожидал, — снова тонко рассчитанный огонек в глазах, — но работы сегодня много. Ты только посмотри на это все.

Галич посмотрел. Они неслись по Садовому кольцу, пересекая улицу Горького, Герцена, Арбат, все радиальные магистрали, ведущие к центру, к Кремлю. Каждая из них представляла собой коридор флагов. Но если в прошлом атмосфера, сопутствующая периоду съезда, выражала спартанскую решительность, то теперь все выглядело менее сурово. В городском убранстве читалось: счастье, а вдобавок: надежда, а еще: молодость. И в кои-то веки настоящие москвичи как будто гармонировали с этими лозунгами — их частные физиономии своей бесформенностью не выбивались из общего настроя. В этом году съезд КПСС обещал будущее, в котором вместо жертв людей ожидают мириады удовольствий, каждодневных, скатанных в один мячик желаний, которые можно удовлетворить; и народ, наверняка мечтающий о квартирах и машинах, телевизорах и свежих фруктах, тек по тротуарам, шагая легкой поступью, выплескивался на поверхность у вывесок метро из подземного царства гранита и хрома, горного хрусталя и позолоты. Девушки, одевшиеся не по погоде тепло, несли пальто в руках, поглядывали на свои отражения в витринах магазинов. Неспешно прогуливались стиляги, все с коками и узкими лацканами, слишком модные, чтобы флиртовать. Такси прохлаждались у светофоров, остановившись на красный, одновременно летели вперед на зеленый. А перед гостиницами женщины средних лет с кипами бумаг выстраивали оравы африканцев в рубашках-дашики, сутулящихся кубинцев, индонезийцев в круглых красных шапочках, египтян в парадной форме, угловатых индийцев, таких элегантных в своих сари и ачканах, как у Неру, иранцев, арабов, монголов, корейцев и японцев. Москва — столица половины мира, Москва в своем лучшем убранстве. На фоне неба вырисовывались шпили и монолиты, зиккураты в стиле ар-деко и полосатые трубы, изрыгающие дым; все они мерцали, сверкали, сияли на солнце. По идее, от этого у него должно было подняться настроение. Что и говорить, такой вариант нравится ему больше, чем тот запущенный город, в котором ему поначалу везло. Он выглядит почти как гостеприимный дом для миллионов разных историй, какие есть в любом огромном городе. Он выглядит почти как Париж. Впрочем, Париж он видел. Более того, он работает в кино — глядя на этот город, он не может не заметить, как поверхности его зданий привычно поворачиваются лицом наружу, чтобы их увидели, а не внутрь, как удобнее обитателям. Он-то знает, какой тонкий тут задник, как принято срезать углы там, где внимание зрителя отвлечено на что-то другое, где ему достаточно отметить общую размытую картину великолепия. Эти двери все равно в фокус не попадут — кому какое дело, подогнаны они под косяки или нет? Высотки загораживают широкие пространства, стены города — срезанные плоскости, уводящие глаз обратно к небу, нарисованному на стекле. Москва — съемочная площадка, и, как всякая съемочная площадка, она выглядит более убедительно на расстоянии, чем вблизи. Недавно он начал размышлять о том, что таится за всем этим, о том, что обнаружится, если оттянуть уголок разрисованного картона.

На тротуаре перед рестораном Союза писателей разразился международный конфликт. Швейцар Григорий загораживал дорогу двум людям, явно иностранцам. “Нет… нет… закрыто”, — просто повторял он, громко и отчаянно, однако они сердито показывали в сторону зала, хорошо видного через окна первого этажа, где сновали официанты с дымящимися подносами.

— Товарищ Галич, — с облегчением обратился к нему Григорий, — может, хоть вы с ними поговорите? А то я говорю, а они ни слова не понимают.

— Ш-ш-ш. Все нормально, все в порядке. Давайте-ка все успокоимся. Э-э… Deutsch? Italiano? Franзais? Ah, Franзais. Messieurs, je vous prie de nous excuser, mais ici, c’est pas un restaurant, c’est le club privй des йcrivains soviйtiques 1*. Я им говорю, это не ресторан.

— Ah merde 2*, — сказал француз покороче, у которого была черная щетина вместо волос и челюсти разочарованного пса. — Est-ce que cette ville ne contient pas vraiment un seul cafй ouvert, un seul petit bistro? В этом городе что, на самом деле нет ни единого кафе, где открыто, хоть одного маленького бистро?

Как объяснить — как объяснить, что двери заведений московского общепита действительно открываются только перед теми, кому разрешено в них проходить, и что мест, где можно надеяться, что тебя накормят, просто придя туда с деньгами в кармане, поразительно мало? Эти двое должны обедать с делегацией, в составе которой приехали. Наверное, предприимчиво оторвались от своих, решили, что сами о себе позаботятся. А где-то там женщина с бумагами рвет на себе волосы. Ах…

— Par hasard, vous кtes peut-etre des journalistes? 3*

— Oui, — опасливо сказал француз. — Agence France- Presse. 4*

— Они журналисты. Григорий, я их проведу. Под мою ответственность — наверху я договорюсь. En ce cas, — произнес он, улыбаясь, — vous vous trouvez chez vous. Une maison des йcrivains, c’est aussi naturellement une maison des journalistes. Nous vous souhaitons la bienvenue, comme nos invitйs.

И, сообщив им, что дом писателей — это и дом журналистов, пригласив их в качестве гостей, он повел их вверх по лестнице; следом шел Морин, развеселившись, однако незаметно держась позади.

— Правда ничего страшного, товарищ Галич? — спросил Григорий.

— Да-да, не волнуйся.

На самом деле в секретариате наверху ушло двадцать минут на то, чтобы завизировать его действия и договориться с “Интуристом”, чтобы после обеда прислали машину, забрать заблудших овечек. Когда он вернулся в обеденный зал — по дороге его перехватили, чтобы заставить подписать протест против какой-то очередной клеветы, переданной по Радио Свобода, — французы, устроившись за столиком в глубине, разглядывали скатерти, серебро и расписные панели. Он решил, что в конце концов их все-таки обслужат. Морин ждал за столиком куда лучше, успев раздобыть бокал вина. Он рассматривал выставку знаменитостей — Оренбург в окружении поклонников, Шолохов, приехавший в город на съезд, уже порозовевший физиономией и шумноватый, — но при этом украдкой поглядывал на часы.

— Извини, — сказал Саша, проскальзывая на свое место. — Да, и мне тоже вот этого налейте. Телятина у вас еще имеется? Хорошо. Телятины нам обоим.

— Да ничего, все нормально, — ответил Морин. — Ты же у нас человек импульсивный.

— Не знаю, — сказал Галич. — Просто показалось, что два обеда — не такая уж высокая цена за то, чтобы Советский Союз расписали во всей его красе.

— Ну вот, видишь, — Морин указал на него пальцем, здоро. вым, с волосатой костяшкой. — Вот такое бесстрашное воль, нодумство нам сегодня как раз и нужно. Ответственное, искреннее… Последовали новые лозунги оттепели.

— Да хватит тебе.

— Ладно, ладно. Но я серьезно. Слушай, времени мало; на самом деле, у меня к тебе деловое предложение.

— Так я и думал. Ну, выкладывай.

— Значит, так. Мы печатаем подборку материалов. “Жизнь в 1980 году”. Идея в том, чтобы, так сказать, представить себе будущее во плоти, показать его читателям выпукло, как живое, с разных точек зрения. Ну, знаешь, с политической, экономической, культурной и так далее.

Принесли телятину: эскалопы в белом соусе с перцем горошком и рис в качестве гарнира. Морин разрезал свою порцию на кусочки, насадил один на вилку и стал блаженно жевать.

— Что я говорил? И-зу-ми-тель-но. — Галич ждал. — Проблема в том, — сказал Морин, помахав вилкой, — что все как- то суховато получается. Вот, посмотри — между нами, разумеется, — и он потянулся под стол за своим портфелем и вытащил, покопавшись, несколько отпечатанных на машинке листков.

“Повсеместное изобилие товаров”, — прочел Галич. Он вынул очки для чтения, которые не любил надевать прилюдно, и пролистал текст. “Пища, — прочел он, — должна быть вкусной, разнообразной и здоровой, она не имеет никакого отношения к примитивному обжорству бескультурных людей или извращенному гурманству плутократов… Каждый член общества, — читал он дальше, — получит достаточное количество удобной, практичной и красивой одежды, белья, обуви и т. д., но это вовсе не значит, что надо бросаться в крайности или излишества”. Он начал тихонько смеяться и продолжал, читая про то, как в 1980 году будут полностью удовлетворены потребности каждого в “культтоварах”, однако достаточно будет просто возможности взять музыкальный инструмент напрокат “с общественного склада”.

— И это все? — сказал он. — И это — все? Мечта, вынашиваемая веками, сводится к картофельному пюре, шерстяным носкам и тромбону, которым можно пользоваться по очереди?

Морин натянуто улыбнулся.

— Я же говорю, суховато — не особенно вдохновляет. Вот тут-то тебе бы и подключиться. Мы думали напечатать статью о мире будущего с точки зрения человеческого сердца. Как мы от этого изменимся, как будем по-иному жить и любить, попав во времена, где нет дефицита. Что-то в этом роде. “Личная жизнь будущего” — неплохой, кстати, заголовок.

— Да ладно тебе, я-то вам зачем. Вам нужен какой-нибудь писатель-фантаст.

— Нет-нет, нам нужен именно ты. Мы решили, зачем нам кто-то другой, какой-то там специалист по будущему; что нам нужно, так это специалист по чувствам. Это все хорошо, — он похлопал по рукописи, — но надо это как-то оживить. Нужны небольшие штрихи, такие, чтобы было ясно: вот она, настоящая жизнь. У тебя это получится. Ты сможешь заставить людей в это поверить.

Ой, Морин, да ну тебя на фиг.

— А сам-то ты в это веришь?

Галич только через секунду понял, что на самом деле произнес это вслух, этот важнейший из вопросов, которые не задают, крутившийся у него в голове в последнее время — вместе с разговорами, которые он вел вслух, рядом с ним и вокруг них, — бездумный находчивый ответ в пику собеседнику, простой, решительный, а не мягкий, припудренный нюансами. Существуют способы разузнать, что на самом деле думают люди, но к ним относятся политические танцы вокруг да около, а не этот резкий публичный выпад. Слова выскочили у Галича изо рта не потому, что ему хотелось узнать мнение Морина. Но он их произнес. Похоже, делать нечего — остается лишь сопроводить их улыбкой, как можно более уклончивой как можно более загадочной, а Морин пускай гадает, зачем он его провоцирует.

Морин густо покраснел.

— Что за вопрос! Моя субъективная реакция… Я хочу сказать, это можно обсудить.

Ох, да он и вправду хочет со мной дружить, дурачок, подумал Галич.

— Но сейчас, по-моему, не время и не место для того, чтобы, чтобы… Да, конечно, верю, — сердито продолжал он.

Конечно, я в это верю. Пришло время оправданного оптимизма, твердо стоящего на научном фундаменте. Восхождение к коммунистическому изобилию, — резко добавил он, — есть глубокий исторический процесс, и я как журналист, естественно, горжусь тем, что участвую в нем.

”Ну что, доволен?” — говорили его глаза. Он провел рукой назад по сырому вихру на лбу.

— Нет, серьезно! Что на тебя такое нашло?

Не знаю, подумал Саша. На меня это совсем не похоже — вот так ставить человека в неловкое положение. Это опасно и, хуже того, наивно. Однако ощущение, надо сказать, неплохое.

Молчание затянулось.

— Ну что, — произнес через некоторое время Морин. — Напишешь статью?

— Подумаю, — ответил он.

Морин давно ушел; теперь другое такси в удлиняющихся предвечерних тенях мчало его через реку на “Мосфильм”, где у него была назначена встреча. Вода колыхалась, словно темно-синие чернила, под длинными мостами, гладь ее морщилась там и сям под первыми прикосновениями ветерка. Баржи тянули за собой треугольники белой пены. С конфетной фабрики на островке напротив Патриархии долетали тошнотворно-сладкие облака, пробираясь через щели внутрь машины, в пегую обивку сидений. Из радио доносились речи на открытии съезда и всплески бурных аплодисментов, но Галич снова глядел на город и слышал музыку, которая подошла бы ему, если бы его снимали в день вроде сегодняшнего. Басовитые медные духовые для барж с фабриками, приглушенные трубы для башен, повизгивающие кларнеты для пешеходов, торопливые литавры для машин — и во всем этом слышались злободневность, ожидание, суетливое очарование. Справа открывался парк Горького; мимо проплывали учреждения и мастерские, велодромы и бойни; на излучине реки впереди земля загибалась кверху, к обсаженному деревьями гребню холма, за которым вздымался огромный золотой шпиль университета. И правда, что же на меня такое нашло, думал Саша. Ему вспомнился анекдот. “Что такое вопросительный знак? Постаревший восклицательный знак”. Может, дело только в этом, просто наступило в жизни такое время, когда уверенность начинает слабеть, а на смену бодрости естественным порядком приходит сомнение. Всего лишь первый звонок стариковского скептицизма. Но тогда почему он сердит гораздо больше прежнего?

Года четыре или пять назад он испытывал подъем, чувствуя, как ширится территория, где позволено работать писателю. Вещей, которые можно говорить, стало во много раз больше — не потому, что разрешили иметь свое мнение по каким- то основополагающим вопросам, но потому, что внезапно показалось: существует огромная сфера человеческой природы, которую можно исследовать, не сражаясь при этом с общепринятыми мнениями. Эта возможность на какое-то время вскружила советской литературе голову. Можно было писать о сомневающихся сыновьях, а не о властных отцах, о разочаровании, а не о всевозможных оттенках восторга, издавать сочинения лирически-интимные, а не монотонно-эпические. Какое-то время его почти не беспокоили пределы этой новой свободы, они были очерчены настолько шире прежнего, что давления почти не чувствовалось. Однако вскоре он обнаружил, что все равно достиг их. Он добрался до них, попросту следуя логике создания персонажей в условиях большей свободы. Почему сомнения сыновей в конце произведения непременно должны растворяться, оборачиваясь рвением, которого никто конкретно не испытывает, однако почему-то испытывают все в целом? Почему в произведении для взрослых всегда надо смягчать разочарование? Почему лирика должна оберегать искренность дружбы людей, сидящих вокруг кухонного стола, и не более того? Если на то пошло, теперь раздражение стало сильнее, чем прежде. Он не понимал, чего лишен, пока ему не дали случайно выбранный кусочек запретного; объяснение было отчасти в этом. А еще — в том, что отпали причины для запретов. Теперь вокруг раз и навсегда признали, что жизнь не просто волна, несущая толпу вперед, когда все поют и кричат, когда во всех движениях видна эта порывистость, благодаря которой в советских фильмах даже появление людей у ворот фабрики напоминает спонтанное наступление на Зимний дворец. Было решено, что существуют, необходимы и другие настроения, другие интонации. На этом восторги кончились.

Восторги были настоящими. Он заставил себя это вспомнить. У него было как раз такое счастливое детство, которое, как обещал Сталин, в один прекрасный день станет повсеместным, и он горячо желал защитить его, остановить классовых врагов, кулаков и фашистов, угрожавших отдельным частям тех прекрасных мест, где он жил, какими они ему помнились: твердая грунтовая дорожка, ведущая от дачи к озеру под смолистыми соснами, желтый матерчатый абажур в квартире родителей, заполненной книгами, нянька Маша с руками-лопатами, в лице которой он полюбил всех крестьянских Маш и Вань, населявших огромный облачный пейзаж вдали от знакомых улиц. Страх тоже появился с годами, но кроме страха всегда было что-то еще. Они с друзьями восхищались своими преподавателями, глазели на гудящие эскадрильи в День авиации, мечтали о том, что дозволено. Он рад был служить. Он рад был протискиваться через проходы набитых солдатами вагонов, держа над головой гитару, когда оказывалось, что отрепетированное ему действительно удается, когда суровые, угрюмые парни, набившиеся в купе, расплывались в улыбке, услышав его лукавые частушки, подпевали под “Синий платочек”, “Темную ночь” и его собственную “До свиданья, мама, не горюй”. У некоторых в глазах стояли слезы. Тогда сомнение казалось мелочью; он перемещался по опасному миру, и его ничего не брало, он жил в своем везении, как в пуленепробиваемой оболочке. Был один-единственный случай, когда он соприкоснулся с опасностью, в 49-м, во время кампании против космополитов. Подчиняясь какому-то непонятному импульсу солидарности, он забрел на собрание еврейской секции Союза писателей. Когда он вошел в комнату, к нему обернулись полные подозрения лица; все собравшиеся, разумеется, были так же верны Сталину, как и он, однако они были бородатые, нездешние, от них исходил аромат незнакомых солений. “Ты идиш знаешь? — спросил его кто-то. — Нет? Тогда вали отсюда — не нужны нам такие прихлебатели. Поищи свои корни в другом месте. Что, на жидов поглядеть пришел? Давай, иди отсюда”. Спустя две недели секцию разогнали, и большинству из тех, кто был в той комнате, грозил расстрел. Только тогда, читая газету, он понял, что его спасла доброта незнакомцев.

В эти последние годы он все лучше, капля за каплей, начинал понимать то, что происходит в его время, совсем рядом, за углом, за сценой, обернись — и увидишь; прежде он был как ребенок в сказочном лесу, который видит одну только зеленую листву и слышит одно только птичье пение впереди, а все чудища у него за спиной. Тихие беседы с хореографом, вернувшимся оттуда после десятилетнего срока почти беззубым — выжил он потому, что, как все танцовщики, был вынослив. Секреты дядиного приятеля, энкавэдэшника, утопившего ясность ума в бутылке, который знал, что юный Саша — свой, из наших, ему можно доверять, поэтому говорил, прикривая стыд смешками, впадая в кошмарные приступы хихиканья, о знаменитом 37-м годе, когда их привозили воронок за воронком, так часто, что пуль не хватало, а сток в полу подвального коридора иногда забивался, и какому-нибудь бедолаге приходилось лезть в эту кашу, выуживать осколки костей и клоки человеческих волос. Разговоры старых солдат, перемежаемые молчанием, — слушая их, можно было сложить два и два. Кое-что удалось почитать в Париже. Неопределенные взрывы откровений в газетах на родине, обезличенные шифрованными фразами о “нарушениях социалистической законности”. Закрытый доклад самого Хрущева в 56-м, который ему передали в красной папке с грифом “не для печати”. Капелька информации тут, капелька там, пока он наконец не понял, что его счастливый мир основан на ужасе. Подобно городу Петра на Неве, его город был построен на фундаменте из раздавленных людей — внизу лежали сотни тысяч, возможно, даже миллионы. Причем слишком переживать по этому поводу не полагалось. Достаточно было, что тебя заверили: больше подобное не произойдет, ошибки совершались, но они уже исправлены. Нет смысла оглядываться назад. Ни к чему ворочаться в постели в своей хорошо обставленной квартире и вспоминать, каким образом ты помог придать этому ужасу эстрадную улыбочку, прерывая действие фарсом, песнями и танцами.

А теперь, как раз когда он начинал ненавидеть свою удачу, она словно распространялась, делалась повсеместной. Он не был экономистом; он понятия не имел, какая часть хрущевского плана выполнима. Однако Воробьевы горы превратились в сплошную огромную стройплощадку. Новые бульвары, отмеченные колышками и веревкой, отходили от дороги, которая не так давно была однополосной ниточкой щебенки. На каждом округленном возвышении стояли краны; свисавшие с них бетонные панели поднимались, колыхаясь, вверх, заполняя остовы бесконечных новых многоквартирных домов, которые, как и все вокруг, омывал сегодняшний чистый воздух.

Эти бледные панели вселяли надежду своей белизной, как у чистого листа. Глядя на них, можно было почувствовать, что для людей, не живущих среди янтаря и инкрустаций у “Аэропорта”, пришел конец клоповнику. Хватит им копошиться в темноте и сырости. На Воробьевых горах поднимается новый светлый город.

— Много теперь строят, — пустил пробный камень Галич.

— Ага, Никита Сергеевич у нас прямо волшебник! — ответил таксист.

Интересно, он это искренне? Или под настроение может и про хрущобы пошутить? Поди пойми — он произнес это с каменным лицом, не давая возможности свести слова к какому-то одному смыслу. Обычно Саша восхищался этим народным искусством недосказывать, однако сегодня он лишь почувствовал себя от этого еще более одиноким в своем личном сгустке тьмы. Москва светилась, как икона, будущее сияло; один он остался в стороне от счастливого согласия. На следующем углу по торцу здания хлопало, подергиваясь рябью в вышине, громадное полотнище с честным лицом Юрия Гагарина, а под ним — слова, которые он якобы сказал тогда, в апреле, когда под ним запалили ракету: “поехали”. Ввысь вместе с Юрием! Вверх, к звездам; в небеса по Никитиной лестнице — той, что основанием стоит в каше из крови и костей.

Радио ревело в знак одобрения.

Везет Саше Галичу. Везет ему — все заседание по литовке текстов шутит; везет ему — болтает с актерской братией, пока они репетируют гвоздь нынешнего сезона; везет ему — направляется домой с очередной юной красоткой. А потом, после объятий, когда он засыпает, она стоит у окна его квартиры, откуда рукой подать до станции “Аэропорт”, курит и чувствует, что он ушел от нее — куда-то далеко, гораздо дальше, чем в ту легкую печаль, куда уходят обычно, когда сросшиеся тела разделяются на два остывающих островка, каждый к своему “я”. На расстоянии красным неоном мигает “1980”: 1980, 1980, 1980, словно городу не нужно никакой другой колыбельной, кроме этих цифр. Пошел дождь. Она собиралась поговорить с ним о роли, которую ей предложили, не в столице, зато главная, и режиссер хороший; но вышло как-то так, что Сашино очарование заполнило собой все — ей некуда бьио вклиниться. Да, думает она, поеду в Минск. Тут почти ничего не держит.

— Ничего, душа моя! Ложись-ка спать; утро вечера мудренее.


1* Немецкий? Итальянский? Французский? А, французский. Господа, извините, но тут не ресторан, тут клуб советских писателей (франц.).

2* Черт! (франц.)

3* Вы случайно не журналисты? (франц.)

4* Да. Агентство “Франс Пресс”, (франц.)

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

В 1930 году большевики закрыли университеты. Остались только два, самые знаменитые, в Москве и Ленинграде, подвергшиеся кардинальным сокращениям. Однако это не было нападением на образование как таковое в отличие от того, что впоследствии произошло в маоистском Китае или, в еще большей степени, при красных кхмерах в Кампучии, где власти ставили целью полностью избавиться от интеллектуальной жизни, оставив в качестве фундамента для нового общества беспросветное невежество. Не было это и попыткой обойтись без интеллигенции. Университеты были закрыты, но затем их открыли снова, сильно расширенными, переделанными в фабрики по производству интеллектуалов нового типа.

С интеллектуалами старого типа большевикам приходилось нелегко с самой революции. Унаследованный ими весьма малочисленный профессорский состав — малая доля образованного населения, которое само по себе составляло малую долю российского грамотного меньшинства — был продуктом этических традиций более чем столетней давности. Дореволюционные российские интеллектуалы обладали чувством общественной ответственности, какого не испытывали их коллеги за границей. С начала XIX века любому образованному человеку было ясно, что царский режим — постыдный анахронизм, средство угнетения. Поэтому принадлежность к немногочисленным счастливцам, способным читать о том, что происходит в мире за пределами страны, возлагала определенную ответственность за положение дел в России; надо было попытаться что-то сделать — как правило, не в прямом политическом смысле, если ты был не из тех, кому свойственен обостренный идеализм, но путем создания иной России в культуре, в романах, поэзии и искусстве, такой России, где глупость не возводилась на престол. Быть интеллектуалом прежде всего означало понимать: ты — по крайней мере потенциально — являешься одним из тех, кто говорит истину царям. Уже одно то, что ты учишь и учишься, одно то, что ты читаешь и пишешь, означало, что ты неявным образом выступаешь в роли свидетеля, пророка жизни, выходящей за пределы обычной.

Подобное отношение означало, что, хотя интеллектуалы в целом приветствовали революцию как конец царизма, ленинскую версию марксизма поддержали очень немногие из них, даже — или особенно — когда за ней встала государственная власть. Действительно, ряд ученых, которые готовы были преподавать марксизм до революции, пытаясь таким образом насолить властям, сразу после нее с той же целью начали читать курсы по религиозной философии. Большинство партийных образованных людей в первые годы были брошены на руководство наскоро созданным советским аппаратом, поэтому университеты целое десятилетие оставались, по сути, в руках академических ученых. Их подвергали чисткам, порой выгоняли из страны; над ними ставили ректоров и заведующих кафедрами; эксперименты в системе приема означали, что в какие-то годы им приходилось учить главным образом ветеранов войны или заводских рабочих; однако они продолжали писать критические работы и участвовать в дискуссиях. Здания учебных заведений были одними из последних мест в Советском Союзе, где по-прежнему можно было найти печатные листовки, выпущенные Центральным комитетом — не большевиков, но умирающих меньшевиков, одиноко призывающих к общественной демократии без диктатуры.

Однако к концу 20-х годов партия уже в состоянии была навязывать идеологическое соответствие. Только что началась первая пятилетка, и “буржуазных специалистов” стали выгонять из промышленности и из правительства. Наркомпрос — Народный комиссариат просвещения — находился в руках союзников Сталина, и следующими на очереди были буржуазные специалисты, работавшие в системе образования. “Пора большевикам самим стать специалистами”, — сказал в одной из речей Сталин. А также: “Рабочий класс должен создать себе свою собственную производственно-техническую интеллигенцию”. Он имел в виду нечто совершенно отличное от класса-предшественника: класс служащих, быстро обученных узкой дисциплине, требовавшейся для управления тяжелой промышленностью, класс, куда принимают верных и честолюбивых в награду за убеждения.

Сначала университеты закрыли. Потом на их месте появились многочисленные вузы — высшие учебные заведения — и втузы — высшие технические учебные заведения, обычно случайным образом размещаемые по нескольку в тех же старых помещениях с целью максимизировать отдачу. Так, например, Воронежский институт птицеводства унаследовал от Воронежского сельскохозяйственного института “восемь небольших скамеек, коридор и одну лекционную аудиторию (которой пользовался также Институт механизации”. Студентов набирали большими группами из рядов самой партии, послушных ей профсоюзов, недавно открытых цехов и недавно начавшей голодать деревни. Эти выдвиженцы на самом деле были представителями рабочего класса, но в основном не в европейском или американском смысле слова: они не принадлежали к урбанизированной массе промышленной бедноты, с давних пор не имевшей привилегий, — нет, они были представителями класса, который стремилась вызвать к жизни сама партийная политика ударной индустриализации. С их появлением система существенно разрослась. Если до перемен заведения, устроенные по старинке, давали около 30 тысяч выпускников в год, то ко второй половине 30-x годов это число приближалось к сотне тысяч. В одной только партии высшее образование получили более 110 тысяч человек, включая Хрущева, Косыгина и Брежнева.

К тому времени положение дел в высшем образовании в некоторых смыслах устоялось. Хотя затраты были, подобно затратам на любые насущные человеческие нужды, скудными, на то, чтобы прекратить толкотню в задних рядах каждой лекционной аудитории, где двадцати-тридцати студентам приходилось биться за один-единственный учебник, денег было выделено достаточно. Снова ввели приемные экзамены — одних политических рекомендаций стало недостаточно. Потихоньку вернулись традиционные названия и стили работы университетов, в соответствии с личными предпочтениями Сталина, любившего респектабельность и иерархию. Сталин готов был работать с радикалами от образования — это являлось частью его тщательно организованной кампании по уничтожению всех независимых фракций внутри партии, входе которой он по очереди скармливал их друг другу; однако, оказавшись в состоянии диктовать свои вкусы, он захотел, чтобы мальчиков-старшеклассников снова одели в аккуратную форму, как в царские времена. Ему хотелось, чтобы учение выглядело занятием величественным, почитаемым. Партийная соперница старой автономной Академии наук была отправлена в отставку, и усилия сосредоточились на том, чтобы превратить Академию в послушный, надежный инструмент для создания авторитета.

Однако перемены в списке дисциплин оказались постоянными. В старых университетах преподавали по европейской либеральной гуманитарной программе. Все это исчезло, дав дорогу техническим дисциплинам. Теперь почти половина студентов изучала инженерное дело по жесткой утилитарной программе, предназначенной для того, чтобы дать народному хозяйству квалифицированных специалистов. После выпуска им полагалось знать все, что требовалось, чтобы в одиночку пойти и запустить электростанцию, или металлургический комбинат, или железнодорожную ветку. Потом шла чистая наука с физикой и математикой впереди, за ними, как ни странно, следовала в качестве бедной родственницы химия, а биология страдала от глубоких идеологических проблем; дальше медицина, которую изучало непропорционально большое количество женщин, и “сельскохозяйственные науки”, предназначенные для поставки специалистов в колхозы. Гуманитарные факультеты были вовсе закрыты — хотя впоследствии пришлось вернуть в дело нескольких историков, чтобы подготовить школьные учебники, набитые цифрами и датами, а также похвалами бывшим правителям, стремившимся к централизации. Литература превратилась в “филологию”, технический предмет, посвященный главным образом преподаванию множества языков, необходимых для управления Советским Союзом. Философия умерла, антропология умерла, социология умерла, юриспруденция с экономикой зачахли — партия считала “общественные науки” своей собственной внутренней технической дисциплиной, которую следовало преподавать внутрипартийным кадрам и раздавать студентам в виде обязательных курсов по марксизму-ленинизму.

Профессора перестали отвечать за культуру. Члены Союза кинематографистов и Союза писателей выпускали новые фильмы, пьесы, книги и поэмы; старое, сведенное к консервативной выборке из классиков, теперь обязан был знать каждый гражданин с запросами. Партия хотела, чтобы советская публика была культурной — термин, который подразумевал регулярную чистку зубов и чтение Пушкина с Толстым. В этом была своя ирония. Трудолюбивый выдвиженец с хорошим, чистым происхождением, из рабочих или “трудового крестьянства”, мог пойти дальше, если готов был внимательно читать об аристократах, графах и буржуазных деятелях — именно тех людях, которых, будь они сейчас живы, записали бы в “общественно чуждые”, во “враги“ Но куда важнее было то, что “Война и мир” или “Евгений Онегин” представляли собой предметы гарантированного качества, какие теперь полагалось иметь обычным людям. Нет уж, спасибо, не надо нам этих ваших авангардных воплей и гримас — нам подавай только самое лучшее, великие произведения российского прошлого, в переплетах с золотым тиснением, которые не стыдно выставить на полке в новой квартире. Причем нельзя сказать, что связь с прошлым прервалась совершенно. По сути, в старой интеллектуальной традиции была нить — половина ее скрученной спирали ДНК, — которую можно было приспособить в качестве кредо для этих идущих в гору сталинских выпускников. Российская интеллигенция всегда считала своим долгом модернизировать Россию — а что такое эти головы, если не современность на марше? Она всегда считала культуру вещью, которая действует сверху вниз, просвещением, которое горстка образованных несет в массы, — а что такое большевистская миссия, если не попытка элиты XX века поднять тяжеловесную Россию до высот? Она всегда была склонна верить в панацеи, в идеи, способные разом разрешить любую проблему, — а что такое большевизм, если не универсальный ключ, подходящий к любому замку, самая современная, наилучшая, величайшая система человеческого знания? Вера во все это сочеталась с желанием новой технической интеллигенции слышать и верить, что задача говорить истину царям потеряла актуальность, потому что истина сама стала царем. Друзья истины, друзья мысли, разума, гуманности и красоты стали, по определению, друзьями партии — друзьями Сталина. Противостоять партии означало сделаться врагом истины, нарушить обязательства интеллектуала перед истиной.

Теперь, когда место старой интеллигенции было прочно занято новой, Сталин мог позволить себе убрать большинство ее уцелевших представителей в процессе чисток конца 30-х, вместе с большинством собственного политического поколения внутри партии и с большинством людей — продуктов дореволюционной эпохи, которые пришли к власти в промышленности, армии, государственном аппарате. У него остались выдвиженцы — благодарные, лишенные любопытства, ничего не знающие о мире за пределами Советского Союза и готовые принять сталинский порядок в качестве порядка вещей, присущего самой реальности. Исчезнувшие части интеллектуальной жизни ушли без следа — воцарилось великое молчание. Скоро молодежь забыла, что когда-то было по-другому. В новой учебной программе разным предметам была уготована разная участь. Чем ближе та или иная наука находилась к практике, тем активнее ее внедряли, ставя на службу практическим нуждам власти. С другой стороны, чем ближе она стояла к опасной территории общественных наук, тем сильнее ее обычно искажали идеологией. А чем более абстрактной она была, тем более интеллектуально неискушенной ей, как правило, предстояло оставаться. Результатом стали направления интеллектуальной жизни, выстроенные совершенно не так, как их зарубежные аналоги. Если Соединенные Штаты, например, были обществом, где правили юристы, а среди преподавателей литературы и социологов глубоко укоренился университетский идеализм, то Советский Союз был обществом, где правили инженеры, а идеализм царил среди математиков и физиков. Юриспруденция, экономика, история были стерильными вотчинами, не имевшими большого значения, каждой из которых правил свой “маленький Сталин" — миниатюрный интеллектуальный заместитель великого кремлевского ума. После смерти Сталина эти предметы пришлось оживлять тем, кто пришел из инженерного дела и чистой науки, — тем, кто принес с собой веру инженеров в разрешимость проблем и неустанное восхищение ученых чистотой картины. Биология оставалась в бедственном положении. Маленький Сталин, которому ее вверили, Трофим Лысенко, был шарлатаном-антидарвинистом, которому в 5o-e годы удалось приспособиться и начать играть на слабых сторонах Хрущева.

К бо-м годам Советский Союз из одной из наименее грамотных частей планеты превратился, по некоторым показателям, в одну из самых образованных. Тут выдавали на-гора больше выпускников на душу населения, чем в любой европейской стране; только американская система колледжей с ее традициями массового участия шла впереди. Для поступления надо было пройти конкурс, сдать экзамены, которые организовывались местными приемными комиссиями так, чтобы заведения могли отбирать и отсеивать на свое усмотрение, получая в точности тот набор, который им нужен. Курс обучения длился четыре или пять лет, от студентов ожидалось, что они будут постоянно работать от 35 до 45 часов в неделю, осваивая весь корпус знаний по своей специальности. Упрощениям подвергался один только марксизм — ведь после того, как традиция независимой марксистской мысли была уничтожена в 30-e, возродить ее как науку было нечему. Процент отсева был объяснимо высок; и все-таки каждый год почти полмиллиона юношей и девушек, пройдя испытание, стояли в коридорах родного университета или института, просматривая тысячи и тысячи вывешенных там объявлений о приеме на работу.

Правда, высшие учебные заведения занимались только преподаванием. Исследовательская работа обычно проходила в других местах, в специальных институтах, подчинявшихся Академии наук или всевозможным промышленным министерствам, и ученые постоянно перемещались с профессорской кафедры в лабораторию и обратно. Систему венчали “академгородки”, построенные для проведения исследовательской работы, обладавшей стратегическим приоритетом, от ядерной физики и аэронавтики до вычислительной техники и математической экономики. Люди, жившие там, входили в число самых привилегированных советских граждан; вдобавок их превозносили как предвестников грядущего мира изобилия. Они не только жили — уже сейчас — так, как вскоре предстояло жить всем советским гражданам: в просторных квартирах, с щедрым продовольственным снабжением и зелеными насаждениями вокруг. Они еще и работали — уже сейчас — так, как ожидалось от всех, когда наступит изобилие: по добровольной любви к делу, относясь к рабочему времени, как к игре, а не тяжкой ноше. Ученые, как правило, не возражали против подобного к себе отношения, как принимали по большей части и законность устройства власти в своем обществе. Самим физикам понравился знаменитый фильм Михаила Ромма, вышедший в 1962 году, “Девять дней одного года”, об одержимом, остроумном ученом-ядерщике, который облучается ради того, чтобы у человечества появился новый источник энергии. Немного позже, в 1965-м, они улыбались, читая умеренно сатирическое сочинение братьев Стругацких, "Понедельник начинается в субботу”, где секретный отдел занимается — что вполне уместно — волшебными предметами из русских сказок. Ученые были уверены в себе — а также, как ни забавно это звучит, невинны. К тому времени они уже, как правило, не знали, чего именно не знают об опыте человечества вне советского строя. Международные связи возобновлялись, но далеко не в полной мере: ученые, достигшие определенных должностей, имели доступ к спецхранам — собраниям иностранных материалов в библиотеках, однако на каждое посещение требовался специальный допуск, и надо было знать, что в точности тебе нужно. Поэтому их идеи развивались почти без оглядки на аналогии, на параллельные случаи, на массу накопившихся за всю историю ситуаций, в которых кто-то пытался сделать что-то похожее. А главное, у них почти не было доступа к пессимизму. Там, где они жили, не имели широкого хождения рассказы о благих намерениях, обернувшихся чем-то плохим, — во всяком случае рассказы опубликованные, записанные.

Однако не все шло гладко. Например, в 1958 году Хрущев внезапно объявил, что среди поступающих в вузы слишком много детей интеллигенции и служащих, так называемых инженерно-технических работников, ИТР, — и принял закон, уходящий корнями в старые дикие времена первой пятилетки. Теперь выпускникам школ полагалось отработать два года до поступления. Это не нравилось студентам, не нравилось родителям, не нравилось преподавателям — у их первокурсников, изучающих физику, на блекнущие в памяти школьные знания теперь накладывался двухлетний опыт полуквалифицированной нудной работы на складе или на заводе. Кроме того, интеллигенция была недовольна тем, что, открестившись от наиболее грубых методов, теперь Хрущев пытался достигнуть соответствия путем призывов и поучений. Как следствие, начиная с 1961 года группы интеллектуалов собирались вместе, чтобы выслушивать, как на них ругаются: иногда соратник Хрущева Л. Ф. Ильичев, председатель Идеологической комиссии ЦК, а иногда, на удивление часто, на грубом, безграмотном русском, и он сам. (Анекдот тех времен: Хрущев просит друга просмотреть текст одного из своих докладов. “Скажу тебе прямо, Никита Сергеич, кое-какие ошибочки у тебя встречаются. “Засранец” пишется вместе, а “в жопу" — раздельно”.) Выли и более конкретные поводы для недовольства: у серьезных биологов, вынужденных скрывать свою настоящую исследовательскую работу за маскировочной ширмой; у евреев. В 30-е годы среди советских евреев, по сравнению с другими группами населения, пожалуй, наиболее заметны были высокие достижения, социальная мобильность, однако волна официального антисемитизма, начавшаяся в 40-е, принесла с собой ограничения и квоты. Если считать в абсолютных единицах, в 60-е евреев в науке работало больше, чем когда-либо прежде: 33 000 из 350 тысяч советских научных работников, или 9,5 % от общего числа, в то время как евреи составляли лишь 1 % советского населения; однако определенные специальности и определенные элитные учреждения для еврейских кандидатов были полностью закрыты, а путь на самый верх, в общем и целом, заблокирован. Теперь, будучи евреем, необходимо было проявить блестящие способности, которыми невозможно пренебречь, иначе тебе было не добиться того же положения, что у твоих русских по национальности коллег, ничем не выдающихся по своему усердию и заслугам. От этого оставалось странное болезненное ощущение, словно у тебя отобрали некогда врученную тебе награду: ты считал, что тебя признали раз и навсегда, а оказалось, что тут есть свои условия.

Постепенно начинало происходить нечто непредвиденное. Эти разочарования, малые и большие, начали привлекать внимание ученых к разнице между двумя типами образованных людей — между ними самими и инженерами-выдвиженцами на руководящих партийных должностях. Уроки были почерпнуты из самой науки, ее методов, а также, что и говорить, из чтения программного Толстого. Размышляя об идиотском антисемитизме в стране, победившей фашистскую Германию, слушая, как Хрущев с красным от ярости лицом бушует по поводу того, что в Академию не приняли одного из лысенковских приспешников, они начинали подозревать, что, возможно, истина и цари не столь уж близки, что, возможно, на престол в России возводится все-таки глупость.

Старички были не простые люди: это были Студенец, Обжора и Колдун. Колдун вышел на берег, нарисовал на песке лодку и говорит: “Ну, братцы, видите вы эту лодку?” — “Видим!” — “Садитесь в нее”. Сели все в эту лодку. Говорит Колдун: “Ну, легкая лодочка, сослужи мне службу, как прежде служила”. Вдруг лодка поднялась по воздуху…

1. Летняя ночь. 1962 год

Времени на это ушло, как водится, больше, чем нужно. Домоуправ того корпуса, в который институт ее якобы поселил, не нашел никаких документов на нее, а когда она, восстановив цепочку, дошла до главного управления по распределению жилплощади, оказалось, что несколькими месяцами раньше произошла стычка между институтами за корпуса, которые должны были сдать в следующую очередь, — и бедные цитология с генетикой проиграли в неофициальном зачете физикам. Обещанная ей квартира исчезла в папке. Просто забрать ключи не удалось, ей пришлось заставить секретаршу директора позвонить в жилуправление и попросить, чтобы ей предоставили квартиру в порядке особого изъявления доброй воли. И все-таки это было сделано. Подъезд нового здания, может, и напоминает по виду и качеству что-то вроде угольного подвала, зато, поднявшись на четыре пролета по лестнице, оказываешься у входной двери, которую она может называть своей — вместе с находящимися за ней тихими комнатами, заполненными лишь предвечерним светом и тенями деревьев.

С кружащейся от перемен головой она ходила по своим владениям. Тут будет ее кровать. Вот тут будет спать Макс, за этой дверью, чуть приоткрытой, чтобы он знал, что мама по- прежнему совсем рядом, пускай они больше и не спят вместе на раскладной тахте под написанной маслом картиной. У него будет собственная комната; можно нарисовать на стене алфавит, а то каких-нибудь веселых зверюшек. Тут они и будут жить, с книгами, закрывающими стену напротив окна, с рабочим столом, вот тут, где хорошее освещение, а перед едой с него можно будет все убирать. В кухне шла только холодная вода — неудивительно. Но летом без горячей вполне можно обойтись; есть еще куча времени на то, чтобы все починить, перед тем как Сибирь начнет поворачиваться к ним своим менее дружелюбным лицом. Сев на новый линолеум на полу в кухне, она подтянула колени к подбородку. Сегодня уже слишком поздно, чтобы суетиться по поводу мебели или разузнавать про детсад; в институте ей делать тоже нечего — пропуск выпишут только завтра. Максу с ее матерью ехать еще почти двое суток, они сидят в пыхтящем, движущемся на восток поезде, в который она их посадила в Ленинграде перед тем, как отправиться, не веря в происходящее, в аэропорт и предъявить свой дорогущий, купленный институтом билет. Она надеялась, что остальные люди в купе не в претензии. Четырехлетний ребенок с привычкой задавать вопросы — не самый легкий из попутчиков в долгой дороге. А если они недовольны, что она тут может поделать. С последствиями, что бы там у них ни происходило, она разберется, когда приедут, когда Макс выйдет, чумазый и расстроенный или чумазый и улыбающийся, на платформу в Новосибирске; а до того они — далеко, в капсуле, которую еще два дня не открыть. Они в подвешенном состоянии, а значит, пока то же самое можно сказать о той ее сверхактивной половине, которая строила планы, защищала, прокладывала Максу дорогу в жизни, стараясь сделать ее гладкой, и объясняла (в последнее время это стало актуальным вопросом) различные цвета солнечного и лунного света. Подвешенная — невостребованная. С тех пор как родился Макс — и уж точно с тех пор, как сбежал его отец, — она не припомнит момента, когда от нее ничего не требовалось. Но сейчас импульс поездки выдохся, и она оказалась тут, в этих пустых комнатах, где нечем заняться. Тени листвы медленно шевелились на стене позади нее. Кажется, у нее не было никаких практических причин не остаться сидеть под ними в растительной тиши, пока не опустится ночь и пятнышки не растворятся в общей тьме. Но она решила, что лучше встать и раздобыть себе что-нибудь на ужин. В своей будущей спальне она открыла чемодан и замешкалась. Что ж, лето на дворе. Она выбрала зеленое платье без рукавов, причесалась, вышла на улицу.

Не вполне понимая, куда направляется, она бродила по городу. Мужчины с портфелями и редкие женщины направлялись домой, пробираясь среди штабелей кирпича и дощатых настилов — ландшафт по-прежнему в основном напоминал о стройке. Бетонный утес ее корпуса стоял, окруженный деревьями, на пологом откосе, сплошь изрытом ямами для фундаментов, которые еще предстояло заложить. Большинство рабочих уже закончили дневную смену; последние из оставшихся закрывали буры и землечерпалки, пускались вниз по холму, куря и беседуя. Наверное, подумала она, существует какая-нибудь модель, где показано, как будет выглядеть Академгородок, когда его достроят: все ужасно чистое, современное, здания — геометрические тела безупречной белизны; но сейчас, на полпути, энтропия явно побеждала геометрию. Пока в счете вела грязь. К сожалению, когда живешь в Ленинграде, превращаешься в сноба во всем, что касается видов. Человеку, привыкшему к небрежной красоте старой столицы, трудно прийти в особый восторг от того, что увидела она сегодня. Дома как дома, ничем не отличаются от корпусов, какие поднимаются в грязных полях повсюду, а институты — стандартные архитектурные глыбы, ничем не выдающиеся, без украшений, как и все общественные здания. Вблизи широкий серый фасад геологии, где цитология с генетикой приютились на птичьих правах до тех пор, пока у них не появится собственное здание, растворялся в колеблющихся линиях грязносерых корпусов, чередуясь с грязно-серой плиткой, — похоже было на глиняный холм, по форме приблизительно напоминающий научно-исследовательский институт, воздвигнутый на земле термитами. Неуклюжие коридоры внутри знать ничего не желали о масштабах человеческого тела. Судя по размерам, они были созданы для удобства гигантов. Двери лабораторий и кабинетов по высоте не доходили до середины бетонных плит, образующих стены. Нет, в Академгородке глаз ничего особенно не радовало. Красоты здесь было немного.

Но тут дорожка, по которой она шла, свернула в более густую поросль, и, пройдя всего сотню метров, она оказалась в лесной тишине. Внезапно тропка под ее ногами покрылась ковром сосновых иголок; внезапно над миром выросла крыша — пятнистый полог листвы и неба, через который процеживалось заходящее солнце, казавшееся лишь средоточием более яркого света. Звуки тоже процеживались. Она все еще то и дело слышала скрежет строительной техники, но он сделался таким же тихим и незначительным, как жужжание пчел, курсировавших между стволами деревьев. Лес был смешанным: сосна и береза. Сосны вздымались, прямые и стройные, как мачты корабля, а березы кренились на несколько градусов от вертикали, все в разных направлениях — похоже было на гигантскую игру в бирюльки. Кора сосен была сморщенной, красно-коричневой. Березы стояли бумажно-белые, помеченные бесконечно разнообразными загогулинами, будто черными ссадинами: клиновидными, под стать городским монументам из глинобитного кирпича, или вроде хромосом под микроскопом, хромосом, существование которых отрицают лысенковцы. В воздухе стоял чистый запах смолы. Заросли папоротника, по колено высотой, светились в вечернем свете хлорофиллом, каждый лист — замысловатая зеленая лампочка. Да, это что-то. Вот это действительно что-то — это место, высокое, тонкое, как птичья клетка, на пороге холма-термитника. Придется ей слегка изменить свои представления о городе, раз тут есть оно, это место, где можно воспрянуть духом по дороге в лабораторию, по дороге обратно после каждой схватки в серых коридорах. Она откинула голову назад и стояла так, пока сито в крапинку мягко стряхивало фотоны сверху ей на лицо.

— Прошу прощения, — произнес голос позади нее — мужской, немолодой, терпеливый, благосклонный. Она загораживала дорогу.

— Извините, — она отодвинулась в сторону. Он учтиво прошел мимо, мудрец с тонкой шеей, держащий в руке картонную трубку, в каких хранят карты, потом остановился; двое молодых людей, шедших позади него, в свою очередь тоже остановились. Эта тропинка — и вправду общий маршрут, по которому все ходят на работу и с работы.

— Только приехали?

— Да.

— Что ж, добро пожаловать, — он одарил ее кивком. — Добро пожаловать на остров, — и двинулся дальше.

Когда небольшая колонна из трех человек подошла к следующему повороту тропинки, один из молодых людей обернулся через плечо и окинул ее оценивающим взглядом. Он что-то говорил своему другу, потом они скрылись из виду. “Остров?” — подумала она.

За лесом, как оказалось, пролегала улица, где находились городские службы. Гостиница, почта, кинотеатр, магазины, на вывесках которых предлагались “молоко”, “мясо” и “овощи”, — все они были более или менее достроены. Тут ездили туда-сюда небольшие автобусы и грузовики, изредка попадались легковушки. Еще тут стоял вечер — произошло некое невидимое, но определенное изменение в том, как падал свет, стрелка на циферблате дня пересекла некую невидимую линию. К потоку специалистов, идущих домой, присоединился встречный поток интеллигентов, снова выходящих на улицу, чтобы подышать воздухом, — причесанных, умытых, в свежих рубашках. Прогулка. Сколько ни старалось государство заполнить часы досуга людей велогонками, дополнительными курсами и занятиями боксом, остановить русских, выходящих летом на улицу, чтобы поболтать и выпить, было невозможно, Ученые ничем не отличались от других. Кучки народа собирались вокруг афиш кинотеатра, глядя на черно-белые кадры из грядущих картин, между ними завязывались беседы — приятно переброситься словом с коллегами во внерабочее время. Она присоединилась к ним. Где-то тут должно быть кафе, задача в том, чтобы уговорить пустить ее внутрь без институтского пропуска.

— А это еще что такое? — говорил мужчина слева от нее, указывая на приклеенный глянцевый плакат.

— Что, что — женщина. Ах ты господи, ты что, так давно их не видал? — ответил его друг.

— Дурак ты — я про вот эту машину за ней. Эта штука, с которой они должны работать в этой самой, как там ее, а, вот; “картине, где изображены жизнь и помыслы наших молодых ученых”.

Группа вгляделась.

— Часть электроподстанции?

— Автоматизированный стерилизатор молока?

— Незаконный отпрыск бетономешалки и твоего циклотрона.

— Как тебе не стыдно! Наш циклотрон — девушка хорошая, она с такими грубиянами водиться не будет.

— А плазму твоей мечты она тебе уже подарила?

— Да нет.

— Вот видишь, это потому, что она по ночам выскользнет потихоньку из лаборатории и гуляет с сельхозоборудованием. Может, она тебе и говорит, что ты ей нравишься со своими занудными частицами, но когда доходит до дела, тут ей не устоять против этого: у него из огромного ведра бетон так и капает, настоящий символ мужественности.

— Больной ты, Павел, просто больной.

— Ну спасибо.

— О тебе кино никогда не снимут.

— Знаю.

— Слишком ты мерзкий.

— Точно.

— На самом деле, мы сегодня получили кое-какие интересные результаты. Будкер считает, что, кажется, придумал, как справиться с флуктуациями энергии…

— Здрасьте, девушка.

На мгновение она предположила, что это опять физики флиртуют со своим экспериментальным аппаратом, но тут ее вежливо постучали пальцем по плечу. Она обернулась. Это были двое парней, встреченные в лесу, слегка приведшие себя в порядок: один, тот, что говорил, пышноволосый блондин, другой — темноволосый, с челкой.

— Да? — опасливо сказала она. — Что?

— Ничего. Ничего особенного, никаких проблем, никаких трудностей — все прекрасно, — все это было произнесено с такой скоростью, будто он упражнялся в скороговорках, при этом уголки его губ, двигавшихся в быстром темпе, кривила застенчиво-очаровательная улыбка. — Не стану вас беспокоить, особенно если вам по какой-то причине неудобно из-за вашей же собственной внешности, — секундная пауза, глаза расширены в комическом сочувствии, — однако должен вас уверить, что тут мы вам готовы помочь…

— Что?

— Ничего. Нет-нет, ничего. Просто мы тут с другом услышали случайно, еще там, вот и думаем, как же так, только приехала в город, никого еще не знает, должны же мы ей все показать, что и где. Не хотите вместе на вечер сходить?

— Валентин, — в голосе темноволосого звучало предупреждение.

Не будучи ответственным за выпущенный поток болтовни, он все это время смотрел на нее, усмехаясь — как ей показалось, не над ней, а над своим другом.

— Мы предлагаем данную услугу студентам-новичкам, — продолжал, не обращая внимания, Валентин, — особенно, должен признаться, симпатичным, но все-таки есть в этом и настоящий альтруизм…

— Студентам-новичкам — она начала смеяться. — Да вы хоть знаете, сколько мне лет?

— Э-э…

— Я же тебе говорил, — с готовностью вставил его друг.

— На восемнадцатилетних это наверняка действует замечательно, — сказала она, — только мне, если уж на то пошло, тридцать один. Тридцать один год, биолог, специалист по дрозофиле, устала от путешествия самолетом и от бюрократов. Есть у вас какие-нибудь реплики, чтобы на таких действовали?

Валентин покраснел, что было трогательно: обе щеки источали настоящее розовое сияние.

— Не обижайтесь, — сказал его друг, обнимая Валентина за плечи и мягко разворачивая его. — Нам очень стыдно, так что мы пойдем себе потихоньку. Добро пожаловать!

Она оглянулась на стеклянный ящик с фотографиями. Он представлял собой мутное зеркало. Это преломленное пятно в нем, с черными стрижеными волосами и голыми руками, — она, и это, дошло до нее, все, что увидели ребята: лицо и тело, ни с чем больше не связанные. Тонкие звенья цепи — ее обязательства — были совершенно невидимы. Они воспринимали по-своему, ничего не зная ни про Макса, ни про избранную ей позицию неуловимого издевательства в биологических закулисных переговорах. Ничего другого, кроме этого, перед ними не было; что же им еще оставалось? Она нахмурилась; женщина в стекле нахмурилась в ответ. Нет, за восемнадцатилетнюю ее принять невозможно, если хоть немножко внимательно посмотреть. Но что еще можно угадать, глядя только на ее лицо? Разумеется, оно не говорило о ней ничего такого, что было бы явной неправдой, однако и полной правды тоже не говорило, а она отвыкла от подходов, которые не были обусловлены знанием всех ее сторон. За головой зеркальной женщины включилась пара уличных фонарей, две капельки бело-голубого, мгновенно обративщие гаснущий свет в настоящие сумерки, а листву вокруг — в дырявые зеленые шары. Они нависали за плечами у отражения, словно блуждающие огоньки, ночные духи, прилетевшие кружить вокруг черных волос, черных глаз, зеленого платья. Ничего, скоро ее и здесь тоже будут знать. Это лишь пауза; не время выставлять себя дурочкой. Но вечерний воздух был приятен, прохладнее, чем застоявшийся жар летнего города; к тому же она, как обнаружилось, внезапно сильно проголодалась.

Парни не успели далеко уйти по тротуару. Униженно поникшая фигура Валентина уже начинала выпрямляться; она подозревала, что подобное у него всегда быстро проходило.

— Погодите! — позвала она. — Эта ваша вечеринка — там закуска будет какая-нибудь?

— Должна быть, — сказал друг. — Это официальное празднование защиты кандидатской. Выпивка, танцы, банкет, все дела. А меня, кстати, Костя зовут.

— Зоя.

Они обменялись товарищеским рукопожатием.

— И Валентин — вы уже знакомы.

— Мадам, — Валентин изобразил намек на поклон.

— Но-но, не такая уж я старуха.

Это были экономисты, точнее, выпускники экономического факультета, одному двадцать три, другому двадцать четыре, один из экономической лаборатории Института математики, другой — из лаборатории математических исследований Института экономики, оба — участники семинара, целью которого было обучить кибернетике как экономистов, так и математиков. Валентин, как она с интересом отметила, относился к этому предмету — и только к нему — с серьезным энтузиазмом; Костя, судя по виду, ко всем предметам относился спокойно и иронично. Во внерабочее время они собирались в своих комнатах в университетском общежитии, до которого было недалеко — пройти чуть дальше под деревьями, крутили музыку, слушали джазовые программы по иранскому радио и пытались произвести впечатление на юных девушек.

— А ваша какая область? — вежливо спросил Валентин.

— Мутагенез, — ответила она.

Одним из ее правил было всегда честно называть свою область исследований, когда спрашивают. А уж что они там расслышат, это их дело. Она не обязана упрощать жизнь толпам населяющих мир идиотов.

— Это значит… изменения? Изменения в..?

— В единицах наследственной информации.

Валентин улыбнулся.

— Вы знаете, тут у нас можно просто сказать “гены”, никто в обморок от шока не упадет.

— Почти никто, — поправил его Костя.

— Ну ладно. Почти никто. Но вообще-то вы среди друзей. Так, а дальше, — настаивал он, — изменения в генах. Что за изменения?

Оба смотрели на нее с сочувственным выражением, какое ей иногда приходилось встречать на лицах физиков со стажем. Оно означало: “Уважаемая коллега, на вашу область наслали бедствие — жаль мне вас”. Но зачем изливать душу перед этой совершенно незнакомой парочкой?

— Привыкайте, — сказал Костя. — В этом городе любят поболтать, и от вас будут ожидать того же.

— Я не болтаю, — возмущенно сказал Валентин. — Я веду беседы. Я прощупываю, осведомляюсь; бывает, что выясняю…

— Ладно, ладно, — перебила она. — Я работаю с генами, которые определяют скорость мутации организма, находящегося под воздействием окружающей среды. Довольны теперь?

— Я думал, это все банда Лысенко, это они утверждают, будто окружающая среда влияет на наследственность.

— Верно. Они говорят, что влияние окружающей среды изменяет генеративную линию, но это чушь. Изменения всегда переходят от генов к организму, а не наоборот. Но от выживан и я организма зависит выживание генов, поэтому окончательный отбор генов производит окружающая среда, и оказывается, что стрессовая среда отбирает для себя тот набор генов, который способствует мутации.

— Ну вот, — сказал Костя. — Что тут такого страшного?

— Не знаю, — ответила она. — Подождем, посмотрим, к чему приведут мои слова.

— Выходит, это замкнутая система обратной связи? — сказал Валентин.

— Если угодно.

— Значит, есть гены, которые, это самое, говорят другим генам, что делать? Вроде как система контроля высшего уровня?

— Да. Гены-мутаторы, по-видимому, то включают мутацию в других генах, то выключают.

— Так это же бинарный процесс — вы понимаете? Здорово! Вам надо к нам прийти, рассказать об этом как следует, в смысле на семинаре; пускай у нас будет биологическая кибернетика, мы ей займемся. Вот как замечательно складывается! Кибернетика — это универсальный язык, она позволяет наукам понять друг друга!

— Он это серьезно? — спросила она, бросив взгляд на Костю.

— Еще как.

— Ну, пригласите меня, будет вам доклад.

— Договорились, — сказал Валентин. — Сегодня же вечером вас пригласят.

— Так, а вы над чем работаете? — спросила она Костю.

— Ну, как бы это сказать, над спасением мира. Над тем, как сделать, чтобы наступил золотой век. Как построить материально-техническую базу полного коммунизма. И все такое прочее. Ну, вот мы и пришли.

Вечеринка, видимо, проходила в ресторане гостиницы. Она ожидала, что отсутствие удостоверения превратится в проблему на входе, потребует оперативных переговоров, но пропусков никто не спрашивал.

— Как правило, не спрашивают, — сказал Костя. — Тут все довольно свободно, более или менее просто. Даже в институтах, если тебя знают в лицо, можно вообще приходить и уходить, как тебе заблагорассудится.

Столы сдвинули, чтобы освободить место для танцев. Вокруг столов с закуской собралась толпа, еще одна — перед сияющим батальоном бутылок и рюмок. Как она заметила, едва ли не половина собравшихся были женщины, однако, если верить ее опыту научной жизни там, в большом городе, женщины почти все должны были попадать в категории “жена” или “подруга”, а не “коллега”. Если они и работали в институтах, то секретаршами или лаборантками; в противном случае они могли быть шушерой невысокого ранга — учительницы младших классов или врачи. Зеленое платье — с радостью поняла она по тому, как быстро и жадно проглотили его взгляды в комнате, — вполне выдерживало сравнение с нарядами в розах, которые предпочитали женщины средних лет, и с хорошо знакомым оперением юности, невинности и доступности, которым пользовались остальные. Еще бы — достаточно вспомнить, с каким усердием она пыталась сделать его похожим на модели из итальянского Vogue, прошлой осенью прибывшего из Москвы, — журнал удалось заполучить кружку ее подруг. Нельзя сказать, что до сегодняшнего дня у нее было много случаев его надеть; нельзя сказать, что это не первый вечер за четыре года, когда она находится далеко от звука Максова дыхания; и все-таки возможность чуть-чуть усмехнуться действует успокаивающе на пороге комнаты, полной незнакомцев, в незнакомом городе вдали от дома. Над головой уже сгущалась синяя крыша дыма, которую подпитывали завитки множества сигарет. В углу настраивали инструменты джазисты. Вероятно, не профессионалы: гудят себе что-то там, бибикают, гундосят. Они были ровесниками Валентина и Кости, и вид у них был такой же, выражающий серьезность во время игры.

— Возьмите себе чего-нибудь, пока вкусное не кончилось, — предложил Костя. — А мы выпить раздобудем.

Нарезанная говядина, маринованные огурцы, черный хлеб, яйцо вкрутую, пирамидальный салат из консервированного зеленого горошка и резаного яблока, склеенный с помощью майонеза. Обойдя очередь, она сунула в рот вилку со всякой всячиной и поразилась тому, как благодарно отозвалось на это ее тело. Ребята все еще стояли над бутылками, спорили. Она поняла, в чем проблема. Будь она одной из тех впечатлительных студенток, к которым они обычно подъезжали, по заведенному порядку следовало не отставать от нее ни на шаг весь вечер, стараясь ее напоить. Но тут они оказались на незнакомой территории. Отпустить ее в общество других, пожилых, сдаться на всю эту процедуру — “доцент такая-то, познакомьтесь с доцентом таким-то”, — или же слабая вероятность плана номер один еще витает в воздухе? Они уже шли обратно к ней. Костя держал перед собой три рюмки, грозившие выпасть у него из рук.

— Не знали, чего вы хотите, — сказал Валентин, — так что принесли всего понемножку.

“Все” включало в себя рюмку водки, винный бокал с чем- то красным и стакан, содержащий напиток зловеще-желтого цвета.

— Вот это да — настоящий вопрос в жидком состоянии, — сказала она.

— Ой! — воскликнул Валентин.

— Да ладно вам, — сказал Костя. — Мы же вас не знаем. Ничего такого — нет, правда. Просто стараемся хорошо себя вести.

— Ох, извините, — она потерла лицо. — Что-то я немного отстала по этой части. Да, пожалуй, от водки не откажусь, раз уж тут огурцы…

— …но вовсе не в том смысле, чтобы показать себя с развратной стороны, — с готовностью продолжил Валентин.

— …да и от вина тоже, поскольку оно-то мне как раз нравится. Спасибо.

— Не за что.

Она выпила водку, и в желудке у нее зажглось маленькое солнце. Джаз-банд выдул духовую ноту, чтобы привлечь внимание, и завел мелодию, в которой даже она, хоть и ничего не понимала в музыке, определила нечто старое — что-то из того, что обычно удавалось поймать по радио во время войны, когда оркестр Эдди Рознера исполнял серенады в честь Красной армии, а теперь любовно отполированное и созданное заново. Толпа разделилась на танцующих и не танцующих. Она вместе с ребятами отошла к столу, где можно было поставить тарелку и бокал, а им — найти что-нибудь поесть.

— Так что, — она повысила голос, силясь пронзить завлекательные приглушенные подвывания труб, — так что это за народ? И над чем конкретно вы работаете?

— Хм-м, — сказал Костя. — В том-то и дело. Мы действительно работаем над спасением мира.

— Действительно, точно, конкретно, — добавил Валентин.

— Пожалуй, я бы предпочла поконкретнее.

— Работаем над тем, как улучшить механизм экономики.

— Пока понятно.

— Создаем динамическую систему алгоритмов планирования с использованием методов линейного программирования, основываясь на теореме о том, что точка равновесия в бескоалиционной игре многих лиц должна представлять собой оптимум.

— А вот это уже слишком.

— Дама перешла из состояния недостаточного затруднения в состояние излишнего затруднения, не задерживаясь по дороге в точке оптимального затруднения. Ну что ж ты, Костя, давай, помоги.

Валентин вонзил зубы в ломтик колбасы и расплылся в улыбке.

— Ладно, ладно. Дай подумать. Давайте возьмем за основу то, что мир конечен, — медленно произнес Костя. — Что бы там ни говорили о бесконечной природе на занятиях по диамату, количество чего-то, до чего можно дотянуться в каждый конкретный момент, всегда конечно — так ведь? У организмов ограниченные запасы еды, в шахтах содержится ограниченное количество железной руды, у фабрик ограниченные запасы сырья, с которым можно работать. Фундаментальное экономическое положение характеризует нехватка.

— Да.

— И все-таки мы хотим перейти от нехватки к изобилию. Значит, экономическая задача в том, чтобы распределить наши ограниченные ресурсы наиболее эффективным образом. Социалистическое народное хозяйство пытается добиться этого тем, что побуждает фабрики с каждым годом увеличивать производство. Но загвоздка вот в чем. Нам не надо, чтобы они больше работали. На самом деле нам надо, чтобы они работали как можно меньше и при этом все равно выполняли план. А при планах, которые им спускают, это невозможно. Например, транспортному предприятию план дается в тонно- километрах грузооборота. Они должны перевезти наибольший возможный груз на наибольшее возможное расстояние — а так ничего не выйдет, все должно быть как раз наоборот, лишь бы те, кому надо что-то перевезти, были довольны. Нам необходимы новые планы. И к счастью, благодаря шефу Валентина, Леониду Витальевичу — он как раз вон там стоит — для их создания существуют математические способы.

— Не тонно-километры.

— Нет. И не киловатт-часы электроэнергии, и не литры бензина, и не километры нейлона. Вы слышали, что в прошлом году больше половины чулочно-носочных изделий, доставленных в магазины, были некачественными?

— Скажем так: я смогла оценить этот факт на примере, пытаясь кое-что из этого надеть.

— Да, Костя знает, как с девушками разговаривать, правда? — сказал Валентин. — Нет-нет, продолжай: уродливые чулки, миля за милей…

— Дело в том, что магазинам невероятно трудно отправить брак обратно на чулочные фабрики, потому что все это идет в зачет их производственных планов. А нам нужна плановая система, которая учитывает стоимость, а не количество продукции. А для этого, в свою очередь, требуются цены, которые выражают стоимость того, что произведено.

— Для кого стоимость?

— Хороший вопрос, — сказал Валентин.

— Не только для производителя или даже для потребителя, потому что это приведет снова к капитализму: скачки туда- сюда, все делается методом проб и ошибок. Надо, чтобы это была стоимость для всей системы — показатель, насколько это способствует тому, чего пытается достичь все народное хозяйство в данный плановый период. И оказывается, такой набор цен существует, именно такой, как нужно. Но…

— Но, — согласился Валентин.

— Но для того, чтобы они выполняли свою задачу, необходимо, чтобы они были активными. Надо, чтобы они постоянно менялись наряду с меняющимися возможностями экономики; нельзя, чтобы их устанавливал раз и навсегда администратор в каком-нибудь там учреждении. А значит, чтобы их добиться…

— …необходимо автоматизировать управление народным хозяйством, — Валентин забыл о том, что ему положено вести себя легкомысленно. — Надо отнять у бюрократов свободу действий и относиться к экономике как…

— Туш! — сказал Костя.

— …к одной большой связанной кибернетической системе. С программным обеспечением…

— Туш!

— …которое создадим мы.

— Или, во всяком случае, которое создадут великие умы, а нам достанется честь помогать им в этом время от времени.

— Как умеем: потихоньку, кустарно.

— Погодите, — сказала она. — Разве отсюда не следует, что народное хозяйство должно быть полностью централизовано? В смысле абсолютно централизовано?

— Э, нет, — сказал Валентин. — Такое возможно; по сути, академик Глушков из украинской Академии предложил конкурирующую систему, в которой компьютеры действительно учитывают каждую гайку и болт, сходящие с конвейера, и принимают каждое решение. Но…

— …но… — Костя улыбнулся.

— …здесь-то и вступает в дело теория игр. Помните, эта штука — бескоалиционная игра многих лиц? Оказывается, математическая сторона дела не зависит от того, как организован оптимальный уровень производства, подчиняется ли он иерархии или все происходит в рассредоточенных автономных хозяйствах. Если цены, которые выдает алгоритм, верны, то все решения можно принимать на местах. Потерь эффективности не будет.

— А это хорошо, потому что…

— Потому что это означает, что общество может посвящать свои силы максимизации суммарной выгоды от производства, и при этом не надо, чтобы все всё время подчинялись приказам.

— Вам нравится подчиняться приказам? — спросил Костя.

— Нет.

— Ну вот.

Они шутили; но все равно, хоть и в шутку, говорили так, словно самые тяжелые, самые неизбежные подробности установленного порядка вещей внезапно лишились той громадной массы, которая давила на землю под их ногами, и поднялись в воздух с легкостью мыльных пузырей, так что теперь с ними можно играть. Словно не стало земного тяготения. Они говорили так, словно, обладая правильной идеей, можно избавиться от груза нефтяных и текстильных комбинатов, универмагов и министерств, технологий и общественных систем, можно запустить их в воздух, чтобы парили, а не стояли, можно включать их, крутить одним прикосновением руки, испытывать в каких угодно экспериментальных конфигурациях, то так, то этак. В обычной ситуации она бы их высмеяла. Не в открытую, разумеется, — она спросила бы их, как продвигается великий труд, с мягким ехидством довела бы их до момента, когда им пришлось бы признать имеющиеся сложности, срывы, разочарования. Вообще-то она не считала себя язвой, но последние несколько лет были непростыми, и у нее развилась привычка находить определенное горькое удовольствие в том, чтобы выставлять на вид неприятные факты. Но ребята улыбались ей, да еще так мило, и ей пришло в голову, что, возможно, они в самом деле еще не успели разочароваться. К тому же она чувствовала, что и сама, кажется, не полностью подчиняется земному тяготению. Сегодня вечером, когда рядом нет Макса, когда круг ее внимания постоянно расширяется, охватывая всю зону вокруг, где обычно крутился он, ее самой как будто стало меньше, чем всегда, а то, что осталось, сделалось — ну да — легче. Легче, менее ответственным, более склонным к тому, чтобы подпрыгивать, перемещаться от дуновения обстоятельств. Она улыбнулась в ответ.

— Так кто же эти ваши великие умы? — спросила она.

— Значит, так, — начал Костя. — Вон там, у стола, наш Леонид Витальевич. Придворный гений.

— Кандидат в члены Академии наук. Король математической экономики. Принц кибернетики. Верховный жрец функционального анализа. Владыка алгоритмов. Белая ворона собственной персоной, — пояснил Валентин.

Гений был невысоким, начинающим полнеть человеком с носом, по размеру не похожим на вороний клюв, хотя видно было: по мере того как вся голова будет становиться более выпуклой, сходства прибавится.

— А тот человек, с которым он разговаривает, — худощавый, аскетичный, очки в роговой оправе, — это профессор Ершов из компьютерного центра.

— Который говорит…

— Который, как всем известно, говорит…

— "Программист, — завели они хором, — должен сочетать в себе скрупулезность банковского сотрудника с проницательностью охотника-индейца, а вдобавок обладать воображением автора детективов и практичностью делового человека”.

— А дальше, — продолжал Костя, — если немножко вправо посмотрите, это мой шеф, другой руководитель семинара, Шайдуллин. Ага, он сюда идет.

Да, так оно и было: худощавый, но элегантный, полный сознания собственной власти, с тонкими чертами и длинной узкой головой, обрамленной курчавыми волосами. Может, в других отношениях Академгородок и отличается от прочих мест, но не в этом. Принято, чтобы новичка как следует оглядел кто-нибудь из начальства. Это закон жизни, едва ли не биологический закон, ведь именно так учреждения защищаются, так работает их иммунная система. Когда появляется незваный гость, должен появиться и человеческий аналог белого кровяного тельца, посмотреть, не является ли вновь прибывший патогеном в общественном кровообращении. Смотрите, дети, если еще не знаете, как это бывает, подумала она. Скоро вам самим придется заниматься тем же самым.

— Незнакомое лицо, — заметил Шайдуллин, окидывая ее взглядом, в котором к подозрительности примешивалась толика сугубо мужского интереса.

Он протянул руку, она пожала ее, но это было формальностью, предшествовавшей исследованию. Она представилась, он спросил, где именно в Академгородке она будет работать. Она сказала, он спросил, откуда она приехала. Она рассказала и об этом, и о том, где была раньше, и у кого училась, и через несколько минут он знал ее полную научную родословную. Атмосфера сделалась заметно более расслабленной, когда стало ясно, что она из незапятнанной части биологической родословной, а когда она упомянула имя Немчинова, руководителя ее руководителя — который, если вспомнить, ушел из генетики, чтобы заняться экономикой, — беседа пошла едва ли не задушевная.

Шайдуллину, разумеется, нужен был более скромный, не столь пылкий вариант тех заверений, которых ждал директор ее института, когда устроил ей похожий допрос сегодня днем. Закончил директор так: “А товарищем вы будете хорошим?” Это означало: вы нам нужны, потому что вы настоящий генетик, но будете ли вы вести себя тактично? Будете ли врать, когда понадобится, будете ли молчать, когда понадобится, будете ли путать карты, когда понадобится? Будете ли вы поддерживать нас, когда мы будем заниматься всем этим? А главное, это означало: не будет ли с вами неприятностей? По ее мнению, на то, чтобы дать ответ, отличный от того, который ожидался, потребовалась бы невероятная честность, хотя, вероятно, искусство — искусство быть бдительным — заключалось тут в том, чтобы судить о том, как люди дают этот неизбежный ответ, услужливо или нет, убедительно или нет. Сказать, насколько убедительно говорила она сама, ей было трудно, но правдивый ответ был бы такой: она не знает; теперь она уже не уверена, насколько хорошим товарищем ей удастся быть.

Наконец Шайдуллин улыбнулся. Ее приняли — по крайней мере на этот вечер. Валентин с Костей ничего не говорили — не было смысла предлагать какие-либо заверения на ее счет, пока не решат, что она стоит заверений. Теперь, когда сигнал был дан, они упомянули семинар, и, к ее удивлению, Шайдуллин воспринял предложение ее пригласить совершенно серьезно. Не успела она оглянуться, как они уже стали обсуждать даты. Шайдуллин проявил немалую осведомленность по части нынешних мучений, терзавших ее область, и сделал это легко, тактично, словно образованный человек и должен обладать хотя бы поверхностными познаниями в каждой науке. Кроме того, он был накоротке знаком с крупными фигурами в ее области — могло показаться, будто они были его и ее (как он лестно намекнул) обычной компанией. Он вопросительно поднял брови, глядя на нее, когда Валентин завел очередную захлебывающуюся импровизацию. Что вы тут делаете с этими, мальчиками? Она приподняла брови в ответ, широко раскрыв глаза, ничего не выдавая. Какое ваше дело?

Играю, подумала она. На дворе летний вечер, и я играю. Шайдуллин на долю секунды сделал комически вытянутое лицо; видимо, это было что-то из репертуара предков: выражение лица коммерсанта, мимика разочарованного купца на базаре, которое следует использовать, когда от твоего вполне разумного предложения отказались. Она улыбнулась ему по-настоящему и, обернувшись, принялась подзадоривать Валентина, карабкавшегося на новую гору риторики.

И невидимая трещина, отделявшая ее от собравшихся, закрылась. Вокруг нее сгустилась толпа. Появилась новая выпивка. Шайдуллин, постепенно удаляясь, ухватил проходящего физика с замшелой бородой и отправил его назад, вести с ней беседу о теории роботов. Оказалось, он бывал на знаменитых генетических летних школах Тимофеева-Ресовского на Урале; он сказал, что да, это чистая правда: слушателям предлагали сидеть в озере, надев купальные костюмы, пока докладчик писал на доске, установленной на берегу. К Валентину с Костей присоединилась стайка друзей, в их числе — это ее позабавило — девушка с лентой в волосах, которая с энтузиазмом смеялась, слушая шутки Валентина, и бросала ядовитые взгляды в ее направлении.

– “Таити”, — объявил парень — руководитель джаз-банда, и девушка с лентой проворно схватила Валентина и потащила его танцевать.

Костя скривился в гримасе.

— А вы не танцуете? — спросила она.

— Меня от этого старья тошнит, — сказал он. — Не вижу смысла.

Она подумала, может, у обладателя исторической бороды есть настроение потанцевать, но не успела выяснить, как другой голос произнес:

— Простите. Можно?

Это был гений.

Владыка алгоритмов доходил ей лишь до подбородка, но, когда начался фокстрот, он крепко ухватил ее за плечи одной пухлой рукой, другую выставил, держа ее пальцы в своих, и повел в темпе, напористо, слегка отклоняясь назад чтобы ей была видна не только его лысая макушка. Ба-ба-ба. ба, ба, наяривали музыканты. Да уж, тут он алгоритмом владел в совершенстве: они кружились, комната кружилась, он вел ее, поворачивал точно и весело. Мимо проплывали лица наблюдающих и других танцоров, и она опять и опять видела один и тот же взгляд, направленный на них, — своего рода приязненное удовлетворение. Она поняла, что это входит в легендарные привычки гения: он должен так поступать, ему должно быть приятно так поступать. На миг она засомневалась, не ловушка ли это, но прикосновение его рук было абсолютно корректным, в старомодном смысле этого слова, а выражение лица дружелюбным, и только. К тому же у нее было впечатление, что, если поддаться все растущему побуждению захихикать, Леонид Витальевич не примет это слишком близко к сердцу — он, возможно, и сам готов захихикать.

— Спасибо, — сказал он после танца. — Мне очень понравилось.

— Мне тоже, — искренне ответила она.

— Эмиль мне сказал, вы к нам на семинар придете? Хорошо. Меня все больше и больше интересует устойчивый гомеостаз биологических систем.

Они немного поговорили о саморегуляции клеток, потом он отошел. Она заметила, что он положил глаз на другую высокую женщину на том конце комнаты.

— Товарищи, внимание: Белая ворона! — возглас Валентина и сам напоминал карканье.

— Да уж, любит он потанцевать.

— Просто обожает. И всегда с красивыми женщинами. Но тут, знаете ли, есть своя мораль. Я видел его фотографии, он и сам был довольно ничего, еще не так давно. Симпатичный, кареглазый такой.

— Ну, и какая же тут мораль?

‹/emphasis› Все просто. Кареглазых надолго не хватает. Вот почему надо нас брать, пока не поздно. Пока мы еще в расцвете.

— Ага, знаем, слышали, — сказал Костя.

– “Голубой горизонт”, — объявил руководитель джаз- банда.

Кларнет принялся вскидывать к небесам мировую скорбь, терпеливо, постепенно.

— Это вам больше по душе? — спросила она Костю.

— Да нет. Диксиленд мне так же мало нравится, как и свинг.

— Костя — любитель бибопа, — сказал Валентин. — Он строг в своих предпочтениях.

— Если хотите послушать тут хороший джаз, — сказал Костя, — то единственное место — “Под интегралом”. Там даже эти ребята немножко экспериментируют. Это клуб такой, — пояснил он, увидев ее непонимание. — Ну, знаете, как “Аэлита” в Москве.

— Боюсь, я в музыке не особенно разбираюсь.

Да и не особенно интересуюсь, не стала она добавлять из вежливости. Звуковые рисунки никогда надолго не задерживались у нее в памяти. Наверное, какого-нибудь специального белка не хватает.

— Значит, под это вы танцевать не хотите?

— Костя вообще не танцует, — сказал Валентин. — Он обычно предпочитает стоять, вдыхая испарения стиляг.

Она взглянула на Костю.

— Нет, спасибо, — ответил он.

— А вот я, наоборот, очень даже готов.

Услышав эти слова Валентина, девушка с лентой задрожала от возмущения за его плечом.

Она все же потанцевала с Валентином, только не под медленную композицию. Еще она потанцевала со смущающимся новоиспеченным кандидатом наук, в честь которого был устроен банкет; а потом опять, по второму разу, с Леонидом Витальевичем, когда начался танец достаточно почтенный, с достаточно строго определенными правилами. Она поболтала с экономистами — коллегами Кости и с математиками — коллегами Валентина; каждый раз она убредала от этой парочки, обходила зал по долгой, петляющей кривой, но каждый раз снова их перехватывала — а может, это они перехватывали ее. Она даже предприняла попытку поговорить с девушкой с лентой, но в ответ получила лишь враждебные односложные реплики и взгляд, в котором робость сочеталась с вызовом. Закуска кончилась, но выпивка еще оставалась.

— Мы тут с ребятами собираемся еще кое-куда, — сказал Валентин, когда вечеринка подошла к концу. — Хотите с нами? Леонид Витальевич всех зовет к себе, он сказал и вас пригласить.

Лучше не надо, подумала она и ответила:

— Ладно.

Группа молодых людей вылетела из гостиницы вслед за гением. От теплого воздуха ее взмокший лоб высох. В темноте за уличными фонарями трещали сверчки.

— Нам куда идти? — спросила она.

— Идти? Ха! — ответил Валентин. — Наша Белая ворона знаменита многими вещами, в частности, своей любовью к служебному автомобилю.

Леонид Витальевич подошел к кромке тротуара и поднял руку с серьезностью фокусника; из теней послушно выскользнула длинная зеленая “волга”. Он открыл дверцу со стороны пассажирского сиденья и сел рядом с водителем.

— Теперь надо всем уместиться сзади, — сказал Валентин. — Это топологическая задача, сложная, но разрешимая. Давайте, садитесь ко мне на колени…

— Пожалуй, нет, — сказала она. — Может, лучше вы ко мне сядете?

Однако остальные, не обращая на них внимания, толпой влезли внутрь, и она оказалась в топологически удаленном от Валентина положении, наполовину задвинутая в дальний угол большого заднего сиденья среди перепутанных рук и ног. Если кто и сидел у нее на коленях, то это была девушка с лентой, которая сердито ерзала и под конец высунула ноги в открытое окно. Вес у нее был тот еще. И все равно, вот опять, несмотря на худшие проявления земного тяготения, эта легкость, это ощущение, что она давит на мир не целиком, а лишь частью себя. Костя без зависти заглянул в салон.

— Там увидимся, — сказал он. — Я пойду, захвачу кое-что.

Машина отъехала. Кто-то внизу кучи запел, остальные вразброд подхватили, издавая недовольное ворчание, когда машина подпрыгивала на недостроенной дороге. Сияние освещенной части улицы, где были гостиница и кинотеатр, уменьшалось у них за спиной, и они въехали в темную местность, где вообще не было фонарей. Когда ее глаза привыкли, она начала различать громады зданий, проплывавшие мимо, утыканные лесами, на фоне неба, до нелепости густо усеянного звездами.

— Профессор, — спросила она, — а ваша жена не будет возражать, если мы все ввалимся к вам среди ночи?

— А, ее дома нет, — ответил Леонид Витальевич. — Она, знаете ли, не в ладах с Сибирью.

Машина повернула за угол, потом за еще один. Звезды скрылись за деревьями. “Уже недалеко”, — сказал кто-то внизу кучи. Снова появились фонари, водитель остановился. Узел на заднем сиденье развязался; все высыпали на траву лужайки, перистую, выше колена. Она пахла летом. Там были папоротники, клевер, цветы с изящными колокольчиками — какого цвета, она разобрать не могла, потому что в потемках они лишь серебристо поблескивали. Повсюду стрекотали кузнечики. Над головой выгибались деревья, покрытые листочками пряди свисали над фонарями; а за белым деревянным забором стояла череда домов, по размеру и солидности превосходивших любую дачу. Правда, они почему-то казались знакомыми, как и форма широкой, спокойной дороги с двойными тротуарами, проложенными в высокой траве. Пока они проходили за Леонидом Витальевичем через калитку в заборе и по садовой тропинке, она поняла: в памяти всплыл знакомый образ, но не чего-то виденного ею самой прежде, а из того поразительно хитро задуманного фильма в парке “Сокольники”, три года назад. Примерно так выглядят американские пригороды. Здесь, посередине сибирского леса, Академия наук в качестве награды своим гениям явно решила воссоздать кусочек хорошей жизни, такой, как ее понимают далеко-далеко, на другом краю света, — воссоздать, насколько она поняла, приблизившись к дому, в тех же самых стандартных бетонных панелях, что и ее дом, с деревянной отделкой. Но использование местных материалов почти не уменьшало вдохновляющего комизма идеи.

От двери на крыльце шел свет и гомон голосов. Дома у Леонида Витальевича желающие явно гуляли без него уже несколько часов; по сути, тут шла параллельная вечеринка, на которую собрались люди постарше, предпочитающие танцам беседы, те, кому нравилось выпивать, сидя за столом. По дому были рассеяны группки гостей. Шайдуллин, облокотившись на каминную полку, разговаривал с парочкой важных особ. Пока профессор суетился в поисках бутылки и стаканов для стайки вновь прибывших, она ходила из комнаты в комнату. Одна комната за другой, одна за другой. Такого большого частного жилья она никогда не видела, оно явно превышало по площади ее новую квартиру раз в пять- шесть. А он тут один живет. Дом был почти так же пуст, как и ее квартира, только книг было много. Парочка стульев в кухне, новенький обеденный стол, рабочий стол. И бесконечные голые стены. Беседы в основном происходили на уровне пола за недостатком посадочных мест. Как видно, Леонид Витальевич устроился в своем особняке по-походному. Наверное, катается тут, в этом пространстве, как горошина в пустой жестянке.

В кухне шел философский спор между человеком за сорок — он сидел на стуле, низко нагнувшись, положив локти на колени, ощупывая длинными пальцами шею сзади, — и сидящим на полу, прислонившись к стене, его ровесником с веселым лицом. У обоих поблескивали глаза, щеки слегка разгорелись от выпивки; еще не разошлись, но уже определенно светятся, румяные. Она, наверное, и сама так выглядит.

— Послушайте, я же не говорю, что ваше изобилие невозможно, — напирал человек, сидящий на полу. — Может, да, может, нет. Откуда мне знать? Я чистой математикой занимаюсь, и все. Никаких этих ваших мутных компромиссов. Нет, я вот что хочу сказать: изобилие — идея вульгарная по своей сути. В основе своей этот отклик на человеческие нужды глуп. “Ой, смотрите, вот несчастненький. Давайте его чем- нибудь потрясем!” Настоящие человеческие нужды всегда конкретны. Никто не ощущает голод общего характера или одиночество общего характера, решение общего характера по этим поводам не требуется никому и никогда. Ваше изобилие вроде ведра штукатурки, которую вы хотите вылить людям на голову. Это все равно, что обычное невнимание к людям.

— Чушь собачья, Мо, — сказал человек на стуле. — Чушь, чушь, чушь. Изобилие — такое состояние, которое позволит нам впервые понять разницу между страданием неизбежным и таким, которого можно избежать. Те проблемы, которых можно избежать, мы решаем — причем мне они представляются очень даже общими, ведь любой голод можно утолить тарелкой супа, а любую головную боль таблеткой, — а уж тогда каждому ясно, что все остальное, неизбежное, это настоящая трагедия, ой-ой-ой, хоть пьесу пиши. Черт побери, да кто это сказал, что изобилие должно покончить с несчастьем? Нет, оно развяжет человеку руки, так что он сможет на несчастье сосредоточиться. Если пожелает. Если он чистый, вроде тебя. И я не вижу, почему это не может быть гуманной целью. Гуманистической целью, если угодно. Благодаря изобилию начнется настоящая человеческая жизнь.

— Сам ты чушь несешь! “Начнется настоящая человеческая жизнь”? А сейчас мы, что, не по-настоящему живем, что ли? — Он сложил ладони рупором у рта. — Эй, есть тут биологи в доме?

Она не удержалась и молча подняла руку, стоя в дверях кухни.

— Прекрасно! — сказал Мо. — Вам про поведение животных известно?

— Не так уж много. Я с микроскопом работаю.

— Ничего, сделайте вид, как будто известно. Старик Собчак у нас тут все равно не понимает разницы. Итак! Что представляет собой поведение белки?

— Ну, не знаю, — сказала она. — Орехи собирает… прыгает по деревьям… рожает бельчат…

— Вот именно, — подхватил Мо. — И так неизменно ведут себя все белки во все времена на всех континентах, верно я говорю? Стало быть, если вам кто-нибудь — да вот хотя бы Собчак — скажет, что истинное поведение белки состоит в том, чтобы раскатывать на велосипеде и одновременно распевать что-нибудь из Верди, хотя до настоящего времени белки никогда в жизни этим не занимались, то это будет…

— Неверно.

— О, хуже того. Это будет ерунда, это будет бред; совсем как заявление Собчака о том, что истинное человеческое поведение состоит в том, чтобы жить так, как никто еще не пробовал.

— Когда надоест, вылейте ему из стакана на голову, — предложила она Собчаку.

— Думаете, меня не подмывает? — грустно ответил Собчак.

Она отошла.

Леонид Витальевич подошел к ней, чтобы дать ей рюмку, как раз в тот момент, когда к нему подошел Шайдуллин.

— Все, обратного хода нет, — сказал Шайдуллин. — Только что поступили новости, по телетайпу, видимо: завтра утром объявление будет напечатано на первой полосе каждой газеты.

— У вас экземпляр при себе? — спросил Леонид Витальевич.

Нет. Придется подождать, пока появится в печати. Но вкратце так: немного урежут вискозу и сахар, увеличение на 25 % по животному маслу, на 30 % по мясу.

— А на розничной цене это насколько скажется?

— 10 % на масло, на мясо практически все 100 %.

Они улыбнулись друг другу.

— Не поняла, — сказала она.

Вам и не надо понимать, читалось на лице Шайдуллина. Однако хозяин был явно человеком мягким и рефлекторно откликался на заявления о невежестве.

— Цены на мясо поднимут, — мягко сказал он.

— И вы… этим довольны? Вы хотите, чтобы люди больше платили?

— Ну да — в данном случае, да.

— Довольно черствое отношение.

У локтя Шайдуллина появился Валентин, словно вызванный из пустоты с помощью обмена секретной информацией.

— Я вам вот что скажу, — резко начал Шайдуллин. — Давайте лучше Валентин вам все это объяснит.

Он отмахнулся от них рукой с ухоженными пальцами.

У парня был раздраженный вид. Задача произвести на нее впечатление в его списке явно резко упала в приоритете, как только появилась возможность оказаться причастным к чему- то важному. Но от задания он, конечно, отказаться не мог. Он провел ее через дом к ступенькам крыльца, где кто-то бренчал на гитаре при свете звезд. Уходя, она обернулась: Шайдуллин с Канторовичем чокались с видом людей, серьезно приветствующих успех.

— А где Костя? — спросила она.

— Не знаю. Я его не видел. Вам не кажется, — сказал он, когда они сели, — что вы грубовато себя вели — там, с ними? Мнением этих людей следует дорожить. Нельзя же ходить повсюду и говорить, что в голову придет.

Она раскрыла рот и снова закрыла.

— Просто не поняла, чему тут радоваться.

— Это потому, что вы не размышляете в кибернетических терминах. В терминах всей системы в целом.

— Нет, я размышляю в терминах 70 миллионов семей, которые завтра утром проснутся и поймут, что говядина им больше не по карману.

— Да, но тут же не напрямую потеря чего-то такого, что у них уже есть, правда? Как по-вашему, сколько из этих семей на самом деле могли достать говядину, которую якобы можно было купить — сегодня или даже на той неделе — по старой цене? Она уже много лет дефицит, если принять во внимание спрос на нее, а между степенью нехватки и уровнем цен существует соотношение. Народное хозяйство — одна из самых сложных кибернетических систем, какие когда-либо существовали, понимаете, и там действует огромное количество разнообразных механизмов обратной связи, от автоматических циклов низшего уровня до самой верхушки планировочной системы, до метамеханизмов политического контроля. Что вы улыбаетесь?

— Ни разу не встречала секретаря парткома, который хотел бы, чтобы его называли метамеханизмом.

— Ну вот, теперь встретили.

— А вы что, разве?

Эх, Валентин.

— На весьма невысоком уровне. Я заместитель секретаря комсомольской организации в нашем институте. Почему бы и нет — мы подчиняемся Академии, так что власть райкома на нас не распространяется, а чем больше ученых возглавляют комитеты комсомола в институтах, тем больше у нас, по сути, самоуправления. Такая вот метамеханика. Так что, рассказывать вам про говядину?

— Валяйте.

— Так вот, дело в том, что до настоящего времени закупочный цены, которую государство платит колхозам за мясо, не хватало, чтобы покрыть расходы на его производство. На каждой корове они теряли деньги. Произвести 100 килограммов пригодного для употребления мяса стоит 88 рублей, а государство им за это платило 59 рублей 10 копеек. Поэтому курс на увеличение производства мяса ни к чему не привел. У колхозов не было никакого стимула этим заниматься. Но если розничная цена на говядину поднимется но 30 %, а та часть, которая идет фасовщикам и оптовикам, останется прежней, тогда государство сможет платить колхозникам 90 рублей за 100 килограммов. И они тут же, прямо с завтрашнего дня, начнут получать прибыль, доходы у них поднимутся. А это хорошо, ведь колхозники — самая бедная часть населения в Советском Союзе.

— Ну да, но ведь это для них хорошо, а для всех остальных плохо.

— Нет, для потребителя тоже будут преимущества. В магазинах появится гораздо больше говядины. Да, знаю, знаю, людям не на что будет ее покупать, — но я же говорю, в каком-то смысле это ведь не так уж и плохо. Между можешь себе позволить то, что нельзя достать, и не можешь себе позволить то, что можно достать, разница если рассуждать логически, небольшая. Правда?

Слова человека, который не ходит за покупками, подумала она.

— По крайней мере, так уровень производства говядины вырастет, а это важный первый шаг, если мы хотим добиться, чтобы говядина была дешевой и при этом лежала в магазинах. Будь у нас оптимальное ценообразование, тогда, как только уровень производства мяса поднимется, стоимость единицы продукции упадет, а с ней автоматически и цена в магазинах.

— Но оптимального ценообразования у нас нет.

— Нет. Это просто еще одно административное новшество, введенное по старинке.

— Значит, эти двое там празднуют что-то другое, а не победу всех этих дел, о которых вы мне тут рассказали.

— Да нет, можно сказать, что как раз это. Понимаете, если идея в том, чтобы получить цены, которые могут быть важными факторами в народном хозяйстве, тогда это можно считать шагом в нужном направлении. Более того, — он понизил голос, чтобы усилить впечатление, — это признак того, что наши политические аргументы в пользу активного ценообразования способны выиграть в споре.

— Эти ваши гении настаивали на увеличении цены?

— Такие рекомендации давали экономисты по всему Советскому Союзу, но мы, конечно, прибавили им весу.

Внезапно она поняла, что слышит человека средних лет, которым скоро — скорее, чем ему представляется, — станет Валентин. Хороший преподаватель, но не без самомнения, склонен к тому, чтобы окружать себя взятым напрокат достоинством. Эх, Валентин…

— Ладно, — с этими словами она подняла полную до краев рюмку спиртного, что налил ей Леонид Витальевич. — За кареглазых ребят и дорогую говядину.

Она выпила до дна.

Валентин неопределенно улыбнулся.

— Смеетесь надо мной, — начал было он, но тут его позвал из дома Шайдуллин, и он вскочил. — Но вам-то известно, — продолжал он, замешкавшись, — что вам новую цену платить не придется? Вы теперь в специальном академическом списке. Дешевое мясо, дешевое масло, дешевые яйца, а по праздникам консервы из лосося.

Когда Валентин ушел, никто из сидевших на ступеньках не спешил втягивать ее в беседу. Она прислонилась щекой к прохладной деревянной опоре крыльца и стала неотрывно глядеть в поблескивающую тьму, слушать кузнечиков. Возможно, думала она, дело тут в этом ощущении, будто все гигантские предметы в этом мире больше не стоят твердо на земле, по крайней мере в твоем воображении, а подпрыгивают на месте, послушные, как мыльные пузыри, — оттого и переживания себе подобных воспринимаешь так же легко. Но кто она такая, чтобы так говорить? Если она и обладает иммунитетом к этой конкретной мечте, то не из-за каких-то своих особых достоинств. У нее есть собственный профессиональный взгляд на вещи, который в некотором смысле позволяет ей отойти еще дальше от каждодневного человеческого сочувствия, когда она смотрит через призму своей науки. И она тоже верит в мир, который возможно свести — в одном измерении его существования — к информации; только в ее случае главнейшей схемой является информация генетическая, а не информация вычислительной цепи. А стоит ее увидеть, стоит отодвинуть занавес видимого мира и осознать, что люди суть лишь временные носители древней информации, вырисовывающейся при свете дедуктивного фонарика науки, смутно, но достаточно ясно, чтобы понять: она огромна, сложна и медленно меняется по собственным неизменным правилам, направляясь в далекое будущее, — стоит этому произойти, как все законы и планы настоящего, преисполненного сознания собственной важности, покажутся по сравнению с этим суетными ужимками и прыжками. Темное послание, отправленное из прошлого в будущее; темная армада, плывущая сквозь время. Темные массы, движущиеся в темноте. Темная вода. Темные волны океана.

— Не будите ее, — сказала девушка с лентой. — Не видите, что ли, она устала.

В ухо ей загудела труба.

— Здравствуйте! — Это был Костя. Он поднес завитую металлическую штуку к губам и прогудел снова. — Извините, что я так долго. Никак не мог найти, у кого бы ее одолжить.

Новый взрыв.

Она дико огляделась. Угольки вечеринки еще светились, но два-три часа короткой летней ночи успели пройти. В небе стояла луна, обжигая этот пригород понарошку своим ясным серебром; у нее на щеке остались вмятины.

— Нет, в самом деле, — сказал Леонид Витальевич, появившись на крыльце, встрепанный, скорее похожий на курицу, чем на ворону. — В самом деле, Костя. Зачем так громко? Пойдите куда-нибудь на улицу. Унесите ее — подальше, в лес унесите.

— Извините, профессор, — вполне дружелюбно сказал Костя. — Ну, так что вы скажете насчет небольшого концерта под деревьями?

— Прекрасная идея, только такому сумасшедшему могла прийти, — откликнулся Валентин, подойдя, чтобы посмотреть, что происходит. Он и девушка с лентой обхватили друг друга руками за пояс. — Давайте так: всех соберем, послушаем эту твою штуку, а потом — к морю, восход встречать.

— Море, — глупо произнесла она.

В голове у нее нарисовались очертания Азии, как в атласе для детей: их нынешнее положение отмечено флажком, где-то посередине этого пятна, на полпути поперек и почти на полпути книзу — дальше от океанского берега человеку невозможно находиться.

— Вы, похоже, действительно еще не успели осмотреться, — сказал Костя.

На его лице на миг появилось раздражение.

— Никто ничего не говорите, — скомандовал Валентин. — Пусть это будет сюрприз.

Гитарист, девушка, опирающаяся на его плечо, сонные гости, вышедшие из дома, — по тротуару в лунном свете растянулись человек девять или десять. Она шла с Костей, зевая. Они пересекли широкий проспект, обрамленный недостроенными многоквартирными домами, — окна без стекол зияли, как черные дыры в серебре. Насколько видел глаз, вокруг ничто никуда не двигалось, словно яркий взор луны пригвоздил землю, заставив замереть. Костя что-то напевал себе под нос. Она раздраженно подумала, интересно, долго ли ей еще потребуется симулировать интерес к музыке, чтобы не страдало мужское самолюбие. Домой идите, приказала она своим ногам, но они продолжали шагать вместе с группой по безмолвному городу, мимо магазинов, мимо кинотеатра, мимо гостиницы. Чувство легкости прошло. Она ощущала одну усталость. А лунный свет казался ей до странности подавляющим. Он сиял достаточно сильно, позволяя предметам отбрасывать тени, накидывая поверх дурашливости бледную, суровую определенность. Мама, почему лунный свет отличается от солнечного? Иногда недостаточно отличается. “Что я здесь делаю?” — думала она.

Но тут они снова вошли под деревья, и луна отступила, как прежде солнце, превратилась в далекий источник, лишь процеживающий пятнышки света в полутьму внизу. Под соснами и березами ночь опять обрела неопределенность. Черные фигуры идущих скользили между черными мачтами, черными брусьями птичьей клетки. Кто-то засмеялся. В смолистом воздухе распространялся легкий шелест — неизвестного происхождения, неизвестного назначения. То там то сям из-за прорехи в пологе на усыпанной листвой земле возникал пятнисто-бледный пятачок, и в одном из них они остановились, сгрудившись вокруг Кости; его труба, когда он поднял ее, сделалась абстрактным узлом блеска и тени.

— Товарищи, — пропел Валентин, — перед вами…

— Заткнись, — сказал Костя, — а то я забуду, что хочу сыграть. “Синее на зеленом”, — объявил он. — Автор — Майлз Дэвис. — Он кивнул ей. — Вот это мне нравится.

Потом он поднял рожок и принялся выдувать высокие, четкие фразы. Ничто не привязывало их к остальному, да и видно было, что они осторожно отклоняют всякие ожидания, мягко отказываются закончиться или разрешиться, попасть в такт с теми зачатками композиции, которые постоянно слышались в них самих. И все-таки они все время звучали знакомо. Они по-прежнему вскидывали к небесам мировую скорбь, только скорбь эта была отделена от вплетенного в нее старого смысла и металась во тьме отдельными сгустками. Все это она, к своему удивлению, услышала в первые тридцать секунд, когда он начал играть. Начальные фразы выложили ускользающий узор, кусочками висящий в воздухе; следующие сделали его сложнее, добавив к нему еще один слой, поперек или под углом; а после этого она уже не в силах была за ним уследить.

Когда Костя закончил, группа засыпала его восторженными возгласами и гомоном, затем все быстро разбрелись вниз по холму, среди деревьев, по двое и по трое. Не спешили уходить только Валентин со своей упрямой подругой.

— Ну? — сказал Костя.

Казалось, он улыбается; но что, если любые его ожидания так же прихотливы, как и его музыка?

— Как вы думаете, может, это волшебный лес? — спросила она. — Знаете, как в сказках.

— Может, — сказал Костя.

— Какие, по-вашему, чудеса тут могли бы происходить, в этом лесу?

— А какие вам нужно? — протараторил в ответ не сразу нашедшийся Валентин. В конце концов, будь этот лес на самом деле заколдованным, в его природе было бы дать тебе то, чего ты хочешь, самому об этом не зная, а не выполнять скучные желания, так же хорошо знакомые тебе, как и те пробелы, которые им надлежит заполнить.

— Знаете, я, кажется, совсем не понимаю, что это за место такое, — сказала она Косте.

Костя посмотрел на нее.

— Вы идите, — обратился он к Валентину. — Мы вас догоним.

— Да, — сказала она, — идите.

Краткий миг по лицу Валентина гонялись друг за дружкой раздражение и полнейшее удивление, потом их обоих стерла добродушная улыбка.

— Хорошо, — сказал он. — На пляже увидимся.

И ушел. Девушка с лентой шагала рядом с ним, внезапно сменив недовольство на робкую благожелательность.

Оставшись с ней наедине, Костя не стал более застенчивым, но и менее застенчивым тоже. Он развинтил трубу на части, убрал ее в сумку, которую перебросил через плечо.

— Пойдемте за ними, только не спеша, и вы мне расскажете, что именно вам непонятно.

Они пошли по лесу.

— Вы все так много говорите, — сказала она. — Ну, не вы лично. Но все вместе! Как будто боитесь куда-то опоздать. Сегодня вечером прилюдно говорились такие вещи, которые, как мне казалось, предназначены исключительно для перешептываний на кухне.

— Все очень просто, — сказал Костя. — У нас здесь много привилегий, и одна из них состоит в том, что можно говорить о чем угодно. Более или менее. Человек живет здесь, получает квартиру с холодильником, продукты ему домой доставляют, все в точном соответствии с его положением, а кроме того, ему разрешается говорить. Не знаю, понимают ли власти, почему нам это нравится. Они просто знают, что нам это нравится, и хотят, чтобы мы были всем довольны, в разумных пределах. Но в разумных пределах — понимаете, тут есть свои границы. Ни в коем случае не следует подвергать сомнению основы. Это как тропинки в лесу: по ним броди сколько хочешь, но в сторону ни шагу.

— Ни шагу в сторону?

— Вам разве никто не говорил? Тут, в подлеске, мерзкий сибирский клещ живет.

— Вот здорово. Они что, не могут опрыскать чем-нибудь?

— Уже опрыскивали, два года назад. Всю местность обсыпали ДДТ, самолетный двигатель использовали в качестве веялки. Но эти сволочи, похоже, обратно вернулись. Вам, я вижу, по-прежнему непонятно, — отметил он.

— Дело не только в разговорах, — сказала она. — Дело в том, что именно вы все говорите. Такое впечатление, будто… не знаю. Я там, на вечере, не могла понять, то ли это богема под видом хороших ребят, то ли хорошие ребята под видом богемы. Вы лопочете о своих мечтах, а потом выясняется, что мечтаете вы о пятилетием плане. Вроде бы говорите то, что вам вздумается, но… Наверное, вы мне уже ответили. Наверное, дело все в том, что… ни шагу в сторону?

— Надеюсь, что нет, — осторожно ответил Костя. — Во всяком случае не в этом смысле. Наверное, тут дело в том, что мы экономисты. Мы привыкли рассуждать так, будто держим руки на рычагах власти: это изменим, то изменим, посмотрим, как оно будет по-новому. Но это не обязательно мания величия. Замыслы тут действительно мощные. Стоит их воплотить на практике, и их уже не остановишь, они будут оказывать воздействие, которое невозможно будет отменить. Смейтесь, смейтесь, если угодно.

— Я даже не улыбаюсь.

— Некоторые здесь называют это место островом, — сообщил он. — Понимаете, не настоящий остров, а воображаемый, как будто мы живем, отделенные водой от того, что есть, немного ближе к тому, что могло бы быть.

— Как тот человек вчера вечером. Помните, когда мы с вами столкнулись? Он сказал: “Добро пожаловать на остров”, а я не поняла, о чем он говорит, ведь до океана так далеко.

— Как же, океан у нас есть. Игрушечный океан, наш собственный. Еще пять минут, и сами увидите.

— Да, загадочный вы.

— По сравнению с вами разве я загадочный?

Они внезапно вышли из лесу на открытое пространство. Это было шоссе, всюду стояла тишина. Лунный свет начинал уступать дорогу самому первому, сероватому оттенку зари. По ту сторону снова начинались деревья, дорожка тоже, более крутая, более официальная, с электрическими фонарями, сияющими на поворотах, от которых чернота в промежутках снова делалась еще чернее. Она вздрогнула, зевнула.

— Можно вам один вопрос задать? — сказал Костя.

— Валяйте.

— У вас ведь есть семья?

— Да.

— Муж?

— Нет.

Потом, когда Костя опять успокоенно замолчал, продолжая брести рядом с ней, она сказала:

— Что, все? Больше вы ничего узнать не хотите?

Пока что нет, — ответил он.

Дорожка подвела к мостику через железную дорогу, перешла в ступеньки, прерывающиеся и начинающиеся снова, образуя ряд спускающихся бетонных уступов, словно набросок парадной лестницы, ведущей в бальную залу, но не в помещении. Дойдя донизу, она, не веря своим глазам, ступила на песок. Это действительно был пляж, матовый, тусклый под неожиданно широким небом, лишь начинавшим подергиваться румянцем. Налево и направо в воду уходили темные мысы. А спереди доносился тихий плеск волн, зовущие голоса.

— Это водохранилище? — спросила она.

— Здрасьте — это же Обское море, — ответил Костя. — Шестьдесят километров в длину, двадцать в ширину, десять метров в глубину. Преображенная природа. Природа, которой придали форму строители социализма. Лучше всего смотреть с этого места — специально сделано на радость интеллигенции. Парусный спорт, водные лыжи. Плавание. Вы пойдете?

Они подбежали к кромке воды и торопливо разделись среди других кучек одежды, не глядя друг на друга. К берегу катились стеклянные бурунчики, и она кинулась в темную поверхность одного, ожидая, что резкий холод прорвет ее сонливость и зарождающуюся головную боль. Но вода была лишь прохладной, пресной, как и положено речной, с неопределимым добавочным привкусом, благодаря которому она впервые за целый день и целую ночь, проведенные здесь, по-настоящему убедилась, что уехала далеко-далеко от дома, в незнакомую Азию. Эта прохладная оболочка жидкости, что поглаживает ее, словно множество рук, ручейками стекла с гор, где пастухи шли за колокольчиками своих яков; и вот она здесь, в воде, качается на волнах, голова в окружении других голов прорывает гладкую, стального цвета поверхность. Она перевернулась на спину и, глядя поверх своих сосков и пальцев ног на горизонт игрушечного океана, рассмеялась вслух от чистой Детской радости. Снова начнется настоящая жизнь, поезд, в котором едет Макс, уже спускается с отрогов Урала, скоро заря превратит воду в прозрачную; но там, вдалеке, в рассветных лучах уже виднеются островки — кучка деревьев на песчаном берегу и больше ничего, — странным образом похожие на необитаемые острова из книжек с картинками.

— Ну и как? — окликнул ее из воды Валентин.

— Да так… — начала она.

2. Цены на мясо. 1962 год

Володя стоял у ограждения на крыше городской прокуратуры, борясь с желанием пригнуться. Ему было страшно с самого вчерашнего утра, теперь же его охватил настоящий ужас. Из-за поворота улицы Московской выходила толпа. Их должны были остановить танки, выстроившиеся на мосту на окраине города, но этого почему-то не произошло; их должны были остановить пожарные машины, расставленные по переулкам вдоль спуска Герцена, но этого почему-то не произошло; и вот теперь первый ряд бастующих был совсем близко, развевались красные флаги, виднелись высоко поднятые портреты Ленина, все это невероятным образом походило на толпу борющихся за правое дело в фильмах о революции, только среди захваченных ими на складах плакатов, припасенных для первомайской демонстрации, были их собственные, самодельные, неприличные, как надпись на заборе, на одних было написано “мясо, масло, повышение зарплаты”, на других — это было хуже всего — “Хрущева на мясо”. И по мере их приближения к площади рос шум, настойчивый гул недовольства, какого Володя никогда в жизни не слышал. Пока недовольство это было добродушным, своего рода карнавальный гнев — ведь этот шум издавали люди, считающие, что победа будет за ними. Вдоль всей улицы магазины по-прежнему стояли открытыми, витрины блестели, сияли на солнце, еще не разбитые, даже витрины продовольственных с пустыми полками. Рабочие привели с собой семьи, оделись по-праздничному. Студенты Политехнического института тоже пришли, ухватившись за возможность выразить протест против серого горохового супа и хрящей, которые подавали у них в столовой. По тротуарам туда-сюда бегали возбужденные дети. Они думают, это праздничная демонстрация, решил Володя, да и погода подходящая, только пыль и дымка затеняют жесткую южную синеву неба. От рубероида на крыше прокуратуры исходило ленивое летнее благоухание. А там, внизу, никто не распоряжался. Одновременно говорили десять тысяч голосов — десять тысяч голосов, сливающихся в человеческие радиопомехи, в которых можно было различить лишь общее недовольство. И все они, по сути, были недовольны им лично.

— Вот придурки, — сказал седоволосый мужчина. (Володя только что отпер дверцу, выходящую на крышу, ему и пятишести солдатам). — Что они вообще себе думают?

Говорил он едва ли не задушевно. Солдаты выполняли его приказы, хотя сам он был из гражданских: рабочая кепка, жилет, часы с цепочкой. У него было лицо монаха, красное, жизнерадостное, с печальными глазами.

— Ну ладно, сынок, — сказал он, обращаясь к Володе. — Мы уж дальше сами. Давай, беги, да поживее.

Володя несся, перепрыгивая через три ступеньки, глотал воздух, радуясь, что толпа его не видит, но по-прежнему слыша ее гневный рокот за стеной. На улицу черным ходом, через дорогу позади милицейских заграждений, к заднему крыльцу горкома — а тут как раз и сами московские гости высыпали из здания, торопливо семенят обратно, к веренице черных машин, стоящих тут, в пыли. Басов, первый секретарь обкома, заметил его и кивнул на последнюю машину. Володя влез и оказался зажат между молча сидящими руководителями районного аппарата; еще до вчерашнего дня он старался исхитриться, чтобы эти люди обратили на него внимание, теперь

#е они неотрывно смотрели голодными глазами на него, слишком молодого, чтобы подхватить их заразу, а потому все еще способного, если правильно разыграет свою карту, выбраться из всего этого с неповрежденной карьерой. Они были небриты, в пятнах пота после прошлой ночи, когда их продержали взаперти на заводе. На заре их вызволило специальное подразделение, но домой, чтобы привести себя в порядок, их не отпустили; Басову и его приспешникам велели не отставать от москвичей — униженные, молчаливые, они казались воплощенным укором. А Володе, наоборот, разрешили бегать по поручениям. У Басова в глазах читалось тоскливое осознание катастрофы, вид у остальных был такой же побитый, как у всех, за исключением разве что директора завода Курочкина, который, по мнению Володи, был, по-видимому, слишком глуп, чтобы полностью оценить поворот, только что произошедший в его жизни.

Басов прочистил горло.

— Надеюсь, вы всячески помогаете нашим товарищам, — сказал он.

— Всячески, товарищ Басов, делаю все, что могу.

— Если им потребуются какие-нибудь сведения местного характера, если они пожелают использовать какие-либо средства… в общем, я уверен, что вы не подведете. В некотором смысле вы теперь представляете партийную власть в местном масштабе. Надеюсь, вы это понимаете.

Это значит, подумал Володя, что на мне лежит ответственность — я должен тебя спасать любыми способами, какие только в голову придут. Вот уж спасибо так спасибо. Как бы то ни было, от меня требуется только одно — бегать вверх и вниз по лестницам. Однако он серьезно кивнул.

— А вы не знаете, — с излишним энтузиазмом начал Курочкин, — не можете нам сказать, товарищи никак пока… э-э… не сигнализировали, какое их мнение?

— Ой, да хватит тебе уже, — резко оборвал кто-то другой, и в машине воцарилось неприятное молчание.

Автоколонна неслась через светофоры, словно не замечая их. Володя отвернулся от зачумленных и уставился в окно, все еще тяжело дыша, пытаясь стряхнуть прикосновение кошмара, который ощутил на крыше.

Дерьмо, а не город. Зачем он вообще здесь? Он и сам не понимал. Два года назад они с Галиной уже нацелились на жизнь в Москве: контакты установлены, долги розданы, нужные знакомства найдены — все сделано для того, чтобы он мог начать свою партийную карьеру со столичным размахом, чтобы они могли сыграть свадьбу. Он по-прежнему скучал по ней. Раньше она казалась такой прямой, невозмутимой. А тут вдруг сделалась замкнутой, смущенной, уклончивой, а из-за чего, не говорила. Она не говорила, а он не мог понять. И все- таки что-то произошло; что-то настолько плохое — теперь это стало ясно, — что бросило тень на ее надежность, а тем самым и на его решение соединить с ней жизнь. А двери, которые он так усердно открывал, все равно, как выяснилось, оставались закрыты. Если он решил стать партийным работником, теперь для него уже не стоял вопрос о легком пути наверх в министерстве или даже о том, чтобы послужить в нижних эшелонах какого-нибудь удобно расположенного райкома или горкома в Московской области. Дорога ему была обратно в провинцию — обратно на чертов юг, “вы ведь эти края знаете”, всего пара сотен километров от места, где он вырос, и все надо начинать сначала, снова завоевывать все то, что столь загадочным образом оказалось потеряно.

На юг, к пыльным деревьям, к общаге, к чемоданной жизни и постоянному легкому чувству голода. Даже с его талонами в спецраспределитель он нередко питался анонимными рыбными консервами, которые после работы выковыривал прямо из банки, не разогрев. Ремень он теперь застегивал на две дырки туже, чем прошлой осенью. Правда ли в городе дела обстоят так уж плохо, он не знал. Ощущение было такое, что да. В системе снабжения он по какому-то идиотскому решению — на основании того, что тут есть Политехнический институт, — значился как университетский, считалось, что калории в таких местах требуются на то, чтобы держать в руках карандаши и вытирать доски; на деле же теперь здесь, в промышленной зоне на окраине, у железной дороги, жило и работало 40 тысяч человек, и все до последней крошки было поделено между студентами и местными рабочими. Про белый хлеб давно забыли, за молоком стояли огромные очереди. Колбаса появлялась так же редко, как кометы в небе. Городом правили гороховый суп и каша, обычно подаваемые в недомытых тарелках. Весь этот последний год он целыми днями пытался вдохновить народ на соревнование с ростовским “Россельмашем” по экономии средств. Графики производительности у него в портфеле блестели вдоль сгибов — так часто их разворачивали и сворачивали. Однако рабочие не проявляли ни искры энтузиазма по поводу обязательств, которые за них давали профсоюз, руководство и комсомольские организации. В ответ на тебя смотрели одни лишь грубые лица, в которых тяжело отпечатались невысказанные порывы. Другим активистам удавалось хотя бы вызвать хохот, подкинув нужную шутку, но у него таланта к этому не было. Не понимал он, как это делается, как часто ни наблюдал за этой особой ловкостью рук, этим трюком фокусника, которому удавалось вызвать расположение толпы, одновременно залезая людям в карманы. Наверное, секрет был в том, чтобы ожидать, что ты им понравишься: в своем костюме, со своим графиком, когда цеховой мастер объявит перерыв и ты вскочишь на стул или ящик. Он намеревался присоединиться к кругу руководителей, он никогда толком не переставал размышлять о своих отношениях с теми, другими, которыми, как предполагалось, ему следовало уметь управлять, которых следовало умасливать. Теоретически говоря, они были телом, а он должен был представлять собой совесть, быть агитатором, однако, на его взгляд, все было не так. Почти каждый вечер он ходил гулять. Обычно он начинал думать о чем-нибудь в парке, чувствуя рыбный вкус во рту, а потом обнаруживал, что ноги опять тоскливо принесли его на станцию. Жаркое небо серого цвета, задние огни отходящих поездов, исчезающие вдали, как монетки, падающие на дно ручья. Не помешало бы немножко музыки. Но тут если что-то и играли, то только бравурные марши.

Машины сильно подпрыгивали на рессорах, когда колонна неслась, минуя поднятый барьер, ко входу в казармы. Чтобы обеспечить безопасность, высыпавшиеся из головной машины охранники выстроились двойной цепью во дворе, куда по данному им знаку двинулись двое шишек из следующей, за ними суетливо последовали референты с сотрудниками, а последними вылезли из своей сами опозоренные. Володя шел впереди, стараясь двигаться как можно быстрее, — все торопились по коридору обратно в зал заседаний, где начался этот день; его место было у дальней стены, позади стола с телефонами, там ему полагалось стоять, и туда он хотел вернуться.

Однако последовавший за ним, к его ужасу, Курочкин пронесся мимо, отчаянно потея от переполняющего его дружелюбия, и стал приставать к людям из Президиума. Они только что сели: Микоян, как всегда, выглядел щеголевато, Козлов со своей прилизанной волной седых волос источал жар, идущий от его розовых щек.

— Товарищи! — начал Курочкин. — Разрешите мне внести предложение…

— Это еще кто такой? — спросил Козлов. — Тоже из этих идиотов? — Референт зашептал ему в ухо. — А, так это сам директор. Местная новочеркасская Мария-Антуанетта. Что- то ты, Мария, выглядишь не особо, не то что на портрете.

— Не понял, — Курочкин растянул щеки в улыбке, на которую было больно смотреть; он словно надеялся, что вот-вот прозвучит шутка, над которой сможет посмеяться и он.

— Не понял? Это не ты им вчера сказал, чтобы пирожные ели? Вышел и думает: так, толпа недовольна, как же мне еще больше положение ухудшить, что же мне сделать, чтобы все окончательно пошло на хуй, когда оно и так уже само идет? А, знаю: давай-ка я им скажу вдобавок что-нибудь пообидней.

Скажу что-нибудь такое, на хуй, чтобы еще соли на раны подсыпать. Это же ты — что, разве нет? Не ты, скажешь?

Да, это был он. Вспоминая слова, вылетевшие изо рта у Курочкина, Володя до сих пор не мог в это поверить. Дело было вчерашним утром, в начале девятого, пара сотен рабочих с первой смены вышли из литейного цеха и собрались на площади перед зданием заводоуправления, чтобы пожаловаться на только что объявленное повышение цен. Ясно было, что хорошего ждать не приходится; толпа уже два раза проигнорировала призывы вернуться к работе, а по мере того, как разносились новости, на площадь потянулись и рабочие из других цехов. Однако полностью из-под контроля ситуация пока не вышла. Володя с надежными представителями заводской парторганизации и сотрудниками милиции уже были в толпе, пытаясь успокоить народ — постепенно, беседуя с одной кучкой собравшихся за другой, — пытаясь добиться, чтобы крики улеглись и снова перешли в обсуждение, и тем самым восстановить послушание. Причем настроение было возбужденное и недовольное, и только — толпа еще не успела опьянеть от радости неповиновения. Может, достаточно было бы дать народу почувствовать, что его услышали, что его восприняли всерьез. В конце концов, придя к зданию заводоуправления, рабочие в некотором смысле обратились с жалобой к руководству. Когда вышел Курочкин, толпа стала вести себя потише, чтобы было слышно и его, и их. Володя помнил, как все завертелись, пытаясь встать лицом к фасаду здания с колоннами, где стоял директор. Громкоговорителя не было, поэтому сказанное передавали по толпе, выкрикивая через плечо. Звук расходился кольцевидными волнами, обрастая по ходу дела комментариями. А потом — обрастая яростью. Володя находился достаточно близко, чтобы разглядеть нервную фигуру Курочкина, расслышать его самого, его блеющий без умолку голос. На него градом сыпались обвинения — по поводу зарплат, норм, нехватки квартир, сломанных плит в столовой, отсутствующего оборудования, положенного по технике безопасности, — а Курочкин от всего открещивался: не давал обещаний, не выражал сочувствие, а просто наотрез отказывался продолжать разговор, подразумевающий, что не все обстоит идеальным образом. Тут одна работница в головном платке, сильно расстроенная, сказала: “Как же нам жить-то, если мясо по два рубля кило? На рынке и то дешевле. Чем нам детей кормить?” А Курочкин ответил: “Пускай пирожки едят”, — и засмеялся, и добавил что- то о том, что ливер пока еще дешевый — чем он плох. “Говорит, пускай пирожки едят”, — повторяли выкрики по цепочке. — “Пирожками своих детей кормите”. “Пускай пирожки с ливером едят”. Крохотная пауза на переваривание. Кто-то заревел: “Да эти сволочи над нами издеваются!” После того крики не прекращались. Толпа кричала, колыхалась туда-сюда, вырвалась с территории завода, перекрытая железная дорога, карнавал на целый день, запрещенные заявления на пустыре у путей, туда же втянулись студенты и горожане, настоящее бедствие по нарастающей.

— Разрешите, говоришь? Сейчас я тебе разрешу, — протянул Козлов, — раз уж ты нас своей болтовней до этого довел. Тебе, товарищ директор, разрешается сесть во-он там и заткнуться на хуй. Доходчиво объясняю? Хоть это до тебя доходит, ты, мудак недоделанный?

Курочкин отступил, весь белый; Козлов откинулся на стуле, выдувая струей воздух, длинно, с отвращением. Володя понял, что ему тоже страшно и хочется сорвать на ком-нибудь злость. Не такого человека ожидал Володя увидеть на верхушке партийной лестницы. Он-то думал, что каста профессионалов, в которую он вступил, делается все утонченнее и утонченнее, чем выше поднимаешься. Вся грубость, насколько ему казалось, была сосредоточена внизу. Микоян куда лучше соответствовал его представлениям о партийном начальстве. Во время этой тирады он передернулся, но оборвать не попытался. Теперь он сидел, держа кулак у рта, поглаживая свои узкие усы костяшкой пальца, вверх-вниз.

Все равно мне кажется, нам надо было с ними поговорить, — сказал Микоян. — Все мы тут советские люди. Это ведь не вражеская акция.

— Откуда вы знаете? — ответил Козлов. — Мы в казацких краях. Это могут быть казацкие группировки, это может быть провокация, все что угодно может быть. Если “все мы тут советские люди” — в его устах формулировка Микояна прозвучала натянуто и слабо, — то вот вы мне объясните, почему вдруг один город взял и с цепи сорвался. В других местах — надписи кое-какие, парочка мерзких анекдотов, бывает, арестуют кого. А тут они горсовет захватили. Есть, по-вашему, разница?

— Да будет вам, — сказал Микоян. — Это единственное место, где произошел взрыв, по той простой причине, что это единственное место, где повышение цен пришлось как раз на снижение зарплаты. Вы цифры видели? Этот товарищ, который вон там трясется, решил ввести новые нормы, все одним махом, а не постепенно, не дожидаясь, пока у него производительность поднимется. В той толпе есть люди, которые 30 % своей зарплаты лишились. Зря вы так — не все потеряно, можно еще поправить дело. Повышение цен не отменишь, но мы можем их обнадежить, предложить что-нибудь по части норм. Нам надо с ними поговорить.

— Что, прямо сейчас, когда нам пистолет ко лбу приставили? — возразил Козлов. Если бы тебе его не приставили, ты бы и думать не стал о разговорах, отметил непослушный голос у Володи внутри. — Нет уж, спасибо.

Они злобно уставились друг на друга.

— Никита Сергеевич ждет от нас отчета, — сказал Козлов и потянулся к телефону, стоящему между ними.

Рука Микояна тоже двинулась, но неуверенно, и он почти сразу остановился. Козлов потряс аппарат, рявкнул на оператора, а потом внезапно принял вид почтительный и серьезный, словно врач, сообщающий плохие новости. Беспорядки, сказал он, были сильные, положение ухудшается. Из трубки до Володи доносилось писклявое бормотание — голос, знакомый по новостям, которые крутят перед фильмом в кино, по телевидению. Впечатление было нереальное: Хрущев вошел в комнату, но ужатый до размеров канцелярской скрепки.

Козлов описывал, как бастующие шли маршем в город, не преувеличивая детали события, но с ужасом, который, как показалось Володе, неким образом отпечатывался прямо на толпе — “бузотеры и хулиганы, Никита Сергеевич”, — как тут в комнату влетел сотрудник в форме с бумажкой, адресованной генералам Северо-Кавказского военного округа. Они склонили над ней головы, потом один из генералов шагнул вперед, похлопал Козлова по руке и протянул ему сообщение.

— Извините, Никита Сергеевич, — сказал Козлов. — Мне только что сообщили, что у центрального отделения милиции стреляли. Говорят, часть собравшихся его штурмуют, пытаются захватить автоматы, отобрать у милиции.

Пауза. Писклявое бормотание.

— Я рекомендую перейти к решительным действиям, — сказал Козлов.

Пауза. Бормотание.

— Уверен, — сказал Козлов. — Время разговоров прошло.

Пауза. Бормотание.

Козлов обратился к Микояну:

— Никита Сергеевич спрашивает, согласны ли вы.

— Но ведь… — начал Микоян.

Козлов приложил трубку к плечу, чтобы заглушить разговор.

— Вы же сами понимаете, что это зашло слишком далеко, — сказал он Микояну. — Настолько далеко зашло, на хуй, что просто не верится. Неужели вы что-то еще собираетесь обсуждать?

Микоян опустил глаза, снова поднял, кивнул.

— Он согласен, — сказал Козлов в трубку. — Немедленно займемся. Не волнуйтесь, к вечеру со всем разберемся. Да. Да. Как только что-то станет известно.

Володя почувствовал глубокое, моментальное облегчение. Конец уже виден; со всем разберутся. Войска разгонят толпу. Все снова будет нормально. Он почувствовал, как узел у него в животе распускается.

Козлов положил трубку. Сделал подзывающий жест. Вокруг них с Микояном столпились, бормоча, референты, быстро появилась масса приказов, нацарапанных на кусочках сложенной бумаги. Один из пишущих указал на Володю.

— Ты, — сказал он. — Ты же местный, так? Вот это отнеси туда, откуда только что пришел.

У Володи упало сердце.

— На машине? — глупо спросил он.

— Да хоть на осле, мне плевать, — ответил референт. — Главное, побыстрее. У нас теперь все по графику.

Володя отшатнулся от стены и заставил ноги вынести себя из прокуренной безопасной комнаты обратно в коридор казармы, к ревущему миру. Последнее, что он услышал, был голос Козлова.

— И пожрать мне что-нибудь нормальное принесите, — говорил тот. — Что за сраный город такой…

Обратно по коридорам, обратно во двор. Пользоваться служебным положением, чтобы уговорить водителя, не потребовалось; он оказался одним из кучки торопящихся посланцев, военных и гражданских, все они сжимали свои сложенные бумажки, все вместе влезли в две “чайки”, стоявшие ближе всего к воротам, все вместе сидели, молча, потея, пока их везли обратно по улицам, до странности обыденным; все вылезли на боковой улице и рассыпались, разбежались выполнять свои поручения.

Володя, пыхтя, поднялся по лестнице здания прокуратуры под растущий шум толпы и вышел, втянув голову в плечи, под незащищенное небо. Солнце было все то же, запах был все тот же. По сути, и шум был, как ни странно, практически тот же.

Он отдал записку мужчине с монашеским лицом — тот опирался на ограждение и покуривал, как будто времени у него было не занимать, — и опасливо взглянул туда. Он ожидал бунта или чего-то подобного; однако, что бы там ни происходило у отделения милиции, на площади стояла лишь масса народа в том же спокойном гневе, что он видел прежде. Некоторые скандировали, кричали, обращаясь к пустому балкону здания горкома: “Микояна пришлите!” “Пускай Микоян выйдет!” Многие уселись на траву парка, словно во время вылазки на природу, только без еды. Повернутые кверху лица поблескивали, словно зернышки риса.

— Вижу, кое-кто собрался с духом все-таки, — сказал человек в штатском. — Ну, ребята, давайте. Теперь уже недолго. Все по уставу, сами знаете, что делать.

Солдаты взяли свое снаряжение и начали выстраиваться вдоль ограждения.

— Покуришь? — спросил он у Володи.

— Не курю, — ответил тот. — Для легких вредно.

— Ну так, ясное дело, — сказал человек с монашеским лицом. Сбоку у него был железный зуб, заметный, когда он ухмылялся.

Повсюду вокруг площади на крышах происходило похожее движение. Несколько человек там, внизу, подняли глаза и стали показывать наверх, видимо, заметив силуэты вооруженных людей на крыше. Но внимание было в основном сосредоточено на солдатах, входивших на площадь колонной по два со стороны горкома, чтобы занять позицию на ступенях. С ними был офицер, несший громкоговоритель.

— Всем солдатам выйти из толпы, — проорал он. — Всем комсомольцам выйти из толпы. Всем сотрудникам милиции выйти из толпы. Всем товарищам из органов выйти из толпы.

Капельки лиц начали выбираться из массы, как рисовые зернышки в движении, вытряхнулись на края площади, расходясь, одетые в зеленую форму разного цвета — армия и милиция, — в рубашки и кожаные куртки, в рабочие комбинезоны. Некоторые несли фотоаппараты и блокноты. Офицер подождал, пока они отойдут. Затем снова поднял рупор.

— Это противозаконная демонстрация. Приказываю вам немедленно разойтись. Ваши жалобы будут рассмотрены.

— Да успокойся ты, генерал, — выкрикнул кто-то, и люди засмеялись.

— Разойтись немедленно, — продолжал офицер.

— Не уйдем, пока с нами не поговорят, — прокричал другой голос, и одобрительный рев эхом отразился от зданий, стихая, превращаясь в отдельные шумы, потом во множество разноголосых криков.

— Да ладно вам, вы что, стрелять в нас будете?

— Сам ты разойдись!

— А ты кто такой нашелся приказывать?

— Вставайте вместе с рабочими!

— Микояна пришлите!

— Мя-со, мо-ло-ко, по-вы-ше-ни-е зар-пла-ты!

— Идите по домам, — в голосе офицера прозвучало что-то новое, что заставило часть толпы опять засмеяться, но другая часть нервно зашевелилась. — Считаю до трех, если не начнете расходиться, мне ничего другого не останется. Считаю до трех и даю команду стрелять. Раз.

Солдаты в первом ряду на ступенях горкома опустились на одно колено и подняли винтовки, но направили их не на толпу, а в небо, словно почетный караул на очень шумных похоронах. На этом коллективный голос толпы в самом деле изменил тональность: он понизился до взволнованного басового бормотания, сидевшие на траве поднялись на ноги. Край толпы, находившийся ближе всего к горкому, даже отодвинулся на несколько метров, отступая от ряда винтовок.

— Два, — прокричал офицер. — Домой идите, говорю же вам, идите домой!

Толпа колыхнулась, но кто-то выкрикнул:

— Не станут они в людей стрелять, — и бастующие снова волной двинулись вперед, люди в первых рядах с меньшим энтузиазмом, но их несли напиравшие сзади.

— Три, — проорал офицер во внезапно установившуюся тишину.

Толпа стояла. Солдаты ждали. Офицер беспомощно вытащил свой пистолет и выстрелил в воздух над головой; раздался слабый треск; солдаты, стоявшие на коленях, по сигналу дали раскатистый залп, гораздо громче, и от ступеней горкома поднялись облачка ружейного дыма.

Испуганные крики, неуклюжее движение назад на площади, затем — неясное осознание того, что никто не ранен. Перекличка, выкрики из передних рядов назад, словно телеграф голосов, тот самый, по которому вчера утром было передано курочкинское оскорбление; и выкрики, призванные обнадежить — невероятно, словно в кошмарном сне.

— Стойте, не поддавайтесь!

— Не будут они в людей стрелять!

— Это же холостые!

Володя услышал, как одна женщина прямо под ними закричала:

— Стреляют, убьют нас!

Ей тут же ответил мужской голос:

— Ты в своем уме? В наше-то время?

И толпа, которая, казалось, готова была вздрогнуть и разъединиться, вновь срослась.

— Тц-тц, — пощелкал языком монах. — Храбрые какие.

Володя вытянул шею, ища глазами подкрепление. Наверняка они сейчас высыплются из переулков, основные силы, чтобы отодвинуть бастующих, может, даже побить их дубинками. Но тут в правое ухо ему ударил, словно молотком, звук, от которого помутилось в голове. Мир зазвенел; потом зазвенел снова, сперва чудовищно громко, потом звук стал глуше, а удары молотка все повторялись и повторялись, один за другим. Стреляли не они — не солдаты на ступенях горкома; последние тоже дрогнули, стали дико оглядываться по сторонам, пытаясь понять, откуда доносятся новые выстрелы. Это стреляло подразделение с Володиной крыши, а также с других крыш: они опирались коленями на ограждения и палили вниз, из винтовок неспешными фонтанчиками меди вылетали, крутясь, использованные гильзы. И эти пули не исчезали в небе — их намеренно всверливали в тело толпы, которая затряслась, дала трещину, распалась, и обнаружилось, что она состояла всего лишь из отдельных тел: мужских, женских, детских. Мужчина за шестьдесят, седобородый, со щеками пьяницы, недоуменно поворачивался на месте, как раз там, куда смотрел Володя, а все вокруг судорожно двигались. Как раз туда явно смотрел и один из Володиных соседей с ружьем: ближняя сторона головы мужчины провалилась, дальняя выплеснула из себя красно-серый гейзер. Брызги попали в лицо женщине, держащей на руках ребенка, она начала кричать, но никакие звуки до Володи не доходили. Он и сам закричал; он повернулся, замахал руками в лицо мужчине-монаху и заорал:

— Прекратите! Прекратите! Что вы делаете?

Мужчина с монашеским лицом протянул свои большие, мягкие, ухоженные руки и схватил Володины запястья, притянул его поближе, заговорил ему в ухо.

— Сядь, — сказал он. — Сядь-ка, сынок, и помолчи. Скажи спасибо, что ты тут, наверху, а не там, внизу.

Володя сжался, припав к ограждению, но через просветы между гипсовыми колоннами ему по-прежнему было видно происходящее. Он видел, как люди пытаются бежать, но перемещаются медленно, будто во сне, видел, как их рты движутся, выталкивая из себя страх, слог за слогом, а пули тем временем летят как ни в чем ни бывало — летят рядом, прорываются через них. Он видел, как человек споткнулся и упал, потому что теперь у его ноги появился новый сустав — кратер посередине бедра. Он видел, как льется кровь из ушей. Он видел кровь, в которой были зубы. Он видел лицо, превращенное в месиво. Он видел развороченное колено. Это было уму непостижимо. Разве душа должна нападать на тело? Разве голова может нагнуться и начать жевать плоть руки? Это было уму непостижимо! Володе приходилось думать — об этом думали все те, кому повезло родиться позже, — о том, как бы он вел себя на войне; он всегда подозревал, что в бою он мог бы оказаться полезным: он был хладнокровен, ему удалось бы взять себя в руки и не обращать особого внимания на страдания, если они не его собственные, — ведь к остальным он гораздо чаще испытывал раздражение, чем какие-либо более сильные чувства. Но он оказался неправ. Взять себя в руки тут было невозможно. Он смотрел, и в лице его возникало что-то жуткое, печаль или страх (а есть ли разница?); оно накачивалось в ткани, создавало вокруг глаз такое давление, которое не в состоянии были облегчить слезы. Они бежали по его лицу, но ничего не меняли — для этого им пришлось бы вырываться из него с такой же силой и скоростью, как зарядам из винтовок. Уже трещали окна на углах площади и улиц Московской и Подтелкова — огонь гнал толпу в том направлении, откуда она пришла. Разбилось витринное стекло парикмахерского салона. Парикмахерша средних лет ветром пролетела по залу, и ее не стало. А они все стреляли и стреляли. Тогда Володя обхватил голову руками и в самом деле сказал спасибо.

Когда стрельба прекратилась, площадь опустела, если не считать тел; одни шевелились, другие нет. Теперь тут царили два новых запаха: запах горелого, кордита и другой, свежий, жаркий, как у мясного магазина сразу после прибытия грузовика с товаром. Володя потащился назад, к лестнице, за спускающимися солдатами, под его ногами звенела израсходованная медь. На первой площадке его резко стошнило. Мужчина с монашеским лицом подождал его по-приятельски, зажег очередную сигарету.

— Привыкнешь, — сказал он.

Нет, ни за что, поклялся Володя. Нет, ни за что.

Старик взял мешок в зубы и полез на небо; лез- лез, долго лез; старухе стало скучно, она и спрашивает: “Далеко ли, старичок?” — “Далече, старуха!” Опять лез-лез, лез-лез. “Далеко ли, старичок?” — “Еще половина!” Опять лез-лез, лез-лез. Старуха снова спрашивает: “Далеко ли, старичок?” Только старик хотел сказать: “Недалече!” — мешок у него из зубов вырвался, старуха на землю свалилась и вся расшиблась. Старик спустился вниз по кочешку, поднял мешок, а в мешке одно костье, и то примельчалось.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

В тот же день, когда на площади в Новочеркасске погибли 28 человек, Хрущев выступил с речью перед советской и кубинской молодежью. Он намеревался говорить о чем-то другом, но по наитию заговорил о повышении цен. Он сказал молодым людям, что надеется: Микоян с Козловым сумеют убедить бастующих в том, что подорожавшие мясо и масло заставят сельское хозяйство “расти как на дрожжах!” Он все крутил эту тему, то так, то эдак. “А что нам было делать?” Он сказал, что правительство верило в здравый смысл граждан. “Мы решили сказать правду народу и партии”. Теперь, зная то, что мы знаем, трудно не расслышать в этих словах смятение и гнев. Заявление Политбюро поразило население, наученное считать, что цены могут только падать, и в то же время оно представляло собой один из немногих примеров в советской истории, когда те, кто принимали решения, на самом деле попытались сообщить народу свои доводы. Хрущев принял совет специалистов. Он попытался поступить правильно, в духе антисталинизма, а в результате лишь снова оказался повинен в массовом убийстве.

Возможно, его настроение удивило молодежь, однако никто не заметил никакого несоответствия — ни в тот день, ни на другой, ни в последовавшие за тем много лет, потому что советскому народу, разумеется, не сказали правду о событиях в Новочеркасске. Кровь с земли смыли с помощью пожарных шлангов, а когда увидели, что пятна все равно остались, на площади за ночь положили свежий слой асфальта. Тела распределили по пяти разным кладбищам и захоронили анонимно, в могилах, уже заполненных более мирными останками. Родственникам так и не сообщили, что сталось с погибшими. Они словно внезапно испарились. В газетах, по радио и телевидению о расстреле не появилось ни слова; на городских студентов и рабочих было оказано сильное давление, чтобы заставить их усомниться в том, свидетелями чего они стали, а если они упорствовали и продолжали об этом вспоминать, то по крайней мере вынуждены были делать это молча, не на людях. Были кое-какие беспорядки, вызванные горсткой бузотеров, теперь все они предстали перед судом и были наказаны за свои преступления. Вмешались власти, спокойствие было восстановлено, вот и все.

Поскольку никто ничего не знал, не считая людей в самом Новочеркасске, а позже — тех, до кого донесся самиздатовский шепот, ничья репутация в результате расстрела не пострадала. Фрол Козлов оставался непосредственным преемником Хрущева, пока в апреле следующего года с ним не случился инсульт. Анастас Микоян продолжал играть роль цивилизованного советского политика. Гораздо более сильные последствия имели события, разыгравшиеся на виду у всех: карибский кризис, в который Хрущев вляпался осенью, когда никто не погиб, но могли погибнуть миллиарды, и неурожай пшеницы в следующем году, положивший конец его предсказаниям об успехах, ожидавших сельское хозяйство, которому он сулил рост как на дрожжах. К тому времени Хрущев обзавелся сияющей лысиной, лишь над ушами остался белый пух. Анекдот того времени: “Как называется прическа Хрущева? «Урожай 1963 года»”. В сравнении с этими событиями новочеркасский расстрел прошел практически незаметно. Он не имел никаких последствий ни для чего — не считая мышления Политбюро.

К 1963 году в схеме академика Немчинова, направленной на преобразование советской экономики математическим способом, сошлись воедино почти все составляющие. По всему Советскому Союзу появились новые кибернетические институты и факультеты, которым не терпелось сложить недостающие куски головоломки — а может быть, нескольких разных головоломок. Создавались математические модели для предложения, спроса, производства, перевозок, расположения предприятий, краткосрочного планирования, долгосрочного планирования, секторного, областного, народного и международного планирования. Поступали заказы на автоматизированные системы контроля для предприятий. Группа кибернетиков, работавших на армию, предлагала всесоюзную систему данных, которую могли бы использовать как гражданские, так и военные. Однако сам Немчинов больше не стоял у руля. Еще одна жертва 1963-го, он был слишком болен, чтобы продолжать бороться за прогресс, выступать в качестве покровителя процветающей, разрастающейся науки, которую помог создать. Когда его собственная рабочая база в Академии расширилась и превратилась в полностью автономный ЦЭМИ, Центральный экономико-математический институт — здание среди грязных новостроек на Нахимовском, полотнище в вестибюле с надписью “За оптимальность в экономике”, — он не смог стать его директором. Союзам единомышленников, которые он создал, предстояло работать самостоятельно. Плавная задача, — сказал он, выступая на новой конференции в Академгородке, — состоит теперь в повсеместном введении результатов исследований”. Остальные не были столь уверены в том, что исследования завершены или что все их результаты указывают на одно и то же. Группа академика Глушкова в Киеве на первое место ставила прямое кибернетическое управление всей экономикой, что позволило бы совсем избавиться от необходимости пользоваться деньгами. Народ из Академгородка призывал к разумному ценообразованию. Харьковский экономист Евсей Либерман вызвал бурю своей статьей в “Правде”, призывая сделать прибыль главным показателем промышленного успеха. Однако все эти интеллектуальные усилия были направлены на скорейшее практическое улучшение советского народного хозяйства — всех его десяти тысяч предприятий, а также систем, которые объединяли и координировали их работу. Отсчет времени до наступления рая на земле, согласно партийной программе, требовал, чтобы экономика в течение 60-х росла со скоростью, с которой она росла по официальным данным 50-х: 10,1 %. Экономисты решили поддержать это предложение, быстро найдя теории применение в цеху. Шахты, универсальные магазины, химические заводы, зверофермы, грузовые склады — все это необходимо было оптимизировать.

Каждый год каждое предприятие в Советском Союзе должно было согласовывать с вышестоящей организацией техпромфинплан. Техпромфинплан включал в себя финансовые доходы предприятия и технику, которую оно собиралось использовать в следующем году, но самое главное — в нем устанавливались производственные планы. Там указывалось, что должно произвести предприятие для выполнения своего плана, в каких количествах и какого качества. Директорам полагались премии, если они перевыполняли план, и штрафы за его недовыполнение. Способы составления техпромфинплана постоянно менялись по мере того, как инициативы сверху перетряхивали советскую бюрократию. Но всегда имелись три основных участника. На самой нижней ступени находилось предприятие, на самой верхней — Госплан, а в середине обычно стоял посредник. Иногда посредники собирали под своим управлением все предприятия одной конкретной области индустрии, и тогда это называлось “министерством”. Например, Минрадиопром — Министерство радиопромышленности. Но в то время о котором идет речь, посредником был совнархоз, региональный экономический совет, которому подчинялись все предприятия в одной географической зоне страны, какую бы продукцию они ни выпускали.

При чтении официальных документов, опубликованных Госпланом, где описывалось, как работает система, у вас сложилось бы следующее представление. Каждую весну, когда реки Советского Союза превращались в мороженое из сырого льда, Госплан проводил анализ прошлогодних показателей, уделяя пристальное внимание стратегическим приоритетам народного хозяйства и общей картине движения к коммунистическому изобилию. Но еще до того, как эта работа была закончена — увы, времени на то, чтобы делать все в строгой последовательности, никогда не хватало, и годовые показатели обычно учитывались в качестве оценок, которые впоследствии уточнялись, — на предприятия уже посылали заявки. В этих документах предприятия требовали поставки, которые понадобятся им на следующий год для работы. Но предприятие, естественно, еще не знало, какой объем производства ему укажут. Поэтому руководство прикидывало, сколько угля, газа, электроэнергии, шерсти, аммиака, медных труб, пенопласта и т. д. может им понадобиться — на каждый материал полагалась отдельная форма, — на основе возможного процентного прироста к прошлогодним цифрам. Где- то в конце июня Госплан заканчивал составление проектов производственных планов. Сверху, из Госплана, их спускали в управление совнархозов в то же время, когда снизу прибывала масса заявок и предложений по производству от предприятий; за этим следовал период переговоров, в течение которого совнархоз вместе с предприятиями исследовал реальные производственные возможности этих предприятий. “Контрольные цифры” Госплана поступали, для простоты обработки, в виде объединенном: основные категории производства, от черных металлов до продовольствия. Совнархозу следовало разбить их на конкретные виды продукции, выпускаемой в данном регионе, и поделить их производство между предприятиями. Стоит ли говорить, что руководство предприятия предпочло бы менее высокий план и более щедрые поставки материалов, чем те, что соответствовали всеобщим интересам народного хозяйства. Переговоры продолжались до тех пор, пока совнархоз не налагал на предприятие жесткий, но выполнимый уровень выпуска продукции, а также скудный, но терпимый уровень поставок. Затем, где-то в конце сентября, совнархоз сводил вместе все пересмотренные заявки и производственные планы своего региона и отсылал их в Госплан.

Госплан суммировал все заявки, присланные со всей страны, и получал цифру общего спроса на каждый товар, а также суммировал все производственные планы и получал цифру общего предложения каждого товара. Этот метод назывался "межотраслевым балансом”. Он обеспечивал ситуацию, когда при каждом шаге социалистической экономики вперед количество любой производимой в СССР продукции уравновешивало количество любой продукции, которая для этого требовалась. Однако бывало и так, что эти две цифры поначалу не вполне соответствовали друг другу. Тогда следовал второй период переговоров, на этот раз между Госпланом и различными совнархозами, в ходе которых Госплан всячески старался ограничить спрос (или хотя бы отдать предпочтение стратегически более важным секторам) и расширить предложение. Переговоры продолжались, пока Госплан и совнархозы не сойдутся на сложной, но выполнимой производственной программе. Когда равновесие в экономике было достигнуто, Совет министров подписывал решение Госплана в конце октября, после чего времени только-только оставалось на то, чтобы спустить окончательные производственные планы и квоты поставок в совнархозы, чтобы совнархозы поделили их между предприятиями, а предприятия пустились на поиски необходимых материалов на следующий год, пользуясь огромным каталогом номенклатуры, где перечислялись все наименования продукции, выпускаемой в Советском Союзе. Эта последняя волна документации проходила по народному хозяйству в начале декабря. Теперь, когда их заказы на снабжение в наступающем году были твердо установлены, руководители могли расставить точки над “и” в своих техпромфинпланах и (зажав в руках драгоценные бумаги) сесть на поезд, чтобы доставить их в совнархоз перед самым Новым годом, в предвкушении заслуженных праздников.

Пока все ясно?

Хочу, чтоб явилась передо мной Лебедь-птица, красная девица, сквозь перьев бы тело виднелось, сквозь тело бы кости казались, сквозь костей бы в примету было, как из косточки в косточку мозг переливается, словно жемчуг пересыпается.

1. Межотраслевой баланс. 1963 год

Максим Максимович Мохов был человеком очень добрым. Это отмечали все его коллеги. Когда он ездил в командировки в страны СЭВ, то всегда привозил оттуда какой-нибудь подарок, причем что-нибудь продуманное, ни в коем случае не стереотипные, всем известные вещи, которыми славились эти места. Например, из Болгарии он привез своей секретарше флакончик настоящего розового масла, украшенный бантиком, — слишком крепкое, как обычные духи не используешь, но все равно приятно. Когда она его раскупорила, воздух Госплана наполнился тяжелым густым запахом, как будто в миску с водой влили краситель. Из Польши он привез керамические таблички с королями и рыцарями, тонкие и хрупкие, словно печенье в глазури. Из Швеции приехали детские игрушки, красивые, сделанные из дерева. У него самого детей не было, поэтому он раздал их своим заместителям в отделе; а когда семилетняя дочка одного из них написала ему письмо с благодарностью, он ответил: лист бумаги, исписанный аккуратным почерком, а вместо многих существительных — очаровательные рисунки. Лошадь вместо “лошади”, к примеру.

Говорили, что в своей личной жизни он проявлял такую же внимательность. Его жена погибла во время блокады Ленинграда, когда обоим им не было еще и тридцати. Больше он так и не женился, но с самого конца войны состоял в связи с женщиной в похожей ситуации, некогда молодой вдовой, теперь уже довольно старой. Несколько лет назад эта дама попала в какую-то аварию, в результате которой пострадало ее лицо, что вызвало огромные трудности и, как поговаривали, окончательно испортило ее внешность. Максим Максимович все это время оставался ей верен, находил ей лучших врачей, не предпринимал никаких шагов, чтобы найти вместо нее новую любовницу, хотя человеку в его положении это было бы нетрудно. Несколько молодых женщин, работавших в том же здании, были вполне готовы — на них произвела впечатление его верность. Когда на Международный женский день он раздавал традиционные букеты, на него смотрели с сочувствием и восхищением. Однако он, по-видимому, не собирался ничего менять. По вторникам они с этой дамой обычно ходили на концерт или в оперу. Видели, как перед самым уходом он стоял у зеркала у себя в кабинете, приводя в порядок напомаженные волосы и предпринимая попытки придать кустистым бровям менее дьявольский вид. Затем он щегольским движением снимал с вешалки пальто, проверял внутренний карман — на месте ли конверт с билетами — и направлялся к выходу по длинным коридорам, любезно наклоняя темную голову и тощие плечи при встрече со знакомыми.

И все-таки какая голова. Ум острый, как бритва. При всей своей доброте он давал почувствовать: его забавляет то, что он понимает про окружающих, а возможно, и то, что он понимает про себя. Что бы ни творилось вокруг — во времена лихорадочной деятельности или разоблачительных кампаний, когда людей охватывали отчаяние или ликование, почтительность или тревога, — на него всегда можно было положиться. Он поднялся в Госплане до самых высот еще до того, как на эти должности стали назначать из чисто политических соображений, — иными словами, стоял во главе одного из промышленных отделов, не будучи при этом частью аппарата общего руководства на вершине пирамиды, куда обычно брали людей из ЦК. И тем не менее, поскольку уровень его был таков, на котором компетентность, как известно, достигала своего потолка, люди, там оказавшиеся, парадоксальным образом были порой куда важнее, чем следовало из названия их должности. На бумаге Максим Максимович был заместителем начальника отдела химической и резиновой промышленности, отвечающим за 41 стратегически важное изделие подведомственной ему индустрии, на подробное рассмотрение которых у формальных начальников отдела редко оставалось время — они ведь были аппаратчиками, вечно торопились, часто не успевали собственный зад почесать обеими руками, не говоря уже о том, чтобы проанализировать финансовую отчетность химзавода. А это было весьма существенно, поскольку теперь химическая промышленность являлась важнейшим сектором, растущим до того быстро, что на то, чтобы держать под контролем ее рост, от плановиков требовались все их умения. Однако на практике каждодневное управление отделом осуществляли, в свою очередь, надежные помощники Максима Максимовича, поскольку самого его теперь часто вызывал к себе министр Косыгин, находившийся на самой вершине пирамиды Госплана, вызывал в качестве одного из своих ближайших советников, что было лестно.

Год за годом Максим Максимович изучал самые напряженные участки, потайные ходы плана и их взаимосвязь. Ему был присущ тонкий реализм. Он способен был высказать мнение по поводу целого ряда вопросов, о том, что сработает, а с чем возникнут трудности, на первый взгляд непредвиденные. Более того, он был в курсе (насколько ему это позволяла библиотека Госплана) западных комментариев по поводу плана, которые умел переводить на язык советских терминов. Он в идеологически выдержанном стиле мог объяснить вам, что имеют в виду иностранцы, когда говорят, что советская система страдает от “подавляемой инфляции” или “рынка с постоянным преобладанием спроса”. И наоборот: он мог понять, в каких случаях развитие плана способно открыть новые экономические возможности для Советского Союза на Западе. Отсюда и командировки, в которые его теперь посылали: не в Румынию, чтобы поговорить о нейлоне, а в Стокгольм, помочь Косыгину в переговорах с капиталистами. Он ехал на откидном сиденье министерского “ЗИЛа” в окружении других компетентных лиц из Министерства торговли, финансов, из Госбанка. Затем — скромный зал заседаний, где с одной стороны сидели советские специалисты по деньгам, а с другой — западные: займы, кредиты, закупки пшеницы, продажа нефтепродуктов. Максим Максимович не мог не заметить, что по ту сторону стола люди из разведки и сотрудники безопасности обслуживали банкиров, тогда как с его стороны банкиры шептали советы в ухо комиссару. Он понимал, что на Западе этот лимузин был бы его собственный. Можете не сомневаться: эта мысль проявлялась лишь в том, что его взгляд становился чуть более ироничным.

В это октябрьское утро Максим Максимович, вероятно, не стал бы сам заниматься балансами, если бы не эпидемия гриппа, которая пронеслась по высотке Госплана, свалив с ног нескольких его подчиненных как раз в то время, когда начались безумные последние недели пересмотра плана. Положение было смехотворное — и все же какой подъем он испытывал, снова обратившись к конкретным деталям системы, к ее нескончаемым принятиям самостоятельных решений, к ее скрытым психологическим мелочам, к ее побочным сложностям. Катя перед собою свое любимое кресло по выложенному елочкой паркету восемнадцатого этажа, он насвистывал себе под нос. Кресло было любимым, потому что его можно было катить. Это была хитроумная затея восточногерманских мастеров, ужасно удобная, с четырьмя колесиками на ножках, изгибом выходящих из центральной металлической колонны. Он сам привез его в Москву, поездом из Берлина, и пользовался им, чтобы кататься туда-сюда по кабинету с устрашающей скоростью. На сиденье два тома коэффициентов затрат химической промышленности придавливали тонкую папку с корреспонденцией.

— В бой идете? — сказал проходивший мимо сотрудник из цветных металлов.

— Так закалялась сталь, — ответил он.

— Сколько у вас уже свалилось?

— Пока одиннадцать, плюс еще двое подозрительно зеленые ходят. А у вас?

— Еще хуже!

Балансы хранились в длинной, похожей на библиотеку комнате с канцелярскими шкафами по стенам, под присмотром похожей на библиотекаршу мегеры, сидевшей за столом в центре. Мохов показал пропуск — хотя для него это было не совсем обязательно — и уселся на место, где, на его удачу, имелись свободные счеты. Он слегка театрально поддернул манжеты и открыл папку. Эта комната многие годы была его вотчиной и по-прежнему его вдохновляла. В этом году тут в серых металлических ящиках лежали 373 папки, в каждой находились рабочие материалы по балансу на определенное промышленное изделие. 373 наименования, представленные как можно более общим образом, так что каждое из них заключало в себе под одним заголовком то, что на практике было массой различных изделий. И все-таки колоссальную продукцию всей экономики в целом им удавалось охватить лишь весьма условно, в самых общих чертах. В номенклатуре продукции по одной только электротехнической промышленности числилось четверть миллиона отдельных наименований. Деятельность столь огромного, столь безнадежно многодетального механизма никак невозможно было уместить в 373 папки. Следовательно, было бы глупо полагать, что в этой комнате содержалось народное хозяйство в каком-либо существенном смысле. В лучшем случае можно было сказать, что тут содержалось некое стратегическое описание его. Нет, не совсем так. В лучшем случае про эту комнату можно было сказать, что она выполняет свою задачу уже тридцать лет. В некоторых папках прослеживались основы промышленности сталь, бетон, уголь, нефть, древесина, электроэнергия. Некоторые были посвящены поставкам продовольствия, сельскохозяйственным затратам на тракторы и удобрения. Некоторые содержали секретную информацию о военной технике. Некоторые описывали производство весьма специфических деталей важнейшего оборудования, поскольку от этих инструментов зависело существование целых секторов. В некоторых уделялось особое внимание новым технологиям, только что пущенным в ход. Некоторые были посвящены вещам, которые использовали в разных отраслях промышленности. Это был аппарат, созданный не закономерно, на основе некоего набора аксиом, но случайным образом. Он не был результатом какой-либо экономической теории. Но он действовал. Он обеспечивал экономику необходимым — предоставлял место, где раскрывались несопоставимые требования, к ней предъявляемые, где они наконец выходили на поверхность и требовали, чтобы их привели во взаимное соответствие, причем со всей искусностью, на какую способен плановик. А искусность тут действительно была необходима, ведь эти 373 товара существовали не сами по себе — они были взаимосвязаны. Изменения в производстве одного могли повлиять на множество других. В это время года сотрудники разных отделов разбирались с последствиями своих собственных поправок, папка за папкой, пытаясь добиться, чтобы балансы были согласованы друг с другом, пытаясь добиться, чтобы балансы были сбалансированы, — пока еще есть время, пока не пришел срок закончить работу и отослать краткий отчет о состоянии, в котором пребывает комната, в Совет министров на одобрение. Отчет представлял собой 22 тома цифр, что-то около четырех тысяч машинописных страниц, погруженных на тележку.

Итак. Максим Максимович, перебирая длинными пальцами, разложил по столу документы и телеграммы. Небольшое затруднение с “Солхимволокном”, вискозной фабрикой в городе Соловце, лежащем далеко, в зеленом мраке северных лесов. Это было одно из предприятий нового поколения химволоконной промышленности, возникшее на памяти Максима Максимовича наряду с большими новыми заводами в Барнауле и Светлогорске, и на этой стадии своего развития проблем оно создавать не должно было: оборудованию всего четыре года, сложности, связанные с наладкой, давно позади. У них была собственная машина для рубки древесины, позволяющая получать щепу, хорошее большое озеро — источник воды. Энергия поступала по 220-киловольтной линии с одной из гидроэлектростанций в верховьях Волги. Все остальное привозили и увозили по железной дороге. По сути, туда поступали только соль, сера и уголь, оттуда — вискоза. В том-то и состояла особая простота производства вискозы с точки зрения плановика. Все остальные, более сложные химические материалы, необходимые для процесса, — серную кислоту, щелок, сероуглерод — перевозить в больших количествах было затруднительно. Все это следовало производить на месте, на самой фабрике, а это означало, что на взгляд человека, которого интересует главным образом система снабжения — взгляд отдаленный, абстрактный, — вискозную фабрику можно считать надежной. Она относительно нечувствительна к срывам поставок. Поставки можно осуществлять из множества источников. Она не зависит от проблем в других местах. Подавай туда сырье, и этот экономический черный ящик будет пыхтеть, споро превращая деревья в свитера, целлофан и кордную ткань повышенной прочности для автопокрышек. Максиму Максимовичу всегда казалось, что этот физический процесс устроен весьма удачным образом — а также прекрасно согласуется с учебниками по политэкономии. Деревья — в свитера! Грубая материя поднимается на новый уровень, чтобы служить человеку! Что может быть лучшим проявлением диалектики? Кто знает, возможно, именно эта мысль присутствовала в решении Никиты Сергеевича о том, что в его светлом будущем граждане должны главным образом носить вискозу и полиэстер. Да, вискозная фабрика — активное начинание, способное пробудить природу от спячки и поставить на службу людям. К сожалению, при этом она создает отходы — множество лигнинов и отравляющих сернистых соединений, но Соловец ведь порядочно удален от всех населенных пунктов.

И все-таки “Солхимволокно” ухитрилось натворить дел. На позапрошлой неделе, если верить лежащему перед ним отчету, на вершине холма рядом с фабрикой, где должно было начаться строительство, была оставлена на ночь тяжелая машина для перемещения грунта. Среди ночи полетело сцепление. Махина покатилась вниз по холму, набирая скорость, подпрыгивая на пнях, и к тому времени, когда достигла подножия, приобрела момент силы, как у груши для сноса зданий в полном размахе. Она проехала насквозь через тонкую кирпичную стену прядильно-вытяжного цеха номер 2 “Солхимволокна” и врезалась в сложную машину для вытягивания свежего вискозного волокна, поступающего из прядильной ванны с раствором серной кислоты. Поскольку в тот момент линия работала, из-за столкновения много кислоты разлилось, и рабочим не сразу удалось разобрать поломанное оборудование. Тут стало ясно, что в результате удара и разлития вытяжная машина пострадала так сильно, что даже самым искусным умельцам ее не починить. Фабричный инженер-механик представил список разбитых и поврежденных деталей. Инспекторы из совнархоза подтвердили, что станок действительно следует списать. Местная милиция, расследовавшая происшествие с помощью того же инженера с “Солхимволокна”, обнаружила, что тормоза и сцепление бульдозера были оставлены в должном состоянии. Виной всему был дефект в гидравлической системе.

Трудности на уровне предприятия должны были, по идее, решаться в совнархозе, и стадия, на которой о них еще можно было торговаться, в этом году давно завершилась. Однако совнархоз повел себя совершенно правильно, передав эту проблему наверх. Налицо была угроза серьезного срыва графика.

Без вытяжной машины вся линия номер 2 в Соловце вышла из строя. Фабрика внезапно лишилась половины производственной мощности — причем той половины, которая производила кордную ткань, а не той, что выдавала вискозное волокно для одежды. Без кордной ткани, поставляемой “Солхимволокном”, баланс по кордной ткани съедет, возникнет дефицит поставок; это может оказать лавинный эффект на производство покрышек; это, в свою очередь, может вызвать спад в производстве машин, грузовиков и автобусов — и так далее, и так далее, исходная нехватка будет перепрыгивать с изделия на изделие, из папки в папку, распространяясь по этой комнате, а значит — по народному хозяйству, разветвляясь и умножаясь, создавая хаос. Многие стратегические изделия сами шли на производство других стратегических изделий, так что большое изменение в поставках одного могло, теоретически говоря, разойтись кругами, не затухая, возможно, даже усиливаясь, по частям плана, полностью удаленным от исходной точки, и породить во всех балансах, через которые пройдет, неувязки, которые сами по себе потребуют дальнейших поправок, также способных нарушить общую картину. Теоретически — Максиму Максимовичу приходилось видеть математические доказательства — понадобилось бы пересмотреть все балансы минимум шесть раз, максимум тринадцать раз, чтобы они снова пришли в соответствие друг с другом, и если все 373 изделия связаны равномерным образом, то каждая итерация потребовала бы 373x373, или 139 129 отдельных вычислений. Ученые — будущие реформаторы народного хозяйства много об этом кричали. Это лежало в основе забавного предсказания Эмиля Шайдуллина о том, что к 1980 году над балансированием плана придется работать не покладая рук всему населению.

Но вот тут-то, думал Максим Максимович, реформаторы и проявили свою наивность. Они совершенно не понимают, в чем задача плановика, — а она в том, чтобы поправки в случае срывов вносить небольшие, но предпринимать активные шаги, чтобы ограничить их воздействие. Искусство плановика состояло в том, чтобы отвести в сторону рябь изменений расходящуюся по балансам, в таком направлении, чтобы она затухла с минимальными последствиями, за минимальное количество шагов. Госплан не вносил поправки к плану, повторно пересматривая все 373 баланса, — ничего подобного. Не собирался он и выискивать последствия нехватки кордной ткани, кротко просматривая баланс за балансом. Он срежет прогрессирующую недостачу до того, как она успеет серьезно повлиять на производство покрышек, не говоря уж о том, чтобы дойти до баланса по автомобилям. Кордную ткань можно изготовлять не только из вискозы, и срочные заказы на заменители помогут частично закрыть брешь. Остальное он заполнит, увеличив в последний момент план по кордной ткани для всех остальных производителей вискозы. Они будут стонать и мучиться, но, вероятно, сумеют покрыть большую часть дополнительной выработки, а он подсластит им пилюлю, проявив щедрость с вискозным сырьем, которое, на его счастье, достаточно широко распространено; а еще, наверное, подкинет денег по какой-нибудь подходящей статье, чтобы скомпенсировать премии за выполнение плана, которые эти предприятия наверняка потеряют. Увы, результатом подобных шагов всегда становилось ужесточение плана на одно-два деления больше, чем задумывалось. Его придется чуточку изменить (по всем пунктам — остальные коллеги занимались тем же, чем он), довести до такого состояния, при котором его цели станут едва-едва достижимыми. Таким образом, план станет более уязвим в неудачных ситуациях — в случае, если что- то еще пойдет не так, лавина поправок вызовет новые заторы. Однако альтернативой была математическая страна чудес, такая непонятная.

Но сначала ему нужно было разобраться в том, насколько велика будет недостача кордной ткани. Это, разумеется, зависит от того, как долго предстоит простаивать линии номер 2 в Соловце, — а это, в свою очередь, очень сильно зависит от того, как он, Максим Максимович, решит поступить. Опять-таки проблема отнюдь не математическая. Ему прислали цифры, однако его задача состояла в том, чтобы с их помощью рассмотреть человеческую ситуацию, за ними стоящую. Что происходит в Соловце? Авария заставила его инстинктивно насторожиться. Он подсчитал, сколько неудач потребовалось, чтобы она произошла. Бульдозер оставлен именно в том месте; неисправная гидравлика; дорога вниз по холму, где нет деревьев; въезд через стену как раз там, где стоит станок; разлитие кислоты. Пять отдельных маловероятных событий, все выстроились одно за другим. Очень удобно. В прежние времена за такое головы бы сняли, принципиально. Назвали бы саботажем, просто чтобы закрыть дело. Органы безопасности быстренько раскрыли бы заговор вредителей, злоумышленников, решивших украсть у народа принадлежащую ему по праву вискозу. Но теперь курс был взят на то, чтобы не усугублять последствия аварии, не терять из-за нее квалифицированных рабочих. В конце концов аварии случаются. Возражать, что событие маловероятно, не годится — ведь природа вероятности в том, что маловероятные вещи происходят все время. И потом, его подозрениям противостояло одно важное обстоятельство: он не понимал, хоть убей, каковы могли быть мотивы для того, чтобы сознательно пойти на такое. Риск огромен, даже в наши дни. Надо было дойти до отчаяния. Какая-нибудь личная вражда, недовольный индивидуум? Трудно поверить в то, что они сумели так хорошо замести следы. Руководство? Трудно понять, какие могли быть основания для отчаяния у руководства “Солхимволокна”. Он положил перед собой соответствующую страницу. Кое-какие первоначальные трудности с линией по выпуску кордной ткани в прошлом году, в результате состав продукции несколько отличается от предписанного в плане, общие показатели хорошие, но слишком много обычной пряжи. Однако в этом году уверенный прогресс: производство кордной ткани превысило план на 2 % в первом квартале, на 3 % во втором квартале, все превосходно, перевыполнение плана, тут же посыпались премии. По своей воле таким рисковать не станешь.

Мохов вздохнул. Мегера с волосами, выкрашенными в цвет засохшей крови, улыбнулась ему. Он грациозно оттолкнулся от стола, и его кресло на колесиках отлетело назад, через всю комнату к ряду шкафов, где хранились балансы по 133 видам станков. Вытяжная машина, которую запросило “Солхимволокно” взамен, немедленно заручившись поддержкой от совнархоза, сама по себе была изделием стратегическим. Он перебрал бумажки в ящике и нашел его: машина непрерывного действия ПНШ-180-14С для вытягивания вискозы, производится исключительно в Свердловске одним из отделений “Уралмаша”, гиганта машиностроительной индустрии. Недавнее техническое усовершенствование. Папка была тонкая, откуда следовало, что этот баланс вообще почти не меняли. Его это не удивило. Когда производитель всего один, а спрос определяется производительностью вновь открытых вискозных фабрик, больших колебаний в заявках на ПНШ-180-14С быть не могло, разве что произойдет что- то вроде этого случая. Но если внести изменения сейчас, все может пойти гораздо хуже. Вытяжная машина для вискозы — не какой-нибудь аккуратный предмет размером с токарный станок, три метра на два. Это металлический дикобраз шириной с вестибюль метро. Уже на одно изготовление уйдет ощутимое количество ресурсов, да и большие капитальные затраты тоже, если на то пошло. Он вытащил папку и снова поехал по полу, отталкиваясь блестящими черными туфлями, словно веслами.

Ага, вот: общее производство составляет всего семнадцать машин на весь СССР, и никаких пересмотров к первоначальному балансу не прикреплено. По сравнению с некоторыми балансами лежащая перед ним страница была воплощением простоты. Слева, в графе “ресурсы”, стояло: производство — 17, импорт — нуль, запасы поставщиков — нуль. Справа, под заголовком “поставки”, были перечислены заводы, получающие оборудование, сгруппированные по своим совнархозам. Поставки на экспорт — нуль, на запасы поставщиков — нуль, на специальный резервный фонд Совмина — нуль. Нуль, нуль, нуль. Четко вписанные карандашом слова и цифры в смазанных графах бланка; завизировано отделом, внизу — инициалы сотрудника. Максим Максимович задумался. Если добавить еще единицу к производству, одним этим шагом он обречет данное отделение “Уралмаша” на то, чтобы выжать эквивалент шестипроцентного увеличения объема в придачу к уже установленному росту на следующий год. В результате их производственный процесс наверняка пострадает, годовой график собьется. Однако другой вариант — потерять один из уже заказанных семнадцати приборов, а с ним немалую долю долгосрочного роста производства вискозы, необходимого ему, чтобы добиться выполнения семилетнего плана. К 1965 году ему следовало довести производство химволокна до 400 тысяч тонн в год.

Лучше бы уж сломалась линия номер 1 “Солхимволокна”. Конечно, производители одежды ждали производимой ей обычной пряжи, но по сравнению с заводами покрышек они обладали явно более низким приоритетом — ведь за ними, в одном-единственном шаге, стоял потребитель, а потребитель был конечным пунктом системы, а следовательно — естественным стоком для дефицита. Потребители вискозу просто носили, и больше ничего. За ними в этой цепочке никто не стоял, поэтому никаких последствий причиненные им неудобства иметь не могли, никаких балансов рассматривать больше не требовалось. Потребителю можно было причинять неудобства безнаказанно.

Он еще раз оттолкнулся, поехал боком обратно к центральному столу. Мегера дала ему чистый бланк, только что с ротапринта, и он расписался в получении. Потом он поплыл назад, туда, где были разложены бумаги, и занес свой карандаш. Он решил, что заставит “Солхимволокно” поломать голову над работой, то есть немного урежет им поставки угля, соли и серы. Неудачи могут проистекать из неосторожности это не следует поощрять. Напоминание о дисциплине плана не повредит. Но свою ПНШ-180-14С они, как и все предприятия, которые ее ожидают, получат. “Уралмаш” можно утешить как-нибудь по-другому. В графе рядом со словом “производство” на левой половине новой страницы он твердой рукой поставил “18”. Вот так; это — бюджет, в котором неприятности распределены между всеми, и распределены более или менее равномерно, раз уж в бюджете не обойтись без неприятностей.

Максим Максимович Мохов был человеком очень добрым.

2. Дилемма заключенного. 1963 год

Когда поезд, идущий из Соловца, миновал лес, свет начинал меркнуть, снег несся мимо окон голубоватыми полосами. Там, на московской равнине, вразнобой поднимались стены заводов, сначала несколько, потом все больше и больше — словно помощник фокусника дал себе волю и принялся строить промышленные предприятия, и все не мог остановиться: то коксовый завод, то ректификационная колонна, то редукционные механизмы, то растворители, тракторы и винтовки, токарные станки и обкладки конденсаторов, сталь и медь, цинк и цемент, та-та, та- та-та-та. Заклинание, отменяющее приказ, не было произнесено, пока те же самые виды не растянулись, повторяясь, вдоль всей железной дороги: те же сгрудившиеся темные силуэты труб, те же ребристые очертания крыш, те же зарешеченные окна, те же ответвления путей с ржавыми вагонами, те же здания с квартирами рабочих, с мечущимся между ними снегом, густым и мягким, стирающим развороченную грязь и лед, из которых торчит множество труб, опор, столбов, стержней арматуры, на которых навалено множество мешков, поддонов, бочек, тюков. Снег метался между ними, поезд несся дальше. Архипов задернул шторы и обернулся к купе.

— Ну что, — сказал он, шлепнув себя по коленям, — еще выпьем?

Были вытащены бутылки, кусок слезящейся ветчины, за вернутой в газету, и колбаса, которую резали перочинным ножом. Архипов, Косой и Митренко — все они с удовольствием принимали на грудь в покалывающем жаре мягкого вагона. Митренко, Архипов и Косой — трое здоровых мужиков, крепко сколоченных, все в приподнятом настроении. Техпромфинплан лежал в портфеле Архипова, наверху, на багажной полке, и они направлялись к злачным местам, в ежегодный загул. Жены Митренко и Косого дали своим мужьям списки покупок, подробные планы кампаний, призывавшие к налетам на ГУМ, Гастроном номер 1 и “Моду”. Супруга Архипова была для подобных наказов слишком гордая, а может, слишком рассеянная; однако он уже решил, что, когда они будут садиться в поезд, чтобы ехать домой, он будет тащить вверх по ступенькам подарок — новенькую, по последнему слову техники, радиолу и кучу пластинок к ней. Может, они и сами себя чем-нибудь побалуют, когда кончатся заседания и рукопожатия. Поздно вечером в баре “Украины” можно встретить покладистых девчат-профессионалок, предлагающих развлечения того рода, каких так мало, так плачевно мало в Соловце, где все друг друга знают, где гостиница “Студеное море” смотрит на городскую площадь, уныло соревнуясь с киоском с мороженым, магазином хозтоваров и чайной Солрыбснабпромпотребсоюза. О, горести провинциальной жизни! Но до следующего четверга они оттуда вырвались, и теперь эти трое, Косой, Митренко и Архипов, ухмылялись друг дружке, настроение у них поднималось, словно от тысячи маленьких пузырьков, при мысли о результатах собственной храбрости.

А как мрачно все у них было год назад. Работать в “Солхимволокне”, как все трое к тому времени поняли, означало поставить крест на своей карьере. Какое-то время им удавалось тешить себя надеждой, что можно попробовать что-нибудь еще, но тут правда дошла до них окончательно. Перед ними простиралась позорная судьба руководителей-неудачников. Сначала пойдут нарекания и выговоры, потом газетная статья, написанная в этом особом тоне — тоне удивленного сарказма. “Почему директор Архипов не сумел выполнить свои социалистические обязательства? Отношение его к делу добросовестным не назовешь. Может, главный бухгалтер Косой прояснит ситуацию? Нет, он молчит, будто воды в рот набрал. Да и от начальника планового отдела Митренко толку не больше…” Стоит им обратиться с малейшей просьбой, двери всякий раз будут захлопываться у них перед носом, поставщики будут безнаказанно издеваться над ними, доводя до такого унижения и неприятностей, что, когда им нанесут последний удар и отправят заниматься продажей удобрений в каком-нибудь Блядистане, это будет едва ли не избавлением.

С ума сойти можно, другого слова не подберешь; с ума сойти можно от того, что всего несколько процентов выполнения плана отделяют путь к служебному провалу от другого пути: вверх, к славе и местному величию, когда в прессе печатают твои фотографии, на которых у тебя решительный вид, а секретарь райкома пришпиливает к твоему лацкану орден Красного Знамени, а зал аплодирует, а премии растут. Это, конечно, был стимул; именно поэтому премии были крайне прогрессивные, так что разница между директором, выполнившим план на 99 %, и тем, кто дал 103 %, составляла не 4 % от зарплаты, а чуть ли не все 40 %. Им надо было одно: лишь бы ты все усилия сосредоточил на том, чтобы заставить свой завод выдать эту небольшую добавку, в которой заключается разница между провалом и успехом. Потому-то крайне важно договариваться насчет планов; потому-то в обычные времена необходимо занижать свои первые предварительные цифры по производству, чтобы после того, как совнархоз автоматически введет поправку на увеличение, план снова оказался в тех границах, которые, по твоим личным расчетам, являются достижимыми. Совнархозу, естественно, об этом известно, там знают, что первая прикидка всегда будет обманчивой. Фокус состоял в том, чтобы сделать этот обман явным и таким образом польстить им, мол, они-то знают, что происходит на самом деле. Это должно выглядеть так, будто ты даешь им намек насчет того, где, по-твоему, должна лежать правильная цифра. Тогда они поднимут немножко твое неявное предложение и будут чувствовать себя победителями, если ты на это согласишься — а ты согласишься, только покричишь и постонешь немного для виду, потому что неявное предложение ты тоже занизил. Игра проходила по-разному, в зависимости от того, кто именно противостоял тебе в этом году. Иногда приходилось действовать тоньше, иногда грубее; иногда приходилось делать что-то неожиданное, если обнаруживалось, что все вошло в привычную колею и твои ходы слишком легко предсказать. Но игра продолжалась в границах, о которых более или менее договорились игроки. Если повезет, будет у тебя спокойный год, не повезет, будет неспокойный. Следует избегать годов катастрофических.

Но что, если вдруг оказывается, что ты застрял — намертво, словно к полу прибитый, на хрен, — не с той стороны от этой тоненькой, как волосок, границы между славой и позором? Что, если в глубине души ты понимаешь: на самом деле производительность твоей фабрики такова, что проблем не расхлебать; игры кончились. “Солхимволокно” было предприятием новым, но не таким уж новым; к этому времени руководство уже точно знало, чего можно ожидать от замечательного нового оборудования, чего нельзя. Линия по производству вискозной пряжи работала хорошо, а кордной ткани… нет. Или, точнее, работала, похожие на червяков волокна вискозы вытягивались и удлинялись, как положено, вылезая из ванн с кислотой, их отводили, промывали, сушили, наматывали на жужжащие бобины на стойках высотой во всю стену — но слишком медленно, все это делалось слишком медленно, так что ПНШ-180-14С никак не могла позволить “Солхимволокну” выполнить план по кордной ткани, какой бы его там ни удалось выторговать у совнархоза. Совнархоз будет основывать свои доводы на той производительности машины, которая указана на бумаге, а на бумаге цифры слишком высокие, превышающие реальную производительность на такое количество, что за год набегает несколько сотен тонн кордной ткани. Может, у их конкретной машины имеется какой дефект, хотя инженер-механик Пономарев — сообразительный, черт, маленький, что твой домовой, — всю ее облазил в поисках да так и не нашел ничего; а может, эти оптимисты с “Уралмаша” дали неправильную документацию на всю эту категорию машин. Пойди пойми. Ясное дело, с другой вискозной фабрикой не свяжешься, не сравнишь, как идет работа. Тогда выяснилось бы, насколько плохи дела у них, а в данный момент им если что и могло помочь, так это способность продолжать наводить тень на плетень.

Стало быть, в прошлом году у них в это время настроение было не ахти, они ехали в московском поезде тихие, угрюмые, прекрасно понимая, что лучший ответ, какой они могут дать, на самом деле никакой и не ответ — так, временная затычка. План по совокупности за 1962 год они выполнили тютелька в тютельку, выдали 100 % вискозы, 14 100 тонн, все точно по плану, только вот состав произведенной продукции намеренно перекосили в сторону простой обычной пряжи для одежды с линии номер 1. Ой, извиняемся, с линией номер 2 у нас небольшие технические неполадки, уже разобрались. При других обстоятельствах можно было бы годами продолжать выпускать неправильный ассортимент, но не так, не когда все пряники достаются тем твоим заказчикам, которые работают на потребителя, у которых вообще никакого влияния нет, а индустриальным — хрен с маслом, а ведь они-то крик поднимут будь здоров, если им придется свои покрышечные цеха приостановить из-за нехватки корда, на который сажают резину. Хорошо, конечно, что “Маяк” и прочие московские текстильные предприятия довольны пряжей с “Солхимволокна”, из которой делают вискозные шарфы, галстуки и т. д., и т. п.; да только Архипов, Митренко и Косой с удовольствием заставили бы их шить носки из брака, будь у них возможность порадовать за их счет автокомбинаты. Все остальное попросту противоречило бы здравому смыслу. А тут они понимали: запасы снисходительности, и без того очень небольшие, у плановиков уже исчерпаны; план, на который им пришлось согласиться на этот год, обязывал их выдать с линии номер 2 такое количество, какого им никогда не добиться, сколько углов ни срезай. Можно сколько хочешь налегать на Пономарева, чтобы перенастроить машины, можно устраивать каждую ночь авралы. Все равно в конечном счете придется отвечать.

Причем самое идиотское во всей этой катавасии было то, что существовало простое техническое решение. Теперь “Уралмаш”, по слухам, производил усовершенствованную ПНШ-180-14С, которая, даже с учетом того оправданного скептицизма, недавно появившегося у Косого, Митренко и Архипова, должна была позволить выполнить нынешние планы легко и непринужденно. Но на “Солхимволокне” цеха ломились от новенького, буквально только что с конвейера, оборудования. "Солхимволокну” положено стоять в самом конце очереди на усовершенствование, так что пройдет еще, наверное, лет двадцать, пока плановики решат, что пора заменить этот кусок говна в прядильно-вытяжном цеху номер 2, от которого вся карьера насмарку. Никакого выхода у них как будто не было — решение болталось где-то там, чуть-чуть не дотянуться. Нет, никак; во всяком случае, по правилам той игры в планирование, в которую они привыкли играть, с обычным уровнем риска и обычным уровнем махинаций, с обычным взаимопониманием между ними и совнархозом на предмет вещей, в которые совнархоз особенно вдаваться не собирался, лишь бы только вискоза продолжала поступать.

Вероятно, именно то, что тогда им в Москве пришлось врать внаглую, и подстегнуло творческую мысль. Может, было что-то такое в этом сидении в кабинетах совнархоза, когда они давали обещания, которые понятия не имели, как выполнить, — было во всем этом что-то такое, что высвободило таившееся в них вдохновение. Ведь именно после той мрачной поездки они начали смекать, что им делать, какое неприкрытое отклонение от проторенного пути потребуется на то, чтобы тут разобраться. Понадобится какой-нибудь невероятный ход в игре, такой, чтобы плановики вообще не поняли, что это ход. Поначалу им самим с трудом верилось в то, что они задумали. В прежние времена они бы, конечно, и думать о таком не стали; даже сейчас они почти не говорили об этом вслух друг с дружкой. И все-таки понимали они друг друга отлично.

Кто из них первым решил задействовать Пономарева? Просто имя инженера-механика всплыло во время одной из ежевечерних посиделок за картами дома у Архипова, когда они втроем, не в силах остановиться, все обсасывали и обсасывали эту ситуацию; вот тут-то, когда он пришел им в голову, все трое за столом под висячей лампой, подумав, заулыбались, все увидели, какие тут возможности, и всем это увиденное понравилось. Пономарев был смешной мужик, маленький, седоватый, с выпученными глазами и кожей до того бледной, что видны были разветвленные голубые вены на висках. “Настоящий сибирский загар”, — со знанием дела сказал Митренко. От него уже и так было достаточно проку как от инженера. Трудно было заставить квалифицированных специалистов переехать в дыру вроде Соловца, не говоря уж о том, чтобы терпеть фирменную вонь вискозного процесса, — Никита ведь теперь отменил все ограничения на передвижения рабочих. Так что, когда Архипов столкнулся с ним на конференции по химволокну в Алма-Ате и обнаружил, что он — по каким-то своим особым причинам — готов, даже рвется к ним, в суровые северные леса, это было похоже на чистую удачу. Не то чтобы Пономарев принимал участие в конференции. Он чинил гостиничный лифт и оказался поблизости, когда Архипов, что-то записывая, вытащил свою ручку и обнаружил, что чернила протекают. “Давайте я починю, — сказал тот. — Это емкость”. “Вы что, по ручкам специалист?” — удивился Архипов. “По всякой всячине”, — ответил Пономарев и протянул руку. “Откуда я знаю, вдруг вы с ней убежите? — сказал Архипов. — Ручка-то ценная”. Пономарев пожал плечами. На следующее утро ручка дожидалась его у дежурной, аккуратно починенная с помощью кусочка резинки, вставленного в пипетку. Когда Архипов, заинтересовавшись, начал расспрашивать и выяснил, что мастер на все руки — не просто мастер, на самом деле он инженер с дипломом, да еще по нужной специальности, Пономарев объяснил, в каком он положении, голосом невероятно бесцветным, нейтральным. Если товарищ директор захочет его взять на работу, он постарается оправдать доверие; только товарищу директору придется его поддержать с пропиской, чтобы он смог поселиться в европейской части России. Он сидел, но теперь освобожден; был приговорен к выселению, но теперь может ездить, было бы куда. Если смотреть с его места, затерянного в пыли Средней Азии, Соловец был практически в двух шагах от Москвы. Стоит там оказаться, и ты уже почти дома. Архипов навел справки, никаких препятствий не обнаружил и привез Пономарева к себе, чтобы поставить его на удивление выдающееся образование на службу “Солхимволокну”.

Домовой свое слово держал. Он работал с молчаливым рвением, ни на что не жаловался, в какую бы смену его ни посылали. Однако его не любили. Он говорил отрывисто, в телеграфном стиле, не тратил слов зря. У него была манера неотрывно смотреть в глаза человеку, с которым он разговаривал, словно по-другому он гнушался. Жил он один в общежитии. “С линейкой счетной сошелся”, — говорил Косой. Он никогда не шутил, никогда не улыбался. Ни разу не видели, чтобы он выпивал. В качестве отдыха он писал и куда- то отправлял длинные письма. Наиболее оживленным его можно было увидеть вечером накануне окончания квартала, когда в цехах номер 1 и номер 2 устраивали аврал. В такие дни, когда все, что хоть как-то тормозило линии, каким-то образом отодвигалось в сторону и котлы тряслись, перемешивая целлюлозную щепу с сероуглеродом, а в воздухе стоял густой запах гнилой капусты, а линии дрожали по всей длине от кипящей работы, — тогда дрожал и сам Пономарев, поглаживая поверхности машин кончиками пальцев.

— А он нас потом не заложит? — сказал Митренко.

— Да кто ему поверит? — сказал Косой.

— Что его слово против нашего? — сказал Архипов.

На самом деле, когда они объяснили ему, что он должен сделать, если хочет сохранить свою прописку, он вообще ничего не сказал. Только переводил глаза с одного лица на другое. Потом он начал действовать — не сразу, не спеша. По сути, дело едва не дошло до крайнего срока, черт бы его подрал. Они столько продукции, произведенной линией номер 2, переписали задним числом, чтобы подкрепить цифры за начальные кварталы — часть из второго записали в первый, еще больше из третьего во второй, а все, что было произведено на настоящий момент в четвертом, было записано на третий, — что в запасе оставалось совсем немного; с номером 2 пора было кончать. Архипов испытал такое облегчение, какого не помнил с самой войны, когда его среди ночи разбудили клаксоны аварийных машин и он смог, надев пальто и меховую шапку, пойти на осмотр устроенного Пономаревым побоища, серьезно качая головой. Надо отдать должное этому мудозвону — дело он сделал на славу, “осуществил всестороннюю подготовку”, как говорят о планах сражений. И сам вел себя во время следствия так, будто у него в жилах ледяная вода, ему и в голову не приходило, что его, по сути говоря, выставили связанным перед зданием дирекции “Солхимволокна”, если что — приходи и бери его тепленьким, стоит только сказать, что нужен виновный. Но Москве, как оказалось, виновный был не нужен. Москва нахмурилась и под конец всех кругом осчастливила. Прислали распоряжение, по которому Соловецкому химволоконному тресту полагалось срочно доставить ПНШ-180-14С завода “Уралмаш” (усовершенствованная модель). Теперь Пономарев мог ускользнуть к себе в общежитие, а Архипов, Митренко и Косой могли сесть на скорый, зная, что впереди у них — год урезанных премий, а не безграничного позора.

— Вы поглядите, что у меня тут есть, — сказал Архипов, сунув в карман толстые пальцы, словно фокусник. — Нет, вы посмотрите, мужики. Да ладно тебе, Митренко, оставь парня в покое.

Митренко, открыв дверь в коридор, изводил молодого солдатика, пытавшегося пройти.

— Ногу подвиньте, пожалуйста, гражданин, — попросил парнишка.

— Отсоси, — любезно откликнулся Митренко.

— Уберитесь с дороги!

— Чего?

— С дороги, говорю, уберитесь!

— Чего-чего?

— Да уберись ты с дороги, старый хрыч!

— У-у-у! — с этими словами Митренко дунул парню в лицо.

Еще немного, и парень не выдержит и накинется на него; тогда милиционеры в соседнем купе поднимутся, встанут на сторону власти против молодежи, и его, к удовольствию Митренко, вышвырнут с поезда на последней остановке перед Москвой, где ему придется провести ночь на платформе, дрожа, поскольку поезд был последний.

— Хватит тебе, — повторил Архипов. — Бог с ним. — Он держал в руках три толстые сигары. — Кубинскую делегацию помните?

Митренко захлопнул дверь перед носом у парнишки и потянулся за своей сигарой. Они пахли сухим коричневым летом, далеким, со щекочущей примесью специй. Он, Косой и Архипов откусили кончики и по очереди приложились к пламени стальной зажигалки Косого, втянув в себя языки. Пых-пых-пых. И выдох.

— За нас, — сказал Архипов.

В грохочущем жаре купе спиралями поднимался густой дым, синий, как непокорный снег там, на улице, где бушевал ученик фокусника.

А дома, в Соловце, снег едва начинался. Лишь первые точечки алмазной пыли висели в конусах дуговых фонарей там, где шел Пономарев, то в темноте, то на свету, то в темноте, то на свету, вверх по гаревой дорожке мимо сложенного лесоматериала и штамповочной мастерской, вверх по холму, смотрящему на отравленное озеро, к директорскому дому, где его дожидалась мадам Архипова со своим розовым носиком и нервными руками. Он нес с собой ноты — фортепианный дуэт. Он тоже решил отступить от обычных правил игры.

3. Услуги. 1964 год

Штаны, как у тореадора, на восточном склоне Уральских гор достать было трудно, поэтому Чекушкин надел свои брюки от костюма, а к ним — рубашку цвета сливы; но когда сеньора Лопес начала выколачивать из пианино Дворца культуры пасодобль, он выставил бедро и понесся вместе со всем классом, топоча маленькими ножками. Они протанцевали к гребню, образованному покоробившимся полом, на ту сторону и снова оказались на ровной поверхности. Пианино гремело: даррарам, даррарам, даррарам. Где-то глубоко внизу одна из шахт, прогрызающих землю под Свердловском, осела, и здания на поверхности, как раз в этом месте, все непредсказуемым образом перекосились. Класс к этому привык; они перекатили через выпуклость, словно морская волна.

Даррарам, даррарам, даррарам. Чекушкин аккуратно вертелся, откинув голову назад, и мимо пролетали позолоченные зеркала с лепниной цвета охры и опустошенное лицо учительницы за пианино. Странное у нее, должно быть, чувство, думал он, так далеко от дома, настоящая испанка, а застряла тут, в грубом, холодном стальном городе за пределами Европы. Кое-что из ее истории он собрал по кусочкам: муж бежал из Испании от фашистов, вскоре после того его ожидала обычная судьба разговорчивых иностранных коммунистов, затем — высылка на восток, четверть века преподавания музыки, пианино Дворца культуры. Он всегда собирал истории, когда была возможность. Такая у него была работа — он зарабатывал на жизнь тем, что отыскивал эти пустяки. Не для того, чтобы выносить суждения, — для того, чтобы найти в каждом случае кратчайший путь к сердцу этого человека, узнать, что у него есть, что ему может понадобиться в жизни. Может оказаться так, что даже самый малообещающий индивидуум, сам того не зная, обладает ключом к проблеме какого-нибудь незнакомого ему человека. По опыту Чекушкина, заводить новых друзей — отнюдь не пустая трата времени. К примеру, сеньора Лопес его знает как учтивого, прилежного постоянного посетителя, слегка комичного по причине роста, но настоящего любителя латиноамериканских танцев. Она не стала бы возражать, если бы он передал ей — неуверенно, с должной робостью — просьбу от одной знакомой женщины, которой нужны уроки испанского, — ее мужа должны скоро отправить в Карибский бассейн. По случайности у него в данный момент таких знакомых не было. Но могут появиться — завтра, на той неделе, в будущем году, — а у него тут в наличности испанский язык, ждет, пока его обменяют на что-нибудь совершенно другое, а в придачу, если на то пошло, еще и танго, и румба, и ча-ча-ча. Маленькие ножки Чекушкина порхали.

После он насухо вытер полотенцем голову и переоделся в каждодневную рубашку, а фиолетовую положил в почти пустой портфель. Немного помады на седых волосах; галстук, пиджак, пальто, шарф, перчатки, меховая шапка — и туда, на январскую улицу. Стоял сильный холод, выпавший прошлой ночью снег образовал глубокие сугробы у зданий, а от нового вспучилось брюхо свинцового неба. Но в городе кипела работа. Дым выгребал из труб, грубая какофония отпихивала в сторону снежное затишье. Воздух, согреваясь на языке, источал солоноватый вкус. Машины неуклонно катили вперед, к исчезающим вдали точкам, где смешивались кремовый цвет и ржавчина, где горизонт пожирал прямую улицу, а пешеходы тащились, опустив головы, по утоптанным полоскам посередине тротуаров. На Чекушкина никто не смотрел, но даже если посмотреть на него, ничего достойного запоминания было не увидеть. Лицо его было учтивым овалом. У него наверняка были глаза, нос, рот, но как только ты от него отворачивался, подробности ускользали из памяти. Ты мог бы сказать кому-нибудь: “Он выглядит, как…” — и остановиться, не зная, как продолжать. Как он, в самом деле, выглядел? Вместе с яркой рубашкой исчезла его единственная отличительная черта. Он был невысок, это верно; но, не считая этого, выглядел он, как все остальные — настолько, насколько это возможно. Костюм его не был ни особенно старым, ни особенно новым, сидел на нем не хорошо и не плохо, хотя портной, сшивший его, с радостью скроил бы его так, как он только пожелал бы. Слившись с толпой, ждущей на трамвайной остановке, он был похож на библиотекаря, или на учителя, или на служащего. Один из ничем не выдающихся людей этого мира. Через дорогу двое мужчин с лестницами содрали со щита плакат “С Новым годом!” и по частям наклеивали то, что должно было прийти ему на смену. Постепенно нарисовался усатый детина, невероятно мускулистый, в комбинезоне, протягивающий свои огромные голые руки для объятия. “Человек человеку, — говорилось на плакате, — друг, товарищ и брат”. Толпа, укутанная, в шапках и шарфах, с посиневшими щеками, выдыхая облака пара, безразлично глазела на это — и Чекушкин вместе со всеми.

Он сошел с трамвая на центральном почтамте. В звенящем помещении стояли очереди к окошкам и очереди к рядку телефонных будок. Он мягко и вежливо проигнорировал их все, подошел к третьему окошку и — так, словно имел на это полное право — прервал работу сотрудницы, обслуживающей посетителя, наклонившись вперед и вручив ей зажатый в протянутой руке один из малочисленных предметов из своего портфеля — букетик фиалок.

Ой, это вы! — просияла женщина в окошке. — Подождите! — обратилась она к посетителю, отключив улыбку, словно той и в помине не было. Она соскользнула со стула и начала рыться на полках позади себя. — А, вот. Вот ваши письма и еще телеграммы вам сегодня: одна… две… три. Сейчас я вам вынесу.

Чекушкин поклонился и двинулся к дверце в конце ряда окошек, навстречу к ней. Она повела его за собой через главный зал к телефонам, отперла покрытую лаком дверь последней будки ключом из связки, большой, как у тюремщика. Церемонно сняла табличку “не работает”, продетую через дверную ручку, похлопала по сиденью внутри быстрым движением, туда-сюда, словно смахивала пыль перед его визитом.

— Вот, — она протянула ему почту. — Как вы себя чувствуете, получше?

— Да, не на что жаловаться, — ответил он. — Легкий насморк, так ведь это погода такая. А вы как?

— Все так же, — ответила она, — боли ужасные. Вы, наверное, не…

— Знаете, да — я говорил с другом, которого поминал, и он сказал, вам непременно нужно проконсультироваться у специалиста. Я взял на себя смелость записать имя и адрес дамы, которую он посоветовал. По слухам, она очень хорошая, с большим пониманием.

И он протянул ей сложенный листок бумаги, который перекочевал прямо в карман юбки.

— Я просто не представляю, — сказала она, — где вы в январе цветы находите.

— Мой маленький секрет, — ответил он.

В будке он подготовился к работе. Столбик десятикопеечных монеток на полке, портфель на коленях вместо рабочего стола. Дверь снова приоткрылась, и у его локтя появился стакан дымящегося чаю в жестяном подстаканнике, украшенном цветами и космонавтами. Вот умница. Итак, за работу. Он распечатал конверты. Номера он записывал карандашом в свой блокнот, но слова — и особенно имена — предпочитал запоминать наизусть. Память у него была превосходная, натренированная за долгие годы до того, что стала похожа на целую картотеку в голове, и именно тут, на воображаемых карточках, которые никто кроме него не мог прочесть, он хранил свою настоящую товарную наличность, свой список контактов, все растущий, без которого, полагал он, написанные карандашом цифры почти ничего не значили бы. Его клиенты платили ему за то, что он проблемы решал, а не создавал. Сегодня поступили сообщения от шести из пятнадцати фирм, которые он представлял. Правда, в паре из них всего лишь выражалось беспокойство, повторялись заявления о том, что они на него надеются, что ждут своевременной отправки того или иного предмета. Он их не винил. Они лишь действовали согласно его собственному главному принципу: если тебе что- то от кого-то нужно, тебе следует не покидать их мысли, всегда находиться там, на краешке их внимания, и любезно напоминать о необходимости заняться тобой и твоей просьбой, причем поскорее; а он как раз и был человеком, которого эти фирмы могли побеспокоить. Он быстро составил список звонков на день.

— Алло, Чекушкин беспокоит. Ага, холод просто собачий. Слушайте, насчет этого песка…

— Алло, это Маша? Билеты прислали? Да? Ну, я рад. Да, это, по-моему, одно из лучших его представлений — волшебство, иначе не скажешь. Ну, что ты, милая, да это я так… Ах, циничная какая. Просто не дай бог. Как тебе только не стыдно. Ну, в общем, разве что вот какое дело…

— Алло, можно Сорова, замдиректора? Это Чекушкин звонит, я из отдела хирургического оборудования Одесского прокатного, мы тут вам заказ послали на низколегированные заготовки. Так вот, у нас к вам одно предложение по срокам доставки, чтобы вам существенно облегчить жизнь в первом квартале. Хорошо, я подожду…

— Чекушкин. Андрей, где машины? Машины где, черт побери? Мы хотим по-хорошему, мы с тобой уже давно работаем, т ы же знаешь, мы люди разумные, но ты сам пойми, какие у тебя тут проблемы начнутся, нет, я серьезно…

— Здравствуйте, вы меня не знаете, но секретарь Беляев мне посоветовал с вами связаться. У него дела прекрасно, он передает привет и поздравления. Так вот, я звоню вот по какому поводу…

— Доброе утро, лапочка. Сам у себя? Нет? Ну и хорошо, не переживай. Как почему? Да потому что я с тобой могу поговорить…

— Здрасьте! Да, это Чекушкин опять. Не сомневайтесь — звоню и буду звонить каждый день, пока наш товар не доставите. Давайте с вами так договоримся. Каждый раз, когда звоню, я вам рассказываю анекдот, который вы еще не слышали, — это я вам гарантирую. Не волнуйтесь, анекдоты я рассказываю хорошо. А если надоест хихикать, то сами знаете, что вам делать, — лады? Ну так вот: на Землю села летающая тарелка, инопланетяне захватили русского, немца и француза…

И так далее, и тому подобное. Осталась только телеграмма от “Солхимволокна” — им полагалось пребывать в состоянии спокойного довольства, он же как раз только что нашел им целый товарняк железного колчедана, чтобы помочь справиться с нехваткой серы, но нет, какое там спокойствие — спокойствия они явно не испытывали. Чекушкин потер горло, покашлял, пососал мятный леденец. В одном кармане у него была пачка папирос, в другом — пачка “Явы” с фильтром, чтобы угощать людей, но сам он, почти единственный из всех, кого знал, не курил — от этого, как он считал, голос у него делался хриплым, неприятным. “Уралмаш отказывается доставить новую машину тчк срочнейше выяснить зпт разобраться тчк архипов”. А, это, наверное, вытяжная машина, ПНШ, как ее там, которую им должны были прислать взамен потерянной при аварии, — здоровая штука, ох, здоровая, он уже начал разрабатывать кое-какие планы, чтобы транспортировать ее в веселый город Соловец. “Уралмашу” не понравилось, когда ее добавили им к плану в последний момент, но про то, что с этим имеются какие-то проблемы, он слышал впервые. Проблем быть не должно — им ведь сказали, что дело срочное, безотлагательное. Чекушкин подумал. Особенно про слово “отказывается” и его тревожный окончательный смысл. В нем слышалось что-то стратегическое. Отсюда следовали разные варианты насчет того, кому звонить. Начинать с самого низу “Уралмаша” бессмысленно, если то или иное решение уже приняли наверху. Говорить с секретаршей или начальником цеха бессмысленно. С другой стороны, пока он не поймет, что происходит, не следует разговаривать и с людьми на высоких должностях, с теми, чей престиж может пострадать. Если какая-нибудь шишка почувствует, что придется поступиться своим мнением, пойти на попятный, это верный путь к усугублению проблемы. Что ему нужно, так это низ верхушки, человек на младшей должности в верхнем руководстве. Он полистал невидимую картотеку. Ага, Рышард: немного за сорок, поляк с Украины, жена религиозная, куча детей. Приятный парень. Выпивает. Вероятно, подняться по службе ему не суждено. Чекушкин сунул монетку в щель и набрал номер.

— Да, алло, я слушаю! — Голос раздраженный — человек чем-то занят.

— Это Чекушкин. Извините, что беспокою…

— Мне сейчас некогда говорить. Лучше попозже.

— Конечно, конечно, когда сможете. Может, встретимся сегодня вечером, выпьем?

— Не знаю. У меня тут семейное мероприятие. Господи, это насчет “Солхимволокна”, да?

— Ну да. Тут какое-то недопонимание с нашей стороны…

— Знаете, Чекушкин, извините, но это дело лучше оставить в покое. Ничего из этого не выйдет. И если честно, большего я сказать не могу. Придется вашим знакомым обойтись старой моделью. Пускай скажут спасибо, что мы вообще их поставили в план.

— Погодите, погодите. Значит, вы говорите, заказ их принят, только усовершенствованную модель им не дадут?

— Э, ну да. Похоже, там у вас и правда какое-то недопонимание.

— Да нет, я думаю, это я виноват. Меня только что во все это втянули, так что извините, я все перепутал. Послушайте, если у вас найдется минутка сегодня вечером, чтобы все прояснить, вы мне окажете личную услугу. Просто сориентировать меня немножко.

— Ох, Чекушкин, не знаю. Я же говорю, мне вообще про это следует помалкивать.

— Всего пять минут, не для протокола. А то я все время в дураках оказываюсь.

— Ну…

— Скажем, в буфете на вокзале, в шесть. Вам все равно по дороге, если вы домой собираетесь.

— Только по-быстрому.

— Конечно, по-быстрому — как вам удобнее. Замечательно, я только этого и хотел. До скорого!

И Чекушкин торопливо положил трубку. Посмотрев на часы, он обнаружил, что ему грозит опасность опоздать на обеденную встречу. Он поспешно собрал свои бумажки и вышел, отвесил общего назначения благодарный поклон в дальний конец зала и выскочил обратно на холод. Письма и телеграммы отправились в урну на углу следующего квартала, в которой развела огонь парочка пьяниц. Он поскакал за угол, поднимая ноги там, где снег был менее утоптан, перешел дорогу и оказался у главного подъезда гостиницы “Центральная”. Там, где он проходил, в воздухе повисали клубы дыхания, словно проехал миниатюрный паровоз.

— Пришел мой знакомый? — спросил он Виктора за главной стойкой.

Виктор указал на ресторан за бронзовыми дверьми, где в бледных отсветах снега, падавших из высоких окон, пыльные скатерти и салфетки на столах казались застывшими. В ресторане “Центральной” в обед почти не было посетителей — да и сотрудники бы не снизошли до того, чтобы обслуживать человека, который просто зашел и сел, — однако сочетание великолепия и уединенности, как полагал Чекушкин, производило нужное впечатление при первой встрече с человеком. Он заторопился внутрь, вытянув руки для приветствия, но остановился: ерзающий мужчина слегка за тридцать, сидящий за столом так скованно, так прямо, словно аршин проглотил, был вовсе не тем, чего он ожидал.

— Товарищ Конев? — неуверенно обратился к нему Чекушкин, почувствовав некую дрожь в ногах, словно в преддверии необходимости срочно убежать.

— Нет. Моя фамилия Степовой. Его заместитель. Он болен, — нервно выдавил из себя человек, тоненько, фраза за фразой.

— Ну что ж, — Чекушкин пришел в себя и сел. — Рад познакомиться, товарищ Степовой. Что с ним — надеюсь, ничего серьезного?

— Просто грипп. Но он мне передал. Все полномочия.

— Хорошо, хорошо, — продолжал Чекушкин. — Ну и денек, а? Холод такой, что плюнешь — на лету замерзает.

Он собирался сказать “поссышь” вместо “плюнешь”, но решил, что Степовой от такого смутится.

— Не могу сказать. Что полностью одобряю. Ситуацию. Которая сложилась.

— Послушайте, товарищ, — Чекушкин сложил пальцы домиком и посмотрел на этого паникующего идиота с тщательно отмеренной теплотой. — Вы, я полагаю, находитесь в некоем заблуждении. Вы, видимо, думаете, что разговариваете с каким-то… делягой с черного рынка. Если бы дело так вправду обстояло, у вас были бы основания для беспокойства, поскольку в этом случае вы совершали бы незаконные действия, обращаясь ко мне. По сути, вы уже вступили в преступный заговор, раз сели со мной за стол. — Подумай-ка об этом, мудила, а то ишь, правильный какой выискался. — Но ведь ничего подобного не происходит. Сейчас вам все станет ясно — я все объясню, и мы вместе посмеемся над этим недоразумением. И пообедаем заодно — не знаю, как вы, но я просто помираю с голоду.

Чекушкин не глядя поднял палец и покрутил им у правого уха; других сигналов, чтобы привести в действие одинокого официанта и повара “Центральной” в обеденное время, ему не требовалось.

— Чем я занимаюсь? Работаю на благо плана — вот чем. Воплощаю в жизнь намеченное. Можете называть меня агентом по закупкам, можете снабженцем, можете просто и грубо — толкачом. Это одно и то же. Я помогаю продвигать дела в том направлении, в котором им предписано двигаться по плану. Я не краду. Взяток не даю и не беру. Заставляю колесики крутиться. Вот и все. Давайте-ка выпьем — вино неплохое, азербайджанское.

— Я спиртного обычно не пью. В такую рань, — проблеял Степовой.

— Ну разумеется, нет. Вы же на работе, за столом, вам необходимо сосредоточиться. Но сейчас вы не за столом на работе, вас послали в командировку, вы беседуете с человеком, который будет вам чрезвычайно полезен, — уж поверьте мне. Так что пригубить можно, это вам не повредит. Ну вот. Ваше здоровье.

— Но, — начал Степовой. — Но если. Но если вы делаете только то. Что положено по плану. Тогда я не понимаю. За что мы вам должны платить. У нас есть заказы на покупку. Они Должны доставить нам товар.

— Вы правы, вы совершенно правы. Разумеется, они должны Доставить нам товар. Но вопрос в том когда. Он вам нужен сейчас, вынь да положь, у вас ведь линия простаивает; но им- то что? У них в это время года целая куча заказов на покупку, и все надо выполнить — так какое им дело до вашего? Вы что особенные, чтобы вас в первую очередь обслуживать или хотя бы не в последнюю? Чем вы лучше других?

— Тем, что у нас есть вы?

— Верно, старина. Но это еще не все. Да вы ешьте, пока горячее. М-м-м, пельмени — вот это я понимаю. Дело в том, — он взмахнул вилкой с нацепленным куском, — что при любом раскладе всегда существует так называемое сопротивление, которое необходимо преодолеть. Если хотите чего-то добиться, всегда есть что-то, что надо преодолеть, правда? Я эту истину выучил давно, вас, наверное, еще и на свете не было, мир тогда был устроен совсем по-другому. Но все равно расскажу вам эту историю, она интересная, а к тому же, как ни странно, связана с теми проблемами, которые мы с вами тут сейчас решаем. Я, видите ли, начинал в этом деле агентом по сбыту. Вы, небось, и не знаете, что это такое.

— Я знаю…

— Нет, не знаете. Вам представляется эдакий человечек, управленец, который работает в отделе продаж, сидит целыми днями у своего телефона, как король, а когда ему заблагорассудится, лизнет палец и говорит: “Вот вам немножко”. Потом снова лизнет палец: “И вам тоже, а вам — нет, что-то я сегодня не в настроении”. А клиенты: “Ой, спасибо, ой, спасибо, разрешите вас в зад чмокнуть”.

Степовой ухмыльнулся — скупая ухмылка, пока еще сдерживаемая добродетелью, но все-таки ухмылка.

— Нет, агент по сбыту — это совсем не то. Видите ли, когда-то в мире все было наоборот, это покупатели сидели, чистили свои ногти, хоть сейчас это и трудно себе представить. Агент по сбыту — это был такой голодный бедолага с чемоданчиком, который пытался спихнуть людям то, что им, скорее всего, не нужно, ведь тогда, в те времена, было не так, как нынче: вынул деньги из кармана и купил все, что только достать удастся. Надо было их уговаривать. Этим-то я и занимался, первая работа моя была, я был голодный бедолага с чемоданчиком, работал на господина по имени Герш, он торговал маринованной селедкой в банках. “Лучшая селедка Герша, пряная, в собственном соку”. Да, он был владелец компании — говорю же, давно дело было. Они были на последнем издыхании, причем компания была крохотная — вы нынче не поверите, до чего крохотное было все дело. Но я какое-то время ездил по его поручениям. По городкам ездил, в государственные магазины ходил, к частникам — они тогда еще существовали; бывало, открою свой чемоданчик, достану банку и завожу свою речь. И знаете, знаете, что я понял?

— Э-э…

— Я понял, что дело тут вовсе не в этой чертовой селедке. Селедка во всем этом была на последнем месте по важности. Дело всегда — всегда! — было в том, удастся ли мне установить связь с человеком, с которым я говорю, за те пару минут, пока я там околачиваюсь со своим открытым чемоданчиком. Если ты им нравишься, если им приятно тебя слушать, тогда они, может, и купят что-нибудь. Если нет, то ни за что. Вот это, понимаете ли, и был тот урок, который я вынес из той ситуации, а потом, немного времени спустя, Герш плохо кончил, мир изменился, агенты по сбыту сделались никому не нужны. Этот урок мне всегда служил верой и правдой — небольшой урок, но драгоценный. В то время люди не хотели покупать. Теперь они не хотят продавать. Всегда существует сопротивление, которое необходимо преодолеть. Но фокус всегда один и тот же: установи связь, заведи отношения. Первый закон Чекушкина, друг мой. Все основано на личном. Все — основано — на личном. Давайте еще выпьем. И повторяйте за мной. Все…

— … основано на личном.

— Молодец. Стало быть, если вы с Коневым меня возьмете на работу, то что получите? Вы получите все мои связи. Я в этом городе всех нужных людей знаю. Я не шучу — всех. И они меня считают своим другом, относятся ко мне по-дружески; а если я вас буду представлять, то они и к вам будут относиться по-дружески. Да что там; вы мне вот что скажите; предположим, вы работаете поваром в столовой, раздаете суп через окошко, у вас осталась всего одна миска, а в этой толпе лиц есть человек, которого вы знаете, — кому вы дадите суп?

— Ну, знакомому…

— Вот именно…

— Но что, если там два моих знакомых стоят, в этой толпе?

— Правильно мыслите, — Чекушкин поднял руки, словно шахматист, которого поставил в тупик ход противника. — Очень правильно мыслите. Тогда при прочих равных условиях преимущество получит тот знакомый, который когда- нибудь сможет отплатить вам услугой за услугу, — согласны? И опять-таки, это именно то преимущество, которое мы в данном случае хотим вам обеспечить. Вот почему, когда вы меня возьмете, я не просто попрошу вас платить мне ежемесячную сумму, от которой у вас слезы на глаза навернутся, но которую вы заплатите, потому что я того стою, до последней копейки, — плюс расходы, а они будут большие. Помимо этого я попрошу вас мне доверять и время от времени, когда я к вам буду обращаться, отгружать по моей просьбе кое-куда небольшую долю вашей продукции. Ведь друзья помогают друг другу; а если вы со мной, то у вас в друзьях не только те люди, с которыми вы занимаетесь делами напрямую, нет, ваши друзья — все мои друзья. А этого, я вам обещаю, достаточно, чтобы решить любые проблемы, какие у вас только могут появиться, — буквально любые. Так что давайте мы еще этого винца закажем — хорошее, сладкое, — а вы мне пока расскажете, что вас беспокоит в настоящий момент. Что я могу для вас сделать?

И Степовой, размякший от азербайджанского красного, заговорил. Чекушкин немного расслабился — обычно, когда начинаются доверительные разговоры, опасность позади. Он уже столько раз рассказывал про господина Герша с его селедкой, что почти не помнил, где тут правда, а где выдумка; не помнил он и того, как именно плохо кончил Герш и какую роль сыграл в этом он сам, желая выпутаться. В зависимости от того, кто его слушал, он иногда называл Герша “господин”, иногда “капиталист”, а иногда “жид”.

К трем часам он освободился и покинул Степового, пообещав тому билеты в театр на этот вечер. Облака еще не расстегнули свои брюха, не выпустили снег, но короткий день уже затухал, становясь серой мутью, в которой светились красные габаритные огни машин. Он опять спешил. Виктор вызвал ему такси, и он поехал на восток, мимо складов, к зоне новостроек, держа на колене пусто громыхающий портфель. Посасывая мятный леденец, он ощупал другой предмет внутри, солидную, толстую пачку банкнот, скрепленную резинкой, с коричневой сотней сверху. Сам он не особенно верил в деньги. На деньги сами по себе ничего существенного толком не купишь. Но существовали несколько мест, где без них было не обойтись. Он немного подумал, потом, прячась за открытым чемоданчиком, вытащил сиреневую двадцатипятирублевку и положил ее сверху. В том обществе, куда он направлялся, деньгами хвалились, деньгами размахивали, а сторублевая бумажка, хоть и равнялась месячной зарплате какого-нибудь бездельника в конторе, была того же скучно-коричневого цвета, что и жалкая рублевка, только немного побольше размером. В том обществе, куда он направлялся, надо было вести себя умно и стараться не вызывать ни малейшего разочарования. Такси начало буксовать — тут, среди полудостроенных зданий, где проезжали только строительные машины, снег был глубже. Чекушкин постучал водителя по плечу, чтобы тот остановился, и вышел. Даже пешком идти было трудно. Его короткие ножки увязали в заносах выше колена, а через гладкие снежные холмики ему приходилось перелезать, вытянув руки в перчатках и волоча по мягкому свежему снегу портфель, словно бесполезный кожаный снегоступ. На фоне неба над головой вырисовывалась кучка подъемных кранов, которые сегодня не работали; от снега их очертания сделались толще, обросли массивными белыми карнизами, стали похожи на птиц, возвышаясь над задушенной снегом стройплощадкой, словно гигантские цапли или аисты с вытянутыми длинными клювами. Позади, в узком пространстве между двумя новыми бетонными блоками, по-прежнему стояло маленькое деревянное здание. Оно предназначалось на снос, но еще не было разрушено, а теперь и не будет. Чекушкин посодействовал, чтобы его записали как баню для поднимающегося вокруг района. Увидят ли будущие владельцы квартир, что там внутри, это вопрос другой. У двери стоял, прислонившись к ней, громила в кожаном пальто и неспешно жевал. Он наблюдал за медленно приближавшимся Чекушкиным, не шевелясь, и не предложил ему руку, чтобы помочь взойти по ступенькам, когда тот выкарабкался из последнего сугроба и остановился, чтобы потопать ногами и отряхнуть полы пальто.

— Опаздываешь, — сказал он, хотя Чекушкин пришел вовремя.

— Так не держи меня тут, — ответил Чекушкин как можно резче.

— Что-то ты, малой, разговорился.

С этими словами охранник приоткрыл серую входную дверь на каких-нибудь несколько сантиметров, и Чекушкин проскользнул в душный жар.

Внутри баня освещалось не электричеством, а несколькими шипящими керосиновыми лампами, выхватывавшими из красноватого мрака одни блестящие мокрые тела. Тут пахло измельченными листьями и старым гниющим деревом. Языки пара лизали кожу Чекушкина; даже тут, в более прохладном предбаннике, он чувствовал, как его тело расплывается, сочится под одеждой. Он размотал шарф, снял перчатки, однако раздеваться тут было принято строго по приглашению, а никто не предлагал ему повесить костюм и направиться, ковыляя в одном полотенце, дальше, в парилку. Забавно, но, как ему было известно по прежним визитам сюда, если ты единственный одетый среди голых, то чувствуешь себя таким же уязвимым, как если бы ты был единственным голым в комнате, полной одетых людей. Все дело было в различии. Нет, приглашений не поступало, никто вообще ничего не говорил: как только он вошел, гул мужской беседы прекратился, они подняли глаза от карт и уставились на Чекушкина, как на какое-то говно собачье, у которого хватило наглости войти. По голым рукам, по голым грудям вились татуировки, синие на зимней русской белизне, в таком огромном количестве, что кожа их обладателей походила на разрисованный веточками фарфор. Только линии татуировок по-любительски разбредались, расплывались, замаскированные складками жира; и потом, на чашках и мисках такого никогда не рисовали — того, чем разукрасили себя эти граждане: свастики, богоматерь рядом с гинекологическими подробностями, окровавленные ножи, гирлянды членов и доморощенные сценки из Камасутры. Парень с переломанным носом, не так густо расписанный, как другие, и не такой мускулистый, кивнул на внутреннюю дверь и неохотно провел его туда.

Запах листьев усилился, жар и сырость — тоже, до такой степени, что в самом сокровенном сердце бани воздух казался практически непригодным для дыхания — густая каша пара и теней. Чекушкин насторожился. Вокруг железной печурки развалились по лавкам ярусами главные Колины кореша. Среди них, огромный, сияющий потом, блестящий глазами, совершенно голый, сидел сам король воров; каждый участок его тела от шеи и ниже покрывали произведения искусства. А там, в углу, в темноте, кто-то всхлипывал. Чекушкину удалось различить лишь колени и волосы, больше ничего, даже пол человека; понятно было только, что это кто-то молодой. В каждый из предыдущих приходов сюда его встречали эдакой пародией на учтивость, слегка скучающими и слегка презрительными манерами, отдаленно напоминающими деловые; все это перемежалось смехом. Однако на сей раз атмосфера была совершенно другая. Колю распирало добродушие, он словно поедал эти всхлипывания и толстел от них, В звуках не слышалось никакой надежды; что бы там ни сделали с человеком в углу, неожиданностью это не оказалось. Теперь же Коля повернулся к Чекушкину, словно к следующему развлечению, которое принес ему этот день. Возможно, он был пьян или обкурился; в любом случае он был возбужден. Ухмылка открывала все его зубы. Взгляд у него был всеядный. В руке он держал карты, его кореша — тоже, но если перед ними лежали кучки украшений и сырые банкноты, то у него не было вообще ничего, только сложенная бритва.

— А, малой! — проревел он. — Вот и малой пожаловал! Эй, ребята, что скажете? Малого возьмем в игру? Какая ему, по- вашему, цена?

У Чекушкина пересохло во рту. Ему приходилось слышать про воровские карточные марафоны. Они были знамениты. Рассказывали, что они продолжались без конца, целыми арктическими ночами в лагерях, а когда кончались деньги, ставки лишь делались все более дикими, игроки упивались риском и ставили на кон пальцы, уши, глаза, жизни. Обычно чужие. Бог знает, сколько уже продолжается эта Колина затея. Чекушкин собрался с духом, насколько смог. В угол он больше не смотрел. Он изо всех сил ухмыльнулся в ответ; правда, зубы у него были маленькие, ровные резцы, как у какого-нибудь мелкого млекопитающего, рыскающего по помойкам, в лучшем случае — крысы.

— А вот какая, — с этими словами он швырнул в пар пачку денег.

Коля схватил ее на лету и поднес поближе к лицу. Правда, не посмотрел. Он держал ее рядом с ухом, подняв подбородок, так что Чекушкин хорошенько рассмотрел картину у него на ключицах: блондинка в слезах давилась чудовищным членом комиссара, напоминавшего козла, рогатого, со звездой Давида на лбу. Коля пощупал деньги раз, другой, высунул красный язык, пробуя на вкус молекулы богатства, ставшие частью атмосферы. Ходили слухи, что Коля как-то раз, пятнадцать лет назад, на заре своего величия, сыграл шутку с политзаключенным, которого уговорил бежать вместе: взял его ходячим провиантом и во время долгой дороги домой потихоньку кушал интеллигента. Кореша ждали. Ждал и Чекушкин. Потом сияющие глаза, уставленные на него, прищурились и как будто чуть затуманились. Коля опустил взгляд. Когда он снова его поднял, в нем опять, слава богу, появились шкурный интерес и расчет. Коля аккуратно поставил пачку перед собой на торец; раскрыл бритву; закрыл бритву; уравновесил ее на столбике денег.

— Не, — с сожалением сказал он. — Нормально все. Ну, гос-по-дин Че-куш-кин, — произнес он, растягивая слоги, — чего вам угодно?

— Медные трубы нужны, — сказал Чекушкин, радуясь, что голос его не дрожит.

— Пойди с Али поговори, там, снаружи. Он разберется. Еще чего?

— Нет.

— Хорошо. Тогда мотай отсюда, малой. А ты куда это? — добавил Коля, когда парень с переломанным носом двинулся было вслед за ним. — А ну, подь сюда.

Чекушкин не стал оборачиваться.

Теперь ему дали полотенце, и он тер свою взмокшую голову и шею, отдавая распоряжения татарину, который у Коли занимался торговлей крадеными стройматериалами. Говоря Степовому, что он не деляга с черного рынка, он не врал; однако его деятельность, с одного конца всегда примыкавшая к обычному кругу личных услуг, другим точно так же граничила с воровским миром, и через эту границу то и дело надо было кое-что перевозить. Порой просто не существовало другого быстрого способа найти небольшое количество чего-то, что нужно было клиенту для завершения работы, для того чтобы запустить объект. Колины люди держали в своих руках стройки и собирали у себя на продажу все, что выносили рабочие в конце дня: все инструменты, всю краску, весь цемент всю древесину, все слесарные материалы. Ежемесячные выплаты Коле позволяли ему брать из награбленного все что понадобится. Хотя, по правде говоря, это были не столько выплаты, сколько дань; она давала ему разрешение на то, чтобы вообще действовать в Колином городе, давала защиту на случай, вздумай какая-нибудь другая гоп-компания по глупости его прижать. На что шли эти деньги, он не знал. Воры были народом практичным. Иногда они даже грабили банки. Наличные, конечно, имели хождение в их кругах в качестве символа статуса, и если тебя занимали лишь самые непосредственные составляющие хорошего житья, а не такие, как дом, медицинское обслуживание, поездки за границу и прочее, то имелись, конечно, вещи, которые на них можно было купить: еда, выпивка, курево, одежда. Насколько он догадывался, в очередях Колины ребята стояли нечасто.

На улице наступал настоящий вечер, наконец-то пошел снег, медленно падая вниз спиралевидными, похожими на гусиные перья клочьями, но гладкие холмики недостроенного города по-прежнему были широкими, белыми, спокойными после маленького банного ада, и он брел по ним с облегчением. За снежными завихрениями он увидел очертания машины, остановившейся у главной дороги, и порадовался, что такси осталось ждать. Он подошел поближе, и сердце у него упало. Не такси. Поджидавший его “москвич” с погашенными фарами, надпись на боку которого залепляли снежные комья, а на переднем сиденье вспыхивали и гасли угольки двух сигарет, был милицейским.

Когда он подошел, окно спереди с глухим шумом опустилось.

— Товарищ лейтенант! — Тон Чекушкина был развязнее обычного — сказалась встреча с Колей. — Какая приятная неожиданность!

— Ты язык придержи, сука, — ответил милиционер. — Залазь. Мы тебя подвезем.

Машина была в не лучшем состоянии. Глушитель стучал, передачи скрипели, когда она рванулась прочь от сугроба. К тому же кого-то стошнило на заднем сиденье, а убрать толком не убрали. Чекушкин подобрал полы пальто и сел как можно дальше от этой дряни.

— Ну, извини уж, — сказал лейтенант. — Ты, небось, к такому не привык. Не в таких… этих самых… экипажах разъезжаешь обычно. Чекушкин у нас, понимаешь, к хорошей жизни привык, — обратился он к милиционеру за рулем. — Любит, чтобы все красиво было. Живет в гостинице, блядь, шампанское пьет. А ест, блядь, икру — правильно я говорю? За полдня зарабатывает столько, сколько нам с тобой за месяц не видать. А знаешь почему, сынок? Чекушкин, а ну объясни парню почему.

— Я…

— Да заткнись ты, блядь. Дело все в том, что Чекушкин у нас самый что ни на есть паразит. Кровосос. Прямо как в газетах пишут! Настоящий! Аккуратный, сука, мимо рта не пронесет, одно слово — паразит, считает, что работа — это не для него.

Водитель что-то проворчал. Пора было это прекращать — в голосе лейтенанта звучали опасные нотки, как у человека, который сам себя заводит.

— Вы же помните, — сказал Чекушкин, — что у нас с вашим капитаном взаимопонимание?

— Ну еще бы. Знаю. Вы же с ним друзья. У Чекушкина весь город друзья, — объяснил лейтенант водителю. — Куда ни повернись, всегда на его друзей натолкнешься. Куда ни посмотришь: что это там крутится? Друзья…

— Куда вы меня везете? — спросил Чекушкин встревоженно. Они только что повернули на перекрестке не в ту сторону и теперь ехали из города на восток по Тюменскому шоссе. Сияние заката заливало заднее окно, красным овалом пробиваясь через движущиеся полотнища снега, опускаясь позади городского леса торчащих столбов, кранов и вышек. Впереди на шоссе не было ничего, кроме снега и тьмы.

— Покататься, — ответил лейтенант. Водитель заворчал. Так о чем это я? Ах да. Друзья чекушкинские. Значит так, Чекушкин всем своим друзьям оказывает услуги. И как же он, по-твоему, помогает капитану? Я тебе скажу. Этот наш паразит, он не только туда-сюда крутится, он еще и стукач, оказывается. Ты бы на его дело посмотрел. Он нас уже целых 28 лет выручает. Да и не только нас. Соседей наших, ребят из безопасности, тоже. Похвально, а? Гражданский долг, понимаешь. Конечно, кое-кто скажет, мол, на друзей стучит. Кое-кто скажет, мол, Чекушкину веры нет, это такой клиент, что оторви да брось. Да только Чекушкин, он свою выгоду понимает. Дает нам помаленьку — тут кусочек, там кусочек, чтоб порадовать; но первым делом о себе заботится, так ведь? Так ведь, Чекушкин? Всех сдает, только бы самому на плаву удержаться.

— У меня договоренность… — начал Чекушкин.

— Ага, знаю. С капитаном. Только со мной у тебя никакой договоренности нету. А я вот тут думал-думал. Про тебя думал, про твоих друзей, и говорю себе: значит так, если бы это были правда друзья, под тебя было бы не подкопаться, никто бы тебя и пальцем тронуть не посмел, а то ведь эти друзья, большие шишки, расстроиться могут, случись что с тобой. Тогда я себе говорю: так, а ну соберись. Речь-то о ком? О паразите и стукаче. И каждый, кто с ним дело имеет, должен об этом знать, должен хоть какое-то понимание иметь, что это за слизняк такой. Если друзья по правде, так они за тебя умереть готовы. А твои друзья — что-то я подозреваю, им вообще плевать, жив ты или помер. Ну что они, ну немножко разозлятся, если ты им очередную услугу не окажешь. Вот и все. Мы где? — спросил он водителя. — Где-то на восьмом километре?

— Только проехали, — ответил водитель.

— Пойдет.

“Москвич” вывернул, громыхая, на обочину шоссе. Вдали виднелась одинокая пара бело-голубых фар грузовика. А так все было тихо.

— Вот я и подумал, — продолжал лейтенант. — Чего бы мне чисткой не заняться? Хоть немножко говна убрать, которое к этому говенному миру пристало. Что мне мешает?

Наверняка блефует, подумал Чекушкин. Наверняка играет. Просто потрясти меня решил. Однако лейтенант вылез из машины, рванул заднюю дверцу и вытащил Чекушкина за шиворот наружу. На близком расстоянии от него несло водкой, и по движениям заметно было, что он сильно пьян. Он неверными шагами направился в сторону от дороги и потащил за собой Чекушкина, ухватив его одной здоровенной ручищей. За его ступнями тянулись два белых прорытых туннеля. Миллионами частичек падал снег. Водитель осторожно шел за ними. Лейтенант отфыркивался с каждым выдохом.

По ту сторону от полосы хвойных деревьев лейтенант остановился. Он подтянул Чекушкина кверху, поставил на ноги, потом еще выше, подцепив за подбородок, пока короткие ножки в невзрачных брюках не заболтались в воздухе и Чекушкин не уставился сверху вниз в лицо милиционера, красное, заросшее щетиной, в налитые кровью глаза, судорожно мигающие от снежинок, которые все падали блестками.

— Что вам нужно? — пропищал Чекушкин.

Лейтенант ударил его свободной рукой в живот. Было поразительно больно.

— Жизнь — говно, — сказал лейтенант вдумчиво, словно составляя опись. — Квартира — говно. Работа — говно. Машина — говно.

— Скажите мне, что вам нужно!

— …машина — говно.

— Я вам новую машину могу достать!

— Правда, что ли, можешь?

— Да!

Лейтенант подтянул его поближе, они оказались нос к Носу. Два налитых кровью глаза слились вместе, и Чекушкину Понадобилось мгновение на то, чтобы осознать: опускающий веки циклоп, которого он видит в сантиметре от себя, на самом деле подмигивает.

— Вот за это спасибо, — прошептал лейтенант и отпустил Чекушкина; тот упал в сугроб.

Видимо, лучше было не вставать. Он остался лежать, хватая воздух и сочась слезами, пальто у него задралось, снег обжигал шею; так он лежал, пока не убедился в том, что представление окончено. Наконец-то. Шаги стали удаляться: хруст, шорох, хруст, шорох; взрыв смеха прервало хлопанье дверец. “Москвич” кашлянул, ожил; раздался шум мотора, потом стих. Тогда он перевернулся лицом вниз. В таком положении сила тяготения сжала его несчастный желудок, как мягкий мешок; он выблевал обед тремя водянистыми потоками, которые впитались в свежий пушок на поверхности сугроба. Когда он поднялся на четвереньки, вес тела придавил руки к твердой старой корке внизу, грубой, зернистой, словно холодный коралловый риф. Чтобы выбраться, пришлось карабкаться задом и изворачиваться. Он нетвердо встал на колени, сплюнул, вытер снегом рот; постоял так в темноте, закрыв руками лицо, словно молился, хотя на самом деле он не молился, не обдумывал месть, не выстраивал план, не делал ничего — лишь сосредоточился на дыхании, неровно вдувая и выдувая воздух через ладони. Дыхание еще работает. Воздух еще подает внутрь жизнь, заслуживает он того или нет. Под соснами не лежит черный ворох, не сочится темной кровью, его не прикроет новый снег, он не отойдет, не провалится туда, в глубину, в геологические пласты зимы, в холод, в прошлое, во тьму. Нет. Вместо того — еще немножко этого ветерка, еще немножко дыхания; еще немножко поизворачиваться, попетлять в этом мире, где свет.

Правда, сейчас света вокруг не было. Стояла полная тьма, снег валил густо, черт, настоящая метель, только падал медленно: вертикальный спуск, а не горизонтальный захлест. Если вот так стоять на коленях, можно исчезнуть. Лейтенант хотел просто напугать его, но вообще мог бы и убить по случайности, а теперь Чекушкину надо было шевелиться, искать укрытие. Он встал, борясь с головокружением, и побрел назад к шоссе, стряхивая с себя этот мусор, образец идеальной математической красоты, что падал с неба ему на волосы, плечи, руки.

На Тюменском шоссе не было видно никаких машин. Он засеменил через дорогу, на ту сторону, и пустился в путь, оскальзываясь в своих городских ботинках там, где слякоть в колеях замерзла по новой. Он попытался рассчитать маршрут. Восьмой километр или около того, так что до границы зоны новостроек всего три-четыре километра, и всего четыре или пять — до обитаемых зданий, где тепло. Но он очень странно себя чувствовал. Боль от удара не проходила. Она словно распространилась из того места, куда он пришелся, и теперь заливала собой всю верхнюю часть тела. К тому же, оставшись с пустым брюхом, Чекушкин невероятно замерз. Уже на то, чтобы не сойти с дороги, требовалось усилие. Он чувствовал, как снежинки, перешептываясь, опускаются на его непокрытую голову, хотя во тьме впереди их не было видно, лишь посверкивала сама чернота, пульсирующее трепыхание, словно помехи на телеэкране. Куда подевалась его шапка? Осталась на заднем сиденье милицейской машины, сообразил он, вместе с портфелем. Не страшно — там все равно ничего не осталось, а записная книжка в безопасности, у него в кармане. Он решил, что просить, чтобы их вернули, наверное, не стоит. От этой мысли он захихикал. Он продолжал семенить, все дальше и дальше. В трепещущих сигналах-помехах впереди не было ни проблеска, ни намека на то, что там город: ни уличных фонарей, ни красных предупредительных огней на кранах. Однако постепенно он начал различать, как помехи проясняются, из черного на черном переходят в серое на сером, в кремовое на кремовом, в золотое всевозможных мечущихся оттенков, словно кто-то крутит ручку телевизора. И звук тоже усиливался, от шепота до самого верхнего уровня, до рева. Явление было до того интересным — он даже забыл, что надо идти. Он стоял, покачиваясь, и размышлял об этом, пока огромный “МАЗ” не загудел прямо у него за спиной, заставив его подпрыгнуть.

— Ты что, мужик, совсем охуел? — водитель высунул голову в окно. Затем, недоверчиво: — Чекушкин?

Он протянул заботливые руки, помог ему вскарабкаться в кабину, устроиться в углу большого переднего сиденья, в блаженном тепле. Всплыло лицо водителя, молодое, усатое, любопытное.

— Да, ну и видок у тебя.

Картотека выплюнула карточку.

— Здравствуй, Василий, — прохрипел Чекушкин.

Василий возил материалы с карьера, иногда продавал бензин из своего бака Колиной шарашке. Василий серьезно болел за “Спартак”. Надо поговорить о футболе; но светящийся уют кабины подкосил его, тепло, ударившее в лицо, заставило закрыть глаза, и он моментально провалился в сон, которому невозможно было противостоять. Василий пожал плечами и тронул машину.

— Чекушкин! Чекушкин!

— Что…

— Тебя где высадить?

Грузовик тарахтел по одному из городских проспектов, мимо проскакивали фонари. Внезапно все в кабине изменилось, не только потому, что внутрь проникал уличный свет, водя своими тусклыми оранжевыми пальцами по пластику сидений и металлу приборной панели. Восстановилась обыденность; мир снова стал обыденным. На миг, еще плохо соображая, он вспомнил кабину другой: место, похожее на богато украшенную шкатулку с драгоценностями, вовсю полыхающую цветными бусинками; но это воспоминание уже ускользало, уступая дорогу прилепленным к панели журнальным фотографиям команды “Спартака” 1964 года, выстроившейся на поле; оно уже усыхало, успело сжаться, испариться, словно капелька воды на горячей плите. Жаль, что того же нельзя было сказать о сцене с лейтенантом, но за то недолгое время, пока он спал, воспоминание о ней успело обрасти лишь тоненькой пленкой безразличия. Ему очень хотелось нырнуть обратно в забытье, дать этой пленке загрубеть, чтобы не чувствовать, даже отдаленно, того, что он чувствовал, болтаясь там. Можно пойти домой — жил он не в гостинице — и забраться в постель, и вдова, у которой он снимал комнату, по-голубиному круглая и уютная, может, тоже заберется туда вместе с ним, как уже случалось время от времени. Можно…

— Эй!

Чекушкин взглянул на часы. Невероятно, но было всего пять минут седьмого. Он заколебался. Постель манила. Она притягивала его, как земное тяготение. Он чувствовал, что больше ни на что не готов. Но он был жив, а живым надо работать. И выпить ему точно не помешает.

— На вокзал, если можно, — ответил он и всю оставшуюся дорогу заставлял себя поддерживать разговор, пытаясь снова разогреть мотор.

— Как тебя туда занесло? — спросил Василий.

— Долго рассказывать.

— В переплет попал, что ли?

— Вроде того.

Василий по-прежнему недоумевал, но с присущим молодости эгоцентризмом, поняв, что истории из Чекушкина не выжмешь, не слишком расстроился и позволил своему пассажиру перевести разговор на его, Василия, собственную жизнь и мнения.

— Ну вот, приехали, — сказал он, остановившись у основания каменной лестницы, ведущей к главному входу в вокзал. — Помочь?

— Да нет, не надо, — решительно ответил Чекушкин, хотя его и перекосило от прыжка на землю.

У него затекло все тело — болезненное напряжение рас пространилось от коленей до шеи. Мимо шли по домам граждане. Он осиливал ступеньку за ступенькой. Снег летел все так же быстро, но тут он казался не таким диким. Когда Чекушкин втащил себя на самый верх, было уже четверть седьмого. Рышард, может, еще здесь, а может, и нет. Он почти надеялся, что нет. Буфет был за билетными кассами — наполненный дымом аквариум за стеклянной дверью. Никто не обратил внимания на него, когда он медленно, прихрамывая, пробирался через толпу, но увиденное им отражение, всплывшее в стекле, доходящее до плеча остальным, показалось ему до жути запоминающимся. Загулявший библиотекарь. Он был похож на порочного старого карлика. Волосы растрепались, лицо было в пятнах, шея в багровых синяках, порванный костюм разъехался у плеча, обнажив подкладку. Он готов был повернуть назад, но тут действительно увидел Рышарда, сидевшего у стойки спиной к двери, жалко ссутулившись, одной рукой потягивая черные торчащие волосы на голове.

Чекушкин приблизился, хромая, раздвигая клубы голубого дыма, и похлопал Рышарда по руке.

— А, вот и вы, — сказал Рышард. — А я тут… господи, да что с вами такое приключилось?

Чекушкин обдумал задачу взобраться на стул у стойки и отставил ее в сторону.

— Может, столик займем, что скажете? — предложил он. — Мне лучше на стуле со спинкой посидеть.

Он вручил бармену, тоже с любопытством уставившемуся на него, банкноту и пошел впереди к нише, где стояли обитые кресла.

— У-уф, — произнес он, устраиваясь. — Так-то лучше. Ограбили. Меня ограбили. Где-то час назад. Парочка стиляг. Налетели, сволочи, избили, прямо всю душу вон.

— Ах ты, господи, ах ты, господи. Ужас какой, — в голосе Рышарда звучало сочувствие, но одновременно и некое мрачно е удовольствие. Он захватил с собой начатый стакан пива — похоже, уже не первый. — Много забрали?

‹/emphasis› Портсигар. Денег немножко.

— Ай-яй-яй. Вам бы домой надо, полежать.

— Я и пойду, но сперва выпью — по-моему, я заслужил. Сами понимаете. Вы будете со мной?

Рышард помахал стаканом с пивом.

— Я имею в виду по-настоящему выпить. Ага, вот.

Глаза Рышарда расширились. Утонченностью вокзальный буфет не отличался. Тут заливали спиртное в пассажиров, которым без этой подмоги трудно было вынести ожидавший их вечер дома. Каждый столик покрывала олимпийская символика — многочисленные круги. Впрочем, сейчас через дрожжевую тьму плыло видение: официант, церемонно держащий в вытянутых руках сверкающий чистотой поднос, на котором стояла свежая бутылка “Столичной” во льду и чистые рюмки, и соблазнительные блюдечки с огурцом, ветчиной, блинами, красной икрой и маринованными грибами.

— Я и не знал, что у них тут закуски подают, — сказал Рышард.

— Их и не подают, — ответил Чекушкин. — Выпьем.

— Выпьем. Ладно, парочку пропущу и побегу. Меня ждут.

— Конечно. Ваше здоровье.

— Ваше здоровье. М-м-м, вот это я понимаю.

Чекушкин тоже начинал чувствовать себя лучше. Подлые узелки у него внутри постепенно ослаблялись — почти так же приятно, как оказаться в постели. Его стратегия всегда состояла в том, чтобы дать клиенту почувствовать: он пьет с ним наравне, по-дружески, но при этом выпивать лишь малую долю; однако на этот раз он и сам лихо приложился к бутылке, правда, не забывая заесть чем-нибудь после каждого глотка — надо же о здоровье заботиться. Рышард подталкивал свою пустую рюмку по столу к бутылке, чтобы налить еще, кокетливо тыча в нее то одним указательным пальцем, то другим, словно школьник, ведущий кубик сахара вместо футбольного мяча, или Чарли Чаплин, исполняющий свой танец перед публикой. Он улыбнулся Чекушкину, уже пьяновато. Не так давно он был хорош собой — вероятно, жена до сих пор считала его таковым, судя по тому, с какой скоростью они плодились, — однако теперь кожа вокруг глаз у него была постоянно влажной, словно сырая белая замша, и он часто моргал. Чекушкин налил ему еще.

— Как семья, дети? — поинтересовался он, рассудив, что момент, когда этот вопрос мог вызвать мысли об уходе, прошел. Так и оказалось: вопрос вызвал рассказы, мрачно-шутливый отчет о жизни зимой в двухкомнатной квартире с четырьмя детьми, старшему еще семи нет, и с тещей, постоянно сохнущие пеленки, аммиачный запашок младенческой мочи постоянно висит в воздухе, а из носу у них постоянно текут зеленые сопли.

— Я вам так скажу, — говорил он, — я их обожаю, но когда утром уходишь из дому, это как груз с плеч, клянусь, я прямо- таки выше ростом делаюсь, стоит мне только спуститься к двери подъезда.

Чекушкин сочувственно кивал, но ничего не говорил. Слишком это рискованно — делать ставку на личную жизнь человека, когда поток пьяных откровений в любой момент может повернуть и потечь в другую сторону, а ты запомнишься как некто, неодобрительно высказавшийся о его родных и близких. Другу такое позволено. Друг, может, и высказал бы тут свое мнение, а может, взял бы Рышарда за ухо, отвел вниз и впихнул в пригородную электричку. Но в одном лейтенант был прав. Эти тщательно выстроенные связи не были дружескими в полном смысле слова — скорее, имитировали таковые, идя параллельно с настоящим делом, когда впереди всегда виднеется цель, когда нет той близости, при которой можно вывести человека из себя, не придав этому особого значения. До такой степени беззаботным Чекушкин от водки никогда не становился. Он налил себе еще, глоток обжег горло.

Так насчет “Солхимволокна”, — сказал он в надежде, что может положиться в уговорах на “Столичную”. Его собственная тонкость куда-то подевалась. — Вы мне обещали разъяснить.

— Обещал? — Рышард снова принялся тянуть себя рукой за волосы. — Господи, может, не надо? День выдался тяжелый.

Да уж, это точно, подумал Чекушкин. Однако он выдавил из себя твердую улыбку — твердую, определенную улыбку взрослого, поскольку Рышард, видимо, решил играть в мальчишеские капризы.

— Да ладно вам, — сказал он. — Выкладывайте.

— Ну, не знаю, — начал Рышард. — Не знаю, какой вообще смысл. Вы, конечно, волшебник, я это признаю безоговорочно, — он погладил пустоту над бутылочным горлышком, — но это вам не под силу. Слишком высоко, не дотянешься. К тому же секрет.

— Все секрет, — резко сказал Чекушкин. — Раньше вас это никогда не останавливало. Вот что я вам скажу: давайте сделаем наоборот. Я вам буду говорить, в чем проблема, а вы мне отвечать, да или нет. Договорились? Проблема с производством?

— Нет.

— Проблема с поставками?

— Нет.

— Политический вопрос?

— Нет.

— Личный?

— Нет — и смею вас уверить, так вы не догадаетесь. Это… черт знает откуда взялось. Просто из ниоткуда. Черт знает что, такого прежде никогда не бывало.

— Так что же?

— Вы, Чекушкин, ничего поделать с этим не сможете. Какой смысл вам об этом рассказывать, раз вы все равно ничего поделать с этим не сможете?

— Раз я все равно ничего поделать с этим не смогу, то ничего страшного, можно и рассказать.

— Ой, да бросьте вы. Что значит — ничего страшного? Еще как страшно. Вы знаете, какой тут общественный резонанс? Ваши распрекрасные заказчики сломали свою машину-между прочим, единственные на весь Союз ухитрились, — и пожалуйста, весь мир за этим наблюдает. Занавес-то подняли, черт бы его побрал, до вас что, не доходит? Ваши хитроумные делишки под покровом темноты тут не пройдут, даже если сможете найти деньги.

Чекушкин сидел не двигаясь.

— Деньги, — повторил он.

Рышард в отчаянии обхватил голову руками.

— О господи, — произнес он оттуда, из укрытия, образованного запястьями и шевелюрой, — надо было мне домой ехать. Налейте еще.

Чекушкин налил. Бутылка была почти пуста.

— Деньги, — снова повторил он в недоумении. — Значит, проблема с бюджетом? Но ведь на него всем плевать.

— На этот раз нет. На этот раз не плевать. Потому что, благодаря особым, мать их, обстоятельствам и увеличению нормы выпуска в последний момент, Госплан нас решил выручить, подняв бюджет. А нам, чтобы это оправдать, надо в этом году выполнить не только план по производству, но еще и по деньгам. Взять и выдать восемнадцать машин недостаточно; надо еще и по продажам план выполнить. Так что, хоть ваши клиенты и хотят новую модель — а мы, поверьте мне, рады бы им ее дать, на самом деле, ее сделать даже проще, — но мы им ее дать не можем, потому что между улучшенной моделью и первоначальной есть небольшая, совсем пустяковая, разница в цене.

Разница в цене. Чекушкин не мог вспомнить ни единого случая за тридцать лет, когда дело было в чем-то подобном. Он с трудом пытался ворочать мозгами, продираясь через притупляющую боль духоту.

— Ладно, пусть новая модель дороже стоит, — сказал он. — В чем тут проблема? Мои ребята ведь не сами платить будут. Все равно все это на капитальный счет совнархоза запишут.

— Ах ты, господи. Да не стоит она дороже. В этом-то и есть самая прелесть, самая суть проблемы — вот чего вы разрешить не сможете. Она стоит дешевле. На 112 тысяч рублей дешевле. Каждая машина, выпущенная заводом, пробьет здоровенную, черт знает какую дыру, и так она и будет зиять в нашем плане по продажам, а в этом году мы, благодаря вашим молодцам, наплевать на него не можем. Они всем Госпланом к нам в окна цеха заглядывают, пытаются понять, что происходит.

— Все равно не понимаю, — сказал Чекушкин. — С какой стати новая модель дешевле?

— Вот и мы не понимали, — ответил Рышард. — Попросили разъяснить. Говорим, почему наша замечательная новая машина стоит меньше, чем старая? И знаете, что они нам ответили, эти, из совнархоза? Не знаете? Указали, что новая меньше весит. Говорят — цитирую дословно: “Расценки на оборудование в химической промышленности устанавливаются в основном по весу”.

— Нет-нет, я не шучу, — продолжал Рышард. — Я серьезен, как никогда. Так что, как видите, придется вам изобрести какой-нибудь способ возместить нам убытки незаметным никому способом, причем у всего света на виду, а иначе вашим клиентам снова достанется все та же старая добрая ПНШ-180-14С, та самая, с которой они так неосторожно обошлись.

Рышард отправился домой. Чекушкин тоже собрался было встать, выждав немного для приличия, но пока он сидел, с его телом произошло что-то ужасное. Под прикрытием водки его ноющие части тела застыли, как цемент. Он прирос к месту, закоченев от шеи до самого низу, до болтающихся подошв ботинок. Ноги его совершенно потеряли способность нормально двигаться. Ему пришлось попросить бармена с официантом вытащить его из-за столика и отнести вниз по наружной лестнице к такси. Своими презрительными взглядами они дали ему понять, какой жалкий у него вид и насколько эти их услуги выходят за рамки существующей между ними договоренности. Пока его тащили вниз по заснеженным ступенькам, он, обхватив безжизненными руками их за шеи, чувствовал, как растет его долг.

Да и вдова не рада была ему, когда таксист выгрузил его у нее на пороге. Между ними было установлено правило, что ему нередко придется возвращаться домой в подпитии, однако заявиться без задних ног — это уж совсем никуда. Она неохотно помогла ему доковылять до ванной, проведя мимо фотографий мужа-хранителя. Приласкаться к аппетитному бело-розовому телу сегодня ночью не выйдет. Копошась перед зеркалом с рубашкой, он постепенно, сантиметр за сантиметром, обнажил тусклый радужный синяк. Он лежал в темноте, голова у него кружилась. Кровать поворачивалась круг за кругом, и круг за кругом вращались, словно мельничные лопасти, дневные впечатления: Колины татуировки, господин Герш со своей селедкой, блевотина на снегу, пасодобль, лейтенант, лейтенант, лейтенант.

Чекушкину снился сон. Он был на фабрике, бочком пробирался по проходу мимо какой-то огромной машины. Но когда он положил на нее руку, чтобы не упасть, вместо холодного металла ощутил поверхность кожаную, теплую. По ней пробегала легкая дрожь, но не механического свойства. Он понял, что машина каким-то подлым образом оказалась живой. Под багряно-черной пленкой из одной камеры в другую перекачивалось, пульсируя, что-то жидкое, густое. Он отступил, но рука не отлипала. Она пристала к машине, и теперь, осознал он, у его руки больше не было настоящей ладони. Оторваться можно было, лишь оторвав от тела собственную руку. Его рука, все его тело стали отростками машины, он превратился в сифон, по форме напоминающий человека, по которому медленно циркулировали те же потоки. Потом исчезли стены, однако машина осталась. Она вытянулась, простерлась вдаль, в снежную тьму. Чекушкин почему-то — потому что был частью машины — ощущал ее огромность. Машина без устали поедала все, что находилось от нее по бокам, все, что еще оставалось в мире, что еще не сделалось ею самой, и свои собственные отходы она тоже поглощала. Теплая, полная отравы, она все росла и росла.

Но утром ему стало гораздо лучше. Горячий душ смыл сон, вдова улыбалась ему, давая понять, что он прощен. За кофе ему пришел в голову зачаточный план решения проблемы “Солхимволокна”, первый мысленный проект сложной системы взаимных услуг, сплетенных веночком. В половине девятого он ждал у главной проходной “Уралмаша” с запасным портфелем, нагруженным парочкой тщательно отобранных предметов. “Уралмаш”! Шкатулка возможностей! Снег прекратился, и мир был белым, как меренга, под голубоватым, как яичная скорлупа, небом. Ворота распахнулись.

— Юрий, привет, — крикнул он вахтеру, — как мать себя чувствует?

И он протанцевал внутрь на своих аккуратных маленьких ножках.

Тотчас подхватило стрельца буйным вихрем и понесло по воздуху так шибко, что с головы шапка свалилась. “Эй, Шмат-разум! Постой на минутку, моя шапка свалилась”. — “Поздно, сударь, хватился! Твоя шапка теперь за пять тысяч верст назади”. Города и деревни, реки и леса так и мелькают перед глазами…

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

Мешковатые костюмы-двойки — не самый подходящий выбор наряда для властителей дум; и все же именно таковыми в идеале полагалось быть аппаратчикам, правившим Советским Союзом в бо-е. Ленинское государство сделало ставку на то же, на что двадцатью пятью веками раньше ставил Платон, высказывая предположение, что просвещенные умы, обладающие абсолютной властью, будут служить народу лучше, нежели презренные политиканы республик. На бумаге СССР и был республикой, по сути — огромной многонациональной федерацией республик, и его конституции (их было несколько) гарантировали его гражданам всевозможные гражданские права. Но на деле советская система относилась к понятию прав глубоко отрицательно, если понимать под ними какие-либо намеки на то, что 200 миллионам мужчин, женщин и детей, населяющим Советский Союз, следует независимо сосредоточиться на 2оо миллионах разных направлений, в которых все они будут вести поиски счастья. Это было общество с единой программой счастья, которую провозгласили научной, а следовательно — как сообщили народу, — столь же неоспоримой, сколь земное тяготение. Истоки этой программы лежали в важнейшем открытии, которое можно было приравнять к торжественному обнародованию единой логической системы истории человечества. Затем в нее были внесены уточнения, она была систематизирлвана, упрощена и, наконец, сведена к набору набитых в голову принципов, причем все это — без какого-либо ущерба для ее полноты и значимости.

Для ее выполнения те, в кого вложили необходимые знания, были уполномочены действовать напрямую, без ограничений, налагаемых законами или какими-либо моральными устоями былых времен. Так, наряду с номинальными государственными и общественными структурами и существовали партия, иерархия которой затмевала все прочие иерархии, а организационная схема отражала подлинную нервную систему страны. На каждом заводе, в каждом армейском подразделении, на каждом факультете вуза, в каждом горсовете был свой партком, сотрудниками которого были люди, на бумаге не всегда превосходящие по должности солдат, профессоров, заведующих или функционеров, среди которых они работали, но которые, по сути, обладали неограниченной властью направлять, подталкивать, дезориентировать, угрожать, вмешиваться, отменять. На самом верху эта система была явной. Президиум, управлявший Советским Союзом, не был кабинетом министров. Это был Президиум ЦК КПСС — это была вотчина Первого секретаря, вождя, главного среди властителей дум СССР. Иногда Первый секретарь являлся одновременно Председателем Совета министров СССР, иногда нет. Это было не так уж важно. Номинальная должность предсовмина была второстепенной ролью, симпатичной побрякушкой, висящей на шее у настоящей власти.

Обычным аппаратчикам, разумеется, не разрешалось философствовать в свободное время по собственному починуИдеологический курс устанавливали наверху и спускали вниз в форме решений съездов и газетных передовиц — “партийную линию” требовалось лишь воплощать в жизнь. Но, возвращаясь к властителям дум, аппаратчикам, даже тем, кто занимал низшие должности, многое оставляли на их собственное усмотрение; вернее, они обязаны были импровизировать. Им приходилось принимать бесконечные, быстрые, неоспоримые решения о судьбе стоящих перед ними людей. Теория у них в головах была всеобщей по своему распространению; всеобщей полагалось быть и их компетенции. Они действовали во имя будущего человечества, которое им предстояло построить, став сейчас, в настоящем, специалистами по человеческой природе. В этом смысле даже самые безжалостные из них работали с людьми в профессиональном смысле. Они выступали в качестве двигателей прогресса, устроителей, цензоров, соблазнителей, искателей талантов, комиков, психологов, судей, палачей, вдохновленных ораторов, воспитателей, а время от времени даже политиков — представителей народа, донося до внимания центра заботы своих избирателей. Их власти намеренно была придана эта черта: она должна была быть неограниченной, должна была обладать весом всего начинания, за ней стоящего, в каких бы непредвиденных ситуациях эти царьки ни оказались. При Сталине был период, когда их начали заменять органы безопасности, но Хрущев восстановил верховенство аппарата. Для мешковатых костюмов имелась и другая причина. Прежде, в бурные времена, на заре ленинского государства, партийные деятели обозначали свою власть, используя прямую символику силы. Они носили кожаные куртки и кавалерийские шинели, держали револьверы на виду. Позже, в сталинские времена, партийные стали одеваться скромно и строго — почти по-военному. Сам Сталин предпочитал простые гимнастерки без знаков различия; в самом конце жизни, когда его превозносили как стратегического гения Великой Отечественной, он полюбил носить разукрашенную форму пряничного генералиссимуса. Теперь же, наоборот, символику использовали подчеркнуто гражданскую, управленческую. Костюм партийного работника 60-х годов заявлял о том, что его владелец — не солдат, не милиционер. Он — человек, который может отдавать приказы солдатам и милиционерам. Властители дум снова обосновались наверху.

Однако советский эксперимент столкнулся с точно теми же трудностями, что встретили на своем пути почитатели Платона еще в V веке до н. э., когда попытались сформировать философские монархии для Сиракуз и Македонии. Тут требовалось правление вооруженной до зубов добродетели — точнее, в случае ленинизма, не совсем добродетели, но некого ее аналога, намеренно выведенного за рамки этики, жестокого в сознании собственной правоты. Мудрость следовало поместить туда, где она сможет быть безжалостной. Однако, стоило такую систему создать, как качества, необходимые для того, чтобы преуспеть в ней, стали куда ближе к безжалостности, чем к мудрости. Старые большевики, составлявшие ленинское ядро, и присоединившиеся к ним социалисты вроде Троцкого часто были людьми высокообразованными, знавшими несколько европейских языков, поднаторевшими в схоластических традициях марксизма; эти качества они сохраняли даже тогда, когда убивали, лгали, мучили и наводили страх. Это были специалисты по общественным наукам, которые считали, что принципы требуют от них вести себя подобно бандитам. Но их преемники-выдвиженцы, которые пришли им на смену в ЦК в 30-e, — не были ни величайшими альтруистами советского общества, ни наиболее принципиальными его гражданами, ни наиболее щепетильными. Они были наиболее честолюбивыми, властными, склонными к манипулированию, корыстолюбивыми, лицемерными — люди, чья приверженность большевистским идеям была неотделима от сопутствующей им власти. Постепенно их верность идеям становилась орудием все в большей и большей степени, все более и более определялась тем, что эти идеи могли позволить им ухватить обеими руками. На партийных встречах в верхах начиная с 30-х годов царило отчаянное сквернословие; это было вызвано стремлением показать, что теперь у руля стоят люди практические, люди от сохи — и к тому же настоящие русские, а не эти сомнительные читатели Бальзака с непонятными иностранными фамилиями. Матерщина по ходу собраний стала традиционным явлением — кисейным барышням тут было не место.

Удивительно в некотором смысле то, что большевистского идеализма хватило так надолго. Свои идейные обязательства Сталин воспринимал чрезвычайно серьезно. В кремлевской библиотеке он проводил время в основном за чтением. Он разглагольствовал на темы лингвистики, генетики, экономики, правильного написания истории, потому что считал, что осмысленное принятие решений является задачей власти. Его сотрудники тоже, как правило, дорожили своими собраниями марксистской литературы. После смерти Сталина Молотов жаловался, в частности, что Хрущев, отправив его послом в Монголию, заставил его расстаться с личной библиотекой. Хрущев, в свою очередь, тоже изо всех сил старался говорить, как великий теоретик, каким, словно по мановению волшебной палочки, человек становился, всеми правдами и неправдами пробившись к должности Первого секретаря. Ему это давалось с еще большим трудом, однако переход к утопии к 1980 году был его собственной затеей, как и идея мирного соперничества с капитализмом. Он не был циником. Мысль о том, что он, возможно, самозванец, глубоко его беспокоила — он все возвращался к ней, высказывая свои переживания вслух, принародно, постоянно отрицая то одно, то другое. Один скульптор посмел сказать ему, что он не понимает искусство; он набросился на него: “Был я шахтером — не понимал, был я политработником — не понимал. Ну вот сейчас я глава партии и премьер и все не понимаю. Для кого же выработаетеСталин был бандитом, на самом деле мнившим себя ученым-социологом. Хрущев был бандитом, надеявшимся, что он — ученый-социолог. Однако неотвратимо приближался момент, когда идеализму предстояло еще немного прогнить — тогда к власти в Советском Союзе пришли бандиты, лишь строившие из себя ученых-социологов.

В 1964 году Хрущева окружали лишь люди, которых назначил он сам. Поначалу ему приходилось делить власть с другими уцелевшими членами ближайшего сталинского окружения. Пользуясь поддержкой маршала Жукова и армии, Хрущеву с Маленковым и Молотовым удалось арестовать и уничтожить самого опасного из своих коллег, главу НКВД при Сталине, насильника Берию. Затем с помощью Жукова Хрущев перехитрил Маленкова с Молотовым. Затем он снял Жукова и после этого был волен распоряжаться самостоятельно. Соперников, с которыми он некогда боролся за место сталинского любимца, уже не было. Остался один его союзник — Микоян. Хрущев ввел в Президиум новых людей из ЦК, аппаратчиков с биографией, похожей на его собственную. Половина из них были выдвиженцами, другая — тоже выдвиженцами, но послевоенного времени. Поэтому, оглядывая зал заседаний — Брежнев, Косыгин из Госплана, Андропов, Подгорный, восходящие звезды Шелепин и Кириченко, министр культуры Фурцева, — он видел людей, которых лично поднял на вершину власти. Он создал их. Они были его ставленниками.

Однако они начинали его бояться. Не опасаться за свою личную безопасность — подобный страх он изгнал из верхов советской политики; нет, дело было в том, что его горячие искренние убеждения теперь заставляли его рисковать все больше и больше, причем с вещами именно того порядка, к которым относился мешковатый костюм-двойка — партийная форма. Он давал пугающе конкретные, пугающе доступные проверке обещания экономического характера, и до расплаты за эти обещания оставалось всего шестнадцать лет. Не исключено, что на помощь придут математики, помашут над Госпланом своей кибернетической волшебной палочкой, однако пока темпы роста продолжали потихоньку снижаться. Хрущев принародно устроил огромную шумиху по поводу реформы сельского хозяйства, его любимые инициативы не сходили с газетных страниц; теперь же засуха и падение урожайности подтолкнули Советский Союз к грани, за которой начинались хлебные карточки, и заставили тратить драгоценную инвалюту на импорт пшеницы в унизительных количествах — десять миллионов тонн. Он пытался подпихнуть весы стратегического баланса, разместив ракеты на Кубе; в результате едва не вспыхнула мировая война. В нем все росло и росло недовольство, нетерпение, недоумение. “Казалось бы, я как первый секретарь могу что угодно изменить в стране, — сказал он Фиделю Кастро. — Черта с два! Какие меры ни предлагаю, ни пытаюсь претворить в жизнь, все остается по-старому. Россия — что твоя квашня с тестом”. Это тесто продолжало сопротивляться, а он умел лишь одно: и дальше применять те же методы, все более и более лихорадочно, все более и более суматошно, провозглашая новые курсы, перетряхивая верховный состав, возясь и пересматривая, вплоть до вмешательства в сами основы существования властителей дум. Он без всяких видимых на то причин разделил партию на отдельные части, сельскохозяйственную и промышленную. Он поговаривал о том, чтобы проводить выборы на партийные должности — правда, только на низшие — по многокандидатурной системе. Одновременно он все меньше прислушивался к другим. Он высмеивал своих коллег не скрываясь. Он послал Микояна, у которого тогда умирала жена, на Кубу, а потом не явился на ее похороны. Он терял одного сторонника за другим, рассеянно отталкивая их от себя, пока к октябрю 1964 года за столом Президиума не сформировалось подавляющее большинство, выступавшее за его отставку.

Оставался вопрос: что делать с его обещаниями?

Однажды говорила о себе репа:

— Я, репа, с медом хороша!

— Поди прочь, хвастунья! — отвечал ей мед. — Я и без тебя хорош.

1. На понижение. 1964 год

“ЗИЛ” растворился в ночи, знакомые охранники -

Я тоже. Капитан из нового наряда остановил его на мокрой траве у двери гаража.

— Вы же шофер, так ведь? — сказал он. — Нечего вам тут смотреть.

Он все равно рванул дверь гаража, посмотрел на голый бетонный пол, где прежде стоял “ЗИЛ”. Теперь, когда черная громада машины не заполняла собой пространство, его стол с инструментами на фоне задней стены казался маленьким. А машина была замечательная. Сделана под “кадиллак эльдорадо”. На такой ездили всего три человека на всю страну. А стало быть, он, когда возил начальника, был одним из всего троих, кому доводилось чувствовать, когда жмешь на газ, этот нарастающий клекот шестилитрового двигателя, одним из всего троих, кому разрешалось вести эту хромированную громадину по специальной полосе шоссе. Точнее, это раньше так было.

— Жалко, — сказал капитан.

Шофер взглянул на него, предполагая, что тот испытывает удовольствие, смешанное с безразличием, — так посторонние обычно наблюдают, как падают с высот великие, а вместе с ними и их окружение, когда приходит пора расплачиваться за прежнее царствование. Однако тот, кажется, не особенно злорадствовал.

— Вот-вот должны новую прислать взамен. Уже есть распоряжение.

В будке охранников появились новые лица, да еще у вход, ной двери в сам дом околачивалась парочка людей, которых он не знал. Но самое странное было то, какая этим утром стояла тишина. Воздух почти не двигался, только дул легчайший осенний ветерок. Трепетали стоявшие вдоль дорожки у высокой желтой стены березы. Трепетали упавшие наземь листья вишневых деревьев, красные, печальные. Московский шум за стеной казался дальше обычного. В те дни, когда начальник тут ночевал, через день в это время из дома уже вырывался бы вихрь бурной деятельности. Никита Сергеевич уже стоял бы на ступеньках, глядя на часы, с пулеметной скоростью диктуя что-нибудь стенографистке, а супруга в это время поправляла бы ему галстук, а к толпе вокруг него подтягивались бы, пройдя через калитку в высокой желтой стене, люди из обслуги других шишек в жилищном комплексе для руководства, чтобы улучить минутку с ним, пока он не уехал в Кремль. А машина поджидала бы его у лестницы, мурлыча, сияя безупречным лаком, маня мягкой кожей, готовая к поездке. Начальник любил, чтобы ровно в 8.30 уже отъезжали; так всегда и было, даже в самую зиму, даже в мороз, когда шофер поднимался в полседьмого в темноте, твердой, как железо, чтобы разогреть паяльной лампой мотор “ЗИЛа”. Но сегодня двери дома стояли закрытыми. Многочисленные телефоны внутри молчали. Один из новых сотрудников безопасности, стоявший тут, даже курил — может, не знал, насколько начальник не переносит запах. А может, знал, но плевать хотел.

— Ага, ну вот, — сказал капитан.

Шлагбаум поднимался. В ворота просунулась длинная, черно-серебристая штука. “Чайка” — не так уж плохо. Машина хорошая. Сделана под “паккард патришн”. Не совсем то, что “ЗИЛ”, не такая широкая, не поражает своим появлением, решетка радиатора закрывает весь перед, от крыла до самых фар. Не такой государственный флагман, как “ЗИЛ”. Но все равно силы в ней есть, крупная. Если на “ЗИЛах” ездило самое высшее начальство, то “чайка” была на ступеньку пониже, ковер-самолет для остальных членов Президиума и для районных начальников. Эмблема, символизирующая птичьи крылья, сияла, раскинувшись по решетке радиатора. Большой черный капот между выгнутыми углублениями для фар тянулся назад, все дальше и дальше. Нет, правда, могло быть и хуже, “чайка” всего 10 км/ч не дотягивала до предельной скорости “ЗИЛа”; все равно достаточно, чтобы почувствовать металл в полете.

За рулем был знакомый парень из автохозяйства: вылез, отведя глаза, как только подписали бумаги, тут же отошел в сторону, как от зачумленного. Шофер не обратил на него внимания, заботливо принял машину, завел “чайку” в гараж. Потом провел ревизию. Прищурился на натертые поверхности, проверил шины. Обнаружил кусочки облупленной краски рядом с хромированной полосой, которая шла по бокам, падая и снова взлетая, словно чайка, на задних дверцах. Боковые панели и задние крылья были забрызганы осенней грязью. Снизу небольшая коррозия от соли, ничего особенно страшного. Он поднял капот. Зажигание работает нормально, V-образный восьмицилиндровый двигатель с виду немножко сношенный; опять-таки ничего страшного, однако за “чайкой” любовно не ухаживали, это было ясно. Прислали прямо из общего автохозяйства. Ну ладно, подумал он, надо помыть, натереть, сменить масло — это как минимум. А там посмотрим. Он натянул свой комбинезон.

Лежа на спине под машиной, он вдруг почувствовал, как его вежливо похлопывают по лодыжке. Он выскользнул наружу. Это снова был капитан из охраны, с тем же безразличным выражением; однако с ним вернулся и парень из автохозяйства — он открыто ухмылялся.

— Извини, — сказал капитан. — Новые указания.

Он закончил менять масло — пришлось, иначе “чайку” нельзя было выводить, — и стал смотреть, как ее увозят, как она подымается и ныряет на возвышении у будки охраны, как мелькает последний отблеск ее черного бока, когда она выворачивает на Воробьевское шоссе.

— Передумал кто-то? — спросил он.

— Похоже на то, — ответил капитан.

Вместо “чайки” ему пригнали “волгу”. Она тоже была черная — но какая огромная разница. Эта машина в основном предназначалась людям, которые сами себя возили: третьим секретарям обкомов, председателям райкомов, заводским бухгалтерам. Тысячи таких использовали в качестве такси. Их даже народу продавали, надо было только дожить до момента, когда до тебя дойдет очередь. Шофер долго глядел на нее. Машина неплохая. Сделана под “форд крестлайн”. Но по сравнению с “ЗИЛом” — консервная банка. Потом, кто знает, кому ее доверят водить — может, и не ему.

— Товарищ капитан, — официальным тоном начал шофер, — разрешите спросить, принято ли решение о личном составе?

— Я ничего не слышал.

Шофер подумал, сказал:

— Извиняюсь, можно?

Капитан кивнул. Шофер снял комбинезон и вошел в дом через вход для обслуги. Может, к тому времени, когда он вернется, “волга” уже превратится в “москвич”. А то и в велосипед.

В кухне он обнаружил повариху в состоянии неестественной бездеятельности: она сидела на стуле у стола и взирала на остатки семейного завтрака, судя по виду, почти не тронутого. Когда-то она готовила тут еду для банкета по случаю семидесятилетия начальника. Сооружала канапе для президента Финляндии и министра иностранных дел Китая. Ей доставались лучшие объедки в стране: то, что ел Никита Сергеевич, два вечера спустя ел ее муж.

— Ничего не слышала? — спросил шофер.

— Нет, — ответила она.

Может, у нее другое положение, не как у него. Она готова для Никиты Сергеевича с 54-го года, он возил его с 48-го, однако не исключено, что она останется в доме, а он отправится за самим, или наоборот.

— Выпить не найдется? — задал он вопрос наудачу.

— В буфете, — сказала она. — И мне тоже налей.

Они опрокинули по рюмке.

— Говорят, он даже не сопротивлялся, — сказала она. -

Сдался, да и все.

Шофер крякнул. Как все это пойдет, этот так называемый выход на пенсию, никто не знал. Прежде такого практически не случалось. Высокие начальники умирали на посту, или их арестовывали. Такого, чтобы они выходили на пенсию и отступали в тень, не бывало — во всяком случае раньше. Все понимали, что в прошлом, стоило человеку упасть, он тащил за собой всех домочадцев, жену, родственников, референтов, обслугу — все они вращались в водовороте вокруг стока, куда провалился их вождь; но эта новая участь — насколько тут засасывает? Что станется с ними со всеми, раз начальник решил не сопротивляться?

От выпивки хотя бы притупилась острота тревоги. Он снова вышел из дома. “Волга” стояла все там же. Он догадывался, что таким образом кто-то хотел что-то продемонстрировать. Недавно поднялась шумиха, когда начальника потянуло на экономию и он попытался урезать количество машин экстра-класса в распоряжении аппаратчиков; теперь у всех кадров средней руки будут “волги”, “волги”, “волги”, повсюду, по всей стране. Посмотрим, как тебе самому это понравится, вот что они хотели сказать.

Помыть ее, что ли, эту чертову машину? Он как раз доставал ведро, как вдруг входная дверь дома открылась, и все собравшиеся во дворе обернулись посмотреть. Вышел начальник с сыном, который поддерживал его под локоть, словно поводырь. Лицо у Никиты Сергеевича посерело, вид у него был пораженный — мышцы вокруг глаз и рта одрябли. Двигался он неуверенно. Шоферу он всегда казался воплощением власти: толстый указательный палец, когда он что-то объясняет, тычет в воздух, а то и в плечо собеседника; голос в любом помещении звучит громче всех. Внезапно на его месте оказался толстый старик. Толстый и нерешительный. Штаны у него были поддернуты на живот, как у крестьянского деда, приехавшего в город. Шофер кинул сухую замшевую тряпку, которую держал в руке, в пустое ведро; она ударилась о днище с сердитым стуком.

К самому подскочил капитан охраны. Он был гораздо выше Никиты Сергеевича, но с уважением склонил голову.

— Доброе утро, Никита Сергеевич, — сказал он. — Мельников, ваш новый комендант. Вы меня не помните, я работал в правительственной ложе во Дворце спорта. Я вас там часто видел. Какие будут распоряжения? — Он помахал рукой в сторону “волги”. — Может быть, на дачу съездить хотите?

— Здравствуйте, — медленно произнес начальник и пожал Мельникову руку. — Работа вам скучная досталась. Я же теперь бездельник. Не знаю, чем себя занять. Вы со мной от скуки помрете. А вообще-то вы правы. Чего тут сидеть? Поехали.

Тут все они набились в “волгу”, Хрущев с сыном, инженером по самолетам, на заднем сиденье, Мельников впереди, рядом с шофером. В “волге” было порядочно места, но меньше, чем в представительской машине, и когда туда влезли четверо мужчин, стало казаться, что машина забита под завязку. Все сидели в тесноте, Никита Сергеевич к такому не привык. Шофер видел в зеркальце, как он поводит плечами, поглядывает по сторонам, удивленно, как животное в незнакомом загоне. Шофер возился с ключами. По правде говоря, он успел привыкнуть к “ЗИЛу” с его замечательной автоматической коробкой передач. Он уже давненько не водил машину с ручным переключателем. Он старался изо всех сил, но, когда выруливал через арку на Воробьевское шоссе, раздался скрежет. Да и капот был гораздо короче, чем тот, к которому он привык, притом более покатый. Прямо перед собой, буквально сразу за скачущим оленем — эмблемой ГАЗа, Он видел каждую трещину в асфальте. И чувствовал тоже: у “волги”, в отличие от “ЗИЛа” с “чайкой”, рессоры не такие хорошие, дорожное покрытие ощущается. За угол, к перекрестку, где на Мосфильмовской улице царил предсказуемый сюрреализм — сегодня тут группа статистов, одетых в эсэсовскую форму, болтала с дамами в бальных платьях с локонами. А он застрял на светофоре! Стартер бесплодно пыхтел, он все жал на дроссель, и двигатель завелся, лишь когда снова загорелся красный. Дождавшись зеленого, “волга”, освободившись, рванула вперед, выдав очередь унизительных чихов.

— Что за хуйня, — пробормотал он, имея в виду не только перекресток.

— Полегче, — резко взглянул на него Мельников.

— Да оставьте его в покое, — сказал начальник с заднего сиденья.

Потом — по мосту через реку, на север, за город. Внезапно он засомневался, ехать ли по специальной полосе, но Мельников не изменился в лице, не дал никакого сигнала, так что он перемахнул через белые линии — границу привилегий — и нажал на газ. “Волга” разгонялась, жалобно скуля.

На даче Мельников вежливо попытался идти позади Хрущевых, когда они отправились гулять по любимому маршруту Никиты Сергеевича, но начальник позвал его вперед. Шофер, прислонившись к машине, наблюдал за тем, как они перешли ручей, потом зашагали по кукурузному полю соседнего совхоза. Руки Никиты Сергеевича поднялись, он начал жестикулировать — наверняка читал Мельникову лекцию о том, как правильно выращивать кукурузу. Он стал самим собой. Но потом резко уронил руки, снова съежился. Через минуту он повернул назад, зашагал в бледном свете осеннего солнца к машине. Двое других последовали за ним, не так быстро, Мельников — с внимательно склоненной головой.

Никита Сергеевич прислонился к машине рядом с шофером.

— Никому я теперь не нужен, — сказал он в воздух. — Что же мне делать без работы? Как же мне жить?

Невыносимо было видеть его таким подавленным. Шофер вытащил сигареты.

— Курить не желаете, Никита Сергеевич?

— Я должность потерял, а не мозги, — рявкнул начальник. — А ну убери это говно.

Так-то лучше.

2. Кисейным барышням тут не место. 1965 год

Эмиль плеснул на голову холодной воды из крана и пробежал руками по голому своду черепа, стряхивая обжигающие капли. Он обгорел. Голова была словно печеное яйцо, безобразно розовая, с обвисшими курчавыми крыльями по бокам. Обычно, льстил он себе, его ранняя лысина выглядела признаком достоинства — даже своего рода выставкой мозговых данных, выгодно подчеркивая гладкую оболочку, в которую заключен ум, благодаря которому он, еще такой молодой, стал заведующим лабораторией, директором института, членкором. Женщины как будто не возражали против этой перемены. Да и студенты, если на то пошло, стали больше с ним считаться. Но сейчас он внезапно показался себе смешным. Он вытерся полотенцем. Насекомые, чьих названий он по-прежнему знать не знал, наяривали июльские мотивы на лужайке у правительственной дачи, а из большой комнаты доносился столь же неутомимый гул референтов министра, громко озвучивавших то, что в данный момент было, по их мнению, у министра на уме. Он промокнул брови. Пора возвращаться туда, внутрь.

В прошлом году он сразу же почувствовал, что падение Хрущева — наверняка хороший признак. Нынче вполне возможно было представить себе разные состояния мира; а из всего, что ему удалось узнать по своим московским каналам, стало ясно: мир следует поскорее привести в такое состояние, в котором Никита больше не будет стоять у руля, потому что безумие начинало переходить границы, необходимо было что-то предпринять, чтобы защитить политику реформ от ее непредсказуемого покровителя. Столь тонкая задача, как реформа системы планирования, требовала надежных рук. Ходили слухи, что ближе к концу Никита дошел до настоящих приступов ярости, багровел, кричал, брызжа слюной, угрожал упразднить Советскую армию, Академию наук, бог знает что. Поэтому, когда его сняли, все почувствовали облегчение. Новый Президиум, с Брежневым и Косыгиным во главе, немедленно подтвердил, что основной политический курс не изменится. Исчезнет лишь “экономический волюнтаризм”, как его окрестили в передовице “Правды”. Новые люди источали намеренное, долгожданное спокойствие. Они стремились показать: теперь вами управляют профессионалы, люди надежные, деловые, они не дадут стране поскользнуться на арбузной корке, не уронят ее в открытый люк канализации. Хватит паясничать. Не будет больше этого неотесанного голоса по радио, который все говорит и говорит, делая грамматические ошибки примерно по одной в каждом предложении. Не будет больше речей, в которых Никита объясняет генералам, как вести войну, писателям — как писать книги, а водопроводчикам — как чинить трубы. Или, хуже того, в которых он объясняет генетикам, как заниматься генетикой. Прощай, сопение, ворчание, шутки, стучание по столу. Попрощаемся с человеком, при виде которого постоянно возникало ощущение, что он может испортить воздух во время обращения к Ассамблее ООН, а если так произойдет, то, наверное, загогочет. Фильмы, и те стали лучше в месяцы после падения Хрущева. Как выяснилось, накопилось немало хороших вещей, которые тем или иным образом не вписывались в недавние культурные почины Никиты, а теперь они стали выходить, один за другим. В кинотеатре в Академ городке Эмиль сидел в тесной темноте со студентами и учеными и смотрел, как наполненный клубящимся дымом пучок голубых лучей у него над головой снова раскрашивает экран картинами узнаваемой жизни. Было такое чувство, что вернулось время надежды.

Его смущали только одна-две вещи. Мелочи — ошметки соломы, которые взлетали и снова падали, не успеешь решить, то ли это настоящий воздушный поток, то ли просто отдельные порывы. Сразу же после смены правительства в “Экономической газете” напечатали странную, противоречивую статью, в которой экономистов предостерегали, советуя “не комментировать уже принятые решения”. Явно призывали к порядку, но зачем? Ведь приняли же решение держаться курса реформ. А потом, в этом году, как раз когда строительство в Академгородке более или менее закончили, во всех институтах началась реорганизация системы парткомов. Теперь они не отчитывались перед собственным парткомом Сибирского отделения Академии наук, а непосредственно подчинялись местному райкому. Казалось бы, ничего особенного, и произошло все очень тихо, без особого надрыва, но если отнестись к данному новшеству с подозрением, то видно, что эффект от него и вправду будет нежелательный: те академические слои, через которые раньше проходили директивы, окажутся отрезанными. Это лишит ученых возможности самоуправления. Он выставил улавливающие антенны, однако ничто как будто бы не предвещало, что новую структуру собираются использовать в каких-то определенных целях. Может, просто очередная мера, какие периодически принимают, чтобы утвердить контроль, — сигнал закрутить гайки, отданный почти бездумно. Откуда бы он ни поступил, он был явно куда спокойнее, чем какие-нибудь оголтелые нападки на Академию, и Эмиль должен был признать — теперь, когда он стал одним из директоров институтов, которым принадлежала власть в городе, — что самому ему абсолютно никак не мешали, ни в чем не препятствовали.

Возможно, он волновался бы сильнее, если бы не это радостное возбуждение. Он уже не первый месяц пребывал в состоянии нетерпения, очень напоминавшего тревогу. Просыпаясь по утрам, он чувствовал его, это давление в груди, оно снова включалось рывком, словно это плохие новости, а не хорошие вспоминались ему каждый день, следовали за ним под душ, за стол, завтракать с детьми, на прогулку под большими деревьями. (Поскольку теперь, став членкором, а значит, так сказать, будучи на полпути к званию академика, он получил на семью ровно полдома и стал жить рядом с Леонидом Витальевичем, среди наперстянок и высоких сибирских трав.) Он не мог угомонить это возбуждение, даже если бы захотел. Разве может сердце не колотиться, когда знаешь, что полная реализация всех твоих планов, над которыми ты работал целую жизнь, несется тебе навстречу? Время пришло, пришел этот год, этот момент, когда история наконец-то призвала тех, кто способен осуществить сознательный планомерный контроль; причем вышло так, что к этому моменту он сам успел подняться достаточно высоко, чтобы ответить на этот призыв, стал известен в стране: его имя, он сам как новая звезда Академии, лицо заново математизированной экономики. Становилось все яснее, что Косыгин серьезно относится к грядущей реформе народного хозяйства. Когда в декабре поступили благоприятные отчеты об эксперименте, в ходе которого магазинам одежды позволили устанавливать план выпуска двух текстильных фабрик, Косыгин мгновенно расширил этот эксперимент, включив в него 400 фабрик — вот так, одним махом. Выступая перед Госпланом в марте, он говорил, будто свой человек из круга Эмиля. “Нам следует полностью освободиться, — сказал он, — от всего, что когда-то связывало должностных лиц, заставляло их составлять планы, руководствуясь не интересами народного хозяйства, а другими принципами”. Наконец-то долой идеологию, наконец-то на ее место придет чистый лист, на котором напишут техническое решение задачи об изобилии.

В то же время радовало и другое: становилось все более и более ясно, что из всех предшествовавших предложений по части реформ по-прежнему рассматривались лишь те, что поступали от группы Академгородка. Замечательная статья в конце прошлого года разгромила гиперцентрализованную схему их конкурента, академика Глушкова, основанную на всевидящем, всезнающем компьютере, который управлял бы народным хозяйством напрямую, не требуя денег. Автор попросту рассчитал, сколько времени ушло бы у лучшей из существующих в настоящий момент ЭВМ на то, чтобы выполнить необходимую программу, если принять советское народное хозяйство за систему уравнений с 50 миллионами переменных и пятью миллионами ограничений. Ответ был: около сотни миллионов лет. Прекрасно. Таким образом, теперь в игре оставались лишь они — их собственная разумная, децентрализованная идея оптимального ценообразования, в которой теневые цены, рассчитанные на основе альтернативной стоимости, позволят согласовать план без необходимости обладания недоступной полной информацией. Сигналы сверху все указывали на то, что Косыгин не возражает против их логики. Министр выслушал доводы математиков-экономистов, министр говорил на языке матэкономики, министр собирался действовать согласно идеям математиков-экономистов. Эмиль каждый день ожидал звонка — ведь к этому времени реформы уже ощутимо разрабатывались внутри Госплана, и скоро к делу должны были привлечь экономистов.

Но звонка все не было и не было, прошла весна, а он все ощущал, как тиски надежды с каждым днем все туже сжимают его грудь. И вот, на удивление поздно, это произошло: приглашение в Москву, на консультацию с председателем Совета министров Косыгиным. Из приглашения следовало, что Леонид Витальевич тоже может приехать, если захочет. Они решили, что лучше не надо, по понятным причинам. И Эмиль сел в самолет с портфелем, полным докладных бумаг, с головой, полной убедительных доводов, и полетел на запад. И в аэропорту его встретили честь по чести, отвезли на машине из московского пекла в загородную резиденцию, где Косыгин занимался делами в летнее время. И тут его тепло приветствовали. И вот теперь он пребывал в недоумении.

Как только Эмиль шагнул обратно, в большую комнату дачного дома, он почувствовал, как обожженная кожа снова стянулась на лбу, однако у предсовмина вид был такой же хладнокровный и сдержанный, как всегда, он сидел на своем месте в первом из трех рядов стульев, лицом к доске. Дверь на веранду была открыта, чтобы обеспечить циркуляцию воздуха, но воздух циркулировать не желал. Он висел неподвижно, густой, напоенный запахом, похожим на пыль булочной, шедшим от пшеничных полей поблизости. И все-таки белая рубашка предсовмина не смялась; черный узел его галстука был затянут высоко и туго под его седеющим подбородком. Алексей Николаевич Косыгин был аккуратным старым политиком, крепким, сухим, с глубокими морщинами, идущими от носа к уголкам верхней губы, и щеки, когда он сардонически улыбался, поднимались, превращаясь в мускулистые узелки, круглые, как биллиардные шары. Он сидел спокойно, положив руку на спинку пустого деревянного стула рядом с собой, и с любопытством взирал на Эмиля. Считалось, что для партийного деятеля он весьма умен, и Эмиль верил, что это правда. Легко было представить себе его мастером текстильного комбината, которым он некогда был, достаточно было вообразить себе его в комбинезоне, который для него наверняка был, как и эта двойка, просто костюмом — что бы Косыгин ни надевал, он оставался таким же отстраненным и наблюдательным.

— Продолжим. Вы готовы? — сказал референт.

Из его слов каким-то образом следовало, что заседание прервалось из-за Эмиля на несколько часов, а не минут. Возможно, его долгий опыт работы с предсовмином позволял ему улавливать малейшие следы косыгинского нетерпения.

Эмиль ничего не замечал; правда, уже то, что он видел перед собой, не обнадеживало.

— Вы нам как раз объясняли, профессор, что мы все неправильно поняли, — сказал Косыгин.

— Нет, разумеется, нет…

— Вот и хорошо, — продолжал министр, — а то ведь, насколько я вижу, в тех мерах, которые мы наметили, нет почти ничего такого, чего бы не порекомендовали вы сами. Странно было бы, если бы вы сейчас взяли и передумали.

Референты заухмылялись. Он принялся отсчитывать на пальцах бледной руки:

— Процентная ставка, которая позволит надлежащим образом дисконтировать будущие прибыли от намеченных вложений, — есть. Новый способ расчета доходов предприятий, включающий в себя расходы на содержание и эксплуатацию оборудования и средств, — есть. Выполнение плана должно основываться на доходах, а не на выпуске готовой продукции, — есть. Все предложения вашей группы. Так что же вам не нравится? На какой же глупости вы нас, по-вашему, поймали?

— Нет, товарищ министр, об этом нет и речи. Разумеется, нет, — сказал Эмиль. — Все это превосходные приложения матэкономики на практике.

— Вот спасибо, обрадовали.

Тут референты Косыгина засмеялись.

— Просто отсутствует одна вещь, одна существенная вещь.

— Да? Расскажите-ка.

— Видите ли, — начал Эмиль, стараясь, чтобы его голос не звучал по-профессорски, — это вопрос… разумного подхода. Почему выгодно поменять планирование, перейти от количества продукции предприятия к прибыли, которое оно получает? Потому что это лучший способ определить, насколько эта продукция полезна, а также насколько эффективно работает предприятие. Как говорит наш Леонид Витальевич, оптимальный план есть по определению план, приносящий прибыль.

— Да, да, — сказал Косыгин. — С этим никто не спорит. Дальше давайте. Что вы хотите сказать?

— Я хочу сказать, товарищ министр, что это верно лишь при определенных условиях. Прибыль является разумным показателем успеха лишь тогда, когда сама по себе происходит от продажи товаров по разумным ценам. Мы велим предприятиям максимизировать прибыли. В то же время мы велим им поставлять товары, которые требуются их заказчикам. Однако они смогут добиться и того, и другого одновременно только в том случае, если цены на товары, обладающие самым высоким спросом, будут таковы, что обеспечат самую высокую прибыль. Иначе у них будет выбор: поставлять то, что заказчикам нужно, но не получать прибыль, установленную планом; или же выполнить план по прибылям, спихивая заказчикам товары, которые наиболее выгодно производить, независимо от того, нужны они им или нет. Прибыль разумна лишь тогда, когда разумна цена. Могу привести вам пример, — Эмиль полистал свой блокнот, оставляя влажные следы пальцев на углах страниц. — Возьмем опытное начинание, проведенное в прошлом году на фабриках “Большевичка” и “Маяк”. В январе в “Экономической газете” был опубликован отчет…

— Я его читал.

— Да, конечно, товарищ Косыгин. Тогда вы, вероятно, помните раздел, где шла речь о прибылях. В течение полугодового периода, когда фабрики производили только то, что заказывали магазины, продажи выросли, тогда как прибыли упали по сравнению с тем, что было полгода назад. На “Большевичке” с 1,66 миллиона рублей до 1,29 миллиона; на “Маяке” — с 3,15 миллиона до 2,3 миллиона. Причем, как отмечалось в отчете, это произошло не из-за сбоев в работе данных фабрик. Это явление целиком являлось результатом неразумного ценообразования. Например, выяснилось, что у практически одинаковых мужских костюмов — одного размера, сшитых из одной и той же ткани — совершенно разная цена.

Вы что, правда хотите поговорить про цены на брюки? — сП росил Косыгин. Референты снова начали смеяться, но он поднял руку, призывая к тишине, и продолжал: — Не вижу тут серьезной проблемы. Это же небольшие трудности, связанные с переходом от одной системы правил к другой, вот и все. Поначалу из-за них дела, может, и пойдут не очень гладко, но пересмотр цен, назначенный на 1967 год, эти неровности сгладит. Можете не сомневаться: когда в Госкомцене станут просматривать данные по розничной и оптовой торговле, все это примут во внимание. Для того и существует период обкатки. Так, давайте двигаться дальше. Что у вас там следующим пунктом ваших этих самых критических замечаний?

— Прошу прощения, — в голосе Эмиля звучало возбуждение и упорство, — но я вынужден настаивать на своем утверждении. Неразумное ценообразование не является трудностью переходного периода. Это вопрос фундаментальный. Мне казалось, что это понятно. Оно не пройдет само по себе, и Госкомцен тут не поможет. В каталоге номенклатуры продукции сотни тысяч наименований. Откуда же комитет, простите меня, но откуда же любой, даже самый хорошо информированный комитет узнает, какой уровень цен на каждый из мириада предметов отражает истинное состояние возможностей, связанных с их производством, и истинный спрос на каждый из них? Это невозможно, совершенно невозможно. И последствия будут непредсказуемые! Если директора руководствуются только прибылями, но не могут получить надежную информацию относительно приоритетов плана в целом на основании цен, приоритеты плана в целом соблюдены не будут. Выпуск продукции ускачет бог знает куда.

— Мы думали об этом, — сказал один из референтов. — Поэтому мы и меняем систему производства по заказу, прежде чем распространить ее на все народное хозяйство. Подробные заказы по-прежнему будут поступать от заказчиков, однако полный объем выпускаемой предприятием продукции теперь будет устанавливать Госплан.

— Что? — воскликнул Эмиль.

— Полный объем выпускаемой предприятием продукции теперь будет устанавливать Госплан, а сырье будет распределяться централизованным образом, как раньше.

— Но ведь… это противоречит самой цели реформы, — руки Эмиля сами собой поднялись и сцепились поверх зудящей макушки, словно он боялся, что от недоверия верхняя часть черепа у него отскочит, если ее не придерживать.

— И что же вы, интересно, имеете в виду?

Лицо Косыгина было слишком неподвижным, чтобы выражать удивление, но брови его приподнялись; что же до референтов вокруг, те изображали крайнее удивление.

— Товарищ Косыгин, — сказал Эмиль. — Товарищ Косыгин! Если вы снова введете подобный контроль, то получите систему, составные части которой противоречат друг другу. С одной стороны, эта система будет подталкивать руководство предприятий к тому, чтобы думать о прибыли, а с другой — чтобы думать по-старому, заботиться о том, чтобы раздобыть материалы, сколько бы они ни стоили. Им будет ясно, что добиться и того, и другого невозможно, поэтому они станут решать, что важнее. Они будут говорить себе: “Прибыль — это хорошо, но если нам придется остановить эту линию, потому что кончился алюминий, то нам несдобровать”. Поэтому они сосредоточат усилия на проблемах поставок, а реформированные элементы системы зачахнут и отомрут. Слезут, как змеиная кожа.

— Ну, что вы, товарищ Шайдуллин, — сказал Косыгин. — Зачем же так нервничать? Директору завода следует принимать во внимание множество факторов. Тут все устроено сложно. Да вы и сами признаете, что некие руководящие указания необходимы, иначе невозможно будет предсказать, смогут ли они произвести то, что положено по плану.

— Да, — отчаянно воскликнул Эмиль, — ноя имел в виду вот что: дайте им указания, установив такие цены, которые имеют смысл. Товарищ Косыгин, мы провели необходимую работу.

^тематические аспекты ясны. Рассчитать цену любого продукта, отражающую его реальную стоимость, — в этом нет ничего невозможного. Дальше директору завода останется лишь добиваться максимальной прибыли, возможной при этих ценах, а объем производства будет полностью согласован с планом. Все произойдет автоматически! Мне казалось, что это понятно.

Говоря, он начал лихорадочно махать руками — не в самой цивилизованной манере. Руки Косыгина тоже поднялись, он постукивал сухими кончиками пальцев. Однако молчал.

— Согласен, — добавил Эмиль, — цены должны быть динамичными. Их придется часто рассчитывать заново…

— Совсем как при рыночной экономике, — сказал один из референтов.

— Нет! — ответил Эмиль. — Это будет альтернатива рыночной экономике. Эти цены будут отражать реальную стоимость, общественную пользу. Причем такие расчеты вполне по силам существующей технологии. У нас уже готовы все программы для них!

Косыгин продолжал постукивать пальцами. Потом произнес:

— Идея очень привлекательная. Очень умная. Но непрактичная. Серьезным предложением ее не назовешь.

— Но вы ведь его даже не рассмотрели, — сказал Эмиль, не веря своим ушам.

— Попрошу вас не забываться, — резко ответил Косыгин. — Я перед вами отчитываться не обязан.

Референты зашипели. Губы Косыгина, сжавшиеся в прямую линию, изогнулись кверху в улыбке, щеки превратились в узелки.

— Да и как же мы можем его рассматривать? — продолжал он так, будто Эмиль сам должен был осознать абсурдность этой идеи. — Разве можем мы воспринимать вас всерьез, когда вы нам говорите, что такую тонкую работу, как ценообразование, можно поручить машине?

— В пределах тех границ, которые установлены в плане!

— П-ф-ф, — выдохнул Косыгин. — Можно подумать, люди будут винить не нас, а машину, когда она в декабре внезапно поднимет в два раза цены на мазут. Нет уж, извините. Придется нам и дальше потихоньку жить с этими ценами, какие уж есть. Что ж нам теперь, ломать действующую систему ради какого-то маленького выигрыша, да и то в теории. Так, давайте дальше. Не знаю, что вы так зациклились на одной-единственной мелочи, — не знаю и знать не хочу. Хочу только одного: прекратите вы рассказывать про ваши цены, мать их за ногу. Дальше.

— Это не мелочь, — проклятое упорство не давало Эмилю замолчать. — Неправильные цены все испортят.

Косыгин вздохнул.

— Эх, Шайдуллин, — сказал он. — Да вам-то откуда знать, испортят они, не испортят, ваши неправильные цены.

— Мне? Что значит — откуда мне знать! Это я-то не знаю?

Референты ахнули.

— Попрошу вас покинуть помещение, — произнес Косыгин, медленно, ровно, спокойно, как надвигающийся ледник.

Господи, что же я наделал, думал Эмиль. Он стоял, опершись локтями на деревянные перила веранды, и сжимал ноющие виски. Й еще: что, черт побери, происходит? Эти две мысли барахтались, подминая под себя друг дружку, словно щенята в слишком тесной коробке: каждый хочет подмять другого. Когда он вышел, покачиваясь, и привалился к ограде, охранники забеспокоились, один что-то сказал в рацию. Ответ, какой бы он там ни был, рассмешил сотрудника, и кольцо мускулистых парней в костюмах снова разомкнулось, они вернулись в тень деревьев, где стояли представительские авто. Обезумевшего с виду профессора велели оставить в покое. Эмиль уставился вниз, на высокую желтую траву, где бушевало солнце, и попытался собраться с мыслями. Среди сухих стеблей ему открывались картины позора.

Через некоторое время голоса в доме сменили темп, шокированные, возмущенные выкрики снова превратились в волнообразный деловитый гул. Они продолжали без него. Наверное, когда совещание закончится, кто-нибудь выйдет, чтобы сообщить ему, что с ним будет дальше. Эмиль вытащил сигареты, постучал трясущимися руками по пачке, чтобы высунулся кончик фильтра, и тут щелкнула дверь. Он выпрямился, поскреб руками по карманам пиджака, случайно растерев незажженную сигарету, которую держал в пальцах, в кашу, но вышедший человек замахал своими длинными руками, желая его успокоить, приблизился, облокотился на перила рядом с ним, едва ли не по-приятельски. Это был тот черноволосый дылда, лет пятидесяти или около того, худой до крайности, который во время унизительной сцены сидел в заднем ряду, по-паучьи подоткнув ноги. Насколько помнил Эмиль, он ничего не говорил и, вероятно, не ухмылялся.

— Мохов, из Госплана, — сказал он, протянув руку, ощетинившуюся черными волосами, доходящими до самых костяшек. — Вы сигарету уронили. Попробуйте лучше мою. Шведские, неплохие.

Он церемонно поднес зажигалку сперва Эмилю, потом прикурил сам. Голубое пламя почти растворилось в голубизне дня, а дым на вкус напоминал лишь сконцентрированный жаркий летний воздух, но обладал успокаивающим действием. Эмиль втянул его в себя и почувствовал долгожданное онемение. Мохов устроился у перил, похожий на арку из длинных, тонких черных звеньев, подождал. Он был похож на аллегорическую фигуру — символ массового голода. Рассудив, что Эмиль пришел в себя, он начал:

— Знаете, товарищ академик, товарищ Косыгин о вас самого высокого мнения.

— Не может быть, — сказал Эмиль.

— Может, — возразил Мохов. — Он просто немного удивлен, что вы так переживаете. Будь на вашем месте человек, который всю жизнь провел в университете как у Христа за пазухой, тогда конечно; но вы-то в аппарате не первый день Вы же знаете, как делаются дела. Если не ошибаюсь, вы работали в Комитете по труду?

— Да — при Кагановиче.

— Вот жесткий человек был.

— Телефоны у него на куски разлетались, — сказал Эмиль. — А в плохом настроении мог и синяк под глазом поставить.

— А он вас ценил?

— Более или менее.

— Ну вот, видите, — продолжал Мохов. — Сломанные телефоны, а то и хук слева иногда, а товарищ министр просто позволил себе немного сарказма — вы же понимаете, что не надо принимать это на свой счет. Так уж делаются дела. Вот и все. Товарищ министр хочет, чтобы вы знали: в его добром расположении вы можете не сомневаться и дальше.

Эмиль почувствовал до стыдного сильное облегчение. Он не сводил глаз с горящего кончика сигареты.

— Знаете, — тон Мохова сделался куда менее серьезным, даже поддразнивающим, — скажите спасибо, что вам не Брежневу докладывать досталось. По всем сведениям, он человек, как бы это сказать, такой, что в луже утонет. Говорят, если ему сказать что-то такое, чего он не понимает, то он сразу, — Мохов придал лицу выражение дружелюбного слабоумия, — “хм-м, это не по моей части. Моя сильная сторона — это, как ее, организация и, как ее, психология”.

Эмиль опасливо улыбнулся. Теперь, когда страх унялся, наверх карабкался другой щенок, злость. Мохов взглянул на его лицо и, видимо, не нашел там того, чего ожидал.

— Но зачем меня было вызывать из такой дали, — сказал Эмиль, — если ему не нравится то, что мы предлагаем? Не понимаю, какой смысл проводить реформу, которую мы предложили, исключив самое главное.

— О господи, — сказал Мохов.

— Я просто не понимаю, что тут делаю я.

Да, оно и видно, — Мохов наклонился и аккуратно затушил сигарету о подошву туфли. Потом зажег другую и сказал: — Давайте пойдем, прогуляемся?

Но разве нам не… — Эмиль указал на дверь дома.

Мы им какое-то время не понадобимся, — ответил Мохов. — Нет, правда, все в порядке. Пошли.

Он выпрямился и первым двинулся с веранды. Подошли охранники, но резиновое бормотание и попискивание, донесшееся из рации, подтвердило, что им разрешается прогуляться, и Эмиль последовал за Моховым к аллее, шедшей к домику у ворот: там росли не длинные, тонкие сосны и березы Академгородка, а сучковатые лиственные чудища, с густыми, похожими на кочаны цветной капусты кронами, под ними царил зеленый мрак. Тут воздух походил на медленно текущую, тепловатую воду. Мохов дождался, пока они отойдут на достаточное расстояние, так, чтобы их не слышали охранники, и только тогда приподнял черные брови, приглашая Эмиля высказаться.

— Я думал, нас поддерживают, — выпалил Эмиль. — Думал, на самом верху по-настоящему поддерживают реформу.

— Так оно и есть, — сказал Мохов. — В политическом смысле товарищ Косыгин действительно делает ставку на реформу. Он целиком за нее, пока она не мешает более важным вещам.

— А именно?

— Стабильности, разумеется. Он человек разумный и осторожный, ему важнее закрепить имеющиеся успехи, а не проводить эксперименты, которые могут поставить это под угрозу. Он согласен с вами в том, что хорошо было бы увеличить благосостояние. Те темпы роста, которые вы обещаете, ему, конечно, нравятся. Однако главная его цель — не нарушить упорядоченной работы нашего народного хозяйства.

— Даже если упорядоченная работа нашего народного хозяйства не способна удовлетворять потребности людей? Я имею в виду уже имеющиеся потребности. Она ведь совершенно им не отвечает.

— По моему опыту, потребности людей растут в точности с той же скоростью, с какой и средства, доступные для их удовлетворения, — спокойно ответил Мохов. — Вы оторвитесь на минутку от светлого будущего и посмотрите вокруг. У нашего народного хозяйства есть свои недостатки, однако благодаря ему наши граждане накормлены и одеты лучше, чем большинство людей на планете. Посмотрите на индийцев. Посмотрите на китайцев. По сравнению с ними средний советский человек богат как Крез.

— А по сравнению с американцами? По сравнению с европейцами?

— Ну, что уж там, — ответил Мохов.

— Вы хотите сказать, мы больше не стремимся обогнать капитализм?

— Я вам объясняю, что товарищ Косыгин и его сотрудники боятся всего, что может заставить нас потерять уже достигнутое.

— И оптимальное ценообразование подпадает под эту категорию.

— Совершенно верно.

— О господи, да почему же?

— Вы что, правда не понимаете? Слушайте, ваши цены — не просто цены. Они сами по себе являются политическим курсом. Они — элементы плана. А вы нам все твердите, что их никто не будет устанавливать. Они будут создаваться — как вы там говорили? — автоматически, с помощью какого-то математического черного ящика, который нам придется принимать на веру, и все. Они выйдут из-под контроля, как и их последствия.

Эмиль вышел из себя.

— Именно эта иллюзия и есть самое вредное, — сказал он. — Вы что, действительно считаете, что последствия неправильных цен находятся под контролем потому лишь, что эти цены определяет комитет? Да из-за них происходит столько нарушений, что все не сосчитать!

Согласен, — хладнокровно сказал Мохов. — Согласен. Но доказать, что ваше решение не усугубит проблему, это ваше дело. Неправильные цены обладают последствиями, с которыми мы умеем справляться. Мы можем вмешиваться; м ы можем немного облегчить положение; мы можем реагировать, когда возникают трудности. Мы этот механизм знаем. Знаем, как соединены его детали, — а они, знаете ли, в самом деле соединены, они все части единого целого: и цены, и система снабжения, и планы. Они переплетены между собой. Причем нам известно: что не дает механизму встать, так это наша способность действовать практически — наше право решать на свое усмотрение. А что хотите сделать вы? Вы хотите это право у нас отобрать. Вы хотите, чтобы план для десяти тысяч предприятий поступал прямо из ЭВМ. И тогда не будет возможности исправлять ошибки. Все ошибки, которые попали в ваши цены в самом начале, там навсегда и останутся, будут все умножаться и умножаться, пока механизм от этой тряски не развалится на куски. Нет уж, спасибо.

— Но оптимальные цены ошибок не содержат.

— Вот как? Чем же они лучше тех данных, на которых основаны? Если я правильно понимаю, они рассчитываются на основе эффективности оборудования предприятий. Иными словами, они зависят от того, предоставят ли директора полностью верную информацию о том, на что их предприятия способны. Я говорю как человек, который почти тридцать лет пытается заставить их делать именно это, и должен сказать, мне представляется слегка маловероятным, что они изменят свои привычки, как только вы пришлете им новый бланк для заполнения. Если же предположить, что мы имеем дело с двурушничеством и заботой о собственных интересах, скажем так, средней степени, то ваши замечательные новые цены содержат в себе столько же ошибок, что и старые, плохие, — причем у нас нет никакой возможности помешать им творить безобразия.

Эмиль остановился, закрыл глаза и надавил на веки кончиками пальцев. Его окружила темнота, его собственная, в которой квадратики золотого света пульсировали на зеленом фоне. Это был не тот взгляд на народное хозяйство, против которого он собирался выступать. До чего цинично.

— И Косыгин так думает? — спросил он.

— Откуда мне знать? — улыбнулся Мохов. — Вероятно, не в точности так. Но у него, по-видимому, есть ясное ощущение, что нашу систему не стоит ломать, устраивая благонамеренные эксперименты. Поэтому он даст реформе испытательный срок, он вложит в нее свои новые силы, но с самой системой на риск он не пойдет. Если вам нужен риск, — продолжал Мохов, глядя на Эмиля, — то, боюсь, вам — к Никите Сергеевичу.

— Но ведь ясно, что дело не терпит отлагательства. У нас есть краткий период, в который следует достичь темпов роста, необходимых для…

— Об этом я бы не стал особо переживать, — сказал Мохов. — Времени много.

— Но до 1980-го осталось всего… погодите, — медленно произнес Эмиль. — Вы что, хотите сказать, что они решили отказаться от целей, поставленных в партийной программе?

— Нет, конечно! — ответил Мохов. — Как же мы можем отказаться от идеи строительства коммунизма? Это было бы абсурдно в экзистенциальном смысле. Я просто хочу сказать, что времени много.

У Эмиля кружилась голова, он пытался вспомнить, какие новые формулировки обещаний об изобилии попадались ему на глаза с тех пор, как сняли Хрущева. Возможно, они в самом деле звучали менее часто, менее конкретно. На основании того лишь, что эти вещи по-прежнему упоминались, он позволил себе считать, что курс партии претворяется в жизнь с тем же энтузиазмом, который вложил в него Хрущев. Однако, если этот курс оставили на бумаге только для того, чтобы новое начальство имело возможность прикрыться фиговым листком, изображая неуклонность, тогда все его предположения были ошибочны. Ему придется заново переосмыслить этот мир; причем заниматься этим и дальше в обществе этого злобного насекомого, которое даже не трудилось скрывать удовольствие от возможности поставить на место ученого, его совершенно не тянуло.

— Тогда что нужно от меня Косыгину? — спросил Эмиль ничего не выражающим голосом.

— Чтобы вы договорились о серии экономических статей о предстоящей реформе. Подтверждения, объяснения, популяризация — все как обычно. Подробности вам сообщат, когда мы вернемся. Наверное, нам уже пора назад, — сказал Мохов, взглянув на часы.

Крутнув руками, похожими на паучьи лапы, он развернулся лицом туда, откуда они пришли.

— Знаете, какая у меня была первая работа, когда я вернулся с войны? — весело обратился к Эмилю Мохов минуту-другую спустя, не дождавшись от него ни слова. — Я жег облигации. Вы про это вряд ли слышали, потому что дело это было — и сейчас есть — строго секретное. Но в 45-м было принято решение упростить финансовую систему, избавившись от всех облигаций, которые у нас оказались на руках, по той или иной причине, за время войны. У нас была сменная работа — кроме меня там был еще кое-кто из Госбанка и Министерства финансов, сотрудники того же уровня, что и я, — потому что на это предстояло потратить не одну неделю. Много бумаги, от которой надо было избавиться. Так что каждый вечер, когда приходила моя очередь, меня в конце рабочего дня забирали из Госплана, присылали грузовик, и мы ехали к одной из мусоросжигательных печей на окраине города, там ночной смене велели топить и не обращать ни на что внимания. Так вот, мы везли с собой коробки десятирублевых облигаций. Множество коробок, а в каждой — около тысячи штук. Наряд охраны их втаскивал с погрузочной площадки, а я их проверял, сверялся с полученным в тот же вечер списком: военные облигации, обычные облигации, на которые все до войны подписывались, облигации внутреннего выигрышного займа выпуска 1938 года — и так далее, и так далее. Каждая облигация, пожертвованная на военные нужды, каждая облигация, отданная в сберкассу как гарантия займа, каждая облигация, принадлежавшая погибшим солдатам, каждая облигация, когда-либо конфискованная. И все они отправились в огонь. Рядом с дверцей печи было стеклянное окошко, чтобы можно было наблюдать. Я так и делал. Поверьте мне, эффект гипнотический. Вы, может быть, думаете, что бумага вспыхивает разом, вот так — у-у-ух! Нет, оказывается, она горит не очень хорошо, если сложена стопками в больших количествах. Она коробилась, тлела, обгорала по краям, медленно, неровно; огонь расползался такими маленькими фронтами, не толще ниточки, двигался по цифрам и завитушкам, нарисованным электростанциям и небоскребам. Вы же помните, как они выглядели, эти облигации, вам наверняка пришлось их немало купить. Все это коричневое, голубое, мелкий шрифт — все выгорало. Пока от стопки не останется ничего, только такой пепельный каркас, и он оседает хлопьями на дно печи.

Мохов улыбнулся, вспоминая. Нетрудно было представить себе сияние, идущее из окошка печи, двукратно отраженное в его зачарованных глазах.

— Номинальной стоимостью десять рублей, — продолжал он. — По тысяче в коробке. За ночь мы управлялись с миллионом рублей. Всего сожгли сотню миллионов. Так вот: говоря теоретически, вся эта бумага представляла собой денежные обязательства государства, и мы не имели права от них избавляться. Верно, кое-что из этого люди сдали добровольно на нужды родины, но большая часть кому-то принадлежала — теоретически говоря. Те, кто брал займы, оплатили бы их, у погибших солдат были наследники, которых при желании можно было отыскать, сообщить им, что государство по-прежнему должно им деньги, доход, которого они годами были лишены, поскольку их заставляли покупать облигации. Вот что представляли собой эти облигации, теоретически говоря. Доходы, не выплаченные рабочим, труд, который не был оплачен, потому что не хватало товаров потребления, на которые они могли бы потратить всю свою зарплату, а нам надо было каким-то образом вытащить оборотные средства. Эти облигации должны были пойти в выигрышные тиражи, а не в печи. Это были обещания. Но мы их все равно сожгли, потому что теория теорией, а когда появилась возможность привести в порядок госбюджет, толку от теории было мало. Если я и считал когда-то, что мы позволим рублям и копейкам ограничивать нашу деятельность, то за те недели все это во мне выгорело. Медленно, — говорил Мохов, улыбаясь. — Листок за листком. По десять рублей за раз. Тогда-то я и понял одну вещь, которую вы, товарищ академик, уж простите, тоже должны были понять много лет назад. Здесь последнее слово никогда не позволят оставить за деньгами. Деньгам никогда не позволят быть “активными”. Им никогда не разрешат стать автономной властью.

— Странно тогда, что вы не приняли схему Глушкова, — с горечью сказал Эмиль.

— А, да это было бы ничуть не лучше. Вам нужны деньги, которые играют слишком большую роль. Ему вообще ничего этого не нужно. Но что-то, чтобы вести счет, нам все-таки требуется, что-то такое, что мы можем контролировать, а иначе как мы вообще сможем объявить о своей победе? А такая возможность у нас должна быть всегда. Сигарету хотите? Нет?

Мохов затянулся, выдул длинную, тонкую струйку дыма — вверх, к неподвижным ветвям над головой. Они почти вернулись к концу аллеи, где сиял свет.

— Вы слышали, что произошло с предложением Глушкова? — спросил Мохов. — С его универсальной сетью ЭВМ, где они все друг с дружкой связаны? Они ее передали в Центральное статуправление, чтобы “довести до завершения”. А значит, она будет урезана до минимума. Знаете, вам еще повезло. Предвижу, что вас будут осыпать премиями и почестями. К тому же у вас остается ваша исследовательская работа! Замечательная работа по теме, которая — кто знает? — в один прекрасный день, возможно, приобретет огромную важность.

— Значит, надежда есть? — спросил, не удержавшись, Эмиль.

— Ну, надежда-то всегда есть, — в голосе Мохова звучала теплота. — Сколько угодно.

3. Психологическая подготовка. 1966 год

К сожалению, мать Федора до сих пор нравилась мужчинам. Когда они получили новую квартиру и она переехала к ним — сорокасемилетняя, все такая же худенькая, как школьница, с черными глазами, ухватывающими все, что видят, с подведенными карандашом черными дугами бровей, — в гости зашел Иванов, мастер с завода, где она работала, хотя у него и была своя семья в доме неподалеку. Они сидели вдвоем за новым кухонным столом, выпивали и смеялись, и заигрывали друг с дружкой, словно подростки. Иванов постоянно вытирал пальцами рот, а после вытирал пальцы о край скатерти. Федор не возражал — он смеялся вместе с ними. Он к этому привык. Когда он рос, у нее всегда были ухажеры — отец не появлялся, — как правило, мужчины, обладавшие неким весом, полезным в тысячах коммунальных перепалок, а поскольку все они жили в одной комнатушке, то, чем занималась мама под одеялом со своим очередным хахалем, тайны не составляло. Протестовал он лишь тогда, когда ему нужно было спокойно поработать со своими партийными документами или позаниматься по институтской программе. Он учился во Всесоюзном юридическом заочном институте и раз в неделю делал задание, сидел, подперев левой рукой лоб и потягивая себя за черные, чисто вымытые волосы, ра