Book: Сесилия Вальдес, или Холм Ангела



Сесилия Вальдес, или Холм Ангела
Сесилия Вальдес, или Холм Ангела

Сирило Вильяверде

Сесилия Вальдес, или Холм Ангела

Предисловие

Когда говорит о литературе Кубы, то в первую очередь отмечают ее славные поэтические традиции и вспоминают слова, сказанные кубинцем Доминго дель Монте: «На Кубе — все поэты».

Кубинская проза меньше известна по эту сторону океана, хотя на американском континенте в странах испанской речи она пользуется широкой заслуженной славой. Этой славой она во многом обязана классику кубинской литературы Вильяверде.

Сирило Вильяверде-и-де-ла-Пас родился в 1812 году в небогатой креольской семье. Ранние годы будущего писателя прошли в северной провинции Пинар-дель-Рио, в поместье Сантьяго, где его отец служил врачом. Здесь ему пришлось видеть страшные зверства плантаторов, тягостные впечатления от которых у него сохранились на всю жизнь.

Первоначальное образование Вильяверде получил в частных колледжах Гаваны. Благодаря блестящим способностям к гуманитарным наукам он поступил в университет и по окончании его в 1834 году получил ученую степень бакалавра прав. Он занялся было юридической практикой, но вскоре покинул это поприще. Вильяверде стал преподавать в колледжах Гаваны; он никогда не оставлял педагогической работы, она была для него главным, а часто и единственным источником существования.

В первые же годы после окончания университета Вильяверде начинает писать; к началу 40-х годов он выдвинулся в число наиболее популярных на Кубе писателей. В 1842 году его пригласили сотрудничать в журнале «Эль фаро индустриаль», вокруг которого группировались передовые культурные силы Гаваны. Здесь, в патриотически настроенной среде, Вильяверде и стал приобщаться к активной политической жизни. В спорах о путях борьбы за независимость родины он занял радикальные позиции, которые не замедлили привести его к участию в подпольной работе сепаратистов.

В 1848 году конспиративная деятельность группы, в которую входил Вильяверде, была раскрыта колониальными властями, и писатель предстал перед военным трибуналом. Как «заговорщик против испанской короны», он был приговорен к восьми годам каторги. Однако в тюремных застенках он оставался недолго: вскоре после суда, а апреле 1849 года, ему удалось бежать в Нью-Йорк, где находился один из наиболее крупных центров кубинских эмигрантов. С этого времени для него началась жизнь, полная лишений и тяжелого труда во имя свободы родины. В изгнании он находился до конца своих дней (Вильяверде умер в 1894 году).

В эмиграции Вильяверде неустанно пропагандировал идеи борьбы за независимость Кубы. С этой целью он основал и редактировал ряд журналов, из которых особенно долго просуществовал журнал «Эль эспехо». В эмиграции Вильяверде по-прежнему придерживался радикальных взглядов. Тем, кто надеялся на добровольные уступки со стороны испанской монархии, он заявлял: «Разве можно поверить, что волк пригласит овцу к столу, а сам уйдет с пиршества голодный, предоставив овце торжествовать победу и наслаждаться жизнью?» Не разделял он и настроения тех патриотов, которые после первых поражений начинали сомневаться в успехе своего дела. Он говорил им: «Зачем смешивать неизбежную в силу законов истории и человеческой справедливости независимость Кубы, которая наступит рано или поздно, с неудачной попыткой ускорить ее приближение? Будем же продолжать борьбу, пока не достигнем цели!» И эту веру в неизбежность победы освободительной борьбы он не терял до конца своей жизни.

С общественно-политической деятельностью Вильяверде тесно связано и его творчество.

Первые его произведения появились в печати в 1837 году — четыре небольших, написанных еще по канонам романтизма, рассказа: «Мертвая птица», «Белый утес», «Клятвопреступление» и «Пещера Таганана». Не лишенные оригинальности, они привлекли внимание дель Монте; опытный критик и поэт не замедлил ввести молодого писателя в свой кружок.

Ободренный поддержкой и помощью столь высокого авторитета, Вильяверде с удвоенной энергией отдался творческой работе. За рассказами последовали романы: «Золотой вертел», «Лола и ее поклонник», «Черный крест», «Вязальщица пальмовых шляп», «Две любви», «Кающийся» и целый ряд других произведений. Они в короткий срок приобрели большую популярность, и об их авторе заговорили уже как о первом кубинском романисте.

Наряду с романами Вильяверде создал серию очерков, картин городских и сельских нравов, из которых особенно выделялись такие произведения, как «Гавана в 1841 году», «Повседневные дела», «Моды», «Письма к Сильвии», «Семья гуахиро». Именно эти романы, написанные Вильяверде в 1838–1848 годах, Хосе Марти характеризовал как романы социальные и при этом подчеркивал, что они были созданы «еще задолго до того, как испанские писатели пришли к этому жанру».

Наиболее ярко художественное дарование Вильяверде проявилось в романе «Сесилия Вальдес, или Холм Ангела».

К работе над этим произведением Вильяверде приступил в самом начале творческого пути, когда еще широко пользовался советами и помощью своего наставника дель Монте. В 1839 году он закончил и опубликовал первую книгу романа и сразу же было принялся за продолжение, но замыслы новых произведений, а затем бурная политическая деятельность в эмиграции надолго прервали начатую работу. Вновь взяться за рукопись «Сесилии Вальдес» он смог лишь в конце 70-х годов. Работу ему пришлось начинать с самого начала, так как прежний замысел уже не удовлетворял его, В результате он полностью переработал ранее напечатанную первую книгу и написал все произведение по-новому. Роман был завершен к маю 1879 года и в окончательной редакции опубликован в Нью-Йорке в 1882 году.

* * *

«Литература, — писал Хосе Марти, — это выражение и форма жизни народа, как его духовного облика, так и тех природных условий, которые на него влияют, и той обстановки, в которой он проявляется, вплоть до самой одежды».

Роман Вильяверде «Сесилия Вальдес» как и раз является своеобразным отражением жизни кубинского народа в один из периодов его бурной истории; в нем воссоздается та обстановка — «вплоть до самой одежды», — которая помогает понять своеобразие его социального бытия и особенности духовного склада кубинцев.

Сам Вильяверде определяет свой роман как реалистический, понимая под реализмом изображение «нравов и страстей народа, живого народа из плоти и крови, поведение которого регулируется специальными политическими и гражданскими установлениями, характеризующегося особым строем мысли, подверженного влиянию окружающей реальной обстановки». Именно благодаря стремлению автора к достоверности его роман отличается от произведений романтиков с их установкой на универсализм характера героя-одиночки. «Может, было бы лучше, если бы я написал идиллию, пасторальный роман, или повесть в духе «Поля и Виргинии, или произведение в стиле «Рено» или «Атала», — иронически замечает автор, полемизируя с теми писателями-современниками, которые, обращаясь к прошлому, теряют, по его мнению, связь с настоящим.

Отказавшись от сюжетов, препарированных воображением, хотя бы и творческим, поэтическим, Вильяверде обращается к реальной кубинской действительности, пытаясь воссоздать исторически правдивую панораму народной жизни.

Роман Вильяверде в известном смысле историчен, хотя прямо отнести его к историческому жанру вряд ли возможно. Создание первой части романа почти совпадает по времена с теми событиями, которые в ней описаны. Автору не нужно было реконструировать историю — он сам был ее свидетелем. Он выступил как современник-летописец, а не как «археолог». В этом смысле он более близок Гальдосу с его «Национальными эпизодами» и аргентинцу Лугопесу («Война гаучо»), нежели Флоберу с его «археологическим» романом «Саламбо». Сам Вильяверде называет в качестве образцов исторического жанра, которым он пытался следовать, произведения Вальтера Скотта и Алессандро Мандзони.

Элемент исторической реконструкции возрастал по мере создания второй части романа, которую отделяют от первой четыре десятка лет творческой истории. Таким образом, историческая перспектива вырисовывалась все яснее и определеннее не в результате твердой авторской установки на воссоздание исторического прошлого, а из-за временных «ножниц», возникших вследствие длительного пребывания Вильяверде в эмиграции.

Роман Вильяверде может быть назван историческим лишь в том смысле, что автор его, выступая в основном в качестве художника-летописца, пытается заставить действовать своих вымышленных героев в реальной исторической обстановке и вместе с невымышленными персонажами. Эти две линии: одна — созданная поэтическим воображением художника, а другая — прочерченная историком-летописцем — должны были слиться воедино, и самый вымысел должен был бы восприниматься как нечто реальное и столь же достоверное (в художественном смысле), как сама действительность. В романе Вильяверде этот необходимый синтез (необходимый с точки зрения подлинного реализма) не всегда достигается. Иногда обе линии сливаются, порой только перекрещиваются, но затем расходятся, на каких-то участках повествования тянутся параллельно.

Сам Вильяверде, хорошо понимая недостатки своего реалистического романа (обусловленные отчасти особенностями его творческой истории), отметил, что ему не всегда удается «сохранить единство действия, выдержать естественный стиль» в масштабе всего произведения.

Правильнее было бы отнести роман Вильяверде к жанру костумбристского (бытописательского) романа.

Кубинская проза XIX века, так же как и поэзия, развивается в основном в романтическом русле. Но уже в недрах романтизма зарождаются реалистические тенденции. Свидетельством этих реалистических (не столько в смысле художественного метода, сколько в смысла «социализации» тематики) тенденций в известной степени является костумбристский роман. Элементы социальности и политической памфлетности отличают лучшие костумбристские произведения. К ним по праву можно отнести и роман Вильяверде «Сесилия Вальдес». Между прочим, о том, что в романе воспроизводится местный колорит, как бы заранее предупреждает подзаголовок — «Картины кубинских нравов».

Общественные отношения, сложившиеся на Кубе к тому времени, которое описывает Вильяверде, являли собой клубок острых социально-расовых противоречий, обусловленных особенностями исторического развития кубинской нации.

Известно, что завоевание и освоение сказочного острова было отнюдь не мирным предприятием. «Контакт» испанских колонизаторов с местным населением сводился к военным операциям белых против индейцев и к грабежу местных жителей в соответствии с так называемой энкомендарной системой[1]. Наряду с опустошительным действием болезней, занесенных из Европы, тяжелыми условиями рабского труда туземцы испытывали на себе суровые кары со стороны завоевателей за самые пустячные проступки. В результате такой политики к концу XVI века (остров был открыт в октябре 1492 года) туземное население было здесь почти полностью истреблено, в связи с чем энкомьенда была заменена институтом негритянского рабства.

В первые годы испанской колонизации завоеватели пользовались большой самостоятельностью. Но уже через несколько десятков лет конкистадоры и колонизаторы-испанцы и их родившиеся в Америке потомки (так называемые креолы) были поставлены под жесткий контроль испанской военно-бюрократической машины.

Для представителей короны — чиновников и военных, родившихся в Испании, — креолы (hombres de nacion) были людьми второго сорта, низшей расой. Однако и для тех и для других еще более низкой расой, «дочеловеками» являлись «дикие негры» (negros bozales), поставляемые на внутренний кубинский рынок отечественными и иностранными работорговцами. Со временем создалась еще одна социально «низшая» прослойка — метисы, появившиеся в результате смешанных браков между белыми и неграми (так называемые мулаты), белыми и индейцами.

Таким образом, кубинское колониальное общество состояло из четырех основных социально расовых слоев: испанцев, белых креолов, метисов (главным образом мулатов) и негров; метисы и негры, родившиеся на Кубе, также назывались креолами.

С течением времени наметилась весьма определенная классовая дифференциация кубинского общества: класс эксплуататоров (помещики, чиновники, крупное духовенство из числа уроженцев метрополии), пополнившийся за счет креольского населения острова (помещики-скотоводы, колониальная интеллигенция), и класс эксплуатируемых, который составляли мелкие и средние крестьяне, ремесленники (испанцы, креолы, мулаты, свободные негры) и негры-рабы. В борьбе против испанского владычества медленно, но неуклонно развивались силы, которые цементировали кубинскую нацию. К началу 70-х годов XIX века, то есть к тому времени, когда Вильяверде еще работал над своим знаменитым романом, расовая дискриминация, значительно осложнявшая и без того острые классовые противоречия, цвела пышным цветом. И когда перестал действовать исторический фактор, определявший крайности дискриминационной политики, то есть когда был отменен институт рабства (во второй половине XIX века), второй фактор — географическая близость США — все еще продолжал действовать.

Заслуга Вильяверде как писателя и как общественного деятеля заключается прежде всего в том, что он сумел за расовыми противоречиями увидеть более глубокие, социальные конфликты.

«Хорошо известно, — говорит Вильяверде, — что золото делает чистой самую смешанную кровь и покрывает все пороки, как физические, так и духовные».

Однако в силу исторической ограниченности своего мировоззрения Вильяверде сосредоточивает писательское внимание, весь свой темперамент художника и бойца не столько на социальных противоречиях, сколько на морально-этической стороне тех коллизий, которые рождаются в колониальном обществе.

Анатомируя хорошо известное ему кубинское общество, он заставляет читатели прийти к выводу о том, что «в стране рабов» болезнь рабства, его разлагающая сила поразила в той или иной степени весь социальный организм: от паразитирующей верхушки в лице самого главного представителя «матери-родины» — благополучного генерал-губернатора — до несчастного раба-африканца. И генерал-губернатор и его ближайшее окружение — рабы легкой наживы, рабы условностей чванливой касты привилегированных. Рабовладелец дон Кандидо — раб своих честолюбивых замыслов: его цель — пробиться в высшее колониальное общество; мулаты — рабы несбыточной мечты: они стремятся встать на равную ногу с белыми; негры — рабы надежды: они хотят уравняться хотя бы с мулатами.

Вильяверде показывает также, что не только белые труженики и черные рабы несвободны в обществе, где процветает рабство, но и весь кубинский народ в целом, включая и «собственных» эксплуататоров, находится в рабской зависимости от метрополии. «Страна рабов» и «страна-рабыня» — вот в чем видит Вильяверде подлинную трагедию Кубы.

Привилегированный креол Леонардо Гамбоа ненавидит еще более привилегированных испанцев; высокопоставленные чиновники-испанцы считают местных богачей — даже если они белые — за людей второго сорта; «второсортные» белые презирают всех цветных, а иные из них для оправдания работорговли выдвигают чудовищную «концепцию», согласно которой черные рабы низводится до положения бессловесной твари, вещи, «мешка с углем». Хитроумное ханжество рабовладельцев даже не претендует на оригинальность. Кубинские рабовладельцы и работорговцы не смогли придумать ничего нового по сравнению с тем, что было в идеологическом арсенале носителей благой веры, участников разбойничьего предприятия по завоеванию Америки: так же как их предки-конкистадоры, они стараются уверить своих современников в том, что обращение свободных африканцев в рабство есть богоугодное дело, вполне согласующееся с моралью цивилизованного общества. Жена дона Кандидо, очевидно, верит, а может быть, делает вид, что верит в «благородную» миссию своего мужа: «… Гамбоа не совершает ничего дурного или постыдного, а делает прямо-таки доброе дело, за которое можно только похвалить. Ибо, принимая и продавая как грузополучатель — я имею в виду этих дикарей, — он делает это для того, чтобы окрестить их и приобщить к религии, которой, конечно, у себя на родине они не знают».

Обман, произвол, насилие, ханжество, разгул необузданных страстей — вот конкретные формы проявления болезни, называемой рабством и колониализмом.

Чиновники обманывают корону, почтенные отцы семейств обманывают жен и детей, приюты не вмещают незаконнорожденных детей-полукровок; естественные человеческие чувства, даже такое сильное, как любовь, становятся источником несчастий.



Печальная история любви цветной девушки Сесилии Вальдес к белому юноше Леонардо Гамбоа, несмотря на обстоятельства, которые могут показаться читателю необычными, являет собой, по замыслу автора, пример одной из многочисленных трагедий, превратившихся, как это ни страшно сказать, в заурядное событие. Это не просто случай, который привлек внимание романиста своей исключительностью, а подлинное бедствие многих поколений кубинцев, цветных и белых, женщин и мужчин.

Вильяверде, как он сам о себе говорит, кубинец до мозга костей. В рассказах о быте и нравах своих соотечественников, об их танцах, костюмах, празднествах, развлечениях, верованиях и суевериях автор точен, как опытный ученый-этнограф. Но это не просто экскурсы в этнографию. Все эти многочисленные, иногда очень пространные, очень детальные описания согреты любовью человека, страдающего неизлечимой тоской по родине. Он рисует немало картин будней, полных тяжелого труда и постоянных забот о хлебе насущном. Здесь, в гуще цветного населения, как и на плантациях среди рабов, царит чувство возмущения и гневного протеста против хозяев жизни. Это мятежное настроение проявляется и в скрытой ненависти портного Урибе, ждущего часа возмездия, и в решительных действиях скромного молодого мулата — подмастерья Хосе Пимьенты. В городских кварталах, так же как и на плантациях, накипает народный гнев.

Описывая жизнь на плантациях дона Кандидо, автор замечает: «Здесь идет незатихающая война — жестокая, беспощадная, кровавая война черных против белых, господ против рабов».

В этой войне Вильяверде всецело на стороне порабощенных. С большой симпатией показывает он их страстное стремление к свободе и упорное сопротивление насилию. Перед читателем встают образы людей непокорных и протестующих. Стремлению хозяев сломить их волю бичом многие невольники противопоставляют свое презрение к палачам, мужественно перенося жестокие истязания. Другие, рискуя жизнью, бегут с плантаций, предпочитая погибнуть в лесных дебрях, нежели оставаться в неволе.

Неизгладимым в памяти читателя остается мужественный образ негра Педро. Стойкая воля, непоколебимая решимость добиться свободы, глубокое чувство товарищества — все это ставит его во главе остальных невольников и заставляет считаться с ним самих хозяев. Будучи схвачен при побеге, он кончает жизнь самоубийством, но не примиряется со своими поработителями. Именно из числа таких людей выходили вожаки масс, подобные негру Апонте, поднявшему в 1812 году мощное восстание рабов.

Характерно, что в романе читатель не встретит ни одного раба-страстотерпца, подобного герою знаменитого произведении Бичер-Стоу «Хижина дяди Тома». И это не случайно. Вильяверде меньше всего был склонен искать решение проблемы рабства в христианском пацифизме. Не рассчитывал он также и на то, что испанские власти пойдут на добровольную отмену рабства. Поэтому возможность освобождения негров он видел прежде всего в борьбе всего народа против испанских колонизаторов и в завоевании независимости страны. Вот почему при описании жизни различных слоев населения он сосредоточил особое внимание на росте в их среде недовольства и протеста против существующих порядков. Он как бы стремился выявить и показать тот горючий материал, который накапливался в народе для освободительной борьбы за независимость Кубы.


Г. Степанов и Ю. Хохлов

Сесилия Вальдес, или Холм Ангела

Картины кубинских нравов

Красота тоже обладает силой пробуждать в людях милосердие

Сервантес

КУБИНКАМ

Находясь вдали от Кубы и не надеясь увидеть вновь ее землю, цветы и пальмы, кому, как не вам, дорогие соотечественницы, в чьем облике отразились самые прекрасные черты любимой родины, я мог бы с бóльшим правом посвятить эти печальные страницы?

Автор

Часть первая

Глава 1

Так вот он, плод греха,

Источник горькой скорби.

Солис

Под вечер одного из ноябрьских дней 1812 года по улице Компостела в северную часть города направлялся кабриолет, запряженный парою мулов. Одежда кучера-негра, сидевшего, как то было принято, на одном из них, и массивные серебряные украшения упряжи свидетельствовали о богатстве владельца этого роскошного экипажа. Спереди и с боков внутренняя часть кабриолета была скрыта от постороннего взгляда большой суконной шторой, обшитой кожей и прикрепленной к верху экипажа медными гвоздиками; лишь с одной стороны оставался узкий просвет: видимо, сидевший в кабриолете желал сохранить свое инкогнито. Такая предосторожность, впрочем, являлась излишней: на улице не было ни души, в небе тускло мерцали звезды, и только слабый свет пробивался сквозь широкие щели закрытых дверей.

На углу переулка Сан-Хуан-де-Дьос мулы резко остановились; из экипажа медленно и не без труда вышел высокий, хорошо одетый господин. На нем были панталоны из дорогой манильской ткани и черный, застегнутый доверху фрак, из-под которого виднелся светлый жилет; костюм довершали тугой галстук и касторовая шляпа с огромной тульей и узкими полями. Насколько можно было разглядеть при слабом мерцании звезд, у мужчины был правильный овал лица, живые глаза, орлиный нос и небольшая бородка, цвет которой, равно как и цвет волос незнакомца, казался черным из-за тени, падавшей от шляпы, и ночного сумрака, особенно густого на этом перекрестке: по соседству высились темные стены монастыря.

— Поезжай до Мощеной, — сказал повелительным тоном кабальеро, понизив голос и кладя руку на седло мула коренника, — будешь ждать меня за углом. Если встретишь ночной обход, скажешь, что ты ждешь своего хозяина, дона Хоакина Гомеса. Понял, Пио?

— Да, сеньор, — ответил кучер, который, как только кабальеро обратился к нему, снял шляпу и, выслушивая приказание, держал ее к руке.

Потом, стегнув мулов, он неторопливо поехал в ту сторону, куда ему указал хозяин.

Переулок Сан-Хуан-де-Дьос разделен пересекающей его улицей Компостела на две части, из которых одна, нижняя, упирается в стены монастыря святой Екатерины, вторая же, верхняя, выходит на Гаванскую улицу. В нижней части его по одной стороне тянется фасад госпиталя Сан-Хуан-де-Дьос, давшего переулку свое название; из высоких квадратных окон доносятся тяжелые запахи, свойственные любой больнице. Противоположная сторона нижней части переулка и обе стороны верхней части его застроены небольшими одноэтажными домиками, крытыми красной черепицей. Фундамент последних домов, примыкающих к монастырю, возвышается над уровнем мостовой, и потому у входных дверей сделаны одна-две каменные ступеньки. В верхней части переулка, ближе к улице Компостела, дома выглядят, пожалуй, получше: все они похожи друг на друга, с одним окном и с дверью из окрашенного в кирпичный цвет кедра, обитой гвоздями с большими шляпками. Окна либо вовсе не защищены решетками, либо ограждены деревянными перилами с толстыми точеными балясинами. Улица здесь немощеная, вся в выбоинах и без тротуаров.

Крадучись вдоль стен под прикрытием нависших черепичных кровель, незнакомец дошел до третьего домика по правую руку и два раза легонько постучал в дверь. Его уже, видимо, ждали, так как открыли почти сразу: прошло лишь несколько мгновений, необходимых, должно быть, для того, чтобы пройти от окна к двери и отодвинуть засов, на который она была заперта. Гостя встретила хозяйка дома, мулатка лет сорока, среднего роста, уже начавшая полнеть, но еще довольно стройная, с покатыми обнаженными плечами и красивой головой, обрамленной густыми курчавыми волосами; привлекали внимание ее несколько плоский нос и выразительный рот. На женщине были тонкая вышитая рубашка с короткими рукавами и саржевая нижняя юбка без сборок и отделки.

Мебели в комнате было немного: направо, у стены, стоял стол красного дерева; на столе в стеклянном бокале горела восковая свеча; меблировку дополняли тяжелые кедровые стулья, кожаные сиденья и спинки которых были обиты по краям блестящими медными гвоздиками. Такая обстановка считалась в то время роскошью, особенно в таком доме, где цветная женщина была не служанкой, а хозяйкой. Войдя, незнакомец не поздоровался с мулаткой за руку, а только поклонился ей весьма учтиво, изящно и приветливо, что, без всякого сомнения, выглядело очень странно, ибо, кроме разницы в общественном положении и цвете кожи этих двух людей, сразу бросалась в глаза значительная разница в их возрасте, не позволявшая предполагать между ними иных отношении, нежели более или менее искренняя, бескорыстная дружба. Незнакомец подошел к женщине и, стараясь говорить как можно тише, хриплым голосом с грустью спросил:

— Ну, как больная?

Мулатка печально покачала головой и коротко ответила:

— Ах, очень плохо!

Затем, несколько оживившись, но все с тем же печальным выражением лица, она добавила:

— Говорила же я, говорила! А теперь… Не снесет она этого!

— Как же так? — растерянно возразил незнакомец. — Ведь вы мне сказали вчера вечером, что ей лучше и что она успокоилась…

— Да, сеньор, так оно и было; но утром снова ей худо сделалось, метаться стала и простыни с себя сбрасывать — жарко, мол, ей от них, — и все жалуется, что голова горит и дышать нечем; а после чуть с кровати не соскочила: все хотела из комнаты убежать. Я за доктором послала. Ну, пришел он, лекарство успокоительное ей прописал, выпила она его — ведь она, страдалица моя, что ей ни дашь, все выпьет. Уснула она от этого лекарства, и так-то крепко, лежит словно неживая, а потом как вздрогнет вся, глаза откроет, точно с перепугу, и снова забудется — и так все время. Да и сон-то у нее, сеньор, больно на смерть смахивает. Ох, боюсь я, боюсь! Говорила я сеньору с самого начала — не снести ей такого несчастья; погубили мы ее, сеньор, погубили, чует мое сердце…

И мулатка замолчала, ибо волнение сдавило ей горло.

— Да вы не на шутку перепуганы, сенья[2] Хосефа, — мягко и прочувствованно сказал незнакомец. — Но разве вы не говорили ей, что разлука эта не надолго? Она ведь уже не ребенок.

— Я ли ей про это не говорила! Ах, сеньор, видно, вы ее совсем не знаете. Она ведь и слушать ничего не хочет, ей что говори, что нет — такая упрямая, такая своевольная. А теперь с ней и вовсе сладу не стало: не в себе она после всего этого. Вот вы сами, сеньор, в ту ночь — уж лучше бы ее и не было! — и утешали девочку и уговаривали. А что толку? Да сами посудите: кто мы такие? Нас и за людей не считают! Верно, и сеньор теперь видит, что не ко времени было ей такое испытание и не по силам. Ведь и сорока дней еще не минуло, и жар у ней еще не прошел. Нет уж, — горестно закончила сенья Хосефа, и на глазах у нее выступили слезы, — теперь уж ей не поправиться, ни за что не поправиться; умрет она или с ума сойдет.

— Не дай бог, сенья Хосефа, чтобы сбылись ваши мрачные предсказания, — с нескрываемой тревогой проговорил кабальеро. И, помолчав минуту, добавил: — Она молода и здорова, и природа, надо думать, возьмет верх над всеми недугами и горестями. В это я больше верю, чем в ученые предсказания врачей: они ведь сами бродят в потемках. Кроме того, вы же знаете, все делалось ради нашего общего блага; со временем она мне еще за это спасибо скажет, я уверен. Я не мог, я не должен был давать ребенку свое имя. Нет, нет, — повторил он, как бы испугавшись собственного голоса. — Вы это знаете лучше, чем кто-либо другой. Вы разумная женщина, вы поймете и согласитесь, что именно так это и должно быть. Надо, чтобы девочка носила имя, которого ей не пришлось бы стыдиться ни сегодня, ни завтра. Пусть это имя будет Вальдес[3]: тогда, быть может, она сумеет со временем найти себе хорошего мужа. И тут выбора не было: я и отдал ее в приют. Понятно, это очень тяжело для матери, так же как… и для всех нас. Но через несколько дней ее, наверное, окрестят, и тогда я велю, чтобы Мария-де-Регла принесла ее сюда; это моя невольница. Три месяца тому назад она родила, но ребенок у нее на седьмой день умер; ей-то я и поручил кормить девочку в приюте. Малютку вернут матери здоровой и невредимой, да к тому же крещеной. С приютским врачом, сеньором Монтесом де Ока, все улажено; я часто справляюсь у него о девочке. Вначале она сильно кричала, отказывалась брать у кормилицы грудь и немножко похудела. Но все это миновало, и теперь она толстенькая и веселая — разумеется, если верить врачу. Сам я ее не видел с того вечера, когда отнес туда и положил в вертушку… Положил — и все гляжу на нее, не могу оторваться. Трудно передать, чего мне это стоило… Но вот что: уверены ли вы, что ошибки быть не может?

— Ну конечно, уверена! — воскликнула мулатка, вытирая слезы. — Тут ошибиться никак нельзя. На этот счет я спокойна. Я все сделала, как сеньор мне приказали: наколола ей синей краской полумесяц на левом плечике, хоть и кричала она, бедняжка, так, что сердце у меня кровью обливалось, и не знаю, кому было больнее — ей или мне… Да я не так о ребенке, сеньор, я о матери беспокоюсь: не вынесет она этого, не вынесет! Либо помешается, либо помрет. Вот увидите, помрет.

Сенья Хосефа, как называл ее незнакомец, была, несомненно, женщиной неглупой, но, не получив образования, она часто допускала неправильности в языке, обычные для кубинского простонародья.

Несмотря на зрелые годы и перенесенные несчастья, в облике мулатки сохранилось нечто от ее юной поры, нечто прекрасное и благородное: живые глаза, нежно очерченный рот, мягкая линия шеи, округлость плеч, полные руки. Желтоватый оттенок кожи заставлял предполагать в ней смешанную кровь негритянки и индейца; однако курчавость волос и характерный овал лица скорее говорили о том, что она родилась от союза негритянки и белого. Молодость свою Хосефа прожила в достатке и в свое удовольствие, общаясь с людьми воспитанными, которым были присущи хорошие манеры.

Глубоко было, по-видимому, ее горе, если она то и дело хмурила брови, с трудом унимала частые вздохи и удерживала слезы, которые застилали ей глаза, лишая их привычного блеска. Впрочем, в ее поведении проявлялось скорее отчаяние, нежели истинная скорбь. И в самом деле, как мы увидим, у нее было много оснований для отчаяния, но немало их было и для скорби.


Сесилия Вальдес, или Холм Ангела

Некоторое время незнакомец и мулатка молчали, занятые каждый собственными мыслями; внезапно за стеной послышался сначала стон, а затем — душераздирающий вопль. Сенья Хосефа вскрикнула и, в отчаянии стиснув голову руками, стремительно бросилась в соседнюю комнату. Кабальеро невольно повторил тот же горестный жест и последовал за мулаткой, держась, правда, несколько поодаль. Во внутренней комнате тускло единственный масляный светильник, стоявший на столе; над столом виднелась ниша, величиною не больше того углубления, в котором обычно сидит хозяин кукольного театра. В нише стояла резная фигура богоматери в длинном одеянии: глаза пресвятой девы были устремлены вверх, в грудь ее был воткнут меч, рукоятка которого казалась серебряной. У противоположной стены стояла складная кровать с шелковым выцветшим пологом и у ее изголовья — кожаное кресло, с которого при появлении Хосефы встала худая, как скелет, негритянка; седая голова ее являла резкий контраст с шеей цвета черного дерева, длинной и костлявой. На ее груди поверх белой рубашки висело несколько ладанок, а в правой руке негритянка держала четки. На ней была холщовая юбка, подпоясанная длинным черным ремешком, как у монахов-августинцев. Старуха казалась погруженной в горячую молитву. Когда сенья Хосефа, подойдя к ней, дотронулась до ее плеча, негритянка быстро повернула голову в сторону двери; увидев стоявшего там незнакомца, она вздрогнула, словно от ужаса или отвращения, и молча исчезла из комнаты через заднюю дверь.

Сенья Хосефа заняла ее место. Осторожно приоткрыв полог, она знаком пригласила кабальеро подойти ближе; тот приблизился, по-видимому, с большой неохотой. Глаза обоих остановились на бледном лице молодой, лет двадцати, женщины, распростертой на постели. Она лежала на спине неподвижно, словно мертвая; глаза ее глубоко запали, а веки были плотно сжаты; ресницы были такие длинные, что на лицо ее падала тень. Из-под простынь виднелась лишь голова, которая тонула в подушке, почти не видной из-за копны черных, курчавых, в беспорядке рассыпавшихся волос. На этом темном фоне выделялось восковое овальное лицо больной с острым подбородком, высоким квадратным лбом, маленьким, красиво очерченным ртом и тонким носом, довольно правильным для женщины смешанной крови. В лицо девушки было что то доброе, женственное, но в истощенных болезнью чертах застыла такая печаль, что больно было смотреть. Должно быть, под влиянием чувства жалости Хосефа шепнула на ухо сеньору:

— Она спит.

В ответ на слова мулатки кабальеро отрицательно покачал головою — возможно, потому, что в этот момент он увидел, как по телу больной пробежала дрожь. Вслед за тем грудь ее стала приподниматься, и это легкое, едва приметное под простыней движение походило на волну, внезапно пробежавшую по ровной глади моря. У девушки вырвался глубокий вздох, а за ним и мучительный стон. Понимая, что должно сейчас произойти, но не в силах этому помешать, кабальеро отвел взгляд от больной и медленно отошел от изголовья. В ту же минуту больная приподнялась и испуганно спросила:



— Это вы, мама?


Сесилия Вальдес, или Холм Ангела

— Что ты хочешь, доченька? Тебе не лучше?

— Ах, мамочка, — продолжала девушка все так же встревоженно. — Я ее видела, только что видела! Да, да! Я вполне уверена. Вот она! — добавила больная, указывая рукой вверх. — Ее уносят! Отбирают у меня. Верно, она умерла. О-о-о! — И у больной снова вырвался мучительный крик.

— Очнись, дочка, очнись! — в смятении уговаривала ее мать. — Очнись! Тебе это все снится, чудится только.

— Подойдите же, мамочка, взгляните сами! — И девушка потянула мать за руку. — Поглядите на нее! Разве это не пресвятая дева в золотой дымке, что стоит босая на крыльях ангелов? Это она. Глядите сюда, сюда! Нет, туда! Она возносится на небеса!

— Все это тебе чудится, доченька. Не думай об этом, ляг, усни!

— Что ж — по-вашему, я могу спать, когда у меня отнимают мое дитя, родную мою девочку?

— Да кто ж ее у тебя отнимает, радость моя?

— Как кто? Разве вы не видите? Пресвятая дева. Она уносит ее на руках. Значит, доченька моя умерла. О!

— Она не умерла, не надо так говорить, — сказала сенья Хосефа робко, ибо и сама она не очень-то верила в свои слова. — Она жива, и скоро ты ее увидишь. Все это тебе приснилось.

— Приснилось, приснилось, — повторила молодая женщина, словно думая о чем-то своем. — Все только приснилось? Ну, а дочка? Где же она? Почему ее от меня отняли? Вы виноваты в том, что я ее потеряла! — заключила больная, внезапно раздражаясь, и гневно взмахнула рукой.

У сеньи Хосефы не хватило духу перечить — то ли потому, что она не хотела сердить дочь, то ли потому, что обвинение было справедливым. Не успела она взглянуть направо, как взор больной, устремленный в ту же сторону, упал на смутно различимую в полумраке фигуру кабальеро, который попытался было спрятаться за пологом кровати.

— Кто это там? — спросила молодая женщина, указывая на него пальцем. — А, а, а! Это он — тот самый, что украл мою дочь! Мучитель! Зачем ты пришел сюда? Изверг! Хочешь насладиться тем, что натворил? Ты пришел кстати. Радуйся всласть! Моя дочь теперь на небе. Я знаю, я уверена в этом, и я тоже скоро уйду за ней. Но ты — ты наше проклятье и смерть, ты попадешь в ад.

— Господи Иисусе! — воскликнула, крестясь, сенья Хосефа. — Опомнись, ты невесть что говоришь!

Обливаясь слезами, она бросилась к дочери, чтобы не дать ей подняться с постели и удержать ее от страшных проклятий, которыми та осыпала кабальеро; тот стоял, низко опустив голову, и молчал — должно быть, из чувства благоразумия, а может быть, и раскаяния. Ему, во всяком случае, было не по себе; казалось, в нем происходила какая-то внутренняя борьба, словно он не знал, на что решиться. Он все предвидел и пришел, чтобы выслушать эти суровые и, как видно, справедливые упреки больной, которая, продолжая бредить, обвиняла его в том, что из-за него она потеряла дочь и лишилась рассудка. Но он не стал защищаться; наоборот, он почувствовал себя униженным, глубоко оскорбленным, ибо самые искренние его намерения устроить все к лучшему обернулись несчастьем. Перед своей совестью оправдаться ему было легко; но ведь общество будет судить о нем по его делам. И перед этим судом он испытывал панический страх.

Тем временем мать тщетно старалась успокоить свою дочь. Возбужденная, со спутанными, прилипшими ко лбу волосами, с горящими щеками и выражением ужаса в глазах, больная отталкивала Хосефу повторяя:

— Дайте, дайте мне взглянуть в лицо этого богоотступника! Я взыщу с него за мою девочку! Он отнял ее у меня, он зверь, а не человек!

А мать, по-прежнему вся в слезах, сжимала ее в объятиях и приговаривала:

— Ради господа бога, доченька, ради пресвятой и непорочной девы Марии, ради твоего спасении, ради девочки, которая жива и здорова, умоляю тебя, успокойся! Заклинаю тебя всем, что тебе дорого!

Видя, что эта бурная сцена уж слишком затягивается, кабальеро подошел к кровати, взял больную за руку, которую та у него не отняла, и спокойно, с глубокой нежностью в голосе сказал:

— Послушай, Чаро, я тебе обещаю, что завтра ты увидишь свою дочку. Не отчаивайся так, не надо!

Оттого ли, что у нее иссякли силы, или оттого, что тон кабальеро внушил ей доверие, больная с глубоким вздохом вдруг откинулась на подушку и некоторое время оставалась без движения. Матери почудилось было, что дочь умерла. Она приложила руку к ее сердцу и не почувствовала его биения: возможно, это ей показалось со страху, а то и в самом деле у больной исчез пульс. Мулатка в смятении повернулась к мужчине, который, казалось, невозмутимо созерцал эту немую сцену, и с горьким упреком сказала:

— Видите, сеньор, она умерла.

Эти слова, однако, не заставили кабальеро потерять присущее ему хладнокровие. Спокойно, как врач, нащупав у больной пульс, он сказал:

— Она в обмороке. Принесите нюхательной соли. Бедняжка очень слаба, ей нужно подкрепиться.

— Но врач запретил, — заметила сенья Хосефа.

— Врач ничего не понимает. Дайте ей бульону. А пока что ступайте поскорее за солью.

Соль поднесли к носу больной: веки ее дрогнули, и послышался тихий, непрерывный плач, когда, как образно говорят в народе, слезы льются рекой. В это время в темноте из полуоткрытой двери высунулась голова уже известной нам негритянки. Заметив кабальеро, старуха перекрестилась, словно увидела самого дьявола, и сразу же скрылась. Наконец и он, поклонившись слегка Хосефе, удалился из этого печального места и вышел на улицу, шепча с досадой:

— Да, виноват только я сам!

Глава 2

Одна я, одна родилась;

Одна я у матери дочь.

И одной суждено мне блуждать,

Как пушинке, подхваченной ветром.

Время шло своим чередом, и вот года через два после второго по счету, краткого периода конституционного правления, в ту пору, когда на острове Куба было введено осадное положение и утвердилась власть губернатора Франсиско Дионисио Вивеса[4], в Гаване, на улицах, прилегающих к Холму Ангела, стала часто появляться девочка лет одиннадцати — двенадцати, привлекавшая всеобщее внимание то ли своими повадками бродяжки, то ли по другим причинам, которые станут понятными из дальнейшего рассказа.

Всем своим обликом она напоминала мадонн знаменитых художников: высокий лоб, увенчанный густыми черными кудрями, правильные черты лица, прямой от самого лба, немного короткий нос и чуть вздернутая верхняя губка, выставлявшая, словно напоказ, два ряда мелких жемчужно-белых зубов. Блиставшие живым огнем огромные черные глаза казались особенно темными под осенявшими их дугами красиво изогнутых бровей; рот был маленький, с полными губами, что свидетельствовало скорее о чувственности, нежели о силе характера. Пухлые круглые щечки и ямочка на подбородке придавали еще большее очарование этому личику, красоту которого можно было бы назвать совершенной, если бы не присущее ему лукавое и, пожалуй, даже какое-то злое выражение.

Для своего возраста девочка была скорее худа, нежели полна, и казалась скорее невысокой, чем рослой. Ее стройный торс с тонкой шеей, узкой, гибкой талией и широкими плечами был восхитителен даже в нищенской одежде и формой своею — право, иного сравнения нам и не подобрать — напоминал очертания бокала. У нее был тот здоровый цвет лица, который на языке художника называется живым телесным тоном, однако, если вглядеться пристальнее, можно было заметить в нем излишнюю желтизну и, несмотря на яркий румянец, некоторую блеклость щек. К какой расе принадлежала эта девочка, сказать было трудно. Все же от опытного глаза не могло ускользнуть, что ее алые губки окаймлены темной полоской, а цвет кожи у самых волос становился тоже темнее, словно переходя в полутень. Нет, в ней текла не чистая кровь; можно было с уверенностью утверждать, что где-то в третьем или четвертом поколении эта кровь смешалась с негритянской.

Но как бы то ни было, глядя на девочку, оставалось только восхищаться ее редкой красотой, ее веселым и живым нравом, не задумываясь над тем, какому прегрешению или ложному шагу своих родителей была она обязана появлением на свет. Никогда ее не видели печальной или неприветливой, она никогда ни с кем не ссорилась, и никто не знал, где и на какие средства она жила, почему скиталась целыми днями по улицам, точно голодная бездомная собака, и был ли у нее хоть один близкий человек, который мог бы позаботиться о ней и обуздать ее.

А девочка между тем, превращаясь в подростка, расцветала с каждым годом все краше, и ей дела не было до того, о чем судачили и толковали на ее счет досужие кумушки; ей и в голову не приходило, что жизнь на улице, казавшаяся ей такой естественной, могла внушать опасения и страхи, а порой даже и сострадание, некоторым сердобольным старушкам. Юная прелесть ее, беспечность и живость вызывали неоправданные надежды у влюбленных в нее мальчишек, сердца которых бились сильнее при виде того, как она, переходя через площадь Кристо, умудрялась мимоходом с лисьим проворством стянуть булочку или кусок жареного мяса у какой-нибудь негритянки, еще с вечера устроившейся здесь со своей жаровней; или как с независимым видом совала она маленькую ручку в ящик с изюмом где-нибудь в бакалейной лавчонке на углу улицы; с какой ловкостью умела стащить спелый банан или гуайяву с лотка продавщицы фруктов; как, заманив собаку слепца за угловую пушку[5], она уводила его в переулок Сан-Хуан-де-Дьос, когда тому нужно было попасть к площади святой Клары. И чем старше и красивее становилась героиня нашей повести, тем больше восхищения вызывали подобные проделки у ее юных поклонников.

Одежда ее, далеко не всегда опрятная, обычно состояла из ситцевой юбчонки, надетой прямо на рубашку; платка на плечах у нее никогда не было, а обувью служили деревянные сандалии, еще издали возвещавшие гулким своим стуком о приближении их хозяйки, когда та шагала по каменному тротуару одной из немногих улиц, которые в то время могли похвастаться подобной роскошью. Ее вьющиеся от природы волосы были всегда распущены, а на шее вместо ожерелья она носила четки филигранной работы с коралловым, оправленным в золото крестиком — единственное свое украшение и единственную память, оставшуюся ей от горячо любимой матери, которой она не знала.

Глядя на это юное существо, которое столь беззаботно предавалось радости своего, по-видимому, еще не осознанного бытии, глядя на эту прелестную девочку, выросшую на улице и так бедно одетую, хотелось верить, что она всегда останется такой же прекрасной и чистой, какой казалась теперь, и что ей уготовано войти в мир через золоченые двери. Покамест же, как мы уже говорили, школой ее были улицы города, площади и рынки. В этих местах, надо думать, ее невинная душа, созданная, быть может, для добродетелей, составляющих самую большую прелесть женщины, жадно впитывала яд порока, с ранних лет привыкая к непристойным сценам, которые ежедневно разыгрываются среди грубой и безнравственной черни. Да и как было уберечь ее от этого? Как было сделать так, чтобы ее живые глаза не видели, чтобы уши, всегда готовые внимать, не слышали, чтобы эта юная, полная жизни душа не пробудилась преждевременно и, напрягая зрение и слух, не выносила суждения обо всем окружающем, тогда как ей в эту пору подобало еще спать сном невинности? Поистине, слишком рано постучались к ней страсти, которые опустошают сердце и заставляют склоняться порою даже более гордые головы!

Однажды вечером девочка бежала по улице, названия которой мы здесь упоминать не станем. Как раз в это время у окна одного из богатых аристократических особняков стояли, гляди сквозь высокую и широкую решетку, две девочки приблизительно того же возраста, что и наша приятельница, а рядом с ними — молоденькая девушка лет четырнадцати — пятнадцати. Эти три юные особы тотчас обратили внимание на маленькую озорницу, которая, по выражению одной из сеньорит, пронеслась словно метеор, и из любопытства стали настойчиво зазывать ее к себе. Приглашенная не заставила себя долго просить и с непринужденным видом появилась в дверях зала, где молодые сеньориты уже ее поджидали. Взяв свою гостью за руки, они подвели ее к полной, нарядно одетой сеньоре, которая сидела в широком кресле, откинувшись и поставив ноги на скамеечку.

— Ах, какая хорошенькая! — воскликнула она, разглядывая девочку. С этими словами сеньора выпрямилась в кресле, что стоило ей некоторых усилий, и добавила: — Как тебя зовут?

— Сесилия, — бойко отвечала девочка.

— А как зовут твою маму?

— У меня нет мамы.

— Бедняжка! А кто твой отец?

— Меня зовут Вальдес, у меня нет отца.

— Еще того лучше, — протянула сеньора, видимо что-то припоминая.

— Папенька, папенька! — позвала старшая из девочек, обращаясь к сеньору, лежавшему справа у стены на диване. — Папенька, посмотрите на нее! Не правда ли, она — прелесть?

— Да, да, — ответил тот, едва повернув голову. — Перестаньте к ней приставать!

Услышав эти слова, Сесилия обернулась к говорившему, с удивлением взглянула на него и, весело засмеявшись, воскликнула:

— А я этого дяденьку знаю!.. Вот этого, что лежит там.

Сеньор, прикрывая глаза руками, бросил на нее исподлобья взгляд, говоривший о его досаде и дурном расположении духа; затем он поднялся и вышел из комнаты, не сказав ни слова. Как ни странно, он единственный не испытывал симпатии к хорошенькой замарашке.

— Значит, у тебя нет ни отца, ни матери? — снова обратилась к девочке сеньора, которую предыдущая сцена, видно, навела на какие-то размышления. — А как же ты живешь? Кто тебя кормит? Или ты питаешься манной небесной?

— Ах ты матерь божья! Какие же вы любопытные! — воскликнула девочка, склонив голову к плечу и пристально глядя на вопрошавших. — Я живу с бабушкой. Она у меня старенькая, но добрая-предобрая, любит меня и позволяет делать все, что я захочу. Мама моя давно умерла… и папа тоже. А больше я ничего не знаю, зря только спрашивать будете.

Сеньоритам очень хотелось расспросить Сесилию о ее родных и о том, как она живет, но отец, уходя, велел не приставать к ней, а мать, уже не в силах скрыть свое раздражение, весьма выразительным жестом показала дочерям, что пора выпроводить эту грубиянку.

Случилось так, что в ту минуту, когда Сесилия, щедро наделенная подарками, пересекала двор, направляясь к выходу на улицу, по лестнице со второго этажа спускался молодой человек в летнем костюме, то есть в куртке и панталонах из легкой ткани. Узнав девочку, он окликнул ее:

— Эй, Сесилия, послушай-ка! Да постой же!

— Ку-ка-ре-ку! Ку-ка-ре-ку! — задорно отозвалась Сесилия и, не спуская глаз с молодого человека, продолжала свой путь, даже и не подумав остановиться. Кроме того, она показала молодому сеньорито нос, то есть поднесла большой палец правой руки к кончику носа и, раскрыв ладонь, быстро помахала остальными пальцами, как это обычно делают в шутку наши уличные мальчишки, когда хотят сказать: «Обманули дурачка!..» или «Ну что — взял?»

Не станем здесь подробно рассказывать о том, что произошло в доме после ухода девочки. Заметим лишь, что сеньор и сеньора больше о ней не упоминали; сеньориты же, наоборот, подойдя к окнам и приветствуя своих подруг, возвращавшихся с прогулки в роскошных колясках, без умолку говорили о Сесилии. Беседу их поддержал и старший брат: он знал девочку и частенько встречал ее, когда ходил на урок латыни к падре Моралесу, жившему напротив монастыря святой Терезы.

Тем временем девочка, пройдя улицу, вышла на площадь святой Екатерины, в два-три прыжка поднялась на терраплен, который тянется по ней из конца в конец, и снова спустилась по каменной лестнице на улицу Агуакате. Очутившись здесь, Сесилия миновала расположенную на углу таверну и не без некоторой опаски направилась к соседнему с ней домику. Не постучав и не задержавшись на пороге, они легонько толкнула дверную створку, которая изнутри удерживалась половинкой чугунного ядра, лежавшей на полу и вплотную придвинутой к двери. Когда-то дверь была выкрашена киноварью, но краска, выцветшая от дождей, солнца и времени, оставила лишь коричневые пятна вокруг шляпок гвоздей да в глубине резьбы на филенках. В перилах, ограждавших высокое, не забранное решеткой окно, сохранилось всего три-четыре балясины, а оконный наличник давно утратил свою первоначальную окраску, приобретя однородный свинцово-серый тон, обычный для некрашеного дерева. Но еще более убогим было внутреннее убранство домика, хотя и трудно было себе представить что-нибудь более убогое, нежели его внешний вид. Единственная комната была разделена перегородкой надвое, так что слева образовалась небольшая спаленка с дверью, расположенной как раз напротив входа. Вторая, правая половина комнаты сообщалась с узким и тесным внутренним двориком — патио, который был не больше самого жилого помещении. Слева от входа в стене, на высоте одного локтя[6], в глубине ниши виднелась небольшая фигура скорбящей божьей матери во весь рост; огненный меч пронзал деревянную грудь мадонны. Перед этим странным изображением горели две неугасимые лампады, представлявшие собою обыкновенные стеклянные стаканчики, где в масле, разбавленном на три четверти водою, плавали два специальных кружочка с продетыми в них зажженными фитильками. Гирлянды из искусственных цветов и кусков позолоченного и посеребренного картона, потускневших, выцветших и запыленных, украшали этот домашний алтарь. Вокруг по стенам, на перегородке, над окном всюду виднелись надписи вроде; «Радуйся, пречистая дева Мария!», «Да будет милость господня над этим кровом!», «Слава Иисусу!», «Слава деве Марин!», «Да воцарится благодать божья и да сгниет грех!» и другие в том же духе, которые подробно перечислять не стоит. Но еще больше, чем надписей, было тут всевозможных картинок, наклеенных прямо на стены с помощью облаток или клейстера. Все они изображали святых, были напечатаны на простой бумаге типографом Болоньей и куплены где-нибудь у монастырских ворот или на паперти в праздничные дни.

Домик был скудно обставлен старой мебелью, давно пришедшей в ветхость, однако, судя по всему, знававшей в пору своей молодости лучшие дни. Особенно выделялось среди прочей обстановки колченогое кампешевое кресло с широкими расшатанными подлокотниками, Стояли здесь и три-четыре кедровых стула того же образца, что и кресло, массивных, крепких и весьма древних, с сиденьями и спинками, обтянутыми телячьей кожей. Под стать им был и угловой столик того же кедрового дерева с резными украшениями в виде виноградных лоз; ножки столика, также резные, изображали изогнутые мохнатые ноги сатира.

Но, как ни тесно было это убогое жилище, здесь отлично чувствовали себя сонливец кот, несколько кур и голубей. Давно привыкнув к двум своим хозяйкам, вся эта живность свободно разгуливала по комнатам, садилась без страха и робости на спинки стульев и непрестанно оглашала дом мяуканьям, воркованьем и кудахтаньем. В спаленке у стены стояла высокая кровать с ложем из недубленых кожаных ремней, жесткость которых скрадывалась мягким пуховиком; застилалась она всегда одним и тем же пестрым одеялом, сшитым из множества разноцветных лоскутков, и служила также чем-то вроде дивана. Ни полога, ни занавесок над кроватью не было — вместо них на витых колонках, возвышавшихся по углам ее, висели всевозможные ладанки, картонные крестики, стекляшки и целая коллекция пальмовых ветвей, освященных в давно минувшие вербные воскресенья.

В сущности, назвать эту лачугу жильем можно было разве лишь потому, что в ней ютились два человеческих существа: в доме не было никаких удобств, даже простого чуланчика, и единственным подсобным помещением служил патио, приспособленный хозяйками под кухню. Здесь под навесом, защищавшим огонь от дождя, находился очаг, или, вернее, выполнявший его роль небольшой деревянный ящик, поставленный на четыре ножки и доверху наполненный золой. Мы уделили столько внимания жалкому домишке, куда вошла Сесилия, чтобы поразить воображение благосклонного читателя контрастом между ветхостью жилища и красотою девочки, которая среди всего этого убожества как бы олицетворяла собою жизнь и молодость. Казалось, само небо поселило ее сюда, дабы ежеминутно напоминать: «Дитя, думай о том, что ждет тебя впереди, и будь благоразумна!»

Однако мы убеждены, что подобные мысли меньше всего занимали Сесилию, и не случайно, ибо для девочки в эту минуту важнее всего было войти так, чтобы ее не заметила пожилая особа, сидевшая в кресле перед нишей, спиной к двери, и, очевидно, молившаяся, а может быть, и дремавшая. Но, несмотря на всю осторожность, с какого маленькая плутовка старалась неслышно прокрасться в комнату, она не смогла проделать это достаточно тихо и обмануть старуху, слух которой был весьма тонок и которую тем труднее было ввести в заблуждение, что она в это время не молилась и не спала в своем кресле, а читала, низко склонясь над небольшим молитвенником в пергаментном переплете.

— Наконец-то! — воскликнула она, покосившись на девочку поверх своих круглых очков, которые сидели у нее на самом кончике носа, наподобие того, как сидят иногда мальчишки на крупе лошади. — Наконец-то сеньорита изволила явиться! Очень, очень мило! Только поздновато что-то собралась она просить благословения у бабушки! (Девочка приближалась к ней, сложив руки на груди.) Ты это где шаталась, негодница? Уж и к вечерне давно отзвонили, а ее все нет! Ах ты, полуночница! — С этими словами старуха замахнулась было на внучку, отчего молитвенник свалился у нее с колен на пол, напугав кур, голубей и кота, который, сонно жмурясь, дремал на стуле. — Поди-ка сюда, — поманила она внучку, — поди-ка сюда, стрекоза-егоза, овца непутевая, голова бедовая! Говори, ты где до сих пор пропадала? Думаешь, я на тебя управы по найду? Вот погоди, дождешься ты на свою голову анафемы! Где это видано? Только и знаешь, что по улицам бегать! Смотри, скажу про тебя кое-кому, он тебя живо урезонит! Видно, с тобой иначе не сладишь!

Но Сесилия не испугалась этих грозных речей и не убежала от бабки, а со смехом бросилась обнимать и целовать старую ворчунью и тут же, словно желая задобрить ее, выложила перед ней все сокровища, которыми одарили ее три юные сеньориты.

Глава 3

…Проклятые старухи,

Что забивают головы девчонкам

Рассказами о всякой чепухе.

Соррилья

Стараясь задобрить бабушку объятиями и поцелуями, нежно называя ее ласковым именем Чепилья, то есть искаженным уменьшительным от имени Хосефа, как обычно все и называли ее, Сесилия действовала с лукавством, которое едва ли можно было заподозрить в столь юном создании. Но и этой невинной хитрости оказалось довольно, чтобы Хосефа сменила гнев на милость. И не удивительно: как мы увидим дальше, старая женщина была так несчастлива и так нуждалась в любви единственного в мире близкого существа, что сохранять далее суровый тон в беседе с внучкой означало бы для нее то же, что подвергать себя пытке. Разумеется, она тут же ответила на ласку поцелуем, и взгляд, который она устремила на девочку, был совершенно такой же, как несколько минут назад, когда она всматривалась в светлый лик девы Марии, обращая к ней горячую молитву.

Девочка прильнула к Хосефе, обвила ее своими гибкими руками и замерла, склонив красивую головку к ней на грудь; в эту минуту она походила на цветок, нечаянно распустившийся на засохшем старом дереве и всею прелестью своих лепестков и аромата утверждающий жизнь там, где, казалось, торжествует смерть; и рядом с ней еще несуразней и уродливей выглядела старая Хосефа. Было в старухе что-то нескладное, точно голову ее приставили к чужому телу. То ли потому, что Хосефа имела привычку зачесывать волосы назад, то ли потому, что так уж устроила природа, но только лоб у старухи казался непомерно широким, нос — чересчур большим и бесформенным, подбородок — не в меру острым, а глаза — слишком глубоко запавшими. Все это придавало лицу ее неприятное выражение, не ускользавшее от сколько-нибудь внимательного наблюдателя. Руки ее, правда, еще сохранили изящество, а кисти можно было даже назвать красивыми. Однако самым примечательным в ее лице был проникновенный взгляд больших темных глаз — единственное, пожалуй, что уцелело от ее былой красоты, погубленной преждевременной старостью.

Цвет лица этой женщины, истинной мулатки, отливал медью, а с годами, когда у нее появились морщины, она стала еще более смуглой «чумазой», как принято неучтиво выражаться на Кубе о внешности того, кто происходит от негритянки и мулата или наоборот. Ей было под шестьдесят лет, но она выглядела старше, ибо волосы у нее поседели, что обычно у цветных случается позже, чем у белых. Душевные страдания губительнее отражаются на лице, чем на бренном теле человека. Как мы увидим дальше, только христианское смирение и долгие часы молитвы, когда она с глубокой верой и упованием обращалась к богу, поддерживали ее душу и давали ей силу сносить самые тяжкие удары судьбы. Как и всякий, кто способен окинуть взором минувшее и заглянуть в будущее, сенья Хосефа с горечью отдавала себе отчет в том, чего ей следует и чего она вправе ожидать от своей внучки — этого прекрасного цветка, выброшенного на улицу, где его мог растоптать любой прохожий. И вот теперь, терзаемая упреками совести за прошлое, она поняла, что отныне ей надо научиться смирять свое недовольство, потому что настало время смягчить гнев незримого судьи, дабы она могла спокойна встретить свой смертный час.

Но если бы ко времени нашего повествования ей исполнились все восемьдесят лет, то и тогда, в свои последние минуты, она считала бы, что умирает слишком рано, потому, что оставляет внучку свою одинокой и беззащитной в этом мире, и потому, что уходит, так и не дождавшись развязки той драмы, в которой она, Хосефа, сыграла, помимо своего желания, немалую, хотя и не главную роль. Сенья Хосефа была по природе вспыльчива, но она мирилась с непослушанием ребенка, полагая, что кротость зачтется ей во искупление былой вины. Легко понять поэтому, что она хоть и сердилась на Сесилию за столь позднее возвращение, как, впрочем, и за многие другие ее провинности, но была настроена скорее простить девочку, нежели разбранить ее. И когда та без робости подбежала к ней и стала ластиться, этого оказалось достаточно, чтобы Хосефа окончательно утвердилась в своих миролюбивых намерениях. Выражение строгости исчезло с ее лица, и совсем другим тоном она спросила внучку, где та была.

— Где была? — переспросила девочка, опираясь локтями о бабушкины колени и играя лентами скапулярия[7], висевшими у старухи на шее. — Была у одних сеньорит. Ах, какие они хорошенькие! Они меня увидели, когда я бежала по улице, и позвали к себе домой. Там еще была сеньора, такая толстая, важная; она сидела в кресле и спрашивала меня, как меня зовут, да как зовут маму, да кто мой папа, и где я живу…

— Господи Иисусе! — воскликнула сенья Хосефа, крестясь.

— Ага! — продолжала девочка, не обращая внимания на восклицание старухи. — До чего ж любопытные! А уж выдумщицы! Одна так даже захотела мне волосы остричь, качучу[8] сделать. Да, да, бабушка! Но только я не далась!

— Вот ведь на что лукавый-то подбивает! Ах ты господи! — словно бы про себя воскликнула Хосефа.

— А еще там был один сеньор, — продолжала Сесилия, — он лежал на диване и все бранил сеньорит, зачем они со мной играют; а потом — как рассердится! Встал и ушел в другую комнату!.. Бабушка, милая, кто он такой? Я однажды видела, как он с вами разговаривал, когда мы ходили в церковь святой Паулы. Да, да, это он, я не обозналась. Он самый! Это он меня всегда обзывает бродягой, когда встречает на улице, и еще говорит, что я бездельница и распутная, и ругает по-всякому. Это еще что! Он грозится, что пришлет солдат, и меня схватят и уведут в тюрьму. Он много кое-чего говорит, разве все перескажешь? Боюсь я его, бабушка! Уж очень он, видно, браниться любит…

— Ах, девочка моя! — молвила вдруг глухим голосом Хосефа и слегка отстранила от себя Сесилию, как-то странно и пристально посмотрев на нее; лицо старухи выражало скорее досаду, нежели удивление. Казалось, какая-то тягостная мысль или горькое воспоминание вдруг ожили в ее голове, и она колебалась, не зная, то ли ей выбранить внучку, то ли предостеречь ее, ибо она страшилась приоткрыть перед нею то, что для девочки должно было навсегда остаться тайной. Тысячи сомнений боролись в эту минуту в истерзанной печалью душе старой Хосефы, и, едва заговорив, она, к удивлению Сесилии, умолкла. Но постепенно тревога старухи улеглась, и тучи, скопившиеся на этом мрачном от природы горизонте, одна за другой рассеялись. Сенья Хосефа снова обняла девочку и со всей нежностью, какую она могла только придать своему хриплому голосу, стараясь казаться как можно более спокойной, добавила: — Сесилия, детка моя, не ходи больше в этот дом.

— Почему, бабушка?

— А потому, — отвечала ей Хосефа, словно думая о чем-то другом, — потому что я не знаю, дитя мое, как тебе и сказать… и не могу, если бы даже захотела… Но по всему видно: это очень плохие люди.

— Плохие? — недоуменно воскликнула Сесилия. — Но ведь они такие ласковые и дали мне столько сластей и атласу для башмачков.

— Не верь им, детка! Ты слишком доверчива, в этом вся и беда. Они тебя улещают, а ты им не верь, гляди в оба. Они ведь хотели заманить тебя, а там, глядишь, и дурное что сделать. Трудно сказать, на что нынче люди способны. Теперь такое творится, чего в мое время никто и не видывал… Скорее всего хотели тебя заговорить, а после взять ножницы — раз! — и вмиг твоих волос, как не бывало. Вот жалость-то была бы! Уж до чего хороши они у тебя! Да и волосы-то эти не твои, а принадлежат мадонне: она спасла тебя от тяжелой болезни… Вспомни-ка! Разве я тогда не обещала, если ты поправишься, отдать твои волосы для украшения ее статуи в церкви святой Екатерины? Не верь им, не верь, слышишь?

Говоря так, она обеими руками обхватила голову внучки, и густые волосы Сесилии рассыпались по спине и по плечам.

— Коли я такая глупая, — молвила девочка, подняв голову и поджав губы с выражением обиды, — ну и поделом мне, пусть меня обманывают, пусть!

— Не надо так говорить, бережного и бог бережет. Я знаю, ты у меня послушная и умница, но только ты еще таких худых людей не видела. Забудь о них. Да пусть они хоть охрипнут, звавши тебя, — не ходи к ним. Послушайся, дитятко, моего совета, держись от них подале. Да еще этот сеньор… Сама же ты говоришь, что он всегда бранит тебя, где бы ни встретил. Бог его знает, кто он такой. Хоть и негоже ни о ком плохо думать, да ведь есть святые, а есть и… — Тут она перекрестилась, не договорив. — Да сохранит нас господь бог! А ты, Сесилия, совсем еще дитя, да и безрассудства в тебе много, а ведь у них в доме… Неужто ты не слыхала? Там ведьма живет, и как приглянется ей хорошенькая девочка, сразу к себе тащит — ты просто чудом оттуда спаслась… Ты там ведь вечером была?

— Да, под вечер, в домах еще огней не зажигали.

— Твое счастье! А вот попади ты к ним ночью, не миновать бы тебе беды! И чтобы больше ты в этот дом ни ногой, слышишь? Даже мимо него не прохаживайся!

— Бабушка, а у них там еще мальчик есть взрослый, я всегда вижу его у церкви святой Терезы с книгой под мышкой. И как только он меня заметит, сразу норовит остановить — и ну меня догонять, и даже как звать знает.

— Он — школяр! Все они на один лад, непутевые. А он не иначе как у самого черта в лапах побывал. Но, вижу я, голова у тебя упрямая, страх как упрямая, и тебе что говори, что нет — все равно толку никакого! Да где ж это видано, чтобы такая красавица, как ты, вдруг с нечесаной головой, в рваных туфлях шаталась по улице до поздней ночи? И у кого ты только этому научилась? Ну, что ты меня не слушаешь?

— Но ведь Немесия, сестра сеньо[9] Пимьенты, музыканта, тоже раньше десяти часов вечера домой не уходит! Вчера только я ее встретила на площади Кристо, когда она играла с мальчишками.

— Так вот оно что! Ты хочешь быть похожей на сестру Пимьенты, на эту невоспитанную оборванку, на уличную девчонку? Вот посмотришь, принесут когда-нибудь домой эту бесноватую с пробитым черепом. Козу, девочка, всегда в горы тянет. В твоих жилах течет благородная кровь, не то что у нее. Твой отец — белый кабальеро, и почем знать, может и ты разбогатеешь и будешь ездить в карете! А Немесия чем была, тем и останется. Коли она и выйдет замуж, то за такого же мулата, как сама: отец-то у нее почти совсем черный. Разве можно ее с тобой равнять! Ведь ты почти совсем белая, и никто не удивится, если ты выйдешь замуж за белого. А почему бы и нет? Мы такие же божьи создания, как и они. Запомни хорошенько: белый, хоть и бедный, все в мужья годится; а с негром и мулатом ни за какие сокровища не связывайся. Я это по себе знаю — ведь я два раза замужем была… Да что там прошлое вспоминать… А вот кабы ты знала, что с одной девочкой случилось твоих же лет, и все потому, что бабушки своей не слушалась… А бабушка ей, поди, не раз предсказывала, что добром оно не кончится, коли она будет бегать поздно по улицам…

— Расскажи мне про нее, Ченилья, расскажи! — затормошила старуху девочка.

— Так вот, значит, была темная-претемная ночь, дул сильный ветер, как всегда в канун святого Варфоломея. А в праздник этот, как я тебе сказывала, дьявол уже с трех часов дня за работу берется. Девочка эта — звали ее Нарсиса — сидела у своего домика на каменной приступочке и напевала про себя песенку, а бабушка ее молилась в комнате, в уголке у окна… Это я как сейчас помню. Вот, значит, зазвонили в церкви Святого духа. А фонари на улицах в эту пору все от ветра погасли, да их немного и было; и так-то сделалось кругом тихо, нигде ни души, а темно, что у волка в пасти. Ну вот, стало быть, девочка эта про себя напевала, а бабушка молилась, перебирая четки. И вот послышалось вдруг, словно кто на скрипке заиграл — знаешь, там, где поворот к Холму Ангела. А Нарсисе почудилась еще, будто бы там танцуют, и она, не спросясь у бабушки, не сказав ни словечка, вскочила и побежала к Холму, стало быть. Бабушка, окончив молитву, заперла дверь — она ведь думала, что внучка, как всегда, уже в постели.

— И оставила бедняжку на улице? — со страхом и жалостью воскликнула Сесилия, перебивая рассказчицу.

— Вот увидишь. Было уже поздно, и бабушке хотелось спать, но, прежде чем лечь, она взяла свечу и подошла к внучкиной кровати посмотреть, спит ли девочка. Подумай только, что с ней было, когда она увидела пустую постель! Она ведь так любила внучку! Кинулась старушка к дверям, распахнула их и стала громко звать: «Нарсиса! Нарсиса!», но Нарсиса не откликалась. Да и как могла она ответить, бедняжка, когда ее дьявол унес!

— Как же так?! — спросила не на шутку перепуганная Сесилия.

— Погоди, узнаешь, — спокойно продолжала сенья Чена, заметив, что ее рассказ произвел должное впечатление. — Так вот, значит, когда Нарсиса подошла к пятиугольной башне на Холме Ангела, она увидела молодого человека, который спросил ее вежливо, куда она идет в такой поздний час. А Нарсиса, дурочка, ему и отвечает: «Хочу на танцы взглянуть». — «Тогда я тебя провожу», — сказал молодой человек, взял ее под руку и повел к городской стене. Было уже совсем темно, но Нарсиса все же заметила, что чем дальше они шли, тем чернее становился незнакомец. Наконец сделался он черным, как уголь, волосы на голове встали дыбом, что твои шилья, и как засмеется он — так клыки у него, как у кабана дикого, наружу торчат; на лбу рога выросли, по земле сзади мохнатый хвост волочится, изо рта огонь пышет, словно из печи у хлебопека. Тут Нарсиса как закричит от страха и рванулась, чтоб убежать, да поздно: черный этот своими когтями ее за горло схватил, чтобы она не кричала, взлетел с нею на башню Ангела, а на башне этой, ты, наверно, видела, креста-то нет — с нее-то вот он и сбросил Нарсису вниз… и в земле разверзлась глубокая страшная пропасть и в один миг поглотила бедняжку. Вот что, голубушка, случается с девочками, когда они не слушаются старших, — закончила свой рассказ сенья Хосефа.

Удивленная и испуганная Сесилия дрожала с ног до головы, так что зуб на зуб не попадал, но сон уже одолевал ее; пересиливая страх, зевая и спотыкаясь, она кое-как добралась до постели и тотчас уснула, чему бабка была очень рада.

Множество подобных сказок рассказывала Хосефа своей внучке. Однако мы уверены, что толку от этих россказней не было никакого: они лишь порождали в уме девочки всякого рода ужасы и суеверия, которые, однако ж, не удерживали Сесилию от проказ. Частенько она выпрыгивала из окна, а иной раз, пользуясь тем, что ее послали на угол в таверну, бродила по улицам и площадям, то приплясывая в такт танцевальной музыке, шагая под барабанный бой при смене караула; порою она шла за похоронными дрогами или же, увязавшись за целой ватагой мальчишек, ловила с ними на лету монеты, которые во время крестин обычно бросают в толпу.

Глава 4

Они бесстыдства не скрывают

И, предаваясь мыслям дерзким,

В речах своих разврат открыто славят

И самый воздух оскверняют

Признаньем нарочито мерзким.

Гонсалес Карвахаль

Спустя пять-шесть лет после описанных здесь событий в конце октября началась пора ярмарок, устраиваемых монастырем Милосердия. Вплоть до 1832 года на Кубе ярмарками обычно отмечали престольные праздники в честь святых, именем которых назывались церкви и монастыри. Эти празднества, называвшиеся девятинами, совпадали иногда с крестным ходом — обрядом, который был введен на Кубе в первые годы XIX века епископом Эспада-и-Ландой.

Кстати сказать, девятины начинались за девять дней до праздника святого покровителя и продолжались еще девять дней после него, так что церковные и светские торжества отмечались восемнадцать дней кряду, и тут зачастую уродливо-смешное и дерзостное преобладало над благочестивым и назидательным. В эту пору по утрам бывала праздничная месса с проповедью, по вечерам в церкви пели псалмы деве Марии, а в день святого, вдобавок ко всему, по улицам двигались процессии.

Помимо храмового праздника, на Кубе устраивалось и то, что носило название ярмарки: на небольшой площади перед храмом и на смежных с нею улицах устанавливали множество дощатых передвижных лотков, закрытых тентом и освещенных одной-двумя сальными свечами. На этих лотках вы бы не увидели, разумеется, ни зелени, ни овощей, ни дичи, ни мяса, ни птицы; изделия промыслов и ремесел также не были здесь представлены, зато тут торговали дешевыми безделушками, всевозможными сластями, пирогами, миндальным тестом, глазированными фигурками, лохской водой[10] и молочным пуншем. Все это мало походило на ярмарку в прямом смысле слова.

Но самой примечательной чертой наших престольных праздников было, несомненно, не это. Среди зрелища ярмарочной суеты бросалась в глаза картина, поражавшая взор наблюдателя своей грубостью и бесстыдством. Азартные карточные игры, которым мы частенько предаемся и теперь, бывали неотъемлемой частью ярмарочных увеселений и разжигали алчность у легковерных людей, суля им огромные, хотя и обманчивые выигрыши. Устроителями карточной игры и зазывалами в большинстве случаев являлись мулаты и люди низкого происхождения. Как ни грубы были их уловки, на них все же попадались многие из тех, кто почитал себя весьма благоразумным. Игры происходили обычно где-нибудь на небольшой площади или на улице при тусклом свете свечей или бумажных фонарей, и в них участвовали люди разных званий и сословий, мужчины и женщины любого возраста. Для лиц, занимавших высокое положение в обществе — короче говоря, для белых, — все обставлялось несколько более благопристойно. Снималось помещение для танцев, где какие-нибудь Фарруко, Брито, Ильясы и маркизы де Каса-Кальво могли с раннего вечера до поздней ночи метать банк или играть в монте[11]. И так продолжалось восемнадцать дней, от начала ярмарки и до конца.

Обычно эти помещения для танцев выбирались как можно ближе к церкви или к монастырю, в котором отмечались девятины. В столовой гремел оркестр, в зале танцевали, а в патио шла игра в монте. Длинный и узкий карточный стол устанавливали так, чтобы по обеим его сторонам можно было поместить как можно больше народу. На одном конце располагался банкомет, а на другом — крупье, его помощник. На случай дождя — а осенью это нередкое явление — над патио меж; зданием, где устраивались танцы, и глинобитной стеной соседнего дома натягивался специальный парусиновый навес, служивший защитой для играющих. К стыду нашему следует сказать, что в числе игроков бывали не только степенные представители сильного пола и не одни миряне. Среди людей, которые, сгрудившись у столов, словно одержимые, ставили на карту, быть может, благополучие семьи, честь супруги, дочери или сестры, вы подчас увидели бы и даму, забывшую за игрой свое достоинство, и безусого юнца, и жадного монаха в затрапезной, соломенного цвета рясе, и нахлобученной на самые брови широкополой шляпе. Придерживая четки большим и указательным пальцами левой руки, он правой ставил на карту золотые или серебряные монеты и с невозмутимым спокойствием мог и проиграть и сорвать крупный куш.

Все расходы по найму помещения и оркестра нес банкомет (назовем его так для приличия), он же платил за спермацетовые свечи, которыми освещались танцевальный зал, столовая и игорный стол. И все это делалось, чтобы привлечь побольше игроков. Вход был, разумеется, свободным, хотя распорядитель танцев, состоявший на жалованье, пропускал далеко не всех. В те времена мелких серебряных монет не хватало, но зато в большом ходу была крупная валюта — испанские дуро и золотые унции. И послушать бы только, какой звон стоял от этих «двухколонных» песо[12] и тяжелых унций, когда игроки машинально пересыпали их из одной руки в другую, словно желая отвлечься от мрачных мыслей и хоть немного нарушить торжественную тишину, царившую за игрой.

Описанные здесь азартные игры отнюдь не запрещались; во всяком случае, местные власти относились к ним терпимо: как известно, игорные дома на Кубе платили правительству налог, который шел якобы на благотворительные цели. Чего же более? Открытая игра в монте, процветавшая по всей Кубе, особенно при губернаторе доне Франсиско Дионисио Вивесе, не оставляет сомнения в том, что он и его чиновники в своей политике руководствовались макиавеллиевским принципом: «подкупай и властвуй», подражая знаменитому девизу римского правителя: «divide et impera»[13]. Чтобы народ не замечал своей нищеты и своего ничтожества, надо было подкупить его, иначе говоря — растлить его душу.

Однако мы, кажется, уклонились от главной нити повествования, хотя полагаем, что это и небесполезно.

Между тем мы имели в виду описать читателю простонародный бал, который происходил однажды на самой окраине, в южной части города. Дом, где празднество это было устроено, выглядел убого — не столько из-за своего грязного и покосившегося фасада, сколько потому, что стоял он неподалеку от крепостной стены, в самом низу сбегавшей сюда каменистой улочки, а по соседству с ним высилось здание игорного дома Сан-Хосе. Передней в том смысле, в каком обычно понимают у нас это слово, в доме не было, так как широкая двойная дверь вела с улицы прямо в зал. Далее шла столовая с обычным поставцом пирамидальной формы из кедрового дерева, из-за узеньких занавесок которого виднелись фильтровальный камень, пузатый, расписного фаянса кувшин, посуда из ароматической глины — своеобразной терракоты — и пористые глиняные сосуды блеклых тонов, изготовленные в Испании валенсианскими мастерами.

Из столовой боковая дверь вела в своеобразную гостиную, служившую также и спальней; большая часть этого помещения была занята двумя рядами кресел, обитых красной кожей. Здесь же находилась кровать с белым муслиновым пологом и шкаф, который в Гаване называют эскапарате[14]. Остальные комнаты, обставленные простой мебелью, шли анфиладой параллельно длинному и узкому двору, частично загороженному высоким срубом колодца с солоноватой водой, которой пользовались и соседи; комнаты и двор замыкались небольшим открытым поперечным залом.

Здесь стоял средних размеров стол, накрытый примерно на десять персон. На нем были расставлены прохладительные напитки и легкие закуски, лохская вода и лимонад, сладкие вина, варенье, сдобные сухари, безе, меренги. Были тут и окорок, разукрашенный вырезанными из бумаги кружевами, и большая рыба, плавающая в густом остром соусе. По стенам комнаты стояли в ряд простые стулья, а справа от входа с улицы находился диван, и перед ним было расставлено несколько пюпитров. В ту минуту, когда мы начинаем наш рассказ, на диване сидело семеро музыкантов — негров и мулатов: три скрипача, контрабасист, флейтист и два литаврщика. Подле дивана, с той стороны, что была ближе к входной двери, стоял кларнетист — молодой, ладно сложенный мулат приятной наружности; он-то и был, несмотря на молодость, дирижером оркестра.

Оркестранты, почти все старше своего дирижера по возрасту, называли его Пимьентой[15]. Трудно сказать, было это прозвищем или настоящей фамилией, но и мы тоже будем впредь его так называть. Глядя как-то рассеянно и мрачно, он не сводил глаз с входной двери, словно ожидая кого-то.

Толпа, состоявшая из людей всех сословий, теснилась у окна и перед входной дверью, не давая пройти в зал ни женщинам, ни мужчинам, даже имевшим на то право или просто желавшим проникнуть внутрь. Мы потому упоминаем о желавших проникнуть внутрь, что при входе ни у кого не спрашивали билетов; не было тут и распорядителя, который мог бы встретить гостей или усадить их на место. Этот бал, один из тех, которые в Гаване неизвестно почему назывались кунами[16], был обычным увеселением в дни ярмарки. Цветные мужчины и женщины могли свободно приходить сюда, однако и белым молодым людям вход не возбранялся, и они иногда своим присутствием оказывали честь этим балам. Однако если празднество, о котором мы здесь рассказывали, и можно было назвать куной в широком значении этого слова, то хорошая закуска, приготовленная на столе в зале, несомненно свидетельствовала о том, что по крайней мере часть гостей была приглашена заранее или рассчитывала на радушный прием, явившись на бал. Так оно и было на самом деле. Хозяйка дома, богатая гостеприимная мулатка Мерседес, праздновала свои именины в кругу близких друзей. Однако двери своего дома она широко раскрыла для всех любителей повеселиться, которые могли придать этому празднику еще больше блеска и заманчивости.

Было около восьми часов вечера. В этот день после полудня первый осенний ливень неоднократно обрушивал на город свои потоки, и хотя к наступлению сумерек дождь и прекратился, основательно промочив землю и сделав улицы непроходимыми из-за грязи, воздух все же свежее не стал. Напротив того, он пропитался сыростью, которая липла к телу, казалось проникая в самые поры. Но это не смутило любопытных, которые, как уже было сказано, осаждали дверь и окно дома, запрудив добрую половину узкой и кривой улочки; не смутило это и приглашенных, которые с наступлением вечера стали съезжаться все дружнее: кто шел пешком, кто ехал в экипаже. К девяти часам бальный зал стал походить на человеческий муравейник — женщины сидели на стульях, расставленных полукругом вдоль стен, а посередине стояли мужчины, все в шляпах, образуя собою довольно тесную группу. Тот, кто был повыше ростом, мог свободно задеть головой стеклянный фонарь, подвешенный на трех медных цепочках к потолочной балке; в фонаре горела одна-единственная спермацетовая свеча, скудно освещавшая эту странную и разношерстную толпу.

В числе гостей находилось довольно много негритянок и мулаток, разодетых, за редким исключением, весьма пестро. Одежда мужчин, которых здесь было больше, чем женщин, также не отличалась изысканным вкусом, хотя почти все они щеголяли в суконных сюртуках, пикейных жилетах и суконных шляпах и лишь немногие явились в обычном наряде того времени — полотняных или тиковых куртках. На бал приехали и юноши-креолы из солидных, зажиточных семей. Они держали себя с цветными непринужденно и участвовали почти во всех принятых в ту пору развлечениях — одни ради удовольствия, другие же из менее благородных побуждений. Некоторые из этих молодых людей — таких, правда, было меньшинство — вели себя в танцевальном зале довольно развязно и, судя по тому, как запросто они заговаривали со своими цветными знакомыми и приятельницами, по-видимому, не слишком смущались присутствием женщин своего круга, стоявших на улице у окна и молча за ними наблюдавших.

Среди присутствовавших на балу молодых людей выделялся мужественной красотой и жизнерадостным настроением юноша, которого друзья называли Леонардо. На нем были панталоны из плотного тика и той же ткани куртка в светло-розовую полоску, белый пикейный жилет и шелковый шейный платок, концы которого, продетые спереди сквозь золотое колечко, свободно торчали наружу. Шляпа его была из пальмового волокна, такого тонкого, что казалась сделанной из батистового камбре[17]; шелковые телесного цвета чулки и открытые туфли с золотой пряжкой сбоку довершали его наряд. Еще одна золотая пряжка прикрепляла к жилету концы сложенной вдвое красно-белой муаровой ленты от часов, лежавших в кармане панталон. Был здесь и еще один человек, который выделялся в толпе, пожалуй, даже больше, чем Леонардо, хотя присутствующие относились к нему несколько иначе, чем к этому молодому человеку, да и сам он держался с ними совсем не так, как Леонардо: негров и мулатов он смешил грубыми шутками, а с женщинами, особенно с хозяйкой дома, позволял себе немалые вольности, Это был человек лет под сорок, безбородый и белолицый, с большими глазами, глядевшими как-то шало, с заметной краснотой на кончике длинного носа (изобличавшей в этом господние не слишком большого трезвенника) и с крупным выразительным ртом. В левой руке он всегда носил бамбуковую тросточку, украшенную золотым набалдашником и черными шелковыми кисточками. За ним неотступно, как тень, следовал некий субъект, чье лицо, весьма, впрочем, невзрачное, обращало на себя внимание узким лбом, бегающими красными глазками и огромными черными бакенбардами, которые придавали ему вид скорее разбойника, нежели альгвасила. Тем не менее он исполнял именно эту должность, а тот, кого он сопровождал, был не кто иной, как Канталапьедра, полицейский комиссар в квартале Ангела, с которым наш красноносый блюститель порядка охотно расставался ради того, чтобы посетить какое-нибудь соблазнительное сборище, вроде описываемой нами куны.


Сесилия Вальдес, или Холм Ангела

Оркестр уже давно играл то чувствительные, то бурные кубинские кадрили, а бал — да простят мне несколько избитое выражение — еще и не думал начинаться. Хозяйка дома хлопотала в гостиной, усаживая в кресла своих ближайших подруг — тех, что были постарше: отсюда, из этого спокойного убежища, где никто не толкал их и не наступал им на ноги, они могли наблюдать за всем происходящим, не теряя из виду тех, кто был для них предметом нежных забот и попечений и теперь веселился в зале вместе с прочей молодежью. Пимьента-кларнетист, который дирижировал оркестром, играл на своем любимом инструменте; он стоял вполоборота к двери и то и дело поглядывал на улицу, словно поджидая кого-то, кто еще не явился, но кто единственно был достоин музыки и кого дирижеру хотелось бы заметить первым. Такое беспокойство, однако, было напрасным: каждый входивший в зал, будь то мужчина или женщина, не упускал случая сказать кларнетисту мимоходом несколько любезных слов. Пимьента отвечал на все приветствия неизменным кивком головы, и только когда капитан Канталапьедра, со свойственной ему фамильярностью положив музыканту руку на плечо, сказал ему что-то на ухо, кларнетист, отняв инструмент от губ, ответил: «Должно быть так, господин капитан».

Следует заметить, что каждый раз, когда в зал входила женщина, чем-либо обращавшая на себя внимание, скрипачи, по-видимому желая ее почтить, начинали энергичнее водить смычками по струнам; флейты заливались так звонко, что ушам становилось больно, литавры гремели во всю свою мощь, контрабас, на котором, согнувшись дугой, играл Бриндис — будущая знаменитость, начинал издавать такие низкие звуки, что оставалось только изумляться, а кларнет выделывал свои самые мудреные и мелодичные фиоритуры. Бесспорно, все музыканты играли с вдохновением, ибо даже в исполнении такого небольшого оркестра кубинская кадриль звучала с неподдельным задором и грацией, сохраняя в полной мере и некоторое лукавство и глубокое чувство.

Глава 5

«Смотрите-ка, что за явление!

Какой изящный силуэт!

Видали вы стройнее?»

«Нет!

И в целом парке, без сомненья

Другой не встретить, как она.

Какая прелесть туалета!..»

Кальдерон. «Апрельские и майские утра»[18]

Полицейский комиссар Канталапьедра обошел весь зал и очутился в соседней комнате; подкравшись сзади к хозяйке дома, он закрыл ей в шутку глаза ладонями как раз в ту минуту, когда та, склонившись над кроватью, собиралась положить на нее накидку одной из своих приятельниц, которая только что пришла. Хозяйка дома — мулатка Мерседес Айала, хорошенькая невысокая толстушка, отличалась бойкостью нрава и для своих тридцати с лишним лет вела себя даже игриво. Застигнутая врасплох, она нимало не смутилась и, схватив шутника: за руку, тотчас же объявила:

— Ну, это может быть, конечно, только Канталапьедра!

— Как ты меня узнала, красотка? — спросил тот.

— Очень просто. Нужно уметь.

— А кто же это умоет? Я или ты?

— И вы и я, сеньор, — пожалуй, так никому обидно не будет.

Тут комиссар нежно привлек к себе мулатку и, обняв ее за талию, шепнул что-то на ухо. Громко рассмеявшись, Мерседес слегка оттолкнула его и не без укора воскликнула:

— Полно вам, льстец вы этакий! Приберегите свои комплименты для той, по которой вы все с ума сходите. А я, что уж… Да вот и она, поглядите!

Слова Мерседес были, несомненно, справедливы, если они относились к одной из двух девушек, подъехавших в этот момент к дому. Все находившиеся в зале и на улице повернули головы в сторону роскошного экипажа и молодых женщин, прибывших в нем. В самом деле, трудно было представить себе создание более прелестное, нежели эта девушка, способная вскружить голову любому человеку с пылкой душой. Она была выше и стройнее своей подруги. Выйдя первой из коляски, красавица первой вошла и в танцевальный зал, опираясь на руку мулата, который поспешил ей навстречу. Правильные черты лица, пропорциональность форм, тонкая талия, которая подчеркивала ширину обнаженных плеч, очаровательная головка и смуглый, почти бронзовый оттенок кожи — все это при взгляде на вошедшую вызывало в памяти образ Венеры, но Венеры, рожденной от белого и цветной. На ней было прозрачное, на белом чехле кружевное платье, опоясанное широкой красной лентой, с короткими и пышными рукавами в виде двух шарообразных буфов. Длинные, до локтя, шелковые перчатки и три блестящие коралловые нити на шее дополняли ее наряд. Волосы ее были уложены на голове венцом и вместе с тугими локонами, ниспадавшими ей на затылок и уши, создавали подобие старинного головного убора из черного бархата, причем красавица или ее парикмахер постарались усилить это сходство, украсив прическу пером марабу и живыми цветами. Подруга ее, одетая и причесанная примерно также, как и она, была далеко не столь хороша и стройна, а потому и не привлекала к себе особенного внимания.

Едва красавица появилась на пороге зала, как женщины впились в нее глазами, а мужчины расступились, и отпуская ей вслед лестные замечания, а то и вольные шуточки. По залу из конца в конец пронесся глухой шепот: «Вот она, маленькая мадонна, бронзовая мадонна!» Оркестр мог бы и не отмечать ее появления: оживленный ропот и движение среди присутствующих достаточно ясно показывали, что в зал вошла королева бала.

Пройдя мимо Пимьенты, она с улыбкой дотронулась веером до его руки, и музыкант, который, видимо, ждал этой минуты, весь во власти всепоглощающего страстного нетерпения, заиграл. Полились мелодии, такие причудливые и нежные, словно сама муза платонической любви в образе молодой женщины сошла на землю, чтобы вдохновить его. Казалось, легкое прикосновение веером подействовало на музыканта точно электрический разряд, и не только в лице его, но, если так позволено выразиться, во всей фигуре, в каждом жесте можно было подметить ощущение этого внезапного удара, пронизавшего беднягу с головы до ног. Правда, молодые люди не обмолвились между собой ни словом, да вряд ли тут и нужны были слова — во всяком случае, музыканту, — ибо язык глаз и язык музыки были достаточно красноречивы, чтобы выразить весь пыл его страстной влюбленности.

Подруга «бронзовой мадонны» тоже коснулась веером руки кларнетиста и улыбнулась ему, но даже малонаблюдательный человек мог бы заметить, что на музыканта это произвело далеко не то магическое действие, как в первом случае. Наоборот, молодые люди спокойно посмотрели друг на друга, и было ясно, что между музыкантом и подругой красавицы царило взаимное понимание, основанное не на влюбленности, а на дружбе или, возможно, на родственных отношениях. Как бы там ни было, обеих девушек, пробиравшихся через толпу, Пимьента проводил долгим взглядом, а когда они, пройдя через дверь столовой, скрылись в гостиной, он перестал играть и остановил оркестр.


Сесилия Вальдес, или Холм Ангела

Белая молодежь во главе с Канталапьедрой расположилась в конце столовой, ближе к дверям, чтобы видеть женщин, входивших с улицы и выходивших из гостиной в танцевальный зал. Как только молодой человек, которого приятели называли Леонардо, заметил приближение экипажа с двумя подругами, он протиснулся к выходу и, направившись прямо к кучеру, что-то негромко ему сказал. Тот слушал юношу, почтительно сняв шляпу и нагнувшись с седла, а затем со словами «как прикажете, сеньор» поспешил отъехать за угол здания женской больницы Де-Паула.

Когда девушки проходили из столовой во внутренние комнаты, красавица спросила подругу довольно громко, так что некоторые из присутствующих могли услышать:

— Ты видела его, Нене[19]?

— А ты что — ослепла от любви? — вопросом на вопрос ответила подруга.

— Да вовсе нет, дорогая. Просто я его не заметила. Что же тут особенного?

— Да ведь он пролетел, как стрела, мимо тебя, как раз когда мы входили!..

Тут королева бала быстрым взглядом окинула группу мужчин, которые почтительно кланялись, любуясь ею и желая привлечь ее внимание. Однако девушка, наверное, не увидела среди них того, чье имя так и не было названо. Она нахмурилась и стала проявлять признаки беспокойства. Канталапьедра, который слышал разговор подруг и заметил растерянное выражение лица красавицы, воскликнул:

— Как? Разве ты меня не видишь? Я здесь, мой ангел!

Девушка сделала весьма выразительную гримасу и ничего не ответила. Зато Немесия, которая за словом в карман не лезла, отпарировала скорее бойко, чем находчиво:

— Да если бы вы, сеньор, здесь хоть всю жизнь проторчали, никто бы о вас и не вспомнил.

— А я не с тобой, простушка, разговариваю!

— Не больно-то мне нужно, чтобы вы со мной разговаривали!

— Ну и язычок… — вздохнул комиссар.

Весь этот разговор занял какое-то мгновение — только то время, пока девушки проходили мимо расступившихся перед ними мужчин, причем ни одна из них не замедлила шага и даже не обернулась к Канталапьедре. В дверях гостиной хозяйка дома с распростертыми объятиями встретила подруг. То ли желая сказать приятное, то ли вполне искренне, Мерседес воскликнула:

— Только вас мы и ждем, чтобы открыть бал! — И тут же, обращаясь к младшей из подруг, продолжала: — А как себя чувствует Чепилья? Почему она не с вами? А я уж было подумала, не случилось ли чего?

— Еще немного, и я бы тоже осталась дома, — ответила девушка. — Чепилья не совсем здорова; к тому же она стала такой несносной! Экипаж ожидал нас не меньше получаса.

— Оно и лучше, что Чепилья не приехала, — согласилась Мерседес, — ей бы не выдержать. Ведь танцы будут до самого утра. Дайте-ка ваши накидки!

Пора было начинать торжество. В комнату, где расположились матроны, вошел высокого роста лысый мулат, уже в летах, хотя и крепкий на вид. Широко разведя руки, он остановился перед Мерседес Айала и хрипловатым голосом произнес:

— Я за вами, моя чаровница, за вами, моя прелестная насмешница! Пора открывать бал!

— Нет уж, не в ту дверь стучитесь, — смеясь, ответила Мерседес.

— Напрасно вы мне это говорите, сеньора, я ведь упрям. Да и кому же, как не хозяине дома, подобает честь открыть бал, тем более в день ее ангела?

— О, я бы не возражала, если бы в этом изысканном собрании не было хорошеньких девушек, которым по нраву надлежит здесь властвовать и блистать.

— Разумеется, — ответил лысый мулат, — нынче вечером в этом избранном обществе нет недостатка в хорошеньких девицах, но красота, которая, кстати, присуща и вам, не дает им еще права открыть бал. Сегодня ваш праздник, Мерседита, и вы — хозяйка дома, где мы отмечаем столь счастливый день; вы — сама прелесть, само остроумие. Разве я не прав? — закончил мулат, обводя взглядом окружающих, словно ища у них одобрения.

Все присутствующие — кто словом, а кто жестом — не замедлили поддержать его, так что хозяйке пришлось подняться и нехотя последовать за мулатом. К тому времени мужчины уже не толпились посреди зала, и в центре его оказалось достаточно свободного моста. Лысый подвел Мерседес за руку к оркестру и тоном, не допускающим возражения, потребовал сыграть придворный менуэт. Этот плавный и церемонный танец к тому времени уже вышел из моды. Но коль скоро он был некогда принят в кругу знатных и важных господ, цветное население на Кубе продолжало открывать им свои праздники.

После шумных рукоплесканий, которыми гости наградили Мерседес, исполнявшую этот старинный танец довольно грациозно, не в пример гротескной манере, которой придерживался лысый мулат, бал начался по-настоящему, то есть все перешли к обычным кубинским танцам. Они представляют собой столь оригинальный и причудливый вариант испанских танцев, что трудно угадать их происхождение. Один из присутствующих отважился пригласить королеву бала, девушку с белым пером — так сказать, музу этого праздники, — и та, не колеблясь, приняла приглашение. Когда она переходила из гостиной в зал, чтобы занять место среди танцующих, одна из женщин громко воскликнула:

— Да благословит ее господь, до чего же она хороша!

— Вылитая мать, царство ей небесное! — добавила другая.

— Как, разве мать умерла? — удивленно спросила третья.

— Ну и ну, неужто вы впервые об этом слышите? — возразила вторая гостья. — Разве вам не рассказывали, что через несколько дней после родов она скончалась, узнав о том, что потеряла свою дочь?

— Не понимаю. Как же она ее потеряла, если девушка жива?

— Вы не даете мне рассказать, сенья Каридад. Мать потеряла дочь через несколько дней после того, как родила ее, потому что у нее отняли ребенка, когда она этого меньше всего ожидала. Кто говорит, что это сделала бабка, отдав девочку в Королевский приют, чтобы потом выдавать ее за белую; другие уверяют, что эту подлость совершила вовсе не бабушка, а отец ребенка, некий знатный сеньор… Говорят, он даже раскаивался, что поступил так жестоко с матерью ребенка… Но только она, бедняжка, лишившись дочки, потеряла рассудок. А когда по совету врачей ей наконец вернули ребенка, было уже поздно: рассудок-то к ней, правда, вернулся, хотя кое-кто и сомневался в этом, но она сама так и не поправилась и умерла в больнице Де-Паула.

— Вот так историю вы рассказали, сенья Тринидад, — тихо, с недоверчивой улыбкой вмешалась в разговор Айала.

— За что купила, за то и продаю, милая, — отрезала Тринидад, — я тут ничего не прибавила и не убавила.

— Ну, а я знаю другое, да к тому же из первых рук, — продолжала Айала, — и скажу вам, что вы, рассказывая, прибавили от себя, и довольно много. Я потому так говорю, что вовсе еще неизвестно, умерла ли мать этой девушки или жива. Одно во всем этом правда: бабушка скрывает от внучки имя ее отца, хотя разве только слепой не заметит или не узнает его! Он и сейчас, наверно, ходит под окнами, потому что проследует дочь по пятам, боясь потерять ее из виду даже на миг. Уж видно, этот выродок всерьез раскаивается, что так жестоко поступил с несчастной Росаритой Аларкон, если не находит другого способа искупить свою вину, как следить за своей дочкой на всех кунах и вечеринках… Он, видимо, рассчитывает на то, что только так сумеет уберечь ее от житейских бед… Да поделом ему! И рад бы сокол взлететь, да крылья обрезаны…

— А нельзя ли узнать, кто же он, этот самый? — полюбопытствовала та, которую называли Каридад. — Я, например, его не видела, хоть, кажется, не глуха и не слепа.

— Мне знакомо, сенья Каридад, неудовлетворенное любопытство, — ответила Айала, подойдя ближе. — Постараюсь разрешить ваши сомнения. Вы — женщина не болтливая, и потому я могу вам все рассказать. И в самом деле, чего ради я стану утаивать? Человек этот… — И, положив любопытной руки на плечи, она чуть слышно назвала чье-то имя. — Ну как, знаете вы его теперь? — спросила в заключение Айала.

— Разумеется, — ответила сенья Каридад. — Еще бы мне да не знать! Его все знают. Наверно, здесь… Да уж лучше я помолчу…

Около десяти часов вечера бал был в полном разгаре. Танцевали с неистовством, именно с неистовством, ибо нам трудно передать более подходящими словами это непрерывное движение, когда пары кружатся в такт музыке, тесно прижитые друг к другу в огромной толпе танцующих и глазеющих; когда волна танца то нарастает, то спадает, а гости не знают ни отдыха, ни передышки. Сквозь оглушительный шум оркестра, где особенно громко звенели литавры, все время слышалось однообразное шарканье ног, служившее аккомпанементом музыке. Без этого, по мнению цветных, в креольских танцах нельзя соблюдать ни точного ритма, ни такта.

В те времена, о которых мы повествуем, в моде были кадрили с фигурами, причем иные столь сложные и трудные, что требовалось немало времени для предварительного их разучивания. А если кто-нибудь путал фигуры или, как говорили, сбивался, то публика тут же высмеивала неловкого. Стоявший во главе танцующих показывал фигуры, а все остальные повторяли их. Ошибиться значило выбыть из круга. Обычно на всех кунах был маэстро, которому предоставлялось право вводить, фигуры или который сам присваивал себе эту роль; распорядитель действовал как ему заблагорассудится. Тот, кто выделывал самые редкие и сложные фигуры, завоевывал репутацию отличного танцора, и дамы почитали за честь стать его партнершей. Танцевать с самим маэстро означало не только привилегию, которая подчас оспаривалась, но и давало уверенность не сбиться и не оказаться перед печальной необходимостью сесть на место, выйдя таким образом из рядов танцующих.

На этом вечере маэстро танцевал с. Немесией, подругой девушки с белым пером. Он показывал много новых и совершенно необычных фигур, сознательно оставив напоследок самую сложную. Вторая, третья, четвертая и пятая пары торжествующе выдержали испытание, уверенно сходясь и расходясь, словом, проделывая в точности те же па, что и маэстро. Шестая пара, в которой танцевала «бронзовая мадонна» со своим партнером, хотя и имела достаточно времени, чтобы запомнить фигуры, начала проявлять беспокойство, когда подошел ее черед. Партнер «мадонны» стал бросать умоляющие взгляды в сторону оркестра, словно надеялся, что музыканты поймут его неловкое положение и перестанут играть. Эта тревога передалась и девушке, которая поняла, что ей предстоит постыдно сесть на место в самом разгаре танца. Ее охватил страх, она побледнела, движения ее сделались неуверенными. Волнение этой пары заметили все танцующие и зрители.

Мысль, что признанная всеми королева куны будет вынуждена раньше времени покинуть ряды танцующих, преисполнила жестоким злорадством других красавиц. Они все были сильно уязвлены тем, что стоило лишь этой девушке появиться на балу, как все мужчины открыто начали восхвалять ее и оказывать ей предпочтение. В это критическое мгновение Пимьента, не спускавший глаз с «бронзовой мадонны» и не терявший ее из виду даже при самых сложных и причудливых фигурах танца, мгновенно сообразил, что происходят, и без всякого предупреждения вдруг остановил оркестр. Партнер красавицы облегченно вздохнул, а она одарила дирижера чарующей улыбкой за эту столь своевременную помощь.

Глава 6

И шумела толпа, окружая

Ее пылким вниманьем в те дни,

Но никто не сказал ей: «Взгляни,

Тот, кто втайне тебя обожает,

За тобой неотступно следит!»

Рамон Пальма. «Пятнадцатое августа»

Сообразительный читатель уже, по-видимому, догадался, что «бронзовая мадонна», о которой так много говорилось на предыдущих страницах, была не кто иная, как Сесилия Вальдес — маленькая бродяжка, знакомая нам с самого начала этой правдивой истории.

Да, она была в расцвете молодости и красоты и уже начала принимать дань восторженного преклонения, которую всегда щедро воздает этим двум божествам чувственная и разнузданная толпа. Достаточно вспомнить, с какой небрежной учтивостью и развязной галантностью обращались к ней мужчины, пользуясь тем, что она смешанной крови и низкого происхождения, чтобы представить себе хотя бы приблизительно ее высокомерие и тщеславие — эти потаенные силы, лежавшие в основе ее властного характера. Сесилия с вызывающей откровенностью отдавала предпочтение мужчинам белой, «высшей» расы, словно только от них можно было ожидать какой-то изысканности и радости в жизни. Оттого-то она и повторяла с пеной у рта, что коричневого цвета нужны ей только шелковые накидки[20], а черного — глаза да волосы.

Нетрудно предположить, что столь откровенное мнение, шедшее вразрез с надеждами мулатов и негров, портило им, как говорится, немало крови. Во всяком случае, то ли потому, что они не верили в искренность девушки, когда она выказывала им свое отношение, то ли потому, что каждый надеялся оказаться счастливым исключением, то ли, наконец, просто потому, что невозможно было не влюбиться в такую красавицу, несомненно было одно: не один мулат умирал от любви к ней, а больше всех — Пимьента, музыкант, в чем читатель, наверно, уже убедился. По сравнению с другими претендентами он имел то бесспорное преимущество, что его сестра была близкой приятельницей и подругой детства Сесилии. Таким образом, имея возможность часто встречаться с ней, видеться с нею почти как со своей родственницей, Пимьента старался стать ей нужным и мечтал хотя бы силой своей пылкой любви и верности завоевать ее непокорное сердце. Кому из нас не приходилось в жизни тешиться такой эфемерной надеждой? Во всяком случае, музыкант хорошо помнил слова народной испанской песни: «вода хоть и мягка, а твердый мрамор точит»; истины ради следует признать, что Сесилия выделяла Пимьенту из всех цветных мужчин, которые воздавали должное ее достоинствам. Это предпочтение выражалось вплоть до последних событий, правда, только в подчеркнутой приветливости по отношению к Пимьенте, со своей стороны весьма любезному, вежливому и внимательному к женщинам.

Танец кончился, и зал вновь стал наполняться людьми; вокруг молодой женщины, которая покоряла одних красотою, других — милым обращением, а иных — кокетливостью, столпились мужчины. Однако, несмотря на кажущуюся непринужденность, царившую на балу, от любого наблюдателя не ускользнуло бы, что между цветными и белыми мужчинами пролегла своего рода граница, которую по молчаливому и, видимо, давно достигнутому соглашению никто не переступал. Правда, те и другие столь усердно предавались веселью, что неудивительно, если были забыты и взаимная ревность и ненависть. К тому же по окончании танца молодые креолы не ушли из столовой и из гостиной, куда устремились мулатки, которые либо были связаны с ними узами дружбы или иными отношениями, либо пытались их завязать. В этом не было ничего нового и удивительного: мулатки открыто оказывали предпочтение белым. Сесилия и Немесия по тем же двум причинам, а может быть, благодаря тесной дружбе с хозяйкой дома, направились, как только закончились танцы, прямо в гостиную и уселись позади почтенных матрон, лицом к столовой. Вокруг них, двух самых очаровательных на этом балу девушек, тотчас же столпились белые мужчины. Среди последних, бесспорно, выделялись трое — комиссар Канталапьедра, Диего Менесес и его ближайший друг, известный под именем Леонардо. Он опирался рукой о стул, на котором сидела Сесилия. Откинувшись на спинку, она случайно, а может быть — и с умыслом, слегка прижала его пальцы.

— Ах, вот как вы обходитесь с друзьями? — сказал Леонардо, не отнимая руки, хотя пальцы его немного затекли.

Сесилия, украдкой поглядев на него, скосила глаза, словно бы желала сказать, что в устах того, с кем обращаются как с неприятелем, слово «друг» неуместно.

— Эта девица сегодня слишком надменна, — вмешался Канталапьедра, заметивший и поступок девушки и ее взгляд.

— А что, если вы ошибаетесь? — возразила Немесия, не поворачивая головы.

— Никто не давал вам права совать свой нос куда не следует, — рассердился комиссар.

— А кто дал это право сеньору? — искоса глядя на него, продолжала Немесия.

— Мне — Леонардо.

— Ну, а мне — Сесилия.

— Не обращай внимания, голубушка, — обратилась к подруге Сесилия.

— Эх, кабы мне… — запнулся Канталапьедра, обращаясь на этот раз прямо к Сесилии. — Ты бы у меня была как шелковая!

— Еще не родился тот, кто заставил бы меня склонить голову, — отрезала девушка.

Тогда Леонардо, наклонившись почти к самому уху Сесилии, шепнул:

— Ты нынче больно остра на язык.

— Как аукнется, так и откликнется, — резко ответила девушка.

— Мой отец часто говорит: исправному плательщику залог не страшен.

— Я не понимаю вас, — возразила Сесилия. — Мне ясно только, что нынче вечером вы меня оскорбили.

— Я? Но, радость моя…

Как раз в эту минуту в дверях, которые вели в зал, показался Пимьента; когда, раскланиваясь направо и налево со своими приятельницами, он подошел к Сесилии, девушка необычайно фамильярно протянула ему руку и с нарочитой игривостью сказала:

— И хорошо же держит иной мужчина данное им слово! Не правда ли?

— Вы же знаете, сеньорита, — не в меру торжественно ответил музыкант, — Хосе Долорес. Пимьента всегда держит свое слово.

— Тем не менее обещанной кадрили вы пока что не исполнили.

— Исполню, исполню, маленькая мадонна; вы же, надеюсь, знаете — всякому овощу свое время!

— Но я думала, что кадриль будет первым танцем.

— Напрасно! Кадриль, которая кому-нибудь посвящается, исполняется обычно не первым, а вторым танцем, и мне бы не хотелось нарушать это правило.

— Как же вы ее назвали? — спросили Сесилия.

— Так, как этого заслужила девушка, которой она посвящена: «Продавщица леденцов».

— Ах! Уж это, конечно, не я! — в сердцах воскликнула девушка.

— Как знать, сеньорита… Ну и поздно же вы приехали! — добавил Пимьента, обращаясь к своей сестре Немесии.

— И не говори, Хосе Долорес! — отозвалась та. — Один бог знает, сколько понадобилось усилий, чтобы уговорить Чепилью отпустить нас вдвоем. Ведь она не могла отправиться вместе с нами; старушка согласилась под конец только потому, что мы поехали в кабриолете. И тут даже, — говоря эти слова, Немесия испытующе посмотрела на Сесилию, — не решились мы сесть в него. Мы бы остались… Чепилья так рассвирепела, когда выглянула в дверь и узнала…

— Вовсе не потому Чепилья сердилась, — резко прервала подругу Сесилия. — Она не хотела, чтобы мы ехали на бал, потому что вечером была плохая погода: вот и все. И она совершенно права. Но раз я дала слово приехать…

Пимьента, должно быть, из благоразумия, а может быть, и по другой причине, отошел, не дожидаясь дальнейших объяснений. Не таков был Канталапьедра: будучи донельзя любопытным, он, язвительно улыбаясь, обратился к Немесии с вопросом — нельзя ли, мол, поинтересоваться, почему так возмутилась Чепилья, узнав, в чьем экипаже они поехали на бал?

— Ладно уж, коли я тут вообще сбоку припека, — протараторила Немесия, — то скажу правду. — Тут Сесилия ущипнула ее, но она все-таки договорила: — Разозлилась потому, что узнала выезд кабальеро Леонардо.

После этих слов все присутствующие, и Канталапьедра в том числе, обратили свои взоры на юношу. Комиссар успокаивающе дотронулся до его плеча:

— Полно, не краснейте же! Предложить свой экипаж двум красивым девушкам, да еще в такую скверную погоду, вовсе не значит навлечь на себя подозрения в дурных намерениях.

— Этот кабриолет, так же как и сердце его владельца, без тени смущения отвечал Леонардо, — всегда к услугам красавиц.

Пимьента, выходя из столовой, ясно слышал слова белого юноши, и они окончательно убедили его в том, кому принадлежал экипаж, доставивший Сесилию и Немесию на бал. Задетый этим за живое, музыкант бросил печальный взгляд на группу белых юношей, тут же прошел в зал, продул кларнет и взял на нем несколько нот, для того чтобы музыканты, услыша их, поняли, что оркестру снова пора собраться. Они настроили инструменты, и музыка тотчас грянула новую кадриль, которая с первых же тактов не могла не привлечь всеобщего внимания и вызвала взрыв аплодисментов не только потому, что вещь была хороша, но и потому, что слушатели были подлинными ценителями; утверждению нашему без труда поверят те, кто знает, насколько присуще цветным музыкальное чувство. Когда вдруг объявили, что кадриль называется «Продавщица леденцов» и что она посвящена маленькой «бронзовой мадонне», вновь раздались аплодисменты. Можно сказать, что эту кадриль ожидала самая блестящая судьба по сравнению со всеми другими кадрилями, которые исполнялись в ту пору: обойдя за несколько зимних месяцев все ярмарочные балы, она стала настолько популярной, что ее мелодия напевалась везде и всюду.

Эту новую кадриль, которой дирижировал сам автор, оркестр исполнял с большим чувством и изяществом; излишне говорить, что танцующие довершали остальное: скользя и плавно покачиваясь, они старательно соблюдали ритм танца. Однообразный шум кружащихся пар вторил оркестру, словно усиливая его звучание. Серебристые звуки кларнета, казалось, четко выговаривали: «продаю, продаю леденцы»; на другой лад то же повторяли скрипки и контрабас, а литавры шумно аккомпанировали печальному голосу продавщицы сластей. Кто же сочинил эту музыку, производившую столь сильное впечатление? Вспомнил ли кто-нибудь в угаре танца о его имени? Увы, нет!

Приближалась ночь, но погода не улучшалась; любопытные на улице понемногу отходили от дверей и окон танцевального зала; часам к одиннадцати среди зрителей не осталось ни одного белого, по крайней мере ни одной белой женщины. Этим не замедлили воспользоваться юноши из благородных семей, которые раньше все же слегка стыдились танцевать со своими приятельницами мулатками. Канталапьедра пригласил хозяйку дома Мерседес Айала, Диего Менесес — Немесию, а Леонардо — Сесилию. Видимо, не желая нарушать установленные обычаем границы, молодежь принялась танцевать в столовой, невзирая на тесноту и беспорядок.

Любой может себе представить, какая ревность мучила Пимьенту: он видел боготворимую им Сесилию в объятиях белого юноши — может быть, даже избранника ее сердца! Мы уже говорили, что она не скрывала своих чувств и безраздельно отдавалась танцу, а он, Пимьента, прикованный к оркестру, как мученик к скале, смотрел, как она веселится, даже содействовал ее веселью. Тем не менее это никак не отразилось на управлении оркестром и игре на любимом инструменте. Скорее наоборот: тревога и страсть как бы искали выхода в музыке; они, если можно так выразиться, растворялись в красоте и нежности извлекаемых из инструмента звуков, очаровывая и воодушевляя танцующих. Все, как говорится, шло вверх дном в зале, в столовой, в гостиной и в узком открытом патио. Никому из развлекающихся и в голову не приходило, что душой и виновником всего этого веселья и праздника, сочинителем музыки новой кадрили был Хосе Долорес Пимьента, изнемогавший от любви и ревности.

Уже после двенадцати часов ночи музыка прекратилась, и гости, не слишком близко знавшие хозяйку дома, понемногу начали расходиться. До этого Мерседес даже не упоминала, что пора ужинать. Теперь, чтобы поторопить гостей с уходом, она схватила под руку обеих своих подруг и почти силком увлекла их в глубь двора, где был накрыт стол. За ней пошли другие, в том числе и музыканты Пимьента и Бриндис, комиссар Канталапьедра и неотступно следовавший за ним альгвасил с большими бакенбардами. Леонардо и его друг Диего Менесес. Женщины — а их было немного — уселись вокруг стола, мужчины же встали за стульями своих избранниц. Случайно или потому, что комиссару по его должности было оказано особое уважение, но за столом Канталапьедра и Айала оказались рядом, на почетном месте.

Несомненно, затянувшиеся танцы раздразнили аппетит приглашенных обоего пола, ибо, дружно принявшись кто за ветчину, а кто за рыбу, маслины и прочие лакомства, они за несколько минут изрядно разгрузили стол. Утолив первый голод, вспомнили о галантности и учтивости; ведь по ним можно безошибочно судить о воспитании человека. Герои нашей правдивой истории, обрисованные нами в общих чертах, не получили не только хорошего, но даже того самого простого воспитания, которое можно получить на Кубе. Поэтому легко понять, что расточаемые ими любезности и знаки нежного внимания отнюдь не отличались ни деликатностью, ни утонченностью.

— Пусть Канталапьедра что-нибудь скажет, — предложил кто-то.

— Канталапьедра не говорит, когда ест, — ответил сам комиссар, обгладывая ножку индейки.

— Ну так пускай не ест, если из-за этого он должен молчать, — вмешался кто-то еще.

— Ну уж нет, и есть и разговаривать я буду, пока богу душу не отдам, — заявил комиссар. — Да и как вы требуете, чтобы я говорил, если у меня еще в глотке сухо?

— Вот мой бокал! Вот мой! Возьмите вот этот! — послышался по крайней мере добрый десяток голосов, и множество рук протянулось над столом. Они передавали комиссару один за другим бокалы, наполненные разными винами. Он опрокинул их все залпом не поморщившись, только чуть покраснел да глаза его слегка увлажнились. Затем комиссар налил себе сам бокал искристого шампанского, откашлялся и, выпятив грудь, зычным, но хрипловатым голосом произнес:

— Внимание! В день счастливых именин моей приятельницы Мерседес Айала я посвящаю ей это десятистишие:

Позволь в счастливый этот миг

Сказать тебе, мой светоч Мерседита:

В твоем прекрасном взгляде стрелы скрыты,

И в сердце мне он глубоко проник.

О, выслушай души несчастный крик

Того, кто по очам твоим вздыхает.

Кто ими бредит и о них мечтает.

Твой взор мне даже воздух заменяет,

И в мире том, где души ложь терзает,

Он жизнь мою хранит!

Эта пошлая и безвкусная импровизация была встречена шумными рукоплесканиями, некоторые даже постукивали ножами о тарелки, выражая свое восхищение. И, наконец, в награду за поэтический труд одна из дам, зацепив маслину той вилкой, которой только что ела сама, поднесла это угощение комиссару. Вслед за ней ее соседка предложила поэту ломтик ветчины, а гостья, сидевшая подальше, — кусочек индейки, и так одна за другой, пока Мерседес не положила конец этой веренице подношений. Она поднялась и, передавая Леонардо свой бокал, наполненный хересом, попросила, чтобы он тоже что-нибудь сымпровизировал. Комиссар, воспользовавшись заминкой, поднялся из-за стола и незаметно направился к колодцу; здесь, вложив два пальца в рот, он удалил все, что только что обильно поглощал, и, вполне освеженный, восстановив свои силы, вернулся к столу. Благодаря столь простому, сколь и удобному средству он смог вновь начать есть и пить, словно за весь вечер у него еще не было ни крошки во рту. Остальные мужчины, изрядно выпившие, но не знавшие действенного средства Канталапьедры, уже с трудом могли прямо держать голову. Не составлял исключения и молодой Леонардо.

Этому плачевному обстоятельству следует приписать то, что столь благородный и хорошо воспитанный юноша тоже согласился сочинить вирши в честь героини праздника. Худо ли, хорошо ли, но он их действительно произнес, и ему тоже аплодировали и угощали его не меньше, чем предыдущего рифмоплета. Однако надо сказать, что Сесилия Вальдес, не в пример другим, совсем не восторгалась поэтическими потугами юноши. Она хранила молчание и была явно раздражена. Не расточала похвал и Немесия, которая тихо, но оживленно переговаривалась со своим братом Хосе Долорес Пимьентой.

— Значит, кто-нибудь будет на запятках? — настойчиво спрашивал он.

— Возможно, и нет, — возражала Немесия.

— А ты откуда знаешь?

— Знаю, и не только это. Разве мне тоже нужно, чтобы меня кормили с ложечки?

— Что-то непонятно…

— Сейчас нет времени объяснять.

— Времени более чем достаточно, сестрица.

— К тому же здесь и стены имеют уши.

— Какое! Все так шумят!

— Ладно, не спорь. Я тебе говорю, не упрямься.

— Не хочу упускать удобного случая.

— Тебе придется пережить неприятные минуты.

— Не все ли равно, если я делаю то, что считаю нужным?

— Повторяю тебе, Хосе Долорес, не вмешивайся не в свое дело, не упорствуй. Своим упрямством ты отбиваешь у меня охоту помочь тебе. А я, кажется, в этом разбираюсь лучше, чем ты.

Прежде чем улегся шум голосов и прекратились рукоплескания и удары ножами по тарелкам и столу, Леонардо что-то сказал Сесилии на ухо и вышел на улицу, таща за руку Менесеса. Юноша вышел, ни с кем не попрощавшись — на английский манер, как сказал Канталапьедра, когда молодых людей хватились. Несмотря на мелкий дождь, оба молодых человека, взявшись за руки, направились по Гаванской улице к центру города. На первом же перекрестке, у предместья Сан-Исидро, Менесес пошел направо, а Леонардо завернул за угол больницы Де-Паула.

Легкие светло-серые тучки, разрываемые свежим северо-восточным ветром, стройной вереницей одна за другой проплывали мимо ущербной луны, уже стоявшей в зените и лившей порою свой тусклый свет. На узкой и кривой улочке, которую пересекал Леонардо, было совсем темно, и он толком не мог даже рассмотреть дороги, пока не дошел до маленькой площади перед больницей. Только тут левая сторона мостовой время от времени освещалась; остальное пространство находилось в тени, отбрасываемой высокими стенами церкви Де-Паула. Держась этих стен, юноша смог различить свой экипаж: лошади под ветром и дождем, хлеставшим им прямо в морду, стояли понуро, опустив уши. Верх коляски был поднят, но кучера не было видно ни на обычном месте в седле, ни на запятках, ни в проеме широких церковных дверей, где можно было укрыться от дождя. Посмотрев еще раз, Леонардо наконец сообразил, куда скрылся кучер. Он сидел вполоборота на дне коляски, положив голову и руки на мягкие сафьяновые подушки и свесив ноги в широких сапогах наружу. На земле лежал хлыст, выпавший из рук спящего. Леонардо поднял хлыст и, откинув верх экипажа, изо всех сил хлестнул кучера два-три раза по спине.

— Сеньор! — воскликнул возница, сразу очнувшись от испуга и боли.

Это был молодой, довольно коренастый и широкий в плечах мулат, с лицом, пожалуй, более мужественным, если не более надменным, чем у того, кто только что его отстегал. Он носил обычную в ту пору для кучеров на Кубе куртку темного сукна, обшитую галунами, пикейный жилет, рубашку с матросским воротником, холщовые штаны, огромные сапоги колоколом и черную круглую шляпу с золотым галуном. В ту пору у кучеров имелась еще одна неотъемлемая принадлежность наряда — двойные серебряные шпоры, которых сегодня у мулата не было.

— Эй ты! — грубо окликнул его хозяин, ибо им и был молодой Леонардо. — Дрыхнешь себе, а лошади стоят без присмотра — так, что ли? А если б они вдруг испугавшись чего-нибудь, понесли по этим дьявольским улицам?

— Что вы, сеньор, да разве я спал! — осмелился возразить кучер.

— Как не спал? Право, Апонте, можно подумать, что либо ты меня совсем не знаешь, либо считаешь за дурака. Ну, вот что: садись-ка сейчас, а там я сведу с тобой счеты. Отправляйся с коляской к дому, где идет куна, захвати тех двух сеньорит, которых ты отвозил туда, и развези их по домам. Я буду ждать тебя у стены монастыря святой Клары, на углу Гаванской улицы. Только смотри не разрешай никому ехать на запятках, слышишь?

— Слышу, сеньор! — ответил Апонте, трогаясь в направлении переулка Сан-Хосе. У подъезда дома, где танцевали, Апонте, не спешиваясь, обратился к входившему в дом незнакомцу: — Не откажите передать сеньорите Сесилии, что коляска подана.

Несмотря на это добавление к имени, принятое на Кубе только по отношению к белым девушкам, неизвестный в точности выполнил данное ему поручение.

Сесилия тут же встала из-за стола и в сопровождении Немесии и хозяйки пошла за накидкой. Мерседес проводила их до дверей, где столпились еще не успевшие разойтись мужчины. Здесь, все еще обнимая Сесилию за талию, чтобы подчеркнуть свое дружеское расположение к ней, мулатка шепнула девушке:

— Не доверяйся мужчинам, милочка, не то как раз погубишь свою честь.

— Но разве я кому-нибудь из них доверилась сегодня, Мерседита? — удивилась Сесилия.

— У этого экипажа есть хозяин, — ответила Мерседес, — а даром никто ничего не даст, имей это в виду. Надеюсь, ты меня понимаешь?

Разговор оборвался; Канталапьедра, состроив плаксивую физиономию по случаю отъезда Сесилии, вызвал всеобщее веселье; Пимьента усадил подруг в экипаж, и все общество наконец разошлось.

Был, вероятно, уже первый час ночи. Ветер не стихал, и мелкий дождь по-прежнему сеял из быстро мчавшихся туч на спавший во мраке город. Было темно, как говорится, что в волчьей утробе. И все же колеса так громко стучали о камин, что молодому музыканту удалось не потерять след экипажа, который увозил его сестру с подругой. Сперва Пимьента ускорил шаг, затем пустился бежать и на углу улицы Акоста догнал кабриолет. Ухватившись рукой за доску задника и пробежав еще немного, он наконец вскочил на него, усевшись боком. Кучер это сразу почувствовал и остановился.

— Сойди, — сказала брату Немесия, приотворив заднюю дверцу.

— Это ни к чему, — заметила Сесилия.

— Я охраняю вас сзади, — ответил Пимьента.

— Сойдите! — потребовал, спешившись, Апонте.

— Что я тебе говорила? — продолжала Немесия, обращаясь вновь к брату.

— В экипаже моя сестра с подругой, — заметил музыкант кучеру.

— Пусть так, — возразил тот, — но я не позволю, чтобы кто-нибудь цеплялся позади моей коляски. — Увидев, однако, что он имеет дело с таким же, как он сам, мулатом, кучер добавил наставительным тоном: — Вы, братец, этак погубите себя.

— Да сойди же, — настойчиво повторила Немесия.

Хосе Долорес Пимьента неохотно повиновался: в глухой и жестокой внутренней борьбе благоразумие взяло верх. Уступив, он, однако, не отказался от принятого решения следовать за экипажем. Кучер вновь сел на лошадь и поехал прямо до улицы Лус, где повернул налево, к Гаванской. Здесь на углу ждал человек, укрываясь от дождя и ветра под высокими стенами монастырского двора Святой Клары. Апонте снова остановил кабриолет; ожидавший, усевшись на запятках, вполголоса сказал:

— Пошел!

Лошади тотчас же рванули, и экипаж тронулся, но не настолько быстро, чтобы музыкант не успел разглядеть, что на его месте сидел тот самый белый, который возбудил его ревность во время бала.

Глава 7

А что же он за человек?

Уж не докучливей ли всех?

Благоразумен? Тороплив?

И нравом мягок иль строптив?

Лопе де Вега

На одной из более или менее прямых улочек предместья Сан-Франсиско, где в некоторых кварталах были тротуары или панели из каменных плит, выделялся среди прочих дом с плоской крышей; верхний этаж его высился над аркой ворот, а балкончик выходил на запад. Как почти во всех кубинских домах, главным входом для господ, слуг, домашних животных и экипажей (два из них обычно стояли наготове) служил сагуан. Это своего рода портал или ворота, через которые можно пройти в столовую, патио и контору.


Сесилия Вальдес, или Холм Ангела

Конторой считались комнаты, расположенные направо и служившие как бы продолжением сагуана. В первой из этих комнат находилось двойное бюро, с обеих сторон которого стояли высокие деревянные скамьи, а под бюро — железный квадратный ящичек с крышкой вместо дверцы; ее приподнимали и опускали, когда нужно было вынуть или положить мешочек с деньгами. По другую сторону сагуана в нижнем этаже дома тянулась анфилада жилых комнат, куда можно было попасть через зал; окна и двери этих комнат выходили в столовую и патио.

Это был квадратный дворик, в центре которого голубела закраина водоема или резервуара, куда по жестяным желобам и закопанным в землю трубам стекала с крыш дождевая вода. Глинобитная стена высотой в две вары[21], с аркой в правом конце ее, отделяла внутренний двор от кухни, конюшни, отхожего моста, кучерской и других служб.

Между сагуаном и помещениями, называемыми конторой, находилась внутренняя лестница, которая вела к столовой. Сложенная из нетесаного камня, с кедровыми перилами, без площадок, с крутыми поворотами почти у самой земли, эта лестница соединяла нижний этаж с верхними покоями, состоящими из двух комнат. Первая служила приемной и была равна по площади сагуану; вторая была еще больше, ибо располагалась как раз над конторой; она служила спальней и кабинетом. И действительно, почти всю комнату заполняли легкая красного дерева кровать, покрытая голубым кисейным пологом от москитов, шкаф и вешалка для платья из того же красного дерева, черный свиной кожи диван, несколько стульев с соломенными сиденьями, письменный стол наподобие бюро и кампешевое кресло. Повсюду были разбросаны книги, раскрытые и закрытые, с красным обрезом на испанский манер; кое-где были загнуты страницы, иногда даже несколько подряд. Все эти книги, судя по золотым, тисненным на обложках надписям, были юридического содержания. И только на диване лежало два непереплетенных журнала; на более толстом из них была нарисована безвкусная модная картинка, изображавшая мужчину, женщину и ребенка. Один из журналов назывался «Мода о рекрео семаналь», другой — «Эль реганьон».

Внизу, в столовой, стоял стол красного дерева на двенадцать персон, напротив двери выстроилось в ряд шесть кресел; в углу — набор больших глиняных кувшинов — своеобразная мебель местных жилищ. Большие раздвижные полотняные шторы, наподобие театрального занавеса, затемняли комнату и защищали ее от солнечных лучей, проникавших с внутреннего двора. В стене, отделявшей сагуан от зала, была железная решетка, а свет с улицы попадал в зал через два окна, устроенных в эркерах и прорубленных от пола до самого навеса крыши. С середины потолка спускалась на цепи лампа под стеклянным колпаком. Сбоку на стене висели два написанных маслом портрета, изображавших даму и кабальеро в расцвете молодости и принадлежавших кисти Эскобара; под ними располагались диван и перпендикулярно к нему шесть кресел в два ряда, с сиденьем и спинкой из красного сафьяна; по четырем углам комнаты стояли шкафчики красного дерева, украшенные стеклянными подсвечниками или китайскими вазами для цветов. В простенке между окнами высокий стол с золочеными ножками служил опорой большому прямоугольному зеркалу. Вдоль стен стояли стулья.

Внимание привлекали белые муслиновые занавеси с легкой бахромой, которые свисали с притолок дверей и окон комнат, свободно пропуская воздух и скрывая от взоров тех, кто был в столовой или во дворе, все, что происходило в зале. Словом, в этом типичном для Гаваны доме, как может судить наш читатель, на всем лежал отпечаток опрятности, чистоты и… роскоши, ибо только это слово и подходит здесь, если иметь в виду страну, эпоху, стиль и качество обстановки дома, два стоящих наготове у ворот экипажа и простор жилых покоев. Кто же был обитателем этого дома? Жила ли здесь приличная, благовоспитанная и счастливая семья? Вскоре мы об этом узнаем.

Ранним октябрьским утром, между шестью и семью часами — ибо рассказ наш начинается в это время, — в одном из кресел столовой сидел кабальеро лет пятидесяти.

Он был высок ростом, крепкого сложения, с проседью. Крупный орлиный нос, небольшой рот, живые карие глаза, красноватый цвет лица и круглый затылок свидетельствовали о силе страстей и твердости характера. Коротко остриженный и тщательно выбритый, этот кабальеро, в длинном халате из тонкой материи, надетом поверх белого пикейного жилета, в тиковых панталонах, сидел, положив ноги, обутые в домашние туфли из мягкой кожи, на соломенное сиденье стула, и читал, держа в руках, газету «Эль диарио де ла Авана».


Сесилия Вальдес, или Холм Ангела

Сесилия Вальдес, или Холм Ангела

В это время мальчик лет двенадцати, в штанах и полосатой рубашке, пройдя через патио, приблизился к сеньору. В правой руке мальчик держал поднос, на котором стояла чашка кофе с молоком, а в левой — серебряную сахарницу. Кабальеро, не меняя удобной позы, взял чашку, положил в нее сахар и, отпивая кофе маленькими глотками, продолжал спокойно читать. Молодой слуга, скрестив на груди руки, в одной из которых по-прежнему был поднос, а в другом — сахарница, стоял перед своим хозяином. Когда кофе с молоком был выпит, кабальеро, словно не замечая стоявшего в нескольких шагах от него мальчишки, скомандовал зычным голосом:

— Табаку и огня!

Молодой слуга стремглав бросился на кухню и тотчас же вернулся через контору с большим кисетом, на дне которого было несколько сигар. Принес он и небольшую серебряную жаровню с горстью древесного угля, полузасыпанного пеплом. Кабальеро закурил сигару, но, увидев, что мальчишка снова собирается ускользнуть, окликнул его:

— Тирсо!

— Да, сеньор! — рявкнул в ответ слуга, словно он уже находился на кухне или же разговаривал с глухим.

— Ты был наверху? — спросил хозяин.

— Да, сеньор, сразу как вернулся повар с рынка.

— А почему же сеньор Леонардо не спустился еще вниз?

— Надобно сказать, ваша милость, молодой сеньор Леонардо не позволяют их будить, когда они не спали ночь.

«Не спали ночь!» — повторил про себя кабальеро.

— Пойди разбуди его и скажи, чтобы он сошел вниз, — приказал он слуге.

— Сеньор, — запинаясь, вымолвил смущенный негритенок. — Сеньор, ваша милость ведь знают…

— Что такое? — снова загремел хозяин, видя, что мальчишка не трогается с места и не повинуется.

— Сеньор, надобно сказать вашей милости, что молодой сеньор очень сердятся, когда их будят, и…

— Что-о? Что ты сказал, собака? А ну-ка, мигом, если не хочешь получить пинка!

И так как кабальеро слегка привстал, как бы собираясь выполнить свою угрозу, негритенок не стал ждать вторичного приказания; он мигом взлетел наверх и скрылся в спальне молодого сеньора. Когда слуга пробегал вверх по лестнице, из дверей своей комнаты выглянула довольно полная и весьма приятная на вид дама с мелкими чертами лица. Волосы ее все еще были черны, хотя ей было уже за сорок. В белом платье из тонкой ткани, с шелковой шалью канареечного цвета, накинутой на плечи, она отличалась изяществом; движения ее были спокойны и благородны. Дама села рядом с нашим кабальеро в халате и, назвав его Гамбоа, спросила, нет ли чего нового. Тот процедил сквозь зубы, что единственной важной новостью, о которой сообщалось в газете, было известие о вспыхнувшей в Варшаве эпидемии холеры с огромным количеством смертных случаен.

— Где ж это такое? — зевая, протянула сеньора.

— Вот тебе на! — с удивлением воскликнул Гамбоа. — Это очень далеко… Это там, подле Северного полюса, в Польше. А что, если и до нас с тобой докатится сеньора холера? Кто знает, что тогда станется с нами?

— Да сохранит нас господь от такого несчастья, Кандидо! — все с тем же апатичным видом произнесла сеньора.

В этот момент Тирсо сбегал по ступенькам, причем вдвое стремительнее, чем поднимался несколько минут назад, если это только было возможно. Не успей паренек наклониться, и в голову ему угодила бы книжка, которую запустили сверху с такой силой, что она разлетелась на куски у самой двери конторы. Дон Кандидо взглянул наверх, сеньора поднялась и, подойдя к лестнице, спросила:

— В чем дело?

Вместо ответа испуганный парнишка указал глазами на юношу, закутанного в простыню, который, стоя наверху, гневно потрясал кулаками. Но увидев свою мать — а это и была наша сеньора, — Леонардо изменил и позу и выражение лица. Сын, видимо, хотел объяснить ей, что произошло, но она остановила его весьма выразительным жестом, означавшим приблизительно следующее: «Прекрати, тут отец». Леонардо тотчас же повернулся и ушел к себе в спальню.

— Ну так что же, придет сеньор Леонардо? — спросил Гамбоа невольника, будто он не заметил ни того, как стремительно тот убегал, ни книги, угодившей в дверь кабинета, ни жестов жены.

— Да, сеньор, — ответил Тирсо.

— Ты передал ему мое распоряжение? — еще более резко и настойчиво спросил дон Кандидо.

— Надобно сказать, ваша милость, — пытался возразить совсем сбитый с толку раб, дрожа от испуга, — что… молодой сеньор, молодой сеньор… не дал мне говорить.

Сеньора снова села, с тревогой вслушиваясь в слова мужа и следя за сменой выражения на его лице. Она видела, как он покраснел, когда Тирсо в замешательстве пытался произнести несколько фраз. Ей даже казалось, что Гамбоа вот-вот поднимется, чтобы ударить невольника или, возможно, силой заставить Леонардо спуститься вниз. Смутно представляя себе, что произойдет дальше, сеньора, чтобы выиграть время, положила руку на плечо мужа и мелодичным вкрадчивым голосом стала успокаивать его:

— Кандидо, Леонардито одевается, он сейчас сойдет вниз.

— А ты почем знаешь? — оборачиваясь к супруге, спросил крайне раздраженно дон Кандидо.

— Я только что видела — он выходил на лестницу почти одетый, — спокойно ответила она.

— Вот ведь ты какая — когда Леонардо ведет себя как подобает, ты прямо не нахвалишься на него, а на проступки его закрываешь глаза.

— Я за бедным мальчиком не знаю никаких проступков, по крайней мере последнее время.

— Вот-вот! Именно об этом я и говорю. Слепая ты, совсем слепая, Роса! И своим цацканьем вконец погубишь мальчишку. Тирсо! — снова гаркнул дон Кандидо.

Не успел слуга вернуться из кухни, куда он спрятался во время краткого диалога своих господ, как в сагуан зашел кучер-мулат, уже знакомый читателям по сцене в предместье Сан-Исидро и событиям в ночь на 24 октября. Сейчас на нем были только рубашка и штаны, подвернутые немного ниже колен, словно для того, чтобы показать неподрубленный край белых кальсон; ноги его были обуты в кожаные открытые башмаки с серебряными пряжками сбоку. В ушах мулата были золотые серьги, на голове — небольшой платок; в правой руке он держал соломенную шляпу, а в левой — недоуздок, за который вел лошадь; к ее хвосту была привязана другая, точно такой же масти и породы, со скрученным в узел хвостом. С лошадей стекали капли воды и пота — их только что выкупали. На первой из них мулат, как видно, выезжал из конюшни прямо к месту купания возле пристани Лус, ибо на ней все еще был потник вместо седла.

— Вот, кстати, и Апонте, — добавил дон Кандидо, окликнув кучера по имени, когда тот заглянул в комнату.

— Не к чему спрашивать слуг, — заметила донья Роса.

— А я хочу, чтобы ты послушала о последних проделках твоего сына, — настаивал муж. — Скажи мне, в котором часу сегодня ночью ты привез твоего хозяина? — обратился он к Апонте.

— В два часа утра, — ответил тот.

— Где же провел эту ночь молодой сеньор? — продолжал допытываться дон Кандидо.

— Нечего об этом рассказывать, — прервала его донья Роса. — Апонте, отведи лошадей в стойло.

— Где, я спрашиваю, провел твой хозяин эту ночь? — угрожающим тоном повторил дон Кандидо, заметив, что кучер склонен повиноваться приказу госпожи.

— Трудненько, ваша милость, сеньор, сказать вам, где провел ночь молодой сеньор Леонардито, мой хозяин.

— Что-о? То есть как это понять?

— Ваша милость, сеньор мой, мне, право же, трудненько это сказать, — поспешил разъяснить Апонте, видя, что дон Кандидо свирепеет. — Сначала-то я отвез молодого сеньора Леонардито в предместье святой Екатерины; после я повез его к пристани Лус, а еще погодя поджидал его на пристани Лус до двенадцати ночи, после обратно повез его к Святой Екатерине, а тут уж…

— Довольно, — остановила кучера рассерженная сеньора. — Мне все ясно.

Апонте, пройдя через столовую и патио, отправился с лошадьми в конюшню. Дон Кандидо, обернувшись к жене, спросил:

— Ну-с, каково? Так минувшая ночь — это что, не последнее время? Мне ничего не было известно, я только подозревал, ибо знаю своего сына лучше, чем ты. Наконец-то и ты услышала, что он был в Регле до двенадцати ночи. А возможно, даже и не один. Может быть, теперь тебе захочется узнать, с кем и как он провел добрую половину времени в Регле? Не догадываешься, не подозреваешь?

— Предположим, что я бы догадалась или даже точно знала бы, — с некоторым презрением заметила донья Роса, — какая была бы от этого польза? Неужели из-за этого я стала бы меньше любить его?

— Да пойми ты, что речь идет не о том, чтобы любить или разлюбить его, Роса! — нетерпеливо перебил, вскочив с места, дон Кандидо. — Вопрос в том, чтобы исправить его ошибки, которые становятся слишком серьезными и опасными!

— Его ошибки, если только он вообще их совершает, — не больше, чем сумасбродства, свойственные молодости.

— Но если эти сумасбродства повторяются и их вовремя не пресечь, то они обычно плохо кончаются, доставляя людям немало слез и горя.

— Насколько я знаю, твои сумасбродства как будто не имели ни тяжелых, ни печальных последствий для тебя. А уж коли сравнивать Леонардито с тобой, то у него это просто-напросто юношеские проделки, не больше, — утонченно съязвила донья Роса.

— Сеньора, — обратился к жене совершенно разъяренный, хотя и пытавшийся скрыть это, дон Кандидо, — какими бы ни были безумства, которые я мог совершать в юности, они ни в коей мере не дают права Леонардо нести такой образ жизни, какой он ведет… с вашего согласия и одобрения.

— С моего согласия! С моего одобрения! Вот тебе и раз! Кто лучше тебя знает, сколь далека я от того, чтобы одобрять безумства Леонардито, не говоря уж о том, чтобы потакать им! Не я ли постоянно увещеваю и упрекаю его?

— Вот именно! С одной стороны, ты его увещеваешь и выговариваешь ему, а с другой — жалуешь ему коляску, кучера и лошадей. Каждый вечер ты ему выдаешь пол-унции золотом на развлечения, чтобы он вел праздную, расточительную жизнь с друзьями. О нет, Роса! Ты не одобряешь и не поддерживаешь его безумства, ты только обеспечиваешь ему возможность и средства совершать их.

— Конечно, это я способствую тому, чтобы мальчик погиб! А ты — нет, ты святой. О да, вся твоя жизнь была прямо образцовой!

— Не понимаю, к чему эти колкости.

— А к тому, что ты слишком суров с ним и твоя жестокость была бы уместна, если бы ты сам был безупречен и не грешил бы в свое время…

— Значит, его отношением ко мне я обязан вам, сеньора? Разве ему известны мои прегрешения?

— Возможно, да.

— Только если вы сами ему рассказали.

— Не хватало еще, чтобы я его поучала дурным вещам! Это было бы противоестественно, ведь я ему мать.

— Но Леонардо совсем не глуп, а кроме того, скандальное дело с Марией-де-Регла получило слишком широкую огласку. Не много нужно было, чтобы все дошло до его ушей и вызвало желание подражать тебе. Дурной пример…

— Прекратите, сеньора, — сказал дон Кандидо, скорее огорченный, чем рассерженный, — я полагал, что имею некоторое основание рассчитывать на то, что вы предали это дело забвению.

— Напрасно. Есть вещи, которые никак нельзя забыть.

— Да, как видно. Что ж, значит, я обманывался. По-видимому, женщины, вернее некоторые женщины, действительно не забывают и не прощают известные ошибки мужчин. Но, Роса, — продолжал он изменившимся голосом, — мы уклонились от темы, и это нехорошо. Если правда, что я слишком суров с Леонардо, как ты говоришь, то ты слишком мягка, и еще неизвестно, что хуже. Он безрассуден, своенравен и упрям, и узда нужна ему больше, чем хлеб насущный. Я должен, однако, с прискорбием заметить, что, говоря о моей черствости, ты, разумеется, сама того не желая, прямо за руку ведешь его к быстрой гибели. В самом деле, Роса, пора положить предел его безумствам и твоим слабостям; пора уже предпринять шаги, которые спасут его от опасности угодить в тюрьму, и нас — от вечных слез и позора.

— Но на какое же средство решиться, Кандидо? И не поздно ли? Ведь он уже не мальчик.

— Как на какое средство? Средств много. В королевском флоте обуздывают и не таких. Я подумывал о том, что было бы неплохо ему просмолиться. Кстати, мой друг Ача, капитан «Сабины», сейчас обучает его управлению кораблем. Только вчера капитан просил меня, чтобы я решился и отдал Леонардо ему, а уж он сделает его прямее, чем марса — рей. Именно так он и выразился. И я, во всяком случае, решил положить конец беспутным выходкам мальчишки.

Сильно взволнованная последними словами мужа, особенно решимостью, с какой он произнес их, донья Роса, желая скрыть слезы, выступившие у нее на глазах, и переменить тему разговора, больно задевшую ее за живое, встала и направилась к патио. В этот момент Леонардо спускался с лестницы, одетый для прогулки. Узнав шаги сына, она вернулась к креслу мужа и, тоном смиренной мольбы, дрожащим от волнения голосом сказала:

— Во имя любви к своему сыну, Гамбоа, ничего не говори ему сейчас. Твоя суровость разозлит его, а меня просто убьет.

— Роса! — простонал дон Кандидо, бросив на нее укоризненный взгляд. — Ты его погубишь.

— Будь благоразумен, Кандидо! — возразила донья Роса, вздохнув с некоторым облегчением, ибо она поняла, что в этот момент супруг ее уже склонен быть именно таким. — Пойми, что он уже мужчина, а ты относишься к нему как к ребенку.

— Роса! — повторил дон Кандидо, бросая на нее тот же осуждающий взгляд. — Доколе все это будет продолжаться?

— В последний раз я вступаюсь за него, — поспешила сказать донья Роса, — обещаю тебе!

В этот момент молодой Гамбоа уже сошел с лестницы и направился прямо к матери, которая сама пошла ему навстречу, словно желая надежнее защитить юношу от нападок отца. Тот молча, опустив голову, уже удалялся в контору и не заметил или сделал вид, что не замечает, как сын целует мать в лоб и как она знаками показывает ему, чтобы он также поздоровался с отцом.

Леонардо ничего не ответил и даже виду не показал, что собирается выполнить просьбу матери. Молодой человек только улыбнулся, пожал плечами и направился на улицу, придерживая левой рукой книгу, переплетенную на испанский манер, с красным обрезом, а в правой руке сжимая индийскую трость с набалдашником в виде золотой короны.

Глава 8

Да спасется душа ведомого на казнь.

Эспронседа, «Приговоренный к смерти»

Студент шел к Старой площади по улице Сан-Игнасио. На углу улицы Дель-Соль он неожиданно встретился с двумя другими студентами, приблизительно одного с ним возраста, которые, видимо, поджидали его. С одним из этих студентов читатель уже знаком по вечеринке на улице Сан-Хосе. Мы имеем в виду Диего Менесеса. Второй молодой человек — небольшого роста, с очень короткой шеей и высоко поднятыми плечами, между которыми словно пряталась маленькая круглая голова, — был не столь молодцеват и строен. Лоб его, скорее низкий, чем высокий, внушал мысль о смешанной крови. Маленькие проницательные глаза, чуть вздернутый нос, острый подбородок, свежий влажный рот — несомненно, наиболее выразительная из всех некрупных черт его физиономии — и вьющиеся волосы дополняли его внешность. Как в выражении лица, так и во всем облике молодого человека сквозили величайшие лукавство и хитрость, которые были отличительными чертами его натуры. Леонардо назвал его Панчо Сольфой и вместо приветствия хлопнул изо всех сил по плечу, на что тот полушутя-полусердито ответил:

— У каждой скотины свои повадки, а ты, Леонардо, особенно отличаешься.

— Кого люблю, того и бью, Панчо. А что, ты ждешь, чтобы я тебя еще как-нибудь погладил?

— Хватит и этого, дружище! — Панчо отскочил от него и замахал руками.

— Который час? — спросил Леонардо. — Я, кажется, вечером не завел часы, и они остановились.

— На колокольне церкви Святого духа только что пробило семь, — ответил Диего. — Мы думали, что ты все еще дрыхнешь, и отправились без тебя.

— Да я бы провалялся хоть весь день, потому что поздно лег. Но отец заставил чуть свет разбудить меня. Ему-то что, он ложится с петухами и встает всегда спозаранку. Не пройтись ли нам немного, друзья, пока есть время, по Холму Ангела?

— Мне кажется, не стоит, — сказал Панчо, — разве что ты будешь способен, как Иисус Навин, остановить солнце.

— Ты, видно, Панчо, дрожишь, как бы тебе не опоздать на свидание! Ты что, не знаешь разве, что с тех пор, как Иисус Навин приказал солнцу остановиться, оно больше не движется? Если бы ты изучал астрономию, тебе это было бы известно.

— Вернее сказать — если бы он изучал священную историю, — вставил Менесес.

— Уж коли на то пошло, — заметил Панчо, — я хоть досконально не изучал ни астрономии, ни священной истории, все же знаю, что в данном случае вопрос связан как с той, так и с другой наукой, и не вам уж поправлять меня.

— Кстати, господа, какая сегодня лекция? — спросил Леонардо. — В пятницу я пропустил занятия и все это время даже книги не раскрывал.

— Говантес задал на сегодня третий раздел, где говорится о личном праве, — ответил Диего. — Раскрой учебник и увидишь.

— А я даже не приступал к этой теме, — продолжал Леонардо, — я знаю только, что, согласно законам нашей страны, есть личности, а есть и вещи, и хоть из представителей этой второй категории многие говорят и мыслят, они не пользуются теми же правами, что первые. Возьмем, например, тебя, Панчо: я ведь знаю, тебе нравятся темненькие вроде тебя самого, стало быть, с точки зрения права, ты тоже не личность, а вещь.

— Но вижу оснований для такой параллели; я ведь не раб, которого римское право рассматривает как вещь.

— Ты-то не раб, но кое-кто из твоих предков, несомненно, был рабом, и от этого не уйдешь. Волосы у тебя по крайней мере весьма подозрительные.

— Что ж! Тебе посчастливилось; волосы у тебя прямые, как у индейцев. А коли мы начнем рассматривать генеалогическое древо со всех сторон, Леонардо, то докопаемся, что вряд ли найдется у нас такой праведник, за которым бы грешков не водилось.

— Видно, задело тебя это, дружище. Вовсе не грешно, что называется, держать мула за дверью. Мой отец — испанец, ему скрывать нечего, а моя мать — креолка, и я не поручусь за то, что у нее чистая кровь.

— Хоть ты и говоришь, что твой отец — испанец, однако это не значит, что чистота его крови вне подозрений. Я, например, полагаю, что он андалузец, а первые рабы — негры прибыли в Америку из Севильи. Да и арабы, которые господствовали в Андалузии дольше, чем в других местах Испании, были не кавказской расы, а настоящими африканцами. Кроме того, в ту пору, как утверждают Сервантес и современные ему писатели, браки между белыми и неграми были делом весьма обычным.

— Твой маленький экскурс в историю, дон Панчо, просто прелестен. Оно и неудивительно: ведь над вопросом о расах тебе пришлось поломать голову. А я на это не обращаю внимания и не считаю, что смешанная кровь столь обременительна. Могу только добавить: потому ли, что у меня самого есть в крови кое-что от мулатов, но мулаточки мне нравятся, и я не стыжусь признаться в этом.

— Козла всегда в огород тянет.

— Пословица эта здесь неуместна, но, коли ты хочешь сказать, что тебе не по вкусу темная корица, тем хуже для тебя, Панчо, — значит, тебе по вкусу черный уголек, ну, а он сортом пониже.

Именно об этом говорили они, когда подошли к торговым рядам Старой площади, называемым Дель-Росарио. Эти ряды образованы четырьмя-пятью домами, принадлежащими знатным или богатым семьям Гаваны. Окна домов защищены днем полотняными шторами, напоминающими большие паруса. Верхние этажи занимают сами владельцы или состоятельные жильцы, а в нижних этажах — обычно темных и плохо проветренных помещениях — устроили свои мелочные лавки торговцы из тех, что торгуют старым хламом или скобяными товарами; все они испанцы, обычно — горцы. Внутри помещений они хранят свои запасы всякого старья, а снаружи, под каменными аркадами, на лотках или ящиках, поставленных на козлы, раскладывают то, что понимается под словами «скобяной товар». Рано утром все это выносится, а на ночь снова убирается.

Обычно после семи часов утра начинается первая из упомянутых операций. Торговцы вдвоем вытаскивают лотки — один спереди, другой сзади, несут их словно гробы, будто это такая тяжесть, что ее не под силу поднять одному человеку.

В описываемый нами день некоторые товары уже были выставлены, и продавцы — без курток, несмотря на утренний холодок, — прогуливались меж лотков, рассматривая разложенное. В это время под своды галереи вошли трое наших студентов.

Впереди, весело шутя и посмеиваясь, шли Леонардо и Диего, не обращавшие внимания на молодых испанцев, сновавших взад и вперед и спешивших разложить свои товары к началу торговли. Позади размеренным шагом, опустив голову, молча шел за товарищами Панчо. По этой ли причине или потому, что он привлек к себе внимание своей необычной внешностью, но, во всяком случае, первый же лоточник, с которым он столкнулся, тронул молодого человека за плечо и крикнул: «Эй ты, не хочешь ли купить отличные навахи?» Панчо с презрением отшатнулся от него; тогда второй торговец схватил его за руку: «Сюда, братец, я продаю отменные очки». Затем путь преградил ему третий, предлагавший резиновые помочи, а четвертый начал размахивать у него под самым носом бискайскими перочинными ножами, превосходящими по качеству английские. Вертясь между продавцами, студент, то улыбаясь, то выражая жестами свою досаду, ибо все это успело порядком ему надоесть, сумел наконец протиснуться на несколько шагов вперед. Но тут, окруженный несколькими лоточниками, которые, по-видимому, скорее хотели подурачиться, нежели навязать ему свой хлам, Панчо остановился, не зная, что делать дальше. К счастью, в этот момент его хватились товарищи: они оглянулись и заметили, что их друг окружен. Не зная причины, Леонардо, отличавшийся смелостью, поспешил вернуться, силой протиснулся в круг и вызволил приятеля из беды. Но когда Панчо рассказал Леонардо о случившемся, последний от души расхохотался и сказал:

— Тебя приняли за горца, Панчо. Вид-то у тебя подходящий…

— Мой вид тут ни при чем, — хмурясь, оборвал его Панчо. — Просто эти испанцы смахивают скорее на евреев, чем на благородных кабальеро.


Сесилия Вальдес, или Холм Ангела

Продолжая свою прогулку по улице Сан-Игнасио, студенты вскоре вышли на Соборную площадь. Когда они приблизились к галерее здания, известного под названием дома Филомено, их внимание было привлечено густой толпой народа, который валил на площадь с противоположной стороны, то есть с улиц Меркадерес и Эль-Бокете. Передовой отряд, состоявший в основном из цветных — мужчин, женщин и грязных, оборванных, босых мальчишек, — то двигался, то вдруг останавливался; иногда люди поворачивали головы назад все разом, как заводные куклы. Между двумя шеренгами солдат, маршировавших налегке — в синих суконных куртках, белых штанах и круглых шляпах, с подсумком на поясе и карабином на плече (такую форму носила жандармерия), — шли десять — двенадцать мулатов и негров в длинных одеждах из черной саржи и в белых муслиновых колпаках, концы которых развевались позади наподобие вымпелов. В правой руке каждый держал черный крест с короткой поперечиной и удлиненным древком. Четверо из этих мрачного вида людей несли на носилках нечто напоминавшее человеческое существо, голова и тело которого были скрыты под черным суконным покрывалом, ниспадавшим складками.

По одну сторону от этого таинственного существа шел священник в черной шелковой сутане, четырехугольной шапочке, с распятием в руках, по другую — довольно молодой, сильный и ловкий негр в черной суконной куртке, белых панталонах и круглой шляпе. На спине у него желтым шелком была вышита лестница, что указывало на должность палача. Он шел размеренным шагом, не поднимая глаз. За ним следовал белый человек в коротких штанах черного цвета, в черных шелковых чулках, черном суконном камзоле и черной треуголке. Это был судебный писец. Рядом с ним шествовал какой-то военный высокого ранга, судя по тройному золотому шитью на его мундире и расшитой золотым галуном треуголке с белым страусовым пером. Кортеж замыкали снова негры и мулаты в упомянутых долгополых черных одеждах и белых колпаках, а за ними шел народ. Вся эта торжественная процессия двигалась в полном безмолвии; только размеренная поступь солдат и гнусавый голос священника, читавшего отходную, нарушали тишину.

Читатель — гаванец по этому беглому описанию догадается, что это вели на эшафот приговоренного к смерти — вели в сопровождении членов религиозного ордена «Братья милосердия и веры», состоявшего исключительно из цветных. Они занимались тем, что ухаживали за больными и умирающими и предавали погребению мертвецов, в основном — тела казненных. Известно, что испанское правосудие простирает свой грозный меч до самых загробных врат. Вот почему понадобилось учредить этот религиозный орден, в обязанности которого входило подбирать и предавать земле трупы преступников. Заниматься этим родственникам и друзьям запрещалось законом или обычаем.

Отряд, который сопровождал в подобных случаях преступника, по крайней мере в Гаване, входил в состав пресловутой Армоновой когорты[22], своего рода жандармерии, учрежденной Вивесом, которая выполняла роль, обычно принадлежавшую полиции. Военным высокого ранга был подполковник Молина, в ту пору комендант города, назначенный впоследствии комендантом замка Морро; на этом посту Молина и умер, глубоко ненавистный тем, кого он всю свою жизнь притеснял и угнетал. На сей раз на казнь вели не мужчину: жертвой была женщина, и притом белая, быть может — первая белая женщина, которую казнили в Гаване.

Глава 9

Таково правосудие, которое приказывает свершить король…

Герцог де Ривас

Стоит хотя бы кратко рассказать историю этой женщины, преступление которой каралось смертной казнью. Выйдя замуж за бедного крестьянина, она долгое время жила на окраине маленького селения Мариель. Нам неизвестно, сколько лет прошло с той поры, да это и не имеет значения в данном случае. Не обладая ни молодостью, ни красотой, она вступила в незаконную связь с одним холостяком из того же местечка. То ли потому, что муж узнал об этом и угрожал местью, то ли потому, что любовники вздумали наконец избавиться от вечной помехи, — они условились убить его. Выполнив задуманное — а убить человека не так уж трудно, — они попытались скрыть следы преступления и, разрезав труп на куски и зашив окровавленные обрубки в мешок, выбросили его в ближайшую реку. Таковы были основные факты, установленные следствием.

Какую же роль играла жена в этой кровавой драме? Этого так и не выяснили. В защиту ее выступил с полнейшим беспристрастием и редкостным красноречием молодой блестящий адвокат Анаклето Бермудес, который только что приехал из Испании, где начал свою юридическую карьеру, и который проявил себя в этом первом судебном деле как способный криминалист. Однако само преступление было чудовищно, и виновность женщины была доказана, ибо если она и не наносила раны собственной рукой, то сыграла немаловажную роль в убийстве и сокрытии трупа. Вот почему ее нельзя было не присудить к смертной казни, даже к такой позорной, как повешение. Гарроту[23] в те времена применяли только к лицам благородного происхождения; впрочем, знатным людям такой приговор выносился на Кубе даже реже, чем белым женщинам.

В испанских владениях смертная казнь через повешение была еще ужаснее, чем гаррота: палач, надев двойную петлю на шею преступника, сбрасывал его с лестницы, садился верхом на плечи жертвы и пятками колотил ее по животу, чтобы ускорить конец. Затем он соскакивал с тела казненного, а труп в длинном одеянии висел, покачиваясь, в течение восьми часов на высоте двух вар от земли. Делать публичной подобную казнь белой женщины, пусть даже совсем простой и совершившей чудовищное преступление, не подобало.

И вот, когда апелляция о помилования в связи с предполагаемой беременностью преступницы была отклонена, адвокат Бермудес возбудил ходатайство о применении казни через гарроту и получил на это разрешение в виде особой милости. Напомним читателю, что лет семь-восемь спустя смертная казнь через повешение на Кубе была отменена. Так как тюрьма находилась в западной части здания, известного под названием губернаторского дворца, где располагался муниципалитет со всеми подведомственными ему учреждениями, пребывал сам губернатор со своими подчиненными и помещались нотариальные конторы, преступнику приходилось совершать длинный и мучительный путь, прежде чем его лишат жизни на Кампо-де-ла-Пунта, у самого моря. В самом деле, жертву вели по улице Меркадерес к Соборной площади, затем сворачивали к Сан-Игнасио, оттуда на улицу Чакон и наконец выходили на Кубинскую улицу. Далее путь пролегал вдоль городской стены под сводчатыми и темными воротами Пунты, где находилось караульное помещение и куда доставляли из города трупы для погребения на общем кладбища.

Выходя из этих крепостных ворот, преступник мог видеть издали, прямо на прибрежном рифе, о который морские волны разбивались на мелкие и блестящие пенные брызги, страшное орудие — виселицу, гарроту или эшафот, где ему предстояло расстаться с жизнью. Поэтому для малодушных смерть со всеми ее ужасами наступала задолго до того, как они были вынуждены ее принять. К счастью, женщина, о которой мы здесь повествуем, еще с той минуты, как ее перевели в часовню[24], лишилась чувств и вместе с этим утратила способность осознавать ужас своего положения. Потому-то и пришлось, как мы видели, нести ее к месту казни на носилках, усадить на скамью гарроты и свернуть ей, уже полумертвой, шейный позвонок, чтобы заглушить в груди последнее биение жизни.

Через пять или шесть лет после описываемых событий Кампо-де-ла-Пунта совершенно изменился. Там, где лежал заброшенный и пыльный пустырь, к которому с запада примыкали первые деревянные дома предместья Сан-Ласаро, с юга — горы досок и строительных балок, ввезенных из Соединенных Штатов Америки, с севера — море и замок Пунта, чьи низкие зубцы выступали позади железных котлов сахарного завода Каррона, — там выросло массивное четырехугольное здание, состоявшее из трех корпусов. Оно было воздвигнуто губернатором доном Мигелем Таконом и предназначено для городской тюрьмы, крепостных складов и пехотных казарм.

Пустырь с северной стороны этого здания был еще больше загроможден после постройки деревянных навесов над той частью тюрьмы, в которой дробили молотом мелкий камень, предназначенный для мощения городских улиц по способу Мак-Адама[25]. Но так или иначе, тюрьма отделилась от губернаторского дворца и заключенные входили в специальное здание, хотя и несовершенное во многих отношениях, но созданное для размещения их в удобном и безопасном месте. Мужчины и женщины здесь содержались раздельно, при этом учитывался также характер совершенного ими преступления. Самым же важным было то, что сокращалась последняя часть крестного пути несчастных: новая тюрьма отстояла от берегового рифа, где совершались казни, на каких-нибудь двести шагов. В более поздние годы оттуда и с Кампо-де-ла-Пунта вышли, чтобы умереть смертью героя и патриота, Монтес де Ока[26] и юноша Факсиоло[27], генерал Лопес[28] и испанец Пинто[29], а также отважный Эстрампес[30]. В наши дни та же участь постигла Медину, Леона[31] и невинных студентов Гаванского университета[32].

Три друга присоединились к скорбной процессии и сопровождали ее от бокового фасада собора до ворот семинарии, здание которой тянется позади него и выходит к порту. Двери были еще закрыты, и толпа, состоявшая не менее чем из двухсот студентов с факультетов права, философии и латинской филологии — словом, весь цвет кубинской молодежи, — растянулась с одной стороны от каменных ступеней жилища привратника до казарм Сан-Тольмо, а с другой — еще дальше, вплоть до перекрестка улиц Техадильо и Сан-Игнасио, — настолько узко было расстояние между домами. Невольно расступившись, студенческая толпа разделилась на две части и освободила проход посреди улицы для странной процессии, появлению которой предшествовал глухой шум, подобный жужжанию пчелиного роя, который ищет места, куда бы сесть.

— Никто бы не сказал, что это несут женщину, — заметил студент факультета латинской филологии.

— В самом деле, она больше похожа на статую плакальщицы, чем на живое существо, — добавил другой.

— Ее гложет раскаяние, — сказал третий, — потому она и уронила голову на грудь.

— Ну нет, — воскликнул высокий, похожий на мулата студент, — случаи не простой. Я полагаю, что она в ужасе от собственного преступления.

— А разве, согласно букве закона, как божий день ясно, что Панчита убила своего мужа? — спросил знакомый нам Панчо.

— То, что она его убила, настолько достоверно, что ей угрожает гаррота, — презрительно улыбаясь, вновь заметил смуглый студент. — Мало того, убив мужа, она его распотрошила, зашила в мешок, сплетенный из волокон питы[33], и бросила в реку на корм рыбам.

Все это не являлось еще доказательством преступности Панчиты Тания, согласно букве закона, и ее тезка собирался было возразить, когда в разговор вмешался другой студент, привлекавший внимание зычным голосом и кастильским выговором:

— Из-за сущей ерунды бабенка со своим дружком совершает то, что законом приравнивается к отцеубийству. Недоставало только того, чтобы мешок был кожаный, снаружи на нем было нарисовано пламя, а внутрь посажены петух, гадюка и обезьяна — существа, не знающие ни отца, ни матери.

— В законе Двенадцати таблиц, — поспешил вставить распетушившийся Панчо, довольный тем, что может исправить ошибку студента с наружностью кастильца, — кодексе, скопированном pedem litterae[34] со сборника законов, который приказал составить король дон Альфонсо Мудрый, — речь идет но о петухе, а о собаке, гадюке и обезьяне, и не потому, что эти животные знают или не знают отца с матерью, а просто потому, что преступник отдается им на растерзание. Кодекс дона Альфонсо считает отцеубийцей даже ту женщину, которая убивает своего мужа. По сие время полагается волочить преступника до самого эшафота в корзине, привязанной к хвосту лошади. Так что, если Панчиту Тания, обвиняемую в этом чудовищном преступлении, и не волокут таким способом, то лишь потому, что этого не допускают наши обычаи. Вот и все.

Тут Панчо быстро отошел от группы для того, чтобы студент, похожий на испанца, не смог возразить ему. Но последний успел бросить ему вслед:

— Сразу видно, парень вызубрил лекцию.

Как раз в эту минуту раскрылись тяжелые, из кедрового дерева, ворота семинарии, более известной в ту пору под названием коллегии Сан-Карлос. Четыре широкие галереи с каменными колоннами образовывали большой квадратный патио. В центре его бил фонтан, а вокруг высились пышные, густолиственные апельсиновые деревья с сочными плодами. На противоположной от главного входа стороне слева каменная лестница вела в кельи профессоров; справа виднелась решетка, которая отгораживала галерею от темного, сырого и узкого прохода, ведущего в боковой зал, большой и грязный, отделенный от моря и порта садом с высоким забором. Туда выходили четыре высоко расположенных окошка, через который скупо проникал свет, оставляя большую часть зала в полумраке. В центре его у противоположной стены находилась незатейливая кафедра, а по обеим ее сторонам поперек зала стояло множество массивных, грубо сколоченных деревянных скамей с высокими спинками.

Тут и читались лекции по философии; здесь впервые начал преподавать кубинской молодежи эту науку знаменитый падре Феликс Варела; он составил для этого новый текст, в корне отличавшийся от аристотелевского, бывшего до той поры на Кубе единственным философским текстом, который изучался с самого основания Гаванского университета при монастыре Санто-Доминго в 1714 году. Когда в 1821 году падре Варела был избран представителем в испанские кортесы, то на смену ему кафедру возглавил один из самых одаренных его учеников — Хосе Антонио Сако; в пору нашего рассказа ее занимал адвокат Франсиско Хавьер де ла Крус, так как руководитель кафедры уехал в Северную Америку, а досточтимый основатель ее оказался в изгнании.

В левом углу патио находился другой зал, в котором падре Плумас преподавал латынь. В этот зал входили с галереи. Вплотную к нему, занимая почти всю противоположную сторону патио, примыкала столовая для семинаристов и некоторых преподавателей, проживавших постоянно в том же здании. Налево от главного входа широкая каменная лестница вела на галереи верхнего этажа. По ней поднимались студенты юридического факультета, не числившиеся семинаристами; студенты же философского и латинского факультетов входили в соответственные, уже упомянутые помещения через двери, находившиеся на уровне патио.

Утром того дня, о котором мы повествуем, внимание студентов-юристов, как только те поднялись на первую ступеньку лестницы, невольно привлекла к себе группа из трех человек, стоявших у входа на галерею и занятых оживленной беседой. Тому, кто в этот момент говорил, на вид было лет двадцать восемь — тридцать. Он был среднего роста; на его белом, довольно румяном лице выделялись большие голубые глаза с красивым разрезом и полные губы. Волосы у него были каштановые и гладкие, но густые. Во всей его внешности чувствовалась некоторая сдержанность, одет он был элегантно, на английский манер. Второй собеседник в этой группе представлял собой полную противоположность только что описанному: мало того, что у него была приземистая фигура, большие глаза навыкате и отвислая нижняя губа, выставлявшая напоказ неровные, широкие и скверно поставленные зубы, — кожа его имела цвет табачного листа, что заставляло сильно сомневаться в чистоте его крови. Третий собеседник отличался от двух упомянутых во многих отношениях: он был стройнее их, старше возрастом, бледнолиц, весьма приятен и деликатен на вид. Это был профессор философии Франсиско Хавьер де ла Крус; второй был Хосе Агустин Говантес — выдающийся юрист, который исполнял обязанности руководителя кафедры отечественного права, а первый — Хосе Антонио Сако, только что вернувшийся из Северной Америки.

Он уже успел прославиться своими статьями в журнале «Менсахеро семиналь», издававшемся в Нью-Йорке, как говорили, при сотрудничестве высокочтимого падре Варелы; наибольшую известность получили его статьи о революции в Мексике и Колумбии и о ее вождях. С особенным интересом читалась и вызывала живейший отклик в Гаване его политическая полемика с директором Ботанического сада доном Рамоном де ла Сагра, в которой Сако защищал матансасского поэта Хосе Мариа Эредиа.

В результате этого кубинская молодежь, пристрастившаяся уже к политике, начала пропускать занятия по ботанике, которыми руководил Сагра, и посмеивалась над ним. Вместе с тем она обожала Сако, которого считала убежденным инсургентом, хотя его точка зрения, как ни удивительно, совпадала со взглядами правящих лиц колонии.

Один из студентов юридического факультета сразу узнал Сако, так как изучал у него философию в 1823 году, шепнул его имя друзьям, и они остановились, конечно скорее из простого любопытства, нежели из других побуждении. Это не ускользнуло от внимания Говантеса: профессор знаками показал своим ученикам, чтобы те поднялись в аудиторию; вскоре и он сам последовал за ними.

Студенты устремились в аудиторию гурьбой; входили они с шумом, споря о Сако, об Эредиа, о его знаменитом гимне «Изгнанник» и о не менее известной оде «К Ниагаре», включенной в сборник стихов, напечатанных в мексиканском городе Толука. Говорили о лекциях по ботанике, о героях колумбийской революции, тогда еще недостаточно известных среди гаванской молодежи. Когда несколько позже вошел медлительной походкой, с книгой под мышкой, улыбающийся, оживленный Говантес, студенты тут же смолкли; воцарилась тишина. Он поднялся по ступенькам на кафедру, положил книгу на широкий пюпитр и уселся в ожидавшее его соломенное кресло.

Этот зал для лекций по юриспруденции был не только самым просторным во всей семинарии, но и наиболее удачно расположенным. Двери находились только в одном его конце; четыре широких окна выходили на галерею и столько же смотрели на Гаванский порт, давая доступ свету и воздуху и открывая вид на крепость Ла-Кабанья и отчасти на бастионы форта Дель-Морро. Кафедра стояла у средней стены, между вторым и третьим окном; перед ней находилось два параллельных ряда скамей, а по обеим ее сторонам — еще множество других, расставленных в продольном направлении; таким образом, лектор со своего возвышения мог охватить взглядом всю огромную аудиторию. Там собралось, вероятно, до полутораста студентов разных курсов.

Студенты, которые заранее подготовились к лекции и были уверены, что смогут изложить ее суть с достаточной ясностью, смотрели независимо и не сводили глаз с профессора. Те же, кто и не думал раскрывать учебник, наоборот, старались съежиться и не знали, куда глядеть. Именно в таком положении пребывал знакомый нам Леонардо Гамбоа, судя по признанию, которое он сделал своим друзьям Менесесу и Панчо Сольфе. Так как при его росте и характере ему нелегко было остаться незаметным, он никогда не садился перед кафедрой, а всегда где-нибудь сбоку, да и то на последних скамьях. В описываемый нами день он занял крайнее место на скамье в самом углу, потеснив для этого своего друга Панчо Сольфу. Окинув взглядом всю аудиторию, Говантес обратился к студенту, сидевшему справа от него, назвав его Матиарту. Это был тот самый похожий на испанца студент, с которым мы уже познакомились. Профессор предложил ему изложить содержание прошлой лекции, что Матиарту выполнил без труда и гладко. Затем Говантес спросил студента, похожего на мулата, по фамилия Мена; наконец, он обратился к третьему, которого звали Арредондо и который сидел перед самой кафедрой. Как только последний закончил свое довольно подробное изложение материала, взгляд Говантеса обратился влево, мельком скользнул по Леонардо (который тут же наклонился, чтобы поднять нарочито оброненный носовой платок) и остановился на молодом человеке, сидевшем на другом конце той же скамьи. Тот не знал темы и молчал, поэтому любезный профессор, немного выждав, сказал: «Следующий!» Результат был тот же. Тогда он на выбор обратился к четвертому, затем к шестому, который тоже не смог ответить на вопрос, пока, пропустив еще трех-четырех человек, Говантес не обратился к Гамбоа: «Попрошу вас». Леонардо попытался притвориться, будто не слышал, потом — будто не понял. Но тут его приятель Панчо подтолкнул его, и Леонардо встал; испытывая одновременно досаду и смущение, он выпалил:

— Будь я проклят, если что-нибудь повторил по этой лекции.

Эти слова вызвали общий смех. Но Гамбоа, овладев собою, продолжал:

— Из того, однако, что говорили сеньоры, выступавшие до меня, я делаю вывод, что тема, которая сейчас обсуждается, является одной из наиболее важных, и полагаю, что ее основные положения я не забуду в случае, если мне понадобится применить их в нашей судебной практике.

С этими словами Леонардо сразу же сел, успев ткнуть указательным пальцем в бок терпеливого Панчо, который то ли от боли, то ли от щекотки не выдержал и подскочил на мосте. Неожиданное выступление Леонардо, так же как и его поведение, вызвало новый взрыв смеха, к которому, несмотря на свою серьезность, присоединился и профессор, после чего он без замедления приступил к чтению лекции о личном праве. Сначала он дал определенно того, что понимается под личностью в римском праве; затем объяснил, что такое состояние, отметив при этом, что оно подразделяется на естественное и гражданское, а это последнее может быть трояким, а именно: по вольному выбору, натуральное и по семейному положению. И тут он вплотную подошел к изложению того, что можно назвать историей рабства. Он обрисовал его, исходя, разумеется, не из фактов античного или современного общества, а проводя параллели с положением римского права, готского права и кубинских законов. Хотя в ту пору на Кубе и царила сравнительная свобода преподавания, однако аболиционистские идеи еще не начали там распространяться.

Говантес, как всегда, был в ударе: он блистал красноречием и неоднократно проявлял широкую эрудицию; последняя в немалой степени объяснялась, несомненно, его недавней встречей с Сако, переводчиком и толкователем книги Гейнекия[35] «О римском гражданском праве», появившейся в коллегии Сан-Карлос в минувшем 1829 году. Когда часы пробили девять, Говантес встал, за ним поднялись и студенты, проводившие его громом аплодисментов.

Глава 10

Красотой несравненной

Был обманут несчастный,

Он удачи напрасной

Ждал душою смятенной;

Сердце страстью мгновенно

Захватила любовь.

Кто ж с тропы этой горькой

В мир воротится вновь!

Д. Уртадо де Мендоса

Мы уже сказали, что студенты, изучавшие отечественное право, дружно поднялись со скамей, следуя примеру своего профессора. Им очень хотелось поскорее выйти из аудитории, но все они оставались на своих местах, пока Говантес не сошел с кафедры и не направился к выходу, опустив голову и зажав текст кодекса под мышкой. Только тогда, разделившись на две колонны, юноши в почтительном молчании последовали за ним.

Те немногие, что проводили Говантеса до самых дверей его кельи, находившейся в конце галереи, были семинаристами — воспитанниками коллегии. Они выделялись среди других длиннополым коричневым платьем, которое делало их похожими на причетников, хотя, несомненно, ни один из них не выбрал бы духовной карьеры.

Как только профессор удалился, все студенты не-семинаристы бросились, расстроив свои ряды, вниз по широкой каменной лестнице. Гурьбой они спустились на галерею и в беспорядке высыпали на улицу, словно сам портал коллегии Сан-Карлос разом изверг всю эту толпу из-под своих широких сводов.

Очутившись на улице, молодые люди разбрелись по городу. Довольно многочисленная группа обогнула казарму Сан-Тельмо, где кончается улица Сан-Игнасио, затем свернула на улицу Чакон, оттуда — на Кубинскую и, наконец, по Казарменной направилась к цели своей прогулки — Холму Ангела. Любознательный читатель, знакомый уже с предыдущими страницами, мог бы легко узнать среди этих шумных, галдящих студентов трех неразлучных друзей — Гамбоа, Менесеса и Сольфу. Первый из них был, несомненно, вожаком: он шел впереди, подбрасывая правой рукой индийскую трость с золотым набалдашником и серебряным наконечником, словно это была палка тамбур-мажора. По мере того, как они приближались к церкви Святого ангела-хранителя, которая, как знают гаванцы, находится на терраплене Пеньянобре, становилось все теснее, ибо отсюда дорога шла под уклон и была запружена огромной разноплеменной и разношерстной толпой мужчин и женщин, следовавших в том же направлении.

Белые женщины, во всяком случае те, что не направлялись в церковь, ехали в китринах[36], начинавших в ту пору входить в моду и заменять кабриолеты или шарабаны, которыми пользовались в минувшем веке. Почти во всех этих экипажах на единственном сиденье восседали три дамы, причем старшие из них располагались по бокам, мягко откинувшись назад, а самая молодая возвышалась между ними, прямая как палка, ибо наши китрины, как и наши шарабаны, приспособлены не для трех, а только для двух человек. Стояла ранняя осень, и солнце не слишком припекало, хотя был уже десятый час утра. У экипажей, как правило, верх был откинут, и сидевшие в них женщины, большей частью молодые, могли показаться во всем своем блеске: хорошенькие, в светлых платьях — одни в белых, другие в цветных — с обнаженными плечами и руками, они ехали без шляпок или капоров: черные косы были заколоты черепаховым гребнем, который называется черепичкой.

Белые женщины, которые шли пешком по скверно замощенным улицам без тротуаров, конечно, спешили в церковь, если судить по их темной одежде и кружевным мантильям. Цветные обоего пола — а их было вдвое больше, чем белых, — также двигались пешком к церкви, а некоторые из них либо прогуливались, либо продавали по случаю праздника разложенные на кедровых лоточках маисовые лепешки. За столиками на крошечных кожаных табуретках сидели, прислонившись к стене, чернокожие уроженки Африки; возле каждой стояла жаровня, а на ней — форма для выпечки лепешек. Креолки презирали это занятие. На темную каменную форму накладывалась деревянной ложкой порция смоченной маисовой муки, из которой получалась лепешка весом в три-четыре унции. Негритянки продавали прохожим такие лепешки, подрумяненные на жаровне, с кусочком положенного сверху сливочного масла, горячие и сочные, и брали за них по полреала за пару. Многие сеньориты не могли удержаться, чтобы не остановить экипаж и не купить тортильи святого Рафаила, как они назывались, прямо с индейской жаровни, ибо такие-то они и были вкуснее всего.

Вся эта суматоха и оживление были по случаю праздника святого Рафаила, который приходится на 24 октября, хотя празднование его, как мы указали, началось на девять дней раньше. Все эти дни в церквах в первые утренние часы служили раннюю мессу; с десяти до двенадцати — торжественную мессу, после которой бывала проповедь, а во время вечерни пели «Сальве». В течение новены, то есть всех девяти дней престольного праздника, выносились святые дары, и потому церковь никогда не пустовала; со всего предместья стекались верующие, чтобы получить отпущение грехов.

Как мы уже раньше сказали, маленькая церковь Святого ангела-хранителя стояла на узком терраплене Пеньянобре, который представляет собой нечто вроде небольшой, возвышающейся над всем городом насыпи. На терраплен вели в ту пору — да они и поныне существуют — две лестницы из темного нетесаного камня с такими же перилами. По одной лестнице поднимаешься со стороны Казарменной улицы, по другой, более длинной и крутой, можно спуститься к улице Компостела.

Поднявшись на самую верхнюю площадку, где также сохранились каменные перила, входишь в храм, единственный неф которого в дни богослужений, а стало быть, и в описываемые нами дни, полностью открывался взору: в глубине возвышался главный алтарь с двумя приделами и деревянным запрестольным украшением; алтарь этот был расположен значительно дальше обоих боковых врат и почти скрыт за целым лесом белых восковых свечей, позолоченных и посеребренных канделябров, ваз с искусственными цветами и множеством блестящих картонных украшений. Слева и справа находились два других, менее богатых алтаря, а в полукружии, между главными и боковыми вратами, — еще два, причем в каждом из них почиталось изображение какого-нибудь святого, обычно вырезанное из дерева и стоящее в нише под стеклом. Под крышей храма с коньком виднелись бревна стропил, крытых снаружи красной черепицей, а над главной аркой, внутри которой были небольшие хоры, возвышалась квадратная трехъярусная каменная колокольня, постепенно суживающаяся кверху. С западной стороны к зданию церкви примыкала ризница, а за ней находились покои священника и еще одна каменная лестница, поуже, чем первые две, что вели к главному фасаду храма; эта лестница выходила на улицу Эхидо — нечто вроде темного, кривого и неровного проулка, вдоль которого высились стены домов и бастионов, опоясывавших город со стороны берега. Перед церковным двором тянулась защитная каменная ограда наподобие стены с площадкой наверху. Так вот, в то утро, о котором мы ведем рассказ, шел второй или третий день новены святого Рафаила — несколько плотников-негров водружали на этой ограде с помощью сосновых досок, окрашенных под цвет камня, нечто похожее на крепостные зубцы; флагшток был уже установлен и основная работа почти закончена.

Студенты захватили все перила и площадки лестниц. Леонардо Гамбоа, с тростью на плече, стоял на самом верху и, казалось, задавал тон остальным. Ни одни человек, поднимавшийся по ступенькам, не говоря уже о женщинах, проезжавших в экипажах или шедших пешком, не ускользал от внимания юношей, которые отпускали на их счет насмешливые замечания, а порой выкидывали разные штуки. Гамбоа, самый голосистый, самый рослый и занимавший самое выгодное положение, беспрерывно расточал остроты и любезности, в особенности хорошеньким девицам. Делал он это довольно пошло и развязно, что свидетельствовало о недостатке настоящего воспитания. Тем не менее девушки, то ли потому, что привыкли слышать такие комплименты с ранних лет, то ли потому, что лесть всегда приятна, не почитали себя обиженными; наоборот, одни посмеивались, другие, приоткрыв веер, грациозно раскланивались со знакомыми и друзьями, а были и такие, которые на скользкую шутку отвечали такой же шуткой отнюдь не лучшего свойства.

Леонардо, выхватив у одного из своих товарищей кусок маисовой лепешки и держа его в левой руке, провозглашал здоровье той сеньориты, которая казалась ему в данную минуту наиболее привлекательной, не собираясь, однако, ни отдавать кому-либо свою лепешку, ни пробовать ее сам. Внезапно ему почудилось, что в проезжавшем мимо китрине с дальнего края сидит его знакомая. Вместо того чтобы и ей послать то же приветствие, что и всем прочим, он быстро опустил руку и попытался спрятаться за перилами лестницы. Девушка, безусловно, увидела его и узнала, но не только не улыбнулась, что вполне естественно, когда среди незнакомых лиц вдруг увидишь своего приятеля, но стала еще серьезнее и бледнее обычного. Все же она не переставала следить за студентом, голова которого с надвинутой на лоб шляпой, как назло, торчала над краем каменной стены. В тот момент, когда Гамбоа, желая спрятаться, нагнулся, он невольно схватил за руку своего друга Менесеса, больно сжав ее. От неожиданности тот охнул и спросил:

— В чем дело, Леонардо? Ради бога, отпусти, ты же мне вывихнешь руку!

— Разве ты не узнал ее? — спросил Леонардо, потихоньку расправляя плечи.

— Кого? О ком ты говоришь?

— Да о девушке в синем китрине, что сидела с противоположной от нас стороны. Вот она поравнялась с перекрестком Пять углов. Она еще смотрит сюда. Она, конечно, меня узнала. А я — то полагал, что она находится за много миль отсюда! Может, она решила, что пасхальные развлечения еще не кончились?

— Я так и не понимаю, о ком ты говоришь.

— Боже, да про Исабель Илинчета. Разве ты с ней не был знаком? Впрочем, тебе нравилась ее сестра Роса.

— Перестань, я действительно не был с ней знаком. Мне она почему-то казалась слишком худенькой и смуглой, хотя из всей компании она была самой хорошенькой.

— Все девицы, когда они вот-вот станут старыми девами, худеют и бледнеют; с Исабелью произошло и то и другое — ведь ей уже столько же лет, как и мне, и она не надеется скоро выйти замуж.

— А между тем в одни прекрасный день, когда ты меньше всего об этом будешь думать, ты женишься на ней.

— Я? Да ни за что на свете! Я не отрицаю, что она мне нравится, но там, среди цветов, где воздух — как бальзам, в тени апельсиновых и пальмовых рощ, в аллеях и садах ее отца, она мне нравилась несравненно больше. Кроме того, она танцует… прекрасно. Не хуже, чем твоя Роса.

— Оставь в покое Росу. Поговорим лучше об Исабели. Она была, что называется, по уши влюблена в тебя. Насколько я понимаю, бедняжка плохо тебя знает, потому что, нечего греха таить, ты и впрямь самый непостоянный и ветреный из всех мужчин на свете.

— К сожалению, признаюсь, что это так, но я ничего не могу с собой поделать: я вздыхаю по девушке, пока она мне говорит «нет». Как только она скажет «да», то будь она прекраснее, чем сама дева Мария, мои сердечный пыл остывает. Исабели я перестал писать с мая. Трудно сказать, что она думает обо мне сейчас. Кроме того, видишь ли, девицы, выросшие в деревне, слишком докучают своей любовью. Они воображают, что мы, гаванские парни, так и таем, завидя их.

— А где же она остановится?

— Наверное, у своих двоюродных сестер Гамес, там, за женским монастырем святой Терезы. Ты никак надеешься увидеть там Росу? Да она, видимо, не приехала в город, коль ее не было в китрине рядом с сестрой. А у меня, клянусь тебе, даже нет желания видеть Исабель, я просто боюсь встретиться с ней. Со мной эта девица себя держит, словно она мужчина в юбке; она не из тех женщин, которых можно безнаказанно обижать.

— Исабель, наверно, имеет достаточно причин быть недовольной тобою, и ты, по совести, должен сделать все, чтобы унять ее досаду…

— Совесть, совесть! — воскликнул Леонардо презрительным тоном. — Да был ли кто когда-нибудь совестливым с женщинами?

— Да прекрати же, черт возьми, это кощунство, ведь и твоя мать — женщина!

Это замечание сделал Панчо Сольфа, который слышал беседу обоих друзей. Леонардо глянул на него сверху вниз, но не из презрения, а потому, что был на голову выше его, и сказал серьезно:

— Ты кончишь тем, что станешь капуцином. — Затем, быстро повернувшись к Менесесу, он добавил: — Эта девица, должно быть, расстроит все мои планы.

— Мне они непонятны, — заметил Менесес.

— Ты вскоре узнаешь о них, — задумчиво продолжал Леонардо и, обратившись к тем, кто шел вместе с ним от самой семинарии, сказал: — Пойдемте отсюда, а то уже становится скучно.

У Леонардо явно испортилось настроение: он был чем-то раздосадован, а юноша не относился к числу тех, кто умеет преодолевать препятствия. Как только он спустился вниз со стороны улицы Компостела и вновь очутился среди городской сутолоки, к нему вернулись его обычное настроение и живость. Подойдя к перекрестку Пять углов, он нагнал какого-то господина средних лет, который шел в том же направлении, что и студенты. Подкравшись к кабальеро сзади и просунув руки ему под мышки, Леонардо прикрыл обеими ладонями глаза незнакомцу и спросил, меняя голос:

— Угадай, кто?

Тот тщетно старался высвободиться из лап студента, подозревая, быть может, что подобное насилие вызвано желанном ограбить его среди бела дня при всем честном народе. Леонардо же, как только к нему подошли товарищи и вокруг скопилась типа любопытных, отпустил свою жертву; сняв шляпу и склонив голову в знак уважения и раскаяния, он сказал:

— Тысяча извинений, кабальеро, я допустил прискорбную ошибку, но вы сами в том повинны, ибо как две капли воды похожи на моего дядю Антонио!

Студенты расхохотались, а раздосадованный незнакомец, поняв, что над ним потешаются, разразился негодующими возгласами по адресу современной, столь дурно воспитанной и окончательно обнаглевшей молодежи. Эта забавная сцена произошла быстрее, чем мы смогли описать ее, а Леонардо, едва успев перейти улицу Чакон, придумал уже новую проделку: увидев у одной из негритянок подрумянивавшуюся на жаровне лепешку, он вонзил в нее острие своей индийской трости. Женщина, полуголая, с лицом еще более круглым, чем лепешка, сидела в углу, прижавшись к стене, в окружении своего скарба. Когда лепешка взлетела в воздух, грузная торговка — негритянка в отчаянии завопила и, выпрямившись на своем крошечном стульчике, опрокинула стоявший перед нею столик, на котором лежали готовые лепешки. Это привело ее в еще большее негодование, и вопли ее стали еще пронзительнее. Всех, кроме Диего Менесеса, эта новая выходка Леонардо только рассмешила. Движимый благородными и великодушными побуждениями своего доброго сердца, Менесес достал из кармана жилета несколько реалов и бросил их на объемистую грудь негритянки. Деньги попали толстухе прямо за пазуху, задержавшись там, несмотря на низкий вырез ее более чем экономно сшитого платья.

Студенты не стали оборачиваться и проверять, унялась ли раздраженная женщина и прекратила ли она свои причитания. Перед ними открылась улица Техадильо, которая пересекает улицу Компостела под прямым углом, а за перекрестком сразу же начинается Мощеная, названная так потому, что на ней впервые в Гаване стали испытывать систему мощения круглой галькой, устраивая посередине улиц сточную канаву. Леонардо свернул направо, распрощавшись с приятелями и сказав Менесесу и Сольфе, что они могут, если хотят, подождать его в сквере у обители святой Екатерины и что он присоединится к ним через четверть часа. Но так как, по кубинским обычаям, это было время второго завтрака, то друзья предпочли разойтись по домам; они расстались с Леонардо, условившись встретиться вечером на ярмарке у церкви Святого ангела-хранителя.

Оставшись один, студент-юрист тотчас же изменил свою походку и выражение лица. Он стал серьезным и задумчивым, что никак не вязалось с его веселым и живым характером. Его необычайно встревожило то, что в Гавану на праздник явилась молодая девица из Алькисара — та, которую он назвал Исабелью Илинчета. Хотя Леонардо и отрицал это, но он был влюблен в нее и опасался, что неожиданный приезд Исабели приведет девушку к неприятным для нее открытиям, а главное, позволит ей узнать о его тайных попытках, которые, сколь ни превратно было его представление о порядочности, отнюдь не делали ему чести и постоянно заставляли его краснеть. Юноша несколько раз замедлял шаг, постукивая тростью по узким плиткам тротуара, украшавшим, в числе немногих других улиц, и знаменитую Мощеную. Он сильно колебался, идти ли ему дальше или вернуться, ибо, да будет читателю известно, направлялся он не к себе домой. Наконец, стукнув тростью посильнее, Леонардо еще раз вскинул ее, как обычно, на плечо и ускорил шаг, пробормотав: «А, черт подери! Взялся за гуж — не говори, что не дюж!» Слова эти должны были, видимо, утвердить его в принятом им решении.


Сесилия Вальдес, или Холм Ангела

Пройдя еще немного, наш студент оказался на улице Агуакате; держась высоченных стен монастыря святой Екатерины, он, не останавливаясь, дошел до того места, где эта улица пересекается с улицей О’Рейли. Тут он искоса взглянул на высоко расположенное квадратное оконце невзрачного домика на противоположном углу. Подробному описанию его мы посвятили конец второй главы нашей правдивой истории. Створки окна были неплотно прикрыты, и сквозь кедровые балясины виднелись складки белой муслиновой занавески, слегка колыхавшейся то ли от утреннего ветерка, то ли оттого, что кто-то двигался за ней. Так же полуотворена, но только вовнутрь, была ветхая дверь: закрыться плотно ей мешал железный груз, о котором мы упоминали уже в начале нашего рассказа.

Не было никакого сомнения в том, что кто-то, как на посту, стоял между неплотно прикрытой створкой окошечка и белой занавеской, ибо не успел Леонардо пересечь улицу и просунуть правую руку в проем, образованный одной из выпавших балясин, как из окна выглянуло женское лицо — пожалуй, самое прекрасное, какое только можно было встретить в то время в Гаване. Увидя его, Леонардо, совершенно покоренный, хотя глаза мулатки искрились гневом, а не любовью, забыл об Исабели, о танцах в Алькисаре и о прогулках по пальмовым аллеям и апельсиновым рощам. Тот, кто прочел первые главы этой повести, узнал уже Сесилию Вальдес. Ее яркие губы были сжаты, кровь, казалось, вот-вот брызнет из ее округлых щек, пышную грудь, вздымавшуюся от волнения, с трудом сдерживала тугая шнуровка корсажа. Наконец девушка заговорила, и выражение ее лица было красноречивее, нежели интонации голоса:

— Зачем вы пришли?

— Я возвращаюсь с занятий, — тихо и покорно, но вместе с тем твердо ответил Леонардо.

Сесилия, мельком заглянув в комнату, сделала знак левой рукой, чтобы Леонардо говорил потише, и с жаром добавила:

— А вас недавно видели на Холме Ангела.

— Возможно, я там проходил.

— Однако вы там долго задержались; а расстояние не так уж велико. Ах, какое это проклятие, когда женщина любит!

— Но ведь ничего не изменилось, Селия, я пришел к тебе.

— А кто знает, почему вы опаздываете? Быть может, из-за женщины…

— Только не из-за женщины, клянусь тебе.

— Не клянитесь, потому что тогда я вам верю еще того меньше. Дело в том, что Чепилья уже вернулась из больницы, а вы только-только являетесь, и поговорить нам некогда. Бабушка пришла совсем недавно, помолилась и от усталости, должно быть, задремала; а теперь она то и дело поднимает голову и прислушивается, оберегает мою невинность. — Тут Сесилия снова обернулась назад. — Вам, как видно, не нужна моя дружба, а я — то, дура, жду вас. Будь проклята женщина, которая любит так сильно, как я!

— Радость моя, твое отчаяние просто пугает меня. Жаль, что вышло так неудачно; отложим до завтра.

— Но ведь Чепилья-то не каждый день ходит в больницу.

— Я встал сегодня часов в семь утра. Ты же знаешь, что мы вернулись из Реглы около часа ночи.

— Мне это, однако, не помешало проснуться на рассвете. Я еще с вечера думала о встрече, а вы — нет; вот в чем разница между нами.

— Брось иронический тон, он тебе совсем не к лицу. Ты отлично знаешь, что я боготворю тебя.

— Любовь познается на деле, а не на словах: муж чина, который опаздывает на свидание…

— Не казни меня с такой легкостью. Я же тебе объяснил, почему я задержался. Поверь мне, в душе я об этом бесконечно сожалею и сумею доказать тебе…

— Позднее раскаяние. И к чему эти уверения в любви? Тот, кто любит по-настоящему, не обманывает. А вы меня обманываете. Я глубоко оскорблена. Ступайте прочь! У вас голос — что труба: и разговаривать-то тихо не умеете.

Леонардо схватил руку девушки и поднес ее к губам. Сесилия не оказала ни малейшего сопротивления. Он понял, что буря улеглась и что девушка позволит ему прийти к ней при первой возможности. С этими мыслями он удалился.

Выйдя на улицу О’Рейли, Леонардо заметил шарабан, который, покачиваясь, спускался от ворот Монсеррате; в длиннейшие оглобли, надетые на оси двух огромных колес, была впряжена настоящая кляча. Юноша поставил ногу на подножку экипажа и уселся на кожаную подушку. От резкого движения шарабан тряхнуло, и это привлекло внимание кучера, который сразу же обернулся, чтобы посмотреть, какого седока он заполучил столь неожиданно, без всяких усилий со своей стороны. Седок же, плюхнувшись на сиденье, зычным голосом приказал:

— Домой!

— А где живет молодой сеньор? — спросил, разумеется, испуганный кучер.

— Болван! Неужели не знаешь? На углу улицы Сан-Игнасио и улицы Лус. Пошел!

— А!.. — воскликнул кучер и так стегнул под брюхо бедное животное, что оно вздрогнуло всем своим костлявым телом, почти согнувшись вдвое, то ли от боли, то ли под тяжестью экипажа, седока и кучера.

Пока студент, подпрыгивая как мячик, ехал домой в дребезжащем шарабане, позволим себе немного поразмыслить. На что надеялась Сесилия, поддерживая любовные отношения с Леонардо Гамбоа? Отпрыск богатой семьи, состоявшей в родстве с самыми знатными семьями Гаваны, этот белый юноша готовился в адвокаты. Если бы он и собрался жениться, то, уж конечно, не на девушке низкого происхождения, чье прозвище ясно говорило о ее темном прошлом и о смешанной крови, которую можно было распознать также по волнистым волосам и бронзовому цвету лица. Ее редкостная красота поэтому была относительным и, пожалуй, единственным достоинством, с помощью которого она рассчитывала побеждать сердца мужчин. Но этого было недостаточно, чтобы, выйдя из среды, в которой она родилась и воспитывалась, попасть в тот круг общества, где бывали только белые — хозяева этой страны рабов. Может быть, другие девушки, не обладавшие такой красотой, как она, и даже с большей примесью негритянской крови, общались в ту пору с гаванской знатью и носили дворянские титулы. Но они либо скрывали свое безвестное происхождение, либо родились и воспитывались в роскоши. А золото, как известно, очищает даже самую темную кровь и прикрывает самые крупные физические и нравственные недостатки.

Но как бы естественны ни казались подобные размышления, мы убеждены в том, что они никогда не приходили на ум Сесилии. Она любила со всей непосредственностью своей страстной натуры и видела в белом юноше только нежного возлюбленного, превосходившего многими своими качествами всех юношей ее круга, которые могли помышлять о ее любви и благосклонности. Сесилия всегда считала и надеялась, что рядом с белым мужчиной, сколь бы недозволен ни был такой союз, она сможет подняться, сможет выйти из той убогой среды, в которой сама родилась, не говоря уже о ее будущих детях. Выйди она замуж за мулата, она пала бы в собственных глазах и потеряла бы уважение себе подобных. Вот каковы были заблуждения, господствовавшие в таком обществе, как кубинское.

Тем временем кучер пустил лошадь рысцой вниз по улице О’Рейли, выехал на Кубинскую, пересек наискосок площадь Санта-Клара, завернул затем на улицу Сан-Игнасио и остановился у самого подъезда дома, который ему был указан. Из этого явствует, что кучер-негр отнюдь не заслуживал эпитета «болван», которым наделил его Леонардо, садясь в шарабан. Как только экипаж остановился, студент быстро соскочил на панель и с тем же проворством бросил кучеру монету. Тот поймал ее на лету, поднес к глазам и, увидев «двухколонное» песо, перекрестился, держа монету в руке, затем пришпорил коня и тронулся в путь, крикнув:

— Доброго вам здоровья, молодой сеньор!

Глава 11

…На родине своей,

Где небеса безоблачны и ясны,

Я не могу решиться быть рабом.

Признав, что все в Природе

совершенно

И благородно, кроме человека.

Хосе Мариа Эредиа. «К Эмилии»

Когда Леонардо соскакивал с подножки шарабана на тротуар, ему показалось, что какой-то военный в полной форме отошел от второго окна их дома и быстро зашагал к Старой площади; в то же время за окном мелькнуло хорошо знакомое лицо, и юноша узнал одну из своих сестер. Ускорив шаг, он действительно увидел сквозь решетку сагуана, как Антония, его старшая сестра, приподнимает занавес, чтобы пройти в первую комнату через дверь, которая вела в гостиную. Это неожиданное открытие огорчило брата больше, чем можно было ожидать: перебрав в памяти события дня, он убедился со всей очевидностью, что пока он там, в квартале Ангела, любезничал с мулаткой, здесь, в квартале Сан-Франсиско, некий капитан испанской армии ясным октябрьским утром любезничал с его сестрой. Воспоминание о недавно пережитых им приятных минутах, которое, словно светлое видение, все еще витало перед мысленным взором Леонардо, при виде этой неприятной ему сцены стало тускнеть, а потом и совсем растаяло.

Подлинными представителями поколения, социальный и нравственный облик которого мы пытаемся здесь обрисовать, были Леонардо Гамбоа и его товарищи студенты. Поколение это, повторяем еще и еще раз, имело весьма поверхностное представление о том, какое место отводилось родине в мире идей и принципов. Иными словами, патриотизм их носил платонический характер, ибо он не основывался ни на чувстве долга, ни на знании подлинных прав гражданина и свободного человека.

Конституционный режим, который утвердился на Кубе в первый раз с 1808 по 1813 год, а затем, вторично, с 1821 по 1823 год, ничему не научил поколение начала тридцатых годов. Для этих людей пронеслись, словно сон, словно картины жизни иного мира или иной страны, такие события, как провозглашение свободы печати, создание национальной милиции, осуществление принципа всеобщего избирательного права, народные собрания, бурная деятельность «неистовых» и пропаганда ими крайних идей, тайные сборища масонских лож, учреждение кафедры права и политической экономии, лекции падре Варелы о конституции. После каждого из этих двух кратких конституционных периодов над Кубой проносилась волна деспотизма метрополии, которая уничтожала все, вплоть до идеи и принципов, насаждавшихся с таким рвением прославленными учителями и выдающимися патриотами. Ужи успели исчезнуть вольные газеты, брошюры и те немногие книги, которые вышли в свет во время этих двух памятных эпох. Если же и сохранились один-два экземпляра таких издании, то они находились в руках библиофила, которому приходилось прилагать огромные усилия, чтобы спрятать их в укромном месте.

Печать, которая, начиная с 1824 года, подвергалась предварительной цензуре, умолкла на всем острове. Те же немногие газеты, которые продолжали выходить в том или ином кубинском городке или селении, не заслуживали названии органов печати. Осадное положение, в котором с тех пор пребывала страна, не допускало, чтобы обсуждались вопросы, способные усиленно интересовать народ. Говорить о политике, публично или в частных беседах, считалось тяжким преступленном; даже упоминание об отдельных лицах или событиях было строжайше запрещено. Таким образом, минувшие события как на Кубе, так и за пределами ее, революционные попытки внутри страны, отголоски жестокой борьбы за свободу и независимость на континенте — все это для большинства кубинцев было покрыто тайной и предано забвению. К тому же история, которая занимается собиранием и хранением всего, что может пригодиться будущим поколениям, еще не была написана.

Однако не было недостатка в людях, которые и в эти дни поговаривали о решительных действиях и добивались того, чтобы на Кубу поступали известия о событиях, происходивших за ее пределами, которые могли преподать народу его обязанности и напомнить ему о его правах. Именно с этой целью, не желая отставать от других, благочестивый падре Варела издавал с 1824 по 1826 год газету «Эль аванеро», выходившую в Филадельфии, но испанское правительство объявило эту газету листком, ниспровергающим устои государства, и запретило ее распространение на Кубе. Таким образом, можно с уверенностью сказать, что очень немногие экземпляры этого издания имели хождение на острове. Позднее, а именно с 1828 по 1830 год, там же, в Северной Америке, Сако предпринял издание газеты «Эль менсахеро семаналь», посвященной вопросам науки и литературы, которая по тем же причинам, что и предыдущая, имела лишь ограниченный доступ в Гавану и не оказывала сколь либо значительного влияния на развитие политического самосознания. Из всего, что помещалось в этой газете, одно только нашло себе отклик в сердцах гаванской молодежи: это были, уже упоминавшиеся нами, полемические статьи Сако. Прославленный редактор этой газеты полемизировал на ее страницах с директором Ботанического сада, доном Рамоном де ла Сагра, по поводу его страстной критики на книгу стихов славного кубинского Тиртея — поэта Хосе Мариа Эредиа, — увидавшую свет в Толуке в 1828 году.

Стихи этого выдающегося поэта гораздо более, нежели газетные статьи, увлекали значительную часть кубинской молодежи и оказывали на нее огромное влияние, особенно его ода «Звезда Кубы», созданная в октябре 1823 года, а также его послание «К Эмилии», написанное в 1824 году, и сонет, посвященный дону Томасу Бовесу; его «Гимн изгнанника» (1825 год) вызвал в Гаване неподдельный восторг. Стихотворение это многими заучивалось наизусть, а немало было и таких, которые читали его по любому поводу, когда их личной свободе не угрожала опасность. Но ни газеты, ни пламенные стихи, как ни лились через край их вольнолюбивые и патриотические идеи, не были сами по себе достаточны для того, чтобы внушить народу чувство любви к родине и к свободе, которое заставляет людей идти подчас на самопожертвование и добывать свои права с мечом в руке.

Кроме того, смутное, если не печальное, воспоминание оставили по себе минувшие заговоры. Так, например, от заговора 1812 года в памяти у всех уцелело лишь имя его Главаря — Апонте. Еще и поныне, если нужно обрисовать какого-нибудь злодея или испорченного человека, старухи восклицают: «Хуже самого Апонте!» О Лемусе, возглавившем заговор 1823 года, знали понаслышке, что он мучился на каторге в Испании; о Неоли — что он, переодевшись в женское платье, бежал из казармы Белон; о Феррети, доносчике, — что он пользовался расположением и милостями правительства; об Армоне, который преследовал и захватил главных заговорщиков, — что он продолжал быть начальником особой жандармерии, созданной во времена губернатора дона Франсиско Вивеса.

Только по слухам было известно, что правительство Вашингтона якобы воспротивилось в свое время высадке на Кубе и в Пуэрто-Рико мексиканских и колумбийских войск и что в результате этого в Пуэрто-Принсипе в 1826 году были повешены, как эмиссары-инсургенты, Санчес и Агуэро[37]. Но забвение и безразличие дошли до крайней степени: в те самые дни, о которых мы вели рассказ на предыдущих страницах, продолжалось судебное преследование по обвинению в государственной измене участников заговора, получившего название «Черный орел», и многие из них были заключены в кордегардии драгун, в казармах цветных ополченцев, в замке Пунта и в других местах, а в народе не было даже заметно признаков недовольства или хотя бы простого любопытства.

То же можно сказать и в отношении прежних кубинских заговорщиков, попытки коих не удались: люди эти либо находились все еще вдали от родины, либо погибли в изгнании, либо их патриотический пыл постепенно остывал и они вели незаметную и спокойную жизнь, направляя свои усилия к тому, чтобы выправить ущерб, нанесенный временем и общественными раздорами их здоровью и имущественному положению. Поэтому те, кто и вернулся на родину, не занимались, да и не могли заниматься, пропагандой передовых взглядов и проектов политического переустройства, рожденных и взлелеянных в дни всеобщего подъема и беспредельной веры в могущество свободы.

Креолы же и испанцы, ранее эмигрировавшие на континент, теперь, по возвращении на Кубу, словно для того, чтобы оправдать свою трусость, эгоизм или реакционность в пору войны за независимость, старались лишь извратить истинный смысл событий, поносили революционеров, утверждая, что их самопожертвование, патриотические поступки вызваны якобы самыми недопустимыми, порочными и неблаговидными побуждениями; они всячески принижали их подвиги и считали их акты правосудия и репрессивные меры дикой жестокостью. В представлении этих ренегатов республиканец и патриот был инсургентом, то есть бунтовщиком, врагом бога и короля, а корсар — пиратом или «мусульманом», как называл народ алжирцев, которые до конца прошлого века опустошали побережье Средиземного моря.

Читатель-гаванец, хорошо знакомый с нравами молодежи той эпохи, которую мы пытаемся обрисовать, охотно нам поверит, если мы скажем, что Гамбоа не занимался политикой; если даже порой ему и приходила в голову мысль, что Куба стонет под игом, то он не думал о том, что ему самому или какому-нибудь другому кубинцу следует приложить усилия к ее освобождению. Правда, соприкасаясь с людьми старшего поколения и изучая юриспруденцию, Леонардо, как всякий креол, составил себе представление о возможности лучшего устройства общества у себя в стране, о необходимости создания правительства, в котором было бы меньше военных и которое не так сильно угнетало бы его родную страну. При всем том, что он был сыном испанца, богатого коммерсанта, которого посещали преимущественно его земляки, Леонардо ненавидел их, особливо военных, несомненно служивших опорой сложной колониальной системе на Кубе. Итак, оставаться равнодушным к тому, что некий военный вот-вот похитит его дорогую сестру, Леонардо, разумеется, не мог; наряду с чувством острой ревности он испытывал глубокую ненависть к человеку, который был не только солдатом, но и испанцем.

Таким образом, юноша вошел в дом сильно раздосадованный всем виденным. Стол был уже накрыт для завтрака, но Леонардо не пошел за матерью, как он это обычно делал, а поднялся, никого не замечая, прямо к себе в комнату, швырнул учебник на кресло, снял суконный сюртук и надел тиковую куртку в цветную полоску. В течение нескольких минут он подумывал о том, не броситься ли ему в постель, которая сулила отдых под свежестью простынь и голубым пологом от москитов, или выйти на балкон, где была еще тень. Но вот появился негритенок Тирсо и доложил:

— Молодой сеньор, завтрак на столе.

Леонардо поспешил спуститься в столовую, где его уже ждали мать и отец. Молча сел он рядом с матерью, которая еще издали бросила на него влюбленный взгляд, словно она была удивлена и огорчена тем, что он не пришел к ней сразу же, как вернулся. Отец даже не поднял глаз от тарелки с яичницей под томатным соусом, хотя и не видел сына со вчерашнего дня.

Тут же одна за другой вышли из своих комнат сестры Леонардо, одетые для прогулки. Молча, как монахини в трапезной, уселись они за стол. Каждая из девушек заняла отведенное ей место; донья Роса со своим любимым сыном сидела по одну сторону стола, три дочери — по другую, а дон Кандидо и дворецкий — на противоположных его концах. Размещение это не было случайным, оно было продумано и менялось лишь в тех случаях, когда появлялся какой-нибудь гость, которому нужно было оказать особый прием. Все это ясно указывало на взаимоотношения в семье и на пристрастие родителей к тому или иному ребенку.

В предпочтении доны Росы было трудно ошибиться: оно явно склонялось в пользу Леонардо. Что же касается дона Кандидо, то его симпатии в тех редких случаях, когда они проявлялись, были целиком отданы старшей дочери Антонии.

Дон Кандидо был больше дельцом, чем светским человеком. Еще юношей, не имея никакого или почти никакого образовании, он приехал на Кубу из поселка в горах Ронды[38] и составил себе здесь капитал благодаря своей ловкости и бережливости, а главным образом благодаря удаче, которая ему всегда сопутствовала в рискованной торговле рабами, добытыми на побережье Африки.

Поначалу его основная коммерческая деятельность в Гаване, которая послужила ему ступенью на пути к заветным вершинам богатства, заключалась в торговле лесом, поступавшим из Северной Америки в виде сырой древесины и теса, а также в сбыте местных изделий — красной черепицы, кирпича и извести. Теперь же занятия коммерцией не составляли предмета его исключительных или личных забот, ибо куда приятнее ему было слышать, как друзья именовали его плантатором за то, как превосходно он поставил дело в инхенио[39] Ла-Тинаха, расположенном в округе Мариель, за кофейные плантации Лас-Мерседес в Гуира-де-Мелена и за потреро[40] в Ойо-Колорадо.

По натуре своей, а скорее даже по привычке, дон Кандидо в кругу своей семьи бывал сдержан и холоден: он скрывал от домашних, какими делами он занимался в молодости, не рассказывал о том, какая жажда наживы овладела им, как только он женился на богатой креолке, которая принадлежала к одному из самых надменных семейств Гаваны.

В первые годы после женитьбы сеньор Гамбоа не отличался образцовый поведением и не мог служить примером для Леонардо, как мы узнали об этом в конце седьмой главы из уст доньи Росы. Так или иначе, быть может именно потому, что он был уж очень необразован, дон Кандидо не занимался воспитанием своих детей и еще менее того — их духовным развитием. Обе эти обязанности выпали на долю его жены, которая, если и не обладала нужными познаниями, все же была наделена интуицией и нежными материнскими чувствами, при наличии коих всегда можно дать благое направление пылким страстям, свойственным молодежи. Нежность, особливо в вопросах воспитания, является источником и зеркалом всех добродетелей.

Будучи человеком невежественным и грубым, дон Кандидо, помимо всего, отличался странной манерой выражать свое недовольство детьми. Он даже не поднял головы, как мы видели, когда Леонардо вошел в столовую. Это было верным признаком того, что он продолжает сердиться на сына. В самом деле, всякий раз, когда кто-нибудь из детей давал ему повод к недовольству, что, впрочем, случалось нередко, он наказывал, вернее — полагал, что наказывает, провинившегося тем, что целыми днями, а то и месяцами, не разговаривал с ним. Поэтому угадать действительную причину раздражения отца детям почти никогда не удавалось; в этих случаях связующим звеном или посредницей, которая поддерживала мир и согласие в кругу семьи, всегда была донья Роса.

Антонии, старшей дочери, удивительно похожей на мать, было двадцать два года. Леонардо едва минуло двадцать, а младшим сестрам, Кармен и Аделе, — семнадцать — восемнадцать. Адела могла сойти за совершенный образец красоты, ибо отвечала всем тем требованиям, которые предъявляли греческие ваятели к женщине, чью статую они собирались высечь: красивая голова, правильные черты лица, изящные формы, благородная осанка, стройная талия, высокий лоб и огненный взгляд. Напоминая скорее Афродиту, нежели одну из парок, Адела больше походила на дона Кандидо, чем на донью Росу. Между дочерью и отцом было не только то, что понимается обычно под семейным сходством: подвижные черты девушки, ее живой ум, бесспорно, выдавали в ней дочь дона Гамбоа.

Леонардо обычно сидел за столом напротив своей сестры Аделы, и всякий раз в присутствии отца они в течение всего завтрака или обеда не переставали обмениваться понимающими взглядами, часто улыбались друг другу, короче — переговаривались глазами и губами, как нежно любящие брат и сестра, не роняя при этом ни слова. Было совершенно очевидно, что их связывали прочные узы глубокой взаимной симпатии. Не будь они братом и сестрой, они любили бы друг друга, как самые прославленные любовники, каких только знал мир. Однако в описываемое нами утро не было обычных улыбок и нежных взглядов. Леонардо был не то раздосадован, не то опечален; казалось, странное и глубокое беспокойство овладело его душой. Во всяком случае, Адела напрасно искала его ответного взгляда; она нахмурила брови и попыталась через стол опалить его лицо лучами своих чудесных глаз. Но взгляды их так и не встретились, на его окаменевшем лице она не уловила ни малейшего признака нежности. Наивная девочка огорчилась. Неужто она дала ему повод рассердиться на нее, сама того не зная? Что случилось с ее любимым братом? Почему те два-три раза, когда она перехватывала его взгляд, застывший в безмолвном созерцании ее лица, он вдруг опускал глаза или притворялся совершенно отсутствующим и безразличным? Быть может, Леонардо не умел объяснить, что он безотчетно изучает ее прекрасные черты, а бедняжка Адела была слишком юна, чтобы это понять? Какие мысли витали тогда в его мозгу? Трудно сказать. Одно можно утверждать определенно: в созерцательности Леонардо было больше восхищения, чем рассеянности, больше услады, чем холодного раздумья, словно он открыл теперь в выражении лица своей сестры нечто такое, чего он ранее не замечал.

Завтрак длился около часа, и все это время за столом царила полная тишина, нарушаемая лишь звоном серебряных приборов или голосами тех, кто требовал то или иное блюдо у негритенка Тирсо, знакомого уже нашим читателям, и у хорошенькой молодой негритянки. Слуги эти, стоя со скрещенными на груди руками, ожидали приказаний и старались усердно выполнять возложенные на них обязанности. Первый при этом прислуживал главным образом мужчинам, вторая — женщинам. Но как тот, так и другая (на это следует обратить внимание) угадывали, казалось, самые мысли дона Кандидо, ставя перед ним то или иное блюдо, на которое он указывал только глазами, с каковой целью ни Тирсо, ни Долорес, прислуживая прочим, не отрывали взгляда от своего хозяина. Но горе им, если они выжидали особых приказаний или ошибались в блюде, которое желал заменить тонкий ценитель яств. Наказание не заставляло себя ждать: в голову им летело первое, что попадало сеньору под руку.

Изобилие еды соответствовало разнообразию блюд. Кроме говядины и поросятины — жареной, вареной и тушеной, — здесь подавался телячий фарш в тесте из маниоки, жаренный в масле цыпленок с чесноком, яичница, почти тонувшая в томатном соусе, пареный рис, спелые бананы, тоже жаренные длинными сахаристыми ломтиками, кресс-салат и латук. По окончании завтрака показался третий слуга, без куртки, в засаленном переднике, похожий на повара, с фаянсовыми кофейниками в обеих руках, и начал наливать кофе с молоком — сначала в чашку дона Кандидо и затем по очереди донье Росе, Леонардо, сеньоритам и, наконец, дворецкому, хотя тому и не подобало занимать место за столом, во главе которого сидел хозяин, а в конце — старшая его дочь. Дворецкий был всего-навсего белым слугой, и никто лучше других слуг не определял его положения в этом доме.

Семья распивала кофе с горячим молоком, когда мимо столовой прошел на улицу знакомый нам кучер Апонте, без куртки, в жилете; на ногах у него были высокие сапоги для верховой езды с массивными серебряными шпорами. Он вел под уздцы двух лошадей, хвосты которых были тщательно заплетены в косицы и концы их привязаны шерстяной нитью к толстому металлическому кольцу позади седла. Войдя в сагуан, Апонте отпустил обеих лошадей и сразу же раскрыл настежь широкие ворота; он удержал на весу оглобли китрина за посеребренные толстые кольца, ввинченные по краям, и, крикнув: «Назад!», выкатил экипаж на середину улицы, повернул его и поставил вплотную к панели возле дома. Затем кучер взял под уздцы коренную лошадь и, ударив ее левой рукой по животу, почти насильно втиснул в оглобли; после чего он подвесил оглобли за большие металлические кольца на парные железные крюки, которые свешивались с седла и были прикрыты небольшими полами из черной выделанной коровьей кожи. Другая, верховая лошадь была тут же пристегнута к экипажу двумя прочными кожаными постромками, плотно притянутыми своими петлями к ваге.

После кофе дон Кандидо вытащил мешок с сигарами и засунул в него руку по самый локоть, настолько он был глубок. Заметив это, Тирсо слетал на кухню за серебряной жаровней с раскаленным древесным углем. Прежде чем хозяин успел откусить кончик сигары — без этого ее не зажечь, — слуга с выражением полнейшего смирения, сквозь которое проглядывал страх, уже подносил огонь, чтобы сеньор мог закурить из его рук. Затянувшись голубоватым и едким дымом сигары, дон Кандидо тотчас же встал и в сопровождении дворецкого направился в кабинет, по-прежнему в полном молчании, как и час тому назад, когда он вышел к столу.

Достаточно было отцу удалиться, чтобы настроение семьи, не исключая и самой сеньоры Росы, внезапно резко изменилось. По-видимому, у детей полегчало на душе, спал груз, который давил их, ибо у всех, словно по уговору, повеселели лица и развязались языки. Пуще всех возликовал Леонардо: левой рукой он привлек мать к себе, звонко поцеловал ее раз-другой в щеку и, кивнув вслед только что вышедшему отцу, спросил:

— Что с ним? Никак он взъелся на кого-то?

— На тебя, — лаконично ответила мать.

— На меня? Ну и задаю же я ему работу!

Но вскоре юноша снова помрачнел, заметив, что его старшая сестра Антония ведет себя гораздо сдержаннее, чем остальные присутствующие, и сразу припомнил утреннюю встречу у окна.

— Мама, — сказал он самым серьезным тоном, — мне кажется, что тебе хотят причинить ущерб, а ты даже этого не чувствуешь.

— О чем ты говоришь, сынок? — спросила донья Роса с такой лаской в голосе, какую только можно себе представить.

— Сказать ей, Антония? — спросил он с лукавой улыбкой.

Ничего не ответив, Антония сделалась еще серьезней и привстала, словно желая выйти из-за стола; видя это, Леонардо поспешил добавить:

— Тем хуже для тебя, Антония, раз ты уходишь и не даешь мне договорить. Я ничего не расскажу маме, но только потому, что кое-что уже твердо решил. Военные в мой дом являться с визитами больше не будут.

— Ты говоришь так, словно ты здесь хозяин, — с презрением возразила Антония.

— Я, конечно, не хозяин, это верно, но в один прекрасный день так переломаю кое-кому ноги, что только держись.

— Как бы тебе их не переломали.

— Посмотрим…

— Ну, а если бы вместо испанского офицера к нам ходил кадет[41], ты тоже возражал бы?

— Кадет, кадет! — с подчеркнутым презрением повторил Леонардо. — Никто не говорит о кадетах, которые все равно что офицеры местного ополчения: толку от них никакого. На кадетов мода уже прошла, последние из них зарыты в равнинах близ Тампико, куда, по счастью, завел их Баррадас[42]. Те же, что остались в живых после этого злосчастного похода, должно быть, потеряли всякий интерес к военной службе. Слава господу богу за то, что он избавил нас от этих бахвалов!

— Ты так враждебно настроен против испанцев, будто твой отец — гаванец.

— Боюсь, Леонардо, как бы твоя ненависть к испанцам не обошлась нам слишком дорого, — заметала донья Роса.

— Не слепая же у меня эта ненависть, мама, она не против испанцев вообще, а против военных. Они считают себя хозяевами страны, относятся к нам — своим соотечественникам — с презрением и воображают, что коли носят эполеты и шпагу, то могут кичиться и все, мол, им дозволено. Они не ждут, чтобы их пригласили, а сами всюду суются; стоит им где-нибудь появиться, как они тут же уводят у нас самых лучших, самых хорошеньких девушек. А это просто нестерпимо. Хотя, по правде говоря, виноваты в этом сами девушки: блестящие эполеты их, видно, ослепляют.

— По мне, — заметила Кармен, — нет правил без исключений.

— А я вот тоже считаю, — поспешила прибавить Адела, — что как бы приличны ни были военные, от них всегда отдает казармой.

— Не говори так, девочка, — сказала мать, — среди них есть очень достойные люди. Да к чему далеко ходить? Взять хотя бы моего дядю Ласаро де Сандоваля, который командовал полком «Сын Гаваны». Он участвовал в осаде Пенсаколы и умер, покрытый доблестными рубцами и овеянный славой.

— Да не о таких военных идет речь, мама! — вскочив с места, выпалил Леонардо. — Я говорю о тех, что явились из Испании, чтобы вторично завоевать Мексику. Там они потерпели поражение и теперь вот отправляются к нам, чтобы вознаградить себя за горечь позорной неудачи. Вот каких военных я сейчас имею в виду. И самое худшее вовсе не в том, что от них отдает казармой, как говорит Адела, а в том, что как мужья они ни к черту не годятся. Пока они дослужатся до бригадира[43], им приходится жить в казармах или крепостях. Зачастую дом им заменяют палатки; прислуживают им грубые и бесстыжие денщики; развлекаются они тем, что избивают своих солдат палками и шпицрутенами, а музыку им заменяют барабаны, бьющие утреннюю зорю. Они почти никогда нигде подолгу не живут: в самую неожиданную минуту они получают приказ отправиться на новые квартиры то в Тринидад, то в Пуэрто-Принсипе, то в Сантьяго или в Байамо… А уж коли они женаты, тогда, разумеется, и жена, и дети, и домочадцы должны кочевать вслед за ними из казармы в казарму, из крепости в крепость, из отряда в отряд. Это в том случае, конечно, если жена из соображений экономии не остается у своих родителей, а муж не уходит один со своими солдатами. Вот такие-то мужчины и ставят себе целью найти богатую женщину и жениться на ней, и их очень мало интересует характер и прошлое той, кого они возьмут себе в супруги. Поэтому рано или поздно жены принимаются царапать мужьям физиономии, а мужья начинают таскать своих жен за волосы.

Не в силах дольше выслушивать подобные речи, Антония поднялась из-за стола и, сдерживая досаду, молча вышла в соседнюю комнату.

— Ты напрасно так придираешься к сестре, — сказала сыну донья Роса. — Ни о каком военном она и не помышляет, пусть даже кто-нибудь от нее и в восторге.

— Помышлять-то не помышляет, а вот от любезничания у окна не отказывается. Это-то меня и возмущает. Скажешь, что это не так? Ах, мама, ты постепенно теряешь способность смотреть правде в глаза. Впрочем, прекратим эти разговоры. Я хочу лишь заявить еще раз, что в один прекрасный день перебью ноги одному из этих вояк.

Тут Леонардо поднялся и как ни в чем не бывало, словно он и не говорил сестрам ничего обидного, подошел к сидевшей напротив него Аделе, крепко обнял ее и несколько раз поцеловал.

— Уйди, ради бога! Не ты ли только что сердился на меня? У тебя колючий подбородок.

— С чего это ты так расфуфырилась? — спросил Леонардо, стараясь не касаться темы, затронутой его сестрой.

— Собираемся поехать к мадам Пито; сейчас ее лавка находится на Гаванской улице, номер 153. Говорят, она недавно вернулась из Парижа и, по слухам, привезла множество дорогих безделушек. Кстати, по пути мы хотели прокатиться по Холму Ангела.

— О такой прогулке думать сейчас, пожалуй, поздно: ведь уже двенадцатый час. Да, кстати, пока не забыл: видел ли кто из вас четвертый номер журнала «Ла мода о рекрео семаналь»? Он вышел в субботу, и в нем очень много интересного.

— А ты его получил? — спросила Кармен. — Странно, что нам пока еще не присылали нашего экземпляра; мы ведь тоже подписаны.

— Где вы подписывались?

— В библиотеке Кова, на улице Муралья: от нас это ближе всего.

— Так оттуда и затребуйте. Я читал экземпляр, который лежал на столе в лавке, потому что своего я пока тоже не получил. Что и говорить — те, кто нам их рассылает, аккуратностью не отличаются.

— А ты узнал, Леонардо, кто такая Матильда, о которой пишут в этом журнале? — спросила Адела. — Кармен полагает, что все мы знаем ее.

— Мне кажется, что это вымышленная личность, — ответил юноша. — Возможно, мадам Пито кое-что известно.

— Нет, мне почему-то думается, — сказала Кармен, — что Матильда, о которой пишут в журнале, не кто иная, как Микаэлита Хунко. Она — самая элегантная женщина в Гаване, а брат ее Хуанито — настоящий щеголь; бабушку их зовут Эстефания де Менокаль; фамилия эта чем-то похожа на де Монкада, то есть на ту, которая упоминается в журнале; вам не кажется?

— Я начинаю думать, что Кармен права, — подтвердила Адела. — Позавчера, прогуливаясь по бульвару, Микаэлита Хунко действительно была одета и причесана именно так, как представлено на картинке журнала «Ла мода» от прошлой субботы. Признаться, прическа «жираф» мне не понравилась: по-моему, коса слишком широка, а локоны уложены очень высоко, поэтому голова сзади выглядит не слишком изящно. Зато короткие рукава с буфами и отделкой из шелковых кружев, на мой взгляд, очень красивы и особенно идут тем, у кого такие точеные руки, как у Микаэлиты. Брат ее Хуанито — помнишь, тот, что раскланялся с нами у фонтана «Нептун», — тоже был одет по последней моде, точь-в-точь как на картинке. Ему очень шли панталоны без складок, белый жилет и сюртук в талию из зеленого сукна без клапанов над карманами. Говорят, это английская мода. А ты обратила внимание на его шляпу? Верхом своим она задевала за ветки деревьев на бульваре Аламеда, хотя сам-то Хуанито — коротышка.

— Мне, например, не понравился его галстук, — сказал Леонардо, он такой высокий, что в нем и шею-то не повернуть. Я такие носить никогда не буду. Эти собачьи ошейники мне не по вкусу. Да и сюртуки — этот последний крик моды — по-моему, напоминают одежду факельщиков: их узкие полы доходят чуть ли не до щиколоток. Мне почему-то кажется, что эти модные фалды — простое подражание ласточкину хвосту. Хотя Федерико и старался нас одевать на английский манер, мы чувствуем себя гораздо лучше в платье, сшитом по французской моде. Урибе, например, шьет более изящно, да и покрой у него, пожалуй, получше.

— Что ты ссылаешься на такого портного, как Урибе? Он — мулат с улицы Муралья и ничего не смыслит в парижских и лондонских модах, — возразила Кармен с подчеркнутым презрением.

— А вот гаванская знать, — с горячностью запротестовал Леонардо, — такие, как Монтальво, Ромеро, Вальдес Эррера де Гуанахай, граф де ла Реуньон, Филомено, маркиз Моралес, Пеньяльвер, Фернандина… все они одеваются только у этого портного. И я тоже отдаю ему предпочтение перед Федерико. Кроме того, ему постоянно приводят на пакетботах из Гавра парижские модные журналы.

Этот столь оживленный разговор между сестрами и братом был прерван кучером, который вошел с хлыстом в правой руке и круглой шляпой — в левой, чтобы сообщить, что экипаж стоит у подъезда. Две младшие сестры тотчас же отправились на поиски старшей, а также чтобы захватить свои нарядные накидки; потом все три окружили мать, чтобы спросить, каковы будут ее поручения. Донья Роса велела им кое-что купить в бельевой лапке, и сестры вышли через сагуан на улицу.

Пусть не удивляется читатель-иноземец, если он встретит на улицах Гаваны трех сеньорит, принадлежащих к тому сословию, которое у нас принято называть средним, и их не сопровождают ни дуэнья, ни отец, ни мать, ни брат. Коли молодые девушки не шли пешком и не наносили положенного по этикету визита, то вдвоем, а уж тем более втроем, они могли спокойно объехать весь город, совершить нужные покупки, пощебетать с молодыми испанскими лавочниками, а по вечерам, когда играли зорю с церемонней на военном плацу или на Аламеда де Паула, — выслушать почтительные приветствия друзей или восторженные речи влюбленных в них юношей, вскакивавших на подножку экипажа. А вот нанося визит по соседству с домом и отправляясь туда пешком, кубинка должна была, как того требовал обычай, в случае отсутствия одного из почтенных родственников идти в сопровождении любого мужчины, хотя бы даже своего раба.

Когда Кармен садилась в китрин, какой-то неизвестный молодой человек, случайно проходивший мимо, подал сначала руку ей, помогая подняться, затем Аделе и, наконец, Антонии и получил за свою галантность улыбку благодарности от всех трех.

Тут самая молодая и самая красивая из сестер заняла среднее, несомненно наименее удобное, но зато наиболее почетное место, на котором она, гаванка, могла прекрасно выставить напоказ все то очарование, которым ее наградила природа. Кучер тотчас же уселся верхом на пристяжную, которая благодаря мягкому аллюру, хорошему крупу и тщательно заплетенному в косу хвосту была для всадника и опорой и гордостью. Обогнув Старую площадь, экипаж быстро тронулся в путь.

Глава 12

Можно узнать отрока по занятиям его: чисто ли и правильно ли будет поведение его?

Притчи Соломоновы

Наконец донья Роса Сандоваль де Гамбоа осталась наедине со своим любимым сыном Леонардо.

Юноша не унаследовал коммерческих способностей отца; не проявлял он также склонности и к литературной деятельности, для которой его готовили. Он, правда, сочинял стихи и пописывал статейки в «Диарио» и других газетах, однако мать хотела, чтобы сын стал адвокатом, доктором Гаванского университета, и льстила себя надеждой, что таким путем он сможет занять пост аудитора в судебной палате Пуэрто-Принсипе, а может быть, даже стать помощником губернатора, как называли в ту пору ученых судей, назначавшихся королем. Донья Роса справедливо считала, что благодаря таким средствам, как деньги и столичные связи мужа, легко можно будет добиться для своего первенца любой милости, почетной должности или звания из числа тех, коими обычно жалует двор людей состоятельных.

Стать коммерсантом, по мнению отца, означало оставить надежду на то, что юноша сможет добиться чего-то более высокого, чем должность местного алькальда, советника, выборного представителя в коммерческом суде или королевском консульстве; а должности эти были незавидные, непочетные и неприбыльные. С другой стороны, дон Кандидо особенно не настаивал на том, чтобы сын его изучал те или иные гуманитарные науки. Прочить его в адвокаты? Даже нечего и думать: он пристрастился бы к судебным делам и погубил бы как свой капитал, так и капиталы клиентов. Сам-то дон Кандидо не пошел в словесности дальше изучения Катона, что, однако, не помешало ему сколотить солидное состояние.

Теперь, кроме того, у него родилось желание приобрести титул, и ему казалось, что было бы не худо, если бы сын его сменил книги, жезл Меркурия или шапочку доктора на графскую корону; как раз в эти дни некто Сантовения и совершил такого рода обмен. Несмотря на свое невежество, дон Кандидо понимал, что Леонардо не будет блистать ни как литератор, ни как делец, и, размышляя про себя или беседуя со своей супругой, он говорил так:

— Не следует строить иллюзий. Наш сын никогда многого не добьется, сколько бы мы ни прилагали усилий, сколько бы ни тратили денег на его обучение. Его голова устроена так, что ему только бы повесничать да вести праздную жизнь. Ведь это за целую милю видно. Так неужто же, чтобы играть роль в свете, ему нужны солидные знания? Разумеется, нет! Кастильская пословица гласит: «не в знании счастье, а в деньгах, которые господь дает»; а в деньгах у него недостатка не будет, когда я умру. Поэтому, если мне удастся получить титул графа Гамбоа, чего я добиваюсь в Мадриде, то денежки вместе с дворянством будут тем средством, которое дает возможность любому болвану красоваться в первых рядах общества, пользоваться привилегиями и крепко спать, твердо зная, что никто не посмеет прижимать тебя с долгами — напротив того, каждый снимет перед тобой шляпу и станет преподносить тебя, а угождать будут наперебой и малые и старые, и важные господа и хорошенькие женщины. Ах, сколько времени потеряно: если бы я приобрел титул лет десять назад, разве так бы шли наши дела теперь!

В самом деле, честолюбия у Леонардо было еще меньше, чем способностей. Будучи благоразумным, он никогда не надеялся, что сможет стать чем-то благодаря знаниям, усердным штудиям или ловкости. Наоборот, уверенный в том, что после смерти родителей он станет достаточно богат, Леонардо не прилагал никаких усилий, чтобы приобрести знания: он не утруждал себя подготовкой к лекциям по юриспруденции и разражался смехом, когда в кругу семьи ему говорили в шутку, что он сможет стать аудитором королевского суда либо графом или что отец, добиваясь титула, заказал в Испании генеалогическое древо, в ветвях которого не будет ни капли иудейской или мавританской крови. С другой стороны, насколько скромны были в то время его склонности, настолько сильны и неукротимы были его страсти.

Высшим законом для него, по крайней мере в ту пору, было наслаждение. А беспредельно любящая мать, вместо того чтобы умерять несдержанные порывы сына, как то сделал бы каждый, находила, казалось, удовольствие в том, что давала ему полную свободу. В чем, собственно, мог испытывать нужду юноша его возраста и положения? Всего у Леонардо имелось вдоволь: были книги, костюмы, лошади с коляской, слуги, деньги. Ему не надо было ни о чем просить, ибо с самой колыбели он привык к тому, что исполнились все его желания и даже любые прихоти, стоило ему лишь намекнуть. Не проходило дня, чтобы мать не делала ему какого-нибудь дорогого подарка, а уж каждый вечер она обязательно клала ему во внутренний карман жилета пол-унции золотом, а то и целую унцию. Естественно, деньги эти приходили и уходили с равной легкостью, он даже не понимал их ценности, и, что хуже всего, блудному сыну ни разу не приходило в голову, что можно было бы сберечь на завтра то, что вовсе не обязательно тратить сегодня. На что же проматывал золото наш безусый студент? Читателю нетрудно догадаться: азартные игры, женщины, кутежи с друзьями — вот тот омут, который пожирал состояние Леонардо Гамбоа и губил его душу в самую нежную пору ее жизни.

Как только ушли сестры, Леонардо занял место Аделы и, оказавшись напротив матери, облокотился на стол, подпер лицо руками и некоторое время сидел молча, пристально глядя на донью Росу, потом вдруг спросил:

— Знаешь что, мама?

— Как же мне знать, если ты ничего еще не сказал? — ответила та несколько рассеянно.

— Не подумай, что я хочу о чем-то просить тебя. Мне ничего не надо.

— Верю, — ответила донья Роса и улыбнулась, ибо уже по вступлению догадалась, что ее нежно любимый сын чего-то хочет.

— Тебе смешно? Тогда я замолчу.

— Не обижайся, сынок: я улыбнулась, чтобы ты видел, что я тебя слушаю с удовольствием.

— Так вот, вчера вечером, когда я проходил по улице лейтенанта Рея мимо часовой мастерской Дюбуа, меня остановил хозяин, чтобы показать… Ты опять улыбаешься? Все думаешь, что я хочу о чем-то просить тебя? Поверь, ты ошибаешься.

— Не обращай внимании на мои улыбки, продолжай. Я хочу дослушать до конца. Ну что тебе показал Дюбуа?

— Пустяки. Несколько часов с репетицией, которые он только что получил из Швейцарии. Дюбуа говорит, что такие часы появились в Гаване впервые, причем прямо из Женевы.

Тут Леонардо умолк; замолчала и мать, хотя, казалось, она призадумалась. Наконец, первой нарушив молчание, она спросила:

— Ну и как, сынок, понравились тебе эти новые часы с репетицией?

Лицо юноши просияло, и он воскликнул:

— Ужасно понравились. Эти женевские часы просто чудо… Но мне вовсе не нужны новые часы. Те английские, что ты мне подарила в прошлом году, еще в полном порядке, хотя уже, правда, несколько устарели. Я никогда не видел часов с репетицией, тем более женевских: в любую минуту дня и ночи можно узнать по ним время; для этого стоит только раскрыть их и нажать кнопку пружины, которая находится в металлическом кольце, и тут внутренний звонок начинает отбивать каждые четверть часа. Как это удобно, мама, верно?

— Почему же ты не рассказал об этом до того, как ушли твои сестры? Я поручила бы Антонии зайти к этому часовщику.

— Я как-то не вспомнил об этом, да и ни к чему было. Кроме того, тут был папа, и разговор-то мы вели о другом… вот я и отвлекся. Да и девочки к тому же в часах не разбираются.

Все время размышляя о чем-то, хотя по виду ее нельзя было заметить, что она раздражена или мрачно настроена, донья Роса вновь ненадолго замолчала. Леонардо тем временем притворился, что не замечает рассеянного вида матери: на лице его не было и тени раскаяния из-за того, что своими прихотями он поверг ее в затруднительное положение. Наоборот, пока бедная сеньора размышляла и подсчитывала что-то в уме, он, постукивая кончиками пальцев по щекам, упорно разглядывал потолок, словно пересчитывал балки.

— А Дюбуа сказал тебе, сколько стоят новые часы? — спросила наконец донья Роса.

— Да… то есть нет. А зачем тебе цена? Чтобы купить их мне? Я же сказал, что они мне не нужны, что я их не хочу. Или ты думаешь купить их моим сестрам? Так у Дюбуа дамских часов нет, у него только мужские.

Ладно; сколько же просит Дюбуа за мужские часы с репетицией?

— Ерунду — каких-нибудь восемнадцать золотых. Дешевле они и не могут стоить, потому что это настоящие женевские часы, причем золотые и с репетицией.

— Разве твои английские часы оказались неудачными?

— Во всяком случае, не столь удачными, как мне казалось вначале. Тебе ведь их продал, помнится, тот же Дюбуа. Ясно одно: либо он сам ошибся, либо надул тебя, потому что часы то и дело отстают или спешат, и я уж столько раз носил их к часовщику, что они обошлись мне гораздо дороже, чем ты за них заплатила. А стоили они, как ты помнишь, двадцать золотых унций, то есть дороже, чем просят за женевские. В общем, мама, это выброшенные деньги. Каждый знает, что английские часы, пусть даже от Тобиаса, часто портятся, а вот с настоящими женевскими совсем другое дело: они всегда ходят хорошо и точно. По крайней мере так сказал сам Дюбуа, а ты ведь знаешь, что он понимает толк в часах: часовщик он превосходный. Но давай больше не думать об этом, мама, забудем о них; придется обойтись без этих надежных часов, что поделаешь!

— Полно, мой мальчик, не грусти, не огорчайся, — поспешила утешить сына несколько встревоженная донья Роса. — Посмотрим лучше, каким образом можно достать тебе эти женевские часы, раз они в самом дело так хороши, как ты говоришь и как считает сам Дюбуа. Я давно хотела сделать тебе рождественский подарок, так пусть это будут часы, которые тебе так понравились, хотя до рождества еще далеко. Есть только одно серьезное затруднение.

— Какое? — испуганно спросил Леонардо, стараясь, однако, держать себя в руках.

— Дело в том, — мягко продолжала донья Роса, — что в моем собственном кошельке сейчас вряд ли найдется нужная для покупки сумма, а прибегать к кошельку отца мне стоит огромных трудов.

— Ну, уж коли это зависит от отца, то мне следует сию же минуту похоронить надежду на приобретение новых часов. Для меня ему все кажется слишком дорогим и ненужным, зато если речь идет об Антонин — это ни для кого не секрет, — его кошелек всегда раскрыт. Не понимаю, зачем ему столько денег!

— Ты несправедлив к отцу. Скажи на милость, чьи же деньги ты так безрассудно тратишь? Кто обеспечивает ту роскошь, которая тебя окружает? Кто, наконец, работает для того, чтобы ты развлекался и жил в свое удовольствие?

— Он трудится, не отрицаю; он, несомненно, хитроумен, и у него есть кое-какие сбережения. Но разве у него было бы столько денег, если бы ты, выходя за него замуж, была бедной? Скажи, ну не прав ли я?

— Когда я выходила замуж, я принесла в приданое около двухсот тысяч песо, но это не составит и четвертой части нашего теперешнего состояния. А тем, что оно так значительно выросло, мы обязаны, конечно, усилиям и бережливости твоего отца. Да и он, кстати, отнюдь не был бедняком, когда женился на мне, нет; у него тоже были свои деньги, и ты, Леонардо, меньше чем кто-либо должен порицать поведение отца; оно, впрочем, является лишь ответом на твое отношение к нему.

— Так вот к чему ты клонишь; все дело, оказывается, в том, что я плохо отношусь к отцу? Коли он со мной сух и жесток, то могу ли я быть с ним нежен и ласков, скажи на милость? Он никогда не дает мне повода проявить мою сыновнюю привязанность. Но не будем больше говорить об этом, давай лучше перевернем страницу и побеседуем о чем-нибудь другом. Чем владел отец, когда он женился на тебе?

— У него было кое-какое состояние, и довольно приличное, небольшое предприятие по обработке древесины и производству черепицы, кирпича, извести… там, на бульваре Аламеда, возле Пунты. Земельный участок под этими постройками тоже принадлежал отцу, но цена земли была невелика, так как это низина и место сильно заболочено. А там, где сейчас выстроен дом для школы Буэнависта, находился большой барак для негров, только что привезенных из Африки. В инхенио Ла-Тинаха, унаследованном мною от отца, должно быть, до сих пор остался кое-кто из негров с клеймом «Г» и «Б» на левом плече. Кандидо в компании с доном Педро Бланко и теперь вывозит негров из Африки. Но англичане так преследуют работорговлю, что в результате эти экспедиции гораздо чаще кончаются плачевно, нежели удаются…

— Мама, представь себе похитителя людей, ставшего, скажем, графом… де Работорговиа. Хорошенький титул, не правда ли? — спросил Леонардо, негромко смеясь.

— Что за чепуху ты городишь? — спросила донья Роса, раздосадованная и удивленная.

— Ах, мама, разве тебе не известно, что по римским законам похитителями чужой собственности являются все те, кто насильно забирает людей, чтобы продавать их в рабство?

— В таком случае настоящим похитителем является не твой отец, как ты говоришь, а дон Педро Бланко, который, как известно, торгует неграми со своей фактории в Гальинасе, на побережье Гвинеи (я столько раз слышала эти названия, что хорошо их запомнила), приобретая их в обмен на разные дешевые побрякушки и прочие вещи, а оттуда переправляет их в качестве груза на Кубу. Твой отец берет тех, кто нужен ему, а остальных продает владельцам сахарных плантаций. Ведь до недавнего времени, пока работорговля с Африкой не считалась контрабандой и к ней относились терпимо, отец выступал только как грузополучатель, даже скорее как компаньон Бланко. Во всяком случае, за свой счет им было предпринято только считанное количество экспедиций. С минуты на минуту он ожидает возвращения бригантины «Велос»; дал бы только господь, чтобы корабль не попал в лапы англичан!

— Так ты же, сама того не желая, выступаешь в мою защиту. Все, что я сказал, — это шутка, но совершенно очевидно, мама, что, согласно юридическому закону, преступник не только тот, кто убивает корову, но и тот, кто вяжет ей ноги.

— Не докучай мне твоими принципами, намерениями и всякими там римскими законами. Пусть они гласят что угодно, истинная-то суть дела в том, что между поступками твоего отца и поступками дона Педро Бланко существует большая разница. Дон Педро находится там, на родине этих дикарей; это он организует торговлю ими, он добывает их путем обмена или обмана, и, наконец, он их захватывает и переправляет, чтобы продавать в нашей стране. Так что, если в этом и есть какое-то преступление или чья-то вина, то вина эта падает только на дона Педро, и уж никак не на твоего отца. И коли уж как следует приглядеться ко всему, то Гамбоа не совершает ничего дурного или постыдного, а делает прямо-таки доброе дело, за которое можно только похвалить. Ибо, принимая и продавая как грузополучатель — я имею в виду этих дикарей, — он делает это для того, чтобы окрестить их и приобщить к религии, которой, конечно, у себя на родине они не знают. Итак, коли ты ведешь речь об этом, то знай, что в случае приобретения дворянского звания — а отец сейчас об этом и не помышляет — для него нашлось бы достаточно приличных и прежде всего почетных титулов. Словом, как я уже говорила, на сей раз я не смогу угодить тебе, не прибегнув к кошельку отца.

— Почему же ты не хочешь это сделать?

— Потому что тогда мне придется сказать ему правду — то есть что мне нужны деньги, чтобы сделать тебе подарок.

— Ну так что же? Он никогда ни в чем тебе не отказывает.

— Так-то так, но уж очень он сердит на тебя, и я боюсь, как бы он мне не отказал.

— Да когда же он не сердится на меня, мама? У него это своего рода эндемическая или, вернее, хроническая болезнь. Если я ухожу из дому, то почему ухожу? Если никуда не иду, то почему остаюсь дома? Во всяком случае, год проходит за годом, а отец все равно никогда мной не доволен. Невзлюбил он меня, мама, — такова сущая и жестокая правда. К чему ходить вокруг да около? Просто ему все не нравится, независимо от того, делаю я что-нибудь или бездельничаю.

— Твой отец вовсе уж не так несправедлив, и ему отнюдь не чужды отцовские чувства: веди ты себя хорошо, он не считал бы, что ты ведешь себя плохо. Зачем далеко ходить? Вчера вечером ты был в Регле и шатался там, а в котором часу ты вернулся?

— От кого он это узнал?

— Не так уж важно, от кого! Сегодня утром ему об этом рассказали на Кавалерийском молу.

— Быть того не может! На молу в такую рань бывают разве что одни вялельщики мяса да охотники до свежих новостей — там самое подходящее место для их разговоров и пересудов. Целое утро ждут эти люди, что с замка Морро раздастся сигнал о прибытии почтового судна из Испании либо купцов из Сантандера или из Монтевидео с грузом муки или вяленого мяса. Таким молодчикам не до танцев во дворце Регла. Я уже догадываюсь, что сплетник этот не кто иной, как Апонте. Но будь уверена, что этот чертов болтун получит у меня по заслугам.

— Апонте вовсе не сплетничал! Впрочем, даже если бы он что-нибудь и наболтал, то ты поступишь дурно, коли побьешь его за это. Не знаю, сумел ли бы он отмолчаться, если бы отец захотел узнать правду.

— Мог же он сказать, что ничего не знает, что не слышал боя часов на колокольне церкви Святого духа, что… да все что угодно, только не то, что я приехал в такой-то час или что был там-то и там-то. У этой черной образины язык что помело, и расспросы батюшки, видно, пришлись ему как нельзя более по вкусу. Еще каким-то чудом он не разболтал о… Словом, сказать тебе, что я делал вчера вечером в Регле?

— Не рассказывай, я не хочу этого знать. Думаю, что ничего плохого ты не делал. Беда вся в том, Леонардито, что нет у тебя прилежания к наукам, что не хочешь ты учиться чему-то доброму и полезному; тебе бы надлежало заняться на досуге чтением и размышлением, а ты тратишь время на пустые забавы и на всякие вредные, а может быть, и опасные похождения. Отцу все это не по душе… да и мне тоже, хоть я и люблю тебя от всего сердца. И отец и я, мы оба желаем, чтобы ты побольше учился и поменьше гулял, чтобы ты развлекался, но не впадал в крайность, чтобы ты не кутил всю ночь напролет, чтобы меру во всем знал — словом, чтобы ты вел себя как подобает.

Тут от волнения донья Роса утратила внезапно дар речи, а чудесные глаза ее наполнились слезами.

— Не годишься ты в проповедницы, — сказал ей Леонардо, желая, по-видимому, несколько отвлечь внимание матери от данной темы, — уж больно близко ты все к сердцу принимаешь.

— А что касается Апонто, — продолжала, успокоившись, донья Роса, — то я ведь знаю, что он болтун; однако тут, истины ради, должна сказать тебе, что отец узнал о твоем позднем возвращении только потому, что в сагуане поднялся невообразимый шум, когда отперли ворота, въехал экипаж и зацокали подковы лошадей. Ты же знаешь, в ночной тиши любой стук грохотом кажется. Отец проснулся, высек огонь, закурил, потом взглянул на часы и просто вскрикнул от возмущения. Я притворилась, будто сплю. Было это в половине третьего утра… Да по твоему лицу и сейчас еще видно, что ты за ночь глаз не сомкнул.

Опять наступило краткое молчание; воспользовавшись этим, Леонардо раз-другой потянулся, зевнул и, поднявшись, сказал:

— Пойду-ка я спать… Сможешь купить мне часы — хорошо, а нет — и то ладно.

С этими словами он повернулся, подошел к лестнице, которая вела в его спальню, и медленно, словно пересчитывая ступеньки, с таким видом, будто это стоило ему огромных усилий, стал подниматься к себе. Мать тем временем, молча и неподвижно сидя в кресле, провожала сына долгим взглядом; но не успел Леонардо скрыться, как она вдруг засуетилась и громко крикнула:

— Ревентос!

На столь повелительный зов не преминул явиться дворецкий, о котором мы упоминали в предыдущей главе. Это был смуглый приземистый человек с брюшком; лицо у него было круглое, а волосы — курчавые. По облику его и манерам можно было заключить, что это решительный и проворный малый. Несмотря на опрятность одежды (он был в жилете, без куртки), за целую милю угадывалось его астурийское происхождение. В ту пору земляков его в Гаване можно было встретить не так уж часто. Ревентос служил дворецким в доме дона Кандидо Гамбоа, и хотя ему попутно приходилось вести конторские книги, все же он не столько сидел за письменным столом, сколько выполнял иные поручения, которые более соответствовали ему по должности. Когда астуриец, держа перо за ухом, подошел к донье Росе, она сказала ему властным тоном:

— Ревентос, скажите Гамбоа, чтобы он прислал мне с вами двадцать золотых унций.

Дворецкий ушел и тотчас вернулся с требуемой суммой денег, которые он получил из небольшого железного ящика, стоявшего под конторкой, где лежало несколько мешочков, туго набитых золотыми и серебряными монетами.

— Наденьте куртку, — добавила донья Роса, рассыпая по столу золотые унции, чтобы сосчитать их, — и отправляйтесь сейчас же на улицу лейтенанта Рея. Зайдите в часовую мастерскую Дюбуа, что помещается рядом с аптекой Сан-Агустин, и купите там самые лучшие часы с репетицией, только что полученные из Женевы. Скажите, что это для меня, поняли?

— Да, сеньора.

— Полагаю, что сами вы мало смыслите в часах.

— Признаться, не слишком много, но в Хихоне, где я родился и вырос, имеется не одна часовая мастерская, а один мой дядюшка, брат моей матери, мир праху его, знал эти механизмы, прямо вам скажу, как свои пять пальцев.

— Не в этом дело, дон Мелитон, я это говорю лишь из предосторожности: ведь вас могут надуть, если решат, что эти часы для вас лично или для кого-нибудь вроде… Вы меня понимаете?

— Ну, конечно, понимаю.

— Послушайте, вы непременно должны втолковать этому Дюбуа, что часы для меня. Он меня знает и должен понять, что ему дорого обойдется…

— Если он продаст кошку за зайца, — продолжил дворецкий. — Конечно, ему дорого бы обошлось, если бы он, мошенник, так поступил. Мне это хорошо известно, да и ему не хуже.

— Я, правда, не считаю, что он мошенник, как вы говорите, но все же предостеречь не мешает…

— Солдата остеречь — в бою уберечь, — вновь перебил дворецкий, по-своему истолковывая мысль своей госпожи.

— Ах, да! Пусть положат часы в красивую коробочку, как для подарка, вы поняли?

— Еще бы! Как не понять!

— Хорошо, ступайте!

— Бегу.

— Вы всё запомнили? Золотые швейцарские часы с репетицией; повторяю — из тех, что часовщик Дюбуа недавно получил из Женевы. Живет он на улице лейтенанта Рея, возле аптеки Сан-Агустин.

— Да, да, сеньора донья Роса. Все запомнил, все держу в голове. Я мигом…

— Послушайте! Я дам и больше восемнадцати унций, но только мне нужны самые лучшие часы с репетицией, настоящие женевские, сколько бы за них ни запросили. Коли понадобятся еще деньги, приходите за ними.

— Приказ сеньоры доньи Росы будет выполнен в точности.

— Да, вот еще! Ревентос! Ревентос! Вернитесь! Самое-то главное я и забыла: скажите, чтобы на внутренней стороне крышки написали: «Л. Г. С., 24 окт. 1830 г.». Не забудьте!

Спустя час с небольшим дворецкий вернулся и вручил донье Росе квадратный сафьяновый футлярчик с золотой каемкой. Разумеется, наша сеньора ждала его с нетерпением; она взяла футляр, открыла его, поглядела на часы с какой-то детской радостью, встала с места и направилась в комнату сына, не обращая никакого внимания на дворецкого; все это заняло не больше минуты — во всяком случае, не больше времени, чем нам понадобилось на то, чтобы описать эту забавную сцену.

Леонардо, со своей стороны, был твердо уверен, что еще в тот же день до захода солнца новые часы, лежа в кармашке панталон, украсят его костюм. С этой целью он разложил свое платье на диване перед кроватью, а сам спокойно улегся в постель, решив поспать и восстановить силы, подорванные усталостью и бессонной ночью. Он только-только задремал, как послышался звук мелких шажков и шорох женского платья, который утвердил юношу в его надеждах. Это была мать. Леонардо притворился спящим и увидел, как она тихонько подошла к дивану, взяла панталоны и вложила в их маленький передний кармашек что-то круглое и блестящее, подвешенное на шелковой в розовых и голубых разводах ленте; лента была шириною в один, а длиною в добрых шесть дюймов, и концы ее скреплялись золотой пряжкой. Расплывшись от удовольствия в улыбке, баловень поспешил закрыть глаза — пусть мать уйдет с сознанием того, что приготовила сюрприз.

Положив обратно панталоны Леонардо на диван так, чтобы лента от часов была видна, донья Роса быстро опустила во внутренний карман жилета две оставшиеся от покупки золотые монеты. На минуту ей показалось, что сын пошевелился в постели. Она вздрогнула, словно ее застали на месте преступления. И тут будто яркая вспышка света проникла в сознание любящей матери: отчетливо вспомнив слова мужа во время утреннего разговора, сеньора почувствовала своего рода раскаяние. Какой-то внутренний голос говорил ей, что если даже она и не совершает сейчас зла, то, проявляя ласковую и нежную заботу о Леонардо, она не приносит ему и настоящего добра, ибо он этих чувств не заслужил и возникли они безотчетно, как некий безудержный порыв, в ее любящем материнском сердце.

Подумывая о том, не придержать ли этот подарок до более подходящего случая, вызвав тем самым огорчение и недовольство сына, донья Роса внезапно застыла в немом восхищении. Для бедной матери это был решающий миг: бросив взгляд на постель, она увидела обнаженного по пояс Леонардо; локти его лежали на подушке, красивая голова юноши покоилась на ладонях; открытая высокая грудь поднималась при вдохе и опускалась при выдохе, словно набегающая волна; ноздри раздувались, рот был полуоткрыт, давая свободный доступ воздуху. Лицо сына, побледневшее от сна и пережитых за день волнений, но вместе с тем дышавшее здоровьем и силой, вызвало у доньи Росы прилив гордости, который овладел всем ее существом, мгновенно и решительно нарушив прежний ход ее мыслей.

— Бедняжка! — еле слышно промолвила она. — Почему я должна обречь его на лишения теперь, когда он достиг того возраста, который создан для радости и услад? Радуйся, родной, и наслаждайся, пока ты здоров и молод, ибо и для тебя, как это было со всеми нами, еще настанут дни горестей и скорби. Пресвятая дева, в которую я так верю и на которую возлагаю все мои надежды, не может не внять моим мольбам. Да защитит и оградит она тебя от всех земных невзгод! Да сохранит тебя господь, любимое дитя мое!

Донья Роса сложила губы, словно для поцелуя, и вышла из комнаты так же неслышно, как вошла.

Часть вторая

Глава 1

Tarde venientibus ossa.

(Опоздавшим на пиршество — кости.)

Мы вынуждены ненадолго расстаться с нашими героями и заняться другими действующими лицами этой правдивой истории, которые играют здесь менее важную роль, но отнюдь не потому, что они сами по себе фигуры незначительные. Мы говорим сейчас о знаменитом кларнетисте Хосе Долорес Пимьенте.

Чтобы увидеть, как он сидит по-турецки с иглой в руке вместе с другими подмастерьями на низком дощатом настиле и обметывает темно-зеленый суконный сюртук, у которого пока еще отсутствуют и рукава и полы, нам придется зайти в портновскую мастерскую маэстро Урибе на улице Муралья через ту дверь, что ближе к улице Вильегас, — там еще есть по соседству галантерейная лавка «Под солнцем».

Портновская мастерская представляла собой квадратную комнату с тремя входами; один из них был самой обыкновенной широкой и высокой дверью, а два других представляли собою окна, с которых сняли решетки. Под окнами вдоль стены стоял длинный и узкий стол, на котором были разложены куски тика, пике, арабского полотна, легкой бумажной ткани, называемой кокильо, атласа и тонкого сукна. Все это, свернутое в штуки, было сложено на одном конце стола, а на противоположном лежали два полотнища маопской ткани, на которых серым мелком была расчерчена выкройка мужских панталон.

За другим столом, или прилавком, стоял сам Урибе, модный в ту пору мастер, у которого одевалась вся элегантная молодежь Гаваны. Он был без куртки, в белом переднике, завязанном на поясе; в правой руке у него были ножницы, а на шее висела сложенная вдвое бумажная лента с отверстиями, проколотыми на равном расстоянии одно от другого; ею мастер пользовался для снятия мерки. Даже и не желая этого, нельзя было не заметить, что портной обязан своим появлением на свет смешению черной и белой рас. Был он высок ростом, худощав, широкоскул, с непропорционально длинными руками; нос у него был приплюснутый, глаза навыкате, рот невелик, и в нем едва умещались широкие, кривые и редкие зубы. Толстые губы отливали синевой, а цвет лица напоминал светлую медь. Урибе носил короткие, как у священников, бакенбарды, редкие и вьющиеся; волосы у него тоже вились, но были несколько гуще бакенбард и торчали кверху вихрами, придавая его голове тот же вид, который приписывается в мифологии Медузе — Горгоне.

Будучи портным, задававшим тон моде, Урибе носил нанковые в обтяжку панталоны, которые сужались в нижней части и у которых не было ни обязательных в ту пору кожаных штрипок, ни клапанов. Вместо обычных в те времена остроносых туфель он носил мягкие шлепанцы из кордовской кожи, которые выставляли напоказ отнюдь не маленькие и далеко не изящные ноги, ибо на больших пальцах чрезмерно выдавались подагрические шишки, а подъем был еле заметен. Но если внешность Урибе мало говорила в его пользу, то он, несомненно, выделялся среди всех портных своей отменной любезностью, чрезвычайной обходительностью и, уж конечно, был превосходным закройщиком. Женат маэстро был на такой же смуглой, как и он сам, мулатке, высокой, толстой и развязной женщине, которая предпочитала, по крайней мере дома, ходить без чулок в атласных шлепанцах и обнажать спину и покатые лоснящиеся плечи больше, чем то допускалось правилами приличия.

Стоял один из последних дней октября; было уже далеко за полдень. По узкой улице Муралья — пожалуй, самой оживленной во всем городе, ибо она находится в центре и на ней расположены всевозможные лавки, — катились в обе стороны экипажи, тележки и повозки.

Внутри домов, открытых любому ветру, стоял непрерывный гул от стука колес и топота копыт по мостовой. Нередко экипажи сталкивались друг с другом и надолго загромождали проезд. В подобных случаях грохот экипажей сменялся криками и проклятиями возниц и кучеров, нимало не стеснявшихся присутствием дам. Пешеходу, если он не хотел быть растоптанным лошадьми или прижатым к стене дома торчащими ступицами колес, приходилось укрываться в лавках, ожидая, пока не освободится дорога.

В тот вечер, о котором мы сейчас рассказываем, произошло одно из таких нередких столкновений между ехавшим вниз по улице китрином, в котором находились три сеньориты, и поднимавшейся вверх телегой, нагруженной двумя ящиками сахара. От резкого удара ступиц одна о другую колесо телеги подняло колесо экипажа и врезалось осью в его спицы, сломав одну из них. От толчка и китрин и телега стали почти что поперек улицы, причем задок экипажа оказался у самой двери в портновскую Урибе, куда просунулась также голова мула, впряженного в телегу. Возница, который сидел бочком на одном из ящиков с сахаром, держа плеть в правой руке, потерял равновесие и грохнулся прямо в грязь на камни мостовом.

И возница-негр и кучер-мулат, вместо того чтобы быстро подойти к своим повозкам, растащить их и расчистить проезд, ослепленные бешеной злобой, набросились с чудовищными проклятиями и оскорблениями друг на друга. Не думайте, что они были знакомы или, поссорившись ранее, горели мщением за прошлые обиды, — ничуть не бывало: это были просто-напросто два постоянно притесняемых и избиваемых своими хозяевами раба, которые не имели ни времени, ни возможности дать выход своим страстям; они бессознательно питали друг к другу смертельную ненависть и теперь только предавались охватившему их гневу при первом к тому поводе. Напрасно сидевшие в китрине перепуганные сеньориты принялись кричать, а старшая из них раза два-три пригрозила кучеру, что он будет жестоко наказан, если не прекратит потасовки и не уймет разгорячившихся лошадей. Оба противника, ослепленные яростью и градом ударов, которыми они осыпали друг друга, ничего не слышали. Привлеченные дракой, из дверей своих лавок стали выглядывать хозяева-испанцы, а из портняжной — подмастерья; все они, высыпав на улицу без пиджаков, гиканьем и хохотом выражали восторг, чем еще больше усиливали шум и смятение.

Тем временем какой-то явно подозрительный субъект, сделав вид, что он сторонится экипажа, вошел в одну из дверей портновской мастерской. Выйдя тут же из другой двери, он протянул через опущенный верх китрина руку и вытащил из волос самой молодой сеньориты черепаховый гребень. От этого ее длинная и густая коса расплелась, и волны шелковистых волос, блестящих словно крылья редкостной птицы, рассыпались по плечам. Девушка вскрикнула и схватилась обеими руками за голову, Хосе Долорес Пимьента, который, как и все прочие, был дотоле лишь простым наблюдателем, внезапно преобразился: у него вырвался возглас удивления, и, с именем «бронзовой мадонны» на устах, он бросился вслед за мошенником, вернее — вслед за добычей, которую тот с торжествующим видом уносил с собой. Пимьенте удалось вырвать у вора похищенную вещь, но так как это был хрупкий, тонкой резьбы черепаховый гребень, то он разломался у него в руках на куски; и Пимьента смог возвратить огорченной и напуганной владелице только его осколки. Воспользовавшись суматохой, жулик сумел скрыться, тем более что никто, кроме нашего подмастерья, не придал значения этому эпизоду. Однако восклицание Пимьенты и его великодушный поступок привлекли внимание Урибе, тогда как для большинства зевак зрелище это было лишь простым развлечением. Повернувшись к подмастерью, он сказал:

— Ты никак спятил? Неужто ты и эту принял за Сесилию Вальдес? Ей-ей, она мерещится тебе.

— Вовсе нет, — сухо ответил Хосе Долорес. — Я знаю, что делаю: это сестры кабальеро Гамбоа.

— Так бы и сказал! — воскликнул, в свою очередь, Урибе. — Я давно хотел увидеть их. Действительно, они очень похожи на него. Пусть попробуют сказать, что они не его сестры. Ты прав, Хосе, нельзя давать в обиду сестер одного из моих самых щедрых клиентов! Этого еще не хватало!..

В конце концов хозяину портняжной, его подмастерьям и прочим мужчинам удалось разнять дерущихся и расцепить колеса китрина и телеги, после чего каждый из противников смог продолжать свой путь. Кровавые следы от ударов кучерской плети остались на голубой полосатой рубашке возницы, на спине же кучера, возможно, потому, что она была защищена суконной ливреей, никаких следов драки разглядеть было нельзя.

Как только раздоры в стане Аграманта[44] прекратились и маэстро вернулся к закройному столу, а подмастерья к своим табуретам, Урибе тотчас же вынул часы из кармана панталон и с удивлением произнес:

— Уже три часа! — И тут же крикнул: — Хосе Долорес!

Тот не преминул явиться к маэстро. На плече у него было два сплетенных мотка: один из белых льняных, другой — из черных шелковых ниток; в его подтяжках торчало несколько коротких и очень тонких иголок, а на среднем пальце правой руки красовался стальной, без шляпки, наперсток.

Несомненно, что в рождении Хосе Долорес Пимьенты и Франсиско-де-Паула Урибе участвовала на равных правах кровь белой и черной рас, с той лишь существенной разницей, что Пимьенте унаследовал больше от первой, нежели от второй. Этому обстоятельству следует приписать то, что лицо у него не было таким желтым, как у Урибе: оно скорее отличалось бледностью; черты его были правильными, лоб — широким; на этом овальном лице скулы выдавались не так сильно, да и волосы у Хосе Долорес были не такие жесткие, как у мастера. Пимьента обладал деликатным сложением: руки его были почти совершенны по форме, а небольшие ноги, благодаря изяществу и высокому подъему, могли соперничать с ножками женщин кавказской расы. В манерах подмастерья, равно как и во взгляде, а порою и в голосе, сквозила не то подчеркнутая робость, не то меланхолия — а их не всегда легко различить, — что являлось признаком либо большой скромности, либо тонкости натуры.

Чувствуя призвание к музыке, от которой ему не так-то просто было отказаться, он должен был совершить над собой насилие, чтобы сменить свой любимый кларнет на иглу и портновский наперсток, иначе говоря — одно из изящных искусств на чисто механическое, сидячее ремесло: нужда-то ведь не свой брат. Хотя Хосе Долорес Пимьента и был дирижером оркестра, нередко играл в церковном хоре днем, а по вечерам — на танцах во время ярмарочных торжеств, но этого не хватало для его собственных нужд и потребностей его сестры Немесии. Музыка, как и другие виды искусств на Кубе, не могла не только дать благосостояние людям, посвящающим себя ей, но даже предоставить им элементарные жизненные удобства. Знаменитый Бриндис, Ульпиано, Вуэльта-и-Флорес и другие находились примерно в таком же положении.

— Как дела с бледно-зеленым сюртуком? — спросил Урибе. — Готов он к примерке? Вот уже три часа, и с минуты на минуту сеньор Гамбоа появится здесь; он всегда точен.

— С того времени, что вы мне передали заказ, я уже довольно много сделал, — ответил Пимьента.

— Как это так? Разве я дал тебе его не два дня тому назад?

— Простите, сеньо Урибе; если уж быть точным, то я получил эту вещь только вчера утром. Позавчера я играл большую мессу в церкви Святого ангела-хранителя, вечером исполнял «Сальве», а затем до полуночи и даже позже аккомпанировал танцам на балу у Фарруко. Так что уж не знаю…

— Ну ладно, ладно, — прервал его Урибе с озабоченной миной, — готов ли сюртук к примерке или нет? Остальное несущественно.

— Что до примерки, говорю я вам, то хоть сию минуту. Лацканы и воротник уже приметаны. Я только-только собирался приметать шелковую подкладку, чтобы наметить петли. Плечи приметаем, когда придет кабальеро, о котором вы говорили, да и спинку тогда же. Ваша супруга, сенья Клара, заканчивает рукава, хотя для примерки вполне достаточно приметать только один. Словом, к восьми или чуть позднее сюртук будет готов, а бал раньше девяти не начнется.

— Дело в том, что желательно сделать все гораздо раньше: пусть никто не говорит, что Панчо-де-Паула Урибе-и-Рубироса не держит данного им слова.

— Тогда дайте мне подмастерья на подмогу, вернее, на то, чтобы закончить сюртук. Я-то ведь в шесть пойду исполнять «Сальве» в церкви Святого ангела-хранителя, а после этого — сразу на вечер к Брито. Сегодня танцевальный вечер у Сото открывает Фарруко, и мне не хотелось бы тащить туда свой оркестр. Ульпиано со своей скрипкой дирижирует в Филармонии, а Бриндис пообещал сыграть на контрабасе. Итак, судите сами.

— Экая жалость, Хосе Долорес! Кабы я знал, что ты эту вещь не сможешь закончить, я бы тебе ее и не давал. Сюртуком ведь не налюбуешься! Боюсь, что ежели другой подмастерье возьмет его в руки, он весь фасон испортит. Кабальерито Леонардо — самый придирчивый из всех моих клиентов. Да разве не видно, что он купается в золоте, что он прямо-таки сорит деньгами? И за ценой никогда не постоит! А давно ли дон Кандидо, его отец, был, что называется, гол как сокол? Как сейчас вижу его в плетенках (Урибе хотел сказать — в плетеной обуви, то есть альпаргатах), в куртке, фланелевых штанах и суконной шапке. Таким вот он приехал сюда, а спустя некоторое время начал уже поставлять древесину и черепицу, затем привез кучу негров из Африки, потом женился на сеньорите, у которой был сахарный завод, а там, смотришь, потекли к нему денежки со всех сторон. Сейчас это настоящий большой сеньор! Дочери его разъезжают в экипаже, запряженном парой лошадей, сын швыряет золотыми унциями, как иной, глядишь, воду выплескивает. А несчастная девушка тем временем… Впрочем, помолчу. Так вот, Хосе Долорес: как я уже тебе говорил, молодой сеньор Леонардо пришел сюда на прошлой неделе и сказал мне: «Маэстро Урибе, возьмите это светло-зеленое сукно, которое я нарочно выписал из Парижа, и сделайте мне приличный сюртук. Только, пожалуйста, ничего допотопного: ни высокой талин, чуть ли не у затылка, ни «ласточкиных хвостов». Я не какой-то там факельщик и не Хуанито Хунко или Пепе Монтальво. Сделайте мне сюртук, как у людей, по последней моде: я знаю, коли вы захотите, он будет сидеть как вылитый, по фигуре». Хоть лопни, а надо угодить этому юнцу — ведь он так богат. А кроме того, он и элегантный, и красивый, да и тон моде задает. Если мне удастся сделать ему удачную вещь, я сам смогу на этом разбогатеть. Хотя, признаться, у меня просто рук не хватает, чтобы переделать всю работу, которая на меня валится. Видно, конкуренция англичанина Фредерика мне не страшна, она скорее, наоборот, пошла нам на пользу. Словом, дорогой Хосе Долорес, за работу!

— Я же сказал, сеньор Урибе, что сделаю вам все, что смогу, но поймите: закончить сюртук я все равно не сумею. Во всяком случае, основное, то есть лацканы и воротник, уже сделано. Распоряжаться пригонкой фалд и спинки будете вы, а уж лучше, чем сенья Клара, никто петель не выметает.

— Принеси-ка сюда сюртук!


Сесилия Вальдес, или Холм Ангела

Сесилия Вальдес, или Холм Ангела

Подмастерье выполнил приказание и, держа сюртук на высоте глаз, стал перед хозяином. Урибе подошел к зеркалу, которое находилось у средней стены между окном и дверью. За ним машинально последовал Хосе Долорес. Когда они оба оказались перед зеркалом, маэстро сказал своему подмастерью:

— Послушай-ка, Хосе Долорес, стань вместо манекена. У тебя точь-в-точь такая же фигура, как у молодого сеньора Леонардо.

— Ладно, сеньор Урибе, но только не нужно этих сравнений! — ответил Пимьента с явным неудовольствием.

— Что-то ты сегодня невесел, дружище. Что это творится с тобой? Сначала ты принял одну из сеньорит Гамбоа за Сесилию Вальдес; теперь дуешься, что я, быстроты ради, примеряю на тебе сюртук их брата. Ежели это потому, что тот белый наступает тебе на пятки, то самое худшее, что ты можешь придумать, — это принимать все так близко к сердцу. Ничего не поделаешь, Хосе Долорес! Притворяйся, терпи. Поступим так, как собака с осами: скаль зубы, чтобы думали, что ты смеешься. Неужто ты не видишь, что они — молот, а мы наковальня? Белые пришли первыми и получают лучшие куски; мы, цветные, пришли позднее, и спасибо за то, что глодаем кости. Не нами это установлено, дружок! Будет время, и нам что-нибудь перепадет! Не может же так вечно продолжаться! Бери пример с меня. Разве ты не видишь, что я не раз целую руки тем, кому я хотел бы их обрубить? Или ты, может быть, воображаешь, что все это искренне? И не думай: уж коли говорить начистоту, от них и деньги-то брать противно…

— И сурово же вы о них судите, сеньор Урибе! — не мог не воскликнуть подмастерье, скорее пораженный, нежели встревоженный тем, что его хозяин высказывает столь резкие суждения.

— Неужто ты думаешь, — продолжал мастер, — что коли я принимаю всех, кто приходит в мою мастерскую, то не умею разбираться в людях или у меня нет чувства собственного достоинства? Или что я себя меньше уважаю только потому, что я цветной? Чушь! Сколько сюда ходит разных грифов, адвокатов, врачей, которые устыдились бы сесть в китрин рядом с родным отцом и матерью или сопровождать их на торжественную церемонию целования руки губернатору в день рождения короля или королевы Кристины! Может быть, тебе все это неизвестно, потому что ты не общаешься со знатью. Но вспомни, прошу тебя: ты знаешь отца графа N.? Так вот, он был дворецким у его бабушки. А отец маркизы X.? Тот был всего-навсего кабатчиком из Матансаса, куда грязнее, чем сапожный вар, которым он смазывал дратву, сшивая упряжь. А известно ли тебе, что маркиз N. N. не показывает свою мать гостям, приезжающим к нему во дворец? Или что ты скажешь об отце важного доктора X. X.? Он же мясник в той вон лавчонке за углом. — Урибе из осторожности произносил все эти имена подмастерью на ухо, чтобы прочие работники не слышали. — Мне же нечего стыдиться своих родителей. Мой отец был бригадиром испанской армии, и я его очень уважаю. А моя мать была вовсе не рабыней и не туземной. Эх! Будь родители всех этих сеньоров хотя бы портными — еще куда ни шло! Ведь всем известно, что его величество король объявил наше ремесло, так же как и табачное дело, занятием благородным, и мы поэтому имеем право на приставку «дон» к нашему имени.

— Да я этим не интересуюсь и сам толком не знаю, кто мой отец; мне известно только, что он не был негром, — снова прервал Пимьента неудержимый поток слов своего хозяина. — Могу лишь утверждать, что ни нам, ни мне, ни… нашим детям, судя по тому, как все идет, не придется быть молотом. Особенно тяжело, невыносимо тяжко, сеньор Урибе, — добавил Хосе Долорес, и у него затуманились глаза и задрожали руки, — что они отбивают у нас цветных женщин, а мы о белых женщинах не смеем даже и думать.

— А кто в этом повинен? — продолжал Урибе, снова приближая губы к уху подмастерья, чтобы его не услышала жена. Повинны в этом сами женщины, а не они. Можешь не сомневаться, Хосе Долорес: ведь если бы цветным женщинам не нравились белые, то уж те, конечно, не думали бы о мулатках.

— Возможно, сеньо Урибе; но, по-моему, белым должно бы и своих хватать. Почему они отнимают у нас наших женщин? По какому праву они это делают? По праву белых? Кто дал им подобное право? Никто. Я могу вас разуверить, сеньо Урибе: если бы белые довольствовались своими женщинами, мулатки и не взглянули бы на белых мужчин.

— Рассуждаешь ты, дружок, как Соломон; только на самом деле это не так. Нужно исходить из истинного положения вещей, а не из того, каким бы нам хотелось его видеть. Я рассуждаю так: что толку жаловаться или надеяться на то, что все будет по-моему? Разве такие, как мы с тобой или другой кто из нашей братии, решатся пойти против течения? Никогда. Пусть уж все идет, как заведено. Когда против тебя большинство, остается только делать вид, что ничего не слышишь и не понимаешь, и ждать, пока наступит твой черед. А он придет, уверяю тебя. Не вечно же нам терпеть, да и не обязательно ткани рваться по долевой нитке. Учись пока что у меня; я принимаю вещи, как они есть, и не собираюсь исправлять мир. А то, чего доброго, еще пострадаешь! Ты вот, как погляжу, еще немало себе крови попортишь!

— Не все ли равно, — с жаром возразил подмастерье, — коли и другие будут ее портить точно так же, как и я…

— В том-то и дело; коли ты станешь так горячиться и лезть на рожон, то не добьешься, чтобы другие портили себе кровь, и она только у тебя в жилах клокотать будет. А этим белым пройдохам только того и нужно. Это не значит, что ты должен позволять любому издеваться над собой; я ведь тоже не даю собой помыкать. Только советую тебе не терять равновесия и ждать удобного случая. Посмотри на Клару, какая она степенная и серьезная. А ведь и к ней не один белый приставал, когда она была девушкой. Мне все же удалось без особого труда и хлопот припугнуть их. Вот я и говорю тебе, Хосе Долорес: не грусти и не хорохорься: этим ты сам себе навредишь. Ты только расстроишь себе печень, а получишь… то же, что и было. Пусть все идет своим чередом: гляди на других, и ты научишься жить!

Во время этого длинного и оживленного разговора Урибе ни на минуту не прекращал примерки сюртука: то он брал в правую руку лацкан, встряхивал его и тянул к себе, одновременно расправляя ладонью левой руки складки на рубашке подмастерья спереди и с боков; то убирал морщинки, набегавшие сзади от плеча к спине; то чертил вдоль боковых швов мелком крестики; то, наконец, просунув ножницы через кромку воротника и обшлагов, надрезал сукно, приметанное к холсту белыми нитками. Так постепенно с помощью своих ножниц и мелка портной добился того, что патрон сюртука был пригнан к фигуре подмастерья. Тем не менее уверенности, что он хорошо будет сидеть на своем законном владельце, у маэстро не было; оставалось только надеяться на свой опыт и талант. Всякий раз, когда у портного возникало какое-нибудь сомнение относительно размеров, он прибегал к сложенной вдвое бумажной ленте с дырками по обеим сторонам, которая служила ему меркой.

Прошло уже добрых полчаса, как хозяин с подмастерьем занялись примеркой сюртука. Тут к портновской мастерской подкатил наемный шарабан, и из него выскочил на панель молодой человек решительного вида. Это был тот самый кабальеро, который в значительной мере послужил предметом живой беседы между портным и его подмастерьем.

Глава 2

Кабальеро не тот, кто им родился, а тот, кто умеет им быть.

Внезапное появление юноши, о котором мы упомянули в конце предыдущей главы, хотя его и ждали, все же повергло главного портного в недоумение, а его подмастерье воспользовался минутой замешательства, чтобы быстрым движением сбросить с себя примеряемый сюртук.

Однако все это не помешало маэстро выйти навстречу Леонардо Гамбоа и учтиво поздороваться с ним, расточая улыбки и любезные словечки.

Заметил ли вновь прибывший поспешное исчезновение Пимьенты и догадался ли он о его причине, этого мы с полной достоверностью утверждать не можем. Тем не менее необходимо сказать, что до сего времени Леонардо не знал, что в лице музыканта он имеет своего заклятого врага; кроме того, он был о себе самом слишком высокого мнения, чтобы интересоваться симпатиями или антипатиями человека из низов, да к тому же еще и мулата. Не подозревал юноша и того, что хозяин и подмастерье, недавно беседуя между собою, говорили почти исключительно о нем. Кроме того, Леонардо приехал сюда в назначенный час, для определенной цели и не собирался задерживаться дольше положенного. Таким образом, ничто не наводило его на мысль о вещах, не имеющих прямого отношения к костюму, который шил ему Урибе. Да и мастер не давал повода для посторонних разговоров.

По заведенной привычке, Леонардо и на этот раз, выйдя из экипажа, достал из жилетного кармана песету, и швырнул ее кучеру, который поймал монету на лету. Затем молодой Гамбоа, не медля, подошел к портному, который рассыпался перед ним мелким босом, и, прервав его, спросил:

— Ну что, костюм готов?

— Почти закончен, дон Леонардито.

— Так я и знал! — нетерпеливо воскликнул юноша. — Слово уличного сапожника вернее, чем твое, Урибе.

— Который же теперь час, сеньор?

— Уже четыре, а костюм был мне обещан ко вчерашнему вечеру.

— Простите, кабальеро, но я обещал вам его к семи часам вечера сегодня, уже в совершенно законченном виде. Сеньор не может не знать, что ни одна вещь не выйдет из моей мастерской, пока на ней не будет доделано все до последнего стежка. Да будет сеньору известно, что единственным достоянием, которым обладает бедный портной, является его репутация, ибо вот уже более десяти лет, как я одеваю всю знать Гаваны, и никто еще не сказал в осуждение, что Франсиско-де-Паула Урибе-и-Рубироса…

— Полно вам, маэстро Урибе, полно! — с еще большим нетерпением прервал его молодой человек. — Что мне до ваших слов и вашей репутации, если вы почти никогда точно не выполняете обещанного? Отложим болтовню до более подходящего случая и перейдем к делу. Скажите толком, будет у меня сегодня к вечеру вовремя костюм для бала или нет? Вот что мне важно знать.

— Молодой кабальеро получит костюм, или пропади мое доброе имя! Вот только жилет — а он шьется не в этой мастерской — должны принести с минуты на минуту. Над ним работает одна мулаточка, которая хвастает, будто она единственная мастерица по жилетам. Точна она как часы. Коль скоро кабальеро был так добр, что почтил мою мастерскую своим присутствием, мы примерим сюртук, хотя я совершенно уверен, что сеньор не сможет не признать, что у меня верный глаз, не говоря уже о прочем. Только очень прошу не обращать внимания на то, в каком виде вещь сейчас; конечно, для несведущего в этом деле здесь хватило бы работы на два дня, но опытному подмастерью довольно и двух часов. Если я когда-нибудь и запаздываю с работой, то не по своей вине и не потому, что у меня не хватает помощников, нет: просто на меня сразу наваливается пропасть дел. В одной только этой мастерской у меня пять подмастерьев, а таких, что работают на дому, я могу иметь столько, сколько мне потребуется. Но я предпочитаю, чтобы мои люди были у меня на глазах.

Когда Леонардо, стоя перед зеркалом, снимал с помощью портного свой фрак и надевал для примерки новый сюртук, ему показалось, что в зеркале появилось отражение какого-то человека, который поглядывал тайком на него из-за двери, ведущей в столовую. Хотя у молодого сеньора и мелькнула мысль, что он где-то раньше видел это лицо, но он так и не мог сразу вспомнить, где и когда именно. Напрягая свою память, Леонардо задумался, невольно углубившись в воспоминания. Разумеется, в это время он не видел того, что происходит, не слышал и не понимал болтовни маэстро Урибе.

Как раз в эту минуту в мастерскую вошла цветная девушка; голова ее была полуприкрыта темно-коричневой накидкой, на персидский манер. Она поздоровалась и, словно не замечая ничего кругом, обошла закройный стол и направилась было во внутреннюю комнату. Но не успела она еще дойти до двери, как Урибе, с нетерпением ожидавший девушку, остановил ее:

— Принесла жилет, Нене?

— Да, сеньор, — мягким и мелодичным голосом ответила девушка, остановившаяся у края стола и положив на него маленький сверток, который она достала из-под накидки.

Имя девушки и звук ее голоса возвратили Леонардо к действительности: он повернул голову и уставился на пришедшую. Оба, конечно, узнали друг друга, обменялись понимающим взглядом и нежной улыбкой, что, несомненно, не ускользнуло от проницательного взгляда Урибе. «Так вот где собака зарыта, — подумал он. — Бедная девушка, как я сочувствую тебе! Кому ты попалась в лапы? Должно быть, это-то и портит кровь Пимьенте… Он прав… Впрочем, нет; пожалуй, не только это…»

Затем Урибе вынул жилет из шелкового платка, в который он был завернут, и, подавая его заказчику, продолжал, обращаясь к Леонардо:

— Ну что я говорил сеньору? Вот и ваша вещь. Портниха эта просто клад.

Жилет был из черного атласа с вытканными по нему ярко-зелеными пчелами. Леонардо не стал примерять его, да и портной не счел это нужным. Кроме того, времени оставалось в обрез, потому что как раз начали съезжаться, словно по уговору, одни за другим клиенты Урибе. В числе прочих появились Фернандо О’Рейли, младший брат графа, носящего ту же фамилию; первенец семейства Филомено, впоследствии маркиз де Агуас Кларас; секретарь и доверенный графа Пеньяльвер; молодой маркиз де Вильяльта; дворецкий графа Ломбильо; наконец, некий сеньор, которого все называли Сейсо Ферино и которому покровительствовала богатейшая семья Вальдес Эррера. Почти все они заказали в мастерской Урибе платье для себя или для своих господ и теперь — одни по пути, совершая в своих экипажах прогулку за город, другие прямиком — заходили сюда на некоторое время, чтобы справиться о выполнении заказа.

Первый из упомянутых нами посетителей, войдя в мастерскую, заметил Леонардо и, назвав его по имени и обратившись на ты, фамильярно положил ему руку на плечо. Они вместе изучали философию в коллегии Сан — Карлос в 1827 и 1828 годах, после чего О’Рейли отправился в Испанию, чтобы продолжать там занятия и получить звание адвоката. Всего лишь за несколько месяцев до того дня, о котором мы повествуем, он добился этого звания, вернулся к родным пенатам и получил должность старшего алькальда. После двух лет разлуки однокашники впервые встретились здесь. Хотя они и были давними товарищами по курсу, но Леонардо не представлялось случая, да и не было настроения, заходить к Фернандо, который был представителем одного из самых кичливых семейств Гаваны, принадлежавшего к титулованной испанской знати. Кроме того, уехав холостым, молодой граф вернулся из Мадрида женатым, а это также было причиной того, что его новые вкусы сильно отличались от прежних, когда они вместе с Леонардо ходили слушать увлекательные лекции славного философа Франсиско Хавьера де ла Крус.

Поводом для такого наплыва господ и слуг было не что иное, как объявленный на тот вечер бал в верхних залах дворца, высившегося на углу улиц Сан-Игнасио и лейтенанта Рея. Филармоническое общество снимало с 1828 года этот дворец для устройства в нем своих празднеств. С конца февраля, то есть с первых дней карнавала, с которыми совпадали народные торжества по случаю бракосочетания неаполитанской принцессы доньи Марии Кристины с испанским королем Фердинандом VII, упомянутое общество еще не открывало своих залов. Сейчас это делалось как бы для проводов 1830 года, ибо известно, что гаванская знать, — а только она пользовалась правом бывать на празднествах, устраиваемых обществом, — уезжала в деревню с начала декабря и возвращалась в город значительно позднее праздника богоявления. Накануне бала молодежь обоего пола направлялась в модные мастерские и лавки, чтобы приобрести новые костюмы, украшения, драгоценности и перчатки. Такие заведения, как мастерские излюбленных в ту пору портных Фредерика, Туриа и Урибе, магазины Пало Гордо и Миравильяса, ювелирные мастерские Росана и «Золотой ключ», дамские модные лавки, вроде лавки мадам Пито, обувные — Баро на улице О’Рейли и «Дамская обувь» на углу улиц Салуд и Манрике, что у городской заставы, уже за несколько дней до назначенного бала осаждались с утра и до ночи сеньоритами и молодыми сеньорами, отличавшимися элегантностью и богатством своих нарядов. В ту эпоху сеньориты начинали носить остроносые, на китайский манер, туфли из белого атласа с лентами у щиколотки и шелковые ажурные чулки, которыми можно было щеголять благодаря чересчур коротким платьям. Юноши также носили остроносые туфли с золотыми пряжками сбоку и шелковые телесного цвета носки.

По отношению к тем из кабальеро, кто был выгодным заказчиком, Урибе старался быть до предела учтивым и любезным; со слугами же, хотя те и являлись от имени своих высоких господ, мастер был сух и скуповат на проявления вежливости. Однако портной сумел ублаготворить и удовлетворить всех, ибо ему ничего не стоило расточать направо и налево обещания — эту воображаемую монету, которой в обществе оплачивается большинство долгов. Таким образом, он полностью рассчитался с теми, кто говорил с ним свысока, и дал торжественные заверении остальным, не теряя при этом покровительственного тона. Как только все разошлись, а здесь никто не задерживался, Урибе принялся, разумеется, возиться с заказами, которые наметил закончить к вечеру. Не забыл он, конечно, и светло-зеленого сюртука Гамбоа. Леонардо, поверив мастеру, что тот больше не обманет его, уступил энергичным настояниям своего приятеля Фернандо О’Рейли и поехал с ним и китрине на прогулку в парк, названный в подражание знаменитому мадридскому — Прадо.

После уничтожении гласиса[45] перед рвами с западном стороны этот парк стал занимать, да занимает и поныне, территорию, простирающуюся от Кальсада-дель-Монте до мола Пунта на севере. Сьенфуэгос[46] расширил территорию парка от Кальсада-дель-Монте до Арсенала на юг; эту часть парка никогда не использовали по прямому назначению, а стали просто называть улицей, откуда и пошло ее название — Широкая. Среди достопримечательностей, которые стали создавать в пору правления дона Луиса де лас Касас, выделяется Новый Прадо, о котором мы ведем теперь речь. Граф де Санта Клара завершил сооружение первого фонтана, проект которого остался неосуществленным при губернаторе Лас Касас, и воздвиг еще один фонтан севернее, а именно «Нептун», находящийся посреди Прадо, и Львиный фонтан — в конце его. К обоим фонтанам вода подавалась из большого канала, который пересекал (и поныне пересекает) парк перед Ботаническим садом — там, где сейчас главная станция железной дороги, соединяющей Гавану с Гуинесом. Мутные воды этого канала, протекая по рву, уходят в глубь порта, к набережной у Арсенала. Значительно позднее, в 1837 году, на южном конце Прадо, где первоначально высилась мраморная статуя Карла III, которую дон Мигель Такон перенес в 1835 году к себе на Военную аллею, граф Вильянуэва приказал воздвигнуть за свой счет прекрасный Индийский, или Гаванский, фонтан.

Новый Прадо простирался в длину приблизительно на одну милю, образуя почти незаметный угол в 80 градусов перед сквером, где возвышался фонтан «Нептун», напоминавший собою сельский водоем. Его обрамляли росшие здесь в четыре ряда, обычные для кубинских лесов, могучие деревья; некоторые из них были старые, и все они мало подходили для украшения аллей парка. По центральной, самой широкой аллее могли двигаться одновременно четыре парных выезда; по двум более узким аллеям, кое-где выложенным камнем и служившим для пешеходов, дозволялось прогуливаться только мужчинам: в торжественные или праздничные дни они двигались по парку нескончаемыми рядами. Большую часть гуляющих, особенно по воскресеньям, составляли молодые испанцы — приказчики мелочных лавок, служащие правительственных учреждений, военные и моряки. Они не имели права пользоваться экипажем и посещать Прадо в будние дни как по роду своих занятий, так и потому, что были холостяками. Следует также заметить, что в часы прогулок запрещено было проезжать по Прадо даже в наемных экипажах. А если кто-нибудь из иностранцев, по незнанию правил или с немого согласия сержанта драгунского пикета, несшего там караул, нарушал данное распоряжение, то это привлекало всеобщее внимание и вызывало дружный смех гуляющих.

Кубинская или креольская молодежь гнушалась ходить по Прадо пешком, а тем более смешиваться в толпе празднично разодетых зрителей с испанцами. Таким образом, деятельное участие в прогулке принимала только кубинская знать: юноши из богатых семей выезжали верхом, женщины неизменно в китринах, а некоторые пожилые люди — в кабриолетах. Иных экипажей в ту пору в Гаване не было, за вычетом карет епископа и наместника. Когда публики бывало немного, то прогулка сводилась к тому, что объезжали по кругу статую Карла III и фонтан «Нептун», а если гуляющих накапливалось порядочно, то они могли доезжать до Львиного фонтана или до какого-нибудь другого места, где сержант пикета почитал необходимым поставить одного из своих драгун, которому вменялось в обязанность поддерживать порядок и следить за соблюдением надлежащей дистанции между отдельными экипажами. Чем больше их скапливалось, тем теснее становился круг, по которому разрешалось проезжать; прогулка, таким образом, становилась подчас весьма однообразной, чем, однако, не упускали случая воспользоваться сеньориты, основным развлечением которых было выискивать среди зрителей, гуляющих на боковых аллеях, своих друзей и знакомых и раскланиваться с ними, полураскрыв веер с изяществом и грацией, на которые способна только гаванка.

По счастью, монотонность и погребальная торжественность этого невинного развлечения, которым испанские власти дали произвольное название «порядка», длились с пяти до шести вечера, то есть то время, пока дежурил драгунский пикет. Ведь ни для кого не тайна, что драгуны подчас насильно заставляли кучеров сдерживать лошадей и ехать строго друг за другом, угрожая им острием пики, а то и попросту угощая хлыстом. Но как только в близлежащей крепости заканчивалась церемония салюта испанскому флагу перед его спуском, а с башни Морро подавался последний сигнал, пикет покидал свой пост, направляясь по берегу Санхи в сторону улицы и казармы того же названия. И тут начинались бега. Это было подлинное состязание, развлечение, пленявшее своей прелестью и новизной. В такие минуты прогулка по Новому Прадо в экипажах или верхом представляла собою зрелище, поистине достойное созерцания: парк заливали последние золотые лучи заходящего солнца, которые в осенние и зимние вечера обычно превращаются в снопы серебристого света, прежде чем окончательно слиться с необычайной голубизной небосвода. Опытные кучера охотно пользовались представлявшейся им возможностью блеснуть не только тем, с какою ловкостью они умеют править лошадьми, особливо на резких и прихотливых поворотах, но и своим искусством лихо вывести экипаж сквозь тесноту и сумятицу на простор, не столкнувшись при этом с соседями и даже не задев их колесами. Застенчивые сеньориты — и те преисполнялись неистовым восторгом при виде того, как экипажи поворачивают и вихрем несутся вперед; сидя как зачарованные в своих воздушных скорлупках, они то жестами, а то и словами подбадривали всадников, невольно содействуя, наравне с последними, тому, что опасность и великолепие состязания возрастали с каждой минутой. Мало-помалу рассеивался туманный: сумеречный свет, и легкое облако пыли пепельного цвета поднималось, кружась, вплоть до самых ветвей деревьев, одетых густой листвою, и заволакивало весь парк. И когда китрины один за другим покидали это ристалище, увозя в город или его предместья молодых красивых женщин, то ошеломленному зрителю могло бы показаться, что эти красавицы сходят на землю из облаков, подобно тому как Афродита вышла из морской пены.

Мысль о создании крепостных стен вокруг Гаваны относится к тем временам, когда в метрополии считали, что наука управлять колониями заключается в установке на батарее нескольких пушек. Сооружение этих стен было предпринято в начале XVII и завершилось к концу XVIII века. Они были частью обширных и полностью оборудованных фортификационных сооружений как со стороны суши, так и со стороны моря и порта; здесь не позабыли устроить пять ворот, ведших из крепости в поле, потайные двери, выходившие к воде, подъемные мосты, широкий и глубокий ров, земляные валы, склады, эстакады, амбразуры и зубчатые бастионы, так что самый населенный город острова был действительно превращен в мощную твердыню. Таково было положение вещей до прихода к власти незабвенного дона Мигеля Такона, который пробил еще три входа и заменил подъемные мосты постоянными каменными. Но в ту пору, к которой относится наше повествование, то есть когда существовало только пять первоначальных ворот, трое из них, центральные, под названием Монсеррате, Муралья и Тьерра, служили для пропуска экипажей, верховых лошадей и пешеходов; двое же крайних, получивших название Пунта и Тенаса, были предназначены исключительно для ввоза и вывоза товаров. Поэтому именно через них доставляли сахар, кофе и другие тяжелые грузы, пользуясь единственным в то время средством перевозки — огромными примитивными телегами, в которые впрягались флегматичные быки. Многочисленный в последнее время гарнизон крепости нес караул у ворот и потайных дверей вместе с пограничной стражей, выставлявшей посты повсюду; никто не входил и не выходил, не будучи подвергнут двойному осмотру, как то обычно делается в осажденных крепостях.

Не успел экипаж, в котором находились О’Рейли и Гамбоа, въехать на внутреннюю площадку крепости, где стояла сторожевая будка пограничного стражника, как с противоположной стороны подъемного моста показалась лошадь, сильно нагруженная зелеными стеблями кукурузы, обычно называемыми малохой, так что виднелись только ноги и голова животного. Из-за чрезмерного груза лошадь была не в состоянии поднять голову; на этой груде фуража сидел бочком, вернее сказать — откинувшись на круп лошади, возчик, или малохеро, парень родом с Канарских островов, одетый на манер кубинских крестьян. Испанский часовой, который прохаживался между двумя воротами с ружьем у плеча, посмотрел сначала в сторону моста, затем на площадку и встал посреди дороги, давая понять, что оба должны остановиться, пока не решится вопрос, кому из них отступить или свернуть в сторону. Лошадь с фуражом в этом случае загородила бы проезд; вернуться на узкий мост, не подвергаясь риску упасть, ей было невозможно; вместо с тем экипаж мог бы легко объехать караульное помещение и освободить путь. Часовой, несмотря на свою природную тупость, разумеется, ясно понял, что может произойти; рукой он подал знак малохеро, чтобы тот остановился, а сам решительно направился к экипажу и крикнул:

— Назад!

Кучер же, кичась знатностью и высоким положением своего властителя и словно похваляясь вышитым на ливрее фамильным гербом, а также шпорами из чистого серебра, в избытке украшавшего собою и упряжь экипажа, — кучер, повторяем, вместо того чтобы выполнить приказ часового, остановил лошадей перед внутренними воротами и посмотрел искоса на хозяина. О’Рейли в это время с увлечением рассказывал Гамбоа, каким опасностям он подвергался в горах Сицилии, взбираясь на вершину Этны, поэтому даже неожиданная остановка экипажа не сразу заставила его обратить внимание на возникшее препятствие. Взгляд хозяина встретился с глазами невольника, который ждал его приказаний.

— Живей! — сказал он кучеру, продолжая как ни в чем не бывало дружескую беседу со своим однокашником и приятелем.

Лошади тронулись, и тогда часовой, повторив слово «Назад!», преградил им путь штыком. Увидев это, надменный О’Рейли побагровел от негодования. Приподнявшись на сиденье, чтобы лучше был виден алый крест Калатравы, вышитый на отвороте сюртука, он крикнул:

— Дежурный капрал! — И как только солдат, взяв под козырек, подошел к нему, граф добавил: — Прикажите очистить проезд.

Капрал сразу смекнул, в чем дело; хотя он и не знал человека, который к нему обратился, но все же по его повелительному тону и алому кресту предположил, что это знатный сеньор, начальник или нечто в этом роде, а потому ответил, не опуская руки:

— Малохеро не может дать задний ход, сеньор…

— Как так? — гневно вскричал Фернандо. — Да знаете ли вы, с кем говорите? Позовите дежурного офицера!

— Стоит ли? — возразил капрал. — Мы сами попробуем управиться. Не беспокойтесь, ваше превосходительство.

— Пусть повернет лошадь с малохой… Быстро!

На крики показались дежурный офицер, который коротал время, играя в карты с друзьями, и несшие караул солдаты; одни из них ожидали приказаний, сидя на скамейке у входа в казарму, другие безмятежно спали на жестких нарах внутри помещения. Офицер, который, как мы можем предположить, разбирался лучше, чем капрал, в понятиях справедливости и несправедливости, увидел в происшедшем лишь то, что «крестоносный» сеньор не может продолжать свою прогулку, так как ему помешал крестьянин с лошадью, нагруженной малохой. Поэтому он отдал решительный приказ освободить мост. В два счета этот приказ был выполнен: груду фуража вывалили на перила подъемного моста — единственное, до чего додумались солдаты при сложившихся обстоятельствах. И действительно, теперь экипаж смог проехать, хотя и увез на ступицах колес часть малохи. Все это случилось так внезапно и столь неожиданно для возчика-канарца, что он едва успел спрыгнуть на землю, но не для того, чтобы воспротивиться произволу, а чтобы не оказаться скинутым в ров. Удивление свое он выразил двумя-тремя бранными словами, а досаду — немым протестом, но на него никто не обратил внимании. Опасаясь еще большего насилия, малохеро поспешил сбросить и остальную часть фуража, чтобы лошадь могла налегке тронуться с места.

Чтобы достичь узкой площадки эстакады, нужно было, спустившись с моста, проехать небольшое расстояние вдоль рва, а затем перебраться через шлюз реки Санхи, вода из которой частично поступала в ров, образуя бассейн порядочных размеров.

На краю высокого земляного вала в описываемую нами минуту находилась группа мужчин и мальчишек, наблюдавших за тем, что происходило внизу, в этом водоеме.

— Что там такое? — спросил О’Рейли.

— Не знаю, — ответил его приятель. — Полагаю, что кто-то купается.

Когда хозяин задал вопрос кучеру, тот без запинки сообщил ему, что известные пловцы мулат Ноланко и негр Тонда дерутся там, нанося друг другу удары ногами. И действительно, раздевшись догола, как африканские дикари, оба противника ныряли, крутились под водой и старались как можно больнее ударить друг друга ногами, примерно так, как это делает, по рассказам, крокодил, когда он нападает на свою жертву. На Кубе это называют ляганием. По-видимому, это безобразное зрелище было нередким явлением, коль скоро кучер О’Рейли назвал имена купающихся и объяснил, что именно они проделывали в воде. Первый из противников не раз вступал в гавани в единоборство с акулой, приканчивая ее ударами кинжала; второй, помимо того, что был отменным пловцом, славился в городе своим мужеством и энергией, с какою он преследовал злодеев из числа своих же соплеменников, имея на то специальное разрешение самого губернатора, дона Франсиско Дионисио Вивеса.

Легкая победа, одержанная у ворот крепостной стены над возчиком фуража, придала храбрости нашему сеньору, который пожелал подъехать к парку берегом Санхи, но этому помешал драгун с пикой наперевес. Несмотря на протесты О’Рейли, который велеречиво ссылался на свою должность старшего алькальда, ему пришлось заехать за статую Карла III и там немного переждать, чтобы присоединиться затем к общему потоку экипажей. Уже это было первым поводом к тому, чтобы заносчивый молодой граф счел свою гордость уязвленной. Вторая неприятность поджидала его в том месте, где улица Сан-Рафаэль пересекает Прадо. Здесь появилась карета генерала Вивеса с кавалерийским эскортом, следовавшим коротким галопом. И в то время как драгунский пикет, расчищая путь, приостанавливал по обе стороны аллеи движение экипажей, среди которых находился и китрин О’Рейли, два фланговых всадника с саблями наголо задерживали и оттесняли тех, кто намеревался въехать или выехать через ворота Монсеррате прежде его превосходительства губернатора.

Это служило доказательством того, что в Гаване есть некто повыше званием и обладающий большими привилегиями, нежели молодой граф О’Рейли, хотя последний и был испанским грандом высшего ранга. Демократизм в прямом понимании этого слова был чужд Леонардо, однако ему очень не понравился произвол, учиненный над малохеро, и молодой человек почти обрадовался тому, что теперь, во время прогулки, гордость его приятеля была, словно нарочно, дважды уязвлена. Становилось очевидным, что при всех обстоятельствах социальные различия в этой стране были на руку военным властям, перед которыми приходилось гнуть спину и плебеям и знати.

Глава 3

И тысячи красавиц, в такт кружась,

В одеждах сказочных мелькали чередою,

И мне казалось, что передо мною

Видение восточного поэта.

Э. Пальма

В тот вечер[47] в Филармоническом обществе был представлен весь цвет гаванской знати. Прекрасные дамы блистали там своим поразительным изяществом и вкусом, а мужчины — своею знатностью и благородством манер. Кроме членов общества и обычных гостей, на балу присутствовали консулы иностранных государств, офицеры местного гарнизона и королевского флота, адъютанты губернатора и некоторые иные, значительные по занимаемому положению лица, как, например, сын знаменитого маршала Нея, находившийся проездом на Кубе, и консул Гондураса в Нью Йорке.

Привлекали взоры тюлевые платья, затканные серебром и золотом, на чехлах из атласа, которые дамы носили в угоду последней моде и которые копировали наряд, привезенный мадам Минетт из Парижа для правящей испанской королевы. Рукава у этих платьев, известные под названием «а-ля Кристина», были короткие, свободные и отделаны внизу широкими кружевами. Трудно было не заметить другие тюлевые платья с тончайшей вышивкой, но на чехле небесно-голубого цвета. Не ускользали от всеобщего внимания и тюлевые платья на чехлах из белого атласа, с фестонами, отделанными узкими кружевами, с теми же рукавами «а-ля Кристина». Восхищение вызывали платья, сшитые по тому же фасону, но с иной отделкой, а также и многие другие туалеты дам, отнюдь не уступавшие по элегантности вышеописанным.

Прически гармонировали с туалетами. У одних дам были египетские тюрбаны, у других — изящно уложенные белые перья; наиболее замысловатые прически различных размеров были украшены голубыми или белыми цветами, строго в тон платья; у некоторых дам в прическах красовались повязанные со вкусом золотые банты. Впечатление от такого количества прекрасных и модно одетых дам было грандиозно и восхитительно. На вечере царило всеобщее веселье, и улыбки не сходили с уст. Этикет, которым обычно славятся светские балы, проявлялся не только в туалетах дам, но и в костюмах мужчин — знатных дворян, генералов, бригадиров, полковников, высоких сановников, блиставших расшитыми мундирами. Кадаваль и Лемаур щеголяли своими алыми шелковыми поясами; те же, у которых не было ни титулов, ни орденов, довольствовались для подобных вечеров костюмами последней парижской моды.

Парадную часть зала занимал великолепный балдахин, в глубине которого красовался портрет короля Фердинанда VII. На стене, затянутой штофом, висели картины исторического содержания, а с карнизов ниспадало драпри из голубого дамаска с белыми полотнищами, обшитыми яркой шелковой бахромой; драпри поддерживалось золочеными пряжками и аграфами, с которых грациозно свисали шелковые шнуры и помпоны. Плафон зала был затянут тканью того же цвета, что и драпри.

Бал открыли только около десяти часов, а в одиннадцать большой зал был уже полон до отказа. В перерывах лакеи разносили на больших серебряных подносах шербет и другие прохладительные напитки. Для дам, которым не хотелось утолять жажду в самом зале, была отведена буфетная, ярко освещенная комната, где расторопные слуги ожидали их приказаний. Однако учтивость и благовоспитанность членов общества и приглашенных избавляли слуг от труда, который для истых кабальеро превращается в радость, когда речь идет о служении дамам.

Ужин, начавшийся между двенадцатью и часом ночи, состоял из холодной индейки, вестфальской ветчины, сыра, великолепного рагу, тушеного мяса, приправленного луком, варений, сластей, первоклассных испанских и заграничных вин, вкусного шоколада, кофе и фруктов из различных стран, которые торговали с Кубой. Роскошь сервировки соперничала с изобилием яств, так что гостям только и оставалось, что выбирать блюдо.

Можно смело утверждать, не боясь опровержения, что самые элегантные красавицы Гаваны собрались в ту ночь в Филармоническом обществе. И первая на них — маркиза де Аркос, дочь известного маркиза Кальво, со своей старшей, в то время пятнадцатилетней дочерью Луисой. Именно ей Пласидо[48] посвятил свой стихотворный экспромт:

Комар, от жажды умирая,

Среди пышных трав летал, кружился

И от цветка к цветку стремился,

Душистый сок найти мечтая.

Как розу, что манит, пылая,

Твои уста он вдруг настиг

И безотчетно к ним приник

В невыразимом упоенье,

Но… словно в блюдечко с вареньем,

Он смерть обрел в тот сладкий миг!

Блистают тут и сестры Чакон, красота которых была заслуженно запечатлена на большом полотне художника Вермая, написанном в увековечение памяти мессы, которую торжественно отслужили при освящении часовни на Пласа-де-Армас. Вот сестры Монтальво, девушки тевтонского типа, одна из коих была провозглашена королевой красоты во время прошлогодних конных состязаний на старой арене для боя быков у Марсова поля. Вот Аранго, снискавшая себе известность тем, что помогла бежать поэту Эредиа, а затем вышла замуж за адъютанта губернатора Рикафора; а вот и сестры Асеваль, чье сложение напоминало формы Венеры Милосской; там сестры Алькасар, образец совершенства и по изумительно симметричным тонким чертам лица, и по нежному румянцу щек, и по черному цвету волос; а поодаль — сеньориты Хунко-и-Ламар из Матансаса, известные под поэтическим прозвищем «Нимфы из Юмури»; затем три сестры Гамбоа, которых мы уже имели случай описать; далее — Тонете, дочь командира гаванского военного порта, впоследствии вдохновившая Пальму на бессмертное стихотворение «Пятнадцатое августа»; а вот и младшая из сестер Гамес, Венера Бельведерская, с распущенными по плечам каштановыми волосами, густыми и вьющимися, в которых сверкали золотые звезды; наконец, дабы не слишком докучать перечислением, назовем еще Исабель Илинчета, дочь советника, состоявшего в свое время при губернаторе Сомеруэлос: красавицу отличали строгость и благородство черт, характерные для кельтиберского типа, унаследованного ею от предков.

Среди молодых людей, присутствовавших в тот вечер на балу Филармонического общества, следует отметить как воплощение мужской красоты прежде всего Рафаэля де ля Торре, подполковника королевских улан, который несколько дней спустя стал жертвой буйного нрава своего коня и погиб под колесами экипажей на Пасео, неподалеку от статуи Карла III; затем — Бернардо Эчеваррию-и- О’Габан, который любил щеголять своими стройными крепкими ногами и потому в торжественные дни надевал камергерскую форму; Рамона Монтальво, в расцвете молодости, красивого, как чистокровный англичанин; Хосе Гастона — настоящего кубинского Аполлона; назовем, наконец, Дионисио Мантилью, недавно вернувшегося из Франции и ставшего истым парижанином, а также Диего Дуарте, который вышел счастливым победителем на прошлогодних скачках, устроенных в честь бракосочетания Фердинанда VII с Марией Кристиной Неаполитанской. Много было на том вечере офицеров испанского флота и армии, которые щеголяли в своих великолепных мундирах, более пригодных для парада, нежели для светского бала.

Блеску праздника немало содействовало также присутствие некоторых молодых людей, которые стали недавно выдвигаться на поприще художественной литературы. К числу их относились: Пальма, один из участников конных состязаний; Эчеваррия, чиновник министерства финансов, получивший год спустя премию на конкурсе поэтов, объявленном литературным комитетом по случаю празднования рождения инфанты Бурбонской; Вальдес Мачука, известный в среде писателей под псевдонимом Десваль; Поликарпо Вальдес, подписывавшийся Полидором; Анаклето Бермудес, публиковавший обычно свои стихи под именем Делисио; Мануэль Гарай-и-Эредиа, который печатался в журнале «Аурора», выходившем в Матансасе; Белес Эррера, автор романа «Эльвира де Окендо»; Делио — певец руин Альгамбры; Доминго Андре, молодой адвокат, блестящий оратор и галантный кавалер; первый кубинский романист — Доминго дель Монте, человек, обладавший широким кругозором и весьма знатный.

Диего Менесес, Франсиско Сольфа, Леонардо Гамбоа и некоторые другие, также находившиеся на балу, особыми талантами не отличались; второй из названных нами юношей преуспевал в изучении философии, и третий уже вступил на стезю жизни человека богатого. Все трое, однако, сотрудничали в литературных газетах. Леонардо Гамбоа вдобавок обладал красивой и мужественной внешностью. Литераторы, точнее сказать — любители литературы, и в особенности те, что увлекались поэзией, начинали получать доступ в дома кубинской знати или тех, кто с помощью своих капиталов стремился приблизиться к последней и общаться с нею. Во всяком случае, некоторые титулованные семьи Гаваны оказывали внимание поэтам, приглашая их к себе на вечера и собрания. Так поступали, например, графы де Фернандина, графы Байонские, графы Пеньяльвер, маркизы Монтеэрмосо и Арко. Празднества и собрания эти проводились в рождественские дни на прекраснейших кофейных плантациях Сан-Антонио, Алькисар, Сан-Андрес и Ла-Артемиса — владениях богатых людей.

Наши друзья Гамбоа, Менесес и Сольфа появились в залах общества лишь около одиннадцати, проведя начало вечера в предместье Холма Ангела на ярмарочных балах у Фарруко и Брито, не преминув посетить также куну цветной молодежи на Мощеной улице, что находится между улицами Компостела и Агуакате. Ни в одном из этих домов особого участия в развлечениях они не принимали, если не считать Леонардо, который в одно мгновение проиграл в монте обе золотые унции, что мать сунула ему днем в карман жилета. Молодой человек не знал цены деньгам и играл не ради выигрыша, а лишь для того, чтобы испытать минутное возбужденно. Случилось, однако, так, что и танцы ничуть не увлекли его, ибо хорошеньких девушек там не оказалось; не удалось повидать ему и Сесилию Вальдес ни в окне ее дома, ни на куне. Все, как нарочно, словно ополчилось против Леонардо, и это привело нашего студента в отвратительное настроение. В довершение всех несчастий, когда он, совершенно расстроенный своим проигрышем, подошел с друзьями к улице Агуакате, где в укромном месте у высоких стен монастыря святой Екатерины его должен был ожидать китрин, последнего там не оказалось, и только через полчаса Гамбоа удалось обнаружить его в противоположном конце улицы, далеко от условленного места.

Мало того, когда у кучера спросили, что, собственно, побудило его ослушаться категорического приказания молодого хозяина, он поначалу давал уклончивые ответы и лишь прижатый к стене признался наконец, что какой-то незнакомец, прикрывший лицо платком, прибегнул, мол, к страшным угрозам и заставил его, Апонте, покинуть место и притвориться, будто он едет домой. Рассказ показался маловероятным; тем не менее пришлось принять его на веру, а это еще более ухудшило и без того дурное настроение Леонардо. Ведь если слова кучера соответствовали действительности, то кем мог быть этот субъект и что ему за дело, на каком углу улицы стоит экипаж? Да и к чему угрожать? Какое право он имел на это? Апонте не мог ответить, был ли незнакомец офицером или сельским жителем, полицейским инспектором или чиновником, белым или цветным. А вдруг это неожиданный и неизвестный соперник, который намерен таким вот образом оспаривать у него, Леонардо, любовь Сесилии Вальдес?

Такое неприятное подозрение подкреплялось тем, что ни самой Сесилии, ни ее подруги Немесии нигде на танцах в квартале Холма Ангела не было. Помимо всего прочего, окно ее так и не открылось, хотя Гамбоа подал условный сигнал, просунув конец трости сквозь уцелевшие балясины. И это обстоятельство не оставляло сомнений в том, что в убогом и мрачном жилище случилось нечто необычайное.

Но, как бы то ни было, времени на проверку подозрений не оставалось, и Леонардо Гамбоа, сильно обеспокоенный и в очень скверном расположении духа, появился на балу Филармонического общества. Бал происходил в главном зале и дворцовом покое, разумеется достаточно обширном. Как сказал поэт:

В тот вечер ослепительно сверкали

Несчетными огнями окна зала,

И танца страстная мелодия пленяла

И горячила кровь…

Устоять перед чарующей прелестью танца наш герой не смог. Оркестр, которым дирижировал знаменитый скрипач Ульпиано, размещался на весьма просторном балконе, слева от великолепной лестницы из темного камня. Дверь справа вела в зал, а напротив нее находилась другая дверь, которая выходила на анфиладу еще более просторных балконов, так называемую галерею Дель-Росарио. Оставив свои шляпы и трости лакею-негру у входа в нижний вестибюль, примыкавший к площадке лестницы с двойным маршем, и окинув взглядом величественный зал, который, если позволительно подобное преувеличение, годился бы для скачек, студенты увидели, что он весь заполнен веселыми парами танцующих. Мужчины, стоя спиной, а женщины — лицом к распахнутым настежь дверям и окнам, вдыхали, в ожидании очередной сольной фигуры, свежий полуночный воздух, который проникал с улицы.

Как мы уже ранее сказали, здесь собралась самая знатная и блестящая молодежь Кубы, которая безудержно предавалась, по крайней мере в эту минуту, своему любимому развлечению. Сквозь легкое облачко пыли, поднимаемой ногами танцующих в такт меланхолической и сладостной музыке, рожденной где-то в тайниках души порабощенного народа, женщины в ослепительном сиянии хрустальных люстр казались еще прекраснее, а мужчины — еще представительнее. Могла ли вся эта молодежь думать о чем-либо, что не касалось до пленительного зрелища бала? Разумеется, нет!

Гамбоа начал тотчас же присматривать партнершу для танцев, хотя и не находил в них особого удовольствия; Менесес, который танцевал редко, и Сольфа, не танцевавший вовсе, примкнули к зрителям. Последний из трех друзей с горькой усмешкой вглядывался в ненавистное изображение самого глупого и самого жестокого из всех королей Испании, который, казалось, с глубоким презрением взирал из-под золоченого балдахина на эту безрассудную молодежь, наслаждавшуюся мимолетными радостями.

С трудом пробираясь сквозь тесные ряды зрителей и танцующих, Гамбоа неожиданно оказался перед самой юной из сеньорит Гамес, чей портрет мы бегло набросали выше; разгоряченная танцем, но не переставая кружиться в объятиях своего кавалера, подобно сильфиде, она кивнула Леонардо, и тот скорее понял по ее глазам, нежели услышал: «Исабель здесь».

— Танцует? — спросил юноша.

— Какое там! Ждет вас.

— Меня? Неужто она мне так верна? А я ведь из-за сущего пустяка мог и не попасть сегодня на бал.

И в самом деле, Исабель находилась в ту пору в зале, оставшись без партнера или, как говорят в народе, при пиковом интересе: она сидела слева, у самого входа, между сеньорой средних лет и ученый адвокатом Доминго Андре, с которым вела оживленную беседу. В груди Гамбоа, несмотря на все его природное легкомыслие, вспыхнула ревность, с которой ему было не так-то просто справиться; и вовсе не потому, что он был действительно влюблен, а потому, что молодой человек, который беседовал с девушкой, слыл изрядным любезником и умел входить в доверие к скромным сеньоритам. Надобно тотчас же сказать, однако, что в то время Андре был увлечен совсем иной красавицей, мало походившей на Исабель Илинчета. Речь идет о той самой девице, которую он, проявив робость, потерял, а литератор Доминго дель Монте, проявив смелость, покорил, причем, если мы не ошибаемся, в тот же вечер. Что касается Исабели, то она встретила Леонардо очаровательной улыбкой, что, впрочем, ничуть не успокоило юношу, а лишь причинило ему еще бóльшую досаду. После того как Леонардо раскланялся со спутницей Исабели — матерью сестер Гамес, а также с Андре, девушка, желая показать, что она отнюдь не кокетничает и, уж конечно, не собирается мстить, весело обратилась к Гамбоа:

— Я только что говорила сеньору, что этот танец мною обещан, но он не желает мне верить.

— Однако, насколько мне известно, вы сегодня еще ин разу не танцевали, — возразил Андре.

— Да ведь за это время сыграли всего-навсего два танца, — ответила Исабель, нимало не смущаясь, — но вы до сих пор и не подумали меня пригласить, хотя танцуют уже третий.

— Иначе говоря, я пришел некстати. Не так ли?

— Сеньорита права, — вмешался Леонардо, успевший преодолеть свое смущение. — У нас с ней еще прежде был уговор, что она мне дарит третий танец, на каком бы вечере мы ни встретились. А потому, как видно, я пришел в самую пору. Недаром же говорится — лучше прийти один раз, да ко времени, чем ходить целый год, да все попусту.

— В том-то и беда, — воскликнул галантный адвокат, — что мало среди нас таких, кто умеет подойти к хорошеньким девушкам в нужную минуту!

Андре откланялся и отошел, чтобы присоединиться к двум дочерям сеньора Альдама, из коих младшая, Лола, мало кому уступала в тот вечер пальму первенства по красоте. Леонардо и Исабель, взявшись за руки, стали в ряды танцующих невдалеке от первой пары, пользуясь любезностью общих друзей, которые, невзирая на опоздание нашего кавалера и его дамы, не заставили их стать позади всех, как то полагалось в подобном случае.

Кубинская кадриль, должно быть, и вправду была создана для влюбленных. Сам по себе танец, несомненно, очень прост, движения его легки и непринужденны, ибо основное назначение его — это как бы сблизить юношу и девушку, словом — помочь слиянию их сердец в том краю, где нелепые обычаи, перенятые у мавров, направлены на то, чтобы их разобщить. Кавалер ведет даму так, что кажется, будто она скользит по воздуху, вся во власти какой-то сладостной мечты, лишь слегка наклоняясь в такт музыке; правой рукой мужчина обнимает подругу за талию, а левой — нежно пожимает ее руку у запястья. Это даже не танец, это скорее тайная беседа двух любящих сердец под звуки унылой и страстной мелодии, это нежное обоюдное влечение двух существ, которых всегда держали вдали друг от друга и время, и пространство, и общественное положение, и суровые нравы. Кто-то удачно сказал, что стиль — это человек. Танец — это народ, скажем мы, ибо ничто так ярко не отражает характер, привычки, социальный и политический уровень кубинцев, ничто так гармонически но сливается с общей атмосферой, присущей этому острову, как национальный танец.

В этот вечер Исабель Илинчета блистала, как никогда, своей природной грацией, которой одарило ее небо. Высокая, стройная, прекрасно сложенная, элегантно одетая и вместе с тем скромная и приветливая, она не могла не привлечь к себе внимания людей утонченных. И нежная бледность лица, и томное выражение светлых глаз, и тонкие губы — все, казалось, придавало особую привлекательность этой девушке, которую, в сущности, красивой назвать было нельзя. Ее очарование заключалось в манере говорить и благовоспитанности. Когда Исабель достигла совершеннолетия, у нее умерла мать; тогда отец, желая дать дочери воспитание и уберечь ее от мирских соблазнов, препоручил сеньориту заботам монахинь-урсулинок, которые приехали в начале века из Нового Орлеана и обосновались в монастыре Пуэрта-де-Тьерра. После четырех лет такой опеки, в течение которой Исабель получила скорее религиозное воспитание, нежели всестороннее и законченное образование, она уехала в деревню, на кофейные плантации своего отца вблизи местечка Алькисар. Там она и жила вместе со своей младшей сестрой Росой и одной из теток, вдовой морского врача, по фамилии Бооркес. Сам Бооркес совершил в свое время множество путешествий к берегам Африки, сопровождая экспедиции, снаряженные компанией «Гамбоа и Бланко». В конечном счете он нажил страшную болезнь, умер во время одного из рейсов и был выброшен в море, подобно многим из тех несчастных дикарей, которых он помог насильно увезти из их родного края. Вот почему дон Кандидо не раз оказывал вдове врача свое щедрое покровительство. Леонардо, навестив сеньору Бооркес на плантации Алькисар, естественно, влюбился в ее племянницу, скромность и изящество которой еще больше оттеняли ее ясный ум и тонкую проницательность.

Как мы уже сказали, в фигуре Исабели не было привычной женской округлости форм и, разумеется, никакого намека на изнеженность. В деревне любимым ее занятием была верховая езда, а также плавание, к которому она привыкла, ибо проводила ежегодно купальный сезон на реках Сан-Андрес и Сан-Хуан-де-Контрерас. Почти ежедневные поездки на плантации отца и его соседей, частые прогулки, даже в непогоду, которые она совершала из любви к природе, а также потому, что не умела сидеть на месте, укрепили и физически развили ее тело настолько, что оно постепенно почти утратило мягкость линий, характерную для девушки ее возраста и круга. Дабы ничего не упустить в мужественной и решительной внешности Исабели, следует добавить, что над верхней губкой ее выразительного рта темнел шелковистый пушок, который — стоило его лишь почаще подстригать — мог бы превратиться в густые черные усики. Этот пушок и белые, мелкие и ровные зубы составляли обаяние улыбки Исабели.

Нет ничего удивительного в том, что Леонардо, будучи по природе несколько недоверчивым и замкнутым, воспылал страстью именно к этой девушке, чей портрет мы только что набросали. Жизнь распахивала перед юношей золоченые двери. Несмотря на свои связи и богатство, он еще не общался с женщинами, близкими ему по духу и воспитанию, и не пытался искать среди них будущей подруги жизни. Грубость его была только внешней и проявлялась, пожалуй, в резкости манер, ибо где-то в глубине души он сохранял, как мы будем иметь случай наблюдать, неиссякаемый источник благородства и нежности чувств. Господь бог, по счастью, не лишил его способности любить; беда была лишь в том, что женщины, с которыми он до того встречался, либо сдавались ему под натиском неукротимого пыла его молодости, либо уступали силе расточаемого им золотого дождя. Ни одно из этих могучих средств воздействия не могло пленить воображение богатой, благовоспитанной, скромной и добродетельной девицы, какой была Исабель Илинчета. Привлеченный сначала ее внешностью, а затем очарованный и ее высокими нравственными качествами, Леонардо, несомненно, понял, что завоевать любовь Исабели ему удастся только в том случае, если он глубоко затронет ее сердце и обратится к ее уму. Впрочем, эта молодая женщина, которая предстала перед Леонардо в совершенно неведомом ему облике, сама жила вне земных треволнений, когда он впервые встретился с нею.

Если мы способны на минуту забыть о невольниках и их страданиях — а на кофейных плантациях они еще не столь мучительны, — то следует признать, что Исабель, ее сестра Роса, их тетка донья Хуана, их отец и слуги вели мирную, безмятежную жизнь вдали от городской суеты, среди ароматных цветов, кофейных и вечнозеленых апельсиновых деревьев, стройных пальм и развесистых платанов, с упоением внимая немолчным трелям птиц и печальному шепоту ветерка на кубинских полях. Но и сама пора цветения лесных лиан и апельсиновых деревьев, когда Леонардо впервые увидел Исабель, способствовала тому, чтобы окружить ее очарованием в его глазах и пробудить в груди его чувство, которое он за двадцать один год своей жизни никогда дотоле не испытывал, — то было чувство любви.

Глава 4

Принцесса. Но… ваше имя?

Король. Нет, нет! Никогда!

Р. Пальма. «Мечты о любви и славе»

Переулок Ла-Бомба, подобно переулку Сан-Хуан-де-Дьос, который является как бы его продолжением, состоит тоже из двух частей, но он еще уже (если только это возможно), да и расположен в более низком и сыром квартале, хотя дома там, как правило, чуточку побольше. В одном из тех, что непосредственно примыкают к улице Агуакате, жила, занимая две смежные комнаты, Немесия Пимьента со своим братом Хосе Долорес. Вся их мебель состояла из двух-трех стульев, качалки, соснового столика и раскладной кровати, которая на ночь ставилась, а днем убиралась, чтобы в комнатах было попросторней.

Уже совсем стемнело, когда Немесия вышла из портновской Урибе и не спеша направилась к Холму Ангела. Она избрала для этого наиболее уединенную и темную улицу Агуакате, на которой не было ни лавок, ни контор, но которая зато вела прямо к тем двум домам, куда девушка думала зайти по дороге. Дойдя до перекрестка с улицей О’Рейли, она на минуту остановилась, задумавшись, в какой-то нерешительности. Оглянувшись назад, затем взглянув направо, а потом — перед собой, она вперила взгляд в маленькое окно домика, примыкавшего с левой стороны к таверне; хотя девушка смотрела на окошко сбоку, она могла различить только резные, слегка выступавшие балясины. Поэтому решить, стоит ли кто-нибудь там у окна или за дверью, было трудно. Тогда мулатка перешла на другой угол, где улица понижалась, и как-то особенно резко свистнула, с силой выдохнув воздух сквозь передние верхние зубы.

Через несколько секунд она увидела, что между, балясинами окна просунулся край белой занавески; поспешив было на этот сигнал, Немесия заметила, что с терраплена, тянувшегося вдоль монастыря, быстро спускается какой-то кабальеро, направляясь прямо к домику, предмету ее наблюдении. Она задержалась, чтобы посмотреть, что будет дальше. Кто это может быть? Кто ждет его в доме? На незнакомце были светлые панталоны, темный фрак, под которым со спины виднелся белый жесткий воротничок рубашки, и шляпа с узкими полями и непомерно большой тульей. Мужчина не был ни молод, ни стар, и скорее среднего возраста. Несмотря на темноту, Немесия смогла в этом убедиться, ибо находилась на расстоянии не более тридцати шагов от незнакомца. Манеры его, размеренные и точные движения нельзя было спутать с повадками какого-нибудь мальчишки или с поведением старика.

Не без осторожности, однако, направился кабальеро к тому окну, где виднелся край белой занавески; поговорив с кем-то, кто был скрыт за ее складками, он поспешил обратно к Пунте, держась в тени высоких стен монастыря. В темноте Немесия довольно скоро потеряла его из виду, но была уверена, что где-то неподалеку, в средней части квартала, его ожидал экипаж, ибо она услышала стук колес по каменной мостовой, постепенно замиравший вдали, в том направлении, куда скрылся незнакомец.

Подстрекаемая любопытством, девушка снова свистнула; в ответ шевельнулась белая занавеска на окне, и Немесия сразу побежала к домику; однако вместо любимой подруги Сесилии она увидела ее бабушку. Которая же из двух обитательниц домика разговаривала с сеньором в темном фраке и в шляпе с непомерно большой тульей? У девушки возник новый повод для любопытства и еще большего недоумения.

— Ах, так это были вы, Чепилья? — воскликнула Немесия.

— Входи, — ответила старуха, подходя к двери и убирая ногой придерживавший ее груз.

Девушка не заставила себя просить.


Сесилия Вальдес, или Холм Ангела

Вид у бабушки был серьезный и огорченный, а внучка, склонив голову на грудь и стиснув на коленях пальцы вытянутых рук, сидела в углу, неопрятно одетая, растрепанная, и являла собой живое воплощение подавленности и отчаяния.

— Добро пожаловать, дорогая, входи, — вслед за старухой повторила Сесилия. — Входи и садись. Да сядь ты, пожалуйста, — настойчиво добавила она, видя, что сбитая с толку и смущенная подруга продолжает стоять.

— Уже поздно, я тороплюсь, — возразила Немесия, опускаясь в кожаное кресло, которое стояло перед нишей с изображенном скорбящей божьей матери.

Чепилья собралась было настоять на своем, но, заметив, что вошедшая уже сидит, встала между Немесией и внучкой.


Сесилия Вальдес, или Холм Ангела

— Я говорю, — добавила Немесия, чуть помедлив, — что уже поздно и я спешу. Я носила работу в мастерскую сеньо Урибе, а тут вот и совсем стемнело. Жена-то его, Клара, уж больно поболтать любит, да вдобавок еще попросила, чтобы я ей помогла заделать швы на нижней юбке к бальному платью, которое она готовит к сегодняшнему вечеру. Хосе Долорес, верно, уже ждет не дождется. Он ушел из мастерской намного раньше меня, ему ведь надо исполнять «Сальве» в монастыре Святого ангела-хранителя. Сегодня вечером в портновской было столько важных господ, и всё за костюмами для бала в Филармонии и для рождественских праздников. У сеньо Урибе приходится теперь заказывать заблаговременно, он просто завален работой. Все говорят, что он загребает кучу денег, но ведь он и тратит немало… Да, пока не забыла — что тут у вас такое случилось? Вы обе чем-то опечалены. — И Немесия замолчала, заметил, что ни одна из женщин даже не слушает ее.

Сесилия только вздохнула, а старуха ответила:

— Да в общем-то ничего не случилось, только вот эта девчонка, — движением губ Чепилья указала на внучку, — должно быть, совсем спятила… Господи боже наш, заступи и помилуй! — Чепилья перекрестилась. — Чуть было глупостей не наболтала! Хочется мне, чтобы ты нас рассудила да добрый совет дала, хоть ты мне и в дочери годишься. Затем ведь я и велела тебе зайти. Скажи вот, доченька, как бы ты поступила, коли твой заступник, твой верный друг, твоя одна что ни на есть опора на свете, твой, можно сказать, отец родной, потому как он сущий отец для нас, беспомощных женщин, у которых здесь и прибежища-то иного нет, — скажи, как бы ты поступила, ежели бы он тебе что-то посоветовал, пусть бы даже он тебе запретил что-то сделать… скажи, ты бы это сделала? Ты бы его ослушалась?

— Мамочка! — так и подскочила на месте внучка, не в силах сдержаться. — Да вы не так всё изобразили, как оно есть!

— Замолчи! — властным тоном приказала старуха. — Пусть Немесия ответит.

— Но вы ведь с самого начала неверно говорите, и Нене даже при всем желании не сможет вам ответить правильно. Вы вот говорите, что наш друг, наш защитник, наша опора, и бог весть кто он там такой, просил, мол, о чем-то или запретил, мол, что-то делать. Но прежде всего я не верю, чтобы тот, о ком вы говорите, был таким добрым, каким вы его расписываете, по отношению к нам, или по меньшей мере ко мне. Во-вторых, сколько я ни ломаю себе голову, не могу понять, по какой такой причине, по какому праву смеет он соваться в мои дела и следить, выхожу я или прихожу, смеюсь или плачу… Я сейчас закончу, — вдруг заторопилась Сесилия, почувствовав, что бабушка хочет ее перебить. — И уж вовсе ни к чему порвали вы мне кружевную тунику и сломали черепаховый гребень, разве что хотели доставить удовольствие какому-то там старикану, который злится и ревнует меня, потому что я его не люблю, да никогда и не буду любить, вот…

— Да не верь, не верь этой девчонке, — перебила внучку старуха, обращаясь к Немесии.

— Так, стало быть, вы мне не порвали тунику и не сломали гребень? Тогда по чьей же вине это случалось? Не по вине ли этого носатого старика, черт бы…

— Да замолчи же наконец! — оборвала ее Чепилья. — Мало того, что ты взбесилась, так еще и богохульствуешь! Смертный грех на душу берешь! Пусть даже оборвался волан — так не потому ли, что ты собиралась на бал наперекор моей воле? А кто виноват, что упал и сломался гребень? Ты сама, и никто другой, Была бы ты не так запальчива, ничего подобного не случилось бы. Признайся уж в этом! Надо, чтобы ты повинилась во всем, чтобы ты раскаялась в своих прегрешениях да исправилась. Смертный грех ты себе на душу взяла: коли будешь упорствовать в нем, плохо тебе придется. — Образумить тебя нужно, пока не поздно!

— Вот так здорово! — продолжала Сесилия, не обращая внимания на грозные взгляды, которые бросала на нее бабушка. — Впервые слышу, что не любить того, кто тебе не по душе, это грех!

— Да ты рехнулась! Кто велит тебе любить его? — в сердцах воскликнула Чепилья. — Не думаешь ли ты, часом, что он влюблен в тебя? Грешно, когда на благодеяния отвечают неблагодарностью, а на ласку — укусами.

— О каких это благодеяниях вы говорите? Уж не о тех ли деньгах, которые он нам дает каждый месяц? А может, о подарках, которые он изредка делает нам от рождества до пасхи? Ему одному да господу богу известно, что, собственно, его к этому побуждает! А разве не удивительно, и даже более чем удивительно, что какой-то белый, из богачей, человек совершенно посторонний для вас, а том более — для меня, столь щедр к нам, бедным цветным женщинам?

— Опять ты за свое, Сесилия! Хватит, полно чушь-то молоть! Только сам злой дух, враг рода человеческого, мог внушить тебе такие мерзостные мысли: нет в них ни кротости людской, ни христианского милосердия! Да разве может женщина быть примерной дочерью, женой, матерью или подругой, коли она за ласку спасибо не скажет и добрых дел ценить не умеет? Как бы ни были малы (а они не малы) те милости, которые нам оказывает этот сеньор, мы обязаны благодарить его за них, ибо ничто другое нам не под силу. Тяжкий грех — платить злом за добро. Твои роптания и твоя неблагодарность дорого нам обойдутся.

— Мне неясно, понимаете ли вы мое отношение к нему. Я почти его не знаю. Мне до него и дела нет. Не желаю я только, чтобы он мне приказывал и вмешивался в мои дела.

— Должно быть, ты его тоже не понимаешь. Как ты полагаешь: коли он не хочет, чтобы ты делала то или другое, кому от этого польза — ему или тебе? Коли ему нравится или не нравится подчас то, что ты говоришь и делаешь, это ли не доказывает, что он любит тебя, что у него доброе сердце? Вообрази, Немесия, что человек, о котором мы говорим (нужно, чтобы ты это знала), заботится о нас прямо-таки по-матерински, настолько он щедр и бескорыстен; и ему, должно быть, очень больно…

— Бескорыстен? — перебила старуху Сесилия. — Ну уж этого я не могу…

— Не перебивай меня. Не с тобой говорю — с Немесией. Сеньор дает нам все, что только нужно, и дарит многое такое, что нам просто нравится. Стоит мне подчас намекнуть, что девочке что-то приглянулось, как он тут же спешит доставить ей удовольствие. Скажи, что не так! Да ты, видно, и вовсе совесть потеряла; коли и тут перечить станешь.

— Я и не перечу. Все это правильно, только почему он все это делает?

— А самое главное, — продолжала Чепилья, — что от меня он ничего не требует взамен, а от тебя ждет лишь немного нежности, благодарности и… уважения.

— Вот это-то меня и убивает! — снова вскипела Сесилия, подскочив на месте. — Скажи, Нене, слышала ли ты, чтобы кто-нибудь брался за палку так вот, ни с того ни с сего? Я, например, такого не знаю. Что он ничего не требует от мамочки — понятно; но что от меня, по ее словам, он ждет только нежности, благодарности и уважения, одни дураки могут этому поверить! Ты-то знаешь, о ком мы говорим. Разве это не так? Ладно уж! Не будем считать его стариком. Но ведь денег у него уйма и всю-то свою жизнь, как говорит мамочка, он был волокитой, каких мало. И кто бы подумал, что он, женатый человек, отец семейства, еще совсем недавно, как рассказывала мамочка, содержал женщин, и все больше цветных? Да он больше загубил девушек, чем у нет волос на голове, а мамочка упорно хочет, чтобы я поверила, будто щедрость его ко мне невинна и бескорыстна.

— Да ты только попусту болтаешь, — сказала старушка, помолчав. — Наговорила с три короба, а все без толку; ну да не в этом суть. Суть, вишь, в том, что не умеешь ты уважить и послушать того, кто так хорош с тобою и ради твоей же пользы печется о тебе: все побаивается, как бы чего не случилось, коли ты неладно что сделаешь. Вот, к слову сказать, нынче вечером зачем тебе понадобилось уходить против его воли? Коли он возражал — значит, на то была причина, а причина эта — твое же благо. Ты только подумай, Нене, — кротко сказала старушка, обращаясь к Немесии, добрый сеньор был здесь давеча, аккурат перед тобой… Он не вошел, боже упаси! Он никогда не зайдет. Первым делом спросил о Сесилии. Сеньор завсегда о ней спрашивает и все беспокоится, и, знамо дело, безо всякой корысти, как есть безо всякой цели, только чтобы о здоровье ее справиться. Уж кто-кто, а ты это знаешь, Немесия; поди, ведь не раз слышала, как я рассказывала… Подошел он к окошку… только на минутку, спросил, здорова ли Сесилия, и все с такой-то заботой… Как я ему рассказала, что она, мол, собирается на купу идти, туда, на Холм Ангела, уж так-то растревожился, именно растревожился, по всему было видно, аж голос у него задрожал, и говорит мне: «Не пускайте ее, сенья Чена, не пускайте, удержите ее, эта девочка погибели своей ищет (так и сказал). Не пускайте ее, удержите, в другой раз я вам все как есть объясню». А после ушел, да все как-то к стенке жмется, словно боится, что его увидят. На прощание сунул мне в руку золотой — дескать, Сесилии на туфли. Видана ли где большая щедрость и душевное благородство? И полно! Да разве всякий, кто так поступает, беспременно влюблен? Скажи на милость — неужто ты видишь в этом одну лишь подлую корысть, обычную ревность или любовь? Да разве мужчины в его летах так вот влюбляются в наше время? Ну что скажешь, Немесия? Как ты полагаешь?

— По правде говоря, — ответила Немесия, следя за выражением лица своей подруги, — не знаю, что и сказать, как-то не решаюсь выложить начистоту все, что я думаю. И все же, — прибавила она, внезапно оживляясь, — на месте Сесилии смеялась бы я над всем этим, а на рожон не лезла бы. Коли этот человек влюблен всерьез — а он таки влюблен, — коли он хочет, чтобы я над ним не издевалась, пусть заплатит за все то зло, что мне причинили другие. И мне бы, ей-ей, было нипочем, кабы такой вот, как он, вертопрах увивался вокруг меня и поминутно следил за мной; лишь бы давал мне деньги, а я бы взамен дарила ему улыбки. И пусть бы посмели тогда сказать, что я поступаю дурно или грех совершаю какой. Сами-то мужчины больно нечестны: прикидываются, что любят, когда любви и в помине нет, а хитры-то уж так, что, поди, и не узнаешь — взаправду они влюблены или думают попросту обдурить нас, несчастных! «Думай дурно — и ни ошибешься», — говорит пословица. Так и тут: ну что случится с тобой, Сесилия, коли ты не пойдешь нынче вечером на куну!

— Конечно, меня не убудет, ни прибудет, пойду я туда или не пойду, — отозвалась Сесилия. — Дело-то все в том, что человек, о котором говорит мамочка, намерен совать свой нос в мои дела и вертеть мною как угодно, то ли из чистой прихоти, то ли чтобы испытать мое терпение, а это-то и несносно.

— Ну ладно, дорогая, — мягко возразила Немесия, — я, например, не вижу, чтобы его вмешательство могло чем-нибудь повредить тебе.

— А то как же! — вспылила Сесилия. — Мамочка тотчас становится на его сторону, ворчит, ополчается на меня, даже тунику мне порвала, лишь бы я дома осталась, лишь бы доставить удовольствие этому старому дураку. Тебе этого мало?

— Да что ты! Мне тоже не по вкусу, когда кто-нибудь вмешивается в мои дела. Впрочем, порой не грех и дурочкой прикинуться, чтобы от иных мужчин тебе побольше перепало. Взбредет, скажем, такому на ум командовать или наставника изображать, ну и пусть себе тешится. А ты делай так, чтобы он был доволен, не отталкивай его сразу, улыбайся ему, по крайней мере пока он на подарки не скупится, и проживешь так в свое удовольствие до самой старости.

Бабка тем временем снова уселась в кресло, вернувшись к своим невеселым думам, и разговор между подругами коснулся более частной темы.

— Запомни, — продолжала Немесия, — кто много горюет, тот рано помрет. Да к тому же можешь не сомневаться: ни один старый проныра не опасен для такой красотки, как ты.

— Да я его опасным и не считаю и ни чуточки не боюсь, — сказала Сесилия. — Я по характеру очень независима и ни за что не соглашусь, чтобы мною помыкали, тем более кто-то чужой.

— «Чужой»! — повторила словно про себя бабка хрипловатым и глухим голосом.

Девушки переглянулись, несколько озадаченные странным тоном этого восклицания; да и, кроме того, они полагали, что старушка целиком ушла в свои печальные мысли.

— Вот сына его, — продолжала Немесия вполголоса, — ты понимаешь меня… его-то, конечно, следует бояться. Он молодой, красивый, очаровывает всех направо и налево, да и говорить мастер. Деньгами сорит, как иной воду льет….. Редкая женщина, даже с характером, устоит перед ним — верно ведь, дорогая? Увидит его разок-другой, послушает и влюбится по уши. Я бы от такого мужчины как от черта бегала. Он, должно быть, не одной девчонке голову вскружил. Ему есть в кого пойти.

Чепилья, погруженная в свои размышлении, по-видимому не слышала и не понимала слов Немесии. Сесилия же, наоборот, как только подруга упомянула о возлюбленном, обратилась вся в слух, поняв, что та хочет сообщить ей какую-то важную новость.

— Так вот, как я тебе говорила, — добавила Немесия, — вышла я из портновской Урибе и иду себе по улице Агуакате. Дойдя до дома Гамесов — знаешь, того, что стоит за Тересианским монастырем, — слышу вдруг музыку и голоса, мужские и женские. Я прислонилась к стене у окошка — под ним как раз высокая скамья; окно было раскрыто и занавески откинуты. Вижу — комната полна народу: играют, поют и танцуют. А какое у нас сегодня число? Да ведь нынче двадцать седьмое октября! Постой! Так это именины Флоренсии, самой младшей из сестер Гамес. То-то она была во всем белом и с распущенными волосами; кстати сказать, для белой девушки они у нее уж очень вьются… По крайней мере… они, конечно, очень красивые, такие длинные и густые, а по мне было бы лучше, будь они немного потемнее.

Сесилия вздохнула, а Немесия, словно не заметив этого, стала выкладывать уже без утайки:

— Сидит, значит, Флоренсия за роялем, а вокруг все разные там сеньориты и молодые кабальеро. И знаешь, кто еще там был? Ну да, конечно, это была она! Помнишь высокую бледную сеньориту, такую хорошенькую? Да я еще тебе говорила, что утром в день святого Рафаила она ехала в коляске Гамесов? Она-то и разговаривала с Менесесом, приятелем твоего… ну, понимаешь?.. Там же был и другой, он тоже все с ними ходит… да как бишь его зовут? Сола, Софа… ах, да, Сольфа. Но твоего-то молодца не было, о нем только говорили. Я в точности слышала, что о нем упомянули…..

— Кто упомянул? — с тревогой в голосе спросила Сесилия.

— Не могу тебе сказать наверняка, но как будто Менесес, в разговоре с бледной сеньоритой. Они говорили о нем и, насколько я поняла, все собирались на большой бал в Филармоническом обществе.

— Этого-то я и боялась! — сказала Сесилия.

— А-а! Теперь-то я понимаю, — воскликнула Немесия, — кому шили шелковый жилет, который я должна была так срочно закончить. Знай я раньше, не торопилась бы так поспеть ко времени. Ведь я его до поздней ночи шила, а дали мне работу только накануне вечером и велели принести сегодня в три часа. Кто бы мог подумать! Уж во всяком случае, на этот бал для белых он не пошел бы в жилете, сделанном моими руками. Это я говорю просто так, чтобы ты знала, милочка, мне-то от этого ни холодно, ни жарко. Он ведь для меня пустое место, я стараюсь только для тебя, ведь ты им увлечена… Будь осторожна, мужчины все такие неблагодарные твари! Но лучше помолчать и не подливать масла в огонь.

И действительно, сказанного было вполне достаточно, пожалуй даже более чем следует, чтобы взволновать девушку и менее пылкую, чем Сесилия. По мере того как подруга развивала нить своего рассказа — а била она в цель не только тем, что сообщала какие-то новости, но и тем, как она их сообщала, — гнев и раздражение Сесилии все возрастали. Что предпринять в подобном случае, чтобы помешать, если еще есть время, этому молодцу, как называла его Немесия, встретиться с незнакомкой на балу в Филармоническом обществе? Девушку обуревала ревность, ярость и отчаяние. Ей не сиделось в кресле у окна. Не раз она вскакивала, собираясь, по-видимому, пойти переодеться и выбежать на улицу, но тут же снова возвращалась на место. Она просто задыхалась от бешенства.

Старушка тем временем сидела не шелохнувшись, погруженная в молитвы: закрыв глаза, она перебирала большим и указательным пальцами правой руки одно за другим черные зерна четок, лежавших у нее на коленях. Немесия украдкой поглядывала на Сесилию и, казалось, наблюдала за мучительной борьбой, которая бушевала в груди подруги и отражалась на ее лице, словно в зеркале. При этом Немесия слегка улыбалась, как бы предвидя все заранее и не опасаясь печального исхода. Наконец Сесилия откинулась на спинку кресла, глубоко вздохнула и прошептала:

— Лучше не надо. Я знаю, что мне делать. Издеваться над собой никому не позволю. Я почти счастлива… Никуда я не пойду!

Тогда Чепилья подняла на внучку взгляд, в котором светились одновременно и радость и сострадание. Немесия же, видимо удовлетворенная и даже гордая тем, что ее приход возымел желаемое действие, удалилась, нежно распрощавшись со своими друзьями.

Глава 5

И мнится, будто все еще я вижу —

Разнузданный палач и жертва рядом,

Лицо с надменным и жестоким взглядом…

И кажется, что свист бича я слышу.

Падринсо

Немесия подошла к двери своего дома как раз в ту минуту, когда ее любимый брат Хосе Долорес выходил на улицу, держа под мышкой покрытый чехлом кларнет, а в руке — сверток нот. Он шел, как всегда, опустив голову и, видимо, о чем-то задумавшись. По этой-то причине, а также потому, что улица и дом тонули во мраке, музыкант и сестра его чуть было не разминулись, не заметив друг друга. Как бы то ни было, Немесия первая узнала брата, преградила ему дорогу и, припомнив два стиха из популярной в ту пору задорной песенки, спросила:

— Куда ты шествуешь с котом в такую ночь глухую?

— Как! — воскликнул удивленный Хосе Долорес. — Это ты? А я и ждать тебя перестал.

— В такую рань на бал?

— А который час?

— Когда я проходила мимо монастыря святой Екатерины, там только-только прозвонили к вечерне.

— Ошибаешься: сейчас должно быть позже, чем ты думаешь.

— Возможно. Голова-то у меня дурная, я и сама не знаю, что со мной делается.

— А что случилось, сестра? Выкладывай, а то я спешу.

— Ладно, я не собираюсь тебя задерживать. Ты, надеюсь, успел хоть немножко перекусить?.. Хоть чашку кофе выпил?

— Разумеется. Выпил кофе с молоком, съел кусок хлеба с сыром; этого мне хватит до полуночи, а там перехвачу еще рагу или чего-нибудь в этом роде. Ну так говори! В чем дело?

— Сегодня вечером в том домике — знаешь, на углу улицы О’Рейли, у второго входа в таверну, — такое творилось!

— А что там произошло? Ты никак чему-то радуешься?

— Есть чему. Слушай. Иду это я мимо домика… Сенья Клара задержала меня в мастерской дольше, чем обычно. Было уже довольно поздно, но все же я отправилась к Сесилии; мы с ней условились встретиться после вечерни и пойти на Холм Ангела. Она, видишь ли, подозревает, что тот красавчик, что приходил сегодня днем в портновскую за новым костюмом, собирается на бал к Фарруко, чтобы свидеться с сеньоритой, которая приехала из деревни в день святого Рафаила, и решила поймать их на месте преступлении. Все это, конечно, ревнивые женские домыслы. Только это я вышла на перекресток — вижу, какой-то мужчина крадется к окошку ее домика и заводит разговор с кем-то, кто стоит за занавеской. Тут меня разобрало любопытство, и как только мужчина отошел, я подбежала к окну… И как ты думаешь, на кого я наткнулась? На Чепилью. Она уговорила меня пойти. А у них там — не поймешь что! Сесилия, видно, оделась, чтобы пойти со мной, а бабка ее не пустила, да в сердцах ей тунику порвала и черепаховый гребень сломала. И все это в одну минуту!

— Несчастная девушка! — сокрушенно воскликнул музыкант.

— Сесилия ведь очень упряма. Коли ей что втемяшится в голову, так тому и быть. Поэтому бабка страсть как обрадовалась, когда меня увидела. Ей самой с внучкой теперь уже не сладить. Вот она и попросила меня войти и попытаться вместе с ней уговорить Сесилию дома посидеть.

— Ну, и удалось это вам? — полюбопытствовал Хосе Долорес.

— Разумеется, — с подчеркнутой важностью ответила Немесия. — Я-то знала ее слабые места и не ошиблась. И бабка и я — мы обе не хотели, чтобы Сесилия шла гулять. Оказалось, что и тот человек, что живет в предместье Сан-Франсиско и содержит их, тоже запретил ей выходить. А потом узнаю: оказывается, он-то и стоял под окном перед тем, как мне прийти, и разговаривал с Чепильей.

— Хотел бы я знать, как она к нему относится?

— Вот уж этого я не знаю. Мне все же кажется — кабы он просто был влюблен в нее, он так бы не заботился о ней.

— Так ведь он, видно, ее отец! Сеньо Урибе твердо в этом уверен, он говорит даже, что и мать жива.

— Но где же тогда мать? Кому о ней известно? Кто видел ее?

— Вот это мне и хотелось бы знать.

— То-то и оно-то. А я так полагаю, что оба они — и отец и сын — по уши влюблены в Сесилию!

— Что ж, сестра, вполне возможно. На свете так частенько бывает. Она-то, видно, предпочитает сына…

— Разумеется! Кто же не предпочтет молодого старику?

— Кончится тем, что красота Сесилии ее же и погубит. Чего ей ждать от этих двух белых? Старик-то, пожалуй, еще даст он и деньги и роскошь и позаботится о ней. А молодой? Жениться — не женится; разве что возьмет ее на время в любовницы. А там в один прекрасный день она ему надоест, и он бросит ее с двумя-тремя детьми на руках. Не знаю, что тогда будет со мной, если такое случится! Проще об этом и не думать.

— Он ей правится, но она не влюблена в него, я уверена. Эх, кабы удалось сделать так, чтобы она забыла Леонардо! Тогда бы самое трудное было позади.

— Та, что любит взаправду, долго не может забыть, а то и вовсе не забудет.

— Ну, не всегда это так, Сесилия ведь очень горда.

— А потому может статься — сильно любит, быстро и забудет. От любви до ненависти один шаг.

— Только на это и надежда.

— Клянусь тебе, что ему будет стоить большого труда обманывать и ее и меня. Мне ведь слабости Сесилии известны получше, чем ему; этим-то я и беру. Да вот хотя бы недавно: стоило мне рассказать ей кое о чем, и она что твой порох вспыхнула — так разозлил ее этот красавчик. Ясно, она посердится и перестанет, а я снова начну ее подзуживать и уверена, что добьюсь своего… Все, что будет отдалять их друг от друга, приблизит ее к…

Хосе Долорес не дал ей закончить фразу. Он печально улыбнулся и, сказав сестре, чтобы она не ждала его, направился в сторону улицы Агуакате. Немесия же вошла к себе в комнату, повторяя себе под нос, словно беседуя с кем-то:

— Не на таких напали; не всегда же работать на чужого дядю. Коли Леонардо не будет моим, так пусть он и ей не достанется. Уж больно он влюбчив, и мулатки ему по вкусу. Не так-то это трудно, как кажется. Поживем — увидим: может, и удастся зараз два дела сделать — ей сосватать Хосе, а мне заполучить Леонардо… Авось выйдет!

Теперь нам надлежит вернуться на бал в залы Филармонического общества, где мы оставили среди танцующих Леонардо Гамбоа и Исабель Илинчета. Хорошо изучив характер своего партнера, девушка ни разу не посетовала на его неаккуратность в переписке, на его заметную отчужденность. Напротив того, она начала рассказывать ему о вещах совершенно посторонних: об их общих друзьях в деревне, о событиях в округе Алькисара; о красных розах, которые он когда-то привил к кусту белых роз, росших в саду по соседству с кафеталем[49]; об апельсиновом дереве, под сенью которого в прошлом году на пасху они столько раз лакомились самыми сладкими плодами из всех тех, что выращивались в поместье; о том, что старшая дочь управляющего плантацией сбежала с молодым фермером из местечка и обвенчалась с ним в Сейба-дель-Агуа.

— Тетя Хуана, — добавила Исабель, — уговорила отца помириться с дочерью. И новобрачные теперь взяли на себя заботу о ферме отца — знаете, той, где разводят кур и откармливают скот. Молодая со своим мужем остались на плантации, а отцу ее — нашему управляющему — пришлось уйти оттуда. Мне очень досадно за его жену: она славная женщина и нередко сопровождала нас на прогулках; но с тех пор, как дочь вышла замуж, у этого управляющего совершенно испортился характер: он буквально не давал неграм житья, наказывал их за малейший промах, причем с такой жестокостью, что папа в конце концов рассчитал его. Теперь у нас как-то пусто, если мы и ходим по вечерам на кофейную плантацию, то разве только чтобы зайти на ферму, и возвращаемся оттуда с заходом солнца. А когда светит луна…

— Ты вспоминаешь обо мне — не правда ли? — с нескрываемым раздражением прервал Леонардо Исабель, видя ее ледяное равнодушие.

— Разумеется, — ответила она, словно не замечая душевного состояния своего партнера. — Я не могу забыть, как в эти чудесные вечера — а ведь зимой в деревне они именно чудесны — мы не раз совершали прогулки вместе с Росой и тетей Хуаной.

— Я нахожу, что ты стала какой-то другой, — немного помолчав, заметил юноша.

— Другой? Да неужели! Вы просто шутите!

— Даже называешь меня на вы.

— По-моему, я всегда так обращалась к вам.

— Но не под нашим апельсиновым деревом!

Исабель вспыхнула и поспешно ответила:

— Такая уж у меня привычка называть всех на вы. Даже когда я разговариваю со своими невольниками, особенно со стариками, у меня с языка нередко срывается «вы». Да и с папой эго тоже частенько случается…

— «Ты» звучит ласковее…

— Вы так полагаете? Зато в обращении на вы больше скромности.

Эта оживленная беседа прерывалась чуть ли не поминутно, то есть всякий раз, как подле них сходились и расходились встречные пары. В конце концов тему разговора пришлось изменить, когда Менесес и Сольфа, раскланиваясь со знакомыми, подошли к месту, где сидели Исабель и Леонардо. Оба друга уже видели молодую девушку в тот вечер в доме Гамесов. Вряд ли они могли ей сообщить нечто новое. Но Исабель всегда выказывала Менесесу особое расположение и обрадовалась ему.

— Как? Вы не танцуете? — изумился он.

— Если б это услышала Флоренсия, она бы обиделась.

— Флоренсия мне очень нравится, не спорю; на мой взгляд, она очень мила, я люблю ее, но если бы я и танцевал с ней сейчас, то из простой учтивости. Вы же знаете, что подруга моего сердца далеко отсюда, и, право же, с вашей стороны крайне жестоко приписывать мне намерения ухаживать за другой.

— Я, кстати, начинаю побаиваться нашего приятеля Сольфу, — сказала Исабель, внезапно обращаясь к этому студенту, с тем чтобы одновременно сделать разговор общим и положить конец своей насмешливой беседе с Менесесом.

— Что я такого сделал, что напугал бесстрашную Исабелиту?

— Да разве вы не видите, что это шутка?

— Это было бы шуткой, сеньорита, — горячо возразил Сольфа, — если бы я один думал иначе. Но я уверен, что мое мнение разделяют и Леонардо, и Диего, да и все, кто вас знает. Итак, чем же я мог напугать вас?

— Тем, что вы, как видно, неумолимы и не щадите ни врагов, ни друзей.

— Вот как! Вы меня поражаете, сеньорита.

— Ну-ну! Теперь он притворяется тихоней, словно и воды не замутит! Будто я не заметила, что, едва войдя в зал и до тех самых пор, пока вы не подошли ко мне, вы перемывали косточки всем, кто находился в зале. Пусть наш приятель Менесес скажет, права я или нет.

Сольфа и Менесес обменялись многозначительными улыбками, подтвердив тем самым колкий упрек Исабели, и первый из них сказал:

— Да, конечно, я не прочь позлословить, но подле вас я безоружен.

Между тем танец закончился, и пары, нарушив ряды, поспешили к выходу; одни — чтобы посидеть в зале и в соседних комнатах, другие — чтобы подышать свежим воздухом на галерее. Мужчины, в большинстве своем разделившись на группы, принялись болтать о своих любовных победах на нынешнем вечере; почти все они закурили сигары или сигареты. Леонардо прошел вдоль всей галереи рука об руку со своей прелестной партнершей; судя по улыбке, не сходившей с уст Исабели, она отнюдь не сетовала на то, что их беседа с глазу на глаз несколько затянулась, хотя музыка, под обаяние которой они оба невольно подпали, уже смолкла.

Тем временем Менесес и Сольфа, продолжая любоваться общей картиной бала, на котором они решили провести весь вечер, увидели мать и сестер своего друга Леонардо и подошли к ним. Эта семейная группа расположилась в северной части зала, под балдахином, в глубине которого, как мы уже сказали, красовался огромный портрет Фердинанда VII Бурбонского. Справа от Антонии, старшей из сестер, сидел капитан испанской армии в полной парадной форме; они обменивались вполголоса короткими фразами, понятными им одним; рядом с ними сидела мать, а слева от нее — обе младшие сестры, Кармен и Адела. Донью Росу занимал беседой дивизионный генерал дон Хосе де Кадаваль; с сестрами разговаривали самые известные в ту пору гаванские щеголи — Хуанито Хунко и кадет Регулярного полка Пепе Монтальво. Но вот показался Леонардо Гамбоа, и капитан, который сидел рядом с Антонией, почувствовав, что она слегка толкнула его локтем, тотчас же исчез, словно по мановению волшебного жезла; отошел и Кадаваль; примеру его последовали, отвесив глубокие поклоны, юный франт Хунко и кадет.

Еще издали заметив испанского офицера, сидевшего подле его старшей сестры, Леонардо вспомнил об утреннем эпизоде — сначала под окном, а потом за столом во время завтрака. Им снова овладело чувство ревности и ненависти. Еще недавно ему очень хотелось подойти к своим близким и поговорить с ними; но теперь это желание мгновенно остыло, угасло, и только чувство уважения любви к матери не позволило ему повернуться ко всем им спиной. Антония, повинуясь жесту брата, пересела на стул, с которого только что встал капитан, и Леонардо, опустившись в кресло рядом с доньей Росой, шепнул ей:

— Мама, как ты можешь позволять этому солдафону увиваться в твоем присутствии за Антонией?

— Замолчи! — сурово возразила донья Роса. — Сеньор подошел к нам с поручением от отца: он предупреждает, что не сможет заехать за нами раньше часа ночи. Полагаю, что тебе придется проводить нас: это меня радует по двум причинам: во-первых, я смогу уехать, как только мне захочется или когда я устану, а во-вторых, и ты здесь не задержишься и не заставишь меня не спать вторую ночь.

— Я должен проводить домой Исабель Илинчета и сестер Гамес; у них что-то случилось с экипажем, и его не смогут прислать за ними.

— Как! Исабель здесь и не подошла поздороваться с нами?

— Не удивляйся; она, разумеется, не знала, что вы приедете на бал, да и, кроме того, здесь такая масса народа.

— Хорошо, тогда бери китрин и развози по домам своих приятельниц.

— Но прежде следовало бы, чтобы вы повидались с Исабелью или по крайней мере чтобы она поздоровалась с вами.

— Уж не влюбился ли ты в нее? Право, ты точно флюгер! Не вздумай только шутить с этой девицей. Приведи ее сюда, дай нам на нее взглянуть!

— Нет; мне кажется, нам надо подкрепиться, а за столом мы все встретимся. Ужин, говорят, весьма обилен и не менее изыскан… Ты не возражаешь, Адела?

— С удовольствием! — весело откликнулась та.

— Но только вот что, — сказал Леонардо, — если кто-нибудь из вас меня не выручит, мне нечем будет расплатиться.

— А те две золотые унции, что я тебе положила в карман жилета, пока ты спал днем? — спросила строго донья Роса.

— Я этих денег даже не видел. Если ты мне их положила в карман того жилета, который был на мне утром, то они остались дома, в моей комнате. С собой же у меня не больше трех-четырех песо — все, что я успел положить вот в этот жилет, переодеваясь, чтобы ехать на бал, когда я вернулся с Пасео.

На этот раз обычная искренность изменила Леонардо: он несколько раз запнулся и покраснел. Мать заметила это и спросила:

— Почему ты так поздно явился сюда? Я уже думала, что ты совсем не приедешь. А ведь из дому ты вышел раньше нас. Один бог знает, где ты пропадал!

— Сегодня день ангела Флоренсии Гамес, мы собрались у них, немного попели, поиграли…

— Но ведь они же приехали без тебя! Леонардо, ты говоришь неправду, и я открыто заявляю тебе — плохо ты поступаешь, очень плохо. Я тебе лучший друг, мой мальчик, и просто прихожу в отчаяние от того, что ты с каждым днем становишься все менее откровенным со мной. Пойдем к столу, за ужин заплачу я, — добавила она, глубоко огорченная. — Вот тебе кошелек: там около шести золотых унций.

Кошелек этот был вязаный, из красного шелка, с двумя отделениями: одно — для золотых монет, другое — для серебра и мелочи; завязывался он узлом посередине. Донья Роса достала его из-за корсажа: в ту пору дамы носили кошельки не в юбках, как нынче, а подвешивали их на ленте или шнурке. Вспыхнув от стыда, Леонардо взял кошелек. К чувству унижения от того, что он уже второй раз получает деньги, проигранные им в карты, примешивалось еще гнетущее сознание лжи, с помощью которой он пытался скрыть свой проступок. Мать, быть может, сама того не желая и не ведая, видела его душу как бы насквозь. Послужит ли ему сегодняшний урок к исправлению? Об этом пока что трудно говорить. Как бы то ни было, случай этот не прошел бесследно ни для сына, ни для матери, которая, правда, так и не поняла до конца откровенной неприглядности поступка своего детища. Все же следует сказать, что она невольно задела сына за живое. Леонардо не сразу оправился от полученного удара; поднявшись, он предложил матери руку и, провожая ее в зал, где был накрыт ужин, спросил:

— А где же отец?

— Он был у дона Хоакина Гомеса; там собрались и другие плантаторы — Сама, Мартиарту, Маньеро, Суаре, Аргудия, Ломбильо, Ласа…

— А ради чего понадобилось такое собрание?

— Капитан Миранда ничего не мог рассказать, потому что, конечно, он и сам ничего не знает… но из того немногого, что твой отец успел сообщить мне, я заключаю, что речь идет о новых экспедициях в Африку. Вивесу уже порядком надоели жалобы Тольме и наглость судей из этой проклятой смешанной комиссии, и он велел по секрету сказать Гомесу, чтобы тот и его компаньоны не высаживали захваченных ими невольников в окрестностях Гаваны. Кроме того, из Мариеля прибыл нарочный и сообщил, будто на горизонте появилась бригантина, похожая на «Велос», которую преследует английский корабль. А ведь ждут, что она привезет хороший груз.

— Быть может, ее даже захватила?

— На виду у дозорных на башне Мариеля? То было бы уж слишком дерзко! Впрочем, я ничуть не удивлюсь: эти еретики англичане воображают, что им принадлежит весь мир! А отец порядком потеряет, если экспедиция не удастся. Она настолько дорого обходится, что он впервые предпринимает ее в компании со своими здешними друзьями. Сюда должны доставить не меньше пятисот негров.

— И что только заставляет отца на старости лет обременять себя такими хлопотами!

— Ах, мой мальчик, неужели ты мог бы жить в роскоши и пользоваться всеми благами, если бы отец перестал трудиться? Доски и черепица никого еще не сделали богатым. Разве что-нибудь, кроме работорговли, дает такие большие доходы? Подумай только — ведь если бы эти эгоисты англичане не преследовали бригантину — а преследуют они ее только со злости, ибо своих рабов у них мало и будет еще меньше, — то лучшего и более выгодного занятия просто и не придумаешь!

— Все это так, но риск настолько велик, что должен как будто отбить охоту заниматься такой коммерцией.

— Риск? Да он ничтожен по сравнению с выручаемым барышом! Ведь, по словам отца, снарядить, например, экспедицию на бригантине «Велос» стоило не больше тридцати тысяч песо, а на его долю пришлось всего несколько тысяч, поскольку в деле участвует не он один. Теперь подсчитай-ка, сколько он получит, если экспедиция закончится благополучно. А вот и Исабель!

Донья Роса встретила девушку с распростертыми объятиями; сестры Леонардо, кроме Антонии, проявили при встрече с нею искреннюю радость, в особенности Адела, которая обняла и несколько раз поцеловала Исабель. Для младшей из сестер, самой восторженной и непосредственной, Исабель была как-никак избранницей ее любимого брата. Когда смолкли обычные при встречах восклицания и взаимные укоры, подошли сестры Гамес. Леонардо, Менесес и Сольфа, каждый под руку с двумя дамами, прошли в ярко освещенный зал, находившийся во внутренней части дворца, где был сервирован ужин. Все за одним столом не уместились, пришлось расположиться за двумя, стоявшими неподалеку друг от друга.

Дамы и мужчины принялись за тушеную индейку, отведали индейки и в холодном виде, воздали должное сочной вестфальской ветчине; кое-кто положил себе рису с черной фасолью. К спиртным напиткам и винам никто не прикоснулся; закончился ужин чашкой кофе с молоком. Леонардо прикинул, что такое угощение должно стоить самое меньшее полторы золотых унции или двадцать пять с половиною дуро, если считать заказные блюда в дни таких праздников по обычным ценам. Желая щегольнуть такой крупной суммой, он вынул красный шелковый кошелек и, подозвав белого слугу, с безупречной ловкостью обслуживавшего гостей, спросил его:

— Сколько с меня?

— Ничего, — так же кратко ответил слуга, балансируя целой грудой тарелок и чашек, которые он нес в левой руке.

— Что это значит? — спросил пораженный юноша. — Кто же уплатил за меня?

— Сразу видно, что вы не входите в правление общества, — не без наглости ответил слуга, — иначе вы бы знали, что сегодняшний ужин оплачен им. Будь я таким дурнем, каких много, я, пожалуй, принял бы вас за новичка.

— Ах, вот как! — воскликнул Леонардо, пристыженный и уязвленный. Вскочив со стула, он процедил сквозь зубы: — И наглецы же эти испанцы!

Слышал ли это слуга или нет, сказать трудно, но по косому взгляду, который он бросил на юношу, позволительно предположить, что сказанное об испанцах и об их наглости дошло до его слуха. Аделе и Флоренсии Гамес захотелось было, чтобы их пригласили на последний танец; Адела даже поманила брата, но тот рассеянно улыбнулся, не ответив ни слова.

Донья Роса между тем послала девочек, как она привыкла называть дочерей, за шелковыми накидками в гардеробную. В то же время все трое молодых людей спустились в вестибюль, чтобы захватить шляпы и трости. Но и здесь и в гардеробной столпилось уже немало гостей, желавших получить свои плащи и шали, поэтому нашим знакомцам пришлось подождать, пока не наступит их черед. Затем Леонардо вышел на улицу и крикнул кучеру, чтобы тот был наготове.

Этим перерывом воспользовались самые молодые сеньориты: они поспешили в зал, где уже начался последний танец, который, как говорят, исполняется музыкантами с каким-то особым вдохновением. В кавалерах недостатка не оказалось, и девушки принялись танцевать с бóльшим удовольствием, чем когда-либо. Донья Роса, Исабель, Антония, сеньора Гамес и ее старшая дочь уселись все вместе и стали ждать, когда подадут лошадей.

Был уже второй час ночи, когда Леонардо вышел на каменную лестницу особняка Филармонического общества, чтобы спуститься на улицу. Первое, что резнуло его слух, был звон серебряных шпор: это кучера под аккомпанемент кубинской гитары отплясывали сапатео на гулких камнях мостовой. Один играл, двое танцевали — за даму и за кавалера, — а остальные хлопали в ладоши или постукивали в такт серебряным кнутовищем по плитам тротуара, отнюдь не нарушая стройности мелодии. Кое-кто из кучеров распевал крестьянские куплеты. По всему было видно, что и пляска и музыка — креольские.

У входных дверей собрались уже целыми семьями гости, спешившие уехать как можно раньше. Лакеи то и дело выкликали самые знатные фамилии Гаваны, которые передавались кучерами из уст в уста, сливаясь в непрерывное эхо.

— Монтальво! — выкрикивал чей-то голос, и двадцать других повторяли: «Монтальво!», пока отзвук не замрет вдали или пока не откликнется вызываемый кучер, подавая экипаж. При этом не обходилось и без столкновений: между невольниками частенько вспыхивали драки; слышались палочные удары, которые раздавал направо и налево драгун, следивший за порядком на улице. Все это сопровождалось щелканьем кнутов, стуком колес, напоминавшим отдаленные раскаты грома, и конским топотом по каменной мостовой. И среди всеобщей кутерьмы непрестанно звучали возгласы самих кучеров, выкрикивавших, в свою очередь, фамилии господ, которым они принадлежали: «Пеньяльвер! Карденас! О’Фарриль! Фернандина! Аркос! Кальво! Чакоп! Эррера! Кадаваль!» Каждое имя повторялось столько раз, сколько было необходимо, чтобы оно дошло до слуха кучера, которого вызывали. И если тот в конечном счете не оказывался во главе длинной вереницы экипажей, запрудивших собою весь квартал, то, чтобы выехать, он должен был выжидать своей очереди, если не хотел, чтобы постовой драгун пересчитал ему ребра древком своей пики.

Как только была названа фамилия Гамбоа, пляска, прекратилась, ибо на гитаре играл не кто иной, как наш старый знакомый Апонте. Бедный невольник старался, по-видимому, изо всех сил: искусно бренча на своем инструменте, он хотел, должно быть, развлечь своих товарищей и хоть на время забыть о собственных невзгодах, ибо над ним, далеко не глупым малым, нависла страшная угроза двойной расплаты: во-первых, за то, что приключилось днем с сеньоритой, во-вторых, за то, что произошло в половине одиннадцатого вечера, когда он поджидал молодого хозяина. На беду свою, кучер отлично знал, что господа никогда не забывают и не прощают своим рабам их оплошности. Но раз уж такова его горькая доля и избавления не предвидится, то к чему заранее горевать и печалиться? Так рассуждал он, а подобно ему — и почти все его товарищи, кого господь бог по благости своей наделил разумной душой.

Когда совещание плантаторов закончилось, дон Хоакин Гомес предложил дону Кандидо Гамбоа отвезти его домой в своем экипаже, чем тот воспользовался, уехав вскоре после полуночи, и смог поэтому послать свой выезд к дому Филармонического общества, чтобы домашние его располагали лошадьми по своему усмотрению. Благодаря столь неожиданной удаче сестры Гамес с гостившей у них Исабелью тотчас же вернулись с бала в свой особняк, стоявший позади монастыря святой Терезы; за ними уехала и семья Гамбоа.

Кучера поставили каждый свой китрин в сагуане, развели лошадей по конюшням, находившимся в задней части двора, положили седла на козлы, развесили упряжь, ливреи и шляпы на гвозди, вбитые в стену жалкой каморки. Что же до Апонте, то он, закончив работу, взвалил себе на плечи раскладную койку и медленно, словно Христос, согбенный под тяжестью креста, направился обратно в сагуан, чтобы отдохнуть от дневных трудов и поспать два-три часа перед рассветом. На башне приходской церкви Святого духа давно уже пробило два часа. Ущербная луна заходила за крышу дома, и тень, падавшая со стороны улицы, ползла постепенно вверх по глинобитной стене, разделявшей оба патио; таким образом, в первом из них царил полумрак, не мешавший, однако, различать очертания предметов или узнавать человека в лицо. Вдруг кто-то преградил Апонте дорогу. Кучер поднял голову и увидел перед собой человека, который размахивал хлыстом, зажатым в правой руке. Апонте остановился как вкопанный, ибо сразу же узнал своего хозяина, молодого Гамбоа.

— Брось свою койку, — приказал Леонардо слуге хриплым от гнева голосом, — стань на колени и сними рубаху.

— Сеньор мой, неужто ваша милость хочет меня наказать? — тоскливо пробормотал невольник, начиная уже выполнять приказание.

— Делай что велят, — прибавил хозяин, сопровождая свои слова для большей острастки ударом хлыста.

— Повремените, ваша милость, сеньор мой! Да чем я провинился?

— А, собака! Ты еще смеешь спрашивать? Разве ты не помнишь, что я обещал наказать тебя за то, что ты не ждал меня на перекрестке возле монастыря, как было приказано?

— Да, мой сеньор, но не моя в том вина.

— А чья же тогда? Вот я тебя проучу! Будешь знать наперед, что уж коли я тебе даю приказание, изволь его выполнять, хоть лопни!

И тут на голую спину несчастного раба посыпались ни за что ни про что удары хлыста. Рука у хозяина была тяжелая, Апонте корчился, то и дело повторяя:

— Пощадите, сеньор мой (не смея сказать: «Довольно!»)! Ради молодой госпожи Аделы, сеньор! Ради сеньориты (так называли слуги донью Росу Сандоваль де Гамбоа), мой добрый хозяин! Ах, если б только я смел, сеньор мой, сказать правду, ваша милость увидели бы, что вина-то не на мне. Сжальтесь, сеньор Леонардито!

Но скованные гневом уста молчали, сердце окаменело, душа омертвела, и только железная рука, казалось, была живой и без устали наносила удары. Какая там усталость!! Удары учащались и наносились со все нарастающей яростью. Разбуженный свистящими звуками хлыста и воплями кучера, дон Кандидо в испуге вскочил.

— Пустяки: это Леонардо наказывает Апонте, — успокоила мужа донья Роса.

— Но ведь это возмутительно! Нашел время для наказания слуг! Скажи этому разбойнику, чтобы он сейчас же перестал, или, клянусь богом…

— Ложись и спи, — повторила жена. — Апонте — скотина и заслуживает основательной порки.

— Да, но на этот раз я уверен, что он ничего но совершил. Просто кто-то сыграл с твоим сынком скверную шутку, а расплачивается за нее несчастный мулат.

— Ты, поди, не знаешь, что произошло у него днем с девочками на улице Муралья?

— Все возможно, но только пусть мальчишка прекратит это, или не будь я Кандидо, если не встану сам и не переломаю ему ребра. Да видана ли где еще подобная наглость?!

Донья Роса отлично поняла, что стóит еще хоть немного продолжиться этой порке, этим жалобным стонам и воплям ни в чем не повинного кучера, и дон Кандидо встанет и в сердцах натворит что-нибудь страшное, ибо он был не только груб от природы, как человек, не получивший воспитания, но и обладал крутым нравом. Привстав на постели, сеньора Гамбоа крикнула в окно:

— Прекрати, Леонардо!

Этого оказалось достаточно. Правда, юноше и так пора уже было умерить обуявший его гнев, да и силы к тому же стали покидать его.

Кто же после этого из них двоих — жертва или палач — обрел себе покой в постели? Вернее — что происходило в душе хозяина, когда он улегся на свое ложе, и что творилось с несчастным рабом, когда тот рухнул на свою жесткую койку? Трудно ответить на этот вопрос тому, кто не был ни разу ни жертвой, ни палачом, точно так же как невозможно понять все это до конца тем, кто никогда не жил в стране рабов.

Глава 6

— Эй, на бригантине!

— Что надо?

— Как название?

— «Кондепадо».

— Откуда идете?

— Из Сарранатана.

— Какой груз?

— Пустые мешки.

— Имя капитана?

— Дон Гиндо Сересо.

Сцены на гаванском рейде перед башней Морро

Как и следует предположить, на другой день после бала в Филармоническом обществе в девять часов утра в доме Гамбоа не спали только двое. Разумеется, мы ведем здесь речь лишь о господах, ибо восьми-девяти слугам этого семейства полагалось с раннего утра быть на ногах и выполнять обычные обязанности, вне зависимости от того, как они провели ночь.

Дон Кандидо, хотя и не выспался и его одолевали мрачные мысли, навеянные тем, что ему пришлось услышать на заседании в доме дона Хоакина Гомеса, поднялся рано и по свойственной ему нетерпеливости отправился в путь пешком.

Его супруга встала чуть позднее и, покойно откинувшись в одном из кресел, стоявших в столовой, пила кофе с молоком.

Не без умысла садилась она каждое утро именно в это кресло. Со своего места донья Роса могла наблюдать за всем, что творилось в доме: с утра ли готовили прачки щелок для стирки или жаровню с древесным углем для глажения белья; не попусту ли болтали портнихи с другими слугами, вместо того чтобы обшивать всех домочадцев; тщательно ли мыли кучера экипажи, задавали овес лошадям и чистили сбрую для верховой езды; поздно ли или своевременно возвращался Апонте, водивший купать лошадей, что означало, ходил ли он на пристань Лус или дальше, к Пунте; шил ли Пио, старый кучер Гамбоа, сидевший в сагуане, башмаки служанкам, а порою и госпожам, выполняя одновременно обязанности привратника, когда не требовалось закладывать экипаж для хозяина; наконец, пришел ли повар, этот вежливый и рассудительный, как принято выражаться среди рабовладельцев, негр с внешностью аристократа, отправлявшийся рано утром на рынок по соседству со Старой площадью, чтобы запастись мясом, птицей и овощами, которые были заказаны ему с вечера.

Повар вставал в доме раньше всех. Он разводил огонь, готовил кофе с молоком, чтобы Тирсо и Долорес могли подать его, как только хозяева проснутся. На рынок повар ходил не всегда в один и тот же час, да и управлялся не всегда быстро, хотя Старая площадь находилась и недалеко от дома Гамбоа. В то утро, например, о котором мы сейчас повествуем, он отправился туда слишком рано. Пока он шел к рынку, держа в одной руке фонарик, как то было приказано распоряжением муниципалитета со времен Сомеруэлоса, а в другой — корзинку, с крепости грянул пушечный выстрел, возвещавший четыре часа. Комендант открыл крепостные ворота, и мертвую тишину города нарушили многоголосый шум толпы и всевозможные резкие, нестройные звуки.

По возвращении с рынка повар давал хозяйке отчет. Тут начинались брань и угрозы наказания за то, что мясо стоит слишком дорого, что сорт его плох, а порою — что и вес недостаточен; ворчала донья Роса и на то, что вместо цыплят Дионисио покупал кур, сердилась из-за овощей, так как вместо фасоли он приносил горох, вместо кресса — латук, или наоборот. Такова уж судьба раба, что ему никогда не угодить хозяину. Словом, донья Роса всегда находила повод для жалоб на повара, который и в самом деле частенько ошибался, то ли по тупости, то ли по злому умыслу или просто по невнимательности.

— Дионисио, разве я не велела тебе купить цыплят понежнее? — спрашивала она, вынимая из корзинки пару птиц с перевязанными лапками. — Почему ты принес кур? Ведь хозяин ест только цыплят!

— А я и купил цыплят, сеньорита, — отвечал повар, — они только малость жирны и потому похожи на кур. Да к тому же на рынке помельче не было.

— Ты мне голову не морочь, Дионисио. Я не дура и не вчера родилась. Если ты много знаешь, то я, наверное, знаю больше. Сколько же ты за них дал?

— Два песо, сеньорита: птица нынче дорогая.

— Пресвятая дева! Зачем же ты их покупал у твоей толстухи негритянки-лукуми? Да она дороже всех на рынке берет!

— Нет, сеньорита, я их купил у деревенского торговца. Гляньте получше, ваша милость: перышки-то у них красной глиной перепачканы.

— Это еще ни о чем не говорит, Дионисио. Твоя кумушка могла нарочно оставить на них грязь, чтобы люди поверили, будто они свежие, прямо из деревни, а не из вторых рук.

— Сеньорита, черная торговка мне не кума, и не моя она толстуха. Мы с ней одного племени.

— Я знаю, что говорю, Дионисио, и нечего меня поправлять. Если ты чему-нибудь и научился, то я умею обламывать таких умников, как ты. Видишь, вот там — артиллерийский арсенал[50], а вон там — Ведадо[51]. В таких местах ничего не стоит пройти полный курс наук. Итак, ступай себе, черномазый плут. Я не желаю только, чтобы вы, сударь, или ваша кумушка угощались за мой счет.

«Кто умеет молчать, тот мудр, как Санчо», — гласит пословица, и Дионисио, по горькому опыту своей долгой, тридцатилетней жизни невольника, отлично знал, что помалкивать следует с той минуты, как господа начинают обращаться к нему на вы. Это было верным признаком того, что близится приступ гнева, что буря уже над головой и вот-вот разразится гроза. Ввиду этого повар быстро собрал все покупки и скрылся на кухне, сумев отыскать, подобно опытному кормчему, временное убежище в первой же гавани, указанной ему провидением.

Дионисио родился и вырос во дворце графов Харуко. Читать и писать он научился сам, каким-то особым чутьем. Эта благоприобретенная грамотность необычайно возвышала нашего негра в глазах его собратьев по неволе, обычно куда более невежественных. Дионисио был присяжным танцором и, в частности, великолепно танцевал менуэт, который он перенял в дни пышных празднеств у своих хозяев. Будучи молодым лакеем — а это была его первая должность, — он всегда близко соприкасался с жизнью господ; именно у них в доме он увидел будущую графиню Мерлин, многих губернаторов, первого графа Баррето и прочих именитых особ Кубы, Испании, а также иных стран, как, например, Луи Филиппа Орлеанского, впоследствии французского короля.

Со временем, благодаря ловкости и бережливости, находясь среди богатых и щедрых людей, у которых бывали знатные лица, Дионисио смог накопить достаточно денег, чтобы заключить своего рода контракт: иначе говоря, он условился с хозяином о цене за себя на случай продажи и дал ему восемнадцать золотых унций, или триста шесть дуро. Однако после смерти графа Дионисио вместе с несколькими другими невольниками выставили для продажа с торгов, происходивших в присутствии нотариуса дона Хосе Салинаса; аукцион устраивался для того, чтобы покрыть большие расходы, связанные со вступлением в силу завещания графа и дележом его имущества. Кулинарное и кондитерское искусство Дионисио, которому он был обучен с самых молодых лет, дало возможность просить за него при продаже более высокую цену, чем за других рабов, не знавших никакого ремесла; поэтому «контракт» с хозяином помог Дионисио только тем, что его продали не за восемьсот песо, как оценил хозяин, когда принял от него вышеупомянутую сумму, а за пятьсот. На торгах дон Кандидо приобрел негра меньше чем за пятьсот песо, хотя это и не была самая высокая цена; просто Гамбоа сумел вовремя «подмазать» судебного чиновника, а иных публичных торгов не было. Дионисио страдал двумя существенными недостатками, которые усугубляли его печальное положение: во-первых, он увлекался женщинами, а во-вторых, как мы уже упоминали, — тем танцем, который составлял привилегию белых.

Дон Кандидо вошел через сагуан в дом, когда часы пробили девять. Он казался расстроенным и усталым, а на лбу у него выступил пот, но не из-за жары, которая все еще давала себя знать, несмотря на конец октября, а из-за волнения, охватившего его с раннего утра, и тех мыслей, что не давали ему покоя. Не обращая внимания на жену, с беспокойством ожидавшую его в столовой, где умелыми руками Тирсо был накрыт стол для завтрака, дон Кандидо прошел прямо в контору, к сидевшему на скамье дворецкому дону Мелитону Ревентосу. Облокотясь на высокое бюро и заложив перо за ухо, он размышлял над лежащим перед ним листом бумаги, который был исписан по-испански неровными строчками, какими пишутся обычно изысканные стихи.

— Чем это вы занимаетесь? — спросил, входя, дон Кандидо, не сказав при этом даже «добрый день», видимо потому, что наступивший день был одним из самых худших в его жизни.

— Я вносил в книгу заказы, присланные управляющим плантации Ла-Тинаха для будущего помола. А теперь вот проверяю, не пропустил ли чего. Заходил сюда судовладелец Сьерра и сказал, что выходит…

— Оставьте, это не спешно. Займемся тем, что поважнее. Прежде всего, Ревентос, наденьте-ка куртку и бегите к старьевщику Суаресу Аргудипу, к тому, что торгует у галереи Росарио; заберите все готовые полосатые рубашки и грубые полотняные штаны, какие только у него есть, и скажите, чтобы он занес их на мой счет. Возможно, что ему не набрать четырехсот смен, которые мне нужны; тогда пусть подыщет недостающее у других старьевщиков, своих земляков. Если не достанете всех четырехсот, берите триста, двести пятьдесят, двести, словом — сколько выйдет… Если мы не спасем всех, спасем сколько-нибудь…

— Сколько-нибудь — чего? — спросил Ревентос, слишком любопытный, чтобы не выпытать все сразу.

— Негров, дружище, негров, — кратко ответил дон Кандидо. — Неужто вы не знаете, что прибыла «Велос»?

— Вот как? Право, не знал.

— Да, прибыла; вернее, ее доставили в порт. Точное количество груза на борту пока неизвестно. Люки задраены наглухо, но капитан Каррикарте говорит, что погрузил более пятисот. Правда, из-за длительного перехода и жесточайшей погони со стороны англичан кое-кто погиб, и таких пришлось выбросить в море… Их немало, но, по счастью, не так уж и много. Теперь вам ясно? Так вот, заберите всю эту одежду, сделайте тюка три-четыре, как выйдет; отвезите их на Кавалерийский мол, что против Каса-Бланки, и передайте владельцу шлюпа «Флор-де-Регла». Вы его знаете. Ему все и вручите, а он уже предупрежден и знает, куда это отвезти. Поезжайте и вы с ним: ведь вы же счетовод, не так ли? Словом, за работу! Если вы не успеете вернуться вовремя, завтрак вам будет оставлен. Во всяком случае, одежда должна быть на борту до одиннадцати часов — слышите?

Как только дворецкий исчез, в контору вошла донья Роса. Дон Кандидо в крайнем волнении прохаживался взад и вперед, но, увидев жену, остановился, словно ожидая вопроса, который тут же и последовал:

— Что случилось, Гамбоа? Ревентос бежит сломя голову, а ты чем-то крайне озабочен. Скажи на милость, в чем дело?

— Обычная история, дорогая; если и дальше так будет продолжаться, то эти мошенники англичане уничтожат одно из лучших украшений в короне его величества короля, храни его господь!

— Да не может быть!

— Уверяю тебя. Ведь если англичане будут мешать нам ввозить рабочих, в которых здесь нужда, то я не знаю, с чьей помощью и как мы будем добывать сахар! Да! Я все время твержу: тут сам черт руку приложил!

— И я опасаюсь того же, Кандидо; но ближе к делу!

— Ладно, слушай. Сегодня в семь часов утра с Морро подали сигнал, что с подветренной стороны виден английский военный корабль. На пристани нас было несколько человек: Гомес, Асопарде, Сама — словом, почти все участники вчерашнего собрания. Немного погодя с Морро сообщили о том, что англичане захватили приз, а спустя полчаса у входа в порт показался и сам английский корвет «Перла». Командует им лорд Педж или Педжете, как сказали нам позже те, что слышали с Пунты ответ лоцмана вахтенному на сигнальной вышке[52]. И как бы ты думала, что оказалось призом?

— Бригантина «Велос»?

— Да, Роса: она самая. И почти со всем грузом на борту.

— А груз удалось потом спасти; вот хорошо-то!

— Спасти? — повторил дон Кандидо с горечью. — Кабы на то была божья воля! И раз наша бригантина входит в порт в качестве приза…

— Неужто гибнут и корабль и груз? Ах, какое страшное несчастье!

— Я не говорю, что погибнет все; но нам, кому дорого спасение судна и груза, нам зевать сейчас нельзя. Те шаги, что мы уже предприняли, и те, что мы собираемся предпринять в дальнейшем, позволяют надеяться, что если и не весь груз, то хотя бы две трети его удастся вырвать из лап англичан. Поверь, Роса, порою мне кажется, что потерять бригантину для меня было бы тяжелее, чем лишиться самого груза, хотя, судя по накладной капитана Каррикарте, это самый ценный из всех, что привозили доселе из Африки. Не сомневайся: на моей бригантине за короткий срок можно доставить не какой-нибудь один, а самые различные грузы; она мало кому уступит. Прошло всего года три, как я купил ее у Дидье из Балтиморы, а она уже четыре раза ходила в Африку и обратно. Нынешний рейс был пятым по счету, и я за это время сумел трижды возместить себе ее стоимость! Подумай только, Роса: она вышла из Каса-Бланки — помнишь? — в середине июля, а возвратилась через неполных четыре месяца. Вот это рейс! Кто посмеет отрицать, что сейчас она — самый быстроходный из всех наших парусников? Да такие суда, как «Фелис» Суаснавара, «Венседора» Абарсусы, «Венус» Мартинеса, «Нуэва Амабле Саломе» Карбальо, «Ветерано» Гомеса, и прочие прославленные корабли по сравнению с «Велос» — просто старые посудины! Мне, право, было бы очень жаль потерять бригантину, и даже не из-за денег, хотя те десять тысяч песо, что я уплатил за нее, тоже не пустяк, а из-за того, что такое крупное судно трудно построить заново.

— Ах, Кандидо, не строй иллюзий! Только ты и твои друзья можете тешить себя надеждами, а я — нет. Коли англичане во что-нибудь вцепились, они уж этого из рук не выпустят, будь уверен. Я все больше и больше ненавижу этих безбожников протестантов! И кто их просит соваться не в свои дела? Ломаю себе голову, но никак мне в толк не взять, почему, собственно, Англия так противится тому, что мы привозим дикарей из Гвинеи. Почему же тогда они не восстают против ввоза масла, изюма и вина из Испании? Я нахожу, например, более гуманным привозить дикарей, обращать их в христианскую веру и придавать им человеческий облик, нежели ввозить вина и тому подобные зелья, которые служат только для удовлетворения обжорства и прочих пороков.

— Этой философии, Роса, не понимают и не хотят понять англичане, враги нашего процветания; иначе они бы больше сочувствовали нам, вассалам дружественной нации, бывшей некогда их союзницей. Но я обвиняю не только их, я виню прежде всего тех, кто посоветовал нашему августейшему монарху Фердинанду Седьмому подписать с Англией договор тысяча восемьсот семнадцатого года. Вот в чем зло. За жалкую сумму в пятьсот тысяч фунтов стерлингов нескромные советники лучшего из монархов предоставили сынам коварного Альбиона право осматривать наши торговые суда и оскорблять, как мы видим — с каждым днем все более безнаказанно, священный флаг страны, которая еще недавно была владычицей морей и повелительницей обоих полушарий. Какой позор! Не понимаю, как мы только терпим… Но не в этом дело, Роса. Я тебе говорил, что вчера вечером мы спешно собрались у Гомеса, желая услышать от самого капитана Каррикарте, что же произошло на борту «Велос». Ради этого он срочно прибыл из Мариеля. Мы решили обдумать, нельзя ли нам сыграть хорошую шутку с англичанами. Тебе же известно, что на то и закон, чтобы его обходить. Когда я пришел к Гомесу, было, вероятно, около восьми…

— Ка-ак около восьми? — прервала его жена. — Ты же вышел из дому, когда еще семи не пробило; где же ты так задержался? Как могло случиться, что ты добирался до Гомесов больше часа?

— Нет, я нигде не задерживался, — поспешил возразить явно смущенный муж. — Я сказал, что было около восьми? Я просто ошибся, я хотел сказать; после семи — ну, скажем, четверть, половина восьмого. Да точное время не так уж важно…

Казалось бы, действительно все это было не так важно, но донья Роса не могла не отметить, что муж ее, отправившись в экипаже от угла улиц Сан-Игнасио и Лус, где стоял их дом, на северный конец Кубинской улицы, где состоялось собрание, потратил на поездку целый час, когда это расстояние можно было не спеша пройти за полчаса пешком. Донья Роса, естественно, замолчала: у нее возникло некоторое беспокойство относительно супружеской верности ее мужа; и, конечно, у нее пропали всякое воодушевление и всякий интерес к тому, что предполагалось сделать для спасения захваченного судна и груза. Заметив это, дон Кандидо, достаточно хорошо изучивший свою жену, сказал, хлопнув себя по лбу:

— Постой! Да я же задержался потому, что должен был узнать, придет ли на собрание Мадрасо, что живет напротив монастыря святой Екатерины, успел ли кто-нибудь предупредить его… Капитан Миранда может сказать, в котором часу я пришел к Гомесу. По пути я нигде больше не останавливался. И Пио может подтвердить. Но ближе к делу. Стало быть, как я и говорил, когда я пришел в дом Гомесов — а он, как тебе известно, стоит далеко, напротив крепостной стены, — там уже все были в сборе: и Сама, и Мартиарту, и Абрискета, и Суарес Аргудия. Пришел и Ла Эра, племянник Ломбилье; дяде его пришлось поехать на кофейные плантации Ла-Тентатива в Пуэрта-де-ла-Гуира. Были там и Мартинес, и Карбальо, и Асовардо, и многие другие. Мадрасо пришел вместе со мной, а Маньера явился позднее. Правда, не все они были непосредственно заинтересованы в том грузе, что находился на борту «Велос», но, как основным импортерам невольников, всем им хотелось подробнее узнать, что именно произошло в Мариеле и каким образом мы собираемся выпутаться из этого грязного дела. Капитан Каррикарте тем временем переодевался на антресолях дома Гомеса, а затем спустился к нам, и мы оказались в полном составе. В нижнем зале мы устроили настоящее судебное заседание. На столе, стоявшем посредине комнаты, капитан разложил кое-какие бумаги и без дальних проволочек стал рассказывать обо всем по порядку, с момента отплытия от берегов Африки вплоть до прибытия на наш остров. Он сказал, что, выйдя в конце сентября из Гальинаса, они до самого Пуэрто-Рико шли бейдевинд, причем море было спокойно. Но вот вдали, с подветренного борта, показался подозрительный парус, и капитан был вынужден переменить галс. В течение ночи они все время шли при свежем ветре, а затем легли на прежний курс, надеясь на следующий день к вечеру увидеть Пан-де-Матансас. И действительно, с наступлением сумерек они его увидели, но в самой узкой части Багамского пролива перед бригантиной очутился все тот же парусник и сразу погнался за ней. По словам Каррикарте, его первым намерением было войти в Аркос-де-Канасп. Но это ему не удалось: английский крейсер — а парусник им и оказался — шел, не меняя курса, ближе к кубинскому берегу; таким образом, несмотря на быстроходность бригантины, он все время маячил у нее по борту, держась большей частью на траверзе мыса Лас-Тетас-де-Камариока. Снова наступила ночь, бригантина вышла в открытое море и переменила галс, рассчитывая зайти под прикрытием темноты в Кохимар, Хайманитас, Бавес, Мариель или Кабаньяс. — словом, в первый попавшийся порт. К несчастью, попутный ветер спал, а тот, что дул с суши, был встречным, так что когда бригантина снова приблизилась к берегу, уже выглянуло солнце, и английский крейсер грозил нагнать судно с наветренной стороны. Тогда, увидев, что только чудо может избавить их от столкновения, капитан решил пойти на крайность… Он отдал приказ очистить верхнюю палубу, чтобы по возможности разгрузить корабль и облегчить ему маневрирование. Сказано — сделано. Мигом полетели за борт анкерки с пресной водой, немало было сброшено такелажа и тюков, находившихся на палубе.

— Ты хочешь сказать — негров? Какой ужас! — воскликнула донья Роса, схватившись обеими руками за голову.

— Ну разумеется, — продолжал невозмутимо Гамбоа. — Неужели ты не понимаешь, что ради спасения восьмидесяти — ста тюков капитану пришлось бы рисковать своей свободой, свободой экипажа и оставшейся частью груза — а она была втрое больше, чем та, что он выбросил? Капитан поступил в соответствии с предписаниями: спасти во что бы то ни стало судно и документы. Да к тому же, как я говорил, ему нужно было освободить палубу и облегчить бригантину. Времени терять было нельзя. Этого бы еще не хватало! Каррикарте сказал — а я верю ему, потому что он, несомненно, честный малый, — что в те крайне опасные минуты на палубе находились только больные и хилые, а они все равно вскорости погибли бы, если бы их загнали в трюм, уже набитый неграми, где они сидели как сельди в бочке: ведь люки-то пришлось забить гвоздями.

— Люки? — переспросила донья Роса. — Это значит — наглухо заколотить трюм! И те, что там находились, задохлись? Несчастные!

— Ба! — отозвался дон Кандидо с видом крайнего презрения. — Да ничуть не бывало, дорогая. Ты никак воображаешь, что угольные мешки способны на такие же чувства и могут страдать так же, как мы? Да вовсе нет. Известно ли тебе, как живут они там, у себя на родине? В пещерах или на болотах. А воздух, которым они там дышат? Либо он насыщен зловонием, либо его там вовсе нет. А знаешь, как их сюда доставляют? Сцепленными попарно: иначе говоря, они сидят в два ряда друг против друга, и ноги их переплетаются, а посередине остается небольшое пространство, чтобы передавать им пищу и воду. И ничего, они от этого не умирают. Почти всем им приходится надевать кандалы, а со многими нужно иной раз повозиться, чтобы заковать их в колодки.

— А что такое колодки, Кандидо?

— Вот тебе и раз! Что ты впервые об этом слышишь? Такие болванки, моя дорогая.

— Право, не приходилось слышать.

— И все это только из-за англичан, которые беззаконно преследуют нас! Единственно, что сейчас терзает Каррикарте, так это то, что в общей спешке во время аврала матросы выбросили за борт негритяночку лет двенадцати, очень славненькую. Она уже знала несколько слов по-испански. Готтентотский король отдал ее капитану за бочонок свиных колбас. Пришлось выбросить еще и пару негритят лет семи-восьми, подаренных капитану тамошней королевой за сладкий хлебец и пачку чая для ее стола.

— Ангелы небесные! — снова не смогла удержаться от возгласа донья Роса. — И подумать только, что они, видно, были некрещеными! Во всяком случае, души их…

— Не скажешь ли ты еще, что эти африканские тюки имеют душу, не назовешь ли ты их ангелами? Ты богохульствуешь, Роса! — резко прервал ее муж. — Вот так и рождается порой человеческое заблуждение… Когда мир убедится в том, что негры — скоты, а не люди, исчезнет одна из причин, на которую ссылаются англичане, преследуя работорговлю. Ведь точно так же обстоит дело и с табаком в Испании: торговать им запрещается, а те, что живут этим промыслом, всякий раз, как их преследуют карабинеры, бросают груз, чтобы спасти собственную шкуру и коня. Не думаешь ли ты, что и табак имеет душу? Пойми, что между тюком и негром нет никакой разницы, по крайней мере с точки зрения чувств.

Разумеется, никакой аналогии в приведенном примере не было, но не было и времени для спора: в дверях конторы появился в этот момент Тирсо и доложил, что завтрак подан. Было половина одиннадцатого утра; таким образом, разговор между доном Кандидо и его женой был довольно продолжительным, и тем не менее ничего не было сказано о том, что же собираются предпринять плантаторы, чтобы вырвать из когтей твердолобых англичан бригантину «Велос» и большую часть груза, состоявшего, что бы там ни говорили, из живых существ.

Глава 7

Именно поэтому следовало бы магистратам облагать налогами тех, кто в силу своей алчности ввел работорговлю не только в Европе, но и в Вест-Индии, наживая на этом огромные барыши; таким образом, многие живут только тем, что отправляются за невольниками в их родные края, увозят их обманом или силою, подобно охотникам за кроликами или куропатками, и переправляют живой товар из порта в порт, как голландское полотно или другие ткани.

Альфонсо де Сандоваль

По окончании завтрака дон Кандидо все еще прохаживался по конторе, когда туда вошел дворецкий дон Мелитон Ревентос. Он раскраснелся от дневной жары и от беготни по делам с раннего утра, и на лице его читалось необычайное самодовольство. Заметив это, хозяин остановился, вынул изо рта сигару, прислонился спиной к бюро и, приняв удобное положение, приготовился выслушать рассказ о расторопности, проявленной дворецким у старьевщиков и в порту. Даже донья Роса, заинтересованная всем случившимся, пожалуй, только немногим меньше своего мужи, сгорая от любопытства, поспешила в контору. Вот какая сцена разыгралась между этими тремя лицами.

Дон Мелитон был вовсе не расположен сразу же рассеять тревогу своих господ. Напротив того, он полагал, что справился с чем-то невероятно трудным, что совершил просто-напросто подвиг, и, как человек недалекий, он преисполнился важности не по заслугам. Пройдясь взад и вперед по конторе, собрав бумаги, поправив гусиные перья в чернильнице, открыв и закрыв несколько раз ящики бюро, он повернулся наконец к дону Кандидо и его супруге, следившим с немалым раздражением за всеми его действиями, и произнес:

— Ну и жара сегодня!

Ни один из супругов не проронил ни слова, а он, весьма довольный собой, продолжал:

— Как подумаешь, в Хихоне как раз об эту пору только-только начинает дуть прохладный ветерок, так что… Приходится кутаться, чтобы не простудиться… А наш остров просто создан для негров. Ведь мог же сеньор дон Христофор открыть его в другой части света, где нет такой жары! К слову сказать, приедет сюда вот этакий здоровяк из Кастилии или из Сантандера — щеки у него будто спелые вишни, прямо пышет здоровьем, силен как бык; а пройдет меньше чем полгода, и он становится похожим на скелет: коли он и выживет после лихорадки, то так уж и не поправится до конца жизни. Ну и местечко, доложу я вам! Ну и земелька!

Тут Ревентос встретился взглядом с доном Кандидо и доньей Росой, смотревшими на него в упор; и, словно изменив свое первоначальное решение, добавил уже совсем иным тоном:

— Сдается мне, сеньор, стало быть, сдается мне, что все вышло по вашему желанию.

— Наконец-то! — со вздохом глубокого облегчения воскликнул дон Кандидо.

— Пошел это я туда, — продолжал дон Мелитон, не столько в ответ на восклицание Гамбоа, сколько на то, что за ним скрывалось. — Пошел я туда, значит, но вы ж меня знаете, я — то ведь не лыком шит.

— Можете этого не повторять, — раздраженно отозвался дон Кандидо.

— Ближе к делу, Ревентос, — вмешалась донья Роса, чувствуя, что вот-вот могут начаться бесконечные пререкания.

— К делу, — повторил дворецкий, окончательно беря себя в руки. — Как я уже говорил, все вышло лучше, чем мы ожидали. Отправился это я, да что там — полетел как стрела к галерее Росарио и неожиданно нагрянул прямо к дону Хосе, хотя и стекольщик у входа и двое других, что стояли за прилавком внутри, решив, по-видимому, что я собираюсь откупить у них всю лавку целиком, принялись дергать меня один за руку, другой за куртку… Вы же знаете, что все это зубоскалы и мошенники, каких мало…

— Знаю только одно, — возразил раздраженный дон Кандидо, — что вы канитель разводите.

— Так вот, говорю я, — продолжал дон Мелитон, будто и не слышал своего хозяина, — трудненько мне пришлось, пока я не отделался от этих мазуриков. «Где дон Хосе? — спрашиваю я дона Либерато. — Мне нужен дон Хосе. У меня к нему очень срочное поручение». — «Тс!.. — отвечает мне тот. — Сейчас он очень занят и говорить с вами не может. Идите сюда!» Тут он повел меня за руку к воротам патио и добавил: «Полюбуйтесь-ка на него!» И верно, смотрю это я — Хосе, такой расфранченный, прислонился к стенке и ведет на пальцах, полунамеками увлекательный разговор с какой-то женщиной, фигура которой чуть виднеется за ставнями балкона на первом этаже. Заметил я только, что глаза у нее будто два горящих уголька, а кончики пальцев розовые, и она то и дело продевает их сквозь зеленую решетку. «Что это значит?» — спросил я дона Либерато. «Да разве вы не понимаете? — ответил он. — Это наш дон Хосе пользуется тем, что его земляк и приятель уехал в деревню, и обольщает его прекрасную даму».

Супруги Гамбоа обменялись понимающими и изумленными взглядами, после чего дон Кандидо сказал:

— Послушайте, дон Мелитон, горе вы мое, что нам в конце концов за дело до всей этой клеветы?

— Клеветы? — повторил серьезно дворецкий. — Видит бог, ничего подобного! Вот сейчас вы увидите, что я проделал. Нельзя не признать, что Хосе — молодец, каких и среди астурийцев не много. А уж краснобай такой, что… Да и кто не знает, что еще в ту пору, когда мы при конституции жили, его сравнивали с бесподобным Аргуэльесом[53] и однажды устроили ему даже торжественную встречу в этой самой галерее на Старой площади. И, с позволения сеньоры доньи Росы, надо сказать, женщины на это очень падки. А такой молодой и красивой, как Габриэла… конечно же, искушение: мужа нет, за ней увиваются, ну, да и черт не дремлет…

— Дон Мелитон! — снова вспылил Гамбоа. — О ком это вы нам рассказываете?

— Вот тебе и на! А я — то думал, что вы внимательно слушаете. Говорю я о доне Хосе, моем земляке, и о Габриэле Аропас. Она, должно быть, не здесь родилась: уж больно она бела и румяна. — Донья Роса, которая была креолкой и не стыдилась этого, только улыбнулась бестактности своего дворецкого, и тот продолжал: — Итак, сеньор дон Хосе не обратил на меня внимания и, скорчив недовольную мину, сказал дону Либерато: «Отпустите этого молодца, и пусть мне никто не надоедает». Мы тотчас же начали рыться по полкам и в ящиках и с большим трудом сумели набрать три тюка, в каждом по пятидесяти смен белья. Этого было мало, тогда я сбегал на рынок к Маньеро, где было только тридцать смен. А вы знаете, об эту пору начинают, как тут говорят, приводить в порядок сахарные заводы. Те, что запасаются всем необходимым сухим путем, приступают к этому на два месяца раньше. Перевозка на телегах откуда-нибудь издалека тянется порою неделями, вот почему готовой одежды для рабов и не хватает. Так вот, я уже сказал, от Маньеро я прошел к старьевщику-бискайцу… как его бишь — Мартиарту, где Альдама[54] в свое время мальчиком на побегушках был. Тут достал я еще шестьдесят смен. Я решил, что этого достаточно, да и времени терять не стоило: я позвал возчика, погрузил все тюки, а по пути к Кавалерийскому молу сделал из них пять пачек, связал веревками и — ходу!.. Но не тут-то было: проезжаем это мы мимо сторожевого поста, выходит оттуда человек и берет нашего мула под уздцы. «Что вам нужно? Что вы делаете?» — закричал я, разозленный.

— А разве не ясно? — ехидно отвечает он мне. — Коли у вас, нет разрешения таможни, чтобы грузить на борт эти товары, я вас не пропущу». — «Разрешение, разрешение, — передразнил его я. — На черта мне оно? Я эти свертки не собираюсь никуда отправлять, это экипировка». — «А что бы там ни было, — отвечает часовой, не выпуская уздечки из рук, — давай сюда разрешение, иначе не пропущу». Что, по-вашему, мне следовало делать и таком затруднительном положении? — обратился дон Мелитон к хозяину. — Шел уже двенадцатый час, я слышал, как пробило одиннадцать на башне таможни. Порылся это я в карманах, нашел дублончик в два дуро, вытащил его и сунул карабинеру в лапу. «Ладно, ладно, говорю, обойдемся без разрешения». Он тут же бросил уздечку и пропустил нас. Что там ни говори, а королевское изображение прямо-таки чудеса творит!

— Верно, — одобрительно кивнул дон Кандидо.

— Ясно ведь, что с иными людьми лучшего языка и не сыщешь, — добавил довольный собой дворецкий. — Однако невзгоды мои на этом не кончились. Подъезжаем к пристани, а лодочник уж там. Ну и ловок же этот парень, доложу я вам! В два счета разгрузили мы с ним телегу и со всеми тюками — прямо в шлюпку. Сел я на корму, на руль, и мы пошли. Меняем галс и, верно, вскорости, чуть позже, чем я рассчитывал, приходим в Каса-Бланку, Перед нами стоит на якоре уже готовая к отплытию в Реглу наша славная бригантина. И такая она горделивая и надменная, будто рассекает океанские воды, а не захвачена собаками англичанами. На палубе прохаживаются морские пехотинцы, и, как мне показалось, не все из них — наши, однако на юте я отыскал глазами кока Фелипильо, который тоже увидел меня и сразу же узнал; он подал знак, чтобы я пристал не с правого, а с левого борта и носом к берегу. Так мы и сделали: обогнули Тискорнию, а потом, сделал поворот на восемь румбов, подошли к корме бригантины, забились под нее, и тут же нам пришлось волей-неволей подавать сверток за свертком через иллюминатор, где их ловко принимал кок.

— Вот так здорово! — воскликнул Гамбоа; он был в восторге, столь необычном для него при ведении таких серьезных дел. — Отлично, великолепно, дон Мелитон! Теперь-то можно быть уверенным, что по крайней мере добрая часть груза будет спасена и, пожалуй, даже покроются расходы. Еще не все потеряно. Важно, что дело сделано, вот что важно.

Донья Роса охотно разделила бы радость и восторг своего мужа, но она не имела ни малейшего понятия, почему спасение груза на бригантине «Велос» было связано с передачей тайком, через кормовой иллюминатор, свертков белья, купленного доном Мелитоном у рыночных торговцев на Старой площади. Итак, ей оставалось лишь поглядывать то на мужа, то на дворецкого, словно прося у них объяснений. Гамбоа понял это, ибо продолжал по-прежнему горячо и убежденно:

— Только слепой, Роса, не видит, когда на дворе стоит ясный день! Неужто ты не понимаешь, что если мы оденем негров во все чистое, они смогут сойти за индейцев, прибывших, скажем… из Пуэрто-Рико, да и из любой другой страны, только не из Африки, ясно тебе? Не обо всем можно рассказывать. Это, как-никак, тайна… ибо… на то и закон, чтобы его обходить. А Ревентоса пусть покормят, — добавил дон Кандидо, быстро меняя тон. — Роса, прикажи, чтобы Тирсо подал ему завтрак. Он, должно быть, голоден, как собака, да и, кроме того, возможно, ему опять придется отправиться по делам… Что касается меня, то я должен быть в час у Гомеса. Он ждет меня вместе с Мадрасо, Маньеро… Ну, — тут он слегка тронул дворецкого за плечо, — ступайте!

— Я мигом, — ответил Ревентос. — Просить меня не придется. Воистину, я так голоден, что… Ведь болтаюсь-то, как-никак, с девяти утра… А ловко все это у меня получилось, поди-ка! Странно было бы, если б я не проголодался, как волк…

К двенадцати часам дон Кандидо был уже готов к отъезду, и у ворот его ждал китрин. Вызванный ранее парикмахер побрил его, старшая дочь Антония повязала отцу белый чистый шейный платок с вышитыми свисающими концами, смазала ему волосы душистым макассарским маслом — общепринятой в ту пору разновидностью гвоздичной эссенции — и причесала а-ля Наполеон, спустив прядь волос на лоб чуть ли не до самой переносицы. Адела принесла ему индийскую трость с золотым набалдашником и серебряным наконечником, а Тирсо, проходивший мимо и увидевший, как сеньор развязывает свой большой кисет, поднес ему жаровню с угольками. После этого, наполовину окутанный облаком голубоватого дыма от превосходной гаванской сигары, дон Кандидо, не улыбнувшись и не сказав никому ни слова, величественно проследовал через сагуан на улицу и уселся в экипаж.

— К Пунте! — приказал, он своим хрипловатым голосом старому кучеру Пио.

Столь односложный язык отнюдь не являлся загадочным для престарелого слуги. Он понял, что ему следует направиться рысцой к дому дона Хоакина Гомеса, который жил тогда перед крепостным валом на улице, выходившей к воротам порта.

Здесь дона Кандидо ждали хозяин дома, владелец сахарной плантации Мадрасо и коммерсант Маньеро. Последний был самым умным из всех четверых; занимался он ввозом тканей и скобяных изделий из Европы, продавая их в рассрочку торговцам рынка. Это был весьма медленный способ составить себе состояние; кроме того, и торговцы не всегда точно выполняли свои договорные обязательства, так что вместо прибылей зачастую получались убытки. Вот почему Маньеро вместе со многими своими земляками принял участие в снаряжении экспедиции к берегам Африки, которые до поры до времени были более выгодны, нежели торговля тканями.

По выходе из дома (а все они вчетвером направлялись во дворец губернатора) Гомес попросил Маньеро взять слово первым; эту просьбу охотно поддержали Мадрасо и Гамбоа, признав, что они и вполовину не обладают красноречием, присущим ему, Маньеро. Пробило, должно быть, уже два часа дня, когда приятели входили через просторный и высокий портик здания, занимающего, как известно, всю лицевую сторону военного плаца. Там было в это время полным-полно людей, публики, разумеется, не первосортной, хотя причислить ее целиком к кубинскому простонародью тоже было нельзя. Оживление было всеобщим и не прекращалось ни на минуту. Со всех сторон слышался шум шагов и громких, порою визгливых голосов. Одни уходили, другие приходили, причем можно было заметить, что проворнее всех сновали молодые люди, которые отнюдь не выделялись ни утонченностью манер, ни одеждой. У всех слева под мышкой виднелись пачки бумаг в четвертую долю листа, сложенные вдвое. Люди эти то исчезали внутри, то снова появлялись из комнат или комнатушек, называемых на Кубе аксессориями, единственная дверь которых, а может быть, и окно выходили на крытую галерею вровень с настилом из тесаного камня, которым она была выложена. С первого же взгляда становилось очевидным, что вся эта масса народа спешила сюда не ради каких-то забав и не из праздного любопытства: присутствующие собирались более или менее значительными группами или кружками и громко разговаривали между собой, а иногда и попросту орали во весь голос, сопровождая слова выразительными жестами, словно здесь обсуждались дела большой важности или нечто такое, что сильно интересовало главных участников этих сборищ. Сразу же можно было понять, что говорили здесь не о политике, ибо это строжайше запрещалось, а свободы собраний на Кубе не существовало с 1824 года, когда окончился второй период конституционного правления. И все же это сборище напоминало собою подлинный конгресс.

Под портиком, в центре которого царило такое большое оживление, виднелась еще одна группа: прислонившись к одной массивной широкой колонне, стояла негритянка с четырьмя уцепившимися за ее юбку детьми: старшему мальчику было, должно быть, лет двенадцать, а младшей, мулаточке, — лет семь. Женщина, кутаясь в дешевую бумажную шаль, клонила голову на грудь. Перед этой безрадостной группой стоял негр в жилетке, а рядом с ним — прилично одетый белый человек; глядя в раскрытую папку с бумагами, находившуюся у него в руках, этот человек читал что-то вполголоса, а негр, громко повторяя за ним каждое слово, неизменно добавлял в заключение:

— Продается с торгов. Спрашиваю последний раз: кто больше?

Казалось, будто каждое слово вонзалось в сердце несчастной негритянки: вся содрогаясь, она пыталась еще глубже упрятать голову в складки шали, а хорошенькие ребятишки еще сильнее прижимались к ее юбке. Эта группа, или, если угодно, сцена, привлекла внимание Маньеро; он показал на нее пальцем Гомесу и сказал ему вполголоса:

— Ты видишь этот жалкий фарс? Торг, собственно, уже состоялся. — И он указал на одну из каморок справа. — Но позволь, — добавил он, хлопнув себя по лбу, а затем положив руку на плечо Мадрасо, который шел впереди, рядом с Гамбоа, — негритянка эта, часом, не Мария-де-ла-О де Марсан, которую ты еще совсем недавно держал, так сказать, про запас? Ведь я, точно так же как и ты, покупал ее с торгов с четырьмя детьми. Пройдет несколько лет, и каждый из этих четырех ребят будет стоить столько же, сколько сейчас они тебе стоят вместе с матерью.

— А с чего ты взял, что я ее купил? — резонно заметил Гомес.

— А что? Вас так интересует это дело? — спросил озадаченно Мадрасо у Гомеса и Маньеро.

— Меня в этом деле интересуют двое: ты к мулаточка, — сказал с лукавой усмешкой последний, подтолкнув локтей своего компаньона. — Я знаю по собственному опыту, что мать этих детей — великолепная кухарка, а младшая девчурка, по-моему, уж больно смахивает на отца.

— На Марсана, хочешь сказать? — отозвался Мадрасо.

— Еще чего! Вовсе нет! Сколько лет прошло со времени тяжбы Марсана с доном Диего де Ребольяром и перехода его негров в твое поместье Маниман? — спросил с притворным простодушием Маньеро.

— Да около восьми, — ответил Гомес. — Марсан — андалузский щеголь, а де Ребольяр — горец, как и мы. На своих плантациях в Куско они жили всегда как кошка с собакой.

— Не думаю, чтобы прошло столько времени, — вмешался Мадрасо.

— Как бы то ни было, — продолжал Маньеро, — этой девчурке от белого отца и черной матери сейчас не более семи лет, и…

Маньеро не докончил фразы, ибо в эту минуту какой-то человек без шляпы подошел к Мадрасо, взял его под руку и, назвав по имени, увлек за собой в одну из вышеописанных каморок. Мадрасо подал знак своим приятелям, чтобы те его подождали, и исчез в толпе, заполнявшей комнату.

— Ну что? Не говорил я вам? — продолжал Маньеро, обращаясь к Гомесу и Гамбоа. — Мадрасо купил с торгов Марию-де-ла-О с ее четырьмя детьми, из которых один ребенок — черт меня побери, если он не точная копия покупателя; a торги были просто комедией, чтобы соблюсти видимость и показать свое беспристрастие по отношению к приятелю Марсану. В конце концов у Мадрасо заговорило отцовское чувство, и ведет он себя как хороший хозяин: никого никуда не угоняет, и семья не распадется.

Как, должно быть, понял догадливый читатель, в этом здании размещались нотариальные конторы Гаванского судебного округа. Каждая из них состояла из маленькой прямоугольной комнаты с дверью, выходившей на галерею, и окном, забранным железной решеткой и обращенным в сторону патио губернаторского дворца Кубы. Таких контор было примерно десять-двенадцать с главного фасада, три с северной стороны, или с улицы О’Рейли, и столько же, а то и больше — с Торговой улицы, среди них — контора по закладу недвижимого имущества, С двенадцати часов до трех сюда приходили, как их называли, члены судебного присутствия, чиновники и прокуроры, чтобы сделать выписки из дела по тяжбе, которое проходило под их наблюденном; заглядывали и нотариусы, подтверждавшие законность документов, один-два адвоката, имевших небольшую клиентуру, и даже бакалавры права, начинавшие судейскую практику за свой счет. Все они заполняли эти конторы до отказа. Надо сказать, что помещения эти, далеко не просторные, были заставлены столами, на которых стояли чернильницы и лежали кипы бумаг или судебных дел; за столами вдоль стен стояли широкие и высокие шкафы с проволочными или веревочными сетками на дверцах, сквозь которые на полках виднелись бесчисленные протоколы в пергаментных переплетах, походившие на своды законов из старинных библиотек.

Человек без шляпы провел Мадрасо в правый угол конторы, где стоял первый по счету стол, более внушительный по своим размерам и по своему виду, нежели остальные; по краю его шел бортик, а на сукне стояла чернильница, как видно — свинцовая, и чернил в ней было не много. Тот, кто сидел на кожаном стуле за этим столом, почтительно встал, увидев перед собой владельца сахарной плантации. Любезно раскланявшись с ним, он громким голосом велел принести дело, касавшееся тяжбы Ребольяра против Марсана. Когда посыльный принес требуемые документы, чиновник раскрыл продольно сложенный лист бумаги и, отметив указательным пальцем левой руки решение суда, изложенное в нескольких написанных чернилами строках, предложил Мадрасо поставить под ними свою подпись. Последний так и сделал, воспользовавшись гусиным пером, которое подал ему нотариус, а затем, раскланявшись, поспешил выйти, чтобы присоединиться к своим спутникам.

Глава 8

На то и закон, чтобы его обходить.

Кастильская поговорка

Как; известно, главный фасад дворца кубинского губернатора обращен к военному плацу, то есть на восток. Внушительный въезд представляет собой нечто вроде сагуана, куда выходят двери помещения, расположенных по обе его стороны; левая дверь ведет в комнату дежурного офицера, правая — в кордегардию. Оружие караула составлено в козлы, а часовой, с ружьем у плеча, прохаживается перед дверью.

Маньеро, отличавшийся мужественной осанкой и благородными манерами, был одет по всей строгости этикета, как то подобает всякому, кто желает представиться верховному властителю острова. Поэтому с первого взгляда его смело можно было принять за знатную особу. К тому же, прослужив в национальном ополчении во время осады французскими войсками Кадиса в 1823 году, он приобрел военную выправку; еще большую важность придавал ему золотой крестик на алой ленточке, продетой, как обычно, во вторую петлицу его черного фрака. Как только Мадрасо присоединился к своим друзьям, Маньеро быстро повернулся и, встав во главе их, направился первым ко входу во дворец.

Часовой при виде его вытянулся, взял на караул и крикнул:

— Внимание! Его высокопревосходительство сеньор инспектор!

Тотчас же барабанщик ударил сбор, караул разобрал ружья и построился, а дежурный офицер, обнажив шпагу, стал на правом фланге. Возглас часового и построение солдат привлекли внимание Маньеро и его спутников, поспешивших было отойти в сторону; но так как солдаты взяли на караул, а офицер отсалютовал им во всем правилам устава, приятели поняли, что одного из них, а именно того, кто шел впереди, приняли за главного инспектора государственных имуществ дона Клаудио Мартинеса де Пинильос, с которым у Маньеро действительно было сходство. Вскоре, правда, дежурный офицер понял свою ошибку и, крайне раздосадованный, приказал сменить часового, посадив его под арест в казарме до конца дня.

Четверо приятелей, с трудом сдерживая смех, чтобы не раздражать еще больше лейтенанта караульной службы, стали подниматься по широкой лестнице дворца. Держа шляпы в руках и следуя друг за другом, они прошли по просторным коридорам и направились к дверям зала, называвшегося губернаторским. Там сидел почтенного вида негр, который, при виде направлявшихся к нему незнакомых господ, встал и преградил им путь, словно собираясь спросить у них пароль и отзыв.

Маньеро в нескольких словах объяснил ему цель их прихода. Но не успел еще негр ответить, как появился адъютант губернатора и сообщил, что его превосходительство находится не в своих апартаментах, а во дворе крепости, где ему захотелось проверить боевые качества пары финских или английских петухов, которых он недавно получил в подарок из Нижней Вуэльты.

— Если у вас неотложное дело, благоволите спуститься во двор, — добавил адъютант, заметив нерешительность наших посетителей. — Его превосходительство дает обычно аудиенцию во время петушиного боя даже командующему флотом и иностранным консулам.

Хотя дело было, несомненно, неотложным, ибо вскоре намечалось заседание смешанной комиссии, которой надлежало принять окончательное решение, является ли бригантина «Велос» и ее груз настоящим призом или нет, пришедшие ощутили большое облегчение, узнав, что прием у губернатора может состояться несколько позже и не во дворце, а в менее строгой и официальной обстановке. Между крепостью и управлением инспектора государственных имуществ, за пристройками, в которых позднее водворилась нотариальная контора этого управления, находился и находится поныне двор или плац, относящийся к первому из вышеназванных зданий. Здесь губернатор дон Франсиско Дионисио Вивес приказал огородить особое место, иначе говоря — устроить для петушиных боев арену, посыпанную опилками, вокруг которой тянулись скамьи для зрителей, как бы образуя отдельные галереи. Тут разводили и дрессировали до двух десятков самых драчливых английских петухов, полученных от наиболее известных на острове выводков, которые время от времена дарились частными лицами генералу Вивесу, ибо пристрастие его к петушиным боям было всем хорошо известно. Тут же по временам происходили и сами состязания, особливо в тех случаях, когда его превосходительству хотелось угостить своих друзей и подчиненных такого рода зрелищем, которое хотя и не было столь варварским, как бой быков, относилось все же к числу жестоких и кровавых.

Человек, коему было поручено ухаживать за губернаторскими петухами и дрессировать их, был, как принято говорить, личностью исторической. Звали его Падрон. Одни говорили, что он совершил предательское убийство, другие — что он стал убийцей, спасая собственную жизнь. Достоверно, однако, то, что он был арестован, обвинен и приговорен к заточению в крепость. Участь его была облегчена благодаря просьбам и заверениям одной из его сестер — молодой и хорошенькой женщины, а также благодаря влиянию маркиза дона Педро Кальво, взявшего Падрона под свою защиту и покровительство, потому что тот искусно ходил за петухами; Вивес приказал снять с Падрона кандалы и отвести его во двор крепости, где он ухаживал за бойцовыми петухами его превосходительства и таким образом, избегая каторжных работ и дурного воздействия со стороны других заключенных, отбывал срок своего наказания. Поговаривали, что, помимо упомянутого убийства, Падрон ранее совершал мелкие мошенничества, а также — что родители убитого поклялись вечно мстить убийце. Но кто бы осмелился извлечь Падрона не только из крепости, но также из-под опеки губернатора острова? Без преувеличения можно сказать, что Падрон, арестант Падрон, находился там под крепкой защитой.

И вот во дворе крепости, о которой мы сейчас повествуем, появились без доклада, держа шляпы в руках и почтительно согнувшись, удрученные работорговцы — Маньеро и его приятели. Их уже опередили здесь разные важные особы, среди них командующий флотом Лаборде, комендант крепости Сурита, помощник губернатора Кадаваль, командир Регулярного гаванского полка полковник Кордова, комендант форта Морро Молина, известны врач Монтес де Ока и другие, менее знатные лица. Все, кроме Лаборде, Кадаваля, Молины и молодого негра в суконном мундире, носившего саблю и блиставшего золотыми эполетами, держались на почтительном расстоянии от губернатора Вивеса, который стоял в этот момент, прислонившись к деревянному столбу, подпиравшему кровлю амфитеатра с внешней его стороны.


Сесилия Вальдес, или Холм Ангела

Все внимание этой именитой особы было устремлено на весьма отважного, отливавшего медью петуха, который носился взад и вперед по арене и которого дразнил Падрон, доводя до бешенства тем, что заставлял другого петуха, запрятанного у него под мышкой, время от времени клевать ощипанную кроваво-красную голову противника. Падрон был одет на манер мелких фермеров, то есть носил белую рубашку и стянутые кожаным ремнем в талии, с серебряной пряжкой позади, штаны в синюю полоску. То ли потому, что Падрон страдал головными болями, то ли для защиты от солнца или же просто по привычке, но на голове у него был повязан бумажный клетчатый платок, концы которого свисали на затылке. Туфли из телячьей кожи, надетые на босу ногу, едва прикрывали его маленькие ступни с высоким, как у женщины, подъемом. Свою соломенную шляпу Падрон держал в правой руке за спиной, несомненно из почтения к губернатору. Он был среднего роста, сухощав, мускулист, крепок, с мелкими чертами бледного лица; выглядел он года на тридцать четыре.

Дон Франсиско Дионисио Вивес был лишь немного выше его ростом: губернатор носил черный суконный фрак, белый пикейный жилет, панталоны из маонской или нанковой ткани и круглую касторовую шляпу. Единственным атрибутом присущего ему высокого ранга в испанской армии и в рядах военно-политической администрации колонии служил широкий шарф из тяжелого красного шелка, которым он был опоясан поверх жилета. Ни вид его, ни манеры никак не обличали в нем военного. В то время ему было под пятьдесят. Как мы уже упомянули, он был среднего роста, довольно худощав, хотя и с некоторой склонностью к полноте, свойственной людям, ведущим не слишком подвижной образ жизни. Лицо его, с тонкой белой кожей, скорее длинное, нежели широкое, почти прямоугольное, отличалось правильными чертами; глаза были светлые, волосы курчавые и еще черные; усы он брил, а носил лишь эспаньолку, на манер священников. В облике этого человека не было положительно ничего воинственного, и тем не менее король доверил ему управление самой крупной из островных американских колоний именно в ту пору, когда слабые и противоестественные узы, которые все еще приковывали Кубу к трону метрополии, казалось, вот-вот порвутся.

Хотя в результате предательства дона Агустина Феррети в руки Вивеса попались без особого труда вожди заговора 1820 года, известного под названием «Солнце Боливара», многим из менее видных, но не менее отважных его участников удалось бежать на континент, откуда они с помощью ревностных эмиссаров продолжали поддерживать неугасимую надежду в сердцах сторонников независимости Кубы, внушая постоянную тревогу правителям острова.

Начиная с 1824 года печать умолкла, местного ополчения не существовало, муниципалитеты перестали быть органами народовластия — словом, не оставалось и тени свободы, ибо в 1825 году губернатор особым декретом ввел на острове осадное положение и учредил постоянную военную комиссию. Резкий переход от самих либеральных форм правления к гнетущей тирании породил глубокое недовольство и всеобщее брожение, тем более что за два коротких периода конституционной власти народ привык к жарким политическим спорам. Лишенные такой возможности, люди стали с еще большим рвением, чем раньше, проявлять приверженность к тайным обществам, многие из которых существовали еще в конце 1830 года, ибо упразднить их с той же легкостью, с какой были отменены конституционные гарантии, правительство было не в силах. С той поры естественным и постоянным состоянием большей части кубинской молодежи стало конспиративное положение. В таких крупных городах, как Гавана, Матансас, Пуэрто-Принсипе, Баяме, Сантьяго, росло и ширилось почти среди всех слоев общества сильное брожение.

Повсюду происходили более или менее значительные волнения, и властям понадобилось длительное время, чтобы сломить народ и подчинить его ярму колониального деспотизма. По всему острову людей заточали в тюрьмы, но и оттуда кое-кто бежал за границу, сумев обмануть бдительность весьма тупой в ту пору и дурно организованной полиции.

Ко всему этому надлежит добавить, что у метрополии не было военного флота в подлинном смысле этого слова: насчитывалось лишь несколько неповоротливых и почти прогнивших парусных судов. Если не считать Гаваны, то на острове не имелось и настоящих военных крепостей. Малочисленный гарнизон состоял из ветеранов, но и в их ряды проникало неповиновение. В числе солдат было немало таких, кто уже отслужил срок, а также выходцев из Мексики и Колумбии, завербованных по договору, да и старшие офицеры не все были испанцами. Во всех родах войск служили к тому же уроженцы Кубы, или креолы, которые никогда не внушали к себе доверия со стороны правительства, самого подозрительного во всей истории Испании, если не считать эпохи Филиппа II.

С другой стороны, беспорядочное управление колонией, опустошенная казна, продажность и развращенность судей и чиновников, упадок нравов и общая отсталость — все это вместе взятое угрожало гибелью тому обществу, которое подтачивалось в результате всякого рода злоупотреблений за длительные годы бесправия. В течение шести лет, что Вивес правил страной, ни жизнь людей, ни их имущество не находились в безопасности как в населенных местах, так и в открытом поле. Повсюду хозяйничали шайки свирепых разбойников, предававших все огню и мечу. Соседние моря безнаказанно бороздили корсары, уроженцы только что обретших свободу колоний, которые нарушали и без того жалкую торговлю Кубы. На близлежащих островках скрывались пираты, которые, занимаясь контрабандой, захватывали спасшиеся от корсаров суда, грабили их и, перебив команду, сжигали, чтобы замести все следы преступления.

Таково, в общих чертах, было положение вещей на острове Куба вплоть до самого 1828 года. Совершенно ясно, что если бы Соединенные Штаты не вмешались услужливо в события 1826 года, объединенные силы Мексики и Колумбии вторглись бы на принадлежавшие Испании Антильские острова в соответствии с планами Боливара и чаяниями самих кубинцев, которые выслали свою депутацию для встречи героя, когда он возвращался с победой с прославленных полей Аякучо[55]. Произойди это вторжение, испанскому владычеству в Новом Свете был бы неминуемо нанесен окончательный удар. Для того чтобы при столь критических обстоятельствах по меньшей мере обезвредить происки врагов Испании внутри самой колонии, требовалось скорее искусство дипломата, нежели меч воина: нужен был человек, скорее лукавый и хитроумный, нежели решительный; характер, склонный скорее к интригам, нежели к насилию, скорее гуманный по расчету правитель, нежели суровый по натуре государственный муж, скорее Макиавелли, нежели герцог Альба. Именно таким человеком и был Вивес, на редкость удачно избранный на пост правителя Кубы самым деспотичным из всех испанских правительств текущего столетия.

Дон Кандидо крайне обрадовался, когда увидел одного из своих знакомых среди знатных особ, которые явились на прием к губернатору в его галерою, находившуюся во дворе крепости. Вид этого знакомого говорил отнюдь не в его пользу: он был маленького роста, рахитичного сложения и по привычке вбирал голову в плечи. Его длинное, оливкового цвета лицо говорило о желчном характере. Вся его неприглядная внешность вызывала отвращение. Однако в крошечных, глубоко сидящих глазах светились ум и темперамент, с лихвой искупавшие изъяны и пороки его облика. Приветствуя этого человека, дон Кандидо назвал его доктором.

— Как поживаете? — пропищал тот фальцетом и холодно улыбнулся.

При этом ему пришлось задрать голову, ибо собеседник был по крайней мере на две пяди выше его ростом.

— Все было бы хорошо, — ответил Гамбоа, — если бы не хлопоты, в которые меня вовлекли помимо моего желания.

— А что за хлопоты? — спросил доктор, видимо просто из вежливости.

— Да как же! Неужто вы не знаете, что эти собаки англичане только что задержали бригантину под жерлами орудий башни Мариеля — как говорится, у нас под носом; они утверждают, будто, это невольничье судно, прибывшее из Гвинеи. Но на сей раз они здорово опростоволосились: бригантина пришла не из Африки, а из Пуэрто-Рико, и не с африканскими неграми, а с индейцами, говорящими на испанском языке.

— В самом деле? А я вот ничего не знал. Правда, у меня столько больных, что, как говорится, и в затылке почесать некогда, а не то что истину выяснять. Уж если кому и вредит чрезмерная ретивость англичан, так это мне, ибо моей кофейной плантации в Агуакате чрезвычайно нужны рабочие руки.

— А кому они не нужны? Все мы, плантаторы, нуждаемся в них, как в хлебе насущном. Без них погибнут и поместья наши и плантации! А этого-то, видимо, и добиваются безбожники англичане, разрази их господь! Как по-вашему, доктор, — губернатор придерживается на этот счет того же мнения, что и мы?

— Увы, об этом, в частности, он при мне ни разу не высказывался.

— Но, может быть, вы слышали, как он выражался…

— Об англичанах? — продолжал доктор. — Да, безусловно. Конечно, Тольме порядком надоел ему, и его превосходительство не в силах больше терпеть его наглость и творимые им бесчинства.

— Так, так, — обрадовался Гамбоа. — Недаром говорят, что вы пользуетесь непререкаемым авторитетом у его превосходительства.

— Да? Неужто ходят такие слухи? — спросил доктор, показывая всем своим видом, что такое мнение немало льстит его тщеславию. — Правда, его превосходительство удостаивает меня своим вниманием и даже как-то выделяет среди других, но в этом нет ничего удивительного: ведь я его личный врач и лечу всю семью с того времени, как они приехали из Испании, да и к тому же всем известна его простота в обращении. Меня он, во всяком случае, ценит и относится ко мне хорошо.

— Я это знаю и слышал от многих… И вот я подумал, вернее — мне пришло в голову, что вы, к кому так прислушиваются, могли бы помочь нам сыграть хорошую шутку с англичанами и оставить их с носом. Я убежден, дорогой доктор, что вы не пожалеете, коли протянете нам руку помощи в нашей беде.

— Не совсем понимаю вас. Нельзя ли яснее, дон Кандидо?

— Благоволите взять на себя, доктор, спасение экспедиции. Если захваченный англичанами груз будет полностью спасен, то нам, его хозяевам, он даст чистыми восемнадцать тысяч золотых унций. Пусть мы потеряем даже половину — все же у нас останется девять тысяч чистой прибыли, а это на полу не валяется. Как видите, мы вполне можем позволить себе щедрость в отношении тех, кто нам помогает. Вы бы сами выбрали себе из этой партии с полдюжины молодых негров, притом из самого отменного товара, что поступает к нам с побережья Гальинаса. Вам бы стоило только…

— Пока что я ничего но понимаю, сеньор дон Кандидо.

— Ну, в таком случае я поясню вам. Экспедиция состоит из пятисот негров; триста из них, наверное, могут сойти за индейцев, говорящих по-испански и вывезенных из Пуэрто-Рико; сегодня утром на борт бригантины доставили около четырехсот смен грубой холщовой одежды. Так вот, коли его превосходительство полагает, что мы нуждаемся в рабочих руках для обработки полей и что не следует допускать, чтобы англичане губили наше богатое земледелие, то он не сможет не встать на нашу сторону, особливо если найдется кто-нибудь, кто поговорит с ним и обрисует ему надлежащим образом положение вещей. Одного вашего слова сеньору дону Хуану Монтальво из смешанной комиссии было бы достаточно, чтобы решить это дело в нашу пользу. И вы увидите, умеем ли мы быть щедрыми… К тому же пять-шесть негров не попадут ни в одну из партий, и, поверьте, нас, восьмерых судовладельцев, они не сделают ни богаче, ни беднее… Теперь вам понятна моя мысль?

— Разумеется. Можете рассчитывать, что, со своей стороны, я сделаю все, что в моих силах; мною движет, кстати, не столько ваше предложение, сколько желание услужить вам и способствовать тому, чтобы англичане были наказаны за свою заносчивость и злонамеренность. Полагаю, что вы решили обратиться к его превосходительству именно по этому вопросу.

— Да, именно для этого я пришел сюда с моими друзьями Гомесом, Маньеро и Мадрасо. Вы их, должно быть, знаете?

— Мадрасо я знаю только понаслышке, его поместье в Манимане входит в тот же округ Баия-Оида, что и мои плантации в Агуакате.

— И он и другие заинтересованные лица будут полностью согласны на все, о чем я условлюсь с вами. Раз вы считаете, что его превосходительство примет небольшой подарочек в несколько сот золотых унций…

— Предоставьте это мне. Я знаю, как подойти к его превосходительству. Сегодня же вечером я поговорю с ним, но сначала побеседуйте с ним сами. Кстати, пока я не забыл: что с той маленькой девочкой?..

— Какой, простите? Не догадываюсь… — ответил Гамбоа, заливаясь краской.

— Короткая же у вас память, как я посмотрю. Правда, прошло уже порядочно времени, но тогда вы приняли большое участие в судьбе этой девочки и настойчиво просили меня помочь ей.

— Ах, вот что! Ну, это другое дело… Она в больнице Де-Паула…

— Как в больнице!.. Неужто хворает?

— Еще того хуже, доктор. Полагаю, что она совсем потеряла рассудок.

— Да не может быть! Такая молодая?

— Теперь уж не такая!..

— Уверяю вас, совсем молоденькая. Постойте, сколько же времени прошло? Лет шестнадцать — семнадцать. Это было в восемьсот двенадцатом или тринадцатом году. Я твердо убежден. Больше ей и быть не может.

— Так вы не о матери говорите?

— Я вас спрашиваю о девочке, которую помню еще по Королевскому детскому приюту. Малютка обещала стать красавицей.

— Наконец-то я понял. Путаница произошла оттого, что для меня всякая молоденькая девица — девочка, ну а мать-то, конечно, к этому разряду не причислишь!

— Разве вы не припоминаете, — продолжал доктор, — что не я лечил ту женщину, о которой вы говорите, а Росани, хотя он и советовался со мной не раз по поводу этого случая? А я — то и понятия не имел, что больная из переулка Сан-Хуан-де-Дьос имеет отношение к малютке из Королевского приюта. Теперь мне все становится ясно. У матери была послеродовая горячка с острым менингитом…

Тут Гамбоа внезапно прервал разговор и присоединился вновь к своим друзьям. Маньеро спросил у него:

— Ну что это оказалось на поверку — кот в мешке?

— Нет, кошка, — вспылив, ответил Гамбоа.

— Я так и думал, — невозмутимо отозвался Маньеро. — Ты всегда любил кошачьи дела. А кто же, черт побери, этот человечек, которого ты величаешь доктором?

— Да разве ты его не знаешь?.. Доктор дон Томас де Монтес де Ока.

— Мне, помнится, называли это имя, но в лицо я его не видел. Фигура, прямо скажем, нелепая, и к тому же…

— Хороший врач и искусный хирург.

— Не дай бог попасть в его руки.

— Он лечит семью губернатора.

В это время среди лиц, которые стояли ближе к доктору, произошло движение, и тотчас же прекратились негромкие разговоры между теми, кто стоял поодаль. Падрон отнес каждого петуха в его клетку, а Вивес приветливо поздоровался с Лаборде, Кадавалем, Суритой, Молиной и Кордовой, обходя их всех по очереди, остановился наконец перед молодым негром, о котором мы уже упоминали, и, не подавая руки и не отвечая на приветствие, сказал ему:

— Тонда, ступай к секретарю за приказами.

Тут нам надлежит сделать некоторое отступление и сказать несколько слов по поводу Тонды. Это был негр, пользовавшийся особым покровительством губернатора Вивеса, который извлек его из рядов цветного ополчения, где тот дослужился уже до чина лейтенанта; после того, как. Тонда был произведен в капитаны и его величество король милостиво разрешил ему титуловаться доном и носить саблю, Вивес возложил на него обязанности по розыску цветных преступников в окрестностях города, должно быть потому, что нет того лютее, кто своих же собратьев бьет.

И в этом и во многих других случаях, которые можно было бы здесь привести, сказывались чутье и сноровка, облегчавшие Вивесу выбор нужных ему людей. Стоит ли добавлять, что избранник его вскоре же стал выделяться своей энергией, усердием и смелостью в раскрытии преступлений, а также в преследовании и поимке самих преступников. В этих столь трудных, сколь и опасных делах на помощь ему приходили его молодость и сила, представительная внешность и солидное образование, изящные манеры и большая сдержанность и, наконец, непоколебимое мужество, доходившее порой до безрассудной смелости. Благодаря этим качествам женщины восторгались им, а соплеменники причудливо наделяли его каким-то сверхъестественным превосходством над остальными людьми. И, как это часто случается с романтическими персонажами, народ прославил громкие подвиги храбреца в посвященных ему песнях и плясках и дал ему новое имя, которое до такой степени затмило подлинное имя негра, что и по сие время, спустя уже сорок лет, мы можем лишь сказать, что звали его Тонда.

Будучи исполнительным и преданным чиновником, он поспешил выполнить полученный приказ; для этого ему пришлось подняться со стороны крепостного двора в первый этаж губернаторского дворца. Политической канцелярией в ту пору руководил дон Хосе М. де ла Торре-и-Карденас. Он встретил Тонду с улыбкой, однако сесть ему не предложил и, едва ответив на его почтительное приветствие, ограничился сообщением о том, что прошлой ночью полицейский инспектор квартала Гуадалупе Барредо сообщил, будто на перекрестке улиц Манрике и Эстрелья было совершено чудовищное преступление и что его превосходительство повелел быстрее заняться этим делом, с тем чтобы можно было начать неустанное преследование виновника или виновников, пока они не будут пойманы и преданы суду, ибо губернатор твердо решил подвергнуть их примерному наказанию.

Между тем дошел черед до делегации плантаторов, и Маньеро, четко изложив суть дела, свел свою речь к тому, что по всем законам не подобает, чтобы бригантина «Велос», находящаяся сейчас в порту Гаваны, была объявлена призом, ибо, вопреки утверждению смешанной комиссии, хотя бригантина и перевозила груз, состоящий из негров, как свидетельствуют документы, составленные по всей форме, пришла она непосредственно не из Африки, а из Пуэрто-Рико, и даже если считать контрабандой торговлю рабами с первой из этих стран, то это не относится ко второй из них, которая, по счастью, как и весь остров Куба, принадлежит короне его величества короля Испании и Вест-Индии дона Фердинанда Седьмого, да хранит его господь.

Генерал Вивес улыбнулся и сказал просителю, чтобы тот представил ему памятную записку с изложенном всех доводов и со ссылками на факты, а он-де передаст ее в смешанную комиссию вместе с судовыми документами; губернатор сказал также, что получил уже сведения о случившемся из уст самого английского консула, который вместе с командиром британского фрегата лордом Кларенсом Пейджетом был у него до начала аудиенции. И не без некоторой строгости, которая чувствовалась и в голосе и в выражении лица, Вивес добавил:

— Я признаю, сеньоры, несправедливость и ущерб, причиняемые нам договором, по которому Англии, подлинному врагу наших колоний, предоставляется право осмотра наших торговых судов. Но министры его величества в своей высокой мудрости почли за благо подтвердить это право, а нам, верноподданным, остается только почтительно блюсти закон и повиноваться приказу августейшего монарха, да хранит его господь. И я полагаю, сеньоры, что если вы намерены уважать договор, то должны так или иначе и выполнять его. Тщетно притворяться, будто я не вижу того, чем вы занимаетесь изо дня в день (когда я говорю так, сеньоры, то не имею в виду лично вас, но всех тех, кто занимается работорговлей, кто вывозит негров из Африки): судя по всему, вы не остановитесь даже перед тем, чтобы снарядить экспедиции в Банес, в Кохимар, в Аркос-де-Капаси и даже в наш порт. Видимо, напрасно я приказал разобрать большие бараки на Пасео, ибо вы до сих пор ничему не научились и продолжаете ввозить негров к нам в крепость, убежденные, несомненно, в том, что для сбыта этого товара лучшего рынка и не найти. В такие минуты вы не вспоминаете о несчастном губернаторе, против которого английский консул мечет громы и молнии, ибо стоит только поступить сюда, пользуясь вашим выражением, мешку с углем, как англичанин, пронюхав об этом, сразу делается словно одержимым и начинает срывать на мне свое дурное настроение.

Итак, ступайте с богом и будьте в следующий раз более благоразумны. Кстати, по поводу благоразумия: вчера вечером пришел ко мне молодой приказчик из торгового дома и пожаловался на то, что у него на площади Сан-Франсиско среди бела дня отобрали мешок с деньгами, принадлежащий его хозяину. Можно ли совершить бóльшую неосторожность, чем идти по улице с деньгами напоказ, искушая дурных людей? Жаловался мне еще один, что вчера к вечеру двое негров с кинжалами остановили его возле статуи Карла III и ободрали как липку, захватив, кроме денег, часы и другие вещи. «Если бы у вас была хоть капля благоразумия, — сказал ему я, — вы бы не стали рисковать, проходя по такому пустынному месту, как Пасео, с наступлением темноты, то есть в такую пору, когда всякий преступник только и норовит совершить свои злодеяния. Берите пример с меня: я ведь не выхожу на улицу по ночам». Советую и вам, сеньоры: не попадайтесь в лапы англичан, тогда вы и экспедиции ваши спасете и не набросите тени на честь губернатора. Благоразумие — это первая из всех добродетелей на свете.

Глава 9

Я о тебе подумал, и тогда

Рыдать меня заставила природа.

Хосе Мариа Эредиа

Дворецкий, дон Мелитон Ревентос, был в доме Гамбоа личностью куда более значительной, нежели это можно себе представить. В деле управления хозяйством его мнение значило больше, чем мнение самого хозяина, а иной раз он мог потягаться и с доньей Росой.

Но поистине огромна была его власть над невольниками. Ему было поручено одевать и кормить не только тех из них, что составляли домашнюю челядь в Гаване, но и тех, что жили в загородных поместьях Гамбоа. С первыми он держал себя как полновластный хозяин, даже как сущий деспот. Однако по отношению к слугам дворецкий делал два исключения. Прежде всего он не любил вступать в пререкания с кучером Апонте, не только потому, что тот был человеком хмурым и многие его побаивались, но и потому еще, что это был кучер общего баловня семьи — молодого Гамбоа, который не желал никому уступать права наказывать своего раба.

Точно так же дон Мелитон не позволял себе грубости в обращении, даже на словах, когда дело касалось Долорес. Напротив того, дворецкий приберегал для нее и улыбки, и гостинцы, и всевозможные знаки внимания. Время от времени он дарил ей косынки и различные безделушки, которые девушка не колеблясь принимала (хотя всякий раз, когда она их надевала, ей приходилось обманывать своих сеньорит), ибо в конечном счете ее тщеславию немало льстило, что белый человек столь любезен и предупредителен с ней.

Впрочем, дворецкий выделял Долорес вовсе не потому, что она была горничной сеньорит и вся семья относилась к ней с известным уважением, — нет; причина его внимания к ней таилась в чисто женской обаятельности, присущей молодой девушке: она была молода, хорошо сложена и для негритянки недурна собой.

В тот день, когда дон Мелитон, выполнив поручение касательно бригантины «Велос», сидел с видом хозяина на почетном месте в столовой и завтракал, а его старательно обслуживал Тирсо, случилось так, что Долорес, проходя мимо, задела его локтем, причем он в эту минуту подносил ко рту стакан вина. Было ли то сделано девушкой нечаянно или преднамеренно, сказать трудно, но дворецкий не преминул воспользоваться случаем и ущипнул ее за хорошенькую голую ручку.

— Ай, дон Мелитон! — воскликнула она, хотя и не слишком громко, дотрагиваясь рукой до больного места.

— Ай, Долорес! — передразнил он ее, покатываясь со смеху.

— Да ведь больно! — добавила девушка.

— Пустяки, потерпи. Придется мне все же отпустить тебя на волю.

Долорес издала губами звук, подражающий шипению яичницы на сковороде, показывая тем, что она ничуть не верит в искренность последних слов дворецкого. Но слишком сладостна свобода, чтобы молодая невольница могла пропустить мимо ушей такое обещание и не затаить в сердце надежду на его осуществление: она готова была пойти на любую жертву, которую потребовал бы от нее тот, кто бы ей это посулил. Дворецкий же, провожая девушку взглядом, пока та не скрылась под аркой патио, прошептал: «Чего доброго, еще выйдет замуж за этого мошенника Апонте. А жаль было бы!»

Мария-де-Регла, о которой мы упоминали в начале этой истории, родила Долорес в законном браке с поваром Дионисио за пятнадцать лет до настоящих событий. В то же время у доньи Росы родилась Адела, ее младшая дочь, которую сеньора препоручила заботам Марии-де-Регла, чтобы та выкормила ее, ибо сама она чувствовала себя не в состоянии выполнять самую приятную из всех материнских обязанностей. Разумеется, для выполнения столь отрадного поручения негритянка была вынуждена отнять от груди Долорес и кормить ее коровьим пли козьим молоком, начисто отделив свою собственную дочку от ребенка своей госпожи и хозяйки.

Марии де Регла было строго запрещено не только делить материнскую ласку и драгоценный дар своей груди между двумя крошками, но даже и брать их одновременно на руки. Однако, будучи рабой, страшившейся наказания, которым ей постоянно угрожали, Мария-де-Регла не переставала все же быть матерью: она нежно любила свое собственное дитя — любила, пожалуй, еще нежнее именно потому, что ей не позволяли кормить его грудью. Поэтому поздней ночью, вдали от господских взоров, всякий раз, когда другие невольницы предоставляли ей возможность покормить грудью обеих девочек, Мария-де — Регла делала это с несказанной радостью. Благодаря безупречному здоровью кормилицы молока у нее хватало с лихвой на двоих. Обе молочные сестры росли здоровыми и крепкими. Мария-де-Регла не делала никакой разницы между ними, и младенчество их так и протекало бы в полной безмятежности, если бы у кормилицы не начало пропадать молоко и девочки не стали бы пытаться с криком оспаривать его друг у друга, в особенности белая, не привыкшая к какому бы то ни было дележу.

Как-то ночью донья Роса, привлеченная громким плачем дочки, вошла в комнату и застала негритянку спящей: по обе стороны от нее лежали девочки, которые тянулись к груди кормилицы ручонками, мешая друг другу наслаждаться чудесным напитком. Что предпринять в подобном случае? Тут же наказать рабыню за ослушание? Сменить кормилицу? Ни то, ни другое не годится, подумала донья Роса. Первое — потому, что в результате наказания у невольницы могло бы испортиться молоко; второе — потому, что резкая смена грудного молока после восьми месяцев кормления могла бы сказаться роковым образом на здоровье маленькой Аделы, а может быть, поставила бы под угрозу и жизнь ребенка. В полнейшей нерешительности донья Роса посоветовалась с мужем, который, при всей своей несдержанности, порекомендовал ей, однако, быть благоразумной и до поры до времени не предавать проступок Марии-де-Регла огласке. «Достаточно и того, что мы обо всем знаем, — сказал он. — Впредь она на это не осмелится». Как бы то ни было, все шло по-прежнему еще в течение полутора лет, когда в один прекрасный день дворецкому было приказано прогнать кормилицу, посадить ее на шхуну, совершавшую рейсы между Гаваной и Мариелем, и сдать, с надлежащей рекомендацией, управляющему инхенио Ла-Тинаха. В 1830 году негритянка работала там сиделкой, отбывая наказание за то, что тринадцать лет назад она посмела быть любящей матерью.

Что рабство способно исказить в голове хозяина представление о том, что справедливо и что несправедливо, что оно заставляет человека упрятать подальше свою отзывчивость, что оно способствует ослаблению самых тесных уз между людьми, что оно притупляет чувство собственного достоинства и заставляет померкнуть даже чувство чести — все это понятно; но что оно может сделать сердце бесчувственным к отцовской или братской любви или к внезапно вспыхнувшему влечению чьей-то любящей души — такое встречается не часто. Ничуть не удивительно поэтому, что Мария-де-Регла, сосланная на весь остаток дней своих в инхенио Ла-Тинаха, страдала в глубине души из-за разлуки с дочерью, и ее отцом, и самой Аделой.

В неписаном законе рабовладельцев не признается ни соответствия, ни общего мерила между преступлением и наказанием. Карают не ради исправления, а ради того, чтобы дать выход своей минутной страсти, и потому нередко случается, что за одну и ту же провинность раба подвергают нескольким наказаниям. И вот на Марию-де — Регла посыпалась, как говорится в народе, одна беда за другой. Изгнание из Гаваны, разлука — быть может, на всю жизнь — с дочерью и мужем, превращение из городской кормилицы в деревенскую сиделку, переход из подчинения прихотям дворецкого в полную зависимость от капризов управляющего поместьем — все это, по мнению доньи Росы, было недостаточным, чтобы искупить вину несчастной рабыни.

Этой сеньоре так и не удалось доподлинно установить, какую девочку, приблизительно за полтора года до рождения Долорес, кормила грудью Мария-де-Регла. У дона Кандидо она смогла выпытать только одно, а именно — что доктор Монтес де Ока нанял негритянку кормить незаконную дочь его друга, имя которого не подлежало оглашению. Деньги на оплату кормилицы в размере двух золотых унций донья Роса получала весь положенный срок с величайшей точностью, из месяца в месяц, из рук самого дона Кандидо. Однако это не только не умерило ее ревности, а, наоборот, явилось поводом для самых сильных подозрений: уже одна таинственность при этом была постоянной причиной обид и недоразумений между супругами, которые отражались рикошетом на Марии-де-Регла в виде придирок, граничивших порой с ненавистью.

К счастью, такие вспышки несправедливости и жестокости происходили в ту пору, когда девочки были еще несмышлеными, а так как росли они вместе и вскормлены были одним молоком, то любили друг друга как родные сестры, хотя и принадлежали к разным расам и разным слоям общества. Адела подросла и вместе со своей сестрой Кармен начала ходить в школу для девочек неподалеку от дома, Долорес носила им туда книги, в полдень приходила с фруктами и прохладительными напитками, а в три часа приходила за ними и провожала их домой. И даже когда сестры, уже взрослые девушки, окончили школу, Долорес, казавшаяся теперь старше своих молодых хозяек, не расставалась с ними ни днем, ни ночью. Днем она шила, сидя возле сеньорит, а ночью спала либо на полу рядом с кроватью Аделы, либо на жесткой раскладной койке в соседней комнате, на виду у другой служанки, самой старой из всех в доме.

Долорес и Тирсо были единоутробными братом и сестрой. Долорес родилась в Гаване и считалась негритянкой, ибо отец ее был негр; Тирсо был моложе ее, родился в инхенио Ла-Тинаха и считался мулатом, потому что его отец, хотя и не бог весть кто, был белым. Оттого-то они и не смотрели друг на друга как на брата и сестру, и Мария-де-Регла любила сильнее Тирсо за его более благородное, чем у Долорес, происхождение, ибо дочка унаследовала ненавистный цвет кожи, который, по мнению негритянки, был явной и основной причиной ее собственной беспросветной неволи. Но и тут самым сокровенным материнским надеждам Марии-де-Регла не суждено было сбыться: Тирсо, ее любимец, особой нежности к ней не питал; более того, ему было стыдно, что он родился от негритянки, да к тому же от деревенской сиделки. Долорес же, наоборот, обожала мать: каждый раз, когда до нее доходили слухи о плохом обращении с Марией-де-Регла в инхенио Ла-Тинаха, она горько плакала и слезно умоляла Аделу вернуть мать в Гавану, вырвать ее из того ада, где она так долго томилась только потому, что осмелилась кормить грудью собственную дочь вместе с дочкой ее господ. Адела чувствовала всю горечь этих скорбных сетований; несмотря на юность и некоторую рассеянность, она, лежа в постели, внимательно слушала в глубокой ночной тиши Долорес, которая, опустившись на колени у ее изголовья, рассказывала о печальной участи Марии-де-Регла в инхенио, о ее тяжком труде и невыносимых страданиях. Аделу это трогало до слез, и, уже мучительно позевывая, она давала своей служанке обещание поговорить обо всем на следующий день с доньей Росой. Нередко молочные сестры так и засыпали, и почти всегда их щеки бывали мокры от слез.

Но получалось так, что и на другой день Адела не находила удобного повода, чтобы поговорить с матерью, весьма строгой по отношению к детям, если не считать общего баловня — Леонардо, и довольно суровой в обращении с невольниками. Так и проходили дни за днями. Как-то раз под вечер, когда Адела лежала в гостиной на диване с легкой головной болью, к ней подошла мать и, подсев рядом, положила ей руку на лоб, то ли желая приласкать дочку, то ли просто так, по рассеянности. Как бы то ни было, девушка собралась с духом, решив, что называется, схватить фортуну за волосы.

— Мне хотелось бы попросить тебя об одном одолжении, мама, — сказала она, запинаясь, и голос ее дрогнул от волнения, а может быть, и от страха.

Несколько секунд донья Роса не отвечала ни слова, удивленно и задумчиво глядя на дочь. От этого Адела еще больше смутилась, однако тут же поспешила добавить:

— Ты ведь не откажешь мне, не правда ли?

— Ты больна, девочка, — сухо сказала донья Роса. — Успокойся. — И она было поднялась, чтобы уйти.

— Я прошу тебя об одном одолжении. Мама, выслушай меня, — продолжала Адела, удерживая мать за юбку. На глазах у девушки уже выступили слезы.

Донья Роса снова села, видимо потому, что внимании ее привлекли слова Аделы, а еще больше — ее поведение; все свидетельствовало о том, что девушка крайне возбуждена и встревожена.

— Хорошо, я слушаю тебя, говори…

— Но ты не откажешь мне в моей просьбе?

— Я не знаю, чего ты от меня хочешь, поэтому я не могу заранее сказать, откажу тебе или нет. Полагаю, впрочем, что это опять одна из твоих нелепых причуд. Так в чем же дело?

— Не считаешь ли ты, мама, что Мария-де-Регла искупила свою вину?

— Так я и знала! — прервала ее, внезапно раздражаясь, донья Роса. — Из-за такой вот глупости ты задерживаешь меня и просишь, чтобы я тебя выслушала? Да и потом — кто тебе сказал, что эта негритянка искупает какую-то вину?

— Почему же столько времени ее держат в поместье?

— А где этой подлой твари было бы лучше?

— Боже мой! Мне больно, мама, что ты говоришь так о женщине, которая вскормила меня.

— Лучше бы она никогда тебя не кормила! Ты не знаешь, как сожалею я о том дне и часе, когда препоручила тебя ей. Но, бог свидетель, иного выхода у меня тогда не было. Не говори мне о Марии-де-Регла, я ничего не желаю знать о ней!

— Мне казалось, что ты уже простила ее.

— Простила, простила! — почти крикнула в ответ доня Роса. — Никогда! Для меня она умерла.

— Что же она тебе такое сделала, чтобы заслужить такую жестокость?

— Кто это жесток с ней?

— А работа на плантации — разве этого мало? А дурное обращение с нею?

— Я не слышала, чтобы с ней обращались хуже, чем она того заслуживает.

— А вот все говорят, что это так.

— Кто же это все?

— Да хотя бы тот же судовладелец Сьерра, который был здесь на прошлой неделе, когда заходил за одеждой для невольников.

— Странно, что Сьерра разговаривал с тобой.

— Не со мной, мама, а с другим человеком, но так как все знают, что я люблю Марию-де-Регла, то мне рассказали про ее жалобы. Меня очень-очень огорчает все, что ей приходится там терпеть, и мне, право, хотелось бы, чтобы ты сделала кое-что для нее и для меня. Она умоляет, чтобы я вступилась за нее и помогла ей вырваться оттуда…

— Адела, — сказала донья Роса, тронутая чистосердечностью и необычайной добротой своей дочери. — Ты не знаешь, Адела, какой жертвы требуешь от меня. Скоро рождество, все мы поедем в Ла-Тинаху; тогда и посмотрим, что можно сделать для этой мерзкой негритянки. Должна, однако, предупредить тебя, чтобы ты не надеялась, что я сразу смягчусь, не обдумав всего надлежащим образом. Негритянка эта — погибшее существо и очень самонадеянна. Вместо того чтобы принести повинную, исправиться, как я того ожидала, и тем самым искупить свое неповиновение моему особому приказу, она, приехав в Ла-Тинаху, стала еще хуже. Вот уже двенадцать лет, как я держу ее там, и всякий раз те, кто приезжает сюда, передают мне о каких-то ее претензиях, рассказывают о ней совершенно возмутительные истории. Нашего управляющего эта негритянка просто извела. Тебе, моя девочка, я ничего не рассказывала, потому что как-то к слову не приходилось, но думаю, что Мария-де-Регла не сможет уже больше жить с нами. Она подавала бы дурной пример тебе, Кармен и даже самой Долорес. Стоило ей появиться в Ла-Тинахе, как там началась гражданская война, и из-за этого мне приходилось не раз менять дворецких, управляющих, сахароваров, плотников — словом, всех, у кого белое лицо. Должно быть, либо эта проклятая негритянка просто привораживает мужчин, либо все они из-за всякой юбки готовы возомнить о себе бог весть что. Да тот же Тирсо — живое свидетельство безнравственного поведения Марии-де-Регла; отец то его, бискаец, был плотником и работал когда-то в Ла-Тинахе… Даже наказание плетью — и то ее не исправило.

Последние слова доньи Росы заставили Аделу содрогнуться: хотя она часто слышала от Долорес жалобы на горькую долю ее матери, но и представить себе не могла, чтобы ее обожаемую кормилицу подвергали вдобавок ко всему избиению, словно такое наказание, как высылка из Гаваны и разлука с самыми любимыми на свете людьми, не было уже достаточно жестоким. Аделе почудилось, будто она слышит щелканье бича, крики жертвы и страшный звук разрываемой кожи; девушка в ужасе закрыла лицо обеими руками, и две слезы, подобно каплям росы, скользнув по розовым пальцам, скатились на ее девственную, бурно дышащую грудь.

— Бедняжка! — только и смогла она воскликнуть.

Тут только донья Роса поняла, что зашла слишком далеко, и потому поспешила добавить:

— Видишь, и ты начинаешь носиться с этой негритянкой. К несчастью, она кормила тебя, и ты по-своему привязана к ней, понимаю; и все же со временем ты сама признаешь, что это вовсе ни к чему; ты убедишься, что она не заслуживает твоего сочувствия. Подожди рождества, теперь уже недолго… Поживем — увидим, как уладить все это получше.

Как бы то ни было, в словах этих заключалась уже некоторая надежда, и Адела не замедлила поведать своей молочной сестре о том, почему именно донья Роса так долго сидела подле нее. Будучи еще слишком юной, чтобы влюбиться в кого-нибудь из мужчин, Долорес была способна обожать лишь свою молодую госпожу; она изо всех сил старалась всегда походить на нее, подражать ее голосу, привычкам, походке, манере одеваться и даже ее кокетству. Недаром все ее собратья по неволе, желая сделать девушке приятное, называли ее «нинья Адела».

Глава 10

— Я уже знаю, о чем ты просишь. Унеси ж мое сердце… бери!

Рамон Майорга

Была середина ноября 1830 года. Северные ветры загнали на кубинский берег первых перелетных птиц из Флориды, напоминая о том, что на противолежащем континенте наступила уже зима. На море поминутно вздувались волны и, разбиваясь с оглушительным ревом о прибрежные рифы, обдавали их на огромном пространстве белой пеной, усеивали ракушками и кристаллами соли.

В четыре часа утра улицы Гаваны окутывала еще предрассветная мгла, и трудно было, особенно издали, распознавать людей в лицо, за исключением, пожалуй, тех немногих, что помахивали зажженным фонариком, спеша либо за покупками на рынок, либо в божий храм; из некоторых церквей уже доносились приглушенные звуки органа, которые вторили песнопениям монахинь и монахов, стоявших заутреню.

Итак, было еще темно, когда дон Кандидо Гамбоа в миткалевом шлафроке и ночном колпаке стоял у окна, скрытый белой муслиновой занавеской, и поглядывал на улицу, то ли в ожидании газеты «Эль диарио де ла Авана», то ли вдыхая после духоты алькова свежий утренний воздух.

Вскоре послышался вначале глухой, а затем все более отчетливый шум чьих-то шагов, доносившийся со стороны Старой площади. Дон Кандидо глянул в том направлении и поверил своим глазам только в ту минуту, когда человек, которого он ожидал, очутился перед ним. Это была женщина. Одежду ее составляли грубая, наброшенная на голову накидка и короткая холщовая юбка, стянутая в талии длинным кожаным ремнем черного цвета. Благодаря медно-матовому цвету кожи, обычному для мулатов, особенно пожилых, она легко могла сойти за индианку.

— Добрый день, сеньор дон Кандидо! — сказала она, слегка гнусавя.

— Да будет он добрым и для вас, сенья Хосефа, — ответил он, стараясь говорить тихо. — Раненько вы встали.

— А как же иначе, сеньор? Но спится тому, у кого есть заботы.

— Ну что нового? Рассказывайте.

— Да столько всего, что, кажись, дотяни я до света, и уж ничего нельзя было бы поправить.

— Вас, сенья Хосефа, должно быть, привел сюда приказ губернатора касательно нищих и душевнобольных. Я поджидал вас.

— Так оно и есть, сеньор, Прямо и не знаю, как еще жива и когда только придет конец всем этим напастям. Сперва то думали, что будут забирать только тех нищих и умом рехнувшихся, что по улицам попрошайничают. Но вчера под вечер мать-смотрительница больницы Де-Паула сказала мне, будто даже из частных домов и из госпиталей сумасшедших будут переводить в Сан-Дионисио или в тот дом, что построен в патио Благотворительного общества. Кабы вы только знали, сеньор, что сталось со мною, когда я услыхала об этом. Всю-то ночь я и глаз не сомкнула. От такого приказу у меня прямо-таки сердце зашлось.

— Может быть, еще не поздно предотвратить беду?

— Дал бы только господь, сеньор мой. Подумать ведь, коли дочка так в больнице мучается, что же с ней станется, когда ее в Сан-Дионисио упрячут или в тот новый дом у Сан Ласаро? Там-то некому будет ни ходить, ни смотреть за ней. Да и бить ее станут. А я — то все надеялась, что увижу ее в здравом уме и вполне окрепшей! Отправится теперь Чарито моя горемычная на тот свет, а я за ней следом, и придет тут конец нашим мукам… Да свершится воля твоя, пресвятая дева Мария!

— Полагаете ли вы, сенья Хосефа, что сейчас еще можно как-то помочь делу?

— Я-то думаю, вернее сказать, сенья Соледад, мать-смотрительница больницы полагает, что ежели кто поважнее поговорит с инспектором, а тот — человек хороший, богобоязненный, то он, как говорится, сквозь пальцы посмотрит, и приказ, глядишь, Чарито и не коснется. Всё в его власти. Может, придется доктора поискать, а тот бумажку выдаст… Инспектор что воск, и услужить рад, да и сенья Соледад тоже. Так что, сеньор, сами рассудите…

— Разумеется, разумеется, — задумчиво повторил дон Кандидо. — Пока что могу вам сказать, что я посоветовался с доктором Монтесом де Ока; он того мнения, что больную следует увезти в деревню и делать ей соленые примочки. Посмотрим, что можно предпринять…

Но тут в сагуане послышались чьи-то шаги. Дон Гамбоа прервал свою речь и знаками дал понять старой мулатке, чтобы она уходила как можно скорее.

Рожок горниста, игравшего побудку, и донесшийся вслед за ним с борта стоявшего у мола Ла-Мачина корабля «Соберано» пушечный выстрел, от которого задрожали все стекла в комнате, внезапно разбудили Леонардо Гамбоа. Привскочив на кровати, юноша высек огонь, откинул крышку часов и взглянул на циферблат: было четыре часа утра. «Пора!» — подумал он, поспешно встал с постели и принялся одеваться, запалив с помощью соломинки спермацетовую свечку: спичек еще в ту пору в Гаване не знали.

Причесываясь перед туалетом, Леонардо внезапно выронил черепаховую гребенку, снова взглянул на часы и прошептал:

— Четверть пятого! Еще рано, мне хватит и пятнадцати минут, чтобы дойти туда медленным шагом. Она сказала мне — около пяти… А не лучше ли подождать на углу? Именно так, — сказал он решительно и, уже одетый, надушенный, с индийской тростью в руке, вышел из комнаты и стал спускаться по каменной лестнице.

Стараясь пройти как можно тише, он опирался левой рукой о кедровые перила; когда юноша спустился в сагуан, где царила полная темнота, а опираться было не на что, он, несмотря на легкую поступь и мягкие остроносые туфли без каблуков, невольно вызвал шум — тот глухой шум, который слышится, когда ходишь по гулким камням под сводом арки. Казалось, внезапно проснувшееся эхо прокатилось вдоль сагуана и по соседней комнате, где, по предположениям Леонардо, вполне мог находиться отец, встававший обычно спозаранку. Пробираясь ощупью, держась за стены, юноша наткнулся на привыкшего к темноте старого кучера, который, разумеется, сразу же узнал Леонардо и пошел к нему навстречу, решив проводить молодого человека, чтобы тот не разбил себе нос о железный обод какого-нибудь колеса.

— Пио! Ты? — спросил Леонардо шепотом. — Открой.

— Хозяин стоит у окна и глядит на улицу, — ответил негр.

— Черт подери! А дверь на замке?

— Нет, сеньор. Когда Дионисио уходил на рынок, он снял его.

— Открой потихоньку.

Дверные петли не заскрипели, но дон Кандидо еще раньше услышал шаги в сагуане и, прислонившись к решетке, громко спросил:

— Пио, кто это идет?

— Молодой господин Лионар, сеньор.

— Выйди. Окликни его. Задержи. Скажи, что я его зову. Да боги же, увалень!

Пока раб не вернулся, дон Кандидо, крайне раздраженный, непрерывно шагал взад и вперед от окна, выходящего на улицу, к решетке сагуана, бормоча себе под нос:

— И куда этот отъявленный бездельник собрался в такую рань? Неспроста все это. Он пошел туда, конечно же, туда. Теперь мне ясно. Неужто она не оставила никого присмотреть за ней? Ох, уж эта святая простота! Должно быть, нет, вернее всего, нет. У иных люден просто ветер в голове, удивительно они беспечны; нет того, чтобы поостеречься, а отсюда и все напасти… Сам черт не додумался бы так нагромоздить одно на другое: тут тебе и удобный случай, и молодость, и соблазн, и враг недремлющий… Да и я — то хорош! Мне бы следовало все это предвидеть, предотвратить, да, наконец, попросту пресечь… Но как? Эх, кабы я мог действовать открыто! Ну да еще посмотрим! Я ему шею сверну, я буду не я, если не сдам его в матросы и не добьюсь, чтобы ему там всыпали горячих; авось тогда выбьют из мальчишки эту креольскую дурь, что сидит у него в крови! Он не мой сын, нет! Ничего бы такого не случилось, отправь я его в Испанию, как собирался, четыре с лишним года назад. Мать во всем виновата. Сейчас мне почти что хочется, чтобы Пио не догнал его, тогда бы я смог, кажется, попросту убить этого мерзавца — так я на него зол!

В это время вернулся усталый и запыхавшийся Пио и заявил:

— Нет, хозяин, нигде нет молодого сеньора.

— Скотина! — заревел дон Кандидо. — Да где ты его искал?

— С той руки, в какой повод держу, сеньор.

— Слева, стало быть? Тварь двуногая! Как же ты думал встретить его, дурья голова, коли он направо пошел? Проваливай! Вон с глаз моих! Не удержи меня господь своей десницей, я бы тебе одним пинком все кишки выпустил!

Услышав неистовые крики дона Кандидо, донья Роса приоткрыла дверь комнаты, выходящей в зал, и испуганно спросила:

— Что случилось, Гамбоа? Почему ты так кричишь?

— Спроси об этом у твоего сына, который только что тайком, как завзятый жулик, улизнул отсюда.

— Жулик? Не понимаю. Разве он совершил что-нибудь дурное? Или намерен совершить?

— Я знаю не больше чем ты, однако подозреваю, опасаюсь, предполагаю, что этот бездельник из бездельников снова выкинет одну из своих штучек. Нужно быть дураком, чтобы этого не заподозрить, коли парень, крадучись, выходит на улицу в такую темень, когда дальше собственного носа ничего не увидишь. Ведь не к мессе же он пошел и не к причастию!

— Быть может, он вышел подышать свежим воздухом, а то просто решил доставить тебе удовольствие и поднялся пораньше. Подозревать что-либо дурное нет никаких оснований. Ты же не уверен, ничего точно не знаешь — почему же тебе всегда хочется дурно думать о своем сыне?

— Да потому, что испанская пословица гласит: «думай худшее и не ошибешься». Повторяю тебе: не на доброе дело он отправился. Я знаю его лучше, чем ты, родившая его. И знаю, как мне следует с ним поступить.

— Бедному мальчику никогда тебе не угодить. Не пасынок же он тебе, Гамбоа! Да будь он им, возможно, ты был бы к нему снисходительнее…

— Жалей его побольше, жалей! Дай боже, чтобы тебе вскоре не пришлось его оплакивать.

Очутившись на улице, Леонардо заметил, что какая-то темная, по-видимому женская, фигура идет вдоль левого тротуара в сторону монастыря Де-Паула. С минуту Леонардо колебался, не последовать ли ему за ней, чтобы узнать, кто это, и не отклониться ли ненадолго от своей цели. Но, услышав голос отца, звавшего Пио, он решил свернуть на улицу Санта-Клара. На это ушли считанные секунды. Потому-то рабу и не удалось догнать его. Выйдя на улицу О’Рейли, Леонардо поднялся по высокому терраплену монастыря святой Екатерины, пересек его с востока на запад и спустился на улицу Агуакате по лесенке, о которой упоминалось в начале нашего рассказа; направился он к домику, стоявшему напротив нее.


Сесилия Вальдес, или Холм Ангела

Ему показалось, что дверь не заперта ни на ключ, ни на засов, и он толкнул пальцами одну из створок. И верно, та слегка подалась; тогда он приналег на нее; стул, подпиравший дверь, свалился, и она раскрылась настолько, что юноша, не долго думая, протиснулся между обеими створками и очутился внутри. Сначала он ничего не увидел: в тесной комнатушке, пахнувшей на него сыростью и духотой, царил густой мрак. Однако благодаря лампадке, которая еще теплилась слева, в глубине ниши, Леонардо смог наконец разглядеть на расстоянии вытянутой руки пару домашних голубей, спавших на спинке стула, кота, свернувшегося клубочком в кожаном кресле, и курицу под столом, прикрывавшую своими материнскими крыльями нескольких цыплят, которые, выпростав клювики из-под перьев, то и дело жалобно попискивали, как это с ними бывает, когда им боязно или холодно.

Наконец юноша поднял глаза от пола, и взгляд его, скользя все выше, различил дверь, находившуюся в дальнем конце комнаты. На фоне ее он увидел нечто воздушное, почти призрачное, какой может быть только женщина в легком белом одеянии: ее густые кудрявые волосы рассыпались непокорными волнами по груди и по плечам, не скрывая их, однако, от взора, хоть были длинными и пышными. Минута — и Леонардо, узнав Сесилию, бросился ей навстречу; влюбленные упали друг другу в объятия, прерываемые лишь страстными поцелуями.


Сесилия Вальдес, или Холм Ангела

Больница Де-Паула была всего лишь продолжением церкви того же названия; она примыкала к углу крепостной стены в той ее части, что обращена на юго-восток от бухты. Вход в здание расположен с северной стороны и пробит в высокой стене галереи, соединяющей церковь с больницей. Перед входом имеется пристройка с небольшим навесом, похожая больше всего на монастырскую сторожку. Здесь стоит часовой, который следит за тем, чтобы арестованные или душевнобольные, получающие врачебную помощь, не пытались бежать. Обычно сюда поступают только женщины той и другой категории, причем в таких случаях, когда совершенное ими преступление невелико или когда безумие их не носит буйного характера.

Женщина, которую заметил ранее Леонардо, спешила пройти в южную часть города; она спустилась по улице Сан-Игнасио, нигде не задерживаясь, пока не дошла до упомянутой нами пристройки. На востоке начинал уже светлеть горизонт. Она было решительно направилась ко входу, но часовой, шагавший с саблей наголо от одного конца навеса до другого, преградил ей дорогу.

— Добрый день вам, сеньор военный, — сказала старуха, пытаясь снискать его расположение.

— Добрый он или плохой, еще увидим: раз на раз не приходится, — грубовато ответил солдат.

— Похоже, что сеньор военный меня не знает, — заискивающим тоном добавила она.

— Чего же тут удивляться? Я пока что, черт меня побери, с ведьмами дела не имел.

Женщина перекрестилась и добавила еще, что ей хотелось бы поговорить с сеньей Соледад, смотрительницей больницы.

— И той тетки я не знаю, — возразил часовой, снова принимаясь шагать. — Оттуда никто носу не кажет. Ну, проходи побыстрей и очисти место.

Всякий, кто переступает порог пристройки, оказывается в большом четырехугольном патио; справа он ограничен боковой стеной церкви, а с трех других сторон к нему примыкают просторные коридоры, из которых левый ведет в больничный зал с тремя широкими дверями. Несколько квадратных колонн кирпичной кладки делят этот зал на два продольных нефа, заставленных койками, изголовья которых упираются в капитальные стены здания, так что центр остается свободным. Здесь нет отгороженных друг от друга помещений, и стоящему в дверях видны сразу все койки. Обращенные к бухте, то есть на восток, а также на юг и на север, высокие окна служат для освещении и проветривания обширного зала.

Как только женщина в грубой холщовой одежде вошла в патио, она увидела, как со стороны церкви появилась с фонариком в руке сенья Соледад, а следом за ней — священник в черной саржевой сутане, без шапочки, который нес обеими руками серебряную дароносицу с крышкой, держа ее на уровне груди. Они шествовали медленно и чинно, шепча какие-то молитвы, которые в тишине патио напоминали жужжание множества больших мух. Священник и монахиня направились прямо в больницу и прошли зал из одного конца в другой. Когда они проходили мимо старухи, та поняла, что именно тут происходит, и, упав на колени, воскликнула:

— Святые дары! Прими, господь, душу умирающего в лоно свое!

Она прочла с жаром «Верую», собралась с силами и побрела дальше, сгорбленная, спотыкаясь на каждом шагу; дойдя почти до середины зала, старуха вновь преклонила колени. Тут она заметила, что священник, стоя у одной из коек, соборовал больную, а мать-смотрительница стояла на коленях по другую сторону койки и держала фонарик на весу, освещая, насколько было возможно, эту безотрадную, скорбную сцену.

Проводив затем священника в церковь, монахиня вернулась в зал и застала женщину в грубой одежде все еще коленопреклоненной; опустив голову на грудь, она, казалось, целиком погрузилась в молитву.

Сенья Соледад положила ей руку на плечо и поздоровалась с ней. Тогда женщина изменившимся от горя голосом еле слышно спросила:

— Так-таки она и умерла?

— Мир праху ее, — кратко ответила мать-смотрительница.

— Ах! — воскликнула старуха и упала без чувств.

— Господи Иисусе! Сенья Хосефа! Сенья Хосефа! — повторяла монахиня, силясь поднять ее. — Что с вами? Да вы не поняли меня! Послушайте, это просто недоразумение. Я не поняла вашего вопроса, а вы не поняли моего ответа. Умерла не Чаро. Да нет же — это та бедняжка мулатка, что поступила в больницу несколько дней тому назад! А Чаро поправляется, ей полегчало с грудью. Право же, она поправляется. Так говорит врач, да я и сама это вижу. Послушайте же, я хочу, чтобы вы убедились в этом собственными глазами.

Слыша такие уверения, сенья Хосефа постепенно стала приходить в себя. Наплакавшись вволю, она почувствовала себя наконец в силах проследовать за смотрительницей до койки больной, которая ее так занимала. Больная в эту минуту сидела; простыня прикрывала ей ноги, которые она сжимала обнаженными руками, уткнувшись лбом в колени. Волосы у нее были острижены почти наголо, как обычно у душевнобольных; под дряблой, бледной и сухой кожей торчали кости, словно у скелета, особенно заметные потому, что на больной была надета лишь нижняя рубашка, едва прикрывавшая ей плечи. Поза страдалицы и приступы глухого кашля, по временам сотрясавшие ее, свидетельствовали о том, что она жива.

— Чаро, Чарито, — с нежностью обратилась к ней мать-смотрительница. — Посмотри, кто пришел. Подними, девочка, голову. Приободрись.

— Доченька! — осмелилась шепнуть Хосефа. — Посмотри на меня. Ты слышишь? Узнаешь ли ты меня, моя радость? Я твоя мама. Дай мне взглянуть на тебя. Откликнись! Я принесла тебе добрые вести: скоро мы возьмем тебя отсюда, увезем в деревню; там ты поправишься и станешь вновь счастливой, когда увидишь и обнимешь твою дочку. Ах, если бы ты могла увидать ее! Она просто красавица! Вылитая ты, когда тебе было столько же лет.

— Видите, она все молчит, — сказала сенья Соледад. — Когда находит на нее такое, она не разговаривает, не шевелится, и тогда бог весть каких трудов стоит заставить ее что-нибудь съесть. А иной раз, наоборот, принимается кричать как оглашенная, будто режут ее, а то и хохотать.

Но тщетно применяла сенья Хосефа самые надежные, как ей казалось, средства, чтобы растрогать дочь. Напрасно прибегала она к мольбам, нежностям и слезам: больная была безразлична ко всему, не отвечала ни слова, не поднимала головы и продолжала сидеть скорчившись. Ясно было, что до ее сознания так и не дошла смерть женщины, лежавшей напротив, и она, разумеется, не узнавала ни знакомого голоса сеньи Соледад, ни горестных причитаний своей безутешной матери.

Между тем развиднелось, и сенье Хосефе пора было спешно возвращаться домой, где она оставила внучку в полном одиночестве. Поэтому она на ходу сообщила сенье Соледад, что кабальеро, который им помогает, решил сделать последнюю попытку излечить Чаро, если это еще возможно, и послать ее в деревню, поближе к морю, где бы та могла дышать чистым воздухом и принимать под наблюдением врача морские купанья.

— Что ж, сенья Хосефа, в добрый час, — сказала монахиня. — Ясно, что здесь бедняжка не поправится. Кроме того, взять ее отсюда просто необходимо, иначе ее увезут в новый дом Благотворительного общества. Все эти последние дни ходят и забирают на улицах нищих и умалишенных. Вот и крикунью Долорес-Санта-Крус тоже забрали вчера. А полицейский комиссар Канталапьедра уведомил меня уже о том, что имеется приказ перевести и отсюда тех душевнобольных, которые способны передвигаться самостоятельно.

Можно себе представить, с каким тяжелым сердцем возвращалась сенья Хосефа домой после всего, что ей пришлось увидеть, услышать и испытать в больнице Де-Паула.

Глава 11

…Но если вихрь холодный осквернит

Своим дыханьем чистую обитель, —

Ее покинет ангел, душ хранитель,

И бог от грешной взоры отвратит.

Луиса Перес де Монтес де Ока

Было уже совсем светло и солнце порядочно припекало, когда сенья Хосефа вернулась в свой домишко на улице Агуакате. Внутри, казалось, не было ни души, только курица с цыплятами, квохча у дверного косяка наружной двери, искала выхода во двор. Прежде всего старушка поспешила проверить, спит ли внучка на своей высоко взбитой постели. Удостоверившись, что та спокойно почивает, сенья Хосефа скинула холщовую накидку, расстегнула ремень, и опустилась в кресло, сбросив с сиденья кота, которым при появлении хозяйки поднялся на ноги и принялся потягиваться и зевать, широко раскрывая рот, показывая красный язычок и острые зубки.

Грузно опускаясь в кресло, сенья Хосефа глубоко вздохнула. Ей выпало на долю испить самую горькую чашу, которой когда-либо касались человеческие уста. Ее единственная дочь томилась в больнице, терзаемая тяжким душевным недугом, и, лишенная материнской заботы, обречена была угаснуть там от чахотки, а она, Хосефа, ничем не могла помочь ей. Случалось уже и раньше, что сенью Хосефу одолевали сомнения, но в это утро она окончательно убедилась, что до тех пор, пока дочь ее будет находиться в больнице, на выздоровление надеяться нечего.

Почему же несчастная мать в течение стольких лет была разлучена со своею больной, безумной дочерью? Вот уже шестнадцать лет длилась эта разлука, ибо, как, наверное, вспомнит читатель, Мария-дель-Росарио Аларкон потеряла рассудок с горя — после того как у нее вдруг отняли и поместили в приют рожденное ею дитя. Когда же через несколько дней малютку здоровой и невредимой вернули матери, было уже слишком поздно: в мозгу молодой женщины погасла последняя искра разума. Если бы ее помешательство носило тихий и спокойный характер, то она, пожалуй, могла бы провести остаток дней рядом со своей матерью и дочуркой; однако у нее порой наступали приступы буйства, и тогда трудно было ее сдержать и предотвратить вред, который она в бессознательной ярости могла причинить себе самой и своим близким.

В Гаване не было дома для умалишенных, и хотя некоторых женщин, потерявших рассудок, и принимали в такие приюты, как, например, больница Де-Паула, но те больные, семьи которых не в состоянии были обеспечить им ухода — а таких было большинство, — свободно бродили по улицам, становясь посмешищем для мальчишек и внушая ужас богобоязненным людям. Одной из таких несчастных была Долорес-Санта-Крус, о которой упомянула в разговоре с Хосефой смотрительница больницы Де-Паула.

Долорес-Санта-Крус была когда-то невольницей и принадлежала знатному семейству Харуко, чью фамилию ей и дали. Благодаря ловкости и бережливости она добилась освобождения и сумела сколотить капиталец. Долорес приобрела себе домик, завела собственных рабов и занялась перепродажей мяса и фруктов, что было довольно доходным предприятием в ту пору.

Неизвестно по какой причине кто-то опротестовал через суд ее права на владение этим маленьким хозяйством. Началась длительная и дорогостоящая тяжба, которая в конце концов была выиграна, правда ценою взяток, подкупов, подношений и подарков адвокатам, прокурорам, нотариусам, судебным чиновникам, судьям и заседателям; дело это, однако, поглотило стоимость и домика и двух рабынь. В один прекрасный день несчастная женщина была не фигурально, а буквально выброшена за дверь собственного дома.

Для женщины, которая так любила деньги и так ценила блага, приобретаемые с их помощью, удар этот оказался слишком жестоким. Быть рабой, выкупиться на волю и стать свободной, приобрести дом, состояние, самой владеть рабами — и вдруг оказаться пригвожденной к столбу иного рабства, рабства нищеты, — нет, пережить подобную катастрофу и не потерять рассудок невозможно! И у обездоленной негритянки действительно помутился разум; с тех пор, одетая в лохмотья, с искусственными цветами и соломой в волосах, подобно Офелии, с длинной палкой в руках и нищенской сумой Долорес днем и ночью бродила по улицам, неистово выкрикивая:

— А вот и я! А вот и я! Вот идет Долорес-Санта-Крус. Я не имейт деньга, я — голодный, бесприютный. Воры взяли, что я имейт. Вот идет Долорес-Санта-Крус!

Вообразите же, дорогой читатель, что произошло бы, если бы дочь сеньи Хосефы, столь же незадачливая и в своем материнстве, как и родная ее мать, разоблачила в безумии имя виновника или, быть может, нескольких виновников своего несчастья и поведала о том, каким образом была она доведена до нынешнего своего плачевного состояния. Подобного скандала нельзя было допустить, и его действительно не допустили. Сколь ни прискорбна была жертва, надлежало принести ее сполна, поскольку от нее до некоторой степени зависело также здоровье и благополучие невинной малютки, явившейся косвенной причиной болезни своей матери. Не следовало также допускать, чтобы девочка, подрастая, поняла, что мать ее умалишенная и что безумие делает ее посмешищем в глазах людей. «Еще не настало время, — думала бабушка, — чтобы дочь и мать вновь встретились. И, возможно, разлука их будет вечной».

Никогда еще мысли эти не возникали в душе Хосефы столь отчетливо, как сейчас, и она сидела, глубоко задумавшись, когда неожиданно кто-то постучал во входную дверь. Словно очнувшись от тяжелого сна, Хосефа поднялась, чтобы открыть стучавшему. Перед нею стоял одетый в простое крестьянское платье, с кувшином под мышкой и жестяной кружкой в руке, продавец молока, уроженец Канарских островов, судя по его характерному выговору. Поздоровавшись со старухой, он сказал:

— Этак бы я, хозяюшка, и до завтрего мог стучаться. Ей-ей, уж третий раз приношу вам молоко.

— Я в церковь ходила, — ответила сенья Хосефа, подавая кастрюлю для молока.

— А я уж подумал — никак они тут в доме все перемерли.

— Я только сейчас вернулась домой.

Тут продавец молока как-то странно взглянул на старуху и добавил:

— Глядите в оба, хозяюшка, недаром же в пословице сказано, что не спится тому, у кого есть враги.

— Нет у меня врагов, благодарение богу.

— Это вам так только кажется, хозяюшка… У кого на свете нет тайных врагов? Вот у вас, хозяюшка, к примеру, дочка-красавица.

— Дочка? Нет, что вы, это внучка.

— Э, все едино. Стало быть, внучкина красота и есть враг вашему покою, хозяюшка. Не найдется парня, что не помирал бы из-за красивеньких мордашек. Провалиться мне на этом место, коли я не видел здесь нынче утром одного пригожего молодца! Сейчас-то уж не помню, боюсь сказать, у дверей он стоял или у окошка… Но уж коли я его видел, так видел.

— Вы, хозяин, ошибаетесь, — сердито возразила Хосефа, вся задрожав. — Я уходила совсем не надолго, а у внучки моей и парня такого нет, что гонялся бы за ее красивеньким личиком, как вы говорите.

— Мое дело, хозяюшка, сказать, а уж вы там глядите в оба да будьте начеку, потому что коли я это видел, так, стало быть, видел.

Этот разговор послужил Чепилье поводом для новых беспокойств и огорчений. Она знала, что белый юноша из богатой семьи неотступно преследует ее внучку, что он делает ей дорогие подарки, предоставляет ей свой экипаж для поездок на балы в дни ярмарок; она знала также, что девушка явно платит ему признательностью за все эти знаки внимания. Но старушка была далека от того, чтобы поверить или хотя бы предположить, что молодой человек воспользуется ее отсутствием и, пока она будет в церкви или в больнице, сумеет улестить Сесилию, соблазнить девушку и погубить ее.

Тут сенья Хосефа вспомнила, что оставила внучку одну, поручив ее заботам соседки, и поэтому вполне возможно, что влюбленные могли договориться о свидании заранее и встретиться именно здесь, пока она ходила в больницу Де-Паула. Как бы там ни было, но ведь продавец молока утверждал определенно, что видел рано утром какого-то молодца не то у двери, не то у окна их дома. А может быть, он заходил и в дом? Случись такая беда — иди потом ищи виноватого! Неужели ее внучка пойдет по тому же пути, что и ее несчастная мать, и безвозвратно себя погубит?

— Ах! — воскликнула сенья Хосефа, падая на колени перед нишей, где находилось изображение скорбящей божьей матери. — Пресвятая дева! Что совершила я, что так сурово наказана? В чем моя тяжкая вина? Неужели вся моя жизнь была смертным грехом, хотя я того и не ведала? Ты знаешь, что я была хорошей дочерью, доброй сестрой и любящей матерью. Я старалась воспитывать своих детей в трепетном страхе перед господом! Я с величайшим усердием внушала им здравые понятия нравственности, добродетели и религии. Я точно соблюдала все, что велит наша святая матерь церковь. Зачем попускаешь ты, милосердная, щит и прибежище слабых, зачем попускаешь ты, чтобы искуситель в образе человека совратил со стези добродетели мою внучку — невинное дитя, кроткую овечку господню? Как позволяешь, чтобы он ввергал ее во грех, отвращая от нее милость всевышнего, как это случилось с ее несчастной матерью? Неужто и ты, смиреннейшая матерь божья, покинешь меня в этот грозный час испытания?

Сенья Хосефа была женщиной простой и понимала почти буквально слова своих молитвенников — тех единственных книг, что ей приходилось читать; однако сила глубокой веры, страх перед новым грозящим несчастьем, сознание тяжкой ответственности, которая пала бы на нее, если бы ее подозрения подтвердились, — все это преисполнило таким глубоким волнением сердце Хосефы, что слова горячей молитвы сами вдохновенно пололись из уст этой старой невежественной женщины, давая выход охватившим ее чувствам. И все же молитва принесла мало облегчения истерзанному сердцу сеньи Хосефы, ибо предупреждение канарца, сделанное своевременно и к месту, произвело на душу ее то же действие, что воткнутый в тело нож: если притронуться к нему, он причиняет боль; если вонзить его поглубже, он убивает. Она не могла забыть последних слов канарца, не могла не думать о них; они непрестанно звучали в ее ушах: «Коли я это видел, так, стало быть, видел».

Не переставали они звучать и в ушах Сесилии, которая проснулась еще задолго до того, как бабушка вернулась из церкви; однако на нее эти слова произвели совсем иное впечатление: они пробудили в сердце девушки гнев и негодование. Сесилия думала: кто просил этого человека лезть со своими предупреждениями? Что ему за дело, есть ли у нее возлюбленный или нет и говорила она с ним через дверь или через окошко? Да и к чему уверять, будто он здесь кого-то видел? Вот ведь проклятый деревенщина! И как только у него язык от таких слов не отсох? Конечно, он видел, как Леонардо входил и выходил, и если не стал на этом настаивать, то лишь потому, что бабушка не дала ему ни времени, ни повода для подобных утверждений.

И все же, как ни занимали эти мысли Сесилию, она не могла не заметить необычайного душевного состояния бабушки, которая не в силах была скрыть своего глубокого отчаяния и горя, порожденных, видимо, какой-то серьезной причиной. Но что же это была за причина? Сесилия находилась в полном неведении относительно того, что случилось в больнице Де-Паула. И ее встревоженная совесть по-своему истолковала эту загадку. Она совершила тяжкую ошибку, когда тайком от бабушки и вопреки ее строгому приказанию впустила в дом белого юношу, с которым ее связывало взаимное любовное влечение.

И, осознав это, высокомерная и независимая Сесилия испытала нечто такое, чего ранее она никогда не испытывала и чего сама не в силах была объяснить. Все в ней будто перевернулось. Перед лицом своей вины она вдруг показалась себе самой такой слабой, робкой и нерешительной, что ей стало стыдно за себя, стыдно перед бабушкой и перед своими подругами. С каким лицом предстанет она перед ними?

Продавец молока наверняка сегодня же утром станет распространять повсюду сплетни о ее поведении. Наверное, весь квартал знает уже о ее грехе, и как только она выйдет на улицу, на нее станут показывать пальцами и говорить так, чтобы она слышала: «Смотрите, вот она идет, эта девица, которая принимает своего поклонника у себя дома наедине всякий раз, как бабка ее уходит в церковь».

Но из всей этой путаницы Сесилия без особого труда уяснила себе две вещи: первое — что бабушка, возможно, еще не уверена в ее виновности, и второе — что для спокойствия их обеих нет иного выхода, как вести себя по возможности так, будто ничего не случилось, пока все не выяснится окончательно, и тогда только принять решение. Сообразив это, девушка осторожно встала с постели, накинула поверх рубашки платье и выглянула из двери спальни. Старушка все еще стояла на коленях, заканчивая импровизированную молитву. Сесилия опустилась на колени рядом с ней, обхватила ее рукой за талию и, поцеловав в щеку, спросила с выражением самой трогательной нежности:

— Мамочка, что с вами? Чем вы так опечалены?

Старая женщина не ответила ни слова, села опять и кресло и залилась слезами. Ничто не действует так заразительно, как плач, а Сесилии в ее нынешнем состоянии духа не много было нужно, чтобы расплакаться; она бросилась в объятия бабушки и смещала свои слезы с ее слезами; обе нуждались в том, чтобы выплакать свое горе, хотя причины его были прямо противоположны. Возможно, это благоприятное стечение обстоятельств и душевное состояние обеих женщин привели бы к решительному объяснению между ними, которое могло оказаться благотворным для обеих. Но тут в дверь снова постучали, и сенья Хосефа, поднявшись с колен, пошла открывать, вытирая по дороге мокрые от слез щеки. Вошла продавщица мяса, масла и яиц, уроженка Африки, разносившая свой товар на четырехугольном лотке, который она водружала на голову, подкладывая под него особую круглую подушечку. В правой руке торговка держала ветвь кокосовой пальмы, служившую ей для того, чтобы отгонять от товара назойливых мух.

Потому ли, что негритянка была довольно толста или из-за жары, а может быть — из-за обычной среди цветных неряшливости, но вся одежда этой женщины состояла только из полосатой юбки и кургузой безрукавки с узкими плечиками, давно утратившей свой первоначальный белый цвет и оставлявшей открытыми на греческий или римский манер не только руки и плечи, но чуть ли и не всю спину негритянки. И обнаженная кожа этих частей тела, равно как и круглые пухлые щеки ее блестели так, словно она, по обычаю своей страны, намазала их салом. Башмаков на ней, разумеется, не было, и при ходьбе она шаркала открытыми сандалиями, державшимися на пальцах ног. Как только сенья Хосефа открыла дверь, торговка сняла свой лоток с головы, поставила его у порога и пронзительно-тонким голосом, не соответствовавшим ее пышным формам, заговорила, коверкая слова:

— Добрый день, хозяин. Ничего не берешь мне сегодня? Я еще никому не продавал.

Сухо ответив на приветствие, сенья Хосефа помогла торговке поставить лоток на пол и попросила ее поскорее отпустить ей на один реал пшеницы, на полреала яиц и еще на полреала масла. Негритянка отрезала мяса на глазок, с добрым походом, и вместе с остальными продуктами положила на блюдо, принесенное Сесилией. Но едва увидела девушку, как ее точно прорвало.

— Наш Гавана пропадай, хозяин, право, пропадай. Всех подряд убивайт и грабил, — трещала она. — Вот токо-токо своим глазом видел — раздевайт один добрый человек. Красивый-красивый белый господин. Один мулат сзади, другая негр впереди прижали белый господин к пушка около угол Санта-Тересе. Взяли нож, хотели убить белый господин. Средь бело дня отнимайт у него часы и денег. Я не хотел гляди. Проходи много люди. Я знает негр, она сын моя муж. Ах, какая страх мне. Весь груд дрожит! — Эта беспорядочная и невразумительная речь напугала Сесилию: у нее мелькнула мысль, не ее ли возлюбленного ограбили на улице, но она притворилась безразличной, а торговка мясом продолжала: — Тама, коло крепость, прошлый ночь был суматох: Тонда хотела хватать, кто убила хозяин погреб на улица Манрико и Эстрелья. Они была на похороны. Гобернадор приказал хватай их. Тогда Тонда брал своя шпага и хватай два человек. Маланга, сын моя муж, бежит через проходной дворы и сичас все прятаться. Эта самая плохая дела. Вот, хозяин, теперь ты все знай. Никого нельзя верит. До свиданья, хозяин! Добрый здоровье!

После ухода торговки пришел булочник с корзиной хлеба на голове и в сопровождении негра, следовавшего за ним точно тень. Только когда ушли и они, сенья Хосефа вспомнила о том, что пора приготовить завтрак. Как мы говорили уже в начале нашего рассказа, кухонный очаг находился в патио, под плоским навесом, в котором не было ни трубы, ни иного приспособлении, заменяющего ее. Там с помощью кремня, огнива, серы, свечного огарка и небольшого количества древесного угля старая женщина развела огонь, и немного погодя завтрак был готов. Сесилия тем временем успела накрыть на стол, и обе женщины сели за него. Они долго ни к чему не притрагивались и сидели, не поднимая глаз от тарелок, не произнося ни слова. Сесилия не смела взглянуть на бабушку, страшась, как бы та не прочла вину в ее глазах, но и Чепилья была расстроена и не могла совладать со своими чувствами. Неоднократно пыталась она заговорить, но каждый раз голос у нее осекался и вместо членораздельных слов вырывались рыдания. Наконец она сделала последнее усилие и сказала:

— Лучше бы мне умереть теперь же.

— Храни вас бог! Что вы говорите, мамочка! — воскликнула Сесилия, не поднимая головы.

— А почему бы мне так не говорить, если это теперь мое единственное желание? Зачем мне жить? Кому я нужна? Я только мешаю, больше ничего.

— Вы никогда так раньше не говорили.

— Возможно, но до сих пор я сносила любые невзгоды, какими бы жестокими они ни были. А теперь я уже состарилась, у меня нет сил, я больше не могу. Вот я и думаю, что лучше было бы мне умереть.

— Не говорите так, грех ведь жаловаться на труды и страдания, которые нам ниспосылает господь. Вспомните, как Иисус Христос нес свой крест до самой Голгофы.

— Горькая, горькая моя доля! Вот уж много лет, как я иду по крестному пути и уже давно на Голгофе! Остается только распять меня, и этим, видно, распорядятся те, кого я люблю больше всего на свете.

— Если вы, мамочка, говорите обо мне, то знайте, что вы поистине несправедливы. Видит бог, если бы для облегчения ваших страданий понадобилась моя жизнь, я без колебаний отдала бы всю свою кровь до последней капли.

— Что-то этого не видно, не скажешь, не скажешь по тебе этого! Куда там! Похоже, что ты бываешь рада, когда можешь делать мне наперекор, особенно если я тебе что-нибудь запретила. Если бы ты любила меня, как говоришь, ты бы не делала того, что делаешь…

— А, теперь я вижу, куда вы клоните.

— Я клоню туда, куда следует, куда должна клонить каждая мать, которая хоть немного заботится о будущем своих детей и о своем добром имени!

— Если бы вы не подставляли уши всем сплетникам да длинным языкам, у вас было бы меньше неприятностей.

— Видишь ли, девочка, на сей раз сплетня сходится с тем, что я видела собственными глазами и слышала собственными ушами, и пусть я оглохну и ослепну, коли это не так!

Осмелев в пылу спора, девушка спросила:

— Что же такое могли вы сами видеть и слышать кроме того, что вам насплетничали? Скажите мне.

— Сесилия, мне ясно как божий день, что, невзирая на мои увещевания и советы, ты ищешь своей гибели, как бабочка, когда она летит на огонь свечи.

— А что, если тот человек, на которого вы намекаете, женится на мне и я буду жить в богатстве, ходить в шелку и в бархате? Что, если он сделает из меня сеньору и увезет с собой в другие края, где никто меня не знает? Что вы тогда скажете?

— Я сказала бы, что это несбыточная мечта, пустой вздор, бредни. Во-первых, он белый, а ты цветная, как бы ни скрывали этого твоя перламутровая кожа и твои шелковистые черные волосы. Во-вторых, он из богатого и известного в Гаване дома, а ты бедна и происхождение твое темно… В-третьих… Впрочем, к чему я так стараюсь? Есть самое главное препятствие, гораздо большее, и оно непреодолимо… Ты — легкомысленная девчонка, неисправимая, себе на погибель… Боже мой, что я такое сделала, за что так наказана?!

Последнее восклицание сенья Хосефа произнесла уже стоя, заткнув пальцами уши, словно боясь вновь услышать из уст Сесилии подтверждение того, что внучка усвоила себе весьма опасную точку зрения на свое замужество. Сесилия тоже встала и хотела подойти к бабушке, то ли с тем, чтобы успокоить ее, то ли чтобы оправдаться и объяснить ей или дополнить свою мысль; на полпути она остановилась, ибо в этот момент с улицы заглянуло в полуоткрытую дверь уже хорошо знакомое читателю лицо Немесии.

Глава 12

…Но положи

Твою на грудь мне руку. Неужель

Не чувствуешь вулкана в ней,

Матильда?

Ведь это — ревность!

X. X. Миланео

— Благословение божье дому сему! — с такими словами вошла, не постучавшись, с веселой улыбкой Немесия.

Но увидев выражение лиц и состояние, в котором пребывали обе ее приятельницы, она сразу умолкла и остановилась. Между тем бабушка уже снова опустилась в свое любимое кресло; внучка же, охваченная горем и отчаянием, продолжала стоять у стола, опершись на него одной рукой.

Появление Немесии оказалось как нельзя более кстати. Старая женщина наговорила много такого, о чем благоразумнее было бы умолчать, а девушка боялась доискиваться скрытого смысла последних слов бабушки. Что знала Чепилья? Почему она говорила загадками? Были ли у бабушки серьезные основания для подозрений или она просто думала запугать ее?

Действительно, в пылу ссоры, повинуясь, каждая по-своему, тревожному голосу совести, обо они зашли слишком далеко и, не располагая точными сведениями друг о друге, вступили на скользкий, до сей поры запретный для них путь, избрать который означало обречь себя на горечь взаимных обид и запоздалого раскаяния. Со своей стороны, сенья Хосефа не считала, что пришло время осведомить Сесилию о ее истинном положении в обществе. Могло же быть, что разносчик молока ошибся и молодой человек, о котором он говорил, лишь случайно прошел мимо двери их дома? Если вы так печетесь о добром имени девушки, зачем же вы возводите на нее напраслину? Ведь у вас нет никаких доказательств ее дурного поведения! Поэтому сенья Хосефа, хотя и рассерженная и глубоко опечаленная, в глубине души обрадовалась неожиданному приходу Немесии.

В этот момент с улицы сильно постучали дверным молотком, которым редко пользовались обычные посетители, и этот неожиданный стук вывел трех женщин из затруднительного положения. Дверь, как обычно, открыла сама Хосефа. Перед нею стоял седой, прилично и чисто одетый негр, который с глубоким поклоном вручил ей письмо. Судя по виду, негр был кучером в каком-нибудь знатном доме. Вручив письмо, он поспешил уйти, сказав на прощание:

— Ответа не нужно.

Ответа действительно не требовалось, да и обращено письмо было не к сенье Хосефе, ибо на конверте было написано: «Д-ру дону Томасу Монтесу де Ока в собственные руки». Оно пришло как раз вовремя, чтобы утишить мучительную тревогу, поселившуюся в омраченном сердце старой женщины. Надев очки, принесенные Сесилией, сенья Хосефа, шамкая, прочла про себя:

«Милостивый государь! В соответствии с нашим уговором подательница настоящего письма явится к вам сегодня же, с тем чтобы вы дали ей необходимые указания относительно известного вам дела. Примите уверения в глубочайшей признательности вашего покорного слуги и бесконечно обязанного вам друга.

К. де Гамбоа-и-Руис»

Прочтя письмо раз и другой, чтобы лучше вникнуть в его содержание, сенья Хосефа посмотрела поверх очков сначала на внучку, а затем на Немесию, молча ожидавшую конца этой немой сцепы. Однако заметно было, что, глядя на девушек, она думает о чем-то другом и колеблется в нерешительности, не зная, что следует сейчас предпринять. Тут она вспомнила, что в письме было сказано: «сегодня же»; эти слова и заставили ее принять решение. Она спросила:

— Который час?

— Восемь, — живо ответила Немесия. — Только что сменился городской караул. Слышите! Барабаны, кажется, еще бьют.

— Вот как удачно! — воскликнула сенья Хосефа. — Ты, доченька, очень сейчас торопишься? — добавила она, обращаясь к Немесии.

— Нет, сеньора, ни капельки. Я шла к Урибе за работой: были б мы только живы, а времени на все хватит. Ничего, пойду попозже, это неважно.

— Вот и хорошо, доченька. Мне, видишь ли, нужно на улицу Мерсед, я живо обернусь. А ты уж сделай мне одолжение, побудь здесь с Сесилией. Останешься, да?

Не ожидая ответа, сенья Хосефа снова затянула свой ремень, накинула на голову холщовую накидку и вышла на улицу. Не успела она уйти, как Немесия быстро повернулась к Сесилии, схватила за руки и проговорила:

— Ах, если бы ты знала, что сейчас случилось! Я его только что видела.

— Кого? — спросила Сесилия.

— Кого? Кого? Твоего ненаглядного.

— Экая, подумаешь, милость божья! Нам-то от нее что?

— Помилуй, голубушка! Можно подумать, будто для тебя это все равно! Говорю тебе: я сейчас только его видела! Неужели тебе не интересно знать, где, когда и как это произошло? Словом, я пришла за тобой.

— Я не могу выйти.

— Вот еще! Такая бедовая, как ты, все может! А особенно для этакого-то случая!

— Мамочка может скоро вернуться, и я не хочу, чтобы она меня встретила на улице.

— Пустяки! Чего бояться! Это здесь, рядом, сразу за монастырем святой Терезы.

— И с какой это стати я сейчас туда побегу?

— А с той, что, может быть, разочаруешься.

— Коли так, то и вовсе незачем мне туда ходить. К чему это мне разочаровываться раньше времени.

— Глупая, говорю тебе, иди скорее. Увидишь такое, что не пожалеешь. Ну, живо!

— Я не одета и не причесана.

— Неважно. Надевай платье — ну скорей, скорей, пригладишь волосы, закутаешься в мантилью, и ни одна живая душа тебя не узнает. Давай я помогу.

— Нене, а как же мы оставим дом?

— Запрем дверь на ключ, и вся недолга. Эх ты, голубка моя пугливая! Ну пойдем же! Нельзя терять ни минуты, а то опоздаем, и пташки разлетятся.

— Мне стыдно выходить на улицу оборванкой.

— Да кто тебя увидит? Господи, не свадьба же расстроится у тебя из-за этого! Идешь ты наконец? Вот жалко-то будет, коли упустим их!

«Что там такое могло приключиться?» — думала Сесилия, скрываясь в спаленке, чтобы наскоро переодеться.

Немесия добилась своей цели, ибо не только пробудила любопытство, но и заронила тревогу в душу подруги; теперь она заранее предвкушала удовольствие от того, что Сесилия у нее на глазах будет терзаться всеми муками ревности.

Девушкам стоило немалого труда запереть дверь на ключ. Железный запор давно заржавел, болты ослабели, кольца перекосились, и стержень засова, прикрепленного к дверной створке, не входил в дужку, прибитую к косяку двери. Но наконец Сесилии, скорее благодаря сноровке, чем физической силе, удалось запереть дверь, и девушки быстро зашагали в сторону южной части города, стараясь держаться в тени домов.

Миновав стены монастыря святой Терезы, девушки увидели запряженный тремя лошадьми экипаж: он стоял перед домом с высокими окнами и выступающими решетками и был повернут в сторону улицы Муралья. Кучер, вооруженный длинным мачете и прочими атрибутами своего ремесла, сидел на левой лошади на манер форейтора. На подножке экипажа с той стороны, что была обращена к тротуару, стоял какой-то молодой человек, который, видимо, прощался с сеньоритой в черном дорожном костюме, сидевшей в коляске справа от пожилого, почтенного кабальеро.

Из окна наблюдали за этой сценой уже знакомые нам сестры Гамес и молодые люди — Диего Менесес и Франсиско Сольфа; они также прощались с Исабелью Илинчета, возвращавшейся вместе с отцом в Алькисар. Все они ей что-то кричали наперебой, а она то и дело высовывала голову из-под опущенного верха экипажа и отвечала им, не забывая, однако, и о юноше, что стоял одной ногой на подножке и держался рукой за крыло китрина.

Тут с северного конца улицы подошли обе девушки. Сесилия еще издали узнала юношу, исполнявшего роль лакея. Это был Леонардо Гамбоа. И хотя она еще не видела дамы, сидевшей в экипаже, и не знала ее, она тотчас догадалась, кто это мог быть, и тут же решила хорошенько напугать обоих, с том чтобы этот испуг послужил им если не полезным уроком, то хотя бы некоторым наказанием. Поэтому, поравнявшись с экипажем, она вдруг рванулась вперед и, резко оттолкнув свою подругу, бросились боком в кузов китрина, к ногам удивленной Исабели. Та, не понимая, что происходит, или, быть может, сочтя это дерзкое вторжение за грубоватую шутку, выглянула наружу, и на миг ей почудилось, будто она узнала девушку. Еще не оправившись от испуга, Исабель рассмеялась и воскликнула:

— Адела!

И действительно, накидка, закрывавшая до этой минуты голову Сесилии, скатилась ей на плечи, лицо ее открылось; раскрасневшаяся, с развевающимися черными волосами, стянутыми на лбу красною лентой, с гневно сверкающими глазами, она казалась точной копией младшей сестры Леонардо Гамбоа, разве что только с более резкими и жесткими чертями лица. Увы! Исабели быстро пришлось убедиться в своей ошибке. В тот миг, когда взгляды девушек встретились, та, чьи черты так живо напомнили ей образ милой и нежной подруги, вдруг обратилась в злобную фурию и бросила ей в лицо одно-единственное слово, столь непристойное и грязное, что Исабель, будто пораженная стрелою, откинулась назад и уткнулась лицом в угол экипажа. Слово состояло лишь из двух слогов, и Сесилия произнесла его негромко, почти не разжимая губ:

— Шлю-ха!

Немесия насильно оттащила Сесилию от экипажа, Леонардо в замешательстве спрыгнул с подножки, сеньор Илинчета приказал трогать, кучер, дав шпоры кореннику, вытянул кнутом пристяжную, лошади дружно взяли с места, экипаж покатился и через мгновение скрылся за углом ближайшей улицы, повернув направо, в сторону городских ворот, называемых в народе Земляными. Напрасно сеньориты и кабальеро, расположившиеся в нише окна, ожидали, что на заднем окошке экипажа поднимется шторка и в нем покажется в знак прощания белый платочек. Шторка не поднялась, и платочек не показался. Все это, несомненно, свидетельствовало о том, что отъезжающие были неприятно поражены таким неожиданным происшествием. Но, пока друзья Исабели пытались восстановить в памяти случившееся, мулатки давно исчезли. Не видно было и Леонардо: он скрылся в ту минуту, когда китрин отъезжал от тротуара.

На улице Милосердия, вблизи монастыря того же названия, стоит по правую руку, если идти со стороны бульвара Де-Паула, единственный в этом квартале дом с плоскою крышей. Въезд, хотя и просторный, ибо здесь могли пройти два экипажа в ряд, не был сагуаном в собственном смысле слова. Перед воротами дома стоял плохонький шарабан, который, впрочем, был совершенно под стать впряженному в него коню: ибо животное это нисколько не походило на Буцефала, зато, не в обиду будь ему сказано, сильно смахивало на Росинанта. В седле, непомерно высоком из-за множества подложенных под него потников, призванных надежно защитить костлявый хребет коняги, сидел кучер-негр, одежда и вид которого отнюдь не контрастировали со всем остальным выездом.

Возможно, что в ожидании хозяина кучер дремал; возможно также, что в этот день он выпил спиртного больше, чем обычно, во всяком случае он с трудом удерживал голову в вертикальном положении, то и дело стукаясь лбом о шею лошади, которая в своей неподвижности казалась окаменевшей.

Сенья Хосефа подошла к кучеру со стороны тротуара и несколько раз окликнула его, но безрезультатно, ибо он не просыпался и не подавал признаков жизни. Правда, из почтительности или из-за присущей ей робости она не посмела повысить голос или растолкать спящего. Не знала старая женщина и его имени, но, предположив, что зовут его Хосе, несколько раз ласково повторила:

— Хосе, Хосе, Хосеито, доктор у себя?

Выпрямившись в седле, негр принялся корчить ужасные гримасы, пытаясь разомкнуть веки, слипшиеся от белой уличной пыли, и наконец проговорил:

— Меня звать не Хосе, а Силиро[56], и мой хозяин доктор коли не вышли, то, стало быть, они у себя.

Поблагодарив любезного кучера, старая женщина вошла в дом. В приемной находилось несколько человек мужчин и женщин, с виду бедняков; все они ожидали врача, которого в этот момент в комнате не было. Сенья Хосефа была знакома с доктором и принялась искать его по всему дому, опасаясь, не ушел ли он, хотя шарабан у подъезда и присутствие пациентов в приемной указывали, что если он и вышел из дому, то не для обычных визитов к больным, которых он навещал ежедневно после завтрака. Наконец старушка обнаружила доктора в патио: он стоял, склонившись над каким-то человеком, который, сидя перед ним на стуле, время от времени издавал мучительные, приглушенные стоны; видимо, доктор производил над ним какую-то тяжелую хирургическую операцию. Монтес де Ока был, несомненно, искусным хирургом, во всяком случае весьма смелым в обращении с ножом: он кромсал человеческое тело так же, как иной кромсает каравай хлеба. Надо, правда, сказать, получалось это у него всегда удачно — быть может, именно благодаря удивительному хладнокровию, с каким он производил свои жестокие операции. О нем рассказывали, будто однажды он вскрыл какому-то больному живот, чтобы удалить образовавшийся у того абсцесс в печени, и что эта операция прошла совершенно благополучно, ибо пациент не только не умер под ножом, но совершенно исцелился, по меньшей мере от данного недуга. Однако насколько Монтес де Ока был искусным хирургом, настолько же он был корыстолюбивым и жадным человеком. Он никого не лечил даром, а ходил только к тем больным, которые ему щедро платили наличными или же твердо обещали, что его прославленное искусство будет рано или поздно вознаграждено по достоинству.

Сенья Хосефа поняла, что операция закончена, ибо, во-первых, пациент перестал стонать, а во-вторых, доктор, подняв инструмент, которым оперировал, сказал:

— Ну вот и готово. Посмотрите, у вас в ухе была фасоль величиной с турецкий боб; от влаги и тепла она разбухла и стала вдвое больше своей обычной величины.

— Спасибо, доктор, большое спасибо. Дай вам бог доброго здоровья. Вы и не представляете себе, как она мучила меня, Вот уже десятый день, как я не сплю, не ем, не…

— Верю вам, — прервал своего пациента доктор, победоносно и вместе с тем несколько подозрительно на него поглядывая. — Извлечь из уха инородное тело стоило мне немалых трудов. Кроме того, ухо — такой деликатный орган, что соскользни у меня при малейшей неосторожности пинцет, я мог бы повредить вам барабанную перепонку, и вы на всю жизнь остались бы глухим. Ну что же! А теперь заплатите мне за труд и ступайте восвояси. Некоторое время будете делать промывания из отвара мальвы с несколькими каплями опиума, чтобы успокоить раздражение…

— Сколько я вам должен, доктор? — спросил пациент, дрожа уже не от боли, а от страха, что с него запросят много денег, несмотря на то, что операция была столь непродолжительна.

— Пол-унции золотом, — ответил Монтес де Ока сухо и нетерпеливо.

Пациенту ничего не оставалось, как засунуть руку в карман панталон и достать оттуда не первой свежести платок, в одном из концов которого было завязано несколько монет, составлявших сумму немногим бóльшую той, что запросил хирург за свою искусную операцию. Получив деньги, доктор направился обратно в приемную; он шел как обычно, низко склонив голову и опустив правое плечо, и заметил сенью Хосефу лишь в ту минуту, когда столкнулся с ней, как говорится, нос к носу. Заметно гнусавя, он спросил старуху:

— Что вам угодно, матушка?

В ответ на это сенья Хосефа протянула ему письмо.

— А, об этом я уже знаю, — произнес хирург, пробежав письмо глазами. — Сегодня утром здесь у меня был сам сеньор дон Кандидо. Он говорил со мной об этом деле. Но я должен сказать вам то же, что сказал я ему: а именно, что я еще не видел больной и что характер ее заболевания мне неизвестен, а поскольку это так, я, право, был бы провидцем, если бы мог за глаза дать совет, как вам следует поступить.

— А разве сеньор дон Кандидо не сказал вам, — заговорила сенья Хосефа, набравшись смелости и вся дрожа от волнения, — что крайность уж очень большая, ну, то есть, что больная эта совсем плоха и дело идет о жизни и смерти?..

— Да, да, — прервал ее хирург. — Кое-что об этом дон Кандидо мне говорил. Но видите ли, я не могу поспеть всюду. Порой мне кажется, что раздели меня на десять частей, меня бы и тогда на всех не хватило. Посмотрите, сколько людей ждет меня здесь! А за стенами моего дома их еще больше: все меня ждут, и все это спешно. Я уважаю сеньора дона Кандидо, знаю, что он щедр, бескорыстен и умеет благодарить за одолжения, которые ему делают. Я очень хочу и могу помочь ему. Это в моих силах. И я уверен, что окажи я ему эту услугу, он хорошо мне заплатит; но вы, как разумная женщина, должны понять, что мне требуется время: необходимо внимательно осмотреть больную, прежде чем поставить диагноз. Возможно, что болезнь неизлечима, а предлагаемый способ лечения окажется для нее хуже, чем сама болезнь. Я не колдун и не могу лечить вслепую, на авось. Однако мне кажется, вы могли бы посвятить меня в существо дела лучше, чем сеньор дон Кандидо, который, насколько я понимаю, знает о больной лишь понаслышке. Кто она такая?

— Это моя дочь, сеньор дон Томас.

— Ваша дочь — да что вы? Сколько же ей теперь лет?

— Пошел тридцать седьмой.

— О, так она еще не стара. Значит, есть силы и организм будет сопротивляться. Давно она заболела?

— Ах, сеньор, давно, очень давно, вот уже восемнадцать лет скоро будет — можно сказать, больше полжизни все больна и больна.

— Нет, я не о том спрашиваю: сколько же времени она находится в больнице Де-Паула?

— Вскоре после того, как заболела. Вот уж будет почти семнадцать лет; внучке было тогда месяца два, а ее мне пришлось положить в больницу; так мне посоветовал доктор сеньор Росаин, потому что дома мне с ней было не сладить. Сеньор доктор может себе представить, чего мне стоила эта разлука: душа у меня разрывалась…

— Так, значит, — задумчиво проговорил Монтес де Ока, — выходит, что девочке…

— Моей внучке? — спросила сенья Хосефа.

— Да, вашей внучке, дочери больной, уже…

— Пошел восемнадцатый год.

— Ну, и какая она?

— Слава господу, совершенно здорова.

— Нет, я не об этом. Я спрашиваю — какая она из себя, хорошенькая?

— Ах, сеньор доктор, то-то и оно-то! В гроб она меня уложит своим хорошеньким личиком! Хоть и негоже свою родную кровь выхвалять, но, по правде сказать вам, сеньор доктор, красавица она у меня писаная, какой еще и свет не видывал. И на цветную ни вот сколечко не похожа. Белая, да и все тут. А мне от этой ее красоты — один, страх да вечная тревога. Нет мне покоя ни днем, ни ночью! Уж и не знаю, как уберечь ее от этих белых негодников — так ведь и липнут к ней, словно мухи к меду. Беда, да и только!

— Скажите, а эта прелестная девушка согласилась бы поехать вместе с больной туда, куда мы поместим ее, если возьмем из больницы?

— Коли сеньор доктор считает, что так нужно, я думаю, она могла бы поехать с матерью.

— Полагаю, что это следует сделать, во всяком случае это очень желательно, но тут имеется одна трудность. Скажите, а сколько времени мать и дочь не виделись?

— Ох, сеньор доктор, целую вечность! Больше семнадцати лет.

— Ах, вот как? Это плохо. Но вы небось или кто-либо иной, наверное, частенько рассказывали матери о дочке или дочери про ее мать?

— С. матерью-то я часто говорила о дочке — да почти что каждый раз, когда проходила к ней; но вот с дочкой о матери я никогда не говорила. Она, должно быть, и не знает, что мать жива.

— Так, значит, вы никогда не пытались устроить свидание матери с дочкой?

— Никогда.

— Это плохо.

— Я тоже так считала, но сеньор доктор Росаин, что принимал у нее ребенка, а потом и лечил ее, посоветовал, чтобы я их разлучила. Когда она сошла с ума, он все твердил мне, чтоб я об этом с внучкой не говорила, потому что она захочет увидеть мать. А кабы на ту нашло буйство, она могла бы и задушить девочку своими руками. Не в себе ведь она. Скажу вам, сеньор дон Томас, и помешалась-то она ведь из-за дочки. Все говорила — коли уж дочка родилась белой, пусть хоть по крайней мере знает, что мать у ней цветная.

— Видите ли, доктор Росаин неправ. Он хороший врач, этого у него не отнимешь, но в данном случае, мне кажется, он оплошал, что называется — дал маху. Если бы мать и дочь неожиданно свиделись после столь длительной разлуки, возможно, произошла бы реакция; именно такими резкими реакциями и потрясениями, а вовсе не лекарствами, лечат болезни, особенно те болезни, где задета нервная система. Человеческий организм — это прежде всего нервы! Только нервы! Стоит взбудоражить их — вот вам и помешательство. Я подумал… мы предполагали раньше увезти больную в деревню, ко мне в усадьбу, это недалеко от порта Хайманитас, и, быть может, перемена климата, соленые морские ванны позволили бы нам добиться желаемого исцеления. Но дело в том, что дочь не сможет поехать туда с матерью. Видите ли, этим поместьем, инхенио, я владею вместе с моими компаньонами, вифлеемскими братьями[57]; они там всем заправляют, а многие из них проводят там долгие месяцы, особенно во время сбора сахарного тростника. Какое бы волнение поднялось среди этих святых отцов, если бы там появилась молодая девушка, да к тому же, как вы говорите, красавица! Какое искушение! Помилуй бог! Не один из них потерял бы голову, и тогда сказали бы, что во всем виноват я… Ну да посмотрим, может быть, мы что-нибудь и получше придумаем. Приходите сюда еще раз послезавтра, я тем временем посмотрю больную и тогда скажу вам, что делать. Я был бы рад оказать услугу сеньору дону Кандидо, я могу это сделать, и мне кажется, что это будет к выгоде всех заинтересованных лиц.

Глава 13

Веселое сердце благотворно, как врачество, а унылый дух сушит кости

Притчи Соломоновы

В описываемую нами пору зубные врачи-профессионалы были в Гаване поистине rara avis[58]. Придерживаясь испанской поговорки «коль болит у тебя зуб, ты сам его и дергай», зубоврачеванием занимались в городе по преимуществу цирюльники, а в деревнях — костоправы, которые, вооружившись мощными стальными щипцами, не щадили ни больных, ни здоровых зубов.

Попадались также зубодеры-самозванцы и зубодеры-любители. К этим последним принадлежал и некий Фиайо, стяжавший себе громкую известность поразительным умением удалять зубы совершенно безболезненно. Впрочем, своей славой и популярностью он был обязан прежде всего тому, что, во-первых, не прибегал ни к каким хирургическим инструментам, а во-вторых — не брал денег за свои чудодейственные зубоврачебные операции.

Антония, старшая дочь сеньора Гамбоа, страдала с некоторых пор острым воспалением лицевого нерва, а поскольку этот нерв связан с верхней челюстью, то имелось основание предполагать, что причиной заболевания явился кариоз одного из зубов. После того как, по совету врачей, были безрезультатно испробованы наружные лекарственные средства, пиявки, полоскание и компрессы, решили удалить больной зуб. Но от одной только мысли, что ей придется испытать прикосновение страшных зубоврачебных щипцов, бедная девушка, и без того измученная, то и дело обливалась холодным потом и едва не теряла сознание.

Как раз в это время в Гавану прибыл из деревни чудодей Фиайо и, по обыкновению, поселился у доктора Монтеса де Ока. Как только донья Роса прослышала об этом, она приказала заложить китрин и самолично отправилась с Антонией на улицу Мерсед. Приемная была полна пациентов; одни из них пришли к доктору за советом или лекарствами, другие — к знаменитому зубодеру. Фиайо занимал вторую комнату, дверь и окно которой выходили в патио, поэтому помещение было более светлым и лучше подходило для операций в полости рта, В комнате стоял простой деревянный стул, на который лицом к востоку усаживался пациент; и тут же в одно мгновение ока ему удаляли названный им передний или задний зуб. Случалось, что зуб не поддавался усилиям большого и указательного пальцев правой руки дантиста; тогда Фиайо, сделав вид, будто хочет обтереть руку, незаметно засовывал ее во внутренний кармашек жилета, доставал железный ключик и, превратив его бородку в щипцы, а стержень — в рычаг, мгновенно добивался желаемого результата.

Появление доньи Росы Сандоваль де Гамбоа с красавицей дочерью Антонией вызвало у всех, кто находился в приемной, особливо у Монтеса де Ока, немало удивления. Доктор, хотя и был лейб-медиком при особе губернатора и пользовался громкой и заслуженной славой, все же не привык, чтобы к нему в дом приходили за советом такие знатные и, судя по всему, богатые дамы. Подобный знак расположения и благосклонности не мог не заставить даже столь известного и уважаемого врача, как Монтес де Ока, немедля покинуть своих пациентов и выйти навстречу гостьям, чтобы оказать им должное внимание, на какое могли рассчитывать эти высокопоставленные особы. Несмотря на тесную и давнишнюю дружбу, связывавшую доктора с доном Кандидо, супругу его он знал только в лицо. Но в тот момент, когда, приблизившись к донье Росе, Монтес де Ока представился ей, у него мелькнула мысль, не связано ли это неожиданное посещение с историей несчастной женщины из больницы Де-Паула, о которой он беседовал с сеньей Хосефой перед тем, как в приемную вошла сеньора Сандоваль де Гамбоа, Эта странная мысль так завладела доктором, что отделаться от нее он был не в состоянии.

— Если не ошибаюсь, я имею честь говорить с супругой моего дорогого друга сеньора дона Кандидо Гамбоа-и-Руис? — обратился к даме Монтес де Ока.

— К вашим услугам, — сухо ответила донья Роса.

— Ваш покорнейший слуга счастлив видеть вас и своем доме. А эта сеньорита — ваша дочь?

— Да, сеньор.

— Об этом нетрудно догадаться. Красивая девушки, да хранит ее господь. Будьте добры пройти и сесть.

— Не стоит, — сказала донья Роса. — Вы очень заняты, и к тому же мы приехали, только чтобы…

— Я догадываюсь — вернее, я знаю… Простите, пожалуйста, что перебиваю вас, — заговорил Монтес де Ока с необычайной торжественностью. — Мне очень приятно видеть, что и вы интересуетесь состоянием больной в приюте Де-Паула. Такую доброту и благородство души можно только приветствовать. Я вижу и отлично понимаю, что вы желаете как можно скорее узнать, каков мой диагноз относительно состояния несчастной девицы. Это очень меня радует.

Услышав странные речи доктора о какой-то неизвестной им больной, мать и дочь озадаченно переглянулись; Монтес де Ока не только не понял причины этих недоуменных взглядов, но истолковал их как признак удивления и восхищения, то есть как проявление чувств, в которых выражается благодарность хорошо воспитанных людей, когда угадывают их мысли и предупреждают их заветные желания. Подобное предположение весьма польстило тщеславию Монтеса де Ока; испытывая глубочайшее удовлетворение от своей проницательности, он продолжал:

— К величайшему моему сожалению, должен вам сказать, моя сеньора, то же самое, что говорил матери этой больной — той старой женщине, с которой, как вы видели, я сейчас беседовал: диагноз мой малоутешителен. С вами я могу быть даже более откровенен, чем с матерью. Сил у этой бедняжки уже нет никаких, наступило крайнее истощение, или, как мы выражаемся, говоря о неграх, привезенных из Гвинеи, от нее остались лишь кожа да кости. Ее болезнь произошла вследствие острого менингита, возникшего на почве потрясения под воздействием послеродовой горячки и лишившего ее рассудка; отсюда и общее расстройство нервной системы, которое перешло в хроническое состояние и против которого медицинская наука не знает пока что средств. В данное время самым существенным симптомом заболевания является медленный туберкулезный процесс, находящийся уже в последней стадии и не оставляющий сомнений, что исход его, более или менее близкий, будет, несомненно, печальным. Думаю, что не ошибусь, взяв на себя смелость утверждать, что даже сам Гален[59], если бы он нарочно для этого воскрес, не смог бы продлить жизнь этой женщины ни на один час, ни на одну минуту. Подобные больные угасают, как пламя свечи, когда растает последняя капля воска. Жизнь ее оборвется в самый неожиданный день и час. Самое худшее, моя сеньора донья Роса, — это то, что забирать ее из больницы теперь слишком поздно. Она может умереть у нас в дороге, погаснет, что свеча, едва только мы вынесем ее на свежий деревенский воздух. Я очень сожалею, что не смог выполнить желание сеньора дона Кандидо…

Тут на лице доньи Росы выразилось такое изумление, что Монтес де Ока, как ни был он упоен своим красноречием, невольно остановился, так и не закончив фразы. Теперь он понял, что речь его по меньшей мере оказалась неуместной. Женщина более молодая и менее дальновидная, чем донья Роса, вероятно, не удержалась бы от какого-нибудь восклицания, проявила бы неудовольствие, а может быть, и гнев. Но последние слова Монтеса де Ока произвели на нее такое впечатление, что она переменилась в лице, сначала покраснев, а затем побледнев; и черты ее тотчас утратили выражение невозмутимого спокойствия, с каким до сих пор она слушала непонятное для нее разглагольствование. То же чувство недоумения, хотя и совсем по иной причине, испытывала Антония. По молодости и неопытности она, конечно, не усматривала ничего плохого и постыдного в том, что отец ее намеревался взять из больницы Де-Паула какую-то неизвестную у них в семье тяжелобольную девушку, чтобы лечить ее в другом месте. Совсем иное происходило с доньей Росой. Все, казавшееся неясным или незначительным дочери, предстало в ярком свете перед матерью, подтвердив ее непрерывные подозрения, обострив давнишнюю, никогда не прекращавшуюся ревность. Кто же такая эта девица и какого рода отношения связывают или связывали ее ранее с доном Кандидо, если он так хлопочет о том, чтобы взять ее из больницы, и даже прибег с этой целью к помощи доктора Монтеса де Ока? Видимо, это какая-то мулатка, ибо мать у нее очень темная. Сейчас она тяжко больна, врач признал ее состояние безнадежным, вероятно теперь она превратилась в скелет, стала уродлива, омерзительна и, конечно, скоро умрет; но ведь некогда она была соперницей доньи Росы и делила с нею любовь и ласки ее мужа!

К чему на закате жизни ей, по воле неба, открылась тайна, смысла которой донья Роса доискивалась вот уже более десятка лет? Месть была теперь по меньшей мере бесполезна: между супругой и любовницей встанет смерть. Какое отчаяние охватило ее! Какое смятение чувств! Какая лихорадочная работа мысли, пытающейся связать воедино обрывочные сведения, факты, слова, хранимые столько лет в закоулках памяти, но не исчезнувшие из нее! Ей хотелось облегчить свою душу, кричать, как-нибудь утишить боль своего истерзанного сердца. Какое облегчение могли бы принести ей слезы! При всем своем благоразумии и христианском смирении донья Роса полжизни отдала бы в тот миг, чтоб вернуться к тем дням тринадцатого или четырнадцатого года, когда она, молодая, энергичная и обаятельная, сумела бы, пусть менее рассудительно и хладнокровно, но зато с большей легкостью и достоинством, защитить свои права супруги, матери и госпожи…

Все эти мысли пронеслись в сознании доньи Росы не за какие-нибудь минуты, а в несколько коротких секунд: она чувствовала, как кровь горячей волной приливает к ее щекам, и вдруг внезапное воспоминание поразило ее — воспоминание о девочке из приюта для новорожденных, той самой, которую кормила Мария-де-Регла — невольница, приставленная ходить за больными в имении Ла-Тинаха. Донья Роса пришла к естественному заключению, что эта история тесно связана с женщиной, находящейся в больнице Де-Паула. Стало быть, Гамбоа все еще заботится о ней, хочет ее спасти! Значит, он признал себя отцом ребенка? Это надо проверить. Быть может, Монтес де Ока что-нибудь знает? Огромным усилием воли донья Роса сумела подавить волнение, почти парализовавшее все ее душевные силы, и решила испить до дна чашу любопытства и ревности. Поэтому, вернувшись к прерванной нити разговора с доктором, который, видимо, горел желанием открыть ей все, что было известно ему самому, она произнесла:

— Я тоже от души сожалею, что ничего полезного нельзя сделать для этой несчастной…

— Росарио Аларкон, — подсказал врач, видя, что донья Роса запнулась.

— Росарио Аларкон, — повторила сеньора. — Именно это я и хотела сказать: у меня плохая память на имена. Я говорила Гамбоа, что теперь уж слишком поздно, и не сомневаюсь, что, когда он поймет это, он будет глубоко огорчен. И потом, насколько я знаю, дочь…

— Относительно этого, — живо возразил Монтес до Ока, — не волнуйтесь, дорогая сеньора Роса. Бабушка ловко скрыла от внучки даже само существование больной матери.

— Неужто это возможно? — воскликнула донья Роса. — Просто невероятно…

— Нет ничего проще, — продолжал врач. — Правда, я передаю уже со слов самой бабушки — той старухи, которая только что ушла отсюда, но я не вижу в ее рассказе ничего невероятного. Ведь и вам небезызвестно, полагаю я, что когда Росарио Аларкон поместили в больницу Де-Паула, дочка ее была неразумным младенцем и не могла заметить исчезновения матери, которой впоследствии она никогда не видела.

— Так что дочь должна быть теперь уже вполне сложившейся молодой девушкой…

— Да, и не в обиду присутствующим будь сказано, она очень хороша собой, — поспешил добавить Монтес де Ока, прерывая речь собеседницы и по-своему истолковывая мысль, которую донья Роса не успела даже сформулировать.

— Следовательно, — продолжала донья Роса, — вы знаете эту девушку. Наверное, и она была здесь вместе с бабкой?

— Нет, сеньора, ее я никогда не видел. Я лишь повторяю чужие слова, повторяю то, что мне рассказала старуха. Вернее сказать, я видел ее младенцем, когда ей было не более одного-двух месяцев от роду. В ту пору Королевский приют для новорожденных, или, иначе, Приют материнства, помещался на улице Сан-Луис-Гонзага, недалеко от угла улицы Кампанарио Вьехо.

— Стало быть, это та девочка, для которой была нанята в кормилицы негритянка Мария-де-Регла.

— Возможно, но мне об этом ничего не известно.

— Как же не известно, если от вашего имени мне ежемесячно выплачивали за кормление этого ребенка по две золотые унции?

— От моего имени? Простите, милостивая государыня, сеньора Роса. Я понятия не имею ни о каком найме кормилицы и, разумеется, ни о какой помесячной оплате. Не ошибаетесь ли вы?

— Что вы сеньор доктор, — возразила донья Роса, — может, вы что-нибудь запамятовали или в вас говорит скромность?

— Ни то, ни другое, дорогая сеньора. Положительно, я ничего не знаю о том, что вы говорите.

— Пусть будет так, — сказала наконец донья Роса, заметив, что врач насторожился, — я понимаю: вы не хотите больше говорить об этом. Хорошо, я умолкаю. Но это не мешает мне выразить удовольствие по поводу того, что услуги моей невольницы оказались для вас небесполезными и позволили вам выручить вашего друга, находившегося в затруднительном положении. Разрешите мне также добавить, поскольку уж представился такой случай, что я не хотела брать ни единого песо за наем кормилицы и если все же в конце концов принимала эти деньги, то лишь потому, что вы, как мне было сказано, не желали пользоваться услугами этой негритянки даром.

Монтес де Ока хранил молчание. Он только почтительно склонил голову, как человек, которого поймали с поличным и который, не имея уже ни приемлемого выхода, ни средств защиты, смиряется и ждет приговора. Но именно в том немногом, что он отрицал, и была больше всего убеждена донья Роса, то есть в том, что кормилица действительно была нанята и что деньги, которые она, донья Роса, получала из месяца в месяц, действительно были платой за наем кормилицы. Но она горько ошибалась, полагая, что контрагентом был Монтес де Ока и что это он выплачивал ей деньги за вымышленный наем Марии-де-Регла. В этом важном вопросе наша сеньора глубоко заблуждалась: ее муж сказал ей неправду!

Но удалось ли врачу упорным отрицанием своей причастности к этой истории вывести донью Росу из заблуждения? На это трудно было бы ответить что-либо определенное, поэтому мы ограничимся тем, что скажем: после того как для сеньоры Росы несколько прояснился вопрос о больной женщине и об отношениях, которые связывали дона Кандидо с нею и ее дочерью, остальное разрешалось без особого труда; кроме того, не подобало знатной даме раскрывать постороннему лицу секреты семьи, которые, возможно, действительно не были известны ему. Поэтому донья Роса отказалась от дальнейших попыток выведать что-нибудь у доктора и в заключение обратилась к нему с просьбой простить ее за причиненное беспокойство и соблаговолить ответить, не сможет ли Фиайо оказать помощь ее дочери Антонии. Для Фиайо операция не представляла сложности и потому прошла очень удачно. После этого дон Томас Монтес де Ока любезно проводил обоих дам до самого экипажа и помог им усесться на свои места. Но едва только экипаж тронулся и завернул за угол дома, как донья Роса закрыла лицо руками и горько, безутешно зарыдала. Эти безудержные слезы немало удивили ее дочь, которую физическое страдание сделало настолько невнимательной, что она даже не заметила, как резко изменилось выражение лица доньи Росы после того, как они расстались с доном Монтесом де Ока.

Здесь уместно уведомить читателя, что, опасаясь гнева отца за свою раннюю утреннюю прогулку, о которой мы уже рассказывали, Леонардо в течение трех-четырех последних дней не заглядывал домой, а жил у одной из своих теток с материнской стороны. И от этого еще горше была для доньи Росы ее нестерпимая мука. Вернувшись от Монтеса де Ока, она не только отказалась сесть за стол во время завтрака, но и не дала дону Кандидо никаких объяснений о причине своего огорчения. Плача и вздыхая, она несколько раз произносила имя своего любимого сына; и это дало повод ее дочерям предположить, что основной причиной сетований матери было отсутствие их брата. Тогда они приказали Апонте заложить экипаж и поехать за Леонардо. Молодой человек вернулся домой. Донья Роса, вся в слезах, кинулась обнимать сына, покрывая его лицо поцелуями, называя его самыми ласковыми именами и приговаривая: «Дорогой мой мальчик, где же ты был? Почему ты скрывался от любящей матери? Радость моя, мое утешение, не покидай меня! Неужели ты не знаешь, что у твоей несчастной матери нет иной опоры, кроме тебя? Ты ведь не лжешь, ты всегда говоришь правду; только ты один в доме уважаешь свою мать, уважаешь в ней верную супругу твоего отца, жизнь моя, сердце мое, мой верный друг, все, что у меня дорогого на свете! Нет, теперь уже никто и ничто, никакая сила не вырвет тебя из моих объятии! Разве только что смерть…»

И все же, в конце концов, у доньи Росы был муж, она была матерью семейства, природа и судьба щедро одарили ее своими благами, и, вернувшись от доктора домой, она увидела себя в кругу дорогих ее сердцу людей, которые почитали ее, которые поспешили к ней, чтобы осушить ее слезы, успокоить и развлечь ее. Горе сеньоры Гамбоа, пусть даже и подлинное, было следствием разочарования в супружеской жизни, и она могла утешаться хотя бы тем, что, видимо, ангел-хранитель по сей день заботливо скрывал от нее печальную тайну и что теперь внезапно наступившее прозрение не было для нее столь болезненно, каким оно могло бы быть раньше. Ибо доселе одна только ревность омрачала ее безмятежную и во всем прочем спокойную и ровную жизнь.

Но можно ли сравнить горе, разочарование и ревность доньи Росы Сандоваль де Гамбоа с горем, разочарованием и отчаянием несчастной сеньи Хосефы, когда после разговора с доктором Монтесом де Ока она вернулась в свой домишко на улице Агуакате и, переступив его порог, почувствовала себя еще более несчастной, беззащитной и одинокой, чем когда-либо прежде. Здесь справедливо можно было бы воскликнуть вместе с псалмопевцем: «Скажите мне, небеса и твердь, птицы, что порхают в воздухе, рыбы, что плавают в воде, животные, что топчут поля, — может ли чья-нибудь скорбь сравниться с моей?»

Никто не спросил Хосефу, почему она плачет и откуда печаль ее. Сесилия, которая к этому времени уже вернулась домой, была слишком расстроена, чтобы думать о чужих невзгодах. Немесия также не проронила ни слова и, только прощаясь с обеими, сказала: «Пока до свидания». Даже образ богоматери в нише напротив кресла Хосефы на этот раз, видимо, не смог принести ей утешения. С мечом в груди, преисполненная горести, богоматерь, казалось, отвратила от нее взгляд своих кротких глаз.

И тут, после всего пережитого, одинокая сенья Хосефа почувствовала вдруг, что на нее сошла благодать, — ей показалось, что мать Спасителя, некогда видевшая муки распятого на кресте сына, утешает ее в своем величайшем смирении и говорит ей: «Знай, что избавление от тяжких страданий твоих придет не здесь, на земле, а лишь там, на небесах!»

Глава 14

От нестерпимой боли

В груди трепещет сердце, изнывая;

И, вырвавшись на волю,

Моя обида злая

В словах кипит, как лава огневая.

Гонсалес Карвахаль[60]

Дон Кандидо Гамбоа был не на шутку встревожен необычным поведением и странными, ироническими замечаниями своей дорогой супруги. Никогда еще речи ее не были исполнены такого сарказма. А между тем прежде она в припадке ревности высказывалась подчас даже слишком откровенно и прямо. Какая новость могла ее так поразить? Где она была в то утро, после которого произошла в ней эта загадочная перемена?

Дон Кандидо ни о чем не стал допытываться ни у жены, ни тем более у детей и слуг: это было не в его характере и не сообразовывалось с его представлениями о чести и достоинстве; к тому же дон Кандидо редко снисходил до разговоров с детьми, а среди слуг и так уже многие знали о семейных тайнах своих господ гораздо больше, чем следовало для сохранения в доме мира и спокойствия. Как человек искушенный в житейских делах и достаточно хитрый, дон Кандидо был уверен, что рано или поздно неосторожное слово, случайно оброненное женою или кем-нибудь из детей, разрешит все его сомнения.

Впрочем, отношение дона Кандидо к своим домашним почти не изменилось; он только сделался еще более осторожен в кругу семьи и с удвоенным вниманием стал следить за всем, что вокруг него говорилось и делалось. Ожидания не обманули его: миновал день-другой, и однажды за столом во время завтрака зашел разговор о воспалении лицевого нерва у Антонии и о заметном улучшении ее здоровья после того, как сеньор Фиайо удалил у нее коренной зуб. Этого для дона Кандидо оказалось достаточно.

Итак, его жена ездила к доктору Монтесу де Ока, ибо всем было известно, что именно у него в доме останавливается и производит свои зубоврачебные операции дон Фиайо.

Ценные сведения! Однако, вместо того чтобы помочь дону Кандидо разрешить волновавшую его загадку, они направили его мысли по ложному пути и даже до некоторой степени усыпили его подозрения. Ему и в голову не приходило, что Монтес де Ока мог проговориться донье Росе о больной из приюта Де-Паула. И хотя дон Кандидо догадывался уже, что в разговоре с его женой доктор выказал себя, по-видимому, излишне болтливым, он все же никак не предполагал, что Монтес де Ока, побуждаемый своей безмерной откровенностью (это была именно откровенность, а не коварство), станет посвящать постороннее лицо, к тому же еще почти ему незнакомое, в дела, до которых это лицо не имело ровно никакого касательства. Да и что могло навести обоих на подобный разговор? Гамбоа совершенно был уверен, что конфиденциальный характер его беседы с Монтесом де Ока об особе, находившейся в больнице Де-Паула, вменяет последнему в обязанность безусловное соблюдение тайны, хотя дон Кандидо и не просил его об этом.

Мы уже видели, сколь необоснованны были подобные соображения дона Кандидо. Точно так же ошибочно было и его предположение, будто донья Роса узнала обо всем от сеньи Хосефы, с которой могла случайно столкнуться в доме Монтеса де Ока, и та либо сама рассказала его жене о своей больной дочери, либо говорила о ней в присутствии доньи Росы с кем-нибудь другим. Эта догадка заставила дона Кандидо в течение нескольких дней сидеть по утрам у окна в надежде увидеть сенью Хосефу.

Но ожидания его были напрасны. С Хосефой доктор был еще более откровенен, или, лучше сказать, жесток, нежели с доньей Росой. Одним ударом отнял он у старой женщины последнюю надежду, объявив ей напрямик, без всяких туманных и ученых словечек, что положение ее дочери безнадежно. Это известие сразило Хосефу, чьи душевные и физические силы давно уже были подточены и летами, и житейскими невзгодами, и трудом, и отчаянием, которое она испытывала, видя, что внучка ее идет по стопам своей несчастной матери. Говоря ее собственными словами, она уже пронесла до конца свой тяжкий крест и теперь стояла на вершине Голгофы, готовясь протерпеть последнее: крестную муку, смерть, которая милосердно оборвет ее дни — эту цепь бесконечных лишений и жертв, освободит ее от бремени существования, слишком долго приносившего ей одни горести.

Сенья Хосефа уже не могла оправиться от удара, нанесенного ей доктором. Когда иссякли первые слезы и пароксизм отчаяния миновал, она с удвоенным усердием обратилась к вере, к молитве, стала чуть ли не каждый день ходить к исповеди и причащаться, умерщвляя свою плоть непрерывным постом, пока наконец не впала в то состояние умственной и физической апатии и безразличия к делам земной жизни, которое почти граничит со слабоумием. Казалось, внезапно погас таинственный огонь, что всю жизнь, с самых ранних лет, жарко горел в ее сердце и наполнял ее душу бодростью и энергией. Она сделалась неразговорчивой, замкнутой, перестала заботиться о внучке и целиком отдалась своей набожности, которая постепенно стала как бы ее второй натурой, вылившись в ряд автоматических, бессознательных действий. Одним словом, жизнь с этих пор превратилась для нее поистине в сон, и она с каждым днем все глубже и глубже погружалась в духовную летаргию.

Столь резкая и к тому же внезапная перемена не ускользнула от внимания Сесилии, которая теперь вольна была делать все, что ей заблагорассудится, и могла безоглядно отдаться своей страсти. Однако очень скоро внучка стала относиться к Хосефе с большей заботливостью и сочувствием. Она вдруг поняла, что бабушка ее, на вид вполне, казалось бы, здоровая, может внезапно умереть, и мысль эта сильно напугала Сесилию, заставив ее подумать о своем будущем. Ведь она совсем скоро могла остаться одна — одна на всем белом свете, без родных, без верных друзей, безо всякой опоры и защиты; и с горячим усердием принялась она заботиться о своей бабке. Никогда за всю свою жизнь не выказывала она ей столько любви и внимании. Но и нежность ее, и неустанное попечение, и ласковые слова пропадали втуне, не встречая должного отклика у Хосефы, лишь иногда отвечавшей внучке холодной улыбкой, от которой Сесилии делалось страшно, потому что, как ей казалось, улыбка эта говорила о преждевременном старческом одряхлении, возможно даже о душевной болезни. А между тем Хосефа не утратила способности чувствовать, и внучке не раз случалось замечать следы слез на бабушкиных щеках. Как бы там ни было, но в том состоянии, в каком сенья Хосефа находилась со времени своего последнего разговора с сеньором Монтесом де Ока, она едва ли думала о встрече с доном Кандидо и о деле, почти совершенно изгладившемся теперь из ее памяти.

Следует признать, что положение дона Кандидо было не намного более завидным. Жена относилась к нему все с той же необычной для нее сдержанностью, почти суровостью, и в то же время, словно в пику ему, осыпала Леонардо всевозможными знаками своей материнской любви и нежности. Всякий раз, когда сын выходил из дому, донья Роса провожала его до парадной двери и отпускала от себя лишь после многочисленных объятий и поцелуев. Если он возвращался домой за полночь, что случалось довольно часто, донья Роса, словно нетерпеливая возлюбленная, поджидала его у решетки окна и не только не бранила, но, напротив того, принималась вновь обнимать и целовать его, как будто не виделась с ним целую вечность или узнала, что он сейчас только избег смертельной опасности. Для любимого сына все ей казалось мало. Надо ли говорить, что она стремилась предупредить каждое его желание, угадать каждую его мысль и с такою готовностью выполняла все его прихоти, чего бы это ей самой ни стоило, с таким азартом и горячностью старалась ему угодить, точно она была не мать Леонардо, а его любовница и к тому же завзятая мотовка? Достаточно бывало Леонардо после какой-нибудь из своих ночных эскапад намекнуть матери на то, что он утомлен или что ему неможется — боже! какой подымался во всем доме переполох! — и уж никто — ни сестры, ни слуги, ни дворецкий — ни о чем ином и думать не смел, как только о том, чтобы облегчить страдания бедного больного.

Дону Кандидо нужно было обладать невозмутимостью вола и терпением Иова, чтобы оставаться спокойным наблюдателем всех этих маневров, рассчитанных на то, чтобы довести его до белого каления, ибо очевидно, что донья Роса, безрассудно балуя сына и расточая ему знаки своей любви, отнюдь не имела в виду погубить его, а хотела лишь уязвить побольнее дона Кандидо. И однажды, выведенный наконец из себя, он сказал ей:

— Я думаю, Роса, что если бы ты нарочно задалась целью погубить Леонардо, ты не могла бы сделать этого лучше, чем делаешь теперь.

— Не тебе меня обвинить, — многозначительно ответила ему донья Роса.

— Тем не менее я вынужден это сделать.

— Вижу. И объясняю это только тем, что мужчины иногда забывают… про стыд.

— Жестокий упрек. Но я не стану тебе возражать, потому что не хочу ссориться.

— Если тебе угодно, можешь возражать. От этого ничего не изменится.

— Мне кажется, ты забываешь, что я в этом деле заинтересован ничуть не меньше тебя.

— Он заинтересован! Он заинтересован не меньше меня в том, чтобы мальчик хорошо себя вел! Как это мило! Прямо золотые слова! Но только я сомневаюсь в их искренности, я им не верю, я просто их отвергаю!

— Отвергать их бесполезно; на то я и отец, чтобы так говорить.

— Прекрасно! А я — его мать, мать, которая дала ему жизнь и вскормила его своей грудью, и я освобождаю вас от забот о судьбе моего мальчика. Он вполне обойдется и без отцовской опеки, ему довольно будет попечения любящей матери.

— Это вовсе не значит, что я могу спокойно смотреть на то, как любящая мать преднамеренно толкает сына на дурной путь.

— А я боюсь, что любящего отца очень мало тревожит, по какому пути пойдет его сын.

— Дорогая моя, этот вопрос тревожит меня гораздо больше, чем вы думаете. Леонардо носит мое имя…

— Превосходное имя, нечего сказать!

— Имя как имя, не хуже всякого другого. И я дорожу им.

— Трудно в это поверить, когда видишь, как вы втаптываете его в грязь, Что и говорить — имя превосходное!! Но уверяю вас, если бы двадцать четыре года назад я знала то, что знаю теперь, мой мальчик носил бы другое имя. Впрочем, я сама виновата. Этого никогда бы не случилось, послушайся я советов моей матушки, упокой господь ее душу.

— Что же вам советовала ваша покойная матушка, если это не секрет?

— Извольте, могу вам сказать. Она говорила мне: «Дитя мое, не выходи замуж за человека чужой веры или чужой крови».

— На мой взгляд, — проговорил дон Кандидо, задетый за живое словами жены, — это все равно что сказать, будто вы недовольны своим браком со мной. Видимо, вы сожалеете, что не вышли замуж за какого-нибудь игрока и забулдыгу из ваших креолов, не так ли?

— Да, быть может, я и сожалею, — возразила донья Роса, и по мере того как слова ее становились все более язвительными, голос ее делался все более ласковым. — Быть может, и так, потому что в креоле, своем земляке, будь он даже завзятый игрок, я нашла бы — в этом я убеждена — более верного, более достойного спутника жизни, чем в вас. И, уж конечно, у креола не достало бы хитрости обманывать меня тринадцать лет подряд…

— Ну, полно, полно! — воскликнул Гамбоа, у которого сразу отлегло от сердца. — Это обвинение я отвожу — я никогда вас не обманывал.

— И у вас еще хватает духу это отрицать? Не вы ли тысячу раз меня заверяли, что Марию-де-Регла взяли в кормилицы для незаконной дочери одного из друзой Монтеса де Ока? Кто выдумал басню, будто вы отдали Марию внаем? И кто мне платил ежемесячно по две золотых унции все то время, что она, якобы по найму, кормила эту девчонку? Разумеется, это были не вы, это был кто-то другой, какой-то таинственный друг доктора Монтеса де Оки. И верно, деньги ведь шли не из вашего кармана, а из моего. Попросту говоря, одной рукой вы мне их давали, а другой забирали обратно.

— Вор и мошенник чистейшей воды, — резюмировал дон Кандидо, стараясь превратить все в шутку.

— Ваша правда. И подтверждается она тем хорошо известным обстоятельством, что когда мы вступали в брак, ваше состояние было много меньше моего и к тому же изрядно расстроено.

— Вы могли бы и не напоминать мне об этом.

— Ах, вот как! — вскипела донья Роса. — Нет уж, раз на то пошло, я вам и еще кое-что напомню. Прежде всего должна вам сказать, что будь у меня муж креол, он, возможно, и проигрывал бы и свои деньги и мои, но, уж наверное, не потратил бы ни единого песо на шашни с мулатками и наверняка не пошел бы к Монтесу де Ока просить, чтобы тот забрал его любовницу из приюта Де-Паула в деревню и там, на чистом воздухе, занялся бы ее лечением. Уж он наверняка не потерял бы голову из-за девчонки, которая не знает даже, кто был ее отец!

— Итак, именно это имела мне сказать донья Роса Сандоваль-и-Рохас?

— Только так и могу я себе объяснить ту ненависть. — продолжала донья Роса, не обращая внимания на насмешку, прозвучавшую в словах мужа, — да, ненависть — иначе это и не назовешь, — которую вы всегда питали к моему сыну. Вот она, истинная причина ваших стараний разлучить меня с ним и отправить его в Испанию, где ему пришлось бы терпеть нужду и лишения. Вы боялись, как бы он не узнал всей этой гнусной истории, которая теперь, благодаря удивительному стечению обстоятельств, стала известна его матери! Вы боялись, что он начнет вас презирать, что он будет стыдиться имени, которое носит, когда своими глазами увидит, в какую грязь вы это имя втаптываете. Вы боялись, что Леонардо с негодованием отвернется от вас, когда узнает, что вы, чистокровный испанский идальго, а не какой-то там жалкий креол, игрок и забулдыга, променяли его мать на грязную мулатку, которой ныне приходится искупать свои подлые грехи в больнице для бедных!

— Я жду, когда вы кончите, чтобы…

— Ах, вы ждете, чтобы я кончила? — презрительно усмехаясь, перебила его донья Роса. — Нет, я кончать не собираюсь! У меня есть еще что сказать! Да если бы я даже и стала вас слушать, разве сможете вы оправдать свое дурное поведение в глазах женщины, которая всегда была верной, образцовой женой? Быть может, вы осмелитесь отрицать неоспоримые улики?

— Отрицать их — нет, но я хочу дать им объяснение, из которого вы убедитесь, что я вовсе не похож на того злодея, каким представляюсь вашему воображению.

— Довольно с меня объяснений. И без того слишком долго я верила басням, которые вы мне рассказывали.

— Я вижу, что вы просто решили дать выход своей раздражительности, и поэтому вам совершенно безразличны доводы разума и справедливости.

— Но зато, дон Кандидо Гамбоа-и-Руис, — произнесла торжественным тоном и повышая голос донья Роса, — мне далеко не безразлично, что деньги, принадлежащие мне и моим детям, уходят на ваше распутство и на содержание вашей любовницы и ее родственников. Больше я этого не допущу. Я не потерплю, чтобы вы дурно обращались с моим сыном, вымещая на нем досаду за свои любовные неудачи. Мое решение твердо: либо вы изменитесь, либо я потребую развода.

Дон Кандидо нахмурился и, молча повернувшись, пошел к себе в кабинет. При виде этого позорного бегства донья Роса едва могла сдержать охватившее ее душу ликование. Дело в том, что во время описанного выше бурного диалога донья Роса лишь большим усилием воли смогла победить в себе добрые чувства, до сих пор обычно мешавшие ей высказать мужу все, что накипело у нее на сердце з