Book: Репортажи



Репортажи

Майкл ГЕРР

РЕПОРТАЖИ

ДЫХАНИЕ АДА

На стене моей сайгонской квартиры висела карта. Иногда, вернувшись поздней ночью в город, до того измотанный, что сил ни на что не оставалось, кроме как скинуть сапоги, я вытягивался на койке и рассматривал ее. Чудо что была за карта, особенно теперь, когда окончательно устарела. А старая она была очень. Досталась она мне в наследство от прежнего постояльца, жившего здесь много лет назад. Француза, наверное, судя по тому, что была отпечатана в Париже. После стольких лет сырой сайгонской жары бумага сморщилась и покоробилась, набросив вуаль на изображаемые страны. Вьетнам был еще разделен на прежние колониальные территории: Аннам, Тонкий и Кохинхину, а к западу от них, за Лаосом и Камбоджей, лежал Сиам. Королевство Сиам. Да. Действительно древняя карта, говорил я гостям.

Если бы призраки стран-покойниц могли являться живым, подобно призракам покойников-людей, на моей карте поставили бы штемпель «Текущая», а остальные карты, которыми пользуются с шестьдесят четвертого года, сожгли бы. Но будьте уверены, ничего подобного не произойдет. Сейчас конец шестьдесят седьмого, и даже по самым подробным картам ничего больше толком не поймешь. Пытаться читать их — все равно что пытаться читать лица вьетнамцев. А это — все равно что пытаться читать ветер. Мы знали, что большая часть получаемой информации поддается гибчайшей трактовке: различные участки территории разное рассказывали разным людям. Знали мы и то, что уже много лет здесь нет страны. Есть только война.

Посольство неустанно твердило нам о наголову разбитых в боях вьетконговских частях, которые месяц спустя вновь появлялись на поле боя в полном кадровом составе. Вроде ничего мистического в этом не было. Просто уж если наши войска занимали территорию противника, то занимали ее окончательно и бесповоротно, а если и не могли потом удержать — то что с того? Главное, что они там по крайней мере были, а уж в этом-то всегда можно было наглядно убедиться. К концу первой недели, проведенной мною в боевых порядках, я познакомился с офицером службы информации при штабе 25-й дивизии в Чучи, показавшим мне сначала по карте, а потом со своего вертолета, что они сделали с населенным пунктом Хобо-вудз, исчезнувшим населенным пунктом Хобо-вудз, стертым с лица земли гигантскими бульдозерами, химикатами и продолжительной обработкой огнем, уничтожившей сотни акров как возделанных полей, так и дикого леса, «лишая противника ценных ресурсов и укрытий».

Вот уже почти год, как одной из его служебных обязанностей стало рассказывать о проведении этой операции журналистам, заезжим конгрессменам, кинозвездам, президентам корпораций, штабным офицерам армий половины стран мира, а он никак не мог привыкнуть. Казалось, это поручение помогает ему чувствовать себя молодым, он был настолько преисполнен энтузиазма, что энтузиазм этот наверняка выплескивался даже в его письма домой, жене. Проведенная операция воочию показывала, что можно сделать, имея технику и сноровку обращения с ней. А если в месяцы, последующие за ее проведением, активность противника в большем районе боевой зоны «С» и возросла «значительно» и потери американской живой силы удвоились, а затем удвоились снова, то, черт побери, никак не у нас в Хобо-вудз, и вы в этом нисколько не сомневайтесь...


I

Перед выходом в ночные операции медики раздают солдатам таблетки. Декседрин. Несет от них, как от дохлых змей, закупоренных в банке. Мне-то они вовсе ни к чему: любое столкновение с противником, да что там — одна лишь возможность столкновения заставит меня бежать быстрее, чем несут ноги. Любой звук, доносящийся из-за пределов нашего тесного сжатого мирка, заставляет меня подпрыгивать на месте. Где-то за километр отсюда гремят в темноте выстрелы, и мне на грудь будто слон садится, а душа уходит в пятки. Однажды мне показалось, будто в джунглях движется огонек, и я поймал себя на том, что чуть было не прошептал: «Не готов я к этому, не готов». Вот тогда-то я и решил бросить эти ночные вылазки и найти себе какое-нибудь другое занятие. А я ведь не выходил на операции с ночными засадами, и в поиск с разведгруппами не ходил. Разведгруппы вели поиски ночь за ночью целыми неделями и месяцами, тайно подкрадываясь к базам Вьетконга или следя за движением колонн противника. Я и так дрожал как осиновый лист и не видел иного выхода, как свыкнуться со своей трусостью. В любом случае таблетки стоило сберечь на потом — для Сайгона, где меня неизбежно мучили приступы жесточайшей депрессии.

Но я знавал одного парня из подразделения поисковой разведки 4-й дивизии, который глотал таблетки пригоршнями: горсть успокаивающих из левого кармана маскировочного комбинезона и сразу вслед за ними горсть возбуждающих из правого. Первые — чтобы сразу бросило в кайф, вторые — чтобы поглубже в него окунуться. Он объяснял, что снадобье приводит его в должную форму, что даже ночью ему в этих треклятых джунглях все как на ладони, будто как через телескоп. «Враз просветляет»,— объяснил он.

Парень служил во Вьетнаме третий срок. В шестьдесят пятом он единственный уцелел, когда в долине Ладранг перебили взвод, в котором он служил. В шестьдесят шестом он вернулся во Вьетнам в составе частей специального назначения. Как-то утром его подразделение угодило в засаду. Он спрятался под трупами однополчан. Сняв с убитых амуницию — в том числе и зеленые береты[1],— партизаны наконец ушли. После этого он и представить себе не мог иного занятия на войне, кроме поисковой разведки.

— А вернуться обратно в мир просто не могу,— сказал он мне. И вспомнил, как ездил домой в последний раз: сидел днями напролет, запершись в своей комнате, и иногда выставлял в окно охотничье ружье, ведя мушкой прохожих и проезжающие мимо автомобили, пока из всех чувств и мыслей не оставалось лишь ощущение пальца на спусковом крючке.— Родичей моих это сильно нервировало,— сказал он. Но нервировал он людей даже здесь.

— Не, брат, извини, но по мне так уж больно он психованный,— сказал мне солдат из его подразделения.— Ты только глянь в его зенки, там все как есть открытым текстом записано...

— Это точно, но долго на него гляделки не лупи. Заметит, греха не оберешься.

Он, казалось, вечно был настороже, все искал, кто на него смотрит. Спал, наверное, и то с открытыми глазами. Но я и так боялся его. Однажды только ухитрился бросить на него беглый взгляд. Это было все равно, что пытаться заглянуть на дно океана. Он носил золотую серьгу и головную повязку, выдранную из маскировочной парашютной ткани, и, поскольку никто не решался приказать ему подстричься, волосы у него отросли ниже плеч, закрывая толстый багровый шрам. Даже в расположении дивизии он шагу не делал, не взяв с собой хотя бы нож и кольт сорок пятого калибра. А меня считал придурком, потому что я не носил оружия.

— Разве вы никогда раньше не встречались с журналистами? — поинтересовался я.

— Пятая нога у собаки ваши журналисты,— ответил он.— На свой счет не принимайте.

Но что за историю рассказал он мне! Более глубокого и цельного рассказа о войне я никогда не слышал, да и понять сумел только год спустя:

— Патруль ушел в горы. Вернулся лишь один человек. И скончался, так и не успев рассказать, что с ними произошло.

Я ждал продолжения, но было ясно, что это не тот случай. Когда я спросил, что же дальше, он на меня посмотрел с сочувствием. И на лице его написано: «Какого хрена я стану тратить время, объяснять такому кретину».

Лицо его было раскрашено для выхода в ночной поиск и казалось кошмарной галлюцинацией. Это не те раскрашенные лица, которые я видел на карнавале в Сан-Франциско всего несколько недель назад: другая крайность того же театра. Несколько часов спустя он замрет где-то в джунглях, безликий и безмолвный, как рухнувшее дерево, и спаси господь его противников, если их не наберется хотя бы пол-отделения: он — хладнокровный убийца, один из лучших наших убийц. Остальные разведчики уже собирались у палатки, поставленной поодаль от палаток других подразделений дивизии. У разведчиков была собственная уборная и усиленный рацион. Отбивные не хуже, чем у «Аберкромби и Фитча»[2]. Солдаты других подразделений чуть ли не с робостью миновали расположение разведчиков, идя в свою столовую и обратно. Как бы ни очерствели они на войне, но по сравнению с разведчиками все еще выглядели невинными детьми. Собравшись, разведгруппа цепочкой потянулась по спуску холма, пересекла взлетно-посадочную полосу, вышла за пределы оборонительных сооружений и потерялась в лесу.

Больше я никогда с ним не разговаривал, хотя и видел еще раз. Когда следующим утром разведчики вернулись, он вел с собой пленного. У пленного были завязаны глаза и резко закручены локти за спину. Ясно, что во время допроса пленного к палатке разведчиков никого посторонних не подпустят. Да и вообще я уже стоял на взлетно-посадочной полосе, ожидая вертолета, который должен был вывезти меня оттуда.

— Эй, парни, вы что, из ОВЗП[3] будете? А мы думали, из ОВЗП, волосы больно длинные.— Пэйдж сфотографировал паренька, я записал его слова, а Флинн рассмеялся и сказал, что мы из ансамбля «Роллинг стоунз». В то лето мы уже почти месяц ездили втроем. На одной посадочной площадке сел вертолет, с антенны которого свешивался настоящий лисий хвост. Проходящего мимо нас командира бригады чуть не хватил инфаркт.

— С каких это пор рядовые не приветствуют офицеров?

— Мы не рядовые,— ответил Пэйдж.— Мы репортеры.

Услышав это, командир был готов тут же без подготовки провести специально ради нас боевую операцию, распотрошить свою бригаду и часть ее уложить. Чтобы удержать его от этого, нам пришлось убираться следующим же вертолетом. И чего они только не сделают ради нескольких строчек. Пэйджу нравилось украшать свой полевой наряд всяческой дурацкой параферналией — бусами, шарфиками,— да к тому же он был англичанин, и солдаты пялились на него, как на марсианина. Шон Флинн умел выглядеть еще более невероятным красавчиком, чем даже его отец Эррол[4], когда тридцать лет назад играл капитана Блада, но иногда больше смахивал на Арто[5], возвращавшегося из трудного похода в царство тьмы, перегруженного сведениями, информацией! Информацией! За обработкой которой он просиживал часами, отчаянно потея и расчесывая усы пилкой швейцарского армейского ножа. Мы укладывали марихуану и кассеты с записями: «Ты видела свою мать, малышка, там, среди теней?», «Лучшие из зверей», «Странные деньки», «Пурпурная дымка», «А ну, валяй, закручивай...» Время от времени мы попадали в вертолет, доставлявший нас прямо в нижние круги ада, но вообще-то в ходе войны наступило затишье, видели мы в основном посадочные площадки и лагеря, всматривались в лица болтающихся вокруг солдат, вслушивались в их рассказы.

— Главное, никогда не застревать на одном месте. Не застревать, все время находиться в движении, ясно, о чем я толкую?

Нам было ясно. Ясно, что перед нами человек, твердо верящий в то, что он живая мишень, способная выжить, лишь постоянно находясь в движении. Истинное дитя войны. Как способ выживания — вроде бы не глупее любого другого, при условии, естественно, что ты вообще оказался там и хотел все увидеть своими глазами. Поначалу он прост и ясен, но чем дольше им пользуешься, тем больше он принимает определенную направленность: ведь чем больше передвигаешься, тем больше видишь. Чем больше видишь, тем большим, помимо смерти и увечья, рискуешь, а чем больше рискуешь, тем больше однажды захочется выжить. Некоторых из нас носило по войне, как сумасшедших, пока мы вообще не начинали терять ориентацию и уже не соображали, куда нас тянет течение, кругом была одна лишь война, и мы скользили по поверхности, лишь изредка и случайно окунаясь в нее поглубже. Мы пользовались вертолетами, как такси, и требовалось по-настоящему вымотаться, или впасть в депрессию, близкую к шоку, или выкурить дюжину трубок опиума, чтобы утихомириться хотя бы внешне, да и то под кожей что-то все время свербило, ни за что не хотело отпускать. La vida loca![6]

Месяцы спустя после возвращения домой все сотни вертолетов, в которых я летал, слились в моем сознании в один супервертолет: созидатель — разрушитель, добытчик — разоритель, левая рука — правая рука, ловкий и быстрый, хитрый и человечный; нагретая сталь, смазка, разрисованная под джунгли маскировочная накидка, остывший пот и снова жара, кассетный рок-н-ролл в одно ухо и огонь пулемета в дверном проеме в другое, горючее, жара, жизнь и смерть, сама смерть, которая никак не кажется здесь лишней. Вертолетчики говорят, что если раз на борту был покойник, то он так навсегда там и останется, так и будет с тобой летать. Как все нюхнувшие пороха, они были невероятно суеверны и неизменно мелодраматичны. Но в том, что близкое общение с мертвыми обостряет восприятие смерти и долго, очень долго, хранит память о ней, была невыносимая правда, и я знал это. Некоторых, особо чувствительных, мог добить один вид мертвецов. Но ведь и самые тупые служаки ощущали, казалось, что с ними происходит нечто странное и сверхъестественное.

Вертолеты, люди, выпрыгивающие из вертолетов. Люди, настолько в них влюбленные, что бежали, только бы успеть на борт, даже когда никто никуда их не гнал. Вертолеты, взмывающие в небо прямо с маленьких, расчищенных в джунглях площадок, приземляющиеся на крыши городских зданий, сбрасывающие ящики с провизией и боеприпасами, принимающие раненых. Иногда их летало столько и повсюду, что за день можно было побывать в пяти-шести местах, осмотреться, послушать, о чем говорят, улететь со следующей машиной. Помню укрепленные пункты размером с города, содержащие по тридцать тысяч человек. Однажды мы совершили посадку, чтобы выгрузить припасы для одного-единственного человека. Бог его знает, кто такой и что за дела у него были. Мне он сказал лишь: «Ты ничего не видел, начальник. Понял? Тебя вообще здесь не было». Помню роскошно оборудованные лагеря с кондиционированием воздуха, похожие на комфортабельные пригороды, где живут обеспеченные люди., Шум кровопролития не доносился до них; лагеря, названные именами командирских жен: посадочная площадка «Тельма», посадочная площадка «Бетти Лу»; нумерованные высоты, вокруг которых заваривалась каша и на которых не хотелось застревать; тропы, рисовые чеки, непроходимые заросли и пустоши, болота и топи, деревни и даже города, где земля не могла впитать всего, что пролил бой, и приходилось смотреть, куда ступаешь.

Иногда несущий меня вертолет совершал посадку на вершине холма. И все обозримое до следующей высоты пространство было обуглено и изорвано и еще дымилось, и судорогой сводило нутро. Зыбкий серый дымок над рисовыми полями, выжженными в зоне свободного огня. Яркий белый дым от фосфорных бомб («не захочешь, а в бога уверуешь»), черный густой дым от напалма. Говорили, что, если оказаться в гуще напалмового дыма, он вытянет воздух прямо из легких. Однажды мы пролетали над поселком, который только что бомбили, и в памяти всплыли слова песни Уинджи Мэнон, слышанной в детстве: «Остановите войну, они же сами себя убивают». Вертолет снизился, завис и пошел на посадку. С площадки поднимался багровый дым. Десятки детей устремились из хижин к месту нашей посадки. Пилот засмеялся и сказал: «Вот вам Вьетнам. Бомби их и корми. Бомби и корми».

Летать над джунглями почти всегда было радостно. Идти по ним почти всегда было горько. Я там никогда не чувствовал себя в своей тарелке. Может, они действительно были тем, чем их всегда считали живущие в них люди: Запредельем. В одном отношении это определение обрело для меня реальный смысл: многим я там пожертвовал, чего, наверное, обратно никак не вернешь. («Да нет, джунгли — это ничего. Знаешь их, так приживешься и будешь в полном порядке, а не знаешь, так и часу не продержишься. Проглотят».) Как-то раз в джунглях, в дикой глуши, журналист сказал стоящим подле солдатам: «Красивые здесь должны быть закаты, любуетесь, наверное?» Те чуть не обделались со смеху. Но на вертолете можно было подниматься прямо в жаркий тропический закат, навечно меняющий представления о свете. На вертолете можно было и улететь из мест настолько мрачных, что пять минут спустя после вылета в памяти оставалось лишь черно-белое их изображение.


Кажется, никогда в жизни не испытаешь больше такого душевного холода, как стоя на краю лесной вырубки, глядя на взлетающий вертолет, только что доставивший тебя сюда, и размышляя, что же тебя теперь ждет здесь: удачное ли это место для тебя, а может, вовсе не нужное, а может, и вообще последнее, которое суждено тебе посетить. И не совершил ли ты на этот раз непоправимой ошибки.

Помню лагерь в Соктранг, где солдат на посадочной площадке сказал мне: «Если ищете материал, вам крупно повезло. У нас объявлена повышенная боевая готовность». И прежде, чем смолк шум вертолетных моторов, я понял, что она объявлена и для меня тоже.



— Так точно,— подтвердил командир лагеря,— мы совершенно определенно ждем боя. Рад вас видеть.— Это был молодой капитан. Смеясь, он связывал обоймы, чтобы легче было перезаряжать, чтобы шло как по маслу. Все кругом были заняты: вскрывали ящики, рассовывали гранаты, проверяли минометные заряды, набирали патроны, вгоняли бананообразные обоймы в автоматы, которых я никогда раньше не видел. Лагерь был окружен кольцом наблюдательных пунктов, со всеми поддерживалась связь, связь поддерживалась и внутри лагеря между всеми и с самими собой. Когда стемнело, стало хуже. Вышла полная луна, отвратительный толстый и сырой ломоть какого-то гниющего фрукта. Она казалась мягкой, окрашенной в шафрановую дымку, но свет на джунгли и мешки с песком бросала резкий и яркий. Мы все втирали под глаза предписанную армией косметику для ведения боя в ночных условиях, чтобы ослабить сияние лунного света и ужасы, которые он заставлял видеть. (Около полуночи, просто от нечего делать, я прошел к противоположной стороне оборонительных сооружений и стал разглядывать дорогу, проложенную безупречной прямой к шоссе № 4 подобно застывшей желтой ленте, видной, насколько глаза глядят. И вдруг понял, что она движется, вся дорога движется.) Неоднократно возникали ожесточенные споры о том, кому больше на руку свет, нападающим или обороняющимся. У солдат, сидящих вокруг, под глазами лежали тени, как у кинозвезд, а челюсти выдавались вперед, точно готовые вот-вот открыть пальбу стволы. Они шевелились и копошились, как муравьи, ерзали в своих комбинезонах. «Никак нельзя расслабляться, Чарли-то, только разнежишься где-нибудь в уютном уголке, тут-то он и налетит и сунет тебя мордой в дерьмо». Так мы до утра и протянули. Я выкуривал по пачке сигарет в час всю ночь напролет, а боя так и не было. Через десять минут рассвело, и я стоял на посадочной площадке, расспрашивая, когда будет вертолет.

Несколько дней спустя мы с Шоном Флинном попали в расположение артиллерийского подразделения дивизии «Америкал», укомплектованного офицерами запаса, где увидели доведенную до крайности другую сторону медали. Отмечался День национальной гвардии, и командующий частью полковник был до того пьян, что лыка не вязал, а если ему и удавались членораздельные фразы, то только вроде: «Нас врасплох без порток черта с два застанешь, у нас бдительность на высоте, только за ней и следим». Главной задачей части было вести беспокоящий и воспрещающий огонь, но, как сказал один из артиллеристов, беспокоили они в основном мирно спящих местных жителей. И воспрещали действия южнокорейской морской пехоте, и даже пару раз американским патрулям, но только не Вьетконгу. (Полковник все выговаривал: «антиллерия». Когда он выразился так в первый раз, мы с Флинном переглянулись, а на второй раз чуть не подавились оба пивом, пуская брызги через нос, но полковник тут же заржал сам, обрызгав нас с головы до пят.) Укрытий из мешков с песком нет, зато снаряды лежат прямо на земле, орудия не чищены, солдаты слоняются с этаким выражением лиц: «Мы-то не психуем, а вы чего?» На посадочной площадке Шон разговорился об этом с дежурным, тот вошел в раж:

— А вались-ка ты... Какую тебе здесь еще дисциплину закручивать? Противника поблизости уже три месяца как духу не было.

— Повезло вам пока что,— ответил Шон.— Как там насчет вертолета?

Но иногда все замирало, вертолеты прекращали вылеты, а почему, невозможно было понять. Однажды я застрял в ожидании вертолета на позиции патруля, затерянного в дельте Меконга, где сержант жевал одну за другой плитки шоколада и по двадцать часов в сутки гонял записи музыки «кантри», пока они не начали слышаться мне во сне. Ничего себе сны. Да еще слушать это в окружении ражих служак с до предела натянутыми нервами; они тоже не высыпались — не доверяли ни одному из своих четырехсот наемных солдат, ни одному из часовых, которых сами тщательно отбирали; пожалуй, они не доверяли никому вообще. Они так долго ждали непонятно чего, что боялись не узнать его, когда оно придет, а тем временем — «все горит, полыхает и тлеет...». Наконец на четвертый день ожидания прилетел вертолет с грузом мяса и кинофильмов и забрал меня. Я был так счастлив вернуться в Сайгон, что целых два дня не надирался.

Аэромобильность, если вдуматься, держит вас за пятки. Заставляет чувствовать себя неуязвимым, вездесущим, но ведь это всего-навсего трюк. Техника. Мобильность — она и есть мобильность. Она все время либо спасала человеческие жизни, либо отнимала их. (Сколько раз спасала мою — сам не знаю. Может — десятки раз, а может — ни разу.) Что действительно было нужно, так это гибкость, куда большая, чем любое благодеяние техники, какой-то щедрый необузданный талант воспринимать неожиданное как должное, а у меня как раз его в помине не было. Я научился ненавидеть неожиданности, бросающие меня из стороны в сторону на распутьях дорог. А человеку, вечно считающему, что ему обязательно надо знать, чего ждать, на войне вообще крышка. Тем же кончались непрестанные попытки свыкнуться с джунглями и изнуряющим климатом или обволакивающей со всех сторон чужеродностью этой страны, которая от близкого знакомства становилась не понятнее, а все более и более пугающей. Хорошо было тому, кто умел приспособиться, и приходилось пытаться приспособиться. Учиться брать себя в руки, когда сердце бьется так, что вот-вот выскочит; действовать стремительно, когда все замирает, и не ощущать в своей жизни ничего, кроме давящей ее энтропии. Условия малоприятные.

Земля была прочно задействована. Волны боев непрестанно прокатывались по ней. Пространство под землей принадлежало «ему». Над землей — нам. Мы владели воздухом, могли взмывать в него, но не могли раствориться в нем. Мы могли стремительно передвигаться, но укрываться не могли, а «ему» и то и другое удавалось так хорошо, что временами казалось: «он» делает это одновременно, а мы обмякли и не можем «его» обнаружить. Там ли, здесь ли — неважно. Все одно и то же. Дни — наши. Ночи — «его». Можно было находиться в самом безопасном месте во всем Вьетнаме и все равно знать, что в безопасности находишься только условно, что безвременная смерть, потеря глаз, рук, ног и прочего, тяжелое и неизлечимое увечье — весь пакостный набор — может свалиться на тебя и как снег на голову, и так называемым «обычным путем». Столько ходило об этом рассказов, что только и оставалось диву даваться: как это вообще хоть кто-то выживал во всех этих перестрелках и минометно-ракетных налетах. По прошествии нескольких недель, когда упали шоры с глаз, я увидел, что все вокруг меня носят оружие. Увидел я также, что это оружие в любую секунду может пальнуть, да так, что тебе потом будет уже все равно, случайный вышел выстрел или намеренный. Дороги минировались, тропинки усеивались ловушками, джипы и кинотеатры взрывались динамитными зарядами и гранатами. Вьетконговцы проникали во все лагеря: мальчишками — чистильщиками сапог, прачками, продавцами меда. Они крахмалили вам форму и сжигали дерьмо в сортирах, а потом уходили и забрасывали вас минами. В Сайгоне, Шолоне и Дананге отовсюду лилась такая ненависть, что каждый брошенный на тебя взгляд казался взглядом снайпера, прикидывающим сквозь прицел, как лучше всадить в тебя пулю. А вертолеты валились с неба сотнями в день, подобно отравленным раскормленным птицам. В скором времени я уже не мог сесть в вертолет, не подумав при этом, что летать на них может только псих.

Страх и движение, страх и топтание на месте. Трудно выбрать, что лучше, не понять толком, что хуже — ожидание действия или действие. Бой щадил гораздо больше людей, чем убивал, но от перерывов в боях страдали все. Тяжко идти в бой маршем, страшно — на грузовиках и бронетранспортерах, жутко — на вертолетах, хуже всего — на вертолетах, когда тебя несет с такой скоростью навстречу кошмару. Временами, помню, я просто обмирал чуть ли не до смерти от страха, который внушали мне движение, скорость и неуклонность заранее определенного маршрута. Страх вызывали даже «безопасные» перелеты от крупных баз к посадочным площадкам отдельных частей, а уж если твой вертолет подбивали наземным огнем, «вертолетный комплекс» был тебе гарантирован до конца дней твоих. Сам по себе огневой контакт, когда уже случался, выматывал резкими, дергаными рывками все силы, налетал стремительно, смачно и очищающе, но путь к нему, неуклонный, леденящий, мрачный и опустошающий, не позволял задуматься о чем-либо ином ни на секунду. Оставалось только поглядывать на спутников по полету, пытаясь определить, онемели ли от страха и они. Если казалось, что они боятся меньше вашего, это означало, что они не в своем уме. Если казалось, что им так же страшно, то от этого становилось еще хуже.

Прошел я сквозь это неоднократно, а оправдались мои страхи только единожды, в сверхтипичной «горячей посадке», когда нас встретили ураганным огнем из-за деревьев, росших не далее чем в трехстах ярдах от места высадки, проливным пулеметным дождем, вжимавшим лица солдат в болотную жижу, заставляя ползти по-пластунски туда, где траву не раздувал ветер, доносящийся от вертолетных винтов,— не бог весть какое укрытие, а все же лучше, чем ничего. Не успели все высадиться, а вертолет уже взмыл в небо, заставив последнюю группу солдат прыгать с двадцатифутовой высоты между двух огней — наземных пулеметов и вертолетного из дверного проема. Когда мы добрались наконец до стены лагеря, капитан устроил перекличку. Ко всеобщему удивлению, жертв не было, никто не пострадал, кроме одного солдата, растянувшего обе лодыжки при прыжке с вертолета. Я припомнил потом, что, барахтаясь в болотной грязи, больше всего боялся пиявок. Можно сказать, пожалуй, что я просто отказывался воспринимать вещи, как они есть.

«Да, брат, тут, кроме как из дерьма, выбирать не из чего, это уж верняк»,— сказал мне как-то парень из морской пехоты, и я не мог не понять его слова иначе, как — выбора здесь вообще никакого. Он, собственно, всего-то имел в виду «ужин» из армейского рациона, но вряд ли можно было винить его, если, вспоминая все немногие прожитые им годы, он испытывал уверенность только в одном: никого в мире никоим образом не интересовало, чего именно хочет он сам. Благодарить за свой рацион он никого не собирался, но радовался тому, что еще жив и может его съесть, пока эти сукины дети его еще не уделали. Уже полгода, как он не испытывал ничего, кроме усталости и страха; ужас сколько за это время потерял — людей в основном,— да и насмотрелся всякого вдосталь. Однако все еще дышал: вдох, выдох, вдох, выдох... Тоже своего рода выбор...

У него было одно из тех типичных лиц, которые я видел не менее тысячи раз на сотнях баз и постов: вся юность выпита из глаз, весь цвет сошел со щек, холодно сжатые бледные губы. При взгляде на такое лицо понимаешь: ушедшее уже не вернется, да человек и сам этого не ждет. Жизнь состарила его, так он ее старцем и прожил. Иногда лица этих солдат напоминали лица в толпе на концерте рок-группы: отключившиеся, захваченные действом люди; или лица серьезных не по летам студентов — так можно было бы сказать, не знай вы сами, из чего складывались минуты и часы этих лет. Они отличались от лиц многих других солдат — те просто выглядели так, будто им и дня больше не протянуть. (Что испытываешь, услышав вопль души девятнадцатилетнего паренька: «Стар я уже, чтобы в таком-то дерьме по уши сидеть!») Не походили они и на лица убитых и раненых — на тех чаще читалась умиротворенность, чем изумление. А это были лица мальчишек, проживших, казалось, уже целую жизнь. Стоя от вас в двух шагах, они смотрели на вас из такой дали, которую вам за всю жизнь не пройти. Я говорил с ними, летал с ними иногда — с парнями, отправлявшимися в отпуск, сопровождавшими трупы, парнями, по уши хлебнувшими и мира, и насилия. Однажды я летел с парнем, уезжающим домой. Он бросил взгляд на землю, на которой отслужил год, и разразился потоком слез.

Иногда приходилось летать с покойниками. Однажды я попал на вертолет, битком набитый покойниками. Парень в дежурке упомянул, что на борту будет труп, но его явно неверно информировали. «Вам очень надо в Дананг?» — спросил он. И я ответил: «Очень».

Увидев, куда влип, я расхотел садиться в вертолет, но пришлось — они ведь специально ради меня делали крюк и лишнюю посадку. Да и не хотел казаться брезгливым. Еще, помнится, пришло в голову, что быстрее собьют вертолет, полный живых людей, чем полный трупов.) На них даже мешков не надели. Грузовик, на котором они ехали, подорвали управляемой миной неподалеку от артиллерийских позиций в демилитаризованной зоне, а потом засыпали ракетами. Морской пехоте вечно всего не хватало — боеприпасов, медикаментов, даже продовольствия,— так что не удивительно, что и мешков не хватило тоже. На трупы просто накинули плащ-палатки, кое-как закрепив пластиковыми завязками, и покидали их в вертолет. Мне расчистили уголок между одним из них и бортстрелком — бледным и до того злобным, что я взглянуть на него боялся поначалу, думал, он сердит на меня. Когда мы взлетели, по фюзеляжу потянуло ветром, шевелившим и раздувавшим плащ-палатки. Последним резким порывом ветер содрал накидку с трупа, что был рядом со мной, обнажив его лицо. Ему даже глаз не закрыли.

Стрелок завопил что было мочи: «Поправь! Поправь! Тебе говорят!»

Ему казалось, наверное, что глаза глядят прямо на него, но я ничего не мог сделать. Два раза протягивал руку — и не мог. Наконец собрался с духом, плотно натянул накидку, осторожно поднял трупу голову и сунул край накидки под нее. А потом поверить не мог, что сделал это. Все оставшееся время полета стрелок пытался выдавить улыбку. Когда сели в Донгха, он поблагодарил меня и побежал получать очередное задание. Пилоты выпрыгнули на землю и пошли не оглядываясь, будто никогда в жизни этого вертолета и в глаза не видели. Оставшийся путь до Дананга я пролетел в самолете какого-то генерала.


II


Известно, как бывает иногда — и хочешь взглянуть, и боишься. Помню странные ощущения в детстве, когда рассматривал в «Лайфе» фотографии с войны, на которых были запечатлены трупы. Много трупов, устилающих поля или улицы. Касающиеся друг друга, будто пытающиеся друг друга удержать. Даже на самых четких и ясных снимках что-то было до конца не ясно, что-то затушевывало суть схваченного момента и главный его посыл. Пожалуй, это ощущение и служило благовидным предлогом моего увлечения, позволяя тратить столько времени на разглядывание фотографий. Тогда у меня и словарного запаса объяснить не хватило бы, но я по сей день хорошо помню охватывавшее меня чувство стыда — как от первого столкновения с порнографией, от всей порнографии мира вообще. Я мог изучать эти фотографии, пока не вырубался свет, но все равно так и не мог воспринять связь между оторванной ногой и телом, не мог воспринять поз, в которых тела находились (много позже я услышу термин: «реакция на удар взрывной волны»), не мог понять, какой силой гнет и выкручивает человеческие тела в столь невообразимые позы. А всеобщая безликость массовой смерти! Она разбрасывает тела где попало и как попало, как застала их, перебросив ли через колючую проволоку, или беспорядочно расшвыряв поверх других мертвецов, или забросив на кроны деревьев, точно воздушных акробатов: «Смотри, на что я способна!»

Когда наконец видишь убитых наяву, прямо перед собой, считается, что ты не должен доходить до умопомрачения, но оно приходит само, потому что слишком часто и слишком сильно нуждаешься в защите от увиденного, от того, что приехал увидеть за тридцать тысяч миль. Однажды я видел трупы, разбросанные по всему пространству от переднего края до опушки леса, больше всего их было навалено возле колючей проволоки, посередине группки были поменьше, но и поплотнее, а уж дальше, к лесу, трупы попадались все реже и реже, один вообще лежал сам по себе, наполовину зарывшись в куст. «Чуть-чуть не дошли»,— сказал капитан. Затем несколько его солдат принялись пинать трупы ногами в головы, проверяя каждого из тридцати семи убитых. Потом я услышал звуки выстрелов винтовки «М-16», поставленной на автоматическую стрельбу. Палили целыми обоймами сразу, секунда — выпустить обойму, три секунды — перезарядить винтовку. Я увидел стрелявшего солдата. Каждый выстрел вздымался крошечным всплеском урагана, заставляя тела вздрагивать и содрогаться. Закончив пальбу, солдат прошел мимо нас к своей хижине, и, увидев его лицо, я понял, что вообще до сих пор ничего не видел. Все покрытое красными пятнами, до того искаженное гримасой, что, казалось, на нем вывернули наизнанку кожу, с зелеными, чересчур темными тенями, с красной струйкой, тянущейся к багровому синяку, мертвенно-бледное, оно наводило на мысль, что солдата только что хватил сердечный приступ. Глаза у него чуть не вылезли на лоб, рот не закрывался, язык вывалился наружу, но он шел улыбаясь. Ну точь-в-точь деревенский дурачок, просадивший все до последнего цента. Капитану не очень-то пришлось по душе, что я это видел.



Не проходило и дня, чтобы кто-нибудь не спросил меня, что я здесь делаю. Иногда какой-нибудь солдат поумнее или коллега-журналист даже спрашивали, что я по правде здесь делаю, будто я мог честно ответить как-нибудь иначе, нежели: «Освещаю военные действия», и наговорить с три короба, или: «Пишу книгу», и наговорить еще с три короба. Пожалуй, мы принимали объяснения друг друга, почему оказались там, за чистую монету: и солдаты, которым «пришлось»; и гражданские чиновники и «спуки» [7], которых обязала к тому вера в свое сословие; и журналисты, которых привели туда любопытство и честолюбие. Но в какой-то точке все эти неисповедимые тропы сходились — от эротических сновидений самого низкопробного джонуэйновского типа до самых разнузданных фантазий опоэтизированной солдатчины. И в этой точке, сдается мне, каждый из нас знал все без утайки о любом другом — что все мы здесь на самом деле по своей собственной воле. Но и лапши на уши по этому поводу тоже вешали будь здоров: «Умы и Сердца, Граждане Республики, Рушащееся Домино, Сохранение Равновесия Того-Сего Посредством Сдерживания Извечно Агрессивного Такого-Сякого». Некоторые, конечно, выражались и по-другому. Как в проклятой своей невинности заметил один юнец-солдат: «Да хреновина это все. Мы здесь зачем? Убивать гуков. И точка». Но ко мне это не относилось. Я туда приехал наблюдать.

Вот и говорите об имперсонификации личности, о врастании в выбранную роль, об иронии судьбы: я отправился освещать войну, а война просветила меня. Старая история, кроме как для тех, кто никогда ее раньше не слышал. Я отправился туда, ведомый незрелым, но искренним убеждением, что нужно уметь смотреть на все, что угодно. Искренним — потому что я действительно действовал соответственно убеждению; незрелым — потому что не знал — и лишь война смогла научить,— что человек отвечает за все, им увиденное, так же, как и за все им содеянное. Но беда в том, что разобраться в увиденном чаще всего можно лишь многие годы спустя, что многое из увиденного так и остается в глазах, не сумев проникнуть глубже. Время и информация, рок-н-ролл, жизнь. Не информация замораживается, замораживаешься ты сам.

Иногда я не мог понять — длился бой секунду, или час, или просто мне померещился, или что-то еще. На войне, чаще, чем когда-либо, никак не возьмешь в толк, что ты делаешь и чем занимаешься. Функционируешь просто, и все, а потом насочиняешь об этом черт знает что: хорошо тебе было или плохо, понравилось или не понравилось, так поступил или иначе, ошибся или не ошибся; а ведь что было — то и было.

Потом, вернувшись, рассказывая байки, я говорил: «Ох и страшно же было!» Или: «О господи, я уж думал — конец». И говорил я все это задолго до того, как сумел понять, насколько действительно было страшно, и насколько действительно неотвратимо и близко было наступление конца, и насколько это совсем от меня не зависело. Я, конечно, был совсем не глуп. Просто «не дошел» еще. Некоторые вещи трудно увязать воедино, когда возвращаешься из краев, где у всех на уме лишь одна война.

— Если получите ранение,— сказал военный врач,— доставим вас вертолетом на базу в полевой госпиталь минут за двадцать.

— С тяжелым ранением,— сказал санитар,— вас перебросят в Японию часов за двенадцать.

— Если убьют,— пообещал клерк из управления похоронной службы,— доставим вас домой в течение недели.

«Время работает на меня» — было написано на первой каске, которую мне довелось там носить. А ниже, буквами поменьше, скорее прошептанная молитва, чем лозунг: «Не лги, солдат». Мне ее бросил из вертолета стрелок хвостового пулемета на аэродроме Контум, в первое мое утро во Вьетнаме, несколько часов спустя после сражения под Дакто. Перекрывая шум винтов, стрелок проорал: «Держи, у нас их до черта, желаю удачи!» — и вертолет взлетел. Я был так рад экипироваться, что даже не задумался, от кого она мне досталась. Подшлемник оказался засален и заношен, в нем была жизнь — в отличие от его бывшего хозяина. Избавился я от каски минут через десять. Я не просто оставил ее на летном поле, а стыдливо, украдкой, отдалился от нее, чтобы никто мне не крикнул: «Эй, раззява, барахло свое забыл...»

Тем утром, пытаясь выбраться в боевые порядки, я прошел по цепочке от полковника до майора, от майора до капитана, от капитана до сержанта, который, окинув меня взглядом, буркнул: «Свежачок» — и предложил мне поискать какую-нибудь другую часть и с ней погибнуть. Я не знал, что происходит. От нервозности я начал смеяться. И сказал сержанту, что со мной ничего случиться не может. Угрожающе-ласково потрепав меня по плечу, сержант ответил: «Это тебе, так и растак, не кино». Я снова рассмеялся и сказал, что знаю, здесь не кино. Но сержант знал, что я ничего подобного не знаю.

Если бы в первый мой вьетнамский день хоть что-нибудь могло пробить броню наивного неведения, я просто удрал бы оттуда первым же самолетом. Мне казалось, что я попал в колонию переболевших шоком. На холодном, мокром от дождя поле аэродрома я очутился среди сотен людей, изрядно хлебнувших чего-то такого, чего мне никогда не узнать; таких, «какими мы не будем», грязных, окровавленных, в изодранной полевой форме и с глазами, в которых застыло постоянное выражение понапрасну пережитого ужаса. Я только что упустил самое крупное на сегодняшний день сражение этой войны, непрестанно сожалел об этом, но знать не знал, что вот оно — прямо вокруг меня. Я не глядел ни на кого более секунды, боялся, что кто-нибудь заметит, как я прислушиваюсь к словам. Ничего себе военный корреспондент — не знал, ни что говорить, ни что делать. Мне это уже начинало не нравиться. Когда кончился дождь и все посбрасывали плащ-палатки, я ощутил запах, от которого меня чуть не затошнило: пахло гнильем, выгребной ямой, сыромятной кожей, помойкой, разверзнутой могилой — просто ужасно пахло, а местами, где было наблевано, разило еще хуже. Мне до смерти хотелось найти укромное местечко и выкурить сигарету, найти маску, которая прикрыла бы мое лицо, как плащ-палатка прикрывала мой новенький с иголочки комбинезон. Я уже надевал его один раз — примерял прошлым утром в Сайгоне, принеся с черного рынка к себе в гостиницу. Крутился перед зеркалом, строя рожи и принимая позы, которых никогда больше в жизни не сострою и не приму. Вчера мне это доставляло удовольствие. А сейчас прямо на земле рядом со мной спал какой-то солдат, укрывшись с головой плащ-палаткой и сжимая в руках радиоприемник, откуда доносилась песня: «Красная Шапочка, не следует, детка, гулять одной в таком лесу...» Я повернул в другую сторону и наткнулся еще на одного. Не то чтобы он стал мне на пути, но и с места не сходил. Он моргал, и его пошатывало, он смотрел на меня и сквозь меня; никогда еще никто не окидывал меня подобным взглядом. Я почувствовал, как по спине пауком поползла огромная холодная капля пота. Казалось, она ползет уже целый час. Солдат закурил сигарету, а потом залил ее слюнями так, что она погасла. Я глазам своим не верил. Он сунул в рот другую. Я поднес ему прикурить. Он понял, кивнул. Но после нескольких затяжек погасла и эта, и он швырнул ее на землю. «Пока мы там были, я целую неделю сплюнуть не мог,— объяснил он.— А теперь ни хрена не могу остановиться».


Когда в 173-м служили молебен по солдатам, погибшим под Дакто, на плацу выстроили ботинки убитых. Такова старая традиция воздушно-десантных войск, но даже знакомство с ней не делает церемонию менее неестественной: рота пустых башмаков выстраивается в тени, принимая благословение, в то время как его истинные адресаты отправлены в пронумерованных мешках домой посредством так называемого «Бюро путешествий для покойников». Многие из присутствующих восприняли башмаки как торжественный символ и погрузились в молитву. Другие следили за происходящим с невольным уважением, третьи фотографировали церемонию, а некоторые просто думали, какое это все гнусное дерьмо. Они-то там не видели ничего, кроме еще одного комплекта запчастей, и, если бы в этих ботинках опять замаршировали живые ноги, они бы не стали объяснять это вмешательством святого духа.

Дакто — это всего лишь командный пункт боя без поля битвы, развернувшегося тридцатимильной дугой по холмам на северо-восток и юго-запад от небольшой базы с аэродромом с начала ноября по День благодарения 1967 года. Бой непрестанно разрастался, пока не принял крайне жестокие и вышедшие из-под контроля формы. В октябре подверглись минометно-ракетному обстрелу позиции располагавшегося в Дакто небольшого контингента войск специального назначения, были высланы патрули, столкнувшиеся с патрулями противника, роты расчленяли сражение и разбрасывали его по холмам серией отдельных схваток, позже выдаваемых за стратегию. В дело втягивались батальоны, затем дивизии, затем усиленные дивизии. Во всяком случае, было достоверно известно об участии в операции усиленной дивизии с нашей стороны и предполагалось участие такой же дивизии противника, хотя многие и думали, что вьетнамцам было достаточно пары легких мобильных полков, чтобы добиться результатов, которых они добивались на этих высотах три недели подряд, а нашему командованию только и оставалось, что утверждать, будто мы загнали противника на высоту 1338, на высоту 943, на высоту 875 и 876. Противоположные же предположения оставались невысказанными, да и вряд ли в них была нужда. А затем, вместо того чтобы чем-то завершиться, сражение просто прекратилось. Собрав снаряжение и большую часть убитых, вьетнамцы просто «исчезли» однажды ночью, оставив нашим войскам несколько трупов: подсчитывать и пинать ногами.

«Прямо война с япошками» — так назвал один паренек-солдат это сражение, жесточайшее во Вьетнаме после ведущихся уже два года до этого боев в долине Ладранг и единственное после них, в котором огонь наземных войск достигал такой интенсивности, что санитарные вертолеты не могли сквозь него совершать посадку. Раненых не вывозили с поля боя часами, а то и днями. Умерли многие, кто мог бы быть спасен. По тем же причинам были трудности с подвозом боеприпасов, поэтому превратились в реальность и вызвали панику опасения о нехватке патронов. В наихудший момент сражения штурмующий высоту 875 батальон парашютистов попал в засаду, развернутую с тыла, где наличия противника не предполагалось. Три роты оказались отрезанными и прижатыми к земле и в течение двух дней уничтожались в этой ловушке шквальным огнем. Впоследствии, когда репортер спросил у одного из выживших, что, собственно, произошло, тот ответил: «Ни хрена себе вопросик. Разнесли нас в пух и прах, вот что». Когда корреспондент принялся записывать ответ, парашютист сказал: «Можете добавить: „растерли в порошок". Когда вьетнамцы отошли, мы долго еще потом стряхивали с деревьев „собачьи ярлыки"»[8].

Даже после ухода противника оставались проблемы транспортировки и тылового обеспечения. Из большого сражения выводят часть за частью, солдата за солдатом. Ежедневно лил нескончаемый дождь, перегруженная взлетно-посадочная полоса в Дакто вышла из строя, многие подразделения перебрасывались к большей полосе в Контуме. Некоторые даже очутились в Плейку, в пяти-десяти милях южнее, где должны были переформироваться и транспортироваться в свои базовые соединения в расположении 2-го корпуса. Живые, раненые и мертвые грузились в переполненные вертолеты. Парням казалось естественным пробираться по трупам в поисках свободного местечка и обмениваться шуточками о том, как смешно смотрятся эти давшие дуба сукины дети.

По всему аэродрому в Контуме сидели группками сотни солдат, разбившиеся по подразделениям и ожидающие следующей транспортировки. За исключением обложенных мешками с песком хижины оперативного отдела и госпитальной палатки, негде было даже укрыться от дождя. Кое-кто пытался соорудить из плащ-накидок совершенно бесполезные укрытия, многие спали прямо под дождем с каской или вещмешком под головой вместо подушки, многие просто сидели в ожидании или стояли по сторонам. Лица их были глубоко укрыты под капюшонами накидок. Идя между ними — молчащими и только следящими за тобой движениями зрачков,— ты начинал ощущать, будто за тобой следят из сотен изолированных пещер. Каждые минут двадцать приземлялся вертолет, из него выгружались солдаты. Затем в него грузились другие, вертолет взлетал и шел то в Плейку, в госпиталь, то снова в район Дакто, где проводились операции по прочесыванию местности. Винты вертолетов двойным захватом прорезали дождь, разбрызгивая его по сторонам косыми струйками ярдов на пятьдесят. Одно сознание того, что перевозили в этих вертолетах, придавало брызгам неприятный привкус, сильный и горький. Не хотелось, чтобы они высыхали на лице.

Поодаль толстяк средних лет орал на солдат, которые мочились на землю. Капюшон его плаща был отдернут, обнажая нарисованные на каске капитанские знаки различия, но никто даже не обернулся, даже не посмотрел на него. Сунув руку под плащ, капитан вытащил офицерский кольт и выстрелил в дождь. Выстрел, казалось, донесся откуда-то издалека, как будто его приглушил сырой песок. Солдаты, кончив мочиться, застегнули штаны и пошли себе, хохоча, оставляя капитана наедине с его крикливыми требованиями не разводить грязь и навести порядок. А по сторонам валялись пустые и полупустые банки из-под армейских рационов, промокшие страницы «Старз энд страйпс»[9], брошенная кем-то винтовка и — хуже того — проявления распущенности, недоступной даже воображению капитана. Вонь от них держалась даже при холодном дожде. Впрочем, если дождь продержится еще час или два, вся грязь уберется сама.

Пехота уже почти двадцать четыре часа как вышла из боя, но он никак не стихает в памяти его недавних участников. «Хреново, конечно, когда товарища убьют, но когда своя задница цела — горе утраты переносится легче».

«Лейтенант у нас был, ну ей-богу, такого набитого дурака в жизни не встречал. Мы его прозвали лейтенант Радость, потому что он все твердил: «Солдаты, я не заставлю вас делать ничего такого, чего с радостью не сделал бы сам». Вот ведь дерьмо! Мы засели на высотке, он мне и говорит: «Дуй к хребту, доложи обстановку». «Не могу,— говорю,— лейтенант». Так он сам туда попер, сам, представляешь? Ну и схлопотал там как миленький промеж рогов. Еще грозился поговорить со мной всерьез, как вернется. Ну, извини!»

«Парнишку тут (совсем, разумеется, «не тут», это просто манера речи) одного разорвало в куски футах в десяти за нами. Вот как перед богом, я, когда обернулся, думал, там десять разных человек, а не один...»

«В вас, парнях, дерьма столько, что прямо из ушей оно течет,— говорил солдат, у которого сбоку на каске красовалась надпись: «Молись о войне». Обращался он в основном к солдату, каска которого была озаглавлена «Ублюдок».— Писали, небось, кипятком, да так, что все, кроме ногтей, с мочой выходило. И не говори, что не перетрухал, ни хрена не поверю, потому что я сам был там и напугался до поноса. Минуты не было, чтобы не страшно, а я ничем не хуже любого другого».

«Тоже удивил, страшно ему было!»

«И еще как! Еще как! Еще как было страшно! Глупее тебя я в жизни расхлебая не видел, но даже ты не настолько кретин, чтобы этого не понять. Даже морские пехотинцы не такие кретины. Плевать я хотел на все это дерьмо, чему их там в морской пехоте учат, что они ничего не боятся... боятся, да еще как!»

Он пытался встать, но у него подломились колени. Всхрипнув, будто в нервном приступе, он упал навзничь, опрокинув составленные в козлы автоматические винтовки. Винтовки с грохотом попадали, солдаты резко повскакивали, уворачиваясь и переглядываясь, как бы пытаясь сообразить, после того как отключились на минуту, нужно искать укрытие или нет.

«Смотри, что делаешь, малый»,— сказал один парашютист, но сказал смеясь. Они все смеялись, а солдат с надписью «Молись о войне» смеялся громче всех, да так, что смех вдруг перешел в громкие повизгивания. А когда он вновь поднял лицо, по нему бежали слезы. «Так и будешь стоять, сволочь? — кинул он солдату с надписью «Ублюдок» на каске.— Или дашь руку и поможешь на ноги встать?» Тот нагнулся, сгреб его за запястья и медленно поднял, пока их лица не оказались в двух дюймах друг от друга. На миг показалось, что они сейчас поцелуются.

«Ишь, симпатяга,— сказал «Молись о войне».— Слышь, Скудо, а ты у нас и впрямь красавчик. Чтой-то и непохоже, будто тебе там, в бою, было страшно. Похоже, ты всего лишь отшагал десять тысяч миль по очень плохой дороге».


Правду говорят: удивительно, чего только не западает в память. Вот, например, негр-парашютист, проскользнувший мимо со словами: «Сняли с меня окалину, брат, я теперь чистый», ушедший в мое прошлое и свое — от души надеюсь — будущее, оставив меня изумляться не тому, что имел в виду (это-то понять не трудно), но тому, где набрался таких слов. В сырой холодный день в Гуэ наш джип завернул на стадион, куда свезли трупы сотен вьетнамцев. Я видел их, но они не так врезались в память, как пес и утка, которых зацепило небольшим взрывом, устроенным подпольщиками в Сайгоне. Как-то раз в джунглях я вышел по нужде на расчищенную в кустах прогалину и наткнулся там на солдата, одиноко стоящего посреди вырубки. Мы поздоровались, но радости у него мое появление не вызвало. Когда он объяснил, что парням больше невмоготу сидеть в джунглях и ждать атаки и поэтому он вышел из укрытия попробовать привлечь огонь противника, я поспешно ретировался — не мешать же человеку, когда тот работает. Много воды утекло. Чувства, пережитые тогда, я помню хорошо, но испытывать их больше не способен. Все, страдающие излишней памятливостью, молят об одном: так или иначе, рано или поздно все забудется, так пусть уж забудется сразу. А память хранит голоса и лица; события просвечивают сквозь ткань времени тусклым светом далекого маяка и так врезаются в пережитое, что от них не избавиться и никуда не деться.

«В первом письме от моего старика только и было про, значит, как он горд, что я служу здесь, и про наш долг. В общем, про всю эту хреновину; меня всего аж перекосило — еще бы, дома папаша-то не каждый день «здрасте» мне говорил. Н-да... А теперь я тут прослужил уже восемь месяцев, и, когда вернусь домой, придется мне сдерживаться изо всех сил, чтобы не пришибить этого старого недоноска на месте...»

Куда бы я ни попадал, ото всех только и слышал: «Надеемся, наберете материал для статьи», и, куда бы я ни попадал, он набирался.

«Да не, не так уж и паршиво. Но в прошлый срок служить было лучше, меньше разводили ерундовины. А тут на каждом шагу начальство, прямо сделать ничего не дают. В последних трех операциях отдали нам приказ: проходя деревни, на огонь не отвечать! Да что же это на хрен за война такая! В прошлый-то раз мы б прошли сквозь деревню — и финиш. Все заборы снесли б, хижины пожгли к чертям, колодцы повзрывали да перебили бы всю живность, какая только попадись. Ты пойми — если нам по этим людишкам не стрелять, то какого черта мы тут вообще делаем?»

От некоторых журналистов доводилось слышать об операциях, не дающих никакого материала для статьи. Я таких операций не видел. Если операция срывалась и вертолеты так и не поднимались с земли, то оставалась ведь взлетная полоса. Жаловались обычно те самые журналисты, которые все спрашивали нас, о чем это мы, черт побери, ухитряемся беседовать с солдатами — по их мнению, солдатня способна говорить лишь о машинах, футболе и жратве. Но каждому из них было что рассказать, и война заставляла рассказывать.

«Попали мы в самое пекло, от нас только ошметки летели. «Недомерки»[10] запаниковали, а тут пришли за нами вертолеты, чтоб эвакуировать. Места, конечно, на всех не хватает. «Недомерки» визжат, цепляются за шасси, прямо за наши ноги цепляются, вертолеты взлететь не могут. Ну, думаем, какого черта, пусть их собственные вертолеты отсюда вывозят. Короче, начали мы в них стрелять. А они все равно прут. Дикое дело, я тебе скажу. То, что по ним палит Вьетконг,— это они понимали. Но чтоб и мы по ним начали стрелять — они никак поверить не могли...»

Это — рассказ о бое в долине Ашу, случившемся за год до моего приезда во Вьетнам. Старый рассказ, с бородой.

А иногда случалось выслушивать рассказы о событиях столь близких, что у рассказчика еще не прошел от них шок. Иногда истории были долгими и запутанными, иногда укладывались в несколько коротких слов, намалеванных на каске или на стене, а иногда вообще ограничивались звуками и жестами столь экспрессивно насыщенными, что впечатляли почище любого романа. Рассказчики выпаливали короткие яростные фразы, будто боясь, что не успеют договорить, а то будто сказку рассказывали — невинно, непринужденно и более чем непосредственно: «Да просто ввязались в перестрелку, постреляли кой-кого из них, а они — кой-кого из наших, и все дела». Многое из услышанного повторялось изо дня в день и в зубах навязло, с магнитофонных лент звучали одни и те же слова, чванливые, бессвязные и безмозглые, слова людей, чей уровень развития, казалось, застрял на вопле: «Бей их!» Но иногда прорезалось что-то свежее, а временами даже и незаурядное, как, например, слова санитара в Кхэсан: «Не в том дело, как сюда попадешь, а в том, как отсюда выберешься. Вся-то разница лишь в том, кого ухлопают, а кого нет, а никакой разницы-то в этом и нет вовсе».

И кого же там только не было: потенциальные святые, законченные уголовники, не осознавшие себя поэты-лирики и тупые, злобные сукины сыны, у которых на всех была одна извилина, да и та прямая. Даже к тому времени, когда я разобрался, откуда вытекают все их рассказы и к чему сводятся, я все равно был не в состоянии перестать изумляться им. Они-то, совершенно явно, всего лишь хотели объяснить, до чего устали, до чего потрясены, до чего напуганы и до чего им все опротивело. А может, это я просто все так воспринимал. К тому времени мое положение определилось четко: «репортер». («Трудно, должно быть, оставаться невовлеченным»,— заметил попутчик в самолете, летящем в Сан-Франциско. «Просто невозможно»,— ответил я.) Год спустя я настолько ощущал себя участником всех рассказанных мне историй, настолько собственной шкурой ощущал стоящие за ними образы и стоящий за ними страх, что начал слышать даже мертвых. Их рассказы слышались мне там, в той далекой, но доступной сфере, где нет уже ни мыслей, ни чувств, ни фактов, ни даже языка как такового. Есть одна лишь незамутненная информация. Сколько бы раз это ни случалось, независимо от того, знал ли я их в жизни или как они погибли, их рассказ все равно приходил ко мне, и всегда в нем звучало одно: «Поставь себя на мое место».


Однажды утром я принял кровотечение из носа за ранение в голову. Так отпала нужда представлять, как я среагирую, если меня когда-нибудь зацепит. Мы участвовали в прочесывании местности к северу от города Тэйнин, в сторону границы с Камбоджей, и ярдах в тридцати от нас разорвалась мина. Тогда я еще не обладал чувством дистанции; даже после полутора месяцев во Вьетнаме я все еще воспринимал подобные сведения как интересную для журналиста деталь, которую можно уточнить позже, а не как знание, необходимое тому, кто хочет выжить. Мы рухнули на землю, и шедший впереди солдат заехал мне каблуком в лицо. Я не понял, что произошло, не ощутил удара по лицу, потому что в этот момент грузно ударился о землю всем телом, но почувствовал острую боль выше глаз. Солдат обернулся и с места в карьер понес какую-то чушь: «Ах, черт, слышь, извини, нет, правда, извини, а?» В рот мне будто забили горячий вонючий металлический осколок, казалось, на кончике языка шипят мои собственные мозги. Солдат трясущимися руками отстегивал флягу. Видно было, что он действительно сильно перепугался: лицо бледное, голос дрожит, вот-вот расплачется. «Ах, черт, ну и дубина же я, болван, кретин! Но вы в порядке, ей-богу, в порядке>. Я вдруг понял, что он только что вроде как убил меня. Кажется, я ничего не сказал, но издал звук, который помню до сих пор: хриплый вопль, в котором прозвучало больше ужаса, чем я мог вообразить. Он звучал как вопль, испускаемый сжигаемыми растениями или старухой, которую в последний раз валят на кровать. Руки сами взметнулись к голове. Мне просто необходимо было найти и ощупать ее. На темени вроде крови не было, на лбу тоже. Из глаз — из моих глаз! — кровь тоже не шла. В этот момент полуоблегчения боль приняла особый оттенок. Я решил, что мне взрывом то ли свернуло, то ли вмяло, то ли оторвало нос. А парень все твердил свое: «Извини. Слышь? Извини. Ах... что я за идиот!»

В двадцати ярдах от нас метались обезумевшие люди. Одного убило (мне объяснили позже, что погиб, он только потому, что шел, не застегнув бронежилет: еще одна деталь, которую следует крепко запомнить на будущее). Другой стоял на четвереньках, выблевывая какую-то розовую гнусь, а еще один прижался к дереву, спиной туда, откуда летели мины, заставляя себя смотреть на немыслимую вещь, случившуюся с его ногой: ее крутануло вокруг собственной оси ниже колена, точно у какого-то пугала. Он то отводил глаза, то глядел на свою ногу снова, и каждый раз смотрел на секунду-другую дольше. Затем не отрывал от нее глаз с добрую минуту, покачивая головой и улыбаясь, пока улыбка на лице не сменилась серьезным выражением, и он потерял сознание.

К тому времени я нащупал свой нос и понял, что случилось. Все понял. Все у меня было цело. Даже очки не разбились. Я взял у парня флягу, смочил косынку, которую носил на шее, чтобы впитывался пот, и смыл с губы и подбородка запекшуюся кровь. Парень перестал извиняться. На лице его больше не было и следа жалости. Когда я вернул ему флягу, он уже смеялся надо мной.

Я никогда никому не рассказывал об этом. И в той части тоже никогда больше не бывал.


III


В Сайгоне я всегда ложился спать надравшись, поэтому почти никогда не запоминал снов. Может, оно и к лучшему. Надо было уйти от накопившейся информации и хоть немного отдохнуть. Когда просыпался, память стирала все образы, кроме тех, что отлеглись день или неделю назад. Оставался лишь скверный привкус во рту, будто лизал во сне столбик засаленных, грязных монет. Я наблюдал, как спят солдаты, такие выдавая звуки, что твой огневой контакт в ночной тьме. Уверен, что и со мной случалось то же самое. Они рассказывали (я расспрашивал их), что тоже не запоминают снов, находясь в зоне боевых действий, но в отпуске или в госпитале к ним постоянно приходят ясные, четкие и бурные сновидения. Как у человека, которого я запомнил в госпитале в Плейку, когда однажды очутился там. Было три часа утра. Было страшно и не по себе, будто впервые в жизни слышишь незнакомый язык и вдруг понимаешь каждое слово. Он кричал, кричал громко, проникновенно, настоятельно: «Кто? Кто? Кто там, за стеной?» В уголке, где я сидел с дневальным, горела единственная на всю палату лампа с затененным абажуром. Мне были видны только первые несколько кроватей, ощущение было такое, будто в темноту уходили тысячи коек, но на самом деле их там было только по двадцать в ряд. После того как раненый выкрикнул эти слова несколько раз подряд, наступил перелом, как после кризиса при лихорадке, и голос его зазвучал жалобно, как у малыша. Я видел, как в дальнем углу палаты закуривали; слышал бормотание и стоны раненых, приходивших в сознание, к своей боли, но спящий не ощущал ничего — он все проспал... Что же до моих собственных снов, которые я не мог вспомнить, то мне следовало бы знать: есть вещи, которые все равно не оставят твою память, пока окончательно не приживутся в ней. Наступит такая ночь, когда они оживут, полные неослабной силы, и эта ночь будет лишь первой из очень многих ночей. Вот тогда я вспомню все и проснусь в полной уверенности, что никогда не видел наяву ни одно из увиденных сейчас во сне мест.

Сволочная сайгонская хандра, когда только и остается, что покурить и соснуть хоть немного, а потом проснуться ближе к вечеру на сырых подушках, остро ощущая, что проснулся в постели один, и прошлепать к окну взглянуть на улицу Тудо. Или просто лежать, следя взглядом за крутящимися лопастями вентилятора, протянуть руку за толстым «бычком», прилипшим к солдатской зажигалке в застывшей лужице смолы, насочившейся из марихуаны, пока я спал. Сколько раз начинал я день этой затяжкой, не успев даже ноги с кровати свесить. Мама моя, мамочка, что же я так опять надрался?

Однажды в горах, где «монтаньяры»[11] давали фунт легендарной травки за блок сигарет «Сейлем», я накурился вместе с какими-то пехотинцами. Один из них несколько месяцев вырезал себе трубку, очень красивую, изукрашенную цветами и символами мира. Еще там был маленький тощий человек, он все усмехался, но почти ничего не говорил. Человечек достал из вещмешка большой пластиковый пакет и протянул мне. Содержимое пакета напоминало большие куски сушеных фруктов. Я был одурманен марихуаной и голоден. Я уже было сунул в пакет руку, но он показался как-то по-скверному тяжелым. Остальные солдаты переглядывались — кто весело, кто растерянно, а кто и сердито. И я вспомнил, как мне однажды сказали: во Вьетнаме куда больше ушей, чем голов. Просто так сказали, для сведения. Когда я протянул пакет обратно хозяину, тот все еще усмехался, но глаза его стали печальнее обезьяньих.

В Сайгоне и Дананге мы часто курили зелье вместе и общими усилиями пополняли и хранили совместный запас. Он был неисчерпаем, вокруг него кишмя кишели разведчики, диверсанты, «зеленые береты» — хвастуны, снайперы, насильники, палачи, мастера оставлять женщин вдовами, любители громких кличек — классическая основа основ Америки — одиночки, индивидуалисты, какими они были запрограммированы еще в генах. Отведав однажды предложенного лакомства, они начинали с ума по нему сходить; оно точно оправдывало их ожидания. Можно было считать себя не таким, можно было надеяться, что у тебя против этого иммунитет, хоть пробудешь на войне целых сто лет. Но, окунаясь в эту среду, каждый раз я выныривал со все меньшей и меньшей уверенностью в себе.

Кто из нас не слышал о парне, служившем в горах, который решил «сделать» своего собственного «гука» — благо в составных частях недостатка не было. В Чулай морские пехотинцы показывали мне солдата и богом клялись, что он на их глазах прикончил штыком раненого вьетнамца, а потом начисто вылизал штык, языком. А знаменитая история о том, как журналисты спросили однажды бортового стрелка: «Как можно стрелять в женщин и детей?» — и тот ответил: «Легче легкого, на них меньше пуль идет». Говорят, правда, все дело в том, что нужно иметь чувство юмора. Оно есть даже у Вьетконга. Уничтожив однажды изрядное количество американцев, попавших в засаду, партизаны разбросали по полю боя фотографии еще одного молодого американского парня со стереотипной надписью: «Ваши рентгеновские снимки только что получены из лаборатории. Мы полагаем, что можем определить причину болезни».

— Я сидел в вертолете, а солдат, сидящий напротив меня, беззаботно уставил мне в грудь ствол заряженной винтовки. Я замахал руками, показывая, чтобы он ее убрал, а он разразился взрывом смеха. Потом сказал что-то своим соседям, и те захохотали тоже...

— Он, наверное, сказал: «Этот подонок просит в него не целить»,— заметил Дейна.

— Ага... А мне иногда кажется, что кто-нибудь из них рано или поздно просто разрядит в нас обойму и крикнет: «Эй, а я репортеришку пришил!»

— Один полковник в 7-й бригаде морской пехоты обещал своим парням трехдневный отпуск за каждого убитого журналиста,— сообщил Флинн.— А за Дейну — целую неделю.

— Ни черта себе,— фыркнул Дейна.— Они меня за господа бога держат.

— Это уж точно,— вставил Шон.— Это уж точно, сукин ты сын. Ты же точно такой, как они.

Дейна Стоун только что вернулся из Дананга за новым оборудованием, все его камеры сожрала война, часть пришлось отдавать в ремонт, а остальных просто не стало. Флинн вернулся предыдущей ночью после полутора месяцев, проведенных с подразделениями специального назначения 3-го корпуса, и упорно не говорил ни слова о том, что ему довелось там увидеть. Он находился в прострации: сидел, прислонившись спиной к стене, пытаясь разглядеть струйку пота, стекающую со лба из-под волос.

Мы сидели в номере гостиницы «Континенталь», принадлежащем оператору Си-би-эс Кейту Кею. Было самое начало мая, вокруг города шли упорные бои, велось крупное наступление, всю неделю из зоны сражений приезжали знакомые и возвращались обратно. На противоположной стороне сновали по забранным решетками крылечкам пристройки к «Континенталю» индийцы-ростовщики в одном нижнем белье, уставшие после еще одного трудного дня купли-продажи денег. (Их прибежище у ресторана «Адмирал» именовалось «Индийским банком». Когда сайгонская полиция — «белые мышата»[12] — совершила на их лавку налет, то обнаружила там два миллиона «зелененьких»[13]). По улице шли грузовики и джипы, перемежаясь тысячами велосипедов, и быстрее стрекозы порхала на костылях девочка с засохшей ногой, предлагая прохожим сигареты. Ее детское лицо было таким красивым, что людям невыносимо было на нее смотреть. Визжали ее конкуренты — уличные мальчишки: «Деньги менять!», «Картинки с девочками!», «Кому сигаретки с травкой!» Шум и гомон неслись по всей улице Тудо, от собора к набережной. У поворота на Лелой показалась большая группа корреспондентов, вышедших с брифинга — стандартной ежедневной информационной комедии, файвоклонной чепухи, пятичасового трепа. Дойдя до угла, строй журналистов рассыпался, каждый пошел к себе передавать материал. Мы смотрели на них в окно: битый битому отмеряет час.

В комнату зашел поздороваться новый корреспондент, только что из Нью-Йорка, и с места в карьер засыпал Дейну вопросами, по большей части кретинскими: на сколько бьют различные минометы, каков радиус ракет, какова сравнительная дальнобойность автоматической винтовки «М-16» и автомата Калашникова, как разрываются снаряды, попадая в кроны деревьев, падая на сырую землю полей и на твердую почву. Лет ему под сорок, одет в пижонский костюм «для отдыха в джунглях», портные с улицы Тудо делают на этих костюмах состояния. Всяких карманов с молниями, клапанами и без на них столько, что можно тащить собой амуниции на целый взвод. На каждый отвеченный вопрос парень тут же задавал два новых. В общем-то, понятно: он на позиции еще и носа не совал, а Дейна почти что не вылезал оттуда. Того, что здесь услышишь, не прочитаешь нигде, знающий рассказывает незнающему; а новички вечно прибывают с вагонами вопросов, энергичные и жадные до впечатлений Так же когда-то отвечали на вопросы и тебе. Слава богу, если сейчас можешь хоть на какие-то из них ответить сам. Пусть даже объясняешь только, что на некоторые вопросы ответов нет совсем. Но этот парень расспрашивал не так, как другие, в его вопросах постепенно прорезалась истерика.

— Ох, наверное, возбуждает это все? Пари держу, что возбуждает!

— Ты даже не представляешь себе как,— ответил Дейна.

Вошел Тим Пейдж. Он провел весь день у моста Уай, снимая идущий там бой, и попал в волну «Си-Эс». Теперь он тер глаза, исходил слезами и матерился.

— О, вы англичанин,— сказал новичок.— Я только что оттуда. А что такое «Си-Эс»?

— Газ,— ответил Пейдж.— Всем газам газ. Хлебнешь — узнаешь.— И он притворился, что раздирает себе ногтями лицо — на самом деле он тер лицо кончиками пальцев, но все равно оставались красные полосы.

— Снимай теперь вслепую,— сказал Флинн и рассмеялся.

Не спросив ни у кого разрешения, Пейдж убрал с проигрывателя пластинку, которую мы слушали, и заменил пластинкой Джимми Хендрикса: долгая напряженная гитарная фраза заставила его вздрогнуть, как в экстазе, будто источник бешеной энергии подключился к нему откуда-то из-под ковра и она течет по спинному хребту прямо в размягченный мозг, возбуждая нервные центры наслаждения, заставляя его трясти головой так, что даже взлохматились волосы. «Испытал ли ты хоть раз?»

— А что выходит, когда попадает промеж ног? — спросил новичок так, будто это и был вопрос, который он все время хотел на самом деле задать. Казалось бы, какие можно нарушить приличия в нашем обществе? Ан нет — вопрос новичка ощутимо всех покоробил. Флинн завел глаза к потолку, будто следя за удаляющейся из поля зрения бабочкой. Пейдж оскорбленно фыркнул, но в то же время ему стало смешно. Дейна даже не шевельнулся, из его зрачков словно исходили мертвые лучи.

— Да как тебе сказать,— буркнул он.

Мы расхохотались. Не смеялся только Дейна. Он-то видел, что это такое, и просто объяснил новичку то, что видел. Что новичок спросил дальше, я не расслышал, зато ответ Дейны был слышен очень хорошо. Прервав новичка, Дейна сказал:

— По правде, я могу тебе дать только один по-настоящему полезный совет: вернись к себе в номер и поупряжняйся в битье головой об стенку.


Прекрасное зрелище, если увидеть его только однажды: вид на центр города в рассветный час из кабины самолета с высоты восьмисот футов. С этой высоты и в этот час видишь то, что видели люди сорок лет назад: азиатский Париж, жемчужину Востока, прямые, широкие обсаженные склонившимися над ними деревьями проспекты, переходящие в просторные, тщательно спланированные парки, мягко укутанные дымком миллиона очагов, на которых стряпался утренний рис. Камфарный дымок подымался вверх, растекаясь над Сайгоном и сияющими прожилками реки, и становилось так тепло, будто возвращались лучшие времена.

Игра воображения. В том-то и беда с вертолетами, что ведь когда-нибудь приходится приземляться на конкретную улицу в конкретный миг. А уж если там, внизу, нашел жемчужину, то и храни ее в себе.

К половине восьмого город обезумевал от велосипедов, воздух становился не просто как в Лос-Анджелесе, а как в Лос-Анджелесе при аварии канализации. Просыпалась после ночи изощренная городская война внутри войны, война с относительно легкими потерями, но с обостренными проявлениями отчаяния, злобной ненависти и бессильного, травящего душу отвращения. Тысячи вьетнамцев, образующих основание пирамиды, которой не простоять и пяти лет, кормящиеся ею хапуги, давящиеся от жадности. Командировочные американцы, преисполненные ненависти к вьетнамцам и страхом перед ними. Тысячи американцев, вопящих унылым хором в своих служебных кабинетах: «Этих людей ни черта не заставишь делать». А остальные — ихние, наши, те, кто не хотел участвовать в этой игре, кого от нее тошнит. В декабре того года министерство труда Южного Вьетнама объявило, что проблема беженцев решена, что всем «беженцам найдено место в хозяйственной жизни страны». Однако складывалось впечатление, что по большей части беженцы нашли себе место в самых темных городских закоулках, на помойках и под машинами, оставленными на автостоянках. В картонных ящиках из-под холодильников и кондиционеров находили приют по десятеро детей сразу. Большинство американцев, да и многие вьетнамцы переходили на другую сторону улицы, чтобы миновать помойки, на которых кормились целые семьи. И все это еще за много месяцев до начала знаменитого наступления «Тэт»[14] — поток беженцев просто затопил Сайгон. Как я слышал, в южновьетнамском министерстве труда на каждого сотрудника-вьетнамца приходилось до девяти советников-американцев.

В ресторанах Броддарда и «Пагода» и в пиццериях за углом днями напролет болтались вьетнамцы — «студенты» и «ковбои» на мотоциклах, бессвязно друг с другом споря, попрошайничая у американцев, стягивая со столов чаевые, читая Пруста, Мальро и Камю в изданиях «Плеяды». Я несколько раз говорил с одним из них, но общего языка мы не нашли. Я ничего не понял, кроме того, что он испытывал навязчивое желание сравнивать Вашингтон с Римом, а еще, кажется, он считал Эдгара По французским писателем. Ближе к вечеру «ковбои» оставляли бары и кафе-молочные и неслись к площади Ламсон, ища знакомств. Они могли смахнуть у вас с руки часы, мгновенно, как ястреб ловит полевую мышь. Могли стянуть бумажник, ручку, фотокамеру, очки — все, что плохо лежит. Затянись война еще немного, и они наловчились бы с вас на ходу подметки рвать. Они почти не покидали седел своих мотоциклов, никогда не оглядывались назад. Как-то солдат из 1-й дивизии снимал своих однополчан с девушками из бара на фоне Национальной ассамблеи. Он навел камеру и прицелился, но не успел нажать на спуск, как камера уже оказалась за квартал от него, а ему осталось лишь окутавшее его облако газа из выхлопной трубы, оборванный ремешок на шее да выражение беспомощного изумления па лице: «Надо же так влипнуть!» Через площадь перебежал мальчишка, сунул солдату за ворот кусок картона и скрылся за углом. «Белые мышата» наблюдали за происходящим, прыская от смеха, но мы, видевшие все это с террасы «Континенталя», только рты раскрыли. Позже солдат поднялся к нам выпить пива и сказал: «Вернусь обратно на войну, ей-богу, в этом гадском Сайгоне не выдержать». Рядом с нами обедала большая группа штатских инженеров, из тех, что в ресторанах швыряются друг в друга тарелками. Один из них, пожилой толстяк, посоветовал: «Если поймаете кого из этих цветных паршивцев, прижмите как следует. Они этого не любят».

С пяти до семи время в Сайгоне тянулось долго и нудно, энергия города гасла в сумерках, пока не наступала темнота и подвижность сменялась настороженностью. Ночной Сайгон по-прежнему был Вьетнамом, а ночь — истинная среда войны; ночью-то в деревнях и происходило все самое интересное; ночью не могли снимать телевизионщики; и Феникс — ночная птица — то прилетала, то улетала из Сайгона.

Может, только сумасшедший мог найти в Сайгоне очарование, а может, только очень нетребовательный человек, но для меня Сайгон был полон очарования, а опасность лишь подчеркивала его. Дни постоянного широкого террора в Сайгоне уже прошли, но все понимали, что они могут в любой момент вернуться, как в шестьдесят третьем — шестьдесят пятом годах, когда под рождество взорвали офицерское общежитие, когда взорвали плавучий ресторан «Микан», затем выждали, пока его отстроят заново, оттранспортируют на другую речную стоянку, и взорвали снова. Когда взорвали старое здание американского посольства и навсегда изменили характер войны, придав ей новый размах. Было известно, что в районе Сайгон — Шолон находятся четыре партизанских саперных батальона — внушающие ужас партизанские «суперзвезды». Им даже не приходилось ничего делать, чтобы держать всех в страхе. Перед новым зданием посольства круглосуточно дежурили пустые санитарные машины. Часовые ползали с зеркалами и приборами под каждой машиной, въезжающей в каждый двор. Перед офицерскими общежитиями возводились укрепления из мешков с песком, устанавливались контрольно-пропускные пункты и проволочные заграждения. Окна наших комнат забирались решетками. Но все равно партизаны прорывались то здесь, то там, нанося удары наугад, но эффективно.

Тогда по ночам по улицам разъезжала на «хонде» серьезная женщина-тигрица, стреляя в американских офицеров из кольта. За три месяца она убила, кажется, не менее дюжины. Сайгонские газеты именовали ее красавицей, но откуда же это было им знать? Командир одного из подразделений военной полиции в Сайгоне высказывал предположение, что действует переодетый в женское платье мужчина, потому что «такой кольт чересчур тяжел для мелкорослой вьетнамки».

Сайгон — центр, в котором любое событие, случившееся за сотни миль в джунглях, отзывается звучанием некой кармической струны, натянутой так туго, что тронь ее рано утром, и она не смолкнет до поздней ночи. Какие бы события в стране ни происходили, на все находились формулировки и пресс-релизы, а при подготовке к обработке компьютерами можно было жонглировать самыми большими числами. Приходилось встречаться либо с оптимизмом, которого не мог искоренить никакой размах насилия, либо с цинизмом, самоедски пожирающим самого себя изо дня в день, а затем зло и голодно набрасывающимся на все, от чего можно урвать пищи,— вражеское ли, свое ли, неважно. Убитых вьетнамцев именовали «верующими»; потерять в бою взвод американских солдат называлось «получить синяк». Послушать, так можно подумать, что убить человека — вовсе и не значит убить. Просто ослаб парень, и все.

На этой войне даже не казалось противоречивым, что самое острое чувство стыда оттого, что ты — американец, ослабевало по мере того, как ты покидал служебные кабинеты, переполненные никогда никого не убивающими, стремящимися лишь к добрым делам людьми, и оказывался в джунглях среди солдат, говорящих только об убийстве и все время убийства совершающих. Это правда, что солдаты сдирали с врагов ремни, вещи и оружие. Эта добыча все время появлялась в обороте вместе с другим добром: часами, камерами, тайваньскими туфлями из змеиной кожи, портретами обнаженных вьетнамок, большими резными фигурами из дерева, которые устанавливали на столах в кабинетах, чтобы приветствовать посетителя. В Сайгоне никогда не имело значения то, что вам говорили, и того меньше, когда говорившие сами верили в то, что говорили. Карты, схемы, цифры, прикидки, полеты фантазии, названия населенных пунктов, операций, имена командиров, марки оружия, воспоминания, догадки, новые догадки, личные ощущения (новые, старые, настоящие, воображаемые, ворованные), истории, отношения — на все можно было махнуть рукой, абсолютно на все. В Сайгоне сведения о войне можно было услышать лишь из рассказов друзей, вернувшихся оттуда, где шли бои, либо увидеть в наблюдательных глазах сайгонцев, либо прочесть по трещинам в асфальте.

Находиться в Сайгоне — все равно что очутиться в закрытой чашечке ядовитого цветка, настолько ядовитого до самых корней, что куда ни ткнись — всюду яд. Сайгон единственный сохранил чувство преемственности, доступное даже такому чужаку, как я. Гуэ и Дананг казались замкнутыми и обособленными. Деревни, даже большие, казались недолговечными — могли исчезнуть за несколько часов, а место, где они стояли, или разнесли уже в пух и прах, или оно оказалось в руках противника. Сайгон оставался — музей и арена,— он дышал историей, выдыхая ее, как ядовитый газ, смешанный с коррупцией. Мощеное болото, над которым проносились горячие густые ветры, не приносящие свежести, над которым висела жаркая туча испарений, дизельного топлива, плесени, экскрементов, отбросов. Короткой прогулки хватало, чтобы всего тебя выжать, после чего ты возвращался в гостиницу с головой, как шоколадное яблочко: стукни его в нужном месте, и оно тут же разваливается на дольки.

Иногда замрешь на месте как вкопанный, не зная, куда тебя несет, и только думаешь: «Да где же это я... растак и разэтак?», будто оказался в каком-то невероятном переплетении Востока и Запада, коридоре, купленном, прорезанном и прожженном из Калифорнии в глубь Азии, а зачем строили, мы сразу же забыли. Аксиомой было утверждение, что мы пришли туда дать им выбор, неся им свободу выбора, как Шерман триумфально прошел сквозь Джорджию, уничтожая все на своем пути[15], оставляя от границы до границы ровную полосу выжженной земли. (На вьетнамских лесопилках приходилось менять полотна пил каждые пять минут — наша древесина путалась с ихней.) Столько там сконцентрировалось американской энергии — американской и в основном незрелой,— что, если бы можно было ее воплотить во что-либо иное, кроме шума, боли и пустых трат, ее хватило бы на то, чтобы освещать весь Индокитай добрую тысячу лет.

Миссия и месиво: военные ведомства и гражданские, больше грызущиеся друг с другом, чем совместно воюющие с противником. Рука с пулеметом, с ножом, с карандашом. Рука, разящая в голову или в живот; рука, тянущаяся к умам и сердцам; рука, запускающая самолеты; проковыривающая щелки, чтобы подглядывать; собирающая информацию. Рука, скрюченная, как у человечка из эластика. Внизу уткнувшийся мордой в грязь рядовой, наверху Руководящая троица: голубоглазый генерал с лицом героя, престарелый посол, которого вот-вот хватит кондрашка, да ражий и бессердечный трюкач из ЦРУ (Роберт Комер по прозвищу Реактивный Двигатель, шеф программы «умиротворения» на языке шпионской братии, а на самом деле — второй войны. «Доложи» ему Уильям Блейк[16], что видел в лесу ангелов господних, Комер сначала постарался бы его разубедить, а не сумев, приказал бы обработать лес дефолиантами). А кругом — сплошная вьетнамская война и сплошные вьетнамцы, вовсе не невинные посторонние. Если бы ужи могли убивать, Миссию и ее многочисленные руки можно было бы сравнить со спутавшимися в клубок ужатами. Все по большей части были столь же невинными, и столь же разумными. И многие так или иначе испытывали удовлетворение от того, что делали. Думали, что боженька им за это воздаст.

Они были невинными. Ведь для нестроевого персонала, живущего в Сайгоне, война была ничуть не более реальной, чем на экране телевизора дома в Америке. Огрубелость воображения и чувств усугублялась гнетущей скукой, невыносимой отчужденностью и непреходящим беспокоящим ощущением, что в один прекрасный день война окажется много ближе к тебе, чем до сих пор. А замешен был этот страх на зависти — то скрываемой, то демонстрируемой — к каждому солдафону, который хоть раз был «там» и собственными руками прикончил гука — этакая подленькая заочная кровожадность, восседающая за добрым десятком тысяч канцелярских столов, выдуманная жизнь, изобилующая кровавыми подвигами из военных комиксов, отпечаток пальцев таящегося в глубине души головореза на каждой утренней сводке, заявке, платежной ведомости, истории болезни, информационном бюллетене и тексте проповеди — короче говоря, на всей системе.


Молитвы возносились в дельте Меконга, в горах, в блиндажах морских пехотинцев на «границе» вдоль демилитаризованной зоны, но ведь на каждую молитву с одной стороны приходилась молитва с другой, и трудно было сказать, чья возьмет верх. В Далате мать императора вплела в волосы зернышки риса, чтобы вокруг летали и кормились птички, пока она будет молиться. В обшитых деревом, кондиционированных кабинетах — часовнях командования Миссии американской военной помощи во Вьетнаме — тамошние служки кадили вовсю, моля милосердного мускулистого Иисуса благословить склады боеприпасов, батареи стопятимиллиметровых гаубиц и офицерские клубы. После службы вооруженные лучшим в истории оружием патрули несли дым этой кадильницы людям, чьи жрецы умели сгорать на уличных перекрестках, оставляя лишь кучки священного пепла. Из глубин аллей доносились слова буддистских молитв о мире, сквозь густой запах азиатских улиц пробивался аромат курящихся благовоний. Группы южновьетнамских солдат, окруженные родней, поджидая попутный транспорт, сжигали полоски бумаги с написанными на них священными текстами. Радиостанция вооруженных сил передавала короткие молитвы чуть ли не каждые два часа. Однажды я услышал, как завелся капеллан из 9-й дивизии: «О боже, обучи нас более динамично жить с именем Твоим в сии тяжкие времена, дабы мы могли лучше послужить Тебе в борьбе против врагов Твоих...» Священная война, бессрочный джихад. Или поединок между богом, который подержит нам снятый с противника скальп, пока мы будем прибивать его к стене, и богом, который в остраненности своей будет наблюдать, как льется кровь десяти поколений, если ему потребуется именно такой срок, чтобы повернуть колесо.

И крутить его дальше. Еще рушились последние линии связи и списывались последние жертвы, а командование уже поспешило добавить Дакто к списку одержанных нами побед. Этот чисто рефлекторный шаг получил поддержку со стороны сайгонского пресс-корпуса, но не получил поддержки ни от одного из журналистов, кто собственными глазами видел, как метр за метром, дюйм за дюймом уходила там почва из-под ног. Это очередное дезертирство репортеров подлило масло в давно уже пылающий огонь, в результате чего командир 4-го корпуса громогласно осведомился в моем присутствии: считаем ли мы вообще себя американцами, которые в этом деле должны держаться заодно? Я ответил, что считаем. Считаем безусловно.

Киномифология — «Форт Апачей»; Генри Фонда[17], новоиспеченный полковник, говорит Джону Уэйну, тертому калачу: «Мы видели группу апачей, приближаясь к форту», на что Джон Уэйн отвечает: «Если вы их видели, сэр, то это не апачи». Но полковник одержим, отважен, как маньяк, и не очень умен. Уэстпойнтовский пижон, чья гордость и перспективы карьеры омрачены назначением в эту дыру в Аризоне, и утешает его только одно: он — профессиональный военный, а другой войны у страны сейчас нет. Он оставляет без внимания советы Джона Уэйна, в результате чего погибает, таща за собой половину своих людей. Не столько вестерн, сколько фильм о войне. И очень похоже на войну во Вьетнаме. Только Вьетнам — это не кино, не мультяшка с приключениями, где герои попадают из переплета в переплет, где их пытают током и швыряют в пропасти, потрошат и опять зашивают, бьют на куски, как посуду, и ничего с ними не случается — вот они снова живы и здоровы, пройдя огонь, воду и медные трубы. «Смерти нет» — так гласит другой фильм о войне.

В начале декабря 1967 года я включил радио и, поймав радиостанцию американского экспедиционного корпуса во Вьетнаме, услышал: «Пентагон объявил сегодня, что по сравнению с корейской войной война во Вьетнаме обойдется недорого, при условии что она не продлится дольше корейской войны». Таким образом, она должна завершиться где-то в 1968 году.

К тому времени, когда осенью домой в Штаты вернулся генерал Уэстморленд — пробуждать патриотизм и с мольбами требовать еще четверть миллиона человек, клянясь и божась при этом, что «уже виден свет в конце тоннеля»,— люди так жадно ждали хороших известий, что сами были готовы увидеть этот свет. (Неподалеку от города Тэйнин я познакомился с человеком, который «вообще из этих чертовых тоннелей не вылезал». Он забрасывал тоннели гранатами, палил в них из автомата, пускал в них слезоточивый газ, ползал по ним на четвереньках, выкуривая оттуда противника живым или мертвым. Это была его работа. Он чуть не рассмеялся, услышав заявление Уэстморленда. И сказал: «Что эта задница понимает в тоннелях!»)

Несколькими месяцами ранее лозунг «Домой к рождеству» пытались запустить с самого верху, но он не прижился, поскольку настроение в войсках было единодушным: «Не выйдет». Когда какой-нибудь офицер говорил, что на его участке все в порядке, в голосе его звучал пессимизм. От многих офицеров можно было услышать, что дело в шляпе и все путем. «Чарли уже выбился из сил, напрочь выбился, выложился весь до предела»,— как заявил мне один из них. На брифингах в Сайгоне это преобразовывалось в иные формулировки: «С нашей точки зрения, противник более не обладает возможностями подготовить, обеспечить и провести серьезную наступательную операцию». Сидевший за моей спиной корреспондент — и не чей-нибудь, а самой «Нью-Йорк тайме» — фыркнул: «Здорово вы это провели, полковник». Но в окопах, где не было информации другой, кроме собранной на месте, солдаты настороженно оглядывались по сторонам, повторяя: «Не знаю, не знаю. Сдается мне, Чарли что-то затеял. Это уж такие хитрованцы. С ними смотри в оба!»

Предыдущим летом тысячи морских пехотинцев соединениями численностью до дивизии в кровь сбивали ноги, совершая броски-прочесывания к северу от зоны расположения 1-го корпуса, вычеркивая букву «Д» из ДМЗ (демилитаризованной зоны), но противник так ни разу и не принял открытого боя, да и трудно поверить, что кто-то всерьез этого ожидал. Просто на оперативном пространстве в тысячи миль в самый разгар сухого сезона — летнего пекла, сопровождаемого солнечными ударами,— совершалось вторжение. Патрули возвращались на базы, либо не сумев войти в соприкосновение с противником, либо перемолотые засадами и быстрыми сокрушительными минометно-ракетными обстрелами — зачастую соседних подразделений морской пехоты. К сентябрю перешли к «сдерживанию» противника под Контьен — отсиживались на позициях, пока противник методично уничтожал морских пехотинцев артиллерийским огнем. В зоне действий 2-го корпуса месяц спорадических стычек с противником близ лаосской границы перерос в крупные бои вокруг Дакто. Самой запутанной казалась ситуация в зоне 3-го корпуса, вокруг Сайгона, где Вьетконг вел действия, охарактеризованные в ежемесячном анализе оперативной ситуации как «серия вялых безынициативных атак» от Тэйнина и Локнина до Будопа. Речь шла о стычках вдоль границы, которые в глазах некоторых журналистов выглядели не столько вялыми, сколько намеренно сдержанными, продуманными и прекрасно скоординированными, как будто подразделения войск противника ведут боевую подготовку к массированному наступлению. В зоне расположения 4-го корпуса происходило то же, что и обычно,— шла глухая, изолированная рамками дельты Меконга настоящая партизанская война, где измена служила таким же средством ведения боя, как и патроны. До людей близких к частям специального назначения доходили тревожные сведения о тройной игре и мятежах наемников в тайных лагерях, после чего лишь на немногие из этих лагерей можно было рассчитывать.

Той осенью ключевым словом в военной миссии было слово «контроль». Контроль над потоком оружия, контроль над информацией, контроль над ресурсами, политико-психологический контроль, контроль над населением, контроль над принявшей сверхъестественные размеры инфляцией, контроль над территорией, обеспечиваемый проведением стратегического курса. Но когда смолкали речи, оставалось неизменно справедливым лишь одно: ощущение того, насколько все вышло из-под контроля на самом деле. Год за годом, сезон за сезоном, будь то сезон жары или сезон дождей, расходуя эпитеты быстрее патронов пулеметной ленты, войну именовали праведной и справедливой, набирающей силы и чуть ли уже не выигранной, а она все шла и шла, как прежде, своим собственным путем. Когда все ваши расчеты, планы и намерения рушатся и выплескиваются вам в лицо кровью бесчисленных жертв, что толку в сожалениях? Ничего нет хуже, когда на войне все идет не так.

Все спорили, пытаясь определить момент, когда все, если так можно выразиться, пошло вразнос, но к единому мнению не приходили. Служащие в составе Миссии интеллектуалы склонялись к 1954 году как к точке отсчета; а если человек был способен докапываться до таких глубин, как вторая мировая война и японская оккупация, то сходил чуть ли не за исторического провидца. «Реалисты» полагали, что для нас Вьетнам начался в 1961-м, но в целом персонал Миссии считал началом 1965-й, период, следующий за Тонкинской резолюцией, как будто все кровопролитие, происходившее прежде, настоящей войной не считалось. Но можно ли вообще определить точку отсчета роковых событий? Можно просто сказать, что Тропа слез[18] только и могла привести к Вьетнаму, к поворотному пункту, где события замкнутся в круг. Можно увидеть корни вины еще в тех предках нынешних американцев, которые сочли леса Новой Англии слишком неуютными и необжитыми и заселили их дьяволами собственного изготовления. А может, все для нас кончилось в Индокитае еще тогда, когда из-под моста в Дакао выловили труп Олдена Пайла с забитыми грязью легкими. Может, все лопнуло еще под Дьенбьенфу. Но Пайл погиб на страницах романа, а под Дьенбьенфу хоть и по-настоящему, но разбили французов, и для Вашингтона это имело не больше значения, как если бы и французов, наряду с Олденом Пайлом, сочинил Грэм Грин. Как ни крути историю, или вовсе не крути, а бери, как есть, как ни изучай сотни статей, трактатов и «белых книг> и километры пленки, все равно там не найдешь ответа на вопрос, который никто и не думал задавать. Мы строили на обоснованном фундаменте исторических знаний, но, когда фундамент дал трещину и «поплыл», знания не помогли нам спасти ни единой человеческой жизни. Велико было потрясение и велик накал страстей. А под перекрестным огнем фактов и цифр скрывалась тайная история, которую мало кто стремился раскопать.

Как-то в 1963-м Генри Кэбот Лодж[19] прогуливался в сопровождении журналистов по сайгонскому зоопарку, и сквозь прутья решетки на него помочился тигр. Лодж изволил пошутить, сказал нечто вроде: «Тому, кто обрызган тигриной мочой, грядущий год не может не сулить успеха». Наверное, ничто не выглядит таким печальным, как неверно истолкованное предзнаменование.

Многие воспринимают 1963-й как далекое прошлое, когда гибель американца в джунглях была из ряда вон выходящим событием, волнующим своей мрачной новизной. Тогда это еще была не война, а приключение, авантюра по части «плаща и кинжала». Солдат там толком еще не было, не было даже советников, одни лишь мастера «плаща и кинжала», действующие в глуши у черта на куличках, мало кому подчиняясь и давая разыгрываться собственной фантазии до пределов, мало кому доступных. Годы спустя, вспоминая это время, его уцелевшие «герои» предавались воспоминаниям, сравнивая себя с Гордоном, Бёртоном и Лоуренсом[20] — почтенными психопатами еще более древних авантюр, рвавшимися из своих бунгало и палаток задать туземцам перцу, жаждавшими секса и смерти, «утратившими связь со штабами». На Вьетнам обрушились шпионы и диверсанты с дипломами университетов «Плющевой лиги»[21], гоняющие вдоль и поперек в джипах и разбитых «ситроенах» со шведскими пулеметами на коленях. Они в буквальном смысле слова устраивали себе долгосрочный пикник вдоль границы с Камбоджей, скупая китайские рубашки, зонтики и сандалии. Затем появились «спуки» — этнологи, те любили разумом и навязывали свою любовь туземцам, которым стремились подражать, сидя на корточках в черных пижамах и бормоча по-вьетнамски. Был там человек, ставший «хозяином» провинции Лонган, «герцогом» Натранга, были сотни других, слово которых служило непререкаемым законом в деревушках и районах, где они проводили свои операции, пока не переменился ветер, повернув эти операции против них же самих. У «спуков» были свои кумиры, подобные Лу Конейну, «Черному Луиджи», который, по слухам, посредничал между Вьетконгом, правительством Южного Вьетнама, Миссией и корсиканской мафией, или самому Эдварду Лэнсдейлу[22], в шестьдесят седьмом году еще жившему на своей вилле в Сайгоне, угощая чаем и виски второе поколение шпионской братии, обожавшее его, хоть он и сильно к тому времени сдал. Были «спуки» административного типа, появлявшиеся на аэродромах и расчищенных в джунглях просеках, потея в своих белых костюмах, как головки сыра. Были «спуки»-бюрократы, сиднем сидящие в кабинетах Далата и Квинхона либо занимающиеся онанизмом в какой-нибудь символизирующей «Новую жизнь» деревне. «Спуки» из «Эр Америка»[23] готовы были перевозить любое оружие, любое барахло, любую смерть на любое расстояние и в любое место. «Спуки» из частей специального назначения рыскали по стране, яростно демонстрируя выучку, ища вьетконговцев, с которыми можно бы было расправиться.

Наиболее умные из них сумели почувствовать конвульсии и гримасы тяжелой и изнурительной поступи истории. Сигналом для них прозвучал приезд в Сайгон Лоджа, начавшего с того, что реквизировал для себя виллу, занимаемую прежде руководителем сети ЦРУ, момент особо забавный для тех, кто знал, что еще раньше на этой вилле располагалась штаб-квартира Второго бюро. Изменилась официальная доктрина решения проблемы (в частности, стало погибать гораздо больше людей), и романтика «плаща и кинжала» начала увядать, как мясо на засыхающей кости. Время «спуков» истекло, как истекает время выпавшей за ночь росы. Война шла своим чередом, переходя в твердые руки поклонников огневой мощи, жаждущих поглотить целиком всю страну, предав забвению тонкости и хитрости, и «спуки» остались на мели.

Так и не сумев стать настолько опасными, насколько хотели, они так и не осознали сами, насколько были опасны на самом деле. Их авантюра выросла в войну, а затем война так укоренилась во времени, в таком продолжительном и так плохо объясненном времени, что превратилась в самостоятельный институт, за неимением возможности вылиться в какие-то иные формы. Участникам прежних иррегулярных боевых действий пришлось либо выметаться, либо поспешно вливаться в ряды регулярной армии. К шестьдесят седьмому году от них осталась лишь тень, рефлекторные движения отборных авантюристов, которых слишком долго держали на задворках событий, где даже не пахло кровью. Убитые горем и отравленные воспоминаниями, они трудились, всеми брошенные, над созданием своей тайной вселенной. И казались самыми жалкими из всех жертв шестидесятых годов: все надежды славной службы на Новых рубежах[24] либо пошли прахом, либо сохранились в смутных воспоминаниях, но сохранилась все еще любовь к их покойному вождю, унесенному в самом расцвете и его, и их сил. А еще у них сохранился печальный дар не доверять никому, да вечный холод во взоре, да собственный, уже мало кому понятный жаргон: «опечатывание границы», «черные операции» (для жаргона неплохо), «радикальное развитие», «вооруженная пропаганда». Я спросил одного «спука», что сие означает, и он лишь улыбнулся в ответ. Конек нашей разведки — наблюдение, сбор и обработка данных — превратился ныне в карнавального медведя, забитого и тупого. А с конца шестьдесят седьмого года, когда он все еще хромал и ковылял по Вьетнаму, уже назревало наступление «Тэт».


IV


Иногда по ночам в джунглях вдруг замирали все звуки. Не стихали, не растворялись вдали, а просто внезапно смолкали, будто все живое получало какой-то сигнал: летучие мыши, птицы, змеи, обезьяны, насекомые воспринимали его на волне, которая могла стать доступной нашему восприятию, проживи мы в джунглях с тысячу лет. Сейчас же оставалось лишь гадать, чего же именно мы не слышим, и пытаться жадно ловить любой звук, любые обрывки сведений. Мне и раньше случалось слышать такие затишья в джунглях — на Амазонке и Филиппинах,— но в тех джунглях было «безопасно», там вряд ли можно было предполагать, что сотни вьетконговских партизан маршируют по джунглям во все стороны, либо поджидают в засадах, либо просто живут там, выжидая удобного момента расправиться с тобой. Мысль об этом заставляла насыщать любую секунду нежданной тишины всем тем, что дремало в собственном воображении, и даже будила способности к яснослышанию. Начинало казаться, что слышишь вещи абсолютно невозможные — дыхание корней, биение сердец мелких зверьков; что слышишь даже, как покрываются росой фрукты и деловито возятся насекомые.

Оставаться в состоянии такой повышенной чувствительности иногда удавалось довольно долго, пока снова не поднимался обычный визг, писк и стон джунглей либо пока из него не выводил какой-нибудь очень знакомый звук — вертолета, пролетевшего над головой, или странно успокаивающий шум захлопываемой двери в соседней комнате. Однажды нас по-настоящему напугала передача с борта вертолета управления психологических операций, оснащенного мощной громкоговорящей установкой. Они транслировали записанный на пленку детский плач. Его и днем-то услышать не приведи господи, а уж ночью тем более. Звук плача доносился до нас, искаженный накатами убежища, и заставлял нас замирать на месте. И мало способствовал успокоению визгливый истеричный голос, пронзительно — как ледорубом по уху — верещавший по-вьетнамски нечто вроде: «Это ребенок одного из лояльных граждан вьетнамского правительства! Если не хочешь, чтобы то же самое случилось с твоим ребенком, сражайся с Вьетконгом сегодня!»

Иногда охватывала такая усталость, что забывал, где находишься, и спал, как не спал и в детстве. Я знавал многих, кто так и не проснулся, уснув этим сном. Одни называли их счастливчиками, другие — чокнутыми (если они засыпали, накурившись зелья). Каждая смерть обсуждалась как своего рода подсчет собственных шансов. А настоящий сон ценился как редчайший дар. (Помню одного рейнджера из полевой разведки; ему, чтобы заснуть, достаточно было сказать: «Сосну чуток, пожалуй»,— и закрыть глаза. День стоял или ночь, лежал он или сидел — неважно. На одни вещи — громкий звук радио, например, или буханье стопятимиллиметровок прямо рядом с палаткой — он не реагировал вовсе, другие — шорох в кустах ярдах в пятидесяти от палатки или внезапно вырубившийся генератор — будили его мгновенно.) Чаще всего удавалось подремать настороженно, когда думаешь, что спишь, а на самом деле — всего лишь ждешь. Ты лежишь ночью на брезентовой койке, глядя или в потолок чужого жилья, или в мерцающее небо над полем боя сквозь распахнутый полог палатки. Тебя бросает в пот, мозг то включает, то выключает сознание. Либо погружаешься в дрему и вдруг просыпаешься под москитной сеткой, весь покрытый липким потом, жадно ища ртом воздух, который не состоял бы на девяносто девять процентов из влаги, пытаясь одним полным глотком смыть тревогу и застоялый запах собственного тела. Но вместо этого глотаешь растворенный в воздухе туман, отшибающий аппетит, выедающий глаза и придающий сигарете такой вкус, будто ты натолкал туда набухших от крови насекомых и куришь их живьем. В джунглях иногда попадаешь в такие места, где приходится весь день не выпускать изо рта сигарету — независимо от того, курильщик ты вообще или нет,— иначе набьется полон рот москитов. Война под водой, болотная лихорадка, от которой человек тает как свеча, малярия, выворачивающая наизнанку и валящая с ног, усыпляющая на двадцать три часа в сутки и не дающая ни минуты покоя, звучащая потусторонней музыкой, предвещающей, как говорят, распад мозга. («Принимай таблетки, парень,— посоветовал мне военный врач в Канто.— Большие оранжевые раз в неделю, белые маленькие ежедневно, и ни дня не пропускай. Здесь есть такие штаммы, что и здоровяка вроде тебя уложат за неделю в гроб».) Иногда так жить больше было невмоготу и приходилось бежать к кондиционерам Дананга и Сайгона. А иногда панике не поддавался лишь потому, что даже на это не оставалось сил.

Люди гибли ежедневно из-за мелочей, на которые не удосуживались обратить внимание. Вот представьте себе: человек чересчур устал, чтобы застегнуть пуленепроницаемый жилет, чересчур устал, чтобы почистить винтовку, чтобы прикрыть ладонями зажженную спичку, чтобы соблюдать обеспечивающие безопасность правила, повсеместно требуемые на войне. Просто чересчур устал, чтобы беспокоиться, и теперь гибнет от этой усталости. Иногда казалось, что обессилела сама война: произошло расслабление эпических размеров, полуобезумевшая военная машина катится куда-то сама по себе в состоянии полной депрессии, питаясь разжиженными остатками прошлогодних сил. Целые дивизии действовали как в кошмарном сне, проводя заумные операции без всякой логической связи с их основной задачей. Однажды я говорил с сержантом, только что приведшим отделение из длительного патрулирования, и только минут пять спустя сообразил, что пленка бессмысленного выражения в его глазах и бессвязные слова объясняются тем, что он погружен в глубокий сон. Сержант стоял, привалившись к стойке бара в клубе для младшего командного состава, с банкой пива в руках и с открытыми глазами, но говорил во сне с воображаемым собеседником. У меня взаправду пошли мурашки по коже — дело было на второй день наступления «Тэт», нашу базу почти полностью окружили, единственная безопасная дорога для отступления была усеяна мертвыми вьетнамцами, информации почти никакой, и сам я усталый и дерганый, как на иголках. Поэтому мне показалось на секунду, что я говорю с мертвецом. Когда я сказал об этом сержанту, он лишь расхохотался и ответил: «Чертовщина какая-то. Да я все время так».


Проснувшись как-то ночью, я услышал звуки боя, доносящиеся за несколько километров,— «перестрелки» где-то перед передним краем нашей обороны. Приглушенные расстоянием выстрелы походили на звуки, которые мы испускали, играя в детстве в войну: «кых-кых». Мы знали, что это правдоподобнее звучит, чем «ба-бах», и игра казалась от этого интереснее. И здесь шла игра, только наконец она отбилась от рук и мало кто мог себе позволить играть в нее, кроме нескольких очень уж заядлых игроков. Правила теперь стали жесткими и неуклонными, никаких споров о том, кто пропал, а кто убит. Протест «нечестно» больше во внимание не принимается, а «почему я?» — самый печальный в мире вопрос, на который никто еще не нашел ответа.

«Желаю удачи» — вьетнамский словесный тик. Даже войсковой разведчик, служащий во Вьетнаме третий срок, не забыл хотя бы бросить мне это напутствие, выходя на ночную операцию. Слова его прозвучали отдаленно и сухо, я понимал, что сказал он их с полнейшим безразличием к тому, будет мне сопутствовать удача или нет. Возможно, я даже восхищался его бесстрастностью. Казалось, люди просто не могут заставить себя не говорить этих слов, даже когда хотят на самом деле выразить абсолютно противоположное пожелание: «Чтоб ты сдох, сволочь!» Обычно это пожелание просто произносилось как атавизм отмершего языка, а иногда вылетало по пять раз в одном предложении, подобно знакам препинания. Иногда его выпаливали безразлично с телеграфной скоростью, чтобы подчеркнуть, что выхода нет: «Эх, влипли, ну, удачи тебе». Но иногда эти слова звучали с таким чувством и с такой нежностью, что способны были проникнуть сквозь натянутую на тебя маску — столько любви посреди такой войны! И я тоже каждый день чувствовал себя обязанным пожелать удачи друзьям-журналистам, отправляющимся на операции; солдатам, встреченным на огневых позициях и аэродромах; раненым, убитым и всем виденным мною вьетнамцам, обманутым нами и друг другом. Реже, хотя и более страстно, я желал удачи самому себе, и хотя всегда искренне, но сознавая всю бессмысленность этого. Это все равно, что сказать человеку, выходящему из дома в бурю, чтобы его не замочило. Или все равно, что сказать: «Надеюсь, вас не убьют, не ранят и с вами не случится ничего, что сведет вас с ума». Можно было совершать все ритуальные жесты, носить с собой талисман на счастье, или надевать счастливую тропическую шляпу, или целовать сустав большого пальца, пока он не становился обсосанным, как обкатанный морем голыш, но Неумолимое Таинственное все равно поджидало тебя за дверьми, безжалостно определяя по своей собственной воле, жить тебе дальше или нет. И оставалось сказать лишь одно, что не звучало кондовой банальностью: «Тот, кто получил свое сегодня, уже может не опасаться завтра». А этого-то никто слышать и не хотел.

С течением времени воспоминания ослабевают и отстаиваются и само название становится молитвой, как и все молитвы, выходящей далеко за рамки просьб и благодарности: Вьетнам-Вьетнам-Вьетнам — повторяй снова и снова, пока слово не утратит все изначальные оттенки боли, радости, ужаса, вины и ностальгии. Там тогда каждый всего лишь пытался выжить, держась за экзистенциальный костыль; трудно поверить, но в окопах не было атеистов. Даже преломившаяся в ожесточении вера лучше, чем никакая. Как у чернокожего морского пехотинца, который сказал во время массированного артобстрела под Контьен: «Не бойсь, парень, бог что-нибудь придумает».

Одной религии не хватало, и трудно винить людей, если они были готовы верить во что угодно. Помню целое отделение солдат, одетых под Бэтмена: глупо, но, должно быть, это придавало им духа. Другие солдаты носили под каской пикового туза, снимали на амулеты вещи с убитых ими солдат противника, чтобы впитать в себя их силу. Некоторые носили с собой пятифунтовые библии, полученные из дому, кресты, мезузы[25], образки со св. Христофором, локоны, кусочки белья подружек, снимки своих семей, жен, собак, коров, машин, портреты Джона Кеннеди, Линдона Джонсона, Мартина Лютера Кинга, папы римского, Че Гевары, битлов, Джимми Хендрикса. Один парень прослужил весь срок с овсяным печеньицем в кармане, завернутым в фольгу, пластик и три пары носок. Ему пришлось за это изрядно нахлебаться («Как уснешь, съедим твое печенье к такой-то матери»), но печенье испекла и прислала ему жена, и он не был намерен шутить.

Часто приходилось видеть перед боевой операцией, как солдаты старались сгрудиться вокруг «счастливого» бойца, которого выдумывали во многих частях,— считалось, что он всегда выведет тех, кто будет его держаться, из любой беды. Потом, когда истекал срок его службы или когда он погибал, однополчане начинали считать везучим кого-нибудь другого. Если пуля оцарапала тебе голову, или если ты наступил на несработавшую мину, или если граната грохнула тебе промеж ног, но не взорвалась — значит, ты в достаточной степени обладал магическими свойствами. Если у тебя прорезались какие-то признаки экстрасенсорных способностей, если ты мог учуять приближение вьетконговцев и исходящей от них опасности, как проводники-охотники умеют учуять перемену погоды, если ты обладал способностью видеть в темноте или отменным слухом, то это тоже свидетельствовало о твоей необычности и любая постигшая тебя беда способна была вызвать уныние в твоей части. В кавалерийской дивизии я познакомился с человеком, который однажды мочился в утку в огромной палатке на тридцать коек, из которых все были пусты, кроме его. Палатку накрыло минометным залпом. Весь брезент в клочья, все койки прошило осколками, кроме его. Он все не мог прийти в себя, его пьянили ощущения мгновенности происходящего, уверенности в собственной везучести. Существовало два варианта солдатской молитвы — стандартная, отпечатанная на пластиковых карточках типографиями министерства обороны, и стандартно-усовершенствованная, которую словами передать невозможно. Она состояла из хаотического набора звуков: воплей, мольбы, обещаний, угроз, рыданий, бесконечного поминания святых. Солдаты молились, пока не сводило пересохшие глотки, пока, как случалось, обезумевшие люди не перегрызали воротники униформы, ружейные ремни, а иногда даже цепочки личных знаков.

Разнообразные проявления религиозного опыта, добрые вести вперемешку с дурными. Во многих война пробудила чувство милосердия, многие не могли с этим чувством ужиться, потому что война требовала полного отказа от чувств, всем все должно быть без разницы. Люди искали убежища в иронии, цинизме, отчаянии. А некоторые в бою — только разгул смерти мог заставить их ощутить, что они еще живы. Другие просто сходили с ума; повинуясь мрачным указателям поворота, они вступали в права владения безумием, хранившимся в ожидании их прихода где восемнадцать, где двадцать пять, а где пятьдесят лет. Каждый бой давал человеку право сойти с ума, и в каждом бою кто-нибудь срывался. А остальные не замечали срыва. Как не замечали и того, что сорвавшийся человек не возвращался в нормальное состояние.

Однажды в Кхесани солдат морской пехоты открыл дверь уборной и был убит на месте взрывом подвешенной к двери гранаты. Командование пыталось свалить происшествие на просочившихся в лагерь диверсантов, но солдаты знали, что произошло на самом деле: «Да вы что, в своем уме? Станут гуки рыть тоннель, только чтобы пробраться в лагерь и заминировать сортир? Кто-то из наших чокнулся». Таких историй по ДМЗ ходило сколько угодно, люди лишь посмеивались, покачивали головами, понимающе глядя друг на друга, но ужаса никто не испытывал. О физических ранах говорили одним тоном, о душевных —совсем другим. Каждый солдат мог рассказать вам, какие психи все остальные солдаты в его отделении. Каждый знал солдат, сошедших с ума в разгар боя, в патруле, вернувшись в лагерь, в отпуске, а то и месяц спустя после возвращения домой. Помешательство стало неотъемлемой частью службы здесь, и оставалось лишь надеяться, что это не случится рядом с тобой, что никого поблизости не охватит безумие, заставляющее опорожнять обоймы в незнакомцев или подвешивать гранаты на дверях уборных. Это действительно было безумие; по сравнению с ним многое другое казалось почти нормальным: и долгие мутные взгляды, и непроизвольные улыбочки — такие же неотъемлемые элементы военного снаряжения, как плащ-палатки и автоматические винтовки. Если кому-то хотелось убедить остальных, что он действительно сошел с ума, приходилось изрядно постараться: «Вопи вовсю и без передышки».


Были люди, которые просто хотели разнести здесь все к чертям, уничтожить все, включая животных, растительность и самое землю. Им нужен был Вьетнам, способный вместиться в пепельницы их автомобилей. Это им принадлежала шутка: «Вьетнамскую проблему можно решить только одним путем. Всех дружественных вьетнамцев погрузить на корабли и вывезти в Южно-Китайское море. Потом разбомбить страну в порошок. А потом затопить корабли». Многие понимали, что победить эту страну нельзя, можно только уничтожить, и они принялись за уничтожение с захватывающим дух пылом, не оставляя камня на камне и сея семена болезни, всепожирающей лихорадки, достигшей масштабов чумы, вырывающей жертвы из каждой семьи, семьи из каждой деревеньки, деревеньки из каждого района, пока она не пожрала добрый миллион людей и заставила многие миллионы бежать от нее в поисках хлеба и крова.

На крыше офицерского отеля «Рекс» в Сайгоне я оказался участником сцены куда более воинственной, чем огневой контакт. Не менее пятисот офицеров торчали в баре как прикованные, только успевая подписывать счет за очередную порцию выпивки. Лоснящиеся раскрасневшиеся лица, разговоры о войне. Они пили так, будто отправлялись на фронт. Может, некоторым из них действительно предстояло отправиться на фронт. Остальные уже считали себя на фронте —служили в сайгонском гарнизоне. Прослужить там год, не пострадав, требовало не меньше мужества, чем сражаться на позициях с пулеметом в руках (с пулеметом в зубах — такого еще никому не удавалось). Мы посмотрели фильм («Невада, Смит», в котором Стив Маккуин играл жестокого мстителя, в финале он, очищенный и в то же время постаревший и опустошенный, точно принес себя в жертву насилию), а за фильмом последовал концерт филиппинской труппы из тех, с кем даже управление военно-зрелищных мероприятий не станет связываться: грохот ударных и мрачный рок-н-ролл, сально сочащийся в спертом воздухе.

Крыша офицерского отеля «Рекс», нолевая точка отсчета, люди, как будто вскормленные волками. Умри они здесь на месте, их челюсти еще с добрых полчаса не прекратят жевать. Это здесь обычно задавали вопросы: «Вы ястреб или голубь?» и «Вам не кажется, что лучше воевать с ними здесь, чем в Пасадене?[26]». Может, в Пасадене мы бы и победили, думал я, но вслух не говорил, особенно здесь, где они знали, что я знал, что они-то ни с кем вообще не воюют, и от этого становились задиристыми. В тот вечер я слушал, как один полковник растолковал войну с точки зрения протеина. Мы — нация охотников-мясоедов, питающихся едой с высоким содержанием протеина. А они едят один рис, да иногда чуток каких-то паршивых рыбьих голов. Да мы их нашим мясом в гроб вобьем. Что тут можно сказать, кроме: «Вы часом не сошли с ума, полковник?» Что перебивать сумасшедших, тянущих одну и ту же песню? Один раз я только не выдержал, во время наступления «Тэт», когда врач расхвастался при мне, что отказался пустить к себе в больницу раненого вьетнамца. «Господи боже, вы же давали клятву Гиппократа!» — вскричал я, на что у врача был заранее готов ответ: «Да. Но я давал ее в Америке». Знаменитости, возвещающие Судный день, обожествляющие технику маньяки, размахивающие химическим оружием, газами, лазерами, находящимися еще в проекте электрозвуковыми сверхновинками... И у каждого в глубине души мечта о последнем их прибежище — ядерной бомбе. Как они любили напоминать, что ведь есть она у нас, есть, «прямо здесь, на месте». Однажды я познакомился с полковником, предлагавшим ускорить завершение войны, сбреете рыб пиранья на рисовые поля Северного Вьетнама. Полковник говорил о рыбе, а в мечтательных его глазах стояла многомиллионная смерть.

— Пошли,— сказал капитан,— возьмем вас поиграть в ковбоев и индейцев.

Мы вышли из Сонбе длинной цепью: около ста человек, винтовки, тяжелые пулеметы, минометы, портативные однозарядные ракетные установки, рации, военврачи. На ходу колонна перестроилась в цепи для прочесывания — пять цепей, в каждой маленькая группка специалистов. Низко над головами летел вертолет прикрытия; когда дошли до подножия низких холмов, над нами зависли еще два, обработав их огнем, прежде чем мы безопасно через них перевалили. Отличная была операция. Играли все утро, пока кто-то в передовом дозоре не прихлопнул кого-то. Думали — разведчика, но толком сказать не могли. Не могли даже толком определить, из союзного он племени или из враждебного — на стрелах не было боевой окраски, потому что колчан был пуст. И карманы оказались пусты, и руки. Капитан обдумывал все это на обратном пути, но, возвратившись на базу, указал в отчете: «Убит один вьетконговец». Объяснил, что это поможет репутации части. Репутации самого капитана, надо полагать, тоже не повредит.

Операция по «поиску и уничтожению противника» — больше состояние духа, нежели военная тактика — оживляющее и бодрящее соприкосновение с командирской психикой. Не просто марш и огневой контакт, на деле операцию следовало бы назвать наоборот. Просей разгромленное и посмотри, не наберешь ли чего. И помни, что убитых гражданских хозяин не берет. Считалось, что противник также придерживается подобной тактики, именуемой «найти и убить». В общем, получалось, что мы охотились за ним, а он охотился за нами, охотящимися за ним. Война как на картинке, и все меньше и меньше результатов.

Многие считали, что все поломалось и запуталось, когда нашим солдатам стрелять стало так же легко, как не стрелять. В 1-м и 2-м корпусах экипажам вертолетов предоставлялось право решать самим — открывать огонь или нет, если объекты внизу замирали на месте. В зоне Дельты принято было стрелять, если объекты пытались убежать или укрыться. В любом случае возникала сложная дилемма: какое решение принять? «Воздушный спорт,— сказал один вертолетчик, и с жаром принялся объяснять: — Ничего нет лучше. Ты летишь на высоте две тысячи футов и чувствуешь себя богом. Открывай люки и поливай их, пришивай эту мразь, размазывай эту мразь по стенкам рисовых чек. Ничего нет лучше. А потом быстро обратно и собирай добычу».

«Дома я сам набивал патроны для охоты,— сказал мне один взводный.— Мы с отцом и братьями делали за год, может, штук сто. Но такого, как здесь, ей-богу, нигде не видел».

А кто видел? Ни с чем не сравнимая картина — в открытом поле настигнут отряд противника. На них обрушивается такой огонь, что только брызги летят. Даже по Годзилле[27] так не стреляли в кино. Для обозначения ведения огня даже сложился специфический жаргон: «дать очередь», «зондирование», «отбор цели», «конструктивный вес залпа», но я никак не мог научиться различать виды огня, для меня все было едино: просто конвульсивный взрыв, минута безумия, затянувшаяся на час. Иногда велся огонь такой плотности, что невозможно было понять, ведется ли хоть какой-то огонь в ответ. Уши и головы наполнялись таким грохотом, что постепенно все начинали слушать животом. Один мой знакомый английский журналист записал на пленку разрыв тяжелого снаряда и утверждал, что использовал запись, соблазняя американок.

Временами вы чувствуете себя настолько хрупким, что не хочется ни во что влезать. Это чувство наваливалось, как предпоследний вздох. Порывы к действию и страх то и дело перевешивали друг друга, и тогда мечешься из угла в угол, пытаясь найти одно или другое, но ничего не находишь. Вообще ничего не происходило, разве что муравей в ноздрю залезет, или сыпь в паху высыпет, либо лежишь всю ночь, ожидая утра, когда можно будет встать и продолжать ждать уже на ногах. Как бы оно ни оборачивалось, ты продолжал освещать войну, отобранные тобою истории рассказывали о ней все как есть, а во Вьетнаме увлеченность насилием не долго могла оставаться неудовлетворенной. Рано или поздно она обдавала всего тебя диким дыханием своей пасти.

«Трясуха-потрясуха» называлось это на жаргоне, пальба со страшной силой. Огневой контакт. Ничего не остается, кроме тебя и земли. Целуй ее, жри ее, совокупляйся с ней, паши ее собственным телом, прижмись к ней как можно плотнее, но только так, чтобы в нее не уйти, не стать частью ее. И угадай, что там пролетает в дюйме над твоей головой. Сожмись и покорись. Это земля. Под обстрелом теряешь голову. И тело тоже. Неправдоподобно, невероятно; люди, занимавшиеся самыми жестокими видами спорта, говорили, что никогда не испытывали ничего подобного: наносимый удар молниеносен и внезапен; тебя захлестывают волны адреналина из резервов, о которых ты и не подозревал, пока не окунаешься в них с головой, топя в них чувство страха, испытывая готовность чуть ли не утонуть в них и, как ни странно, обретая безмятежность. Если, конечно, не наложишь в штаны и не завопишь от ужаса, молясь и отдаваясь всеобъемлющей панике, проносящей над тобой весь бардак этого мира, а иногда и пронизывающей тебя насквозь. Вряд ли можно одновременно любить войну и всем нутром ее ненавидеть, но временами эти чувства способны перемежаться со страшной скоростью, сливаясь в колесо, закручивающее тебя до того, что война и впрямь превращается в балдеж, как гласят надписи на бесчисленных касках. После подобного опьянения наступает жуткое похмелье.

В начале декабря я вернулся после первой боевой операции с морской пехотой. Я забился в сбитый на скорую руку блиндаж, который разваливался на части еще быстрее, чем я сам, и просидел там несколько часов, прислушиваясь к звукам сражения, стону и вою пальбы, глухим повторяющимся разрывам и к истеричному плачу молодого солдата, каким-то образом ухитрившегося сломать палец: «О господи, он же на сопле держится!» Затем огонь тяжелой артиллерии прекратился, но не прекратился кошмар — последний снаряд угодил прямо в груду трупов, уложенных в мешки и в ожидании вертолетов на Фубай оставленных прямо на взлетной полосе. После разрыва снаряда там образовалось такое месиво, что его и убирать никто не хотел — «хуже, чем сортиры чистить». В Сайгон я добрался за полночь, меня подвезли от Таншоннят на джипе военные полицейские, панически боявшиеся снайперов. В гостинице меня ждал небольшой пакет с почтой. Сбросив полевой комбинезон в прихожей, я закрыл ведущую в комнаты дверь, даже, кажется, запер ее на замок. Все эти печенки, селезенки, мозги и опухший иссиня-черный большой палец витали надо мной, лезли на меня со стен душа, где я отмывался с полчаса, лезли на постель, но я не боялся их, я смеялся над ними: что они могли мне сделать? Налив полный стакан арманьяка, я скрутил сигарету с марихуаной и начал читать письма. В одном из них сообщалось, что в Нью-Йорке покончил с собой мой товарищ. Погасив свет и улегшись в постель, я все пытался вспомнить, как он выглядел. Он отравился снотворным, но, как я ни напрягался, не видел ничего, кроме крови и обломков костей, а покойного моего друга увидеть не мог. Некоторое время спустя мне удалось вдруг увидеть его на секунду, но к тому моменту я только и смог, что запечатлеть его в памяти вместе со всеми остальными и уснуть.


Между всем кошмаром боев и усталостью, между всем из ряда вон выходящим, что доводилось видеть и слышать, и всеми личными утратами среди общих утрат война отводила тебе только лично тебе одному принадлежащее, твое собственное место. Найти его было все равно, что слышать эзотерическую музыку, которую не слышишь по-настоящему, сколько ни повторяй, пока она не сольется с твоим дыханием, пока не станет исполняться им. А к тому времени она и не музыка уже, она — жизненное ощущение. Жизнь как кино; война как кино. Завершенный процесс, если есть потребность его завершить, путь ясный, но тяжкий и трудный, нисколько не становящийся легче от того, что знаешь: ты вступаешь на него умышленно и, грубо говоря, сознательно. Одни совершали по этому пути несколько шагов и поворачивали вспять, поумнев, иногда с сожалением, иногда нет. Многие другие пошли по нему дальше и нашли свою смерть. Прочие зашли значительно дальше, чем следовало бы, и полегли там, забывшись скверным сном ярости и боли, жаждая пробуждения, мира, хоть какого-нибудь, любого мира, который не был бы просто отсутствием войны. А некоторые шли и дальше, пока не достигали места, где все происходило противоположно ожидаемому, того фантастического изгиба, где сначала отправляются в путешествие, а потом уже расстаются.


Уберечь от опасности свое тело вовсе не означало решить все свои проблемы. Существовала страшная опасность до того измотаться в поисках информации, что в информацию превращалась сама твоя измотанность. Перегрузка была настоящей опасностью — пусть не такой очевидной, как шрапнель, или наглядной, как летящие с неба бомбы, может, она не могла убить или разнести тебя вдребезги, но она могла искорежить тебе антенну и опрокинуть тебя навзничь. Уровни информации — уровни ужаса. Выпустив ее, обратно уже не загонишь. На нее не закроешь глаза, не прокрутишь фильм обратно. Через сколько этих уровней ты действительно намеревался пройти, на каком плато сломаешься и начнешь возвращать письма нераспечатанными?

Освещать войну — ну и занятие ты себе изобрел! Отправляешься в поисках одних сведений, а находишь другие, абсолютно другие, от которых у тебя раскрываются глаза, в жилах стынет кровь, сохнет рот так, что вода испаряется из него, прежде чем успеваешь глотнуть, а дыхание смердит хуже, чем трупы. Временами страх принимал формы столь дикие, что приходилось останавливаться, ждать, пока страх раскрутится. Забудь о Вьетконге, деревья убьют тебя. Слоновья' трава жаждет тебя уничтожить, сама земля, по которой ты ходишь, таит зловещие намерения, тебя окружает сплошная кровавая баня. Но и при этом, учитывая, где ты находился и что там случалось со многими другими, способность испытывать страх сама по себе была благословением.

Итак, ты познал страх, но трудно понять, насколько ты в действительности познал отвагу. Сколько раз нужно бежать под пулеметным огнем, чтобы начать считать это проявлением трусости? А как насчет тех поступков, что не требуют отваги для свершения, но делают тебя трусом, если ты не совершаешь их? Трудно их предугадать, легко совершить ошибку, когда наступает момент действия. Так, например, ошибка думать, что достаточно лишь собственных глаз, чтобы быть очевидцем. То, что люди зовут отвагой, во многом лишь недифференцированная энергия, высвобожденная интенсивностью происходящего; дисфункция мозга, заставляющая человека действовать немыслимым образом. Если выживет, он получит шанс решать потом, действительно ли проявил отвагу или просто его переполняла жажда жизни. Многие нашли в себе мужество просто отказаться участвовать, навсегда выйти из игры. Совершив подобный поворот, они либо отдавали себя в руки карательного механизма системы, либо полностью рвали с ней. Так поступали и многие журналисты. У меня были друзья в пресс-корпусе, после одного-двух боевых эпизодов отказавшиеся принимать дальнейшее участие в происходящем. Иногда мне кажется, что из всех, бывших там, они оказались самыми серьезными и разумными. Но если быть честным, я никогда не высказывал той точки зрения вслух, пока срок моего пребывания во Вьетнаме не истек почти до конца.


— Мы хотели содрать шкуру с гука,— рассказывал мне солдат.— Ну, он, конечно, мертвый был, но тут приходит лейтенант и говорит: «Сдурели совсем? Здесь журналист шляется, хотите, чтоб он на вас нарвался? Головой думать надо, ясно? Всему есть время и место».

— Жаль, вас не было с нами на прошлой неделе,— сказал другой солдат, когда мы возращались с операции, не сумев войти в соприкосновение с противником.— Столько гуков перебили, даже неинтересно.

Неужели это возможно — быть там и не испытывать ни малейших угрызений? Нет, невозможно. Просто никак. Я знаю, я же был не один такой. Где все они сейчас? (А я где сейчас?) Я был настолько к ним близок, насколько можно быть близким, не становясь одним из них. И настолько от них далек, насколько позволяли пределы планеты. Одним лишь словом «отвращение» не выразить того, то они у меня вызывали. Они выбрасывали людей из вертолетов, травили связанных пленников собаками. Слово «жестокость» раньше просто было для меня словом. Но «презрение» — всего лишь одна из красок в картине мироздания, где другие краски — доброта и милосердие. Я думаю, что те, кто говорил, что оплакивают одних лишь вьетнамцев, на самом деле не оплакивали никого, если у них не нашлось ни слезинки хотя бы для одного из этих мужчин и юнцов, у которых были отобраны или исковерканы жизни.

И разумеется, мы с ними были свои люди. Я объясню вам, насколько свои: они служили моей винтовкой, и служили с моего позволения. Я никогда не позволял им рыть за меня окопы или таскать мое снаряжение, хотя солдаты всегда предлагали, но я позволял им стрелять, пока я смотрел. Может, ради них, а может, и нет. Мы обеспечивали друг друга взаимными услугами, и обмен совершался исправно, но как-то раз я оказался не на своем месте: залег за ограждением из мешков с песком на аэродроме в Канто, прикрывая огнем из автомата пытавшуюся пробиться обратно к нам группу из четырех человек, посланную прощупать намерения противника. Последняя моя история о войне.

Первая ночь наступления «Тэт» застала нас в лагере частей специального назначения, расположенном в Дельте. Насколько мы понимали, мы были окружены. Новости поступали только плохие: из Гуэ, из Квинон, из Кхесана, из Банметуота, из самого Сайгона. Мы думали в тот момент, что Сайгон уже пал: захвачены посольство, весь Шолон; горит Таншоннят, нас вышибли отовсюду, кроме Аламо[28]. В тот момент я не был журналистом, я был стрелком.

Утром на поле — в направлении огня, который мы вели,— обнаружились трупы десятка вьетнамцев. Мы послали грузовик погрузить их и убрать. Произошло все очень быстро, как обычно об этом рассказывают, как рассказывает каждый, хоть раз побывавший в подобной переделке. Мы сидели, покуривая марихуану, прислушиваясь к взрывам, которые приняли за доносящийся из города новогодний фейерверк. А шум все приближался и приближался, пока дурман с нас не сняло как рукой. Потом оказалось, что ночь уже прошла и я гляжу на разбросанные вокруг меня расстрелянные обоймы, понимая, как трудно понять даже самого себя. За всю свою жизнь не припомню, чтобы когда-нибудь чувствовал себя таким усталым, таким изменившимся, таким счастливым.

Той ночью во Вьетнаме погибли тысячи людей. Двенадцать на том поле, еще сто на дороге, ведущей от лагеря к госпиталю в Канто, где я проработал следующий день не репортером, не стрелком, а санитаром, напуганным и неумелым. Вернувшись к ночи в лагерь, я выбросил комбинезон, в котором проходил весь день. И все следующие шесть лет они стояли у меня перед глазами: и те, кого я по-настоящему видел, и те, кого вообразил, наши и ихние, друзья, которых я любил, и незнакомцы — неподвижные фигуры, застывшие в танце, старинном танце. Годами размышляешь о том, что происходит с тобой, изобретаешь фантазии, пока они не превращаются в действительность, а затем не можешь с действительностью справиться. А в конце концов я понял, что я тоже танцор в этом танце.

Глядя со стороны, мы объявляем сумасшедшими тех, кто слышит голоса, но ведь они действительно слышат их в самих себе. (Кого считать сумасшедшим? Что такое безумие?) Однажды ночью, подобно годами выходившему осколку, прорезался сон: я увидел усеянное трупами поле, которое я пересекал с другом. Больше чем с другом — с поводырем. Он заставил меня наклониться и посмотреть на трупы. Они были покрыты пылью и кровью, как бы нанесенной на них широкими мазками. С некоторых взрывами сорвало одежду, точно как в тот день, когда их кидали в грузовик в Канто. И я сказал: «Но ведь я же уже видел их». Друг ничего не ответил, лишь показал рукой, и я склонился над ними снова, на этот раз заглядывая им в лица. Нью-Йорк, тысяча девятьсот семьдесят пятый год. Проснувшись на следующее утро, я смеялся.


РАЗВЕРЗШИЙСЯ АД


В первые недели наступления «Тэт» комендантский час вводился сразу после полудня и строго соблюдался. Каждый день к двум тридцати Сайгон становился похожим на город из последних кадров фильма «На берегу»[29] — брошенный город с замусоренными пустыми проспектами, по которым ветер гонит обрывки бумаг вдоль отчетливо заметных маленьких кучек человеческих испражнений, увядших цветов и пустых футляров новогодних хлопушек. Сайгон и так производил достаточно угнетающее впечатление, но во время наступления это чувство ощущалось столь сильно, что даже каким-то непонятным образом начинало подбадривать. Деревья вдоль главных улиц смотрелись так, будто по ним били молнии; стоял неуютный и необычный холод — еще одно проявление невезения в городе, где вечно все не по сезону. Город зарос грязью, власти опасались вспышки чумы, а если и существовал город, заслуживавший чумы, сам на нее напрашивавшийся, то это и был Сайгон в период чрезвычайного положения. Штатские американцы, инженеры и строительные рабочие, преуспевавшие здесь так, как никогда в жизни дома, начали сколачиваться в большие вооруженные отряды, обвешавшись оружием с ног до головы. Ни одна банда истеричных линчевателей не вызывала никогда столько опасений, как они. К десяти утра они уже осаждали террасу «Континенталя», ожидая открытия бара, а до открытия они даже прикуривали с трудом. Толпы на улице Тудо словно сошли с полотен Джеймса Энсора[30], а в воздухе и помимо коррупции государственных служащих стояла гниль. После семи вечера, когда комендантский час распространялся и на американцев, становясь обязательным для всех, на улицах появлялись лишь патрули «белых мышат» и джипы военной полиции, да маленькие дети сновали по грудам мусора, запуская в пронизывающий до костей ветер склеенные из обрывков газет воздушные змеи.


У нас у всех дружно сдали нервы. Жарким дыханием развернувшихся боев обдало каждого находящегося во Вьетнаме американца. Страна походила на полную страшилищ неосвещенную комнату. Вьетконг был повсюду. Вместо того чтобы проигрывать войну понемножечку в течение долгих лет, мы проиграли ее быстро, менее чем за неделю, после чего вели себя, подобно персонажу солдатского фольклора: его уже убили, но у него никак недоставало ума лечь. Сбывались самые страшные наши опасения. Мы быстро отбивали утраченные позиции — не считаясь с потерями, в абсолютной панике и почти что с крайней жестокостью. Наши противники гибли, но непохоже было, чтобы их число убывало, тем более — истощилось, как утверждала военная Миссия к четвертому дню боев. Наша машина была всесокрушающей. И универсальной. Она могла все, что угодно. Только не остановиться. Как сказал один американский майор, чем и вошел в историю: «Нам пришлось уничтожить Бентре, чтобы спасти его». Вот так мы восстанавливали то, что называли контролем над большей частью страны; так она и оставалась в основном занятой противником вплоть до того дня годы спустя, когда там не осталось никого из нас.

Руководство Миссии, взявшись за руки, шагнуло в Зазеркалье. Горела колесница командующего, а он вдыхал дым и сообщал нам истории о победах и триумфах, столь неправдоподобные, что некоторым высокопоставленным американцам пришлось попросить его поостыть и предоставить возможность говорить им. Журналист-англичанин сравнил позицию Миссии с объявлением, которое сделал капитан «Титаника»[31]: «Нет никаких причин для беспокойства, мы всего лишь сделали непродолжительную остановку, чтобы принять на борт немного льда».

Когда я на четвертый день вернулся в Сайгон, там уже скопилась масса сведений, поступивших со всех концов страны, и сведения эти были плохими, даже после того, как от них отсеялись явные слухи: о том, что на стороне Вьетконга якобы воюют «белые» — явно американцы; или о том, что в Гуэ и в прилегающих к городу равнинах противник проводит массовые казни. Потом я понял, что, каким бы ребячливым я ни оставался, мою молодость на самом деле выпили три дня, которые потребовались, чтобы преодолеть шестьдесят миль, отделяющие Канто от Сайгона. В Сайгоне на моих глазах почти напрочь исчезли друзья: одни уехали, другие днями не вставали с постелей, измотанные непроходящей депрессией. У меня это проявлялось по-другому: суетливой деятельностью. Я не находил себе места и спал три часа в сутки. Мой приятель из «Тайме» говорил, что его пугают не столько кошмары по ночам, сколько почти непреодолимое желание записать их, проснувшись, и отослать в редакцию. Ветеран, освещавший войну еще в тридцатых, услышав, как мы распускаем нюни над творившимся кошмаром, только фыркнул: «Ха! Нравятся мне эти люди! А какого же хрена вы еще ждали?» Мы думали, что пик, после которого одну войну не отличишь от другой, уже миновал. Знай мы, как тяжко она еще обернется в дальнейшем, мы бы чувствовали себя лучше. Несколько дней спустя вновь открылись воздушные маршруты, и мы вылетели в Гуэ.


Нас было шестьдесят, набившихся как сельди в бочке в один из восьми грузовиков конвоя, движущегося из Фубай с тремя сотнями пополнения для войск, понесших потери в боях, имевших место ранее к югу от Ароматной реки. Несколько дней не стихали хлесткие проливные дожди, размывшие дорогу. В грузовиках было невыносимо холодно, а дорогу усеивали листья, сорванные с деревьев дождем и огнем нашей артиллерии, которая подвергла интенсивному обстрелу все пространство вдоль дороги. Многие дома были напрочь разрушены, и не было ни одного, не изрешеченного осколками. Пропуская нас, к обочинам жались сотни беженцев, многие из них раненые. Дети все равно вопили и смеялись, а взрослые поглядывали на них с тем терпеливым умением молча сносить несчастья, которое заставляло испытать неловкость многих американцев и которое обычно ошибочно воспринималось как безразличие. Но мужчины и женщины помоложе часто бросали на нас взгляды, в которых безошибочно читалось презрение, и оттаскивали детей подальше от грузовиков.

Мы сидели на лавках, пытаясь подбадривать друг друга, посмеиваясь над плохой погодой и неудобствами, деля первые страхи, радуясь, что не едем в авангарде и не замыкаем колонну. Противник постоянно подвергал грузовики обстрелу, многим конвоям приходилось поворачивать обратно. Дома, мимо которых мы проезжали, служили хорошим укрытием для засады, а одной ракеты хватило бы, чтобы разнести всех, кто ехал в грузовике. Все солдаты насвистывали что-то, но каждый свистел свое — прямо как в раздевалке стадиона перед игрой, в которой никто не хочет играть. Или почти что никто. Среди нас был чернокожий морской пехотинец по прозвищу Пес из Фили (Филадельфии). У себя в Филадельфии он был вождем уличной шайки и жаждал вернуться к уличным дракам после шести месяцев в джунглях — он покажет, на что способен, когда под ногами городской асфальт. (В Гуэ он оказался невероятно полезным. Я видел, как он выпустил очередь в сотню патронов в пролом в стене, хохоча при этом: «Не подмажешь, не поедешь». Во всей своей роте он оказался единственным человеком без единой царапины.) Еще с нами ехал корреспондент газеты морской пехоты, сержант Дейл Дай, из маскировочной сетки его каски торчал на длинном стебле яркий желтый цветок, представляя собой отличную мишень. Он стрелял глазами по сторонам, приговаривая: «Ну да, ну да, Чарли что-то затеял, плохо дело», и счастливо при этом улыбался. Точно такую же улыбку на его лице я видел неделю спустя, когда пуля чиркнула о стенку в двух дюймах над его головой — мало для кого подходящий повод для веселья, кроме солдатни.

У всех, сидящих в грузовике, застыл в глазах тот дикий загнанный взгляд, который означал, что быть здесь, где ожидаются самые жестокие бои, где не будет половины того, что необходимо, где стоит небывалый для Вьетнама холод,— совершенно нормально. На касках и пуленепроницаемых куртках красовались названия белых операций, имена девушек, армейские клички («Далеко не бесстрашный», «Обезьянка Микки», «Мститель В»), их фантазия («Рожденный проигрывать», «Рожденный черт-те что творить», «Рожденный убивать», «Рожденный умереть»), их мнения о происходящем («Ад разверзся», «Время работает на меня», «Только мы с тобой вдвоем, боже!»). Один парнишка крикнул мне: «Слышь! Тебе материал нужен, да? Вот тебе, запиши: в мае месяце на высоте восемь-восемь-один иду я прямо по гребню, как кинозвезда, вдруг этот гад выскакивает, откуда ни возьмись, и тычет свой автомат прямо в меня. Только до того его поразило мое хладнокровие, что я успел в него всадить всю обойму». Проехав вот так около двадцати километров, мы, несмотря на нависшее черное небо, увидели дым, поднимающийся с дальнего берега реки, из Цитадели Гуэ [32].

Предыдущей ночью партизаны взорвали мост через канал, отделяющий деревню Анкуу от южной окраины Гуэ, район на противоположном берегу не считался безопасным, поэтому мы остановились на ночевку в деревне, В ней не было ни души. Мы разместились в брошенных хижинах, стеля плащ-палатки прямо на битое стекло и обломки кирпичей. В сумерках, когда мы расположились на берегу поужинать, спикировали два вертолета корпуса морской пехоты, поливая нас огнем. Мы кинулись в укрытия, более удивленные, чем испуганные. «Противника бы так мордой к земле прижимали, сукины дети,— буркнул один из солдат и изготовил пулемет на случай, если они вернутся.— Уж такого дерьма мы хлебать никак не должны»,— объяснил он. Были высланы дозорные и расставлены караулы, и мы разбрелись по хижинам спать. Неизвестно почему, той ночью нас даже не обстреляли из минометов.

Утром мы переправились через канал на мелких подручных плавсредствах и шли маршем, пока не наткнулись на первые из сотен трупов местного населения, которые нам предстояло увидеть в последующие недели: старик, выгнувшийся над своей соломенной шляпой; маленькая девочка, которую сбили вместе с ее велосипедом. Рука ее задралась, как бы в жесте немого укора. Трупы лежали здесь уже не менее недели. Впервые мы порадовались настоящим холодам.

Вдоль южного берега реки разбит просторный элегантный парк, отделяющий самый приятный проспект города, Лелой, от набережной. Горожане часто рассказывали, как любили сидеть там на солнце, любуясь сампанами на реке и девушками-велосипедистками на Лелой, проезжающими мимо вилл местных чиновников и построенного французскими архитекторами здания университета. Теперь большинство этих вилл было уничтожено, а зданию университета нанесен непоправимый ущерб. Посреди улицы лежали обломки двух карет «скорой помощи» из западногерманской миссии, а Спортивный центр зиял пробоинами от пуль и снарядов. От дождя ожила зелень, ее окутывал густой белый туман. В парке мы наткнулись на нарядную клетку, внутри которой сидела маленькая дрожащая обезьянка. Вокруг клетки лежали раздувшиеся трупы. Переступив через них, один из журналистов покормил обезьянку фруктами. (Несколько дней спустя я туда вернулся. Трупы исчезли, обезьянка исчезла тоже. Так много тогда было беженцев и так мало еды, что ее вполне могли съесть). Морская пехота очистила почти весь центральный участок южного берега и начала теперь медленно развертываться к западу, ведя бой и очищая один из основных каналов. Мы ожидали, бросят морскую пехоту на Цитадель или нет, но мало кто испытывал сомнение относительно того, какое решение будет принято. Мы тряслись от страха, глядя на столбы дыма за рекой. Временами по нам постреливали, иногда из пулеметов. На наших глазах обрушился плотный огонь на флотский катерок на реке. Сидящий подле меня солдат все сокрушался: «Несчастные люди, за что же их так, и дома здесь такие красивые, и даже бензоколонка „Шелл" есть». Он поглядел на черные пятна напалмовых пожарищ, на разрушенные строения. «Похоже, конец пришел городу императоров»,— сказал он.


Двор Американского центра в Гуэ был весь в лужах. Под тяжестью дождевой воды провисали брезентовые крыши грузовиков и джипов., Шел пятый день боев, и все изумлялись, что противник не атаковал дом в первую же ночь. В ту ночь во двор забрел огромный белый гусь, и теперь его крылья отяжелели от нефтяной пленки, образовавшейся на поверхности луж. Каждый раз, как во двор въезжала машина, гусь начинал яростно бить крыльями и шуметь, но со двора не уходил. Насколько мне известно, его так и не съели.

Нас набилось человек двести в две комнатушки, которые раньше служили столовой. Армейцы были не в восторге, что приходится расквартировывать столько проходящей маршем морской пехоты, а журналисты, болтающиеся под ногами в ожидании того, что бой переместится на противоположный берег реки, в Цитадель, приводили их в ярость. Считалось удачей просто найти на полу место, чтобы прилечь, еще большей удачей — найти носилки, и уж совсем фантастическим везением, если носилки оказывались новыми. Всю ночь напролет немногие уцелевшие оконные стекла содрогались от бомбовых разрывов за рекой да прямо у дома беспрерывно палил миномет. В два или три часа утра возвращались морские пехотинцы из патрулей, топая по комнате, не особенно заботясь, наступают на кого-нибудь или нет. Они включали радиоприемники и перекликались через весь зал. «Ребята, неужели вы не можете подумать хоть немного о других?» — спросил журналист-англичанин. Его слова вызвали такой взрыв хохота, что проснулись все, кто еще спал.

Через дорогу от нас находился лагерь для военнопленных, и как-то утром там возник пожар. Мы увидели черный дым над колючей проволокой и услышали пальбу из автоматов. Лагерь был полон пленных и подозреваемых в принадлежности к противнику. Охрана утверждала, что пожар устроили сами заключенные с целью совершить под его прикрытием побег. Южновьетнамские солдаты и несколько американцев стреляли наугад в огонь. Падающие на землю тела тут же охватывало пламя. Всего лишь в квартале от дома на тротуарах лежали трупы местных жителей, трупами мирных граждан был усеян и парк над рекой. Было холодно, солнце не выходило, но дождь уродовал трупы еще хуже, чем солнце. В такой вот день и начинаешь понимать, что увидел все трупы, кроме одного — который тебе не суждено увидеть.


Было темно и холодно все последующие десять дней. Этот промозглый мрак и послужил фоном всему, что мы сняли в Цитадели. Слабый солнечный свет был настолько насыщен тяжелой пылью, поднимавшейся с развалин восточной стены, что все виделось как бы сквозь мутный фильтр. Из-за густой пыли кислый запах пороха долго еще висел в воздухе после боя, а ветер нес обратно на наши позиции слезоточивый газ, которым обрабатывались позиции противника. Из-за этого невозможно было глотнуть чистого воздуха, да еще примешивался запах, остающийся обычно в разбомбленных авиацией развалинах. Он проникал в ноздри, впитывался в ткань одежды. Могли пройти недели, но этот запах будил по ночам, преследовал неотступно. Противник так глубоко врылся в стену, что авиации приходилось сносить ее метр за метром, сбрасывая напалмовые бомбы всего метрах в ста от наших передовых позиций. Взобравшись на остатки башни на самой высокой точке стены, я посмотрел на окружающий Цитадель ров и увидел солдат противника, быстро бегущих по развалинам противоположной стены. Мы были так близко, что видели их лица. В нескольких шагах от меня раздался выстрел, одна из бегущих фигурок дернулась и упала. Высунувшись из укрытия, снайпер ухмыльнулся мне.

Из-за дыма, тумана и висящей в воздухе пыли трудно было назвать час перед наступлением темноты сумерками. Мы находились всего лишь в нескольких метрах от места самого ожесточенного боя, всего лишь на расстоянии вьетнамского городского квартала, но все равно то и дело появлялись местные жители — улыбаясь, пожимая плечами, они пытались пробраться к своим домам. Солдаты отгоняли их винтовками, ругаясь и крича, а те только снова улыбались, кланялись и исчезали в разрушенных улицах. К группе солдат подошел мальчик лет десяти. Он смеялся и потешно тряс головой. Горящая в его глазах ярость должна была бы объяснить каждому, что с ним, но большинству солдат и в голову не приходило, что ребенок-вьетнамец тоже может сойти с ума, а когда они наконец это поняли, ребенок уже пытался выцарапать им глаза, цеплялся за комбинезоны, пугая и нервируя всех, пока его не сгреб сзади за руки чернокожий пехотинец.

— Уходи, бедный малыш,— сказал он,— пока кто-нибудь из этих сволочей тебя не пристрелил.— И отнес ребенка к санитарам.

В самые тяжелые дни сражений никто даже не рассчитывал выжить. Бойцов батальона охватило отчаяние, подобного которому не видели даже ветераны старшего поколения, воевавшие в двух предыдущих войнах. Несколько раз солдаты из похоронной команды, забирающие личные вещи погибших из вещмешков и карманов, находили письма из дома, полученные уже несколько суток назад, но до сих пор даже не распечатанные. Мы грузили раненых на полутонный грузовик, и какой-то молодой солдат плакал, лежа на носилках. Сержант держал его за обе руки, а солдат все повторял:

— Мне не выжить, сержант, мне не выжить. Я умру, да? Умру?

— Господи, да нет, конечно, нет,— отвечал сержант.

— Умру! Умру!

— Краули! — сказал сержант.— Тебя не так уж сильно ранило. Заткнись, понял? Как мы прибыли сюда, только и делаешь, что ноешь.

Но сержант не знал, что говорил. Парня ранили в горло, а с горловыми ранениями никогда ничего не известно. Все боялись горловых ранений.

С транспортом повезло. На батальонном эвакопункте вертолет забрал нас с десятком раненых солдат на базу в Фубай, а три минуты спустя после посадки мы успели на самолет в Дананг. «Голосуя» на аэродроме, мы наткнулись на офицера из управления психологических операций, который пожалел нас и- подбросил к пресс-центру. Входя в ворота, мы увидели, что защитная сетка поднята и морские пехотинцы из охраны пресс-центра режутся, как всегда, в волейбол.

— Откуда это вы, черт побери? — спросил один из них. Вид у нас был здорово потрепанный.

В ресторане веяло холодом от кондиционеров. Сев за стол, я заказал «хамбургер»[33] и бренди у одной из миловидных девушек-официанток. Я просидел там часа два, заказав еще четыре «хамбургера» и не менее дюжины рюмок бренди. Невероятно, просто невероятно в один и тот же день оказаться и там, где мы были, и там, где находимся сейчас. Один из корреспондентов, вернувшихся со мной, сидел за другим столиком, тоже один. Мы поглядели друг на друга, покачали головами и расхохотались. Я пошел в свою комнату, сбросил башмаки и комбинезон и отправился в душ. Вода оказалась невероятно горячей, я даже подумал, что с ума от нее сойду. Я долго просидел на бетонном полу, побрился там, снова и снова намыливался. Потом оделся и вернулся в ресторан. Сетку уже опустили. Один из часовых поздоровался со мной и спросил, какой сегодня фильм. Я заказал бифштекс и снова бессчетное количество бренди. Когда я уходил, тот корреспондент так по-прежнему и сидел один. Я лег в постель и выкурил сигарету с марихуаной. Разумелось, что утром я возвращаюсь обратно, но почему разумелось? Все мое барахло было в порядке, все приготовлено к подъему в пять часов. Докурив, я с трудом погрузился в сон.

К концу недели штурмующий стену батальон морской пехоты потерял примерно по человеку на каждый отбитый метр, четверть из них убитыми. Этот батальон, который позже стал известен как «Цитадельный», участвовал во всех самых ожесточенных сражениях, выпавших за последние полгода на долю морской пехоты, несколько недель назад между перевалом Хайван и Фулок он даже дрался с теми же частями противника, что и здесь. Сейчас численность состава каждой из его рот не достигала и взвода. Каждому было ясно, что происходит. Новизна ведения боя в городе породила немало горького юмора. Все только и мечтали, что оказаться в числе эвакуированных по ранению. Майор, командир батальона, сидел ночами на КП, читая карты, вперив отсутствующий взгляд в трапециевидные очертания Цитадели. Сцена, как на какой-нибудь ферме в Нормандии двадцать пять лет тому назад: на столе горячие свечи, на разбитых полках ряды бутылок с красным вином, холодок в комнате, высокие потолки, тяжелый изукрашенный крест на стене. Майор не спал пятую ночь подряд, и пятую ночь подряд уверял нас, что завтра, безусловно, доведет дело до конца: возьмет оставшийся участок стены, солдат ему для этого хватит, больше и не надо. А один из его офицеров — старший лейтенант, этакий крепкий орешек-«мустанг»[34] — отвечал на его взгляд кривой ироничной усмешкой, отвергающей подобный оптимизм. В усмешке явно читалось: «Твои слова выеденного яйца не стоят, майор, и знаешь ты это не хуже меня».

Время от времени одна из рот оказывалась полностью отрезанной от своих. Невозможно было эвакуировать аненых. Помню, на КП доставили наконец одного солдата с ранением в голову. Джип, на котором его везли, вдруг стал. Раненый выпрыгнул и начал толкать джип — знал, что иначе ему не убраться отсюда. Эвакуирующим раненых танкам и грузовикам по большей части приходилось идти по длинной прямой дороге без какого бы то ни было прикрытия. Дорогу эту прозвали «Ракетная аллея». У морской пехоты не осталось ни одного танка, который хотя бы раз не был бы подбит. Символом Гуэ стала потрясающая фотография Джона Олсона в журнале «Лайф»: второпях набросанные на танк тела раненых. По дороге в полевой госпиталь на многих раненых начинал появляться зловещий сизо-серый, как рыбье брюхо, оттенок, расплывающийся с груди на лицо. Одному солдату с простреленной шеей санитар всю дорогу массировал грудь. Однако к тому времени, как они добрались до госпиталя, раненый был так плох, что врач посмотрел его и занялся теми, кого, как считали, еще можно было спасти. Не исключено, что, когда этого раненого сунули в зеленый резиновый мешок, он еще был клинически жив. Врачу никогда ранее не приходилось принимать подобных решений, и привыкнуть к ним он не мог. Если случалась минута передышки, он выходил дыхнуть воздуха, но и там было не лучше. Кругом горы трупов и постоянная толпа. Солдаты, выделенные для перевозки трупов, не успевали справляться и нервничали. Сердито срывали с убитых вещмешки, штыками срезали амуницию, засовывая трупы в зеленые мешки. Один труп так застыл, что не лез в мешок. «Вот сволочь,— буркнул солдат, запихивая ноги мертвеца вовнутрь,— ну и ножищи отрастил». В госпитале я познакомился с самым молодым из встреченных мною морских пехотинцев. Ему угодил в колено крупный осколок. Он не знал, что его теперь ждет. Лежа на носилках, он слушал, как врач объяснял ему, что его эвакуируют вертолетом в Фубай, оттуда в Дананг, а потом домой в, Штаты, где он и будет дослуживать оставшийся ему срок. Сначала парень был убежден, что доктор просто его успокаивает, затем начал ему верить, а когда понял, что врач говорит правду и его действительно вывезут отсюда, не мог согнать с лица улыбку, а из глаз его покатились крупные слезы.

К тому времени я стал узнавать почти каждого раненого, вспоминать разговоры с ним несколькими днями или буквально несколькими часами раньше. В тот момент я и улетел из Гуэ на борту санитарного вертолета вместе с покрытым кровавыми бинтами лейтенантом. Лейтенант был ранен в обе ноги, обе руки, голову и грудь. Уши и глаза были полны запекшейся крови. Он попросил летящего с нами в вертолете фотографа снять его в таком виде, чтобы послать фотографию домой жене.

К тому времени сражение за Гуэ уже подходило к концу. Части кавалерийской (механизированной) дивизии очищали северо-восточные бастионы Цитадели, а подразделения 101-й (парашютно-десантной) дивизии оседлали маршрут, по которому до сих пор подбрасывал подкрепления своим войскам противник. (За пять дней эти части потеряли столько же людей, сколько морские пехотинцы за три недели.) Южновьетнамская морская пехота и части 1-й дивизии южновьетнамской армии отжимали оставшиеся здесь подразделения противника к стене. Флаг противника, так долго реявший над южной стеной, был сброшен, и на его место был водружен американский флаг. Еще два дня спустя удалось прорваться сквозь стены Императорского дворца, но противника во дворце не оказалось. За исключением нескольких трупов во рву, все погибшие солдаты противника были преданы огню. Один из прекраснейших городов Вьетнама был процентов на семьдесят разрушен, и если ландшафт казался безжизненным, то можете себе представить, какими на фоне этого ландшафта казались люди.

Отступление противника отмечалось двумя официальными церемониями, обе с подъемом флагов. На южный берег реки согнали две сотни беженцев из какого-то лагеря, они молча и угрюмо стояли под проливным дождем, наблюдая, как подымают флаг Южного Вьетнама. Но на флагштоке лопнула веревка, и толпа, решив, что веревка перебита выстрелом партизанского снайпера, в панике рассеялась. (В сообщениях сайгонских газет не упоминались ни дождь, ни лопнувшая веревка, а ликующая толпа исчислялась тысячами.) Что же до второй церемонии, то люди считали нахождение в Цитадели небезопасным, поэтому, когда наконец подняли флаг, там присутствовала лишь горстка южновьетнамских солдат.


Майор Тронг трясся на сиденье своего джипа, пробирающегося сквозь развалины по улицам Гуэ. Его лицо казалось совершенно бесстрастным, когда мы проезжали толпы вьетнамцев, спотыкающихся об обрушенные балки и разбитые в осколки кирпичи своих домов, но глаза его скрывали черные очки, и понять, что он чувствует, было невозможно. Он совсем не походил на победителя, маленькая его фигурка обмякла, и я боялся, что при резком толчке его выбросит из машины. За рулем сидел сержант по имени Данг, один из самых рослых вьетнамцев, каких мне доводилось видеть. Он говорил по-английски лучше, чем майор. Время от времени джип буксовал в грудах мусора, и сержант оборачивался к нам с извиняющейся улыбкой. Мы ехали в Императорский дворец.

Месяцем ранее территория дворца была завалена трупами противника и обгоревшим мусором, оставшимся после трехнедельной осады и обороны. Принятию решения о бомбежке дворца противились, но дворцу все равно был причинен изрядный ущерб бомбежкой прилегавших окрестностей и артиллерийским обстрелом. Огромные бронзовые урны были помяты так, что их уже не реставрировать, а сквозь дыру в крыше тронного зала лил дождь, заливая два малых трона, на которых когда-то восседали аннамские императоры. В большом зале зияли огромные выбоины на покрытых красным лаком стенах, и все покрывал густой слой пыли. Рухнуло перекрытие главных ворот, в саду, точно трупы гигантских насекомых, лежали ветви древних деревьев. Ходили слухи, что дворец удерживала часть, состоявшая из студентов-добровольцев, воспринявших наше вторжение в Гуэ как сигнал и устремившихся в ряды армии повстанцев.

Но после взятия стен и прорыва на территорию дворца там не осталось никого, кроме трупов. Трупы заполнили ров и все подходы ко дворцу. Среди них ходили морские пехотинцы, добавляя к грудам мусора опорожненные консервные банки и испачканные страницы армейской газеты. Один из них фотографировал своего толстяка-однополчанина, мочившегося в рот разлагающегося трупа партизана.

— Не есть хорошо,— сказал майор Тронг.— Не есть. Шибко сильный бой здесь, шибко плохой.

Я расспрашивал сержанта Данга о дворце и о династии императоров. Когда мы застряли в очередной груде мусора у подножия моста через ров, я спрашивал у него имя последнего императора, занимавшего трон. Улыбнувшись, сержант пожал плечами — не столько показывая, что не знает, сколько то, что это не имеет значения, и направил взревевший джип в глубь дворцового парка.


1

«Зеленые береты» — форменный головной убор войск специального назначения; словосочетание приобрело нарицательный смысл.


2

«Аберкромби и Фитч» — англо-американская торговая фирма.


3

ОВЗП — Объединение военно-зрелищных предприятий, занимавшееся организацией концертных бригад и прочими увеселениями американских солдат во Вьетнаме.


4

Флинн, Эррол (1909—1959)—популярный американский киноактер, известен советскому зрителю по фильму «Приключения Робин Гуда» (1938). Сыграл главную роль в картине по роману Э. Хемингуэя «И восходит солнце» (1957).


5

Арто, Антонен (1896—1948) —французский актер, режиссер и теоретик театра, поэт. Идеи Арто нашли наиболее полное отражение в книге «Театр и его двойник» (1938), особенно в главе, посвященной «театру жестокости» (термин Арто). По мысли автора, театр призван посредством сценических образов насилия вовлечь зрителя в максимально сильные переживания и способствовать таким образом его духовному обновлению. Идеи Арто оказали существенное влияние на развитие театра Западной Европы и Америки.



6

La vida /oca — безумная жизнь (исп.).


7

«Спук» — презрительное прозвище работников спецслужб.


8

«Собачьи ярлыки» — личные знаки военнослужащих.


9

«Звезды и полосы» — газета вооруженных сил США (по названию национального флага США).


10

«Недомерки» — презрительное прозвище, данное американскими солдатами своим южновьетнамским союзникам.


11

«Монтаньяры» — на жаргоне, принятом американцами во Вьетнаме, так назывались живущие в горах племена национальных меньшинств, которые ЦРУ вооружало и финансировало, создавая из их числа военные формирования, разжигая чувства национальной розни.


12

«Белые мышата» — презрительная кличка южновьетнамских полицейских, носивших белые мундиры.


13

«Зелененькие» — американские доллары.


14

«Тэт» — вьетнамский праздник Нового года по лунному календарю. Речь идет об одном из крупнейших наступлений народных вооруженных сил освобождения в начале 1968 г., когда они прорвались в Сайгон, Гуэ и около пятидесяти других городов и населенных пунктов.


15

Марш войск северян через штат Джорджия под командованием генерала У. Шермана (1820—1891), во время которого применялась тактика, двыжженной земли», явился решающей операцией в Гражданской войне США 1861 — 1865 гг.


16

Блейк, Уильям (1757—1828)—английский поэт, художник, иллюстратор «Божественной комедии» Данте. Для творчества Блейка характерна романтическая фантастика и философская аллегория.


17

Фонда, Генри (1905—1982) — популярный американский киноактер, известен советскому зрителю по картинам «Война и мир» (1956), «Двенадцать разгневанных мужчин» (1957) и др.


18

«Тропа слез» — в 1828 году на территории индейского племени чероки в штате Джорджия обнаружили золото. После десяти лет махинаций власти вынудили кучку вождей подписать жульнический договор о передаче земель белым. Семитысячный отряд армии США прибыл, чтобы изгнать индейцев в Оклахому. Путь из Джорджии в Оклахому, усеянный трупами индейцев (погибло более четырех тысяч человек), был назван «Тропою слез».


19

Лодж, Генри Кэбот (род. в 1902 г.) — американский политический деятель. Посол в Южном Вьетнаме в 1963—1964 и 1965—1968 гг., глава американской делегации на мирных переговорах в Париже в 1969 г.


20

Гордон, Чарльз (1833—1885) — английский колониальный деятель, генерал. Принимал участие в войне Великобритании и Франции 1856—1860 гг. против Китая, командовал контрреволюционной армией, сыгравшей главную роль в подавлении Тайпинского восстания, губернатор Судана в 1884—1885 гг., убит восставшими махдистами в Хартуме.

Бёртон, Ричард (1821 —1890) — английский востоковед, разведчик и дипломат. Переодевшись паломником, проник в Мекку и Медину, описал это путешествие в книге «Личный отчет о паломничестве в Мекку и Медину» (1855—1856). Переводчик на английский язык «Тысячи и одной ночи» (1885—1888).

Лоуренс, Томас (1888—1935) — английский разведчик, по образованию археолог, в 1914—1919 и 1922—1935 гг. состоял на службе в британской армии, сотрудником т.н. Бюро по арабским делам в Каире. Вел разведывательную работу в Сирии, Палестине, Аравии, Египте и др. странах. В последние годы жизни был близок к английским фашистам.


21

«Плющевая лига» — ассоциация восьми привилегированных колледжей в северо-восточной части США. Термин спортивного обозревателя С. Вудворта, очевидно по ассоциации с увитыми плющом крышами колледжей.


22

Лэнсдейл, Эдвард — американский разведчик, резидент ЦРУ в Южном Вьетнаме.


23

«Эр Америка» — частная авиакомпания, фактически принадлежавшая ЦРУ.


24

«Новые рубежи» — девиз президентства Дж. Ф. Кеннеди (1961 — 1963).


25

Мезуза — талисман иудеев, трубочка или коробочка с кусочком пергамента со строчками из Ветхого завета.


26

Пасадена — курортный пригород Сан-Франциско.


27

Годзилла (японская огласовка — Годзира) — контаминация японских слов «горилла» и «кит» — герой сериала «фильмов ужасов» о приключениях фантастического ископаемого ящера, который поднимается со дна Токийского залива и выходит на берег.


28

Аламо — крепость на месте нынешнего города Сан-Антонио (штат Техас). В 1836 году во время войны США с Мексикой в Аламо погиб весь гарнизон американской армии.


29

«На берегу» — фильм американского кинорежиссера Стэнли Крамера, один из первых фильмов-предупреждений об угрозе ядерной катастрофы.


30

Энсор, Джеймс (1860—1949) —бельгийский художник.


31

«Титаник» — американский лайнер, столкнувшийся с айсбергом 15 апреля 1912 года. Из 2224 пассажиров погибло 1513.


32

Гуэ — город во Вьетнаме, с конца XIX века по 1945 г. императорская столица династии Нгуен.


33

Хамбургер — поджаренная булочка с рубленым бифштексом.


34

«Мустанг» — военнослужащий, получивший офицерские погоны не в кадровом офицерском училище, а выслужившийся из нижних чинов и закончивший офицерские курсы.


home | my bookshelf | | Репортажи |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу