Книга: Свобода и любовь (сборник)



Свобода и любовь (сборник)

Александра Коллонтай

Свобода и любовь

(сборник)

Введение

Всё, что полезно «для самой серой работницы»

Балалайка, балалайка,

Выговаривай слова!

За хорошую работу

Ты мне в премию дана.

– Ты не очень расходися! —

Жена мужу говорит. —

Трудодни в конце покажут,

Кто кого будет кормить!

Советские частушки

Для того чтобы изменить любое общество, достаточно изменить сущность Женщины. Имею в виду ее роль, духовное и моральное предназначение.

Чтобы переворот в Российской Империи был успешным, а плоды революции могли закрепиться, надо было в первую очередь сломать внутреннюю сущность Женщины, сделать ее самкой, животным, безгласным, безвольным, ограниченным, униженным и уничтоженным деградирующим существом. Так что не зря по заданию 1-го Интернационала Чернышевский писал свою, ставшую в СССР хрестоматийной, книгу «Что делать?». Не зря на этом поприще подвизались другие литераторы (некоторые даже неосознанно, главное ведь что: задать тему, запустить в массы, раскрутить, сделать ее модной, – как сказали бы сейчас). После «раскрутки» романа «Что делать?» отдельные члены русского общества стали решать личные и семейные неурядицы в духе героев и героинь этого произведения, попирая принятые нормы морали; к тому же этим и иными трудами литераторов той эпохи словно был дан старт на создание женских трудовых ассоциаций и «коммун».

Литераторы, конечно, сыграли свою негативную роль в перерождении Женщины; однако более активно, более целенаправленно и жестко долбили нравственные устои общества революционерки.

Как сложно было поначалу заставить русскую женщину уразуметь, поверить, что она… не свободна. Что она должна изменить СВОЕ место в обществе, стать наравне с мужчиной во всех делах и начинаниях. Что она должна работать наравне с ним, в том числе и физически.

Для того чтобы корректировать планы, скажем так, наступления на психику женщин, разрушения нравственных устоев, большевики не единожды (то за границей, а то даже в России) собирали провокационные съезды, конференции, писали брошюры, переводили книги определенного направления.

К примеру, не успела в Германии в 1911 году выйти книга немецкой еврейки Греты Мейзель-Хесс «Die Sexuelle Krise», как Александра Коллонтай тут же спешно пишет статью «Любовь и новая мораль» по мотивам этой книжки. Она информирует русского читателя, что Мейзель оказала великую заслугу (!) современному им обществу, посмев «со спокойным бесстрашием крикнуть обществу, что… современная половая мораль – пустая фикция»; пустая фикция, как ее хотели видеть порочные революционерки.

Мейзель, как и Коллонтай, заботило, что «открытую смену любовных союзов современное общество… готово видеть как величайшее для себя оскорбление»; что «пробные ночи» обязательно должны стать нормой в обществе будущего, «иметь право гражданства»; что «современная форма легального брака беднит душу»!!! Выход же, по словам А. Коллонтай, «возможен лишь при условии коренного перевоспитания психики», при условии изменения всех социальных основ, на которых держатся моральные представления человечества. Идеал, – «последовательная моногамия», то есть неизбежная смена партнеров!

Вот какие антиморальные, античеловеческие идеалы закладывали в психику русских женщин новые «подруги» и «передовые учителя».

«Пусть не скоро станут эти женщины явлением обычным,… дорога найдена, вдали заманчиво светлеет широко раскрытая заповедная дверь…» (См. А. Коллонтай. Любовь и новая мораль. Сб. Философия любви. М., 1990, ч. 2).

Все большевички обязаны были внести свою лепту в дело уничижения Женщины. Получая при этом задания напрямую: местечковые – от руководителей партячеек, при должностях и доверенные – от главных партийных боссов, ну а те – в свою очередь – от их «работодателей», истинных заказчиков так называемой русской революции. В партии большевиков все роли были распределены и каждый отчитывался перед товарищами за проделанную работу: будь то перевод капитальных трудов «великих мыслителей» Маркса, Энгельса или похабная брошюрка о содомии «прогрессивного» направления.

Не удивительно, что наконец и пламенная Инесса Арманд собралась «просветить» русских женщин в тематике свободной любви. В 1915 году она присылает В. И. Ленину план брошюры, которую собралась написать по этому поводу (правда, незадолго до того обещала своему интимному другу написать кое-что по педагогике, но с педагогикой у нее ничего не получилось). Любовники переписываются и доказывают друг другу, что следует понимать под любовью, страстью, поцелуями без любви, проституцией, под грязным и пошлым браком и так далее. Видимо, не зря Инесса после Октябрьского переворота была назначена заведующей женским отделом при ЦК РКП(б) (но уже после того как не справилась с работой председателя совнархоза Московской губернии).

Отрабатывая свой сытный кусок (это вовсе не метафора), она пописывала лживые статейки и брошюрки, призывая работниц поддержать советскую власть.

Представляясь, конечно же, не Инессой Арманд, – о которой могли узнать, что она вела порочный образ жизни, сходилась-расходилась с мужчинами, рожала от разных мужчин, бросала детей на попечение то бывшего мужа, то товарищей по партии, путалась с Лениным и другими видными большевиками, и тому подобное. Нет, она подписывалась как безвестная Елена Блонина, или Е. Блонина (как циничная насмешка!).

Опус Блониной «Почему я стала защитницей Советской власти?» та же Надежда Константиновна Крупская представила как брошюру «для самой серой работницы», – для редчайшего экземпляра: деградировавшего и тупого элемента в юбке. Но таковых были единицы. Кто в 1919 году еще мог поверить даже якобы работнице текстильной фабрики некоей Е. Блониной, что… цитирую:

«Мы, работницы, работали по 11 часов в сутки, а то еще и сверхурочные (рабочий день в Российской империи был нормированным! Впрочем, что такое соврать для инородки, попавшей в семью русского дворянина и ни дня нигде и никогда не работавшей! Она же лгала тем, кто ей был полностью чужд, кого она и за людей не считала… – авт.).

Жила я в подвальном этаже. Углы сдавала. Тесно, темно, сыро. (Подобным образом эти лжецы вбивали в сознание то, чего в русском обществе в рабочей среде НИКОГДА не было; но зато будет в достатке у рабочего класса советских изгоев, заселяемых в коммуналки, бараки и общежития, – чтобы подобное «жилье» после рассказанных ужасов про царизм казалось раем земным. – Авт.).

Жалованье совсем было маленькое, прожить нечем (ложь, но… вот если про советский и даже сегодняшний постсоветский день, то сущая правда, – авт.)…… Бывало, и молока ребенку не на что купить. Так мой первенький умер…»

Но вот, – прикидываясь тупой и полуграмотной, пишет Блонина-Арманд, – нашелся на фабрике какой-то рабочий, у которого «оказался красный флаг, и пошли на улицу с демонстрацией. В других фабриках тоже снимали рабочих. Собралось нас очень много. Идем мы прямо к губернаторской площади. Только мы туда дошли, а там полно солдатами. Офицер нам кричит: «Расходись!» Мы идем дальше. Как он крикнет еще раз, солдаты и выстрелили. Убито было тогда несколько работниц. Так, сердечные, и лежали, раскинувшись, в крови. А уж сколько было избитых!»

И вот на такую наглую ложь «покупались» наивные русские люди, неискушенные в коварстве; жалели неких мифических убитых; только пожалеть-то надо было и защищать самих себя… Припомнить бы им, знать бы им, что в результате Французской революции 1793–1794 годов и развязанного революционерами террора погибли более миллиона человек. Но что такое Франция по сравнению с Российской империей, где могут погибнуть значительно больше (а ведь и погибли после 1917 года 60 миллионов только русских, а сколько других бывших подданных империи!). Или припомнить хотя бы недавние факты, после революции 1905 года, – после ГЕНЕРАЛЬНОЙ РЕПЕТИЦИИ СМЕРТЕЙ террористы из рядов революционеров-психопатов загубили 12 тысяч человек (это по приблизительным, самым скромным подсчетам!). Известно, что на одно из думских заседаний депутаты-монархисты принесли склеенные листы, испещренные именами жертв террора; полоса бумаги, развернутая по всей ширине зала, укоряла присутствующих молчаливым белым укором: что ж вы, люди русские, куда смотрите, кого жалеете; кого прощаете; кого ссылаете в ссылки, словно на курорт с полным содержанием и денежным пособием; кого не можете досмотреть, что они массово бегут за границу из ссылок и тюрем; кому дозволяете чуть ли не в открытую привозить из-за границы книги, брошюры, газеты, деньги, оружие и вооружение?!

А чтобы народ НИКОГДА не узнал цену подготовки большевистской революции, после 1917 года среди многих других документов было изъято многотомное издание «Книга русской скорби», где перечислялись высшие сановные особы, могущие не допустить так называемой большевистской революции, останься они в живых, не погибни от рук прошедших подготовку в заграничных лагерях революционеров (как местного, отечественного пошиба, так и наемников из других стран); перечислялись и совершенно случайные люди, попавшие под осколки брошенных бомб, взорванные вместе с частными зданиями и учреждениями, скончавшиеся от случайных ранений…

Это было первое свидетельство холокоста русского народа.

Повторюсь: вот по ком нам, потомкам массово деградированного народа, детям и внукам «советизированных» предков, надо создать Мемориал, вписав имена всех убитых, назвав при всех убийц и их национальную принадлежность. А затем и другие мемориалы: в каждом городе, в каждом местечке, где после 1917 года произошли массовые расстрелы наших соотечественников… Чтобы не повадно было покупаться на чужую ложь…

… даже на ложь, высказанную давным-давно; к примеру, ту, что измышляла в своем «искусном шедевре» «Почему я стала защитницей Советской власти?» агент международного центра подготовки революции И. Арманд: «Да, тяжелая была наша доля… Ну а при Советской власти всего этого не может быть. Потому теперь наша, рабочая власть. Теперь мы вольные птицы. Сами порядки устанавливаем…»

Не забыла-таки Инесса в своей работе указать и причины, отчего народ при «самой лучшей и справедливой в мире власти» голодает: «Советская власть делает все, что возможно, чтобы в нынешнее трудное время доставить хлеб рабочим. Если хлеба мало, то виновато в этом царское правительство, помещики и капиталисты».

Только не писала Блонина, что хлеба в стране прежде всегда хватало с избытком, и что в Российской империи на знаменитых Нижегородских ярмарках, куда со всего мира съезжались банкиры, купцы и коммерсанты, устанавливались мировые цены на хлеб! Впрочем, какой хлеб?! – если голод был спровоцирован. Ведь сытый не пойдет служить новой власти за рабский паек, сытого тяжелей облапошить, одурачить… Только тот, у кого в руках весь хлеб, получит полноту власти, а весь хлеб можно заполучить, только развязав самый масштабный, невиданный доселе красный террор – открыто признавал «вождь мирового пролетариата» Владимир Ильич Ленин.

В том же 1919 году Арманд стряпает статейку «Маркс и Энгельс по вопросу семьи и брака», где восклицает: «Одним ударом, сразу мы не в силах были смести все тяжелые пережитки буржуазных семейных отношений… Мы должны, и мы уже начали вводить общественное воспитание детей и уничтожать власть родителей над детьми».

Эта тема давно была близка неудавшейся мамаше, к тому же кой-какой опыт в деле изменения мышления Женщины имелся у нее еще с начала века. Как известно, в декабре 1908 года в Санкт-Петербурге проходил первый так называемый Всероссийский женский съезд; а отчеты о нем партии дает Инесса Арманд. Докладывает, что по заданию партии в некоторых выступлениях озвучены мысли о необходимости разрушения старого семейного уклада и изменения роли женщины в обществе (!).

Активно на поприще разрушения женской сущности работали Клара Цеткин, Роза Люксембург, Вера Засулич, Конкордия Самойлова, Александра Коллонтай, Инесса Арманд, а также Е. Розмирович, Л. Менжинская, Л. Сталь, А. Ульянова-Елизарова, Е. Лилина (наст. Книгисен) и другие партийки, печатавшиеся в большевистской прессе, в том числе в журнале «Работница» (орган ЦК большевистской партии), начавшем выходить в 1914 году. «Журнал сыграл значительную роль в политическом просвещении женщин-работниц, в сплочении их под знаменем партии, в пропаганде ленинских идей социалистической революции», – констатирует БСЭ, т. 21, с. 303; подобное можно сказать обо всех печатных большевистских и советских изданиях.

Пути решения советизации женщин отрабатывались на женских конференциях (в апреле и июне) 1918 года, на Всероссийском съезде работниц и крестьянок осенью того же года (иногда называют совещанием; длился 6 дней), подготовкой к которому активно занималось бюро по созыву съезда при Секретариате ЦК РКП(б), куда входили все те же знакомые бессменные активистки: И. Арманд и А. Коллонтай, а также В. Мойрова, Е. Подчуфарова, а руководил ими Яков (Янкель) Михайлович Свердлов. Куда большевичкам без мужского партийного начала? К слову: в советские времена зачастую на «женские» международные конференции и съезды отправлялись делегации женщин из СССР, возглавляемые… мужчинами; абсурд, вызывавший насмешки западных социалисток и демократок.

В 1918 году лживая газета с претенциозным названием «Правда» вышла с заголовком: «Работницы, прислуга, конторщицы, приказчицы, ремесленницы, прачки, жены рабочих – все вы нужны Советской власти»; все – на укрепление и обслуживание новой власти! Но не только… Большевики отводят «советской» женщине еще одну роль: стать солдатом в деле установления нового Мирового порядка. Открыто об этом на съезде сказал В. И. Ленин, когда выступил с речью о роли женщины в мировой революции.

Ну а руководить «советскими» будут женщины «избранные»; к примеру, те, что сидели за столом президиума Всероссийского съезда работниц и крестьянок: Арманд, Коллонтай, Сталь, Самойлова, Елизарова-Ульянова, Мойрова, Янсон-Грау и другие. Правда, «известные большевички» понимали, что православные женщины воевать за дело богоборцев не пойдут, оттого «много места съезд уделил антирелигиозной пропаганде», объясняя «значение пролетарского интернационального братства».

«Товарищи, из опыта всех освободительных движений замечено, что успех революции зависит от того, насколько в нем участвуют женщины», – размахивая ручонкой, картаво бросал в ряды Владимир Ильич и умилялся своей пламенности. Крупская внимательно следила за реакцией зала. В ответ женщины приняли резолюцию, напечатанную в «Правде» за 21 ноября 1918 года: на зов вождей «сомкнёмся мощными рядами и уничтожим буржуазию всех стран Да здравствует мировая социалистическая революция».

Вдохновленная речами «вождя мирового пролетариата», одна из делегаток, Елизавета Исааковна Коган-Писманик (представлена на съезде белоруской, 1899 года рождения), писала позже: «съезд… показал, что поднялась великая женская рать». В 1920 году Коган-Писманик ушла комиссаром (уж очень хороший паек был у комиссаров!) в Красную армию. С 1921 года работала заместителем заведующего женотделом Витебского губкома партии; в 1923–1925 гг. возглавляла женотдел ЦК КП(б) Белоруссии. Верная пропагандистка и агитпроповка своей партии. Однако никаких сведений об этой «великой деятельнице компартии» ни в Большой, ни в Белорусской энциклопедиях нет.

Думается, женщины из больших городов и из глубинки, приехавшие на Всероссийский съезд работниц и крестьянок, вели себя культурно. В отличие от мужчин, собравшихся в 1919 году на съезд «деревенской бедноты», проходивший в Санкт-Петербурге (тогдашний Петроград). Сотни приехавших «крестьян» (большинство их, судя по спискам, местечковые евреи из бывших «мест оседлости») разместили в Зимнем дворце Романовых; когда же люди разъехались, «оказалось, что они не только все ванны дворца, но и огромное количество ценнейших севрских, саксонских и восточных ваз загадили, употребляя их в качестве ночных горшков. Это было сделано не по силе нужды, – уборные дворца оказались в порядке, водопровод действовал», – вспоминал главный идеолог от советской литературы Максим Горький (см. М. Горький. Собрание сочинений. М., 1952, т. 17). Такова была сила ненависти к царской России, к ее культуре, традициям, ценностям, ко всему, что казалось непонятным и недоступным…

Для того чтобы женщина стала борцом (бойцом агитпроповского фронта или планируемым в случае надобности пушечным мясом), ее надо оторвать от привычных обязанностей, или, как говорили большевики, «раскрепостить». А для этого обещались поскорей устроить общественные столовые, прачечные, мастерские для починки и штопки платья, артели для химчистки, и, конечно же, ясли и детские сады.

Всезнающий демагог Горький поучал: «От каторжной жизни спасет женщину только социализм, коллективный труд. Рабоче-крестьянская власть успешно начала перестраивать жизнь на коллективных началах… Дело это трудное: люди веками научены жить по-звериному (а сам Горький, занимаясь непонятно чем с усыновленным им 19-летним племянником Янкеля Свердлова Залманом (наст. Ешуа Золомон Мовшев;1885–1966), ставшим по документам Зиновием Алексеевичем Пешковым и другими товарищами-большевиками еще на Капри, жил праведно, никак не по-звериному?! – Авт.)… Женщинам Союза Советов, особенно крестьянкам, следует весьма серьезно подумать о своем отношении к религии и церкви… И ей особенно хорошо надобно понять, что церковь – древний, неутомимый и жесточайший враг ее» (Там же, т. 25).



О, этот мессианский обвинитель всех и вся, товарищ Максим Горький когда-то, еще в 1907 году высказал упрек таким, как сам, новаторам от русской литературы: «Все это – старые рабы, люди, которые не могут не смешивать свободу с педерастией, например, для них «освобождение человека» странным образом смешивается с перемещением из одной помойной ямы в другую, а порою даже низводится к свободе члена и – только» (см. письма Горького к Леониду Андрееву). А вскоре и сам стал в авангарде пролетарских писателей, выросших их плеяды этих самых «рабов свободного члена» и уже больше не возмущался, когда товарищ Владимир Ильич заходил к нему в номер очередной гостиницы перед сном, чтоб приподнять одеяло и собственноручно проверить, теплые ли простынки у пролетарского буревестника. Подобные факты имели место, и писатель не стесняется это описывать в своих воспоминаниях. Что уж тут ему остается, когда товарищи победили: разве что по укоренившейся привычке поносить то дурака-Николашку с царизмом, то всю старую власть, то церковь, то женщину…

«Отрицательное и враждебное отношение к женщине деятельно и непрерывно внушалось церковью мужчине на протяжении двух десятков веков; оно весьма глубоко проникло в сознание мужчины и приобрело у него силу почти инстинкта», – продолжал стращать он (там же, т. 25). Только за своей бесконечной пропагандистской ложью пролетарский писатель прикрыл свое личностное неприятие женщины. Нападая на христианскую церковь, отобрав у православных женщин их праздник – День жён-мироносиц, большевичка Клара Цеткин ввела обязательный праздник 8 Марта (считается, что в 1917 году он совпадал с иудейским праздником Пурим).

Все это стало возможным после 1917 года, когда исполнялось предсказанное большевичкой А. Коллонтай, что революция укрепится и восторжествует «лишь при условии коренного перевоспитания психики». Только после переворота и силового захвата власти в Российской империи впервые были созданы условия изменения всех социальных основ, на которых держатся моральные представления всего разумного Человечества.

Комсомол и «Эрос революции»

Доверьтесь ему.

Позвольте я белую шею

Красной рукой обниму…

Юлий Ким. Из «Присыпкина»

Золотая, налитая,

Тонкая иголочка.

Как я рада, как я рада,

Что я комсомолочка.

Советская частушка

По всей России вместо кружков (да и наряду с ними) «Долой стыд!», появлялись и множились кружки «Долой невинность!», «Долой брак!», «Долой семью!». На заре своего появления многие комсомольские ячейки видели свою основную задачу не в подготовке кадров для строительства светлого будущего (такой задачи партия еще не поставила перед молодыми), а в раскрепощении молодежи, развале старого мещанского быта и уничтожении православных оков нравственности времён «проклятого царизма».

Младокомсомольцы вместо того, чтобы заняться пропагандой коммунизма, с животной радостью спешили пропагандировать свободную любовь. Причем не иначе, как на собственных примерах. Юными пролетариями, готовыми отвергнуть стыд как классовый предрассудок, таинство отношений между мужчиной и женщиной отвергается; романтика и девственность – «страшное наследие темного мира», «царства эксплуатации человека человеком». Оттого отношения полов рассматривались ныне лишь в контексте революционной целесообразности. «Дно» общества, описанное самым страстным и самым наглым агитатором революции Максимом Горьким, вылезло наружу, обуянное горячечным беспределом и кровавыми оргиями. Жители городских трущоб, человеческий сброд, лишенный всякой морали, уголовные элементы, преступники всех мастей, – стали гегемоном революции. Получив из рук красных паханов, управлявших страной, власть среднего и низшего звена, это «дно» строило «новую» жизнь по невиданным доселе понятиям. Самое тонкое чувство, на которое только способно «дно» – пошлая эротика, самая страстная любовь – грубый инстинкт спаривания. Но они лишь повторяли то, что стало нормой в клане красных правителей. А правители и их карательные органы жили по принципу свободной любви, не заботясь о том, чтобы это скрывать от народа. Но среди системы ценностей большинства населения бывшей Российской империи половая распущенность никогда не была в почете; новая революционная мораль скорее даже вызывала отвращение. И тогда были запущены другие способы развращения народа. В дело вступил комсомол – «кузница коммунистических кадров».

Вскоре в большевистской России сексуальные преступления стали нормой поведения в среде рабочей молодежи; молодые пролетарии цинично демонстрировали отрицание всякой морали через надругательство и насилие над другими членами общества и, в особенности, девушками и женщинами. Растущая агрессивность самцов поддерживалась секретарями комсомола, рьяно проповедующих полную свободу в отношениях полов.

К примеру, в Киеве один из комсомольских секретарей укома на частых собраниях убеждал молодежь в «революционности свободной любви». То же происходило по всем городам и весям страны, докатываясь до дальних деревень, и уже не только на городских площадях и станционных вокзалах, но и на деревенских сходках выступали заезжие молодые ораторы, пропагандируя прелести новой жизни и свободы половых отношений. Уже бродили в обществе слухи о «национализации» всех женщин в пользу передового пролетариата, идейного носителя идей коммунизма.

Ничего удивительного, что изнасилование в 20-30-е годы XX века стало нормой поведения членов советского государства. К примеру, в 1926 году только лишь Московским судом было рассмотрено 547 случаев изнасилования; в 1927 г. – 726;

в 1928 г. – 849. В других судах больших городов та же тенденция. У процесса изнасилования в среде советской молодежи даже появилось свое наименование: «чубаровщина». Возникло оно по названию Чубаровского переулка на Лиговке в Ленинграде, где летом 1926-го приехавшую работать на завод 20-летнюю крестьянку Любу Белякову насиловала целая банда молодых представителей рабочего класса, – 26 комсомольцев, кандидатов в члены ВКП(б) и коммунистов. (Уже в наше время, в 2006 г. об этом случае упоминала газета «АиФ», увеличив число насильников до 40 (!) человек).

Состоялся суд, в ходе которого установили, что обвиняемые и свидетели разделяют общественное мнение, озвученное рупором комсомола «Комсомольской правдой»: «Женщина – не человек, а всего лишь самка. Каждая женщина – девка, с которой можно обходиться, как вздумается. Ее жизнь стоит не больше, чем она получает за половое сношение» (18 декабря 1926 г.). «Самым скверным является то обстоятельство, – отмечает далее газета, – что этот ужасный случай не представляет собой в нашей жизни никакого особого преступления, ничего исключительного, он – всего лишь обычное, постоянно повторяющееся происшествие».

Ничего необычного в зверском насилии, совершаемом на глазах прохожих, не увидел комсомолец, случайно ставший очевидцем преступления. Во время дачи показаний на суде он… не мог понять вопроса прокурора, почему же он никого не позвал на помощь. Один из шайки насильников и вовсе утверждал, что изнасилования как такового и не было, разве что акт совершался без согласия женщины…

– Женщина – не человек, – твердили на суде обвиняемые, – все комсомольцы настроены точно так же и живут таким же образом, как мы.

«Чубаровское» дело получило такой широкий общественный резонанс, что грозило срывом планов индустриализации страны; поэтому вместо обычных 5 лет, которых давали за подобные «игры», шестеро из насильников были приговорены к расстрелу, остальные получили длительные сроки отсидки.

На страницы советской печати попало и другое преступление, не менее чудовищное. И эти зверские преступления заставляли власти искать пути решения ею же порожденной проблемы. В 1927 году в Ленинграде на пляже у Петропавловской крепости тринадцать учащихся ФЗУ при Балтийском заводе после споров о сроках торжества коммунизма во всем мире зверски изнасиловали трех девушек. Суд по данному делу стал показательным; да и то только потому, что одна бедняжка скончалась от телесных повреждений, а у другой потерпевшей отец оказался видным партийным деятелем.

В ходе следствия выяснилось, что один из преступников Федор Соловцов – комсомольский активист, уже давно славился сексуальными победами. Низкорослый парень с изъеденным оспой лицом имел восемь постоянных интимных партнерш в своей комсомольской ячейке, принуждая их к сожительству. Если девушки отказывались содействовать «внедрению революционной пролетарской морали», он тут же находил рычаги воздействия: то обещал исключить из комсомола, то угрожал лишением места в общежитии, то собирался распространить гнусную молву о ее непролетарском происхождении и т. п. И, между прочим, исполнял свои обещания. Ну а в некоторых случаях комсомольский активист просто дарил объекту похоти пару дефицитнейших фильдеперсовых чулок.

Подобное стало нормой поведения в советском обществе; комсомольские и партийные вожди всегда видели в женщинах лишь сексуальный объект. Так было до конца XX века; и в сегодняшнем постсоветском обществе изувеченное внутреннее «я» Женщины не может оправиться от увечья, нанесенного ей коммунистической моралью. Общество, где человеческие нормы поведения и мораль подменяются лозунгами, обречено на длительное разложение. Советский Союз ждала участь трупа, разлагающегося, разлезающегося на части.

На суде над молодыми насильниками, проходившем в Ленинграде, было озвучено, что в комсомольской ячейке ФЗУ открыто существовало «бюро свободной любви». И часто мероприятия революционной молодежи заканчивались разнузданными оргиями, когда парочки совокуплялись на глазах друг у друга. А в тот момент на пляже, – объяснили насильники, – они «страдали от нетерпежки». Рассвирепели же и били гражданок за то, что те проявили «буржуазную несознательность», отказав им по-хорошему. Комсомольцы насиловали жертвы в извращенной форме, совершая групповые половые акты прямо на пляже. Оргия продолжалась несколько часов. Совершив насилие, они жестоко избили жертвы. У одной из потерпевших оказались поврежденными внутренние органы. На крики несчастных наконец прибежал наряд милиции. Солонцов уверенно заявил прибывшим:

– Они не захотели добровольно доставить сексуальное наслаждение комсомольцам! Это их надо арестовывать, а не нас!

Вину подсудимые так и не признали; комсомольский вожак на суде не раз подчеркивал, что видит в своих действиях «здоровую сексуальную революционную мораль». Но так как суд по делу об изнасиловании был превращен в показательный процесс, преступников сурово наказали: Соловцова расстреляли, его подельников посадили на длительные сроки заключения.

Характерным для того времени явился резонанс, вызванный этим делом. Тогда как многие в партийные органы и газеты писали гневные письма, требуя смертной казни для насильников, другие – наоборот, поддерживали преступников, примеряя их опыт на себя. Анонимный автор, обращаясь в редакцию газета «Правда», писал: «Как же нам удовлетворять естественные надобности? Девушки должны были пойти навстречу просьбе товарищей-комсомольцев и снять с них сексуальное напряжение, чтобы они, вдохновленные и довольные, смело шли к новым трудовым победам! Эрос революции должен помогать молодежи строить светлое коммунистическое завтра!» Подобное понимание роли женщины в «новом советском обществе» было навязано большинству молодых людей; в среде молодых рабочих разврат и насилие на долгие годы стали нормой поведения. «Студенты косо смотрят на тех комсомолок, которые отказываются вступить с ними в половые сношения. Они считают их мелкобуржуазными ретроградками, которые не могут освободиться от устаревших предрас судков. У студентов господствует представление, что не только к воздержанию, но и к материнству надо относиться как к буржуазной идеологии», – это цитата из письма студентки, опубликованном в «Правде» (7 мая 1925 г.).

«Эрос революции» тогда широко воспевался в обществе революционными поэтами-бунтарями, такими как В. Маяковский и иже с ним. Новые пролетарские писатели и деятели пролетарского искусства вели дискуссии о теории «крылатого» и «бескрылого» Эроса. А идейным вдохновителем этой заразы «раскрепощения» стала профессиональная большевичка Александра Коллонтай, выступившая в 1923 году со статьей «Дорогу крылатому Эросу!» Полная раскрепощенность нравов вызвала брожение не только в головах, но и в штанах, что привело к возникновению разных течений и теорий, посвященных семейно-половом вопросам. Самой заметной и стала «теория Эроса», имевшая как бы два направления. И хотя между направлениями существовали отличия, однако главная задача «эротистов» заключалась в том, чтоб уверить общество, что в целях достижения полной свободы и скорейшей победы коммунизма необходимо избавиться от всех условностей старого мира: любви, семьи, дома. Для этого следовало полностью обнажить человеческое тело в живописи, на сцене и в кино. «Стыдливость, – это искажение всего нормального и здорового, с ней надо вести борьбу»; «любви нет, а есть лишь «голое размножение», физиологическое явление природы», – таковы основные принципы «эротистов». Советская литература с новым вдохновением, соответствующим времени, создавала образ женщины, приветствующей измены своего партнера (мужа), и которая сама была обязана удовлетворять сексуальный инстинкт мужчины (комсомольца и коммуниста).

Во время начавшихся в середине 20-х годов судебных делах по случаям изнасилования выяснилось множество нелицеприятных фактов. Оказывается, в среде комсомольской молодежи приобрели популярность так называемые «вечёрки», на которых молодые люди «пробовали» девушек. Подобные мероприятия обычно проводились в помещении комитета комсомола, – фабричного ли, заводского и т. д. – куда молодежь была обязана приходить на учебу о классовой борьбе, гегемонии пролетариата, для ознакомления с трудами Маркса, Энгельса, Ленина. После чего комсомольский лидер предоставлял парням право выбирать партнершу среди пришедших на собрание комсомолок. Все знали, что секретарь комсомольской ячейки мог, при желании, покуситься сразу на нескольких понравившихся девушек. «Пробы» проходили то по очереди, то массово, без всякого стеснения перед товарищами. Вместе с тем выявились случаи самоубийства среди комсомолок, однако обвинить в этом комсомольских работников и членов комячеек не смогли (не захотели).

Особое любопытство представляет труд Ивана Солоневича «Тяжкий вопрос о науке»; в котором известный русский публицист, ставший эмигрантом, описывает события тех лет, исходя из своего личного журналистского опыта. Иван Солоневич (1891-1953) является автором книг «Россия в концлагере», «Народная Монархия», «Диктатура импотентов», «Диктатура слоя»; а его статьи можно легко найти в интернете. Однако обратимся к свидетельству Ивана Лукьяновича.

«Осенью, кажется, 1932 года я в качестве репортера попал на Сормовский завод – старый гигант индустрии около Нижнего Новгорода. Репортерское ремесло в СССР – унылое и стандартизированное ремесло. Человек обязан писать о том, что приказано. А если того, чему приказано быть, в природе не существует, обязан выдумать. То, что существует в реальности, никакую редакцию не интересует и интересовать не имеет права. Жизнь обязана укладываться в схему генеральной линии. /Я с блокнотом и фотоаппаратом скучно бродил по гигантской территории Сормовского завода, пока в его парадных воротах не наткнулся на целую серию «черных досок»«досок позора», на которые наносят имена всякого отдельного элемента веселой социалистической стройки. Не «преступного», а только «отсталого»для преступного есть и другие места. На досках красовалось около ста имен. На доски я взглянул только случайно: кому интересны имена опоздавших на работу, не выполнивших нормы, удравших от общественной нагрузки? Но случайный взгляд обнаружил целое «общественное явление»… /Почти в одной и той же редакции, одна за другой, шли записи такого содержания: «Комсомолец Иван Иванов женился, старается возможно больше заработать, бросил общественную работу, исключен из комсомола как мещанский элемент». /Иногда редакция записи говорила чуть-чуть иначе: «Комсомолец Иванов „повышает квалификацию“ но для заработка, а не для социализма». /Словом – на досках было около сотни комсомольцев, из-за женитьбы ушедших из комсомола. /Я направился в комсомольский комитет: в чем тут дело? В комсомольском комитете мне ответили раздраженно и туманно: черт их знает, что с ребятами делается: у попа женятся, пойдите в женотдел, это по ихнему ведомству, женотдел прямо на стенку лезет… /Я пошел в женотдел… Меня как «представителя московской прессы» обступила дюжина комсомольских и партийных активисток. Часть из них относилась к типу партийной самки, который был увековечен соответствующим скульптурным произведением во Дворце труда. Другую я отнес к числу заблудших душ – не вполне невинных жертв социалистического общественного темперамента. Всем им хотелось излить свои наболевшие души. Они и излили: одни жалобно, другие озлобленно. Фактическую сторону дела обе части рисовали, впрочем, одинаково. /Фактическая сторона дела заключалась в том, что заводская молодежь ни с того ни с сего вдруг начала жениться. Это бы еще полбеды. Настоящая беда заключалась в том, что на комсомолках жениться не хотел никто. Им-де, ребятам, нужны жены, а не «орательницы» – в русском языке есть глагол «орать», имеющий случайно лингвистическое родство с термином «оратор». Им нужны хозяйки дома, а не партийные шлюхи – последнее существительное в разных редакциях передавалось по-разному. Они, ребята, вообще хотят иметь семью. Как у людей. Без развода и всяких таких вещей. И поэтому женятся не в ЗАГСе (отдел записи актов гражданского состояния), а у попа: так все-таки вернее. Потом они хотят побольше заработать, учатся, посещают курсы, «повышают квалификацию», но на собрания не ходят, и социалистическая стройка их не интересует никак. /В соответствии с советской идеологией, фразеологией и прочими вещами женские души из сормовского женотдела выражались витиевато и казенно. Слушатель, не убеленный достаточным советским опытом, мог бы и в самом деле предположить, что интересы социалистической стройки стоят у женотдела на самом первом месте. Но, во-первых, партийный комитет никакой угрозы интересам этой стройки не отметил и, во-вторых, сквозь казенные ламентации о планах, собраниях, мещанстве и прочем нет-нет да и прорывались свои собственные, неказенные слова. «А нашим-то девкам – куда деваться, вот так век в комсомолках и ходить?» «Они сволочи, от комсомолок носы воротят, словно мы какие зачумленные». «Им такую подавай, чтобы борщ умела варить, а что она политически безграмотна, так им что?» «В мещанство ударились; чтоб его жену никто и тиснуть не смел»… / Несколько позже председательница женотдела, тип застарелой орлеанской девственницы, говорила мне полуконфиденциальным тоном: «Комсомолки наши ревмя ревут, почитай, ни одна замуж не вышла, конечно, несознательность, а все-таки обидно им… Эти сто, что на черных досках, – это только показательные, только для примеру, у нас весь молодняк такой же. Совсем по старому режиму пошли. Попа мы арестовали – не помогает: в Нижний жениться ездиют. Вы об этом, товарищ Солоневич, уж обязательно напишите…» / Я обещал «написать» – писать обо всем этом нельзя было, конечно, ни слова. На своих спортивных площадках я поговорил с ребятами. Ребята усмехались и зубоскалили: просчитались наши орательницы, кому они нужны! «Я, товарищ Солоневич, скажу вам прямо: я на бабе женюсь, а не на партии… Вот тут один наш дурак на комсомолке женился: дома грязь, пуговицу пришить некому, жену щупают кому не лень, ежели дети пойдут, так это еще не сказано, чьи они». Словом, разговоры носили ярко выраженный мелкобуржуазный характер. И я понял: социалистическая игра в России проиграна. / В семейном вопросе коммунизм сдал свои позиции первым: с вот этакими комсомольцами справиться было нельзя. Да и солдаты были нужны: без семьи – какие солдаты. Так, несколько позже, коммунизм отступил и на церковном фронте: отступил гибко и умно, не отдавая своих основных позиций и используя религию для вооруженной защиты безбожия. Но прорыв на семейном фронте был первым решающим прорывом: комсомолец попер жениться, комсомолец стал строить семью – и тут уж все остальное, быстро или медленно – это другой вопрос, пойдет истинно старорежимными путями: семья, забота, собственность – словом, «старый режим»…».



Но до начала 30-х годов, до времени, когда члены комсомола, досыта натешившись с доступными комсомолками, решили брать в жены обычных девчат, прошло не десятилетие, а – целая эпоха циничного разврата. Закрепленного, между прочим, в первом Уставе этой организации!

Как известно, 29 октября 1918 года в Москве прошёл первый съезд так называемых союзов рабочей и крестьянской молодёжи, на котором было принято решение о создании Российского Коммунистического Союза Молодёжи (РКСМ).

Официальная история последующих лет деятельности комсомола выглядит так:

– В июле 1924 РКСМ было присвоено имя В. И. Ленина, РКСМ стал Российским Ленинским коммунистическим союзом молодёжи (РЛКСМ). В связи с образованием Союза ССР в 1922 г. комсомол в марте 1926 был переименован во Всесоюзный Ленинский коммунистический союз молодёжи (ВЛКСМ).

– Согласно Уставу ВЛКСМ в комсомол принимаются юноши и девушки в возрасте от 14 до 28 лет. В 1918 г. в членах этой организации числились 22.000 человек; в 1920-400.000; в 1933-4,5 млн человек; в 1941-10.400.000 человек; в 1971 – свыше 28 млн молодых людей всех наций и народностей СССР. За 50 лет в комсомоле прошли политическую школу более 100 млн советских людей.

– Главной задачей ВЛКСМ является помогать партии воспитывать юношей и девушек:

1) на великих идеях марксизма-ленинизма (понимай правильно: марксизм-ленинизм осуществился на деле через обучение революционеров и деклассированных элементов, международных отщепенцев и преступников из разных стран в единых международных школах и центрах терроризма на деньги заинтересованных структур, чтобы затем вооруженным путем изменить существующий политический строй сначала в одной из европейских стран; главной целью марксистов-ленинистов была Российская империя, как самое богатое и могущественное государство);

2) на героических традициях революционной борьбы (понимай правильно: эти традиции зиждутся на развязывании гражданской войны и массовых убийствах; за время революции, Гражданской войны и до конца 30-х годов XX в. погибли более 60 млн только русского населения бывшей Российской империи);

3) на примерах самоотверженного труда рабочих, колхозников, интеллигенции (понимай правильно: самоотверженным может быть труд только у тех, кто поставлен в нечеловеческие рамки существования, кто находится в колхозах и совхозах, работает за трудодни и, не имея паспорта, не может изменить условия труда и жизни; кто в массовом порядке отправлен «на исправительные работы» в советские гулаги; кто вынужден выдавать «на гора» во имя спасения положения на бездарно проигранных советскими полководцами полях сражений во время Второй мировой…);

4) вырабатывать и укреплять у молодёжи классовый подход ко всем явлениям общественной жизни, готовить стойких, высокообразованных, любящих труд строителей коммунизма (понимай правильно: классовый подход – это искаженное понимание событий во всех областях человеческой жизни, подаваемое через призму ненависти к «мировой оплётке империализма», к мифическим эксплуататорам и буржуям; что касается «высокообразованных», то советская система обучения по всем (!) параметрам проигрывала разносторонней системе образования, как начального, так и высшего, времён царской России).

Рассказывая о своих славных подвигах и повседневных делах, комсомольские и партийные вожаки навсегда забыли о том, как на самом деле вовлекалась молодежь в свои ряды борцов за светлое будущее. В то время, когда в редких комсомольских рядах насчитывалось не более 20.000 человек на необъятную страну, был принят 1-й Устав РКСМ, где имелся пункт следующего содержания: «Каждая комсомолка обязана отдаться любому комсомольцу по первому требованию, если он регулярно платит членские взносы и занимается общественной работой». Положение действовало до 1929 года, когда была принята вторая редакция этого Устава. Параграф о соитии изъяли. За это время ряды членов изрядно укрепились, ведомые в светлое завтра их идейными вожаками, преданными сыновьями коммунистической партии. Первыми руководителями – председателями, генеральными секретарями Центрального Комитета комсомола в те годы были: с ноября 1918 по октябрь 1919 – коммунист и деятель Коминтерна Оскар Львович Рыбкин (1899–1937); с 1919 по апрель 1922 – коммунист Лазарь Абрамович Шацкин (1902–1937); с 1922 по июль 1924 – коммунист и бывший революционный комиссар Петр Иванович Смородин (1897–1939); с 1924 по май 1928 – коммунист Николай Павлович Чаплин (1902–1938); с 1928 и по апрель 1929 – коммунист, сотрудник Коминтерна Александр Иванович Мильчаков (1903–1973). Последнего на ответственном посту сменит коммунист Александр Васильевич Косарев (1903–1939), прошедший героические традиции революционной борьбы на фронтах Гражданской войны, научившись с 15-и лет хладнокровно убивать своих соотечественников в единичных и массовых расстрелах. Комментарии, как говорят, излишни.

Итак, на заре становления «активный помощник и резерв Коммунистической партии» – комсомол – вписал самую черную страницу в свою славную биографию.

Сразу же после создания РКСМ, для знакомства с новой организацией в столицу были посланы инициаторы с мест. По их возвращении во всех школах, на заводах и фабриках городов проходят митинги по созданию комсомольских ячеек. Губкомы, проводя в жизнь политику новой организации, вовсю выдавали постановления о том, что каждый комсомолец или рабфаковец имеет право реализовать свое половое влечение, а комсомолка или рабфаковка должна его удовлетворить по первому же требованию, – в противном случае она лишалась звания комсомолки и пролетарской студентки.

Но в адрес комсомольских вожаков стали поступать жалобы от сексуально озабоченных товарищей, которым девочки-комсомолки не пожелали отдаться. Нарушительниц правил комсомольской этики и новой коммунистической морали осуждали и карали на шумных комсомольских собраниях. Однако многие комсомолки приводили в ответ слова большевички Александры Коллонтай: «Женщина теперь сама сможет выбирать себе мужчину», и парировали, что если мужчины будут принуждать их к соитию, то они выйдут их комсомола. Однако смелых, готовых дать отпор было не так уж и много.

«Нынешняя мораль нашей молодежи в кратком изложении состоит в следующем, – подводила итог (между прочим, и своего личного весомого вклада в дело морального и психофизиологического разложения русского общества) известная коммунистка Смидович в газете «Правда» (21 марта 1925 г.) – 1. Каждый, даже несовершеннолетний, комсомолец и каждый студент «рабфака» (рабочий факультет) имеет право и обязан удовлетворять свои сексуальные потребности. Это понятие сделалось аксиомой, и воздержание рассматривают как ограниченность, свойственную буржуазному мышлению. 2. Если мужчина вожделеет к юной девушке, будь она студенткой, работницей или даже девушкой школьного возраста, то девушка обязана подчиниться этому вожделению, иначе ее сочтут буржуазной дочкой, недостойной называться истинной коммунисткой…»

В результате, когда все без исключения комсомольцы и коммунисты были уверены, что у них есть права на удовлетворение мужской физиологической потребности, в Стране Советов назрела новая проблема: что делать с детьми, рожденными от свального блуда свободной любви. Дети крылатого Эроса, которых матери не могли прокормить, пополняли детские дома, становились беспризорниками. Зачатые в жутких условиях, – не в процессе любви, а в процессе бездушия и насилия, – никогда не знавшие материнского тепла, они росли и вливались в ряды преступного мира.

«Брачный бойкот комсомолок, а также и комсомольских форм сексуальной жизни был, конечно, симптомом огромного национального значения. Может быть – самым решающим симптомом существования нации. Здоровый, нормальный, общечеловеческий инстинкт с отвращением отбросил всё сексуальное экспериментаторство и вернулся к традиции», – подметил публицист И. Солоневич. Но то, что по сердцу человеку нормальному, было как кость в горле большевику. «Опять Россия стала буржуазной, снова в ней культ семьи», – гневно возмущался Троцкий в 30-е годы, осознавая, что даже давнее убийство царской семьи становилось отчасти бессмысленным, потому как конечная цель в деле уничтожения семьи, как ячейки общества, не достигнута. Ведь на семье держится все – и нравственность, и государство. А убийство семьи помазанников подорвало все устои общества, вызвало чудовищный обвал всех ценностей, вольно попираемых каждым, кто объявлял себя партийцем. Но на это и был расчет. Это за трагедией русских помазанников в обществе последовали «Долой стыд!», «Долой невинность!», «Долой брак!» и: «каждая должна отдаться каждому…».

Утешает только то, что наше поколение появилось на свет уже после экспериментаторства. Но сколькие из поколения наших бабушек и дедушек рождены в этом чудовищном эксперименте, в этом публичном доме революции, и – кто из этих выродков стали нашими с вами близкими родственниками?!


Ольга Грейгъ

Александра Михайловна Коллонтай

Василиса Малыгина

Любовный роман, 1922 год

Василиса – работница, вязальщица. Ей двадцать восьмой год. Худенькая, худосочная, бледная, типичное «дитя города». Волосы после тифа обстрижены и вьются; издали похожа на мальчика, плоскогрудая, в косоворотке и потертом кожаном кушачке. Некрасивая. Только глаза хорошие: карие, ласковые, внимательные. Думающие глаза. Поглядишь в них, и теплее на сердце станет. С такими глазами мимо чужого горя не пройдешь.

Коммунистка. Большевичкой стала с тех пор, как война грянула. Возненавидела войну с первого дня. В мастерской сборы на фронт делают, готовы сверхурочные часы работать для победы России. А Василиса спорит, не соглашается ни с кем. Война кровавое дело. Кому она нужна? Народу от войны одна тягота. Да и солдат жалко, такие молодые… Будто баранов на убой гонят. Когда на улице встречала партию, что в боевом снаряжении на войну шла, Василиса отворачивалась. На смерть, а они горланят, поют!.. Да еще как бойко идут-то, будто на праздник!

Что их заставляет идти? Отказались бы. Не пойдем, мол, умирать да таких же людей, как мы сами, убивать… Тогда и войны бы не было.

Василиса хорошо грамотная была, у отца, наборщика, воспитывалась. Толстого читала и любила его книжечки.

Одна против всех в мастерской «за мир» стояла. Рассчитали бы, да рабочие руки нужны. Мастер косился, а расчета не давал. О ней, о Василисе, на весь квартал слава пошла: против войны стоит. «Толстовка», говорили. Бабы с ней разговаривать перестали: Родины знать не хочет, Россию не почитает. Пропащая!

Дошел слух о ней и до районного организатора, большевика. Познакомился с Василисой. То да се, понял, что «девка – стойкая, знает, чего хочет, такая партии годится». Притянули к организации. Василиса не сразу большевичкой стала. И с комитетчиками спорила. Вопросы задавала. Уходила сердитая. Потом, разобравшись, сама предложила: «Буду с вами работать». И стала она большевичкой.

В революцию уже других организовывала, в совет попала. Нравились ей большевики, и Ленина уважала за то, что против войны напропалую идет.

С меньшевиками и эсерами ловко спорила. Горячая Василиса, напористая, за словом в карман не полезет. Другие женщины-работницы стесняются, а Василиса, когда надо, не задумываясь, слово берет. И всегда «дельно скажет».

Товарищи ее уважали. При Керенском на выборах в Городскую думу кандидаткой выставили. Вязальщицы в мастерской гордятся. Что Василиса ни скажет, то теперь закон. С бабами Василиса ладить умела. Где ладком, где и окриком. Нужды-то все их знала, сама с малолетства на фабрике. И за баб заступалась. Порою товарищи стыдили: «Бросили бы вы своих баб, до них ли сейчас?… Дела поважнее есть!»

Вскипит Василиса, наскочит на товарищей, с секретарем района сцепится, а на своем настоит. Чем «бабьи дела» мельче других? Привыкли все так смотреть, оттого и выходит «отсталость женщин». А без них революции не сделаешь. Баба всё. Что она про себя думает да мужу бубнит, то муж и в жизнь проводит. «Баб завоевать – полдела сделать».

Боевая была Василиса в восемнадцатом году! Знала, чего хочет. Да такая и осталась. Другие за последние годы поопустились, поотстали, по домам поосели. А Василиса все на работе, все «воюет», все что-то «организовывает», добивается, спорит.

Неугомонная Василиса. И откуда силы берет? Щупленькая, ни кровинки в лице. Одни глаза. Ласковые, внимательные, умные.

Кто поглядит в эти глаза, не скоро их забудет.

Письмо принесли Василисе, долгожданное, желанное письмо. От любимого, от мужа-товарища. Месяцами в разлуке. Ничего не поделаешь!.. Гражданская война, а теперь «хозяйственный фронт». Партия всех своих членов мобилизует. Революция не игрушка, от всех своей жертвы требует. Вот и несет она, Василиса, свою жертву революции все без милого, одна живет, все в разлуке с ним. По разным концам России раскиданы… Подруги говорят: «Так оно и лучше, дольше любить будет, не надоешь!» Может, и правы. А только тоскливо без него, так тоскливо бывает, что и слов не найдешь… Правда, времени свободного мало у Василисы, дело за дело цепляется, с утра до поздней ночи на партийной и советской работе. Важной, нужной, интересной. Но как придешь в свою каморку (Василиса ее «светлицей» прозвала, по-деревенскому), так тоска по милому будто холодным дуновением сердце остудит… Сядет Василиса за чай, задумается. И покажется ей, будто никому-то она не нужна. Будто нет у ней товарищей; с кем весь день работала, нет и цели, для чего трудилась, изматывала силы. Надо ли все это? Кому надо? Людям? Разве они ценят? Вот опять дело испортили, переругались, друг на друга жалобы подали… Каждый себе тянет. Не хотят понять, что для коллектива жить следует. Не умеют.

И ее разобидели, нагрубили, попрекнули пайком «ответственного работника»… Пропади он совсем, не нужен ей!.. Товарищи уговорили, потому сил у ней мало стало, головокружение. Сидит, облокотившись о стол, пьет свой чай с леденцом вприкуску, а сама все обиды за день вспоминает. И кажется ей, нет ничего светлого, хорошего в революции. Одни незадачи да склоки, да борьба.

Хоть бы «милой» тут был, поговорила бы, душу отвела… А он бы приласкал, приголубил.

Ну чего, Вася, пригорюнилась?… Такой на людях буян, никого, мол, не боюсь, со всеми в драку лезет, спуску никому не дает, а теперь нате: сидит, нахохлившись, будто воробей под крышей!..

Подхватит на руки (он сильный) да, как ребенка, начнет по комнате носить да убаюкивать. Смеются оба!.. А на сердце от радости даже больно станет… Любит Василиса своего милого, своего мужа-товарища. Красавец он, ласковый, и так ее любит!.. Так любит!..

Вспомнит Василиса милого и еще тоскливее станет. Пусто так в светелке. Одиноко. Вздохнет. Чай приберет и сама себя упрекает: чего еще захотела? Чтобы все тебе радости жизнь припасла? И работа по душе, и уважение товарищей, да еще и любимого иметь под боком на придачу?! Не жирно ли будет, Василиса Дементьевна? Революция не праздник. Каждый свою жертву нести должен. «Все для коллектива… Все для победы революции».

Так думала Василиса зимою. А теперь пришла весна. Солнышко весело так светит, и воробьи под крышей щебечут… Смотрит на них по утрам Василиса, улыбается. Вспомнит, как милый ее «нахохленным воробьем» звал. Весна к жизни зовет. И работать все труднее становится. Малокровие развилось у Василисы, легкие пошаливают. А тут целая «панама» случилась. Организовала Василиса дом-коммуну. Это помимо общепартийных и советских дел; то одно, а дом-коммуна другое, самое разлюбимое. Мысль такая давно засела в голове Василисы, образцовый дом наладить. Чтобы и дух в нем был коммунистический, не просто общежитие, где все сами по себе, все врозь. Никому дела нет до другого… Да еще и пререкания, ссоры, недовольства. Никто для коллектива работать не хочет, а все только требуют. Нет, Василиса другое задумала. Терпеливо, исподволь налаживала дом. Сколько мытарства выдержала! Два раза дом отнимали. С кем только не тягалась Василиса!.. Отстояла. Наладила. Общая кухня. Прачечная. Ясли. Столовая гордость Василисы: занавесы на окнах, герань в горшках. Библиотека вроде комнаты клуба. Вначале все чудесно было. Женщины, жилички, при встречах замусоливали Василису поцелуями: «Золото ты наше! Заступница наша!.. Уж так облегчила ты нас, и слов не найдем!»

А потом пошло… Насчет распорядков спорить стали. Чистоту соблюдать не приучишь… В кухне споры из-за кастрюлек. Прачечную затопили водой, еле откачали. Как неудача, ссора, беспорядок сейчас на Василису недовольство. Будто она здесь хозяйка, будто она недоглядела. Пришлось к штрафам прибегнуть. Обозлились, разобиделись жильцы. Были такие, что съехали.

Дальше – больше. Ссоры, нелады. А тут еще завелась пара такая, супругов-склочников, Федосеевы, все не по ним! Зудят, зудят, сами не знают, чего хотят, а всё не так. И других настраивают. Главное, они первые в дом въехали, вроде тоже как хозяева. Но чего хотят? Чем недовольны? Не понять!.. А Василисе жизнь отравляют, что ни день неприятности.

Устала Василиса. Досадно до слез. Видит, дело разваливаться начинает. А тут новое постановление: всё за наличные – и вода, и электричество. И налоги плати, и повинности неси. Василиса туда, сюда. Ничего не выходит!.. «Новый курс» без дензнаков никуда и не суйся!..

Билась, билась Василиса, хоть бросай любимое дело. Но не таковская она. За что взялась, то из рук не упустит.

Поехала в Москву. День за днем стучалась в разные учреждения, до самых «верхов» добралась! Отстояла дом-коммуну, доклады и отчеты уж очень понравились. Даже субсидию на ремонт получила. А дальше на «хозяйский расчет» перейти придется.

Сияющая вернулась Василиса к себе. А супруги Федосеевы, склочники, с кислым видом встретили. Нахмурились. Злыми глазами на Василису смотрят, будто она им зло какое сделала, что дом-коммуну отстояла.

И начали травлю с другой стороны. Пустили клевету, будто Василиса нечисто книги домовые ведет. Доходец свой имеет. Что пережить пришлось!.. Вспомнить жутко!

Вот когда без милого туго пришлось, вот когда близкий человек, товарищ нужен был ей, Василисе… Вызывала его, писала. Не мог приехать. Дела важные. Назначение получил новое, ответственное. Наладить, возродить торговые дела той самой фирмы, где раньше он «мелкой сошкой», приказчиком служил. Всю зиму бился, трудное дело. Оторваться нельзя. На нем держится.

И пришлось Василисе на своих худеньких плечах одной всю травлю вынести, всю людскую несправедливость до дна испить. Самое больное, обидное от кого несправедливость-то шла? От своих же, от сотоварищей, от рабочих!.. Кабы «буржуи»!.. Спасибо комитету, поддержал. Дело до суда довести не дал, сами разобрались. Ясное дело же, что клевета! Все от злобности да от темноты.

Потом, как выселять стали супругов Федосеевых, оба винились, прощения просили у Василисы, уверяли, что всегда ее «почитали»… Не обрадовалась Василиса победе. Измоталась, замучилась, сил на радость и не хватило… Расхворалась. Потом опять за дело взялась. Но будто что-то в душе погасло. И уже не любит Василиса дома-коммуны больно настрадалась она из-за него. Будто люди опоганили ей любимое детище… Как в детстве, бывало, братишка Колька покажет ей леденец, а как она за ним потянется, Колька лукаво засмеется да и скажет: «А вот возьму да и опоганю твой леденец», да и плюнет на него. «А ну-ка, Василиса, съешь теперь леденец. Вкусный!» Но Василиса, обиженно плача, отворачивается: «Дрянной мальчишка! Озорник! Негодник! Зачем опоганил мой леденец?» Так и с домом-коммуной сейчас. Лучше не глядеть на него. Еще ведет «администрацию», а уже души не вкладывает. Развязаться бы! И к жильцам холодок вырос. Не они ли шли против нее? С Федосеевыми. И за что? За что?…

К людям вообще холоднее стала. Раньше сердце Василисы горячее было. Всех бы в сердце вобрала. Всех жалела, о всех забота была… А теперь одно желание: оставьте в покое!.. Не троньте! Устала.

А весна глядит в окошко в светелку Василисы. Под самой крышей. И вместе с горячим солнышком заглядывает голубое весеннее небо с клубящимися облаками. Белыми, нежными, тающими… Сбоку торчит крыша старого барского особняка, где сейчас «дом матери», а за ним сад. Почки еще только наливаются. Весна запоздала. А все-таки пришла, голубушка.

И на сердце у Василисы сегодня весна. Нахолодалось сердце за зиму. Всё одна да одна. Всё заботы, борьба, неприятности… А сегодня праздник. Воистину праздник! Письмо от милого, от желанного, от Володи. И какое письмо! Давно такого Василиса не получала.

«Не томи меня, Вася, терпению моему конец. Сколько раз обещала приехать, навестить меня. Все-то меня обманываешь и огорчаешь. Буян ты мой неугомонный! Опять со всеми «передралась»? И тут у нас про тебя слухи были, промеж товарищей. Даже, говорят, ты в газеты попала?… Но уже теперь, раз дело твое закончилось победой, приезжай к своему любящему Володьке, который ждет не дождется тебя. Поглядишь, как мы теперь «по-барски» жить станем! У меня своя лошадь и корова, автомобиль всегда к услугам. Прислуга есть, так что тебе по дому хлопот не будет, отдохнешь. Весна у нас в разгаре, яблони цветут. Мы с тобою, Вася, милый буян, еще вместе весною не жили. А ведь жизнь наша должна всегда быть весною.

Кстати, ты мне теперь особенно нужна. У меня здесь неприятности с парткомом. Ко мне придираться стали. Вспомнили, что я де анархистом был… Началось все из-за Савельева, как я тебе уже писал. Ты должна тут это наладить, надоели мне склочники, житья от них нет!.. Придраться-то ко мне трудно. Дела веду хорошо. А все-таки ты сейчас очень мне нужна.

Целую горячо твои карие очи.

Всегда твой Володька».

Сидит Василиса, глядит через окошко на небо, на белые облака, думает. А в глазах улыбка. Хорошее письмо! Любит ее Володя, крепко любит. А уж он-то ей как дорог!.. Лежит письмо на коленях; Василиса гладит его, будто Володину голову. Не видит она голубого неба, крыши, облаков, видит лишь Володю-красавца, с его лукаво смеющимися глазами. Любит его Василиса, так любит, что сердцу больно… И как это она целую зиму без него прожила? Семь месяцев не видала!.. И будто даже мало о нем думала, тосковала. Не до мыслей о нем было, не до тоски по мужу. Сколько за зиму жизнь принесла забот да огорчений!.. Любимое детище, дом-коммуну спасала, с людьми глупыми, непонимающими, темными тяжбу вела. А любовь свою, тоску свою по Володе спрятала на самое дно души. Любовь к нему жила в сердце неизменно. Вспомнит о нем Василиса и почувствует: тут он, Володя, в сердце. И сладко от ноши этой, и будто даже тяжесть какую от любви чувствуешь!.. Должно быть, потому, что вечно о нем забота. Как бы чего с ним не стряслось! Дисциплины нет в нем. Правы товарищи, Василиса это сама знает, что корят его «анархистом». Не любит с постановлениями считаться, все по-своему гнет!.. Зато работать умеет. Другие так не станут. Весь тут, как до дела дойдет.

Потому и врозь жили, чтобы не мешать друг другу. И она любит коли дело, так уже и душу, и мысли – все сюда отдать. А если Володька близко, тянет к нему, работу запускаешь.

«Дело, прежде всего, а потом уже наша любовь, правда, Вася?» – говорил Владимир, и Вася соглашалась. Она сама так чувствовала. То и хорошо, что не просто они муж да жена, а товарищи. Вот и сейчас зовет ее, как товарищ, на помощь, неприятности уладить… Какие такие неприятности? Перечитала письмо Василиса. Затуманилась. Если из-за Савельева – нехорошо. Нечистый этот Савельев, спекулянт. Зачем Володя с ним водится? Директору, каким теперь Володя числится, надо как стеклышко быть и темных людей избегать. Володя доверчив. Савельева пожалел, заступился… Таких людей, что народное добро расхищают, жалеть не приходится. Пусть по делам своим наказания несут. Но у Володи сердце доброе… А другие этого не поймут. Они по-иному «дружбу» Володи с Савельевым растолкуют. Врагов у Володи много, горячий он, на язык узды нет. Как бы не вышло опять как три года тому назад! Как бы «дела» какого против Володи не подняли!.. Трудно ли человека оклеветать? К каждому придраться можно. По себе Василиса теперь знает. Не травили ли ее саму всю зиму? Теперь Володькин черед.

Надо ехать к нему на помощь!.. Надо поддержать его, пристыдить товарищей тамошних. Чего раздумывать? Чего ждать? Собралась – да и в дорогу.

А дом?… Эх! Все одно! Теперь уж не спасешь!.. Развал идет. Выходит, что хоть будто победа за ней, за Василисой, а на деле победа-то за супругами Федосеевыми. Не спасешь!..

Вздохнула Василиса. Подошла близко к окошку. Во двор заглянула. Будто с домом прощалась. Постояла. Строгая такая. Печальная.

И вдруг подумала: «Скоро увижу Володю!..» И щеки кровью залило, и от счастья на сердце даже больно стало. Милый! Желанный! Еду, еду к тебе!.. Володька мой!..

Едет Василиса в вагоне. Второй день едет, а еще целые сутки впереди.

Едет необычно, с удобствами, как буржуйка. Владимир деньги на дорогу выслал (теперь все за плату), наказал спальный билет купить. Да еще прислал кусок материи, чтобы костюм себе сшила. Жена директора должна быть «прилично одета». Смеялась Василиса, когда товарищ от Владимира Ивановича, от директора, явился с деньгами да с отрезом материи. Разложил материю. Расхваливает качество, будто иранский приказчик!.. Хохочет Вася, поддразнивает товарища. А он будто обиделся. Не думал он шутить, «товар действительно первосортный». Притихла Вася, не понимает она «новых товарищей», хозяйственников, но шутить перестала.

Ушел товарищ. Вася долго материю в руках вертела. Не привыкла она о нарядах думать. Но раз уж Володя хочет, чтобы жена его в грязь лицом не ударила, пусть так! Сошьет себе «костюм», модный, как все носят.

Пошла к приятельнице, швее. Рассказала дело, так и так: «Сшей, Груша, помоднее, как все носят».

Груша журналы достала, какие ей еще осенью из Москвы товарищ привез. По ним всю зиму мастерила. Нравилось. Хвалили.

– Ну и отлично. Выбери сама, Груша. Я выбирать не умею. Мне лишь бы чисто да не рвано было. А фасонов я не понимаю.

Груша долго листала потрепанный журнал, мусоля страницы. Наконец выбрала.

– Вот!.. Это тебе будет хорошо: ты тощая. Тебе надо, чтобы фигуру погуще сделать. Это тебе как раз… Бока будут пошире, да и на груди сборки, все не такая плоская будешь… Уж я сделаю так, что мужу понравишься.

– Ну вот и отлично.

О цене поторговались. Расцеловались. И ушла Василиса довольная. Хорошо, что на свете швеи есть, сама ни за что платья себе не придумала бы! Володечка, тот насчет «дамских юбок» знаток! Еще бы, в Америке в магазинах дамских мод служил. Ну и насмотрелся. Он в этом деле «спец». Теперь эти знания тоже нужны. «Красным купцам» надо толк знать и в дамских тряпках, тоже «товар»!

Сидит Василиса около окошка в купе спального вагона. Одна. Спутница, нэпманша, шумная, шуршащая шелками, вся надушенная, в серьгах, к соседям ушла. Громко смеется там с кавалерами. А от Василисы сторонится, брезгливо так губы поджимает: «Простите, душенька, вы на мой плед сели… Сомнете весь». Или: «Ушли бы вы, душенька, в коридор, пока я на ночь туалет свой сделаю». Точно она, раздушенная, нэпманша, хозяйка купе, а Василису так, из милости пустили… Василисе неприятно, что нэпманша ее «душенькой» зовет. Но ввязываться в ссору не хочет. Ну ее ко всем!..

Вечереет. На весенних полях стелются серо-синие тени. Красный шар, солнышко низко повисло над лилово-черной полоской далекого леса. Взметнулись грачи, кружатся. Тянутся и рвутся столбами на части телеграфные проволоки…

И вместе с вечерними сумерками вползает в сердце Василисы безотчетная тревога, тоска… Не грусть, а именно тоска. О чем? Откуда? Зачем?

Василиса сама не знает. Так светло было все эти дни на сердце, празднично. Собиралась в дорогу.

Спешно сдавала дела. И всем вдруг стало жалко, что она уезжает. Может, и не вернется.

Пришла Федосеиха. Обняла Василису да и расплакалась. Виниться стала. Неловко Василисе. В душе нет у Василисы злобы к Федосеихе, только не уважает она ни ее, ни всех таких, как она… На вокзал пришли товарищи провожать Василису; заседание в жилотделе отменили (вечером поезд отходил). Из совета, из парткома… Детишки из дома-коммуны ей цветы поднесли, сами из бумаги сделали…

И поняла Василиса, что не напрасно силы свои, здоровье растратила. Семя посеяно… Кое-что да взойдет…

Слезы подступили, как поезд тронулся. Шапками машут… Милыми такими все кажутся. Расставаться жалко…

Но едва скрылся город, и навстречу весело, будто вперегонки убегая от поезда, замелькали перелески и дачные поселки, забыла Василиса дом-коммуну, забыла радости и горе, чем жила всю зиму, и побежала мысль вперед, обгоняя поезд. К нему, к желанному, милому, к мужу-товарищу… Скорее, поезд, скорее!.. Не жалей пара!.. Ведь везешь ты горячее, истосковавшееся женское сердце! Везешь в подарок любимому Васины карие глаза, Васину крепко любящую, чуткую душу…

Что же сейчас пригорюнилась Василиса? Откуда тоска к сердцу подкатила? Будто клещами холодными сердце сжато, и в горле склубились безотчетные слезы. О чем тоска? О чем?

Может, о том, что вот ушла полоса жизни вместе с домом-коммуной, ушла в прошлое, невозвратное, вот как уходят эти полосы, что весенней нежной янтарью подернуты… Уходят полосы одна за другой, и не увидит их больше Василиса никогда, никогда…

Всплакнула. Незаметно. Тихо. Слезы утерла, и сразу легче стало. Будто холодный ком тоски, что к сердцу подступил, со слезами на новую юбку костюма вылился…

Зажгли в вагоне огонь. Завесили окна. И стало вдруг уютно и не одиноко.

Ясно так, не умом, сердцем поняла Василиса: две ночи еще, а там и Володю увидит. Увидит, обнимет… Ожил голос его в памяти. Жаркие губы, крепкие руки.

Сладкой дрожью пробежала истома по телу, и уже смеются глаза… Кабы не нэпманша, что перед зеркалом вертится, запела бы Василиса от радости. Звонко. Так птицы поют по весне.

Ушла нэпманша, громко дверью хлопнула. Глупая!.. Закрыла Василиса глаза и думает о Владимире, о милом своем.

Думает, будто страница за страницей вся любовь их вспоминается. Пятый год любятся. Шутка ли! Пятый год!.. А будто вчера встретились… А то наоборот кажется: разве было время, когда не было в сердце Володи? Близкого, нежного?

Удобнее уселась в угол дивана. Ноги под себя подобрала. И глаза закрыла. Мягко качает вагон. Убаюкивает. А мысли бегут, бегут…

Вспоминается. Как это было? Как встретились в первый раз?

На митинге. Незадолго до октябрьских дней. Жаркое время было! Большевиков горсточка. А зато как работали!.. Меньшевики царили, крикуны-эсеры… Гнали, почти что били большевиков, «немецких шпионов», «продавцов родины», а что ни день больше, больше становится группа. Сами хорошенько не знали, что дальше будет, а понимали одно: надо добиться мира и из Советов выгнать всех «патриотов-предателей». Это было ясно. И боролись. Напористо. Горячо. С верой. Без уступок. В глазах у всех решимость, без слов: хоть погибнуть, а не уступить!.. О себе никто не думал. Да и был ли тогда человек?

Вспоминает Василиса и все видит не себя, а группу. О ней тогда и в газетах писали, эсеровских, меньшевистских. Небылицы клепали, врали, шипели… Пускай, на здоровье, шипят! Будто так и следует.

И читать-то не читали всего, что писали. Верили: правда за группой, за большевиками.

– Ты бы хоть мать свою пожалела!.. Всю семью срамишь… С большевиками связалась… Родину продаете! – плакалась старуха.

Чтобы дома упреков не слышать, переехала Василиса к подруге. Не жаль ей слез матери. Чужие ей стали родные. Одно только и есть на уме: добиться победы большевиков. Будто сила какая толкала. Не остановишься! Хоть в пропасть толкнет, все равно пойдешь, все равно будешь спорить, добиваться, бороться…

Все жарче схватки. Все накаленнее воздух… Гроза неизбежна. Из Питера вести решение съездов, речи Троцкого, воззвания Петроградского совета…

Вот тогда-то они и встретились. Многолюдный был митинг. Зал набит доверху. Стоят на подоконниках, в проходах сидят на полу. Дышать трудно… О чем был митинг? Не помнит Василиса… А вот президиум ясно видит и сейчас: председателем в первый раз избран большевик, членами тоже все большевики, левые эсеры… Среди них один анархист, известный в городе под кличкой Американец, из кооператива. Владимир.

В первый раз она его тогда увидала. А слышала о нем много. Одни им восхищались, говорили: «Вот это человек! Умеет заставить себя слушать». Другие его порицали: «Бахвал, но за ним стояли кооператоры-булочники и группа торгово-служащих». С ними приходилось считаться. Большевики радовались, когда он «крыл» меньшевиков, и злились на него, когда Владимир шел против группы. Чего же он хочет?!

Секретарь группы его не любил. «Путаная голова, от таких друзей лучше подальше». А Степан Алексеевич, самый почитаемый из большевиков города, посмеивался в седую бороду и говорил улыбаясь: «Погодите, не торопитесь, из него еще славный большевик выработается. Боевой парень! Дайте американской неразберихе из него поулетучиться».

Василиса о нем слышать слышала, но мимо ушей пропускала. Мало ли сейчас людей на виду стало, о которых раньше никто не слыхал? Не до них! На митинг пришла с опозданием. Запыхавшаяся. Говорила на кирпичном. Всюду митинги, такое время было. А она тогда в ораторах состояла. Ее слушали, любили. Нравилось, что женщина говорит, работница. А деловито, и слов зря не тратит. Такая уж манера у Василисы сложилась: кратко, да ясно. Нарасхват звали!

Пришла на митинг. Прямо на трибуну. Заранее записана в числе ораторов. Товарищ Юрочкин (теперь уж нет его, убит на фронте) за рукав ее дернул:

– Наша победа, большевики в президиум прошли… Два левых эсера и Американец… Этот-то почти что большевик. Сейчас говорить будет.

Посмотрела на Американца Василиса и почему-то удивилась. Вот так анархист! Она бы его за барина приняла. Крахмальный воротничок, галстук, волосы гладко в пробор расчесаны… Красивый. Ресницы как лучи… Как раз его черед говорить. Вышел. Откашлялся, руку ко рту приложил… «По-барски», – определила Василиса и чему-то усмехнулась.

Голос у него был красивый, вкрадчивый, и говорил он долго, много смешил публику. И Вася смеялась… Молодец анархист! Аплодирует ему Вася. А он, к столу президиума возвращаясь, нечаянно толкнул Васю. Обернулся и извинился. А Вася покраснела. И оттого, что покраснела, еще больше застыдилась и еще краснее стала… Досадно! Но «анархист» не заметил. Сел за стол, небрежно так облокотился на спинку стула и закуривать стал.

Председатель к нему нагнулся. На папироску показывает мол, тут курить неудобно. А Владимир плечами пожал и продолжает курить. Хочу, мол, и буду, мне ваши запреты не закон… Затянулся раза два, увидал, что председатель занялся другим, папироску бросил.

Вася все запомнила. Потом Владимира дразнила. А он ее тогда не приметил еще. Заметил, лишь когда черед ее настал, говорить начала.

Говорила она в тот вечер хорошо. И хоть спиной к нему стояла, а чувствовала, что Американец на нее глядит. Нарочно большевиков выхваливала против меньшевиков, эсеров и анархистов, хотя тогда сама хорошенько не знала, кто такие анархисты. Задеть хотелось Американца, уж очень он из себя барина корчит…

Вспомнила Вася, как посреди речи коса на плечо сползла. Тогда коса у ней была хорошая, вокруг головы обвивала. Заговорилась, загорячилась, шпильки-то и повысыпались… Неловко ей, коса мешает, назад отбросила…

Не знала, что косою-то и приворожила к себе Владимира.

– Пока слушал твою речь не видел я тебя… А как коса твоя на плечо упала, понял я, что не оратор ты, а Вася-буян… Женщина!.. Да такая потешная, растерялась, а храбрится… Ручонками машет, анархистов ругает, а коса-то расплелась, и кудрявые змейки по спине рассыпались. Будто золотые нитки… Тут уж я решил – познакомлюсь с тобой, Васюк…

Это потом Владимир рассказывал, уже когда полюбились. А на митинге она этого не знала. Кончила говорить – и скорее косу заплетать. Юрочкин шпильки подобрал.

– Спасибо, товарищ.

Неловко так, все видят. Боится на Американца взглянуть, верно, заметил, осудил. И досадно ей чего-то, и сердится она на него. А что ей Американец?

Кончился митинг, только расходиться стали, Американец стоит:

– Позвольте представиться…

Назвал себя, от кого представительствует. Руку пожал. И речь Васи похвалил. А Вася опять покраснела. Заговорили, заспорили. Она за большевиков, он за анархистов. Гурьбою вышли на улицу. Дождик, ветер.

От кооператива пролетка ждала. Анархист предложил Василису домой подвезти. Согласилась. Сели. Темно под спущенным верхом пролетки. Близко сидят, пролетка узкая. Трусит лошадь, по лужам шлепает копытами…

И уже не спорят Василиса и Владимир. Затихли. Замолчали. Обоим серьезно так на душе и радостно… Но не знали они, что тогда-то любовь их зародилась.

О пустяках говорят, о дожде, о том, что завтра опять митинг, на мыловаренном, днем собрание кооператива, а на душе светло так, празднично…

Подъехали к Васиному дому. Попрощались. И обоим жалко стало, что так скоро доехали. Но оба промолчали.

– А вы ноги не промочили? – спросил Владимир заботливо.

– Я? – Вася удивилась и чему-то обрадовалась. Первый раз в жизни кто-то о ней подумал, позаботился… И засмеялась Василиса, блеснув ровными, белыми зубами… А Владимиру тут же захотелось загрести ее в объятия и поцеловать эти белые, влажные, ровные зубы…

Калитка щелкнула; сторож впускал Васю в дом.

– До завтра, в кооперативе не забудьте! Собрание начнется в два ровно. У нас по-американски.

Снял Владимир свою мягкую шляпу и провожает Васю низким поклоном. А Вася в калитке обернулась, медлит… Будто ждет чего-то.

Захлопнулась калитка. Вася одна в темном дворике. И сразу праздника не стало… Беспокойно, тоскливо так сжалось сердце. Чего-то жаль. Чего-то досадно…

И кажется Вася себе такой маленькой, такой никому не нужной…

Сидит Вася в вагоне, под голову шерстяной платок подложила, вроде подушки. Не дремлет, а будто сны видит… Прошлое. Любовь свою. Как в кинематографе: лента за лентой, картина за картиной. Радость и горе, все это пережито с Владимиром, с Володькой… Хорошо вспоминать! И боль прежняя в памяти только приятна. Тогда больно было, а теперь зато хорошо!.. Еще удобнее уселась. Вагон покачивает. Баюкает. Хорошо!

Видит Василиса собрание кооператива. Шумное, горланистое, беспокойное. Булочники – народ неугомонный, напористый, неподатливый. Председателем Владимир. Он один в вожжах их держать умеет. С трудом, а держит. На лбу жилы от натуги вздулись, а на своем настоял. Не видит он, что Вася пришла, сидит она скромненько у стенки, наблюдает.

Провели резолюцию недоверия Временному правительству, а кооператив в руки рабочих забрать. И тут же правление свое выбрали – пайщиков, членов Городской думы, буржуев вычеркнуть и взносы их аннулировать. Отныне кооператив не «городской», а пекарей и приказчиков в кооперативе.

Но меньшевики тоже не дремали. Послали своих человечков оповестить кого следует.

Уже собрание расходиться собралось, только правление заседать оставалось. Вдруг в дверях, извольте радоваться! Комиссар-меньшевик, главная власть в городе, ставленник Керенского. А за ним лидеры меньшевиков и эсеров. Увидал их Владимир, и заиграл лукавый огонек в глазах.

– Товарищи! Собрание объявляю распущенным. Остается заседать правление кооператива революционных пекарей. Завтра общее собрание, чтобы дела обсудить… А теперь по домам. – Спокойно и твердо звучит голос Владимира. Публика шумно встает.

– Постойте! Постойте, товарищ! – несется раздосадованный голос комиссара. Прошу не распускать собрание…

– Господин комиссар, вы опоздали. Собрание уже распущено. А если желаете познакомиться с нашими резолюциями – пожалуйте, вот они! Мы собрались к вам делегацию послать для переговоров… А тут вы сами явились. Это еще лучше. Так и следует по-революционному, пора приучить, что не организации к правительственным чиновникам с донесениями бегают, а чиновники сами за справками в рабочие организации ходят.

Стоит Владимир, бумаги собирает, а глаза из-под лучистых ресниц бесенком играют, смеются…

– Правильно! Правильно! – раскатывается по зале.

Многие смеются. Пробует комиссар протестовать. К Владимиру вплотную подошел, волнуется, надрывается. А Владимир стоит себе невозмутимый такой, только глаза смеются, и голос его громкий да четкий. На весь зал слова его, ответы комиссару, разносит. Публика хохочет. Аплодирует Владимиру. Очень понравилось, что Владимир комиссара пригласил на вечеринку, справить переход кооператива от буржуев к пекарям.

Молодец Американец! За словом в карман не полезет!..

Так ни с чем ушел комиссар. Грозил «силу применить»…

– Попробуйте! – сверкнув глазами, бросил Владимир, и зал подхватил: «Попробуйте-ка! Попробуйте!»

Грозно стало в зале. Комиссар с меньшевиками через боковую дверь улизнули.

А в зале долго гул стоял. Заседание правления отложили до вечера. Перекусить надо раньше. Истомился народ. С утра заседали. Двинулась и Вася к выходу с народом. А перед глазами стоит Владимир.

Невозмутимый, со смешком в глазах… И такой непохожий на всех в своем чистеньком синем пиджаке. Но уже не кажется он «барином». Сегодня она почувствовала: свой. Чем не большевик? И смелый. Такой ни перед чем не остановится. Нужно, так и под пули пойдет, ничего, что крахмальный воротник носит… И вдруг родилась у Васи не мысль, а желание: доверчиво вложить свою руку в большую руку Владимира. Вот бы с кем она в жизни пошла. Рядом. Радостно, доверчиво… Но что она значит для такого, как Владимир?… Сравнила себя Вася с Владимиром и вздохнула. Красивый, много видел, в Америке был… А она?… Дурнуша, малознайка, ничего, кроме своей губернии, не видала… Станет он на нее внимание обращать!.. Вот и сегодня не заметил…

Но не успела Вася додумать, как слышит возле себя Владимира голос:

– Мое почтение, товарищ Василиса. Ловко мы господина комиссара в пот вогнали?… Чтобы не повадно было!.. Больше сюда не явится. Будьте покойны! И резолюции наши мы им только для сведения пошлем.

Оживленный такой Владимир, весь делом горит. И Васю заразил. Разговорились. Смеются оба. Довольны. Если бы Владимира товарищи не оттащили, долго бы еще в сенях стояли, все о комиссаре да о резолюциях говорили.

– Ну, делать нечего, идти надо… Не могу больше с вами быть, товарищ Василиса. – И в голосе его слышит Вася сожаление.

Радостно дрогнуло сердце, и подняла она на него свои карие глаза, ласковые, внимательные… В них душа Васи светилась. Посмотрел в них Владимир. Затих, точно сам в них потонул.

– Товарищ Владимир! Чего застряли! Не задерживайте людей, дела-то по горло.

– Иду.

Пожал наскоро руку Васе и ушел.

А Вася пошла по городу, сама не знает куда… Улиц не видит, людей не видит… Только Владимира. Такого еще с Васей не было.

Вечер. Зимний. Морозный. Ясный. На небе звезды горят. Много их. А снег чистый, белый, новый. Улицы замел, на крышах, на заборах залег, деревья разубрал хлопьями пушистыми…

Идут с заседания Совета Василиса и Владимир. Октябрь позади. Теперь уже власть в руках Совета. Меньшевиков и правых эсеров повыперли. Остались одни «интернационалисты». Всем руководит группа. Влияние большевиков растет. Рабочие все с большевиками. Только одни буржуи против, да еще попы и офицеры. С ними Совет борьбу ведет. Еще не налажена жизнь, еще не улеглись революционные волны. В городе патрули Красной гвардии… Бывают и перестрелки. Но будто самое трудное позади…

Вспоминают Василиса и Владимир дни, когда «власть брали». Пекари Владимира тогда положение спасли. Решительные ребята! Владимир ими гордится. От них и в Совет прошел. Идут рядом Василиса и Владимир, на улицах тихо. Патрули Красной гвардии пароль спрашивают. И на Владимире красная повязка на руке, а на голове папаха, тоже в гвардию рабочую записался. Под пулями побывал. Вот и рукав прострелен у плеча… Васе показывает. Хоть и видались часто это время, а говорить не пришлось, все некогда.

Зато сегодня вышли вместе, не сговорившись. И сразу на душе праздник. Хочется много-много друг другу рассказать, будто старые друзья встретились, обо всем наговориться… А то вдруг оба замолчат. И будто тогда-то еще лучше… Радостнее, ближе. Васин дом прошли. Не заметили. Вот уж и околицы пригорода, сейчас огороды начнутся… Куда забрели! Остановились. Подивились. Засмеялись. Постояли, на небо поглядели. Звезды горят, переливаются. Хорошо! Легко так на душе. Молодо. Бодро.

– У нас в деревне часов не было, так мы по звездам время узнавали… Отец особенно хорошо звезды знал. Точка в точку время скажет.

Владимир рассказывает про свое детство. Семья большая, хозяйство крестьянское, бедное. Всего недохват. Учиться Володя хотел. А школа далеко. Сговорился сам с поповой дочкой, гусей у них пас, зато она его грамоте учила.

Вспоминает Владимир деревню, поля родные, перелески… И стал он весь вдруг нежный да грустный.

«Ишь какой он!..» – подивилась Вася. И стал он ей с этой минуты еще милее.

На Америку перескочил. Рассказывает, как туда подростком уехал, сам дорогу себе пробить решил. На транспортном судне два года проплавал. Потом в порту работал. В забастовке участвовал. Волчий билет дали. В другой штат уехать пришлось. Голодал. Пробавлялся работой, какая попадется. Уборщиком в большой нарядной гостинице был… Каких там богачей видел!.. И женщин!.. В тюлях, шелках, брильянтах… Швейцаром в модном магазине служил. Платили хорошо. Костюм с галунами. Ценили за рост и фигуру. Надоело. Уж очень кипело сердце злобой на всех этих богачей-покупателей!.. Пробовал шоферство брать. С богатым коммерсантом хлопка ездил по Америке, возил его в богатом автомобиле за сотни верст… И шоферство надоело. Тоже кабала!.. Через коммерсанта в хлопковое дело вошел, приказчиком стал… И курсы посещать начал, на счетовода… А тут революция! Все бросил, в Россию полетел. В организации еще в Америке состоял. В тюрьме побывал за столкновение с полицией. Коммерсант за него заступился. Ценил его как шофера. Знал, что анархист, а уважал. И руку ему подавал. Америка не то, что Россия!..

Любит по-своему Америку Владимир.

Ходили, ходили по улицам. Вася слушает, а Владимира не остановишь! Будто всю жизнь свою сразу Васе поведать хочет… Опять к калитке подошли, где Вася живет.

– А нельзя ли к вам зайти, чайку выпить, товарищ Василиса? – спрашивает Владимир. В горле пересохло… Да и спать неохота еще.

Подумала Вася. Подруга-то, наверно, уже легла.

– Ничего, разбудим! Втроем напьемся, веселее еще будет.

А и в самом деле. Почему не пригласить Американца? Самой жаль с ним расставаться. Такими друзьями стали…

Вошли. Самовар поставили. Владимир помогает.

– Дамам всегда помогать следует. У нас так в Америке принято…

Сидят за чаем. Шутят. Дразнят подругу, что с постели подняли и глазами со сна моргает.

Хорошо на душе у Василисы. Весело.

А Владимир опять об Америке рассказывает. Про тех женщин, красавиц, в шелковых чулочках, что в модный магазин в автомобиле приезжали, когда он в галунах и треуголке с пером у дверей за швейцара стоял. Одна ему записку сунула, свидание назначила… Не пошел! Он «баб» не любит. Возня!.. Другая – розу подарила…

Слушает Вася рассказы Владимира о красавицах-американках в шелковых чулочках, и кажется ей, что сама она становится все меньше, все некрасивее…

Потухла радость на сердце. И нахмурилась Василиса.

– Вы что же, в таких красавиц влюблены были? – Голос у Василисы глухой. Разозлилась на себя: зачем сорвалось?

Поглядел на нее Владимир. Внимательно. Ласково. И головой покачал:

– Свое сердце и любовь свою, Василиса Дементьевна, я всю жизнь берег. Только чистой девушке его отдам. А эти дамы что? Развратницы. Хуже проституток.

И опять радость подкатила к сердцу и застыла, не разлившись.

Для чистой девушки берег сердце?… Но ведь она-то, Вася, не «чистая» больше?… Крутила любовь с Петей Разгуловым, из машинного отделения, пока на фронт не ушел… Потом был партийный организатор, женихом его считала… Тоже уехал. Писать перестал. И забыла о нем.

Как же быть теперь?… Только «чистой девушке»!..

Глядит Вася на Владимира. Слушает и не слышит. Такая мука на сердце!.. А Владимир решил, что надоел он своими рассказами.

Оборвал, встал. Спешно так прощается. Холодно.

У Васи слезы к горлу подступили… Так и кинулась бы на шею ему!.. Но разве ему нужна она? Красавиц каких видел!.. А сердце свое «чистой девушке» бережет…

Проплакала Вася всю ночь. Решила Американца избегать, не встречаться. Что она ему?

Он бережет сердце свое для «чистой девушки»…

Вася решила Американца избегать, а жизнь решила теснее их свести.

Приходит Василиса в комитет, а там спор идет: назначить надо нового коменданта города. Одни Владимира предлагают. Другие и слышать не хотят… Особенно секретарь парткома уперся! Ни за что! И без того уже весь город об американце кричит. Разъезжает, словно губернатор, на своей пролетке от кооператива, папаху заломив. Обывателей в страх вгоняет!.. А сам дисциплины не признает. Опять на него жалобы: декретов в кооперативе не соблюдает.

Вася за Владимира заступилась. Обидно ей, что так про него говорят, анархистом зовут. Недоверие такое глупое! Лучше большевиков работает. Степан Алексеевич тоже за Владимира стоит. Голосуют.

Семь голосов против Владимира, шесть за. Ну, что поделаешь! Немного и сам Владимир виноват, хорохорится больно.

А Владимиру досадно. За что не доверяют? Он и сердцем, и душою за революцию. Узнал о решении комитета. Обозлился. Нарочно большевиков ругает:

– Государственники! Централисты! Полицейский режим вводить хотят!

На Америку ссылается, где надо и где не надо, свой «IWW» тычет… Комитет волнуется. Требует, чтобы Владимир «подчинялся директивам»…

Что ни день – склока острее. Мучается Вася. За Владимира заступается, до хрипоты спорит.

Дело до Совета дошло. Опять кооператив приказа не выполнил.

А Владимир все одно долбит: – Не признаю полицейских мер! Каждое учреждение само себе хозяин. Дисциплина? Плевать я хочу на вашу дисциплину… Не для того мы революцию делали, кровь проливали, буржуев выгоняли, чтобы в новую петлю лезть… Командиры какие нашлись!.. Мы и сами командовать умеем.

Спорили, кричали… – Не подчинитесь, мы вас из Совета исключим, – пригрозил председатель.

– Попробуйте только! – сверкнул глазами Владимир. – Всех своих молодцов пекарей из милиции отзову!.. Кто вас тогда защищать будет? Живо под пяту буржуев попадете. Туда и дорога вашему Совету! Не Совет, а участок!..

Сжалось сердце у Василисы. Ах, зачем это сказал!.. Теперь нападут. И не ошиблась Вася. Взволновалось собрание. Как? Совет оскорблять?… Стоит Владимир бледный. Защищается. А кругом гудят, напирают…

– Исключить! Арестовать! Вышвырнуть негодяя!..

Спасибо Степану Алексеевичу, выручил. Предложил Владимиру удалиться в соседнюю комнату. Ушел Владимир. И Вася за ним. Досадно ей, зачем «глупость сморозил»? Да и на Совет сердце берет: можно ли по словам человека судить? По делам судят. Всякий знает, как Владимир за Советы стоит: не он, так, пожалуй бы, тогда, в октябре, и не отстояли бы большевиков… Это он офицеров обезоружил, это он заставил городского голову бежать из города, а непокорных вывел на улицу: нате, снег разгребайте!..

За что же его из Совета исключать? За горячее слово?

Волнуется Вася, идет в комнату, что позади президиума помещается. Сидит Владимир у стола, голову рукой подпер. Хмурый. Глаза свои лучистые на нее поднял, а в них мука, тоска и обида. Такой показался он ей вдруг малый да беспомощный, будто обиженный ребенок.

И нежной жалостью затопилось сердце Василисы. Ничего бы не пожалела, только бы не страдал ее милый!

– Напугались наши государственники? – начал Владимир хорохористо. – Струсили моей угрозы? Еще не так… И оборвался.

Глядит на него Вася тепло так, в глазах упрек.

– Не правы вы, Владимир Иванович… Сами себе вредите!.. Ну зачем вы это сказали? Вышло, что вы против Совета пойдете…

– И пойду, если Совет заместо участка станет! – еще упрямится Владимир.

– Сами не думаете. – Близко подошла к нему Вася. И, будто старшая, на него глядит: ласково, а серьезно.

Владимир в глаза ей смотрит. Молчит.

– Признавайтесь сами, погорячились!.. – Опустил голову Владимир.

– Сорвалось… Обозлили.

И снова глядит в глаза Васе, будто мальчик, что матери винится.

– Теперь уж не поправишь… Все пропало! – махнул рукой.

Подошла Вася к нему вплотную. Сердце от боли-нежности разрывается. Такой он ей сейчас родной стал. Положила руку на голову его, гладит.

– Полно, Владимир Иванович!.. Чего духом падаете?… А еще анархист!.. Не годится это, Владимир!.. Надо в себя верить. Не даваться людям в обиду.

Стоит Вася над Владимиром, голову его, как маленького, гладит, а он головой к сердцу ее прижался, доверчиво так, будто опоры у ней ищет… Такой большой, а чисто ребенок разобиделся!..

– Тяжело мне… Много жизнь била. Думал, революция, товарищи… Все теперь по-иному будет.

– И будет!.. Только по-хорошему надо, по-товарищески.

– Нет уж, теперь не будет по-хорошему!.. Не умею я с людьми ладить.

– Сумеете! Я верю!..

И подняла Вася голову Владимиру, смотрит в глаза его, точно всю веру свою вложить в свой взгляд хочет… А в глазах Владимира тревога и тоска… Нагнулась Вася и нежно так поцеловала волосы Владимира.

– Надо дело это уладить… Придется тебе повиниться… Сказать, что погорячился… Не так тебя поняли…

– Хорошо, – покорно согласился Владимир, а сам в глаза ей глядит, точно опоры ищет. И вдруг сгреб ее всю в свои объятия, к сердцу прижал так, что больно ей стало… Губами жаркими забрал Васины губы…

Взбежала Вася на эстраду, к президиуму. Прямо к Степану Алексеевичу. Так и так. Надо Владимира Ивановича выручить.

Уладили инцидент.

Но враждебность к Владимиру осталась. Образовалось два лагеря в Совете. Светлые, дружные дни миновали…

Не хочется Васе думать дальше. А мысли бегут. Не остановишь!

Как же сошлись они? Это было вскоре после того инцидента в Совете. Владимир провожал ее домой. Теперь уже они всегда вместе уходили. Друг друга искали. И, как одни оставались, на «ты» были.

Подруги дома не оказалось. И сразу Владимир Васю на руки подхватил, целовать стал… Горячо, горячо. И сейчас Вася помнит его поцелуи. Но она из рук его выбилась. Отстранилась и в глаза ему глядит:

– Володя!.. Ты не целуй меня… Я не хочу обмана… Он не понял ее, удивился:

– Обмана? Ты думаешь, что я тебя хочу обмануть? Разве ты не видишь, что я полюбил тебя с первой встречи?…

– Не то! Не то, Володя!.. Тебе-то я верю. А вот я… Постой! Не целуй меня! Ты хочешь отдать свое сердце «чистой девушке»?… Я не девушка, Володя, у меня были женихи…

Говорит, а сама вся дрожит… Вот-вот рассыплется все ее счастье.

– Мне дела нет до твоих женихов! – перебивает Владимир. – Ты моя!.. Чище тебя, Вася, нет в мире человека… Ты душою чиста.

И прижал к сердцу так крепко, так горячо… – Ты же любишь меня, Вася? Правда, любишь?… Ты же моя!.. Моя!.. И больше ничья. А о женихах своих – слышишь? – никогда больше не смей вспоминать. И мне не говори… Не хочу знать! Не хочу!.. Ты моя, и все тут!..

Так началась их брачная жизнь.

Темно в купе. Улеглась нэпманша, продушив вагон цветочным одеколоном. Смирно на верхней койке лежит и Василиса. Заснуть бы… Нет, не спится. Все вспоминается прошлое. Будто итог подводит. Зачем итог? Ведь еще вся жизнь впереди! И любовь жива. И счастье впереди… Но где-то в уголке сердца чуется Василисе, что уже прежнего нет. Того счастья, что было тогда, четыре года тому назад, его нет!.. И любовь не та, и сама Василиса не та.

Почему это? Кто виноват?…

Лежит Василиса, руки за голову закинула. Думает. За все эти годы некогда думать было. Жила. Работала. А теперь, кажется, что чего-то недодумала, что-то пропустила… Нелады в партии. Склоки в учреждениях…

Тогда, вначале, все было иначе. И Володя был другой. Правда, хлопот с ним было немало. То и дело с «верхами» сцеплялся. Но Вася умела его урезонить. Он ей доверял, слушался.

Началось наступление белых. Город под угрозой. Владимир на фронт собрался. Вася не удерживала. Только убедила: раньше в партию запишись. Хорохорился… Спорил… Записался.

И стал большевиком. Уехал.

Мало и писали друг другу. Наезжал налетом на день-другой. И опять недели, месяцы целые врозь. Так будто и надо. Даже не тосковалось. Некогда. И вдруг в комитете узнает Вася: против Владимира дело подняли. Что такое? В снабжении работал.

Будто «кутежами» занялся, дела запутал, будто «на руку нечист».

Вскипела Вася. Неправда! Не поверю! Интрига. Склоки. Навет.

Бросилась разузнавать. Пахнет серьезным. Еще не под судом, а с работы отстранили. Упросила Степана Алексеевича, чтобы командировку ей на фронт дали («подарки везти»), в три дня собралась.

Поехала. Трудно пробираться было. Всюду задержки, неувязка поездов. Бумаг не хватает. Вагон с подарками не перецепили. Измучилась. Душа тревогой изошла. А вдруг уж дело до суда дошло? Только тогда поняла она, Вася, как любит она

Владимира, как дорог он ей… И верит в него как в человека, верит!.. Чем больше ему другие не доверяют (думают, анархист, так уж на все подлое способен), тем упорнее стоит Вася за него. Никто ведь так душу его не знает, как она, Вася!.. А душа у Владимира нежная, как у женщины! Это только так кажется, что он суров да непреклонен!.. Вася знает, что добром да лаской его на все хорошее повернуть можно…

А что озлоблен, так это верно! Жизнь несладкая была, пролетарская.

Приехала Василиса в штаб. С трудом узнала, где Владимир квартирует. Пришлось под проливным дождем через весь город плестись. Хорошо, что товарищ проводил… Устала, продрогла… Однако рада – узнала, что еще разбор дела не закончен. Настоящих улик нет. Мнения в особом отделе разделились. Слухи, доносы… Смутило только, что переглянулись с нехорошей усмешкой, когда Вася «женой» его открыто назвалась. Будто что-то скрывают. Надо все узнать, до конца. И потом к самому тов. Топоркову пойти, что из центра приехал. Он Владимира по работе знает. Пусть «травлю» кончат!.. За что его так мучают? За что? Были же другие меньшевиками, эсерами их не травят небось… Чем анархист хуже?

Подошли к деревянному домику, где Владимир квартировал. В окнах свет. А дверь крылечка на запоре. Побарабанил товарищ, тот, что Васю провожал. Никто не отзывается. А у Васи ноги до щиколоток промокли. И вся отсырела, промерзла. Не столько о радости встречи думает, сколько о том, как бы в теплую комнату попасть, платье, чулки переменить… Пять дней в теплушке, без сна почти.

– Постучим в окно, – решил товарищ. Отломил сук у березы и давай суком в окно колотить.

Отодвинулась занавеска, и видит Вася Володину голову, будто в рубашке нижней. В темноту вглядывается. А за плечом его женская голова… Мелькнула и скрылась.

Васе показалось, что у сердца что-то засосало… Томительно, до тошноты.

– Да отпирайте же, товарищ! Жену вам привел.

Опустилась занавеска, спрятала Володю и женщину. Поднялись на крылечко Вася и провожатый. Ждут. Чего так долго? Васе кажется, что конца нет.

Распахнулась дверь наконец. Вася очутилась в объятиях Владимира. Обнимает, целует… Лицо такое радостное!.. Даже слезы на глазах…

– Приехала! Приехала ко мне! Друг мой! Товарищ мой, Вася.

– Вещи-то хоть возьмите, куда я с ними? – угрюмо напоминает провожавший товарищ.

– Да идемте все ко мне в квартиру… Поужинаем. Ты, небось, промокла? Озябла?

Вошли в Володину квартиру. Светло. Чисто. Столовая, дальше спальня. В столовой у стола сидит сестра, в белой косыночке, на рукаве красная нашивка Хорошенькая. И опять Васю в сердце кольнуло. А Володя знакомит их:

– Познакомьтесь, сестрица Варвара. Это моя жена, Василиса Дементьевна.

Подали друг другу руки, и обе пристально так друг на друга посмотрели. Будто что-то проверяли.

– Что же ты, Вася? Раздевайся!.. Ты здесь хозяйка. Видишь, как хорошо живу? Получше, чем в твоей каморке. Давай сюда пальтишко… Мокрое какое… Надо к печке повесить.

Сестра стоит, не садится.

– Ну, Владимир Иванович, о делах мы с вами уж завтра поговорим. А теперь я вашему семейному счастью мешать не хочу.

Пожала руку Васе, Владимиру и вместе с товарищем, что Васю провожал, ушла.

А Владимир Васю на руки подхватил, по комнате носит, ласкает, целует – не нарадуется. И легче на душе у Васи. Самой себя стыдно. Но среди поцелуев все-таки бросила вопрос:

– А кто была эта сестра?

И голову откинула, чтобы лучше глаза Володи видеть.

– Сестра? По снабжению госпиталя приходила… Доставку поторопить надо… Всюду задержки. Хоть я и устранен от дела, а все-таки без меня не обходятся. Чуть что – ко мне.

И заговорил о деле, о том, что обоих мучило. Спустил Васю на пол. В спальню прошли. И опять Васю кольнуло – уж очень небрежно постель заделана, будто наскоро одеяло накинули. Поглядела на Владимира. А он заложил руку за спину (привычка такая у него, знакомая и потому милая), ходит по комнате. Про свое «дело» рассказывает, как было, с чего началось. Слушает Вася, и обидно ей за Владимира. Чувствует, склока да зависть. Чист ее Володя. Так и знала она. Иначе и быть не может.

Достала из чемоданчика чулки, а сапог переменить и нет. Как быть?

Заметил Владимир.

– Ишь какая! Даже лишней пары сапог у ней нет!.. Ну да я тебе кожи, так и быть, достану. Наш сапожник тебе сделает за милую душу! А теперь давай-ка я сам тебе сапоги сниму. Мокрота-то какая!

Стянул сапоги, сбросил на пол мокрые чулки Васи и в руки свои горячие холодные ноги Васи взял.

– Ноги-то у тебя какие игрушечные! Эх, Васюк ты мой! Любимый. – Нагнулся и поцеловал обе ноги.

– Что ты! Володька! Глупый.

А сама смеется.

И опять на душе светло. Любит! Любит! Любит!

Пили чай. Говорили. Советовались. Доверчивый такой Владимир, все ей рассказал: где нагрубил не вовремя, погорячился, где постановления не исполнил, по-своему гнул, не терпит он приказов!.. Где маху дал, что дрянных людишек к работе подпустил. Но насчет «нечистоты на руку» неужто Вася могла подумать, поверить? Стоит Володя перед ней, дышит часто, вскипел весь.

– Если и ты могла подумать!.. Ты, Вася!..

– Не то, Володя, а боялась я, как-то отчетность у тебя?… Теперь ведь строго спрашивают!

– Насчет отчетности беспокоиться нечего… Те, кто дело затеял, осекутся. Отчетность у меня что стеклышко. В Америке недаром на бухгалтера учился.

Совсем отлегло от сердца у Василисы. Теперь бы только с товарищами повидаться, договориться, разъяснить им, как да что.

– Умница моя, что приехала! – говорит Владимир. Уж я тебя и ждать не смел. Знаю, как ты там занята. Не до мужа, думаю, не до Володьки!..

– Милый! Да разве ты не знаешь, что нет мне покою, когда ты далеко?… Вечно тут, у сердца, сосет: а что он? Как? Не стряслось ли чего?

– Ты все равно что ангел-хранитель мой, Вася. Сам знаю, – так серьезно сказал и поцеловал Васю.

А глаза вдруг грустные стали, задумчивые. – Не стою я тебя, Вася… Только люблю я тебя больше всего в мире! Не веришь? Одну тебя люблю! Только тебя… Все остальное ерунда…

Тогда Вася не поняла его. Только удивилась, что уж очень как-то горяч он да неровен.

В спальню пришли. Ложиться пора. Вася постель подправлять стала, одеяло откинула. Что это? В висках застучало… Ноги задрожали. Женский кровавый бинт… На простыне кровавое пятно.

– Володя!.. Что же это?

Не голосом, стоном вырвалось. Метнулся Владимир к постели. С сердцем швырнул бинт на пол.

– Негодяйка хозяйка! Опять, верно, без меня тут разлеглась… Постель испачкала… Рванул простыни на пол.

– Владимир!..

Стоит Вася, глаза широко открыты, и в них Васина душа.

Взглянул в них Владимир и затих.

– Володя!.. Зачем это? За что? Повалился Володя на кровать. Руки ломает…

– Все погибло! Все погибло! Но, клянусь тебе, Вася, я люблю только тебя, одну тебя!..

– Зачем же ты это сделал? Зачем любовь нашу не пожалел?…

Вася!.. Я молод… Месяцами один… Они, подлые, увиваются… Я их ненавижу! Всех, всех! Бабы! Липнут…

Тянет руки к ней, а у самого слезы по щекам текут, крупные такие, на руки ей падают, горячие…

– Вася! Пойми меня, пойми! Иначе я погибну! Пожалей… Жизнь трудная!..

Нагнулась Вася и, как тогда в Совете, поцеловала его голову. И опять нежность и жалость к нему, такому большому, а будто по-детски беспомощному, затопила сердце Василисы.

Если она не поймет, не пожалеет, кто же тогда? И так люди с камнями стоят, чтобы его закидать… Неужели же из-за своей обиды она его бросит? А еще хотела всегда грудью своей от ударов спасать его, что судьба наносит… Дешева же ее любовь, если от первой обиды от него отступится…

Стоит Вася над Владимиром. Гладит его голову. Молчит. Ищет выхода. Стук в дверь. С крыльца. Барабанят настойчиво, властно. Что такое?

Оба переглянулись. И оба сразу поняли. Спешно обнялись, поцеловались крепко-крепко. В сени пошли. Так и есть.

Следствие по делу закончено. Постановлено: арестовать Владимира. Кажется Васе, что пол ходуном ходит…

А Владимир спокоен. Вещи собрал. Все Васе объяснил, где какие бумаги, кого в свидетели вызвать, от кого показания получить… Увезли Владимира.

Года прошли, а этой ночи Вася не забудет вовек… Страшнее ее ничего в жизни не было!.. И быть не может.

Два горя разрывают сердце Василисы: женское горе, многовековое, неизбывное, и горе друга-товарища за обиду, нанесенную любимому, за людскую злобу, за несправедливость.

Мечется Вася по спальне, будто полоумная. Нет ей покою!..

Вот тут перед ней, в этой самой комнате, на этой постели, Владимир ласкал, целовал, голубил другую женщину… Ту, красивую, с пухлыми губами, с пышной грудью. Может, любит ее? Может, из жалости к ней, к Василисе, правду не сказал?…

Правду хочет Василиса! Только правду!.. Зачем отняли, вырвали у ней Владимира сегодня! Зачем сегодня?… Был бы тут он, она дозналась бы, допросила… Был бы тут он спас бы ее от собственных жутких мыслей, пожалел бы…

Рвется ее женское сердце от горя, от обиды… И к Владимиру злоба шевелится: как смел так поступить?! Любил бы, не взял бы другую… А не любит – сказал бы прямо. Не томил бы, не лгал…

Мечется Василиса из угла в угол, покоя ей нет.

А то вдруг новая мысль иглой в сердце вонзается: а что, если дело Владимира серьезное? Что, если не зря его арестовали? Что, если опутали его дрянные людишки, а ему отвечать придется?

Забыто женское горе. Забыта сестра с пухлыми красными губами. Остается один страх за Владимира, леденящий, до тоски смертельной… Остается обида за него, жгучая, тошная. Обесславили. Арестовали. Не пощадили. Тоже товарищи!..

Что такое ее обида, бабья обида, как сравнишь ее с обидой, что нанесли ему, милому, свои же «товарищи»? Не то горе, что другую целовал, а то горе, что правды нет и в революции, справедливости нет…

Усталость забыта. Точно и тела нет больше у Василисы. Одна душа. Одно сердце, что, будто когтями железными, раздирают мучительные думы… Рассвета ждет. А с рассветом решение пришло: отстоять Владимира. Не дать его в обиду. Вырвать из рук завистников-склочников. Доказать всем, всем, всем: чист ее друг, муж-товарищ, оклеветали его. Зря обесславили, разобидели…

Ранним утром красноармеец принес ей записку. От Володи.

«Вася! Жена моя, товарищ любимый! Мне теперь все равно мое дело… Пусть я погибну… Одна мысль гложет меня, с ума сводит – не потерять тебя. Без тебя, Вася, жить не стану. Так и знай. Если разлюбила, не хлопочи за меня. Пускай расстреляют! Твой, только твой Володя».

«Люблю я одну тебя. Хочешь – верь, хочешь – нет. Но это я скажу и перед смертью…»

На другом углу еще приписка:

«Я тебя никогда не корил твоим прошлым, сумей понять и прости меня теперь. Твой сердцем и телом».

Прочла Вася записку, раз, другой. Полегчало на сердце. Прав он. Никогда ее не попрекнул за то, что не девушкой взял.

А мужчины все так, как он! Что же делать ему, если сама эта «баба» ему на шею вешалась? Монаха, что ли, изображать?

Прочла еще раз записку. Поцеловала. Сложила аккуратно. Спрятала в кошелек. За дело теперь. Володю выручать.

Хлопотала. Бегала. Волновалась. Натыкалась на бюрократию, на равнодушие людское. Духом падала. Надежду теряла. И снова силы собирала. Бодрилась и заново принималась воевать. Не даст она неправде восторжествовать! Не даст склочникам, доносчикам победу над Володей справить!..

Добилась главного: товарищ Топорков сам дело в свои руки взял. Пересмотрел. И резолюцию наложил: дело за голословностью обвинений прекратить. Арестовать Свиридова и Мальченко. А на другое утро Вася уже не встала: ее схватил сыпняк. К вечеру Вася никого не узнавала. Не узнала она и вернувшегося Володю.

Вспоминается Васе болезнь, как душный сон. Под вечер очнулась. Смотрит комната. Незнакомая. Лекарство на столе. Сидит у ее постели сестра в косынке… Плотная, немолодая, со строгим лицом.

Смотрит Вася на нее, и неприятно ей, что тут сестра, и мучает ее белая косынка… А почему? Сама не знает.

Пить хотите? Сестра нагибается, питье подносит.

Вася напилась и снова забылась. В полусне кажется ей, что Володя над ней нагибается, подушки поправляет. И опять забывается Вася…

Снится ей, а может, это и явь? В комнату ворвались две тени – не тени, женщины – не женщины… Одна белая, другая серая. Кружатся, свиваются… Не то танец такой, не то силами меряются. И понимает Вася, что это жизнь и смерть к ней ворвались. Борются… Кто победит?

Страшно Васе, так страшно, что крикнуть хочется, а голоса нет… И еще страшнее от этого… Сердце колотится, стучит… Вот-вот разорвется… Бах-бах-бах… На улице перестрелка.

Открыла Вася глаза. Ночник горит, чуть коптит. Одна. Ночь. Прислушалась. Мыши скребутся. Будто что-то под полом катают. Все ближе да ближе… И уж по-иному жутко Васе, кажется ей, что мыши вот-вот на постель к ней заберутся, по ней бегать начнут… А сил согнать их и не будет…

Заплакала Вася, зовет слабым голосом: «Володя, Володя, Володя!»

– Вася, милая! Малыш ты мой ненаглядный! Что, что с тобою?

Володя озабоченно нагибается над ней, смотрит в глаза.

– Володя, ты? Живой? Это не кажется? – Слабая рука Васи пытается дотянуться до головы Володи.

– Живой, живой, милая, с тобой!.. Чего ты плачешь? Что случилось с Васюком? Сон приснился? Бред опять? Он нежно целует ее руки, гладит ее потную, стриженую голову…

– Нет, не сон… Тут мыши скреблись… – виновато, со слабой улыбкой.

– Мыши?! – Володя смеется. Ну и храбрец мой Васюк стал… Мышек испугался!.. Говорил я сиделке, нельзя тебя одну оставлять. Хорошо, что я как раз домой вернулся!..

Хочет Вася спросить его, где он был… Но такая слабость, что и говорить сил нет. Но слабость приятная, баюкающая. А самое хорошее, что возле он, любимый, Владимир… Вцепилась слабыми пальцами в его руку, не выпускает.

– Живой, – шепчут ее губы, улыбаясь.

– Конечно, живой, – смеется Володя. И осторожно целует ее голову.

Вася открывает глаза.

– А косы-то моей больше нет? Срезали?

– Ничего! Не тужи, теперь зато ты настоящий мальчишка. Васюк и есть.

Вася улыбается. Ей хорошо. Так хорошо, как только в детстве бывает.

Володя не уходит. Она дремлет, а он сидит возле на стуле, сторожит ее сон.

– Спи, спи, Вася. Нечего тебе глаза на меня таращить… Успеешь наглядеться, когда выздоровеешь… Ане будешь спать, опять заболеешь, и доктора меня выругают, скажут: плохая я сиделка…

– Ты не уйдешь?

– Куда же я уйду? Тут возле тебя на полу все ночи сплю… Спокойнее мне, как я тебя вижу… Днем-то опять на работе…

– На работе?… В снабжении?

Ну да… Все улажено. Этих мерзавцев арестовали… Да ты не разговаривай, несносный Васюк!.. Спи… А не то уйду…

Крепче впиваются в его руку ее слабые пальцы. Но глаза Вася послушно закрыла.

Так хорошо, так сладко засыпать, когда Володя около. И глядит на нее заботливо, нежно…

– Милый!..

– Спи, несносный, непослушный мальчонка…

– Я сплю… Только я люблю тебя…

Нагибается Володя, осторожно, нежно, долго целует ее закрытые глаза…

И хочется Васе заплакать от счастья… Умереть бы сейчас! Лучше этого счастья в жизни уже не будет.

Вспомнила Василиса свои мысли тогда и сама испугалась. Неужто не будет? Неужто верно подсказало ей сердце тогда: лучшего счастья не бывать?…

А сейчас? Разве не будет больше такой же радости, такого же счастья?… Она едет к нему, к милому. Он зовет ее, ждет. Товарища прислал, чтобы поторопить. Деньги на дорогу. Платье. Значит, любит же? Почему же не бывать такому же счастью? Хочется Васе верить, что счастье будет, а на дне сердца шевелится червячок. Не верится… Почему? Что изменилось?

И опять думает Вася, вспоминает…

Расстались они тогда неожиданно. Передвинулся фронт. Уехал Владимир, когда Вася еще совсем слаба была, еле ноги передвигала. Расстались хорошо, тепло. Про сестру не поминали. Поняла Вася, что она в самом деле для Володи все равно что «стакан водки – выпьешь и забудешь»…

Вернулась Вася к себе и сразу за работу. Тогда казалось, будто все опять по-старому, по-хорошему. А теперь Вася вспоминает, что что-то уже тогда на сердце легло. Где-то на самом дне щемила не то обида на Володю за сестру с пухлыми губами, не то недоверие… А все-таки крепко любит Вася Володю. Забота общая да болезнь еще крепче спаяли их. Раньше «любились», а еще родными не были. Теперь, как горе вместе пережили, еще ближе сердцем… Но уже радости светлой, что весеннее утро, любовь Васе не давала. Потемнела она, будто тучами заколочена. Зато глубже да крепче стала.

Впрочем, до любви ли, до радости тогда было? Фронты, разлука… Заговоры… Мобилизации коммунистов. Со всех сторон угрозы. Каждому работы по горло… Пришлось с беженцами Васе возиться… В жилотдел Совета попала. А тут и родилась у ней мысль дом-коммуну создать. По своему соображению да с помощью Степана Алексеевича… Он ее поддерживал. Советом. Финансами. И ушла Вася с головой в дело.

Так и жила. Месяцы. Вспоминать Володю вспоминала, в сердце своем всегда носила, а скучать по нем некогда… Да и он на работе, и будто все гладко идет. Не хорохорится. С «верхами» да главками в мире живет.

И вдруг нагрянул Владимир в Васину светелку. Нежданно-негаданно. При отступлении попал в перестрелку. Ранили. Не опасно. А передышка нужна. Дали отпуск. Вот и приехал «к жене на харчи»…

Рада Вася. А все-таки мысль шевельнулась: зачем так случилось, что сейчас он тут? Что стоило месяца два раньше или там через месяц? Сейчас как раз у Васи – забот, дел не оберешься!.. Съезд, реорганизация жилотдела, борьба из-за дома-коммуны… Ну, просто делам конца не видать!.. И так-то не разорваться. А тут еще Володя. Да еще раненый. Уход нужен… Как быть?

Забота заволакивает Васину радость.

А Владимир весел, как дитя.

Сапожки ей привез, как обещал еще тогда, в первый день ее приезда к нему…

– А ну-ка, примерь, Вася. Каковы-то будут в новых сапожках твои ножки-игрушки?

Василисе некогда. Заседание в жилотделе. Но нельзя же Владимира огорчить.

Примерила. И будто в первый раз увидала свои ноги. И правда, игрушки.

Смотрит на Володю счастливыми глазами, даже и поблагодарить не умеет…

– Подхватил бы тебя на руки, Васютка, да рука не позволяет… Люблю я «ножки твои… И очи твои карие!

Доволен Владимир, оживлен. Радостен. Рассказывает, шутит.

А Васе давно на заседание пора. Одним ухом мужа слушает. На будильничек глядит, что на комоде рядом с зеркальцем стоит. Бегут минуты… Уходят… А на заседании ее ждут. Сердятся: зачем людей задерживает? Не годится председателю опаздывать!..

Только к вечеру вернулась Василиса домой. Усталая. Неприятности были. С заботой на душе.

Подымается по лестнице к себе в светелку и думает: «Вот и хорошо, что Володя приехал. С ним заботой поделюсь, посоветуюсь…»

Вошла, а Володи-то и нет. Куда ушел? Шапка на месте, и пальто висит.

Верно, на минуточку отлучился. Прибрала комнату. Чай на керосинку поставила – Володи все нет.

Куда же запропастился? В коридор вышла. Не видать. Посидела, подождала. И затревожилась. Куда деться мог?

Только опять в коридор вышла, а Владимир ив квартиры Федосеевых выходит. Смеются, друзьями такими прощаются… Зачем Володя к ним пошел? Знает ведь, что склочники!

– Вернулась наконец, Вася? А я тут, в твоей клетке, чуть с тоски не повесился… Весь день один. Хорошо, что в коридоре товарища Федосеева встретил, к себе затащил…

– Не водись с ними, Володя. Знаешь сам, что склочники!..

– Что же мне, прикажешь в твоей клетке одному с тоски помирать? Не убегай от меня на целый день, так и я к Федосеевым ходить не стану…

– Так ведь у меня дела… И рада бы скорей домой, да не могу… Не выходит!..

– Дела! А как же я-то, Вася, когда ты тифом болела, все ночи у тебя просиживал? Да и днем урывал, за тобой приглядеть?… Я же, Вася, к тебе раненый приехал… Еще и лихорадка не прошла…

Слышит Вася в голосе упрек. Обижен Владимир, что она на весь день ушла. А как же быть-то? Ведь в отделе реорганизация, съезд на носу…

– Будто не рада ты мне, Вася, говорит Владимир. Не такой я ждал тебя встретить…

– Ну что ты говоришь! Я-то не рада?… Да я… Милуша ты мой, драгоценный!.. Муж ты мой ненаглядный!

И бросилась к нему на шею. Чуть керосинку не опрокинула…

– То-то… А то уж я думал: не разлюбила ли? Не завела ли другого? Такая холодная, равнодушная… И глаза чужие. Неласковые.

– Устаю, Володя… Сил нет со всем справиться.

– Буян ты мой неугомонный, – прижимает к себе Владимир Василису, целует…

Так и зажили вдвоем в ее клетушке-светелке.

Сначала ничего было. Хоть и трудно Васе разрываться между делом и мужем, а все же радостно. Есть с кем потолковать, посоветоваться, неудачей поделиться, планы новые разобрать.

Только хозяйство очень мешало. Владимир на фронте привык как следует питаться. А у Васи что за хозяйство? Обед советский да чай в прикуску с леденцом. На первые дни хватило продовольствия, что Владимир привез.

Захватил малость провизии, муки, сахару, колбас… Знаю, что ты все равно, что воробей под крышей живешь – ни зерна не припасла.

А как кончились Володины продукты, пришлось на советский обед перейти… Володе не нравится, морщится.

– Что это ты меня все пшеном да пшеном кормишь? Вроде как петуха.

– Так ведь ничего не достать! Живу на паек…

– Ну, как так ничего не достать! У Федосеевых не больше твоего, а вчера целым обедом угостили. И хорошим. Картошка жареная. Селедка с луком…

– Так ведь Федосеихе время есть хозяйство вести… А я, сам видишь, из сил бьюсь, только бы дела все переделать.

– Много на себя берешь, потому так и выходит. На что тебе эта возня с домом-коммуной? Вот и Федосеевы говорят…

– Что Федосеевы говорят, сама знаю! – вспылила тогда Вася; разобидело ее, что Владимир с ними, с ее «врагами» водится. А вот что ты их слушаешь, да еще против моего дела с ними говоришь, это с твоей стороны не по-товарищески!..

Поспорили тогда. Оба погорячились. Потом обоим на себя досадно стало. Помирились. А все-таки Васю еще больше мучить стало, что нехорошо она за мужем смотрит. Раненый к ней приехал, а она его советским обедом кормит!.. Он о ней больше заботы имеет, сапожки привез…

Мучается Вася, что не ест Володя. Похлебает ложки две да и тарелку отставит.

– Лучше голодный сидеть буду, а твоей советской бурды глотать не стану… Завари чай да раздобудь хлеба у кого-нибудь. С фронта муки пришлю. Ты потом отдашь.

Так дальше продолжаться не может. Надо что-нибудь придумать.

Бежит Вася на заседание. А в голове резолюция с пшенной кашей путается… Что бы вместо нее к обеду Володе подать?…

Будь у нее время, выпуталась бы, придумала, изобрела.

Навстречу сестрица двоюродная. Обрадовалась Василиса. Ее-то и надо. Дочка у ней. Девонька расторопная, бойкая. Училище кончила. Теперь при родителях без дела живет, матери по хозяйству помогает. Стешей зовут.

Договорились с двоюродной: Стеша к ней днем пускай приходит, за хозяйку будет; Василиса за это с сестрицей пайком поделится. Порешили, и поспешила Василиса на заседание с облегченной душою. Завтра уже Володю как следует накормят.

Стеша оказалась смекалистой. С Володей поладила. Вместе хозяйство развели. Кое-что из пайка обменяли, кое-что из кооператива Володя достал, по старому знакомству. Вася довольна, Володя на еду больше не жалуется. Но на Васю обижается: «Обо всех у тебя забота, а меня будто и нет».

Больно это Васе. И так разрывается между делом и Володей. Надо же ему было в такое горячее время приехать!

Объясняет Владимиру. Он хмурится. Будто не понимает.

– Холодная ты стала, Вася, и целоваться-то разучилась.

– Устаю больно, Володя… Сил нет у меня, – говорит она виновато.

А Володя хмурится. Но сама понимает Вася, нехорошо это: муж в кои-то веки навестить приехал, а она с утра по делам пропадает, а вечером вернется ног под собою не чувствует. Только бы до подушки добраться. Где уж до поцелуев!..

Раз случилось совсем нехорошо: стал Володя ее ласкать, а она как на постель легла, так и заснула…

Владимир наутро дразнил: что за радость мертвое тело ласкать? Шутит, а видно, что он обиделся. И самой так нехорошо, точно виновата перед ним… И в самом деле еще подумает, что мало любит!.. А где же на все сил-то взять?…

Вернулась раз Вася раньше обычного. Владимир сам обед стряпает.

– Что такое? Где же Стеша?

– Дрянь оказалась твоя Стеша. Выгнал. Если посмеет еще показаться, с четвертого этажа головой вниз спущу.

– Да что же случилось такое? Что она сделала?

– Уж поверь мне, что дрянь девчонка… Зря бы не выгнал. А рассказывать тебе – только тебя же расстраивать… Подлая, развратная тварь! И чтобы и духом ее больше не пахло.

Видит Вася, что уж очень обозлила Стеша Владимира. Решила пока не расспрашивать. Думала: «Верно, своровала что-либо девчонка. Теперь это часто бывает. А Владимир вещами своими дорожит. Есть у него этот душок собственника, хоть и добрый и всегда с товарищем поделится. Но чтобы самому взять у него – ни боже мой! Не простит!..»

– Как же тогда у нас с хозяйством будет?

– А ну его, хозяйство! Буду в столовки ходить. Да и товарищи разыскались… Не пропаду.

Стеша пришла к Василисе в жилотдел. Паек свой требовать.

– Что у тебя с Владимиром Ивановичем вышло, Стеша? Что ты там натворила?

– Ничего я не натворила, – блеснула глазами Стеша и гребешок в волосах подправила, – а только лезет ко мне твой Владимир Иванович, так я ему здорово по морде дала… Долго потом кровью плевался. Чтобы неповадно было!

– Глупости ты говоришь, Стеша, Владимир Иванович просто пошутил с тобою, – старается Вася говорить спокойно, а у самой в глазах темнеет.

– Хороши шутки! Уж на кровать повалил… Хорошо, что я сильная… Меня неволей не возьмешь!

Пробует Вася разубедить Стешу, доказать, что все это была шутка, игра, что Владимир Иванович теперь на нее очень разобижен. Стеша только упрямо губы надувает. Как бы не так! Ну да не ее это дело! А уж больше она к ним ни ногой. Ну его и с пайком…

Темно стало на сердце у Васи. Но нет упрека, нет и обиды на Володю. Сама виновата!.. Зачем холодной стала? Обидела милого, пожалуй, думает, что и в самом деле разлюбила? Нехорошо только одно – зачем девоньку трогал? Ведь Стеша почти ребенок еще!.. Хорошо, что смекалистая да жизнь знает. А то что бы было? И все-таки грызет и грызет червячок на сердце Василисы. Сама не знает: сказать ли Владимиру, что все она знает, или уж лучше промолчать?… Вина-то и на ней лежит. Но говорить с Владимиром Васе так и не пришлось.

Настала новая полоса: Владимир старых приятелей разыскал, торговослужащих да из кооператива. Пропадает теперь по целым дням. Не видятся они с Васей. Уходит Вася утром в жилотдел или в комитет, а Володя еще крепко спит. Забежит днем – нет Володи. Вернется вечером, пуста ее светелка…

Досадно Васе. Не знает, не то спать ложиться, не то с чаем дожидаться. Нагреет ужин на керосинке, бумаги свои разберет к завтрему. Прислушивается к шагам в коридоре…

Нет Владимира.

Потушит керосинку (экономить надо) и опять за бумаги свои возьмется. Доклады проглядывает, прошения сортирует…

Кто-то спешит по лестнице… Он? Нет, не Владимир.

Ложится Вася одна. От усталости скоро засыпает. А и во сне все прислушивается: не идет ли милый?… Грустно без него, холодно.

Бывает, что вернется он довольный, веселый. Разбудит Васю, приласкает. Полон рассказов, новостей… Планы всякие.

Хорошо станет у Василисы на душе, легко так. Радостно. Грусть отойдет.

Но случается, что и нетрезвый вернется Владимир: тяжелый, мрачный, с пьяными слезами… Себя корит да и Васе упреки бросает, что в клетушке под крышей!.. Ни веселья тебе, ни утехи… И жена-то не жена!.. И ребенка-то у них нет…

Это Васе особенно больно. Она-то о ребенке не думала, но ему-то радость эту доставить хотела бы… А вот нет же! Не беременеет!.. Другие плачутся, не знают, как от ребят спастись, а ей, Васе, материнство, видно, заказано…

«Малокровие», – доктор говорит.

Решил Владимир Васю повеселить, в театр свести. Билеты получил.

Пришла Вася домой к назначенному часу, Владимир перед зеркалом красуется. Франтом таким вырядился, опять на барина похож стал… Смеется Вася, дразнит его, любит мужа-красавца!..

– А ты что оденешь? – заботливо глядит. Неужели у тебя праздничного платья– нет?

Смеется Вася. Какие такие праздничные платья? Это у них там, в Америке, рядятся да платья на всякие дни придумывают!.. Оденет чистую блузку да сапожки новые, что Владимир привез, вот и весь наряд!..

Нахмурился Владимир. И такими сердитыми глазами на Васю поглядел, что Вася даже напугалась…

– Ты думаешь, что в театре все только на ноги твои и глядеть будут?… А что выше, то хоть рогожным мешком прикрой?

– Не понимаю, Володя, чего ты обозлился?

– Обозлишься тут с вами, с государственниками… Жизнь завели все равно что монастырь или тюрьма… Ни утехи тебе, ни приличного платья, ни дома-то настоящего… В клетке живи, воду пей, бурду хлебай, в рубищах щеголяй… Да я в Америке и в безработицу лучше жил…

– Так ведь все сразу же нельзя!.. Сам знаешь – разруха…

– Убирайся ты со своей разрухой!.. Организаторы нашлись!.. Сами развалили, а как начнешь налаживать, кричат: буржуем заделаться хотите? Подай назад!.. Жить не умеете! Потому и развал идет… Не для того я революцию делал, чтобы этакую жизнь вести!

– Так разве мы для себя революцию делали?

– А для кого же?

– Для всех.

– И для буржуев?

Что глупости говоришь! Ну, конечно, не для буржуев! Для рабочих, для пролетариев…

– А мы-то, по-твоему, кто? Не рабочие? Не пролетарий?…

Спорили, спорили, чуть в театр не опоздали.

Идут по улице, грязь весеннюю месят, Владимир впереди, шагает крупно, молчит; Вася еле за ним поспевает.

– Да не шагай ты так, Володька!.. Запыхалась вся.

Остановился сердито. Дождался Васи. Тише пошел, а молчит.

В театре Владимир знакомых встретил: ними все антракты провел. Вася одна сидит.

Не было радости ей в театре. Зачем вечер потеряла? Завтра вдвое работы…

Незадолго до отъезда Владимира съезд открылся. Хоть Владимир и не делегат, а на съезде присутствует. Споры шли, группировки образовались. Владимир с Васей идет; с душой в группировку ушел. Приятелей забросил. Теперь неразлучны Вася и Владимир. Вместе на съезд, вместе со съезда. Дома обмозговывают выступления. У Васи в комнате теперь народ толчется, из группировки. Резолюции пишут. Машинку притащили. Владимир за машинистку. Бодро так работают. Дружно. Сплочены все. Волнуются, спорят… А то и хохочут. По-молодому, без причины. Сама борьба нравится, увлекает.

И Степан Алексеевич с ними. Сидит, бороду свою седую, купецкую поглаживает да ласковыми, живыми глазами на молодежь поглядывает. Василиса все с ним шушукается. А он ее ценит. «Черепок, – говорит он, – у ней недюжинный». А к Владимиру будто охладел. Вася это подметила. Больно ей. За что? И Владимир его невзлюбил в этот раз.

– Очень уж елейный твой Степан Алексеевич… Ладаном от него несет. Не боевой коммунист. Подпольник, и больше ничего.

Группировка Васи провалилась. Но голосов собрала больше, чем ждали. И то победа!..

К концу съезда Владимиру срок отъезда настал. Опять разрывается Вася: тут мужа в путь-дорогу снаряжай, а тут еще съезд не закончен…

А все-таки на душе у Васи светло. Опять чувствует она: муж не просто муж, а товарищ. И гордится им – много он группировке помог. Товарищи отпускать его не хотели.

– Ну, Васюк, прощай!.. Остается мой воробей под крышей один-одинешенек… Некому ему теперь поскулить на свои неудачи. Зато никто мешать тебе в работе не будет…

– Да разве ты мне мешал? – обняла его Вася за шею, ласкается.

– Сама говорила, что муж время твое берет… На хозяйство жаловалась…

– Не поминай про то!.. Без тебя хуже. И голову к нему на грудь запрятала.

– Ты не муж мне только, ты товарищ. За то так и люблю тебя.

Нежно распрощались. По-хорошему.

Но как проводила Вася Владимира да на съезд поспешила, вдруг почувствовала: а все-таки как ни хорошо вместе, одной свободнее. Пока милый тут, все мысли двоятся, дело-то промеж рук идет. А сейчас она опять вся тут, в работе. Работа да отдых. С мужем и сна-то нет настоящего.

– Проводили мужа? – спросил ее на съезде Степан Алексеевич.

– Уехал Владимир.

– Оно и лучше. Замотались вы с ним. – Удивилась Вася: откуда Степан Алексеевич знает?

Смолчала. Признаться тоже не хочет, будто мужу обида.

Чуть светает, а Василиса уже на ногах. Поезд утром придет. Надо успеть прибраться, приодеться, чтобы Володе, мужу милому, понравиться. Шутка ли, семь месяцев в разлуке!

Хорошо на сердце у Василисы, по-весеннему светло, радостно.

Нэпманша еще в постели потягивается да, лежа на спине, в ручное зеркальце лицо свое рассматривает. А Вася уже умыта, тщательно кудряшки расчесаны, и новый костюм на ней, тот, что Груша сшила. Смотрит на себя Василиса в зеркало вагонное и видит одни свои глаза, а глаза так сияют, что и все лицо хорошеет.

Как будто все в порядке. Этот раз Володя не будет попрекать, что в «рванье ходит».

Полустанок. Выглянула в окошко Василиса. Утро раннее, а солнце печет. На севере еще весна только-только намечалась, а здесь все в цвету. И деревья. Какие-то непривычные, особенные. Листья вроде как у рябины, только цветом по-нежней, а целиком белыми гроздьями засыпаны. На сирень похоже, а все же не сирень. И запах прямо в окно ударяет, сладкий, приторный.

– Что это за деревья? – спрашивает Вася проводника. – У нас таких нет.

– Белые акации.

– Белые акации? Красивые какие. – Проводник сорвал несколько веток и Васе дал. Пахнут-то как! И так радостно у Васи на душе, что заплакать хочется.

Уж очень все кругом интересно, красиво. А главное… Главное, «через час Володю увижу, желанного, милого».

– Скоро ли приедем? – пристает Вася к проводнику. Кажется ей, что поезд ни с места. Застрял еще на разъезде. Пыхтит, пыхтит, а не двигается. Пошел, наконец.

Вот и город виден. Собор. Казармы. Пригород. Платформа вокзала. Где же Володя? Где?

Ждет его Вася у раскрытого окна. А Володя с другого конца вагона вскочил да и обнял ее.

– Володька! Ишь ты… Напугал. – Поцеловались.

– Давай скорее твои вещички. Вот познакомься: секретарь наш. Иван Иванович, заберите-ка вещи, а мы к автомобилю пойдем. У меня, Вася, теперь пара лошадей, своя корова, автомобиль… Хочу еще поросят развести. Места у нас много, целая усадьба. Поглядишь сама. Помещицей жить будешь. Дело налаживается. Недавно свое отделение в Москве опять открыли. – Рассказывает Владимир, спешит поделиться всем, чем живет сейчас, чем мысли полны. Вася, усевшись в автомобиль, слушает. И хоть и интересно ей про Володино узнать, а хотелось бы раньше про свое рассказать, да и от него услышать: как без нее жил? Скучал ли? Очень ли ждал ее, Васю?

Подъехали к дому. Особняк с садом. Подросток рассыльный в шапке с галуном у дверей сторожил. Помог из автомобиля сойти.

– Поглядим, Вася, понравится ли тебе в нашем доме. Лучше ли, чем в твоей клетушке под крышей?

Лестница с ковром. Зеркало. Передняя. Шляпку сняла Вася, пальтишко сбросила. Вошли в «парадные комнаты». Диваны, ковры… Столовая с большими часами. Картины в раззолоченных рамах, на них фрукты, дичь на гвозде висит.

– Ну что? Нравится? – Владимир горд, сияет.

– Нравится, – неуверенно отвечает Вася, а сама озирается кругом. Еще сама не знает: нравится ли? Такое все чужое, незнакомое. А тут уж наша спальня. И Владимир широко распахивает дверь. Спальня выходит двумя окнами в сад. И это сразу нравится Васе. «Деревья!» – говорит она радостно. Белые акации. И спешит к окну.

– Да ты раньше на комнату-то посмотри, в саду не успеешь набегаться… Плохо, что ли, устроил для тебя? Все сам подбирал да расставлял. Как дом занял, все тебя ждал.

– Спасибо, милый… Вася тянется, чтобы поцеловать Володю, но он, точно не заметив, за плечи поворачивает её к большому зеркалу в шкафу.

– Видишь, как удобно, перед этим зеркалом всю себя видеть можешь, как одеваться будешь. Внутри полки… Для бельишка там дамского, шляпок да тряпок…

– Да какие же такие у меня шляпки да тряпки! Нашел даму! – смеется Вася.

А Володя свое:

– Погляди, кровать-то какая! Одеяло шелковое, стеганое. С трудом достал. Это уж свое, не по инвентарю принял. На ночь фонарь розовый зажечь можно…

Водит Васю Владимир, каждую мелочь Васе показывает, как дитя сам радуется. Разве не уютное гнездо жене устроил? А Вася слушает, улыбается на его радость, а самой как-то на душе нехорошо… Что и говорить, красивая комната, барская! Ковры, занавеси, зеркала… А чужая какая-то. Точно не в свою квартиру попала. Нет того, что Васе нужно. Даже и столика не видать, куда книжечки свои, бумажки разложить… Только и нравятся Васе, по-настоящему нравятся два окна, что в сад выходят, на белые акации глядят.

– Приберись теперь, помойся, да и завтракать пойдем, – говорит Владимир и идет к окну, чтобы штору спустить.

– Зачем ты это делаешь? – останавливает Вася. – Так красиво на сад глядеть.

– Нельзя. Днем надо шторы спускать. Обивка вылиняет.

Спустились серые занавеси, как тяжелые веки закрыли садовую зелень, что в окно гляделась. И стала комната серая, скучная и еще больше чужая… Моет руки Вася, перед зеркалом кудри свои расчесывает…

– Это что же ты? Из той материи, что я тебе прислал, костюм себе сшила?

– Ну да, из той самой… – Ждет Вася похвалы, глядит на Володю, вопрошает.

– Покажись хорошенько, – поворачивает Васю туда, сюда. По лицу видит Вася – не понравилось!.. Что это тебе вздумалось бока себе наворотить? У тебя фигура-то узкая, как раз для модных платьев. Чего ты себе уродство этакое устроила?

Стоит Вася растерянная, покрасневшая, виновато мигает.

– Как уродство?… Груша сказала, что такая мода.

– Что твоя Груша понимает!.. Только материю испортила. На попадью ты в нем похожа. Уж лучше скинь костюм да в свои обычные юбчонки оденься, больше на себя похожа будешь… А то ни пава, ни ворона.

И, не замечая разогорченного лица Васи, Володя уходит в столовую, завтрак торопить.

С сердцем скидывает Вася Грушино произведение, спешит облачиться в привычную юбку и блузку с ремешком.

На сердце у Васи нехорошо. Две скупые слезы скатываются на ново-старинную блузку. И сразу высыхают. В глазах Васи злой холодок.

За завтраком подает «прислуга директора», Марья Семеновна. Женщина плотная, средних лет, степенная. Вася здоровается с ней за руку.

– Это лишнее, – бросает Владимир, когда Марья Семеновна уходит из столовой. Ты держись с ней хозяйкой, а то хлопот и претензий не оберешься.

Вася удивленно смотрит на мужа:

– Этого уж я совсем не понимаю!.. – Владимир угощает Васю. Но Васе есть неохота.

Нехорошо так на сердце.

– Ты полюбуйся на скатерти – морозовское полотно. И салфетки такие же. Но подавать не велел, стирка дорога.

– Откуда все это у тебя? Неужели все закупил? – Вася глядит на Владимира строго, вопрошает.

– Вот надумала!.. Да ты знаешь ли, сколько такая обстановка теперь стоит? Миллиарды! Что же, ты думаешь, у меня в самом деле такое директорское жалованье, что этакие богатства закупить могу? Все это я получил по инвентарю, как директор. Хорошо, что приехал, когда обстановку еще через разные там учреждения да по знакомству раздобыть можно было. Теперь-то уж шабаш! Никто тебе обстановку не выдает. Пожалуйте за наличные. Кое-что, конечно, за зиму за свой счет купил. Вот шкаф тот с зеркалом, что в спальне, стеганое шелковое одеяло. Лампу в гостиной… – Владимир перечисляет не спеша, с удовольствием.

А у Васи в глазах холодок растет и растет. Огоньки злые зажигаются. И кажутся глаза Васи не карими, а зелеными, как у кошки.

– Сколько же тебе эти прелести стоили? – У Васи голос чуть дрожит, злоба в нем кипит. А Владимир не слышит. Он ест котлету с соусом, пивом запивает.

– Да если все круглым счетом взять, да еще прибавить, что в кредит за расплату забрал… Выйдет, пожалуй…

Владимир с расстановкой, чтобы Васю поразить, называет внушительную сумму. Сказал и улыбающиеся глаза на Васю поднял. Что, каков муж-то?

– Вася, что с тобою?

Вскочила Вася из-за стола, вся к нему перегнулась. Глаза злые, зеленые.

– Откуда у тебя эти деньги? Сейчас скажи, откуда?

– Что это, Вася? Успокойся же! Неужели ты подумать могла, что я бесчестно достал? Или ты цену деньгам не знаешь? Жалованье мое подсчитай, сама увидишь. – Назвал месячный оклад. Премиальные.

– Ты получаешь такое жалованье? В месяц?… Да как же ты, коммунист, смеешь его тратить на всю эту дрянь, на пустяковины всякие? Нужда-то растет! Нужда-то кругом!.. Голод… А безработные?… Ты что же, о них забыл? Ты что же, впрямь директором стал?

Наступает Вася на Владимира, злыми, зелеными глазами вопрошает. А ну-ка, господин директор, держите-ка ответ! Владимир не сдается. Урезонивает Васю, мягко убеждает, даже подсмеивается. Жила как воробей под крышей, цену деньгам-то и не знает… Другие еще больше зарабатывают и не так еще, как он, Владимир, живут. Действительно «шикуют».

Но Вася «не таковская». Словами ее не проймешь. Закусила удила. Требует отчета, почему живет «не как коммунист». Почему на ерунду всякую деньга тратит, когда голод да нужда кругом?

Видит Владимир: так с Васей не сговоришься. По-иному надо. «С политической стороны» объяснить. Такова служба директора. Есть инструкции «центра». Главное, все сделать, чтобы предприятие их процветало, чтобы фирма заработала полным ходом. А уж тут Владимир крепок. Пусть-ка Вася раньше поглядит, что Владимир за год сделал. На пустом месте дело сколотил, доходность поднял, теперь всему тресту по его району равняться приходится. Пусть-ка убедится: если он сам по-человечески живет, так у него зато забота о каждом служащем, о последнем грузчике. Пусть сначала в дело вникнет, а там уж хаять начнет. Не ждал он, Владимир, что друг его Вася, жена-товарищ, приедет да в одну дудку с врагами его дудит начнет… И так-то работать трудно. И так-то ради дела из сил выбиваешься, а тут извольте-ка! Жена и та против него идет, его же суду предает.

Обижен Владимир. Кипятится. Теперь уж у него глаза, как у волка обозленного, горят, на Васю искры мечут, будто своим гневом да обидой обжечь Васю хотят… За недоверие к нему, за ссуду.

Слушает Вася. Сдаваться начинает. Может, и прав он? Теперь все по-иному. Главное, чтобы все по отчетности правильно было да чтобы дело делалось. Народное богатство чтобы росло. В этом она с Володей не спорит.

– А что я вещи себе приобретаю, хозяйством своим обзавожусь, так ведь не век же по домам-коммунам жить! Да и чем мы хуже американских рабочих? А ты бы посмотрела, как многие живут! Пианино, «форд» свой, мотоцикл…

Уже несколько раз заглядывала степенная Мария Семеновна в столовую. Хочет блинчики подать. Да видит: не успели съехаться, а уж и в перебранку вдались. Так и раньше бывало у настоящих господ, у тех, у кого Мария Семеновна до революции служила. Что те, что коммунисты – все одно. Досадно только за блинчики – перестоятся.

Водит Владимир Васю по предприятию, конторы, склады, жилые помещения показывает. В бухгалтерскую привел. Книги наши погляди, такой отчетности ни у кого не найдешь… Погляди, как я дело поставил, а там уж за мотовство осуждай.

Попросил бухгалтера Васе принципы их счетоводства объяснить. Упрощенные, а точные. В центре их особо за бухгалтерию похвалили.

Слушает Вася. Не все понимает, но видно, что стараются, дело свое любят. И Володя весь тут, с душою в деле. В квартиры служащих повел. Нарочно жен сотрудников расспрашивает: довольны ли?

Победоносно поглядывает на Васю, когда всюду ответ один: «Довольны ли?» – «По теперешнему времени лучше нельзя. Вашей заботой живем, Владимир Иванович!»

– Видишь, а ты говоришь, что я «мотом» стал. Поверь, раньше служащих устроил, что мог все для них выхлопотал. Потом уж о себе… Ты теперь видишь, как они живут? У рабочих, что у конторских, не хуже. Для них-то я особенно постарался. Сделал все, что смог.

– Ну, хорошо, ты сделал! Ну, а они-то? Что они-то для тебя сделали?

– Как ты странно рассуждаешь, Вася. Мы с ними заодно. Что я, что они… Это прежде директор одно, а рабочие другое. У нас не так. Ты, Вася, в своем болоте совсем мхом обросла.

Сказано будто шутливо, а Вася чувствует, что недоволен ею Владимир. Будто на нее обижен. Целый день водил ее по зданиям «фирмы». Устала Вася. В виске зудит, в боку колоть стало, спина разболелась. Прилечь бы, как домой придут, уснуть бы. С дороги-то голова будто стуком вагонных колес наполнена. Но Володя сказал, что сейчас гости приедут к обеду. Принять их Вася должна.

Вернулись домой. В переднюю вошли. Мальчик-рассыльный дверь отпер и стоит, будто приказаний ждет.

Владимир поглядел на него, вынул маленькую книжечку, написал несколько слов и дает рассыльному:

– Ну, бегом, Вася. Чтоб без задержек! Ответ мне лично передашь. Понял?

А сам к Васе обернулся и как-то странно на нее поглядел. Не то виновато, не то вопрошающе.

– Ты что, Васюк, глазушки-то свои на меня таращишь? – И голос такой неуверенный, будто заискивает.

– Ничего. А рассыльного, значит, тоже Васей зовут?

Тоже. А тебе обидно, что два Васи у меня в доме? Ишь ты какая! Ревнивая… Успокойся. Другого такого Васи на всем свете больше нет. И люблю я только тебя.

Обнял Васю, ласково так. В глаза поглядел. Поцеловал. В первый раз за весь день приласкал. Так, обнявшись, до спальни дошли.

К обеду приехали гости: Савельев и Иван Иванович, секретарь правления. Савельев высокий, тучный мужчина, в светло-серой пиджачной паре. Редкие волосы тщательно расчесаны, на указательном пальце перстень. Глаза умные, с хитрецой. И усмешка на бритом лице недобрая, будто все подмечает и на все ему наплевать, лишь бы самому хорошо жилось. Так Васе кажется.

Когда с Васей здоровается, руку к губам подносит. Вася вырывает: – Нет! Я не привыкла.

– Как желаете. А я всегда знаете, не прочь молодой женщине ручку поцеловать… И приятно, и муж не заревнует. А вы, Владимир Иванович, должно быть, здорово ревнивый? А? Признайтесь!

И так это бесцеремонно Володю по плечу треплет. А Владимир смеется.

– Вася у меня примерная жена, ее ревновать не приходится.

– Значит, с муженька примера не берет? – подмигивает Савельев Владимиру, а у Владимира глаза становятся вдруг большими да испуганными.

– Я, кажется, тоже повода не давал… Но Савельев его перебивает:

– Да уж ладно там! Знаем мы вас, мужей. Сам в мужьях состоял. Теперь только холостяком живу.

Не нравится Савельев Васе, определенно не нравится. А Володя с ним как с приятелем беседу ведет. И о делах, и о политике. Вася не стала бы с таким «спекулянтом» о политике говорить, над председателем исполкома подсмеиваться. Непременно Володю урезонить надо, чтобы дружбе этой конец положил.

За обедом пили вино; секретарь, Иван Иванович, в плетеной корзиночке привез. Заботила задержка больших кладей, не прибыли еще, как бы к сроку на ярмарку не опоздали.

Вася слушает, старается уловить суть дела. Но кажется ей, что все это совсем не важно, что говорят-то не о «главном». Да и висок мешает. Дергает, ломит. Даже глазам больно. Скорее бы уж отобедали.

Только из-за стола встали, Владимир велит автомобиль подать, на заседание важное ехать должен, по части транспорта.

– Неужели вы и сегодня на заседание поедете? В первый-то день приезда жены? С ней бы побыли. Нехорошо, Владимир Иванович, – говорит Савельев, а сам этак косо, с усмешечкой на Владимира поглядывает.

– Нельзя, – режет Владимир и старательно папироску раскуривает. – И рад бы, да дела.

– Дело делу рознь, – не унимается Савельев, и опять кажется Васе, что он Владимиру подмигивает, будто над Васей потешается, спекулянт противный. – Я бы на вашем месте на сегодня все дела отложил, хоть первый вечер с супругой своей посидел. Дела не убегут.

Но Владимир не отвечает и как-то досадливо за шапку берется.

– Что же, едем, Никанор Платонович? Уехали.

Ушел и Иван Иванович.

Одна осталась Вася. В большой, пустой квартире. Такой непривычной, чужой. Прошлась по комнатам. Уныло. Одиноко. Холодно. У окна постояла. Прилегла на кровать со стеганым шелковым одеялом. И тотчас заснула.

Проснулась Вася, как от толчка. Темно. Зажгла лампочку, поглядела на часы. Двенадцать с четвертью. Неужто так долго проспала? За полночь. А Владимира все нет.

Встала Вася, водой лицо освежила. В столовую прошла.

Стол к ужину накрыт, лампа горит. Пусто и тихо. В других комнатах темно. Зашла в кухню. Мария Семеновна прибирается.

– Владимира Ивановича еще нет?

– Нет еще.

– Что же, он всегда так поздно с заседаний домой приходит?

– Разно бывает.

Не словоохотлива Мария Семеновна. Угрюмая.

– А вы что же, его дожидаетесь? Не спите?

– Чередуемся с Васей, один день я дежурю, другой он.

– Владимир еще ужинать будет?

– Если гостей с собой привезет, поужинает. А то прямо к себе пройдет.

Постояла Вася, видит, Мария Семеновна своим занята, на Васю даже не взглянет.

Ушла Вася в спальню. Окошко распахнула. Ночь тихая, весенняя, прохладная. Остро пахнет акациями. Громко, непривычно квакают лягушки. Вася сначала думала, что это ночные птицы.

Небо темное, и звезд много-много… Смотрит Вася в темноту сада, на небо, на звезды… А на душе делается примирение и светло. Забыт Савельев-спекулянт, забыты обиды-уколы, что за день нехотя нанес ей Владимир… Сейчас Вася не умом, а сердцем чувствует, что приехала она к нему, к любимому. Приехала, чтобы помочь ему на правильную дорожку встать… Свяжешься с нэпманами – невольно с пути собьешься. Потому и звал ее, Васю, друга-жену.

Вспоминает Вася, как Владимир дело наладил, и гордится им. Работник хоть куда!.. Сейчас все Васе кажется иначе, чем днем. Яснее, понятнее, радостнее…

Так задумалась Вася, что даже не слышала, как автомобиль подъехал, как Владимир по коврам и половикам к ней вплотную подошел. Вздрогнула от голоса Владимира:

– О чем это мы так задумались, мой маленький Васюк? А?

Нагибается к ней Владимир, а в глазах тревога и нежность.

– Приехал, милый?… Заждалась! – И руками шею его обняла.

Подхватил ее Владимир на руки, как бывало в первые месяцы их любви, носит по комнате, будто дитя любимое…

Обрадовалась Вася: любит Володя! Любит по-прежнему!.. Глупая! Чего же с утра-то на него обижалась?

Вместе чаю напились. Хорошо, душевно разговор вели. Сказала Вася то, что думала про Савельева. Нечего с ним дружбу водить.

Владимир с ней не спорит. Признается, что и сам-то его не уважает. Но уж очень он нужный человек. Кабы не он, дело бы не наладилось. Связей у него много старых, купцы ему доверяют, через него в контакт с ними входишь. От него многому чему Володя научился. Человек-то он сам, пожалуй, что и совсем нестоящий, буржуй первосортный, но для дела незаменим. Оттого Володя за него и заступился, когда местные власти «от большого ума» Савельева арестовали. Москва его ценит. Здоровую взбучку местным властям за него давали…

– Да ведь ты же мне писал, что он на руку нечист?

– Как тебе сказать? Он наш агент. Себя, конечно, не забывает… Но не больше других. И потом другие тащат и дела не делают, а он зато не за страх, а за совесть работает. И дело знает да любит.

Все же Владимир обещал Васе поменьше с ним водиться. Служба службой, а дружбу водить незачем.

Чай отпили и опять, обнявшись, в спальню пошли. Прижимает Владимир Иванович Васину голову к своему сердцу, целует ее кудряшки и говорит нежно, раздумчиво:

– Родная такая головушка… Разве она может стать мне чужой? Такого друга, как ты, Вася, не может быть другого. И люблю-то я только тебя, только Васю-буяна…

Встала Вася поздно. Владимир давно на работе. А Васе неможется. В боку колет, лихорадит, кашлять стала. В дороге ли простудилась? Или само нашло? День летний, ласковый. А Вася в платок кутается. Шевелиться неохота. Так бы, кажется, с постели не встала. Пришла Мария Семеновна, руки на животе скрестила, в дверях встала и на Васю глядит. Будто ждет чего-то.

– Здравствуйте, Мария Семеновна.

– Здравствуйте, – отвечает сухо. – Что к обеду прикажете? Владимир Иванович, уходя, наказал, чтобы вы мне обед заказывали. Гости будут.

Растерялась Вася. Совсем не знает она, что и заказать. У себя в коммуне все на советском обеде сидела.

Видит Мария Семеновна, что Вася в этом деле никудышная, сама кушанья предлагает. Вася все одобряет. Только про цены справилась: не очень ли дорого будет? Мария Семеновна губы поджимает.

– Да уж, если хороший обед требовать, надо и денег не жалеть. Без денег теперь ничего не достанешь. Пайки-то коммунисты отменили.

– А деньги-то у вас есть?

Малость со вчерашнего дня осталось. На сегодня не хватит. Мясо дорого, да и масла прикупить придется.

– Денег Владимир вам, значит, не оставил?

Ничего не оставил… Сказал: пойдете к Василисе Дементьевне, с ней обо всем столкуетесь.

Как же быть? Мария Семеновна стоит, денег ждет, не уходит. Есть у Васи немножко своих деньжат в запасе, так ведь при таком хозяйстве быстро уплывут, а у самой ни гроша своего не останется. Неприятно это.

– Может, у вас свои деньги есть, так вы выдайте мне их на хозяйство, вроде как в кредит, а потом у Владимира Ивановича спросите. Он и вернет вам, – посоветовала Мария Семеновна.

А и в самом деле! Чего сама не догадалась? Так и порешили.

Ушла Мария Семеновна. А Вася – в сад. Походила, походила по дорожкам. Устала. Неможется ей. Прилегла на постель, книжку взяла… Да над книжкой и заснула.

Лежит Вася, разметалась. Щеки пятнами горят. Тяжелые, душные сны мучают… Очнется, оглядится кругом, сама на себя сердится: чего разлеглась? На город бы лучше пошла поглядела. Не хворать же к Владимиру приехала!.. А самой голову поднять неохота. Закроет глаза, и сразу запутаются мысли. Сон не сон, дремота не дремота. А полной памяти тоже нет.

– Василиса Дементьевна! Скоро Владимир Иванович к обеду приедут. Вы бы приоделись, да и я постель приберу. Не любит он беспорядку в комнатах.

Это Мария Семеновна над Васей стоит, будто старшая, учит ее.

– Неужели так поздно?

– Пятый час… Так вы и не позавтракали? Хотела вас разбудить, да, вижу, крепко спите. Это все с дороги, утомились шибко.

– Может, с дороги, а может, простудилась. Знобит что-то.

Вы бы платье-то ваше шерстяное надели, все потеплее… А то что платочек-то ваш? От тепла в нем только кутаться.

– Да неудачный костюм мой, мужу не понравился.

Чем неудачный? Ни чуточки не плохой. Разве что сборок много на боках, да и талья не на месте… Теперь вон где тальи-то носят… Я ведь тоже портнихой была. В фасонах смыслю. Давайте переколю юбку… За милую душу платье сами перешьем. Владимир Иванович его и не узнает.

– К обеду поспеет?

– Чего захотели! Нет, это мы с вами не торопясь, полегонечку… А сейчас вы наденьте свою черную юбку да сверху жакет от костюма. Совсем шикарно будет.

Никогда еще Вася столько у зеркала не стояла. Все на ней Мария Семеновна перефасонила, булавками переколола, где стежком прихватила. Кружевной воротник откуда-то достала. Хорошо получилось. Просто, а будто и нарядно. Самой Васе нравится. Что-то Владимир скажет?

Только одеться успела, приехал Владимир вместе с гостями: сотрудник ЦКК с женой. Усики у него в иголочку, одет щеголем, сапоги желтые, шнурованные, до колен. А еще коммунист!.. Не понравился Васе. Жена его расфуфыренная, словно девица с улицы… Платье воздушное, белые туфельки, мех на плечах наброшен, на пальцах кольца играют… А Владимир ей руку целует. Шутит. О чем говорят? Не понять. Пустяки все. А Володя любезно так к гостье перегибается, «в переглядку» глазами с ней играет…

Вася с товарищем из ЦКК сидит. Коммунист. А о чем с ним говорить не знает.

За обедом опять вино пьют. Владимир чокается, а она ему что-то на ухо шепчет. И оба смеются. Неловко Васе. А муж на жену никакого внимания. Будто и не жена его. Странно! Нехорошо.

О постах заговорили, в шутку… Гостья признается, что она в Бога верит и хоть постов не соблюдает, а к исповеди ходит. Как же так? Товарищ из ЦКК, а на верующей женился?…

Хмурится Вася. Недовольна. И на Владимира сердце берет: что за приятели такие?

К концу обеда Иван Иванович приехал. Говорит, Савельев ложу в театр взял, всех приглашает.

– Едем, Вася? – спрашивает Владимир.

– С Савельевым? – Вася в глаза мужу заглянуть старается.

А он точно не понимает ее.

– Ну да, с Никанором Платоновичем. Всей компанией. Сегодня новая оперетка идет. Развлечешься. Смешная, говорят.

– Нет, я не поеду.

– Почему?

– Нездоровится. Должно быть, в дороге простудилась.

Взглянул на нее Владимир:

– И в самом деле, Вася, вид у тебя какой… Глаза совсем провалились. Давай-ка руку. Да у тебя рука горячая… Конечно, ехать нельзя. И я тогда не еду…

– Нет, зачем же? Поезжай.

Стали и гости Владимира упрашивать. Уговорили. Поедет в театр.

В передней Владимир Васю при всех обнял и потихоньку ей шепчет: «Ты, Вася, сегодня совсем хорошенькая!»

Марью Семеновну просит за Василисой Дементьевной приглядеть.

– Ложись скорее, Вася. Я рано приеду. До конца не останусь.

Уехали.

Побродила Вася по комнатам, и опять тоска нашла.

Не нравится ей такая жизнь. Что плохого, сама определить не умеет. Только все такое непривычное, чужое… И сама она тут чужая, никому не нужная… Может, Володя и любит ее, а только мало у него дум о ней… Приласкает, поцелует, да и ушел1 Другое дело, когда на заседание или на работу надо. А то в театр!.. Зачем без нее поехал? Не насмотрелся, что ли, театров за зиму?… Мучает что-то Васю, сосет… Слов не найдет, что именно, а нехорошо на душе.

«Поживу недельку, – решает Вася, – погляжу, что и как тут у Володи, да и уеду…»

И тотчас встает вопрос: куда? Назад в дом-коммуну? Там и комнаты-то ее больше не осталось, светелки под крышей. Туда Груша, подруга, швея, переехала. Потом – опять Федосеевы, дрязги, заботы, опять дом отстаивать, опять со всеми воевать. А сил-то нет. И веры-то нет, что спасти дело можешь. Вот что главное.

Нет, уехать Васе некуда.

От этой мысли в сердце еще пуще сосет, гвоздит, буравчиком сверлит…

Холодно Васе. Ежится, руки в рукава прячет. По темным, пустым комнатам взад и вперед ходит. Кажется Васе, что в этом чужом, немилом доме нежданное горе какое сотрясется… Беда караулит.

Предчувствие?

Разве могут коммунисты в предчувствие верить? Но тогда что же, что же это такое? Откуда эта тоска? Безымянная, неизбывная, незваная?

Вернулся Владимир, как обещал, рано. Вася в постели книжку читала.

Присел к Васе, о здоровье спрашивает. В глаза глядит. И странно Васе, что глаза у Владимира такие серьезные и печальные. Точно горе в них какое.

– Что с тобою, Володя? Грустный ты какой!..

Зарыл Володя голову в подушку рядом с Васей, а сам жалобно так говорит:

– Трудно жить, Вася… Ты и не знаешь, как мне трудно! Ты только одну сторону моей жизни видишь… А понять меня не хочешь… Если бы в сердце мое заглянула, как измучился я за зиму, не осудила бы меня, а пожалела! У тебя, Вася, ведь сердечко доброе.

Гладит Вася Володину голову, жалеет его. Успокаивает. И хоть и жаль Володю, а радостно Васе на душе: кажется ей, что одной думой горюют, одной болью болеют… Трудно пролетарию директорствовать. Так и говорит ему.

А Володя печально головой качает:

– Не это только, Вася, не это… Еще и другое мучает меня… Покою не дает!

– Травля против тебя, что ли?

Молчит Володя, будто сказать что-то хочет, а не решается.

Обнимает его Вася.

– Расскажи, милой, что тебя мучает? Голову к его плечу приложила.

– Что это от тебя как духами пахнет? Когда это ты так надушился? – Подняла голову, на Володю глядит.

– Духами? – Володя будто смутился, от Васи отстраняется. Должно быть, когда у парикмахера сегодня брился… Он надушил.

Встал Владимир. Папироску долго, старательно раскуривает. И уходит от Васи. Говорит, что еще сегодня обязательно должен бумаги разобрать.

Кашляет Вася. Недомогается ей. Лихорадит. В боку колет. Крепится при Владимире. Но и он замечает. Спать ему кашлем не дает. Пришлось Владимиру постель на диване в гостиной стелить.

Тянутся дни. Пустые. Без дела. Разве мелкие хозяйские заботы… Владимир на хозяйство скуповат, а требует, чтобы все как следует было. Свои деньжата Вася в хозяйство пускает, неприятно так слышать, когда Володя будто упрекает ее:

– Неужели у тебя уже все деньги на хозяйство вышли?… Так на вас всех тут не напасешься.

Будто Вася гостей называет да обеды в три блюда требует! Но и жаловаться на Владимира Вася не может. В другом заботлив, очень здоровье Васино его беспокоит. Сам доктора привез. Доктор истощение нашел, в правом легком непорядки. Велел больше на солнце лежать да хорошо питаться. Пристает теперь Владимир к Васе: все ли делает, как доктор сказал? Марии Семеновне наказывает приглядывать за Васей, чтобы вовремя ела. Какао для Васи достал. Сам на автомобиле ездил, чтобы Васе раскидное садовое кресло добыть, пусть на солнышке греется! Заботлив Владимир.

Придет домой, сейчас Васю ищет. Только мало видятся. Занят Владимир. Горячая пора – ярмарка на носу. Озабоченный Владимир, задумчивый и будто грустный.

Лежит Вася на раскидном кресле на лужайке, как ящерица греется, нежится… С боку на бок переворачивается. Загорела. Цыганенком стала. Странно так жить: ни дела, ни забот. А и радости нет. Будто сон какой. Все кажется: вот-вот проснешься и дома окажешься. В доме-коммуне. Жилотдел вспоминается, товарищи, Степан Алексеевич, Груша… Даже Федосеиха. Трудно жилось, а радостнее.

Ждет Вася Владимира. Обещал сегодня раньше вернуться. Все кажется Васе: вот сегодня с Владимиром до всего договоримся… «По душам». Но день за днем уходит, а беседа на выходит. То гости, то дела.

Савельев больше не показывается. Но и другие гости, правленцы, чужие Васе. Неинтересные. Весь и разговор у них, что о разгрузке да нагрузке, фактурах да упаковке, скидках да надбавках.

Знает Вася, что это республике сейчас нужно, что без товарообмена не наладишь хозяйства, а слушать скучно. Заговоришь с ними о партийном, о статье Бухарина, о том, что в газетах о германских, коммунистах пишут, послушают и опять за свое… «Фрахтовка» да «нагрузка». «Нетто», «брутто». Владимиру не скучно. С товарищами он всегда оживляется, спорит, совещается. Это только с ней, с Васей, как вдвоем останется, сразу печальный такой делается. Вздыхает. Гладит Васину руку и глядит на нее такими грустными глазами. Не то помощи просит, не то в чем винится… Что его мучает? Будто склока против него приутихла. С тех пор как Вася приехала не слыхать. О чем же печалится Владимир? Уж не думает ли, что Вася и в самом деле «помирать собралась»? От этой мысли Васе веселей становится. Значит, любит? А что мало с ней бывает, так ведь и она его не баловала, когда он к ней в гости наезжал!.. Тоже весь день в разгоне. Не до мужа, бывало. А разве от этого меньше его любила?

Лежит Вася на раскидном кресле. На верхушки деревьев любуется, что на голубом небе выступают… Колышет их летний ветер. Неспешно, будто ласкает… Слушает Вася, как в траве кузнечики стрекочут. В гуще сада поют птицы, будто друг перед другом стараются…

Встала Вася, пошла по заросшей дорожке сада, на кусты цветущей сирени набрела. Пахнет-то как! Начала букет вязать… А мимо з-з-з… пчела прожужжала, на лиловую гроздь уселась, крылья расправляет. «Ишь, храбрая какая, человека не боится!» – засмеялась Вася. И вдруг так хорошо на душе стало, так легко, что и сама удивилась… Оглянулась Вася. Точно по-новому сад увидала… Траву зеленую… Сирень лиловую, пышную, пахучую… Прудок, тиной подернутый, а в нем лягушки квакают, перекликаются…

Хорошо! Как дивно хорошо! Боится Вася шевельнуться, боится, что уйдет из сердца нежданная радость, легкокрылая, светлая… Будто до этого часа Вася не знала, не чувствовала, не понимала, что значит жить. А вот сейчас поняла. Не печалиться, не спешить, не работать, не радоваться, не добиваться, а просто жить… Жить, как эта пчелка, что кружится над сиренью, как птицы, что в ветвях перекликаются, как кузнечики, что в траве стрекочут… Жить! Жить!.. Жить!.. Почему нельзя остаться совсем, навсегда в кустах сирени? Почему не может человек стать как твари Божьей? Подумала «Божьей» – и на себя рассердилась. С каких это пор Бога поминать стала? Все от безделья… От «буржуйской жизни» на Володиных хлебах. Этак и сама в нэпманшу превратишься.

Спешит Вася к дому, не хочет больше в саду нежиться.

А чувство радости не пропадает. Легкость в ней какая-то. Может, просто силы прибавилось, здоровье вернулось?

Не успела Вася в спальню прийти, сирень в вазу поставить, как и Владимир на автомобиле подкатил. И прямо к Васе.

– Начали! Давно склочники, интриганы в покое меня оставили?… Теперь с новыми силами за старое взялись… В Контрольную комиссию только что вызывали… Дело против меня затеяли. Мы еще поглядим… Мы еще посмотрим, кто победит!

Мечется Владимир по комнате, руку за спину заложил – значит, волнуется.

И анархизм-то его опять приплели, и недисциплинированность, и черт их знает что!.. Тут из кожи лезешь, чтобы дело на рельсы поставить, а исполкомщики вместо помощи только и думают, как бы палки в колеса вставить.

– Если еще так травить будут, уйду из партии. Сам уйду! Нечего мне исключением грозить!..

Видит Вася – дело нешуточное. Защемило в сердце. Уж не эта ли беда караулила? А сама вида не подает. Успокаивает Владимира, урезонивает.

– И твой любимый Степан Алексеевич тоже хорош!.. Аттестации у него моей запросили… Так он, извольте видеть, ничего лучшего не нашел, как расхвалить меня как работника, а насчет остального, говорит, нахожу, что «самовлюблен» больно да и «морально неустойчив»! Это еще что за священнослужители, что не за работу, не за дела человека судят, а за мораль?… Не «по-коммунистически» живу! Что же, в монахи записаться прикажут? А сами лучше, что ли, поступают? Небось заведующего агитотделом к суду не тянут, а он жену с тремя детьми бросил и на уличной девке теперь женился. Это, по-твоему, допустимо? Это, что ли, «по-коммунистически»? Почему только с меня требуют, что я им за схимник дался? Да и какое им дело до моей личной жизни?

Тут уж Вася с Владимиром не согласна. Она права: не годится коммунисту с буржуев пример брать. Коммунист, да еще директор, сам должен быть для всех примером.

– Да в чем же, черт возьми, вину мою видишь? В чем «некоммунизм» мой, скажи, Бога ради? Что в грязи не живу? Что по долгу службы знакомства со всякой дрянью водиться принужден? Так напишите инструкцию, кого в дом пускать! Сколько стульев в доме держать… Сколько пар штанов коммунист иметь может…

Кипятится Владимир. Спорит с Васей. А Вася рада случаю выложить все, что за это время на душе накопилось, только кажется ей, что не так живет, не так поступает Владимир, как коммунисту полагается. Вот что хочет Владимир, а не верит она, что хуже дела пойдут оттого, что в квартире директора зеркал да ковров не будет! Не верит, что надо со всякими Савельевыми печки-лавочки водить, что лучше дела пойдут, если Владимир у разных «фуфырок» ручки будет целовать…

– И ты туда же!.. Так я и знал!.. Так я и чуял. Не другом приехала, а судьей. С врагами моими заодно поёшь. Зато я знаю теперь, что презираешь ты меня вместе с ними… Зачем только прямо все не скажешь? Зачем про себя злобу таишь? Зачем терзаешь меня?

Побледнел Владимир, глаза искры мечут, в голосе обида да злоба. Не понимает Вася его. Чего на нее-то взъерепенился? Теперь уж и слова ему поперек не скажешь… Больно зазнаваться стал! Как бы пожалеть не пришлось!..

– Эх, Вася, Вася… Не ждал я от тебя этого. Не думал, что покинешь ты меня в нужную минуту… Видно, неправильно рассчитал… Ну и пускай все летит к черту! Погибать так погибать! Один конец! – Да так по столу хватил, что ваза-то с сиренью набок… На пол попадали, рассыпались пахучие лиловые грозди, алмазной струйкой по шелковой скатерти стекает вода.

– Смотри, что наделал! – Махнул Владимир рукой и к окну отошел. Стоит понурый, а в глазах мука. Поглядела на него Вася и по-привычному пожалела. Нелегко жить ему, Владимиру. Да и каждому пролетарию трудно теперь. Пойди разберись: что правильно? Что можно?

– Ну полно, Володя! Чего духом упал? Рано. Дело ведь еще разбираться будет. Преступлений за тобой не числится. Так, больше недисциплина твоя всегдашняя. Погоди, вот я сама в комитет пойду, разузнаю, что да как. Может, все еще и образуется.

Стоит Вася возле Владимира, руку на плечо к нему положила, в лицо заглянуть старается. Но Владимир будто не замечает. Хмурый стоит. Свое думает. Васю не слушает… Что с ним? Почему сейчас словно чужие, не товарищи?

Замолчала. Задумалась. Нет больше радости у Васи на сердце. Одна забота. Серая, нудная.

На другой день Вася пошла в партком. Чем больше Владимира расспрашивала, тем тревожнее на душе. Нешуточные, хоть и пристрастные обвинения. Как-то еще дело распутается?

Идет Вася по чужому городу, улицы у прохожих спрашивает, а на город и не глядит. Хочется ей скорей в партком добраться. Тревожно на душе.

Дом-особняк. Красный флаг. Вывеска знакомая, будто у себя в губернии. И вдруг радостно стало Васе, соскучилась без своих. Тех товарищей, что к Владимиру ходят, она за партийных-то не считает.

Справляется Вася, где кабинет предгубкома. Мальчик за «справочным» сидит.

– Напишите, кто да зачем. Может, примет сегодня, а может, и на четверг переведет.

– Что за бюрократчина! – Не нравится это Васе. Но делать нечего. Садится за столик. Заполняет бланк.

– На, отнеси секретарю. – Бланк из рук мальчика за «справочным» переходит в руки мальчика-рассыльного. – А вы идите по лестнице, потом направо по коридору. Прямо в дверь упретесь, написано: «Приемная». Там и ждите. – Объясняет, а на лице скука.

И вдруг сразу оживляется:

– Манька, а Манька! Ты чего сюда забрела? – Девочка-подросток, в юбке до колен и модной шляпе, кокетливо играет глазами.

– К знакомым… Почему же это мне в вашем парткоме не побывать?

«Уличная», – определяет Вася, и опять нехорошо на душе становится. – Раньше бы этакая не посмела к «знакомым» в партком забрести…

Идет Вася по длинному светлому коридору, мимо мелькают сотрудники и сотрудницы. Жизнь в парткоме не стоит на месте. У всех дело. Только Вася зря небо коптит.

В приемной дежурный, безусый юнец, с важным видом спрашивает фамилию, сверяет по записи; запись ведет горбатая девушка.

– Ваш черед не скоро. У вас не срочное дело. Придется подождать.

Садится Вася у стены. Ждут и другие. Несколько рабочих с худыми, изможденными лицами, в потертых пиджачках. Совещаются. Очевидно, делегация. Высокий, хорошо одетый господин в очках, конечно «спец», читает старую газету. Старушка, работница в платочке, посидит-посидит и вздохнет… Так и кажется, что скажет: «Грехи наши тяжкие»!

Красноармеец, здоровый, молодой, жизнерадостный. Крестьянин в поддевке, а рядом с ним поп в рясе. Этот чего же в партком пришел?

– Ваш черед, батюшка, – как раз говорит дежурный. И пропускает батюшку в кабинет предгубкома. – Это из «живой церкви», – объясняет он сидящим. – Преумный человек!.. Весьма полезен будет.

Прибегают сотрудницы, коммунистки, стриженые, в стареньких юбчонках, деловые, озабоченные, с бумагами для подписи, с запросами к дежурному. Пошепчутся с ним и снова убегают.

Входит по-модному разодетая, будто барыня, а на самом деле жена ответственного работника. Беспартийная. Вася ее знает. Требует, чтобы ее сейчас же пустили, вне очереди. У ней и записка есть от члена ЦК. Она же из Москвы… Ей некогда ждать. Дежурный сначала тверд. При виде бланка ЦК колеблется… Потом решает, что от инструкции отступать нельзя. Раз дело личное, пожалуйте в очередь. Сердится «под-барыня», как обозвала ее Вася в душе. Не понимает, что это в провинции за порядки!.. В Москве бы ее сейчас пустили. В Москве все с бюрократией борются, а тут нате! Правила какие-то выдумали!.. «Чиновники»!

Садится, разобиженная, заботливо расправляя складки платья.

Вламывается дородный мужчина, шапка на затылке, пальто нараспашку, упитанный, шумный. «Нэпман», – определяет Вася.

– Товарищ дежурный, что это у вас за порядки? У меня минуты дороги, погрузка идет, а вы меня всякими глупостями задерживаете, бланки какие-то заполнять требуете… Доложите – Кондрашев.

И самодовольно так нос кверху задрал, будто сам Ленин явился. Чувствует Вася, как вся старая ненависть к буржуям в ней закипает. Вот бы кого арестовать да судить следовало. Рожа-то, рожа-то наглая какая!..

Дежурный извиняется. Нельзя, мол, инструкция… Нэпман и слушать не хочет. Наседает, требует. Настоял. Секретарь в кабинет «доложить» пошел. Вернулся виноватый.

– Товарищ предгубком просит, чтобы вы присели. По срочным делам еще двоих до вас примет.

– Черт знает, что за порядки!.. Вот поди же ты, делай с ними дела!.. А потом требуют с нас, грозятся. Саботажниками ругают. Кто еще саботажник-то вопрос…

Платком пот с лица утирает. «Под-барыня» ему поддакивает. Господин в очках, спец, из-за газеты неодобрительно на них глядит. А рабочие заняты своим делом. Будто и не заметили, что нэпман нашумел.

Следующий черед их. За ними спец в очках.

Томительно ждать. Вася к окну идет. Садик, а в саду двое детишек бегают, за собакой гоняются. Звонкие детские голоса доносятся.

– Дерни Бобку за хвост!.. Завизжит… Не кусается… Бобка! Сюда!.. Лови, лови Бобку!!

Васин черед. Предгубком маленький. Не видно его сразу за большим столом-то. С козлиной бородкой, в очках, плечи худые, словно кости из-под пиджака торчат.

Метнул на Васю недружелюбный взгляд, руку протянул, не приподнялся.

– По какому делу? Личному? – сухо, точно Вася «просительница».

– Заявиться в комитет пришла. «Лучше с Володиного дела не начинать, – решает Вася, – с этим не просто столкуешься». Недавно приехала.

– Слышал. Надолго к нам?

– Отпуск на два месяца, да по плохому здоровью, верно, и дольше останусь.

– Отдыхать будете или работу какую возьмете? – Спрашивает, а сам на Васю не глядит, бумаги разбирает. Будто показать хочет: «Нечего тары-бары разводить. Некогда».

– Постоянной не возьму. А вот для агитации используйте.

– Использовать можно. На будущей неделе начинаем кампанию за переход на местный бюджет. Вы, слышал я, спец по жилищному вопросу? – Опять скользнул по Васе взглядом и в бумаги уперся.

– Два года в жилотделе работала… Дома-коммуны организовывала.

– И что же? Это интересно. Научите нас, как дома-коммуны на самоокупаемость перевести.

– Этого не могу, – качает Вася головою, – как начали переходить на самоокупаемость, у нас все развалилось… Дома-коммуны – это больше школа, коммунистический дух воспитывают…

– Ну знаете, теперь некогда этакими делами заниматься. Вы нам дайте деловой подход, финансовый расчетец… Чтобы государственный бюджет облегчить. А это что же, квартирным способом воспитанием заниматься? На то школа есть, университеты. – И усмехнулся предгубком снисходительно, свысока. Досадно Васе. Резко поднялась:

– Прощайте, товарищ.

– До свидания. – Поглядел на Васю внимательнее этот раз.

Вася ему в глаза тоже смотрит. Холодно.

– Вы бы зашли в агитотдел, зарегистрируйтесь там. Да и в женотдел загляните, там всегда работники нужны.

– Еще хочу вас спросить, как насчет дела Владимира Ивановича? – Спрашивает, а сама строго так на предгубкома глядит. Знаю, мол, что это дело твоих рук!..

– Да как вам сказать? – морщится предгубком и папироску к углу скривленного рта передвигает. – Пахнет серьезным. Я про вас слышал, что вы партийный товарищ весьма хорошего калибра… Не мне вам про Владимира Ивановича говорить!

– В чем вы его обвиняете? Преступного Владимир Иванович ничего не сделал и сделать не мог.

– Что называть преступным!.. А впрочем, я в это дело не вмешиваюсь. Разузнайте в КК. Мое почтение.

Кивнул и в бумаги уткнулся. Не мешай, мол, видишь, дела ждут.

Вышла Вася от председателя. Хмурая. Злая. У них в губернии так бы и беспартийную не приняли!.. Шла к своим, а оказалось, будто чужая. Прав Владимир чиновниками заделались, загубернаторились…

Идет Вася, задумалась. Не заметила, как нос к носу с земляком столкнулась, с Михайло Павловичем, рабочим из машинного отделения той самой фабрики, где Вася раньше работала.

– Батюшки мои! Кого вижу: Василису прекрасную! Мое почтеньице.

– Михайло Павлович! Дорогой вы мой! – Обнялись, расцеловались.

– К мужу на побывку приехали?

– А вы-то что тут делаете?

– Партию чищу… Член КК. Чищу, чищу, а все нечисти много.

Смеется в бороду свою рыжую. Глаза ласковые. Какой был душевный, такой и остался.

Рады друг другу. Спросы да рассказы. Потащил Михайло Павлович к себе Васю, в свою «клетушку» возле парадной. Раньше, при «господах», швейцар в ней жил. Михайло Павлович, как приехал, временно в ней поселился, да так потом и остался. Клетушка неказистая: кровать, рядом корзина с пожитками, два стула, стол, на столе газеты, стаканы, табак…

Рады земляки друг другу, не наговорятся. Товарищей, знакомых перебирают. О делах губернии вспоминают, что процветает, а что и захирело. Нэпа коснулись. Михаилу Павловичу нэп поперек горла. И предгубкома недолюбливает…

– Мелкий, а пыжится. «Я да я!..» Конечно, работает много, энергичный, не дурак… А только все от него идти должно. Будто и свету в окошке, что «сам председатель»! Рабочим это не нравится. Говорят, съезд постановил демократизацию, а у нас еще больший бюрократизм да чинопочитание развелось. Ну и идет склока. Группки образуются. Это работе мешает. Авторитет партии подрывает. Предгубком должен «собирателем» всех быть, вроде как за отца, беспристрастный… А такой только публику разгоняет.

– Дело-то как же Владимира? В чем обвинения? Серьезные? Как другу скажите.

Погладил Михаиле Павлович свою рыжую бороду. Подумал. И признал: само-то дело яйца выеденного не стоит. Кабы за такие деяния коммунистов теперь на суд таскать, почти что всех судить бы пришлось. Началось дело все с того, что, как приехал Владимир Иванович, сразу с предгубкомом не поладил. Каждый свое гнет. Предгубком «предписывает», а Владимир Иванович не «слушается». Говорит меня это, мол, не касается. Это по партийной линии, а я не вам подчинен, только с хозорганами считаюсь. Пусть они судят, так ли работаю. Конфликты пошли. До Москвы добрались. А Москва будто предгубкома поддерживает, а с другой стороны, директора под защиту берет. Ничего и не получается. Оба правы оказываются!..

Дальше больше. Ни тот, ни другой не уступают. Чуть что, оба донесения в Москву. И пошло… Комиссию из Москвы прислали, свары разбирать. Резолюции понастрочили строжайшие… А чуть уехала комиссия, опять драка пошла.

Теперь дело в КК разбирается. Сам-то Михайло Павлович хотел дело миром прекратить. Работает себе директор как полагается по хозяйственной линии. Центр им доволен. Преступлений за ним прямых нет и, думает Михайло Павлович, не может быть, знает он Американца-то, «анархиста», еще с 17-го года по губернии помнит… Вместе «Советы брали». А что «широко живет», поведения «непримерного» да обращение его «не товарищеское», кто теперь этим не грешен?

Но предгубком да и другие члены комиссии стоят за то, чтобы делу «серьезный ход дать». На примере «директора» показать, что партия за такие поступки по головке не гладит. Чтобы другим неповадно было.

– Ивановича? Что обстановка у него шикарная, так ведь она не Владимира, а казенная, директорская.

– Не в обстановке только дело. Сомнение возбуждает: откуда, мол, деньги, чтобы на два дома жить?

– Как на два дома? Что же вы думаете, что Владимир Иванович меня, что ли, содержал?… Ишь, что выдумали! Да я свои деньжата в хозяйство вкладываю, уж если знать хотите! Потому, у Владимира своих-то не хватает… А служба его требует, чтобы там обеды были да приемы всякие.

Слушает Михайло Павлович Васю, а в глазах его будто жалость к ней какая. Это Васю сердит. Чего жалеть-то? Что за «анархиста» заступается? Не одобрял тогда Михайло Павлович выбора Васи, когда с Владимиром сошлись.

– Чего на меня уставились? Не верите? Да как же вы могли думать, что я с него деньги тяну?

– Не о вас, голубушка моя, речь-то… Плохо то, что всякие знакомства у него неподобающие…

Сказал – и сам на Васю смотрит, будто проверить что хочет.

– Вы про Савельева, что ли, намекаете?

– Ну да, и про Савельева. Да и про других…

– Савельев больше не бывает… Владимир обещал с ним не водиться… Только по делам разве. А что насчет других, то ведь этого же дело их требует!.. Самому ему не по душе многие люди, чужие они нам. Но как же быть-то? В деле-то они участвуют пайщики, техники…

– Н-да! – протянул Михайло Павлович. Бороду гладит и думает.

А Вася ему рассказывает, и ей теперь многое непонятно. Сама порою сбивается: что плохо, что хорошо? Чего можно, а что коммунисту не полагается? И люди не те стали. И работа другая…

Долго бы еще сидела Вася у земляка, да за Михайло Павловичем пришли, в КК зовут.

На прощанье условились: Михайло Павлович Васю с «хорошими ребятами» познакомит, с завода. А насчет «дела директора» обмозговывать будет. Только пусть Вася знает: если так дальше Владимир поступать будет, исключением грозит.

– Наконец-то буян мой вернулся! Куда воевать ходила? В партком? Ну, что говорят?

Владимир Васю еще на крыльце встретил видно, у окна сторожил.

Слушает Владимир Васю, ходит по комнате, курит. Лицо озабоченное.

– Говоришь, обвиняют, что на два дома живу? Да им-то, ханжам, лицемерам, какое дело, хоть бы на пять домов жил? Раз отчетность в порядке, раз товар не ворую, взяток не беру, в чем дело?

И опять Васе невдомек: при чем тут «два дома»?

Про Савельева Вася твердо напирает. Тут надо конец положить. Пусть в контору приходит. А сюда чтобы ни ногой. И про рабочих справилась: неужто верно, что Владимир им грубит, ругается по-матерному?

– Басни все! Ерунда. Доносы. Конечно, бывает, что и накричу, разругаюсь. Так ведь за дело! Не зря. Их тоже распускать не след. Особенно грузчиков. Народ ленивый, несознательный.

Про то, что «исключением грозят», Вася Владимиру не сказала. И так-то несладко на душе у него. Зато решила, что теперь сама жизнь в доме наладит. Гости без надобности чтобы не таскались. Обеды попроще. Лошадь, ту, что Владимир себе купил, продать следует. Куда лошади, раз автомобиль есть?

И опять Владимир закипятился. Лошадь-то верховая, выезженная. Под дамским седлом ходит. Такую теперь не достанешь. По случаю вышло, и дешево притом. Лошадь – это сейчас «капитал».

– Капитал!.. Что же ты капиталистом собрался стать? Брось, Владимир, свои замашки… Кабы плакаться потом не пришлось!..

– Думаешь, из партии выбросят?… Что за партия стала, коли за мораль исключают? Пусть! С хозорганами все равно работать буду!

Видит Вася, что от досады так говорит. Не спорит. А на своем стоит: жизнь переменить надо. Чтобы все поскромнее да потише. И главное, подальше от «знакомств неподходящих». Обещается Вася еще с Михаилом Павловичем поговорить, в крайнем случае к Топоркову в Москву съездить.

Сидит Вася на подоконнике, такая худенькая, бледная… Одни глаза. Да и они невесело глядят.

Поглядел на нее Владимир. Папироску на пол швырнул. К Васе подошел, обнял, к сердцу крепко-крепко прижал.

– Вася! Нежный друг ты мой!.. Не оставляй меня, Вася, теперь!.. Поддержи… Научи… Сам знаю, что виноват!.. Не перед ними, перед тобою виноват…

А сам голову к ней на колени кладет. Будто маленький!..

– В чем виноват-то, Володя? – Молчит Владимир.

– Неужто, Вася, не понимаешь? Не чувствуешь?…

– В том, что против себя самого идешь? Пролетарству своему изменяешь?… Так это ты не передо мной винись, а перед собою…

– Эх, Вася, Вася!

Владимир от Васи отодвигается. Будто чем раздосадован. И сразу, точно разговор оборвать хочет, спрашивает:

– А обед готов ли? Есть охота. С утра не перекусывал.

Вася с собрания вернулась. С рогожницами связалась. На фабрику к ним ходит. Помогает организаторше работу наладить. Приятно опять «с массой» работать. Будто домой вернулась. С Михаилом Павловичем часто видается. С его ребятами дружбу завела. Не то что игрушка сколочена, а вместе держатся, с предгубкомом воюют. Да и хозяйственников не одобряют. Одного только старика рабочего уважают, что на сталелитейном директором состоит. Этот «свой»: не оторвался от масс, не «загубернаторился».

Дело Владимира все еще до разбора не дошло. Михайло Павлович говорит, что новые материалы поступили, «нехорошие». Посоветовал Васе, чтобы действительно Владимир поосторожнее стал, Савельева избегал. За Савельевым нечистые делишки есть. Как хозорганы ни протестуют, а ЦКК ему долго на свободе гулять не разрешит.

Сосет тревога Васино сердце. Обидно ей за Владимира. Особенно сейчас. Работает с утра до ночи. Домой придет, сразу за книги отчетные сядет. Бухгалтерию, по приказу из центра, реорганизует. «Спеца», банковского дельца, пригласил, вместе до трех часов ночи над шнуровыми книгами корпят. Похудел Владимир. Спать плохо стал. Еще бы: двойная забота. Дело ответственное несет. А тут травля, склочничество!.. Болит за него Васино сердце. Нежность к нему душу заливает.

Гостей больше в доме не бывает. О Савельеве ни слуху ни духу. Будто куда уехал. И лучше так. Ни в театр Владимир, ни к знакомым не ходит. Каждый вечер дома. Озабоченный, молчаливый, хмурый.

Не знает Вася, что и придумать, чтобы мысли его отвлечь. Чтобы другу-мужу работу облегчить.

Только на рогожной и забывает о нем, пока на работе партийной, среди рогожниц. Плохо живется им. Заработок низкий, всё тарифы пересмотреть не удосужатся да еще с расплатой опаздывают. Нехозяйственное правление попалось. Растяпы! Вася на них напирает. Интересы рогожниц защищает, профсоюз на ноги подняла. До «арбитражной» дело довела.

Кипит Вася на фабрике, обо всем забывает, и дня не видать… Возвращаются пешком домой, Вася да организаторша, Лиза Сорокина. Работница. Молодая. Толковая. Вася ее полюбила. Идут, совещаются. План намечают. На кого еще «насесть», дело в арбитражной подтолкнуть?

До дому Васиного дошли, не заметила.

Входит, а навстречу ей Владимир. Какой-то особенный сегодня, радостный. Глаза сияют, лукавый огонек в них светится.

Как вошла Вася, обнял…

– Ну, Васюк! Поздравь меня! Письмо из Москвы: новое назначение получу. Повышение, так сказать… Целым районом заведовать буду. Только месяца два еще тут пробыть придется. Пока дела завершу. Ну и нос наклеим нашей КК!.. Что-то предгубком теперь скажет?

– Ты не очень-то ликуй. Как бы дело твое назначению не повредило.

– Пустяки! Теперь из центра меня в обиду не дадут. Я сейчас нужен стал… Ликует как мальчишка. Васю милует, целует.

– Ну, буян мой неугомонный, я тебе на радостях кое-что припас. Подарочек!

В спальне на постели разложен отрез голубого шелка, а рядом белый батист.

– Это тебе голубой шелк на платье… Принарядись, голубонька моя. Серо-голубое к тебе пойдет. А это батист, на сорочки.

– На сорочки? Ну и Володька, что выдумал, – смеется Вася. Этакую материю на сорочки?

– Самая что ни на есть бельевая, дамский батист, тонкий… Не все же тебе власяницы твои жесткие носить, будто пузырем тебя раздувает.

– Нет, уж я лучше блузки себе сделаю… А шелк хоть и красивый, а зря доставал. Небось ведь на наличные? Зачем зря тратишься? – качает Вася головою. Не радуют ее Володины подарки, опять «мотовство», скажут. А и обидеть жалко.

– Не нравится, что ли? – осведомляется Владимир.

– Материя красивая, что говорить!.. Только куда мне ее? Сам посуди.

– А в театр?

– Вот разве как с тобой в театр пойду, директоршей!.. – И засмеялась Вася, представив себя в этаком голубом наряде. – А все-таки спасибо тебе… За ласку твою, за заботу.

Привстала на носках, обняла Володю. Поцеловала крепко-крепко.

– Ишь, Васюк! Целоваться-то еще не разучилась? А я думал, совсем мужа разлюбила… Из спальни выселила… Никогда не подойдешь, не приласкаешь…

– Да ведь все некогда обоим… Да и у тебя не то на уме!

– А не разлюбила?

– Я? Тебя?

– Хочешь, напомню, как раньше любились? – Смеются оба, будто в разлуке были, а вот сейчас встретились.

Спешит Вася на рогожную. Да у самых дверей вспомнила: бухаринскую «Азбуку» не захватила. У Володи в книжном шкафу есть. Поспешила в кабинет. Открыла стеклянную дверцу, а с полки на нее пакет свалился. О пол ударился, бумага-то и развернулась. Нагнулась Вася, и будто кто клещами сердце сжал: точь-в-точь такой отрез голубого шелка, как ей Владимир подарил, такой же батист, только еще кружева да прошивки мотками лежат. Зачем? Кому?

Смутно шевелится мысль: «на два дома живет».

Неужели?… Боится Вася додумать, боится правде в глаза взглянуть… А змейка ревности уже сразу у сердца клубком свернулась, язычком ядовитым пошевеливает…

«На два дома живет». Переменчивый стал… То чужой, не видящий ее, то вдруг чрезмерно ласковый, будто винится в чем. Вспомнила, как от Володи после театра всегда духами пахло. Вспомнила, как он перед зеркалом прихорашивался, когда вечером из дому уходил… Вспомнилась Васе и забытая сестра с пухлыми губами… Кровавый женский бинт…

В глазах у Васи темнеет… Руки точно не свои стали, закоченели сразу… Сжато сердце болью несказанной. Володя, любимый муж-товарищ, обманывает ее, друга Васю? С женщинами водится! За ее спиною? Когда она, Вася, тут? В разлуке дело другое… С мужчины не спросишь!.. Но сейчас… Когда и Васю ласкает, когда Вася с ним сердцем, любовью, нежностью… Что же это? Неужто разлюбил? Быть не может!.. Не хочет Васино сердце этому горю поверить… Ищет соломинки, за что бы ухватиться. Если бы разлюбил, разве был бы так ласков к ней, заботлив? Разве стал бы звать ее, Васю, сюда приехать? Да и как может это случиться? Чтобы Володя Васю разлюбил? Они же родные, сросшиеся… Друзья-товарищи! Сколько вместе пережили! И сейчас еще беда сторожит… Не верит Вася, не хочет верить… А змейка ревности языком ядовитым сердце лижет.

А почему так мало дома бывал? Почему такой печальный, угрюмый? Почему никогда на Васю не порадуется, как прежде бывало? Почему будто за предлог ухватился – Васин кашель мешает, чтобы одному ночевать?…

Больно кусает змейка ревности за сердце. Так больно, что стонать хочется. Но боится Вася к вещему голосу змейки прислушаться. Лжешь, змея!.. Любит Владимир ее, Васю! Любит! Иначе разве бы стал так ласкать вчера, как ласкал?… Может, отрезы эти кому другому предназначены, может, Володя их передать кому должен? Почему решила, что это его пакет? Не написано! Сама выдумала;

И стыдно Васе за свое недоверие, за то, что как «баба» рассуждает, «мужа блюдет»!..

А змейка нет-нет и куснет за сердце… Молчи, подлая! Придет Владимир обо всем расспросит. Договорятся. Выяснит. Правду узнает.

Схватила «Азбуку» да и на рогожную. И без того запоздала.

Спешит Вася домой, думает, что к обеду опоздала. Пока на рогожной была, притаилась змейка в сердце. А чуть на улицу вышла, одна очутилась, сразу зашевелилась, подлая…

«На два дома живет»… Два равных отреза шелка, два куска батиста… Откуда Володя знает, что из такого батиста белье шьют? Кто шьет? Развратные девки да разве нэпманши с шальными деньгами… И что это он сказал про Васино белье? «Власяница», «пузырем топорщится»… Разве в белье дело?… Раньше и в таком белье любил!.. Раньше в первый же вечер Васиного приезда от нее не ушел бы… На заседание, говорил, а зачем перед зеркалом прихорашивался?… Зачем от него духами пахло?… Зачем перестал смотреть на Васю лукаво-счастливыми глазами? Приедет Вася домой и сразу его спросит. Так и так, говори правду: кому материю припас? Зачем в шкаф книжный прятал? Кабы чужой отрез был, на стол бы бросил… Не хитри! Не лги! Смотри, не прощу!..

Вбежала Вася по ступенькам на крыльцо. Звонит. Торопится. Автомобиль-то уже во дворе, значит, дома Владимир. Сразу же к нему, да и к ответу его. Не простит она обмана, не позволит играть с собою, как с нелюбимыми женами законные мужья играют.

Распаляет себя Вася, гневается. Что долго не отворяют?…

Щелкнула задвижка. Наконец-то! Гости к нам из Москвы, – сообщает Мария Семеновна. – Шесть человек. Всех накормить надо.

– Шутка ли! Гости? Кто такие?

В гостиной голоса. Оживленно беседуют. И Владимир тут за хозяина. Жену, Василису Дементьевну, представляет. Члены синдиката, новый план работы привезли.

Хочется Василисе гостей о московских новостях порасспросить, про политический процесс, что всех теперь занимает. Но Мария Семеновна в дверях стоит, рукой таинственно Васю зовет. Очевидно, подкрепление по хозяйству требуется. Васю-рассыльного за вином послали. Иван Иванович за закусками поехал. А сама степенная Мария Семеновна из сил выбилась: тут тебе и на кухне жарь, тут тебе и стол накрывай. Приходится Васе ей помочь. Владимир требует, чтобы все в порядке было. «По-барски» чтобы стол выглядел.

Хлопочут обе, Мария Семеновна и Вася. Хорошо еще, что Иван Иванович вернулся, подсобляет.

Некогда Васе о голубом отрезке шелка думать. И змейка в сердце притаилась. Затихла. Будто и нет ее. Хочется Васе мужу угодить, чтобы директор перед синдикатчиками лицом в грязь не ударил.

Прибежал запыхавшийся Вася с вином. Иван Иванович раскупорил бутылки. Стол, что на Пасхе. Закуски, вино, цветы, морозовские салфетки, серебряные ножи…

К столу гостей пригласили. Владимир беспокойно стол оглянул. Доволен остался. Но почему хоть глазами Васю не поблагодарил? Она же постаралась! Проснулась змейка в сердце, шевелит ядовитым жалом… Больно. Обидно. Тоскливо.

С гостями Вася разговаривает. А сама все о голубом отрезе думает… Кому он? Кому?

На Володю поглядывает. По-новому, будто на чужого. Если лжет ей, обманывает значит, в самом деле чужой!.. Свой, родной, пожалел бы. Не дал бы змее проклятой у сердца клубком свиться…

Весь вечер прохлопотала Вася. На ночь гостей размещала. За подушками Васю-рассыльного послала, «общежитие» в кабинете устраивала, а сама все на проклятый книжный шкаф поглядывает. Лежит в нем голубой отрез. Кому он? Кому?…

Измоталась Вася. Чаем гостей напоила, а они все о своем говорят. Сорта товаров разбирают. Способ паковки. Спецификацию. Расценки.

Народ деловой. Сами бывшие купцы. Два коммуниста среди них, тоже уже руку набили в торговле, настоящими «красными купцами» стали…

А Владимир расцвел. Делом своим гордится. Вперед других забежал. У него дело, что ни месяц, крепнет. В купцах уважение к нему видно. К словам его прислушиваются. А на других правленцев внимания не обращают.

Вася все примечает. В другое время за Владимира порадовалась бы. А сегодня таким он ей чужим кажется… Дело да дело, а о ней и не вспомнит! Не видит, что ли, как душа ее за день измаялась? Как змейка ревности все сердце исколола? Если обманывает ее, лжет ей, Васе, может, и в деле не чист? Может, правы в парткоме, что к ответу его притянули?

И чего эти синдикатчики разговорились? Целый день не уймешь! Хоть бы с глазу на глаз с Владимиром остаться! Хоть бы об отрезе голубом узнать…

Убирается Вася на ночь. Владимира ждет. Сегодня он с ней ночует, комнаты все синдикатчики разобрали. К шагам прислушивается. Уже гости на ночь распрощались. Только еще Ивану Ивановичу назавтра распоряжения дает.

Идет. Забилось у Васи сердце. Колени дрожат. На постель присела. Как войдет, так и спросит.

Но Владимир не дает Васе вопрос свой поставить. Он сам полон рассказов. Совета Васиного добивается: как аппарат так реорганизовать, чтобы усилить коммунистов, чтобы синдикатчиков-буржуев под пятою партийцев держать?

– Ты посоветуй, Вася. Это уж по твоей части, обмозгуй. Завтра вместе новый устав рассмотрим. А ты его заранее прочти да обдумай. К власти толстопузые подбираются, на нас, пролетариев, скрытый поход ведут… Ничего! Мы и сами с усами. Вся задача так аппарат построить, чтобы без партии, без коммунистов ни шагу.

– А как же ты-то сам партийные постановления не исполняешь? Да и не раз говоришь: «Исключат из партии, велика беда! И без партии проживу!»

– Мало ли что в сердцах скажешь, – усмехается Владимир. Ты же понять это можешь… Где же без партии прожить? Разве себя от нее отделишь? – раздумывает Владимир, стягивая сапоги. – Только бы дело это дурацкое с души сняли. И заживем мы с тобою, Вася, по-хорошему. Увидишь, каким примерным коммунистом стану, как в другой район переведут! Да с предгубкомом встречаться перестану! Прямо в святые запишусь.

Доволен сегодня Володя, не угрюмый, как часто бывает. И глаза с лукавым огоньком.

– Спать будем.

Хочет Владимир лампочку потушить. Вася его руку задерживает.

– Нет, подожди… Я должна… Я хочу тебя раньше спросить.

Поднялась на локте, чтобы лучше лицо Володи видеть. Колотится сердце, и голос необычный. Насторожился Владимир.

– Спрашивай, в чем дело? Ну?

А сам на Васю не глядит, в стену смотрит.

– Я хочу спросить… Зачем у тебя в книжном шкафу отрез лежит? Шелка, батиста… шелка? Это ты про образцы говоришь?

– Какие там образцы? Отрез, большой отрез, такой же, как те, что мне подарил… Кому они? Кому?… – А сама так и впилась в лицо Владимира.

– Ты хочешь знать, кому? Неужели не догадалась?

– Нет.

– Это же Иван Иваныч просил, чтобы я его невесте купон достал… Он вечно со мной тягается. Что у меня, то и у него должно быть!.. Во всем обезьянит, – так это просто, не спеша, объясняет.

Кровь к щекам Васи прилила. Застыдилась себя.

– Иван Иваныч? Своей невесте?… А я то думала…

– Что же ты думала? – усмехается Владимир и лицом к Васе оборачивается.

– Милый, желанный мой!.. Володька мой! – Целует его Вася. Как смела на него подумать? Не верить ему, другу? Подозревать?

– Что же ты думала?… Ах ты, шпионишка мой, следователь этакий нашелся…

Володя обнимает Васю, а в глазах его забота, – Ну, а теперь спать. Нечего больше целоваться, завтра с гостями дел не оберешься. Рано вставать придется.

И потушил лампочку.

У Васи будто отлегло от сердца. Но чуть Вася засыпать начала, змейка как куснет за сердце: «Почему шпионишкой назвал? Следователем? Значит, есть за чем шпионить?»

Спит Владимир, крепко спит. А Вася лежит, съежившись. В темноту глядит… Не спит. Верить? Не верить? Верить? Не верить?

Уехали синдикатчики. А у Владимира дел вдвое стало: реорганизация. Забот хоть отбавляй! Но зато и радость есть. Вызвал Михайло Павлович Васю к себе в клетушку. Так и так, из центра такая секретная инструкция: раз прямых за директором «преступлений» нет, а все больше насчет недисциплины да поведения «не образцового», дело без огласки да без глуму под сукно. Пусть отлежится.

Вздохнула Вася облегченно. Чуть по старой привычке «слава Богу» не сказала. Вовремя спохватилась. Рад и Михайло Павлович, больше за Васю. Любит он ее, жалеет.

А у Васи неудача: в «арбитражной» дело в пользу правления решили. Гудят рогожницы. Забастовкой пахнет. Меньшевики под личиной беспартийных работают, стараются. Раздувают настроение.

Хоть и кашляет Вася, и лихорадит ее, а целыми днями на рогожной.

С правлением спорит. Наседает. Уступок требует. Рогожниц урезонивает. Вся в работу ушла. О голубом отрезе и думать забыла. Некогда раз только почувствовала Вася, что змейка-то в сердце жива. Забралась – не вытравишь!

Все из-за собаки вышло, из-за белого пуделя.

Привел Вася-рассыльный белого пуделя в дом; на голове у пуделя, меж ушей, шелковый бантик повязан.

– Чей? Откуда? Зачем привел?

Говорит Вася-рассыльный, будто Владимир Иванович приказал, чтобы пудель пока в доме жил. Савельевский. В отъезде Савельев, дом пустой, пудель очень скучает.

Подивилась Вася. Откуда у Владимира к собакам такая жалостливость? Неужто в угоду Савельеву? И досада на Савельева опять шевелится. Зачем Владимир с ним продолжает дружбу водить? Со спекулянтом-негодяем!

Пришел Владимир. А пудель вокруг него увивается, будто хозяина увидал. Владимир гладит пуделя, в беседу с ним пускается.

– Откуда собака, Володя? Савельевская?

Ничего подобного!.. Это пудель невесты Ивана Ивановича, она уехала. Иван Иванович просил пока у нас подержать.

– А Вася сказал, что это савельевский.

– Что-то он путает… Правда, последние дни собака на квартире Савельева была… Вася оттуда ее привел, потому и решил, что савельевский.

Слушает Вася, будто все просто и ясно. А змейка беспокойно ворочается. Тугим кольцом сердце обвивает. Верить? Не верить?…

Пришел Иван Иванович. Вася к нему. Чей пудель?

Иван Иванович обстоятельно рассказывает про невесту свою, про то, как она его просила пуделя «сберечь». Но где же ему? Его и дома-то не бывает! К Савельеву отправил. Там одна прислуга. Уходит часто, пуделя запирает…

Может, оно и так.

Но пуделя Вася невзлюбила.

Уехал Владимир Иванович на несколько дней. По делам синдиката. Вася одна осталась. Думала, тоскливо будет. А вышло наоборот. Осталась одна, и будто легче на душе. Вольготнее. Нет тяжести, что при Владимире на сердце будто камень давила. Нет и обиды затаенной, несказанной на Володю, что на Васю внимания не обращает. Будто Васи и нет!.. Понимает, что занят, другим голова заморочена, а сердце, глупое женское сердце, тоскует, просит ласки…

Без Владимира лучше. Одна так одна. Нет того, что ждешь, да прислушиваешься, да с собственной обидой борешься.

Пригласила Вася друзей своих: Лизу Сорокину, ребят с завода, Михайло Павловича. Ужин устроила. Васе приятно друзей у себя угостить.

После ужина беседовали о партийных делах. В саду погуляли. Хором пели… Хорошо было. Все довольны остались. А Вася больше всех. Это не то что с синдикатчиками или Савельевым разговоры в гостиной вести!..

Не заметила Вася, как без мужа летели дни. Вернулся Владимир с ранним поездом. Васю за чаем застал.

Вскочила Вася ему навстречу, а он не ее целует, а руку взял да долго от губ не отнимает… Поднял голову – в глазах слезы. У Васи сердце так и упало.

– Что с тобою, Володя? Опять что стряслось?

– Нет, Вася, ничего не стряслось. Только трудно жить мне, Вася… Устал от всего.

Присел к столу, голову на руки опер, а у самого слезы так и капают…

– Да что же с тобой, Володя? Что? Скажи, друг, легче будет.

– Будет ли легче, Васюк? – скорбно так спрашивает Владимир. Много я думал, голову ломал. Много, Вася, перестрадал я… Нет. Лучше не будет. Выхода-то нет.

И опять сердце Васи сжалось от жуткой догадки.

– Володя, не томи меня. Скажи, скажи только правду… Я так больше не могу… Измаялась!.. Покоя нет… – Говорит, дыханья в груди не хватает. Закашляла…

– Ну, вот видишь! Опять кашлять начала. Где с тобою разговаривать? – не то упреком, не то тоскою звучит Володин голос…

Вася кашляет, а Владимир хмурится. Папироску раскуривает.

– Выпей хоть чаю… Авось пройдет, советует Владимир.

– Нет, я капель приму.

Прошел приступ кашля. Вася Владимира чаем поит. А он уж обычным, деловым тоном рассказывает Васе, как трудно дело вести: сейчас грузчики расшумелись. За сверхурочные по высшей ставке требуют, а норму труда понизили. Синдикат из-за них убытки несет, а они с угрозами. Не заплатите – забастуем!.. Может, и подстрекатели есть. За всем не доглядишь. Не успел с поезда сойти, а Иван Иванович уже с докладом. Извольте радоваться: на несколько дней уехал, а тут сейчас уж и конфликт назрел. Чего другие-то правленцы смотрели? Надо было не допускать до обострения. А теперь начнется канитель. И пищу гулкому дадут.

– Так ты из-за этого сказал, что жить тяжело? Что выхода нет? Из-за грузчиков?

– Разумеется. А ты думала, из-за чего? Пыхтит Владимир папироской, лениво чай мешает ложечкой. И опять о конфликте рассуждает. Как теперь дело уладить, чтобы без скандала да шума? Вася одним ухом слушает. Верить? Не верить? Неужели из-за грузчиков плакать бы стал? Непохоже на Владимира!.. Что-то другое у него на душе… Голубой отрез?… Шевельнулась змейка у сердца. Не хочет Вася ей поддаваться. Может, в самом деле устал Владимир? Душу-то немало с делом в КК измотали. Теперь и мелочь расстроить может. Убеждает себя Вася. Хочется ей думать, что нет у Владимира иных забот, кроме деловых. Виноваты правленцы да грузчики.

Спешит Вася с рогожной. Наконец на своем настояла. Уломала правление. На уступки пошли. Рогожницы торжествуют. Васю до ворот проводили. Но Вася знает, если бы не предгубком, дело бы так не закончилось. Часто теперь Вася с ним видается. Ценить его научилась. Твердый парень. Хозяйственникам тоже поблажек не дает…

Пошла Вася к дому. Смотрит: двор грузчиками запружен. Гул от голосов стоит. Спорят. Крикуны среди них прямо заявляют: по высшей ставке! И никаких! А то направо кругом и с работы долой. Пускай тогда правление с конторскими сами грузят.

Замешалась Вася в гущу толпы. Прислушивается. Расспрашивает.

Узнали Васю. Обступили. Друг друга перекричать хотят. Все сразу недовольства свои выкладывают. Не доплатили. Сверхурочные не выдали… Неправильно расчет вели. Наступают на Васю, угрозы кидают по адресу правления. Потому что жена директора. Пускай похлопочет, пускай мужу дело растолкует. При такой расценке семейным крышка…

Слушает Вася, вопросы задает. Знакомы ей жалобы, близки, понятны. Обида в них накипела. Правленцы, конторщики хорошо, сытно живут, а с грузчиков «шкуру дерут». И ребятишки без одежи… Так дело оставить нельзя. Надо на правление насесть. Через союз. Без организованности, без плана ничего не получится. Выделились вожаки, с Васей столковываются. Порешили требования на бумаге сформулировать. А там, если правление не уступит, прямо в арбитражную.

Загорелась Вася. Забыла звание свое жены директора. Захватило дело грузчиков. «Свои», как не помочь советом! Народ неопытный, настоящих руководителей нет.

Пригласила вожаков в дом, там и требования сформулируют.

Вошли. Идут грузчики по парадным комнатам в Васину спальню, на директорскую обстановку косо посматривают. Тут только Вася сообразила: не след было грузчиков в дом водить. Но отступать поздно.

Сели за Васин столик. Формулируют.

На дворе тише стало. Гудеть перестали. Ждут. На группки распались. Беседуют. Курит»

И вдруг опять загудели. Автомобиль подкатил. Директор. Да прямо во двор.

– Это еще что за порядки такие? Митинги устраивать вздумали? С угрозами пришли? С недовольствами? – Грозой раскатывается голос Владимира. И не подумаю с вами здесь разговаривать! Здесь моя частная квартира. Ступайте к правлению. Недовольны расценкой? Жалуйтесь союзу!.. Правлению до этого дела нет. У него другие заботы. Бастовать хотите? Дело ваше. Коли союз решит, валяйте забастовку. А отсюда все чтобы моментально испарились!.. И слушать не стану. Поговорим в правлении.

Хлопнул дверью Владимир. В дом вошел. Прямо в спальню, к Васе.

Вошел, да так в дверях и застыл. Вася с грузчиками за столиком сидят, формулируют…

– А это еще что за новости? Кто вас пустил? Как смели ко мне без спроса ворваться? Вон! Вон отсюда!

– Да мы, Владимир Иванович, не сами пришли… Жена вот ваша…

– Вон, говорю я! А не то…

Весь побелел Владимир, глаза искры мечут, вот-вот в кулаки пустится. Грузчики к двери.

– Да ты рехнулся, что ли, Владимир? Как смеешь?… Я их позвала!.. Постойте, товарищи, куда же вы?

Метнулась Вася к грузчикам. Владимир на дороге перехватил, да так больно за руку выше локтя сжал, что Вася громко охнула.

– Ты пригласила? Кто тебе разрешил? Кто звал тебя в мои дела мешаться? Не ты за синдикат отвечаешь… Хочешь забастовки разводить, ступай на рогожную!..

– А!.. Так!.. Гонишь меня? За правду? За то, что со своим братом иду? За то, что интересов твоих директорских не соблюдаю? Премировочные понижаю?

– У! Святоша постылая…

Будто хлыстом Васю стегнул. Постылая? Она, Вася, постылая?

Стоят друг против друга. Злыми глазами в глаза друг другу смотрят. Как два врага…

А к сердцу подступает тоска, тоска несказанная, жуткая, смертельная… Неужели счастью конец?

Разошлись грузчики. Владимир в правление уехал. А Вася лежит поперек кровати, лицом в шелковое стеганое одеяло уткнулась. Слезами шелк обливает… Но не выплакать горя слезами!..

Не только то горе, что постылая, а то, что чужими стали, непонимающими… Точно два врага… Точно в двух лагерях…

Настали серые, безрадостные дни. Владимир много дома. Но что толку? Будто чужие. Разговаривают только о нужном. Каждый живет сам по себе. Вася опять хворает. Иван Иванович за доктором ездил. Доктор предписал: полный покой, поменьше волнений.

Владимир с Иваном Ивановичем да со счетоводом делами заняты, до ночи в кабинете сидят. Ужинать выйдут, занятые, угрюмые, неразговорчивые.

К Васе Лиза Сорокина забегает. Про рогожную рассказывать. Жалеют рогожницы, что Вася хворает.

А Васю не своя хвороба мучит, а то, что будто чужими с Володей стали. Никак оба конфликт с грузчиками забыть не могут. Оба в душе чего-то не прощают.

Задумала Вася назад в свою губернию уехать. Домой захотелось. А где «дом-то? В светелке под крышей Груша поселилась. Вдвоем тесно. У родителей и подавно не отдохнешь, начнут «плакаться» на свое житье, большевиков ругать… Куда же? Написала Вася Груше, чтобы комнату ей поискала. А Степану Алексеевичу, чтобы работу нашел, партийную, в массах. Как получит ответ, так и поедет. Что ей тут делать? Не нужна она больше… Володя и без нее проживет. Тянутся дни, тоскливые, длинные.

Лето в разгаре. В садике вишни поспели, сливы синевой покрываются. Нежно белеют многолетние лилии на высоких и тонких стеблях. А Васю ничто теперь не радует. Походит по саду, вспомнит, как весной на раскидном кресле лежала и жизни радовалась, и еще грустнее станет…

Она тогда была другая – молодая, доверчивая, счастливая… Что-то ушло. Что? Вася определить не умеет, а знает: ушло, и не вернешь…

Поглядит Владимир иногда из окна, как Вася одна по саду ходит, равнодушная, вялая… Нахмурится. А в глазах мука. Постоит у окна. И сразу отвернется, за дела с Иваном Ивановичем сядет…

А Вася вздохнет. Вот и опять обманулась… Ждала, что в сад к ней выйдет… Не пришел. Что же! Видно, не до Васи!.. Дела важнее мук женского сердца!

Проснулась Вася от шороха. Утро. Владимир у своего шкафчика возится, что-то достает.

– Ты что, Володя, так рано?

– На поезд. Груз принимать.

– Сам?

– Проверкой заняться надо.

Завязывает Владимир перед зеркалом новый галстук, не ладится. Смотрит Вася на него, и такой он ей кажется вдруг родной да желанный.

– Дай помогу. Иди сюда, Володя.

Послушно подошел. На кровать присел. Завязала ему галстук Вася. Поглядели друг на друга и вдруг молча обнялись.

– Васюк мой, маленький! Родной, родной… Так больно, так больно чужими жить. Неужели теперь всегда так будет? – жалобно спрашивает Владимир, прижимая к себе Васину кудрявую голову.

– А мне, думаешь, не больно?… Хоть не живи.

– Так зачем же мы ссоримся, Вася?…

– Не знаю. Что-то между нами встало.

– Нет, Вася! Нет1 Ничто не может встать между нами, сердцем, Вася, я твой, только твой.

– Не разлюбил?

– Глупенькая!.. – Целует Васю. – Давай не будем больше ссориться. Глупо же. Обоим больно. Я не могу тебя потерять, Вася. Без тебя я жить не умею. Так не будем больше «цапаться»?

– А не будешь больше директорствовать?

– А не будешь грузчиков против меня подымать? – Смеются.

– Ну, а теперь спи! Не выспишься, опять весь день хворая будешь. Я вернусь часа через два.

Закутал Васю, поцеловал Васины глаза и ушел. А у Васи так на сердце хорошо стало. Легко, легко… И засыпает Вася сладко, точно радость вернулась, точно то, главное, вовсе не ушло…

Владимир с разгрузки не вернулся; позвонил по телефону, что в правление проехать должен. К обеду будет. Васе лучше сегодня. Но на рогожную не пошла. Хозяйством занялась, вместе с Марьей Семеновной квартиру прибирают.

Незадолго до обеда звонок по телефону. Вася подошла.

– Алло!

– Владимир Иванович дома?

– Нет еще. Кто говорит?

– Из конторы правления.

– Почему же вы его на дому спрашиваете, когда он еще там, у вас?

– В правлении его нет, он уже уехал. Извините. – Опять этот женский голос! Кто такая? Не любит Вася этот голос. Часто вызывал он Владимира в первые дни приезда. Потом сразу прекратил. Вася как-то спрашивала Ивана Ивановича, кто из конторы правления всегда вызывает Владимира, да еще в рабочие часы? Иван Иванович объяснил, что это из дежурных. Странно! Почему голоса так похожи? И опять нехорошо делается Васе. Шевелится, проклятая, у самого сердца… Больно делает!..

К обеду Владимир приехал с двумя правленцами. Очень заняты утренними грузами. Все-таки Васю спросил, как себя чувствует. Грелась ли на солнышке, как доктор велел?

– Нет, не грелась. – Отрезает Вася сухо и, будто случайно, бросает: – Тебя опять та барышня, что вечно к тебе из правления звонит, по телефону вызывала.

– Какая барышня? Владимир делает удивленные глаза. – Из правления, говоришь? Так это, верно, Шелгунова? Ну и «барышня»! Почтенная мамаша семейства… Да ты ее видела, Вася, толстая такая, с бородавкой…

Сказано так просто, естественно, а Васе тоскливо. Нет, что-то все не то…

После обеда правленцы распрощались. Вася рада, ей хочется побыть сегодня с Владимиром, душою отогреться… Не напрасно же утро радость сулило.

Но только правленцев проводили, телефон задребезжал в кабинете. Владимир к телефону.

– Да, я, – отрывисто. – Просил же я не по телефону, – упрекающе. – Ну, конечно, по семейным обстоятельствам, – с усмешкой. – Ни в коем случае… Категорически запрещаю. Решительно. Ну, хорошо, хорошо, – уступчиво. – Только очень ненадолго. До свидания.

Вася стоит в соседней комнате, слушает. И опять что-то тоскливо сердце сосет…

С кем он разговаривает? Кому обещает «ненадолго»? Кому может «запрещать»'?…

Владимир из кабинета идет прямо в спальню. Мимо Васи. Будто ее не замечает. Вася за ним. Прихорашивается Владимир перед зеркалом, гребешком волосы расчесывает.

– С кем ты говорил, Володя, по телефону?

– С Савельевым.

– С Савельевым? Разве он вернулся?

– Сегодня утром.

– Ты его встречал?

– Что за допрос такой, скажи на милость? Ты же знаешь, грузы принимал. Беспокойно, раздосадованно.

– И ты хочешь сейчас идти к нему? Ты ему обещал?

– Да, я иду к нему. – Молчание.

Вася чувствует, как сердце ее бьется все сильней, все сильней… Вот-вот разорвется. Пусть! Мука не по силам. И вдруг подошла к Владимиру вплотную, ласково за руку взяла.

– Володя! Не делай этого… Не начинай опять сначала…

– Что сначала? – подозрительно-тревожно.

– Водиться с этим негодяем-спекулянтом… Меня предупреждали: против тебя же главное обвинение, что ты с «неподходящими людьми» знакомство ведешь…

– А!.. И ты опять сначала? Запела в одну дудку с твоими контролерами!.. Истерзать меня хочешь? Воли лишить?… Чтобы я к твоей юбке пришит был?… – Вскипел, Васину руку с руки своей сбросил.

– Постой! Постой, Владимир. О чем ты? Когда это я хотела тебя к юбке привязать? Опомнись? Не обо мне речь, о тебе. Не рой себе сам яму… Врагов у тебя достаточно. А как начнешь дружбу с Савельевым водить…

– При чем тут Савельев?

– Как при чем? Разве не к нему идешь? – Глаза Васи тревожно вопрошают.

– Конечно, к нему. Но что же из этого? Иду по делам. Понимаешь? Это необходимо.

– Не верю!.. – возбужденно. Отложи до завтра, позови в правление.

– Вася! Ну какой же ты ребенок, – меняя тон. Ну хорошо, я тебе правду скажу. Конечно, Савельев зовет не по делам. Дела мы бы и в правлении справили… Просто у него собралась маленькая, теплая компания… Ну и зовет в картишки перекинуться. Ты же видела, Вася, что я почти месяц нигде не бывал, все дома да дома, все дела… Дай мне хоть изредка вздохнуть!.. Вася! Ведь я тоже хочу… Не могу я схимником быть.

– Я понимаю, Володя, – печально опустила голову, – все это так. И в том, что ты развлечешься, беды же нет… Но только, понимаешь, нельзя же опять начинать с Савельевым, спекулянтом, мерзавцем! Сам его не уважаешь… На что он тебе? Сейчас разнесется: Владимир Иванович опять с Савельевым дружит. Ну и пойдет… Володя! Милый! Я прошу тебя, не ходи сегодня к нему!.. Позвони, откажись…

– Какие глупости! – нетерпеливо. – Если губкому есть время судебные дела подымать из-за каждого знакомства, так это не губком, а сорная яма… Ты, Вася, преувеличиваешь…

– Ну, а если мне, Володя, неприятно, что ты к нему пойдешь? Он меня не любит, я знаю… Он нарочно тебя приглашает, назло мне… Я же слышала, как ты по телефону ему объяснял, что «по семейным обстоятельствам» прийти не можешь… И оба вы смеялись. Володя, – волнуясь, – мне больно, мне обидно, что ты с ним, с чужим человеком… С кем? С Савельевым смеешься надо мною. Будто я тебя не пускаю…

– Так это же так и есть!..

– Ты вот как ставишь вопрос! Ну, хорошо! Так иди к нему! Иди… Но помни, – злобно блеснув глазами, – помни, что терпению моему конец… Выручала, терпела, заступалась… Довольно… Хочешь – иди… Но и я знаю, что мне делать! – Голос истерический, крикливый.

– Надоели мне эти бабьи истерики! – раздраженно. – Что ты пристала? Чего от меня хочешь?

– Володя! – со слезами в голосе. – Никогда не просила тебя ни о чем! Сегодня, сейчас, я прошу тебя… Останься! Ради себя… Ради меня!

– А ну вас, бабы! Все на один лад! Надоели! – мимо Васи спешно в переднюю.

Хлопнула входная дверь. Загудел автомобиль… А!.. – точно раненый зверь, стонет Вася. – А-а! А-а!..

– Лиза, я пришла к тебе… Приюти меня. Я ушла него… Совсем.

Голос осекается. Но глаза сухи. Горе слишком велико, слез нет.

– Ушла? Давно пора!.. Мы все только удивляемся, как ты так долго терпела…

– Чужие мы с ним, Лиза, стали… Вот в чем горе, – тоскует Вася.

– Еще бы не «чужие»… За что только ты его любишь?

Вася не отвечает. Она еще сама не верит тому, что произошло. Но такой обиды она не простит, не забудет. В первый раз попросила… А он? Точно через труп ее перешагнул. И для чего? Для чего? Чтобы с негодяем, спекулянтом Савельевым и, верно, с такой же дрянной, спекулянтской компанией в картишки сразиться!.. Пусть Вася с горя умрет, ему все едино, лишь бы повеселиться, развлечься, когда ему вздумается… И это любовь? И это друг-товарищ? И это коммунист?…

Слушает Лиза несвязную Васину речь. И сразу невдомек ей: что же вышло-то у них? И при чем тут Савельев?

– Как при чем? Да ведь все же из-за него, из-за этого негодяя-спекулянта Владимир-то к нему пошел…

– Ты думаешь, к нему?

– А к кому же? Ты думаешь, нет?

– Да что же там думать!.. Весь город знает, одна ты будто слепая… Или нарочно видеть не хочешь. Не поймешь!..

– Что видеть? Лиза! Да говори же!..

– Да что у Владимира-то твоего сударушка есть.

– Сударушка? – Вася не сразу понимает. Она смотрит на Лизу большими глазами. В них не испуг, не горе, а просто удивление.

– Ты говоришь, сударушка? Кто же она?

– Не наша, не работница… Из конторских.

– Ты ее знаешь?

– Видала. Ее весь город знает.

– Почему?

– Нарядами щеголяет… Из-за того и на Владимира твоего больно обижаются товарищи… Про эти-то знакомства и Михайло Павлович тебе говорил. Как это тебе невдомек было! Ведь не дура, а в этом деле хуже последней дуры оказалась.

Но Васю заботит другое.

– Он ее любит?

– Как это разберешь? Должно быть, любит, если уж столько месяцев канителится… Думали, ты приедешь, кончится канитель. Какой там!.. Продолжает к ней на квартиру в автомобиле катать.

– У ней своя квартира?

– Пошикарнее твоей будет…

Вот что значит «на два дома живет»!.. Теперь все ясно Васе. Неясно лишь одно: зачем Володя Васе лгал? Зачем мучил? Зачем обманывал?…

– Что же ты хочешь, чтобы он к тебе с покаянной пришел? Или разрешения у тебя попросил: позволь к сударушке ездить?… Уж это твое дело было глядеть… Недоглядела, в дуры попала – сама себя вини.

– Что ты все про дуру поминаешь, Лиза!.. Не это важно… Важно другое… Любит он ее или это просто так?

– То есть как это просто так? Не понимаю, что ты такое говоришь!.. Наверное, любит, если на всем готовом содержит да еще дорогие подарки дарит…

– Ты думаешь?… А я вот не знаю…

– Что же, думаешь, что он тебя любит, что ли? Ты себя, Вася, не обманывай, больнее будет! Тобою-то он, конечно, дорожит. Ты жена, да и товарищ хороший. Но любить тебя давно разлюбил. Поверь мне…

Вася качает головою:

– А я вот не верю!

Лизу сердит Васина глупость. Она нарочно рассказывает ей про Володину сударушку. Красавица писаная. А уж рядится как!.. Вся в шелку. И все около нее кавалеры увиваются. Ухаживатели. И Савельев при ней, дружит с ним. По вечерам «кутят». Рассказывают, будто Владимир пополам с Савельевым девицу эту держит…

Васе это почему-то особенно больно.

Неужели Владимир стал «таким»?… Неужели он мог любить «гулящую»? Не верит Вася, что хочешь – не верит! Что-то тут не так…

А Лиза сердится…

– Не верь. Твое дело. Кого хочешь спроси. Все то же расскажут… Конторской барышней была. Секретаршей у Савельева. А потом на хлеба к директору перешла… А может, и другие пользуются. Про Ивана Ивановича слух тоже идет. Из правления кое-кто у ней бывает… Самая что ни на есть гулящая девица, только что без «билета»… Благо, в Советской России не требуется…

– Но Владимир бы такую не полюбил, – протестует Вася.

– Почему ты думаешь? Мужчины именно таких любят. Особенно такой, как твой Владимир. По нем сейчас видно: чем развратнее баба, тем ему милее.

– Замолчи, Лиза! Не смей!.. Ты его совсем не знаешь. Как ты можешь судить?

– Чего заступаешься-то? Он тебя, можно сказать, на весь город опозорил, а она нате-ка! За него горой.

– Опозорил!.. Подумаешь, чем опозорил!.. Я-то тут при чем, как Владимир себя ведет?… Я, что ли, ответчица? Не понимаешь ты, Лиза, меня. Не то мне больно… Совсем не то…

– Что тебя разлюбил, вот что тебе больно.

– Нет, Лиза, опять не то… Это, конечно, тоже обидно. Только главное не это… Чувствовать-то я чувствую, а сказать не умею… Как же так? Были мы товарищи, родные такие, близкие, и вдруг Владимир от меня прятался, лгал мне… Боялся меня… Меня? Да как же он мог? Да разве бы я ему стала поперек дороги? Да разве бы я его любви помешала?… Не мог, не мог Володя так подумать!.. А значит, тут что-то не то… Значит, не так-то он ту любит…

– Ну, развела канитель, – махнула Лиза рукой с досадой. – С тобою не столкуешься… Больно ты еще в своего Володьку влюблена… Бей меня, топчи – все равно покорной женой буду! Ноги твои лизать стану… Я не таковская! Я бы за этакое дело так бы ему отплатила, что ого! Только держись.

Вася не спорит. Но чем больше Лиза Владимира осуждает, тем Вася крепче за Володю стоит. Хочется ей Лизе доказать: не в том его вина, что сударушку завел, что другую полюбил. А в том, что ей-то, Васе, этого не поведал… Будто не друг она, не товарищ. Будто чужая… Значит, не только в деле чужая, а и тут уж веры нет в нее, в Васю?… Думает, что она все равно, что жена законная, за права свои, что ли, вступится?

– И вступись! – кричит Лиза. – Обязательно вступись… Как смел тебя позорить?… А потом уж и уйди от него… Не стоит он тебя, Вася, мизинца твоего не стоит.

Вася спорит. Вот всегда так осуждает часто Вася Владимира в душе, поступки его не одобряет, а чуть кто Владимира задел, Вася на его сторону переметнется и обидой за него вся закипит… Не понимают его люди. Одна Вася знает всего Владимира, Американца… Сказала «Американца» – и тут только Вася заплакала… Вспомнился ей Владимир-Американец, как кооператоров вел, как за Советы стоял… Тоска взяла…

Обняла Лизу, плачет. Не о Владимире-директоре думает, об Американце, о нем тоска, смертельная, неизбывная.

– Тяжело мне, Лизонька… Мочи нет.

– Знаю, голубушка моя, знаю, драгоценная… Потерпи, Василиса. Пройдет. Со мной в прошлом году то же было… А теперь встречусь, и хоть бы что… Пройдет, друженька моя. Все пройдет.

Гладит Лиза Васю, утешает. Но разве в таком горе утешишь?

Не спит Вася. Лиза ее в свою постель уложила. Сама на стульях примостилась. За день измоталась Лиза. Крепко спит. А Вася с боку на бок ворочается, то присядет, то приляжет опять. Нет ей покою. Думы так и бегут, так и толпятся. Мучат, сердце на части рвут. Как тогда в ту страшную ночь, когда кровавый бинт нашла, а Владимира арестовали…

Не ревность мучит. Змейка притаилась, не шевелится, выжидает. Мучит Володино недоверие. Кабы не это, все бы простила! Не волен человек над сердцем своим… Но вот не верит Вася, что ту, другую, любит! Не верит!.. Просто «связь» такая совершилась. Один жил месяцы. Владимир горячий. Вспомнила Стешку… Связался. И пошло. А она не отпускает. Говорит же Лиза, что «тянет» с него. А раз тянет, значит, не любит. Значит, просто выгоду берет. А такие девки хитрые да ловкие. И не такого, как Володя, оплетут. Хотел бы вырваться, да не может. Вспоминает Вася теперь, что Владимир все печальный ходил, вспоминает, как неровен был: то ласковый, то вдруг чужой… Мучился. Сам страдал. Шутка ли! Пытка этакая! С близким человеком живи, а будто злодей какой за спиной его нож точит… Вспоминается Васе, как не раз Владимир будто в чем покаяться хотел, а потом вдруг обрывал… Вот и в то утро, когда с грузчиками конфликт приключился, уже совсем начал… На языке было, Вася чувствовала. Сама чего-то испугалась. Да как назло раскашлялась… Владимир и замолчал. Значит, пожалел? А если пожалел, значит, любит. Любит? Нечего сказать, любит!.. А голубой отрез?… Обеим одинаковый… На, жена постылая, ей, красавице своей любимой, подарочек куплю, и тебя, постылая, не забуду… Получай шелк да молчи! У, проклятый!.. Зажимает Вася свои кулачки, будто в драку с Владимиром лезть собралась. А змейка-то обрадовалась. Вьется вокруг сердца, сосет… Язычком пощипывает… Нет Васе покоя!.. Больно Васе. Тоска душит. Змейка сердце обвила. Думает: значит, вчера-то не к Савельеву ходил? И Савельев-то ни при чем! Так, предлог один. Чтобы концы в воду, чтобы «покрышкой» служил… Не простила бы Вася, кабы в самом деле из-за Савельева, из-за компании «теплой», из-за картишек дурацких, через Васину душу вчера перешагнул… Проси, не проси по-своему сделаю!.. Хоть с горя умри, а свое возьму!.. Для тебя, постылая, и пустяком не пожертвую!.. Вот, вот что самое больное было! Вот из-за чего Вася-то и ушла от мужа. Если бы знала, что сударушка у него, что «любовь крутит», зла бы на Владимира не имела. Плакала бы, горевала, а поняла бы. А то нате! Из-за Савельева, спекулянта подлого, Васю обидел. Сударушку поняла бы. И простила? Как тогда с сестрою, со Стешей?… И пуделя белого бы полюбила? И про голубой бы отрез забыла? Нет, теперь не такие времена. Тогда одно было, тогда душа в душу жили. Тогда товарищами за руку на борьбу вместе шли… Теперь каждый сам по себе… Что вместе-то держало? Сердце. А если Владимир и сердце отнял? Что осталось? Как же простить-то? Как же забыть?… Тут не забудешь… Тут не примиришься!.. Горе-то, горе какое…

И кажется Васе, что нет человека на свете несчастнее Васи…

Только Лиза утром на работу ушла, дверь открывается. Мария Семеновна явилась. Черной кружевной косынкой голову прикрыла. Запыхалась. Жарища. Лето в разгаре.

– Здравствуйте, Василиса Дементьевна. От мужа вам письмо принесла. Велел для скорости извозчика взять. Да где их теперь найдешь? Запыхалась совсем.

Рвет Вася правленский конверт с бланком, а у самой пальцы холодеют. Не слушаются.

«Вася! Что же это? Что ты со мной делаешь? За что так жестоко терзаешь? Или хочешь скандала на весь район, чтобы пищу моим врагам дать? Чтобы совсем меня загубить?… Говорила, что друг мой, а на деле с врагами моими идешь. Истерзала ты всю мою душу!.. Больше я так жить не могу!.. Если разлюбила, скажи прямо. Зачем из-за угла меня бьешь? Ты же знаешь, что люблю я одну тебя. Все другое, все, что тебе люди на меня сплетничают, ерунда, временное… Выслушай меня! Клянусь тебе, я не был вчера у Савельева! Клянусь, что там, где я был, я тебе не изменял!.. Мое сердце всегда с тобою… Я измучен, Вася! Пожалей. Приди ко мне, чтобы я мог глядеть в твои милые очи и все тебе сказать. Всю правду!.. Если ты мне товарищ и друг, ты придешь… Если нет – прощай! Но знай, что без тебя я жить не стану.

Твой несчастный Володя».

Вася читает письмо раз, другой. И то сладкой радостью зальется сердце, слезы на глаза навертываются. «Временное». «Люблю одну тебя». То злоба на Владимира вскипит: она же его «истерзала»! Она же его пожалей! А он пожалел? Не терзал? Высыхают слезы и жестко сжимаются бледные Васины губы. «Несчастный»! Подумаешь, несчастный!.. Всю ночь с другой миловался… Голубой шелк носил… Васи не пожалел. Как просила-то вчера: останься! Всю душу в глаза вложила!.. Руку Васину сбросил, на нее же «по-мужнину» крикнул и ушел!.. Пишет: «Одну тебя люблю»! Лжет! Не любит! Хороша любовь. Одни обиды, одни горести. На что Васе такая любовь?… А почему же он пишет: «Прощай. Знай, что без тебя я жить не стану»! Уж не вздумал ли чего?… Пустое! Грозится. Чтобы Васю разжалобить, чтобы, как дура, на зов его побежала…

И снова, в третий раз, читает Вася Володино письмо.

Мария Семеновна сидит, степенная, будто равнодушная, пот с лица обтирает, платком обмахивается.

– Только вы ушли вчера, Владимир Иванович и пришел. Спрашивает: где вы? Говорю: я почем знаю? В кабинет ушел. За бумаги сел. Потом по телефону Ивана Ивановича вызвал. Вместе сидели. За полночь в кухню пришел, спрашивает: не вернулись ли? Говорю: нет. Опять ушел. Ивана Ивановича проводил да и в спальню прошел. Там, верно, вашу записку-то и прочел. Слышу, плачет. Будто малый ребенок убивается… Так всю ночь и не ложился… Ходит, ходит, ходит… А сегодня с утра и чаю не напился, «ничего, говорит, не хочу». Подите, разыщите мне Василису Дементьевну. Всех ее друзей объездите, пока не найдете. Без нее чтобы и домой не показывались.

Слушает Вася, щемит сердце. Привычная нежность к Владимиру душу бередит, сердце болью заливает. Один ночь был. Ее ждал… Томился, плакал… Звал ее, Васю. А она-то тут как мучилась! Она-то как к нему рвалась! Она-то ревностью терзалась… Видно, еще не разорваны нити, что сердца их спаяли, видно, не ушла еще любовь! Зачем же муку длить?… Вернуться? Пойти к нему, только чтобы объясниться?…

– Когда вы уходили, что делал Владимир Иванович? В правление собирался?

– Когда уходила? Да как раз сударушке своей по телефону звонил… Горем, видно, своим поделиться думал… А может, и радостью… Кто их, мужчин, разберет? Им бы только скандала не было…

Сударушке звонил? Сегодня? Сейчас? Письмо послал Васе, а сударушке звонит?… Может, права Лиза: за Васю только потому и держится, чтобы скандала не было? Кабы не жена признанная была, и глядеть бы не стал!.. И зовет-то только, чтобы над ней снова глумиться… Нет! Довольно! Молчи, глупое сердце! Не пойдет к нему Вася. Не попадется на удочку!

А у самой от горя в глазах темнеет.

– Скажите Владимиру Ивановичу, что ответа ему не будет. Вот и все… И идите скорее… Идите же! Ну, идите!

– Да уж скорее скорого не пойдешь! А торопиться в таких делах тоже не след… Вы бы, Василиса Дементьевна, раньше подумали. Хоть, конечно, Владимир Иванович виноват перед вами как перед супругой, а и вы не правы. Кто же молодого-то мужа месяцами одного оставляет? Да и если рассудить, Владимир Иванович во всем прекрасный муж… О вас как заботится!.. Какао пьете ли? Яйца ли свежие для вас купила?… О вещах ваших больше вашего думает, отказу вам ни в чем… А что насчет женщин… Так кто же из них не грешен?

Вы супруга, вам и почет. А там что? Деньги заплатил, подарок сделал, и весь сказ!..

Слушает Вася Марию Семеновну, и еще нуднее на душе… Кабы могла она, Вася, так думать, все бы просто было! Не понимает Мария Семеновна, что обида-то не в том… Не друг ей больше Владимир. И веры ему нет… А веры нет, как вместе жить?…

– Не подождать ли до вечера, Василиса Дементьевна? Пойду я домой да и скажу супругу, что вы подумаете и вечером ответ пришлете? Так-то помудрее будет. А то фр! решила! Отчеканила!.. Сгоряча-то и ошибиться можно. Как бы потом не пожалели, не плакались бы.

– Нет, Мария Семеновна, не уговаривайте меня. Как сказала, так и будет. Не вернусь я к нему больше… Кончено.

А у самой губы дрожат и слезинки, крупные, редкие, по похудевшим щекам текут.

– Ну, дело ваше!.. Совет да сказ, а решать-то вам.

Ушла Мария Семеновна, а Васе опять, как раненому зверю, стонать хочется, громко, протяжно, чтобы на весь дом, на всю улицу слышно было. Кончено. Не вернешь! Прощай, Володя!.. Прощай, любимый! Прощай, желанный!

Тянутся Васины худые руки к Володе, рвется к нему наболевшее сердце… Текут слезы по бледным щекам.

А мучитель-разум говорит: «Довольно. Не иди. Кончи. Пора».

Плакала, плакала Вася, уткнувшись в Лизины подушки, да и уснула. Всю ночь глаз не сомкнула, шутка ли!

Проснулась от гудения. Под окном автомобиль тарахтит.

Чей? Вскочила. А вдруг Владимир сам за ней приехал? Надежда-радость в сердце дрогнула. К ставням бросилась. Спешит, открывает. А в дверях уже Вася-рассыльный стоит.

– Несчастье у нас, Василиса Дементьевна. Владимир Иванович отравился.

Что? Что? Метнулась Вася к Васе-рассыльному, за руку схватила. Умер?

– Нет еще, жив. Только очень коряжится, мучится… Вас зовет… Вот Иван Иванович меня за вами и пригнал. На автомобиле.

Как была Вася простоволосая, так в автомобиль и села. Зуб на зуб не попадает, трясет, как в лихорадке.

Убила любимого! Замучила… Не пожалела, на помощь не пришла… Ведь звал ее утром, как звал-то!..

Глаза у Васи стали большие, застывшие. Не горе в них, а будто сама неизбывность. Смерть.

Вася-рассыльный не видит ее глаз. Он бойко рассказывает, как дело было. Ему нравится, что такое новое, неожиданное приключение стряслось!

Съездил утром Владимир Иванович в правление, пробыл полчаса да и домой вернулся. В кабинет прошел. Вася видел, что он к шкафчику подошел, где пузырьки хранятся, чтобы краски на прочность пробовать.

Вася пока двор подметал. Входит в переднюю и слышит: кто-то будто рычит. Пошел Вася в кабинет поглядеть, кто туда забрался… А Владимир Иванович на диване лежит как мертвец. Глаза закатил, рот открыл, а во рту пена… Ну, тут суматоха пошла!..

Вася за доктором сбегал, что за углом живет. Тот как раз кушать сел. Но Вася говорит: так и так человек помирает, кушать потом успеете. Два раза Васю в аптеку гоняли, на автомобиле Иван Иванович прибежал. Дом вверх дном…

Вася слушает и будто не слышит. Нет больше Васи. Есть только Владимир и его страдание. Вася в них растворилась. Не станет Володи, и для Васи жизнь кончена. Останется пустота. Пустота, что страшнее могилы.

Входят Вася с Васей-рассыльным в переднюю, а Иван Иванович как раз доктора провожает.

Жив?

Всё делаем, что возможно. До утра ничего достоверного не скажешь.

Вася на носках пробирается в спальню. Навстречу ей все отчетливее несутся стоны Владимира… И кажется Васе, что это она сама стонет. Разве есть Владимир отдельно от нее, от Васи?…

В спальне беспорядок, непривычно. Ковер закатан, кровать передвинута. Но кровать пуста. Где же Володя? Что-то большое, белое, длинное на диване… Лицо серо-синее. Глаза закрыты… Оборвались стоны…

Что это? Умер?

– Володя! Володя!

Доктор сердито на нее оборачивается:

– Тш… Прошу без истерик.

Доктор возится над Владимиром; ему подсобляет сестра в белой косынке. Лица у обоих серьезные, строгие… Васю к Володе не подпускают.

Открыл глаза Володя, задышал часто-часто… Жив.

– Доктор, – шепотом умоляет Вася, – скажите правду: надежда есть?

Надежда всегда есть, пока сердце работает, кидает доктор недовольным тоном, будто Вася глупости спрашивает.

Что это значит: пока сердце работает? Ну, а если не будет работать?

Но спросить не смеет. Доктор занят, они с сестрой голову Владимира подняли, что-то ему в рот вливают.

А Володя уже снова застонал. Отрывистыми, рычащими стонами: «У-ух! У-ух! У-ух!» Вася слушает. Будто не страдает больше. Застыла вся. Будто чувства свои от боли потеряла. Будто нет Васи.

Вечер пришел. Стемнело. Зажгли лампочку-ночник в спальне. Приезжали еще доктора. Совещались. Гоняли Васю-рассыльного за разрешением для особого лекарства, в здравотдел.

Васю к Владимиру не допускают. И он ее больше не зовет. То будто в забытье впадает, то стонет, отрывисто, тяжко… Вот-вот, кажется, со стоном и дух его от тела отделится… Будто душа Владимира с телом борется, а тело душу не пускает…

Ненужная Вася сейчас, беспомощная. Топчется между докторами, не знает, за что взяться.

И вдруг будто кипятком обожгло: наверное, по городу уже слухи ползут. Скажут, коммунист, а на самоубийство покушался!.. Из-за чего? И пойдет история!..

Скорей, скорей обрезать жало сплетен. Скорей выдумать предлог, почему да что случилось? И сразу смекалка подсказала: грибами отравился! За завтраком поел и вот при смерти! Вспомнила, что, когда у бабки гостила, случай такой в деревне был: приехал из города портной к брату в гости, сам грибов набрал, сам сварил, поел да и умер. Звонит Вася по телефону. Сначала Михайло Павловичу, ему намекнула, что «при свидании» больше объяснит, а пока бедой поделилась: так и так, Владимир Иванович грибами отравился. При смерти лежит. Потом предгубкому. Потом другим товарищам.

Ивана Ивановича предупредила. Тот правленцам объяснил, контору оповестил. И Васе-рассыльному да Марии Семеновне долго втолковывала Василиса, что говорить надо.

Вася-рассыльный, бойкий, смекалистый, носом пофыркивает, плечами пожимает, а сам доволен. Этакий случай выпал! Ему что? Грибами так грибами! Все едино.

А Мария Семеновна руки на животе скрестила и обиженно губы поджала. Никак с грибами согласиться не хочет.

– Да как же можно от грибов-то такую отраву получить? Каждый скажет: что же кухарка-то глядела?

Но Вася твердо требует: всем уже сказано грибов поел, от них и заболел.

Как хотите. А только совсем-то неразумно придумали… Что бы другое, а то грибы! Кто же поганые грибы готовить бы стал?

Ушла Вася из кухни. А Мария Семеновна все успокоиться не может. Сердито ворочает кастрюлями.

Канителились, канителились, путали, путали. Теперь вину на меня своротить хотят. Такую кашу заварили, что и сам дьявол не расхлебает. А теперь, нате-ка, выкуси! Ответчицей Марию Семеновну сделали… Чтобы я поганый гриб от съедобного не отличила? Чтобы я поганый гриб в кушанье положила? Да как же обиду-то такую на человека возвести! Двадцать лет у плиты. Не простая повариха – кухарка за повара!.. Одних аттестатов-то пачка целая. Покойница генеральша Гололобова на что важная была, а меня не иначе как Мария Семеновна звала. И миллионеры Покатиловы к Рождеству мне цепочку золотую и часы подарили. За соуса… А теперь поди ж ты, что придумали? «Мария Семеновна директора погаными грибами обкормила!..» Не ждала я такой обиды, служила, старалась… Василису-то эту жалела, ни разу про любовницу мужа при ней словом не обмолвилась… А вот те людская благодарность!.. Одна несправедливость! А еще коммунисты…

– Что вы сердитесь-то да обижаетесь, Мария Семеновна? – с аппетитом уплетая суп, рассудительно возражает Вася. Не все ли равно, что говорить велят? Правду-то в мешке все равно не утаишь. А отвечать вам не придется. Это так больше, чтобы скандалу меньше, про грибы врут… А мне так нравится это. Запу-у-тано! Страсть!.. Что тебе кинематограф… Весело!

– Нашел веселье, глупый ты мальчишка!.. Там человек помирает, а он веселье!.. И что теперь за время настало? Жизни-то никто не жалеет. Чуть что – паф-паф! – и пристрелили человека… Потому и своей жизни не жаль… А все оттого, что Бога забыли!..

– Ну, пошла о Боге!.. Я вот хоть и не коммунист, а в Бога не верю.

– И очень плохо, что не веришь… Да ты чего расселся да языком мелешь, а дела не делаешь? Подсоби хоть тарелки прибрать… Ишь, черти доктора-то сколько посуды испачкали… Все им чаи да угощенье всякое… А все равно сделать ничего не могут… Как Богом положено, так и будет. Я так и фуфыре это сказала, прислуге полюбовницы Владимира Ивановича… Только я ужин докторам подавать стала, прибегает сюда с черного хода. Юбками шуршит, передничек батистовый, на голову будто бабочку белую нацепила, хвостом вертит. «Барыня, говорит, моя прислала узнать, как, мол, здоровье Владимира Ивановича». А так, говорю, здоровье его, что вот-вот Богу душу отдаст, потому Бог за грехи всякого карает. А своей барыне-потаскухе скажи, чтобы лучше в церковь пошла да покаялась… Небось, не кто иной, как она, человека-то загубила.

С Василисой Мария Семеновна молчалива, скупа на слова, зато как какого другого собеседника найдет – не остановишь!

В доме вдруг тихо-тихо стало… Сутки шла толчея, правленцы, сотрудники забегали; доктора совещались… Лиза ночью с Васей сидела, чтобы не одна томилась, не одна исхода ждала… Мучит Лизу: будто и она тут виновата, очень против Владимира Ивановича Васю настраивала.

– Не ты, Лиза, сама я себя настраивала… А как смерть в глаза глянула поняла, что нет дороже его на свете!.. Как я могу теперь без него жить остаться? Ведь это я его сгубила…

И сейчас сидит Вася у постели Владимира, рукой кудрявую голову свою подперла. И думает она о том, что, если бы Володя умер, и она бы жить не осталась… Революция? Партия?… Но ведь партии нужны люди такие, чтобы на совести преступления не было. А у Васи навсегда бы это осталось: сгубила Владимира! Было бы из-за чего! Из-за бабьей ревности!.. Кабы Володя в самом деле с негодяем вроде Савельева шахермахерства покрывал и, значит, против народных интересов шел, еще было бы Васе прощенье. А то из-за другой бабы на смерть друга послать.

И какого друга!.. Думала: не любит! Как же не любит, когда вон на что пошел, на смерть себя обрек. Значит, и ему, Володе, не мила жизнь без нее, без Васи? Хоть и боль великая на сердце у Васи, а от этого сознанья плакать хочется. Не горько, а сладко покаяние…

Глядит Вася на мужа любимого, а сама нежно так шепчет: «Простишь ли меня, ненаглядный? Забудешь ли зло мое, драгоценный ты мой?»

Пошевелился Владимир. Беспокойно голову ворочает.

Пить… Пить…

Сейчас, родной, сейчас, мой желанный. Подымает Вася осторожно голову Володи с подушки, как сестра учила, питье дает.

Напился Владимир. Глаза открыл. На Васю глядит. Глядит, а точно не видит. – Лучше тебе, Володечка? – заботливо нагибается к нему Вася.

Володя не отвечает. То откроет, то закроет глаза.

– Иван Иванович здесь? – слабым голосом.

– Нет, он уехал. Он тебе нужен? – Кивает.

– Вызовите его… По телефону.

Но тебе доктор не позволил делами заниматься… На лице Владимира нетерпение и страдание.

– Не терзай же меня хоть сейчас… Вызови. – И глаза закрыл.

Сжалось сердце у Васи. Зачем так сказал: «Не терзай хоть сейчас?» Значит, не прощает ей, что до муки смертной довела?

Вызвала Вася Ивана Ивановича.

Как пришел, Владимир Васю попросил уйти. Один хочет быть с Иваном Ивановичем.

Вышла Вася в сад.

Куст пунцовых роз доцветает. Пышно красуются георгины… Солнце жаркое, печет руки, плечи, голову… Не ласкает, как весной, обжигает. Сад разросся буйно, переплелись кусты жимолости с сиренью, завились плющом. А небо от жары не голубое, а будто расплавленное серебро.

Ходит Вася по горячим дорожкам.

Нет, не простит ее Владимир! Не забудет! Если бы на зов его пришла в то утро, ничего бы не было. Потеряла она его теперь, навсегда потеряла! Не как мужа-любовника, а как друга-товарища. Не поверит больше Володя Васе. Не сочтет ее «своей опорой»…

Прислонилась Вася к той самой белой акации, что так пышно весною белыми гроздьями цвела. Глаза закрыла.

Зачем не она отравилась? Зачем она еще жива?…

– Василиса Дементьевна! Вас Владимир Иванович зовет. Это Иван Иванович кличет. Сам на автомобиле уезжает.

Куда? Может быть, с поручением к сударушке? Но Васе теперь все равно.

Того, что было, не вернешь.

Жарко, томительно печет летнее солнце, Спущены шторы. Владимир дремлет. Вася возле изголовья Володиного на коленях стоит, мух отгоняет.

Пусть спит Володя. Пусть отдыхает. Намучился.

В доме только Вася да Володя. Мария Семеновна за покупками ушла. Вася-рассыльный в разгоне.

Васе приятно, что она одна с Володей. Будто сейчас он весь принадлежит ей, ей одной… Такой беспомощный и слабый.

Если бы только понял! Если бы в сердце ее заглянул… Увидел бы, как горячее Васино сердце любит его. Как истомилось оно, нахолодалось, ласки Володиной просит… Почему Володя с ней всегда так молчалив, угрюм? Никогда в глаза не посмотрит… Не так подушку поправишь, раздраженно так скажет: «Тоже сестра милосердия! Подушки поправить не умеет!»

Конечно, с больного что спросишь? А все-таки… Почему это так? Неужели не простит? Никогда? И останутся они жить вместе, а будет вот как сейчас: на сердце холодно, одиноко, жутко?

Глядит Вася на Владимира. Знакомое, милое лицо. И ресницы точно лучи. Их-то Вася полюбила первыми… А он Васину косу. Косы-то и нет!..

Как в сказке: косой приворожила, косу срезали – любимый-то и ушел… А как любились-то! Тогда, в семнадцатом году… И потом, когда белые наступали… В ту ночь, когда вместе шли заговорщиков арестовывать…

– Убьют меня, Вася, смотри дела ни на час не отпускай. Плакать потом будешь.

– И ты тоже, Володя. Обещаем друг другу. – За руки взялись, в глаза поглядели и скорее за дело… А ночь-то была морозная… Звезды рассыпались по небу… И по снегу хрустели шаги отряда, с которым шли Вася и Владимир…

Вспоминает Вася, а сердце будто от луча прошлого жаркого счастья тает и тает… Не плакала Вася, как горе стряслось, не жаловалась. Терпела. Себя забывала. А сейчас текут слезы по щекам, да не злые, не горькие, а сладко-грустные. Плачет Вася о прошлом счастье, о том, что ушло и чего не вернешь… Ничем! Никогда!..

– Вася, а Вася?… О чем ты?

Володя голову с подушки приподнял, на Васю глядит, а глаза не чужие, невидящие, холодные, а свои, родные, Володины глаза, ласковые, жалеющие, хоть и печальные.

– О чем, Васюк? О чем, мой бедный, плачешь? – И ласково так руку на Васину кудрявую голову положил.

– Володя, любимый! Драгоценный мой, простишь ли меня? Простишь ли?

– Глупенькая ты, Вася… Что мне-то прощать?… Не плачь так. Давай поговорим. Сядь сюда, ко мне поближе. Вот так. Живем в молчанку, обоим только тяжелее.

– Только тебе нельзя волноваться… Я боюсь, милый. Лучше другой раз.

– Нет, другой раз не скажется… Дай душу облегчить. Замучился я, Вася. Потому и из жизни уйти хотел… И сейчас, хоть жить охота, а выхода не вижу…

– Поищем вместе, Володя! Не чужая же я тебе стала.

– Ты все знаешь, Вася?

– Знаю, – кивает головою.

– Теперь поняла мою тоску? Мою муку?… А ты меня все глупостями попрекала… Савельевым изводила.

– Знаю, Володя.

– И в другом ты ошиблась: ты думала, что там любовь?… Да? Нет, Вася. Любить я люблю только тебя, моего ангела-хранителя, друга моего верного… А там, Вася, другое, совсем другое… Хочешь, назови «увлечением», чем хочешь, только то не любовь… А ты меня ревновала, подозревала, за мной шпионила…

– Никогда, Володя, никогда!

Ну, как же «никогда»? А помнишь историю с материей? Помнишь, как допытывалась: почему от тебя духами пахнет? Или: где живет Савельев? Покажи да покажи!

– Я не шпионила, Володя… Это неверно. Меня догадки мучили… Я их гнала, Володя. Я не хотела тебя подозревать. Я не хотела в тебе разувериться.

– Пускай догадки. А все-таки ты ревновала. Прямо не говорила, а мучила меня… Терзала… Да что там говорить! Оба виноваты. – Молчание. Оба думают.

– Володя, неужели такая и будет наша жизнь теперь? – с тоскою спрашивает Вася.

– Не знаю, Вася… Я сам сбился. Не знаю, что и делать.

И опять оба молчат. Много на душе у обоих, а друг до друга добраться не могут. Стенка выросла.

– Может, Володя, тебе в самом деле с ней, с той, лучше будет? – осторожно спрашивает Вася и сама удивляется, что не больно ей так спрашивать.

– Вася! Вася! Не веришь ты мне, вижу я!.. Неужели даже то, что я на смерть шел, когда понял, что тебя теряю, и это тебе не показатель, кого я люблю? – Упрек не только в голосе, упрек в глазах…

Задрожало сердце радостью, счастьем озарились карие Васины очи…

– Володя! Муж мой желанный!

На грудь к нему припала, руками шею обвила, губы Володины ищет.

– Нет, не надо так, Вася! Успокойся, Васюк!.. Видишь, сил моих нет… И целоваться-то еще не могу…

Улыбается Владимир, Васину голову гладит, а в глазах опять печаль…

Нет, не пробить стенки, что выросла между ними. Не найти тропы, что вела бы к сердцу другого через колючий терновник отчуждения…, Владимир первый день на работе, в правление уехал. А Вася и рада свободе. Спешит с утра в партком, а там и на рогожную. Лиза помощи просит, готовить надо совещание союзное.

Спешит Вася в партком, а сама улыбается. Будто из клетки выпустили. Всем-то Вася рада, кажется, точно невесть сколько времени товарищей не видала. И ей рады, соскучились. Васю товарищи всегда любят. Деловитая. Не склочница. На горе отзывчивая. Пришла в партком, и сразу Васю в дело запрягли, тезисы намечать, с докладчиками материалы подготовить…

Смотрит Вася на часы: батюшки! восьмой час! Владимир-то небось заждался. Все ли без нее ему подали к обеду, как доктор приказал? Вася об этом и забыла. Идут с Лизой, разговаривают о московских новостях, что товарищ из центра привез. Многое в партии теперь непонятное делается. Лиза, та с линией не согласна. Она с ребятами с завода держится. На партконференцию своих кандидатов выдвигают, опять борьба с предгубкомом будет. Завидует ей Вася; как сюда приехала, ни в чем участия настоящего не принимает. Точно не партийная, а «сочувствующая».

Все оттого, что женою директора заделалась. Жила бы сама по себе, живо бы опять на дело встала.

Вася вздыхает. И без Лизы знает. Но сейчас об этом и думать нечего. Пусть Владимир раньше как следует оправится, а там она и уедет к себе в губернию.

– Не уедешь ты! Больно ты крепко к своему Владимиру Ивановичу привязалась. Женою заделалась, – досадует Лиза.

Вася молчит. Что скажешь? Права Лиза. Но после того, что Васе пережить пришлось, она уже не жалуется. Лишь бы Володя жив был, лишь бы он-то не страдал.

Пришла Вася домой. А Володи-то и нет.

– Где же Владимир Иванович? Не вернулся еще?

– Как же, возвращался. С трех часов дома был, вас к обеду ждал… Ждал, ждал. Не пришли вы. С Иваном Ивановичем пообедал. А недавно на автомобиле вместе уехали, – осведомляет Мария Семеновна.

Да, вот вам на столе записка есть. Хватает Вася записку.

«Милая Вася, мы уговорились, что теперь между нами будет одна только правда и что ты меня всегда поймешь. Мне необходимо сегодня быть «там». Потом я тебе объясню почему, и ты поймешь, что так надо. По уговору прошу тебя не огорчаться. Твой Володя».

Прочла Вася. Руки опустила.

Опять? Значит, ничего не кончено? Да почему же она думала, что кончено? Разве Володя это сказал? Разве она не знала, что Иван Иванович маячит туда-сюда, между Володей и «той», связью служит? Володя честно исполняет то, чего она от него просила: «правду, только одну правду». Почему же Васе так больно? Почему же подымается снова эта горечь обиды, почему на Володю злоба шевелится, точно он опять ее обманул?

Мария Семеновна, накрывая на стол, неодобрительно поглядывает на Васю.

– Кушать-то будете? – спрашивает она. – Или опять канитель заведете: один не ест, другой не ест, хоть не готовь!.. А там опять ссоры да слезы, пока друг друга не уморите! Как хотите, Василиса Дементьевна, сердитесь на меня или не сердитесь, а я вам правду выложу: не жена вы Владимиру Ивановичу!.. Теперь будете над письмом его убиваться да слезы лить, что к полюбовнице уехал… А я скажу: поделом вам!.. Человек, можно сказать, со смертного одра встал, из-за вас же и отраву принял, а вы, чуть он за дверь, и сама закатилась… Кабы служба – дело другое. Служба своего требует. А то, небось, по вашим митингам шатались… Дур баб наших просвещали! Раньше, чем других учить, у себя бы в доме порядки завели, а то и служить-то у вас одна срамота… Не дом, а чистый вертеп!

И, с сердцем хлопнув дверью, исчезает Мария Семеновна в кухне. Но через несколько минут возвращается уже более благожелательная, с горячей яичницей и стаканом какао.

– Покушайте, Василиса Дементьевна, а думы-то свои оставьте… Всего не передумаете!..

Садится Мария Семеновна рядом с Васей за стол и начинает вспоминать, как такое же дело приключилось в доме покойной генеральши Гололобовой, только все из-за «губернатки», из-за «француженьки» вышло. А потом генерал и генеральша помирились. И отлично до самой смерти генеральши жили. И очень даже счастливы были!..

Вася одним ухом слушает, но Марию Семеновну не прерывает. За время болезни Владимира Вася и Мария Семеновна сдружились. Жалеет Васю Мария Семеновна, а Вася в Марии Семеновне «своего» человека чувствует, устает она от спецов-докторов, от членов правления. Буржуи все. Но зато теперь Васе приходится выслушивать нескончаемые повествования Марии Семеновны о том, как жили «миллионеры» Покатиловы и что любила «покойница генеральша»… Васе это скучно, но ей жаль обидеть Марию Семеновну. Добрая душа она, хоть с первого знакомства и кажется угрюмой.

Сейчас рассказы Марии Семеновны особенно раздражают Васю. Ей хочется остаться одной. Хочется еще раз все обдумать. Что-то себе уяснить. Что-то до конца разобрать.

– Спасибо, Мария Семеновна, за хлеб-соль. Пойду еще бумаги свои разберу.

– Только всего и покушали? Знала бы, не готовила бы… Уморите вы себя, Василиса Дементьевна, этаким манером! И совсем это нестоящее!.. Потому, если уж правду сказать, грош цена полюбовнице Владимира Ивановича! Мизинца вашего не стоит.

То же и Лиза сказала.

– Почему вы так думаете, Мария Семеновна? Говорят, она собою очень хороша.

– Чего там хороша! Напудрена да намазана, что твой клоун! А на уме у ней одни тряпки да чтобы с мужчин больше вытянуть.

– Вы ее знаете? Видели?

Как не знать? До вас сколько раз тут ночевала… Фуфыристая такая! Капризная. Воды-то ей на ночь разогрей… То подай, это подай… В барыню играет, говорит, что к господской жизни с малолетства приучена… Да врет все. Не похоже на это! Настоящие-то господа вежливые были. Прислуге всегда спасибо скажут да пожалуйста, а эта фуфыра только знай командует: «Подайте! Сделайте!.. Уберите!»

– Как ее зовут?

– Как зовут? Нина Константиновна. А фамилия у ней мудреная, я и не запомню… Да ее все так Нина Константиновна по городу величают.

– Хотела бы я на нее раз взглянуть, – раздумчиво говорит Вася, вертя письмо Володи в руках.

– Чего проще! Она каждый день, как музыка, в городском саду гуляет. Пойдемте завтра. Поглядите на эту кралю! Таких, как она, прежде в Москве по ночам на улицах много шлялось…

– На музыке бывает, говорите вы? Что же, пойдемте, Мария Семеновна. Как погляжу на нее, может, и легче станет.

Мария Семеновна с сомнением головою качает. Но Васю не отговаривает. Ей самой любопытно: как это соперницы друг на дружку глядеть будут?

Ходит Вася по темной квартире. Света зажигать не хочет. В темноте легче.

Нет Васе покою. Утром все казалось хорошо. Володя здоров, на работу встал. И сама Вася за дело взялась. Скоро в губернию к себе уедет. Не заделается же она, в самом деле, «директоршей»!.. С тех пор как с Владимиром о «правде» договорилась, легче Васе было на душе. А сейчас опять грызет… Не то что ревность мучит, не смеет змейка головы поднять, Владимир против уговора не погрешил. Как другу Васе правду сказал. А все-таки нехорошо у Васи на сердце.

Себя самое Вася упрекает: чего же ей еще надо? Не думала же она, что Владимир теперь весь, целиком к ней вернулся, ту совсем из сердца выбросил?… Вот то-то и горе, что Вася так думала. Надеялась. Желала.

А выходит: чего-чего ни натерпелись и к тому же вернулись. Опять Владимир вечера с той проводит, а Вася одна по темной квартире маячит. Не жалеет ее Володя. Не щадит. Кого же тогда любит? Не понять. Ее ли, Васю, друга-товарища? Или ту, свою красавицу? Говорит, что любит Васю, а на деле другое получается. От этих дум-сомнений еще нуднее. Знала бы – разлюбил, мол, ушла бы. А теперь как уйдешь? А вдруг опять ошибешься? А вдруг снова руки на себя наложит? Да и не уйти Васе теперь от Владимира. Как теперь с такой мукой на сердце вдали от него жить? Вблизи все легче будто…

Любит она Владимира, хоть ты что! Не любила бы, разве так бы мучилась? Страдала? За него болела?

Любит, а все меньше Володю понимает. Точно по двум дорожкам в лесу идут, что от полянки разветвляются, а чем дальше в лес, тем дорожки дальше друг от друга отбегают. Любит Володю, а в душе все чаще сама же его суду придает. И зачем только Володя с такой женщиной связался? Будь еще «своя», коммунистка, не так бы обидно было. А то нате! Самая что ни на есть настоящая «буржуйка». Сам Володя признался Васе: чужая она. Барышня. Дворянка. Балованная. Большевиков, коммунистов не понимает. О прежней жизни тоскует. В роскоши жила. Одних прислуг в доме семнадцать человек держали. Своя лошадь была, верховая, под дамское седло… Отец с белыми ушел. Мать за время революции умерла. Брат офицер без вести пропал. Осталась она одна. Служить пошла. Все она языки знает, за «корреспондентку». Попала в контору правления. Тут-то Володя с ней и познакомился. Влюбилась она в Володю. Письма ему писала… Вася далеко. Володя все один да один… Сошлись. В конторе скоро смекнули. Начали на нее, на Нину Константиновну, косо поглядывать. Бросила службу. Тогда-то Савельев ее заместо секретаря к себе взял.

– Только ли заместо секретаря? – не удержалась спросить Вася. Не то «кольнуть» Володю хотела, не то правду о «той» узнать.

– Это еще что за сплетни ты собираешь? – вспылил Владимир, даже в краску бросило. – И не стыдно тебе, Вася, такие мерзости повторять? Не думал я, что ты по-бабьему начнешь в нее грязью кидать! За что, Вася?… На тебя не похоже!..

Тогда-то рассказал он Васе, что Савельев вроде как заместо отца или опекуна для Нины Константиновны. С родителями ее знакомство имел. Как Нина одна на свете осталась, он о ней заботу взял. Помогал и советом, и деньгами. Ее и в правление пристроил. Потом, как из конторы ушла, опять же Савельев на помощь пришел. Комнаты лишилась. Куда идти? К Владимиру нельзя. Савельев к себе жить предлагал. Нина Константиновна не захотела. Хоть на улицу ступай! Тогда-то Савельев особнячок нашел, контору свою личную там устроил, а Нине там квартировать предложил… Ведь он, Савельев, вроде как опекун над Ниной. Заботится о ней, жалеет ее…

– И ухаживает, – опять не удержалась тогда Вася, уж очень Володя «любовно» о «той» говорил!.. Зло Васю взяло. Доверчив больно!.. А Вася «той» не верит, все говорят «гулящая»!..

Опять вскипел Владимир.

– Ложь! Сплетни! Откуда у тебя эта охота всякую грязь подбирать?… Хочешь правду знать, меня спроси. Нина ни на кого внимания не обращает… Нина меня одного любит! А если бы и так было? Нина красавица. За ней не один Савельев ухаживает… Знаешь Маклецова из Внешторга? Он ей и брильянты, и роскошь всякую предлагал, а Нина ему на дверь показала… Не отрицаю, может, Савельев и неравнодушен к Нине, не только по-отцовски ее любит, но Нина-то к нему одно отвращение питает… Как к мужчине, конечно. Тут ничего быть не может. Уверяю тебя! Об этом и думать невозможно. Я же Нину знаю!

А сам волнуется, будто не Васю, а самого себя убеждает. Вася это примечает. Но, главное, обидно ей, что во всем Савельев замешан. Недаром так невзлюбила она его с первого дня. Недаром в КК говорили: «Пусть Владимир Иванович подальше от него держится».

– А все-таки не дело, что тут Савельев припутан… Потому и сплетни идут: на общий счет, пополам сударушку держите!..

– А ты в глаза тому наплюй, кто это скажет! Как ты, Вася, понять не хочешь, в том-то и горе мое, что Нину я девушкой взял. Чистая была.

– Чистая?

Будто тонкая игла Васю в сердце кольнула… Тогда, за чаем, ночью, в комнате Васи в семнадцатом году, сказал: «Сердце отдам лишь чистой девушке…» А потом в другую ночь, в «брачную», лаская Васю, говорил: «Чище тебя нет человека в мире».

– Чистая! Что за глупости ты, Владимир, мелешь! Разве чистота человека в теле его? По-буржуйски думать стал.

Досадливо Васе, зло на него разбирает.

– Пойми, Вася, не я так думаю, а она… Для нее то, что взял я ее да на ней не женился, горе великое!.. Она теперь себя «погибшей» считает… Ты и не знаешь, как она мучится!.. Слезам ее конца нет… Ведь пойми же, Вася, она не по-настоящему, не по-пролетарскому думает. Тот, кто взял ее первый, тот и женись…

– Что же раньше-то мне не сказал? Кто же тебе мешает жениться? Я, что ли? – в свою очередь вспылила Вася.

– Эх, Вася, Вася! Умная ты, а как до любви дело дойдет – баба, как и все!.. Как же я на ней женюсь, когда чужие мы, Вася? Когда во всем-то мы разные? Когда нет у меня к ней любви настоящей?… Так, больше жалость… Сама рассуди.

Только жалость? Неужели правда это? Радостно дрогнуло сердце Васи. Хочется ей верить: «только жалость»…

– Если любви да пониманья между вами нет, зачем связь-то тянешь? Себе да ей мука? – О себе Вася промолчала.

– Как же я могу ее бросить, Вася? Не так-то это просто. Уйду я, куда ей деваться? На улицу? Или к Савельеву на содержание? В проститутки записаться?

– Зачем же ей на содержание? Пусть на работу встанет!

– Легко сказать! На работу! Поищи теперь работу, когда всюду сокращения идут. Да и какую работу? Не на фабрику же Нине идти!

Хочется Васе крикнуть: почему же не на фабрику? Подумаешь, краля какая! Но Владимира жаль. Больной он еще. Доктор велел «беречь», не волновать… И без того беседой расстроился.

А теперь, маяча по темной квартире, Вася жалеет, зачем не крикнула правду. Зачем не сказала Владимиру все, что про эту «обманщицу» думает? Не верит она Нине Константиновне, что любит она Владимира. Просто оплетает его, чтобы сразу с двух выгоду тянуть… Не потому ненавидит ее Вася, что она будто «гулящая», а за то, что сердцем не чистая… Мало ли «гулящих» лучше самых что ни на есть честных женщин бывает. Вспоминает Вася Зинку-кудрявую, что белые потом расстреляли, а она, умирая, кричала: «Да здравствует советская власть! Да здравствует революция!» «Уличная» была, последнего разбора, а как революция началась, вся точно засветилась. И самые боевые да опасные поручения брала… В ЧК работала. С душою. Если бы Владимир такую полюбил, Вася бы поняла… А то «барышня», буржуйка. Чужая… Да еще «без сердца»… Владимира за нос водит. Он по доверчивости верит. Вот что досадно! Вот что горько!.. Вот с чем Вася никогда не примирится!..

Чем держит-то его? Жалостью: слабая-то я, беспомощная… «Чистая» была… «Чистая»!.. С тех пор от чистоты-то ее и белого места не осталось! Давно всю «чистоту» то свою с мужчинами за подарочки поистаскала. А он все верит! А он-то «жалеет»!.. Кипит у Васи на сердце. Злоба на «ту» разбирает.

– Василиса Дементьевна, долго ли, матушка моя, вы по квартире-то взад да вперед колесить будете? – перебивает Васины думы Мария Семеновна ворчливо. Силы-то свои поберегли бы. Для ваших же митингов пригодятся. Пойдите да усните как следует. Нечего супруга ждать. Коли с другой милуется, и вы его к себе не примете. Я ему тут, в гостиной, постелю.

Обняла Вася Марию Семеновну. И еще тоскливее стало. Чужой человек, а пожалел ее, Васю… А он, любимый, муж ее, друг только ту, другую жалеет… Бессердечную, хитрую, как змея оплетающую…

– Васюк, ты спишь? – Владимир вошел в спальню и лампочку зажег.

Вася в постели лежит, а глаза широко раскрыты. Разве с такой мукой на сердце заснешь?

– Нет, не сплю.

– Сердится на меня Васюк? А?

Присел на кровать, хочет Васю поцеловать. Но Вася решительно уклоняется.

– Так и есть! Сердишься!.. А уговор-то как же? Как другу, правду сказал… Сама просила. А выходит лгать лучше?

Вася молчит.

– Нехорошо, милая, если опять начнем друг друга укорять, ссориться… На что ты сердишься? Что я Нину навестил? Так ведь учти же, Вася, с тобою-то я все это время был неразлучно. А она одна. Ты думаешь, за болезнь мою не перемучилась? Не настрадалась?

Хочется Васе крикнуть: «А мне-то какое дело?» Но губы крепко сжала. Молчит. Только сердце бьется. Стучит.

– Ты не думай, Васюк, что там что-либо было. Я не один ее навещал, с Савельевым. Потом и Иван Иванович приехал… Надо было договориться… Ты хочешь знать, зачем я к ней сегодня же поехал? Ну, так знай, Вася, я ездил прощаться… Что смотришь? Не веришь? Ивана Ивановича спроси. Для того и его вызывал, чтобы он хлопоты на себя взял, помог бы Нине Константиновне отсюда уехать, квартиру ликвидировать и все такое.

– Куда же она едет? – глухо.

– В Москву. Савельев ее туда проводит, у него там родственники есть, Нина у них жить останется. А там и службу приищет. Так легче будет всем.

Вася молчит, а в глазах недоверие. Почему вдруг такая перемена? Что такое приключилось? Вдруг разлюбил?

– О любви мы говорить не станем. Это вопрос другой. А вот что так больше идти не может, это и Нина понимает. Уехать в Москву Нинино решение. Оно в ней давно сидит… В то утро, когда ты от меня убежала, отреклась от своего Володьки, Нина мне звонила и сказала, что дальше она так не станет жить… Либо – либо!.. Иначе она уедет в Москву…

– Ах вот что!.. Так вот где причина, что ты отраву принял: одна уже ушла, а другая грозится – либо женись, либо прощай!.. Теперь понимаю!.. Испугался ту потерять? А я-то дура!.. Дура косматая! Я-то думала: с горя обо мне жизни решиться хотел!..

Вася смеется истеричным, злым смехом.

– Как ты все теперь, Вася, искажаешь! Какая ты злая стала!.. Совсем не прежний Васюк-буян, – с тоскою говорит Владимир и встает с постели. – Так мы действительно ни до чего не договоримся… А я хотел тебе все рассказать, чтобы уже между нами потом скрытого не было… Да вижу теперь, чем больше правды, тем хуже. Чужая ты стала, недобрая!..

– Нет! Нет! Постой, Володя, не уходи. – Голос Васи звенит, будто стеклышки в нем битые. То звенит отчаянием Васино наболевшее сердце. – Договориться так договориться! Зачем ты ее в Москву посылаешь? Не меня ты любишь, ее!.. Любил бы меня, со мной бы сегодня остался!.. Только о ней забота! Только ее жалеешь!..

– Вася, Вася, как ты несправедлива стала! Если бы ты знала, сколько Нина за это время выстрадала… Ведь она, Вася, еще такая молоденькая, дитя настоящее! Никого у ней близкого нет… Все в нее грязью кидают. А за что, Вася? За то, что имела несчастье меня полюбить?… У тебя, Вася, и партия, и друзья. А у ней только я. Один ее защитник… Одна ее опора.

Ходит Владимир по комнате, руку за спину заложил, рассказывает Васе, что Нина ребенка ждала… Его ребенка… Его мечта!.. Сколько радости и сколько горя!

– Где же ребенок? – встрепенулась Вася.

– Что же, ты думаешь, Нина могла его оставить? А скандал? А твое горе? Тебя берегли… Нина плакала, убивалась… Но вместе решили, ради тебя, Вася, мы с Ниной и на это пойдем!

Ради нее? С чужой женщиной сговаривались, с чужой женщиной «берегли» ее, Васю, будто не друг она, не товарищ, а враг какой?… Не к ней пришел с горем Володя, а к «той», к Нине… Значит, та-то ближе? Значит, не Вася, а та, выходит, «своя», близкая, родная?

– Узнал я о том, что Нина беременна, в день твоего приезда. Теперь поймешь мою муку, Вася?

Вася молча кивает.

Рассказывает Владимир: чтобы сплетен не было, Нина отсюда уехала, в другой город. Савельев ее там устроил. Там и аборт сделала. Что-то с операцией не вышло, осложнение. Владимир ее навещал…

– Это тогда было, когда грузчики бастовали?

Да, приблизительно.

Гм… Вот отчего он плакал тогда в столовой! Из-за Нины. Конечно, не из-за грузчиков.

– А вернулась она в то утро, когда Савельев приехал? Так? – допытывает теперь Вася.

– Да.

– Понятно.

Оба молчат. Будто выжидают. Вот-вот польются злые, жестокие слова… Потом о них пожалеешь, да уж поздно!.. Изрешетят любовь, изуродуют, будто лицо, что оспой испорчено. И нет больше красы в ней, нет греющего счастья…

– Вася!.. – прерывает тяжелое молчание Владимир. – За что такая мука?! Кто в этом виноват? Клянусь тебе, я щадил тебя, щадил, пока сил хватало…

– Не надо было щадить, Володя, надо было верить, что я твой друг…

Владимир опять садится возле Васи и берет ее руку.

– Да, Вася, я знаю, что ты мне друг… Вот отчего мне так и тяжело. – И по старой привычке он кладет свою голову на Васино плечо. А Вася гладит, эту знакомую голову, и боль мешается со сладкой радостью… Все-таки он здесь, с ней! Все-таки по-своему любит!..

– Володя! Может, лучше, чтобы не она, а я уехала? – осторожно спрашивает Вася.

– Вася! Не начинай опять. Не терзай меня. Вместо того чтобы меня же поддержать, ты толкаешь меня на ложный путь… Я тебе душу выложил, как другу… Нет больше тайны у меня от тебя… А ты говоришь: я уеду.

– Ради тебя, Володя… Если ты ее любишь.

– Что любовь, Вася! Любовь любовью, но я ведь, Вася, сам понимаю: что у нас с Ниной общего? Не товарищ она, не может и другом быть таким, как ты… Мне ее жаль, мне за нее страшно… Что с ней станет, если я ее брошу? Если мы совсем разойдемся? У меня чувство ответственности перед ней… Понимаешь? Ведь я ее девушкой взял.

– Ну, Володя, это-то пустое. Подумаешь, какая ответственность! Не малолетка, сама понимала, на что идет. Да кто теперь на это внимание обращает?

– Это так по-пролетарски думается. А Нина другая. Ей это как камень на шее…

– Вот видишь! Я потому и говорю тебе: я уеду, а ты женись!..

– Опять, Вася? Я же просил тебя: не испытуй меня! Да теперь уже и поздно. Мы сегодня все решили. Нина Константиновна уедет в Москву в четверг. И крышка. Ставим точку.

Владимир говорит так спокойно, решительно, что Вася почти верит.

– А ты, милая Вася, потерпи еще несколько дней. Не изводи себя и меня… Уедет, и опять по-старому с тобой заживем. Да еще лучше прежнего. Еще одно горе вместе пережили, еще ближе станем.

Володя обнимает Васю. Целует Васины глаза.

– Я хочу с тобою лечь сегодня, Васюк! Позволишь? Устал я, голова кружится что-то.

Лег Владимир. Голову на Васино плечо положил. Да и заснул сейчас. А Вася не спит.

– Любил бы – приласкал бы! Любил бы – угадал бы Васину тоску… Смотрит она на Володину голову. Знакомая голова, а мысли в ней чужие, непонятные. Ресницы Володины лучистые прячут ласковые взгляды его, да не к ней обращенные. Губы жаркие Володины другую поцелуями-истомой мучают, в другой желания разжигают.

Острым язычком впилась змейка в Васино сердце. Кусает, терзает его… Сбросила Вася Володину голову с плеча… Чужой!

– Зачем гонишь своего Волю-солнечного? – в полусне шепчет Владимир.

Волю-солнечного? Чье это ласкательное? Не Васино… Спутался! О той и во сне думает. Злобно глядит Вася на спящего мужа. Разве это муж ее? Разве это прежний друг-товарищ? Разве это тот, кого полюбила Вася в те дни, когда за Советы боролись?

Чужой, совсем чужой.

Холодно Васе. Одиноко. Змейка тугим кольцом сердце обвила. Сосет. Над Васей издевается…

Городской сад. Запыленный, несвежий. Жаркое, истомное лето стоит. Не дождутся небесной влаги. Нет дождя. Деревья бы от пыли городской омыл, траву бы алчущую напоил…

Музыка.

Публики мало. Дети резвятся. Красноармейцы группками сидят, мимо музыки с барышнями прогуливаются. На скамеечке, в тени, поп в рясе сидит, на посох опирается, задумался. Рядом нянька, за малым ребенком приглядывает.

На эту-то скамейку и присели Вася с Марией Семеновной – в сторонке, а все видно.

Нину Константиновну ждут.

Что-то не видать нынче нашу кралю. А то, как музыка в саду, тут и наша сударушка. Нарядами щегольнуть. Барыни-то нарочно сюда ходят, чтобы поглядеть: какие моды нынче? У Нины Константиновны поучаются. У ней уж завсегда самое модное.

Вася рассеянно слушает. Любопытно Нину повидать, какая такая? А и жутко в то же время. Кажется – увидит, и от боли сердце разорвется.

– Не эта? Поглядите, Мария Семеновна, та, что возле музыки с правой стороны на скамейку села?… В розовом.

– Ну, что вы?… Такая ли Нина Константиновна! Ее сразу от других отличите. Франтиха. Модница. Сидят. Ждут. Нет и нет Нины.

Решать стали; уж не пойти ли домой и в другой день прийти? А тут как раз и Нина Константиновна появилась. С другого конца сада пришла, да у самой музыки остановилась. С Савельевым и двумя крайкомами разговаривает. Будто не замечает, что на нее публика так и глазеет.

Так вот она какая! Белое платье, легкое, все тело мягкими складками окутало. Груди округло под платьем обрисовываются. На руках длинные желто-песочные перчатки и шляпа такого же цвета, на глаза надвинута… Лица не разобрать Васе. Только губы видны яркие, будто кровью смазаны.

– Какие губы-то у ней, кровавые!

– Это от краски, поясняет Мария Семеновна. И глаза вы бы поглядели, что сажей смазаны… Так бы мочалку взяла да всю нечисть с лица бы смыла… Какова бы тогда была, поглядели бы! Намазанной да накрашенной и я тебе красавицей стану.

Опирается Нина Константиновна на кружевной белый зонтик, носком белой туфли играет… Смеется, чуть закинув головку. Смеются и оба крайкома.

Савельев в стороне стоит. Будто скучает. По песку тростью чертит.

– Шляпа такая, что и лица не видать, – досадует Вася.

– Давайте мимо прогуляемся… Тогда и разглядите нашу кралю. А только я бы советовала и не разглядывать! Хорошего-то в ней мало. Я тоже, как у генеральши Гололобовой служила, настоящих господ да красавиц навидалась. А это что?

Но Васю мучает тоскливое любопытство. Надо же понять, за что Володя «эту» любит?

Только встали Вася и Мария Семеновна, только навстречу Нине пошли, а она за руку с крайкомами распрощалась и громко так им на прощанье бросила, что и до Васи слова долетели: «В Москве теперь встретимся». Обернулась. Пошла к выходу. Савельев за ней.

– Что же, догонять их, что ли, будем? Не след это, Василиса Дементьевна!.. Ну ее, драгоценную… Люди вас знают. И так сплетен не оберешься.

Замедлила Вася шаг, а глаз с Нины не спускает.

Высокая. Стройная. Идет плечами пошевеливает. От музыки отошла и голову низко так опустила. И кажется Васе, что плачет Нина… Савельев к Нине нагибается, в чем-то ее уговаривает. А Нина головой качает. Нет, – говорит. А сама руку в желтой перчатке к лицу подняла, будто слезу утирает… Неужто правда плачет?… С музыкой попрощаться пришла?

Значит… Значит, Володю-то любит? Не только с него «тянуть» хочет? Беспокойно у Васи на сердце. Повидала Нину Константиновну, а легче не стало. Не ревность томит. Другое, новое чувство мучит; будто жалость к «той» шевельнулась… О чем «та» плакала? Зачем на музыку ходила? Со счастьем своим попрощаться?

Томит Васю новая боль. А сама на себя досадует: еще не хватало! За «ту», за разлучницу теперь душой болеть станет! Еще новости!..

Нина Константиновна уехала в Москву. Вторая неделя на исходе, что нет ни ее, ни Савельева в городе. Кажется, теперь бы только жить да радоваться Васе. Ушла «разлучница» с пути. С Васей остался Владимир. Значит, Вася-то дороже, нужнее? Значит, там в самом деле только временное, проходящее?

Вася улыбается. Вася смеется. И кашляет меньше. В партком аккуратно ходит. И Владимир занят. Реорганизует дело по плану синдикатчиков. Кончит – в Москву с Васей поедут, а оттуда в новый район Владимира переведут. Владимир доволен. Весь в работу ушел. Будто все «по-хорошему».

А настоящей радости, той, что прежде была, нет и нет. Хоть ты что! Владимир не то что неласковый, а нет-нет да будто досада его прорвет, на Васю раздражается.

Зачем из парткома к обеду опоздала? Гостей задерживает, без хозяйки не сядешь за стол! Другой раз из-за воротничков вспылил: чистых не оказалось. Вася в ответ тоже вскипела. Разве это Васина забота? Мог и сам распорядиться. Пусть с Марии Семеновны спрашивает, Вася ему не прачка… Расстались сердитыми. А из-за чего? Из-за воротничка ничтожного! Вернулась как-то Вася домой под проливным дождем. Шляпку свою в парткоме оставила, пожалела, платочком повязалась. Увидал Владимир, нахмурился и на Васю накинулся: в чем ходит-то? Сапоги стоптанные, юбка в грязи, платком, чисто баба деревенская, повязалась… Неряха!.. И опять Вася не стерпела…

– Не всем же модницами франтить! Зато Савельевым одолжаться не приходится!

Поглядел на Васю Владимир злыми глазами, смолчал. А Васе показалось, будто ударить ее хотел. Сдержался.

Нехорошо. Хотят Вася и Владимир друзьями быть, а на деле друг против друга чуть что зло накипает.

Владимир все о новом районе мечтает. Как дом устроит, как хозяйство разведет…

Васе скучно. К чему хозяйство свое заводить? Что за радость? Если бы еще для всего коллектива… Владимир не согласен. Отсталостью Васю попрекает.

Вася о том, как в марксистском кружке спорили: только ли экономика историю делает или еще и идеи? Оживляется Вася, хочет всем, что слышала, с Владимиром поделиться. А ему скучно. Это все забава… А вот доходность поднять предприятия – это действительно дело! И опять спорят.

Как вдвоем останутся, не знают, о чем говорить. Что делать? Сейчас Ивана Ивановича по телефону вызывают. При нем свободнее.

Ждет Вася писем из губерний. Не пишут. Ни от Груши, ни от Степана Алексеевича ни словечка. Что-то с ними со всеми приключилось?

Не хочет Вася себе признаться, а в тайнике души ждет, что позовут ее в губернию на работу… Ехать? Не ехать?

Пришло-таки письмо из губернии. Заказное. От Степана Алексеевича. Коротенькое, а дельное: предлагает Васе группу текстильных фабрик взять, работу «по новому типу» поставить, как центр предписывает. Там и жить Вася будет, за городом. Ответа просит.

Забилось Васино сердце. Потянуло «к своим»… А то что за жизнь? Ни тебе дела, ни тебе радости!.. Одна забота: как бы опять чего не вышло. Точно связанная ходишь. Вспомнила Вася, как у брата Кольки галка была. Он ее в лесу изловил, чтобы не улетела, крылья ей нитками опутал. Разгуливает галка по полу, клюв разевает, черными, умными глазенками на окна поглядывает, крыльями хлопает. А крылья связаны. Похлопает-похлопает, с горя каркнет раз-другой, да и пошла опять степенно по полу разгуливать. Будто вовсе лететь не собиралась. Так вот и Вася сейчас. Опутаны крылья. Не полетишь!.. А чем опутаны? Кабы радостью, кабы любовью! А то нет же – тревогой опутаны. Страхом, как бы опять чего с Владимиром не стряслось. Благодарностью, что с ней остался, кралю с дороги убрал… Ниточки хоть тонкие, а туго Васю оплели. Будто самое Васю за плетеньем искусным скрыли…

И Лиза говорит: «Не узнаю я тебя, Василиса. Говорила я тебе – заделаешься ты директоршей. Так оно и выходит».

Как ниточки порвать? Как плетеные искусно сбросить?

Держит Вася письмо Степана Алексеевича в руках, не выпускает. Будто письмо, что талисман в сказках, дорогу Васе найти поможет.

– Василиса Дементьевна, пиво-то все у нас вышло. Надо бы Владимиру Ивановичу сказать, пусть похлопочет, чтобы с завода прислали. А то как бы гости к обеду не нагрянули, тогда пойди вертись, хоть из-под земли доставай.

Мария Семеновна на Васю глядит. Не одобряет.

– Все-то вы, Василиса Дементьевна, кукситесь… А с чего теперь-то, позвольте вас спросить? Франтиху, с Богом, в Москву отправили. Владимир Иванович теперь с вами, в гости ни ногой… Чего же хмуритесь-то? Мужья этого не любят. Они жену ценят веселую, чтобы в доме смех стоял, чтобы после забот да работ радость тебя ждала…

Слушает Вася Марию Семеновну, улыбается; а сама думает: «Может, и права она!.. Может, надо встряхнуть себя и снова стать Васей-буяном!.. Как в восемнадцатом году была. Дело делом, и смеху хоть отбавляй!..

Пойти разве сейчас к Володе в правление? Неожиданно, как «гостья»? Рассказать про письмо… И сказать, смеясь, что отказ пошлет. Не может же она с Володей расстаться! Пусть видит, как любит его, милого, желанного! Пусть обрадуется… Пусть на радостях обнимет, Васины карие очи поцелует… Васей-буяном назовет…»

Выбрала Вася белую блузку, синий галстучек повязала. Шляпку свою перед зеркалом надела, кудряшки поправила… Хочется ей сегодня Володе понравиться. Ведь «подарок» ему несет! И какой «подарок»! Васин отказ Степану Алексеевичу на работу в губернию ехать. С Володей в район отправится, там и работу возьмет.

Пришла Вася в правление. Прямо в кабинет к директору. А кабинет пуст. Директор на заседании. Кончается, минут через десять будет.

Ждет Вася, газеты московские просматривает. Сама себе улыбается. Вот и она Володе за все «отплатит». За то, что с «той» расстался, за то, что Васей больше всех дорожит…

Почту принесли. На стол директору положили. Нет ли писем и для Васи? Перебирает деловые конверты. И вдруг сердце – стук! стук! – да и остановилось на миг. Узенький цветной конверт… Почерк тонкий, бисерный… Не иначе как от «нее»… От Нины Константиновны.

Значит, не кончено? Значит, по-прежнему обман?

Кажется Васе, что летит она куда-то долго-долго… Конца нет…

Должно быть, пошатнулась, потому что пепельницу на столе задела, уронила…

Глядит Вася на узенький цветной конверт, и кажется, что в конверте судьба ее таится.

Раз!.. Конверт опущен в Васин карман. Теперь правда от нее не скроется. Теперь обману конец…

Вошел Владимир, с правленцем.

– А, Вася, и ты тут? Дело есть или так навестить зашла?

– Пива нет больше… Заказать на заводе надо.

– Ишь какая. Хозяйкой становишься!.. Не узнать Васю-буяна, – смеется Владимир, будто доволен.

– Смейся, смейся!.. Разорву постылые сети, чем оплел ты меня… Раскрою обман твой до дна.

– Ты что же, Вася? Только и всего побыла? Уходишь?

Вася молча кивает головою. Все внутри дрожит, кипит, вот-вот наружу прорвется.

Нет у Васи терпенья до дому дойти, письмо читать. В городской сад завернула. На скамейку села. Рвет конверт цветной. Не терпится.

«Мой Воля-солнечный! Мой властелин, мой мучитель любимый!.. От тебя опять ни слова. Третий день ни строчки. Неужели забыл, разлюбил свою Пинку-капризницу? Свою обезьянку египетскую? Не верю! Не верю!.. И все-таки мне страшно. Ты с ней, а я ведь одна! Твой руководитель умеет влиять на тебя, она будет убеждать тебя, что любовь наша «грех против коммунизма, что надо по-вашему, по-коммунистическому, «поститься», отрекаться от всего, что дает радость, жить только для «субботников»… Я боюсь ее. Я знаю ее власть над тобою… Боже мой, боже мой! Да ведь я же не отнимаю тебя у нее! Я так мало требую. Она твоя всеми признанная жена. Ты с ней всегда, всегда… Я же прошу у тебя только немного часов для нашей любви! Только твоей жалости ко мне. Кроме тебя, у меня никого, никого нет на свете!..

Ночью я просыпаюсь со страхом: а вдруг он разлюбит, он бросит меня? Что тогда будет со мною? Я боюсь думать. Ты же знаешь, Никанор Платонович, как паук, сторожит меня… Пусть он играет в «папашу» мы же с тобою знаем, чего он выжидает!.. О, как бы ему хотелось, чтобы ты бросил меня!.. Чтобы я осталась одна, совсем одна, беззащитная, беспомощная… Вот когда наступит его праздник!.. Бывают дни, когда я ненавижу его, когда я готова на улицу идти, только бы не чувствовать, что я ему «обязана»…

Воля, Воля! Любимый мой, безумно милый, неужели это никогда не кончится? Неужели ты не спасешь свою Пинку? Не пожалеешь ее? Не защитишь?…

Я плачу, Воля… Тебе не жаль «обезьянки»? Ты не думаешь о ней? Ты злой! Ты нехороший!.. Ты сейчас ласкаешь другую… Ты любишь ее! Я знаю, что ты ее любишь! А мне это больно! больно! больно!

Я хочу тебя… Горячего, ненасытного… Неужели ты не тоскуешь по моим губам?… По нашим душным объятиям?…

Мои атласные руки хотят обвиться вокруг тебя… Мои груди, «чаши неги» томятся по твоей ласке…

Воля! Я не могу больше страдать! Не могу жить в разлуке. Зачем ты меня отправил в Москву? Для чего?

Но пусть это будет в последний раз. Когда ты переедешь в новый район, найди мне домик за городом. Чтобы никто не знал, что я там… «Таинственный домик», куда ты будешь приезжать ко мне, когда стемнеет… И где я научу тебя, что любовь такая, как наша, она лучше, важнее всего, всего в мире!..

Когда ты приедешь в Москву? Неужели она поедет с тобою и в Москву? Ах, хоть бы одну неделю отдохнуть вдвоем! Одну неделю иметь «нашей»…

Никанор Платонович говорит, что в новом районе тебе отведут прелестный особняк… Столовая в готическом стиле. Но не хватает столовой лампы. Я уже присмотрела дивную люстру, немножко дорого, но зато действительно художественно. Тебе понравится, я знаю.

Ну, довольно, разболталась. Такое большое письмо, что тебе некуда будет его «спрятать»!.. Вот шучу, а самой плакать хочется… Неужели ты не чувствуешь, как мне больно?… За что, за что жизнь не дает нам счастья?…

Но не бойся, мой властелин, я не буду больше роптать. После всего, что я перестрадала, я теперь «ученая». Делай так, как тебе лучше. Я со всем примирюсь. Только одного не отнимай твоей горячей ласки, твоей любви-жалости к твоей бедной, тоскующей, капризной Пинке.

Москва, Остоженка, 18, кварт. 7, а не 17, как ты написал в прошлый раз, из-за чего письмо чуть не пропало.

Твоя от ножек до жарких губешек, только твоя «сладкая девочка»

Нина».

Сбоку приписка:

«Знаешь, какая радость: я нашла в Москве пудру Л'Ориган-Коти».

Долго читает Вася письмо Нины. Внимательно. Слово за слово. Не просто глазами, сердцем читает. Кончила.

Письмо на колени положила. Сама на засохшую, пыльную траву глядит, как в ней пчелка жужжит, будто сердится, деловито среди травинок порыщет и с досадой отскочит, и опять в траву… Весной, когда сирень цвела, тоже были пчелки… Те были другие. Веселые. А эта злая, будто летом обманута.

Васе кажется, что она думает о пчелке, не о письме. На сердце тупо. Будто совсем не больно. Будто все равно. А змейка уже заработала. Рада стараться! «Руки атласные»… «Губешки жаркие»… Хвостом своим проклятым, как кнутом, по сердцу бьет. Больно, больно! Перестань, змея-злодейка, сердце терзать. Разве есть в сердце уголок, что твоим ядом не заполнен?

Медленно, аккуратно сложила Вася письмо. Опять в конверт всунула. Встала.

Идет к выходу. Мимо павильона с музыкой. Сегодня здесь тихо, безлюдно. Музыки нет. Теперь Вася знает, кого Владимир любит. Теперь Вася знает, что та «своя», не Вася…

Вышла Вася на тарахтящую улицу из калитки городского, запыленного сада, и кажется ей, что в саду осталась могила.

С похорон идет Вася домой. С похорон умершего счастья.

Вернулся Владимир домой раньше обычного. Улыбчивый, веселый. Радостную новость привез: долгожданный приказ из центра пришел – назначение в новый район. Надо срочно ехать в Москву.

– В Москву? Что же… Поезжай. Но и я тоже еду, только не в Москву. К себе в губернию.

Говорит Вася будто спокойно, а у самой все бурлит, все кипит. В кармане узенький цветной конверт письмо Нины Константиновны.

Не замечает Владимир осунувшегося лица Васи, не видит злых искр, что сыплются из карих глаз. Невдомек ему, зачем Вася вещи свои в спальне разбирает, укладывается.

– Своих навестить собралась? Прекрасно. В Москве встретимся. Или в район прямо поедешь?

Теплилась надежда в Васином сердце, последняя: запротестует. Не отпустит. Теперь и ее не стало…

– В район я к тебе не поеду. На работу зовут. Там и останусь. Не на время. Совсем. Довольно в этой клетке задыхаться. Довольно в директоршу играла. Бери себе в жены тех, кто такой жизнью дорожит…

Будто прорвало Васю. Так и сыпет, торопится, себя перебивает. И обманывать-то себя больше не даст, и рада-то, что любви конец… И томилась-то она без дела, промеж синдикатчиков-буржуев, ради Владимира только терпела, и больно-то ей, что не нужна она больше Владимиру… Нет больше товарищества, нет больше любви между ними… Одна жена в доме за хозяйку, да чтобы прикрышкой служила: живу, мол, браком с коммунисткой, а другая жена для утех, для любви в «таинственном домике». Ловко придумано! Не рассчитали одного Владимир да Нина: она-то, Вася, согласна ли на этакую постылую жизнь?

Глаза у Васи злые, зеленые. Говорит, задыхается.

Владимир досадливо головой на Васю качает.

– Вася! Ты ли это? Не узнаю тебя… Если я что и скрываю от тебя, так только чтобы тебя же щадить.

– Спасибо!.. Не нужна мне твоя жалость. Я крепкая. Думаешь, что только любви твоей, что света в окошке? Да мне твоя любовь вот где сидит!.. Одни муки дает. Уйти бы от тебя поскорее, вырваться… Знать не хочу, что ты делаешь. Милуй, люби кого хочешь… Лги, обманывай. Стань раз директором. Коммунизм предай, все едино теперь… А у самой сердце от боли рвется.

– Вася, Вася! А наша дружба? А твое обещание все понять?

– Наша дружба? Где она? Где дружба-то? Не верю тебе, Владимир. Веру мою убил ты… Пришел бы, сказал бы: Вася, беда, горе такое приключилось, другую полюбил. Что же, ты думаешь, я бы удерживать стала? Попрекать? Счастью твоему, что ли, поперек пошла бы? Забыл ты, Владимир, что не просто жена я тебе, а друг, товарищ. Вот где обида-то моя! Вот чего не прощу тебе вовек…

А у самой слезы по худым щекам так и текут. Рукавом обтирает, от Владимира отворачивается.

– Была вера к тебе как к товарищу. Растоптал ты ее, Владимир, не пожалел… А раз веры друг к дружке нет, как жить-то вместе?… Жизни нашей, счастью, видно, конец настал…

Тоскует Васино сердце. Вздрагивают Васины худые плечи. От Владимира отворачивается.

На кровать присела. Комкают Васины руки стеганое шелковое одеяло. А глаза тоской да слезами полны. Владимир рядом садится, за плечи берет.

– Говоришь, что чужая мне, что не любишь. Нет, Вася. Если бы разлюбила, разве так бы убивалась? А я? Разве я разлюбил? Пойми же! Ну да, Нину люблю, но совсем не так… Тебя люблю крепче, глубже, Без тебя, Вася, нет мне пути. Что бы ни делал, всегда думаю: а как она посоветует? А что Вася скажет! Ты, как звезда, меня вела… Нужна ты мне, вот что!

– Ты все только о себе, – тоскует Вася, – а про меня забываешь. Душно мне, Владимир, от этакой жизни… Не потому тяжко мне, что кралю завел… Еще больнее, что не товарищи мы больше.

– Ты думаешь, я этого не вижу?… А где причина? Сам не пойму. Врозь тоскливо, вместе тесно… Ты говоришь: раньше так не было? Так много ли раньше вместе жили? По-семейному и не приходилось. Все в работе, все налетами… Давай, Вася, опять так: налетами! Хочешь? Каждый сам по себе. А соскучимся – съедемся. Да? Хочешь так? И Вася тогда опять станет Васей-буяном. Милым, родным… И не будет обмана… Не надо только рвать, Вася. Не надо расставаться… Это же больно… Пожалей меня, Вася.

Владимир по-привычному прячет голову в Васины колени, зарывает лицо в Васины горячие ладони…

Тихо. Оба молчат.

Теплой волной от одного к другому пробегает забытая истома. Засыпанный пеплом обид и недоверия уголек страсти выкидывает свои обжигающие язычки.

Вася! Любимая!

Руки Владимира властно обнимают Васю, притягивают к себе на колени. Жаркими губами томит он Васины губы, лаской обжигает Васино тело.

Вася не сопротивляется. Вася поддается сладкой, забытой истоме.

Пусть так! Вот сейчас Владимир любит Васю по-старому. Без раздела. Сейчас Володя Васин. Сейчас Нина забыта. Сейчас Володя изменяет Нине не телом только, сердцем изменяет, душою.

Васе непривычно злорадно. Больно и весело… Пусть изменяет.

Странные настали дни. Угарные. Уголек страсти, тлевший под пеплом обид, отчужденности, как в догоравшем костре, что раздувает порыв осеннего ветра, буйно пылает, раскидывается. Лижет обугленные раны, ищет в сердце необгоревших местечек.

Нежным стал Владимир.

Покорно-ласковой стала Вася.

Будто заново «любятся». Друг без друга прожить не могут. Ночью, тесно прижавшись, лежат, будто потерять друг друга боятся. Целует Владимир Васины карие очи. Прижимает Вася к сердцу знакомую голову Владимира… Так еще не любились, так еще не ласкались… С тоскою, с горькою радостью. Не то друг друга снова нашли, не то с любовью прощаются… Со счастьем ушедшим, невозвратным.

Улыбается Вася, шутит. А самой кажется: вот-вот расплачется. Ласкает Владимир Васю, в глаза карие заглядывает, а в Володиных глазах Вася тоску неизбывную читает. Не играет в них лукавый огонек счастья, не отражают они Васиной любви… Будто Васе без слов «прощай» говорят.

Чтобы не видеть Володиных глаз, чтобы не читать в них слез, чтобы убить тоску неизбывности, обвивает Вася свои худые руки вокруг Володиной шеи… Ищет губ его… Прижимает Володя к сердцу Васю, томит, обжигает ласками, ищет Васино тело… Ненасытно. До сонной усталости…

Странные дни. Угарные. Душные. Темные. Нет в них счастья. Нет в них легкокрылой радости, что любовью рождается…

Договорились. Вася «пока» поедет в губернию на работу. Когда Владимир устроится в районе, спишутся. Повидаются. Где? Молчат. И о разрыве ни слова. Будто все и без того просто, понятно. Ясно. Будто «вся правда». Одного не говорит Вася, что письмо Нины скрала. Спрятала. Бережет письмо. Будто еще на что оно нужно. А сама настояла: пошли да пошли Нине телеграмму в Москву, что едешь один. Зачем это Васе? Больно, а почему-то «надо». Владимир отнекивался, подозрительно на Васю поглядывал. Будто чего боялся. Послал. И еще ласковее с Васей стал. Еще горячее…

Пусть! Так тоже надо. Будто последние капли счастья допивают, что на дне общей чаши жизни остались… А в каплях хмель страсти и сладкая горечь прощенья…

Весела Вася. Бодра. Подвижна. Давно ее такой Володя не видел.

– Потому шкурку сбросила, что не по мне была… Какая я «директорша»?… Тебе другую жену нужно. А я что за жена? При нэпе не гожусь, – шутит, дразнит Володю.

– Я не знаю, кто ты. Я знаю одно, что ты снова Вася-буян… А буяна я не отдам, не отпущу, хоть пять парткомов тебя вызывают… На время – да. Но совсем – ни за что…

Вася смеется. Пусть так. Будут встречаться «налетами», как свободные товарищи. Не как муж и жена. Идет?

Владимир согласен. Так еще лучше будет… А без умной, кудрявой головки Васиной ему не прожить.

– Друзей-то в мире мало, Вася… Особенно теперь. Опять все распылились. Каждый только о себе думает… А мы же друзья, Вася, испытанные. Правда?

Беседуют, будто нет прежней стенки. Пробита.

Молчит, не шевелится и змейка в сердце Васи. Кажется Васе, что и вся ревность прошла. И вдруг, нежданно, как куснет острым жалом… Владимир теперь нет-нет да и о Нине заговорит сам. Видно, часто о ней думает. Такая-де она «ученая», с французом так и щебечет по-французски, бисером сыплет, с немцем по-немецки. В институте училась.

– Если такая «ученая», почему же службу найти не может? Или на даровых хлебах жить привыкла? В крови тунеядство сидит… В полюбовницах, конечно, оно удобнее.

Знает Вася, что не следует так говорить, а удержаться не может. Куснет змейка, а ей за это Володю уколоть охота. Пусть и ему больно будет.

А Володя хмурится. С упреком на Васю глядит.

– Зачем ты это, Вася? Нехорошо. Это не Вася-буян говорит… Это чужая Василиса Дементьевна. – Васе больно и стыдно. Но не сдается. Еще и еще уколоть Володю пробует. Пока Володя не рассердится. Пока сама Вася не опомнится.

– Не сердись, милый… Прости меня, злую. Ведь люблю я тебя. Не любила бы, не мучила…

В душных поцелуях, в хмеле тела ищут друг друга. Чтобы не думать. Чтобы не страдать. Чтобы забыть, обмануть неизбывную правду…

Вася с парткомом распрощалась. За уборку дома взялась. Обо всем у ней теперь забота. Ящики, сундуки. Мочала, рогожа, солома… Совещается Вася с Марией Семеновной, совет держит: как что уложить, чтобы не поломалось, не испортилось? Чтобы все в целости на новую квартиру директора доехало.

– И что это вы так стараетесь? – недовольна Мария Семеновна. Коли решили в свою губернию уехать, чего хлопочете-то? Помяните мое слово: вы за порог, а сударушка скок! И на ваше место. Для нее, выходит, стараетесь, силы свои надрываете.

– Что же! Пусть так. Не как жена ему подсобляет. Как жена бы не стала. Как жена осудила бы Владимира, зачем «буржуем» заделался? А теперь ей что?… Он сам по себе, она сама по себе… Каждый своим путем идет. Были товарищами… Почему не подсобить? Не мужу, не потому, что требует, да ждет, да велит. Добровольно. Как товарищу, другу… И досады нет на него. Коли нравится хлам за собой волочить, народный транспорт ящиками с посудой да сундуками с шелковыми одеялами запруживать – его дело!.. С таким, конечно, не по дороге. И не пойдет она с ним больше в жизнь рука об руку. А подсобить в укладке, почему не подсобить?…

Володя не наудивляется. Откуда такая хозяйка стала? Ивану Ивановичу, правленцам хвастается. А сам Васю вопрошает: кто в новом районе в доме порядок ему наведет, если Вася к нему не сразу приедет?

– Кто? А Нина Константиновна на что? Или она своих белых ручек марать не станет? Барышня-сударышня… Ей чтобы все готовое, чтобы все на подносах подано было… Чужим горбом да на чужих хлебах…

Кольнула Володю, и самой досадно. Зачем? Владимир глядит на Васю, глазами упрекает. Будто спрашивает: «За что, Вася?»

– Милый мой! Желанный! Злая я, злая. Сама знаю. Все от любви! Не сердись, милый. Ведь только пошутила…

А сама лицо свое у Володи на груди прячет, гонит слезы, что к горлу подступают. Любит Володю Вася, хоть ты что! Любит, страдает, а потерять боится. Лучше и не жить…

– Сердечко мое бедное… Васюк мой добренький… Знаю тебя. Потому-то и люблю. Потому-то и не могу сердца от тебя оторвать. Нет другого такого Васи в мире. Не будет у меня такого друга, как ты.

И снова кружит душно-горький хмель, снова в ласках ищут забвения собственной боли.

– Оставишь местечко в сердце своем для мятежного своего «анархиста»?

– Будешь и в счастье помнить Васю-буяна?…

Странные дни. Угарные. Душные. Темные…

Стук-стук! Стук-стук!

Стоит Вася у запертой двери своей прежней светелки, где теперь Груша живет. Стучится. Сказали внизу, что Груша с работы вернулась. А дверь заперта. Где же Груша?

Стук-стук! Стук-стук!

Не спит же Груша?

Обернулась. Глянь, по коридору Груша спешит, чайник с кипятком тащит.

– Груша!

– Василиса! Родненькая. Когда-то приехала? Вот не ждала-то.

Поставила Груша чайник на пол. Обнялись.

– Милости прошу ко мне… Твоя светелка. Твоей добротой в ней проживаю… Вот только отпереть дай. Воровство у нас по дому страсть!.. Ключом теперь запираю, даже как за водой хожу… Намедни у Фуражкина с гвоздя осеннее пальто сняли. Новешенькое… Весь дом на ноги поднял. Милицию вызвал. Ничего не нашли. Ну, вот ты и дома, Василиса. Раздевайся. Умойся с дороги. А я как раз чайничать собралась. Покушать-то хочешь? Яйца есть, хлебец, яблочки…

Дома? Груша сказала «дома». Разве у таких, как Вася есть «дом»? Оглянулась. Будто знакомая светелка. Но уже не псина. Ножная «швейка», манекен в углу… Куски материи. На полу отрезы, обрывки ниток… Стены стык. Нет на них Маркса, Ленина, группы «коммунаров», когда годовщину дома праздновали… Вместо них висит полинялый бумажный красный веер, а рядом засиженная мухами открытка с яйцом и золотой надписью: Христос Воскресе… В уголке образ. Груша не партийная. В Бога верует. Посты соблюдает, хоть стоит за советскую власть и с коммунистами дружит. Жених у ней был. С белыми ушел. Может, погиб… Если погиб, не иначе как красноармейцы убили. Оттого Груша и не хочет коммунисткой стать. Память о женихе бережет.

С вами пойду – он с того света меня проклянет…

Вася раньше Груши не понимала. Как можно белого любить? А сейчас Вася – знает сердцу не прикажешь… По разным тропам разошлись они с Владимиром. А любовь-то еще жива… Покою от нее нет…

Рада Груша Василисе. Не знает, куда и посадить. Новостями так и сыплет. Удивляется: чего Вася у мужа на хлебах не отъелась? Какая была тощая, такая и назад вернулась. Будто еще худее стала. Вася отмалчивается. Думалось Васе: увидит Грушу, обнимет подружку, все горе свое в слезах порасскажет.

А увидела, и молчанка нашла. Слов не найти. Как горе такое другому поведаешь?

Услыхали по дому, что Василиса приехала. Старые жильцы обрадовались. Новые залюбопытничали. Какая такая? Член домкома нахмурился опять, пожалуй, в администрацию метит? Детишки, Васины друзья из детского клуба, первыми к Груше в комнату пробежали.

Что постарше, сразу к Васе с жалобой: при нэпе клуб детский закрыли. Говорят, не окупается. Помещение, мол, на другое нужно. А где же теперь школьникам уроки готовить? Коллекции все повышвыряли, библиотеку по рукам роздали, а что и продали…

Слушает Вася. Как так можно? И сразу закипела: этого дела она не оставит. Сегодня же в партком, в наробраз, в жилотдел. Нэп нэпом, а что трудом, и каким трудом, наладили сами рабочие – этого трогать не смей…

– Пойду воевать… Не спущу им этого. Не беспокойтесь, ребятки, я ваши требования отстою. Хоть бы в Москву из-за них ехать пришлось.

Ребятишки, что постарше, смеются. Верят они Василисе. Эта отстоит. Пойдет теперь «воевать»… Ее и в доме «воякой» зовут. Правильно! Дети Василису одобряют.

За детьми пришли здороваться прежние жильцы. Не успеют «здрасьте» сказать, и уж каждый спешит с Василисой заботами, горем своим поделиться. У каждого свое, Вася слушает. По привычке вникает. Советы дает. Утешает.

Набралось народу в светелке – мухе негде пролететь.

– Да вы, товарищи, погодили бы, – просит Груша, – и поесть-то с дороги не дадите… Человек, небось, устал, сколько ночей ехала. А вы тут со всякой своей требухой голову морочите.

– Нет, Груша, не мешай… Я совсем не устала, Так вы что же это мне, Тимофей Тимофеевич, говорить начали? Да, про налоги, что и вас обложили… Как же так? Вы же не хозяин, не эксплуататор, не директор…

Сказала «директор» – Володю вспомнила. Полоснула боль и потонула в чужих заботах… Некогда.

Разошлись понемногу знакомцы старые. Вася в партком собралась. Сразу дела обделывать. И усталость забыла.

Кофточку застегивает. Грушины новости слушает. Тот женился. Этот из партии вышел… Та в совет попала. И вдруг Федосеихин голос. На весь коридор слышно.

– Где-то она, золото наше? Заступница драгоценная. Голубушка, Василиса Дементьевна…

И прямо Васе на шею. Обнимает, мусолит. А сама слезами горькими обливается, Васино лицо все залила.

– Уж так-то ждала тебя, родненькую. Так-то по тебе тосковала… Только и свету, что в вас, Василиса Дементьевна. Думаю, как приедет она, наша заступница, сразу дело разберет. Не посмеет он при ней, окаянный, жену законную позорить… Постыдится со шлюхой на весь дом срам наводить… Пожалеет меня, что с малыми детьми одной мыкаться приходится… К суду его притянет. Пусть хоть партии послушается. Только на тебя, золото наше, вся и надежда моя.

Привыкла Вася горе чужое с двух слов смекать. А тут невдомек: о чем плачется Федосеиха? На кого жалобу ведет? Видит Василиса, переменилась Федосеиха, не узнать. Была баба молодая, крепкая, грудастая, а стала желтая да худая… Состарилась.

Что за горе такое?

Федосеев с Дорой, с «некрещеной жидовкой», любовь завел. Жену знать не хочет. На весь околоток позорит. Людей не стыдится. Детей родных забросил. Все голубушке своей тащит. На, сударушка, получай! Пусть семья под забором подыхает. Только меня, корявого, не гони…

– И что Дора-то в нем, дура этакая, нашла? – завывает Федосеиха. Хоть бы мужчина-то был настоявший… А то, тьфу! Сморчок поганый… Одна я восемь годов его терпела… Корявое рыло его ради детей целовала… Думала, хоть и дурен ты собою, Васильевич, да раз судьба связала да церковь повенчала, приходится тебя терпеть… Уж так-то он мне поган бывал, как с ласками лез! Терпела. На других не глядела. Думала: благодарность заслужу его, молодость свою ему, сморчку поганому, отдала. А оно, вот тебе, что выходит. Как краса-то моя ушла, он за девчонкой гоняется. С жидовкой связался. Всему околотку на срам…

Плачет Федосеиха, убивается. Вася слушает. А к сердцу будто темная волна подкатила… Будто на Федосеихе свое горе видит. Свою обиду узнает. Нудно. Куда вся бодрость ушла. Теперь и в партком неохота идти. Уткнуться бы в подушку, света не видеть…

А Федосеиха плачет. Василисины плечи целует. Просит Васю уму-разуму мужа поучить, за малых детей заступиться. Судом партийным пригрозить.

Из парткома Васю товарищи до дому провожают. Не наговорятся. И Вася веселая такая. Бодрая. Как в партком попала, обо всем на свете забыла. Будто ничем другим не жила. Будто, кроме партии, нет других забот у Васи. Волнуется, спорит. Настаивает. Разузнает, «информируется». Интересно. Радостно. Голова работает, а душа будто на крыльях парит…

Взбежала в свою светелку, лестницы не заметила. И только тут поняла, что устала.

Пока Груша с ужином хлопотала, прилегла Вася на кровать, да так и заснула. Крепко.

Груша на подругу поглядела. Будить, не будить? Пожалела. Измаялась Вася. Пусть проспится.

Как ребенка, Васю раздела, сапоги сняла. Одеялом покрыла. Лампочку платочком завесила. Сама за работу села петли метать.

Стук-стук!

– Еще кого черт несет? – Сердится Груша. Покою нет.

Открыла.

В дверях Федосеев-супруг.

– Вам чего?

– К Василисе Дементьевне… Дома?

Да что вы все, рехнулись? Человек с дороги, измотался не спавши, а они будто голодные собаки на кость накидываются. Спит Василиса Дементьевна.

Пререкаются Груша с Федосеевым. Федосеев настаивает. Груша не пускает. Уговорились на завтра.

Перед носом Федосеева Груша дверь затворила. Сморчок поганый! Жена законная, трое ребят, Дора с животом ходит. Поди распутайся.

Не одобряет Груша Федосеева. Осуждает и Дору. Зачем с женатым сошлась? Мало, что ли, холостых? Груша насчет нравов строгая. И себя «блюдет». До сих пор жениха не забыла.

Проснулась Вася. Примиренная. Вся затихшая. А осеннее солнышко в окошке играет, швейку золотит. Груша утюг на керосинке греет, платье «фасонить» собирается.

– Кому платье-то?

– Исполкомше. На именины.

– Как? Разве именины теперь празднуют?

– И как еще! Ты бы поглядела, лучше прежних господ. Одних закусок целый стол. Вино. Водка…

Шипит Грушин утюг. Не до бесед. Вася на знакомой постели нежится. Жесткая постель. Узкая. С Володей на ней спала. Как умещались-то? Теперь и на широкой тесно, друг другу мешали.

То тогда, а то теперь.

Вот-вот тоска-кручина к сердцу подкрадется, покой Васин нарушит. Но на сердце покойно. Примирение. Будто в саду после бури.

Неужели мукам конец?

Груша про уговор Федосеева вспомнила. Васе передала.

Что ж, пускай приходит. А самой неохота с Федосеевым возиться. Будто обидно ей: зачем у Федосеевых, у склочников, такое же горе, что и у ней приключилось?

Про Дору справляется: какая-такая?

– Не помнишь? – удивляется Груша. – Черненькая, красивенькая. На комсомольском празднике с бубнами плясала.

Вспомнила Вася Дору. Хвалят в культкомиссии, у кожевников работала. Умненькая, ничего, что молодая. Поет хорошо. Где же Федосеихе с ней тягаться!

Груша с Васей не согласна. Дору осуждает. Надо закон блюсти. Если коммунисты этакому поведению мужей потачку давать будут, все мужья жен с малыми ребятами побросают да девчонок себе заведут. Будто в партии против Доры дело затеяли.

Дело затеяли? Не иначе как Федосеиха подстроила. Мерзкая баба, защищает Вася Дору.

– Нет такого закона, чтобы заставил с нелюбимой женой жить… Силком, что ли, прикажешь Федосеиху обнимать? А если жена омерзела? А если жена – поганая баба, склочница?

Волнуется Вася. Зло ее на Федосеиху разбирает. А почему? Сама не знает. О Федосеевых спорит, а о Владимире думает. За Дору заступается, а видит белый кружевной зонтик и красные Нинины губы…

Удивляется Груша, что Василиса Федосеевых под защиту берет.

– Будто друзья твои кровные. Сама же мне их хаяла… Сколько тебе неприятностей из-за них было. Дело твое, а я бы советовала в канитель эту не путаться. Свои собаки дерутся… Пускай сами и разберутся.

А Вася упрямится. Если дело против Доры поднимут, Вася заступится. Скажите на милость, законная жена Федосеиха, так думает, что все ей права? Нет. Ошибается. Права-то другие есть. Не людскими законами писанные. Сердцем подсказанные. И нет у человека сил против них идти, нет власти над ними. Хоть умри, а сердце своего требует.

Гладит Груша подол платья исполкомши, а сама на Васю поглядывает. Внимательно. Будто у подружки в душе читает.

Вася хмурится. Чего Груша уставилась? Не права, что ли, Вася? Разве есть законы над сердцем?

– Кто же говорит! Сердце – оно самое важное. Без сердца что за человек? А только вот как поглядела я теперь на тебя и вижу – твое-то сердце, видно, наболело. Обиды много в тебе, Василиса. Оттого за Федосеева и заступаешься. О своем муже, небось, думаешь, его перед собою обелить хочешь… Не иначе.

Молчит Вася, голову опустила.

Груша дальше не спрашивает. Платье с гладильной доски сняла, встряхнула, нитки обирает. Готово.

– Кончила? – спрашивает Вася, а сама о другом думает.

– Готово.

– Ну, я пойду, Груша, в партком. Ты Федосеева задержи.

– Ладно.

Настала для Василисы страдная пора. К отъезду на ткацкие готовится. Со Степаном Алексеевичем совещается, инструкции изучает, на заседании ответственных работников вечера просиживает. Часы так и летят. Некогда Васе одуматься. Некогда к сердцу своему прислушаться.

А тут еще новая забота завелась. Супруги Федосеевы да Дора на придачу. С горем своим носятся, Васе проходу не дают.

Пришел к Васе Федосеев, как на духу Васе во всем исповедуется.

Познакомился с Дорой Абрамовной через культкомиссию. В хоре пел. Очень его бас Доре Абрамовне понравился. К учителям пения водила. Сама ведь «музыкантша». В культкомиссию ввела. С того и пошло… А супруга пронюхала. Ну и случилась канитель.

Обижается Федосеев на супругу. Сплетничает, товарищей против Доры Абрамовны настраивает. Жалобы разводит, будто Дора Абрамовна от семьи «тянет», на средства Федосеева живет. А на деле как раз наоборот. Не то что Дора хоть ломаный грош от него, от Федосеева, берет, а еще и сама о семье его заботу имеет, последним делится. Детей не забывает. Младших в детский сад пристроила, старшему, школьнику, тетрадочки, учебники достает. Конечно, чтобы супруга не знала. Самому Федосееву галстук и рубашку для концертов справила… А люди со зла обратное мелют…

Болеет душою Федосеев за Дору. Ему что? О ней забота. Как бы чего неприятного ей в партии из-за него не вышло! А все супруга виновата. На дороге стоит.

Слушает Вася Федосеева, а сама о Владимире да Нине думает. Так вот и они мучились. Выхода искали. На Васю обижались. Зачем на дороге к счастью стоит?… Федосеихе Вася советовала добровольно с дороги уйти. Все равно чужого счастья не усторожишь. Сколько поперек ни иди, оно мимо тебя над головой пролетит. А сама она что? Не стоит разве и сейчас на дороге? Не сторожит ли еще чужое, ушедшее счастье?…

Любит Федосеев Дору. Заговорит о ней и сам будто краше от этого станет. Так и с Владимиром было, когда о Нине вспоминал…

Золотое сердце у Доры Абрамовны… И в союзе все ее почитают. Беспартийные не верят, что в партии дело против нее поднять хотят. А многие радуются: «Пусть к нам, беспартийным, переходит. Мы за Дору Абрамовну всегда постоим».

Не успеет Федосеев уйти, супруга его, Федосеиха, Васю ловит. Плечи целует, заступиться за нее просит…

Не любит ее Вася. Сердито Федосеиху отстраняет. А та на весь дом голосит: Дору, мужа, Васю всех заодно проклятью предает.

В парткоме Вася с Дорой встретились. Укромный уголок нашли, в комнате, где машинистки бумаги на машинке деловито отстукивали. Под стук машинки удобно говорить. Другим не слышно.

Дора красивенькая. Глаза умненькие. Васе понравилась.

В шарф кутается. Беременность прячет. Сама заговорила Дора. Да не о себе, о Федосееве. О нем забота, ценит его Дора, талантом его дорожит, голос будто у него замечательный. Не хуже Шаляпина, Только учиться надо. Оттого Дора и о браке с ним хлопочет, чтобы от семьи оторвать, заставить его сапожное мастерство бросить и пением как следует заняться.

Расхваливает Дора Федосеева, но и на нерешительность его жалуется. Пока с Дорой, на все готов. Решено и подписано: с женой разойдется, развод потребует. А как домой вернулся – кончено. Размяк. И начинай сначала. Сколько месяцев бьется Дора – ни с места.

Слушает Вася Дору, а на сердце неловко, беспокойно, нудно. Неужели и Нина так про Владимира говорила?

Доре все эти формальности с разводом и браком не нужны, для нее это «ерунда», она за «свободный брак», но пока в комиссариате не зарегистрируется – не отстанет Федосеиха. Вот и пускает в ход Дора свое «интересное положение», чтобы Федосеева «разжалобить» да на развод принудить. А ей материнство не страшно, за себя и без мужа постоит.

Чтобы «разжалобить»? Чтобы на развод «принудить»? И Нина так же поступала?

Хвалит Дора Федосеева, от Васи сочувствия требует.

А Вася свое думает. Одно хорошее видит Дора в Федосееве. Верно, и Нина так любит Владимира?… Вася так не умела. Вася и плохое у Владимира знала. Любила, а за дурное страдала, сердцем болела, исправлять хотела… Может, этим Володю обижала?

– Зачем супруга за него цепляется, – досадует Дора. – Когда-то друг друга любили? Так ведь это когда было!.. А теперь ничего общего. Разве она его знает? Ценит? Разве она понимает, чего он хочет?

«Так, так, думает Вася, и у нас с Владимиром так было. Он не знает, чего я хочу. Я не знаю, что он думает… Дорожки жизни разбежались, в разные стороны ушли!»

Федосеихе он чужой, во всем они разные… Вкусы другие, стремления другие. Как мужа она его держит, как человек он ей не нужен. Для жизни не нужен.

А ей, Васе, Владимир нужен как человек? Для жизни?

Спросила себя, а сердце четко ответило: нет, таким, каким заделался, не нужен.

– Что это за любовь, – не унимается Дора, – когда ни в чем у них ладу нет? Споры да ссоры. Каждый сам по себе. Ни дружбы, ни доверия.

«Да, да! – думает Вася, – ни дружбы, ни доверия».

– А мы с товарищем Федосеевым друг друга без слов понимаем, будто одно сердце, одна душа.

«Так вот как Нина и Владимир друг друга любят!»

Будто Вася только это теперь поняла. Поняла, призадумалась.

Много дела у Васи. Партийного. Спешного. К отъезду готовится. А и о Федосеевых не забывает. Хлопочет. Развод ускорить хочет. Старается товарищей с Федосеевым мирить, Дору обеляет.

Важно это Васе. Очень важно. А почему? Словами сказать не умеет.

Идет Вася из парткома. Домой спешит. Завтра в дорогу на ткацкие. Голова мыслями полна: как по-новому работу поставить? Чтобы и по инструкции вышло, и к массам беспартийным подошло? Беспартийные теперь что коммунисты… Только еще больше до всего доискиваются, все-то сами разбирают. Ничего на слово, на веру не берут. Дела им подавай, а без дела лучше не суйся.

Работает Васина голова. Будто и про свое женское горе забыла. Будто сердце мужа-друга не утеряло. Будто не жила «директоршей» целое лето.

Спешит Вася. С утра не ела. А как об еде подумает, тошнота к сердцу подступает, мутит, кругами в голове идет… Который день. Болезнь ли какая или?… Шевелится догадка. Третий месяц на исходе, а месячных нет. Повидать бы докторшу, Марию Андреевну. Как раз в переулочке живет. Вместе работали, ясли при домах-коммунах строили. Пусть поглядит. Скажет. Не хворой же на работу ехать.

Завернула Вася в переулочек. К белому домику подошла. Позвонила.

Мария Андреевна, докторша, сама отворила. Обрадовалась Васе.

– Вы что же ко мне забрели? По делу какому или посоветоваться хотите?

Мнется Вася, неловко как-то, даже щеки покраснели. Поглядела на нее с минуточку Мария Андреевна. Внимательно. За плечи взяла.

– Идемте ко мне в кабинет. Давайте вас освидетельствую.

Расспрашивает Мария Андреевна Васю: про аппетит, про месячные, про головокружения… Будто наперед все знает. Исследует Васю.

Неловко Васе, неприятно. Еще никогда Вася у женского доктора не бывала. Даже чуть жутко, как на кресло для исследования лечь пришлось.

Одевается Вася, руки дрожат, никак крючков не застегнет.

А Мария Андреевна в белом халате у раковины стоит, руки тщательно мылом да щеточкой моет. Молчат обе.

– Вы, голубушка, товарищ Василиса, уже не знаю, порадую я вас или огорчу, а только сомнения никакого. Вы в положении. Беременность.

Беременность?

Удивилась Вася. И тотчас будто улыбка по душе прошла: «Ребеночек? Это хорошо».

– Вы что же, теперь к мужу обратно уедете? – утирая руки шитым полотенцем, спрашивает докторша в белом халате.

– К мужу? Нет, – Вася отрицательно качает головою. – К нему больше не поеду. Мы с ним врозь теперь… Каждый по своей дороге.

– Разошлись? Как невовремя! Как же вы-то теперь, голубушка, будете? Может, еще дело поправимое, а? Где же вам одной с ребенком… Хрупкая вы.

– Я не одна. Завтра на ткацкие еду. Там хорошая ячейка… Все больше женщины, ткачихи. Вместе ясли наладим. Я и то хотела вас спросить: как это вы ясли на «окупаемость» перевели? Растолкуйте, посоветуйте.

Заговорили о яслях, о субсидиях, о взносах, об оплате профессионалов. Забыла Вася про свою «новость». Только, как прощаться стали, сама Мария Андреевна напомнила:

– Вы не очень-то на работу налегайте. Помните, что здоровье у вас не крепкое… Боюсь я за вас, голубушка.

Советы дает – того нельзя, да другое полезно. Слушает Вася, запоминает. Ради ребеночка. Пусть будет ребеночек здоровый… Малый такой, беспомощный…

Вышла на улицу Вася. А сама идет да улыбается.

Ребеночек! Это хорошо. Другим бабам пример покажет, как ребенка «по-коммунистически» воспитать. Вовсе нечего там семью, да кухню, да хлам всякий заводить. Ясли наладить… Общежитие «на окупаемости»… На примере нагляднее.

Думает Вася об «окупаемости» и о ребеночке забыла. А о Владимире так и не вспомнила. Будто и не отец он.

Укладывается Вася. Шкатулка подвернулась. В ней Володины письма. Портрет его. А на самом верху узенький цветной конверт. Письмо Нины Константиновны.

Поглядела на него Вася. В руках повертела. Наизусть знает, а снова прочитать хочется. Свою боль бередит, а удержаться не может. Начнет читать, и пойдет тоска грызущая со змеиным жалом по сердцу гулять. За ней холод придет. Холод, злоба на Владимира. Зачем лгал? Зачем обманывал?

Взяла Вася письмо. К окошку поближе присела. Вечереет. Развернула знакомый листок.

Читает внимательно. Слово за слово.

А тоски грызущей нет. А змейка ядовитая – мучительница – будто жалом ослабела. Сердце Васино в покое оставила.

Вместо змейки привычной жалость в сердце Васином нежданно зародилась. Жалость к слезам Нины Константиновны. Жалость к тоске, к боли-обидам другого женского сердца. Вспоминает Нину, как с музыки шла да кончиком пальцев слезинки утирала… За что страдала? За что муку этакую принимала? Ребеночка ждала… Ребеночка выкинула. За что?

Подошла Вася к столу. Грушины выкройки в сторону сгребла, чернила на стол поставила. И за письмо:

«Нина Константиновна!

Не знаю я Вас, какая Вы. Один раз всего видала. В тот раз, откровенно скажу, не понравились Вы мне. А когда заплакали, как с музыки уходить стали, сердцем своим горе Ваше поняла, пожалела.

Вот, и сейчас опять, прочла я Ваше письмо к Владимиру Ивановичу. Письмо это Ваше вам возвращаю, взяла его неправильно, тайком от Владимира. Но оно свою службу отслужило. Так что за это Вам на меня сердиться не приходится.

Много думала я над Вашим письмом. И сейчас опять прочла и вижу: нет у меня на Вас ни злобы, ни обиды. Вижу, что и сами Вы муку большую из-за меня принимали. Как Владимиру, так и Вам скажу, довольно в прятки играть. Надо Вам женой, законной женой Владимира Ивановича заделаться.

Вы друг другу больше подходящи. Не жена я ему, потому что вкусы наши разные и по разным дорожкам в жизни пошли. Что он думает, я не знаю, он меня не понимает. Кроме муки, ничего наша жизнь не дает. И без Вас то же было бы. Не потому расстались мы с Владимиром, что Вы его у меня отняли, а потому и сердце его взять могли, что любви ко мне уж у Владимира не было. Как без Владимира раньше жила, так и теперь проживу. А Вам действительно нет без него жизни. Так всегда бывает, когда друг друга любят.

Мы с Владимиром Ивановичем и не жили, потому развода не надо.

Нет у меня к Вам упрека. Если бы раньше знала, как Вы друг друга любите, давно бы так поступила. Владимиру Ивановичу скажите, что и к нему нет у меня злобы никакой, как другом была, так другом и останусь. И Вам, в случае чего, всегда помощь или услугу какую готова сделать. Раньше у меня к Вам недоброе было в сердце. А теперь, как все поняла, жалость к Вам большая, за все слезы Ваши, за женские страдания да муки. Как сестра желаю Вам быть счастливой. Владимиру кланяйтесь да от меня скажите, чтобы свою молодую жену сердцем берег.

На случай Вам адрес свой новый записываю. Если когда напишете, и я Вам отвечу. Не враги мы с Вами, Нина Константиновна, хоть друг другу не по воле своей много горя причинили. Да обе не со зла.

Прощайте.

С пожеланием Вам полного счастья

Василиса Малыгина».

Внизу аккуратно адрес свой подписала, В конверт оба письма вложила. Языком конверт лизнула. Заклеила. И вдруг не умом – душою поняла: теперь конец.

Конец? Где же боль? От боли. Где же змейка-мучительница? Нет змейки.

Где тоска хмельная, сосущая? Нет и тоски.

Был Володя Американец – нет Володи. Стал «Владимир Иванович». О Владимире думает – Нину видит. О Нине думает – Владимир рядом рисуется.

Будто одно они стали для Васи. Неразлучные, нераздельные. Одно, а не больно. Пусть одно! Догорел уголек любви-страсти. Испепелился. На сердце тихо. Покойно. Как в саду после бури.

Вася у окна. На закат любуется. Закат бурный, в пурпуровых облаках, золотом окаймленных. Вороны кружатся, галдят, ночлега ищут.

Воздух сухими листьями, грибами, землей осенней пахнет. Душистый, бодрящий, знакомый. Не пряно-томящий, как у Владимира.

Дышит Вася, жадно воздух пьет.

Хорошо жить!

Перегнулась из окна. Во дворике Груша белье стираное с веревки на ночь снимает.

– Груша, а Груша! Иди скорее сюда. Новость у меня. Хорошая…

– И то иду.

Пришла, белье на постель бросила.

– В чем новость-то? Письмо, что ли, какое получила?

– Письмо-то письмо, да не я получила, а сама написала. Угадай кому.

Не иначе как Владимиру Ивановичу.

– Вот и ошиблась! Не ему. А сударушке, жене его, Нине Константиновне.

– С чего же это? дивится Груша.

– Видишь, Груша, прочла я это еще раз письмо Нины, жалость большая к ней в сердце у меня зародилась… Тоже ведь муку за меня принимала. Ребеночка ради меня лишилась… Терпела, горевала, страдала… А за что? Не соперницы мы с ней, не враги… Кабы не любя, по расчету Владимира у меня отнимала, не простила бы ей, зло на нее бы имела. А теперь, как все про нее поняла, за что? Любит она Владимира. Крепко любит… Любит больше моего… Ее и право… Ей без Владимира жизни нет. Так и пишет: без тебя пропаду. А мне-то нужен ли Владимир? Подумала я, Груша, подумала, и ясно мне стало, не о нем тоска моя. Кабы Володька Американец вернулся, дело другое бы было… О нем, Груша, тоска, о прежнем Володе. А ведь того-то, Американца, уже нет! И быть не может. Так чего же я Нину мучаю? Чего счастью ихнему на пути стою… Директора стерегу? Разве мне «директор» нужен?

– На что тебе директор? – соглашается Груша. – То-то и плохо: много своих от нас ушло, директорами позаделались. Да ты, Василиса, не тужи… Гляди, еще немало своих ребят осталось. Ты на беспартийных-то погляди! Там больше коммунистов найдешь, настоящих, пролетарских.

– И верно: своих, что ни день, прибавляется… А те?… Давно пролетарство свое за лампы да стеганые одеяла попроменяли… Не поймем мы друг друга… Вот и думаю я, Груша: чего я Нину-то мучу? Чего Владимира держу: не то женат, не то свободен. На что это мне? Конец надо сделать. Без злобы чтобы было… Довольно настрадались. Когда от Владимира уезжала, не так я это понимала. Все чего-то ждала. На что-то надеялась… Думала: уйдет от меня Владимир к другой – с тоски помру. Так, во хмелю-тоске, и сюда приехала. Дороги не видела… А как в партком пришла, за дело взялась, чужие заботы да горе обступили, тоски будто и не было… Поверишь ли, честно тебе скажу, в сердце ни муки, ни ревности… Тихо на сердце. Покойно.

– Слава те, Владычица! – Груша поспешно крестится, на иконку в углу глядит. – Недаром я, Василиса, все эти ночи на коленях Пресвятой молилась… Помоги женскому сердцу! Исцели Василису.

Вася улыбается;

– Ну и Груша! Неисправимая. Все еще в иконки веришь? А вот что верно ты сказала, так верно: исцелилась! Истинно так. Сколько месяцев будто во хмелю ходила. Себя не помнила. Жизни не видела. Партию забыла… А сейчас здорова. Все-то меня радует, все-то мне новым кажется. Было вчера, значит, будет и завтра!.. Владимира нет, партия есть… Так вот со мной и после тифа было, как выздоравливать стала.

– Только бы тебя опять хвороба твоя не взяла!.. Как начнет муженек покаянные письма писать…

– Нет, Груша, этому не бывать, – Вася раздумчиво головой качает. – Будто в сердце что перевернулось. Ни тебе горечи, ни тебе упрека. И к той, к Нине, вся ревность ушла. А жалость осталась. Бились мы все трое в заколдованном кругу, выхода искали… Злобу друг на друга имели. Выхода-то и найти не могли. Пока злоба не ушла. А как впустила я Нину в сердце свое, так сама из круга страданий и вышла… Не то что простила я ее, чего прощать-то? А как сестру пожалела, за страдания наши женские, за то, что не меньше моего муку терпела… Не по вине своей, а потому, что жизнь еще такая у нас непутевая… Пожалела я ее, Груша, и самой легче стало. Нет больше боли. Нет тоски. Нет страданий…

– Что же! Так и быть должно. Разлюбила, значит. Любовь всегда с муками сплетается. Чуть радость дала, глядишь, за радостью и горе тенью плетется. А как страданий нет – значит, и любви конец.

– Неверно, Груша. Не так ты толкуешь, – качает Вася головою. Не разлюбила я Владимира… Тут он, в сердце… Только любовь-то другая стала. Обиды нет в ней, злоба к нему ушла… Спасибо за прошлую любовь, за счастье наше прежнее. За что злобиться-то на Владимира? Пока любил, счастье наше было. Разлюбил, чья вина? А за прошлое спасибо… Будто Владимир братом стал, а Нина сестрою. Подумаю о них и не то что злоба или ревность, а самой на сердце теплее станет. Не веришь, Груша? Истинное слово!.. Было счастье наше, теперь их черед настал… Каждому свое право. Лишь бы злобы да обмана не было.

– Про обман-то ты верно сказала, а вот что Нину за сестру почитаешь, невдомек это мне… Мудришь чего-то, Василиса! Смотри, не перемудри, не перекоммунисть. Что простила Владимира да Нину – это, конечно, лучше. Простила – забыла. Из сердца да из памяти вон… А любить-то их не за что! Ты любовь-то свою, сердце свое лучше для рабочего люда сбереги. Туго сейчас ему приходится, веру в себя растерял… Мало ему теперь науки партийной, дай ему душевности, обогрей, обнадежь… Я хоть и беспартийная, а все вижу. Ты, Василиса, у меня спроси, я тебе всегда правду скажу. Коммунизм-то я не хуже тебя понимаю.

– Ты, Груша, наша. Это все знают. Вот только зачем ты в иконки веришь?… Ну, ну, не сердись! Не хмурься. Не буду. Не стану дразнить тебя да спорить. Сегодня, Груша, у меня будто праздник на сердце. Светло, легко, свободно… А знаешь, кто меня исцелил? Ну-ка? Угадай!

– Не придумаю.

– Федосеевы.

– Да что ты! Ну и исполать им за это! За этакое дело Федосеихе все ее грехи да мерзости простятся.

Смеются.

– А главной-то новости я, Груша, тебе так и не сказала… У докторши была. В положении я… Ребеночка жду.

– В положении? Груша руками всплескивает. Да как же это так? Да как же ты мужу-то волю дала? Как ребенка-то без отца оставила? Или по-модному аборт сделать собралась?

– Зачем аборт? Пусть растет ребеночек… А муж что? Одна слава, что «отцы»… Вот у Федосеихи трое, а Федосеев к Доре ушел…

– Да как же ты одна его растить будешь?

– Зачем одна? Организация вырастит. Ясли устроим… Тебя думала в ясли сотрудницей пристроить… Ты ребят любишь. Вот и будет ребеночек наш с тобой, общий…

– Коммунистический?

– Именно! – Забавно обеим.

– А теперь, Груша, скорей за укладку. Завтра рано поезд идет. Завтра на работу еду. По-своему поставлю. Алексеевич благословил… На работу опять!.. Радость-то какая, Груша, понимаешь?

Схватила Грушу за руки. Закружились, будто малолетки, по комнате. Чуть манекен не опрокинули. Хохочут – во дворе слышно.

– Жить надо, Груша! Жить! Жить и работать.

Жить и бороться. Жить и жизнь любить.

Как пчелки в сиренях!

Как птицы в гуще сада! Как кузнечики в траве!..

Александра Михайловна Коллонтай

Большая любовь

Повесть, 1927 год

I

Она не видела его семь месяцев, семь долгих месяцев. Когда они расставались, они думали, верили, что разлучаются «совсем», «навсегда»…

Прислонив голову к ее плечу и закрыв глаза, он говорил ей, что не в силах дольше выносить эту борьбу, эту двойственность, и лицо его казалось похудевшим, трогательно-детским и бесконечно милым ей…

– Раз доктор определил у ней («у ней», то есть у его жены) болезнь сердца, я буду чувствовать себя палачом, преступником, если буду доставлять ей малейшее волнение… Я не могу больше ее терзать. Надо сделать все, чтобы вернуть ей здоровье. Ты понимаешь, Наташа? Потом дети… Нет моих сил больше, не могу я с ними хитрить. У Саши такие пытливые глазки. Дети должны чувствовать, что я их безраздельно.

– Но сможешь ли ты всецело вернуться в семью? Сможешь ли вычеркнуть то, что было? Нашу близость, наше понимание с полуслова?… Не будешь ли ты страдать от одиночества? – осторожно, думая не о себе, а о нем, вопрошала она тогда.

– Что же поделаешь! Разумеется, я буду одинок… Будет тоскливо, холодно… Больше, чем могу сказать. – Он плотнее прижался к ней и, закрыв глаза, помолчал. Но другого выхода нет. И, как бы отгоняя темные думы о будущем, стал целовать ее теми ищущими, мужскими поцелуями, которые и радовали, и огорчали ее.

Сейчас она уже не понимала его. Сердце ее сжала несказанная мука.

Наташа ловила себя на том, что за целый день ни разу не подумала, не вспомнила о нем. И не знала, радоваться ли или печалиться этому. Тоска по нему, знакомая, острая, охватывала только поздним вечером, когда после нервного трудового дня она открывала ключом дверь своей комнаты – комнаты «холостой женщины».

В эти часы усталости физической, упадка сил, после дневного напряжения она себя чувствовала особенно одинокой, покинутой, никому не нужной. И звала его, тянулась к нему душой…

«Сенечка! Сенечка! Неужели не чувствуешь, как мне одиноко? Как больно… Как страшно одной.

Зачем, ты ушел совсем? Неужели ты не мог остаться возле меня как друг, только как друг? Ты бы мог отдать той все, всю свою заботу, нежность, свои ласки, а мне оставить чуточку тепла, просто человеческого тепла…»

Она писала это по ночам, но писем этих не отсылала. Ей просто надо было кому-нибудь пожаловаться, «поныть». Это облегчало. И пока писалось, верилось, что мешали лишь внешние причины, что, будь он в том же городе, не уйди он «совсем», он дал бы и человеческое тепло, и понимание, и участие…

В такие минуты Наташа забывала про то, что было; забывала, что и при нем душе было странно холодно и одиноко, что приходилось стоять одной перед лицом жизни, быть всегда сильной, всегда несущей. Она забывала, что его присутствие требовало двойного напряжения, что она уставала, выбивалась из сил и облегченно вздыхала, когда он уходил, чтобы без помех отдаться своим думам, своему настроению…

Это Наташа забывала. Ощущался ярко, отчетливо лишь холод одиночества, покинутости…

«Я точно вдова, – писала она ему, – я хожу по тем же местам, где мы, когда-то еще только «друзьями», ходили с тобою и где мы работали, думали и чувствовали вместе. Разве тогда, в те дни, мы не были одна душа? Разве не наша неповторимая близость зажгла нашу страсть?… А теперь я часто готова жалеть, зачем пришла страсть? Зачем вмешалась в то светлое, окрыленное счастье, что давала нам дружба? Если б мы остались только друзьями, ты бы не ушел от меня, Сеня».

Но бывали и часы острого безверия в прошлую близость, часы, когда подступала горечь накопленных в сердце обид и когда прошлое счастье представлялось обманным…

«Разве он любил меня? Разве это любовь, так, как я ее понимаю? – мучилась Наташа в эти часы. – Если б любил меня, Наташу, разве мог бы он так легко, так просто выбросить меня из своего сердца, из души?… Разве он мог бы не чувствовать, не видеть, как мне больно? Не было близости, не было понимания… Близость я сама выдумала, цеплялась за нее, создавала искусственно… А сколько сил ушло на ее обманчивое созидание! Сколько энергии, времени…» Становилось досадно и горько, обидно. Вспоминалось, как в эти годы страдала ее работа, страдало косвенно то дело, которому она служила. Приходилось передавать другим ответственную работу, чтобы быть свободной для него, приходилось пропускать важные собрания, опаздывать.

Страдала ее репутация «исполнительного» работника, ее неаккуратность вызывала упреки, нарекания…

И задним числом она упрекала его, говорила мысленно всю правду, все, что скопилось в душе за прежние годы…

И в ее комнате холостой женщины среди книг и груд бумаг стояла его карточка. Старая. Он подарил ее еще тогда, когда между ними «ничего не было». Вскоре после их встречи на литературном вечере.

Они знали друг друга только по имени. Она была его «последовательницей» и успела выпустить ряд брошюр, где популяризировала его теорию.

– Вы знаете, кто сегодня здесь? – спросил ее тот, кто был в те дни близким ей человеком. – Ваш обожаемый Семен Семенович.

– Правда? Покажите, покажите мне! Где? Я хочу его видеть. – Она вся засветилась внутренней радостью и стала похожа на девочку. – Покажите же скорей.

– Почему вы так волнуетесь? Боюсь, что вы разочаруетесь. – Задетый ее радостью, «близкий человек» пробовал охладить ее пыл. – Он бесцветный, а уж как мужчина…

– При чем тут мужчина? – Наташа нетерпеливо повела плечами. – Как глупо!

– Если вам интересно, извольте. Приведу его вам.

«Близкий человек» ушел. А Наташа стояла и ждала. Внутренне улыбалась и трепетала. От любопытства, от радости, что узнает и увидит живым того, кто был ей таким близким по мыслям.

Она заметила, как Семен Семенович упирался, когда его тащили к ней под руку, и это ей показалось забавным и трогательно-милым.

«Он» – и вдруг стесняется?… Она всегда чувствовала, что Семен Семенович прелесть. Смешной, неуклюжий, детский какой-то и ужасно трогательный.

Она любила вспоминать эту первую встречу и весь двухлетний период их нарастающей дружбы, пока еще «ничего не было».

Период, весь овеянный ароматом весеннего неосознанного счастья.

Тогда да, тогда она не была одинока. И чувствовала себя такой бодрой, такой сильной, все преодолевающей, верящей в свои силы… И тогда были заботы, неприятности, даже горе, но все скрашивала, смягчала светлая, клокочущая, ликующая радость…

Борьба? Препятствия? Ничего не было страшно, дорожка жизни смело взбегала на крутизну горы, вилась, манила выше, выше…

– Как вы можете жить так одиноко? – удивлялись ее друзья, чаще женщины. – Без семьи, без близкого человека?

С «близким человеком» она порвала неожиданно, несвойственно ей резко.

– Вам не тяжело одной, не грустно?

Она смеялась в ответ. Нет, ей не грустно. Ей радостно, что она снова одна, свободна, что ее крылья не связаны «переживаниями», что она «холостая женщина». Она и дело. Больше ничего не надо. Жизнь полна. Жить хорошо, заманчиво хорошо.

И потом, что значит одна? Разве у ней нет милых, близких друзей? Когда она говорила о милых, близких друзьях, она всегда подразумевала его и его семью: жену, ребят. Она любила их всех, как часть его. Что же, что в Анюте, в его жене, много бабьего? Что же, что она совсем не понимает холостых женщин, что она порою коробит Наташу своим мещанством? Зато она добрая и простая… Что на уме, то и на языке. И обожает мужа, молится на него… Наташа ее в этом понимала. Как же его не любить? Такой светлый, чистый и такой «настоящий мыслитель».

Анюта любила показывать Наташе свое семейное счастье, поддразнивать ее.

– Жалко мне вас, голубушка. Все одна, без мужа, без опоры в жизни… Конечно, я знаю, не всем попадаются такие мужья, как мой Сеня. Замужество не всегда бывает сладким. Но когда двенадцать лет, как мы с Семеном Семеновичем все еще переживаем медовый месяц, тогда невольно жалеешь таких, как вы, одиноких, как будто никому не нужных женщин… Представьте себе, голубушка, Сеня до сих пор в меня влюблен. Не верите? Ну, вот вам факт! Конечно, этого не рассказывают, но вы свой человек. – И затем следовала интимная подробность супружеской жизни Семена Семеновича, долженствующая убедить Наташу о влюбленности его в свою супругу.

Наташу интимности коробили. Она обрывала их. В ней подымалось странно гадливое чувство не только к Анюте, но и к самому Семену Семеновичу. Образ «законного супруга» заслонял милое лицо «мыслителя-друга». И временно, пока не сглаживалось впечатление от рассказов Анюты, Наташа от Семена Семеновича сторонилась.

Иногда ей казалось, что Анюта нарочно рассказывает «такое», чтобы мучить Наташу, как будто даже привирает.

Но все эти мелкие уколы жизни были пустяками. Их так быстро сглаживала, залечивала та окрыленная радость, какую рождала их растущая близость. Эта близость окрыляла в работе. Эта близость помогала бороться за свое место в жизни. Эта близость освещала одинокие часы в комнате холостой женщины…

Потом налетела страсть. Внезапно, неожиданно. А может быть, она давно зрела. Наташа растерялась. Ее считали «опытной» и в делах любви. Она и сама верила в свою «мудрость», смеялась, что ее больше не поймать в сети любовных драм. Довольно с нее тех, что были… Всегда те же боли, уколы, всегда та же борьба, непонимание. Она не хочет любви… Только дружбы, только понимания и работы, совместной, общей, большой, ответственной… Так хотелось Наташе. Но жизнь порешила другое.

Они ехали в поезде, в переполненном вагоне третьего класса. Ехали в другой город на деловое совещание. Его жена на этот раз особенно неохотно отпускала его, придумывала, изыскивала поводы, чтобы его задержать.

Семен Семенович колебался.

Наташа забегала накануне узнать: едет он или нет? А Семен Семенович все еще пребывал в нерешительности.

– Собственно, ехать следует. Если меня там не будет, «они» («они» значило другая фракция) это используют. Наше предложение провалят. Но… нет! Вернее, что я не поеду. У Витюши жар… Анюта сбилась с ног. Совесть не позволяет мне бросить ее одну. А все-таки знаете что? Заезжайте завтра утром. Ведь вам по пути.

Ходя это и не было «по пути», но Наташа заехала.

Наташу встретило кислое лицо его жены и виноватый, растерянный вид Семена Семеновича.

Он не ехал. Но сам же убеждал Наташу в крайней важности своего присутствия на совещании:

– Если я не поеду, это будет иметь весьма неприятные последствия. Я знаю, что они провалят наше предложение… Я себе никогда этого не прощу… Но, с другой стороны… у Витеньки жар… Бедная Анюта расстроена… Крайне, крайне досадно. Собственно, невозможно пропустить такое существенное совещание… – Семен Семенович волновался.

– Ну, не беда. И без вас как-нибудь справимся. Отстоим наше предложение, – успокаивала его Наташа, еще не угадывая настоящей причины его волнения.

Наташа поехала на вокзал одна. Это было даже приятно. Теперь она спокойно сможет еще раз обдумать детали предложения и наметить план кампании в его защиту.

Была зима. Пощипывал мороз. Наташа быстро шагала по платформе, заложив руки в муфту. Она думала, соображала… На душе было бодро, подъемно-волнующе, как перед боем. Отстоять, отстоять «их» предложение. Вернуться к нему с радостной вестью…

– Наталья Александровна! Наталья Александровна!

Наташа обернулась.

– А вот и я.

Семен «Семенович стоял перед ней запыхавшийся, но с лукаво-торжествующим видом.

– Вырвался-таки… Трудно было… Жалко Аню? – Он фамильярно, с сознанием своего права взял ее под руку. И опять Наташу поразил его торжествующе-лукавый вид.

В вагоне было тесно. Пришлось сидеть плотно прижавшись. Семен Семенович окидывал Наташу непривычно внимательным взглядом. И этот «мужской» взгляд из-за знакомых золотых очков смущал Наташу.

Смущала ее и дрожь его руки, когда он касался ее как будто случайно. Волнение его заражало Наташу. Разговор пресекся. Говорили лишь глаза, искавшие и избегавшие друг друга… Наташа чувствовала, что между ними проходит тот сладкий ток, который зовет и мучает…

На большой остановке они вышли из вагона.

Пахнуло свежим, ароматно-зимним воздухом. Большой закопченный город был далеко. Оба жадно пили зимнюю свежесть и, будто пробужденные от прекрасно-жуткого сна, вздыхали облегченно.

– Как тут хорошо. Смотрите: иней! А воздух-то, воздух!

Говорили о безразличных пустяках. И чувствовали себя легко, просто, друзьями… В вагон не хотелось.

Но, когда вернулись в вагон, лукавый мальчик со стрелой и луком начал снова творить свое колдовство.

В жарко натопленном вагоне было душно, и снова надо была сидеть, тесно прижавшись друг к другу. Семен Семенович нашел руку Наташи. Она не отнимала.

Прерывающимся голосом, сбивчиво, нелогично он говорил ей о ревности жены, о ее страданиях… Он говорил об Анюте, но выходило, что говорит ей о своей любви к ней, к Наташе. Жену, Анюту, он всегда только «жалел». И женился потому, что жалел. И жил возле нее всегда чужой и замкнутый. Один. Со своими мыслями, стремлениями… Пришла Наташа, и стало по-иному все. Светло, радостно, не одиноко… Она нашла ключ к его душе… И теперь она, Наташа, ему необходима. Его любовь прошла все ступени радости и боли.

Он любил долго, не смея верить в ее взаимность. Как любят мальчики… «Будто гимназист». И ревновал ее. Мучился. Ревновал к тому, к «близкому человеку», который их познакомил. И ликовал, когда произошел разрыв. Он любил ее все эти годы. Любил с мукой и нежностью.

Наташа ошеломлена. Как будто обрадована. И вместе с тем ей как-то неловко, даже немного жутко. В этом преображенном страстью лице она не узнает милого, знакомого облика «мыслителя». Это чужой и новый Семен Семенович, не тот с детской улыбкой, которую она так любит.

А новый Семен Семенович наклоняется все ближе, ищет ее глаз… Он говорит о том, что не может представить себе жизнь без нее, без Наташи.

А все же у него семья, дети, Анюта… Анюту он никогда не бросит, никогда не оставит. Вот где вся драма.

– Как же нам быть, Наталья Александровна? Наташа…

Он уже мучается, и эта мука в ней рождает нежность, заливает ее душу…

– Как быть? Да разве мне что-нибудь надо?… Разве не счастье быть вашим, твоим другом? Да это такое счастье, такое счастье…

– Милая!.. – Он забывает, что кругом люди, что на них глазеют… Он обнимает ее, он целует ее висок. – Так хорошо с тобою… Так хорошо.

Она глядит на него благодарно-преданными глазами. Губы улыбаются, а на глазах слезы. Это от счастья, объясняет она. И он еще теснее прижимает ее к себе и шепчет. «Милая, любимая… Моя Наташа…»

Из вагона они выходят оба пьяные. Их встречают друзья, ведут в гостиницу. Потом на совещание. Собрание проходит деловито. Наташа и Семен Семенович оба оживленные, подъемные. Друзья поздней ночью доводят их до самых дверей. Смеются, шутят. И Наташа всех любит сегодня, все ей кажутся милыми, добрыми, даже противники. На душе пьяно, радостно. Хочется смеяться, хочется быть на людях, хочется, чтобы сегодняшний день никогда не кончился. Потом будет уже не то. Сегодня счастье. Потом начнутся муки.

И муки начались.

Это было в последний день совещания.

После пережитых деловых волнений, после трех бессонных ночей Наташа небрежно несла свои секретарские обязанности. Ну вот просто нет сил сосредоточиться, слушать внимательно, точно заносить чужие, часто митинговые, ненужные речи.

Под конец решили прочесть протокол заседания. Оказалось, Наташа напутала – неточно передала слова противника. Оппозиция зашумела. Сочли за подвох противной стороны.

Наташа растерялась.

А он, Сеня, ее Сеня, вдруг ощетинился и резко напал на нее. Пусть видит собрание, что это личный «подвох» Наталии, что их направление с ней тут не солидарно…

Шли до гостиницы гурьбой, спорили, а Наташа боролась со слезами.

Их оставили одних наконец.

Тогда Наташа бросилась к нему и, спрятавшись в его объятия, заплакала. Она не объясняла своих слез. Она верила, что Сеня «все понимает». Конечно, ему самому нехорошо на душе. Зачем не защитил ее, зачем ради дела предал ее… Хотелось сказать ему, что она его понимает, что интересы «их» фракции важнее ее личной обиды, укола… Пусть только сейчас пожалеет. Ведь обидно, когда думают, что это «подвох», а это просто ошибка, усталость…

– Ты понимаешь, так больно, так больно…

– Конечно, понимаю… Бедная моя девочка. Как мне тебя жаль! Понимаю, вижу, как тебе тяжело со мной расставаться, но что же поделаешь?

Ей показалось, что она ослышалась. Слезы высохли, она смотрела на него и не понимала.

– И мне больно, – продолжал Семен Семенович, нежно гладя ее голову. – Ты думаешь, я этого не чувствую?… Но ведь мы же не расстанемся совсем… Ты будешь приходить по-прежнему, будто ничего не было… Так надо. Иначе Анюта заподозрит. И не плачь больше. Ах, так соскучился по тебе за весь день… Дай твои губки…

Разве Наташа могла тогда сказать, о чем она плакала? Если он не слышал ее души, если он сейчас, в эту минуту, когда ей было больно, искал ее последней ласки перед разлукой?

Он заметил, что две крупные слезы текли по ее щекам. И губами снял их.

– Не плачь, моя девочка… Мы будем видеться часто…

В вагоне ехать пришлось с друзьями. И на вокзале в большом городе распрощались как чужие…

II

Теперь, вспоминая прошлое, Наташа поняла, о чем плакала в час первого расставания. Ей самой казалось тогда, что слезы рождены разлукой. Теперь она знала другое. Теперь она знала, что то плакала ее душа над первым уколом… Уколы накоплялись, ранили, терзали сердце. Тонкие иголочки, направленные в самое сердце. И направлял их Сенечка… Неужели не догадывался, что исколотое сердце перестает любить?… Неужели не видел, что из тонких ранок, сочась, уплывала любовь?

Теперь за эти семь долгих месяцев разлуки Наташа начинала осмысливать, понимать, что отравляло их счастье, что оставляло осадок горечи даже после часов счастья, даже после пьяных ласк…

Сеня, Семен Семенович, не слышал ее души. Она стояла перед ним, правдивая, готовая раскрыться до дна, а он не видел ее, Наташу, не слышал ее голоса… Он брал ее как женщину, а Наташа так и осталась одна, с протянутыми к нему руками… Разве он знал Наташу?

Он постоянно поглощен был заботами. Жизнь его не щадила. Семья, деловые неудачи… «Финансовый кризис». Та атмосфера ревности, подозрений и мук, которая окружала его дома, душила, мешала работоспособности.

– Вчера Анюта чуть не отравилась. – Так обычно начиналось их любовное свидание. – Если б я не подоспел вовремя, она бы уже хватила морфий. Где выход, Наташа? Где выход?

Семен Семенович прятал голову в ладони, и Наташа, на коленях перед ним, ласкала эту ценную, дорогую голову мыслителя, и сердце ее надрывалось, как у матери над постелью больного ребенка.

Сначала Наташу пугали сообщения о попытках самоубийства Анюты. Потом их повторность вошла в обиход… Наташа не осуждала Анюту за ее «дикие выходки». Она ее жалела. Ей только было больно за него. Отнимать его драгоценное время, заполнять его душу вечными мелкими заботами, зачем Анюта это делает? Неужели не понимает его ценности? Надо же щадить его силы, время…

Наташа щадила… Наташа не несла ему своих забот, своих мук… Перед его горем, его муками она склонялась, исчезала, стиралась. Оставалась только ее раскрытая душа, полная благоговейной нежности к нему, к мыслителю… Перехватить его заботы, взять их на себя, помочь нести его крест…

– Какая ты сильная, – говорил он, вздыхая. Ты можешь стоять одна в жизни… Не то что бедная Анюта… Анюта без моей опоры погибнет.

Наташа улыбалась ему, как ребенку. Она знала, что с ним она не может, не должна быть «слабой»… Надо нести жизнь за двоих. Надо «быть его опорой», утешением, лучом радости, только радости… Довольно горя, слез, нудных мелких забот там, возле Анюты. С ней, с Наташей, всегда должен быть праздник.

Но иногда в Наташе подымался бунт. Особенно в дни неудач. Почему он жалеет, всегда жалеет, только Анюту? Никогда ее, Наташу. Ведь и она же мучается, борется… И жизнь вовсе не такая простая. На ней лежит дело. Трудное, ответственное. Другие это понимают. А Сеня нет.

– Ах, Сенечка, милый, как я сегодня устала. – Наташа решается достучаться до его внимания, заставить его воспринять себя, не «просто любимую», а ее, Наташу, с ее муками, ее заботами.

– Они, оппозиционеры, повели эти дни на меня настоящую травлю… Ты слышал о революции?

– Ну, брось. Охота тебе волноваться из-за пустяков. Мелкие людишки. Ты лучше скажи мне, как нам-то быть?

Анюта опять больна. Доктор требует покоя. Надо бы взять няньку в дом… А наши финансы… Ты же знаешь, в каком они положении. Ах, Наташа, когда я смотрю на Анюту, как она себя изводит, как все отдает мне, детям, я себя чувствую таким эгоистом, таким преступником, таким негодяем…

Могла ли Наташа думать о своих заботах, когда ему, обожаемому, светлому, было так скверно, так трудно жить?…

Иногда в редкие минуты покоя, Семен Семенович будто спохватывался, что Наташа всегда «дающая», а он «берущий», только берущий.

– Я знаю, Наташа, что наша близость тебе дает одни муки… Я эгоист, я и тебя не умею любить как следует. Ты устанешь от меня. И, пожалуй, разлюбишь… Наташа. Что тогда со мной будет?… Ты и не знаешь, что ты для меня.

– Знаю, Сенечка, знаю… Если б не знала, разве могла бы мириться, терпеть.

– Я не умею тебе этого показать, Наташа, но я твой лучший друг, я хочу, чтобы это ты чувствовала… Мне иногда кажется, что ты не вся тут, со мной… Что ты уходишь от меня… Не все говоришь. Мне это больно. Самое ценное, Наташа, это наша близость.

– Да, да, Сенечка. Наша близость, понимание… Ах, как я рада, что и ты так думаешь… Мне иногда страшно, что тебе не это надо… И тогда так холодно, так больно, так грустно… Я не хочу, чтобы ты любил во мне только женщину.

– Глупенькая…

– Ты прав. Я как-то за последнее время спряталась от тебя… Почему? Не знаю. Но я этого не хочу. Не хочу. Сенечка, я хочу тебе все говорить, все-все…

– Ты должна все говорить… У тебя что-нибудь на душе. – Подозрительно внимательный взгляд. – Ты что-то от меня скрываешь.

– Нет, нет… Просто не всем делюсь. Подумаю, а не скажу… Мучает это, а молчу.

– Что же тебя мучает?

– Ну, вот хотя бы это… Ты знаешь, Антон Иванович часто стал ходить ко мне… Придет и сидит, и сидит… Часами. И смотрит как-то нехорошо… Знаешь, такими «мужскими» глазами. Противно… А не пускать к себе не могу. У нас же общая работа сейчас… И потом, он такой одинокий… Жалко его.

– При чем тут общая работа? Совсем не понимаю… А уж жалость твоя, извини, странная: сидит часами, смотрит влюбленными глазами; а она жалеть… Мало ли до чего ты его пожалеть можешь! Если смотрит «противными глазами» – тогда мужчин просто выгоняют. Конечно, если тебе нравится, что он за тобой ухаживает…

– Сенечка! Что ты… Ну, можно ли так меня понять!

Наташе и досадно, и смешно. Ревновать ее. Глупый, милый. Как он не понимает, что для нее он все еще «боготворимый», что в ее мыслях, в ее душе безраздельно царит он, что его сутуловатая фигура ученого ей кажется милее, трогательнее всех красавцев мужчин.

Кто может сравниться с Семеном Семеновичем, с этой кристальной душой, с этой ясной логической головой мыслителя? Ревность Семена Семеновича была наивная, «детская», как звала ее Наташа. Иногда она ее смешила, иногда больно задевала, колола. Приревновать к скрипачу в концерте и дуться всю дорогу домой, договориться до того, что она «свободна». Кажется, он приревновал ее раз даже к трамвайному кондуктору, с которым она пошучивала.

– Да что же, я, по-твоему, не могу равнодушно мужчину видеть? – смеялась она над ним в хорошую минуту, а он, успокоенный ее ласками, виновато, по-детски улыбался и целовал ее пальцы…

Но Наташа знала, что в такие минуты он не забывал о ее прошлом, о том, что у ней были романы до него.

– Ты сама говорила, что любила того, черноглазого… Как ты его любила? Больше, чем меня?

– Больше, больше, гораздо больше… Если б любила больше, разве бы разорвала так легко… Ты же знаешь. Ты же видел… Ты все еще не веришь, что я тебя люблю, Сенечка? Ты умный и смешной.

– Видишь ли, я часто думаю: те, другие, они были «ухаживатели», кавалеры. Я не умею быть таким, как они.

– Так ведь это и хорошо. Это же и есть самое ценное в тебе, Сенечка. Потому ты и такая прелесть, что ты не такой.

– Прелесть. Нашла «прелесть», – он усмехнулся, смущенный, но довольный.

А Наташа, стоя перед ним на коленях, опять и опять высчитывала все его качества, все те свойства, за которые она его любит, так любит… И все-таки его ревность оставляла на душе осадок, неловкость какую-то. Она не могла понять: как же так? Пока ничего между ними не было, пока были просто друзья, он первый осуждал тех, других, бывших до него, за муки, какие они доставляли ей, за недоверие. Он возмущался, он бранил их… Тогда он умел найти для нее слова утешения, если она терзала себя упреками за «былое», за необдуманный шаг, за «порыв»… Тогда она выплакивала перед ним те оскорбления, какие наносили ей другие, те, бывшие до него, тогда он берег ее душу, щадил ее… Тогда, в те далекие, навсегда ушедшие дни, она говорила с ним, как говорила бы с женщиной, с подругой. Она и потом иногда в шутку звала его «моя Сенечка», но это имя было лишь отзвуком прошлого, отошедшего…

Тот Семен Семенович мыслитель, друг, почти «подруга», каким он был для Наташи, пока между ними еще «ничего не было», и «ее Сеня», ее нелегальный муж, это были два разных человека. Так стало казаться Наташе в эти семь месяцев разлуки.

Было и еще другое в их отношениях, что Наташа стала осмысливать только после разлуки, только перебирая, оживляя прошлое.

Сеня не только не слышал ее души, Сеня не умел беречь ее даже как женщину. Да, да, как женщину.

Он со своей чуткой, нежной, детской душой, он – «сама жалость» к Анюте – он, добротой которого так часто злоупотребляли, был странно, непонятно, груб с Наташей-женщиной. Никто, никто до него так не оскорблял ее, оскорблял нехотя – она это знала. И потому прощала. Но обида жила, не забывалась. Горькая, больная. Это началось с первой ночи. Тогда, в той гостинице, куда их на ночь привезли друзья. Друзья ушли… А Наташа осталась одна. И душа ее вся трепетала от счастья, от сознания, что она любима «им». Боготворимым. Это было счастье, это было настоящее громадное счастье.

Наташа не спеша готовилась ко сну. Стук в дверь. Но раньше, чем Наташа успела ответить, Семен Семенович уже вошел и запер дверь на ключ.

Наташа так и застыла с зубной щеткой во рту, полном порошку.

– Какая ты смешная. Точно мальчонка.

И, не обращая внимания на смущение Наташи, он загреб ее в свои объятия.

– От тебя пахнет мятой.

– Постой, пусти… Дай хоть зубы выполощу.

Наташа сама не знала, что говорить. Ей просто было неловко, хотелось высвободиться.

Но он целовал жадными, зовущими, ищущими поцелуями ее губы, вымазанные порошком, шею, оголенные плечи…

От первой ночи у Наташи так и осталось воспоминание мятного порошка, неприятно хрустящего на зубах, и его слишком спешно-жадных ласк.

В ту первую ночь ласки его ее не заражали; было слишком непривычно, неловко, чуждо…

Но когда он, утомленный, заснул на ее плече, Наташу охватила умиленная нежность к нему, и благоговейно, чуть касаясь губами, она целовала его высокий лоб, эту драгоценную милую голову мыслителя.

И часто потом в его объятиях она ощущала не телесные радости, не утомление страсти, а радость просветленную, благоговейную радость. Так отдавались в храмах жрецам верующие язычницы. Они отдавались своему богу. Для него Наташа была женщина, первая женщина, которую он познал силой страсти.

И он требовал ответа на свою страсть. Он хотел, чтобы она любила в нем не бога, а мужчину.

III

Иногда в эти долгие месяцы разлуки Наташа проверяла себя: разве их любовь несла одну боль, одни страдания, огорчения, обиды? Были же и светлые моменты, была же и радость, бьющая через край, радость, от которой можно было задохнуться.

Разве не было знойных, душных вечеров в первое лето их любви среди чужой, театрально-пышной южной природы? Он с семьей жил у озера. Она с братишкой-гимназистом на горе, в гостинице. Тогда еще соблюдались приличия, она бывала в его семье, встречалась с женой… Он этого хотел. Ради Анюты… В то лето, среди театрально-пышной природы, вне привычной обстановки, оторванной от дела Наташе совсем легко было общаться с Анютой… Точно вернулись прежние времена, когда между ними еще «ничего не было» и когда было счастьем войти в его дом и чувствовать себя «желанной гостьей».

В то лето они снова пережили «весну любви». Видались много, часто, но всегда неизменно на людях. И в этом была своя особая, скрытая прелесть, обострявшая желания, окрашивающая тревожной надеждой, сладкой мукой ожидания каждый новый начинающийся день… Были краденые, беглые пожатия руки, спешные, много говорящие взгляды, были полуулыбки, слова, которые понимали они одни, было томление от непрерывной близости и невозможности утоления…

Зато как много, как хорошо говорилось о работе, о деле… И спорилось. Точно с чужим…

А ночи – ночи на их балконе, загадочные огни далекой деревни, эта вода, в которой купались лунные лучи…

Пусть на балконе и жена его, и чужие, ненужные люди… Разве они их чувствовали, сознавали?

Были только они и только эта знойная чаровница – южная летняя ночь…

Откинется Наташа на плетеное кресло, закроет глаза и ясно, отчетливо ощущает, что он здесь, близко… Стоит лишь протянуть руку. Но протянуть руки не смеет. А желание растет, волнует. Знает, чует, что и он весь тянется к ней, томится… Откроешь глаза и под лунным лучом поймаешь его краденый взгляд, улыбку…

Засмеешься… От счастья, от полноты счастья, которому нет слов, нет выражения…

Сидишь до полуночи. Говоришь. Молчишь. Споришь. А душа трепещет, ликует… И ждет, и верит, что впереди только счастье… только новые радости…

Ну, пора и домой.

Вздохнет Наташа, не потому, что грустно, а просто от полноты радости, и начнет прощаться…

– Мы вас проводим.

Провожают гурьбою по молочно-белой от лунного света дороге. Он тут. Близко. Чуть касается плечом. И это беглое прикосновение волнует и радует, как ни одна изощренная ласка наедине.

У калитки гостиницы прощание. Лишнее пожатие руки, и снова беглый, говорящий обмен улыбками…

Навстречу Наташе из гостиницы несутся знакомые звуки «Хайоваты». Молодежь танцует.

Сквозь листву сада Наташа видит, что окна в зале гостиницы широко распахнуты и что там «импровизированный бал». Мелькают оживленные, раскрасневшиеся юные личики… Светлые платья. Раскатистый смех. И настойчиво повторные звуки «Хайоваты». И милая рожица братишки. Рожица детская, но в крахмальном воротнике и галстуке.

И весь он взволнованно-счастливый, влюбленный в свою «даму» с пышным бантом в косичке. У ней вздернутый носик и лукавые глазенки. Она знает, что в нее «влюблены», и она чувствует себя «женщиной».

Наташа долго стоит в саду под окнами. Ей сейчас не хочется быть на людях. Сердце слишком полно. А ночь так дивна, так неповторимо хороша… Взмахнуть бы крыльями и полететь туда, в то темное, зовущее, звездное небо… Или побежать с горы, быстро-быстро… До самого их дома, вбежать и броситься ему на шею… Или…

Глупые, смешные, сладко-волнующие, необдуманные, обрывочные мысли, желания…

Пахнет ночными южными цветами удушливо, остро…

За ярко освещенными окнами гостиницы кружатся, движутся, сливаются… И знакомо-повторно звучит в ушах радующий мотив «Хайоваты».

Короткое, красочное лето. Короткое, далекое, как сон…

Неужели только тогда и было счастье?! Неужели больше не было радости, настоящей, трепетной, подъемной?

Наташа силится вспомнить. Но, вспоминая, морщится. Память подсказывает только больное, мучительное… Часы обид, часы страданий.

И вдруг просияла.

Вспомнила, вспомнила!..

Это было весной. Она писала тогда свою последнюю большую работу. Писала лихорадочно, без отдыха, до самозабвения.

И вдруг его телеграмма.

На этот раз она полетела на свидание с ящиком книг. И поселилась почти за городом, в детской комнате, заслоненной от мира цветущими акациями. Теперь она не сидела часами, ожидая его неожиданных набегов, она работала спешно, с увлечением. И когда он приходил, ее щеки горели, а в глазах был «писательский туман».

Тогда, в тот месяц, было счастье. Что давало счастье – его любовь? Или… или ее писание? Тогда не думалось, не спрашивалось. Было просто хорошо, подъемно, радостно… И бытие ощущалось всеми фибрами, радостно, как бывает только в юности, в детстве…

Ночью она вставала, чтобы распахнуть окно. Пахло акациями. Луна рисовала сквозь листву причудливые узоры на полу, на столе с неубранной чайной посудой…

И казалось: жаль уснуть, жаль перестать ощущать эту переливающуюся от сердца радость.

Особенно памятна ночь незадолго до ее возвращения оттуда, душная, знойная.

Наташе казалось, что только в эту ночь, залитую зелеными тенями, пропитанную сладковатым запахом акаций, она поняла, что такое вершина человеческого счастья, достижения… Что такое «бытие»…

Наташа, перегнувшись из окна, потянула к себе перистую ветку акации и сорвала пахучую, нежно-белую гроздь.

Ах, хорошо, вкусно… Сладко.

Хотелось засмеяться, хотелось потянуться, хотелось разбудить Сенечку и сказать ему, как она любит его, как она счастлива…

И Сенечка неожиданно проснулся.

– Наташа… Где же ты?

– Сенечка, милый… Какая ночь!.. А эти цветы… Сенечка, ты слышишь, какой аромат? – Она склонилась над ним, неся гроздь акации.

– Слышу. Это как аромат твоей души… Нежный и пьянящий.

И губы его коснулись ее пальцев, несущих цветы акации.

И Наташе показалось, что от счастья задрожало и куда-то поплыло ее сердце…

Нет, была не одна боль в прошлом, было и счастье, ценное, неповторимое хрупкое счастье.

И неужели прошло? Ушло? Неужели его больше не будет? Никогда…

IV

За последние недели у Наташи накопилось особенно много спешного дела, требовавшего внимания, напряжения всех сил. От его исхода многое зависело. Как всегда, вокруг живого дела сгруппировались и живые, преданные ему люди.

Рабочая, деловая атмосфера стала давать Наташе новое удовлетворение. Она ощущала себя винтиком в общем, дружно завертевшемся механизме. Она была нужна. И эта нужность сказывалась в более теплом отношении к ней друзей-соратников. Наташа стала «оттаивать», и смех ее неожиданно звонко несся вдоль темного коридора скучной, деловой квартиры. А соратники улыбались:

– Наша Наталья Александровна повеселела.

– Должно быть, влюбилась, – деловито решил ее ближайший сотрудник и, не отрываясь от работы, осведомлялся: – Вы влюбились, Наталья Александровна?

– Влюбилась, в кого? Уж не в вас ли, Ванечка? Только вас и вижу…

– Ох уж и хитрые эти женщины. Недаром еще Шекспир сказал… На меня же, видите ли, свалить хочет. Нет, брат Наталья, меня не проведешь. Не на таковского напали. Я все вижу.

И Ванечка, вскидывая своей непослушной гривой, бросал из-под очков на Наташу лукаво-грозные взгляды. А Наташа смеялась и дразнила Ванечку. Она любила Ванечку по-особенному, тепло: в его золотых очках, в его походке с развальцем ей чудилось что-то общее с Семеном Семеновичем.

Наташа спешила домой. Было поздно. Устала, ныла спина, горели уши, горло пересохло. Но на душе было покойно, удовлетворенно. Первые трудные шаги их дела были пройдены, оно налаживалось, катилось по рельсам.

Поднимаясь к себе, Наташа мечтала о капоте, о горячем чае и о новом журнале с нашумевшей статьей единомышленника. Она даже подумала: как хорошо быть свободной, одинокой женщиной и после трудового дня иметь моральное право по-своему, для себя, провести остаток вечера. Если б Сеня был тут, ей, наверное, пришлось бы бежать по его делам, спешить на свидание с ним на другой конец города или у себя хлопотать над скучным ужином…

А сейчас: горячий чай с сушками и… журналы.

Блаженство…

В душе рождалось забытое приятное чувство: радость «бытия».

– Никто не был, Дарья Ивановна? – обычный вопрос квартирной хозяйке.

– Утречком один книгу передал. Потом еще телеграфист приходил.

– Телеграфист? Зачем?

– Телеграмму занес.

Телеграмму… Сердце тревожно дрогнуло. Какие глупости! Наверное, деловая.

На письменном столе, рядом с возвращенной книгой, телеграмма и знакомый квадратный серенький конверт с таким милым, волнующим почерком.

У Наташи задрожали руки, ноги. Пришлось сесть.

Муфта скользнула с колен, и портмоне, выкатившись, звякнуло об пол.

Что открыть раньше? Телеграмму? Письмо?

В телеграмме стояло: «Выезжаю 28 в Г. Жду тебя. Телеграфируй… Встречу. Семен».

Руки, державшие телеграмму, беспомощно опустились. На лице Наташи выражение растерянности.

Год тому назад такая телеграмма заставила бы Наташу, как девочку, закружиться по комнате. Наташа смеялась бы, задыхаясь от радости, целовала бы телеграмму…

– Сенечка, милый. Увижу, увижу тебя.

И дабы считать, сколько осталось до 28-го дней и ночей.

Как же это так… Семь месяцев, семь долгих месяцев ни строчки, ни звука. Она могла заболеть, могла изойти с тоски. Могла просто умереть. Он бы и этого не знал. Он ничего не знал, что ее касалось, как жила, что делала; не знал, в каком серьезном деле она участвовала, какие трудные моменты переживала.

Он ничего, ничего не знал. Не интересовался… И вдруг: «приезжай». Будто ничего не произошло; будто он своею рукой не нанес жестокую рану ее любви.

Опять быть рядом и чувствовать, будто рядом глухой, тот, кто не слышит ее, Наташу. Опять чувствовать, будто все время ходишь в профиль и Сеня видит тебя не всю, не ту, какая есть, а лишь контур, абрис, то, что ему хочется видеть…

Нет, нет… Эта телеграмма новый укол иголочкой в самое сердце, новое оскорбление… Этот раз она не размякнет, не попадется. Довольно…

Наташа закинула голову тем гордым жестом, за который ее дразнили, называя «ваше сиятельство».

Надо ответить. Сказать решительно: нет. И Наташа потянулась за пером.

Да, но куда адресовать? На дом ему? Невозможно, жена «заест». В Г.? Он приедет туда лишь 28-го. А если он едет туда только ради свидания с ней, только из-за нее? Какой это будет удар ему, бедному, милому Сенечке… Огорчится, как маленький… Раньше узнать: зачем едет в Г.?

Наташа рванула конверт письма. По мере того как она читала, таяло, умирало ее раздражение, отходила обида. Теплая нежность к нему, к Сенечке, этому большому человеку с детской душою, заливала сердце забытой радостью. Давно уж не писал он так ласково, любовно. Столько было тоски в его тяготении к ней, столько самобичевания. Он издали следил за ней все эти месяцы, собирал жадно малейшие слухи. Он знал, что она на трудной, ответственной работе, и радовался, что дело занимает ее, отвлекает… Он признавался, что «чувство сильнее разума, что вся борьба его безрезультатна». Нет дня, когда бы он не тосковал о ней, о Наташе.

Отношения с женой не лучшие, напротив, он стал сам придирчивее, раздражительнее. Дома «старый ад». Работа все время шла вяло, и только за последнее время он напал на одну «интересную идею», ею он должен, обязательно должен поделиться с Наташей. Вместе обсудить. Для ее разработки необходим материал. И потому он решил поехать в Г. к знакомому профессору. Профессор обещал предоставить в его распоряжение всю тамошнюю ценную библиотеку. Едет он месяца на полтора-два.

Но как не использовать такой случай? Наташа должна приехать. Конечно, она, как всегда, должна скрыть, куда и зачем едет (ради Анюты). Она уже сумеет это оборудовать. В постскриптуме стояла просьба «запастись капиталами», у него сейчас «финансовый кризис». В этой приписке не было ничего необычного. Она считалась «богаче его», и как-то так с самого начала сложилось, что все расходы при свиданиях несла она. Не «обирать» же семью из-за своих прихотей! Да и в доме Семена Семеновича всегда был «кризис». Хозяйство типичное, интеллигентско-богемное, безалаберно русское. Бывали и деньги, но еще больше было мелких, постоянно нарастающих долгов. У Наташи же были недурные заработки и получки от родных.

«Я точно мужчина, который выписывает чужую жену на свидание и, разумеется, несет все материальные расходы», – с улыбкой думала Наташа.

На этот раз «приказ Сенечки» ее озадачил.

«Захвати с собой капиталы» – хорошо сказать. А если их нет? Одна дорога туда чего стоит. И ее финансы как раз переживали кризис.

Ей пришлось «поддержать» дело, вложить свой пай. Себе она оставила ровно столько, чтобы хватило на прожитье.

Как быть? Что сделать?

Наташа уже не колебалась, ехать или не ехать. Этот вопрос решился сам собою при чтении письма и решился бесповоротно. Теперь надо было придумать только, как обойти все трудности. Все препятствия. И прежде всего решить вопрос денежный.

Наташа стала прикидывать. У нее был опыт. Такая поездка обойдется рублей в триста. Подсчитала свои наличные. Едва хватит на дорогу. Где же взять остальные? Что предпринять? Заложить часы? Гроши… Меховой воротник? Пустяки… Телеграфировать родным? Отвратительно. Могут еще и не прислать, а письмо напишут язвительное, с упреками… «Какой он странный, Сеня. Точно я миллионерша. Как он не подумает над тем, где я достану такую сумму. Да еще так скоро». Шевельнулся упрек ему, досадно… Он никогда не думает над ее затруднениями, особенно денежными. Как дитя…

Это сравнение смягчило, растрогало Наташу.

Ну да, как дитя. Большое ценное дитя. Все великие умы наивны, как дети, в практических делах. Это же и мило, и ценно, и дорого… «Не от мира сего».

Наташа комбинировала, Наташа подсчитывала весь остаток вечера и продолжала думать и ночью. Чем больше думала, тем меньше видела исход.

«Неужели, неужели остаться, не поехать, не увидеть Сенечку из-за такой глупости, из-за денег?»

Наташа вскакивала на постели, заламывала руки, металась…

А рядом вставало, мучило другое препятствие. Немаловажное. Дело, взятая на себя обязанность. Положим, оно сейчас «на рельсах». На три недели заместителя найти можно. Она заслужила свои каникулы. Но… все это легче было сказать, чем сделать. Как отнесутся друзья? Она ненавидела, когда на нее бросали косые взгляды. Косой взгляд, недружелюбно-язвительное слово могли испортить ей настроение на весь остаток дня, сделать ее сразу несчастной. А тут придется объясниться с тем лицом, которое и так-то ее недолюбливает, долго за глаза звал: «барынька». И только за последнее время стал примиряться с ней. Ее внезапный, непонятный, «таинственный» отъезд ему придется очень не по вкусу. Он сочтет это (и будет прав) за новое доказательство ее легкомыслия.

– Что я вам говорил? У нашей барыньки не дело на уме…

Ей казалось, что она слышит его скрипучий голос и видит прихрамывающую фигуру, маячащую из угла в угол. Но думать о том, что будет потом, не хотелось… Только бы выбраться. Только бы не обмануть, не огорчить Сенечку… Его и себя, да-да, и себя…


Теперь Наташе казалось, что, если она не устроит этой встречи с Семеном Семеновичем, она его потеряет навсегда, на этот раз бесповоротно.

– Нет, этого я уже не перенесу. Вторую такую пытку… Тогда уж лучше умереть, теперь, сейчас…

На работу Наташа пришла раньше обычного. Вялая, заплаканная, озабоченная. Она застала одного Ванечку. Он, затягиваясь папироской, восседал на высокой табуретке и делал отметки карандашом на свежих газетах.

– Здорово, ваше сиятельство, – не подымая глаз, отрапортовал он Наташе.

– Здравствуйте, Ванечка.

Ванечка уловил плаксивую ноту в голосе Наташи и поверх очков вскинул на нее глаза.

– Что с ее сиятельством приключилось? Мерехлюндия?…

– Ах, Ванечка, и не спрашивайте. – Наташа безнадежно махнула рукою. Она себя чувствовала такой обиженной жизнью, такой несчастной, что даже шутливое участие Ванечки трогало ее.

– Ну-у, – удивился Ванечка, – это что же?! Ново… Да вы чего кукситесь? Рассказывайте уж; коли на то пошло.

Он, отложив газеты и глядя в сторону, чтобы не смущать Наташу, принял позу человека, готового слушать исповедь.

Наташе нужен был слушатель. Сбивчиво, бестолково она начала говорить, что ей «по семейным делам» необходимо уехать, но что мешает дело, дело с деньгами… Да, именно деньги. Денег нет… Но что, если она не поедет, произойдет такое несчастье, такое несчастье…

– Ну, одним словом, вопрос идет о человеческой жизни. – И Наташа, уже не стесняясь Ванечки, заплакала, как плакала утром.

Ванечка знал Наташу деловой и озабоченной, знал ее гневной и даже разобиженной, но что Наташа может плакать, как плачут только несмышленыши-дети, этого он не ожидал и не допускал.

– Ну, чего там нюни распускать Слезами делу не поможешь и денег не наплачешь. Лучше толком говорите: сколько нужно. Много, что ли?

– Много, Ванечка, в том-то и беда, что много, рублей триста.

– Сумма ничего себе, кругленькая. В наших карманах не водится. А вы чего же это, ваше сиятельство, паи-то заводите, коли самой деньги нужны. Швыряетесь капиталами, форсите… А потом побираетесь…

– Да это не для себя, Ванечка… Это случай неожиданно… Вчера телеграмма, Ванечка… Вы не понимаете, до чего это важно… Если я не поеду, если я не достану этих противных, подлых трехсот рублей… Ну, одним словом, от этого зависит жизнь человека… Может быть, две жизни…

– Выручить кого надо? – Ванечке казалось, что он наконец понял.

– Да, если хотите…

– Так так бы и сказали. А то плетет что-то несуразное: «по семейным делам», еду, туда-сюда, не то в Питер, не то в Москву, не то на неделю, не то навек. Сказали бы сразу: дело конспиративное, вас не касается. Коли можете – помогите. Отлично. Спрашивать я, что ли, буду. Не мальчонка зеленый… Любопытством не страдаю. Не говорите – значит, не спрашивай. А помочь коли можно, почему не помочь…

Наташа не возражала. Ей неловко, что Ванечка по-своему истолковал «ее дело», но она видела, что его голова работала над тем, где и как достать деньги. И ей было страшно лишиться его помощи… В конце концов, разве это преступление, если Ванечка ошибается, куда пойдут деньги? Это лишь «заем», а долги свои она, Наташа, платила с немецкой аккуратностью, это знали. Она и сейчас готова дать доверенность на получение за нее гонорара, статья набрана…

– Бросьте вы ваши финансовые операции. Сначала надо обмозговать, у кого бы радужное вытянуть. Есть тут один старичок… Сочувствующий… И с капитальцем. Да боюсь, что наши-то его со всех сторон пообщипали. Может, и не даст теперь.

– Ванечка, голубчик. Я знаю, о ком вы говорите. Попробуйте… Вам удобнее. Но вы скажите, что эти деньги через мои руки пройдут и что за них ручаюсь… Хотите, я вам сейчас расписку дам…

– Ишь, прыть-то какая… Еще денег-то и за версту не видать, а она: расписку не угодно ли… Ну и финансистка вы, нечего сказать… Ох, батюшки, да я тут с вами тары-бары развел, а мне потом позвонить надо… Это вы, ваше сиятельство, честных работников с пути истинного сбиваете…

Через два дня Ванечка торжественно вручил Наташе конверт.

– Нате, радуйтесь. Отвоевал.

– Ванечка, голубчик!

Наташа готова была «расцеловать» его.

– Ну, чего там «голубчик». Да «расцеловать». Подумаешь, нежности какие! А вот теперь расписочку пожалуйте. Прижимистый старикан. Кряхтел, кряхтел… И времена-то плохие, и роздал-то много, и самому-то надо. Ну, тут я ваш авторитет пустил в ход. Подействовало. И про расписочку упомянул. Старик и вовсе размяк… Да вы что конверт-то суете, не подсчитавши. Может, я вас обдул. Одну радужную себе оставил.

– Если б себе оставили, не жалко было бы… Ей-ей.

– Так чего же это вы три требовали, коли и двух довольно? Или третью на соболя пустите? Ой, ваше сиятельство… Мне все в этом предприятии подозрительным кажется… И кого это вы только «выручать» едете?… Не пришлось бы потом дружкой стоять. А то, чего доброго, еще и на крестины попадешь.

– Наташа смеялась счастливым смехом и крепко жала Ванечкину руку.

– Уж такое спасибо, Ванечка, такое спасибо… Вы мой спаситель. Так и звать теперь буду: спаситель.

– А при встрече креститься будете?

– Фу, Ванечка, глупый какой.

– Вот теперь и глупый. Поди разберись: то спаситель, то глупый…

В дверях Ванечка остановился:

– Уж коли в вас такая благодарность сидит, так пришлите хоть открытку из того места, куда едете. Все же любопытно поглядеть.

Наташа смутилась. Ванечка уловил ее смущение. Он лукаво усмехнулся:

– Да уж ладно. Не выдам. Вот те крест. Откуда бы открытка ни пришла – ни слова не скажу. Схороню до самой могилы… А только самому… любопытно. Коли верите, мне пришлите. А не пришлете – значит, и дружбе нашей крышка. – И Ванечка, нахлобучив меховую шапку на самые уши, с нарочно суровым видом скрылся за дверью.

V

Наташу била лихорадка ожидания. Время в вагоне тянулось бесконечно. Сколько раз сердце переполнялось радостью при сознании о близости встречи, то вновь затихало, когда она подсчитывала, как еще долго до минуты свидания. Последний час радость ожидания превратил в муку. Что, если он не встретит? Как найти его? Если не встретит – значит, придется ждать до завтра, ждать в чужой гостинице долгую, скучную ночь… Ей казалось, что она этого просто не вынесет… Когда в вагонных окнах замелькали яркие вокзальные огни, у Наташи так застучало сердце, что ей казалось – соседи должны слышать: тук-тук, тук-тук. Даже больно. А по телу забегала противная, холодящая дрожь-озноб. Хотелось зевать, потягиваться… Несносно коченели, не слушались, дрожали пальцы. Наташа вся в окне напряженная, высматривающая.

Тут ли он? Тут ли он?

«Господи, Господи, сделай, чтобы он встретил». Наташа, разумеется, не верит в молитву, но так легче, когда шепчешь привычные слова, как в детстве…

Платформа… Толкотня… Сколько народу! Увидит ли ее… Найдет ли… Он… Он… Конечно, он.

У Наташи слабеют ноги, и еще громче, но уже радостно, победно, ликующе бьется, колышется, стучит Наташино сердце.

Когда Наташа в вагоне рисовала себе их встречу после такой разлуки, она воображала, что, невзирая на толпу, на страх быть узнанными, они бросятся друг другу на шею…

Поцелуи, объятия, быть может, слезы радости. Но вышло не так, как ожидала Наташа. Соскакивая на платформу, Наташа оступилась. Полетел зонтик, сак. Ей пришлось подбирать рассыпанные вещи. А он, Сеня, прежде чем поздороваться с ней, нагнулся за зонтиком и уже тогда протянул ей руку. Наташа растерянно, молча пожала ее, как чужому.

– Ну идем, идем скорее, Наташа. Ишь, сколько народу. Чего доброго, еще на знакомых наскочим. Я буду показывать дорогу, а ты иди сзади.

С независимым видом, будто ничего не имел общего с Наташей, зашагал по платформе к выходу. Наташа, все еще ошеломленная, плохо веря, что встреча уже совершилась, старалась не отставать и не терять его из вида.

Она успела только мельком взглянуть на него, но он ей показался каким-то другим, изменившимся, чужим. Как будто пополневшим… Или борода отросла. Она знала его страх «налететь на знакомых», знала и эти прогулки гуськом по чужому городу, где заведомо не было ни одной живой знакомой души… Но сегодня мания преследования Сени ее раздражала. Закипала злоба.

«Даже не поздороваться как следует! И это после такой разлуки… Не обменяться ни единым словом, не предложить ни одного вопроса».

Они переходят широкую пустынную площадь с мигающими фонарями. Отель. Шаблонный, со швейцаром в галунах, с мальчиком-рассыльным в блестящих пуговицах. Кто-то берет ее вещи.

– Ну что ж? Как?

В лифте Семен Семенович ближе придвигается. к Наташе, хочет взять ее руку. Наташа инстинктивно по привычке отдергивает, указывая глазами на мальчика с блестящими пуговицами.

– Это ничего… Я сказал, что жду жену…

– И взял комнату на двоих: Потом ты переедешь в другой отель, а пока… Видишь, какой я стал опытный.

И Семен Семенович усмехнулся, лукаво поглядывая на Наташу поверх золотых очков. Наташа улыбается. Но улыбка вялая, несчастная. И в глазах потух тот огонек, который горел в них всю дорогу, красил все лицо, заставлял пассажиров невольно на нее оглядываться: такое сияние счастья излучали глаза Наташи. А теперь она просто недоумевает, вопрошает.

Ей кажется, что она просто еще не встретила Сеню, что тот человек, который подымается с ней в лифте, кто-то другой, незнакомый.

Мальчик в блестящих пуговицах широко распахивает дверь двухспальной, банально пустой и казенной отельной комнаты. Он не спеша вносит вещи и, желая господам «покойной ночи», уходит.

Семен Семенович оживлен и необычно подъемный, радостный. Он так ждал ее, Наташу…

– Ну, покажи теперь, какая ты. Похудела будто. Или с дороги?

Он загребает ее в свои объятия.

– Пусти, Сенечка, дай раздеться… шляпу снять. – Наташа стоит с закинутыми руками, возится с шляпой. Булавка запуталась в волосах – не высвободишь…

– Постой, Сенечка… Погоди. – Но Сенечка не слушает. Он прижимает ее к себе, целует.

– Милая, любимая… Так соскучился по тебе, стосковался.

Еще шляпа не высвобождена, а Наташа уже лежит поперек двухспальной кровати, и частое, горячее дыхание Семена Семеновича обжигает ей лицо.

Ей неудобно, неловко. Шляпа тянет волос, шпильки впиваются в кожу… А сам Сеня кажется таким далеким; таким чужим…

Разбита, скомкана та неповторная, ликующая радость, какая окрыляла дорогу, разбита, сломана Сеней, его грубо-торопливой, слишком торопливой лаской…

– Дай твои губы… Наташа… Ты отворачиваешься? Ты больше не любишь?

Наташа молча прижимает к себе его голову, ценную, дорогую голову мыслителя…

Она улыбается ему, а в глазах слезы. Он думает: это от счастья.

Пусть думает. Наташа знает, что плачет ее душа, что разбита еще одна грёза, что сердцу нанесена еще одна рана новой, неисправимой обидой.

Он спит. Утомленный, успокоенный. А Наташа сидит на постели возле спящего Семена Семеновича и глядит в ночную тьму, пытаясь осмыслить, понять случившееся.

«Любит, но как? Не меня… Женщину. Видовое. И ради этого я бросила наше дело, влезла в долги, скакала черт знает куда, волновалась, радовалась, во что-то верила, что-то ждала. Дура я, дура…»

Подступает, подкатывает к сердцу беспредельное, невыразимое отчаяние… Как будто совершилось что-то непоправимое. И хочется заломить руки, забиться в слезах.

Наташе кажется, что теперь, сейчас, после его особенно горячих ласк, она поняла, осмыслила, что у ней никогда не было Сенечки, Сенечки-друга, что есть и был всегда лишь «мужчина Семен Семенович», влюбленный в нее, женщину…

Зачем, зачем она приехала?! Там, за тысячи верст от него, она не была так беспредельно одинока, обкрадена, несчастна, как сейчас… Там жива была грёза, надежда… Сейчас грёза разбита… Совсем, бесповоротно… Навсегда.

Наташа встала утром со странным холодком на душе. Равнодушная, апатичная.

– Ну, рассказывай теперь все толком. Как жила. Кого видела. Что делала. Что «наши».

Они сидят за утренним кофе в неубранной и потому, как кажется Наташе, особенно противной отельной спальне.

Наташе рассказывать не хочется. Вчера, да, вчера подъезжая к Г., ей казалось, что ее рассказы польются нескончаемой вереницей. Она рисовала, что они будут говорить, говорить всю ночь, до зари. Она старалась припомнить все характерные мелочи своей жизни, ничего не забыть. Даже решила «покаяться» в своих сомнениях в нем, пожаловаться ему на него самого, а потом нежной лаской прощения, понимания отогнать навеянную ее жалобами грусть. Сначала найти опять друг друга, почувствовать, что души слились, что есть гармония… А потом, как завершение, как финальный аккорд, заговорит тяготение страсти, и сама страсть загорится таким ярким, обжигающим, победным пламенем… В ее мечтах было столько красок, столько оттенков совместных переживаний.

Но после такой «встречи» и такой плоской супружеской ночи Наташе не хотелось рассказывать. Ее ответы звучали вяло, нехотя.

– Ты как будто не в духе. – Он внимательно вглядывается в ее лицо…

– Нисколько, я просто не выспалась. Устала.

– Бедняжка… За одну ночь замучил. Что же будет с тобою потом?

Он усмехнулся лукаво-самодовольно. И тянется за тартинкой с медом, которую готовит ему Наташа. Наташа недовольно поводит бровями. Вот-вот сорвется с языка непривычное, недоброе слово.

Стук в дверь.

– Кто там?

Семен Семенович спешит к двери. Телеграмма.

Телеграмма адресована «до востребования», но переведена на отель.

Телеграмма от Анюты. У Кокочки корь. Анюта сбилась с ног.

Начинается. Семен Семенович вздыхает на всю комнату. В его фигуре с широко расставленными ногами, в его уныло-понуренной голове что-то беспомощно-детское. И Наташа чувствует, как привычная, знакомая нежность к нему, к этому большому человеку с детской душой, растет и заливает все ее существо.

Да, да, вот он, наконец, ее Сеня.

Бедный, измученный, трогательно-беспомощный Сеня.

Прыжок и Наташа возле него, обхватила голову, целует… Будто только теперь, сейчас увидела его, поняла, что он здесь.

– Что ты, что ты это, Наташечка? Что с тобою! – Он не понимает ее порыва, ее бурной нежности. – Погоди, постой. Теперь… Надо же сначала нам обдумать, как быть. Что же нам делать с Анютой, с Кокой?

Он беспомощно разводит руками, а Наташа ловит, целует эти беспомощные, милые, знакомые руки и бросает непонятные, отрывочные слова.

– Будто я только что приехала. Теперь, да, теперь я тебя узнаю. Только теперь, сейчас. Какой ты трогательный… Беспомощный… Как я рада, как я рада, что я тебя нашла. Что ты есть. Я думала, что я тебя навсегда потеряла… Что я ошиблась… Это было так страшно. Так холодно. Сенечка, Сеня!.. Я теперь рада, так рада, что ты есть…

VI

На другой день они переехали. Скрываться дальше Семен Семенович считал неудобным. Наташа под вымышленной фамилией переехала первая. В том же коридоре большого просторно-казенного отеля, но в «приличном отдалении», поселился и Семен Семенович. Для него Наташа выбрала комнату посветлее, попросторнее: ему же работать надо. Себе конуру.

В ожидании Семена Семеновича Наташа придала конуре жилой вид, передвинула диван, разложила книги, купила цветов.

Он вошел к ней неожиданно, как всегда, не постучав в дверь, и застал Наташу за письменным столом.

Она писала обещанную открытку Ванечке.

– Вот где ты. Насилу нашел, тут номера как-то несуразно размещены: после восемьдесят пятого вдруг пятьдесят седьмой. Блуждал, блуждал по коридору. А у тебя хорошо. Симпатично. Ох, устал. Чтобы время убить, ходил за город. – Он удобно расположился на диване. – Только и отдохнуть-то не удастся. Который теперь час? Ого, шестой… Сейчас надо и к профессору отправляться.

– Зачем сегодня? Подожди хоть до завтра.

– Нет, нет. Неудобно. А вдруг Анюта им напишет, что я двадцать восьмого из дому выехал…

– Скажешь ей, не сразу пошел к профессору, вот и все. Не подумает же она, что я тут. Считается ведь, что я исчезла навсегда из твоей жизни…

– Мало ли что. Ты разве Анюту не знаешь?… Нет, если я не пойду, я все время буду беспокоиться. Еще что всплывет потом… Хочешь не хочешь, а сегодня заявиться надо.

Наташа знала, что опор бесполезен. Его страх перед тем, как бы Анюта «чего не подумала», не узнала, граничил с манией.

Наташа молчала.

– А ты что без меня делала? Писала?

– Да, писала.

Он только теперь заметил открытку на ее письменном столе.

– Письмо?

Наташа смутилась. На ее переписку из Г. наложен был строгий запрет, письмо могло идти только кружным путем, через верную посредницу.

На открытке с Ванечкиным адресом не только вид, но и пометка рукой самой Наташи, откуда написана.

– Кому ты писала? – Неприятно задетый Наташиным смущением, Семен Семенович тянулся через стол, чтобы разглядеть адрес.

Наташа, пряча смущение за шуткой, ладонями прикрыла открытку:

– Не скажу… Не покажу. Это мой секрет.

– Секрет… А вот я его раскрою… Давай-ка сюда письмо. Не дашь? Силой возьму.

Между ними началась шуточная борьба, оба еще старались сделать вид, что это «игра». Но лица говорили другое.

– Это что-то новое… Этого еще никогда не было… Прежде ты не прятала писем.

– Я не хочу, чтобы ты читал мои письма. Ты не имеешь права… Ты не смеешь. Это насилие.

Он грубо, до боли разнял ее пальцы. Открытка очутилась у него.

– Не смей. Не смей читать… Это подлость. – Голос Наташи звучал непривычно зло. И, неожиданно выхватив открытку у Семена Семеновича, она быстро изорвала ее в мелкие клочки и бросила в корзину под столом.

– Наташа!

Они смотрели друг на друга испытующими, злыми глазами. Будто два врага.

– Это насилие. Это подлость. Ты не смеешь читать моих писем. Не смеешь…

Наташа порывисто дышала, щеки горели, а дрожащие губы бессознательно повторяла все те же слова: «Это подлость. Это насилие».

– Наташа, Наташа… Что это? Неужели же это правда? – со стоном вырвалось у Семена Семеновича. Закрыв лицо руками, он опустился на диван с таким видом детской беспомощности, который всегда мог ее разжалобить.

– Что правда? – Наташа насторожилась.

– То, что у меня там был заместитель… То, что ты оставила там близкого тебе человека, твое новое увлечение.

– Ты с ума сошел… Откуда у тебя такие мысли?

– Я получил два анонимных письма, с подробностями…

– И ты им поверил…

– Я просто сжег их… Но теперь… Твое смущение, Наташа, твое непонятное упорство. И твоя злоба… Ты еще никогда не говорила со мною таким тоном. Ах, Наташа, Наташа… Неужели же это правда?… Как я это перенесу? Зачем же ты приехала? И зачем ты меня обманываешь? Скажи прямо, не томи.

– Я обманываю? Тебя? Сеня… Нет, это черт знает что… Опомнись, что ты говоришь. Зачем, ну зачем я буду тебя обманывать. С какой стати! Ради чего!

– Из жалости.

– Из жалости к тебе?

– Ты добрая…

Его лицо морщилось от внутренней боли, и в позе его было столько неподдельного горя, что Наташа не могла не сказать:

– Глупый, милый Сенечка… Как ты можешь думать такие вещи? Разве же ты не знаешь, разве ты не понимаешь, что ты для меня?!

В своей любимой позе, на коленях перед ним, она обнимала его шею, целовала руки…

Он слабо сопротивлялся, он не хотел поддаться ее ласкам, обману…

– А письмо? – подозрительно-вопрошающе блеснули его глаза.

– Письмо… Ах, Сеня. Ну, если ты такой глупый, возьми, возьми – прочти его.

Наташа бросилась к столу, вытащила корзину, опрокинула. Кусочки разорванной открытки различных форм и величин рассыпались по полу.

И пока оба на корточках подбирали частицы письма, Наташа наскоро рассказывала ему «финансовую операцию» и ту помощь, которую ей оказал Ванечка.

Семен Семенович знал Ванечку. Это не «соперник», конечно. Содержание открытки, дружески-шутливое, его совершенно успокоило.

– Как ты меня напугала, Наташечка… И зачем ты устроила всю эту нелепую комедию? Что пришло тебе в голову, совсем не понимаю. – Тон почти ворчливый…

– Я боялась, что ты рассердишься, зачем я пишу отсюда… А как же было не исполнить Ванечкиной просьбы? Он оказал нам такую услугу. Я знаю Ванечку: если он сказал, что не выдаст, значит, умрет, а не скажет.

– Да, теперь я понимаю. Но все же, Наташа, это большая необдуманность, неосторожность с твоей стороны писать ему отсюда. Мало ли какая случайность, попадет кому… И, наконец, что сам Ванечка подумает.

– Что подумает? Пусть себе думает, что хочет. «Роман». А с кем? Ему-то что за дело.

– Нет, этого ты не говори, какое-нибудь сопоставление, случайность… Узнает, что я здесь был. Ну, и пойдут догадки да толки. Как ты там хочешь, а я прошу тебя отсюда никому, даже и твоему Ванечке писем не посылать.

Сказанное звучит твердо, почти повелительно.

– Если это тебе так неприятно, хорошо. Не пошлю, – тон сухой, холодный.

Семен Семенович бросает на Наташу внимательный взгляд.

– Мы как будто недовольны? А? Наташа? Недовольны, что нашелся «властелин», который нами распоряжается? – Он обнимает Наташу. – Но ты посуди сама, как же быть с вами, женщинами? Вот только недосмотрел, сейчас и натворите чего не следует. Да что, ты будто обижаешься на меня?

Он знает уже Наташин характерный жест гордо закинуть голову.

– Ну, ну, не сердись, Наташенька. Я же шучу. И я не сержусь на тебя. Напротив, я сейчас так доволен… Счастлив. Гора с плеч. Ты и не представляешь себе, как ты меня напугала… Боюсь я потерять тебя, Наташа. Не могу я остаться без тебя. – И он, обнимая Наташу, прижимается лицом к ее груди. – Хорошо мне с тобою, Наташа. Не ушел бы… Ах, батюшки! – Он сразу вскакивает. – А профессор… Седьмой час. Надо бежать. Ну, прощай, Наташа. До вечера.

Он торопливо уходит.

Наташа сгребает обрывки письма к Ванечке и медленно, глубоко задумавшись, ссыпает их снова в корзину.

Она чувствует громадную усталость. Тянет домой. Шевелится, мучает мысль: чужие.

Совсем чужие…

VII

Семен Семенович вернулся поздно, оживленный и довольный. Он полон интересных, будящих мыслей, навеянных беседою с профессором. Профессор работает в той же отрасли, что и он.

– Ты не можешь себе представить, как приятно, наконец, встретить собеседника, которому не приходится втолковывать азбуку, который своим собственным, индивидуальным подходом к вопросу, заставляет тебя с другой стороны подойти к своим собственным положениям… У меня получается сейчас впечатление, что мною многое еще недостаточно продумано. Надо углубить, надо разобраться… Да, это крайне, крайне важно иметь знающего собеседника. Только теперь я понял, как я изголодался по умному человеку, который толкнул бы мне мысль.

Семен Семенович говорит с наивной удовлетворенностью, убежденный, что его слова найдут полный отзвук в Наташе. Он и не подозревает, что его слова опять, как тонкие иголочки, впиваются в сердце, ранят больно-больно… Значит она, Наташа, в его глазах никогда не была умным собеседником, значит она ошибалась, ошибалась долгие годы, когда воображала, что «толкает его на мысль», что «нужна» ему для работы…

– Что же такого особенно «умного» сказал твой профессор, если ты даже усомнился в правильности, в продуманности своих положений? – ее вызывающая, язвительная нотка.

Но Семен Семенович и не замечает. Ему неохота повторять беседы с профессором. Потом, завтра. Но Наташа не отстает, бросает вопросы, с непривычной настойчивостью добиваясь ответа. Она страстно защищает, отстаивает положения Семена Семеновича, будто «обижена» за них, будто ее волнение вызвано тем, что кто-то мог усомниться в правильности мыслей Семена Семеновича. Если б Наташа позволила Семену Семеновичу заглянуть в ее сердце, он бы изумился: Наташа ревновала. Ревновала впервые. Она, которая не знала ревности к его жене, к Анюте, которая вместе с ним, с искренним страхом за Анюту пережила беременность и роды Анюты в эти годы близости с Семеном Семеновичем, она ощущала сейчас слепую, мучительную ревность к незнакомому профессору. Так легко, без усилий, занять ее место в жизни Сени, сделать ее «лишней» именно в той области, где она себя считала такой необходимой ему.

Семен Семенович вяло и поверхностно повторяет соображения профессора, будто Наташи они не касаются, будто только уступая ее настойчивому любопытству. И Наташа злорадно ухватывается за уловленную нелогичность, скачок мысли профессора. Она в нарочно преувеличенном виде преподносит эту нелепость Семену Семеновичу. Но он и тут не «поддается».

– Анюта просто не усвоила его ход мыслей, это сложнее, чем тебе кажется, – с обидным равнодушием отводит разговор Семен Семенович и, с зевком, прибавляет:

– И устал же я сегодня… Пора на боковую. Покойной ночи, Наташа, ты уходишь уже?

– Я думала, мы посидим, поговорим… Я тебя весь день сегодня не видала…

– Куда там говорить, когда уже за полночь! Завтра наговоримся. Я плохо спал эти ночи, а завтра с утра за работу. Идти с профессором в библиотеку. Мне надо отдохнуть.

– Конечно, нам следует отдохнуть.

Наташа подчеркивает слово «нам». Почему он всегда исходит только из себя?

Они целуются казенным супружеским поцелуем. Уже в дверях Семен Семенович оборачивается:

– А знаешь, Наташечка, я все-таки очень доволен, что мне пришла в голову эта блестящая идея приехать в Г. Удивительно сегодня приятный день. Ну, спи хорошо, Наташечка. – Он ласково кивает ей и притворяет за собою дверь.

Наташа громко щелкает задвижкой. Ушел. Ушел, не поговорил. И это после такого дня… После всех этих часов одиночества, с тяжестью, с мукой, с сомнениями в душе. Ушел с заявлением: «какой приятный день»… И потом, главное это пренебрежительное отношение к ней, не к Наташе, другу-жене, а к коллеге, к соратнику по оружию… До сих пор этого не бывало. Этого она забыть, простить не сможет… Сколько раз сознание, что он прислушивается к ее мыслям, ценит их, помогало ей переносить неудачи в работе, недоброжелательную критику, нападки… В этом сознании она черпала силы для дальнейшей работы, борьбы… Он ее ценит, он верит в ее «черепок», а остальное не важно… Но что, если он «прислушивался» к ее мнению, будто считался с ним только потому, что она «его Наташа», нравящаяся ему женщина?

– Что, если б это говорила «старая рожа», может быть, он, Сеня, так же равнодушно «отвел» ее возражения, как сделал сегодня? Незнакомая злоба, почти ненависть подползает к самому сердцу и леденит привычную нежность к Сенечке, боготворимому Сенечке.

«Пойду к нему и все-все ему скажу. Все. А завтра уеду домой, назад. К нашим. Это не жизнь, это сплошное унижение. Я не люблю его. Я его ненавижу». Наташа решительно идет к двери. Но когда она уже берется за ручку, ей ясно, отчетливо представляется вся картина их объяснений, вся нелепость ее попытки достучаться до его понимания. Наташа с беспомощной досадой опускается на свою постель, возле двери.

Разве словами, объяснениями пробьешь ту стенку непонимания, которая выросла между ними? Чем больше слов, тем толще, тем непроницаемее стенка. Как будто сказанные слова, вырвавшиеся в пылу обидного раздражения, прилипают к этой стенке, утолщают ее.

Нет, словами делу не поможешь. Не услышит ее, Наташу. Что же, пусть и остается недосказанным, невыясненным. Она и не попытается «объясниться». Просто и спокойно, без драм и без психологии, скажет ему завтра: еду назад, надо, необходимо. Дело зовет. И уедет. Пусть остается с профессором…

Самой будет тоскливо, одиноко. Зато никто не будет ранить, мучить, унижать, топтать…

Наташа с досадой, с раздражительной торопливостью развязывает тесемки своей одежды, рвет их. Хочет скорее лечь, заснуть, не думать… А тут это «издевательство вещей»: тесемки, будто нарочно, назло ей, запутываются, образуют узлы.

«А, вы так! Ну, так я вас просто разорву… Вот!..» Она бросает одежду в кучу, пусть мнется… И спешит расчесать свои волосы. Но когда вплетены белые ленты в косы и когда по привычке, «для Сенечки» и на ночь, к лицу убраны волосы, тоска подкатывает к сердцу. Дразнит белый халатик, который Сенечка зовет «одеждой соблазнительницы», и в чьи мягкие, широкие складки он любит ее кутать, обнимая ее, Наташу. Уехать и так и не показаться Сенечке в белом халатике. Уехать с холодом на сердце, со злобой на Сенечку. Да как же это вынести? Откуда взять сил на борьбу с жизнью, если «порвать», уйти от него совсем, безвозвратно?

Наташа в мягких ночных туфельках, в белом халатике… Она маячит по комнате. Не то прибирает, не то думает.

Пойти, не пойти. Ведь он здесь, в нескольких шагах от нее. Разве не естественно пойти к нему, прижаться к его груди, пожаловаться на него самого и этим самым уже простить ему все обиды, которые он, «слепой» Сенечка, нанес ей за сегодняшний день? Если не понимает, надо объяснить. Попробовать. Конечно, без злобы, не так, как раньше хотела… Он должен выслушать, должен понять. Какая же это близость, если они самое главное будут таить друг от друга? Если в душе будет постоянно сосать этот нехороший червячок, не то злоба, не то обида.

Надо объясниться. Все равно, пока она не поговорит с ним, она не заснет.

Наташа, придерживая развевающиеся полы белого халатика, осторожно оглядываясь, боясь встречных, пробирается по длинному отельскому коридору в номер Сенечки. Нога неприятно тонет в мягком, слишком мягком красном ковре отельного коридора, а самому коридору конца нет. Шестьдесят четыре, шестьдесят шесть, шестьдесят восемь… Кажется, этот. Его сапоги[1].

На секунду находит сомнение: войти ли? Может, лучше не надо? Может, он спит? Прошло больше часу с минуты расставания. Но желание только хоть увидеть, приласкать эту милую голову, только отогнать чувство своей ненужности, только растопить лед, что сковал ее душу, заставляет Наташу решительно дернуть ручку. Дверь со скрипом подается. Свет из коридора ударяет в лицо спящего Сенечки. Он просыпается.

– А, кто там?… Что?… – Его близорукие, без очков глаза щурятся, не сразу узнавая Наташу.

– Это я, Сенечка.

Наташа прикрыла дверь и стоит на коленях возле его постели.

– Ты, Наташа… Ишь какая… Пришла-таки, – в его голосе нотка лукавого мужского самоудовлетворения. Эта нотка режет душевный слух Наташи, вносит дисгармонию в ее настроение.

– Сенечка, я пришла к тебе потому, что мне было так нехорошо на душе… Так горько… Так одиноко.

– Да уж ладно, чего там оправдываться. Небось, одной не спится. Знаешь, что я тут, под рукою. И халатик какой надела, соблазнительница! – Он обнимает ее и старается привлечь к себе, на постель.

Наташа слабо сопротивляется, но на поцелуи отвечает.

– Пусти, Сенечка. Не надо. Ведь я же не за тем пришла… У меня совсем другое на душе. Просто хотела с тобой поговорить, просто хотела отогреться, приласкаться.

– Да уж чего там «просто», «просто»… Удивительный вы народ. Странный вы народ, женщины. Непременно подавай вам оправдания. Любите делать вид, что у вас нет никаких грешных помыслов. Всё мы вас в соблазн и вводим. Сама пришла, разбудила, а теперь, вишь ты, недотрога какая… Да что ты, Наташечка? Обиделась на меня будто. Ведь я шучу. Какая глупенькая… Я же рад, что ты пришла… Милая, нежная моя… Милая девочка, пришла погреться и сидит на полу. Лапчонки холодные… Иди ко мне.

Наташин халатик белым, отчетливым пятном ложится на темный фон отельного ковра…

– Ну, а теперь нечего разговаривать больше. Я спать хочу, – обрывает Семен Семенович, когда ласки его не требуют больше утоления, а Наташа делает упрямые попытки завести «психологию». – Для бесед существует день. Ты не забывай, я завтра работать должен. Не могу же, если голова будет несвежая.

Это звучит почти упреком. Семен Семенович поворачивается лицом к стене и плотнее укутывается в одеяло. Наташа лежит на спине, закинув руки за голову. Что-то гадко щемит тут, у самого сердца…

Опять эта знакомая, резкая перемена в его обращении с ней до и после интимной ласки. Точно «после» у него холодность, отчужденность какая-то; у Наташи наоборот: чем полнее, радостнее была ласка, тем ближе он к ней, тем сильнее прилив нежности, тем горячее вера, что они совсем свои.

Наташа с грустью приглядывается к его знакомому затылку… Все-таки милая голова, думающая… Голова «умного Сенечки». С осторожной нежностью она целует затылок. Потом так же осторожно подымается. На душе вяло, безрадостно.

– Ну, спи покойно, Сенечка. Мы врозь лучше отдохнем. Не поцелуешь меня на прощанье, Сенечка?

Она нагибается к нему.

– Да что с тобой, Наташа… Не нацеловались, что ли? Этого уж я не понимаю. Ненасытность какая-то. Болезнь у тебя, что ли?

Наташа отшатывается. Ей кажется, что Семен Семенович ее ударил.

Так истолковать ее слова. Так и не угадать ее неудовлетворенного желания тепла, нежности… Разве эти бурные объятия согрели ее душу? Разве она не уходит от него еще больше замкнутая, обманутая, чем пришла! С холодком, с тоскою на сердце…

Семен Семенович уткнулся в подушку, а Наташа, не спеша, задумавшись, надевает халат. Ей приходится идти опять по этому бесконечному коридору с красным, слишком мягким ковром. У столика, на повороте коридора, дремлет лакей на ночном дежурстве.

Когда Наташа проходит мимо него, придерживая полы своего белого халатика, он окидывает ее насмешливо-бесстыдным взглядом и бросает ей вслед непонятное, но, очевидно, обидное слово…

Наташа ежится, поводит плечами. Ей кажется, что ее с головы до ног облили помоями.

VIII

Пребывание в Г. превратилось для Наташи в «добровольное затворничество». Когда-то в начале их близости Наташу забавляла эта «игра в затворницу» при хитро оборудованных свиданиях с Семеном Семеновичем. Она звала Сеню «пашою», а себя гаремной «одалиской». Ее забавлял этот внезапный резкий переход от нервной, кипучей деятельности, всегда на людях, всегда на виду, к полному инкогнито (она теряла на эти дни даже свое имя), к полной отрезанности от жизни и людей.

Эти внезапные исчезновения не удивляли ее друзей. Одни считали, что у нее есть «обязательства» к далеко живущим родственникам, другие объясняли ее исчезновения тем делом, которому она служила.

Прежде этот перерыв в ее спешной, нервной деятельности являлся отдыхом. Но на этот раз в Г. роль гаремной одалиски угнетала и раздражала ее. Нельзя выйти на улицу – а вдруг встретишь знакомого. Нельзя засидеться в отельной читальне – Сеня может забежать, не найти ее в номере и преспокойно, не дождавшись, уйти. И это будет особенно досадно.

Сеня этот раз особенно скупо уделял ей время, и дни в Г. тянулись пустыми и скучными в бесцельном ожидании.

Семен Семенович поглощен работой и еще больше, чем кажется Наташе, профессором. Он в восторге от всей радушной семьи профессора.

Уже за утренним кофе Семен Семенович то и дело глядят на часы: не опоздать бы. Обедает он у профессора. У него же коротает вечера.

Для нее, для Наташи; остаются обрывки времени, «украденный час», когда он под предлогом писания письма или «сводки материалов» забегает в Наташин номер. Семен Семенович необыкновенно оживленный, подъемный, болтает о пустяках, приносит Наташе новости, кейфует, лежа на Наташином диване, «милостиво» позволяя Наташе угощать себя чаем, импровизированным, лукулловским ужином. Наташа хлопочет, слушает его внимательно и, конечно, радуется, что он доволен, что ему приятно.

Но в душе сосет червячок. Он все реже и реже делится с ней своими мыслями из области работы и скуп на рассказы о своих беседах с профессором.

К профессору у Наташи растет антипатия. «Старая архивная крыса» берет эрудицией… А Сенечка наивно воображает, что эта старая крыса в самом деле умнее его, Сенечки.

– Я не понимаю тебя, Сеня, – вырывается как-то у Наташи, – зачем ты весь нараспашку с профессором? Точно ребенок. Ты ему выкладываешь все свои еще не додуманные положения, а он, конечно, ими воспользуется. Дополнит своей профессорской эрудицией и выдаст за свои, пока ты там еще обмозгуешь да напишешь свой труд.

Разливая чай, нарочно говорит равнодушным тоном, чтобы вернее «задеть» Семена Семеновича.

– Какие ты говоришь глупости, Наташа. Будто Анюта. Где же это видно между коллегами, чтобы мысли друг у друга воровали.

– А что же, по-твоему, этого не бывает? Разве ты не знаешь примеров? Я бы на твоем месте не была так наивна…

Семен Семенович протестует, но Наташа чувствует, что искра недоверия к профессору заронена, и это дает ей временное удовлетворение.

Но когда Семен Семенович ушел, Наташе вдруг стало так гадко на душе, точно она сейчас совершила ужасное, грязное дело. Она сама удивилась, откуда родилось в ней это подлое желание сделать гадость профессору. Неужели же это все от ревности? Ей стали понятны теперь многие поступки Анюты…

«Фу, какая гадость! До чего можно дойти с этим чувством, брр…» – Наташа ощущала к себе чувство гадливости, будто к другому, постороннему лицу.

Хотелось исправить сделанное. И злило сознание непоправимости сказанного.

С этого дня Наташа особенно терпеливо выслушивала похвалы профессору и его семье, старалась подчеркнутым восхищением умом профессора и его нравственными качествами загладить червячок недоверия, который сама же заронила в душу Семена Семеновича.

Но Наташа знала, что червячок жив. Каждое утро Наташа вставала с надеждой: сегодня Сеня посвятит ей день. Ну, не весь, хоть несколько спокойных часов, так, чтобы наладилась искренняя, душевная беседа, чтобы захотелось «раскрыть душу».

Но дни шли за днями, а часов беседы не выкраивалось. Были ласки, поцелуи, были шутливые разговоры за чаем, были ночные ласки, а беседы нет, бесед не складывалось. Наташа пробовала работать. Надо было заготовить статью к сроку. Но работа не спорилась, шла тягуче, вяло. Написанное сегодня завтра не удовлетворяло, чувствовалась «вымученность»… Не хватало «нерва» и удивляло, даже обижало, что Семен Семенович ни разу не осведомился: а как ее работа. Время уходило бесцельно, между пальцами, уходило на ненужности, на пустяки…

IX

Наташе переслали кружным путем целый пакет писем: и личных, и деловых. Деловые содержали новости, которые взволновали Наташу. Сообщалось «о болезни» (что означало аресте) двух друзей, причем боялись, что болезнь их будет продолжительная, с серьезными, грозящими последствиями… Наташа не находила себе места.

Еще острее раздражало бесцельное сидение в Г. Кому это нужно? Ему… Ей… И все-таки не хватало духу уехать с этой недоговоренностью на душе, с этим холодком…

– Уеду, а там буду мучиться… Нет, раньше договориться… Выяснить…

Она сама не знала хорошенько, что «выяснить». Просто хотелось во что бы то ни стало «пробить стенку» и уехать с успокоенным сознанием, что они с Сеней близкие, родные по душе. Наташа нетерпеливо ждала Семена Семеновича. Сегодня, что бы ни было, она поговорит…

А Семен Семенович, как нарочно, долго не шел. Пришел уже за полночь, прямо с парадного ужина в его честь. Чуть «навеселе», довольный, подъемный, не замечающий затуманенного лица Наташи.

– Накормили, напоили, можно сказать, до отвалу – я немного «того». Но это сейчас пройдет. Соскучилась?… Давай шейку, за ушком…

– Пусти, Сеня. – Она нетерпеливо высвободилась. – Не до того сейчас. Я получила письма. Катерина Петровна и Никанор «изъяты».

– Да ну! Что ты… Вот история…

– Мне их так жалко… И это так досадно… Так больно. – Наташа, неожиданно для себя, расплакалась. Она плакала не столько над друзьями, сколько над собою. Все чувства как-то перемешались сейчас. Казалось, в жизни было одно тяжелое, больное, одна цепь огорчений, тревог, неудач… Что будет теперь с их «начинанием»'? Зачем она уехала! Там сейчас она нужна…

– Ну, что ты это, Наташенька, право. Брось. Нельзя же из-за всего сейчас в слезы, – в тоне нотка упрека Он так устал от женских слез. Еще, может, и обойдется…

– Да я не только о них, и обо всем как-то. Что это за жизнь? Одни горечи.

– Что поделаешь. Такова уже наша работа. – Он понимает, что она говорит о трудностях их дела.

– Вот когда я работал на Волге… – Семен Семенович хочет отвлечь ее мысли и считает, что для этого лучший прием – «рассказ о приключениях» из своего революционного прошлого. Наташа знает все эти «приключения», она слушает рассеянно. Ей хочется поговорить совсем о другом. О своей муке, о своих сомнениях.

– Видишь, какие трудности бывают… А вот же я жив остался… И, как видишь, даже способность увлекаться женщинами не потерял… А, Наташа? Ты не слушаешь меня?

– Слушаю, Сеня… Только я вот что хочу тебе сказать: я решила уехать… Туда, назад. Завтра же… Я теперь не могу здесь спокойно оставаться.

– Ну, вот еще, глупости какие. Как раз теперь неразумно ехать. Я тебя не пущу, ни за что. Ты при своем легкомыслии наверное влетишь. Дай всему улечься. Да и вовсе ты им сейчас не нужна. Прекрасно без тебя обойдутся.

Наташа возражает, волнуется, спорит… Ей непременно хочется, чтобы Семен Семенович признал ее нужность для дела именно сейчас, именно в эту минуту. Но Семен Семенович упрямо повторяет: «Ребячество… Пустяки. Будто без тебя людей не найдется… Поверь, все сделают, да еще лучше тебя».

Не помогают и цитаты из писем, где Наташу определенно призывают назад.

– Ну, кто тебе это пишет? Истеричка Мария Михайловна… Просто по-бабьи раскудахталась. Я понимаю, если бы еще Донцов написал, тогда дело серьезное, а Мария Михайловна… Плюнь ты. Не стоит тебе волноваться.

И опять слова Семена Семеновича задевают Наташу за живое, за больное место. Донцов – это то прихрамывающее лицо, которое за глаза звало ее «барынькой». Ей самой обидно, что не Донцов «вызывает» ее. Если бы он позвал, это показало бы, что она «ценная», что действительно необходима… И тогда, о, тогда Наташа полетела бы назад сейчас, немедля, несмотря ни на что…

Это же и обидно, что не Донцов ее зовет. Как Сеня не понимает! Зачем подчеркивает? Никогда Сеня ее не понимает, никогда не слышит, всегда «ранит»…

Наташа прощается с Семеном Семеновичем нарочно холодно. Пусть чувствует. Но когда он, будто не заметив ее холода, уходит к себе, на Наташу снова нападают тоска и страх – страх своих собственных, невыплаканных, невысказанных мук…

Договориться. Договориться, во что бы то ни стало.

Либо поймет, либо разрыв. Все лучше, чем этот голод души, эта недоговоренность.

Наташа спешит по длинному коридору с противно мягким ковром.

Ждать до завтра. Нет сил пережить еще один длинный, пустой, бесцельный день.

У его двери Наташа замедляет шаги, останавливается. Прислушивается. Все тихо. Сеня, вероятно, уже спит, у него привычка засыпать, едва голова на подушке:

Чуть дернула ручку и быстро отпустила… Кровь залила щеки. Так живо представился его сонный взгляд и его вопрос:

– А, ты опять пришла. Ишь ты какая… Разве ты не знаешь, что я устал, а завтра голова должна быть свежая…

– Нет, нет, только не это. Только бы не услышать этих ранящих слов…

Только не пережить снова все, что за ними следует…

Наташа спешит по коридору к своему номеру, мимо изумленного лакея на ночном дежурстве. Он заинтересован, почему мадам внезапно раздумала. «Должно быть, ссора…».

X

Наташа уже несчетный раз отворяет дверь своей комнаты. Прислушивается. Всматривается в коридор, освещенный тускло, по-ночному. Пусто. Тихо.

Когда вдали слышится кашель или из-за поворота коридора появляется мужская фигура, у Наташи вздрагивает сердце… Нет, не он… Не Сеня.

Уже скоро три часа ночи. А Сени все нет. Что это значит? Так поздно он никогда не возвращался. Не случилось ли с ним чего?

Наташа опять и опять навещает его номер, со слабой надеждой, что он пришел, прямо к себе, не зайдя к ней. Номер пуст. Лакей на ночном дежурстве с любопытством следит за маневрами «мадам». Ухмыляется, и что-то неприятно-наглое в его взгляде, как она проходит мимо.

Сегодня ей все равно.

Больше всего тревожит факт, что Семен Семенович ушел с утра и так за целый день не забежал ни разу… Этого еще не бывало…

Если что случилось, почему не догадался протелефонировать. Может быть, просто заговорился у профессора. Остался там ночевать. Но тогда какая непростительная небрежность по отношению к ней. Неужели не подумал: будет тревожиться; с Анютой бы он так не поступил… Каждый час увеличивает тревогу.

Наташа то приляжет на постель, то вскочит и приоткроет дверь в коридор. Никого. Все та же скучная отельная тишина, все так же тускло, по-ночному освещен коридор, все так же скучно краснеет, убегая вдоль коридора, противно мягкий ковер… Если б не этот ковер она издали услышала бы, узнала бы его шаги…

Кто-то сладко похрапывает, кто-то кашляет.

Тихо, пусто…

Бьют башенные часы.

«Динь-динь, динь-динь».

Половина пятого.

Все тревожнее, все непереносимее ждать. Скорей бы утро.

Еще живет надежда, что он просто заговорился у профессора и остался ночевать. А завтра утром прибежит с виноватым видом и будет смешно, ребячливо оправдываться… «Как же было телефонировать, а вдруг бы профессор догадался?» И будет смотреть на нее милыми смущенными глазами, ожидая привычного женского разноса. А когда она, Наташа, только улыбнется ему в ответ, только отбросит его непослушную гриву и, целуя его умный лоб, скажет «Не надо оправдываться, Сенечка, я все понимаю»; он вздохнет облегченно и скажет: «Ты у меня хорошая… Ты добрая».

И обоим вдруг станет легко и светло на душе, и такими вздорными покажутся ей самой ее ночные страхи.

– Всё мои нервы… Ну что могло случиться? Я еще спать буду, когда он уже прибежит… Не надо закрывать дверь на ключ…

Наташа заставила себя лечь. Но и во сне она продолжала прислушиваться. Шорох – и Наташа уже спустила ноги с постели, прислушивается, а сердце стучит, стучит… Нет, это по соседству… Скребут пол… Переговаривается прислуга… Утро серое, туманное, еле пробивается сквозь спущенные шторы.

Который час? Только начало девятого. Но больше не спится.

Наташа встает, растягивая процесс одевания. И опять прислушивается, жадно ловит звуки, опять приоткрывает дверь в коридор. Коридор серый, без ночных огней, и еще более пустой, безнадежный. Лучше не смотреть. А сама смотрит, вглядывается. Кажется, вот-вот из-за поворота появится знакомая милая фигура в старенькой, трогательно бесформенной мягкой шляпе…

Теперь, да, теперь Наташа понимает, как Сеня ей дорог, как нужен. Она готова упрекать себя за все свои невысказанные упреки ему, за свои бывшие обиды на него, за каждое шевельнувшееся недоброе чувство…

Только бы пришел. Только бы ничего не случилось… А вдруг он уже пришел после того, как Наташа легла, мелькает неожиданная надежда-мысль. И в белом халатике, с распущенными волосами и гребнем в руке, Наташа бежит по коридору. Встречные удивленно сторонятся, женщина, моющая пол, ворчливо отодвигает ведро. Наташа задела его, плеснула воду, залила ковер.

– Простите.

Номер Семена Семеновича по-прежнему пуст. Постель не смята.

«Что же это значит?!» Наташа садится на его постель, решая, что она именно здесь будет дожидаться его. Тут будто ближе к нему. Его вещи, его старая брючная пара, жилет. А вдруг Анюта приехала? И теперь бедный Сенечка с ума сходит, что они встретятся. Может быть, ей следует уехать. Но как успокоить Сеню, предупредить, что ее уже нет, что он спокойно может привести Анюту в гостиницу. Позвонить по телефону к профессору? А если Анюта там? Да и вообще ей строжайше запрещено звонить по телефону.

Мысль, что Сеня может привести сюда Анюту, заставляет ее соскочить с постели и окинуть комнату зоркими глазами. Нет ли «улик»… Ее вещей, книг.

Потом, притворив дверь, она возвращается к себе…

Десять часов… Половина одиннадцатого… Одиннадцать. Половина двенадцатого… Час. Наташа перестала прислушиваться. Ей кажется, что она его вообще уже не ждет, что у ней погасла всякая надежда когда-нибудь увидеть Сеню… Кто знает, жив ли он еще. Могло случиться несчастье, он такой близорукий… Его могли переехать, расшибить… Если б он был жив, неужели, неужели он не нашел бы способа успокоить ее, дать ей только краткий знак: «жив»?

Если так упорно молчит, есть, значит, что-то страшное, серьезное, непоправимо жуткое.

Наташа сидит с закрытыми глазами. Дневной свет режет, мучает… Ночью она звала день, сейчас ей жалко ночных часов: тогда была еще надежда… Что с ним? Что? Может быть, он в больнице. И никто не знает. Может быть, зовет ее. Если до трех часов он не придет (обычное время, когда Сеня днем забегает), она телефонирует к профессору. Будь что будет. Наташа берется за приборку комнаты, «на всякий случай»… И вдруг именно тогда, когда Наташа решила более не ждать, не прислушиваться, резкий стук в дверь.

– Войдите!

Предчувствие леденящими мурашками пробегает по телу.

Мальчик-посыльный подает письмо. Конверт упрямо не разрывается… Скорей, скорей узнать…

«Со мной приключилась неожиданная неприятность. За обедом начались такие острые колики в желудке, что пришлось лечь и послать за врачом. Температура поднялась до 40. Врач опасался аппендицита. Боли непередаваемые. Два раза мне впрыскивали морфий. Но сегодня уже лучше. Доктор только что был, говорит, что все обойдется и операция не нужна. Температура 37,8, а боли есть, но терпимые. Нужен полный, безусловный покой… Не тревожься за меня. Более идеального ухода, чем в семье профессора, найти невозможно. Они возились со мной всю ночь. Посылаю к тебе за книгами. Это предлог. Я сказал, что в отеле встретил знакомую русскую семью и прошу отобрать для меня и прислать мне книги. Возьми, что попало. Мне не до книг. Помни: ни писать, ни телефонировать сюда нельзя. Целую твои ручки.

Твой Сеня».

«… Бедный, бедный Сенечка…»

Будет ли ответ? Мальчик-посыльный терпеливо ожидает, когда Наташа дочитает письмо.

Ответ, ах да. Конечно. Посидите пока, я сейчас принесу книги. Она спешит в его комнату, будто действительно должна что-то сделать для него. Душа застыла, онемела. Наташа еще не ухватывает случившегося. Хочется написать ему хоть строчку, одну строчку, тревогу, любовь, любовь беспредельную. Пусть не заботится о ней, она все вынесет, только бы знать, что он жив, что он «есть».

Холодными, застывшими от внутренней дрожи пальцами Наташа пакует книги. Мучает, душит желание приложить записку. Совсем маленькую, коротенькую… Нет, нельзя. Лишнее волнение. Еще увидят, спросят. Ему придется «выворачиваться». Он плохой выдумщик, милый, бедный Сеня. До того ли сейчас. Книги вручены мальчику-посыльному. И Наташа опять одна в своем номере-»одиночке».

На столике перед диваном недопитый утренний кофе, а на душе леденящий страх и тоска, тоска-опасность еще не миновала… Мало ли что в утешение ему мог сказать врач. Морфий, боли, лихорадка… И как могла она мучиться какими-то обидами, глупыми переживаниями, когда вот оно, вот настоящее, непоправимое горе. Глянуло в глаза – и все остальное стерло. Все побледнело, стало таким мелким, ничтожным.

XI

Прошло три длинных пустых дня. Три ночи, полные часов одинакового, тревожного раздумья, утомительно-пестрых снов, пробуждений, как от толчка: «Сеня. Что с ним?»

Раз ей ясно почудился Сенин голос. Наташа испугалась: а что, если это предчувствие?

Много раз за день Наташа бегала к отельному швейцару узнать, убедиться: не было ли телеграммы, телефона, посыльного… Лакеи насмешливо перешептывались и почтительно осведомлялись: оставляет ли еще monsieur комнату за собой или совсем уехал.

Разумеется, оставляет, monsieur просто болен, лежит у друзей, это удобнее, чем в гостинице… Ей досадно. Зачем она объясняет. Точно оправдывается. Не все ли равно, все, все… кроме того, что с ним, с Сенечкой? Она не сомневается более, что болезнь приняла серьезный оборот. Если б Сенечка был «в памяти», в сознании, разве бы не нашел способа известить ее. Успокоить… Только бы знать, что он жив, только это… С остальным со всем она теперь примирится.

Часы ползли медленно, мучительно вяло. Ей казалось, что прошли часы, а стрелка едва передвинулась на минуту.

Работа совершенно не шла. Выйти из дому боялась: а вдруг посыльный или телефон.

К вечеру третьего дня у Наташи созрело решение: справиться по телефону у профессора. Не было сил длить эту пытку. А впереди предстояло самое страшное: ночь. Будь что будет.

Наташа позвонила. И сама испугалась. А что, если лакей перепутает, что, если там Анюта? Что, если…

– Que desire madame[2]? – Это лакей, явился на ее звонок. Наташе кажется, что он застал ее врасплох, что она сама не знает, что спросить по телефону, что лакей непременно напутает.

Она заказывает чай.

И лакей, осведомившись, с лимоном или со сливками, исчезает, мелькая белой салфеткой. И снова Наташа бесцельно бродит по комнате, слоняется с чувством тупой боли где-то возле сердца, с мучительными образами в голове, от которых хочется стонать и заламывать руки…

На башенных часах бьет девять. Последняя надежда на посыльного, на телефон потухает. И Наташа решительно звонит опять лакея.

Он является не скоро. Равнодушный, не знающий, как ей трудно казаться спокойной, как трудно толково, ясно, чтобы не перепутать, объяснить, как и куда надо звонить, что спросить, что сказать.

– Не надо говорить «мадам»… Просто «русские друзья» беспокоятся, спрашивают…

– Я понимаю, понимаю, – успокаивает ее лакей и скрывается, унося на записочке номер телефона, имя Семена Семеновича и фамилию русских друзей.

Наташе кажется, что это самое главное, что она только потому так ждет лакея с ответом, так волнуется. Только бы все с телефоном сошло «гладко», не взволновало бы, не напугало бы Сенечку…

Теперь Наташа уже не маячит по комнате. Она сидит на кончике дивана, вся напряженная, как струна. Сердце бьется не в груди, а где-то в горле. Мешает глотать. Сейчас, сейчас она узнает… Что? Думать страшно… Минуты ползут, ползут… Почему так долго? Пять, семь, десять минут. Отчего лакей не возвращается? Может быть, новость слишком страшная. Лакей не решается сказать. По сердцу проходят леденящие волны. Жутко до дурноты. Мелькает мысль; а вдруг через час она будет жалеть об этих ужасных минутах, когда еще теплилась, шевелилась надежда?

Стук в дверь.

– Войдите, войдите!

Слова выдавливаются с трудом.

Вопрошающий, молящий взгляд на лакея. Но он не торопится. У него в дверях завязла салфетка, раньше надо ее высвободить.

Monsieur велел благодарить своих русских друзей, чуть шевелится усмешка под усами лакея, за их заботу, monsieur много лучше. Он уже гулял сегодня по комнате, а сейчас monsieur готовится ко сну.

Наташа не шевелится. Молчит.

– Это все. Мадам больше ничего не прикажет?

– Нет. Ничего.

Еще раз мелькает белая, салфетка – и Наташа одна.

Наташе казалось, что, если лакей принесет ей весть надежды, хоть слабый луч ее, она зальется слезами невыразимого счастья… И вот та самая весть, за которую Наташа час тому назад готова была отдать свою жизнь, а теперь она стоит растерянная, непонимающая. И к сердцу подкатывает новая мука горькой, едкой обиды.

Что же это? Что?… Он, Сеня, нежный, добрый Сеня, боящийся нанести царапинку Анюте, так пытает, так мучает ее, Наташу? За что? За что?… И он смеет говорить, что «любит» ее.

Наташа характерным своим жестом гордо закидывает голову, как будто Сеня тут, как будто он видит ее…

Нет, такой обиды душа не прощает.

XII

Наташа спала крепко и встала освеженная, примиренная. Где-то глубоко еще шевелится «червячок», но ей не хотелось давать ему волю. Главное то, что опасность миновала. Сеня жив, Сеня поправляется. На днях она его увидит. Тогда, да, тогда она непременно поговорит с ним серьезно, толком, объяснит, что нельзя так небрежно обращаться с любовью, что даже ее большая любовь и та не выдержит. Нельзя безнаказанно натягивать струны порвутся.

Сегодня Наташа впервые почувствовала вкус кофе и улыбнулась горничной, сообщившей, что сегодня чудесная, совсем весенняя погода и что «мадам» должна непременно пойти погулять. Ах, если б она была свободна, как мадам, она с утра до вечера проводила бы на улице.

Наташа перечитала деловые письма, запросы и впервые могла отнестись к ним с той серьезностью, которую требовало дело. Ей было неловко, неприятно теперь: как это она так запустила ответы.

Заготовив пачку писем к отправке, Наташу потянуло за начатую и все не двигающуюся статью. Сегодня впервые в Г. писалось легко, без принуждения легко подыскивались точные, яркие слова, и мысли ложились ровной, логической вереницей, без скачков. Наташа не заметила, как промелькнул день. Начало темнеть. Глава закончена.

Наташа блаженно потянулась. На душе неожиданно легко, ясно. Радовало сознание, что обещанная статья начинает выписываться… Был отдых и в том, что не надо ждать телефона, мучиться, тревожиться за Сеню. Он в безопасности, и, очевидно, ему там, у профессора, так хорошо, что он даже не трудится подумать о ней, о Наташе. Эта мысль не без горечи. Но Наташа ее отгоняет. Душевные мускулы после напряжения последних дней требуют покоя.

Хочется света, движения, людей. Затворничество кажется нелепым, преувеличенным. Она решает пойти на почту, отправить письма, а оттуда зайти в какой-нибудь ярко освещенный модный ресторан.

Наташа стоит в вуали и шляпе, когда, как всегда не постучав в дверь, неожиданно входит Семен Семенович.

– Сеня, ты?

В возгласе больше изумления, чем радости.

– Ох, Наташа, устал… Ослабел после болезни. Но притащился-таки к тебе. Доктор советовал подождать до завтра… Да я не мог больше.

– Ляг, ляг скорее, Сенечка… Ты осунулся. У тебя глаза еще больные. Зачем же ты пришел, голубчик?

– Соскучился, Наташа… Душа была неспокойна.

– Хочешь подушку под голову? Может, снять с тебя сапоги? Дай покрою тебя. Вот так. Хочешь чаю? С лимоном. Лучше с молоком. Сейчас позвоню, распоряжусь, приготовлю. – Наташа суетливой заботливостью старалась скрыть от себя самой, что в душе ее отсутствует та радость, то ликование которое должно же было ее охватить при виде Сенечки.

«Придет, увижу… Брошусь к нему, обниму, зацелую руки его…» Сейчас это желание отсутствовало. Сейчас казалось, что Сенечка пришел как-то не вовремя: перебил ее ясное настроение…

– Да ты не хлопочи, Наташечка. Лучше сядь ко мне поближе. Я без тебя так стосковался… Да что это ты? В шляпе? Уходить собралась? Куда? Значит, без меня мы бегаем, гуляем. Так-то вы, милостивая государыня, соблюдаете ваше инкогнито.

Под шуткой плохо прячется нешутливый упрек.

– Уверяю тебя, Сенечка, это в первый раз… Все эти дни носу не показала, а сейчас скопились письма, видишь, сколько. Ну, и хотела на почте заказным отправить.

– А все-таки это с твоей стороны неосторожно. Особенно теперь… А вдруг Анюта оказалась бы в городе? И потом: разве можно было телефонировать к профессору? Ай-ай-ай, Наташа. Я же тебя так просил. Не думал я, что ты так мало считаешься с моими просьбами… Я все время болезни этого боялся… А уж после твоего вчерашнего телефона места себе не находил. И решил: будь что будет, а поплетусь к тебе… А то ты еще, чего доброго, сама к профессору явишься…

– Ты только потому пришел сегодня? Только из страха, что я явлюсь к профессору? – в голосе дрожит обида.

Семен Семенович ее улавливает, скользит по Наташе быстрым, внимательным взглядом.

– Ну как только потому? Не только из страха. Я же по тебе стосковался, это же ясно, Наташечка…

– Стосковался? Ты? Ха-ха-ха! – Семен Семенович еще никогда не слышал такого смеха у Наташи. – Стосковался! Ха-ха! Ха! Это после того, как ты все эти дни мучил, так терзал меня, с такой утонченной жестокостью.

– Наташа что с тобой, что ты говоришь? Точно Анюта… Ведь я же не виноват, что я заболел… Как же я тебя терзал? Чем, Наташечка? Я не хотел… Я же тебя люблю, Наташа… Нет, видно, права Анюта: кого люблю, того только мучить умею… Анюту, тебя… Тяжело как.

И Семен Семенович прячет голову в ладони, и во всей его позе столько беспомощности и искреннего горя, что Наташа сразу отмякает.

– Сеня, Сенечка, милый, дорогой мой. Я сама не знаю, что я говорю, что со мной… Я так исстрадалась за эти дни. Так боялась за тебя, за твою жизнь… Чего только не передумала! Я же так люблю тебя. Сеня, Сенечка, Симеон. Слышишь, Симеон?

Это имя имеет для них особый смысл, и Семен Семенович улыбается Наташе уже просветленной, успокоенной улыбкой, и Наташа на коленях перед ним, в своей любимой позе целует милую, умную голову.

– А теперь дай твои руки, Сеня… Я мечтала эти ужасные дни: увижу Сеню, прежде всего, поцелую ему руки.

– Глупенькая девочка. Как ты меня напугала своим смехом. Изнервничалась, бедная… Ох, Наташа, жизнь трудная. Что ты так жмешься ко мне?

– Я рада, что ты тут… Что ты вообще есть. Понимаешь?

– Понимаю, милая. Я еще слаб после болезни. Твоя близость меня волнует. Ты знаешь, врач сказал, будто вся эта болезнь на нервной почве. Надо покой.

Наташа готовит чай, а Семен Семенович, лежа на диване с папироской, рассказывает не спеша о ходе болезни, о семье профессора, об их дружеской заботливости, внимании. Говорил о страхах, которые пережил, боясь ее вторжения, о неудобствах переписки с ней.

– Ты бы только хоть записочку прислал… Или хоть бы только за книгами. Мало ли что можно придумать.

– Но ты же знаешь, я плохой выдумщик. Вот как только силы позволили, сам приплелся к тебе.

За чаем Наташа рассказывает ему новости из писем. Новости одни тревожные, другие бодрящие; пишут о возможности, о нарастании событий?…

Семен Семенович и Наташа увлекаются, обсуждая эти возможности, строят предположения, намечают план… Принимают во внимание и ходы «оппозиции». Предстоит борьба и с ними. Но это только еще сильнее обостряет желание: скорей на дело, на живую работу.

– Ах, батюшки! – вдруг спохватился Семен Семенович. – У тебя тут такой кейф, что забудешь обо всем на свете. Я обещал, что вернусь домой, то есть к профессору, в половине восьмого, а сейчас уже восемь. Время-то как летит у тебя. Только бы там не забеспокоились… Еще сюда прибегут.

– Ты уходишь?… Ты там ночуешь?

– Они и слышать не хотят, чтобы я оставался в гостинице… Надо собрать свои пожитки да и бежать… Но я вот что еще хотел тебе сказать, Наташечка. – Семен Семенович старается не смотреть на Наташу, и она знает, что сейчас последует «неприятность». – Я хотел тебе предложить. Ты бы того: не поедешь ли ты в X.?…

– Я в X.?… Зачем?

– Ведь ты же знаешь, какой это интересный город. Столько старины… Ты же любишь старину. – Он уговаривает ее, как уговаривают детей проглотить лекарство.

– Я тебя не понимаю.

– Тебе не хочется. – Он смотрит на нее виновато-просительно. – Видишь ли, я тебе прямо скажу: пока ты здесь, я теперь ни дня, ни часу не буду покоен. Мне пришлось написать Анюте о своей болезни… Ты же знаешь Анюту. Чего доброго, еще сюда прикатит… Лучше ты поезжай в X. Спокойнее, вернее.

Наташа сидит за чашкой недопитого чая, низко опустив голову… Две крупные слезы капают в недопитый чай. Семен Семенович их замечает.

– Бедная моя девочка… Как ей трудно со мной расставаться. – Он с лаской, со снисходительной жалостью гладит ее голову.

– Зачем же мне ехать в X.? Я поеду прямо назад, домой.

Слезы сразу высохли, и глаза Наташи смотрят серьезно, немного чуждо.

– Ты меня не поняла. Я же прошу тебя уехать не совсем, а на время, на эти дни. И потом: в конце недели у них тут какие-то праздники, библиотека закрыта. Я уже закинул удочку профессору о поездке в X., хочу, мол, посмотреть старый город. Ты поезжай, а я за тобою через несколько дней.

– Нет, это все как-то нелепо, странно… Если я тебе мешаю, мне проще уехать прямо домой.

– Ты мне мешаешь? Глупенькая какая! Ведь это же ради Анюты. А если она приедет? – Для него это аргумент неотразимый. – Ты представляешь себе мою тревогу. Да и все равно, здесь мы почти видеться не будем. Я переезжаю сегодня же к профессору. Мы так решили. А если ты уедешь в X., я уже в пятницу приеду к тебе. И пожили бы там вместе, не расставаясь, без дел, без профессора… Разве тебя это не манит?

– Но ты забываешь: в будущий вторник я обязана выехать. Это последний срок.

– Ну это там посмотрим… Если на горизонте все будет спокойно, урвем еще денек-другой. Главное, пожить вместе в полной безопасности, без помех. Отдохнуть. Там у меня будет совсем другое настроение. Ни профессора, никого. А здесь… Вот я и сейчас нервничаю: а вдруг меня уже ищут? Придут сюда…

– Ну, хорошо, я подумаю. Завтра поговорим. – Наташа сдается нехотя.

– Как завтра? Ты должна уехать сегодня, непременно сегодня. Я уже справился о поездах, выписал их… Вот погоди, сейчас найду. – Своими близорукими глазами он пробегает карманный блокнот.

– Вот. Ты можешь выехать сегодня в десять тридцать, а в час тридцать ты там. Очень удобно. Самый скорый поезд. Тебе же легко собраться. Да ты не грусти так, Наташенька, а то мне кажется, будто я тебя в самом деле обидел… Мне так же грустно расставаться. Да только ведь это ненадолго. Я приеду в пятницу. Пришли телеграмму мне на почтамт, наши обычные инициалы, где остановилась… А комнату возьми общую, на двоих. Скажи: мужа жду. – Это своего рода «компенсация»' Наташе, по его мнению. – Помоги мне вещи собрать… Наташа, я сегодня же возьму их к профессору, а ты тут сама рассчитайся с отелем, я в этом плохо разбираюсь. Кстати, деньги у тебя есть? А то, если надо, профессор предлагал. У тебя угрюмый вид, Наташа, меня это мучает.

– Не мучайся, Сеня, пройдет. А теперь ты ложись сюда и жди, пока я соберу твои вещи. Тебе незачем уставать. Я все для тебя уложу. Тебе же плохо. Ну, прекрасно. Лежи.

Наташа уже затягивала портплед Семена Семеновича, когда он как-то виновато, крадучись вошел к себе в номер.

– Ты что это пришел сюда, Сенечка? Лежал бы себе. Я все уже уложила. Готово.

– Я боялся, что ты тут сидишь одна да плачешь… Лежу и мучаюсь. Ведь я люблю тебя, Наташа.

Это сказано так серьезно, что Наташа невольно улыбается. Но на душе холодно, пусто. Может быть, и любит. Но что ей-то дает эта любовь? Уколы, унижения, муки…

– Ну, одевайся, одевайся, Сенечка… А то опоздаешь к профессору, и тебе еще, пожалуй, «нагоняй» будет от мадам профессорши.

– Может, ты к ней приревновала? Так ведь она старенькая.

Наташа опять улыбается:

– Ты ужасный ребенок, Сенечка… Смешной такой, непонимающий… Ну береги себя, не болей. Твою рукопись я положила в папку… Книги все здесь. Прощай, Сенечка. – Они обнимаются.

– Ты как-то холодно целуешь… Точно по заказу.

– Так полагается благонравной жене. Не хочу тебя соблазнять, – отшучивается Наташа и спешит вызвать прислугу, чтобы вынести вещи. – Ты поедешь на автомобиле, чтобы не уставать…

В коридоре Семен Семенович неожиданно при лакее обнял Наташу и зашептал ей в ухо:

– Ты не сердись. Ты же моя девочка… Ты же знаешь, как ты мне нужна… Это ради Анюты.

На повороте коридора он приостановился и молча закивал ей головою. Казалось, ему хотелось что-то ей сказать, что-то объяснить. Наташа шутливо замахала ему платком:

– Не влюбись в профессоршу… И приезжай скорее.

Тогда он усмехнулся и, видимо успокоенный, уже решительно завернул за угол коридора. Наташа, низко опустив голову, ступая по знакомому, противно мягкому ковру, шла к себе в номер.

XIII

X. действительно старинный город. Его узорчатые кружевные церкви, затихшие старые улицы привлекали туристов, и потому Наташе без труда удалось найти комфортабельный и недорогой отель.

И комната оказалась симпатичная: вся залитая солнцем, с мебелью в стиле модерн. Прямые, спокойные линии, отсутствие «ловушек для пыли» – тяжелых ковров и бархатных портьер – успокоительно действовали на зрительные нервы.

Вид из окна был не на узенький двор и крыши, как в Г., а на широкую, степенную, затихшую площадь с домами, видавшими смену поколений.

Как только Наташа встала, подняла штору и улыбнулась горячим лучам весеннего солнца, она почувствовала давно небывалую радость жизни, бодрость, энергию. Ей все здесь нравилось: удобная постель, уместительный умывальник, а главное – вид из окна. Когда Наташа открыла окно, в лицо ей пахнул весенний ветерок, насыщенный нежными цветочными ароматами, а из соседнего сада несся уже совсем весенний птичий концерт.

– Жизнь. Вот она, жизнь… А я так мучилась там… Зачем?

И работа сразу наладилась. Легко, споро, без напряжения. С утра тянуло к письменному столу, а ночью все еще жаль было оторваться… Писала бы, кажется, весь день, не вставая. Но надо же было полюбоваться на «старого красавца», на город с его затихшими улицами, задумчивыми домами, кружевными соборами.

Наташа чувствовала себя счастливой. Она наслаждалась своей вновь приобретенной свободой. Будто школьница на каникулах… Она улыбалась, идя по улице, улыбалась, выбирая обед в дешевом ресторане, улыбалась, ловя горячие лучи весеннего солнца, улыбалась, когда с чувством легкого, но приятного утомления после напряженной работы ложилась в постель.

В пятницу Наташа зашла на почту. Среди, писем, присланных кружным путем, неожиданно письмо и от Семена Семеновича. Что он пишет ей? Опять новую боль? Может, извещение, что не едет…

Наташа не спешила вскрыть письмо, она сунула его вместе с остальными в кожаную сумочку.

В скверике, где так весело, по-весеннему перекликались птицы и где рядом с темной мясистой зеленью вечнозеленых растений нежно розовели цветы миндалей и абрикосов, Наташа стала по очереди вскрывать письма.

В первом же деловом письме – настойчивый зов друзей. События нарастали. Люди должны быть на местах. Не понимали ее молчания. Тревожились.

«Ехать, ехать. Скорее бы к ним… На дело, на работу…» Что бы ни было в письме Сени, она уедет. Пусть лучше не приезжает. Тогда она уедет уже завтра.

Наташа вскрыла письмо Семена Семеновича с тайной надеждой найти отказ.

Письмо Семена Семеновича, написанное тотчас после ее отъезда, было неожиданно ласковое, прочувствованное. Полное самообвинений, уверений в том, что без нее он жить не может. «Твои упрекающие глаза меня преследуют… Я себя чувствую палачом, преступником, а между тем ты и не знаешь, как ты мне дорога. Больше, чем могу сказать, больше, чем могу это выразить… Холодно, пусто без тебя, Наташа, точно солнце закатилось».

В другое время такое письмо Сени заставило бы сердце Наташи забиться сладкой радостью. И, закрыв лицо ладонями, она еще и еще переживала бы его «признания»… Когда-то от таких писем Наташа боялась умереть, задохнуться от счастья.

Сейчас она улыбнулась снисходительно, немного горько.

«Поздно. Слишком поздно шевельнулось чувство».

В приписке стояло, что он считает часы до встречи с ней. И это не смягчило Наташу. Все как-то скользнуло по душе, не задевало. Будто не к ней относилось.

Наташа спрятала его письмо и принялась за другие. В одном стояло несколько деловых слов о Ванюше. У Наташи шевельнулся упрек за непосланную ему открытку. Милый Ванечка. Как по-человечески отнесся.

Наташа зашла в магазин, выбрала хорошую открытку с видом и набросала карандашом шутливый привет. Она писала о том, что на днях они увидятся, что она соскучилась по всем, страшно соскучилась. Даже по Донцову. И ей стало ясно, что она действительно соскучилась по ним, по друзьям.

По дороге в отель Наташа вдруг отчетливо вспомнила длинный коридор с противным мягким ковром; лакея, дремлющего у стола… И будто увидела себя, в белом халатике, с белыми лентами в косах, у дверей Сеничкиного номера… Стоит, борется с собою, мучается. Точно «просительница».

Гадко, унизительно… Не вспоминать, не надо вспоминать… В отеле ее ждала телеграмма:

«Буду сегодня в час тридцать ночи, встречай».

– Сегодня приезжает мой муж, – равнодушно сообщает она швейцару и идет к себе в номер использовать последние часы свободы, ответить на деловые запросы, побыть «сама с собою».

XIV

Наташа приехала на вокзал за полчаса до назначенного времени, но на черной доске мелом стояли какие-то знаки, оповещающие об опоздании поезда. Которого? Наташа обратилась к носильщику, тот оказался неосведомленным. Их объяснение привлекло внимание проходящего господина. Он любезно приподнял шляпу…

– Может быть, я могу быть полезным?

Наташа объяснила свои сомнения.

Господин с любезной готовностью сообщил, что поезд действительно опаздывает на целых сорок пять минут, ливнем размыло дорогу, но он уже справлялся, несчастий не было. Он тоже ждет этого поезда, встречает мать.

Наташа смотрела на господина. Высокий, с седеющей, клином подстриженной бородой, с живыми черными глазами. На Наташу он произвел приятное впечатление. Симпатичный.

Господин продолжал рассказывать. Он не видел свою мать два месяца, это большой срок. Он любит, чтобы мать всегда была с ним. Это громадная радость, утешение.

– Любовь матери – единственная неэгоистическая, единственная любовь, которую я уважаю.

Он экспансивен, как все южане.

– Кого ждете, мадам? Друга, мужа?

– Мужа. – Это срывается невольно, но Наташа краснеет.

– Мадам давно замужем?

– Как считать… – И Наташа невольно смеется.

– А, понимаете, то есть считать до венца, а потом уже после, легально. Так? Но я, видите ли, имею на этот счет особый взгляд. Простите, я знаю, женщины со мной не соглашаются, но для меня что жена, что любовница pas de difference. Я вам скажу больше: свободное сожительство налагает больше цепей, чем законный брак. Я не о внешних обязательствах говорю… О внутренних, моральных… Эту скованность, эту зависимость от собственных мук. О, я прошел всю эту школу… Я бы мог вам многое рассказать, любопытное… Простите, вы немка?

– Русская, и притом писательница. Вы можете говорить со мной свободно. Я не боюсь жизни и правды.

– Писательница, – он почтительно приподымает шляпу. – Я уважаю женщин, которые имеют профессию. Моя мать была учительница… Хотя в любовных отношениях и это ничего не меняет. Все те же цепи. Вы понимаете: внутренние… И нет, не бывает искренности, правды. Всегда ложь, ложь обоюдная, поза, маски ложь ради покоя другого, ложь из страха, ложь по привычке… Разве в супружестве и свободном сожительстве люди бывают когда-нибудь сами собою? Такими, как с друзьями, с коллегами, чужими женщинами? Разве они когда-нибудь договаривают свои мысли, дают волю своим настоящим чувствам, настроениям? Тому, что в них может быть лучшего?… Всегда маски, всегда поза, всегда ложь…

Он кидает свои несвязные обвинения, но Наташа его понимает. Она дополняет его мысль примером, замечанием. И он, удовлетворенный, радостно кивает: «C'est ca! C'est ca!»

Теперь, уже так же торопливо, обрывочно, будто спеша высказать ему, этому незнакомому человеку, все продуманное, все вымученное, говорит Наташа… А он слушает с внимательно наклоненной в ее сторону головой и изредка дополняет ее мысль метким, верным, нужным словом… Наташа первая замечает, что стрелка приближается к назначенному сроку прибытия поезда. Они не заметили, как в этой прогулке по серой, скучной ночной платформе промелькнуло время.

– Я счастлив, мадам, что судьба подарила мне эту счастливую встречу. Я не хочу быть нескромным и не спрашиваю вашего имени. Но, без комплиментов, я впервые встречаю молодую женщину с такими зрелыми взглядами… Вы замечаете, я подчеркиваю «молодую». Среди пожилых я чаще видал единомышленниц. Они не любят говорить об этом, пожилые женщины, но они многое знают… Пример – моя мать. Впрочем, моя мать исключительная женщина. И я горд, что на старости лет я могу дать ей все радости, какие покупаются достатком. Этот достаток я сколотил своими руками. Я, мадам, винодел, но начал я свою карьеру в винном погребе. Моя мать была учительница, в семье нас было восемь братьев. Отца мы не знали, я был младший у матери. А теперь я жду ее, мою старушку, с таким нетерпением, с каким ни один любовник не ждет своей…

На платформе засуетились. Поезд подходил.

Наташа протянула ему руку. Он почтительно приподнял шляпу, сделал движение поцеловать ее руку и раздумал.

Они встретились глазами… Наташа покраснела и как-то слишком поспешно скрылась в толпе. Поезд вкатывался, наполняя туманом вокзал.

– Заждалась? Ну, как ты, Наташенька? Свежо выглядишь, розовенькая, хорошенькая… Похожа на девочку. Очень соскучилась? А я то так истомился последний час… Хотел выпрыгнуть и пешком бежать.

Семен Семенович не только не побоялся на этот раз обнять Наташу, но долго целовал ее губы. Потом взял под руку и оживленно стал рассказывать о том, как он все «хитро» обставил и как «улизнул»-таки от профессора.

– Тут мы наконец с тобою отдохнем. Наговоримся. Справим свой двадцатый медовый месяц… – Он крепко прижимал к себе ее руку. – Милая… Я так рад тебя видеть… Так рад.

Наташа улыбалась ему. Она наблюдала его с ровным спокойствием, как милого непонимающего ребенка. Но и как чужого… Это ее удивляло. Этого раньше не бывало.

В выходных дверях вокзала они столкнулись со случайным знакомым Наташи. Он бережно, заботливо вел под руку седенькую маленькую старушку.

Наташа сделала вид, что не замечает его. Еще поклонится. Начнутся расспросы, ненужные скучные объяснения, подозрения, оправдания…

А в душе шевелился протест: что за рабство такое. Скучно. Надоело.

В автомобиле Семен Семенович привлек Наташу к себе, ища ее губы.

– Ты не поверишь, до чего я этот раз по тебе тосковал… Пусто без тебя… Одиноко… И мучился. Все мне казалось, что я тебя обидел, что глупо было посылать тебя сюда… Все моя нервность виновата. После болезни, знаешь, плохо нервами владеешь. Ты ведь это поняла да?

– Поняла, Сенечка.

– Ты не сердишься? Мне все кажется, что ты и сейчас будто не рада мне. – Он вопросительно, боязливо, почти с мукой заглядывает ей в лицо. – Может быть, ты меня уже больше не любишь…

Это сказано так тихо, будто сорвавшаяся мысль, которую боишься додумать.

– Не люблю, совсем не люблю. – Наташа нарочно шутит, чтобы разбить настроение. Но ей кажется самой, что ее голос звучит неубедительно.

Семен Семенович тяжело вздыхает и откидывается на спинку сиденья. Он молчит, задумавшись. Наташе жаль его. Не прежней острой, жгучей жалостью, в которой растворяется вся ее нежность, все ее обожание. Сейчас ей жаль его, как жалеешь человека, которому нехорошо. Наташа спешит отвлечь его мысли. Она рассказывает новости из писем друзей, Семен Семенович заинтересовывается, оживляется.

Когда они подъезжают к отелю, Семен Семенович и Наташа разговаривают с тем интересом и одушевлением, с каким двое коллег обсуждают обычное совместное, общее дело.

XV

Утро началось для них поздно. Солнце уже уходило из Наташиной комнаты, когда она подняла штору и раскрыла окно.

– Посмотри, Сеня, как красиво. Эти дома… Слышишь, птицы… Весна.

– Что и говорить… Здесь у тебя настоящий рай Семен Семенович подходит к окну и обнимает Наташу за плечи. Они стоят у окна молча. Задумавшись.

На душе у Наташи непривычно ясно, спокойно. Точно она все воспринимает не сама, а смотрит со стороны, отмечает. К Семену Семеновичу растет, укрепляется чувство покойной нежности-симпатии, как к милому, чудачливому, но чужому человеку. Даже ласки его ночью она воспринимает как-то объективно, не загораясь в ответ. Под разными предлогами она отводила его внимание от главного.

– Тебе не надо уставать, Сенечка. Опять начнутся боли. Лучше я тебе расскажу, что я вчера здесь видела. – Она обращается с ним впервые как старшая с младшим… Не он, а она руководит настроением. До сих пор она была послушным его отзвуком. Теперь он, сам этого не замечая, идет туда, куда ведет его воля Наташи. Доволен и Семен Семенович. Наташа ровна, в меру весела, а главное, и не думает затевать тех психологических бесед и объяснений, которых он всю дорогу побаивался. Ему становится легко, беззаботно на душе. Если б всегда так было!

Последнее время его часто мучила неудовлетворенность Наташи, он не столько сознавал, сколько ощущал ее. И не знал, с какого конца взяться. Что сделать, чтобы этого не было. Чем больше он старался ее понять, тем хуже, глупее получалось. Так бывало прежде с Анютой, так все чаще стало получаться и с Наташей.

Он считал, что вся вина лежит в его неумении обращаться с женщинами. Он завидовал донжуанам, пробовал даже выспрашивать их…

Теперь, в X., ему казалось, что они встали на твердую почву, снова нашли друг друга, как выражалась Наташа. И Семену Семеновичу было светло, легко и радостно на душе.

Завтрак прошел среди смеха и шуток. Семен Семенович ел с аппетитом, хвалил булки, кофе, уверял, что Наташа могла бы быть «прекрасной хозяйкой». Ему все здесь нравилось.

А Наташе казалось, что она занимает знакомого; но это было легко и естественно.

– Охотно бы я пожил здесь подольше. Но вот в чем беда: библиотека открывается во вторник, и профессор пригласил своего коллегу на вторник показать мне некоторые архивные материалы… Так что официально я, собственно, отпущен до вторника и должен был бы уехать уже в понедельник.

– В понедельник. Вот это отлично…

– То есть как отлично?

– Ну да. Ты же знаешь, что я рвусь назад, меня мучает, что я здесь зря сижу, когда меня ждут. Уеду и я в понедельник.

– Глупости. Ничего они тебя не ждут. Прекрасно без тебя обходятся. Что такое день-два? Совсем не вижу, зачем нам торопиться отсюда.

– Один-два дня, по-твоему, ничего не значат?… И это при современной напряженной атмосфере?

– Наши всегда преувеличивают.

Наташа замолкает. Она думает о том, что и на этот раз он исходит только из себя… Еще не было случая, чтобы он по ее просьбе подарил ей лишний час… Надо ехать, Анюта ждет… И никаких колебаний, уступок. Это закон. Почему же он не допускает, что и она может торопиться. Что и для нее один лишний день здесь потеря.

– Помнишь, Сеня, – как бы вслух думает Наташа, – два года тому назад мы встретились с тобою в N.?

– Помню. Что же?

– Ты помнишь, я захворала. Ангина… Был жар… В городе ни единой знакомой души… Противный отель… Помнишь, как я тогда просила тебя провести со мной один день, один только день, просто чтобы не лежать одной в чужой, неуютной гостинице. Тогда я говорила тебе: Сенечка, один день… что значит Анюте один день, когда она всегда с тобою… Ты знаешь, редко просила у тебя что-нибудь, а тогда я просила. Но ты уехал. А я осталась одна, больная, в полубреду…

– Почему ты это вспоминаешь? – У Семена Семеновича смущенное, несчастное лицо.

– Потому что, когда дело идет о тебе, ты понимаешь, что и один день может иметь значение. А когда дело идет обо мне, о моих желаниях, ты со мною не считаешься. Странное неравенство.

Наташа говорит с непривычным спокойствием, с холодком.

– Как это я не считаюсь с твоими желаниями, Наташенька? Ты несправедлива, голубчик. Когда же это я тебя насиловал? Ты скажи. Так нельзя упрекать, без фактов. Если я что не так делаю, так бессознательно, нехотя… Я совсем не желаю «неравенства»…

– Ну, оставим это. Право, это не так важно теперь. Просто надумалось, и сказала.

Наташа пытается перевести разговор на другие темы.

Но Семен Семенович отвечает рассеянно. Он ходит по комнате и думает. И вдруг лицо его просветлело. На губах добрая, ласковая улыбка, которую Наташа всегда так любила, а в глазах забавная, милая, детская лукавость.

Он посматривает на Наташу поверх очков:

– Ну, Наташенька, я пойду постригусь. А потом пойдем с тобою город смотреть.

Он подошел к Наташе и с серьезной нежностью поцеловал ее глаза, потом обе руки и как-то сконфуженно-спешно скрылся за дверь.

– Ты поскорей, а то стемнеет, – успела только крикнуть ему Наташа.

Семен Семенович вернулся гораздо скорее, чем ожидала Наташа.

– Уже вернулся; Так скоро побрился?

У него лукаво-таинственный вид.

– Что же ты делал? – Его вид и смешит, и интригует Наташу. Так улыбаются матери на «тайны» детей.

– Отгадай.

– Ишь какой. Где же мне догадаться? Расскажи, Сенечка, ну, расскажи.

Она, смеясь, тормошит его.

– Посылал телеграмму профессору, – и он ребячливо высовывает язык.

– Телеграмму? Какую?

– Сказать, что я вернусь только в пятницу. Вот.

– Сеня!

Он ожидал, что Наташа в порыве благодарности бросится душить его. Но Наташа стоит с опущенными руками, и в лице не радость, а что-то незнакомое, злое…

– Ты послал телеграмму, ты отсрочил отъезд, не спросив меня, не посоветовавшись. Как же ты мог это сделать? Как ты решился, как ты…

– Наташа, что же это?

– Ты же знаешь: последний срок для моего отъезда вторник.

– Но, Наташа, ты же сама обиделась на меня, когда я только заикнулся, что должен бы уехать уже в понедельник вечером… Ну вот, ради тебя, чтобы показать тебе, как я. с тобой считаюсь, как я дорожу тобою, больше, чем работой, больше, чем всем… Я думал, ты обрадуешься, а ты…

У него вид несправедливо разобиженного ребенка.

Наташа пытается что-то объяснить и сама себя прерывает. К чему? Отчего, отчего их души все время точно проходят мимо друг друга? Не слышат друг друга. Вот и сейчас: Сенечка хотел сделать ей радость, как он ее понимает; для него послать профессору телеграмму об отсрочке – это громадная уступка. Это доказательство его «большой любви». И раньше, да раньше Наташа была бы из-за одного этого на седьмом небе. А сейчас… И опять больно шевелятся ощущения-мысли: «поздно». Теперь поздно. Наташа решила «заговорить» инцидент, отвести разговор, придать ему легкий, не больной вид.

Она только прикинула в уме срок дороги и мягко доказала ему, что дольше среды обоим оставаться здесь «неразумно». Не хватит финансов. Да и не покажется ли это подозрительным профессору? А вдруг Анюта действительно приедет в Г.?

Наташа говорила теперь как опытная мать, знающая психологию своего ребенка. О себе она не упоминала больше, будто она вовсе не торопится. Даже поблагодарила его за желание сделать ей такую радость и остаться с ней еще несколько дней.

Семен Семенович понемногу успокоился. Когда они, через час, шли под руку по затихшим улицам старого города, у Семена Семеновича снова было легко на душе, радостно, даже подъемно.

А Наташе казалось, что она показывает город симпатичному родственнику, с которым очень приятно, не скучно, но без которого можно и обойтись в жизни.

XVI

– Знаешь, Наташа, мне кажется, что это были самые светлые дни за многие годы, – говорил Семен Семенович, закрывая свой чемодан. Он уезжал на час раньше Наташи.

– Ты находишь?

– А ты разве нет? Правда, ты иногда была какая-то странная… Точно чужая, но стоило мне прислушаться к твоей душе, – он говорит ее словами, – подойти к твоему настоящему «я», и эта чуждость таяла, исчезала. Правда?… Ты была такая веселая, хохотушка. Я тебя давно такой не видал… И я уезжаю счастливый… Почти счастливый…

Семен Семенович задумывается, и вдруг непривычным движением он становится на колени возле Наташи и зарывает голову в ее платье…

– Сеня, что с тобою? Что ты?

– Наташа, мне иногда вдруг так страшно, жутко… Я боюсь тебя потерять… Это глупо, это нелепо, но я как младенец, который боится, что мать его бросит в темном лесу одного… Неужели мы могли стать чужими? Наташа! Ты меня еще любишь? – Его глаза вопрошают с небывалой настойчивостью, с мукой…

– Это все на тебя не похоже… Что ты это, у меня, что ли, выучился разводить «психологию». Сомневаться. Глупый Сенечка.

Она шутит, чтобы не отвечать на вопрос.

– Да, ты права… Наши роли точно переменились. – Семен Семенович говорит с задумчивой грустью, с тихой нежностью гладя Наташины руки. – Тяжело мне, Наташа… Будто все по-старому… А что-то сосет. Жутко так…

У Наташи дрогнуло сердце.

Неужели же он наконец, и именно теперь, теперь, когда поздно, научился слышать работу ее души? Ту работу, что она сама боится осознать.

– Мы столько пережили с тобою за эти годы, Сенечка, что мы не можем стать чужими… У меня столько тепла к тебе в сердце… Ты действительно будто стал для меня «младшим братишкой», такой милый, знакомый, родной… Она ласково гладит его голову. Умную, так мучительно любимую прежде голову мыслителя.

«Прощай, милая, любимая головушка»… Что-то щемит, остро схватывает за сердце, подкатывает к горлу. Наташа не сдерживает своих слез… Это слезы прощанья, прощанья не с ним, живым Сеней, а с грёзой с их любовью и былыми, ушедшими муками, счастьем…

Но слезы Наташи при расставании – привычный неизбежный финал.

И они успокаивают Семена Семеновича.

Ну, значит, все по-старому, все в порядке… Он подхватывает Наташу на руки и несет на постель.

Наташа на платформе, в шляпе с вуалью, с дорожной сумочкой через плечо, Семен Семенович уже на площадке вагона отходящего поезда…

– Ты на север, я на юг… Где и когда мы встретимся? Не скоро теперь… Эти поездки так дорого стоят… Ну, да пока повидались, набрались духу… Здесь было особенно хорошо…

А, Наташа? Ведь правда было хорошо? – Он жаждет услышать ее подтверждение.

– Да, чудесный город. Сказка. И я еду с новыми мыслями… «Новые мысли». Это уж я у тебя украла. – Это комплимент из обычного их обихода.

– Ну, уж ты не подмазывайся. У самой черепок есть. Ты мне все-таки пиши, пока я в Г. Хорошо?

– Разумеется.

– А я уж начинаю думать, мечтать, где бы нам встретиться.

– Слушай, – Наташа нарочно деловито перебивает его и, как бы для проверки, повторяет ему основы того предложения, которое она должна передать друзьям.

Захлопывают вагонные дверцы.

– Ну, прощай, Наташа, не скучай.

Он еще раз сходит на платформу, чтобы обнять ее.

– Я тебе так благодарен…

– За что, Сенечка?

– За все… Дай руку… Отойди, отойди… Поезд трогается. Пиши, милая. – Он долго, перевесившись из окна вагона, машет ей своей поношенной знакомой шляпой…

Ночная тьма проглатывает поезд…

Провожающие толпятся к выходу. А Наташа все еще стоит и думает.

Как спокойно на душе. Не больно. Чуть грустно. Так бывает, когда провожаешь милого, знакомого, брата. А между тем ведь она чувствует, что сейчас, да, вот сейчас, они действительно расстались, совсем, бесповоротно…

Если и встретятся когда-нибудь потом, то как чужие… Что-то погасло, умерло… И этого не вернешь ничем: ни мольбами, ни нежностью, ни даже пониманием.

Поздно.

В вагоне Наташа уже не думает ни о Семене Семеновиче, ни о своих переживаниях. Она роется в бумагах, в деловых письмах. Что-то уничтожает, что-то переписывает. Душою, мыслями она уже вся принадлежит работе, их делу…

Приложение

A. M. Коллонтай

Дорогу крылатому эросу!

(Письмо к трудящейся молодежи, 1921 год)

Вы спрашиваете меня, мой юный товарищ, какое место пролетарская идеология отводит любви? Вас смущает, что сейчас трудовая молодежь «больше занята любовью и всякими вопросами, связанными с ней», чем большими задачами, которые стоят перед трудовой республикой. Если так (мне издалека судить об этом трудно), то давайте поищем объяснение данному явлению, и тогда нам легче будет найти с вами ответ и на первый вопрос: какое место занимает любовь в идеологии рабочего класса?

Любовь как социально-психический фактор

Не подлежит сомнению, что советская Россия вступила в новую полосу гражданской войны: революционный фронт перенесен в область борьбы двух идеологий, двух культур буржуазной и пролетарской. Все нагляднее несовместимость этих двух идеологий, все острее противопоставление двух в корне различных культур.

Вместе с победой коммунистических принципов и идеалов в области политики и экономики неизбежно должна совершиться и революция в мировоззрении, в чувствах, в строе души трудового человечества. Уже сейчас намечается новое отношение к жизни, к обществу, к труду, к искусству, к «правилам жизни» (то есть к морали). В правила жизни как составная часть входят взаимоотношения полов. Революция на духовном фронте завершает великий сдвиг в мышлении человечества, вызванный пятилетним существованием трудовой республики.

Но чем острее борьба двух идеологий, чем больше областей она захватывает, тем неизбежнее встают перед человечеством все новые и новые «загадки жизни», проблемы, на которые удовлетворительный ответ может дать только идеология рабочего класса.

К числу таких проблем относится и затронутый вами вопрос «загадка любви», другими словами, вопрос взаимоотношений полов, – загадка старая, как само человеческое общество. На разных ступенях своего исторического развития человечество по-разному подходило к ее разрешению. «Загадка» остается, ключи меняются. Эти ключи зависят от эпохи, от класса, от «духа времени» (культуры).

Недавно у нас в России, в годы обостренной гражданской войны и борьбы с разрухой эта загадка мало кого занимала. Другие чувства, другие более действенные страсти и переживания владели трудовым человечеством. Кто в те годы стал бы серьезно считаться с любовными огорчениями и муками, когда за плечами каждого караулила безглазая смерть, когда вопрос шел о том: кто победит революция и, значит, прогресс или контрреволюция и, значит, реакция? Перед грозным лицом великой мятежницы революции нежнокрылому Эросу («богу любви») пришлось пугливо исчезнуть с поверхности жизни. Для любовных «радостей и пыток» не было ни времени, ни избытка душевных сил. Таков закон сохранения социально-душевной энергии человечества. Эта энергия в сумме всегда направляется на главную, ближайшую цель исторического момента. Господином положения на время оказался несложный, естественный голос природы – биологический инстинкт воспроизводства, влечение двух половых особей. Мужчина и женщина легко, много легче прежнего, проще прежнего сходились и расходились. Сходились без больших душевных эмоций и расходились без слез и боли.

Без радости была любовь,

Разлука будет без печали.

Проституция, правда, исчезала, но явно увеличивалось свободное, без обоюдных обязательств общение полов, в котором двигателем являлся оголенный, неприкрашенный любовными переживаниями инстинкт воспроизводства. Факт этот пугал некоторых.

Но на самом деле в те годы взаимоотношения полов и не могли складываться иначе. Либо брак продолжал бы держаться на прочном испытанном чувстве товарищества, многолетней дружбы, еще закрепленной серьезностью момента, либо брачное общение возникало попутно, среди дела, для удовлетворения чисто биологической потребности, от которой обе стороны спешили отвязаться, чтобы она не мешала основному, главному работе на революцию.

Голый инстинкт воспроизводства, легко возникающее, но и быстро проходящее влечение пола, без душевно-духовных скреп, «Эрос бескрылый», меньше поглощает душевных сил, чем требовательный «крылатый Эрос», любовь, сотканная из тончайшей сети всевозможных душевно-духовных эмоций (чувствований).

Бескрылый Эрос не родит бессонных ночей, не размягчает волю, не путает холодную работу ума. Классу борцов в момент, когда над трудовым человечеством неумолчно звучал призывный колокол революции, нельзя было подпадать под власть крылатого Эроса.

В те дни нецелесообразно было растрачивать душевные силы членов борющегося коллектива на побочные душевные переживания, непосредственно не служащие революции. Любовь индивидуальная, лежащая в основе «парного брака», направленная на одного или на одну, требует огромной затраты душевной энергии.

Между тем строитель новой жизни, рабочий класс, заинтересован был в том, чтобы экономно расходовать не только свои материальные богатства, но и сберегать душевно-духовную энергию каждого для общих задач коллектива. Вот почему само собою произошло, что в момент обостренной революционной борьбы место всепоглощающего «крылатого Эроса» занял нетребовательный инстинкт воспроизводства – «Эрос бескрылый».

Но сейчас картина меняется. Советская республика, а с ней все трудовое человечество, вступает в полосу временного и относительного затишья. Начинается сложная работа осознания и претворения завоеванного, достигнутого, созданного. Строитель новых форм жизни, пролетариат, должен из всякого социального и духовного явления суметь извлечь для себя урок, понять явление, осознать его и подчинить себе, обратить данное явление еще в одно из оружий самозащиты класса. Только тогда сможет пролетариат, охватив законы не только созидания материальных богатств, но и законы, управляющие душевными движениями, выступить вооруженным до зубов против одряхлевшего буржуазного мира. Только тогда удастся трудовому человечеству оказаться победителем не только на фронте военном и трудовом, но и на фронте духовно-культурном.

Теперь, когда революция в России одержала верх и укрепилась, когда атмосфера революционной схватки перестала поглощать человека целиком и без остатка, нежнокрылый Эрос, загнанный временно в терновник пренебрежения, снова начинает предъявлять свои права. Он хмурится на осмелевший бескрылый Эрос – инстинкт воспроизводства, не прикрашенный чарами любви. Бескрылый Эрос перестает удовлетворять душевным запросам. Скапливается избыточная душевная энергия, которую современные люди, даже представители трудового класса, еще не умеют приложить к духовной и душевной жизни коллектива.

Эта избыточная энергия души ищет приложения в любовных переживаниях. Многострунная лира пестрокрылого божка любви покрывает однострунный голос бескрылого Эроса… Женщина и мужчина сейчас не только «сходятся», не только завязывают скоропреходящую связь для утоления полового инстинкта, как это чаще всего было в годы революции, но и начинают снова переживать «любовные романы», познавая все муки любви, всю окрыленность счастья взаимного влюбления.

В жизни Советской республики несомненно сказывается сдвиг к росту душевных и духовных запросов, стремление к знанию, увлечение научными вопросами, искусством, театром. Этот сдвиг в сторону претворения, в обстановке Советской республики, духовных богатств человечества неизбежно охватывает и сферу любовных переживаний. Пробуждается интерес к психологии пола, к загадке любви. Каждый в той или иной мере соприкасается с этой стороной жизни. С удивлением замечаешь в руках ответственных работников, которые в прошлые годы читали только передовицы «Правды», протоколы и отчеты, книжечки беллетристического свойства, где воспевается «крылатый Эрос»…

Что это? Реакция? Симптом начавшегося упадка революционного творчества? Ничего подобного. Пора отделаться от лицемерия буржуазного мышления. Пора открыто признать, что любовь не только властный фактор природы, биологическая сила, но и фактор социальный. Любовь – глубоко социальная по своей сути эмоция. На всех ступенях человеческого развития, правда, в различных формах и видах, любовь входила как необходимая составная часть в духовной культуре данного общества. Даже буржуазия, признавая любовь «делом приватным», на самом деле умела моральными нормами направлять любовь по руслу, которое обеспечивало ее классовые интересы.

В еще большей степени должна идеология рабочего класса учесть значение любовных эмоций (чувствований) как фактора, который может быть направлен (как и всякое другое психосоциальное явление) на пользу коллектива. Что любовь вовсе не есть явление «приватное», дело только двух любящих «сердец», что в любви заключается ценное для коллектива связующее начало, видно из того, что на всех ступенях своего исторического развития человечество устанавливало нормы (правила), определявшие: при каких условиях и когда любовь «законна» (т. е. отвечает интересам данного коллектива) и когда она «греховна», преступна (т. е. противоречит задачам данного общества).

Историческая справка

С самых ранних ступеней своего социального бытия человечество начало регулировать не только половое общение, но и самую любовь.

В родовом быте мораль возводила в высшую добродетель любовь, определяемую кровным родством. В те времена род и племя неодобрительно отнеслись бы к женщине, которая стала бы жертвовать собою ради любимого мужа и, наоборот, возводила в добродетель чувства братской или сестринской привязанности. Антигона, по сказанию древних греков, рискуя жизнью, хоронит тела своих погибших братьев, что делает ее в глазах современников героиней. Современное буржуазное общество на такой поступок со стороны сестры (не жены) посмотрела бы только как «на курьез».

Во времена господства племенного начала и создания первобытных зачатков государственности формой любви, вызывавшей наибольшее почитание, являлась дружба между двумя соплеменниками. В те века слабому социальному коллективу, только что вышедшему из стадии кровно-родового быта, крайне важно было сцепить, связать между собою своих сочленов духовно-душевными узами. Наиболее подходящим душевным переживанием являлась для этой цели не любовь между полами, а любовь-дружба. Интересы коллектива того времени требовали роста и накопления в человечестве душевно-духовных скреп не между брачной парой, а между соплеменниками, организаторами и защитниками племени и государства (конечно, мужчинами; о дружбе женщин в те времена не было и речи – она не являлась социально-бытовым фактором). Любовь «дружбы» воспевали, ее ставили выше, чем любовь супругов. Кастор и Поллукс прославились не своими подвигами перед Отечеством, а своей верностью друг другу и непоколебимой дружбой. «Дружба» (или ее видимость) заставляла любящего свою жену супруга уступать ее для брачного ложа любимому другу или гостю, с которым надо было завязать «дружбу».

Дружба, «верность другу по гроб» возводилась в античном мире в число гражданских добродетелей. Любовь же в современном смысле слова не играла роли и почти не привлекала к себе внимания ни поэтов, ни драматургов того времени. Господствующая в то время идеология относила любовь к числу узколичных переживаний, с которыми общество не считалось; брак в то время строился на началах рассудка, не любви. Любви отводилось место лишь наряду с другими забавами; это была роскошь, которую мог себе позволить гражданин, выполнивший все свои обязанности по отношению к государству. «Уменье любить», свойство, ценимое буржуазной идеологией, если только любовь не выходит за рамки буржуазной морали, древнеязыческим миром не принималось в расчет при определении «добродетелей» и качеств человека. В древности ценилось лишь чувство дружбы. Человек, который шел на подвиги, рисковал собою ради друга, почитался героем, и поступок его определенно относился к числу «моральных добродетелей». Наоборот, человек, рисковавший собою ради любимой женщины, вызывал лишь осуждение, даже презрение. О любви Париса к прекрасной Елене, повлекшей за собою Троянскую войну, говорилось в преданиях как о заблуждении, следствием которого явилось всеобщее несчастье.

Мораль античного мира не возводила в пример, достойный подражания, даже любовь, вдохновлявшую на подвиги, что имело место в период феодализма. Античный мир усматривал только в дружбе эмоцию, чувствования, которое скрепляло соплеменников душевными узами, создавало большую устойчивость еще слабого тогда общественного организма. Напротив, на последующих ступенях культуры дружба перестает считаться моральной добродетелью. В буржуазном обществе, построенном на началах индивидуализма и бешеной конкуренции и соревнований, дружбе как моральному фактору не было места. Век капитализма рассматривает дружбу как проявления «сентиментализма» и совершение ненужной, вредной для буржуазно-классовых задач слабости и духа.

Дружба становится объектом насмешек. Кастор и Поллукс в современном Нью-Йорке или лондонском Сити вызвали бы лишь снисходительную усмешку. Не признавало и феодальное общество чувство дружбы как свойство, которое следует воспитывать и поощрять в людях.

Феодальное господство держалось на строгом соблюдении интересов знатной фамилии, рода. Добродетели определялись не столько взаимными отношениями членов тогдашнего общества, сколько обязанностями члена рода к роду и его традициям. Брак всецело определялся интересами семьи, и юноша (девушка вообще воли не имела), выбиравший себе жену вопреки этим интересам, подвергался строгому осуждению. Во времена феодализма не полагалось ставить личное чувство, личное влечение выше интересов народа, кто так поступал, являлся «грешником». По понятиям феодального общества, любовь и брак вовсе не должны были совпадать.

Тем не менее, именно в века феодализма самое чувство любви между полами вовсе не было в загоне, наоборот, оно впервые в истории человечества получило известное право гражданства. На первый взгляд кажется странным, что любовь получила признание именно в века суровейшего аскетизма, грубых и жестоких нравов, в века насилия и власти захватного права. Но если ближе приглядеться к причинам, вызвавшим признание любви как социально-законного и даже желательного явления, то станет ясно, чем такое признание определялось.

Любовь в известных случаях и при известных обстоятельствах может явиться двигателем, толкающим влюбленного человека на ряд поступков, на которые он был бы не способен при ином, менее подвешенном и подъемном душевном состоянии. Между тем рыцарство требовало от каждого своего сочлена высоких и притом чисто личных доблестей в области военного дела; бесстрашия, храбрости, выносливости и т. д. Битвы в те века решались не столько организацией войска, сколько индивидуальными качествами ее участников. Рыцарь, влюбленный в недоступную «даму сердца», легче совершал «чудеса храбрости», легче побеждал в единоборствах, легче жертвовал жизнью во имя прекрасной дамы. Влюбленного рыцаря толкало стремление «отличиться», чтобы этим способом снискать расположение своей возлюбленной.

Рыцарская идеология учла это явление и, признав любовь как психическое состояние человека весьма полезным для классовых задач феодального сословия, тем не менее поставила самое чувство в определенные рамки. Любовь супругов в те века не ценилась и не воспевалась, не ею держалась семья, проживавшая в рыцарских замках и русских боярских теремах. Любовь как социальный фактор чтилась лишь тогда, когда дело шло о влюбленном рыцаре к чужой жене, заставлявшей рыцаря идти на военные или иные рыцарские подвиги. Чем недоступнее была женщина, тем настойчивее приходилось рыцарю добиваться ее благосклонности и тем больше приходилось ему развивать в себе добродетели и качества, какие ценились в его сословии (бесстрашие, выносливость, настойчивость, отвага и т. д.).

Обычно «дамой сердца» рыцари избирали как раз женщину наименее доступную: жену своего владыки (сюзерена), нередко королеву. Только такая «духовная любовь» без плотского утоления, пришпоривавшая рыцаря на доблестные подвиги, заставляя его творить чудеса храбрости, считалась достойной подражания и возводилась в «добродетель». Рыцари почти никогда не избирали предметом своего обожания девушку. Как бы недоступно-высоко над рыцарем по феодальной лестнице ни стояла девушка, любовь рыцаря к девушке могла повести к браку, а с браком неизбежно исчезал психологический двигатель, толкавший рыцарей на подвиги. Этого-то и не допускала феодальная мораль. Отсюда совмещение идеала аскетизма (полового воздержания) с возведением влюбленности в моральную добродетель. В своем рвении очистить любовь от всего плотского, «греховного», превратить любовь в абстрактное чувство, совершенно оторванное от своей биологической базы, рыцари доходили до уродливейших извращений: избирали «дамой сердца» женщину, которую никогда не видали, записывались в возлюбленные Девы Марии, Богоматери… (Дальше идти было некуда…)

Феодальная идеология видела в любви-влюбленности прежде всего стимул, укрепляющий свойства, необходимые рыцарям: «духовная любовь», обожание рыцарем «дамы сердца» служили интересам рыцарского сословия – этим определялся взгляд на любовь в эпоху расцвета феодализма. Рыцарь, который нисколько не усомнился бы сослать жену в монастырь или даже казнить ее за измену плоти, за «прелюбодеяние», бывал весьма польщен, если другой рыцарь избирал его жену «дамой сердца» и нисколько не препятствовал жене обзаводиться «чичисбеями» («духовными друзьями») мужчинами.

Но, воспевая и возвеличивая любовь духовную, рыцарская феодальная мораль вовсе не требовала, чтобы любовь царила при законно-брачном или ином общении полов. Любовь – это одно, брак – другое. Феодальная идеология расчленяла эти два понятия. Объединила их лишь впоследствии мораль восходившего в XIV–XV веках буржуазного класса. Поэтому-то во времена Средневековья рядом с возвышенной утонченностью любовных переживаний мы встречаем такую невообразимую грубость нравов в области отношений между полами. Половое общение вне брака, как и в наизаконнейшем браке, лишенное одухотворяющего и скрашивающего начала любви, превращалось в акт откровеннейшей физиологии.

Церковь внешне, лицемерно громила разврат, но, поощряя на словах «любовь духовную», фактически вела к грубо-животному общению полов. Рыцарь, не расстававшийся с эмблемой дамы своего сердца, сочинявший в ее честь нежнейшие стихи, рисковавший жизнью, чтобы снискать только ее улыбку, преспокойно насиловал девушку городского сословия или приказывал управителю согнать в замок красивейших крестьянок утехи ради. Со своей стороны, рыцарские жены не упускали случая втихомолку от мужа вкушать плотские радости с трубадурами и пажами, не отказывая в своих ласках даже понравившемуся слуге, несмотря на все презрение, какое феодальная дама питала к «челяди».

Вместе с ослаблением феодализма и нарастанием новых условий быта, диктуемых интересами нарождающейся буржуазии, складывается постепенно и новый нравственный идеал отношений между полами. Отбрасывая идеал «духовной любви», буржуазия выступает на защиту попранных прав тела, вкладывая в самое понятие любви одновременное сочетание физического и духовного начала. По буржуазной морали брак и любовь отнюдь нельзя разъединять, как это делало рыцарское сословие; напротив, брак должен определяться взаимным влечением врачующихся. На практике, разумеется, буржуазия сама во имя «расчета» постоянно переступала эту моральную заповедь, но самое признание любви как основы брака имело глубокие классовые основания.

При феодальном строе семью властно скрепляли традиции знатной фамилии, рода. Брак был фактически нерасторжим; над брачной парой тяготели веления церкви, неограниченный авторитет главы рода, власть традиций семьи, воля сюзерена.

Буржуазная семья складывалась при иных условиях; ее основой являлось не совладение родовыми богатствами, а накопление капитала. Семья являлась тогда живой хранительницей богатств; но, чтобы накопление совершалось быстрее, буржуазному классу важно было, чтобы добытое руками мужа и отца добро расходовалось «бережливо», умно, расчетливо, другими словами, чтобы жена являлась не только «хорошей хозяйкой», но и действительной помощницей и подругой мужа.

При установлении капиталистических отношений и буржуазного строя только та семья могла быть прочной, в которой, рядом с хозяйственным расчетом, существовало сотрудничество всех ее членов, заинтересованных в акте накопления богатств. Но сотрудничество могло быть осуществляемо тем полнее, чем больше душевных и сердечных уз связывало между собою супругов и детей с родителями.

Новый хозяйственный быт в те времена, начиная с конца XIV – начала XV столетия, рождает и новую идеологию. Понятия любви и брака постепенно видоизменяются. Религиозный реформатор Лютер, а вместе с ним и все мыслители и деятели веков Возрождения и Реформации (XV–XVI веков), прекрасно понимали и учитывали социальную силу, заключающуюся в чувстве любви. Сознавая, что для крепости семьи – этой хозяйственной единицы, служащей основой буржуазного строя, нужна сердечная спайка ее сочленов, революционные идеологи восходящей буржуазии выдвинули новый моральный идеал любви: любовь, объединяющую два начала – плотское и душевное. Ополчившись на безбрачие церковнослужителей, реформаторы того времени беспощадно осмеивали «духовную любовь» рыцарей, заставлявшую влюбленного рыцаря находиться постоянно в состоянии любовного устремления без надежды утолить свои плотские желания. Идеологи буржуазии, деятели Реформации признали законность здоровых запросов тела. Феодальный мир расчленял любовь на голый половой акт (общение в браке, с наложницами) и на любовь «возвышенную», духовную (влюбленность рыцаря в «даму сердца»). Нравственный идеал буржуазного класса в понятие любви включал как здоровое телесное влечение полов, так и сердечную привязанность. Феодальный идеал отделял любовь от брака. Буржуазия связывала эти понятия. Брак и любовь буржуазия превращала в понятия однозначащие. Разумеется, буржуазия на практике постоянно отступала от своего же идеала; но в то время как при феодализме при брачных сделках даже не подымался вопрос о взаимной склонности, буржуазная мораль требовала, чтобы даже в тех случаях, когда брак заключался по расчету, супруги лицемерно создавали видимость, что налицо имеется взаимная любовь.

Пережитки феодальных традиций и взглядов на брак и любовь дошли до нашего времени, пройдя через века и уживаясь рядом с моралью буржуазного класса. Этими взглядами руководствуются до сих пор члены коронованных семейств и окружающая их высшая аристократия. В той среде считается «смешным» и неловким, когда брак заключается по взаимной склонности. Молодые принцы и принцессы обязаны подчиняться до сих пор мертвым велениям традиций рода и политическим расчетам, соединяя свою жизнь навсегда с нелюбимым человеком. История знает немало драм, подобных драме несчастного сына Людовика XV, который шел под венец ко второму браку с невысохшими еще слезами по умершей горячо любимой жене.

Подобное же подчинение брака соображениям рода и хозяйства существует и в крестьянстве. Крестьянская семья, в отличие от семьи городской индустриальной буржуазии, прежде всего хозяйственно-трудовая единица. Семью крестьянскую так прочно сцепляют и скрепляют хозяйственные интересы и расчет, что душевные скрепы играют второстепенную роль. В семье ремесленников средневековья о любви при заключении брака также не было речи. При цеховом ремесленном строе семья также являлась производственной единицей и держалась на трудовом хозяйственном начале. Идеал любви в браке начинает появляться в буржуазном классе лишь тогда, когда семья постепенно превращается из производственной единицы в единицу потребительную и вместе с тем служит хранительницей накопленного капитала.

Но, выступая на защиту права двух «любящих сердец» заключать союз даже вопреки традициям семьи, осмеивая «духовную любовь» и аскетизм, провозглашая любовь основой брака, буржуазная мораль, однако, ставила любовь в очень ограниченные границы. Любовь законна только в браке. Любовь, имеющая место вне законного брака, безнравственна. Такой идеал диктовался, разумеется, часто экономическими соображениями: стремлением воспрепятствовать распылению капитала среди побочных детей. Вся мораль буржуазии была основана на стремлении способствовать сосредоточению, концентрации капитала. Идеалом любви была брачная пара, совместно прилагающая старания к повышению благосостояния и богатства обособленной от общества семейной ячейки. Там, где сталкивались интересы семьи и общества, буржуазная мораль решала в интересах семьи. (Например: снисходительное отношение не права, а именно буржуазной морали к дезертирам, моральное оправдание акционера, разоряющего своих соакционеров ради семьи, и т. п.) С присущей буржуазии утилитарностью она стремилась с выгодой использовать и любовь, превращая это чувство и переживание в фермент брака, в средство, скрепляющее семью.

Разумеется, чувство любви не умещалось в отведенных ему буржуазной идеологией границах. Возникали, плодились и множились «любовные конфликты», нашедшие свое отражение в новом виде литературы – в романах, форме беллетристики, рожденной буржуазным классом. Любовь то и дело выходила за пределы отведенного ей узкого русла законно-брачных отношений, выливаясь то в виде свободных связей, то в форме осуждаемого буржуазной моралью и осуществляемого на практике адюльтера (прелюбодеяния).

Буржуазный идеал любви не отвечает потребностям наиболее многочисленного слоя населения рабочего класса. Он не соответствует и быту трудящейся интеллигенции. Отсюда в странах высокоразвитого капитализма этот интерес к проблемам пола и любви, поиски ключа к разрешению многовековой, мучительной загадки: как построить отношения между полами так, чтобы эти отношения, повышая сумму счастья, вместе с тем не противоречили бы интересам коллектива?

Этот же вопрос в настоящий момент снова встает перед трудящейся молодежью советской России. Беглый взгляд на эволюцию идеала любовно-брачных отношений поможет вам, мой юный товарищ, осознать и понять, что любовь вовсе не есть «частное дело», как это кажется с первого взгляда. Любовь – ценный психо(душевно) – социальный фактор, которым человечество инстинктивно руководило в интересах коллектива на протяжении всей своей истории. Дело трудового человечества, вооруженного научным методом марксизма и пользующегося опытным материалом прошлого, понять: какое место в социальном общении должно новое человечество отводить любви? Каков, следовательно, идеал любви, отвечающий интересам класса, борющегося за свое господство?

Любовь-товарищество

Новое трудовое коммунистическое общество строится на принципе товарищества, солидарности. Но что такое солидарность? Это не только сознание общности интересов, но и духовно-душевная связь, устанавливаемая между членами трудового коллектива. Общественный строй, построенный на солидарности и сотрудничестве, требует, однако, чтобы данное общество обладало высокоразвитой «потенцией любви», то есть способностью людей переживать симпатические чувствования. Без наличия этих чувствований солидарность не может быть прочной. Поэтому-то пролетарская идеология и стремится воспитать и укрепить в каждом члене рабочего класса чувство отзывчивости на страдания и нужды сочлена по классу, чуткое понимание запросов другого, глубокое, проникновенное сознание своей связи с другими членами коллектива. Но все эти «симпатические чувствования» – чуткость, сочувствие, отзывчивость вытекают из одного общего источника: способности любить, любить не в узко половом, а в широком значении этого слова.

Любовь – душевная эмоция (чувство) связующего и, следовательно, организующего характера. Что любовь является великой связующей силой, прекрасно понимала и учитывала буржуазия. Поэтому-то, стремясь упрочить семью, буржуазная идеология возвела в моральную добродетель «супружескую любовь»; быть «хорошим семьянином», в глазах буржуазии, было большим и ценным качеством человека.

Пролетариат не может со своей стороны не учесть той психосоциальной роли, какую чувство любви, как в широком смысле слова, так и в области отношения между полами, может и должно сыграть в деле упрочения связи не в области семейно-брачных отношений, а в области развития коллективистической солидарности.

Каков же идеал любви рабочего класса? Какие чувства, переживания кладет пролетарская идеология в основу отношений между полами?

Мы уже проследили с вами, мой юный друг, что каждая эпоха имеет свой идеал любви, каждый класс стремится в своих интересах вложить в моральное понятие любви свое содержание. Каждая ступень культуры, несущая с собою и более богатые духовные и душевные переживания человечества, перекрашивает нежные тона крыльев Эроса в свой особый цвет. Вслед за последовательными ступенями развития хозяйства и социального быта видоизменялось и содержание, вкладываемое в понятие «любовь», крепли или, наоборот, отмирали оттенки переживаний, входящие как составные части в чувство любви.

Из несложного биологического инстинкта стремления к воспроизводству, присущему каждому виду от высших до низших животных, разбитых на половые особи, любовь с течением тысячелетий существования человеческого общества осложнилась, обрастая все новыми и новыми духовно-душевными переживаниями. Из явления биологического любовь стала фактором психосоциальным.

Под воздействием хозяйственных и социальных сил биологический инстинкт воспроизводства, определявший отношения полов на ранних ступенях развития человечества, подвергся перерождению в двух диаметрально противоположных направлениях. С одной стороны, здоровый половой инстинкт – влечение двух полов друг к другу в целях воепроизводства под давлением уродливых социально-экономических отношений, особенно при господстве капитализма, выродился в нездоровую похоть. Половой акт превратился в самодовлеющую цель, в способ доставить себе еще одно «лишнее наслаждение», в похоть, обостряемую излишествами, извращениями, вредным подхлестыванием плоти. Мужчина не потому сходится с женщиной, что здоровое половое влечение властно потянуло его к данной женщине, а наоборот, мужчина ищет женщину, не испытывая еще никакой половой потребности с тем, чтобы, благодаря близости этой женщины, вызвать половое влечение и, таким образом, доставить себе наслаждение самим фактом полового акта. На этом построена проституция. Если близость к женщине не вызывает ожидаемого возбуждения, пресыщенные половыми излишествами люди прибегают ко всякого рода извращениям.

Это уклонение биологического инстинкта, лежащего в основе любви между полами, в сторону нездоровой похоти, уводящее инстинкт далеко в сторону от своего первоисточника.

С другой стороны, телесное влечение двух полов за тысячелетия социальной жизни человечества и смены культур обросло целым наслоением духовно-душевных переживаний. Любовь в ее теперешнем виде – это очень сложное состояние души, давно оторвавшееся от своего первоисточника биологического инстинкта воспроизводства и нередко резко ему противоречащее. Любовь – это конгломерат, сложное соединение из дружбы, страсти, материнской нежности, влюбленности, созвучности духа, жалости, преклонения, привычки и многих-многих других оттенков чувств и переживаний. Все труднее при такой сложности оттенков и самой любви установить прямую связь между голосом природы «Эросом бескрылым» (телесным влечением пола) и «Эросом крылатым» (влечением тела, перемешанным с духовно-душевными эмоциями). Любовь-дружба, в которой нет и атома физического влечения, духовная любовь к делу, к идее, безликая любовь к коллективу – все это явления, свидетельствующие о том, насколько чувство любви оторвалось от своей биологической базы, насколько оно стало «одухотворенным».

Но этого мало. Нередко между различными проявлениями чувства любви возникает кричащее противоречие, начинается борьба. Любовь к «любимому делу» (не просто к делу, а именно к «любимому») не умещается с любовью к избраннику или избраннице сердца; любовь к коллективу борется с чувством любви к мужу, к жене, к детям. Любовь-дружба противоречит одновременной любви-страсти. В одном случае в любви преобладает созвучие духовное, в другом любовь построена на «созвучии тела».

Любовь стала многогранна и многострунна. То, что в области любовных эмоций (чувствований) переживает современный человек, в котором культурные фазы в течение тысячелетий воспитывали и заостряли различные оттенки любви, совершенно не умещается в слишком общее и потому неточное слово «любовь».

Многогранность любви при господстве буржуазной идеологии и буржуазно-капиталистического быта создает ряд тяжелых и неразрешимых душевных драм. Уже с конца XIX века многогранность в любви сделалась излюбленной темой писателей-психологов. «Любовь к двум» даже «к трем» занимала и смущала своей «загадочностью» многих вдумчивых представителей буржуазной культуры. Эту сложность души, это раздвоение чувства пытался еще в 60-х годах вскрыть наш русский мыслитель-публицист А. Герцен (Искандер) в своем романе «Кто виноват?». К разрешению этой проблемы подходил и Чернышевский в своей социальной повести «Что делать?». На двойственности чувства, на расщеплении любви часто останавливаются крупнейшие писатели Скандинавии – Гамсун, Ибсен, Бьёрнсен, Гейерстам. К ней возвращаются не раз французские беллетристы последнего столетия; о ней пишет близкий к коммунизму по духу Ромен Роллан и далекий от нас Метерлинк. Эту сложную проблему, эту «загадку любви» пытались в жизненной практике разрешить такие гении в поэзии, как Гёте и Байрон, такие смелые пионеры в области взаимоотношений полов, как Жорж Санд; ее познал на собственном опыте автор романа «Кто виноват?» Герцен и многие-многие другие великие мыслители, поэты, общественные деятели… Под тяжестью «загадки двойственной любви» и сейчас гнутся плечи многих «не великих» людей, тщетно ищущих ключ к ее разрешению в пределах буржуазного мышления. А между тем – ключ в руках пролетариата. Распутать эту сложную проблему чувства может только идеология и быт нового трудового человечества.

Мы говорим здесь о двойственности любви, о сложностях «крылатого Эроса», но такую двойственность нельзя смешивать с половыми сношениями без Эроса одного мужчины со многими женщинами или одной женщины со многими мужчинами. Полигамия (многоженство), в которой не участвует чувство, может повлечь за собою ряд неблагоприятных, вредных последствий (раннее истощение организма, увеличение шансов на венерические заболевания в современных условиях и т. д.), но «душевных драм» такие связи, как бы запутаны они ни были, еще не создают. «Драмы», конфликты начинаются тогда, когда налицо любовь в ее разнородных оттенках и проявлениях. Одного женщина любит «верхами души», с ним созвучны ее мысли, стремления, желания; к другому ее властно влечет сила телесного сродства. К одной женщине мужчина испытывает чувство бережливой нежности, заботливой жалости, в другой он находит поддержку и понимание лучших стремлений своего «я». Которой же из двух должен он отдать полноту Эроса? И почему он должен рвать, калечить свою душу, если полноту бытия дает только наличие и той, и другой душевной скрепы?

При буржуазном строе такое раздвоение души и чувства влечет за собою неизбежные страдания. Тысячелетиями воспитывала культура, построенная на институте собственности, в людях убеждения, что и чувство любви должно иметь как базу, принцип собственности. Буржуазная идеология учила, вдалбливала в голову людей, что любовь, притом взаимная, дает право на обладание сердцем любимого человека целиком и безраздельно. Подобный идеал, такая исключительность в любви вытекала естественно из установленной формы парного брака и из буржуазного идеала «всепоглощающей любви» двух супругов. Но может ли такой идеал отвечать интересам рабочего класса? Не является ли, наоборот, важным и желательным с точки зрения пролетарской идеологии, чтобы чувства людей становились богаче, многоструннее? Не является ли многострунность души и многогранность духа именно тем моментом, который облегчает нарастание и воспитание сложной, переплетающейся сети духовно-душевных уз, которыми скрепляется общественно-трудовой коллектив? Чем больше таких нитей протянуто от души к душе, от сердца к сердцу, от ума к уму – тем прочнее внедряется дух солидарности и легче осуществляется идеал рабочего класса товарищество и единство.

Исключительность в любви, как и «всепоглощение» любовью, не может быть идеалом любви, определяющим отношения между полами с точки зрения пролетарской идеологии. Наоборот, пролетариат, учитывая многогранность и многострунность «крылатого Эроса», не приходит от этого открытия в неописуемый ужас и моральное негодование наподобие лицемерной морали буржуазии. Наоборот, пролетариат стремится это явление (результат сложных социальных причин) направить в такое русло, которое отвечало бы его классовым задачам в момент борьбы и в момент строительства коммунистического общества.

Многогранность любви сама по себе не противоречит интересам пролетариата. Напротив, она облегчает торжество того идеала любви во взаимных отношениях между полами, которое уже оформляется и выкристаллизовывается в недрах рабочего класса. А именно: любви-товарищества.

Родовое человечество представляло себе любовь в виде родственной привязанности (любовь сестер и братьев, любовь к родителям). Антично-языческая культура выше всего ставила любовь-дружбу. Феодальный мир возводил в идеал «духовную» влюбленность рыцаря, любовь, оторванную от брака и не связанную с утолением плоти. Идеалом любви буржуазной морали являлась любовь законобрачной супружеской пары.

Идеал любви рабочего класса, вытекающий из трудового сотрудничества и духовно-волевой солидарности членов рабочего класса, мужчин и женщин, естественно, по форме и по содержанию отличается от понятия любви других культурных эпох. Но что же такое «любовь-товарищество»? Не значит ли это, что суровая идеология рабочего класса, вырабатываемая в боевой атмосфере борьбы за рабочую диктатуру, собирается беспощадно изгнать из взаимного общения полов нежнокрылый, трепетный Эрос? Ничего подобного. Идеология рабочего класса не только не упраздняет «крылатый Эрос», а расчищает путь к признанию ценности любви как психосоциальной силы.

Лицемерная мораль буржуазной культуры беспощадно вырывала перья из пестрых, многоцветных крыльев Эроса, обязывая Эрос посещать лишь «законобрачную пару». Вне супружества буржуазная идеология отводила место только общипанному «бескрылому Эросу» – минутному половому влечению полов в форме купленных (проституции) или краденых ласк (адюльтеру-прелюбодеянию).

Мораль рабочего класса, поскольку она уже выкристаллизовалась, напротив, отчетливо отбрасывает внешнюю форму, в которую выливается любовное общение полов. Для классовых задач рабочего класса совершенно безразлично, принимает ли любовь форму длительного и оформленного союза или выражается в виде преходящей связи. Идеология рабочего класса не ставит никаких формальных границ любви. Но зато идеология трудового класса уже сейчас вдумчиво относится к содержанию любви, к оттенкам чувств и переживаний, связывающих два пола. И в этом смысле идеология рабочего класса гораздо строже и беспощаднее будет преследовать «бескрылый Эрос» (похоть, односторонне удовлетворение плоти при помощи проституции, превращение «полового акта» в самодовлеющую цель из разряда «легких удовольствий»), чем это делала буржуазная мораль. «Бескрылый Эрос» противоречит интересам рабочего класса. Во-первых, он неизбежно влечет за собою… излишества, а следовательно – телесное истощение, что понижает запас трудовой энергии в человечестве. Во-вторых, он беднит душу, препятствуя развитию и укреплению душевных связей и симпатических чувствований. В-третьих, он обычно покоится из неравенстве прав во взаимных отношениях полов, на зависимости женщины от мужчины, на мужском самодовлении или нечуткости, что несомненно действует понижающе на развитие чувства товарищества. Совершенно обратно действует наличие «Эроса крылатого».

Разумеется, в основе «крылатого Эроса» лежит тоже влечение пола к полу, как и при «Эросе бескрылом», но разница та, что в человеке, испытывающем любовь к другому человеку, пробуждаются и проявляются как раз те свойства души, которые нужны для строителей новой культуры: чуткость, отзывчивость, желание помочь другому. Буржуазная идеология требовала, чтобы все эти свойства человек проявлял по отношению только к избраннице или избраннику сердца, к одному единственному человеку. Пролетарская идеология дорожит, главным образом, тем, чтобы данные свойства были разбужены и воспитаны в человеке, а проявлялись бы в общении не только с одним избранником сердца, но и при общении со всеми членами коллектива. Безразлично пролетариату также, какие оттенки и грани преобладают в «крылатом Эросе»: нежные ли тона влюбленности, жаркие ли краски страсти или общность или созвучие духа. Важно лишь одно, чтобы при всех этих оттенках в любовь привходили те душевно-духовные элементы, какие служат развитию и закреплению чувства товарищества.

Признание взаимных прав и умение считаться с личностью другого, даже в любви, стойкая взаимная поддержка, чуткое участие и внимательная отзывчивость на запросы друг друга при общности интересов или стремлений – таков идеал любви-товарищества, на который выковывается пролетарской идеологией взамен отживающему идеалу «всепоглощающей» и «всеисключающей» супружеской любви буржуазной культуры.

Любовь-товарищество – это идеал, который нужен пролетариату в ответственный и трудный период борьбы за диктатуру и утверждение своей диктатуры. Но не подлежит сомнению, что в осуществленном коммунистическом обществе любовь, «крылатый Эрос», предстанет в ином, преображенном и совершенно незнакомом нам виде. К тому времени «симпатические скрепы» между всеми членами нового общества вырастут и окрепнут, «любовная потенция» подымется и любовь-солидарность явится таким же двигателем, каким конкуренция и себялюбие являлись для буржуазного строя. Коллективизм духа и воли победит индивидуалистическое самодовление. Исчезнет «холод душевного одиночества», от которого люди при буржуазной культуре искали нередко спасения в любви и браке; вырастут многообразные нити, переплетающие людей между собою душевной и духовной спайкой. Изменятся чувства людей в сторону роста общественности, и без следа пропадет, затерянное в памяти былых веков, неравенство между полами и какая бы то ни было зависимость женщины от мужчины.

В этом новом, коллективистическом по духу и эмоциям обществе, на фоне радостного единения и товарищеского общения всех членов трудового творческого коллектива Эрос займет почетное место как переживание, приумножающее человеческую радость. Каков будет этот новый, преображенный Эрос? Самая смелая фантазия бессильна охватить его облик. Но ясно одно: чем крепче будет спаяно новое человечество прочными узами солидарности, тем выше будет его духовно-душевная связь во всех областях жизни, творчества, общения, тем меньше места останется для любви в современном смысле слова. Современная любовь всегда грешит тем, что, поглощая мысли и чувства «любящих сердец», вместе с тем изолирует, выделяет любящую пару из коллектива. Такое выделение «любящей пары», моральная изоляция от коллектива, в котором интересы, задачи, стремления всех членов переплетены в густую сеть, станет не только излишней, но психологически неосуществимой. В этом новом мире признанная нормальная и желательная форма общения полов будет, вероятно, покоиться на здоровом, свободном, естественном (без извращений и излишеств) влечении полов, на «преображенном Эросе».

Но пока мы находимся еще на переломе двух культур. И в этот переломный период, сопряженный с жаркими схватками двух миров на всех фронтах, включая фронт идеологический, пролетариат заинтересован в том, чтобы всеми мерами облегчить скорейшее накопление запасов «симпатических чувствований». В этот период моральным идеалом, определяющим общение полов, является не оголенный инстинкт пола, а многогранные любовно-товарищеские переживания как мужчины, так и женщины. Эти переживания, чтобы отвечать складывающимся требованиям новой пролетарской морали, должны покоиться на трех основных положениях:

1) равенства во взаимных отношениях (без мужского самодовления и рабского растворения своей личности в любви со стороны женщины),

2) взаимное признание прав другого, без претензии владеть безраздельно сердцем и душою другого (чувство собственности, взращенное буржуазной культурой),

3) товарищеская чуткость, умение прислушаться и понять работу души близкого и любимого человека (буржуазная культура требовала эту чуткость в любви только со стороны женщины).

Но, провозглашая права «крылатого Эроса» (любви), идеология рабочего класса вместе с тем подчиняет любовь членов трудового коллектива друг к другу более властному чувству любви-долгу к коллективу. Как бы велика ни была любовь, связывающая два пола, как бы много сердечных и духовных скреп ни связывало их между собою, подобные же скрепы со всем коллективом должны быть еще более крепкими и многочисленными, еще более органическими. Буржуазная мораль требовала: все для любимого человека. Мораль пролетариата предписывает – все для коллектива.

Но мне слышится ваш вопрос, мой юный друг: пусть так. Пусть любовное общение, на почве окрепшего духа товарищества, станет идеалом рабочего класса. Но не наложит ли этот идеал, эта новая «моральная» мерка любви опять тяжелую руку на любовные переживания? Не сомнет ли, не искалечит ли нежных крыльев «пугливого Эроса»? Освободив любовь от оков буржуазной морали, не сковываем ли мы ее новыми цепями?

Да, мой юный друг, вы правы. Идеология пролетариата, отбрасывая буржуазную «мораль» в области любовно-брачных отношений, тем не менее, неизбежно вырабатывает свою классовую мораль, свои новые правила общения полов, которые ближе отвечают задачам рабочего класса, воспитывает чувства членов своего класса в известном направлении и этим накладывает известные цепи и на чувство. Поскольку дело идет о любви, взращенной буржуазной культурой, несомненно, пролетариат повыщипает многие перышки из крыльев Эроса буржуазной формации. Но сожалеть о том, что трудовой класс наложит свою печать и на отношения между полами, чтобы привести чувство любви в соответствие со своей задачей, значит не уметь глядеть в будущее. Ясно, что на месте прежних перышков в крыльях Эроса идеология восходящего класса сумеет взрастить новые перья невидимой еще красоты, силы и яркости. Не забывайте, мой юный друг, что любовь неизбежно видоизменяется и преображается вместе с изменением культурно-хозяйственной базы человечества.

Если в любовном общении ослабеет слепая, требовательная, всепоглощающая страсть, если отомрет чувство собственности и эгоистическое желание «навсегда» закрепить за собою любимого, если исчезнет самодовление мужчины и преступное отречение от своего «я» со стороны женщины, то зато разовьются другие ценные моменты в любви. Окрепнет уважение к личности другого, уменье считаться с чужими нравами, разовьется взаимная душевная чуткость, вырастет стремление выявлять любовь не только в поцелуях и объятиях, но и в слитности действия, в единстве воли, в совместном творчестве.

Задача пролетарской идеологии не изгнать Эрос из социального общения, а лишь перевооружить его колчан на стрелы новой формации, воспитать чувство любви между полами в духе величайшей новой психической силы товарищеской солидарности.

Теперь, мой юный друг, я надеюсь, вам станет ясно, что повышенный интерес к вопросам любви среди трудящейся молодежи не есть симптом «упадка». Теперь вы сами сможете найти то место, какое любовь должна занять не только в идеологии пролетариата, но и в живом общении трудящейся молодежи.

Заключение

Половые заповеди революционного пролетариата

Жил я раньше во тьме, без понятия,

Но с победой трудящихся масс

Я понял красоту и симпатию,

А тем более глядя на вас.

И скажу вам во всей откровенности,

Пострадавши в нужде и в борьбе:

Я буржуев культурные ценности

В полном праве примерить к себе.

… Спрятался месяц за тучку —

Снова выходит гулять.

Позвольте мне белую ручку

К красному сердцу прижать.

Юлий Ким. Из «Присыпкина»

«Свободное» поведение комсомольских лидеров и членов комсомольских ячеек стало возможным благодаря господствовавшей тогда в стране идеологии.

В 1924 году в издательстве Коммунистического университета имени Якова Михайловича Свердлова была издана брошюра некоего новоиспеченного советского профессора, специалиста в области психоневрологии Арона Залкинда «Революция и молодежь». Именно в ней впервые появились знаменитые 12 половых заповедей революционного поведения пролетариата. Среди которых имеются следующие (дословно):

– Не должно быть слишком раннего развития половой жизни в среде пролетариата.

– Половой подбор должен строиться по линии классовой революционно-пролетарской целесообразности. В любовные отношения не должны вноситься элементы флирта, ухаживания, кокетства и прочие методы специально-полового завоевания.

– Не должно быть ревности.

– Не должно быть половых извращений.

– Класс, в интересах революционной целесообразности, имеет право вмешаться в половую жизнь своих сочленов: половое во всём должно подчиняться классовому, ничем последнему не мешая, во всём его обслуживая.

Этот «великий», «видный», «гениальный» советский психиатр и сексопатолог, по праву получивший звание советского профессора (как насмешка над профессорскими званиями, кои заслужили ученые Российской империи) Арон Борисович Залкинд (1886-1936) достоин того, чтобы его цитировать. Ведь по его заповедям, его популярным «научным» трудам строилась классовая этика советского народа; на этом фундаменте (пусть даже и видоизмененном) воспитывались поколения наших близких: отцов, матерей, бабушек и дедушек. Уверяю, вам не будет скучно от прочтения его научных трудов. Судите сами. Вот отрывки из книги «Революция и молодежь»; очень кратко.

«На авансцену истории выдвигается новый господствующий класс, – он начинает строить свои собственные правила поведения, свою этику.

Итак, коллективизм, организация, активизм, диалектический материализм, – вот четыре основных мощных столба, подпирающих собою строящееся сейчас здание пролетарской этики.

«Не укради» эксплуататорской библии давно и хорошо было заменено этической формулой товарища Ленина: «грабь награбленное», которая является лишь русским видоизменением Марксовой формулы: «экспроприация экспроприаторов».

«Не убий», – собственно говоря, для буржуазии – было ханжеской заповедью… Пролетариат – первый в истории класс, который не прибегает к ханжеству, – подойдет к этому правилу вполне откровенно, строго по-деловому, с точки зрения классовой пользы – диалектически. Если человек крайне вреден, опасен для революционной борьбы, и если нет других способов, предупреждающих и воспитывающих, на него воздействий, – ты имеешь право его убить… т. к. метафизической самодовлеющей ценности человеческой жизни для пролетариата не существует.

«Чти отца», – пролетариат рекомендует почитать лишь такого отца, который стоит на революционно-пролетарской точке зрения, который сознательно и энергично защищает классовые интересы пролетариата, который воспитывает детей своих в духе верности пролетарской борьбе: коллективизированного, дисциплинированного, классово-сознательного, революционно-смелого отца. Других же отцов, враждебно настроенных против революции, надо перевоспитывать: сами дети должны их перевоспитать (что и делают сейчас комсомольцы, пионеры). Если же отцы ни за что не поддаются этому революционному воспитанию, если они всячески препятствуют и своим детям воспитываться в революционном духе, если они настойчиво пытаются сделать из своих детей узких хозяйчиков, мистиков, – революционным детям не место у таких родителей: после энергичной борьбы, если она оказалась безуспешной, дети этически вправе покинуть таких родителей, т. к. интересы революционного класса важнее блага отца.

«Не прелюбы сотвори»… Если то или иное половое проявление содействует обособлению человека от класса, уменьшает остроту его научной (т. е. материалистической) пытливости, лишает его части производственно-творческой работоспособности, необходимой классу, – понижает его боевые качества, – долой его. Находясь сейчас в стадии первоначального социалистического накопления, в период предсоциалистической, переходной, героической нищеты рабочий класс должен быть чрезвычайно расчетлив в использовании своей энергии, должен быть бережлив, даже скуп, если дело касается сбережения сил во имя увеличения боевого фонда. Поэтому он не будет разрешать себе ту безудержную утечку энергетического богатства, которая характеризует половую жизнь современного буржуазного общества, с его ранней возбужденностью и разнузданностью половых проявлений, с его раздроблением, распылением полового чувства, с его ненасытной раздражительностью и возбужденной слабостью, с его бешеным метанием между эротикой и чувственностью, с его грубым вмешательством половых отношений в интимные внутриклассовые связи.

Половая жизнь – для создания здорового революционно-классового потомства, для правильного боевого использования всего энергетического богатства человека, для революционно-целесообразной организации его радостей для боевого формирования внутриклассовых отношений, – вот подход пролетариата к половому вопросу.

Половая жизнь, как неотъемлемая часть прочего боевого арсенала пролетариата, – вот единственно возможная сейчас точка зрения рабочего класса на половой вопрос.

Отсюда: все те элементы половой жизни, которые вредят созданию здоровой революционной смены, которые грабят классовую энергетику, гноят классовые радости, портят внутриклассовые отношения, должны быть беспощадно отметены из классового обихода, – отметены с тем большей неумолимостью, что половое является привычным, утонченным дипломатом, хитро пролезающим в мельчайшие щели – попущения, слабости, близорукости».

Далее автор знакомит читателей с 12 половыми заповедями пролетариата, которыми он призывает руководствоваться. Особый интерес представляют его рассуждения об интимных взаимоотношениях с партнером, стоящим не на классовых позициях.

«На самом деле, что произошло бы, если бы половым партнером оказался бы классово-идейно глубоко чуждый человек? – спрашивает Арон Залкинд несознательных и тут же им отвечает: – Во-первых, это, конечно, была бы неорганизованная, внебрачная связь, обусловленная поверхностным чувственно-половым возбуждением…; во-вторых, это было бы половое влечение в наиболее грубой его форме, не умеряемое чувством симпатии, нежности, ничем социальным не регулируемое: такое влечение всколыхнуло бы самые низменные стороны человеческой психики, дало бы им полный простор; в-третьих, ребенок, который мог бы все же появиться… имел бы глубоко чуждых друг другу родителей…; в-четвертых, эта связь отвлекла бы от творческой работы, так как, построенная на чисто чувственном вожделении, она зависела бы от случайных причин, от мелких колебаний в настроениях партнеров и, удовлетворяя без всяких творческих усилий, она в значительной степени обесценивала бы и самое значение творческого усилия, – она отняла бы у творчества один из крупных его возбудителей, не говоря уже о том, что большая частота половых актов в такой связи, не умеряемой моральными мотивами, в крупной степени истощила бы и ту мозговую энергию, которая должна бы идти на общественное, научное и прочее творчество. Подобному половому поведению, конечно, не по пути с революционной целесообразностью».

Среди перлов советского профессора, одного из основоположников советской школы сексопатологии и педологии: «Имеются все научные основания утверждать, что действительно глубокая любовь характеризуется нечастыми половыми актами»; «при завоевании нового любовного объекта требуется подчас напряженнейшая борьба не только с ним, но и с другим «завоевателем», – борьба, носящая вполне выраженный половой характер и окрашивающая в специфические тона полового интереса все взаимоотношения между этими людьми, – больно ударяющая по хребту их внутриклассовой спаянности»; «Любовная жизнь двуженца (двумужниц) чрезвычайно осложняется, захватывает слишком много областей, энергии, времени, специального интереса, – требует слишком большого количества специальных приспособлений, – вне сомнения, увеличивает количество половых актов, – в такой же мере теряет в соответствующей области и классовая творческая деятельность».

Ну и напоследок приведу прелюбопытную цитату: «Так как у революционного класса, спасающего от погибели все человечество, в половой жизни содержатся исключительно евгенические задачи, т. е. задачи революционно-коммунистического оздоровления человечества через потомство, очевидно, в качестве наиболее сильных половых возбудителей должны выявлять себя не те черты классово-бесплодной «красоты», «женственности», – грубо «мускулистой» и «усатой» мужественности, которым мало места, и от которых мало толку в условиях индустриализированного, интеллектуализированного, социализирующегося человечества». Это как раз то правило, в осуществлении коего на практике впоследствии обвинят фашистов и «приспешников Третьего рейха», – самых талантливых учеников своих учителей-коммунистов.

Среди получивших признание советской молодежи и другие труды психоаналитика и распространителя, популяризатора (а после и ярого гонителя) фрейдизма в СССР Залкинда «Половой фетишизм: К пересмотру полового вопроса» (1925) и «Половой вопрос в условиях советской общественности» (1926). В последней книге сексучитель советской молодежи А. Залкинд расфилософствовался до того, что написал: «Половое влечение к классово враждебному, морально противному, бесчестному объекту является таким же извращением, как влечение человека к крокодилу, к орангутангу». Анекдот? Вовсе нет, в то время эти заповеди заменили заповеди библейские.

Наряду с А. Залкиндом секспросветительствовали и другие в этом деградирующем и успешно дегенерируемом подобными учителями обществе; превратив тем самым территорию огромной страны в полигон своей «научной» мысли и чудовищных античеловечных, антихристианских опытов. Среди популярных книг в 20-30-е годы XX века значатся труды А. Коллонтай «Семья в коммунистическом обществе». Одесса, 1919 (и др.); И. Гельман «Половая жизнь современной молодежи» М., 1923; С. Вольфсон «Социология брака и семьи», Мн., 1929.

По мнению некоторых представителей новой «демократической интеллигенции», свободные половые отношения между молодыми мужчинами и женщинами должны положить конец неравным бракам и проституции. Новая власть считала, что буржуазный брак закрепощает женщину, лишает ее равных прав с мужчиной. А проститутки, по их мнению, являли собой пример классовой эксплуатации женщины. Помочь проституткам стать равными членами социалистического общества взялась жена видного партийца и государственного деятеля С. М. Кирова Эсфирь, которая возглавила Манифестацию раскрепощённых проституток.

В пример остальным ставили большевистский пролетариат, в среде которого свободные половые связи были самым обычным делом; между полами могут существовать лишь сексуальные отношения, – декламировала новая власть. «Мы не признаем любви. Мы знаем только сексуальные отношения, потому что любовь презираема как нечто психологическое, а у нас имеет право на существование только физиология. Всех, кто видит в любви что-то кроме физиологии, высмеивают и считают импотентами и ненормальными», – говорит героиня популярного в то время рассказа Пантелеймона Романова «Без фигового листка» (1926). Героиня другой популярной книги «Луна с правой стороны, или Необыкновенная любовь» Сергея Малашкина (1926) Таня Аристархова к началу повествования уже имела… 22 любовника, участвует в оргиях, пьет, принимает наркотики, а потом благодаря влиянию сознательных товарищей преодолевает вредное влияние НЭПа и обретает моральную чистоту среди партийцев. В 20-е годы в среде полуинтеллигентной красной молодежи были популярны взгляды новоиспеченного молодого философа, пропагандиста «свободной любви» Эммануила Енчмена; бытовал даже термин «енчменщина», вредное влияние которого «разоблачил» в 1923 году другой видный и признанный партией философ и профессиональный революционер Бухарин (Бухарчик, – как его иронично называл товарищ Сталин за чрезмерное употребление горячительных напитков и другие «шалости»).

Своими наблюдениями в советской печати делится студентка Рубцова: коммунисты рассматривают любовь как нечто очень скоро преходящее, долгую любовь они считают скучной; а понятие «супруга» для них – буржуазный предрассудок… «Один известный коммунист сказал мне: «В каждом городе, куда я езжу по работе, у меня есть временная жена». «Муж моей подруги, – признается студентка, – предложил мне провести с ним ночь, так как его жена больна и этой ночью не может его удовлетворить. Когда я отказалась, он назвал меня глупой гражданкой, которая не способна постичь все величие коммунистического учения» («Правда», 7 мая 1925 г.). «Между мужчиной и женщиной у нас существуют только сексуальные отношения» («Правда», 9 января 1928 г.).

Мне

любовь

свадьбой мерить:

разлюбила —

уплыла.

Мне, товарищ,

в высшей мере

наплевать

на купола.

Так, входя в раж, бахвалился пролетарский поэт Владимир Маяковский. Новая советская художественная литература, освобожденная от цензуры, нанесла непоправимый вред национальному самосознанию народа, моральному, нравственному здоровью и его бытовым установкам.

Развязный стиль поведения навязывался всему обществу. Многие горячие головы верили, что в 1918 году произошло «обобществление всех женщин». И зачастую те, кто создавал комсомольские ячейки с обязательной «пробой девушек», и те из начальства, кто склонял сотрудниц к сожительству, и те, кто просто «снимал нетерпежку» с каждой приглянувшейся случайной женщиной, и даже те, кто отвечали перед судом за сексуальное насилие, – уверяли, что все делают исходя из декрета об обобществлении женщин. Якобы в этом документе говорилось о том, что все женщины объявляются государственной собственностью и обязаны считаться членами «бюро свободной любви».

В 1918 г. в городе Саратове действительно появились многочисленные листовки, содержащие текст нового советского декрета «Об отмене частного владения женщинами». В документе значилось, что «всех женщин от 17 до 32-х нужно изъять и сделать достоянием народа». Многие историки считают этот декрет фальшивкой. Но другие, в основном зарубежные исследователи, уверены, что подобный факт имел место. В этом отношении интерес представляет стенограмма протокола слушаний в сенате США (1919 г.) о событиях русской революции. Ознакомимся с выдержками из данного официального документа.

«М-р Симмонс: Теперь, господа. Наиболее постыдное деяние – это национализация женщин. Вот декрет, опубликованный большевиками во Владимире:

Местный Комиссариат Надзора [Commissary of Surveillance] гарантирует каждой девушке, достигшей возраста 18 лет, полную неприкосновенность личности. Любой, покусившийся на девушку 18 лет оскорбительным языком или попытавшийся изнасиловать ее, будет ответственен по всей мере революционной законности перед Революционным Трибуналом. Всякий, изнасиловавший девушку, не достигшую 18 лет, считается государственным преступником и приговаривается к 20 годам тяжелой каторги, если он отказывается жениться на пострадавшей. Пострадавшая, обесчещенная девушка имеет право выйти замуж за насильника, если она того желает. По достижении 18 лет девушка считается государственной собственностью. Она обязана, под угрозой строжайшей кары, зарегистрироваться в Бюро Свободной Любви в Комиссариате Надзора.

Сенатор Оверман: Где это комиссарство?

М-р Симмонс: Это напечатано большевиками во Владимире. [Продолжает читать]

Зарегистрировавшись в Бюро Свободной Любви, девушка получает право выбрать из мужчин в возрасте от 19 до 50 лет мужа или сожителя.

Примечания: 1. Согласие мужчины в этом случае не требуется. 2. Мужчина, на которого падает выбор, не имеет права протестовать.

Сенатор Стерлинг: Надо полагать, выражение «свободная любовь» употреблено там неверно, в этом тексте.

М-р Симмонс: [Продолжает читать]

Мужчинам также предоставляется право выбирать из девушек, достигших возраста 18 лет. Возможность выбора мужа или жены предоставляется раз в месяц. Бюро Любви автономно. В интересах государства мужчины в возрасте от 19 до 50 лет имеют право выбирать из зарегистрированных женщин. Согласие последних не требуется. Дети, появившиеся в результате этих союзов, считаются собственностью государства.

Декрет далее указывает, что он основан на «замечательном опыте» подобных декретов, изданных в Луге, Колпине и других местах России. Вот еще один декрет, из Саратова. Это довольно большая провинция и крупный промышленный город на Волге». И т. д.

Слух об обобществлениях раскатился по всей стране; и неважно, писался декрет (декреты) или распространялась фальшивка, – упоминание об этом сыграло свою негативную роль в деле уничтожения семейных уз и развращения людских масс. Тем более что прецеденты, как говорят, имели место!

В сборнике «Красный террор в годы Гражданской войны» (Лондон, 1992, составитель Ю. Фельштинский), содержащем выдержки из дел Особой следственной комиссии при главнокомандующем вооруженными силами на Юге России по расследованию злодеяний большевиков, приводится следующий «Акт расследования о социализации девушек и женщин в гор. Екатеринодаре по мандатам советской власти», в котором говорится:

«В г. Екатеринодаре большевики весною 1918 года издали декрет, напечатанный в «Известиях» совета и расклеенный на столбах, согласно коему девицы в возрасте от 16 до 25 лет подлежали «социализации», причем желающим воспользоваться этим декретом надлежало обращаться в подлежащие революционные учреждения. Инициатором этой «социализации» был комиссар по внутренним делам еврей Бронштейн. Он же выдавал и «мандаты» на эту «социализацию». Такие же мандаты выдавал подчиненный ему начальник большевистского конного отряда Кобзырев, главнокомандующий Иващев, а равно и другие советские власти, причем на мандатах ставилась печать штаба «революционных войск Северо-Кавказской Советской республики».

Мандаты выдавались как на имя красноармейцев, так и на имя советских начальствующих лиц, – например, на имя Карасеева, коменданта дворца, в коем проживал Бронштейн: по этому образцу предоставлялось право «социализировать» 10 девиц.

Образец мандата (в сборнике приложена фотография в качестве вещественного доказательства): МАНДАТ Предъявителю сего товарищу Карасееву предоставляется право социализировать в городе Екатеринодаре 10 душ девиц возрастом от 16-ти до 20-ти лет, на кого укажет товарищ Карасеев. /Главком Иващев (подпись) /Место печати (печать).

На основании таких мандатов красноармейцами было схвачено более 60 девиц – молодых и красивых, главным образом, из буржуазии и учениц местных учебных заведений. Некоторые из них были схвачены во время устроенной красноармейцами в городском саду облавы, причем четыре из них подверглись изнасилованию там же, в одном из домиков. Другие были отведены в числе около 25 душ во дворец войскового атамана к Бронштейну, а остальные в «Старокоммерческую» гостиницу к Кобзыреву и в гостиницу «Бристоль» к матросам, где они и подверглись изнасилованию.

Некоторые из арестованных были засим освобождены…, другие же были уведены уходившим отрядом красноармейцев и судьба их осталась невыясненной. Так, например, ученица 5-го класса одной из екатеринодарских гимназий (т. е. ок. 17 лет) подверглась изнасилованию в течение двенадцати суток целою группою красноармейцев, затем большевики подвязали ее к дереву и жгли огнем и, наконец, расстреляли».

Нужны ли еще какие-то другие примеры?! Новые доказательства?!

Профессиональный большевик Бонч-Бруевич оправдал ВСЕ немыслимое зло, чинимое над русским и другими народами, сказав что у большевиков нет морали, что они еще не выработали морального кодекса, и пока они его не выработали – хороши все средства для достижения цели.

Ярким идеологом «новой морали» стала Александра Коллонтай. Во время митингов на заводах и фабриках, в социалистической печати она активно отстаивала принципы нового типа любви, свободной от экономических и каких-либо иных обязательств.

Александра Михайловна Коллонтай (1872–1952) – деятель международного революционного движения, советский дипломат, первая в мире женщина-посол. Энциклопедические справочники дают ее настоящую, девичью фамилию как Домонтович, называя ее отцом генерала, однако это неверно. Разведясь с мужем, ее мать, польская еврейка с тремя детьми вышла удачно замуж за порядочного генерала, даже не представлявшего, каких чудовищ ему придется воспитывать. К слову, развод в Российской империи был делом очень сложным, для расторжения брака нужны были весомые причины, так что подобный шаг совершали единицы. Александра вышла замуж за офицера Владимира Людвиговича Коллонтая, родила сына Мишу, но, утомленная нежной любовью и заботой мужа, открыто завела любовника, друга семьи Саткевича. Брак «втроем» продолжался пять лет, после чего развратная сущность молодой женщины проявилась с новой силой. Бросив мужа и малолетнего сына, Коллонтай уехала в Швейцарию, где слушала лекции в Цюрихском университете на факультете экономики и статистики. В Лондоне она встречается с семьей социалистов Вебб, в Берлине – с Каутским и Люксембург, в Париже – с четой Лафаргов… Пока молодая женщина занималась пламенной говорильней на сходках единомышленников и сбором средств на партийные нужды, Владимир Коллонтай стал генералом, после официального развода женился на другой, более порядочной во всех отношениях женщине, которая и стала настоящей матерью для его сына от новоиспеченной большевички Александры.

Знакомство с революционером Масловым и их бурная связь на глазах прежнего любовника Саткевича окончательно укрепило ее в стане равных. Вскоре Маслова на постельном посту сменил очередной большевик Шляпников, – «суперпочтальон в Скандинавии», как его назвал известный шведский поэт и публицист Ханс Бьёркегрен, издавший недавно книгу «Русская почта» о революционерах из России в Скандинавии в 1906–1917 годах. Почтальоны большевистской партии, работавшие на этом географическом направлении, занимались контрабандой писем, нелегальной литературы и оружия между Скандинавией и Россией через Финляндию и Прибалтику, а также поиском средств, банковскими делами, финансированием большевиков и других подрывных революционных групп в России. Кроме всего, за границей они «отмывали» деньги, полученные посредством вооруженных нападений на банки в России, Прибалтике, Грузии и Финляндии. Почтальонами были как мужчины, так и женщины, среди прочих – Александра Коллонтай. Достаточно много о действиях преступников из Российской империи знали шведская и датская полиция, но часто полиция не могла их идентифицировать, потому как революционеры работали под псевдонимами и по подложным паспортам. Их всех огулом причисляли к «русским», потому что в практику большевиков (большинство которых НЕ были русскими) вошло присваивать себе исконно русские фамилии, дискредитируя тем самым целый народ.

Итак, Коллонтай – член РСДРП с 1906 г., профессиональная революционерка, читала лекции в одной из зарубежных партийных школ (в Болонье); разъезжала по странам и континентам с миссией объединения и «просвещения» всех международных сил большевизма, начиная с Англии, Дании, США и заканчивая Францией, Бельгией, Швейцарией и т. д. Агент В. И. Ленина. Участвовала в подготовке к проведению вооруженного восстания в Петрограде, нелегально поставляла в Россию оружие, листовки, газеты, вела активную подрывную деятельность среди русских солдат и матросов. Вошла в состав первого Советского правительства в качестве наркома социального обеспечения (тогда государственного призрения). В 1921–1922 гг. секретарь Международного женского пролетариата при Коминтерне. (Кто из читателей еще представляет часто упоминаемый в книге Коминтерн обычной общественной организацией, глубоко ошибается. Это – штаб мировой революции, самая разветвленная преступная организация, активно занимавшаяся подготовкой мировой революции как с помощью создания и засылки террористических групп на территорию других стран, так и с помощью насаждения подрывной идеологии марксизма-ленинизма в странах; имел самую мощную разведку в мире.)

Являла собой классический образчик советской женщины-большевички: дьявольски хитра, умна и развратна. В 1917 году выступала на многолюдных большевистских митингах, и, «упакованная» в кожаную мужскую тужурку, призывала к свободе, равенству, братству. Под стать себе переделывала всех советских женщин, распространяя в обществе обоснованные ею предпосылки для тотального разврата. «Сексуальное влечениеэто обычная физиологическая потребность, такая же, как желание выпить стакан воды», – объявила немолодая партийка А. Коллонтай, проведя ночь с очередным комсомольцем. Эта теория «стакана воды», которой и начали руководствоваться члены общества, стала ширмой для пропаганды разнузданной безнравственности.

Наиболее ярко идеи Александры Коллонтай прозвучали в нашумевшей в те годы статье «Дорогу крылатому Эросу!» (напечатана в журнале «Молодая Гвардия» в 1923 году). Она писала: «Одного женщина любит «верхами души», с ним созвучны ее мысли, стремления, желания, к другому ее властно влечет сила телесного сродства. К одной женщине мужчина испытывает чувство бережливой нежности, заботливой жалости, в другой он находит поддержку и понимание лучших стремлений своего «я». Которой же из двух он должен отдать полноту Эроса? И почему он должен рвать свою душу, если полноту бытия даст только наличие и той и другой душевной скрепы?» И тем самым открыто пропагандировала свальный грех, «любовь втроём», – что веками отрицалось и православной церковью, и всем русским обществом. «Ты любишь по Коллонтай или…?» – открыто спрашивали комсомольцы и коммунисты у намечаемых для сексуальной случки партнеров.

Взглянем еще раз на коммунистический Эрос от Коллонтай: «Исключительность в любви, как и «всепоглощение» любовью, не могут быть идеалом, определяющим отношения между полами с точки зрения пролетарской идеологии… Такое выделение «любящей пары» (в кавычках), моральная изоляция от коллектива, в котором интересы, задачи, стремления всех членов переплетены в густую сеть, станет не только излишним, но психологически неосуществимым…

чем крепче будет спаяно новое человечество прочными узами солидарности, чем выше будет его духовно-душевная связь на всех ступенях жизни, творчества, общения, тем меньше места останется для любви в современном смысле слова». Итак, никакой любви и «изоляции от коллектива»!

Одну из своих книг, составленную из слабо написанных, полухудожественных рассказов она назвала претенциозно «Любовь пчел трудовых», прикрывая идеи половой распущенности и вседозволенности возвышенными излияниями о духовной свободе, о новой революционной морали. Ее почитатель Илья Эренбург тепло признавал за ней исключительную роль в воспитании молодежи; его слова: «Коллонтай обладала даром воспитывать, и много молодых людей, работавших под ее руководством, обязаны ей своим духовным развитием».

А. Коллонтай утверждала: «Сексуальная мораль, вырастающая из запросов рабочего класса, служит новым орудием социальной борьбы рабочего класса… Не в интересах класса «закреплять» за отдельным членом революционного класса самостоятельного его представителя, долженствующего, прежде всего, служить интересам класса, а не выделенной и обособленной семейной ячейке». И тем самым напрочь отрицала семью и таинство брака. Хотя она полагала, что всегда заботилась такими актуальными проблемами, как детство и материнство. Но в каком аспекте! В ее воспоминаниях под названием «Дипломатические дневники», вышедших в 2001-м, можно найти такие строки: «При осмотре выставки «Охрана материнства и младенчества» (Москва, 1928 год, – авт.) меня задело, что там нет моего портрета. Если кто поработал над охраной материнства и младенчества в первые годы революции и до нее, так это я. Здесь мой портрет по праву был бы на месте».

Ну а что такое «идеальный брак», Коллонтай показала на примере своих взаимоотношений с противоположным полом. Женщина, чей возраст приближался к пятидесяти, сожительствовала, а после вступила в первый советский брак с Павлом Дыбенко, который был моложе ее на 17 лет и внешне годился ей в сыновья; но при этом она заводила многочисленные интимные случки на стороне. С Павлом Ефимовичем Дыбенко – сыном крестьянина из села Людков Новозыбковского уезда Черниговской губернии, имевшим три класса образования, а при новой власти ставшим председателем Центробалта, – Коллонтай познакомилась во время одного из своих посещений Кронштадта, где, как всегда, выступала с зажигательными революционными речами. Свадьбу большевистского комиссара Дыбенко и наркома госпризрения Коллонтай видные партийные и советские деятели сыграли по рангу, как победители: во дворце Кшесинской, пользуясь посудой с золотыми царскими и великокняжескими вензелями.

Оба супруга прославились половой распущенностью, сходились и расходились несколько раз; однако во все время сожительства и стареющая большевичка, и молодой матрос были «свободны от всяческих буржуазных предрассудков». Говорят, В. И. Ленин как-то даже высказался, что самым страшным наказанием для этих супругов будет обязать их в течение года хранить супружескую верность. Правда сама супруга, будучи, как говорят в простом народе, бл… витой, страшно ревновала своего молодого мужа. Во время одной из ссор Александра потребовала от муженька объяснений за частые походы «налево». Дыбенко отвечал ей с полной революционной прямолинейностью: «Когда в самом начале братишки обвинили меня в том, что их на бабу променял, я им ответил: «Разве это баба?! Это же Коллонтай!» Да, я подходил к тебе не как к женщине, а как к чему-то более высокому, более недоступному. Но ты все чаще становилась обыденной женщиной. Мне было странно видеть это. Мне просто хотелось уйти от тебя».

Не будь Александра Михайловна революционеркой, которой приписали выдающуюся роль в раскрепощении женщины, ее бы при других обстоятельствах назвали никчемной матерью, бросившей сына на произвол судьбы и обыкновенной шлюхой.

Ей вторила близкая подруга Ленина и других революционеров Инесса Арманд, которая активно выступала за отмену института брака и свободную любовь. «Даже мимолетная связь и страсть поэтичнее, чем поцелуи без любви пошлых и пошленьких супругов», – заверяла замужняя женщина, имевшая неоднократные мимолетные связи, после которых рожала детей (также бросаемых на попечение других людей). К слову сказать, после смерти Инессы Арманд ее коллега Александра Коллонтай получила высокий партийный пост – возглавила женотдел ЦК партии, активно работала в комиссии по борьбе с проституцией при Наркомате социального обеспечения.

В 1923 г. заведующая женским отделом ЦК Виноградская писала о многоженстве и многомужестве как о вполне допустимой практике, в первую очередь, в верхах партии.

В советской прессе полемизировали о вопросах брака и семейного быта, распространяя мнение: «Буржуазный брак – это форма социального угнетения! Жена буржуя – частичка его собственности, как картина в золоченой раме».

На фоне всех этих событий советская власть юридически закрепляла изменения в отношении женщин.

19 и 20 декабря 1917 года вышли два декрета за подписью Ленина: «Об отмене брака» и «О гражданском браке». В декрете «О гражданском браке», опубликованном в газете «Известия» (орган Центрального Исполнительного Комитета и Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов) значилось: «Российская республика впредь признает лишь гражданские браки. Церковный брак наряду с обязательным гражданским является частным делом врачующихся». Желающим вступить в брак достаточно было явиться в специально созданный отдел по записи актов о рождении (ЗАГС) и подать заявление. С этого момента пара могла считать себя законными супругами. Заявления не принимались лишь от лиц мужского пола младше 18 лет и девушек младше 16 лет от рождения, от родственников по прямой линии, от уже состоящих в браке и от умалишенных. К слову, под рукоплескания общественности Запада в том же 1917 г. был отменен закон о преследовании гомосексуалистов.

Юридическое равноправие женщин с мужчинами было закреплено Конституцией 1918 года. Декрет «О гражданском браке» (1918 г.) признавал законным лишь брак, заключенный в государственных учреждениях, давая женщинам право сохранять при этом девичью фамилию (впервые в Европе). Декрет 1920 года признал право на аборт (впервые в мире). «Закон о браке» (1926 г.) объявил законным незарегистрированный, но фактически существующий брак, впервые в истории приравняв детей, рожденных в браке и вне его. Достаточно было лишь заявления матери для признания отцовства. Для развода также требовалось лишь заявление, которое одному из супругов можно было послать в адрес ЗАГСа на почтовой открытке. Незарегистрированный брак стал называться «свободным союзом».

Активистки пролетарского женского движения, феминистки 20-х годов XX в. А. Коллонтай, Н. Крупская, И. Арманд, К. Самойлова, И. Смидович заверяли матерей в том, что социалистическое государство всегда поддержит их, независимо от того, состоят те в браке или нет. Материнство определялось идеологами как «социалистическая обязанность», которая должна была дополнять обязанность женщин трудиться наравне с мужчинами.

Дети долгие годы представляли собой побочный продукт социалистического общества.

Некоторые теоретики-большевики предлагали жить коммуной, в которой уход за детьми и их воспитание будет общим делом. Другие определяли детей на жительство в огромные детские дома, убеждая женщин, что им нужно лишь рожать детей, а остальное – не их забота. Советский ученый и писатель Иван Ефремов (в энциклопедии: 1908–1972; но наст, дата рождения 1907 г.) в своей книге «Туманность Андромеды» (1957) рассказал о космическом будущем человечества, построенном после победы коммунизма. «Либо будет всепланетное коммунистическое общество, либо не будет никакого, а будет песок и пыль на мертвой планете», – заверял космист Ефремов. Рассказывая о космическом братстве, где все счастливы, раскрепощены и не обременены воспитанием, где юное поколение подрастает в громадных детских домах, – он высказал не только идею коммунистической экспансии Вселенной, но и указал, куда определить всех детей, чтобы были осчастливлены они и их родители. Утопия, на которой формировались убеждения многих тысяч людей, отчасти превращалась в жизнь. В одном из многократно расклеиваемых в начале 20-х годов декретов (явных или вымышленных) указывалось: «Граждане мужского пола имеют право пользоваться одной и той же женщиной не чаще трех раз в неделю по три часа, при соблюдении нижеприводимых правил. /Каждый мужчина, желающий воспользоваться общественной собственностью, должен представить справку заводского комитета, профессионального союза или совета рабочих, солдатских и крестьянских депутатов, удостоверяющую, что он принадлежит к рабочему классу. /Рожденные дети в возрасте 1 месяца помещаются в учреждении, где они образовываются до 17 лет за счет общественных фондов». «Постановление» новой власти читали тысячи жителей Петрограда (Ленинграда); под документом стояла ссылка: Саратовский Городской Совет. И кто писал подобное – коммунисты или анархисты – читающим было одинаково безразлично, суть оставалась провокационной.

Новая власть национализировала, советизировала, обобществляла всех детей. Для детских резерваций отводились бывшие дворянские особняки, дочиста разграбленные и загаженные красными варварами. В ясли, детские дома и колонии попадали не только беспризорники, появившиеся в великой стране по воле большевистских бандитов, без счета убивших их отцов и матерей. Но и дети, рожденные в «свободной любви». А какие это были дети, и от каких родителей, может свидетельствовать данная статистика.

Обследование, проведенное в 1923 году, показало, что среди рабочей молодежи 47 % юношей и 63 % девушек начали половую жизнь, не достигнув восемнадцати лет. Свыше 80 % мужчин и более половины женщин вели беспорядочную половую жизнь, имея более трех партнеров одновременно. Настоящим бичом рабочей молодежи стали венерические заболевания. В 1927 году выяснилось, что половина рабочих завода «Красный треугольник» заражена сифилисом и другими болезнями. При этом молодые люди заражались не от проституток, а друг от друга. Количество заболевших, по сравнению с дореволюционным периодом, выросло в десятки раз!

К слову сказать, в 20-е годы в структуре, создаваемой Лейбой Троцким в Красной армии, были даже «венроты» – части, целиком состоящие из сифилитиков. В них тоже существовали комсомольские и партийные ячейки, проходили собрания. Эти факты шли вразрез с утверждениями А. Коллонтай и ей подобных большевистских феминисток, что свободная любовь и запрещение проституции помогут избавиться от распространения венерических болезней. Но большевики не привыкли признавать своих ошибок (а правильней – преступлений против человечности и человечества)…

Революционная мораль развращала не только жителей городов, но и проникала в деревни. В 1936 г. сибирские чекисты были вынуждены прекратить деятельность молодежной организации под названием… «Блядоход». Члены организации во главе с местным агрономом занимались, как они признались, «разложением семейного быта» и «склонением женщин и девушек к половому сожительству». Молодые коммунисты и члены комсомольского актива наверняка считали, что таким вот образом помогают укреплять советскую власть на селе.

Советская действительность 20-30-х годов такова, что имелись нелепые случаи, когда в роддома приходили двое-трое новоявленных «папаш», заявляя права на одного младенца. Советская печать описывала случай, когда в одну из больниц ворвались трое комсомольцев, требуя показать им их ребенка. «Как так?» – удивилась врач. «Мы трое являемся отцами этого ребенка, так как одновременно были в половой связи с его матерью», – последовал пылкий ответ.

Распространение революционной морали привело к самым печальным последствиям. Партийные установки, именуемые «решением женского вопроса», в реальности не освобождали женщин, а всячески усложняли их жизнь. Многие проблемы усложнялись еще и экономическими условиями. Молодые люди, убегая из деревень в города, не имели там ни кола, ни двора и поселялись в общежитиях. Представители рабочего класса зачастую не имели средств даже для того, чтобы купить самое необходимое для семейной жизни: кровать, кухонные принадлежности, детские вещи. Подобной ситуации подданный Российской империи, человек работающий, помыслить не мог, – тогда мужчина был единственным кормильцем семьи из более десятка душ, и при этом никто не голодал (повсеместная голытьба и безграмотность – это ложь, созданная воображением советских писателей и агитпроповцев). А эти «новые» члены общества не могли создать полноценную семью, не имея ни жилья, ни средств. А в этих новых семьях, если они и создавались, женщины вынуждены были сдавать грудничков в советские ясли и идти работать, чтобы прокормиться.

Настало время исполнения заветов Александры Коллонтай, пламенно вещавшей на партийном съезде в марте 1919 года: «Не нужно забывать, что до сих пор, даже в нашей Советской России, женщина трудового класса закрепощена… бытом, закабалена непроизводительным домашним хозяйством, которое лежит на плечах. Все это мешает ей отдаться… активному участию в борьбе за коммунизм и строительной работе. Мы должны создавать ясли, детские садики, строить общественные столовые, прачечные, то есть сделать все для слияния сил пролетариата – мужского и женского, чтобы совместными усилиями добиться общей великой цели завоевания и построения коммунистического общества».

С годами советскую женщину заставили «отдаваться» борьбе за коммунизм: через нищету, лишения, рабский труд, уничижение семьи и самое себя…

Даже если советский гражданин после неимоверных усилий получал квартиру, это не помогало решению всех накопившихся проблем. Наоборот, появлялись другие проблемы! В новых домах, построенных архитекторами в первые десятилетия советской власти, не было… кухни, эту часть быта «специалисты» изымали из проектов! Создавалось нечто среднее между общежитием, тюрьмой и учреждением. Обычно в новых квартирах было много комнат, объединенных длинным коридором, и один туалет (иногда совмещенный с ванной). Это были советские коммуналки, где полагалось жить нескольким семьям сразу, чтобы каждый мог присматривать за каждым, и где каждый – «человек человеку друг, товарищ и брат». Как пример: в советском Ленинграде на улице Рубинштейна в начале 1930-х годов писательским кооперативом был выстроен дом, который сразу же окрестили «слезой социализма». В нем, следуя перспективе скорого отмирания семейного быта, как «негативной отрыжки буржуазного прошлого», вместо отдельных кухонь в квартирах построили одну общую столовую. Но в итоге жильцы вынуждены были устанавливать газовые плиты в жилых комнатах или даже на лестничных клетках. Мышление советских властителей во всех областях человеческой жизни поражает своей изощренной дегенеративностью.

Экономическая база семьи пошатнулась вместе с ликвидацией частной собственности; эмоциональные связи, характерные близким родственникам, разрушались. Нестабильность семьи и быта ложилась на плечи женщин (вот он, – побочный продукт равноправия!) и делала их мужей (отцов их детей) далекими от ответственности, равнодушными за дальнейшие судьбы близких людей. В конце концов, женщина, ориентированная на производственную и общественно-политическую жизнь, перестала рожать. После легализации абортов этот варварский метод стал едва ли не единственным средством контрацепции (вплоть до развала СССР). В 1934 г. на одно рождение приходилось три аборта. К 1930 году ситуация стала критической: советская семья имела не более одного ребенка (вспомните, в конце XIX–XX вв. в русских семьях было по 10–12 желанных детей).

Власть забеспокоилась; стране, которая активно, но тайно готовилась к Мировой бойне и уже стояла на пороге великой войны, нужны были солдаты. «Материнство – не только биологическая, но и общественная, государственная функция», – поспешно заявили высшие чиновники от партии и советской медицины. В 1935 в СССР прекратилось производство контрацептивов. В 1936 году новый Уголовный кодекс запретил аборты (кроме так наз. «медицинских показаний»; вновь разрешат в 1953 г.). В этом кодексе появилась и знаменитая ст. 121, превратившая гомосексуализм в уголовно преследуемое преступление под названием «мужеложство» (отменят в начале 90-х г. г.). В том же 1936 был принят закон, затруднявший развод (через 8 лет разводиться разрешат только через суд).

«Уголовный кодекс 1936 года, как сталинское порождение, – это законодательное утверждение принципов военного коммунизма; он сдвинул все, в том числе и регламентацию сексуальных прав», – считает психолог С. Агарков. Рассуждая о том времени, сексолог И. Кон сказал: «Советская власть действительно залезала в постель. За всем следили, допрашивали соседей, все дела разбирались на собраниях. Это абсолютно непристойно, но коммунистическая партия и советская власть не допускали существования чего бы то ни было интимного».

Сексуальная революция, начавшаяся в 1917 году, закончилась к 1937 году. К тому времени остепенились, получив высокие должности, или же отправились на тот свет красные блудницы, порочные проводницы женского феминизма в России, большевички 20-х годов XX века: А. Коллонтай, И. Арманд, К. Самойлова, С. Смидович, Е. Стасова, Л. Рейснер, Р. Землячка (наст. Залкинд), Ф. Драбкина, Л. Книпович, С. Гончарская, К. Новгородцева-Свердлова, Н. Подвойская, М. Эссен, А. Ульянова-Елизарова, Е. Адамович, А. Афанасьева, Е. Коган-Писманик, Е. Дагаева, А. Бердникова, О. Розен, А. Славинская, С. Бурцева, В. Долинина, Д. Жиркова, 3. Зенкевич, Е. Кравченко, К. Постоловская, К. Чудинова, А. Смородкина, А. Тенихина, О. Тётина, М. Шойхет и многие-многие другие носительницы революционной морали. Посеянные ими плоды мы пожинаем до сих пор.

За это время умер и главный идеолог свобод (но только тех, которые касались развращения личности; остальные свободы были декларированы только на словах и в звучных лозунгах) – Владимир Ильич Ленин. Ему на смену пришел Иосиф Виссарионович Сталин. При котором ни о каких свободах в течение очень долгого времени никто и помыслить не мог. Но… хотим мы это признать или нет, однако именно товарищ Сталин остановил процесс разрушения семьи и прекратил развратный беспредел в стране, занимающей 1/6 часть суши всего огромного земного шара.

… Уже пребывая в преклонном возрасте и подводя итог своей бурной жизни, успешная красная развратница, в зрелом возрасте подвизавшаяся на поприще советской дипломатии, – Александра Михайловна Коллонтай – написала в очередном письме своему многолетнему любовнику – французскому коммунисту Марселю Боди. «Мы проиграли, идеи рухнули, друзья превратились во врагов, жизнь стала не лучше, а хуже. Мировой революции нет, и не будет. А если бы и была, то принесла бы неисчислимые беды всему человечеству». Была середина 40-х годов XX века; уже состоялась Вторая мировая, принесшая ужасные по масштабности жертвы, – однако ясно показавшая большевистским фанатикам, сколь чудовищный путь они желали пройти во имя передела мира и насаждения своей преступной идеологии. Состоялась бы мировая революция, как ее планировали многочисленные соратники Коллонтай, и мир превратился бы в кровавое месиво… Но уже состоялось, уже было ТО, что принесло неисчислимые беды тем, кто имел несчастье быть подданными Российской империи и проживать на стыке XIXX X веков.


Ольга Грейгъ

Примечания

1

В гостиницах обувь на ночь выставлялась постояльцами в коридор, чтобы к утру ее вычистили.

2

Что мадам желает? (фр.)


на главную | моя полка | | Свобода и любовь (сборник) |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу