Book: Свет в окне



Свет в окне

Елена Александровна Катишонок

Свет в окне

Купить книгу "Свет в окне" Катишонок Елена

Светлой памяти Жени

СПАСИБО

моему другу Вадиму Темкину, блестящему эрудиту, оказавшему мне неоценимую помощь и поддержку.

Автор

Автор считает своим долгом предупредить, что все без исключения герои – плод писательского воображения, поэтому возможные совпадения имен с реальными случайны и непреднамеренны.

Тут мне начало казаться по вечерам, что из белой страницы выступает что-то цветное. Присматриваясь, щурясь, я убедился, что это картинка. И более того, что картинка не плоская, а трехмерная. Как бы коробочка, и в ней сквозь строчки видно: горит свет и движутся в ней те самые фигурки, что описаны в романе.

М. Булгаков, «Записки покойника»

© Елена Катишонок, 2014

© «Время», 2014

Пролог

Далеко-далеко в изогнутом пространстве шелестит ежеутренняя газета – самое синее море, так далеко в пространстве, как и во времени, когда там жили-были старик со старухой. Как строчки по экрану телевизора, бегут волны, принося самые свежие новости, а следом набегают новые, и то, что было новостью, уже потеряло новизну и пропало, не оставив следа на песке, – да и нигде. Потому и говорят: «как в воду кануло».

Волны бегут уверенно и ровно, но они поседели. Когда нет ветра, то видно, что синее море подернуто сединой. Ему так много лет, что даже знаменитый Тацит благосклонно кивнул – упомянул о его существовании. Может быть, только янтарь древнее моря: волны приходят и уходят, полируя его поверхность, а камень остается. Или это спор курицы с яйцом – что возникло раньше, море или сосны? Если бы сосны не роняли на песок смолу, волны не смогли бы шлифовать медовые сгустки до прочности камня. Но откуда взяться соснам, если бы прежде не возникло море?

Никто не знает родословной моря – ни Тацит, ни Саксон Грамматик. Волны равнодушно и неумолимо смывали следы, кровь и ржавчину копий крестоносцев, как позднее смывали и уносили в море корабельный мусор и клочья парусов, а еще позднее – жирную радугу мазута и угольную крошку, так же лениво и спокойно, как следы немецких сапог – сначала в 1914 году, потом в 1941, а в 1945-м это были следы красноармейских кирзачей. Волна с поседевшим гребнем привычно разравнивала песок. Волны не знают ни выходных, ни праздников, ни усталости.

Море пережило старика со старухой – они в молодости жили с детьми на даче и гуляли на закате по мокрому песку; оно переживет их потомков – весь клан детей и внуков, которые взяли за обыкновение тревожить ночной сон автора, придумавшего их. Нужно включать лампу, заслонив на секунду глаза, и смотреть в темное окно. Довольно; их давно нет в живых, ни старика, ни старухи; отчего же не уходят они из памяти, они и потомки их? Чего ждут, где бы они ни находились в этот момент – на берегу моря, в поезде, театре – или стоят на крыльце дома, где жили одной большой семьей: отец с матерью, две сестры и три брата? Нет их больше: у них выросли и повзрослели дети, родились внуки… Но внуки нетерпеливо смотрят в будущее, а их родители – на своих детей и, значит, тоже в будущее; только старшие – три брата и обе сестры – смотрят туда, где уже прошла по песку волна и все смыла.

Набегает следующая, но они смотрят – и ждут, словно что-то осталось недосказанным.

Часть первая

1

По комнате летала птица. Не металась бестолково, не билась в окно, а ровно, как по заданной орбите, кружила вокруг погашенной люстры. Нет, не птица – летучая мышь!

Лариса схватила со стола газету и замахнулась, не решаясь бросить. Протянула руку к выключателю, и как только вспыхнул свет, летучая мышь кинулась к окну, сложилась быстро, словно зонт захлопнули, и пропала в складках гардины. Разбухшее от дождя окно поддавалось плохо. Только Лариса открыла первую створку, как откуда-то сверху свалился темный комок, и она снова испуганно захлопнула окно. Теперь зверек бился между рамами и сердито стрекотал, будто за стеной печатали на машинке.

Из ванной комнаты вышел Герман, вытирая руки, и весело удивился:

– С кем воюешь?

Чуть приоткрыл первую раму, ловко набросил полотенце на гневно стрекочущую тварь и так, с трепещущим комком у груди, распахнул ночное окно и легко взмахнул полотенцем.

…У Германа все и всегда получалось легко. Чем только он не занимался в жизни! Увлекся кино и начал снимать картины. Открыл ресторан – и через неделю там яблоку негде было упасть. Ничего не смысля в деревенском хозяйстве, за год превратил отцовский хутор в образцовый. Даже в ссылке он не только выжил, но и самозабвенно играл на скрипке, словно за окном видел милый сердцу вереск вместо багульника… В молодости пылко влюблялся и умел влюбить в себя. Очертя голову бросился в политику и состоял в каком-то подпольном кружке, но об этом Лариса знала только с его слов. Она не принадлежала к тем женам, которым нужно во что бы то ни стало разузнать все, что касается прошлой жизни мужа, а что не удается разузнать, то домыслить, чтобы потом себя же изводить. Какое имеет значение, с кем Герман спешил на свидание, кому дарил цветы, если это было так давно, что они не знали друг друга?

Какие только кульбиты не проделывала с ним судьба! Еще год назад они жили втроем в коммунальной квартире, в тесной комнатушке, единственным достоинством которой был высокий потолок. Все стремительно переменилось в несколько дней, и скромный работник переплетной мастерской № 4 превратился в первого кинематографиста республики. На свет вытащили киноленту двадцатипятилетней давности, некогда увенчавшую Германа славой, а его самого, с женой и сыном, извлекли из коммуналки, предоставив оторопевшим соседям биться за освобожденную комнату, и поселили в тихом трехэтажном доме Старого города.

Новое жилье куда как отличалось от прежнего: три комнаты вместо одной, парадное, где всегда горит свет и не пахнет мочой, поскольку посторонние войти не могли, а жильцы были люди деликатные, причастные к искусству, культуре и административным эшелонам власти, ведающим этими тонкими сферами.

…В тысяча девятьсот сороковом году Герман лишился дома, родной земли и спасибо, что не жизни, – спустя двадцать лет он оказался на гребне славы. В газетах мелькали статьи с пышными заголовками; имя Германа Лунканса снова у всех на слуху, как в тридцатые годы, когда на экраны вышел кинофильм «Господа хуторяне», сделавший его знаменитым в первый раз. Он пошел дальше: озвучил фильм – и разорился… Сегодня его называют «отцом нашего звукового кино» и приглашают на открытие новой киностудии. Очередной поворот судьбы вовсе не вскружил Герману голову. Точно так же он уходит по утрам в переплетную мастерскую, и когда ему предложили должность при киностудии, он обещал подумать, а на самом деле просто выбросил соблазнительное предложение из головы так же легко, как летучую мышь в окошко, твердо выучив, что чем ниже сидишь, тем легче падать.

…Вытряхнул полотенце в окно и остаток вечера успокаивал жену. «Откуда, – беспомощно повторяла Лариса, – откуда она здесь?»

Герману тоже трудно было представить, что в городской квартире летучие мыши ведут себя так же свободно, как в деревенском амбаре. Вспомнился августовский закат на хуторе, когда на оранжевом небе вдруг возникал, словно подкинутый чьей-то рукой, черный птичий силуэт; потом второй, третий, и только по неестественному зигзагообразному полету, больше похожему на падение, становилось понятно, кто это. Безвредные, в отличие от настоящих мышей, зверьки пугали своим видом – и только.

– Они безобидны, – произнес вслух. – Мало ли откуда… В окно влетела, подумаешь!

– Да закрыты были окна! – почти выкрикнула жена. – Вон как льет…

И не только лило – сверкало и грохотало весь вечер. Герман, с перекинутым через плечо полотенцем, сидел на диване и, задумчиво вертя перстень на мизинце, продолжал:

– Вот эта дуреха и перепугалась – они ведь чувствуют грозу – влетела и спряталась где-то; хотя бы в ванной. Я пошел умыться, вспугнул – она и кинулась сюда.

И становилось легко от его уверенного голоса, от привычного верчения кольца – печатка с вензелем то показывалась, то исчезала внутри ладони, – а чтобы совсем успокоиться, Лариса проверила всю квартиру и даже заглянула в печку, никогда не топившуюся по причине центрального отопления.

И забылся бы скоро неприятный эпизод, если бы не тревожный, скомканный разговор на следующий день в Ботаническом саду, который был для Ларисы тем же, чем для Германа переплетная мастерская, с той лишь разницей, что Герман никогда прежде не знал, как переплетают книги, в то время как она всегда любила работать с землей, будь то родительский хутор, скудный огород в сибирском поселке или участок Ботанического сада.

Анна Яновна была идеальной напарницей: выносливой, хотя старше Ларисы, работящей и немногословной. Они сняли халаты и перчатки, сели на скамейку под кленом и развернули пакеты с бутербродами.

– Из оранжереи двое практикантов ушли, – сказала Лариса, – кого-то теперь переведут туда.

– В оранжерее хорошо, когда холода начнутся, – отозвалась Анна Яновна, аккуратно стряхнула в ладонь крошки и бросила голубям.

– Я бы пошла, – кивнула Лариса и добавила с коротким смешком: – Если, конечно, там летучих мышей нет.

– Откуда же?

– А откуда у нас в доме?..

Выплеснув остывший чай, завинтила крышку термоса и в нескольких фразах пересказала вчерашнее происшествие.

Напарница старательно складывала обертку от бутербродов и, когда начала говорить, смотрела не на Ларису, а на бумагу:

– Вы, Лорочка, к своим давно ездили?

И пояснила, теперь уже серьезно глядя в глаза:

– Плохой знак – нетопырь в доме. Старые люди говорят: к покойнику. А я сама уж немолода, – улыбнулась на Ларисин негодующий жест, – так я верю. Вы-то с мужем помладше меня будете, ну а родители… Проведайте – вам же спокойней будет.

Лариса в приметы не верила, однако внезапно захотелось съездить в деревню: кончался август, сколько там теплых денечков еще осталось?

Поехали вдвоем. Карлушка отказался – хотел отоспаться после ночных смен, но Лариса заподозрила, что дело не в ночных сменах, а в Насте. «Ему решать, – уговаривал в поезде Герман, крутя перстень на мизинце, – Настя так Настя. Двадцать четыре год парню; что ж, так ему и бегать к ней в общежитие? – И продолжал так же легко, словно поддразнивая ее: – Пожилые родители должны вовремя уходить, чтобы дети почувствовали себя взрослыми».

В деревне все было по-прежнему: безнадежно захламленный дом, огород, заросший сорняками, – пололи его редко, чтобы не отрываться от постоянной ругани друг с другом, – и одичавший сад. Мать и отец были в полном здравии, и, как только Лариса убедилась в этом, тут же неодолимо потянуло обратно в город, прочь от многолетнего бессмысленного скандала, который и составлял жизнь родителей. Она наскоро прибрала на кухне и заторопилась в огород, чтобы не слышать, как мать слезливо жалуется Герману на «этого мерзавца», заевшего ее жизнь. Герман прихлебывал кофе и курил, время от времени поворачиваясь к «этому мерзавцу», который обрушивал на жену каскад ядовитых слов.

Возвращались поздно вечером, в пустом вагоне. Покоя в душе не было. Утомительная поездка, досада на родителей и стыд за них, оживший, как это случалось всегда при встрече, тайная тревога за сына и зловещие слова напарницы – все это странным образом вернуло к летучей мыши.

– Не переживай, – Герман обнял ее за плечи, – ведь живы-здоровы; что еще надо?

– Почему они не могут, как люди?.. – горько спросила Лариса.

– Потому что – люди, – легко объяснил муж. – А люди – они разные. Соседи, может, в карты играют; а твои – скандалят. Это их и держит. Если кто-то из них один останется, вот тогда худо будет.

…Спустя два месяца Лариса осталась одна.

Герман даже умер легко. Повязывал у зеркала галстук и, продергивая в петлю шелковый конец, спросил с улыбкой: «Как странно, правда?». То ли у своего отражения спросил, то ли у жены, но что именно показалось ему странным, Лариса так и не узнала, хотя накричалась до хрипоты, повторяя: «Что? Что странно?..», пока тащила его, не по-живому отяжелевшего, к дивану, а потом рухнула на колени, уткнувшись лицом ему в грудь. Казалось, если услышит ее крик, то ответит, а значит, останется с ними, не уйдет навсегда с непонятными словами.

Ушел. Умер в день своего несостоявшегося триумфа, так и не выступив на открытии новой киностудии. Это было так же странно, как необходимость вернуться в дом, где на столе лежит газета с его портретом, и Лариса, стоя под мелким октябрьским дождем, пыталась вспомнить заголовок статьи, словно это зачем-то было важно.

Ленты на венке блестели от влаги. Люди подходили, говорили бесполезные слова и спешили скрыться от дождя и от чужой скорби. Она отыскала глазами сына. Рядом стояла девушка с волосами до плеч и что-то говорила, опустив глаза: Настя.

Вспомнился не газетный заголовок, а фраза Германа, сказанная в поезде: «Пожилые родители должны вовремя уходить, чтобы дети почувствовали себя взрослыми».



2

Письменный стол отец приобрел сразу после переезда из коммуналки, но Карл не помнил, чтобы он сидел за ним. Или не замечал? Настольная лампа с мраморным подножием, тяжелая граненая пепельница – мать отмыла ее до хрустального блеска, – стеклянная чернильница с откидывающейся бронзовой крышечкой – все это почему-то выглядело таким привычным, словно всегда стояло на письменном столе, так недавно появившемся.

Знакомые наручные часы на коричневом кожаном ремешке – выпуклом, хранящем форму отцовского запястья, – праздно лежали рядом с лампой. Маленькая стрелка показывала «12», большая почти дотянулась. Часы стояли, и как только он начал крутить колесико завода, секундная стрелка обрадованно заторопилась.

Теперь письменный стол принадлежал Карлу, так же как и отцовский перстень, который обхватывал левый мизинец и словно был создан для того, чтобы крутить его, если б только что-то вдруг не подступало к горлу, и тогда он старался не встречаться взглядом с матерью.

Сегодня матери дома не было. Вместо того чтобы бессмысленно ходить по квартире или кинуться на кладбище, Лариса поехала на работу. Зная мать, Карлушка понимал, что для нее сейчас легче и нужнее возиться с рассадой, готовить лунки – что они еще там делают в Ботаническом саду? – чем взять в руки отцовскую чашку или подойти к его столу. Он читал, что у какого-то племени есть обычай собрать все вещи умершего и сжечь. Взгляд упал на перстень. Невозможно было представить себе, что он превратится в закопченный плевочек металла. Медленно повертел перстень и выдвинул верхний ящик стола.

Деревянная сигарная коробка с яркими картинками на крышке и пузатыми буквами HABANA, синяя записная книжка – отец всегда носил ее в кармане пиджака – и… маленький черный резиновый мячик, выкатившийся из дальнего угла так резво, словно возник из памяти Карла и отбросил его на двадцать лет назад, в веселое летнее утро, где отец, молодой и стройный, кричит: «Лови!» – и мячик летит, обгоняя Карлушку, тонет в яркой густой траве, а он, запыхавшись, раздвигает шелковистую зелень и с торжеством приносит отцу трофей – черный мячик с красной поперечной полоской, блестящий от росы. «Лови!» – кричит теперь он и кидает мячик со всей силы, но отец смеясь перехватывает его на лету. Поодаль стоит Пик, черный пес, с вожделением глядя на мячик, и хвост его напряженно ходит из стороны в сторону.

…Тот же – или уже другой? – летний день, и Карлушка бежит со всех ног. Сейчас отец подхватит его и подбросит вверх, а потом поймает и посадит на шею. По гравиевой дорожке бежать нелегко, камешки скользят, и Карлушке кажется, что он обгоняет собственные ноги, а потом встает, и на ободранных загорелых коленках выступает кровь. Отец поднимает его и говорит: «Мальчики не плачут», а на ухо добавляет: «Только изредка, и если никто не видит».

…Одна капля упала на полустертую красную полоску. Никто не видел – ведь мальчики не плачут.

Три ящика были аккуратно выстланы зеленым картоном – точно таким же покрывают столы у них в конструкторском бюро, – но пусты; только в правом нижнем лежала черная кожаная папка. Привычных шнурков на ней не было – папка застегивалась просунутым в петлю магнитным язычком наподобие засова, державшим надежно, если судить по потертости корешка.

Внутри обнаружился большой конверт с газетными вырезками; на полях кое-где отцовским почерком были проставлены даты. Хрупкие желтоватые бумажки с выцветшими заголовками были старше черного мячика и самого Карла: «1933, июль», «май 34-го», «1936, 7 ноября». На верхней вырезке слева было объявление в рамке: «Программа кино», а справа – кусок обширного текста, и глаза невольно перепрыгивали с одной колонки на другую:

«“СПЛЕНДИД ПАЛАС”: “Дети счастья”, с участием Лилиан Гарвей и Вилли Фрича.

Готовится к постановке большая фильма “Аве Мариа”, с участием знаменитого итальянского тенора Джереми бросился бежать, но пламя уже охватило весь низ, отрезывая всякий выход.

“ПАЛЛАДИУМ”: “Ночь накануне боя”, с участием Анабеллы. Фильма поставлена по роману Клода Фаррера. Немецкая версия. – Я помог вам потому, что вы моя жена. Моя жена, циркачка, подонок общества! Из-за вас убиты несколько ни в чем…»

“МЕТРОПОЛЬ”: “Джульбарс”, фильма на русском языке, с участием артистов МХАТа Черкасова, Наташи Герцог, Файт и Макаренко – И вы думаете, что я буду жить после этого? – неистовствовал Джереми.

Готовится к постановке: “Повесть о двух городах”, с участием – Лестница не достанет до крыши, – раздалось в толпе собравшейся прислуги, но они все-таки бросились на поиски.

“ФОРУМ”: впервые звуковая фильма “Господа хуторяне”. Вечером “Мадемуазель Лили”, с участием…»

Он тут же забыл о непонятном Джереми и о том, кто исполнял роль таинственной мадемуазель, пораженный скудной обыденностью сообщения об отцовском фильме. Зато в других статьях много и восторженно писали о немом фильме с тем же названием и превозносили его создателей, «гг. Лунканса и Аверьянова». Аверьянов… Совсем недавно Карл слышал от отца эту фамилию; кто такой Аверьянов? Глаза быстро привыкли к старой орфографии и непривычному «фильма» вместо «фильм», и хотелось прочитать все по порядку, а рука уже вынула небольшую стопку писем, и к программе кино, фамилии Аверьянов и газетам решено было вернуться позже.

Он не сразу догадался, что письма написаны самим отцом. Начал было читать самое верхнее, и его ожгло нежностью и любовью к незнакомой женщине. Он перелистал – каждое начиналось одними и теми же словами: «До свидания, любимая!», как другие пишут: «Здравствуй, любимая!», и такая печаль была в этих словах, что даже не мелькнула мысль узнать что-либо о незнакомке, как и не появилось обиды за мать; это – другое, принадлежавшее только отцу и никому больше, если письма не были отправлены. Да и жива ли она?.. Или отец писал вслед безвременно ушедшей любимой, снова и снова прощаясь с нею?

Что с ними делать, думал он, машинально складывая исписанные листки в конверт с газетными подборками. Перевернул конверт, отложил в сторону и заметил карандашную надпись: «После моей смерти сжечь». Последнее слово было зачеркнуто и сверху надписано: «уничтожить», словно отец вспомнил про бесполезную печку. Относилась ли его воля только к письмам, а газетные заметки просто попали в тот же конверт, Карлушка не понял.

Телефонный звонок прозвенел так резко, что он вздрогнул.

Настя говорила торопливо и решительно, и отчетливо сказанное «уезжаю» он понял не сразу:

– Подожди, – перебил, – я не поним…

– Ну что тут понимать? – голос стал раздраженным. Она помолчала и добавила мягче, но так же торопливо: – Съезжу к родителям, они уже настроились и ждут; вот и все.

Опять сделала паузу, перевела дыхание и продолжала:

– Ты все равно не поедешь – вам сейчас не до меня, лучше побудь с Ларисой Павловной. Я ненадолго еду; через недельку вернусь.

– Я вечером забегу, – сказал Карл, – ты в общаге?

Раздался короткий смешок:

– Я на вокзале. Тут всего два автомата, и мой поезд через двадцать минут. Я дам телеграмму. Пока!

Неожиданный разговор мешал сразу вернуться к черной папке. Обиделась?..

Они с Настей взяли отпуск, чтобы вместе поехать в Москву, а оттуда – к ее родителям. По правде говоря, Карл намного охотнее поехал бы в Армению или в Грузию, где давно мечтал побывать, однако Настя сказала, что родители ждут, и «вообще как же так, с твоими-то я знакома», что и определило решение, которое так неожиданно отменила жизнь – вернее, смерть.

Он повертел кольцо на мизинце и снова открыл папку.

На твердом, как фанера, картоне с уголками были прикреплены фотографии – матовые коричневые снимки, четкие в мельчайших деталях, какие можно встретить в сохранившихся семейных альбомах. Судя по неровному с одной стороны краю, похоже было, что как раз из такого альбома они и были вырезаны.

На одном снимке Карлушка увидел отца. Он стоял, положив руку на спинку стула, а на стуле сидел незнакомый человек, похожий на отца не только одеждой, но и чертами лица, только выглядел он чуть постарше. На обороте четким отцовским почерком было написано: «Нет, не отстал быстроногий Аякс от могучего брата». Даты не было. Кто такой Аякс, Карлушка не знал, и переводил взгляд с одного лица на другое, словно надеясь найти ответ. Отложил; взял следующую фотографию – и впервые за несколько последних дней улыбнулся: с фотокарточки прямо на него смотрела незнакомая девушка в широком платье. Она стояла посреди густой листвы. Со всех сторон ее окружали ветки, а она смотрела в объектив, чуть склонив голову набок, и не улыбалась, нет, но казалось, что вот-вот улыбнется. Чуть разлохмаченные волосы ничуть ее не портили. Он не удивился бы, обнаружив на обороте слово «Любимая», однако написано было совсем другое: «Ростов-на-Дону, 1917».

А Настя уехала.

Он взял в руки большой снимок, на котором была изображена пара: средних лет мужчина в очках, худой и высокий, и печальная женщина, которой больше подходило слово «дама» – не только из-за старомодного платья с пышными рукавами и высоким воротничком, а просто взгляд у нее был строгим и вместе с тем грустным, да пышные волосы подколоты высоко, как на старинных картинах. На обороте ничего, кроме двух крестиков, каждый со своей датой: 8.4.1913 и 11.6.1936.

В тридцать шестом, когда я родился, мелькнула мысль, а вслед за нею догадка: родители отца. Дед, которого он не знал и в честь которого назван Карлом, и бабушка, так рано – отцу всего четырнадцать лет было! – умершая. Никогда прежде он не видел этих лиц и угадал почти случайно, ибо из рассказов отца запомнил, к своему стыду, не много. То, что сохранилось в памяти, было теснее связано с детским черным мячиком: высокая блестящая трава, молодой отец в тонкой рубашке без воротничка, трудная дорожка из гравия, ведущая прямо к дому с белыми колоннами у входа, где на крыльце стоит мать в легкой шали на плечах. И снова отец, на этот раз со скрипкой, но это уже в Сибири, потому что как раз туда они должны были уехать, чему маленький Карлушка очень радовался: он любил ездить в поезде. До того он бывал только в Городе; это так и называли дома: «поехать в Город», ибо только в Городе были удивительные дома с высокими башнями, похожие на те, что можно выстроить на взморье из мокрого песка; только в Городе – и больше нигде – отец сажал его на высокий табурет в кафе с мраморными столиками, отчего рукам сразу становилось холодно; и только в Городе он катался на карусели, где лошадки перебирали ногами, как настоящие.

В маленьком сибирском поселке ничего этого не было; должно быть, потому сначала и не запомнилось почти ничего, если не считать маленькое высокое – не достать – окно и низкий потолок темноватой комнаты. Спустя некоторое время они переселились в избу с большой печкой, и по мере того как Карлушка рос, печка становилась все ниже, пока он не перестал обращать на нее внимание, потому что появились другие дела. Он помогал матери на огороде (и навсегда проникся неприязнью к этой работе), сдавал экзамены, заканчивал школу – впереди была армия. Никто из них, детей сосланных, не рискнул в пятьдесят четвертом году подать документы в вуз. Карлушка тоже не подал и вскоре стоял совсем голый, ежась больше от стыда, чем от холода, перед медкомиссией, а после этого дома плакал (нет, отец, никто не видел) – из-за собственной неполноценности, повлекшей за собой унизительный приговор: «годен к нестроевой службе в военное время». И все из-за какого-то плоскостопия, которое считал постыдной стариковской немощью.

Он никогда не говорил Насте об этом чертовом плоскостопии.

Ни сибирский поселок, ни военная медкомиссия не имели никакого отношения к детскому мячику, но удивительно, что именно мячик заставил все это вспомнить. Как отец сохранил его?..

Товарищи Карла, с одинаковыми бритыми головами и в новых гимнастерках, разъехались, а он собирал в стопку старые учебники, как вдруг отворилась дверь избы, вошел отец и произнес одно слово: «Домой». И сразу почему-то стало понятно, что это означает – в Город, каким-то особенным голосом отец сказал это слово.

Карлушка и принял Город как родной дом, стершийся из памяти по малолетству, и когда шел по улицам, ему казалось, что он узнал еще один дом с башенкой, еще один поворот, еще один перекресток.

Одна из улочек привела его к университету, где, он хорошо знал, ему места нет. А если было бы, какой факультет он выбрал бы, какую специальность? Он затруднялся с ответом на вопрос, который никто, впрочем, не задавал. Хорошо успевая по всем школьным предметам, он не отдавал явного предпочтения ни одному из них, а потому проще было держаться традиционного подхода: мальчики, как правило, выбирали техническую специальность, девочки – гуманитарную.

Спустя год, в пятьдесят шестом, оказалось, что в вузах есть место и для тех, кто был сослан. К тому времени Карлушка работал в цехе металлоизделий на электротехническом заводе, где получил направление и характеристику – на технический, конечно же, факультет. Остальное – работа на заводе днем и учеба в университете по вечерам, защита диплома и новая работа, теперь уже в конструкторском бюро, Настя – остальное было относительно недавним.

…Взглянул на групповую фотографию военных в непонятной форме, с надписью в уголке: «1932 год» и отложил в сторону. Под фотографией лежала тонкая пачка плотных листов, исписанных знакомым почерком. Заголовок был написан крупно, размашисто: «Вагонъ. Сценарий для фильмы». Сразу представил мчащийся поезд, в котором едет Настя – одна, без него, – и начал читать.

3

Поезд мчался вперед, колеса вагона постукивали, словно каблуки, когда идешь по тротуару. Напрасно сказала, что поезд через двадцать минут. Все равно стояла, как дура, около телефонной будки, ждала – вдруг прибежит: от их дома десять минут ходьбы. Ну, пятнадцать. Надо было сказать как есть: через час. И усмехнулась в вагонное окно: все равно не пришел. Правильно сделала, что поехала; пусть соскучится.

Вспомнила похороны Германа Карловича и дерево с шершавой корой, под которым стояла. Около могилы кружил человек с фотоаппаратом, и сквозь серый дождь ослепительно мелькала вспышка.

За окном стемнело. В окне вагона отражались лампы, фигуры людей, идущих в тамбур, и Настино лицо. Отражались открытая пачка с вафлями и чайный стакан в тяжелом подстаканнике – он медленно полз, тихонько подрагивая ложечкой, по гладкой поверхности столика, не подозревая, что на пол упасть все равно не удастся, а придется притормозить на краю у барьерчика. Настя решительно передвинула стакан к самому окну, и он послушно затих, уже не видя в стекле своего отражения, потому что она задернула занавески. Вытащила «Юность» с новым романом Аксенова, открыла и поставила оба локтя на столик, подперев щеки кулачками.

…Когда спрашивали, откуда она приехала, Настя называла город в двух часах езды от Москвы. Строго говоря, сама она впервые увидела этот город только в шестилетнем возрасте, когда родители поехали с нею покупать школьную форму; родилась же и выросла в поселке – одном из многих, входящих в состав области. Поселок недавно повысили в звании – он стал называться поселком городского типа, а это почти то же самое, что город, уговаривала себя Настя и почти уговорила, поэтому не очень терзалась легкой натяжкой. Лучше так, чем тебя будут считать неотесанной деревенщиной.

Главная улица поселка вела к автобусной станции, откуда всего за час можно было доехать до областного центра. Рядом с автостанцией находился поселковый магазин, а неподалеку трехэтажное здание средней школы и почта. Все мужчины и часть женщин были заняты на торфоразработках, а попросту, как говорили в поселке, работали «на болоте». Настина мать ездила автобусом на шарикоподшипниковый завод, где сидела за конвейером, – все ж лучше, чем болото.

Никому Настя не рассказывала о деревянном доме из грубых темных бревен, с дверью, обитой для тепла войлоком, а поверх войлока клеенкой; в дождливое время дверь разбухала и противно чмокала. Никому – про уборную в огороде, куда вела тропинка среди крапивы или сугробов, смотря по сезону.

Детство запомнилось сплошным летом: сарафан в цветочек, косички секутся на концах, мать кряхтит: «огурцы в цвет пошли»; осенью в школу. Чернила на краях непроливашки отливали изумрудно-фиолетовым золотом, как навозные жуки, а потом надобность в непроливашках отпала, чернила сменились другими, потому что прежние для авторучек не годились. Еще потом появились толстые «общие тетради» и вытеснили тонкие, в то время как на смену тонким девчачьим косичкам пришла солидная упругая русая коса, «украшение скромной девушки». Эту косу Настена в школьном туалете распускала и завязывала в лихой «конский хвост». Как-то после уроков забыла восстановить украшение скромной девушки и явилась домой с хвостом, за который отец и оттрепал. Попробовал бы с лошадью.



Настя училась хорошо, но не потому что любила школу, а от нетерпения скорее ее окончить и уехать в Москву. Можно и не в Москву – да хоть в областной центр; главное было – уехать, потому что для остающихся один путь: на болото. «Или на конвейер, – вздыхала мать, – как я. Так жизни и не увидишь».

Что и говорить, невидимая жизнь просачивалась сюда редко и скудными струйками. Вдруг, например, в поселковом магазине появились китайские авторучки в прозрачных пластмассовых гробиках без надежды быть купленными, потому что стоили семьдесят пять рублей старыми в отличие от отечественных фирмы «Союз» за четырнадцать (рубль сорок новыми). Родители не сговариваясь подарили Настюхе дорогую диковину, чтобы поощрить рвение в учебе. Именно «не сговариваясь», в результате чего у дочки появились две китайские авторучки: бежевая и бордовая. Бабка взвыла: это ж туфли можно было купить! Тем более обидно было, что перед уроком физкультуры Настя оставила второпях бежевую ручку на парте, а после звонка, как ни искала, найти ее не смогла. Осталась дорогая бордовая авторучка и стойкая антипатия к физкультуре.

Она училась бы хорошо и без роскошной ручки, как и другие одноклассники, одержимые идеей уехать в Москву. Они сосредоточенно вели конспекты уроков, задавали учителям серьезные вопросы и оставались после уроков решать особо сложные задачи. Налегали на внеклассное чтение. Нельзя сказать, что они были дружны, скорее наоборот: мешало неизбежное соперничество. Их спаивало единство лошадей, мчащихся в одной упряжке. Несмотря на то, что одни были одарены способностями, а другие брали зубрежкой и усидчивостью, цель была одна, а потому о ней как-то не принято было говорить. В воздухе плавали слова «идти на медаль». На медаль шли, как на штурм крепости и одновременно как на костер, поскольку это означало полный отказ от нормальной жизни, в том числе от разрешенных ОблОНО танцев в актовом зале школы, ибо даже ОблОНО не могло притушить ликование от одного только слова: «танцы». Школьные вечера с танцами на десерт привлекали всех, кто не думал о медали. И хотя были разрешены танцы только самые стерильные, куда попали вальс, танго и наполовину сомнительный фокстрот, как-то получалось иногда, что этот наполовину сомнительный вдруг перерождался в разудалый чарльстон. Так же непонятно было внезапно гаснущее электричество во время танго. Конечно, оно довольно быстро загоралось, но причины поломок так и оставались невыясненными.

Ах, школьные танцы! Слово «балы» давно вышло из употребления, да и впрямь едва ли было применимо там, где кружились пары, одетые в школьную форму, ибо нарушивший это правило тут же с позором изгонялся из зала. Отличник на танцах был подобен той редкой птице, которая едва ли долетит до середины Днепра. Однако случалось и такое, случалось: некоторые отличники, забыв про поход на медаль, внезапно отдавали себе отчет в существовании противоположного пола и в этом случае, как говорила завуч, «срывались с цепи».

Слово «ухаживание» осталось так же далеко в прошлом, как и «балы». На смену ему пришло словосочетание «взаимоотношения полов», от которого делалось стыдно и взгляды невольно упирались в пол. Тем не менее, эти взаимоотношения, говоря тем же языком, «имели место» и проявлялись в трех формах: дружить, ходить и гулять – по восходящей; или, наоборот, по нисходящей, как посмотреть.

К тому времени, как отличники начали «срываться с цепи», Настина коса уже достигла пояса. Примерно тогда же выяснилось, что девушка обладает еще одним сокровищем, ценность которого потеснила даже косу. Сокровище называлось «честь», и его нужно было беречь как зеницу ока. Девушка, не сумевшая это сделать, оказывалась в ситуации сапера, который ошибается только один раз, при этом девушке приходилось намного хуже: на ее долю выпадала не смерть, а несмываемый позор плюс исковерканная судьба, что похуже смерти. Интересно, что от мальчиков вовсе не требовалось беречь честь, и последний представитель мужского пола, которому это вменялось в обязанность, был Петруша Гринев из Настиной любимой «Капитанской дочки».

Она много времени проводила в поселковой библиотеке – надо отдать должное, книги там были превосходные. Библиотекарша привыкла к Насте и выдавала ей даже те книги, которые «тебе рано, детка». Тихая и симпатичная женщина так расстроилась, когда девочка разнесла в пух и прах пьесы Чехова, особенно – подумать только! – «Три сестры».

Даже сейчас, вспомнив этот эпизод, Настя возмущенно вспыхнула. Сидели и ныли: «В Москву! В Москву!». А что мешало, спрашивается? Сколько лет всем голову морочили; небось пришлось бы на болото отправляться – или на шарикоподшипниковый, за конвейер, – быстро собрали бы чемоданы. Примерно так она и выпалила библиотекарше. Жалко тетку, она-то здесь при чем.

Хорошо, что досталось боковое место, а то пришлось бы выслушивать вежливые вопросы: вы, девушка, работаете или учитесь? Где? А куда вы едете?.. По соседству долго и хлопотливо гнездилась семья с простуженным ребенком. Когда, наконец, перестали шуршать обертками и уселись, мальчик опрокинул стакан с чаем. К этому времени уже выстроилась очередь в туалет, женщина перестала протискиваться мимо стоящих, кашель у мальчика немного поутих, и он сказал сиплым голосом: «Я какать хочу». Настя подхватила сумочку, полотенце и направилась в другой конец вагона.

Устроившись на верхней полке, она попыталась читать, но в голове как-то сам собой начал репетироваться разговор с родителями. Это счастье, что отцу дали, наконец, новую квартиру – в старый дом она ни за что Карла не пригласила бы; еще не хватало. А так – чем богаты, тем и рады; поселок, да, но – городского типа. И все же квартира – это счастье номер два, а главное счастье – это что она не там.

Нет, на медаль Настя не рассчитывала. «Способности средние, усидчивость исключительная», – написали в характеристике. Исключительной усидчивостью медали не добьешься, а без медали усидчивых в Москве, как говорила бабка, по тринадцати на дюжину кладут, да еще не берут; и в Ленинграде то же самое. Зато в столицах союзных республик тоже есть университеты. С Москвой, конечно, не сравнить, зато и поступить легче будет.

Мать насторожилась, однако Настя назвала ее родной город («заодно хоть посмотрю»), и та обрадовалась, враз помолодев от улыбки. «Бог даст, поступишь! А главное – не на конвейер, – повторяла она, как заклинание, – оттуда уж не вырваться…»

…Вагон постепенно стихал. Уснул кашляющий ребенок, и родители долго спорили шепотом, кому с ним лечь. В отдалении слышались мужские голоса. Лязгали откидывающиеся диванчики, щелкали замки чемоданов. Хлопала дверь в тамбур, оттуда несло холодом и табачным дымом.

…Два с небольшим года назад Город встретил Настю Кузнецову приветливым летним дождиком. От вокзала до университета – несколько кварталов, но она не торопилась, а жадно смотрела на этот непривычный город: вдруг она провалится, вдруг придется ехать назад?!

Подала на иняз, как и собиралась. Не потому что страстно любила английский язык, а веря в исключительную свою усидчивость, которая любой язык может одолеть, даже тот непривычный, что звучал вперемежку с русским на улицах. И конкурс оказался не таким зверским, как в Москве, однако Настя получила тройку на самом первом экзамене, что было равноценно провалу. Стало быть, домой, на болото?..

Город не пускал. Нипочем не хотелось отсюда уезжать. Подать бы на вечернее отделение, однако туда принимали только работающих. Так в чем же дело?..

Осуществился кошмар матери: Настя работала на конвейере. Работа чистая, никаких тебе шарикоподшипников – она попала в цех по сборке телефонных аппаратов на крупнейшем заводе республики. И место в общежитии нашлось, и на вечернее приняли. Исключительная усидчивость не мешала посещать вечера танцев при заводском клубе, где она познакомилась с молодым инженером из конструкторского бюро. Инженера звали смешным именем Карл, до сих пор знакомым только в сочетании с фамилией Маркс, однако Карла Лунканса называли Карлушкой, что звучало совсем как Павлушка.

Представила Карлушкино лицо со свежим порезом от бритья – после кладбища они не виделись – и вся досада вдруг куда-то подевалась. Чего она накинулась на него, в самом деле? Не надо было уезжать, конечно, но тогда неизвестно, как бы все повернулось. Ведь родители до сих пор не знали, что она учится на вечернем, как не знали про завод. Попробуй скажи, сразу посыпались бы упреки: мол, могла бы найти институт поближе. Особенно разорялся бы отец, хотя сам он нашел себе жену не «поближе», а как раз в том городе, который Настя выбрала для учебы. Скандал был бы неизбежен. Поэтому Настя ездила домой только два раза, ссылаясь на студенческую перегруженность: то надвигалась сессия, из-за которой она не спала ночей, то нужно было готовиться к очередному семинару или факультативу (оба слова действовали на родителей гипнотически), то – надо же и отдохнуть – «ездили с девочками на взморье». Зато письма с отчетами об успехах писала регулярно. Как легко и быстро одна недоговорка влечет за собой другую, пока все вместе не обрастает толстым слоем вранья! Тем не менее, все шло как нельзя лучше, если бы неожиданно не вознамерилась приехать мать. Страшно подумать, чем это могло бы кончиться, однако не кончилось ничем, ибо не началось, потому что захворала бабка, и матери приходилось наведываться к ней в старый дом каждый день. Насте ничего не оставалось, как обещать, что приедет на октябрьские, причем не одна, а «с парнем, мы давно дружим». И вот опять: ну как скажешь, что они с Карлушкой не только дружили и ходили, но начали гулять? – Никак. Зато написала: «Ему двадцать шесть лет, инженер», твердо зная, какой магической силой обладает последнее слово, и что на шесть лет старше нее, тоже всем понравится.

Заинтригованы были не только родители, но и хворая бабка – ей даже полегчало.

…Настя не сразу поняла, что поезд стоит. Отъехала с лязгом дверь тамбура. Кто-то, пахнущий холодом и сыростью, тяжело протопал по проходу. Скорей бы закрыли; дует. Будто услышав, поезд свистнул и так плавно двинулся вперед, что она не почувствовала толчка.

Бабке вигоневую кофту, матери безразмерные чулки (достала на заводе с переплатой) плюс янтарную брошку; отцу – бутылку рома. Гостинцы – зефир в шоколаде, конфеты «Красный мак» – объеденье.

Позвоню Карлушке из Москвы, перед автобусом.

А предкам так и сказать, – она зевнула, натягивая одеяло на голову: мол, у него отец умер. Потому и не смог приехать. Поймут, что серьезный.

Быстро и неслышно прошел проводник – отнес белье.

Вагон угомонился.


Он дочитал сценарий до конца и долго сидел в сгущающейся темноте. Сквозь занавески было видно, как в доме напротив загораются окна. Карлушка включил лампу. Окно потемнело – словно ослепло, стало неинтересным. У черного мячика выросла четкая овальная тень на гладкой поверхности стола. Меньше теннисного, он легко умещался в ладони; выпускать не хотелось.

Карлушка опять перелистал исписанные страницы. От включенного света волшебство не развеялось. Нашел строчки, которые, как оказалось, инстинктивно искал.

«Зажигается свет в вагоне. Окна темнеют. Оказывается, на улице уже не сумерки, а настоящий вечер, и от этого не сразу понимаешь, в какую сторону идет трамвай. Ему навстречу молча движутся уличные фонари. Теперь в окнах отражается весь вагон. От этого кажется, что народу стало вдвое больше. Сутулый кондуктор в надвинутой форменной фуражке идет, как матросы ходят по палубе: медленно, уверенно и чуть враскачку. Его двойник в окне идет точно так же, и когда кондуктор поворачивается в правую сторону, двойник, передразнивая, поворачивается влево.

Остановка. В раскрытых дверях четко вырисовывается темно-синий вечер. Крепкая рука цепко хватается за блестящий латунный поручень, а вторая втаскивает и ставит на верхнюю ступеньку тяжелую корзинку, полную яблок. Кондуктор спешит на помощь и переносит корзинку к сиденью, на которое, отдуваясь, тяжело опускается хозяйка яблок – плотная женщина, обмотанная по-деревенски большим клетчатым платком. Ищет в кармане кошелек, достает мелочь, и клетчатый двойник в окне протягивает кондуктору деньги. Тот дергает шнурок, и дверь захлопывается, отсекая уличную темноту. От толчка фигуры сидящих немного клонятся в одну сторону, как и корзинка с яблоками, и несколько щекастых плодов катятся по полу. Хозяйка всплескивает руками.

Барышне, сидящей напротив, очень хочется засмеяться. Она улыбается, ловит ладонью катящееся к ней яблоко и подает хозяйке. Гимназист на площадке ловко подхватывает другое. Трамвай замедляет ход и скрежещет у следующей остановки. Гимназист распахивает дверь и так, с яблоком в руке, спрыгивает в темноту, приветственно помахав рукой тетке в платке…»

Стукнула входная дверь. Карлушка сунул в ящик папку, мячик и пошел встречать мать.


Если бы существовали традиции скорби, как существуют традиции праздников! Горе, даже если призрак его уже вырисовывается на горизонте, если все знают, что оно неизбежно, – горе все равно ошеломляет. Если же никто к нему не готов, а главный участник, напротив, готовился к празднику, завязывая галстук, – в такой момент удар судьбы еще больней.

Когда же остается позади печальный обряд погребения, на смену горю приходит скорбь, как пепел, который остается на месте пожара. Это и есть самое страшное и самое трудное для оставшихся, ибо если в беде они вместе, то разделить скорбь умеют далеко не все.

Мать и сын скорбели в одиночку – не от отчужденности, а щадя друг друга. Лариса рассказала, что ее временно перевели работать в оранжерею, и, конечно, это лучше, чем снаружи, потому что скоро заморозки; в выходной надо бы съездить к старикам в деревню. Продолжала говорить – не столько чтобы заинтересовать сына, а боясь молчания. Карлушка нарезал хлеб (это всегда делал Герман) и ответил неожиданно, что поедет с нею. Мать хотела было спросить про Настю – так трогательно, что она пришла на похороны, – но не спросила, боясь заплакать. Поняла: Карлушка никуда не уходит, чтобы не оставлять ее одну. Молча обняла сына за плечи и отстранила, отвернувшись к плите. Какой он… взрослый. И весь, весь в отца – переживает молча, по лицу и не скажешь ничего, а ведь думает о том же, что и я. Подняв глаза, увидела, что сын улыбается, и эта неуместная улыбка резанула по сердцу обидой и болью.

Карлушка не заметил. Он все еще был в том вагоне – любовался барышней, поднявшей с пола яблоко, видел накренившуюся корзинку, с улыбкой наблюдал за теткой в платке, за подвыпившим мастеровым, то и дело роняющим голову на грудь; наблюдал, как невозмутимо идет по проходу кондуктор и в стекле отражается его сутулая фигура в мундире, фуражке и с сумкой на ремне, косо пересекающем живот. Странное чувство: он словно смотрел фильм и вместе с пассажирами видел дома, больше деревянные, но и каменные тоже, церковь на углу, как раз напротив остановки, и хотя на улице светло, окна церкви светятся уютно и неярко. Видел проплывший мимо парк и трактир, из которого вышли в обнимку два субъекта; видел, как незаметно и властно улицей завладел вечер, в котором почти скрылись две лавчонки, аптека, табачный киоск, да и что там показывать, в самом деле? – однако скрыться полностью не удалось, потому что зажглись фонари, торопливо выхватили из темноты киоск и аптеку, а потом осветили другую улицу, куда как раз свернул трамвай. Барышня то смотрела в окно, то на отца – или на него: он стоял рядом с отцом и успел тайком подмигнуть дерзкому гимназисту, который утащил яблоко и был таков. Он видел, как за окном плыли фонари – вначале медленно, потом быстрее и быстрее, а трамвай, разогнавшись, вилял вагоном – и все пассажиры дружно, как в танце, ритмично качались то в одну, то в другую сторону, так же как их отражения в стекле, и так хотелось побыть в этом вагоне подольше, что он вернулся к отцовскому столу и снова открыл папку.

В рукописи было много поправок. Отдельные слова и целые фразы зачеркнуты, а на полях узкими, мелкими буквами вписаны другие. Даже чернила отец использовал разные: то фиолетовые, побледневшие от времени, то черные, ставшие по той же причине зеленоватыми.

Нет, Карлушка не выучил сценарий наизусть – он заболел им. Догадался, хоть и не сразу: фильм поставлен не был. Спросил у матери. Лариса рассказала, как отец работал над озвучиванием ленты «Господа хуторяне», как долго составляли, потом переписывали диалоги, и сколько раз из-за этого приходилось перепечатывать текст… «Вагон»? Нет-нет, ты что-то путаешь; «Господа хуторяне» – да; знаешь, роман такой был знаменитый, этого… м-м-м… Вылетело из головы; потом вспомню.

Он и сам догадался, что фильма не было, иначе трудно объяснить, почему сценарий остался в рукописи. Не было фильма «Вагонъ», не было, а между тем он завладел его воображением и не отпускает.

Карлушка помнил эти старенькие трамваи – они дребезжали кое-где на окраинах, а потом исчезли, вытесненные новыми, в которых люди сидели не на противоположных длинных скамейках, а каждый на отдельном сиденье, глядя в затылки друг другу да в окно. В таких трамваях он ездил каждый день на работу, однако в них невозможно было представить ни барышню с яблоком в руке, ни солидного господина в цилиндре, да и за тесноватыми окнами проносился совсем не тот город, который мелькал за окнами старенького вагона и так живо был увиден отцом.

Октябрьские праздники, которые у них в семье не отмечали, но традиционно называли праздниками, мать и сын провели, не выходя из дому: ливень не переставал, в деревню решили не ехать. Лариса вязала свитер, надеясь успеть к Новому году, а Карлушка переписывал сценарий в тетрадь, вырвав исписанные листы с электрическими схемами. Писал только на правой странице, оставив левую для исправлений и вставок – боялся, что полей не хватит. Мало-помалу начал понимать, почему отец не отдал рукопись машинистке – его воображение обгоняло неспешный ход вагона. Должно быть, ему все время хотелось – как сейчас хотелось Карлу – дополнить, ухватить (а значит, показать сидящим в кинозале) еще одну деталь, один поворот, вон тот переулок – в движении, в движении, в движении.

Прошли октябрьские праздники, и он, не догуляв отпуска, вышел на работу – не столько горя желанием вернуться к проекту, как одержимый мыслью о машинистке и кружке кинолюбителей.

Зачем в городе столько телефонов-автоматов, недоумевал Карлушка. Каждый напоминал о Насте, об их последнем разговоре. Осталось непонятное чувство вины и вместе с тем облегчение от того, что не поехал к Настиным родителям. Он прошел мимо круглой приземистой церкви за оградой, с одним большим куполом и несколькими поменьше, миновал здание трамвайно-троллейбусного управления, киоск на углу, за которым виднелась опять-таки серая телефонная будка. Из нее выскочил – как вывалился – растрепанный парень: «Вы не разменяете?..».

Несмотря на то что у них дома был телефон, Карлушка хорошо знал эти будки, с бесполезной наклонной полочкой (положишь записную книжку – обязательно соскользнет), с облупленной краской циферблата и косой щелью для монеты справа от него, рядом с которой набита квадратная алюминиевая заплатка. На заплатке выбита надпись: «2 коп.», а под ней совсем еще недавно была другая: «15 коп.», хотя любой автомат принимал как старые «пятнашки», так и новые, еще не утратившие блеска, «двушки». Интересно, были ли на улицах телефоны-автоматы, когда отец задумал «ВАГОНЪ»?.. Смутно всплыла в памяти какая-то картинка – комната с телефонным аппаратом на стене и сердитым мужчиной в цилиндре, с трубкой в руках. Откуда?..

Вспомнил: это старый фильм, где Чарли Чаплин от кого-то убегал и споткнулся! Карлушка так резко остановился, что идущий за ним военный, круто обогнув его, обернулся и посмотрел неодобрительно.


Кинолюбительского кружка при заводе не было. Помог трамвай – вернее, остановка. Люди стояли, переминаясь с ноги на ногу, около здания с большой витриной. Внутри, за стеклом, был прикреплен выполненный тушью лозунг: «ИЗ ВСЕХ ИСКУССТВ ДЛЯ НАС ВАЖНЕЙШИМ ЯВЛЯЕТСЯ КИНО /В. И. Ленин/». Слева от витрины ступеньки вели к парадному. Он обошел все четыре этажа. Один из них занимал шахматный клуб, остальные три – квартиры. Каким образом важнейшее из искусств соотносится с шахматами, Карлушка не понял.

Выяснилось, что городского общества кинолюбителей просто не существует. Карлушка узнал об этом на киностудии – той самой, при открытии которой должен был выступать отец.

– Увы, – развел руками человек средних лет с веселыми живыми глазами на одутловатом лице, – пока еще не организовали. Ведь смотрите, что получается, – он медленно шел с Карлушкой по коридору, водя папиросой в воздухе, – люди побывали в космосе, вот в какое время живем! Я не говорю уже о нашей киностудии – сами видите, какое здание отгрохали, к нам отовсюду приезжают киноработники. А вы, – остановился и с любопытством посмотрел Карлу в глаза, – тоже кино хотите снимать?

Покивал, узнав о сценарии, и дал неожиданный совет:

– От сценария до съемки путь непростой, это вам не «пришел, увидел, победил». А вот если вы…

И назвал студию при Союзе писателей, присовокупив энергично: «Там славные ребята собираются – читают, обсуждают; у них и журнал свой. Критики приходят; то-се». На прощанье пожелал удачи и весело взмахнул папиросой.

Интересно, как этот человек реагировал бы, узнав, что автор сценария – «классик республиканского кино», как писали в газетах об отце. Но как об этом можно было бы сказать? Все равно что говорить о черной папке, неотделимой для него от мячика, прощальных писем и старых фотографий. Неотделимой от отца, от его прошлого.

А сценарий – идти к «славным ребятам» или не идти – очень хотелось перепечатать.

Проще всего было бы обратиться к машинисткам у них в бюро, но представил на минуту любопытные взгляды или, не дай бог, вопрос: а это вы сами сочинили? – и тут же от этой идеи отказался.

Вечером того же дня он выбежал с мусорным ведром во двор. У жестяного помойного бака стоял сосед, сутулый старик с вислыми усами, и свирепо упихивал внутрь пачку машинописных листов. Мусорник был переполнен. Бумага топорщилась и выпадала, прихватывая яичную скорлупу, картофельные очистки и вялые, скользкие бывшие цветы. Карлушка поспешил на помощь – и как раз вовремя, потому что крышка у бака свалилась и с триумфальным дребезжанием затанцевала по асфальту двора.

– Вот чего бы проще, – сердито пенял старик, – оставить печки; так не-е-ет! А с бумагой что делать? Пионеров не дождешься, помойка – и та забита. Хоть в реке топи, честное слово!

Он передвигался боком, как краб, не разгибаясь и вытягивая руки за рассыпающимися листками.

– Хорошо, что всю рукопись не отдал, – удовлетворенно сказал старик, пока Карлушка водружал на место крышку мусорника. – Новая машинистка, поверите ли, совсем другое дело: печатает аккуратно, быстро – и за те же деньги! Прямо подарок судьбы, в кои-то веки…

Узнав, что молодому соседу требуется машинистка, старик понимающе кивнул:

– Диссертацию пишете? Конечно, тут небрежность недопустима.

Поскольку старик свыкся с идеей Карлушкиной диссертации быстрее, чем тот успел удивиться, то и развеивать его иллюзии не было необходимости.

Сосед жил на первом этаже. В прихожей он достал из портфеля опрятную записную книжечку, выдернул листок из перекидного календаря, убедившись предварительно, что ничего важного на нем не запечатлено, и переписал из книжечки номер телефона.

– Это в Министерстве тяжелого машиностроения, – пояснил, – добраться легко. Зовут Таисией; Тая. Скажете, что от меня. Она, кстати, очень хвалила мою рукопись, ну, да это не важно…

Спохватившись, Карлушка спросил:

– Вы, наверное, роман пишете?..

Старик снисходительно улыбнулся:

– У вас, молодых, только романы на уме…

Шевельнул усами на собственную шутку и продолжал, укоризненно глядя на сконфуженного юношу с мусорным ведром:

– Нет, молодой человек; я на романы не размениваюсь. Должен вам сказать, что серьезный читатель и не возьмет в руки роман, не-е-ет; и не посмотрит в сторону романа. Я мемуары пишу, если вам интересно. И мне есть что сказать человечеству!

Судя по тому, сколько бумаги ушло в мусорник, человечеству предстояло внимать долго, подумал Карл, закрывая за собой дверь.

Телеграммы не было. Нет, ответила мать, никто не звонил.

Несколько раз он пытался представить себе незнакомых Настиных родителей, но ничего не получалось, словно кто-то затер лица на фотокарточке, и без того чужой.

4

С родителями все обошлось как нельзя лучше – Настя сама удивилась. Отсутствие «серьезного парня, инженера» было воспринято скорее с облегчением. Узнав, почему не приехал, бабка одобрительно кивнула: «Что ж… Степенный, сразу видать. Где ж это видано, с батькиных поминок в гости нестись». Отец одобрительно похмыкал, разглядывая этикетку на роме, и уважительно отставил бутылку в сервант, а на стол водрузил водку. Мать посмотрела укоризненно и отвела взгляд.

– Ты кушай, доча, кушай.

– Давай, Настена, наворачивай! – отец раскрепощенно сдернул галстук, расстегнул верхнюю пуговицу рубашки. – Ишь, мать настряпала под завязку, ешь – не хочу.

Твердой, привычной рукой налил себе рюмку. Потянулся с бутылкой к жене, но та покачала головой:

– Нет; налей мне вина, Сережа.

Чокнулись; даже бабка пригубила «сладенького», как в поселке называли вино.

– Ешь давай, – повернулась она к Насте, – чем у вас там студентов кормят, что ты отощалая такая. В тот раз приезжала девка девкой, а теперь…

Вот тут-то и удалось ввинтить нужное.

– Студентов кормят кошельки, – весело сказала Настя и щедро плюхнула себе на тарелку горку винегрета, – а в кошельках у них пусто, разве что в день стипендии что-то шуршит. Вот потому-то я, – она не торопясь прожевала и потянулась за хлебом, – потому-то я и перевелась на вечернее.

Правильное слово подвернулось как-то само собой: перевелась. Поступила, дескать, на дневное, а уж какая жизнь у студента, на тридцать пять рублей в месяц (новыми, конечно), известно. Кто бы и рад подработать, да только когда? Что, вагоны по ночам разгружать, как некоторые парни?

Родители оторопели, только отцовская вилка звякнула о край тарелки. Настя с аппетитом хрустела винегретом.

– Не только из-за денег, конечно, – продолжала рассудительно, – надо ведь и о будущем думать. Не успеешь чихнуть, как подойдет распределение. В такую дыру зашлют, что сам рад не будешь, и тогда уж деваться будет некуда. Ну ты сама подумай, – она повернулась к матери, все еще сидевшей неподвижно, – протрубить пять лет за одну стипендию, а потом осесть в деревенской школе?.. Мам, огурчики сама засаливала?

– А для кого я хребтину гну? – Отец угрожающе возвысил голос. – Мы тебе разве в чем отказывали? Денег мало посылали? Нет, ты скажи, скажи!

– Сама, – некстати ответила мать и осеклась.

Отец сердито зыркнул в ее сторону. Бабка ухмыльнулась. Настя аккуратно подцепила сыр на вилку. Сегодня он хорошо нагрузится. Какое счастье, что Карл этого не видит. У них в семье все иначе, все культурно. Ну и ладно; а мы на болоте живем, у нас по-нашему. Сыра не хотелось, но положила ломтик себе на тарелку и продолжала серьезно и веско:

– Я не хочу у вас на шее сидеть, как другие студенты. Между лекциями бегают на почту – вдруг мама с папой денег подкинули?.. – Передернула снисходительно плечами. – Кстати, Карл учился тоже на вечернем, зато и остался в городе, а то пришлось бы вкалывать где-нибудь у черта на рогах. Да ты закусывай, пап; вкусно-то все как!

– Закусывай, Сережа, – наперебой заговорили бабка с матерью, – вон селедочку бери, помидорчики маринованные…

Настя торжественно вытащила якобы забытые в суете шпроты (пригодился громоотвод, пригодился, да в запасе еще кое-что оставалось), отец снова наполнил рюмки. Выпили за праздник – радио было включено громко, оттуда неслись звуки транслируемой демонстрации, – потом «за твои успехи, доченька». Мать принесла из кухни горячую картошку, печенку в соусе: «как ты любишь» и рассказала, какую очередь пришлось выстоять. Когда перешли к чаю с пирогами, настроение за столом установилось совсем благостное, если не считать, что отец время от времени крутил недоверчиво головой, хотя хмыкал одобрительно, слушая подробные Настины рассказы о заводе («я только в утреннюю смену работаю – студентам идут навстречу»), о зарплате, об общежитии, которое не сравнить по условиям со студенческим. И как растрогалась мать, когда в этом месте Настя прервала увлекательное повествование и попросила:

– Мам, я у тебя утащу пару наволочек, ладно? Свои как-то приятнее…

Как ни порывался отец устроить скандал, не получилось. Несколько раз гаркнул: «Большую волю взяла! Ты что себе думаешь, если ты…», и эти выкрики сопровождались приветственным гамом, несущимся из радио, так что в результате получилось нормальное праздничное застолье – не хуже, чем всегда у них бывало. Наверное, отец рявкнул бы еще что-нибудь в том же духе, но вмешалась бабуля: «А ну, хватит!.. И закусывай; уж полбутылки усидел. Что ж, Настена приехала на твою пьяную рожу глядеть?». Отец побурчал, но послушно копнул вилкой салат.

Воспитательный процесс, подумала Настя. По делу бабуля его заткнула, потому что, если человек живет на свои, то нечего его жизни учить. Мельком взглянула на бабулю и едва не поперхнулась: старуха смотрела прямо ей в глаза печально и снисходительно.


Слово «бабуля» естественным образом возникло из «баба Уля», хотя у Насти была только одна бабка. Бабуля всегда распоряжалась всеми делами их семьи, да и сейчас, хоть сын с невесткой съехали на новую квартиру, продолжала верховодить легко и привычно. Сколько Настя помнила, бабуля была рядом. Если мать подходила к кроватке, бабуля незамедлительно оказывалась рядом и отстраняла ее, как постороннего человека, почему-то занявшего ее, бабули, законное место.

Мама читала Насте сказки, а бабуля рассказывала – и всякий раз добавляла что-то новое. Больше всего Настена в детстве любила слушать (а бабуля охотно рассказывала) истории про Уленьку. Эта Уленька (иногда бабуля называла ее Ульяшей) чем-то была похожа на Василису Прекрасную – так много на ее долю выпало горестей.

– Она красивая была? – спрашивала Настена.

Старуха отмахивалась:

– Не-ет, красавицей не была. Косы длинные носила, да; длинные и толстые.

Рисуя Уленьку, Настя старательно обводила по несколько раз косы, так что на бумаге они выходили похожими на трубы, с непременными бантами на концах. Уленькину голову венчал кокошник. В отличие от сказочной Василисы, Уленька не была сиротой, у нее были мама с папой.

– А где они жили? – в который раз спрашивала Настя, и бабуля в который раз охотно рассказывала про деревню («вот вроде нашего поселка»), про то, как Уленька поехала в город «учиться уму-разуму». В другой раз выходило, что Уленька уезжать вовсе не хотела, да «мама с папой заставили», и тогда на лице горемыки Уленьки Настена старательно рисовала слезы, крупные, как фасоль.

Рассказывала бабуля легко и с удовольствием, потому что описывала события и места, о которых не в книжке прочитала, хотя подтвердить достоверность рассказов было некому. Ее семью никто не помнил, да и мало кто кого помнил вообще, потому что сам поселок начал по-настоящему застраиваться только в середине двадцатых годов, не обременяя себя памятью о тех, кто жил здесь прежде. Рассказывала внучке только то, что ребенку понятно, и лелеяла надежду, что когда-нибудь сможет рассказать остальное. О том, например, что, когда в Гражданскую тут прошел первый продотряд, отец успел отправить Уленьку на подводе к родственникам в город, бывший тогда центром губернии. И вовремя отправил: за первым продотрядом пришел второй, третий, а вскоре вся губерния занялась, как пожаром, крестьянскими бунтами; новая – народная – власть предпочла назвать их «бандитскими выступлениями» и посулила «арестовывать всех с 18-летнего возраста, не считаясь с полом», а затем расстреливать. Для внучки все это называлось: «И стала Уленька жить у родных. Скоро учиться пошла».

– А родные добрые были? – пыталась Настена примерить Василисину судьбу на Уленьку.

– Родные-то?.. – Бабка задумалась. – Сначала добрые, а потом… Родня до полдня.

Настоящая, не сказочная Ульяша не хотела быть обузой родственникам, а потому попросилась на курсы при губернской больнице. Ее приняли: все ж грамотная, а рук не хватало. Спустя шесть недель стала называться сестрой милосердия и носила теперь на рукаве красный крест. Из дому вестей не было. Расставаясь, мать велела держаться родных, однако родные вдруг не то что бы показали на дверь, но приветливости поубавили. Да и какая мы тятьке твоему родня, говорилось все чаще, разве что в одно небушко глядим.

Глядящие в небушко родственники были напуганы рейдами красноармейцев по домам: как объяснить присутствие дочки расстрелянных?

Так Ульяша узнала о судьбе родителей. Поставила чашку с недопитым морковным чаем, собрала свой узелок, а на осеннем ветру поняла, что идти некуда. Покровская церковь, мимо которой ходила каждый день, была открыта. Она поставила свечу и долго смотрела, как она горит, неразличимая среди других свечей, а потом присела в углу на скамью, где ее нашла и разбудила попадья и отвела во флигель, где жил кто-то из причта, позволив заночевать в чуланчике. В том чуланчике раба Божия Улияна ночевала еще не раз, а в ноябре записалась в акушерскую школу. В анкете указала: «сирота», а также «из беднейших крестьян», что было чистой правдой.

Потому и сказала внучке, что Уленька осталась одна-одинешенька: мать и отца убили. Нет, не Кощей Бессмертный и не разбойники, а «лиходеи». Слово Настене очень понравилось. Еще больше понравилось, что Уленькины папа и мама погибли за революцию, отчего на кокошнике появились красные звезды, а слезы стали еще крупнее и обильней.

Конечно, за революцию, подтверждала бабуля: революция землю дала. Да ребенок разве поймет, что советская власть землю дала, а другие отобрать хотели? Как такое расскажешь… Одни дали землю, а другие давай хлеб отнимать – не земля ли его родит?! Вот и пролилась кровь ее родителей; а скольких еще?.. Что ж, разве власть их расстреляла? – Нет! Милостив царь, да немилостив псарь; виноваты те лиходеи, которых подпустили к власти – везде найдется свой псарь, а новый «царь» о том и не ведает. Потом, через много лет, прочитала в газете «Головокружение от успехов» – и уверилась в своей правоте, так складно и ясно все было изложено. А тогда на размышления о политике не было ни сил, ни времени: тощего пайка едва хватало на акушерскую науку.

– Дальше рассказывай, – напоминала Настя, когда бабкино молчание затягивалось.

Бабуля продолжала повествование о загадочной Уленьке, на долю которой выпало столько трудных и непонятных испытаний, что иногда она представлялась Настене похожей на Марьюшку в поисках Финиста – Ясна Сокола, хотя Уленька не носила железных башмаков, не глодала каменных хлебов и обходилась в своих странствиях без чугунных посохов. Правда, и странствовала Уленька меньше: некогда было. В больнице работала еще и санитаркой – за это можно было ночевать в маленькой комнатушке без окон, на топчанчике в стенной нише; еще один чулан, да кабы последний… Старшая сестра выдала ей ключ, велела запираться на ночь и строжайше наказала никого не водить, «ни под каким видом». Да упаси Господь! Начавшаяся акушерская практика кого угодно отпугнет от такого вольнодумства.

Однако же не отпугнула молодого красноармейца, который не был наслышан об акушерстве, зато внимательно приглядывался к «сестрице», не обратив внимания ни на конопатость, ни на строго сжатые тонкие губы, а видеть Ульяшину гордость – густые бронзово-русые волосы – не мог, ибо скрыты были плотной косынкой, как и высокий лоб. Старался поймать взгляд, когда ее серые глаза хмуро смотрели на градусник; поймав, отводил свой, чтоб не обиделась. Ранение в легкое, полученное в боях с Пилсудским, считал пустяковым, а сюда попал из-за того, что начался плеврит. Зарубцовывался он медленно и плохо, температура прыгала. И без того не богатырь, от постоянной лихорадки парень сделался щуплым, точно ребенок. Подходя ночью, Ульяша видела желто-серое лицо в обильном поту, запавшие глаза и кадык – такой большой, словно солдатик давился не адамовым, а самым настоящим твердым яблоком. Докторова микстура от кашля не спасала, и койку солдатика перенесли сначала к самой двери, а потом в коридор, где ему способней было выплевывать свои легкие. Тогда Уленька стала заваривать какую-то траву и строго велела ему пить. Знала, что кашель надо заливать молоком да маслом, а только наука эта была бесполезная; спасибо, хоть мать-и-мачеха отыскалась. Заставляла пить «через силу», только чтобы у смерти отнять: жалела.

– С посохом таскаться любой горазд, – ворчала бабуля, намеренно опуская слово «чугунный», – а ты хворого на ноги поставь, тогда и говори.

Укоризненный голос, Настя знала, к ней не имел отношения, и оставалось терпеливо переждать бабкино молчание, чтобы услышать продолжение: как таинственная Уленька поставила-таки Дмитрия Кузнецова на некрепкие ноги, как венчались в Покровской церкви (где чуланчик), и какими счастливыми голубыми глазами смотрел он на невесту из темных запавших глазниц.

Последней подробностью бабуля не делилась – ни к чему это ребенку. В сказках, чай, тоже не густо: добрый молодец да красна девица – и все тут, а коли написано: «ни в сказке сказать, ни пером описать», то понятно, что не уродина. По той же сказочной канве принялась вышивать бесхитростный узор – мол, стали жить-поживать и добра наживать. А коли жить негде? Где может приткнуться один, двоим места мало. Работник из Митеньки был никакой: шатало от слабости. Недолеченный плеврит обернулся туберкулезом; если удавалось снять угол, то ненадолго – кому нужен чахоточный жилец? Мыкались долго втроем, с сынишкой Сережей, пока, наконец, она не решилась махнуть рукой на город и вернуться. И то: что дом без хозяина сирота, что человек без дома.

Прибыли в ту самую деревню, где Уленька жила прежде, однако дома не нашли. Не нашли и самой деревни – от нее остался лишь погост на холме, где по сторонам от старых могил беспомощно торчали кое-как сбитые кривоватые кресты, по которым только и можно было понять, где стоишь, а сами могилы густо заросли бурьяном. С верхушки холма было видно то, что некогда было главной улицей деревни, с обветшавшими необитаемыми домами по обеим сторонам, редкими, будто случайно оставленными там и сям; да так, видно, и было, потому что между этими призраками домов зияли серые проплешины пожарищ. Слева от холма, за рощей виднелась дорога и можно было различить какие-то постройки.

Туда и направились.

Здесь и раньше, в царское время, жили люди, только называлось место не поселком, а «там, за погостом, на выселках», с непременным кивком в сторону болота. Селились ненадолго; в основном пришлые да те мужики, у которых не лежала душа к крестьянскому труду, потому как на выселках не пахали и не сеяли, а работой на торфе, судя по всему, прокормиться было можно. Деревенские девки, а с ними и Уленька, ходили на болото за клюквой и своими глазами видели огромную машину, вроде вагона, с высокой трубой и железной рукой, которая выгребала землю. Поговаривали, что будут класть рельсы, чтоб способнее было возить торф. Может, так оно и было, однако девкам строго-настрого запретили наведываться на болото – бог с ней, с клюквой, вон сколько чужих мужиков-то ошивается. Потом началась война, вагон с железной рукой куда-то подевался, а мужики – что свои, что чужие – пошли воевать; когда вернулись, было и вовсе не до болота: ждала земля.

Она и сейчас лежала, но не усталая и праздная, как бывало осенью, когда урожай собран, а мертвая, никому не нужная, как старуха, забытая в доме и родными, и самой смертью.

В поселке, тогда еще не «городского типа», Ульяна сразу пошла работать в больницу. Митенька все кашлял, торф копать не мог, зато работал пилой и топором: в поселке строили бараки. Разве про такое складывают сказки? Змея Горыныча не убивал, Елену Прекрасную не освобождал, зато куда более нужное дело сделал: поставил дом и принялся копать колодец. Выкопал, но застудил на ветру больную грудь, да так, что на этот раз не помогли ни мать-и-мачеха, ни даже молоко.

В больнице встретились – в больнице и простились.

…Когда, в какой момент Уленька вышла из сказки? Не иначе, как с последним подвигом героя. Сказочные царевичи, бывает, строят не только дома, но и дворцы, и копают колодцы, но в сказках они не умирают (иначе сами сказки не жили бы так долго), как умер Митенька, не успевший стать для внучки «дедулей», а Василисы и Марьюшки не остаются с детьми на руках, как Ульяна осталась с шестилетним Сережей – таким же, как отец, голубоглазым.

В поселковой больничке работал в то время, кроме врача, один фельдшер, поэтому акушерка и медсестра в одном лице была ценным человеком, и отныне обращались к ней не иначе как по имени и отчеству, хотя Ульяне Степановне не было еще тридцати.

…Тридцати не было, как мужа схоронила – там же, на холме. Была сирота, стала вдова – все равно что дважды сирота. Сколько раз при жизни досадовала на него и срывала сердце, а как не стало Митеньки, такая пустота в доме поселилась – хоть вой. Все чудилось: вот-вот дверь стукнет, послышатся виноватые нетвердые шаги и глухой кашель.

Остался сынок с голубыми глазами-незабудками: накормить, пожурить, приласкать, – да больница, где проводила почти все время. Ульяне часто казалось, что как повязала косынку медсестры тогда, в двадцатом, так словно и не снимала: белая льняная ткань отсекала часть лба и плотно покрывала густые русые косы с бронзовым отливом. Когда вдруг то один, то другой мужик начинали наведываться: «Не надо ль чего, Ульяна Степановна?..», отваживала спокойно и решительно. Разве отчимова любовь согреет ребенка?

Что-то рассказывала внучке, когда та подросла, да не все девчонке и знать надо.

Сереженька рос медленно, и хотя грудью не болел, долго оставался бледным и худеньким. Выручало Ульяшино ремесло. На болоте своя повитуха, которая не только принимает роды, но и помогает их избежать – это называлось «избавиться», – была незаменима. Она владела загадочным и необъяснимым даром: умела по каким-то неуловимым признакам распознавать беременность на самом раннем сроке. Строга была Ульяна Степановна и неразговорчива. Спросит, бывало, у незадачливой: «Рожать будешь или обратно доставать?», а потом кивнет строгим белым платком. «Избавляла» всегда аккуратно, и если надо было, чтобы муж не узнал, то от повитухи сроду никто ничего не дознался. За работу и сохранение тайны благодарили молоком.

Сереженька вырос. Вот карточка – только что приняли в пионеры, глаза торжественные и радостные, из-за стрижки «под нуль» личико еще худее кажется. Рядом вторая: густой чуб над высоким лбом – совсем взрослый парень, десятилетка за плечами. И в том же – сороковом – году снова «под нуль», взгляд испуганный: забрит.

Да так-то лучше, думала она поначалу. Сын таким красавцем вымахал – вот Митенька бы порадовался! Пусть Родине послужит, а то, как тракторные курсы закончил, на болото рвался. Ульяна не трактора боялась, а водки: там почти все пьют, особенно сезонные рабочие. В армии уму-разуму наберется да в возраст войдет.

Помертвела от тревоги, когда Сереженьку за границу отправили. Вернее, там еще вчера была заграница, чужая страна, а теперь стала тоже СССР – всю границу передвинули. Что будет с сыночком в чужом краю, бог знает где, – напротив, через море, писал он, Швеция. А там белофинны рядом! Спасибо, война с ними кончилась.

Ждала – отпустят Сереженьку в отпуск хоть на недельку. Да только одна война кончилась, как другая началась. За две недели до новой Сережа прислал письмо, а следом за письмом… жену. Мало что иностранку, хоть звали по-русски Верой, да и говорила на русском языке, так еще и беременную. В письме было сказано: «…поженились мы в День Красной Армии, ты люби ее, мама, у Веры никого нет, а я без нее жить не могу».

Сынок, сынок! Не «поженились» вы, а тебя поженили, разве ж не вижу я – через полгода рожать ей. Да какая жена у солдата?..

Вот такая: во всем ненашем, модном; одни туфли бесполезные чего стоят, ремешок на ремешке, а сама неумеха из неумех. По паспорту видно – и впрямь женаты; к тому же написано: «русская», вот те на!.. Спросила Ульяна о родителях – та в слезы, чуть не до родимчика. Свекровь поджала губы и перестала спрашивать, пожалела.

Не невестку – дите.

Девочка родилась в августе сорок первого, когда Сережа воевал, и страшно было думать об этом: вспоминался лазарет, раненые в бинтах и то, что под бинтами… В первый раз за долгое время Ульяна Степановна улыбнулась, увидев родные голубые глазки младенца. Невестка, хоть и неумеха, а родила, почти не пикнув – не оттого, что легко было, а чтоб лишний раз не прогневить свекровь.

– Настасьей будет, – услышала молодая мать, – Настена.

Строга, ох строга была Ульяна Степановна, а для внучки – Баба Уля, бабуля.

Невестка робко пыталась звать дочку Асенькой, но имя не прижилось. Да и сама Вера прижилась далеко не сразу. Когда муж – целый! невредимый! – вернулся с войны, он едва узнал красавицу жену, так изменилась она за четыре с половиной года: сникла как-то, поблекла и огрубела. Зато мать словно помолодела. Именно она первой увидела его из-под своей неизменной косынки и, подхватив на руки Настю, выбежала навстречу.

Что ж, разве она не имела на это право? Не она ли внучку на своих руках вырастила, пока мамаша-недотепа из угла в угол тыкалась? Не просто городская – буржуйка. Ульяна не зря попрекала невестку. Вера рассказала, что отец держал магазинчик дамского белья, а потом этот магазинчик отобрали («и правильно!» – одобрила свекровь), а родителей, а сестру… В этом месте заливалась слезами. Нет, не было в Ульяне Степановне жалости, да и с чего бы?.. Все у нее из рук валится – что в избе, что в огороде. Редиска – и та вырастает деревянная какая-то, огурцы пустые… Тьфу! Когда ее, Ульяшиных, родителей расстреляли, ее никто не жалел – она сама себе дорогу пробила. А эта буржуйка жила где-то на заграничной обочине, окрутила ее сына – и явилась на все готовое. Редко-редко, но Вера взрывалась: «Я такой же русский человек, как и вы!..», на что свекровь, поджимая и без того тонкие губы, неизменно отвечала: «Не-е-ет, не такой! Таких русских, как ты, сюда не звали».

При внучке Ульяна Степановна колких слов невестке не говорила, однако Настена рано начала замечать, что бабулин добрый, как и положено для сказок, голос меняется, когда она говорит с мамой. Правда, и с другими тетками, которые время от времени стучали в окно: «Ульяна Степановна дома?..», бабуля тоже не была особенно ласковой, но то – чужие. Позднее, уже зная сверлящее слово «свекровь», перестала удивляться как отсутствию бабкиной любви, так и стойкой ее неприязни к матери.

Ульяна Степановна страстно любила внучку, но не баловала. Узнав, что Настена уезжает учиться в ненавистный город, откуда появилась невестка, вначале обмерла: не вернется. Сейчас, сидя в непривычно нарядной кофте и слушая любимицу, вдруг успокоилась: не пропадет. Жалко, что кавалера не привезла – хоть одним глазком бы глянуть; у Ульяны Степановны не только на брюхатых баб глаз наметанный.

5

«Чем дольше решаешься, тем трудней решиться». О чем это отец говорил, Карлушка не помнил. Он несколько раз вынимал календарный листок с телефоном и опять клал в карман; в обеденный перерыв снял трубку и позвонил.

– Машинописное бюро, – отозвался утомленный женский голос.

В процессе недолгого разговора голос оживился; договорились, что Карлушка зайдет в конце дня.

Министерство тяжелого машиностроения находилось неподалеку от Воздушного моста. Постучав, Карл вошел в комнату, загроможденную столами с пишущими машинками. Яркая кудрявая брюнетка приветливо помахала от окна рукой, и он двинулся по извилистому, как лабиринт, проходу между столами, был усажен на подоконник, с которого тут же вскочил, чтобы представиться – не только брюнетке, но и машинистке за соседним столом, особе с пухлым лицом и разными по величине глазами, – казалось, она подмигивает. Таисия Николаевна кивнула с улыбкой: «Можно просто Тая». Пухлолицая отвела в сторону уголок рта и коротко бросила: «Очень приятно. Муза».

– А, так у вас совсем не много, – Тая быстро, словно кассир деньги, пересчитала страницы. – Вам это срочно? Дело в том, что в рабочее время я не могу, только вечерами.

Она вытащила из пачки «Любительских» папиросу и начала разминать красивыми смуглыми пальцами; чиркнула спичкой сверху вниз, резко и решительно, словно что-то бросила.

Не ожидавший такого вопроса Карлушка хотел сказать: «Когда сможете», но, поймав ухмылку соседки, неожиданно для себя выпалил:

– Очень срочно.

Красавица глянула уважительно, кивнула:

– Давайте послезавтра в это же время?

На том и сговорились.

Послезавтра Таисии в машбюро не оказалось.

– Она отпросилась, – объяснила разноглазая Муза, в то время как другие машинистки с любопытством посматривали на Карла.

– Таисия Николаевна мне ничего не передавала?

Муза усмехнулась:

– Не будет же она левую работу здесь держать. Сходите к ней домой. Если вам срочно, – добавила ехидно.

Не чая поскорее выбраться из мебельного лабиринта, придерживая пиджак, чтобы не зацепиться, выскочил и только на улице развернул бумажку с адресом.

Дом стоял рядом с пустырем. Осенняя темнота издали скрывала битый кирпич, консервные банки и прочую дрянь, которая его усеивала, и только нещедрый свет уличного фонаря позволял что-то разглядеть.

Карлушка толкнул дверь парадного. Под потолком горела тусклая лампочка, при свете которой он увидел мужчину, замершего рядом с ним; они одновременно отшатнулись друг от друга. Ч-черт; зеркало. Так и концы отдать недолго.

Квартира номер 11 находилась на первом этаже. Карлушка долго крутил звонок и колебался, не постучать ли. Вдруг распахнулась соседняя дверь, выпустив запах жареной рыбы и круглую женщину в расстегнутом ватнике и с ведром в руках.

– Вы в одиннадцатую? Так вы стучите, а то у них звонка нету.

– Почему же? Есть, – Карл еще раз крутанул потемневший латунный рычажок.

– Не-е, этот не работает; такие звонки, по крайности, еще при буржуях ставили. А нормального у них нету, так что стучать надо.

Доброхотка поправила круглые очки и уверенно замолотила кулаком в дверь для наглядности.

Шагов Карлушка не услышал и едва успел отойти. Дверь открыла машинистка, сегодня почему-то с косами.

– Тетя Клава? – удивилась она, переводя взгляд с женщины на Карла, который сообразил уже, что никакая это не машинистка. Сестренка, наверное.

– Так я смотрю – звонок ищут. А у вас только старый, он уж сто лет как не работает. Я говорю: пусть стучат, а то так и до завтра простоите.

– Заходите, – девочка открыла дверь шире. – Вам кого?

Выслушав, пожала плечами:

– Матери нет. Еще не пришла с работы.

Он чуть было не сказал, что машинистка отпросилась, но девочка добавила:

– Или задержалась где-то. Подождите – наверно, скоро придет.

И первая прошла в комнату.

Это явно была самая маленькая комнатенка квартиры, сразу напомнившая Карлу ту, где они жили в коммуналке. Угол и почти половину стены занимала темно-зеленая кафельная печка, около нее стояла детская металлическая кроватка. Большое пятно сырости расползлось по желтой стене, краска местами вспучилась и шелушилась. На полу валялись игрушки, среди которых сидел смуглый мальчик лет четырех – такой тихий, что Карлушка не сразу его заметил.

– Вы садитесь, а то он стесняется, – сказала девочка.

Голова шла кругом. У этой миниатюрной молодой женщины – дети, целых двое? На скатерти с бахромой лежала стопка учебников, а сверху том Майн Рида.

– «Всадник без головы»? – улыбнулся Карл.

– «Морской волчонок», – ответила девочка без улыбки.

За ее спиной у окна стоял еще один столик, совсем маленький, с пишущей машинкой. Поймав Карлушкин взгляд, девочка спросила без интереса:

– Вы насчет халтуры, наверно?

Он не успел ответить. Хлопнула входная дверь, и почти одновременно девочка схватила Майн Рида и втолкнула его на полку, в компанию оранжевых близнецов.

– Я вижу, вы подружились с моими детьми, – оживленно заговорила Таисия Николаевна. – Ляля, ты хотя бы чаю гостю предложила!

В комнатушке запахло уличным холодом, табаком и крепкими, терпкими духами. Машинистка взяла на руки малыша и почти сразу опустила со словами: «Беги к Ляле». Повернулась к Карлу:

– Не хочу вас задерживать. Халтурку я дома держу – хорошо, что вы пришли, – и достала толстую папку, откуда вынула перепечатанную рукопись.

– Так много? – удивился Карлушка.

Таисия снисходительно улыбнулась:

– Пять экземпляров, сколько машинка берет.

Сконфуженность Карла ее веселила. Стояла, сложив руки замочком и поочередно щелкая суставами пальцев. Здесь, при электрическом свете, она не казалась совсем молоденькой, как на работе, но больше тридцати – от силы – ей дать было трудно. Еще труднее было представить матерью взрослой девочки с кукольным именем.

Неловко вытащил деньги (рубль спланировал на пол бледным осенним листком) и рассчитался.

– Должна вам сказать, – машинистка конфиденциально понизила голос, – сценарий у вас получился… добротный. Поздравляю! Не знаю, как вы будете его пробивать…

– Дело в том, – торопливо перебил Карл, – что это и не мой вовсе сценарий, это…

– Ну да, ну да, – Таисия понимающе улыбалась и кивала, – все начинающие авторы стесняются, не вы один. Однако мне вы можете поверить – я кое-что понимаю в литературе.

В соседней комнате захныкал мальчик. Карлушка поспешно поблагодарил, сгреб рукопись, завернутую в «Литературную газету», и попрощался. Краем глаза зацепил надпись на учебнике: «ГЕОГРАФИЯ. 7 класс».

Девочка с дымящейся кружкой в руках стояла в проеме двери, ведущей, как оказалось, не в соседнюю комнату, а на кухню. Братишка увлеченно жевал горбушку хлеба.

– Я сделала вам какао.

Она протянула кружку. На поверхности дрожала морщинистая пенка. Он помедлил несколько секунд, обреченно положил газетный пакет рядом с «ГЕОГРАФИЕЙ» и осторожно отхлебнул густой ароматный напиток.

Всю обратную дорогу пытался отбросить слово «добротный», больше подходившее к драповому пальто или колоннам оперного театра, чем к отцовскому сценарию. Дом, в котором он только что побывал, тоже был добротным в свое время, когда никто не шарахался от роскошного зеркала и керамические плитки не качались под ногами. Но почему сценарий?..

Сидя в троллейбусе, он все еще видел уверенное лицо машинистки на фоне безобразного темного пятна на стене, видел серьезную девочку с горячей кружкой в руках, тонкую морщинистую пенку на какао. И сам хорош: мог поблагодарить и уйти – спешу, мол; спасибо. Выпил потому, что просто нельзя было отказаться от этого какао.

…А если поставить фамилию отца и отнести отпечатанную рукопись тому, в киностудию? В памяти всплыли клочки трескучих газетных фраз: «бесценное художественное наследие Германа Лунканса», «отец звукового кино», «фильм покорил киноэкраны» и т. п. Между тем вот оно, наследие Германа Лунканса, завернутое в «Литературную газету», хоть завтра снимай! Тут же влез голос человека из киностудии: «От сценария до фильма путь непростой». Почему «непростой», Карлушка не знал. Наверняка в депо найдется вагон старого трамвая. Он рассеянно отогнул газетную обертку:

«Кондуктор поправил фуражку. Отсвет лампочки скользнул по блестящему козырьку, потом по никелированному замку сумки, похожему на плотно сжатые челюсти. Вот блестящие челюсти раскрылись и вновь сомкнулись, приняв горсть монет.

Барышня достает зеркальце. Оно сразу вспыхивает от лампочки и гаснет, но успевает пустить “зайчик” в солидного господина, сидящего рядом. Господин отрывается от газеты, хмурится и бросает на соседку недовольный взгляд. Барышня смущенно улыбается. Господин складывает газету, приподнимает котелок и приветливо кивает барышне. Проходящий кондуктор почтительно касается пальцами козырька. Одновременно с этим…»

– Улица Ленина. Следующая бульвар Коммунаров, – объявляет кондукторша.

Карл едва успел выскочить. Троллейбус упруго покатил дальше. Интересно, а в том трамвае объявляли остановки? И куда подевались кондукторы с моряцкой походкой, в добротной – вот где подошло бы машинисткино слово – форме? Везде отрывают билеты только неприветливые тетки в перчатках с обрубленными пальцами. Единственное, что роднит их с прежними кондукторами, это сумки – точно такие же, как описывает отец, с никелированными челюстями замков, и точно так же висят на ремне, перехлестывая грудь. Или это те же самые сумки?..

Ветер стих, и воздух словно стал мягче. Троллейбусов тогда не было – только извозчики и трамваи. А машины? Машины были, конечно; он отлично помнил то место в рукописи, где «навстречу, гудя клаксоном, мчится авто». Слово «авто» сегодня звучит старомодно и немножко смешно. Мода меняется не только на одежду – на слова тоже. Карлушка не слышал от отца слова «авто» – возможно, оттого, что отец ходил пешком и только изредка садился в троллейбус. Не потому ли в троллейбус, толкнулась странная догадка, что пропали старые трамваи?

…Вовремя вбежал в парадное – начинался дождь. Мать встретила в прихожей и сразу заговорила:

– Знаешь, кого я сегодня встретила?

Начала рассказывать о какой-то Тоне – или Тане, – но Карлушка быстро потерял интерес. Бережно положил на письменный стол газетный пакет и пошел мыть руки. Сквозь журчанье воды и звяканье посуды из кухни доносился голос матери:

– …в том же доме, оказывается, что и до войны. Приглашала в гости. Столько лет, говорит, не виделись, а ты никак не зайдешь.

– Ну так зайди.

Карлушка потянулся за хлебом. Только сейчас он понял, что с полудня ничего не ел, и сразу во рту ожил сладкий мучнистый вкус какао.

– Мне только по гостям сейчас ходить, – отмахнулась мать. – Не то настроение.

– Не сейчас, – улыбнулся Карлушка, дуя на котлету, – темно уже. Вообще сходи как-нибудь. Она же тебе кто, родственница?

– Кто, Тоня? Нет; с чего ты взял?

В продолжение разговора Карлушка только кивал, во избежание дальнейших недоразумений, и с наслаждением ел, прислушиваясь не к словам, а к интонации, чтобы в нужном месте вставить два-три слова. Совсем недавно они с отцом вот так же терпеливо слушали, как Лариса говорила о ком-то, и обменивались понимающими взглядами: она всегда рассказывала очень подробно, и выказать интерес было небезопасно – тогда мать начинала перечислять новые подробности, а потом терялась, забыв, о чем начинала рассказывать. Оба знали об этом и тайком посмеивались. Сейчас ему не было смешно – стул напротив пустовал; он заставлял себя слушать про не известную ему сестру чьей-то жены (или мужа?..), потом про какую-то семью, неожиданную женитьбу сына, про невестку, которая пришла на все готовое, можешь себе представить?.. Карлушка никогда не умел разбираться в чужих родственных связях – все эти хитросплетения наводили на него такую скуку, по сравнению с которой курс начертательной геометрии, оставивший в памяти надменное слово «эпюр», показался бы захватывающим романом.

Перед сном он медленно пролистал свежие страницы отпечатанного текста и положил в письменный стол, поверх черной папки. Выключив свет, долго стоял у темного окна. С улицы, тихой даже днем, не доносилось ни звука. Мать, как всегда, легла рано. Карлушка пытался представить, как Настя разговаривает, двигается, смеется у себя дома, в загадочном поселке городского типа, но видел почему-то тесную комнатенку с пишущей машинкой, рядом листок копирки, похожей на влажный асфальт, и снова услышал красивый уверенный голос: «Добротный сценарий». Вспомнил мемуарного старика и его слова: «Те же деньги», и то, как Таисия небрежно, почти высокомерно сунула деньги в карман жакета. Этот жест не вязался с безобразным пятном на стене и запахом сырости, как и слово «добротный», которое словно выставляло напоказ всю жалкость обстановки: ободранную детскую кроватку, дачные парусиновые стулья, перекошенную этажерку с подложенной под ножку газетой, трещину на дверном стекле… Он сам удивлялся, насколько прочно врезалась в память эта чужая комната, где очутился сегодня случайно и которую больше никогда не увидит. Поразила не бедность обстановки – их собственная более чем скромная жизнь в коммуналке, а еще раньше в ссылке, были совсем свежи в памяти, – не бедность, нет, а неуют. Вернее, полное отсутствие уюта, даже скромного и бесхитростного. И вообще, как они все там умещаются, включая отца семейства? Да какое мне дело, разозлился на себя Карлушка, какое мне дело до него? Ну, муж; понятно, что дети сами собой не заводятся; вон тапки стояли в углу: огромные, разношенные до уродливости, с намертво втоптанными, как слизанными, задниками. Какой-то муж; тапки снял, надел ботинки – добротные ботинки, такие же огромные, как эти реликтовые тапки, – и ушел на работу. Во вторую смену.

6

На узкой белой кровати сидели в ряд старухи. Они были в одинаковых белых платках, туго завязанных под подбородком, и то ли грозили Лельке темными пальцами, то ли подзывали, чуть кивая. Идти было страшно, а не идти нельзя. Девочка шагнула вперед. И комната, и старухи были давно знакомы: слева зашторенный балкон, в углу икона с лампадкой, а другого света совсем нет. Кровать, на которой сидят чужие старухи, тоже знакомая: на ней когда-то лежала, чтобы никогда больше не встать, Лелькина прабабка. Девочка раньше уже видела этих старух: они так же кивали. Живот стянуло тоскливым страхом: она знала, что будет дальше. И действительно, как осторожно ни пыталась она поставить ногу, планка паркета проваливалась. Балансируя руками, она чудом удерживалась на ногах, но с каждым шагом паркет ломался, как сухое печенье, и проваливался, а старухи уже не кивали, а качали укоризненно головами, и спасения не было.

– Ольге скажи вставать, мне надоело вас будить!

Сержант с утра злой. Скажу, что в школу не пойду, горло болит.

Не открывая глаз и не поворачивая головы, могла с точностью определить, кто чем занят. На кухне льется вода: мать умывается. Льющаяся вода не заглушает равномерное мягкое шорканье из прихожей, а если бы и заглушало, то по резкому, въедливому запаху скипидара стало бы ясно: Сержант надраивает сапоги. Называть отчима дядей Володей Оля так и не привыкла, хотя сам он называл ее только полным именем. А интересно было бы посмотреть на его реакцию, попробуй она спросить невзначай: «Скажи, пожалуйста, Владимир, сколько времени?». Глаза бы выпучил. Представить Сержанта растерянным было особенно приятно.

«Московское время семь часов тридцать пять минут. В эфире “Пионерская зорька”», – торжественно пообещало радио. И сразу же нетерпеливо запел горн, зазвучали звонкие голоса каких-то пионеров в развевающихся галстуках, вскочивших ни свет ни заря, – другими представить их было невозможно. Ни у кого из этих живчиков дома по утрам не воняло скипидаром, не шлепал тапками Сержант в галифе и белой нижней рубахе, а на стене не шелушилось пятно от сырости, похожее на двугорбого верблюда, ни у кого; иначе не пузырилась бы в них эта жизнерадостность, нисколько не подходящая к мрачному ноябрю. У них в седьмом «А» все носили галстуки, как и другие пионеры в других классах, но никто из них не был похож на этих… из «Пионерской зорьки», хотя она в глаза не видела ни одного.

И будильник проспала, хотя обычно просыпалась не от будильника, а от того, что мерзли ноги. Так бывало каждое утро, когда обе они просовывались между железными прутьями кровати и покрывались мурашками. Кровать была тесна, так как предназначалась для новорожденного брата, который проспал в ней до года с чем-то, но так беспокойно, что матери надоело вставать к нему по ночам, и она стала укладывать его с собой на диване. Подумав, отчим снял веревочную сетку, сбросил матрасик и раздвинул синий металлический скелет. Обе спинки, почувствовав разлуку, рухнули навстречу друг другу; не помогло. Кроватка была сконструирована с экономным расчетом на рост младенца: половинки основания раздвигались и закреплялись, как дверной засов, и с таким же лязгом. На матрац экономия не распространялась; пришлось купить новый, длиннее. Отчим озабоченно крутил головой: сплошные расходы. Мать улыбалась красиво и беспомощно. «Могу спать на раскладушке», – буркнула Олька, ибо желала этого всей душой. Сержант отрезал: «Ты сначала заработай на раскладушку! Ты знаешь, сколько раскладушка стоит?»

Раскладушка не стоила ничего: ее привез крестный и сам же водрузил у стенки. Столь привычная в квартире у тети Тони, здесь раскладушка стала похожа на иностранку, волей случая оказавшуюся в трущобе. Пожилой возраст «иностранки» сказывался, пожалуй, только в легком похрустывании суставов, когда она под руками крестного ловко расправила поджарые деревянные конечности. «Английская, – гордо произнес дядя Федя, – еще в мирное время покупали». Разгладив ладонью тонкий полосатый тюфячок, добавил: «Внутри морская трава, Леленьке будет удобно». Конечно, удобно! – обрадовалась тогда Олька.

Так и оказалось. Несмотря на то, что отчим всегда ругал тех, которые «сплавляют свое барахло, хотя у самих денег куры не клюют», спать на английской раскладушке ему оказалось очень удобно.

Олька росла быстро, и теперь, в ее четырнадцать, раздвигать экономную кровать стало некуда. Ночью ноги как-то сами проталкивались сквозь железную решетку и замерзали, однако сегодня она лежала, сжавшись в комок, хотя теплее от этого не становилось. Олька чувствовала, как маленькая рука щекочет ей ухо: Ленечка. Осторожно протянула под одеялом руку, быстро схватила теплую ладошку, и мальчик радостно взвизгнул.

– Сколько можно будить? – недовольно цедила мать сквозь зажатые во рту приколки. – Вставай!

– У меня горло болит.

Голос вышел таким хриплым, что мать обернулась:

– Опять?! Померь температуру. – И тут же, без перехода: – Где Лешкины рейтузы?

Отшвырнув расческу, Тая начала одевать сынишку.

Господи, ну хотя бы тридцать семь и пять, пожалуйста. Первый урок география. Полезные ископаемые Сибири. Глава в учебнике начиналась многообещающей фразой: «Западная Сибирь очень богата полезными ископаемыми», но Морской Волчонок в это время мучился от жажды в непроглядном мраке трюма, так что дочитать о полезных ископаемых не удалось.

– Дай сюда, – мать протянула руку. – Давай, говорю, хватит давить!

Вытянула трубочкой накрашенные губы и стряхнула градусник:

– Отведешь Лешку в садик и отправляйся в поликлинику. Скажешь, что тридцать семь и семь. И шевелись, шевелись!

– Сама отведи, – встрял Сержант.

Уже в кителе, но все еще в тапках, он выглядел так смешно, что Олька с трудом сдержала смех.

– Когда «сама»? Я опаздываю! Ляля отведет.

– Она ребенка заразит!.. Одень хотя бы, я отведу. Я что, не опаздываю?

Еще несколько раз хлопнула дверь прихожей, потом входная. Раз, другой… последний.

Ушли.

Олька быстро обвела взглядом комнату. Мать может вернуться, если что-то забыла, как перчатки в тот раз. Пока что везло: Бог оказался на две десятых градуса дальновидней, а то мать сказала бы, что тридцать семь и пять не температура, и пялиться бы Ольке сейчас у доски в карту, где Сибирь густо, как мухами, засижена полезными ископаемыми в виде треугольничков и квадратиков, иди знай, где что. Впереди свободный день, прекрасный и неожиданный. Не хотелось пока думать, что этот день подпорчен двумя обстоятельствами. И все-таки: не хотелось, а думалось. Во-первых, непонятно было, когда вернется Сержант – может проторчать в своем оркестре допоздна и потом объяснять матери пьяным голосом: халтура, мол, подвернулась, что означало похороны и, конечно, на самом дальнем кладбище, а потом автобус долго ждали; вот деньги. Он швырял мятые бумажки на стол, чего Олька не видела, но знала, что именно так происходит, а не видела, потому что важно было сделать вид, будто спишь глубоким сном. Помогало это не всегда – мог поднять. «Чаю горячего могу я в собственном доме получить?..» – «Оставь ребенка в покое!» – патетически вступалась мать и делала только хуже. «Ребенок? Она уже не ребенок. Ольга, накрывай на стол, кому сказано! Имею я право на горячий ужин, в конце концов?..» Приходилось срочно жарить картошку, варить сардельки, а потом он снова кричал о чае в собственном доме, потому что тот, вскипяченный по первому требованию, давно остыл. С трудом верилось, что второй час ночи. В комнате становилось душно от запаха еды и тяжелого, сладковатого духа перегара, оконное стекло запотевало… Могло быть и так, что никаких похорон не было – Сержант появлялся ненадолго, пьяный, раздраженный и злой, и требовал деньги у матери, а потом уходил снова.

Каждый раз Олька мечтала, что один раз он уйдет и не вернется. Пожалуйста, Господи. Пусть с ним что-нибудь случится. Вот он тащится, пьяный, а в это время грузовик выезжает, где знак «БЕРЕГИСЬ АВТО», прямо напротив дома. И всем станет хорошо. Никто не будет тошнотворно вонять перегаром, орать про горячий ужин, швырять тарелку и заставлять тут же подбирать осколки, никто не будет хватать за волосы мать, бить ее головой о стену, мать не будет истошно кричать: «Ляля, вызывай милицию!». Если удавалось ускользнуть и вызвать, то из милиции выпускали его на следующее утро, и целый день у Ольки ныл живот: что будет вечером, потому что вечером бывало еще хуже – намного хуже, и только приступ кашля мог остановить эту гадину, гадину, гадину!.. Тогда он взмахивал руками и, хватая воздух раскрытым ртом и стремительно краснея лицом, метался по комнатке в поисках ингалятора. Сквозь его жуткий сип и кашель мать, с мокрым, в кровавых подтеках, лицом, кричала: «Ляля, вызывай “скорую помощь”!», как накануне кричала про милицию. Бывало, что просыпался и начинал плакать брат; тогда Сержант отталкивал мать, подхватывал Ленечку на руки и начинал приговаривать что-то жалостное: «Сыночек мой, сынок, только ты своего папку любишь, больше никто, сыночек мой».

На мысли о Ленечке грузовик под знаком «БЕРЕГИСЬ АВТО» тормозил, из кабины высовывался шофер в кепке и кричал: «Ты что, не видишь, куда прешь? Жить надоело?» Сержант подбирал сбитую фуражку, отряхивал и, криво улыбаясь, переходил улицу.

Нет, сегодня не надо портить день и думать о плохом. Просто держать в уме, как при вычитании, что Сержант может вернуться и в середине дня, это во-первых; во-вторых, надо успеть в поликлинику. Если повезет, дадут освобождение. Все-таки тридцать семь и семь.

А в кухне – половина вчерашнего батона и шоколадное масло – настоящий пир, если бы не было так больно глотать. Кроме того, Олька никак не могла согреться, но сейчас было не до печки: сначала к врачу.

Врач и медсестра были похожи друг на друга. Обе – красивые, с пышными завивками, выпуклыми голубыми глазами и одинаковой помадой, только медсестра пятидесятого размера и блондинка, а врачиха – шатенка и сорок шестого. Если бы они строились на уроке физкультуры, то медсестра оказалась бы в самом начале ряда, а докторша в середине.

– Мазок, – врачиха повернулась к сестре, – хотя и так ясно. И температуру пусть померит.

Медсестра протянула полную руку к банке, где стояли градусники и, казалось, сосали серебряными клювиками воду через слой ваты. Или это не вода? От мокрого холодного градусника по спине пошел озноб.

– Разденься, я тебя послушаю.

Врачиха сняла с шеи трубку. Держать градусник было очень неудобно. Господи, пусть останется тридцать семь и семь. Или хотя бы тридцать семь и пять, пожалуйста. Олька послушно дышала и «не дышала», больше всего боясь, что теперь, когда от касания трубки стало еще холодней, температура совсем упадет. Пожалуйста, Господи.

Врачиха что-то писала в карточке, одновременно дружелюбно и негромко переговариваясь с медсестрой о чем-то непонятном.

– Никто ему не виноват. Зачем надо было мелькать, скажи? Не мог по-тихому?

– Я тоже не представляю. Зачем дразнить гусей?

– Ему раз дали понять, другой…

– А-а, так кто-то говорил?

– Ну да. Так и так, мол: получен сигнал. По-дружески, можно сказать, предупредили. Чтоб сделал выводы. Мне Наташа сказала.

– Сестра-хозяйка Наташа?

– Нет, из процедурной Наташа. Которая в декрет уходит. Хотя та Наташа тоже знает.

– Я не удивлюсь, если вся поликлиника в курсе.

– Сам виноват.

– Вот я и говорю. А теперь локти кусает.

Пока Олька одевалась, медсестра без интереса посмотрела на термометр, стряхнула его и сунула обратно в банку.

Должно быть, Богу надоело слушать, как Олька клянчит по мелочам, и он подогрел докторский градусник еще на две десятых, потому что врачиха опять заговорила о миндалинах. Пора, пора удалять. Ангина дает осложнения, это опасно. Однако в ее голосе опасения слышно не было – или просто хотелось договорить о том, который дразнил гусей, хоть его предупреждали.

День был ветреный, и печка разгорелась быстро. Озноб не проходил, хотя она натянула на платье толстый свитер. Хотелось послушаться врачиху и забраться под одеяло («ангину надо вылеживать»), но тогда не почитаешь подпольную литературу, и получится, что горло болит совершенно зря.

Подпольная литература хранилась под шкафом в прихожей и должна была бы называться подшкафной, но Олька предпочитала слово «подпольная» – или «нелегальная», как говорили про листовки, которые революционеры печатали на гектографах. Сколько помнила, никто, кроме нее, под шкаф не заглядывал, да и сама она случайно наткнулась на эти сокровища, когда искала затерявшийся Ленечкин мячик. Мячик нашелся, а заодно Олька выгребла много свалявшейся пыли, рваные кеды, собранный гармошкой носок, тусклый леденец, гайку и надкушенную сушку. Все было щедро укутано войлоком пыли. Кочерга уперлась не в стенку, а остановилась на полпути, уткнувшись во что-то плотное. Находка, правда, мало походила на революционные листовки: кочерга выволокла один за другим три толстенных тома. Первый совсем не претендовал на нелегальность: на твердом и толстом, как дверь, синем переплете выпуклыми буквами было написано: «Сочиненія М. Ю. Лермонтова». Две других были похожи друг на друга тусклым золотом столь же толстых, как на Лермонтове, обложек. Их с полным правом можно было отнести к нелегальной литературе, потому что в библиотеке не встречались никогда. Одна называлась «Нива», другая – «Мужчина и женщина». Только у бабушки и у крестных Олька видела книги с такими тонкими, воскового цвета, страницами, где картинки были переложены папиросной бумагой.

Если бы Сержант не застукал ее в прошлый раз на захватывающей главе «Гермафродитъ», ничего бы не случилось. Но случился скандал, и не из-за гермафродита вовсе, а оттого, что картошка кончилась, и Сержант с матерью орали в два голоса, что как всякую похабщину читать, так пожалуйста, а как вовремя картошки купить, так ее не допросишься, будто кто-то просил, и вообще откуда ей знать, что картошки нет. Сержант грозился выкинуть «Мужчину и женщину», но не только не выкинул, а с интересом листал, когда Олька вернулась из магазина с этой чертовой картошкой. К счастью, это было как раз перед ноябрьскими, оркестр готовился к параду, поэтому Сержант подолгу задерживался на репетициях, и Олька, подумав, отправила «похабщину» на прежнее место под шкафом. Лермонтова старательно обтерла и поставила на книжную полку, в самый низ. «Ниву» вперемежку с «Мужчиной и женщиной» читала, когда никого не было дома; потом убирала под шкаф.

Там и кроме «гермафродита», скрупулезно дочитанного в прошлую ангину, нашлось много необыкновенно интересного. Например, целый раздел «Проституція», откуда Олька узнала красивое слово, звучавшее как гитара, только наряднее. Раздел изобиловал картинками с лежавшими и сидевшими разодетыми красавицами. То были кокотки, куртизанки и даже «японскія гейши», но Олька часто возвращалась к одной картинке, на которой сидели, плотно прижавшись друг к другу, две испуганные смуглые девочки. Внизу было написано: «Алжирскія проститутки». Их серьезные лица кого-то напоминали, и она возвращалась к странице снова и снова, пока однажды не застыла вдруг перед зеркалом, переплетая косу, и так, с недоплетенной, бросилась к шкафу, благо дома никого не было. Если б не школьная форма…

Хоть и проститутки, девочек было ужасно жалко, как и ребенка из другой главы, никакого отношения к алжирским и к проституткам вообще не имевшего. Он был изображен не то прыгающим, не то танцующим, но с выпученными глазами и перекошенным ртом. Подпись «Бѣсноватый мальчикъ» ничего не объясняла, а прочитать статью она не успела: вернулся Сержант. Не появись он тогда, мать наверняка не обратила бы внимания на книгу, тем более что «Мужчина и женщина» по толщине не уступала Салтыкову-Щедрину и Горькому, но, во-первых, это была «похабщина», а во-вторых, Олька привыкла, что мать с Сержантом всегда заодно. Кроме тех случаев, когда он ее колотит, когда «Ляля, зови милицию!..». Зато мать разрешает читать все, даже «Судебную психиатрию», где полно портретов с черными прямоугольными нашлепками на месте глаз. Но истории там жуткие, куда там Эдгару По. Иногда мать дает читать рукописи, которые печатает; она называет их «халтурой», но Ольке больше нравится слово «рукописи», хоть они напечатаны на машинке. Правда, не все рукописи охота читать. Например, мемуары – скука смертная, хуже газет. А на ту рукопись, за которой приходили вчера, Олька обратила внимание из-за названия – так только в старинных книгах пишут: «ВАГОНЪ». И хоть ничего особенного не происходит – просто по городу едет трамвай – все равно здорово, и всех в этом трамвае очень хорошо себе представляешь. И писатель, который сочинил этот «ВАГОНЪ», Ольке понравился, хотя чудной немножко, а на мизинце кольцо с какими-то буквами. Она привыкла, что писатели обычно пожилые и солидные, а тот молодой совсем. Правда, вот Гоголь не старый и с прической, как у девочки, даже усики лишними выглядят, словно кто-то нарочно пририсовал.

Хотя не знала еще, что начнет читать, глянцевые страницы «Нивы» раскрылись как раз на Гоголе: «Вій», и девочка окунулась в неторопливое повествование о бурсе и бурсаках, бдительно прислушиваясь к входной двери, но только до тех пор, пока осточертевшая комната не превратилась в темную ветхую церковь, и сама она давно уже не сидела на продавленном диване, а сжималась в комок на полу внутри очерченного мелом круга, рядом с перепуганным Хомой, который склонился над огромной книгой с глянцевыми, воскового цвета, страницами.

7

Чем знаменателен сороковой день после смерти и почему его отмечают, Лариса представляла себе очень смутно, но знала, что так принято делать. Первой спросила Анна Яновна – не спросила даже, а полуутвердительно как-то обронила, словно напомнила: «Сороковины, Лорочка, скоро…». В середине ноября Лариса столкнулась на кладбище с Тоней, Ириной сестрой, и та сразу тоже заговорила про сороковины:

– Это если от семнадцатого октября…

– Похороны двадцать первого были, – поправила Лариса.

– При чем тут похороны?.. Считают от того дня, когда преставился.

Не успев стереть возмущение с лица, Тоня перекрестилась и увлеченно продолжала:

– В октябре сколько дней, тридцать один? Ну да; тогда выходит, что двадцать пятого. Всего ничего осталось, неделя. Народу много придет?

Спохватившись, Лариса торопливо пригласила и назвала адрес. Тоня кивнула. На вопрос об Ирине чуть нахмурилась:

– Придет, конечно. А если воскресенье, то внучку ждать будет, к ней внучка по воскресеньям ходит. Передам обязательно.

Что-то смутно припомнилось о внучке, из-за которой Ира не пошла на поминки. Спросила осторожно:

– Это дочкина или сына девочка?

– Дочкина, – кивнула Тоня, – и такая же черненькая. Сын-то – помнишь Левочку? – блондин. Твоему сколько сейчас?

Они подошли к могиле. Песок потемнел от дождя и немного осел. Теперь, без венков и букетов, могила похожа была на обыкновенную, только маленькую, грядку наподобие тех, что рядами тянутся у них в Ботаническом саду. В глубине холодной мокрой земли лежал Герман, но об этом думать было нельзя.

Тоня привычно хлопотала у могилы, разравнивая песок, – только теперь Лариса увидела у нее в руках маленькие грабли, – хлопотала и говорила то, что говорят давно не встречавшиеся люди:

– Двадцать пять лет, подумать только, я же его вот таким крохой помню… Ничего, скоро женится, так у самого крохи будут, Бог даст. Наш как женился, так…

Как странно, подумала Лариса, почти не вслушиваясь в высокий, звонкий Тонин голос: люди спрашивают о чем-то только для того, чтобы рассказывать о себе, нисколько не интересуясь, нужно ли тебе это. Эти слова: «как странно» – были последними словами Германа. Так и не узнать уже никогда, что ему показалось странным в последние секунды жизни.

– …через год, – Тоня заботливо отряхнула грабли, – раньше нельзя, потому что земля должна просесть. А через год можешь ставить, я тебе скажу, где у них мастерская – мы там для родителей надгробие заказывали. Конечно, надо сверху дать, – она выразительно потерла средний и большой пальцы, – но зато и сделают как надо.

Лариса с признательностью кивнула. На прошлой неделе она старательно убрала последние цветы, мертвые и мокрые. Мысль о надгробии ей в голову не приходила, да и никакие мысли вообще – нельзя же считать мыслью безмолвное отчаянное восклицание: Герман, Герман!..

– Какая темень, подумай, а ведь только пятый час.

Тоня остановилась за воротами кладбища, застегнула верхнюю пуговицу пальто; наконец, попрощались.

Домой Лариса возвращалась пешком. После Тониного напористого, энергичного голоса ей казалось, что, несмотря на уличный шум, вокруг необыкновенно тихо, и эту тишину хотелось продлить. Дома тоже ждала тишина – Карлушка приходил поздно, но то была тишина другая: глухая, закрытая, и Ларисе часто казалось, что нарушить ее может что-то зловещее, вроде летучей мыши. Тоскливая эта тревога не проходила.

– Это потому, Лорочка, что вы не выплакались, – объяснила Анна Яновна. – Плакать надо, тогда легче станет, а то изведетесь вконец. Бог даст, после сороковин полегчает.


Легче всего было на работе. Она вдыхала влажное тепло оранжереи, надевала халат. Ей удавалось довольно легко справляться с самыми капризными тропическими цветами. Вот и сейчас, пересаживая амазонскую лилию, она сбросила грубые перчатки и осторожно высвободила корень. С трудом верилось, что из невзрачных кривых луковок рождаются нежные цветы необыкновенной, теплой какой-то белизны. На табличке старательным почерком студента-ботаника было написано: «Амазонская лилия. Eucharis Grandiflora». Лариса не запоминала их названий – ни русских, ни тем более латинских, но пальцы сохраняли память о тех, которые она пересаживала. Руки отмоются, а что кожа грубеет, так разве сравнить с тем, как было в Сибири? И никаких перчаток; откуда же. Ночами не спала от боли, руки трескались и кровоточили. Герман у кого-то раздобыл медвежье сало, только им и спасалась.

Осторожно, чтобы не оголить корни, переносила очередной цветок в свежую землю. Рыхлые комья держались на корнях – или, наоборот, корни не хотели расставаться с ними; день ото дня приближались непонятные сороковины, и вот настало двадцать пятое ноября.

Какой там «народ», откуда бы ему взяться? Первой пришла Анна Яновна и говорила почему-то вполголоса, словно в квартире кто-то спал. Настя, в зимнем пальто и вязаной шапочке, позвонила в дверь, разделась и сразу начала помогать Ларисе, быстро снуя между кухней и столовой. Что оказалось очень кстати: сегодня все валилось из рук. Спасибо, Настя тихонько подсказывала: «Вилки… Хрен, наверное, к ветчине надо. И хлеб, хлеб забыли. Давайте, я порежу; где у вас доска?»

Все нашлось: и хрен, и горчица; и стол был полностью накрыт, когда появилась Тоня со строгим, соответствующим дню лицом, – и как-то после ее прихода стало ясно, что все в сборе и можно садиться за стол.

Несмотря на скорбный день, все охотно накладывали на тарелки еду, и Карл – единственный мужчина – протянул руку к бутылке с вином, когда в дверь позвонили.

– Сестра пришла, – кивнула Тоня.

Сестра? Что за сестра? Ах, да: Ирина.

Лариса заторопилась в прихожую.

Нет, не Ирина.

Отец с матерью приехали прямо с вокзала, а главное, совершенно неожиданно: на похоронах их не было, хотя Карлушка дал телеграмму.

Несколько минут суеты, пока они топали в прихожей, стряхивая тяжелый мокрый снег, помогли Ларисе скрыть замешательство. Отец вынул из пиджачного кармана тоненькую расческу и старательно навел пробор на чуть влажных седых волосах, пригладил усы. Сложенным носовым платком промокнул лицо, и только тут Лариса заметила, что он рассматривает в зеркале не столько себя, сколько людей за столом. Лицо его оживилось, заблестели глубоко сидящие глаза и даже складки вокруг рта не казались уже такими стариковскими. Мать тоже придвинулась к зеркалу, но смотрела только на себя; обвела рот помадой, что делала только по праздникам, и не глядя протянула к мужу руку за расческой. Он, также не глядя, протянул ей расческу, и мать коснулась волос, в чем никакой надобности не было, потому что волосы остались почти такими же густыми и пышными, как в молодости. Это примиряло ее с пухловатым, нездорового цвета лицом.

– Что ж, думаю, Лара не сказала ничего, ведь сегодня сороковой день, – заговорила мать, входя первой.

– Это я тебе напомнил, – огрызнулся отец, и Лариса испугалась, что вот-вот разгорится привычная перепалка.

– Мои родители, – только собралась представить она, как отец решительно вышел вперед и направился прямо к Тоне:

– Павел, – наклонил голову и с неожиданной галантностью поцеловал протянутую руку. Любезно поклонился Анне Яновне и тоже поцеловал руку. Мать кивнула: «Аглая; очень приятно» и села за стол. Никто из них, казалось, не обратил внимания на Настю, словно естественно было, что какая-то незнакомая девушка хлопочет у стола.

– Это Настя, – Карлу показалось, что он никогда не говорил так громко. – Мы дружим.

Павел поцеловал обе Настиных руки, сопровождая каждый поцелуй словами «очень приятно»; Аглая радостно заулыбалась.

От уютного тепла после улицы оба принялись энергично жевать, как делали уже все собравшиеся. Застолье шло своим ходом. Позвякивали рюмки, плыли над столом, меняясь местами, передаваемые закуски, бойчее и оживленней звучали реплики. Анна Яновна внимательно слушала Тоню и согласно кивала, отчего крохотные сережки, похожие на две красные смородинки, качались и поблескивали. С другой стороны сидел Павел и тоже пытался завладеть Тониным вниманием, то и дело повторяя: «Мы с вами виделись раньше, вот Аглаю спросите», – и поворачивался к жене. Та отвечала невнимательно, пристально и, как ей казалось, незаметно разглядывая девушку. Настя, в новом джемпере, тихонько переговаривалась с Карлом, но к разговорам прислушивалась. Откуда и выяснилось, что авторитетная Тоня приходится родней Карлушкиному отцу. Она говорила о каком-то Коле: «А ты, Карл, помнишь дядю Колю?» – и, не дожидаясь ответа, махнула безнадежно рукой. Тоня называла много других имен, чаще других упоминая сестру Ирину, которая должна была прийти, но не придет, потому что работает во вторую смену; опять сыпала именами, потом замолкала ненадолго, чтобы перевести дыхание, и внезапно перескакивала к рассказу о невестке – то ли своей, то ли чьей-то еще, Настя не поняла. Разбираться в чужих родственниках – безнадежное дело, все равно что расчесывать колтун: его просто надо вырезать и выбросить, как она выкинет из памяти всех этих Коль, Ирин, невесток и кого она там еще перечисляла. Однако Тоню все, кроме Карла, слушали с интересом и сочувственно кивали.

Лариса принесла горячее. Карлушка смотрел на жареную курицу: она была похожа на кающуюся грешницу, бухнувшуюся отсутствующей головой в пухлый матовый рис. Голоса зазвучали громче. Застолье напоминало именины. Казалось, виновник торжества вышел за какой-то надобностью и вот-вот должен появиться.

Запершись в ванной, Лариса уткнулась лицом в кухонное полотенце, теплое и пахнувшее курицей, и крепко зажмурила глаза, из которых так и не пролилось ни единой слезы. Тем же полотенцем зачем-то тщательно вытерла сухое лицо и вернулась в столовую, как раз к Тониному вопросу: «Скажи, а как ты делаешь тот салат с майонезом?..».


На улице Карлу стало легче. Не было утомительных, ненужных разговоров, никакого отношения к отцу не имевших, не нужно было видеть потерянное лица матери, хотя оно все равно стояло перед глазами. Когда он вернется, она будет уже спать, а завтра… Завтра все может быть иначе, хотя вся жизнь происходит иначе вот уже сорок дней. Почему именно сорок дней, он не знал, и спросить было не у кого, а помнились, хоть и смутно, только сорок разбойников из страшной детской сказки.

Настя надела перчатку и взяла его под руку.

– Давай сделаем кружок у театра? – предложил он.

Влажный снег аппетитно уминался подошвами. Оба молчали. Самое удивительное, что со времени Настиного приезда они не успели толком поговорить – все время что-то мешало, да и виделись урывками. Только эта мысль и была общей: рассказать, что не рассказано, но накопилось так много всего, что непонятно было, с чего начать.

Один неверный шаг, Карлушка знал, он уже сделал – в первую встречу после Настиного приезда. В тот вечер снег не падал, а неуверенно летал в воздухе и не решался опуститься на землю, словно понимая свою неуместность в ноябре. И все же это был снег, что означало приближающийся Новый год, а главное, они шли вдвоем под первым снегом, Настя ловила пугливые снежинки, и они исчезали на ладони, не оставив следа.

Сначала на ходу, потом на скамейке в старом парке Карлушка говорил о сценарии – вернее, о своей находке; рукопись он даст Насте или прочитает вслух, но сначала хотел рассказать о черной папке со старыми газетами, о том, как искал клуб кинолюбителей, потому что, если по отцовской рукописи снять фильм… Да, и про киностудию не забыть…

– Подожди, – Настя досадливо сдула с воротника снежинку, – подожди: ты же говорил, что тебя на курсы посылают?

Оборвал незаконченную фразу. Курсы, да; для молодых специалистов. Из их отдела посылают двоих. Только при чем тут?..

Продолжать не то что расхотелось, но теперь он не знал, как: черная папка совсем не вязалась с курсами, которые начнутся после Нового года, к тому же неизвестно где – то ли в Москве, то ли в Ленинграде. В других обстоятельствах он бы только порадовался; теперь же непонятно было, как оставить мать.

Он потерянно смотрел, как снежинки несмело садились Насте на волосы. Взгляд ее поймать не удавалось: Настя смотрела куда-то вверх и в сторону. Карлушка тоже посмотрел туда. На фасаде серого каменного здания висел кумачовый транспарант с белыми буквами: «КОММУНИЗМ – СВЕТЛОЕ БУДУЩЕЕ ВСЕГО ЧЕЛОВЕЧЕСТВА». Такой же лозунг висит над входом в столовую у них на заводе.

Карл всегда терялся и не знал, как себя вести, когда Настя сердится. Вот и голос у нее изменился: таким она говорила с вокзала, когда звонила перед отъездом.

Больше ничего в тот вечер не рассказал: ни о соседе, пишущем мемуары, ни о том, как ходил к машинистке, а главное, о разговоре в киностудии. До сих пор он не мог решить, идти ли ему, как советовал тот киношник, в этот… писательский союз, где собираются «славные ребята». Вдруг он сам себе показался каким-то зряшным, и стало неловко за собственную болтовню. Потом, потом; сначала пусть она сама прочитает сценарий.

– Прости, – он легонько дунул ей на волосы, – я забыл, что ты только сегодня приехала. А завтра на работу; прости.

Они повернули к общежитию. Настя держала его под руку, но шла молча. Глупо, конечно; но теперь поздно объяснять. Тем более что даже о разговоре с матерью рассказать не было случая, а ведь в поезде на обратном пути почти не спала из-за этого разговора.

Он получился нечаянно, из родительской перепалки, на которую Настя не обратила бы внимания, если б отец не повысил голос.

– …и поеду, – донесся из кухни голос матери.

– И поедь! – огрызнулся отец.

– Возьму и поеду.

– А вот возьми и поедь!

Из-за этого «поедь» прислушалась, а потом открыла дверь на кухню:

– Далеко собрались?

– Спроси вон у нее, – отец кивнул в сторону матери, – сама пусть расскажет.

Он сердито хлопнул дверью и вышел.

Спросила.

И приросла к табуретке, услышав ответ, да так, что два оставшихся до отъезда дня ни о чем другом не могла думать. Потому что одно дело знать понаслышке, что у матери вроде была когда-то родная сестра, сгинувшая во время войны, и даже на фотокарточке видеть эту абстрактную сестру, а другое – услышать вдруг, что у нее, Насти, нашлась тетка. Что означало только одно: сестра матери вовсе не сгинула, а жива-здорова, разве что увидеться с ней нет возможности, ибо живет она за границей, в Германии. Оттуда, из Германии, ей удалось разыскать сестру.

Мать показала Насте строгое письмо из Министерства иностранных дел, в котором требовалось подтвердить родство «в случае, если таковое имеет место».

Родство «имело место». Вера, Настина мать, и Лиза были дочерьми Арсения Маркианова, державшего магазинчик дамского белья и галантереи, который располагался перед войной в трех кварталах от общежития, где теперь жила его внучка, Настя Кузнецова. В сороковом году магазинчик был реквизирован. Арсения, слишком громко по этому поводу недоумевавшего, забрали вместе с женой, и с тех пор барышни Маркиановы родителей больше не видели. Весной следующего года Вера, старшая, вышла замуж за молоденького красноармейца Сергея Кузнецова. Он ждал отпуска, чтобы вместе с молодой женой навестить мать, однако в последний момент отпуск почему-то отменили – или отложили, – так что Вера поехала знакомиться со свекровью одна; семнадцатилетняя Лиза осталась ждать известий от родителей.

Свекровь оказалась настоящей свекровью. Ей не нравилось решительно все: и что сын женился рано и не спросив совета, и что невестка перестарок (Вера была почти на год старше мужа), а главное, «буржуйка».

Силой не будешь милой. Вера тоже не была очарована «болотом» и прохладным приемом, потому решила вернуться назад, где ждали муж и сестра. Однако сделать это она не успела: началась война и распорядилась по-своему, отправив Сергея на фронт, Веру оставив «на болоте», а сестру Лизу – в оккупированном городе. От нее не было вестей до того самого момента, когда через шестнадцать лет после войны МИД не потребовал подтвердить родство.

– Как она очутилась в Германии? – был первый Настин вопрос.

А как я очутилась в России? – чуть не спросила Вера. Потому что сама ломала над этим голову, и выходило, как в сказке, три пути: или вышла замуж за немца, или была угнана насильно, или… Нет, третий путь – репатриация в Германию – исключался: как бы прижилась в Германии русская барышня Лиза Маркианова, если ее сестра Вера Маркианова не могла прижиться в России?.. Министерству иностранных дел не задашь вопрос «как», это надо спрашивать у сестры. Можно спросить в письме, благо адрес теперь есть, да Вера не решилась: как знать, сколько рук и глаз пройдет это письмо, прежде чем оно дойдет до Лизы?

…Сокровища находят не на таинственных островах, не в морских глубинах и не в зловещих пещерах – они здесь, на официальном бланке. И это не в книжке вычитано – сама услышала и убедилась, не сходя с кухонной табуретки. И всего-то требуется «подтвердить родство», что мать незамедлительно выполнила, несмотря на гневные протесты отца.

Пока Вера в который раз пыталась угадать, как сестра попала в Германию, дочка осторожно начала обдумывать другую задачу: как в ту Германию попасть и встретиться с незнакомой теткой. Язык не преграда – или, вернее, преграда не несокрушимая, потому что второй иностранный язык в университете у нее как раз немецкий. Это во-первых; а во-вторых, на заводе случаются туристские путевки то в Болгарию, то в Польшу; а значит – это в-третьих, – надо узнать про ГДР… Слава богу, у тетки хватило ума поселиться в демократической Германии.

Все это Настя многократно прокручивала в голове, пока ехала в поезде. Представляла, как ошарашит Карла и как он изумится, однако она не успела и слово вставить: он только и бухтел, что о своей находке, словно заграничная тетка идет в какое-то сравнение со старыми бумагами! Раздражение нарастало, и настроение испортилось вконец. Лучше бы он о серьезных вещах думал, ведь курсы на носу! Хватит… в вагончики играть.

…В тот первый вечер так и не поговорили, другие вечера Настя проводила в университете, а потом наступили сороковины – то ли поминки номер два, то ли репетиция годовщины смерти, она не поняла. Она уверена была, что прийти нужно, так же как нужно было присутствовать на похоронах. По сдержанно-одобрительным взглядам присутствующих убедилась, что поступила правильно: и будущей свекрови (ибо именно так она определила Ларисину роль в своей жизни) помогла, и с будущим мужем оказалась рядом в трудную для него минуту жизни. Поэтому сейчас было легко и спокойно возвращаться по утоптанному снегу. Воздух был тоже плотным и влажным – потеплело; завтра снег останется только на газонах, а тротуары будут чистыми, и спокойно можно пойти в туфлях.

Они шли, оставляя на снегу две цепочки следов, и молчали, не замечая, что мысли их не встречаются в этом молчании, как узкие женские отпечатки подошв ведут свой ровный шов и не пересекают широкие мужские следы, не столь ровные и отчетливые.

Мысли у Карла были примерно такими же, как его следы. Сам того не сознавая, он чего-то ждал от сегодняшнего дня, словно что-то должно было измениться, если вообще в цифре «40» содержится какая-то знаковость. Черная папка, которую снова открыл накануне, ответа не давала, как и фотография девушки с растрепанной прической. Он улыбнулся ей, как давней знакомой, и бережно отложил в сторону. Конечно, ее нет в живых, иначе она пришла бы на похороны. Или сегодня. Карлушка видел это так отчетливо, что замирал при каждом звонке в дверь, и вовсе не удивился бы, увидев ее в дверном проеме. Так бы и появилась: чуть взвихренные волосы, летнее платье и голова, склоненная набок.

Идиот, осаживал он сам себя, какое летнее платье – ноябрь кончается… Да при чем тут платье, при чем ноябрь; сколько ей лет сейчас, как ты думаешь? То-то и оно; ровесница отца. Или матери. Сколько ей лет сейчас было бы?..

Нисколько. Сколько угодно. Столько же, сколько на фотографии: мертвые не стареют.

А если жива?..

Тогда пришла бы. Для них, пожилых – ведь она пожилая, – все эти дни: девятый, сороковой – что-то значат; обязательно бы пришла. А на похоронах… Может, она и приходила, но тогда он еще не видел фотографии, не знал, кто она; она могла стоять где-то в стороне, под дождем, и никто ее не узнал, потому что узнать мог только один человек: отец. Карлушка напряженно вспоминал, кто стоял вокруг могилы, но не было ни одного лица, хоть как-то напоминавшего фотографию.

И сегодня не было – он бросался к двери, распахивал ее и… с трудом подавлял разочарование. Приход Насти удивил настолько (она сказала, что будет готовиться к сессии), что он глупо спросил: «Ты?» и тут же бросился отряхивать снег с ее пальто, чтобы скрыть свое удивление.

Его раздражали все: громкая, авторитетная Тоня с золотой брошкой на платье, раздражала Анна Яновна, с готовностью подхватывавшая каждое Тонино слово, раздражал дед со своей старомодной галантностью, с этими поцелуями рук, и бабка, откровенно пялившаяся на Настю; раздражала даже Настя, уверенно хозяйничавшая за столом и на кухне… Только мать не вызывала раздражения – одну только рвущую сердце жалость. Мама, мама, беззвучно кричал он, зачем они все пришли сюда, мама?.. Несколько раз во время застолья он пытался заговорить об отце, поняв, что больше никто не собирается этого делать, и видел с горечью, как лица на минуту-другую становились виноватыми, словно всех застали врасплох за чем-то запретным, но потом опять все шло по-прежнему.

Обыкновенная пьянка, думал Карл. Они готовы песни петь, потому что собрались сами не знают зачем; обыкновенная пьянка, – и веселое, бесшабашное слово «пьянка» растравляло душу еще сильнее.

Он знал, что, проводив Настю, вернется и откроет черную папку. Рассказывать о ней больше не хотелось. Да и почему, в самом деле, Настю должны интересовать старые местные газеты? Ни о найденных фотографиях и письмах, ни тем более о мячике он не говорил – и теперь уже не скажет.

О приближающихся курсах он не только не забыл – думал чаще, чем хотелось, потому что совсем не представлял, как оставить мать одну. Не Тоне же она будет звонить вечерами, когда особенно тоскливо и тягостно одной в пустой квартире. А кому?.. Как-то нужно было обдумать разговор с начальником отдела: пускай кого-нибудь другого посылают; черт с ними, с курсами.

Было довольно поздно, но завтра предстояло воскресенье, и большинство окон общежития ярко горели.

– Уже поздно, – озабоченно сказала Настя, – я тебя наверх не приглашаю.

– Поздно, – согласился Карлушка, словно это когда-то было препятствием – препятствием могла быть только дежурная, и то не всякая; но сегодня он почти торопился уйти. – Я позвоню, ладно?

Настя почти выдернула свою руку и не оглядываясь взбежала по лестнице.

8

Союз писателей располагался в центре, на углу двух улиц: шумной и сутолочной, полной трамвайного лязга, которая пересекала весь город, и маленькой, совсем короткой, выходящей к вокзалу.

В поисках литературной студии «Молодая смена» Карлушка с удовольствием плутал по зданию. Снаружи оно показалось ему небольшим, а между тем пространство уходило вглубь и в высоту, и вместе с тем здесь было уютно. Должно быть, это впечатление создавали деревянные панели: казалось, от них шло ровное тепло.

В комнате за высокой двустворчатой дверью собралось человек двадцать. Они сидели на стульях, составленных в несколько рядов, и почти не переговаривались. Приглядевшись, Карлушка заметил, что по-настоящему молодых было меньшинство. К нему подошла широкобедрая женщина средних лет с янтарной брошкой на груди. В руках она держала блокнот:

– Мы сейчас начинаем. Ваша как фамилия?

Карлушка испуганно отшатнулся:

– Я в первый раз тут, просто хотел послушать…

Тут раздался громкий мелодичный звон, и женщина поспешила в ту сторону, откуда несся звон, то есть к широкому столу. Карлушка нерешительно присел на выпуклое бархатное сиденье бокового стула, откуда хорошо был виден стол, за которым стоял мужчина с колокольчиком. На представителя «молодой смены» мужчина был не похож ни местом за столом, ни колокольным звоном, не говоря о дорогом темном костюме, седоватом бобрике и уверенном, властном лице.

– Добрый вечер, товарищи, – он обвел глазами комнату. – Давайте, наверное, сразу начнем, а то дел у нас много, чего не могу сказать о времени.

Поправил на запястье часы, словно подкрепляя свои слова, и кивнул женщине с блокнотом. Секретарь, догадался Карлушка. Та поднялась и заговорила, то опуская взгляд к блокноту, то поглядывая на собравшихся:

– Товарищи, последний номер нашего журнала получил, как вы все уже, наверное, знаете, очень высокую оценку в секретариате Союза писателей.

Она сделала паузу – как раз на столько, сколько потребовалось времени на одобрительный шумок, вспыхнувший и послушно смолкший.

– Такая оценка, товарищи, всем нам важна. – Человек помолчал, отчего важность оценки стала как будто еще весомей, и продолжал: – Но не только важна – она обязывает.

Все закивали согласно, не отводя глаз от говорившего. Карлушка сам не заметил, как отвлекся от наставительного голоса и начал рассматривать присутствующих. Некоторые держали на коленях тетрадки и что-то записывали. Карлу записывать было нечего и негде – только сейчас он сообразил, что рукопись сценария осталась в кармане пальто. Через несколько стульев от него сидела самая немолодая из «молодой смены»: рыхловатая женщина с седыми распущенными волосами, чему-то слегка улыбавшаяся. Прямо перед собой Карл видел девушку, сидящую очень прямо и напряженно. Она ничего не записывала, а постоянно заводила за уши пряди коротко подстриженных волос; лица видно не было. За его спиной кто-то осторожно покашливал, однако оборачиваться не хотелось: от тепла немного разморило, и даже промокшие ноги наконец согрелись. «Ботинки недостаточно добротные», – усмехнулся про себя, вспомнив красавицу машинистку: из всех слов она выбрала самое неуместное, – и улыбнулся от этого воспоминания. Стукнула негромко дверь. Женщина-секретарь укоризненно покачала головой. Головы сидящих повернулись к двери; Карлушка тоже посмотрел в ту сторону.

В дверях показалась машинистка.

Мужчина с бобриком, коротко глянув на вошедшую, продолжал ровным голосом:

– Между тем бытует мнение, что молодой литератор – это в первую очередь новатор. Не буду спорить, – он сделал рукой отодвигающий жест, словно его прямо сейчас вызывали на спор, – не буду спорить. Однако, товарищи, новаторство не следует смешивать с попытками привнесения в нашу молодую литературу искусственных элементов и чуждых приемов, против которых предостерегали…

Что она здесь делает?.. Карлушка растерялся и разозлился на себя за эту растерянность. Таисия Николаевна направилась, почему-то пригибаясь, словно в кинотеатре, прямо к тому ряду, в котором он сидел, и его бросило в жар; не дойдя, машинистка заняла стул рядом с седой женщиной.

«Не заметила», – подумал он с облегчением и воровато оглядел комнату, не затесался ли сюда и мемуарный старик; нет, не видно.

В это время стулья задвигались, люди начали вставать, и поднялся негромкий гул, как в театре, когда занавес опустился и начинается антракт. «Как, уже все?» – удивился Карл, и его удивление, должно быть, отпечаталось на лице. Таисия Николаевна, во всяком случае, заметила и, протянув ему руку, сказала вместо приветствия:

– Вы думаете, наверное, что больше ничего не будет? Вот и не угадали: самое интересное начнется после перекура.

– Кино покажут, – подсказал мужской голос за спиной Карла.

– Кина не будет, – улыбнулась Таисия Николаевна тому, кто за спиной, и продолжала, уже обращаясь к Карлу: – А читка будет интересной, я вам ручаюсь.

Она повернулась к седой женщине, которая нерешительно маячила поблизости, потом снова к нему:

– Я хочу вас познакомить. Это Ксения, талантливейший прозаик и по совместительству мать моей лучшей подруги; а это начинающий сценарист; знакомьтесь, Ксения…

Карлушка назвал свое имя, получив в обмен мягкую плоскую ладонь талантливейшего прозаика, и почувствовал себя совсем неловко.

– Ну что ты, Таинька, – переминалась с ноги на ногу Ксения, – молодой человек бог знает что подумает…

– А я обеими руками подпишусь под своими словами! – горячо заговорила машинистка. – И не только я так думаю, поверьте мне.

Однако сказать, кто еще разделяет ее мнение, машинистка не успела, потому что раздался знакомый уже звон колокольчика, и все поспешили на свои места.

– Продолжим, товарищи, – бодро заговорил председательствующий. Таисия успела шепнуть Карлушке его фамилию: не то Брусков, не то Барсуков, – и сообщила, что не кто иной как он редактирует журнал, «где могут опубликовать ваш сценарий».

Барсуков-Брусков продолжал:

– Поскольку поэты у нас в меньшинстве, начнем с поэзии. Должен сказать, товарищи, что в редакционном портфеле представлено немало поэтических опытов, но журнал у нас молодой, а поэтому хотелось бы порадовать читателя чем-то по-настоящему новым, а не перепевами старых мотивов.

Он наклонился к женщине с брошью:

– Кто из поэтов у нас сегодня в списке?

Женщина зашелестела страницами блокнота, но из второго ряда уже вышел молодой человек и приблизился к столу.

На вид поэту было не больше двадцати лет. Он носил нарядное имя Аркадий и шерстяной свитер с растянутым воротником, похожим на воронку. Из воронки выглядывала тонкая шея, на которой сидела круглая русоволосая голова с насупленным лицом. Читая, Аркадий смотрел поверх голов и часто проводил ладонью по волосам.

Стихи были написаны о девушке «в грохочущих ночах», причем девушке всюду сопутствовал какой-то платок. О самой девушке говорилось мало, зато часто, как припев в песне, упоминался

Тот драдедамовый платок,

Сползающий с плеча,

Когда, как трепетный росток

Средь груды кирпича…

Непонятное слово повторялось снова и снова, и казалось, что за окном по мостовой волокут что-то железное.

Аркадий читал еще какую-то поэму, но Карлушка не мог сосредоточиться, твердо решив донести темное драдедамовое слово до библиотеки и проверить по энциклопедии.

Потом выступала девушка, сидевшая впереди него, и прочитала рассказ о другой девушке, которая часто приходила на берег моря и смотрела вдаль – ждала, когда из дальнего плавания вернется корабль с ее возлюбленным. На том же берегу часто появлялся молодой парень – он никого не ждал, потому что его невеста-рыбачка погибла в море во время бури. Молодые люди начинают здороваться друг с другом – сначала кивком, потом улыбкой; перебрасываются ничего не значащими фразами, и Карл уже давно сообразил, что девушкин жених явно припозднился с возвращением. В отличие от него герои долго не понимают, как много между ними общего, а светленькая девушка, поминутно заводя прядки волос за уши, словно надевая несуществующие очки, продолжает рассказывать, как их беседы становятся все длиннее и интересней, и в один из вечеров девушка вдруг тихо говорит:

– Какой вы противный!

Это звучит так неожиданно, что Карл вздрагивает и открывает глаза, а Таисия Николаевна повторяет шепотом:

– Какой противный, проснитесь сейчас же!

Стыд прошибает его до горячей испарины. К счастью, Таисия Николаевна ничего больше не успела сказать, а заторопилась к столу.

Рассказ назывался «Вдохновение». В нем описывался больной ребенок – непонятно было, мальчик это или девочка, – и как мать не может отойти от его кроватки, чтобы дописать начатый рассказ (сразу вспомнилась детская железная кровать у нее в квартире). В недописанном рассказе «слышалось биение жизни», но закончить его никак не получается: ребенок мечется в жару (Карлушка был уверен, что такое случается только в классической литературе), а письменный стол, который совсем рядом, недосягаем…

Таисия Николаевна вернулась на место. Брусков-Барсуков сосредоточенно крутил часы на руке. У стола возник сутулый парень с широкоскулым татарским лицом. Потом его сменила полная блондинка в очках – она сильно волновалась, отыскивая собственную рукопись, которую, к оживлению и шуткам собравшихся, держала в руке. Читали рассказы, отрывки из романов, очерки. Все, что было прочитано в этот вечер, охватывало, казалось, все сферы жизни, городской и сельской, описывало «щедрую палитру человеческих чувств», как это сформулировал Барсуков, однако Карла не покидало впечатление, что он уже читал такое где-то, и уже тогда не хотелось дочитывать. Сонливость с него давно слетела – главным образом от недоумения, как такие разные люди могли сочинить столько похожего.

Не всегда безопасно, оказывается, подавать женщинам пальто: после этого нужно провожать их до дому, тем более что Таисия Николаевна скорее сообщила, чем спросила:

– Вы ведь нас проводите?

Он помог Ксении обрядиться в громоздкое, тяжелое сооружение, вызвавшее в памяти слово «салоп», хотя никакого салопа Карл отродясь не видел. Машинисткино пальтецо, по сравнению с «салопом», было невесомым.

– Что ж ты, детка, так легко одеваешься, – забеспокоилась Ксения, – давно пора зимнее пальто носить.

– На зимнее я еще не заработала, – весело ответила та, но что-то было жалкое в этой бесшабашности, как в стульях с растянутыми парусиновыми сиденьями и в голом окне той комнатушки.

Пошли зачем-то пешком («тут рукой подать»), и по дороге обсуждали читку, стараясь вовлечь Карла, который отделывался неопределенно-одобрительным мычанием. И Таисия Николаевна, и Ксения с особенным жаром превозносили стихи, особенно про платок. Ксения восхищенно повторяла:

– Смело, исключительно смело.

– Сначала Ксению проводим, это по пути, – щебетала Таисия Николаевна.

– И на чай зайдете, ты же замерзла совсем, – подхватила та, – да и Карл… простите, не знаю отчества?

– Просто Карл, – торопливо сказал Карлушка, – только я чай пить не буду, мне…

– У тети Ксени не только чай найдется!

Машинистка смеялась очень задорно, но в этом смехе тоже была жалкость – или так казалось оттого, что она откровенно мерзла в легком пальтеце (тоже, по странному совпадению, цвета какао).

Ксения жила в деревянном доме с забором. Нужно было пройти в калитку, потом подняться на несколько ступенек («осторожно: вот эта проседает»), потом были еще двери…

– Я пойду все-таки, – решился Карл, но обе замахали руками и заговорили одновременно. Выяснилось, что обе замерзли «до чертиков» и, стало быть, согреться просто необходимо. «И вы же обещали меня проводить; правда, тетя Ксеня?» – кокетливо приговаривала Таисия Николаевна.

Ксения между тем успела освободиться от «салопа» и скрылась за дверью, а когда дверь снова открылась, Карлушка чуть не отшатнулся: вышла древняя старушечка, согнутая буквой «Г», словно кто-то начал складывать ее пополам, но остановился на полпути. Старушечка прошаркала к столу, поелозила тряпкой по клеенке, а потом повернулась к Таисии Николаевне:

– Исть будешь?

Карла, похоже, старушечка не заметила.

– Не, баба Ната, не будем. Нам тетя Ксеня чайку обещала, – ответила машинистка и почему-то подмигнула Карлушке.

– Так и скажи, что чаю.

Когда старушечка говорила, она поднимала маленькую седую голову, похожую на головку чеснока, и становилось видно серое щуплое лицо в морщинах. Она послушно двинулась к плите и забренчала чайником. Согнутая спина ее была намного ниже плиты, поэтому старушечка далеко вытянула руку, передвигая чайник. Рука оказалась неожиданно крупная и узловатая, словно ее приставили от кого-то другого.

Ксения вернулась бодрая, с блестящими глазами, и поставила на стол початую бутылку водки.

– И знаешь, – оживленно заговорила она, наполовину повернувшись к Таисии и доставая рюмки из буфета, – тот рассказик про осенний день этого… ну как его, никак не могу запомнить, брюки у него короткие… Да он так и называется, по-моему, «Осенний день» – помнишь? Мне показалось, оригинальный.

Таисия Николаевна закурила и, отгоняя дым от лица, сморщилась:

– Это где трактористы? Нет, тетя Ксеня, у меня эти певцы колхозного счастья вот тут сидят, – она провела ребром ладони по шее.

В этот момент старушечка протянула руку и ловко схватила бутылку с водкой.

– А мне, Таинька, еще знаешь что показалось инте…

Взгляд ее упал на пустой стол, и она резко повернулась к старушке:

– А ну поставь назад! Отдай, кому говорю!..

С неожиданной резвостью подскочила к похитительнице и так сильно дернула бутылку, что чуть не свалила старушечку с ног.

– И уходи, чтоб духу твоего здесь не было! Тебе давно на Ивановское кладбище пора.

С тихим шарканьем та вышла.

– Вот так и живем, – Ксения закончила спокойно, словно ровным счетом ничего не случилось. Ловко, почти любовно, налила водку в рюмки и быстро выпила свою – так быстро, что Карлушка понял: не первая.

– Мне вставать рано утром, вы уж извините, – он решительно поднялся.

Таисия Николаевна тоже неохотно встала, и он второй раз за вечер подал ей пальто.

Когда вышли, с неба густо сыпалась снежная пыль.

– Так и живет, – Таисия Николаевна кивнула на калитку, – матушка каждый день ее пиявит.

– Я думал, бабушка.

– Ну, тетя Ксеня сама уже бабушка, мы ведь с ее дочкой подруги. Оли, дочки ее, дома не было, а то бы я вас познакомила.

Какая удача, подумал Карл. Для одного вечера знакомств достаточно.

– А вам рассказ мой понравился? – неожиданно спросила Таисия Николаевна. – Только чур, честно!

Вот тут бы и ответить честно: нет, не понравился, и распрощаться навсегда с нею и со всей «молодой сменой». Не понравился мне ваш рассказ – не может мать писать о ребенке, ни разу не назвав его по имени, не обронив ласковое слово; да и чем он болеет, кстати? Однако попробуй скажи честно, если к тебе выжидательно повернуто красивое лицо со снежинками на ресницах; а в той сырой квартирке кто угодно заболеет, не то что ребенок.

– Хороший рассказ, – Карла подмывало добавить: «добротный», но удержался: – Хороший; правда.

– Я-то что, – машинистка польщенно улыбнулась, – вот у Ксении по-настоящему сильная проза.

– А почему она сегодня не выступила?

– Она в крупном жанре работает, – снисходительно пояснила Таисия Николаевна. – Такой роман отгрохала – закачаешься!

– Интересно, – ему действительно стало интересно, – а как называется?

– Так роман-то у нее украли!

Ответ был настолько неожиданный, что Карл остановился. Он представил, как вор проходит ночью в калитку, осторожно поднимается по ступенькам («осторожно: вот эта проседает») и, на цыпочках пройдя мимо полусложенной старушечки, лезет в буфет за рукописью. Или в сундук?.. Таисия Николаевна продолжала, теперь уже с патетическими нотками в голосе.

История звучала трагически и вместе с тем абсурдно. Ксения работала над романом несколько лет («какой творческий почерк, какой почерк!»), а закончив, послала его на рецензию в московское издательство («название не имеет значения, вы же понимаете»). Пока суд да дело, подошло время летних отпусков; потом наступила осень, однако издательство молчит, рецензии нет как нет. Ксения, человек деликатный, сама их беспокоить не решалась, как вдруг прошел слух, что вышел новый роман известного московского писателя. Ну роман и роман, мало ли романов пишут; однако тема та же, что у Ксении.

– Она, конечно, бегом в книжный – интересно же! Книга нарасхват, ну вы же понимаете. Открывает – и что же?

Выразительно помолчав, машинистка закончила:

– Ее роман!

– Так, значит, издали?

– Не «издали», – ядовито протянула Таисия Николаевна, – а издал. Под своим именем. Название другое, конечно; ума хватило. Стотысячным тиражом, между прочим.

Потрясенный Карл узнал, что знаменитый плагиатор поменял все имена и названия («чтобы нельзя было поймать за руку, понимаете?») и еще какие-то малосущественные детали; что Ксения ездила в Москву, в издательство, но там над ней якобы только посмеялись – доказательств-то нет!

– Подождите, подождите, – забормотал Карл, – а здесь? Черновики… ведь черновик у нее сохранился?

– В том-то и дело, что нет! Все сожгла, все бумажки. В плите. Был у нее один-единственный машинописный экземпляр; ну не глупость ли?

Действительно странно, подумал он. Копирки не нашлось, что ли?

– А Барсуков этот не мог вступиться?

– Кто, Сбурков? Да вы наивный человек – чтобы секретариат нашего союза писателей стал препираться с Москвой? К тому же эта чудачка никому не говорила о романе. Я знала, конечно, как человек пишущий, но она с меня слово взяла, чтобы никому ни-ни. Как-то, помню, Ксения на читке выступила с одной главой, так все в столбняк впали, и Сбурков ваш первый. Потому и не высказался.

– Не понимаю, – Карлушка совсем запутался, – почему же не высказался?

– Зависть, – коротко ответила Таисия Николаевна. – Самое сильное чувство у творческого человека. Сегодня Сбурков тоже, обратите внимание, ни слова не сказал о моем рассказе.

Это прозвучало так горько и снисходительно, словно ничего иного Таисия Николаевна не ждала.

– Вы все это испытаете на себе, когда дело дойдет до вашего сценария, это я вам говорю как человек пишущий; вот посмотрите.

Посмотреть не хотелось. Он наотрез отказался от очередной предложенной «чашки чаю» и, торопливо попрощавшись, быстро пошел к троллейбусной остановке.

Скорей бы уже Новый год.

9

В классе только и слышно: Новый год, Новый год! А что – Новый год? Дома повесят на стенку новенький календарь с Дедом Морозом в красном тулупе и с таким же носом, тут же этого Деда Мороза оборвут, а под ним целая пачка обыкновенной газетной бумаги, по одному листочку на каждый день. На обороте – крохотные выкройки: «Шьем сами». Или «День рождения Паганини». Вместо Паганини может быть Коперник. А то еще «Рассказы о природе» – о повадках кашалотов, например. Или «Советы огороднику». Ольке вспомнилась дача, пинг-понговый стол и невесомый мячик, летящий прямо на чью-то грядку.

Новый год через неделю, и хорошо, если мать с Сержантом отвалят в гости, как будто, если они его не встретят, то Новый год потопчется-потопчется на крылечке и не наступит. Нет уж, пусть лучше встречать идут, она найдет чем заняться. Новый год через неделю, что означает елки, потому что одной не обойдется. Дома у них елки не будет – и никогда не бывает, – зато уже сейчас на этажерке лежат пригласительные билеты: в министерство, где работает мать, в Дом офицеров (Сержант принес), а в Ленечкин садик безо всякого пригласительного надо тащиться послезавтра. «Ну можно, я хоть в детский сад не пойду?» – взмолилась она, да где там! «Как для тебя, так все, а как взамен, так не дождешься», – это мать. «Лишь бы в угол с книжкой заткнуться, больше ни о чем не думает», – партия валторны, то есть Сержанта, – точь-в-точь, как у них в оркестре. Ольке приходилось бывать там два раза, когда ключи забывала. Куда интересней поболтаться после школы, но надо было Ленечку забирать из садика, а с ним не очень поболтаешься.

…Ждала в коридоре, когда кончится репетиция. Сквозь дверную щель видны были сияющие желтые трубы самых затейливых форм. Музыканты держали их двумя руками, как матери держат младенцев. Все оркестранты из-за военной формы выглядели похожими. Перед каждым стоял пюпитр с нотами, но Ольке казалось, что каждый подсматривает в ноты к соседу, совсем как у них в классе на контрольной. Лица у музыкантов были сосредоточенные, строгие и очень серьезные. Еще был виден кусок спины и движущийся локоть дирижера. Вдруг, посредине мелодии, локоть замирал, рука опускалась, и музыка обрывалась. Оркестранты переворачивали трубы и снимали мундштуки; потом локоть поднимался и снова начинал ходить ходуном под музыку.

У Сержанта тоже становилось строгое лицо, когда он дома вынимал ноты, доставал валторну из чехла и начинал играть. Она часто наблюдала в прошлом году, когда ходила в школу во вторую смену. В такое время Олька тихонько делала уроки за столом или читала, и даже страницы надо было переворачивать беззвучно. Как-то, сделав паузу, Сержант снял мундштук, перевернул валторну, как они все делают (чтобы слюни стекали, догадалась Олька) и пошел на кухню. Задники тапок хлопали, как мухобойка, которой дачная соседка лупила по стенам. Сержант вернулся в комнату с кружкой воды. Прихлебывая из кружки, остановился около пюпитра:

– Ты раньше на чем-то играла?

– Нет.

– Хочешь научиться?

«Конечно! – чуть не закричала она, чуть не захлебнулась восторгом. – Еще бы!..»

Однако не закричала и не захлебнулась, а неопределенно пожала плечами. Посмотрела на валторну, потом на отчима.

– Не-е-ет, – сказал Сержант, – а вот на фортепьяно можно было бы, в клубе хороший инструмент есть… Я сделаю из тебя музыканта, – он шумно глотнул воды, – если у тебя слух есть, конечно.

Она опять пожала плечами. Откуда, мол, мне знать, есть у меня слух или нет?

– Унеси, – он протянул ей кружку и снова взял валторну. – Теперь слушай внимательно. Я сыграю несколько тактов; потом споешь.

Заиграл, и это зазвучало так нежно, так красиво, что Олька заслушалась, но музыка сразу оборвалась.

– Спой, – приказал он.

Олька замотала головой – она была уверена, что голосом такое выразить невозможно.

– Слушай, как я пою. – Сержант легко пропел ту же мелодию неожиданно высоким голосом – и оборвал в том самом месте, где остановилась валторна.

– Теперь ты.

Она вдохнула поглубже, вспомнила рояль в актовом зале, урок пения, хор. Вдохнула еще раз – и запела.

У Сержанта побагровело лицо, и он заорал:

– Терция, доминанта, терция! Ты что, не слышишь?! Тупица, тупица!

Олька вздрогнула и попятилась к столу. Музыка пропала, и она никогда больше не сможет ее вспомнить. Зато остались дивные, чудесные слова: терция, доминанта, терция. Откуда этот дурак знает такие слова? Терция, доминанта, терция; здесь главная – доминанта, а терция и терция – это слуги, которые сопровождают госпожу редкой красоты – доминанту, и она похожа на…

– Тупица, какая тупица, – презрительно говорил отчим. – А я еще собирался с ней заниматься.

…Это было хорошее время, перед праздниками, когда Сержант подолгу торчал в своем оркестре. Потом праздники миновали, и темный промозглый ноябрь никуда не спешил. Олька ненавидела этот месяц с того уютного вечера, когда к ним с бабушкой пришла мать, а с нею двое милиционеров, и Ольку неожиданно выдернули из родной теплой комнаты, где она прожила к тому моменту девять лет из своей девятилетней жизни. Выдернули, как редиску из грядки, и пересадили в другую комнату – и в другую жизнь, потому что у матери с Сержантом и в самом деле все было иначе, чем у бабушки.

С тех пор прошло пять лет, и сейчас почти смешно было вспоминать, как она пыталась убегать и часами ездила в троллейбусах по городу, холодея от вида милицейской формы, пока не открыла для себя другой способ бегства, куда более надежный: убегать, не убегая.

Очень просто.

Можно сидеть дома, смотреть в учебник и перелистывать периодически страницы, но находиться в это время у бабушки, листая – и читая! – вовсе не учебник. Или устроиться в бабушкином старом кресле напротив любимой картины – можно увидеть каждый миллиметр этой картины, потому что она там висела всегда. Да, можно мыть посуду в горячей воде с горчицей – гнусные зеленоватые сопли собираются по краям миски, – и в то же время идти с бабушкой по лесной дорожке, скользкой от сосновых иголок, придерживая ее за руку, чтобы не оступилась, хотя чертову миску все равно придется мыть, а потом отмывать руки от жирной горчичной дряни.

– Ты что, глухая? Третий раз говорю: поставь чайник.

– Я уроки делаю.

– Поставь чайник, тебе говорят, потом уроки делай!

С ними лучше не препираться: бессмысленно. Все равно никогда не бывают довольны. Тем более что, научившись «убегать», она перестала беспокоиться, довольны они или нет.

Можно было убежать в книжку – «заткнуться в угол», как это называет Сержант, но его (да и матери) любимое дело – помешать ей, оторвать от книжки, а способ всегда найдется.

Принеси соль.

Ты белье сдала в прачечную? А квитанция где?..

Закрой окно, Ляля.

И перец захвати!

А квитанцию под будильник положи, потом искать сама же будешь!

Дышать нечем, опять окно закрыто!

Это я ей сказала закрыть – дует.

Что – «какую»? Из прачечной квитанцию!

А я говорю: открой!

Одноклассница Томка, которая забежала как-то вечером, потом возмущалась: «Не, ну законненько, да? Мои бы родичи на седьмом небе от счастья были, что я читать села. Они у тебя точно ненормальные». И добавила: «Ну и плюнь. У меня тоже ненормальные». Еще немного подумав, расхохоталась: «Слышь, да у всех ненормальные! Не бери в голову, а?»

Как будто Олька брала их в голову.

Однако мать была твердо уверена, что ненормальная как раз Олька, и, жалуясь знакомым, во всем винила «матушкино воспитание» и клялась «сделать из дочери человека».

Это было намного легче, чем когда Сержант собирался сделать из нее музыканта, потому что отсутствие музыкального слуха ничему не мешало.

Человека из нее делали одним и тем же проверенным способом – когда наступало воскресенье и Олька собиралась к бабушке, мать говорила: «Сегодня не пойдешь». На вопрос «почему» Сержант рявкал: «Приказы не обсуждаются».

Раньше она просила, даже – стыдно вспомнить – плакала, но это было давно, еще до того, как научилась убегать; когда научилась, стало легче. Кроме того, Олька выучила два правила. Первое, самое главное: у них нельзя просить, никогда и ничего. И второе: с ними нельзя спорить, и совсем не потому, что приказы не обсуждаются, а просто спор затрудняет бегство.

Воскресенье, когда из нее «делали человека», вычеркивалось из жизни, не считалось, переставало существовать. Превращалось в такой же ненужный листок календаря, как тот верхний, с Дедом Морозом, а к неделе прибавлялся лишний день, и его предстояло прожить здесь, в комнате с вечным пятном на стенке. В такое воскресенье ее не посылали в магазин и не отпускали ни к кому из друзей, даже к Томке, которую она «подтягивала» по английскому. Если уходили в гости, брали с собой ее и Ленечку.

Чаще других бывали у тети Оли, с которой мать в юности дружила, потом раздружилась, а теперь снова начала дружить. У тети Оли была дочка, тоже Оля, но дочка жила в интернате, а не дома. Зато тети-Олина мать Ксения всегда была дома. Олька почему-то побаивалась Ксении, ее распущенных по плечам седых волос, пухлого лица и постоянной пьяноватой улыбки. Мать говорила, что Ксения – настоящая писательница, но рукописей ее никогда не печатала. Ни одной написанной Ксенией книги Олька не видела, хоть специально спрашивала в библиотеке.

Проще всего было с бабой Натой. Она совсем старенькая, намного старше бабушки, и ходит согнувшись, будто уронила булавку и не может найти; все делает по дому сама, даже в магазин сама ходит. Баба Ната очень радуется Олькиному приходу, хотя часто называет ее Таинькой: «Ты на матку свою похожа, одно лицо». Она всегда спрашивает про бабушку: «Как бабенька твоя, здорова?». Слово «бабенька» звучало смешно и одновременно ласково, так никто не говорил, но, увидев в книжке в очередной раз слово «маменька», Олька перестала удивляться. Баба Ната всегда угощала их с Ленечкой конфетами «коровка». Олька не любила конфет и отдавала свою брату. Пока Ленечка наслаждался тягучей вязкой сладостью, баба Ната тихонько говорила:

– Я ж помню всех Ивановых, с Матреной-то мы однолетки, только Господь ее прибрал рано, Царствие Небесное и ей, и Григорию, – и крестилась, подняв старенькое лицо.

От бабы Наты не надо было убегать, даже в такое пустое воскресенье.

В конце концов оно подходило к концу, и на очереди маячил понедельник – первый день ежедневного настоящего бегства, в школу. Оставалось прожить только одну ночь. Засыпать в этой комнате было почти так же трудно, как бодрствовать, но, к счастью, ночью убежать было легче: нужно только подложить под щеку угол одеяла, как она делала всегда, а с закрытыми глазами быстро переносишься в бабушкину комнату, где в большом овальном зеркале отражаются лампадки, и от этого делается спокойно и уютно, а за окном дребезжат трамваи. Каждую ночь Олька засыпала там, у бабушки, где в последний раз уснула, подсунув под щеку угол одеяла, четыре с лишним года назад.

Понедельник, скорее бы понедельник!

Однако от следующего понедельника никакой радости не предвидится: 1 января, Новый год. Плюс еще десять бесполезных дней – попробуй кому-нибудь признайся, что лучше бы никаких каникул не было вовсе. «Ну, ты загнешь!» – сказала бы Томка. Дня через два-три выдадут табель – вторая четверть самая короткая: нахватаешь троек, а исправлять почти что некогда, вот как с алгеброй.

Часто, когда не хочется делать уроки, она бездумно перебирала в ранце тетради и учебники – еще один вид бегства, только на короткие дистанции. Зная все обложки и корешки наизусть, Олька не переставала удивляться безобидным, домашним каким-то фамилиям авторов: размазня Киселев придумал «Геометрию», а тихий старичок Рыбкин – задачи к ней. Старательный Перышкин написал «Физику» (перышком писал?), а самый скучный учебник – «Литературу» – некий Зерчанинов: судя по фамилии, близкий к народу, колосящейся ниве, богатому урожаю «характеристик и образов героев». «Алгебру» сочинил Барсуков: человек явно хмурый, недружелюбный, отчего и наука его казалась Ольке невразумительной. До сих пор как-то удавалось выплывать на контрольных, однако в алгебре, и без того трудной, замаячили зловещие провалы… «Смотри, Иванова, – предупредила математичка, – в следующий раз я тебе четверку не выведу. А ведь можешь и на “пять” заниматься; повтори хорошенько в каникулы».

Предстояло еще одно бегство – в темную нору барсуковой алгебры.

И на елки придется с Ленечкой ходить. Снимать с него в гардеробе шубу, упихивать шапку в рукав, чтоб не потерялась, а потом торчать в зале, где у елки сидит маскарадный Дед Мороз, а вокруг горохом малышня рассыпалась. Опять в Доме офицеров та же самая пожилая Снегурочка будет выдавать подарки по пригласительным билетам и скажет Ольке те же слова, что в прошлом году: «Ты уже слишком взрослая для елки», – и нахмурится, но сунет в руки два мешочка из слюды. Ленечка захочет открыть свой прямо в трамвае: «Одну мандари-и-инку…» – «Дома».

Потому что дома у Ленечки будет продолжение праздника: он разворошит хрустящий мешок и вытащит пачку печенья за 16 копеек, несколько конфет с лохматыми, как у комет на картинках, хвостами – такие вешают на елку, – шоколадку, карамельную мелочь в неотличимых тусклых завертках и – наконец! – вожделенную мандаринку.

Если у матери будет хорошее настроение, может отпустить на каток, особенно если за ней зайдет Томка. Томка умеет клянчить: «Теть Тая, ну пожалуйста! У нас все в классе ходят. Ваша Оля так хорошо катается; ну пожалуйста, теть Тая…»

При посторонних мать и Сержант любят быть великодушными. Он первым и буркнет неохотно: «Да ладно, пускай идет». После этого мать тяжко вздохнет и разведет руками: «Если отец разрешает…» В такие моменты Олька ненавидела их одинаково за притворство, за то, что выпендриваются перед Томкой, а больше всего за слово «отец», которое так легко разменивала мать. Томка ничего этого не знает – просто таращится на обоих честными-пречестными глазами, словно от их разрешения зависят все ее каникулы. Вот перед Томкой было стыдно – она ведь за нее просила, потому что сама Олька, с тех пор как придумала «правило номер один», никогда его не нарушала: не просила.

Тут мать беспомощно взмахивала рукой: «Иди, так и быть. Только не поздно!».

Пока не передумали, надо было успеть одеться, схватить коньки – и смыться; жалко, что не навсегда. Потому что не так хотелось на каток, как просто уйти оттуда, убежать по-настоящему. Томка самоотверженно врала: каталась Олька вовсе не «здорово», никаких пируэтов на льду делать не умела, но коньки, бабушкин подарок, и ловкость скольжения, которую они давали, очень любила.

На улице у Томки сразу менялся и взгляд, и голос.

– Ну ёкэлэмэнэ, чего это они у тебя? На каток провожают, как на фронт. Ты чего, наказана?

Томке не объяснишь, что накажут потом, когда наступит воскресенье и она соберется к бабушке. Мать беспомощно разведет руками: «Что же получается, Ляля: то ты на каток уходишь, то… в гости?» Просто сказать: «к бабушке» она не может; будет хрустеть пальцами и покачивать головой: «Не знаю, не знаю; по-моему, многовато развлечений. А, Володя?» Сержант подхватит, конечно: «Нечего, нечего». И все. Приказы не обсуждаются.

– Слышь, а у твоей мамаши классный маникюр! – восхищается Томка.

Они уже сидят в гардеробе и шнуруют коньки. Томка поминутно оглядывается – не появился ли Гоша из седьмого «Б», куда же ей без Гоши. Ольке почти расхотелось кататься. Томка не заметила, что разрешение был дано с ловушкой, а сама она прошляпила, балда, хотя такое уже было раньше, в тот раз, когда ее позвали Илька и Лилька из девятой квартиры. Близнецы люди опытные – они начали правильно: «Дядь Володя, а можно Оле с нами на каток?». Сержант надулся от важности: «Как мать скажет; не знаю». Илька с Лилькой топтались в прихожей, пока шел «педсовет». Наконец ее милостиво отпустили, а когда вернулись, то близнецы, гремя коньками по лестнице, пошли к себе на пятый этаж, и вот тут-то началось… Олька про себя называла это «беседой с дефективным ребенком»: чуткие родители задают вопросы и сами же на них отвечают.

Тебе что было сказано? – Только не поздно!

Ты когда явилась? – В восемь часов!

Ты что, не видела, что на улице темно? – Видела!

Почему не пришла, когда стемнело? – Не сочла нужным!

Слушая этот дурацкий речитатив, Олька распутывала узел на шнурках. Потом высохнет – не развяжешь, придется шнурки резать.

– С тобой говорят или не с тобой? – возвысил голос Сержант, но сам себе не ответил, а продолжал: – В глаза смотри, кому говорю!

Слыша его ор, невозможно было поверить или представить хоть на секунду, что этот человек знает такие изумительные слова, как аллегретто, сонатина, леонкавалло... дивные, сказочные слова, в которые вплетаются названия нот: франческо-до-ре-ми-ни, а почему и откуда взялось «ни», Олька не знала, но оно совсем не мешало, только длило последнюю ноту – «ми»: франческо-до-ре-мии-ниии

– В глаза смотри, я сколько раз повторять должен!

Схватил шнурок, и конек упал ей на ногу. Дернул за руку, когда она присела от боли.

В сдавленной груди словно что-то взорвалось. Разлетелось на кусочки «правило номер два», доказав тем самым свою абсолютную бессмертность, и лучше всех понимала это она сама, крича в запале:

– Да? В глаза? Кому «в глаза», вас двое; кому?.. И я не поздно пришла – это зимой темнеет рано, каждый дурак знает!

Еще можно было затормозить, остановиться, когда они торжествующе переглянулись – так торжествующе, что он даже не замахнулся на нее; нельзя было больше говорить ни слова, но Ольку заносило, как на льду при слишком крутом наклоне:

– В восемь часов – поздно?! А когда без двадцати десять за хлебом посылаете, то это не поздно? Не темно, да?

– В воскресенье, – кротко подытожила мать, – из дому ни ногой, раз тебе в тягость даже за хлебом для семьи сходить. Это понятно, надеюсь?

Это было понятно задолго до вынесения приговора, еще когда они с близнецами только шли к катку. Ловушка, очередная ловушка; как доверчиво она в нее попалась. Сама виновата: надо себя вести, как Оцеола, когда его взяли в плен: невозмутимо молчать, и чтобы ни один мускул на лице не дрогнул; только так.

…И не видела свое напряженное, испуганное, перекошенное отчаянием лицо.

10

Настя аккуратно повесила пальто. В комнате никого не было. Оно и к лучшему: видеть никого не хотелось. Настроение, такое уверенное и ровное целый вечер, вконец испортилось. Не то чтоб она ждала от Карла какой-то благодарности за то, что крутилась на кухне (хотя мог бы и спасибо сказать, между прочим), нет, ни на что подобное она не рассчитывала. Хотелось нормального человеческого разговора, а вместо этого…

Дверь рывком распахнулась, и влетела Зинка с банкой болгарского лечо в руке.

– Ты не знаешь, мать, куда наша открывалка подевалась? А то хожу, побираюсь, как неродная.

Зинка села за стол:

– Лечо будешь? Ах, ты же из гостей… А то присоединяйся?

Мотнув головой, Настя устроилась на кровати, набросив на ноги бабулин шерстяной платок, и раскрыла книгу, заложенную старым письмом. Конверт напомнил о немецкой тетке, но Зинке можно рассказать, когда с теткой будет какая-то определенность, не сейчас.

«– У тебя славный домик, – сказал старый Джолион, пристально глядя на сына. – Ты снимаешь его?

Молодой Джолион кивнул.

– Хотя самый район мне не нравится, – сказал старый Джолион, – очень убогий.

Молодой Джолион ответил:

– Да, у нас убого».

Уж и убого, удивилась Настена. Снимают целый дом – муж с женой и двумя детьми, да еще псина! – и богатый папаша недоволен, что район плохой. Целый дом снимать, это же какие деньги надо иметь, а у них, видите ли, «убого». Странно, что не заметила, когда в первый раз читала. Или забыла? Ее однокурсница, недавно вышедшая замуж, рассказывала, с каким трудом они сняли квартиру – однокомнатную, понятно, а зачем больше-то? – только чтобы с родителями не жить.

– Ты где с твоим будете Новый год встречать? – спросила Зинка. – Решили уже?

– Карл не хочет оставлять Ларису Павловну, – ответила Настя.

– Карл у Клары украл кораллы, – подхватила Зинка со смехом. – Ну, посидите с ней. Посмотрите вместе «Голубой огонек», у них ведь даже телик есть. Потом Ларису Павловну твою – в тряпки, пусть спит, а вы к нам приезжайте.

– Куда к вам, в общагу?

– А, я тебе не говорила? Мы у Сереги встречаем. Толян из плавания приходит, там еще какая-то пара будет, я их не знаю, и чувак один. Я уже договорилась с парикмахершей: мать, говорю, у меня мужик с моря приходит, ты ж понимаешь. Толян еще не знает ничего; ну, я ему… полотно Верещагина «Апофеоз войны» воссоздам. Чтоб в другой раз неповадно было.

Зинкина фраза ее рассмешила, хотя что уж тут смешного.

«И вместе со сладкой свежестью весеннего ветра на Сомса нахлынули воспоминания – воспоминания о его сватовстве».

Подождет со своим сватовством. Она отложила книгу: на нее «нахлынули воспоминания» совсем о другом.


…Странное это было ощущение: вернуться из дому – домой. Казенная комната общаги больше подходила под понятие дома, чем новая родительская квартира. Настя уверенно распахнула дверь.

Зинка стояла в одной комбинашке и натягивала чулок.

– Привет! У тебя что, отгул?

– Отгу-у-л, – мрачно протянула Зинка. – Смотри, мать, чтоб на тебя такой отгул не свалился. В больницу еду.

– Что с тобой? Заболела?

Зинка старательно выровняла шов, задрав ногу, и только закончив, ответила:

– Хуже. Залетела я, мать.

Она засунула в сумку халат, тапочки и выдернула из стакана зубную щетку.

– Так и будешь стоять с чемоданом, как на вокзале? Лучше проводила бы меня. Толян, гад, в море; пусть только вернется. А я даже не сразу поняла, че это мне ниче не хочется, а это вот тебе на…

Зинка продолжала рассказывать уже в такси. Таксисту несколько раз пришлось останавливаться, потому что ее рвало. Почему-то Насте было очень стыдно, и ей казалось, что пожилой шофер давно понял, куда и зачем они едут.

Регистратуру миновали быстро: Зинка чуть не опоздала.

– Вот, мать, как выглядит наш абортарий, – сквозь зубы процедила она. – Хорошо, что я жратву взяла: сейчас-то смотреть на нее не могу, а вечером знаешь, как захочется?

– Тут разве не кормят?

– Тут поко-о-ормят! – весело отозвалась Зинка. – Потом долго лечиться будешь. Нет, спасибо; ешьте сами с волосами, – и она приветливо похлопала по раздутой сумке.

Договорились, что Настя приедет за ней, «как только позвоню, сама не едь».

– Трымчук Зинаида! – объявила толстая медсестра, и Зинка, махнув на прощанье рукой, скрылась за дверью.

На обратном пути хватило времени подумать обо всем сразу, хотя трудно было избавиться от вида унылых бежевых стен коридора, у которых стояли, прислонившись, ожидавшие своей очереди женщины – все в домашних халатах и тапках. Одни оживленно переговаривались, другие переминались с ноги на ногу и смотреть друг на друга избегали. Не было ни одного стула, ни даже скамейки. Интересно, все ли принесли, как Зинка, пятерку на наркоз – вдруг не нашлось пятерки, а ведь если наркоз, то… это больно? И почему в больнице наркоз не дают?

Через два дня Зинка все растолковала: наркоз просто так, «за бесплатно», не дают, хоть разбейся; откуда я знаю, почему? Небось врачам тоже жить надо, вот почему. А у кого пятерки нет, те покряхтят да поохают, не треснут. Лишь бы потом все чисто было, секешь?

Говорить Зинке было нелегко: она ела бутерброд с толстым куском ветчины и черпала ложкой баклажанную икру из пол-литровой банки, периодически откладывая ложку на перевернутую латунную крышку, чтобы поправить сползающую ветчину.

У них в комнате, как и во всех остальных, стояли четыре кровати. Одна, у самой двери, всегда пустовала. Кровать у шкафа занимала тихая девушка Даце. Известно было, что Даце приехала из деревни, работала на сборке радиоприемников и пела в заводском хоре, чем особенно гордилась. Из-за частых спевок Даце часто отсутствовала вечерами. Иногда она оставалась ночевать у тетки – та жила совсем близко от клуба. По-русски Даце говорила хорошо, но с акцентом; вероятно, из-за этого разговаривала неохотно, но Зинку это не смущало:

– Ты, мать, пой, да дело разумей: предупреждай, когда у тебя спевки. А то придешь не вовремя…

Даце заливалась румянцем, а Зинка хохотала:

– Ну ты даешь, мать! Не красней, не красней: ты в своем хоре споешься с кем-нибудь, так сама запираться будешь!

Вечерами, когда Настя ходила на лекции, Зинка запиралась со своим Толяном, или, как она называла его, говоря с другими, Анатолием. Видела Настя этого Анатолия: тощий верзила с хриплым голосом и столь немногочисленными зубами, что неловко было смотреть, как он смеется, а смеялся он охотно, в том числе и над своей беззубостью. Зато беззубый Анатолий в свои двадцать девять лет думает о будущем. Сначала, говорит, кооператив построим («правильно, Зинуля?»), а потом и зубы можно вставить. Зинка над ним трясется. Сама она не красавица: небольшого роста, коренастенькая и так плотно сбитая, что для шеи и талии пространства не осталось. Это компенсировалось быстротой движений, живым веснушчатым личиком и смышлеными карими глазами. Густые русые волосы торчат от начеса короткими острыми шипами: «Толяну нравится». Работала Зинка не на конвейере, а в заводской столовой, и гордилась этим не меньше, чем Даце своим хором. «Вот посмотришь, мать, какую я сервировочку закачу на нашу свадьбу. Все сама сделаю, я уже почти договорилась – можно будет в малом банкетном зале».

Зинка любила говорить о том, как они с Толяном поженятся, о свадьбе – у них все было решено и ничего не могло измениться, и Насте казалось, что даже дежурная в общаге знала об этих планах и потому никогда не заглядывала в их комнату во время ежевечернего рейда.

– Ну вот, – Зинка облизала ложку, – теперь хоть жить можно, а то я жуть как наголодалась: ничего есть не могла. Ты что читаешь?

– Могу вслух, – улыбнулась Настена, – слушай.

«Рыбу унесли – чудесную дуврскую камбалу. И Билсон подала бутылку шампанского, закутанную вокруг горлышка белой салфеткой.

Сомс сказал:

– Шампанское сухое.

Подали отбивные котлеты, украшенные розовой гофрированной бумагой. Джун отказалась от них, и снова наступило молчание.

Сомс сказал:

– Советую тебе съесть котлету, Джун. Больше ничего не будет.

Но Джун снова отказалась, и котлеты унесли.

Ирэн спросила:

– Фил, вы слышали моего дрозда?

Босини ответил:

– Как же! Он теперь заливается по-весеннему. Я еще в сквере его слышал, когда шел сюда.

– Он такая прелесть!

– Прикажете салату, сэр?

Унесли и жареных цыплят.

Заговорил Сомс:

– Спаржа неважная. Босини, стаканчик хереса к сладкому? Джун, ты совсем ничего не пьешь!»

После паузы Зинка спросила с интересом:

– Что за книжка?

– Голсуорси. «Сага о Форсайтах».

– Ну и имена у них у всех – язык сломаешь! Я чего не поняла: он советует котлету съесть, а потом вдруг: «цыплят унесли». Выходит, и цыплята были?

Настя пожала плечами:

– Вообще не понимаю, зачем еды столько – и рыба, и котлеты, и цыплята? «Прикажете салату, сэр?»

– А вот здесь ты, мать, не права, – строго ответила Зинка. – Нормальный ужин, и подают по всем правилам: сперва рыбу, потом мясо.

– Зачем два раза мясо? Котлеты же были, в розовых бумажках.

– Котлеты мясные – свинина там или баранина, а…

– А цыплята что – фрукты? Цыплята тоже мясо.

– Цыплята – это птица, как мясо и не считаются, потому подают отдельно. Это нам шеф-повар объяснял. Вот на нашей свадьбе я тебе полный курс обеспечу: и рыбу, и мясо, и птицу.

Зинка погрузилась в свадебные мечты, а Настена вернулась в столовую к Сомсу, где, несмотря на безукоризненную, если верить Зинке, подачу блюд, никто едой не интересовался, что можно было бы простить влюбленному нахалу архитектору, но остальные-то? Джун, конечно, переживает: Ирэн, с собственным мужем под боком, строит глазки ее жениху, милое дело.

Настя почувствовала, что хочет есть. Зря отказалась от Зинкиного лечо. Невольно сравнила сегодняшнее застолье с форсайтовским и хмыкнула про себя: что-что, а «птица» – курица с рисом – была, и крылышко было вкусное, поджаристое. И салат вкусный. «Прикажете салату, сэр?»

На тумбочке лежал том Голсуорси из университетской библиотеки – на английском. Его-то и следовало читать для подготовки курсовой работы, но какой дурак будет ползать по словарю, чтобы понять, что они там едят (вернее, отказываются есть), если книжка есть на русском? Перед встречей с руководителем надо будет, конечно, прочесть по-английски главу-другую, тем более что там кто-то еще до Насти подчеркнул трудные слова и любезно написал на полях перевод, а то иди знай, что такое asparagus, десерт или рыба?

«Сага» на русском была точь-в-точь такая же, как та, что она увидела в школьной библиотеке: толстая, в зеленом переплете с обтерханными уголками. Из трех слов названия не вызывал сомнения только предлог. Открыла наугад, пролистала несколько страниц, наткнулась на непонятный тревожный диалог, а потом целую неделю ходила, как околдованная, боясь только, что книга вот-вот кончится. Она кончилась, но ничего другого читать долго не хотелось: «Сага» не отпускала. Когда Настена пришла ее сдавать, библиотекарша обрадовалась:

– Так быстро прочитала? Вот молодец, а то на эту книжку очередь – Валентина Петровна спрашивала.

Эта? – изумилась Настена, но изумилась про себя.

Валентина Петровна вела литературу. Почему эта вечно раздраженная женщина выбрала такое занятие, вместо того чтобы принимать посылки на почте или работать на том же шарикоподшипниковом заводе, где мать, Настя не понимала. Уроки у Валентины Петровны были такие, что все писатели странным образом походили друг на друга, как сами уроки, но Валентина Петровна славилась строгостью и «высокой требовательностью к учащимся», как она сама с гордостью об этом говорила. «Ты что, сдохла бы, если бы Пушкина немножко почитала?!» – дотошно вопрошала Валентина Петровна на уроке и ждала ответа. Благодаря ей появилось выражение «болотный контингент», куда школьная администрация заносила имена слабых и не очень слабых троечников, обреченных на поразительно похожие характеристики. Большинство этих выпускников, действительно, оседали «на болоте», благо работы здесь хватало. Настя поежилась: если б не хороший аттестат в сочетании с «исключительной усидчивостью», гнить бы ей сейчас в том же контингенте.

И этой Валентине Петровне – «Форсайтов»?!

Спустя два с лишним года, увидев в списке курсовых работ тему «Семейная драма как отражение социальных конфликтов на материале романа Голсуорси «Сага о Форсайтах», Настя без колебания вписала свою фамилию. Так на тумбочке поселился Голсуорси на родном для автора языке, а рядом – на родном Настином.

«Очень перспективная тема, – одобрил руководитель, – может лечь в основу дипломной работы. Социальный аспект – это сейчас самое потенциальное направление…»

Преподаватель носил странную, не удобную в обиходе фамилию Присуха и седоватую эспаньолку, которая прежде была светло-русой, а к тому времени, как обладатель достиг ученой степени, поседела, отчего вид имела то ли выгоревший, то ли запыленный, как и негустая шевелюра, некогда бывшая буйной копной. Вообще при несуразной фамилии внешность доцент Присуха имел совершенно ординарную, если не считать эспаньолки: сероглазый, усталый, костюм носил тоже серый, а сорочку светлую, в частую полоску, и галстук тоже полосатый, но по диагонали, как шлагбаум. Кузнецова, похоже, студентка ответственная, если рискнула взять такую тему, думал руководитель, хотя откуда в ее возрасте понять трагедию Сомса?

Студентка Кузнецова, в свою очередь, слушала, как легко доцент Присуха говорит на языке книги, которую он, пожилой человек, просто не способен понять.

Договорились, что Настя займется библиографией, а встретятся они сразу после Нового года.

…Чтобы перестать думать о сегодняшнем вечере, она сосредоточилась на английском тексте: «…she behaved as if she didn’t care whether she broke her neck or not! What was it she said: “I don't care if I never get home?”».

Зинка чем-то шуршала и шелестела, потом крикнула: «Держи!», и Насте на одеяло упала половинка шоколадной плитки в разорванной фольге.

– Не знаю, чем тебя там угощали, только ты замороженная какая-то, – заметила Зинка. – Он чего себе думает?

Настя перечитала конец фразы: «…she said: “I don’t care if I never get home?”» – и только потом взглянула на подругу:

– Кто?

– Кто, кто… Дед Пихто! Сколько вы уже ходите, два года? А жениться он собирается?

«And I’m not altogether surprised…» – Кто не удивлен, этот Тимоти, или как его там?

– Мы еще ничего не решили, – сдержанно ответила Настя.

– Ну ты даешь, мать! Как дружить в одной кровати, так он решительный, а как расписаться по-людски, так «мы ничего не решили».

Настена откусила коричневый квадратик и прочла еще раз: «I don’t care if I never get home». Отложила книжку в сторону:

– Но ведь вы с Анатолием тоже не расписаны.

– Я последней дурой буду, если Толян мне не сделает предложение! – запальчиво крикнула Зинка. – Вот на Новый год и сделает, посмотришь. Он думает, – Зинка сощурилась, – я так и буду по абортариям мотаться? Так вот же и нет! Первый раз прощается, второй раз запрещается, а я уже три раза там ночевала – спасибо, хватит; четвертого раза не будет.

– А твои… знают уже?

– Родичи? Узнают, когда на свадьбу приглашу. Маманя в каждом письме пишет: «Смотри, Зинка, не гуляй». Будто сами они не гуляли, ёкэлэмэнэ… Надо знать, с кем можно гулять, а с кем нет. У нас в Днепропетровске была одна девчонка, так она начала ходить с одним. Он на шахте работал. Клевый такой парень, многим нравился, даже которым постарше. Способный; дали ему на шахте рекомендацию, чтоб в Москву ехать – поступать в институт. Стал он ходить на какие-то курсы. Он на курсы, а Галька вроде как не у дел, и встречаться почти перестали: то он угля дает – отличник производства, ёкэлэмэнэ, то в институт готовится… Хороший шоколад, скажи?

– Шоколад классный; дальше-то что?

Зинка аккуратно запеленала в фольгу остаток шоколадки и положила на тумбочку.

– Дальше было – вам, любознательные. Этот уже на работе отвальную устроил, и они там киряли; маманя его чемодан собирает. Галька к нему, а маманя на нее ноль внимания: «Сани дома нету». Галька туда, сюда… Кинулась в управление: так, мол, и так, ваш отличник производства… А там, как назло, одно бабье сидело. Видим, говорят, что отличник. Хихикают и нагло так смотрят на Гальку, а та из-за пуза даже босоножки свои не видит. И ведь знали все, сволочи, что он ходит с Галькой – и бабы эти, и маманя его. Зато уж и наслушалась она про девичью честь – на всю жизнь нахлебалась. Отличник производства покатил в Москву наукам обучаться, а Галька – в дальнюю станицу рожать, у ней там родня нашлась.

Настена снова раскрыла книгу, напрочь не помня, о чем она читала несколько минут назад.

– Так что думай, – неожиданно сказала Зинка.

«It did not occur to him to wonder what…» Кому «occur»? Или этому второму, как его?.. Пожала плечами:

– Жалко девчонку, конечно.

Зинка пружинисто спрыгнула на пол, хлопнула дверцей тумбочки и начала шарить внутри.

– Печенье где-то было, целая пачка… Ладно, фиг с ним. Ой, а вот и открывалка наша! Сама же и сунула, перед больницей. Сгущенку открыть?

Не отрываясь от книги, Настя помотала головой.

Зинка шелестела оберткой шоколадки. Повернулась к Насте:

– Вот и твой, между прочим, поматросит и бросит.

Настя вспыхнула:

– Он на курсы едет, повышения квалификации. С чего ты взяла?..

– Ну! – подхватила Зинка. – И тоже в Москву? Как тот, Галькин кадр?

«“Almost rude!” Mrs. Small said to Aunt Hester, when June was gone».

– Не вижу ничего общего, – реплика прозвучала суховато, и она добавила: – Разные люди, вот и все дела.

– Мужик до старости дите, – убежденно ответила Зинка, – просто игрушки у них разные. Малые дети машинками забавляются, а как вырастут… – она махнула рукой, не договорив.

«А как вырастут, в вагончики играют», – с горечью подумала Настя, и сразу всплыли обрывки нелепых разговоров Карла. Как-то получается, что Зинка всегда права в насущных делах. Так посмотреть – простенькая девчонка, с этими своими дурацкими присказками. И не сразу поймешь, что Зинка вовсе не простушка; а другие и докапываться не станут. Поженятся они с Толяном, снимут квартиру, а там, смотришь, и кооперативная подоспеет. Еще несколько лет – и сопливый мальчишка будет сидеть на полу, играть с машинкой. Толян вставит новые зубы…

А я?.. Настене стало вдруг так обидно и так жалко себя, что она уткнулась в книгу, стараясь не смотреть в сторону Зинкиной кровати, но глаза как приклеились к одной и той же фразе: «She was upset» – Она была опрокинута. Ее опрокинули. Ерунда какая-то. Кого опрокинули, Джун?! Конечно, одно дело – заливать родителям, как она найдет себе работу по специальности, а другое – найти такую работу. А жить где? Ирэн потому и плевать, попадет она домой или нет, что скоро она переедет в новый дом – вернее, не переедет, но без угла все равно не останется; Зинка с Толяном строят кооператив, а ей где жить? Из общаги вытурят, как только уйдет из цеха. «She was upset». Это я – upset, вот что. Хотя… Еще не вечер.

И я не такая размазня, как Джун.

11

Табеля выдали после третьего урока и сразу отпустили домой. Девочки дошли до троллейбуса и остановились. Томка предложила пойти в кино, «раз такая лафа».

– А что идет?

– «А если это любовь?» – Томка закатила глаза, отчего стало ясно: любовь, и двух мнений быть не может.

– Так мы же смотрели, – Олька вытащила из кармана варежки.

– Я еще раз хочу.

Они попрощались. Ольке не хотелось в темный зал, хотя бы и полупустой в дневной сеанс, потому что легко было представить, как Томка будет красноречиво вздыхать и поглядывать на нее, приглашая разделить переживания. Когда смотрели фильм, Олька добросовестно пыталась проникнуться любовью героев, но все казалось ей неестественным, только учителя похожи на настоящих. А когда Ксения бежала, говорила или плакала, то ясно было, что бежит, плачет и говорит молодая красивая артистка, а никакая не школьница. Да и форму они там не носят; интересно, почему? Неестественными показались малыши во дворе, которые хором дразнили Ксению – этим-то что? И как влюбленные целоваться начали в церкви… Впрочем, настоящих любовных поцелуев Олька не видела, но во время этой сцены Томка вцепилась ей в рукав мертвой хваткой, явно видя на месте героев себя с Гошей. После того как посмотрели, Томка долго повторяла: «А если это любовь?»

А если нет, думала Олька, но подруге ничего не говорила.

Она спустилась по узкой улочке – от снега она сейчас казалась шире – и вышла на Московскую. Обычно громкая и пыльная, сейчас Московская была неузнаваема: бархатно-белая, чистая и почти тихая – снег скрадывал скрежет трамваев.

Дом, где жила бабушка, был самый высокий, и в нескольких окнах уже зажегся свет; зимний полдень скуксился, солнце спряталось, но где-то еще подразумевалось за сплошными серыми облаками; снег стал сиреневым. Бабушкины окна темные – она была на работе, – но могло же случиться, что она вдруг вернулась раньше?

Нет, не могло: на работе табеля не выдают и никого раньше не отпускают. Олька медленно прошла мимо дома сначала в одну сторону, потом назад. Вспыхнуло еще несколько окон, в некоторых виднелись елки. Пора было возвращаться.

Пока она шла по улице, в домах зажигалось все больше окон, идти было легко и весело. Только бы не промочить ноги: это потащит за собой новую ангину, поликлинику и страшный сон про старух на кровати, который снится ей всякий раз, как только поднимается температура.

Чем больше появлялось светящихся окон, тем чаще она замечала елки. Некоторые из них сверкали разноцветными огоньками гирлянд; такие гирлянды она видела не только на «больших» официальных елках, но и у крестных, а также на пятом этаже, где живут Илька с Лилькой.

Вдруг все окна одновременно как-то потускнели, будто выцвели: зажглись уличные фонари. Она не заглядывала в окна, а просто смотрела их, как Ленечка смотрит диафильмы. Смотреть окна было намного интереснее, потому что, в отличие от диафильмов, где под картинкой есть подпись, окна чужих домов были в полном Олькином распоряжении, независимо от воли тех, кто за этими окнами жил. Да ей и не было никакого дела до этих людей – она их не знала, и поэтому было намного интересней и проще их придумать, как она придумала себе ежевечернюю игру с окнами – давно, в четвертом классе, когда уроки в школе были во вторую смену.

Придуманные люди жили по-разному. Самыми счастливыми были обладатели абажуров, потому что человек, заботливо облекший обыкновенную лампочку уютной оранжевой полусферой, просто не может жить плохо. И – занавески; не тяжелые мрачные шторы, способные задушить даже ласковое тепло абажура, а тюлевые, кружевные, ажурные, иногда собранные посредине, приоткрывающие все тот же лучащийся уютом абажур, который непременно должен висеть над столом, где собирается семья. Четверо, например, или пятеро человек, и каждый из этих четверых или пятерых любит всех остальных – и его все любят.

Из-за плотных штор свет едва пробивается, поэтому непонятно, есть ли там абажур. Если есть, то шторы его душили; но могло не быть, а вместо него висела, например, хрустальная люстра, свет которой не успокаивал, а раздражал глаза хозяев дома, отчего они сами становились раздражительными, вспыльчивыми и решительно задергивали свои шторы. Попадались окна нарядные, словно праздничная витрина: сквозь затейливые ажурные занавески лился мягкий свет, хотя самого абажура видно не было; между рамами уместились елочные игрушки, и даже шторы, если они были, совсем не выглядели угрюмо или зловеще и никогда не задергивались, а заботливо окружали с обеих сторон занавески. Из одного такого окна струился нежный зеленый свет. Лампу под зеленым абажуром Олька видела только на картинке в учебнике истории, где был изображен кабинет Ленина в Кремле.

Все чаще в окнах появлялся конкурент абажуру – мерцающий голубоватый свет телевизора. Олька телевизор не любила, и не потому, что у них телевизора не было, а просто он казался ей унылым по сравнению с цветными диафильмами, не говоря о настоящих окнах, о которых никому и никогда не рассказывала.

Она растягивала дорогу домой изо всех сил и основательно замерзла. Оставался один квартал. Все внутри словно сжалось в плотный ком, как плотный тяжелый снежок. Так происходило всякий раз, когда она приближалась к дому; от этого становилось еще холоднее.

Теперь светились почти все окна в домах, но Олька скользила по ним глазами и механически считала елки, сбиваясь со счета, думая о другом, и только задержала взгляд на окне, напоминавшем бабушкино – так плотно подоконник был уставлен комнатными цветами. В здании напротив, где находилось транспортное управление, не было ни занавесок, ни абажуров, ни елок, а только мелькали фигуры людей, которые управляли транспортом.

Вот и дом. К парадному ведут две ступеньки. Нижняя похожа на оттопыренную нижнюю губу с поперечным шрамом посредине. Теперь главное – не задерживаться: вперед, мимо зеркала – зачем-то поправила шапочку, хотя сейчас снимать, – вторая дверь, квартира № 11. Очень хотелось согреться, и чтобы Сержанта не было дома.

Однако квартира № 11 встретила такими новостями, что ни мать, ни Сержант не стали пилить ее за позднее возвращение и, похоже, забыли про табель.

И не удивительно: пришло письмо от матери Сержанта!

Такие истории описывались в газетах, о них рассказывали по радио: люди, потерявшиеся во время войны, находили друг друга. Мужчина-диктор говорил мягко и задушевно, а потом в микрофон врывался заполошный, растерянный женский голос: «…я уже потеряла всякую надежду».

Таисия с мужем сидели за столом, выхватывая друг у друга из рук листок; рядом лежал разорванный конверт. Ленечка медленно перекапывал в тарелке манную кашу. Самое время было «заткнуться в угол», что Олька и сделала, тем более что «Отверженных» пора было возвращать в библиотеку.

– Нет, с ума сойти, честное слово! С ума сойти! – восклицала Таечка.

Убедившись, что это относится не к ней, Олька пыталась вернуться к «Отверженным», но читать не получалось. Это не радиопередача – это происходит прямо здесь, уже произошло, потому что пришло письмо из Кременчуга, так всех взбудоражившее, что мать повторяла свое «с ума сойти», а Сержант сидел с глупой растерянной улыбкой.


…Было от чего сойти с ума, но такое редко происходит с людьми от радости. А вот как женщина, отлучившаяся на вокзале за кипятком, не сошла с ума, когда вернулась с этим чертовым кипятком и нашла у вагона с эвакуированными только дочку, а пятилетнего сынишки нигде не было? Как она не бросила чайник, не завыла, не кинулась его искать, волоча за собой ревущую девчонку, всего-то шести лет от роду, как она не сошла с ума от горя?.. Или так все и было: завыла, метнулась искать по всему вокзалу и наверняка упустила свой поезд? А что было дальше, приоткрылось только сейчас, хотя продолжалось двадцать лет.

«Я, Володенька, еще проклятая война не кончилась, как во все детские дома писать стала. Что пять лет, мол, тебе было, и с какого вокзала ты потерялся. Фамилия, говорю, ему Лазаревич, и что ты знал, как тебя зовут, и маму, и сестричку Мусю – помнишь Мусю, Володенька? Тебе сейчас двадцать шесть, а Мусенька на год тебя старше… Мы ведь не знаем даже, как ты сейчас выглядишь, а маленький на папу был похож. И в каждый детдом я твои детские фотокарточки отсылала…»

Шла в фотоателье, доставала из сумки старую фотокарточку с обломанными уголками, просила – в который раз! – переснять. И рассылала, рассылала, рассылала. Наверное, приходила в одно и то же место, где приемщица давно ее знала и ни о чем не спрашивала: выписывала квитанцию и засовывала драгоценную фотокарточку в ящик. Сколько таких квитанций скопилось? Ведь она их не выбрасывала, суеверная женщина, не могла выбросить.

«Потом, Володенька, я про Ташкент узнала, что тебя в тамошний детдом отправили. Приезжаю, а мне говорят: у нас, мамаша, двое было: один Лазуркович по фамилии, а другой Лазаревич, как вы запрашивали. Что вокзал донецкий, нам ничего не дает, потому как детей к нам из распределителя присылают. У меня, Володенька, сердце зашлось, а тут бумагу приносят, что Лазаревич Владимир окончил семилетку и что тебя отправили в музыкальное училище: талант у тебя к музыке. Фотографию мне заведующая показала, у ней под стеклом лежит. Я смотрю, а слезы так на стекло и капают, так и капают; не вижу ничего. Узнала тебя сразу: какой же ты красивый, Володенька, и вылитый папа».


Все это время Олька сидела неподвижно, но в этот момент чуть не расхохоталась. Сержант – красивый! Она незаметно посмотрела на сидящих и вздрогнула: Сержант плакал. Обильные слезы лились по беспомощному покрасневшему лицу, он собирал их пальцами в уголках глаз, словно пытаясь вдавить обратно, но слезы продолжали течь и неслышно падали на скатерть. «Как у той… как у его матери, когда на стекло», – Олька опустила глаза в книгу: «ГЛАВА ДЕСЯТАЯ. Последствия торжества». Мужчина за столом всхлипывал громко, как ребенок; потом закашлялся, с сипеньем и хлюпаньем, всегда сопровождающими приступ кашля, и быстро вышел, жадно хватая воздух открытым ртом.

Ленечка захныкал.

– Дай мама поцелует, – рассеянно сказала Таечка. – Ты почему кашу не доел?

И повернувшись к дочери, спросила:

– Ну, как тебе нравится? Вот-вот приедет, как только напишем ответ.

– Кто приедет?

– Ну кто. Родственница у нас объявилась, ты же слышала. Вот, прислала, – она вытащила из конверта и протянула фотографию.

Олька всмотрелась в худое морщинистое лицо.

– Как ее зовут? – спросила осторожно.

– Дора, – мать пожала плечами. – Будешь называть ее «бабушка Дора». Сколько времени? – спохватилась и посмотрела на часы. – Седьмой час; хорошо бы к Танте съездить посоветоваться. Куда эту Дору класть, ума не приложу, сами с трудом умещаемся. Ты собирайся пока и Лешку одевай, поедете с нами.

Из коридора доносился воющий кашель, но интервалы между спазмами становились длиннее, приступ утихал.

В наглухо застегнутой шинели и надвинутой на лоб ушанке, Сержант в такси совсем не был похож на плачущего человека за столом, и девочке представилось на миг, что тот, плачущий, остался у стола, а в такси сидит обыкновенный Сержант, которого она привыкла видеть каждый день.

Когда приехали к крестным, в прихожей началась радостная суматоха. Тоня упрекала за редкие приходы и тут же извинялась за скромное угощение: «У нас пост». Таечка значительно объявила: «Мы по делу», что вызвало веселые шутки, но Тоня встревожилась, не подавая виду. Вскоре все расселись вокруг стола – все, кроме Ленечки, который замер при виде высокой наряженной елки. Олька присела было к столу, а потом, тихонько соскользнув со стула, умостилась в кресле, где принялась за «Отверженных».

Она привыкла, что в затруднительных ситуациях все родные приходят сюда, в этот дом. Крестные жили не там и не так, как остальные члены некогда обширной семьи: у них была просторная квартира, и не на «форштадте», а в самом центре. В квартире были все удобства, много места и паркетные полы, но все это не мешало отношениям с другими – наоборот, позволяло помочь, а порой и дать прибежище менее благополучным родственникам. Тоня была крестной матерью всех своих немалочисленных племянников, а затем, по инерции или традиции, внуков своей старшей сестры и братьев; Федор Федорович неизменно был крестным отцом.

– Лелечка, – повернулся он к Ольке, – принеси мне, детка, очки из кабинета, я на письменном столе оставил.

В кабинете многое изменилось. Теперь здесь находился телевизор, а на том месте, где когда-то стояла кровать – последняя кровать Олькиной прабабки, – теперь была широкая тахта. Что-то еще изменилось. Девочка внимательно огляделась. Кушетка! Исчезла кушетка, на которой любил отдыхать крестный. Как часто ей снилась эта комната, с чужими старухами, сидящими в ряд на белой кровати!..

– Спасибо, детка.

Крестный аккуратно вынул из конверта письмо и погрузился в чтение; жена носила из кухни тарелки.

– Леля! – послышался ее высокий, сильный голос, и Олька радостно бросилась на кухню.

Пока она помогала накрывать на стол, Тоня сделала ей несколько бутербродов, ловко подкладывая на тарелку то одно, то другое: «И вот этот салатик попробуй, я по новому рецепту делала; пальчики оближешь…», поэтому за столом Ольке делать было нечего. Не удержалась: съела ломтик селедки, лоснящийся от масла, а потом «вот этот салатик», оказавшийся необычайно вкусным, вернулась в кресло к «Отверженным» и продолжала читать, одновременно прислушиваясь к беседе.

Крестная не восклицала «с ума сойти» – она не сводила глаз с гостей, ухитряясь в то же время вставлять: «пирог с капустой», «селедочку попробуй…» Федор Федорович медленно проводил ладонью по щеке – Олька знала этот жест столько же, сколько его самого, – слушал, не перебивая и, в отличие от жены, ни на кого не смотрел, обводя комнату рассеянным взглядом. По этому рассеянному взгляду ясно было, что слушает внимательно. Очки отложил – значит, письмо прочитано. «Получив письмо, Фантина целый день не выпускала его из рук. Вечером она зашла к цирюльнику, заведение которого находилось на углу, и вынула из прически гребень. Чудесные белокурые волосы покрыли ее до пояса».

Олька представила, как она входит в парикмахерскую – парикмахерская поблизости от дома тоже находилась на углу – и расплетает косы. До пояса… нет, до пояса, пожалуй, волосы немножко не достают, но в это время парикмахерша оторвется от чьей-то наполовину завитой головы и лениво спросит: «Тебе чего, девочка?». Она перевернула страницу.

«– Какие замечательные волосы! – вскричал цирюльник.

– А сколько бы вы дали мне за них? – спросила она.

– Десять франков».

Интересно, сколько это – десять франков, как десять рублей? Если да, то новыми, конечно. И хорошо, если в парикмахерской не будет народу, а то сразу начнут вопить: «Почему без очереди?».

– Танта, – голос матери звучал трагично, – разве я не имею права на мать? Она мне родной человек, и я хочу по-человечески. Зачем же меня отталкивать, танта?

Олька украдкой скосила глаза к столу. Крестная (только мать называла ее «тантой») была растеряна; Федор Федорович нежно дышал на стеклышки очков, протирал их платком и так внимательно всматривался в результат своих усилий, словно ему отшибло слух. «Она купила вязаную юбку и отослала ее Тенардье».

– Я так думаю, мать есть мать, – вклинился Сержант. – Теща у меня, конечно, с характером, но с моей матерью они бы поладили. Мы хотим ее в гости пригласить, познакомить… Чтоб все как у людей. Я бы сам пригласил, но у меня своя гордость есть.

Он обиженно замолк.

«Эта юбка привела супругов Тенардье в ярость. Они хотели получить деньги», а Сержант и мать хотят помириться с бабушкой. Олька делала вид, что внимательно читает, а сама зажмурилась от страха. Когда-то в кино она видела фильм, пущенный задом наперед, – это было смешно и жутковато. Неужели ей и бабушке придется прокрутить назад эти четыре с лишним года, вернуться, пятясь, подпрыгивающими быстрыми шажками, в тот жуткий ноябрь, в детскую комнату милиции, а ей самой прожить еще почти пять лет там, где она живет сейчас?.. «Фантина выбросила зеркало за окошко. Она давно уже перебралась из своей комнатки на третьем этаже в мансарду под самой крышей».

– Фактически получается, что я сирота при живой матери, – горько произнесла Таечка.

– Скажи спасибо, что при живой, – обронил крестный и поднялся. – Нарзан принесу, – пояснил жене, – изжога у меня.

Он стоял посреди кухни и медленно пил колкую пузырящуюся воду, прислушиваясь, как крохотные пузырьки боксировали внутри друг с другом. Хотелось оттянуть возвращение в столовую. Ощущение, удивительно напоминающее изжогу, появлялось у Федора Федоровича всякий раз, когда он видел Таечкиного мужа. Никакого рационального объяснения он, медик, найти этому не мог и потому называл изжогой. И совсем уж было не понятно, почему Таинька ему все время подыгрывает, вот как в конфликте с матерью. Он осторожно потер живот: мешала тяжесть в районе солнечного сплетения. Почему «конфликт», не было никакого конфликта, просто Ира наотрез отказалась видеться и разговаривать с дочкой. Тайка сама же и виновата: нет, чтобы прийти к матери, объяснить: хочу, мол, чтобы дети росли вместе; или что там ею двигало. Куда там! Явилась с милицией, устроила скандал, стоивший Ирине инфаркта, а теперь жалуется: «сирота при живой матери», «хочу, как у людей». Что за фарисейство… Сама разве сделала, «как у людей»?

Уже вернувшись за стол и следя за беседой, Федор Федорович наблюдал за мужем племянницы. Письмо, он видел, произвело на Тоню такое же сильное впечатление, как на него самого. Как, интересно, такое потрясение может отразиться на этом жестком человеке, изменится ли в нем что-нибудь? Мельком взглянув на говорившего, Федор Федорович поразился: глаза блестели, и в них светилась глубокая нежность, а лицо и голос были полны воодушевления. «Да он совсем мальчишка, – неожиданно подумал Федор Федорович, – мальчишка, зачем-то отрастивший усы. Вот кто был сиротой, при живой, как выяснилось, матери. Он, а не Тайка. А теперь вот мать отыскалась. Слава Богу».

– Как же вы разместитесь впятером? – озабоченно спросила Тоня. – Где вы спать положите человека?

– Ума не приложу, – Таечка медленно покачала головой, – не представляю. Наверное, купим раскладушку, пусть еще одна будет. Если складывать на ночь стол и ставить к окну…

– Пожилой женщине на раскладушке будет неудобно, детка. Купите кресло-кровать. Места занимает мало, раскладывается легко, – теперь Федор Федорович смотрел на крестницу, но не улыбался.

– Кресло-кровать нам не по карману, – криво усмехнулась та, – раскладушка-то шестнадцать рублей стоит, это мы себе позволить еще можем.

«…ему нужны сто франков, и притом немедленно; в противном случае он вышвырнет Козетту, хотя она только еще оправляется после тяжелой болезни, на холод, на улицу…»

– Можно не тратиться на мебель, – Федор Федорович коротко глянул на девочку в кресле и понизил голос, – можно ничего не тратить, а просто, – он заговорил совсем тихо, – пусть Леленька поживет у Иры. Школа рядом, тебе меньше хлопот…

– Это исключается, – твердо ответила Таечка, – ребенок должен жить интересами семьи. К тому же, если ее отправить к матушке, мне потом месяцами придется расхлебывать последствия.

«Какие последствия, о чем она? Ведь только что говорила, что хочет наладить контакт», – Федор Федорович потянулся к нарзану.

– Но зато, – Тоня тоже заговорила тише, – Леленька поможет вам, наконец, столковаться. – Она с воодушевлением продолжала: – Может, сестра немножко оттает, а вы через Лелю пригласите ее в гости, познакомите с Дорой. Подумай, Тайка!

«Не менее странное действие произвела эта фраза и на Фантину. Она подняла голую руку и схватилась за печную заслонку, словно у нее вдруг закружилась голова. Потом оглянулась по сторонам и заговорила тихо, словно про себя:

– На свободу! Меня отпустят! Значит, я не сяду в тюрьму…»

– Для моей матушки дверь в наш дом всегда открыта, – так же твердо и громко ответила крестница, – и она это знает.

Федор Федорович поморщился:

– Подожди, детка; подожди. Давай все-таки решим, как вы разместитесь.

– В тесноте, да не в обиде! – запальчиво отозвалась Таечка.

– Комната не резиновая, – покачал головой Федор Федорович. – Можно сделать иначе: пусть Леленька ночует здесь, у нас, а дни проводит дома, как следует быть. Таким образом, – торопливо добавил, – не нужно покупать ни раскладушку, ни кресло-кровать, и складывать стол тоже не нужно. Ну?

Олька боялась поднять глаза. Ну?.. «– Приказываю отпустить эту женщину на свободу».

Таечка покачала головой, потом посмотрела на часы и поднялась.

– Ляля! Собирайся. Дома дочитаешь.

«– Ступайте, – сказал Мадлен.

Жавер принял этот удар грудью, как русский солдат, не дрогнув, не опустив глаза. Он низко поклонился господину мэру и вышел».

В прихожей, как обычно, все топтались, мешая друг другу. Тоня переглянулась с мужем и полезла в сумочку, Федор Федорович пошел в кабинет за бумажником. «Возьми, возьми, ты должна принять свекровь достойно, как следует быть», – и оба совали Таечке деньги в карман пальто.

Спустя еще какое-то время, убирая посуду в буфет, Тоня повернулась к мужу:

– Пока то до се, приедет эта Дора, осмотрится, а потом, наверное, надо к нам пригласить. Однако с сестрой как быть?

Федор Федорович пожал плечами:

– Не ломай себе голову: мать приезжает к сыну, двадцать лет не виделись. Какое «пригласить», кому это нужно? А потом что – «приезжайте к нам в Кременчуг»? Или письма будешь писать? Успокойся.

Тоня задернула занавески, расправила складки и задумчиво, безо всякой связи со сказанным ранее, произнесла:

– Все-таки я не понимаю: ну что Ирине нужно?..

12

«Не понимаю: чего ей надо, этой Ирэн?..»

Настя раскрыла книгу, и Зинкина фраза словно выскользнула из нее вместе с закладкой.

Пока она продиралась через английский текст, Зинка проглотила роман залпом, а потом, когда Настя по вечерам уходила на лекции, внимательно перечитывала, встречая подругу очередным возмущенным – или восхищенным – замечанием.

Сегодня Зинки не было: на завод приехала иностранная делегация, в столовой шла подготовка к торжественному банкету, и Зинка торчала на работе допоздна. Это не мешало ей возобновлять с Настей разговор о Форсайтах так, словно речь шла об ее собственных родственниках.

Благодаря доценту Присухе Настя привыкла произносить имя героини так, как произносили его в Англии: Айрин, но переубеждать подругу не стала. Зинку раздражало в героине буквально все, включая «дурацкое» имя.

Работа над курсовой шла, к удовлетворению доцента Присухи, очень успешно. Он не только не скрывал своего удовлетворения, но и собирался представить курсовую на конкурс студенческих научных работ. Каждый раз он с особым нажимом говорил о перспективной теме, из которой «вырастет ваша дипломная работа». Потом спохватывался и напоминал о социальном аспекте, хотя, по мнению Насти, почти вся библиография состояла из этого аспекта. Сначала она опасалась, что завязнет в английских литературоведческих статьях, но Присуха ободряюще улыбался: все не так страшно, мисс Кузнецова; главное, проработайте список тщательно.

Тщательной проработке следовало в первую очередь подвергнуть работу В. И. Ленина «Государство и революция», в которой щедро цитировался труд Энгельса «Происхождение семьи, частной собственности и государства». Все критические статьи, в свою очередь, сводились к этим двум работам, так что список библиографии напоминал не то матрешку, не то набор разнокалиберных детских формочек для песочницы, ладно вкладывающихся одна в другую. Бесхитростность социального аспекта настолько вдохновила мисс Кузнецову, что она быстро покончила с библиографией и с упоением погрузилась в «Сагу». Она ухитрялась прочитывать несколько страниц даже в обеденный перерыв, а потом, сидя за конвейером, все еще видела растерянного Сомса – «Собственника», только что узнавшего об уходе жены, брала в руки очередную телефонную трубку, поправляла микрофон внутри, чтобы находился ровно по центру, в то время как натренированные пальцы привычно и бездумно навинчивали крышечку с отверстием-дуплом, и отправляла трубку плыть по конвейеру дальше.

Когда она читала роман впервые, он тоже захватил ее, но иначе, не так, как сейчас. Тогда было жалко немногословную красавицу Ирэн, которая безгранично презирала богатого преуспевающего мужа, самозабвенно полюбила дерзкого архитектора и предпочла благополучной жизни одиночество и отчаяние. Теперь – всего-то несколько лет спустя! – Настя обнаружила, что красавица Ирэн, с ее презрением, любовью и одиночеством, становится для нее все более непонятной, причем на обоих языках. Тем не менее она спорила с Зинкой, отстаивая и защищая прежнюю, близкую ей Ирэн, и малодушно прибегала даже к «социальному аспекту»: а куда, мол, в том обществе было деваться бесприданнице, как не замуж за богатого?..

– Ну ты даешь, мать, – фыркнула Зинка. – Ее что, на улицу выгоняли? Куда дева-а-аться… Сидеть и не рыпаться, вот куда. Дождалась бы симпатичного, если Сомс ей оказался не хорош. Кто ее замуж гнал? Она что, в девках засиделась? Нет! Однако же за Сомса выскочила… И, главное, сначала пять раз заворачивала его, какой мужик такое бы терпел?

– Да плохо ей было с Сомсом, как ты не понимаешь? Она и не знала, что такое настоящая любовь, пока Босини не встретила!

– Ну так и шла бы к своему Босини, раз так. А то – сам не ам и другому не дам. Подруге жизнь поломала – жениха увела; крутила с ним у всех на виду, и Сомс видел. Зачем мужика позорила?

Вначале Настя слушала немножко снисходительно, но мало-помалу жесткая Зинкина житейская правота одерживала верх. Как всегда, в каждодневных делах Зинка оказывалась права, если только семейную драму викторианской Англии можно назвать каждодневностью. Бледнел и становился бессильным «социальный аспект», несмотря на всю обещанную Присухой перспективность, и семья как важнейшая первичная ячейка общества не объясняла трагическую жизнь этих двоих людей.

Многое в книге так и осталось загадочным, на каком языке ни читай: биржа… вложения… какие-то падающие консоли (это ведь из архитектуры?), разговоры о близящейся войне, хотя до Первой мировой минимум десять лет. Скользила глазами по невразумительным консолям, как делала в детстве, когда непонятные слова из захватывающей книжки просто отбрасываются; но человеческая боль не отпускала.

То же самое происходило с Зинкой: она настолько сжилась с Форсайтами, что легко и непринужденно находила самые неожиданные аналогии: «вот у нас в Днепропетровске одна тоже гуляла от мужа» или: «слышь, у нас на трубном похожий случай был…». Эти параллели смешили Настю: представить себе старого Джолиона в Днепропетровске было все равно что поселить его на «болоте», где рабочие в конце дня толпятся у ларьков «ПИВО – ВОДЫ», в которых никаких «вод» отродясь не было. Отсмеявшись, пробовала «перенести» героев на «болото», и стало еще смешней: хороша была бы Ирэн, в вечернем платье, с обнаженными плечами, на шарикоподшипниковом заводе! Однако где можно было представить себе этих людей, в их безнадежно старомодных нарядах, но с чувствами и поступками, не подвластными времени, чтобы не получилась карикатура? Да хотя бы здесь, в Старом Городе: и Сомс, и Босини, и старый Джолион со своей тростью – все безукоризненно в него бы вписались! Представить это не составляло никакого труда: читая, Настя видела всех Форсайтов именно здесь, и тогда уличные электрические фонари превращались в газовые, улочки Сохо и Уэст Энда мало чем отличались от тех, по которым она ходит каждый день, и красавица Ирэн так же естественно выглядела бы в квартире у Карла, за пианино. Правда, у него не было пианино, но ничто не помешало бы ему стоять в углу столовой – торцом к окну, например. Встречаясь с Карлом, Настя охотно рассказывала о работе над курсовой, снисходительно посмеиваясь про себя: ну что технари в этом понимают!

Карлушка внимательно слушал, иногда задавал вопросы, казавшиеся ей наивными, но главное, он перестал говорить о сценарии, что, по правде говоря, давно пора было сделать. Да и о чем там можно говорить, в самом деле? Она добросовестно прочитала этот «Вагон» – название было напечатано почему-то с твердым знаком на конце, – терпеливо ожидая, когда же начнется действие, появятся герои, начнут что-то говорить?.. Ничуть не бывало: никаких реплик, диалогов; ничего не происходит. Трамвай едет по улице – вот и все. Ничего удивительного, что Герман Карлович его не поставил – там нечего ставить, это обыкновенный черновик, набросок чего-то; не более того.

Так прямолинейно высказаться о рукописи «классика кинематографии», только что умершего, было невозможно, поэтому Настя энергично похвалила «интересный замысел», после чего как-то сами собой выскочили слова о единстве места и времени действия и о том, как важно сохранить архив Германа Карловича; в целом получилось очень достойно.


От удивления не осталось места для обиды.

Лучше бы она ничего не говорила, просто вернула бы рукопись. Или улыбнулась бы – не снисходительно, а своей обычной улыбкой, когда на щеке появляется милая ямочка.

Лучше бы он не давал ей читать рукопись. Вот если б можно было открутить события назад, как иногда показывают в кино, и герой пятится смешными шажками, словно его ритмично дергают за веревочку; его одежда за несколько секунд взлетает обратно к вешалкам и повисает неподвижно, а сам он, недавно вставший с постели, притягивается к ней обратно, словно магнитом, и скрывается в сугробе одеяла. Или, что совсем жутко, старик стремительно молодеет и превращается в юношу, каким он был в начале фильма – никакого «единства времени». Если бы вот так же рукопись, не дойдя до Настиных рук, послушно легла обратно в тонкую папку, ее створки захлопнулись бы сами собой и тесемки снова связались в бантик, похожий на кукиш. Либо он просто оставил бы сценарий лежать в черной отцовской папке, откуда тот вышел на свет – и никому оказался не нужен, и чем дальше, тем меньше шансов, что понадобится.

В сущности, Настины слова ничего не изменили, потому что непрошеная и безнадежная мысль, что фильм никогда не будет снят, появилась прежде этих слов. Только отец, и никто другой, мог вдохнуть жизнь в этот сценарий. Карл листал – в который раз! – рукопись и пытался увидеть незамысловатые картинки так, как их видел отец. Получалось плохо. Толстяк с тростью, садившийся в трамвай у газетного киоска, смахивал на соседа-старика с мемуарами; торговка, которая везла яблоки, неуловимо напоминала продавщицу из овощного магазина, и только улыбающаяся барышня никем не могла быть, кроме как самой собою, сошедшей со старой ростовской фотографии. Почему Карлушка был уверен, что это именно она, он не сумел бы объяснить.

Сейчас смешным выглядел поход в литературную студию, из которой только и запомнились стихи о драдедамовом платке (так и не выяснил, что это означает) да пьяненькая Ксения с украденным у нее романом. Вздумай он выйти и прочесть сценарий там, наверняка услышал бы что-то похожее на сказанное Настей.

А может быть, на филфаке принято так изъясняться?

Карлушка ровно уложил все пять экземпляров в черную папку – навсегда. Трамвай подошел к конечной остановке, вагон остановился, пассажиры вышли – нет, замерли и остались сидеть, как сидели, на своих местах. Когда-нибудь он вернется к отцовскому архиву; когда-нибудь, не скоро. Пока старался не думать об этом, чтобы не возвращаться мысленно к сценарию.

Помогало то, что ни с кем, кроме Насти, он на эту тему не говорил – и с нею тоже говорить перестал. Зато мешала взявшаяся откуда-то привычка пристально вглядываться в улицы, дома и вывески, чтобы увидеть город так, как умел видеть отец. Город стал другим, твердил он себе, и гасил неудобную пристальность взгляда, словно менял фокус фотоаппарата. Внимательно слушал Настю и в то же время наблюдал, как сиреневые голуби ходят по краю мостовой, упруго отталкиваясь друг от друга, как отодвинулась занавеска на окне, на миг возникла женская фигура, и руки с закатанными рукавами поставили синюю эмалированную кастрюлю. Занавески сомкнулись, Настин голос продолжал звучать. Посмеиваясь, она описывала своего руководителя – в ее рассказах он выходил похожим на одного из Форсайтов, – хотя Карлушка ничего смешного, кроме фамилии, в нем не находил, зато угадывал в этом человеке одержимость сродни его собственной над несостоявшимся фильмом – ничего похожего он не испытывал на работе.

– Он фанатик, конечно, – кивнула Настя. – У него все защищаются по «Саге».

Про себя подумала, что такой энтузиазм вполне объясним, например, неудачно сложившейся личной жизнью. Это подтверждали рубашки доцента Присухи: все они были каких-то неопределенных то ли серых, то ли бежевых тонов, как будто он умышленно покупал немаркие, пока она не догадалась вдруг, что рубашки эти были некогда белыми, а теперь просто застираны. Когда Присуха поворачивал голову или кивал особенно энергично, то на внутренней стороне воротничка был виден пришитый номерок прачечной с многообещающим началом «314», напомнившим число «пи», и едва ли не такой же длинный. Холостяк, решила Настя, или жена – корова ленивая. Отводила взгляд от прачечных цифр и сосредоточивалась на беседе.

Пока Настя наблюдала за доцентом Присухой, сам он составил определенное мнение о студентке Кузнецовой, в результате чего индифферентная вежливость сменилась вначале удивлением, а затем интересом. Его интерес не имел никакого отношения к красноречивым намекам Настиных однокурсниц («присушила ты Присуху»), да Присуха и не знал об их перемигиваниях, зато видел, что Кузнецова работает вдумчиво и целенаправленно, и за это доцент прощал ее неуклюжий, беспомощный язык изложения, когда пишущий не думает на английском, а переводит с русского, нагромождая сложные периоды, которые довели бы автора «Саги» до ярости или гомерического хохота, случись ему таковые прочесть.

Дмитрий Иванович Присуха внимательно проверял тезисы работы и нещадно правил синтаксические конструкции, чтобы мысли, четкие и неожиданно зрелые, не проигрывали от способа их передачи. Что-что, а работать девица умеет, этого не отнять. Социальный аспект осенял своим могучим крылом курсовую работу и делал ее неуязвимой для придирок, что позволило студентке сделать жертвой общества потребления… Сомса! Собственника, которого кто только не клеймил, противопоставляя ему несчастную страдалицу Ирэн, читай Айрин.

В этом месте он так разволновался, что ослабил узел галстука, встал из-за стола и начал ходить по комнате. Интересно, сколько ей лет, Кузнецовой этой, что она с такой легкостью усвоила «правила игры», как он это называл, которые позволяют высказать и защитить столь крамольный тезис? В том-то и дело, что барышне лет двадцать или немногим больше, но дело, пожалуй, не в возрасте, а в привычной советскости мышления, коей он сам так до конца и не проникся. Да, кто-то из его университетских товарищей сумел-таки осоветиться, другие молча приняли правила игры, открывавшие дорогу к докторским диссертациям и кафедрам в Москве и Ленинграде.

Успехи друзей повергали Присуху в задумчивость, в результате чего появилась кандидатская диссертация, которая и сделала его доцентом Присухой. Тему выбрал безопасную: «Внутренний монолог как важнейшее изобразительное средство в творчестве Голсуорси», ибо в начале 50-х тот же «социальный аспект», например, не был еще такой удобной ширмой, а правила игры менялись часто и непредсказуемо. Диссертацию написал легко, однако защитился не скоро; одну за другой опубликовал несколько изящных статей с академически скучными названиями, а после защиты считался уже специалистом по Голсуорси и вел семинар. Доцент Присуха отлично понимал, что большего едва ли достигнет и в профессорско-преподавательском составе навсегда останется во второй его части, после дефиса.

В течение многих лет он был настолько поглощен «Сагой о Форсайтах» – книгой и своей работой над ней, – что невнимательно и безболезненно пережил два брака (к счастью, бездетных) и соответственно два развода. Наступившая одинокая жизнь его не тяготила: университетская столовая и гастроном неподалеку от дома оставляли желать лучшего, а прачечная находилась в двух кварталах. Возникающий время от времени естественный дискомфорт отвлекал от работы, мешал сконцентрироваться; в такие дни Присуха вспоминал слова друга юности: «Не чурайся добрых женщин, Митенька» – и не чурался. Дамы с кафедры английского языка и литературы проявляли к нему некоторый интерес, особенно когда он выходил из супружеского периода и вступал в междубрачный, но интерес этот угасал на корню, не будучи поддержан объектом. Романы со студентками, даже пылкими поклонницами «Саги о Форсайтах», Дмитрий Иванович считал дурным вкусом и никогда не заводил. О второй жене Присуха вспоминал довольно часто: она хорошо печатала на машинке, и после развода ему пришлось осваивать трудоемкое искусство самостоятельно: ждала работа – научный труд, который никогда, он это понимал, не будет опубликован, даже если правила игры станут совсем либеральными; разве что сменится сама игра. А пока все это не имело ни названия, ни библиографического указателя, без коего никакой научный труд немыслим. Однако, если бы автор вознамерился как-то его назвать, то написал бы на титульном листе… а черт его знает, что бы он написал. Рано об этом думать; ближе к концу работа сама подскажет название, равно как и подзаголовок.


В этой работе – единственно ценной, по мнению Присухи, из всего им написанного, – с кристальной четкостью доказывается, что средоточием и воплощением «форсайтизма» является не кто иной, как… Айрин, она же Ирэн в русском переводе.

Ирэн становится членом клана Форсайтов не по кровному родству, а выйдя замуж за Сомса, человека расчетливого и цепкого, к тому же не только нелюбимого – вызывающего у нее почти гадливость. Сомс помнит свое очередное сватовство: «Схватив ее руку, он прижался к ней губами повыше кисти. Ирэн содрогнулась – до сих пор он не мог забыть ни той дрожи, ни того неудержимого отвращения, которое было в ее глазах.

Спустя год она уступила».

Спустя четыре года, увидев во взгляде жены «глубоко затаенную неприязнь», Сомс мучится вопросом: «Но зачем же тогда было выходить за меня замуж?». Он требовательно ищет ответа у зеркала; осторожно, исподлобья – во взглядах других людей; он пытается разгадать собственную жену, которая легко сумела очаровать и покорить всех Форсайтов, включая его собственного отца. Даже дамы не устояли перед этим обаянием, и настроение их неохотно начинает меняться под влиянием странных слухов: что, Ирэн в самом деле настаивает на отдельной спальне?.. Новость муссируют вполголоса, со стыдливым недоумением, но отношение к Ирэн не меняется: все по-прежнему ею очарованы. Когда становится известно о ее разрыве с Сомсом, в кругу Форсайтов перестают о ней говорить, однако нет-нет да и прозвучит в воспоминаниях имя Ирэн, ее красота, грация и безукоризненный вкус. Ни для кого не секрет, что она живет здесь же, в Лондоне, в прежнем статусе жены Сомса, не будучи при этом его женой de facto. Так продолжается ни много ни мало двенадцать лет, и самое существенное событие этого периода – встреча, после многих лет, Ирэн и старого Джолиона Форсайта: яркая вспышка, озарившая его последние дни перед смертью. Старый Джолион умирает счастливым: последние недели своей жизни он наслаждался красотой и гармонией в лице Ирэн. Этого могло не произойти, если бы Ирэн сама не пришла к его дому – дому, некогда построенному Сомсом для нее.

Итак, старый Джолион уходит из жизни и со сцены. На смену ему появляется молодой Джолион – ироничный скептик, художник-акварелист, до сих пор сам обозначаемый автором легкими акварельными мазками; приходит – и перенимает эстафету отца, став по его воле попечителем Ирэн, и по своей собственной – страстным поклонником ее красоты. Восхищение переходит в любовь. Это чувство, однако же, так и осталось бы восхищенным любованием, ибо одно дело – осуществить посмертную волю отца и регулярно отсылать Ирэн чек из отцовского наследства, а другое… Нет, на другое молодой Джолион не пошел бы никогда в жизни: он свято соблюдает кодекс чести человека своего времени. Созерцать, любоваться – да; ему удается это делать даже при исполнении неприятнейшей миссии, возложенной на него Сомсом, когда молодой Джолион приходит говорить о разводе.

…Целый пассаж работы Присухи был посвящен этому эпизоду, и жена (вторая) печатала его, не скрывая удовлетворения от того, что теперь, слава богу, развод не представляет собой ничего сложного. Сложность для нее заключалась совсем в другом: работа частично была написана по-русски, частично – по-английски; отдельные реплики (а иногда и целые абзацы) Присуха приводил на языке оригинала, сравнивая с переводом и внося в последний коррективы – на его взгляд, совершенно необходимые для «полного проникновения», как он утверждал, в текст. Машинка исправно печатала русскую часть, а для английских вставок жена оставляла пустые места, отчего рукопись напоминала карту с белыми пятнами.

…Уже поняв, что такое для него Ирэн, молодой Джолион передает разговор с Сомсом и задает вопрос, хочет ли она развестись.

«– Я? – вырвалось у нее изумленно. – После двенадцати лет немножко поздно, пожалуй. Не трудно ли это будет?»

Реакция скорее неожиданная, тем более что в оригинале «“I?” The word seemed startled out of her». Это оторопь, испуг, ошарашенность. Что странно: было бы естественней, если бы она обрадовалась – ведь, еще живя с мужем, она хотела уйти и просила отпустить ее. И почему Ирэн заботит, что это «немножко поздно, пожалуй», – пусть бы Сомс об этом беспокоился? Молодой Джолион удивлен, но удивление отходит на второй план и скоро забывается, вытесненное восхищением, болью, сочувствием и… любовью, в которой он так и не может признаться.

– Митя, английские куски будешь вписывать сам. Я вообще не понимаю, зачем тебе это надо: все люди как люди, цитируют по-русски. А у тебя прямо салон Анны Шерер, в самом деле.

Кисть жены скользнула по клавиатуре машинки, и несколько костлявых рычагов поднялись – и тут же опустились обратно.

– И потом, – продолжала она, – вот этот кусок – отдельная работа, целая статья, понимаешь? Я уже не говорю, сколько ты времени на него грохнул. Смотри, двенадцать страниц. Отошли в сборник, что ли… В самом деле.

Присуха сбился с диктовки: он отлично знал, что должно идти дальше, пока она не начала говорить… И продолжает, а ведь он сбился с мысли:

– Ну, хочешь, я договорюсь с девочками на кафедре насчет машинки? На воскресенье точно дадут.

Насчет машинки… Машинки?

– Какой машинки, чем тебе эта плоха? – он кивнул на облезлую «Олимпию»; пусть облезлая, зато печатает отменно.

– Английскую машинку, Митя, – терпеливо объясняла жена, пока он раскуривал потухшую папиросу. – А не хочешь на кафедре, я попробую в библиотеке выпросить. На один день-то дадут, в самом деле.

Не сразу, но выяснилось, что она говорит об одном отрывке: взять, мол, и впечатать, «а то посылать неудобно». Куда посылать (и куда его потом могут послать), она не задумывалась. Женщина, что с нее… Присуха не умел объяснить, что нет здесь самостоятельных отрывков, нет, понимаешь? Это одно целое, и нечего из него салат крошить, сколько раз… А чего ты орешь сразу, ну чего, в самом деле? Ну не хочешь – и не надо, Митя, черт с ним, со сборником, а только можно в эти… ну, в «Чтения» какие-то в Ленинграде, помнишь, ты говорил?

Он останавливался несколько раз – да что там, много раз останавливался, – вот так, внезапно, сраженный непроходимой глухотой любимой, как ему казалось, женщины; потом круто разворачивался и уходил. Бродил по улицам, курил; вспоминал, что слишком легко одет, но вспоминал об этом слишком поздно, чтобы возвращаться, а возвращаться все-таки приходилось; жена дулась, хмурила обиженно бровки, в глаза смотреть избегала, что тоже было признаком обиды – затяжной, на несколько дней. Это, в свою очередь, означало совершенно бесплодные несколько дней, потому что думалось Присухе лучше всего не за столом, а когда он мерно шагал по комнате, с папиросой или без (мог забыть о куреве на много часов), чтобы вдруг резко затормозить перед машинкой и продолжать с того места, где остановился. Как-то поймал себя на мысли: а что, если?.. Отогнал; второй раз позволил крамольной идее задержаться чуть дольше, а потом хладнокровно прикинул, так ли уж сложна и неодолима наука машинописи? На кафедре как раз появилась новая лаборантка, и одновременно с нею появилась зеленая книжка «Самоучитель по печатанию на пишущей машинке». Когда лаборантка ушла в столовую, Присуха с безразличным видом полистал полезный учебник, узнал на одной из фотографий собственную «Олимпию» и настолько проникся к книжке доверием, что открыл самую первую страницу, решив начать с азов. Пробежав глазами абзац с неизбежным партийным съездом и его ролью в машинописи, если судить по названию книги, нашел главу «ПОДГОТОВКА К РАБОТЕ». Первая фраза: «Поставьте машинку клавиатурой к себе» обнадежила настолько, что он положил учебник на место и направился к двери, то ли смеясь, то ли кашляя, – вошедшая лаборантка так и не поняла.

Дома, наедине с «Олимпией», Присуха сел, убрав со стула толстый словарь, и уставился на начатую страницу. Почему бы, собственно, не рискнуть? Ведь если один человек придумал пишущую машинку, то другому по силам научиться пользоваться ею… Очень хотелось закончить фразу об изменившихся обстоятельствах, ведь обстоятельства редко меняются сами по себе – мы сами их меняем. Так получилось и с молодым Джолионом – обстоятельства изменил не кто иной, как Ирэн, когда сама к нему пришла, – точно так же, как ранее она приходила в этот же дом к его отцу.

На поиск нужной клавиши уходило времени не меньше, чем на точную формулировку. Непривычные к машинке пальцы задевали сразу две кнопочки, отчего железные рычаги вздымались и сцеплялись друг с другом; приходилось их разнимать, и страница вскоре запестрела грязно-серыми пятнами от его пальцев. Каретка упрямо звонила и останавливалась в конце строки, но вовсе не фразы, и он не сразу привык ее перегонять; какие-то буквы прятались, и Дмитрий Иванович долго всматривался в бессмысленный ряд Ч С М И Т Ь Б Ю Ё, недоумевая, что мешало расставить буквы по алфавиту. Одни отпечатывались четко, другие выходили призрачно-бледными; некоторые двоились, словно отбрасывая тень. Чтобы ускорить процесс, он стал печатать некоторые слова в сокращенном виде. Наконец страница соскользнула с каретки, и он смог насладиться видом с грехом пополам напечатанного листа. Греха было намного больше. Ни ушедшая жена, ни настоящая машинистка не могли видеть его творчества; сам же Присуха остался доволен первой попыткой. «И, между прочим, без нот», – подумал удовлетворенно, представив себе человека, впервые севшего за рояль. «Поставьте инструмент клавиатурой к себе» – интересно, в самоучителях игры на фортепьяно тоже так пишут?

…Итак, сложившиеся по инициативе Ирэн обстоятельства делают возможным объяснение между нею и молодым Джолионом – во всяком случае, молодой Джолион объясняется, тогда как Ирэн ограничивается красноречивым взглядом.

Вот здесь очень пригодилась бы машинка с латинским шрифтом, однако за неимением таковой пришлось довольствоваться интервалом. Позже он впишет строчки из оригинала: «Those dark eyes clinging to his said as no words could have: “I have come to an end; if you want me, here I am”» и приведет перевод (весьма, на его взгляд, пошлый и неудовлетворительный): «Эти темные глаза, льнущие к его глазам, говорили, как не могли бы сказать никакие слова: “Я дошла до конца; если ты хочешь меня, бери”». Дама, заговорившая языком кокотки!.. Объяснение, таким образом, состоялось, и через некоторое время Ирэн выходит за молодого Джолиона замуж, то есть разводится с одним Форсайтом, чтобы стать женой другого: дважды Форсайт в обособленном клане Форсайтов. Можно было бы считать, что все происшедшее – happy end; однако следует еще более счастливое продолжение, ибо от союза Ирэн и молодого Джолиона рождается ребенок.

…Присуха никогда не жалел о своей бездетности. Должно быть, нужно испытывать к женщине необычайно глубокое чувство, чтобы захотелось… продолжения, что ли, себя и ее, но сама эта мысль вызывала недоумение. В нем жил страх, что дети или хотя бы один ребенок навсегда положат конец спокойной налаженной жизни, без которой он себя не мыслил. Или нужно очень хотеть детей, как страстно жаждал сына Сомс Форсайт.

На этом и строится продолжение «Саги», только сын появляется у Ирэн, а Сомс обретает дочь. Сага продолжается, и в ней становится слышен Шекспир: по фатальным законам жанра молодые люди страстно влюбляются друг в друга и сталкиваются с дикой, не понятной им враждой родителей. И здесь не кто иной, как Сомс заставляет себя пойти на объяснение с Ирэн: фактически он приходит просить руки ее сына для своей дочери. Он, Форсайт, собственник номер один! Просит – и получает отказ; еще один отказ от женщины, защищенной своей красотой и обаянием, как… как курсовая работа студентки Кузнецовой защищена социальным аспектом. Ирэн не отпускает сына самой страшной властью – своей любовью; дает ему свободу выбора – и невозможность этой свободой пользоваться.

Так кто здесь более всего «собственник»? Все еще Сомс?


Если бы случилось рассказать кому-то об этой работе, Дмитрий Иванович был бы в большом затруднении и скорее всего бы промолчал: как ни подай, звучит плоско, почти вульгарно; а главное, в штыки существующим работам. Он не нумеровал страницы – зачем? Ведь если бы вдруг появился шанс публикации (откуда бы…), то можно было бы и сосчитать, сколько там листов. Часть так и осталась в рукописи, поскольку начал он в эпоху жены номер один, которая печатать не умела, а тезисы и отдельные соображения записывал еще раньше. Но если собрался бы публиковать, то пронумеровал бы страницы, нашел расторопную машинистку, а потом взялся бы редактировать: в отдельной папке собралась стопка листов с поправками, а сколько еще появится новых! Сам того не замечая, он все чаще «примерял» эту мысль – вернее, мечту: вот если бы, если бы вдруг… Однако правила игры пока не менялись.

Доценту Присухе и в голову не приходило, насколько отдельные его соображения и тезисы совпадают с таковыми Зинки Трымчук, едва ли знающей слово «тезис».

13

Прав оказался Федор Федорович: прием гостьи – матери, свекрови и бабушки – занял в жизни Лазаревичей такое значительное место, что было не до гостей: к себе не приглашали, да и сами никого не навещали, что при сложившихся обстоятельствах было только естественно. Об этом Федор Федорович и говорил жене незадолго до Нового года, хотя сам убедиться в своей правоте не смог, потому что за три дня до приезда Доры он упал с инфарктом. Не «слег», что нередко случалось с людьми его возраста, а именно упал – и не встал. Тоня, наполовину ослепшая от слез, забыла все и вся, кроме своего горя, что уж говорить о незнакомой Тайкиной свекрови из Кременчуга.

Киевский поезд прибывал вечером. Встречать отправились вдвоем, Олька с братишкой остались дома. Ленечка задавал одни и те же вопросы:

– Это папина бабушка приезжает?

– Нет, это папина мама, а твоя бабушка.

– Как бабушка Ира?

– Да нет же, бабушка Ира – мамина мама.

– Она мамина мама, а твоя бабушка?

– Моя и твоя, понимаешь?

На очередном: «А новая бабушка скоро приедет?» Олька достала фильмоскоп и коробку с диафильмами. Ленечка обрадовался, но в этот момент в прихожей зажегся свет. Там уже топали, отряхивая снег, и громко разговаривали. Первой вошла Таисия, празднично улыбаясь, следом гостья; за ее спиной маячила шинель.

Ольку поразила в первую очередь шуба – просторная, как мантия, только персикового цвета, а главное – нейлоновая. Они только начали мелькать на улицах, но авторитет нейлоновой шубы стремительно вытеснил привычные глазу каракуль, цигейку и прочих котиков – настолько, что эти шубы добывали – «доставали» – с бешеной переплатой.

– Ленечка… Олечка…

Дора вытянула руки вперед и сгребла обоих, прикрыв полами нейлонового великолепия и крепко прижав детей к себе. Хотела сказать что-то ласковое, но только повторяла: «Ленечка, Олечка».

Ольке мешал фильмоскоп, который она все еще держала в руках и боялась уронить. Наконец Дора разжала объятия. Сняв шубу, она оказалась высокой и сутулой худощавой старухой, очень живой, с мелкими и быстрыми движениями. Только обилие морщин, пожалуй, и делало ее старухой, все остальное в Доре: губная помада, ярко-черные волосы без единой сединки да та же модная шуба – старуху отрицало. Единственное, что внешне роднило ее с сыном, был высокий рост. Темные блестящие глаза смотрели радостно и тревожно. Метнулась к чемодану: «Я вам тут подарки привезла…», но Таечка остановила: «Завтра, завтра. Прошу за стол, что бог послал».

Ольке стало неловко от того, как фальшиво прозвучали слова, тем более что мать накупила в кулинарии кучу вкусных вещей.

– Вот как раз и к столу, – Дора вытащила увесистый промасленный пакет, – Володенька сало очень любил, когда был маленький. У вас тут разве бывает такое сало? – добавила горделиво.

Дора ловко отрезала несколько нежных розоватых ломтей и положила на тарелку. Перед тем как сесть, она нежно и робко погладила сына по волосам и сразу же убрала руку. Олька обратила внимание, что Сержант не называет Дору ни мамой, ни матерью – никак не называет; жадно следит за всеми ее движениями, но ни о чем не спрашивает – только отвечает, когда она обращается к нему.

– Иди ко мне, Ленечка!

Дора усадила малыша к себе на колени и крепко обняла.

– Нет-нет, мне как раз очень удобно, – поспешно отвела невесткины протесты, – а тебе хорошо у бабы, Ленечка?

Жуя сало, Ленечка кивнул, а потом потянулся жирным пальчиком к черной пряди:

– А у бабушки Иры белые волосы.

– И у меня белые! – обрадовалась Дора. – Они у меня белые совсем, потому я и крашу; а так совсем белые.

– Белые, только черные? – Ленечке нужна была ясность.

Все с облегчением рассмеялись.

Олька склонилась над тарелкой. Вчера хоронили крестного. Как они могут смеяться? Ну ладно Сержант – он дядю Федю не любил, и к нему Дора приехала; пусть радуется. Но как мать может смеяться? «Принеси мне, детка, очки из кабинета». В гробу у дяди Феди очков не было, как не было и привычных мешков под глазами, без которых Олька его не помнила. И как страшно было видеть крестную, все лицо в слезах. Олька старалась не смотреть и переводила взгляд на руку с зажатым платком, который тетя Тоня все время подносила к лицу. Чуть в стороне стояла бабушка.

– …и с твоей мамой, Таинька, очень хочу встретиться. Она вас, наверно, часто навещает. Хорошо, когда в одном городе. А потом вы все к нам приедете, вместе с мамой. Вы на Украине бывали когда-нибудь?

Дора почти не ела и говорила без умолку и сразу обо всем – вернее, вперемешку. Рассказы о дочери («ты Мусю помнишь, Вовочка? – должен помнить, конечно!») перебивались обрывочным описанием собственных мытарств («только когда из военкомата письмо пришло, я узнала ваш адрес»), и беспокойный взгляд становился на мгновение неподвижным, а сама Дора вдруг замолкала и крепче прижимала к себе сонного Ленечку.

В одно из таких мгновений Олька перевела взгляд с полустершейся губной помады на руки, надеясь увидеть маникюр, но Дорины руки, грубые и изношенные, маникюра не знали. Дора погладила ее по голове, и прикосновение этой грубой, почти мужской, руки оказалось неожиданно легким.

– Какие у тебя косы длинные… Ты в каком классе учишься, Оленька?

– В седьмом.

Хорошо, что она не называет ее дурацким именем «Ляля» и не говорит «Ольга», как Сержант. Хотя лучше уж «Ольга», чем «Ляля». Как называть «бабушку Дору», она еще не придумала. «Дора-дора-помидора», давно крутившееся в голове, совсем не подходило и не годилось для этой черноволосой старухи, особенно после ее рассказа о том злосчастном вокзале двадцатилетней давности. Олька отчетливо видела ее, с дымящимся чайником и почему-то в оранжевой нейлоновой шубе – так отчетливо, словно сама стояла на перроне; какая уж тут «помидора».

Дора хлопотала, собирая тарелки и ласково препираясь с невесткой.

– Ляля сейчас помоет.

– Нет-нет, Таинька, я сама; да тут и мыть-то нечего.

– Тем более.

Последние слова были сказаны с нажимом, и Таисия коротко кивнула дочке, что означало «марш на кухню».

Олька стояла у остывшей плиты и мыла тарелки. В голом темном окне отражалась лампочка под потолком, угол кухонного шкафчика и профиль девочки-подростка в клетчатом платье. Было слышно, как стукнула дверь во двор. Она не повернула головы, но знала, что кто-то смотрит, как она сама смотрела на окна, проходя мимо. И занавески, и абажур Таисия считала мещанством и в квартиру не допускала. В комнате, правда, висела люстра, то ли забытая, то ли великодушно оставленная прежним хозяином: два матовых стеклянных плафона в форме тюльпанов на причудливо завитых латунных трубках. В детстве Олька думала, что они золотые. Поскольку люстру не назовешь абажуром (а следовательно, мещанством), ей было позволено висеть. Олька не раз замечала, что матери приятно, когда гости хвалят люстру, хотя она машет рукой и небрежно отвечает: «Остатки былой роскоши». Девочка почти не помнила, а мать охотно забыла жившего в этой квартире дворника, которого трудно было заподозрить в роскоши.

Дора промолчала о голых окнах, но тоже обратила внимание на люстру: «Наверное, старинная?», и Таисия бросила неопределенно: «Более-менее», умолчав о былой роскоши.

Из комнаты послышалось лязганье. Стол передвигают, догадалась Олька. Шарада размещения Доры так и не была решена, и она не спешила возвращаться в комнату. Опять вспомнился разговор у крестных и мелькнувшая на миг надежда: вдруг разрешат – если не у бабушки, так у них? И как дядя Федя уговаривал… Сколько раз в детстве она там ночевала! Тяжелые кресла сдвигались сиденьями друг к другу, крестный скреплял ножки («чтобы Леленька не упала ночью»), так что получалась глубокая кровать с высокими выпуклыми стенками. Нет, ножки кресел никогда не разъезжались. Она лежала в темноте, прислушиваясь к тихим булькающим звукам аквариума и видя широкое окно эркера, его отражение в трюмо и стеклах буфета. Лежать было так уютно, что жалко было засыпать, однако сон налетал быстро и властно, а утром все выглядело иначе и оказывалось, что аквариум не булькал. Теперь, если б ей разрешили остаться на ночь у крестных, она бы уже не уместилась в креслах. И вдруг поняла, что «крестных» больше нет – есть одна тетя Тоня, крестная.

«Принеси мне, детка, очки из кабинета».

В комнате громко обсуждалось, куда кого положить.

– Вовка на полу поспит, не барин, – задорно говорила Таисия.

– Ну как же так, – Дора всплеснула руками и засмеялась, – я в твоем возрасте, Таинька, не любила, чтобы меня с молодым мужем разлучали. Лучше я на полу лягу.

Сказала – и осеклась. Замолчала, глядя куда-то мимо невестки, потому что как раз в этом возрасте ее разлучили с мужем – на «десять лет без права переписки». Так они и тянутся, эти бесконечные десять лет…

Ее уложили на диване, рядом со спящим Ленечкой, сами кое-как уместились вдвоем на раскладушке («Леленьке будет удобно», говорил дядя Федя), и теперь, когда погасили свет, Олька боялась пошевелиться, чтобы ее кровать не лязгнула или, чего доброго, не надломилась посредине в первую же Дорину ночь.

Жизнь ощутимо изменилась. В доме вкусно пахло едой и все время было тепло: Дора постоянно что-то готовила. Когда Олька приходила из школы, на столе появлялась тарелка: «А вот у меня как раз…», хотя больше никого дома не было. «Как раз» случался то куриный суп, почти такой же вкусный, как у тети Тони, хотя Дора сетовала, что лапша из магазина, а не домашняя; или борщ, который Олька ела у бабушки, но жгучий от перца; или неописуемо вкусное блюдо со смешным названием «ленивые голубцы».

– А почему «ленивые»? – ворочая во рту сочный кусок, с трудом выговорила Олька.

– Потому что стряпуха поленилась, – засмеялась Дора. – По-хорошему, так надо каждый голубчик завернуть в капусту, как ребеночка пеленают, и уложить в кастрюлю томиться.

Ежедневные яства не обходились без каких-то оладушек, «блинков», рассыпчатого «струцеля», как называла его Дора, которые даже как бы и едой не считались, а – так, заморить червячка, равно как и «печенюшки», которые Дора пекла каждые два-три дня.

– Дора Моисеевна, я же скоро ни в какое платье не влезу, – кокетливо жаловалась невестка. – Ну кто может столько съесть? Да и на базар каждый день ходить ни к чему.

– Зачем на базар? Мне вон соседка все магазины показала. Нам на Украине такое изобилие и не снилось, у вас все есть, чего душа ни пожелает!

– Кто, Клавка-дворничиха? – Таечкина рука замерла над противнем с печеньем. – Эта сплетница?

– Да я ж не сплетничаю ни с кем, – оправдывалась Дора. – Вот с одной женщиной познакомилась, она наверху живет. Внуки близнецы у нее, Оленькины ровесники.

– А-а, старуха эта… Не знаю; вы бы, Дора Моисеевна, лучше меня спросили – чай, не чужие.

Таисия любила вставлять в речь слова, которые встречались в книгах, а в жизни почти никто не употреблял: «намедни», «чай», «нынче», «аккурат» или «давеча»; она смутно различала их смысл и была уверена, что остальные тоже его не знают.

– Не такая уж старуха – моих лет женщина, – вступилась Дора. – Они с Украины приезжие, семья эта. Сколько пережить пришлось, ни в какой книге не рассказать. Там ведь немцы были.

– Здесь тоже были немцы!

– Всем нашим худо пришлось, кто не смог эвакуироваться.

– А если кто и смог? Мы голодали в эвакуации! – не унималась невестка. – В школе, как сейчас помню, холод жуткий. Чернила замерзали; а писали мы на старых газетах, на полях. Вот как было!

Дора кивнула:

– Я помню. Мусенька наша в школу пошла, когда мы жили в эвакуации…


Встречаясь на лестнице с соседями, Дора приветливо здоровалась, как делала дома. Женщину с зычным голосом она иногда видела во дворе, но чаще слышала трубный бас, призывающий внуков. Разговорились в очереди за ванильными сушками. «У вас тут даже хала продается», – восхитилась Дора. За что получила в ответ: «Ха! Или это хала?!», а потом гордое заверение, что она-то уж эту халу в рот не возьмет; Дора ограничилась сушками и батоном. По дороге домой беседу продолжили, не только уже о хале, и она охотно рассказала, как нашла сына, Володеньку, через двадцать-то лет, подумайте! Слово за слово выяснилось, что собеседница – землячка, из Винницы, где сына как раз потеряла примерно в то же время, когда молодая Дора бежала на вокзале за кипятком. Как?..

Пятилетний сынишка лежал в больнице после тяжелого аппендицита, и врачи категорически не разрешили его везти. Эшелон с эвакуированными вот-вот уходил, муж ушел на фронт еще раньше, и родители мужа настояли, чтобы Роза ехала с дочками: они, мол, поспеют с внуком на следующем.

Следующий эшелон не пришел, зато пришли немцы.

Писала, а как же. Какая больница, и сколько лет было сыну, и что операция тяжелая была, потому что несколько раз у нее спрашивали: «Как же вы, мамаша, двоих детей увезли, а третьего оставили?», точно она по своей воле оставила. Про свекровь со свекром тоже писала, да с ними тетка еще была, старая совсем, а Розиных родителей уже не было в живых. Оно и к лучшему; а как про Арончика моего подумаю, так… лучше бы от аппендицита, правда? Ведь правда же?..


Сейчас Дора смотрела в красивое невесткино лицо с вытянутыми трубочкой губами – у нее часто такое лицо, словно она недовольна чем-то, а ведь счастливая: Володенька при ней, а уж как любит! И дети здоровы, умненькие оба, послушные; квартиру бы скорей получили, да Володеньке надо врачу показаться, кашляет сильно. А бывает другое счастье, необъяснимое: счастье матери, которая спасла двоих детей, потеряв третьего – и не найдя, а теперь уж едва ли найдет… Сколько дней и ночей за эти годы она подходила к кроватке, брала его, с завязанным животом, на руки («лучше б от аппендицита…») и спасала – бежала к поезду, который уходит. Потеряв одного, спасти двоих – и терзаться, что спасла ценою этого одного… И никакими словами не объяснить, что мальчик той «старухи», как Таинька безжалостно ее назвала, не успел ни поголодать, ни померзнуть в нетопленой школе, потому что остался в теплой Виннице – навсегда.

А вдруг?.. Ведь сама она нашла Володеньку, через двадцать-то лет!

…Таинька не одна такая – с людьми так уж бывает: каждый уверен, что ему пришлось горше, чем другому, вот как с чернилами замерзшими.

Может, завтра женщина пожалеет, что рассказала ей так много, но человек так уж устроен, что должен выговариваться хоть изредка. К тому же Дора ей чужая, приехала и уедет, увезет ее тайну и боль в свой Кременчуг, откуда до Винницы намного ближе, чем досюда.

– Война, Таинька, – медленно сказала Дора. – Редко какая семья не пострадала.

Помолчав, добавила:

– Особенно из наших.

Таисия достала из сумки папиросы и вышла.

Олька слышала, как разговор коснулся Ильки-Лилькиной бабки (ее за глаза называли Боцманом), но поняла не все. Конечно, нашим досталось в войне больше всех – и на фронте, и в тылу, но Дора как-то по-особенному сказала про наших. Или показалось, и с бабкой-Боцманом это никак не связано?

В тот же вечер мать с Сержантом ушли в кино. Звали и Дору, но та отказалась: «Хочу лечь пораньше». Уложила Ленечку («ты, Оленька, делай уроки, не отвлекайся»), так что можно было спокойно читать «Дневник Анны Франк», наполовину задвинутый собственным школьным дневником. На кухне слышался плеск воды. Дора тихонько звякала тазом. Потом она вышла, в своем ставшем уже привычным халате, пахнущая хвойным мылом. Небольшой узелок волнистых черных волос был чуть влажным.

– Привыкла я, – пояснила зачем-то с извиняющейся улыбкой, – у нас дома ванна, горячая вода. А можно и в тазике помыться.

Развесила полотенце редкой красоты: розовое, с яркими изумрудными и желтыми цветами. Халат у нее тоже был в цветах – мясистых бордовых розах по фиолетовой фланели. Причесав и подколов волосы, повернулась к Ольке:

– Про что книжка, Оленька?

На белой обложке был контур занесенного в шаге сапога и название, больше ничего.

Как ответить, про что – про войну? Про любовь? Про смерть?

– Вот это убежище, где они прятались. Там не только Анна была. Книжная полка отодвигалась, и здесь была лестница.

Дора держала расческу в руке и сжимала ее все крепче, не замечая, что зубья впиваются в руку. Долго смотрела на портрет девочки.

– Правда, она милая какая? – спросила Олька. – Ей здесь тринадцать лет.

Как мне, подумала. Ровно столько же.

– Тоже из наших, – ответила Дора.

Это поставило Ольку в тупик. Ну да, она ж не читала!..

– Нет, – она говорила тихо, чтобы не проснулся Ленечка, – нет, не наша. Она в Голландии жила. Просто имя такое, что оно много где есть. У нас в классе тоже Анна есть, Кудрявцева, но ее все Нюрой зовут. А Анна Франк в Амстердаме жила, это столица Голландии, мы проходили. Я уже дочитываю; хотите, дам почитать?

– Из наших, – повторила Дора. – А идише мэйделэ. Ты ложись, Оленька: поздно уже.


Жизнь стала не только вкусной, но и намного более легкой: Дора почти полностью разгрузила Ольку от домашних дел. Разгрузила бы и полностью, если б не заметила невесткиного недовольства, которое та и не пыталась скрыть; однако заметила и пустилась на маленькие хитрости. «Вытри, Оленька, посуду», – и совала ей в руки полотенце, хотя все уже было вытерто, кроме двух-трех блюдечек, или: «Помоги мне накрыть на стол», когда оставалось только принести хлеб. Днем, накормив Ольку обедом («ешь-ешь, вон худенькая какая, прямо як тріска»), выпроваживала из дому:

– Ты иди погуляй, погода вон какая хорошая, а на обратном пути зайди за Ленечкой в садик. Ступай-ступай, я полы мыть буду.

Олька убегала, не веря своему счастью, что можно свалить и что полы будет мыть не она, а Дора, которую назвать бабушкой все же не умела. «Як тріска», повторяла про себя. Треска, что ли?..

– Ну, классная у тебя бабка! – заявила Томка. – Она к вам надолго?

– Не знаю, – Олька пожала плечами.

– Слышь… а как она с батей твоим, через столько лет?

От «бати» Ольку передернуло. Если у Сержанта нашлась мать, то для Ольки он все равно оставался Сержантом, а никаким не «батей».

Она незаметно и внимательно наблюдала за обоими и поняла, что они словно бы стесняются друг друга. Сержант начал почему-то называть Дору «мамашей», и слово это звучало так, будто он шутил. Например, когда кто-то заходил в гости, он представлял ее каким-то дурацким клоунским голосом: «А вот и моя мамаша нашлась!». От этого всем становилось неловко, и Дорина хлопотливость: «Вот чаю, чайку сейчас попьем!» ничему не помогала; печенье, впрочем, все охотно ели и хвалили. Зачем он притворяется, недоумевала и злилась Олька, она ведь все понимает. Дору было жалко, и Олька мучилась, что не умеет выразить ей сочувствие.

Старуха не понимала, но чувствовала, что сын фальшивит, фальшивит и знает об этом, – потому, наверное, что абсолютный музыкальный слух неприложим к человеческим отношениям. Не понимала и старалась все исправить и улучшить теми средствами, которые были в ее распоряжении: повкусней и посытней накормить, окружить уютом, чистотой и теплом – всем тем, чего так долго у Володеньки не было, ведь мальчик прямо из детдома попал в казарму. А разве детдом не казарма? Она быстро поняла, что Таисия хозяйка никакая, зато строгая мать (и это хорошо, поспешно добавляла про себя), что тринадцатилетняя девочка дом вести не может: ребенок есть ребенок, ей расти надо. Кабы не отчаянная теснота, пожила бы она здесь годик – да хоть полгода, все же им облегчение. Однако об этом можно было мечтать по ночам, когда все спали, мечтать и готовиться к возвращению домой: Дора чувствовала сгущавшееся недовольство невестки. Это недовольство пробивалось сквозь все ее комплименты Дориным борщам и рассольникам, сквозь все «вы-нас-совсем-разбаловали-Дора-Моисеевна», что звучало как «пора и честь знать».

Пора было собираться, и единственное, что не отпускало, это болезнь сына.


С этого все начало кончаться.

– У него кашель, – уверяла Тая. – То лучше, то хуже; вы же сами видите. Бывает, что неделями ни одного приступа. А то вдруг опять… Правда, Вовк?

Правда, согласно кивал сын; правда.

Хорошо, что они в таком согласии живут, думала Дора, однако снова и снова слышала, как сын захлебывается кашлем, и повторяла с беспомощной болью, когда приступ кончался: «Володенька, тебе же серьезно лечиться нужно, Володенька». Случилось так, что вызвали «скорую», и «Володеньку» увезли ночью с кислородной маской. Дора, обезумев от страха, выскочила за машиной и стояла на тротуаре, не замечая намокших тапок и тяжелого мокрого снега, падающего на халат с яркими розами.

На следующий день он вернулся, размахивая какой-то медицинской бумажкой, и объявил, что ложится в военный госпиталь. Ужин прошел мрачновато. Близилось 23 февраля, что означало не только усиленные репетиции оркестра и большой концерт в Доме офицеров, но и праздник, а он должен торчать в койке! И хотя Таисия сама вызвала «скорую», она тоже сидела с надутыми губами и на свекровь не смотрела, словно это она, Дора, своими разговорами о болезни накаркала все обрушившиеся сложности.

14

Руководитель группы, выслушав сбивчивое объяснение Карла, отправил его к начальнику отдела. Тот недоверчиво переспросил: «Как, не хотите ехать в Москву?» – однако смотрел не на него, а на новенькую авторучку с непомерно длинным хвостом, торчавшую из «гнезда» на письменном столе.

Пришлось опять объяснять. Он еще не договорил, а начальник, покачивая головой, выдернул авторучку и ровненько вычеркнул из списка его фамилию.

Когда дверь закрылась, оба вздохнули с облегчением: Карл – от того, что самое трудное позади, а начальник по другой, не менее веской причине: он пробивал место на курсах молодых специалистов для этого Лунканса, за что и получил нахлобучку от отдела кадров. Во-первых, оказалось, что Карл Лунканс из семьи репрессированных («куда смотрите»); а во-вторых, не член ВЛКСМ. А ему откуда знать, спрашивается?!

– Должны знать, – ласково пожурил кадровик, – Лунканс ваш работник.

– Вот я и знаю его как работника – я специалист, а не общественный сектор; парень он способ…

В этом месте кадровик стер улыбку, сдвинул очки с переносицы вниз и посмотрел ему прямо в глаза внимательно и серьезно.

– Обязаны знать, – повторил кадровик. – А незаменимых у нас нет; поищите другого способного. И чтобы комсомолец.

«Ну и что, что из репрессированных, кого это…» – кипятился начальник, но уже на лестнице, потому что разговор в отделе кадров кончился словом «комсомолец». Ничего этим кадровикам не докажешь, а Лунканса жаль: перспективный парень, только безынициативный немножко. Надо было ему как-то дать понять, что на курсы он не поедет, хотя уже в списке и сроки известны; а тут этот Лунканс сам заявляет, что не может ехать – по личным, мол, обстоятельствам. Теперь можно вздохнуть спокойно, и пусть руководители групп сами ломают головы, кого посылать вместо него. И чтоб комсомолец!..


…Хоть 8 Марта был рабочим днем, по-настоящему работали только в цехах, а в конструкторском бюро готовились к празднику. Нарядные женщины делали вид, что ничего особенного не происходит. Мужчины обменивались красноречивыми взглядами и многозначительно переговаривались вполголоса, хотя и те и другие знали, что в обеденный перерыв на столах у женщин появятся шоколадки, тюльпаны, поздравительные открытки с изображением тех же тюльпанов (а то сирени или ландышей). Несмотря на всю предсказуемость событий, одни радостно заахают, другие скромно опустят глаза, после чего откуда-то возьмутся бутылки с сухим вином и девочки-лаборантки начнут собирать стаканы. Стаканов, как обычно, на всех не хватит, и в ход пойдут кофейные чашки, которые вскоре и украсятся следами губной помады. Лица женщин разрумянятся, заблестят глаза, и кто-то плеснет красным вином на рулон кальки.

Одним словом, праздник.

В пять часов запыхавшийся Карлушка подлетел к общежитию. Насте он купил нежные белые нарциссы, пленившись хрупким их изяществом, а матери – ее любимые белые розы, которые всегда приносил отец. В троллейбусе была давка, и, выйдя, он первым делом осторожно развернул нарциссы. Целы, к счастью. Розы тоже не пострадали, только надорвалась бумага, в которую они были завернуты.

– Какая прелесть!

Настя радостно выхватила розы у него из рук.

– Прелесть, просто прелесть! – повторяла она. – Я сразу поставлю их в воду, у нас в комнате банка есть. Подожди меня, ладно? Там Зинка красится. Я сейчас.

Подхватив букет, Настя побежала назад, но обернулась:

– А нарциссы кому?.. – ответ, кажется, не услышала.

Хорошо, что мать всякие цветы любит, не только розы. Розы, точно такие же, он купит ей в другой раз, не дожидаясь праздника. Просто так.

У кафе «Орбита» стояла очередь, однако Настя уверенно прошла к самым дверям, по пути отвечая недовольным: «Нас ждут». Карл едва поспевал за ней. На стоящих он старался не смотреть: было неловко. «Меня тоже ждут!» – выкрикнул кто-то вслед. Настя чуть повернула голову:

– Так что же вы стоите? – И тут же, Карлу: – Рубль есть?

Пока он поспешно расстегивал пальто и лез в пиджачный карман за бумажником, швейцар из-за двери без интереса наблюдал за его манипуляциями, а потом медленно повернулся спиной. В очереди злорадно засмеялись. Не оборачиваясь, Настя постучала в стекло. Швейцар поправил фуражку и чуть приоткрыл дверь – ровно настолько, чтобы услышать Настин пароль: «Нас ждут». Посмотрел куда-то поверх Настиного плеча, в упор не видя стоящей очереди, и приоткрыл дверь шире:

– Столик заказан?

– Заказан, – Настя решительно вошла внутрь и протянула швейцару рубль, словно трамвайный билет контролеру.

Тот принял рубль и негромко произнес: «Пальтишко попрошу». Карлушка дернулся было помочь Насте, но руки в мундире с потускневшим золотым позументом уже взяли пальто, и он увидел между собой и Настей плотно обтянутую мундиром спину, перхоть на плечах и фуражку, туго перетягивающую массивную седоватую голову.

Швейцар повернулся к нему:

– Прошу.

У швейцара было тяжелое лицо с широкими челюстями и внимательные, но скучающие серые глаза. Карлушка торопливо расстегнул пальто и сдернул шарф.

«Предбанник» был отделен от зала фигурной решеткой, на которой прямые линии под разными углами пересекались со звездами и кругами. И круги, и звезды были похожи на жестяные трафареты, которыми мать вырезала печенье из теста.

Настя приветливо махала рукой, глядя куда-то в зал, потом потянула его за руку:

– Вон они!

Зинка широко улыбалась. Анатолий – непривычно нарядный, в модном пиджаке – тоже обрадовался:

– Мы ждем-ждем, коктейлями полощемся. Давайте вы тоже!..

Зинка, слегка разрумянившаяся, поднялась и увлекла Настю куда-то в сторону: «Слышь, у меня на чулке…»

Похоже, что Анатолий рад был остаться наедине с Карлом.

– Вовремя пришли, – он расстегнул верхнюю пуговку новенькой белой нейлоновой рубашки, – а то мы чуть не разругались. Не, ну в самом деле, – горячо продолжал, не дожидаясь вопросов, – Зинка че придумала: пойду, говорит, с тобой в рейс.

– А почему «чуть не разругались»? – удивился Карл.

– Не, ну ты соображаешь? – вскинулся Анатолий. – Ты знаешь, что такое баба на судне, хоть бы рейс всего три месяца?

Откуда ему было знать; он и «судно», как Анатолий неизменно именовал корабль, видел только издали в порту. Анатолий это понял и начал объяснять:

– Вот у нас есть одна, буфетчицей ходит. И че хорошего? Ну башли, конечно, зашибает будь здоров, вашему заводу и не снились такие ставки. Зато и лапают ее все кому не лень да… не только. Баба на судне – ребят понять можно.

– А муж-то есть у нее?

Анатолий хохотнул:

– Кабы муж был, она бы дома сидела, ногти красила. Мать-одиночка она. Затем и в море ходит, что надеется мужа найти. А там ведь как? «Наше дело не рожать – сунул, вынул – и бежать»: валят все, а потом соскакивают.

– Погоди, – Карлушка старался говорить поубедительней, – погоди. Но вы же будете плавать как муж и жена, а не…

Анатолий перебил:

– Плавает знаешь что? Г…о в проруби. А моряк ходит в море, а не плавает.

– Хорошо; пойдет она в море…

– Хрен она пойдет, понял? – с жаром выкрикнул Анатолий, и подошедшая официантка нахмурилась, но он прежним, спокойным голосом попросил:

– Шампанского бутылочку, девушка. Полусладкое есть?

– Найдется, – кивнула та. – Закусывать чем будете?

– Икрой, если «найдется», – ее же тоном продолжал Анатолий, – но вначале два коктейля для опоздавших.

Карлушка похолодел, прикидывая, сколько останется от аванса и сможет ли он хоть что-то отдать матери.

– Так вот. Хрен она пойдет, я говорю, – понизив голос, продолжал Анатолий, когда официантка отошла к другому столику. – Жена или не жена, все равно ее по углам обжимать будут. А я, – он придвинулся к Карлу ближе, – я у Зинки первый. И мне не надо, чтоб она других пробовала, понял?

Он продолжал рассказывать о женщинах на судне («ты не подумай, что только у нас так – это везде одинаково, у кого хошь спроси»), о том, как их тискают, принуждают к сожительству; о драках матросов за право обладания все той же буфетчицей (Карлу казалось, что у неизвестной буфетчицы Зинкино лицо); о том, как одна «хорошая девка, слушай, и не виновата совсем, просто так вышло» была списана в иностранном порту для… аборта.

– Она, слушай, че-то себе там сделала, ну и… В общем, кровь хлещет, она не то что работать – на ногах стоять не может. Старший помощник и докапываться не стал: все ясно. Ну и списали. Так ей, слушай, потом еще в пароходстве распиналку устроили: как допустили, да вы отдаете себе отчет… В общем, понеслась душа в рай. А все почему?

Карл смотрел непонимающими глазами.

– Да потому, что за этот аборт надо было валютой платить, вот почему! Списали-то ее на берег в капстране, потому и валютой. А пароходство не любит такие номера. Не инфаркт, понимаешь.

Вернулись девушки; за ними появилась и официантка с подносом.

– Догоняйте, а то шампанское выдохнется, – беззубо посмеивался Анатолий, словно не он только что рассказывал жуткие судовые байки.

Карлушка с любопытством выпил коктейль. То, что он принял за вишенку, оказалось какой-то твердой соленой гадостью.

– Маслина, – снисходительно пояснил Анатолий.

Зинка весело смеялась. Высоко зачесанные надо лбом волосы ей не шли, но Анатолий не сводил с нее влюбленного взгляда. Настя легонько сдувала со лба блестящую челку – челка тут же возвращалась на место, – и смотрела на них, подперев голову рукой. В оркестре, до сих пор бездействующем, раздалось нерешительное треньканье, нарядно звякнули тарелки, и вдруг, с нескольких аккордов, начался вальс – сначала осторожно, под сурдинку, а потом в полную силу.

Анатолий поднялся первым и протянул Зинке руку. За ними, как по команде, одна за другой потянулись другие пары. Карлушка тоже встал и коротко поклонился Насте.

С площадки было видно, что в «предбаннике» толпится народ. Карл смотрел на танцующих и думал, насколько вальс не подходит к этим куцым, узким юбчонкам: юбка должна кружиться, а шлейф лететь за музыкой. Он ощущал рукой Настино тепло, и от этого, вместе с торопливо выпитым коктейлем, кружилась голова. «Давай сядем, у меня голова кружится», – попросила Настя, и он в очередной раз радостно удивился совпадению их мыслей. Тут же мелькнуло, что такие совпадения стали редки, но он прогнал непрошеную мысль; ну и что, что редки, – тем ценнее.

Они вернулись к столику. Вальс продолжался. Настя смотрела на счастливое и гордое Зинкино лицо, на руку Толяна, властно лежащую на ее спине, и с горечью, которую никак не могла прогнать, думала: без пяти минут женатики, все у них ясно. В который раз спросила себя, хотела бы она такого Анатолия – насовсем, на всю жизнь, – ответила стандартным «нет», но легче от этого не стало.

– Двадцать четвертое – это какой день? – спросил Карл.

– Суббота, кажется, – подумав, ответила Настя. – А что?

– Я забыл, во сколько свадьба? – он кивнул на возвращающихся Зинку с Анатолием.

– В двенадцать.

Настя улыбнулась, но горечь усилилась. Какого черта, в самом деле? Вот у Зинки все, как у людей, хотя в университете не учится и… талии нет, зато не будет век сидеть в общаге; через две недели станет женой моряка, а в заграничных тряпках талия не так важна. Зато я, как дура последняя, вернусь на болото. С дипломом.

– Ой, повело меня че-то; Толян закружил совсем, – пожаловалась Зинка. – А ты че на икру надулась, как мышь на крупу? Не боись, не кабачковая!

– Это шампанское на коктейли легло, давайте по икре вдарим, – Анатолий почему-то подмигнул Карлу, – и масло мажь потолще, Зинуля, потолще.

Он ловко подцеплял ножом шарик масла, клал на толстый слой ярко-оранжевые бусины икры и брал следующий кусок. Карлушка попробовал делать точно так же и первым делом уронил на скатерть тяжелое желтое ядрышко масла. «Бутерброд не может сделать по-человечески, – подумала Настя, – да и сам он… не Жерар Филип», – и улыбнулась, потому что недавно кто-то из однокурсниц сказал, что Карлушка похож на Жерара Филипа. Не так уж и похож, глупости; а все равно приятно.

Музыка звучала громче, люди за столиками тоже говорили громче и оживленней, но голоса звучали невнятно, сливались в общий гул.

– Ой, ну отцепись уже, Толян, – говорила Зинка, – не нужно мне твое судно. Была охота менять часы на трусы, будто мне в столовке плохо. Сам будешь башлять, а я на заводе останусь, все ж прописка будет. Правда, инженер?

Она с вызовом посмотрела на Карла и засмеялась. Слово «инженер» прозвучало снисходительно до оскорбительности. Наверное, Зинка чувствует, что он ее недолюбливает, и платит той же монетой. Если б у него спросили, за что, он не сумел бы определить словами безотчетное раздражение, которое в нем поднималось от нелепой ее прически, чуть выпяченной нижней губы и густо намазанных ресниц. Особенно напрягало, когда Зинка говорила что-то и вдруг обращалась к нему, неизменно добавляя слово «инженер», насмешливо, хоть безо всякой злобы, и тогда Карлу казалось, что он раздражает Зинку не меньше, чем она его. Потом это забывалось – до следующей встречи и следующего «инженера». Нормальная девчонка, убеждал он себя; немножко вульгарная, но здесь больше наносного. И вообще, какое ему дело, пусть это заботит Анатолия; ему-то что. Настя с ней дружит – значит, видит что-то такое, чего он сам, сквозь свою неприязнь, рассмотреть не умеет.

Из оркестра, примолкшего на какое-то время, теперь доносились негромкие звуки – не игра даже, а словно разговор музыкантов друг с другом, не предназначенный для непосвященных. Игриво полоскалось фортепьяно – и вдруг окрепло, зазвучало отчетливей, громче; включились другие инструменты; начался фокстрот. Зинка азартно постукивала ногой:

– Толян, пошли!

Через минуту они влились в толпу танцующих. Встал и Карлушка:

– Потанцуем?

– Не-а, посидим, – покачала головой Настя. – Я устала.

В зале было дымно. Свежий воздух почти не проникал, а шум и музыка, казалось, делали духоту плотной.

Фокстрот кончился.

На эстраду вышла певица в белом платье, сужающемся внизу, но с таким широким воротником, как будто ее окунули в ведро без донышка. Одно плечо певицы украшал пышный шелковый цветок; другой, поменьше, нашел приют в прическе, похожей на Зинкину. Певица посмотрела в зал и улыбнулась:

– Дорогие друзья, наш коллектив поздравляет всех присутствующих дам с Международным женским днем!

В зале захлопали. Певица протяжно запела о любви и разлуке. Анатолий пригласил Настю на танго, и Карлу ничего не оставалось, как пригласить Зинку. Вблизи, сам того не желая, он видел слипшиеся от туши ресницы и веснушки, старательно замаскированные пудрой, и сейчас, тронутый этой наивной старательностью, он простил ей «инженера» и дурацкие прибаутки.

Вдруг, почти без паузы, оркестр сменил темп, и певица окрепшим голосом азартно закричала в микрофон:

Нам бы, нам бы, нам бы, нам бы всем на дно,

Там бы, там бы, там бы, там бы пить вино.

Там, под океаном, трезвый или пьяный,

Не видно все равно!

Оторопев на несколько секунд, пары распались, и танцующие оживленно затопали на месте, потряхивая головами и руками.

– Во дает! – восхитилась Зинка. – Только что было: «Передаем концерт классической музыки», – она скорчила постную гримасу, – а теперь матч «Динамо» – «Зенит», прямая трансляция. Давай, что ли?

Краем глаза Карлушка наблюдал за другими. Помогал ритм. Главное было – дернуть девушку на себя не слишком сильно. Кажется, получалось.

– А ты молоток, – похвалила запыхавшаяся Зинка, – классно бацаешь!

Он усмехнулся. Как мало нужно, чтобы она не пристегнула «инженера».

Настя с Анатолием тоже вернулись за столик. Певица хитровато улыбалась. Кто-то подходил к эстраде, совал деньги. Улыбнувшись еще хитрее, певица придвинулась к микрофону:

– По просьбе наших дорогих женщин… а также их верных спутников… повторим…

Она не договорила – а может быть, договорила, но из-за аплодисментов ничего не было слышно. И снова моряк слишком долго плавал, а дьяволу морскому несли бочонок рому; оживились официантки («Мороженое будем?» – «Кофе со сливками, без?..» – «Торт фирменный, суфле, два…»), и снова неслось с площадки ритмичное топанье, мелькали лица и руки.

Мне теперь морской по нраву дьявол —

Его хочу лю-у-уби-и-и-ить! —

уверяла певица, да могла и не стараться: кто ж не хотел? Не было в кинотеатрах пустых мест на «Человека-амфибию», и если в каком-то киоске появлялись фотокарточки артиста с нежным юношеским лицом, то их расхватывали так быстро, что ушлые киоскерши стали продавать их не иначе как с нагрузкой в виде лотерейного билета.

В зале тоже начали подпевать: «Его хочу лю-у-уби-и-ить!».

Очень хотелось любить.

Кофе оказался горячим, крепким, а главное, подоспел кстати.

В гардеробе Анатолий уверенно оттеснил швейцара и подал Зинке пальто. Настя быстро набросила свое – Карл не успел даже протянуть руку и стоял, растерянно глядя на нее. Настя подхватила под руку Зинку и пошла к выходу, не оборачиваясь. Швейцар с готовностью распахнул дверь, и Анатолий сунул ему в руку мзду. Черт, опять не сообразил, вяло подумал Карлушка. Но что с ней? Мы почти не разговаривали, она все время с Зинкой. Я что-то не так?.. И спросить невозможно – не выяснять же отношения в праздник!

Он резко остановился: цветы, нарциссы; где они? Обернулся на дверь кафе. Здесь стояла очередь, мы прошли мимо, внутрь; там швейцар этот, в тесной фуражке… А потом? Коктейль… Но нарциссы, нарциссы-то где оставил?!

Первым обернулся Анатолий:

– Эй, ты чего там? – и придержал Зинку за плечо.

– Цветы. Наверно, в гардеробе забыл, – догнав, объяснил Карл. – Оставил, в общем.

– Слышь, Толян, – нежно проворковала Зинка, – канайте с инженером обратно, мы подождем вас.

Швейцар не удивился их возвращению: узнал, но на вопрос о цветах только повел отрицательно головой: «Не видел. Не знаю. Я за польты отвечаю, не за цветы ваши», – и отвернулся, чтобы подать одно из «польт».

Можно было не ломать голову: раздобыть цветы вечером 8 марта было нереально.

– Да ладно, ребята, – повторял он, – что-нибудь придумаю. Завтра куплю – мать поймет.

Зинка закричала:

– Ой, такси! Ладно, вы там провожайтесь, пока!

Анатолий шепнул Карлу на ухо: «Мы не в общагу: мне кореш ключ оставил. Не тушуйся!». Подмигнул, хлопнул по плечу и полез в машину, складываясь, как перочинный нож.

Такси укатило, и Карлу показалось вдруг, что стало очень тихо – так тихо, словно не два голоса перестали быть слышны, а смолк весь город, выключили звук, и только Настя легонько постукивает одной ногой в нарядной туфельке о другую на тротуаре, покрытом, как паутинкой, тонким-тонким ледком. Пока шли, их обогнал троллейбус, но вдруг остановился: одна штанга упала. Из кабины выскочил водитель, на ходу натягивая огромные рукавицы. Подбежал, схватился за трос, пытаясь вернуть ее на место. Штанга пьяно раскачивалась, сверху маленьким салютом сыпались искры.

У входа в общежитие стояли парень с девушкой и курили. Вернее, курил он, а девушка протягивала руку, брала у него сигарету и затягивалась. Парень был без пальто – в него уютно куталась спутница, выпуская дым вверх, к тусклой лампочке над дверью. Оставшись без сигареты, парень наклонялся и то ли говорил что-то на ухо, то ли целовал.

Карл обнял Настю за плечи – как давно он этого не делал! – и легонько притянул к себе. Сейчас… Сейчас отпущу. Позовет? Там никого нет. И Зинка с Толяном не появятся.

Он почувствовал, как Настя напряглась и чуть отстранилась. Не хотел спрашивать, но вырвалось:

– Ты… сердишься на меня?

Настя отступила на шаг, словно хотела рассмотреть его внимательней, и спокойно ответила:

– Я сделала аборт.


Вот и все.

Сказала. Без надрыва, без слез – очень спокойно; именно так, как собиралась. Как репетировала, поправила себя Настя и поморщилась. От себя не скроешь: репетировать начала с того самого дня, как вернулась от родителей, да-да, и поехала с Зинкой в больницу по этому самому делу. Тогда, наверное, и пришла в голову эта мысль, пришла и крепко внедрилась.

Но ведь я хотела по-честному, чтобы все по-людски, разве нет? Давно могла бы сказать: мол, тошнит меня, и вообще… Не понимает – уточнить, что значит «вообще». Нет; ничего этого не говорила – давала ему шанс, и не один, самому сообразить. Конечно, если бы познакомился тогда с родителями, может, оно пошло бы скорее. Да только никуда оно не «шло» вообще, Зинка тыщу раз права – все они одинаковы: поматросят и бросят, а мне что, «перспективную тему» допахать, сделать диплом – и на болото? Большое спасибо; ешьте сами с волосами. Я не Ирэн – двенадцать лет ждать дураков нет. Да и то: Ирэн-то ждала, будучи замужем за своим Сомсом, а за углом уже молодой Джолион топтался.

Тем более в следующем году переводческая практика. Тут рядом скандинавские страны – английский, между прочим, международный язык, а что ее ждет на болоте? В лучшем случае возьмут преподавать английский в ту же школу, будем коллегами с Валентиной Петровной: «Здравствуй, Кузнецова! Ты по “Саге о Форсайтах” защищалась?» – «Меня зовут Анастасия Сергеевна». И не улыбаться этой мымре ни за какие коврижки.

Ладно; размечталась. Главное – сказала. И ко всем вопросам была готова – отрепетировала так, что от зубов отскакивало. Любой мужик стал бы доскребываться:

«Когда?» – «Когда к родителям ездила, ты еще не мог маму оставить, помнишь?»

«Зачем?» – «А что мне было делать, милый, – мы ведь не расписаны…»

«Почему мне не сказала?» – «Сразу не поняла, а потом времени не было: затянула. Да и растерялась я: вдруг из общаги попрут…»

Да мало ли какие вопросы может задать.

А только никаких вопросов не было.

Не было и – Настена почувствовала – не будет. Он стоял и молчал, а сколько времени прошло, Настя не знала. На нее напал какой-то озноб, хотя холода не чувствовала, просто дрожала всем телом. Он шагнул вперед, сгреб ее обеими руками, уткнулся в челку губами и сказал: «Девочка моя… Бедная моя девочка».

И вот тогда захотелось провалиться сквозь землю, рассыпаться в прах, исчезнуть. Хорошо бы так и сделать, и пускай больше ничего не будет. Или перевести дух и честно сказать: «Прости, я все выдумала: ничего этого не было, никакого аборта», но как раз этого-то и нельзя было говорить. Поздно. Вперед, Настена, мосты сожжены.

Именно вперед, чтобы не встречаться с ним взглядом. Она пробормотала: «Замерзла я дико», схватила Карла за руку и потащила наверх. Загадала: если будет сидеть дежурная, то ничего хорошего у них не получится. Чушь, конечно; при чем тут дежурная? Однако дежурной не было – горела лампа, стоял пустой стул, а на столике лежало пестрое вязанье, и спицы были воинственно вонзены в клубок.

И хотя в комнате было тепло, озноб не проходил, но это было хорошо, потому что началась суета с поисками свитера, сверху она накинула бабулин платок, и все это метание по комнате позволяло не смотреть ему в глаза. Он заставил ее забраться с ногами на кровать и набросил на ноги пальто.

Не помнила даже, когда в первый раз посмотрела в глаза, но, наверное, потому и не помнила, что стало можно это сделать. Теперь не обернешь все в дурную шутку, поздно; мосты сгорели дотла, воздух пропитан гарью и вяло дымятся опоры.

Воздух был пропитан ложью, и с этой ложью теперь нужно жить.

…Девчонки в цехе обсуждали другой вариант: фиктивный брак. Мол, прописка в городе обеспечена, «а потом развестись – и вася». Настя не верила: что, найдется идиот, который вот так, за красивые глаза, поделится своей жилплощадью? Над ней с удовольствием посмеялись: кому нужны красивые глаза? – Капусту гони. Пошли истории, одна другой невероятнее, о каких-то девчонках, приехавших с башлями прямо из «сельской местности – и сразу в дамках», хотя что за девчонки, из какой такой «сельской местности» и с какими башлями, никто, как бывает в подобных случаях, конкретно не знал. А хоть бы и знали, что толку?.. Тем более что денег нет и не предвидится – суммы назывались неопределенные, но неизменно астрономические. Только новыми, разумеется. Но главное, что Насте нужна была не только прописка, а муж с пропиской. И не просто муж с пропиской, а надежный муж. Вроде Сомса или, на худой конец, Анатолия, только чтоб не такой страшненький и не беззубый. Хотя Сомса никак страшненьким не назовешь, и почему там Ирэн содрогалась от отвращения, убей не понять: зажралась. А ей нужен муж надежный, да; и можно даже помечтать, чтоб – любящий.

Так вот, пожалуйста – все эти качества в одном Карле Лункансе. Разве что практичности не хватает, так это пока семьи нет, а как семья появится, так будет не до «вагончиков», придется вкалывать. Можно было только голову ломать, как его занесло на танцы в заводской клуб на ее, Настюхино, счастье. Такой клевый чувак, инженер и почти Жерар Филип. И квартира просторная, ребенку места хватит… в разумное время, конечно. Они будут счастливы, как Зинка со своим Толяном. Или еще счастливей. А не возьми Настена это в свои руки, он бы не мычал и не телился еще год, если не все два. Нет, кто-то должен был сделать первый шаг. Он сам еще спасибо скажет.

За что – за ложь?

А хоть бы и так – он никогда о ней не узнает! Как Сомс был на седьмом небе от счастья, когда Ирэн согласилась выйти за него. Сначала водила за нос: отказывала-отказывала, содрогалась-содрогалась, а потом вдруг «уступила». Вот интересно, почему? Она-то не в общаге жила, и какое-никакое состояние от папаши-профессора оставалось, и собой красавица такая, что весь Лондон оборачивался. Между тем Ирэн, пока содрогалась да тренькала на пианино, трезво прикинула, что надежнее Сомса ей никого не найти; потому и «уступила». Жила с ним, как у Христа за пазухой, а на мужа – ноль внимания, фунт презрения: гулять не пойду, потому что Босини обещал зайти в гости, и вообще у меня голова болит. При этом ни в чем отказа не знала: платье один раз уже надето – значит, больше никуда не годится; Сомсову дядюшке можно похвастаться бриллиантами, которые Сомс подарил, и перед ним же, Сомсом, спокойно запереть дверь спальни. И никто не задавался вопросом, почему Ирэн, такая нежная и трепетная, вышла за него, да и до Сомса не сразу дошло. Думал: мол, я люблю – и она оценит, полюбит, привяжется. Никому, между прочим, не позволял вмешиваться в свои дела, переживал по-тихому. Дескать, моя жена и моя жизнь, а больше никого это не касается.

Вот и моя ложь никого не касается. И Карла в первую очередь.

И потом, ведь могло же так быть, могло! Так, что не она Зинку, а, наоборот, Зинка ее проводила бы в «абортарий». Вполне могло бы так случиться. Вон сколько там молодых девчонок в коридоре стояло, не одна Зинка.

За время «репетиций» Настя так часто прокручивала в уме сегодняшнюю фразу, что ей казалось иногда, будто она и в самом деле сделала аборт, а напряженное и долгое «вживание в роль», возможно, было не менее мучительно.

Нет, это никого не касается.


Конечно же, она станет его женой.

Настя улыбнулась, и знакомая милая ямочка тоже улыбнулась ему со щеки.

Она заставила Карлушку взять розы домой («представляешь, мама просыпается утром и видит цветы!»), и они долго пытались разделить нечетное число так, чтобы получилось два нечетных, пока Настя не сунула одну розу в бутылку на Зинкиной тумбочке, а три – ему в руки.

На столе у дежурной по-прежнему горела лампа, но клубок со спицами больше не лежал.


Он шел пустыми улицами, а потом на цыпочках – по квартире, к себе в комнату. Сбросил пиджак, повалился на диван и заснул почти сразу – возбужденный, растерянный, почти женатый. Ярко, как на киноэкране, вдруг высветился гардероб в кафе и плотно завернутые нарциссы, которые он, перед тем как снять пальто, положил на барьер.

15

Кто первым произнес слово «загостилась»: дворничиха Клава, всегда с готовностью вступавшая в разговоры, или Ксения, которая «заглянула на огонек», а на самом деле в надежде занять у Таисии трешку? Могла быть и та и другая. Действительно, дворничиха частенько останавливала Дору пытливыми вопросами типа «а почем у вас на Украине» (далее следовал перечень продуктов) и где длинней очередь за стиральным порошком, здесь или «у вас там». Дора охотно рассказывала, что «это где как», продукты по городам разные, и непременно добавляла, как Володенька в детстве сало любил: «Ну что вам сказать, до войны-то сало совсем другое было». Стиральный порошок Доре был в диковинку («у нас на Украине только мыло хозяйственное»), и она охотно отдавала ему должное, устраивая вместо большой стирки частые постирушки – веселые, как само слово, – а потом развешивала во дворе свой халат, полыхавший яркими розами, и мелкие Ленечкины бебехи. Дворничиха кивала мелкими кудряшками, соглашаясь с несомненными достоинствами порошка, хотя сама относилась к нему без особого доверия и держалась надежного вонючего хозяйственного мыла.

И Ксения наверняка зашла, как частенько заходила прежде, «на огонек», причем Олька всегда представляла одинокую хижину в лесу с горящей на столе свечой и заблудившегося путника на пороге. Раздавался стук, и на пороге появлялась Ксения со своей неопределенной улыбкой и словами: «Вот, зашла к вам на огонек», неизменными, как ее желтовато-серые волосы по плечам, припухлое, с полузаплывшими глазами, лицо и красные руки, тоже пухлые. Почему-то было неприятно, когда Ксения оставалась дожидаться мать, хотя от чая и «печенюшек» отказывалась, а Дора бестолково топталась на пороге кухни, и Ольке становилось ее жалко.

Когда Таисия была дома, они разом выходили курить, и получалось, что она буквально «зашла на огонек» спички, которую Таисия подносила к ее папиросе. Может быть, слово «загостилась» было обронено во время дружеского перекура, но кому оно принадлежало, уже не установить. Могло случиться и так, что слово выпало в осадок, сгустилось от вынужденно пропущенной реплики, вовремя прикушенного языка и всего накопившегося раздражения, а не Дора, заботливая и ловкая хлопотунья, была его причиной, вовсе нет. Раздражение возникло от постоянного присутствия еще одного, пятого, человека там, где и четверым с трудом хватало не только пространства, но и воздуха.

– Дождусь, что Володеньке доктора скажут – и домой, – негромко сказала Дора за ужином. – Загостилась я у вас.

Вот это оказалось самым важным: сама, сама Дора произнесла слово, висевшее в воздухе. И сразу все изменилось – вернее, начало меняться. Таисия всплеснула руками и громко воскликнула:

– Да что же вы такое говорите, Дора Моисеевна? Разве мы вас гоним? Или вам у нас так плохо?

И сын, и невестка заговорили наперебой, хотя до этого молча жевали пельмени Дориного приготовления – именно молча, потому что сколько же можно хвалить, да и не для чужих ведь готовит – для своих. Голоса зазвучали теплей, и теплота была совершенно искренней, ибо предстояло прощание, провожание, зрелище плывущего вдоль перрона поезда, а потом – возвращение домой, где стало на одну биологию меньше; а вы смотрите, напишите сразу, как приедете, непременно!

От этого оживления и теплоты стало почему-то грустно, и намерение превратилось в решение.

Все оставшиеся дни Дора ревностно занималась уборкой, словно можно было навести порядок впрок и оставить про запас чистоту, как домашнее печенье и коржики. Володенька ложится в госпиталь во вторник, так что уедет она где-нибудь на следующей неделе, вот только подарки Мусеньке да зятю с внучкой купит. Таечка обещала отписать, что скажут врачи, или даже позвонить с главной почты по междугороднему. Главное – сынок нашелся, вот он; теперь уже не потеряется, потому и никакой перрон не страшен.

Ольке неожиданно стало грустно, хотя с чего бы? «Меньше народу – больше кислороду», повторяла она Томкину формулу, и все равно было жалко, что Дора уезжает. И дело не в том, что иссякнет рог изобилия, что на кухне перестанет маячить халат в розах немыслимой яркости, что Дора не заставит ее съесть на завтрак свежие сырники («Вы мне Ляльку балуете, Дора Моисеевна» – «Как же, Таинька, ребенок перед школой должен горяченького покушать…»), не в этом дело, а в том, что Дора уедет, а Сержант останется, и потому становилось еще грустней. Ну в госпиталь ляжет (и то спасибо), однако потом опять вернется – и вся прежняя жизнь вернется, потому что при Доре он почти не пьет, только иногда, и то дома. «Имею я право у себя дома выпить, мамаша?» Как тогда растерялась Дора («конечно, Володенька, конечно…»), как подставляла ему сало, сливочное масло и сама намазывала его на хлеб толстым слоем: «Ты закуси, сынок, закуси», а этот кретин кивал так важно, словно она прислуга какая-то.

Зато с приближением Дориного отъезда мать повеселела и почти перестала пилить Ольку, хотя зудела несколько недель: «Ты не живешь интересами семьи».

«Интересы семьи» заключались в том, чтобы познакомить Дору с бабушкой. Ради этого мать и Сержант отпустили Ольку к бабушке одну, без Ленечки. Этот праздник был сильно подпорчен, потому что забыть об «интересах семьи» не удавалось. Бабуся перепугалась не на шутку: «Ты не заболела?»

Проще было рассказать. О Доре, об «интересах семьи», а что сама она чувствовала себя вражеской лазутчицей, промолчала.

Бабушка отреагировала коротко:

– Сына нашла – и слава Богу. А мне с ней детей не крестить.

Ответ Ольку не удивил, но никак не укладывался в дипломатическую миссию. День не прошел, а пролетел, как всегда у бабушки, хотя они успели навестить Тоню.

Олька с трудом узнала крестную. Всегда приветливое ее лицо исхудало, побледнело и выглядело очень строгим без улыбки. Оно было старательно запудрено, волосы аккуратно собраны под невидимую сеточку. Сидела тетя Тоня, как всегда, прямо, забыв о стынущем чае. Они говорили с бабушкой негромко и спокойно, как вдруг крестная уронила голову на руки, заплакала, и ложечка в стакане встревоженно зазвенела. Потом обе сестры проводили Ольку «до угла», дальше она пошла сама и вспомнила об «интересах семьи» только у самого дома.

Где, к сожалению, застала самую нежелательную компанию: мать и Сержанта. Оба вопросительно повернулись к ней:

– Ну?..

Про детей, которых не крестить, говорить не стала. Зато, когда сообщила о визите к крестной, мать задумчиво протянула: «А это идея…».

Вскоре вернулась Дора, привела с прогулки румяного Ленечку; потом ужинали. За ужином Таисия обратилась к свекрови каким-то особенным задумчивым голосом:

– Вы, Дора Моисеевна, с моей матушкой хотели, кажется, познакомиться?..

Старуха с радостной готовностью повернулась к ней, а та продолжала:

– Боюсь, что ничего из этого не получится: траур у нас. Муж моей крестной тетки, недавно умерший…

Голос невестки, казалось, был обведен траурной каймой. Она рассказала, как ее «матушка» была привязана к покойному, а теперь, когда ее, «матушки», сестра осталась одна, «матушка» безотлучно находится при ней, потому что, вы понимаете, она в таком состоянии…

Дора беспомощно ахала, слушая невестку: «Да конечно, господи! Разве ж я… да я понимаю, как же, это ж такое горе, такое горе! Сколько, пятьдесят шесть лет ему было?». И вздыхала намного глубже, чем вздыхают о чужом умершем муже, но совершенно искренне, потому что жива была память о своем, едва дожившем до тридцати.

…Приближался день Дориного отъезда. Каждый день она металась по магазинам, покупая подарки домой, в Кременчуг. После беготни по четырем этажам центрального универмага возвращалась, измученная духотой, и пышная нейлоновая шуба, уместная в январе, тоже выглядела измученной от мартовского солнца.

Таисия настроилась, что свекровь вот-вот канет в свой Кременчуг – ведь сама же сказала, что загостилась, сама! – а потому к суете с подарками отнеслась с неприязнью и сама никаких попыток в этом направлении не предприняла. Чего ради, собственно, и кому? Родственникам, которых в глаза не видела и вовсе не стремилась увидеть в дальнейшем.

Разочарование ее проявлялось в том, что она, против своего обыкновения, даже вступала иногда в беседу с дворничихой Клавой, не только с Ксенией.

– Духовитая сдоба у мамаши-то, – начинала Клава без надежды на ответ и приятно удивлялась, когда он следовал.

– Мне ее сдоба вот тут уже сидит, – Таисия красноречиво проводила по горлу ребром ладони.

– Да ну? – весело дивилась Клава. – Пускай пекет, тебе забот меньше.

– Можно подумать, – дергала соседка плечом, – можно подумать, мы тут без нее с голоду помирали.

– С голоду не с голоду, а тебе разве плохо? – резонно возражала дворничиха не столько для убеждения, сколько для поддержания беседы. – Пекет себе и пекет. Все лучше, чем покупное, она меня угощала. Да и дешевле, чем с магазина.

Пока Клава обдумывала следующий ход, Таисия гасила окурок и возвращалась в квартиру.

Беседы с Ксенией велись в другом ключе. Завидев на пороге знакомую бесформенную фигуру, Таисия накидывала пальто, совала в карман папиросы и шла ей навстречу, встряхнув спичечным коробком.

После первой затяжки она озабоченно крутила головой:

– Скорей бы Вовку выписали из госпиталя, честное слово.

Молча курили. Ксения с готовностью и терпеливой улыбкой ждала продолжения, которое вскоре и следовало:

– Сил моих нет, как я устала.

Согласный кивок, словно Ксения тоже устала.

– И ведь что поражает, – продолжала Таисия, ободренная поддержкой, – никаких духовных запросов!

Сочувственное покачивание головой, седые волосы от ветра взметываются и паклей ложатся на щеку.

– Ровным счетом никаких, – Таисия тоже покачивает головой, – а мне за Вовку обидно, ведь родная мать!

– Вот вы интеллигентный человек, – продолжает Таисия, и Ксения с готовностью подается вперед, – вы как никто понимаете, насколько это важно. А она, – кивок в сторону окна, – печет и печет. Фабрика-кухня какая-то, честное слово. Сил моих никаких нет.

И это бы все ничего, и сил бы хватило, хотя и «не было никаких», но непременно хватило бы на последние дни, и ничем они не были бы омрачены, если бы Дора сама, своими руками, все не испортила.

А ведь хотела как лучше, не подозревая, что таким больше всех достается. Хотела как лучше, потому и отстояла в тяжелой шубе огромную очередь, чтобы купить невестке в подарок тюлевые занавески – вещь, по ее убеждению, совершенно необходимую в доме. Настоящий гэдээровский тюль купила и радовалась, что хватило денег, а уж как Таинька-то обрадуется! И то: совершенно другой вид в доме будет, и никто на голые окна не станет пялиться, как сейчас.

Да это еще не все, вот ведь какой день удачный: на втором этаже, где электротовары, такой абажур на кухню углядела, что грех было не взять, и недорогой совсем, а то ведь у них голая лампочка висит, как в казарме, куда это годится. Хотела сюрприз сделать, а сделает два сюрприза!

Дома ждал третий сюрприз: Володеньку выписали! Только безрадостный он совсем, что же это, что с ним?!

– Комиссовали меня, мамаша, – объяснил Володенька, с усилием ворочая языком, и только тут Дора увидела бутылку с водкой на столе, и пьет Володенька один, к тому же закуски на столе никакой не видно.

Сунула авоськи с подарками в уголок (хоть бы абажур не разбился) и бросилась метать на стол что было из еды вперемешку с вопросами, один беспокойней другого.

– Что доктора сказали, Володенька? – суетилась Дора, – Сказали что-то?

– Так я ж говорю, мамаша: комиссовали меня. Вчистую.

Оба слова ничего не объясняли. Тогда объяснил сын. Из объяснения стало ясно, что играть ему больше нельзя. А доктора – ну что доктора, мамаша… астма у меня, вот что.

Так назывался Володенькин кашель: астма. Коротенькое слово, будто ртом воздух хватаешь, да так ведь с ним и происходит, когда кашель душит.

Пришла с работы невестка. Невнимательно похлебала борща, выслушала новости и помрачнела.

О Доре попросту забыли. Что тоже было понятно: не до нее. К чему-к чему, а к такому итогу никто готов не был. Комиссовали; а дальше что?

– Нет, ну это ничего не значит, – кого он пытался убедить, неизвестно, – мне запретили валторну… вообще все духовые. Но я ж на фортепьяно могу. Куда-нибудь устроюсь.

– Куда, интересно? – спросила жена. – В детский сад на елку?

– Форму больше носить нельзя, – он удрученно налил новую рюмку.

Дора переводила осторожный взгляд с невестки на сына. В разговор не вмешивалась – и так все было понятно. Вернее, почти все, потому что о главном так ничего пока и не было сказано. Ждала, что вот-вот заговорят, и от этого неистового ожидания так извелась, что вопрос вырвался сам собой, вопреки ее воле:

– Но ведь астму лечат, Володенька? Ведь лечат, правда?

Тут же добавила торопливо, чтобы сын не услышал тревогу в голосе:

– И тебя вылечат. Обязательно вылечат, вот увидишь.

В ее голосе была такая убежденность, что сын вдруг ощутил себя ребенком, заболевшим мальчишкой, которого мать уложит в постель, ласково подоткнет одеяло и даст выпить лекарство, от которого он, конечно же, выздоровеет.

– Сказали: на курорт, мол, надо вам ехать, в Анапу. Путевку обещали дать, то-се.

Невестка вспыхнула:

– Нелепый вопрос, Дора Моисеевна, даже странно слышать, ей-богу. Будут лечить, конечно. А путевку дадут – не дадут, это еще бабушка надвое сказала. Мы должны думать, на какие шиши будем теперь жить, раз Вовка работать не сможет. Одной моей зарплатой всех дыр не заткнешь!

– Путевки, говорят, есть бесплатные, – буркнул муж.

– Говорят, и кур доят, – отрезала Таисия, но развить эту мысль не успела, потому что Дора перебила:

– На путевку я вышлю, ты не переживай. Ты, Володенька, напиши мне, и я перевод отправлю, сколько надо.

Продолжение разговора получилось совсем уже бестолковым, потому что теперь все перебивали друг друга, чем и воспользовалась пришедшая с братом Олька, чтобы незаметно снять с него промокшие ботинки.

Уже в прихожей она почувствовала запах больницы: Сержант вернулся. Услышала его голос, а потом, очень возбужденный, – матери. Живот стянуло изнутри каким-то узлом, так что стало трудно дышать. В книгах пишут: «засосало под ложечкой», но Олька не знала, где находится загадочная «ложечка», зато живот всегда одинаково реагировал на опасность. Нет, при Доре ничего не случится.

Ничего и не случилось бы – подумаешь, пустяковая перепалка жены с мужем, к тому же свекровь под руку попалась; бывает. Она же и виляет теперь хвостом, хотя так и не поняла, чем опять прогневила невестку. Знает одно: вкусная и сытная еда примиряет. Притом горячая: пока недовольные будут дуть на вилку да вдыхать соблазнительный аромат, у них неизбежно потекут слюнки и для обид не останется ни времени, ни места. Потому-то Дора не стала класть ужин на тарелки, а водрузила в середину стола кастрюлю.

Больничный обед давно остался позади, а выпитая водка возбудила аппетит, поэтому сын с готовностью протянул тарелку, однако Дора предприняла стратегически мудрый шаг и первой наделила невестку.

– Мм, елки-палки! – восхитилась та. – Что же это вы такое настряпали нынче, Дора Моисеевна, аж слюнки текут?

– Битки, – скромно ответила Дора, – в мясном магазине телятину давали. Дай, думаю, битки сготовлю.

Присела к столу, радостно и гордо обводя взглядом всех четверых, дружно жующих; что еще нужно хозяйке?

– А испечь ничего не успела, – признавалась виновато, – разве что хрустики вчерашние остались, к чаю.

Уютным словом хрустики у Доры назывались сухарики с изюмом – такие крохотные, что каждого хватало на один хруст.

Таисия положила себе второй биток и укоризненно покачала головой:

– Что же вы с моим семейством сделали, Дора Моисеевна? Вам-то хорошо – вы уедете, а они меня тут с потрохами съедят!

Все были сыты, а значит, ушла досада, и жизнь не казалась больше такой безысходной, как недавно, и Дора с умилением смотрит на малыша, перемазанного подливкой, – но это пустяки, завтра устрою постирушку.

Олька отнесла на кухню тарелки и поставила греть воду. Все притворяются – все, кроме Лешки. Сержант злой как черт, просто перед матерью хочет казаться ласковым, а сам злой и несколько раз смотрел на бутылку: мало ему. Мать притворяется и капризничает, а сама ждет не дождется, когда Дора в свой Кременчуг уедет. Отлично знает, что «с потрохами» никто ее не съест: опять будут покупать сардельки или готовые супы в пол-литровых банках. Бухнешь в кастрюлю, зальешь кипятком – и готово: хоть борщ, хоть харчо. Конечно, сама она по магазинам не побежит, а будут гонять ее, Ольку, но это как раз хорошо: можно поболтаться по улицам, а потом сказать, что была очередь… Дора притворяется больше всех – зачем она подлизывается к ним, зачем? Все время старается угодить, а им наплевать, даже Сержанту, хоть она ему мать. Получается, что он притворяется еще больше, чем Олька, Дора-то в нем души не чает.

…Она и впрямь не чаяла в сыне души – за хворое дитя материнское сердце сильней болит. Главное, чтобы поправился, все остальное наладится, утрясется, забудется, как забылась сегодняшняя размолвка, а могло дойти до скандала; всяко бывает.

Дора совсем успокоилась и с улыбкой наблюдала за Ленечкой. Тот, увлеченно сопя, раздирал новенькую упаковку… Надо же, совсем забыла!.. Цел, цел; не разбился.

Она торжественно вытащила из картона плафон и поставила его на стол так же гордо, как час назад кастрюлю с битками:

– Вот; на кухню.

Метнулась обратно к свертку, извлекла из него гэдээровский тюль, который развернулся и низвергнулся из ее поднятых рук, словно подвенечный наряд.

– Что – это.

Оба слова невестка произнесла медленно и громко, как на диктанте, с гневно-брезгливой интонацией.

Так легко было бы исправить промах, скажи Дора: «Да купила своим в Кременчуг» или что-нибудь в этом роде.

Но Дора сияла, будучи уверена, что Таинька онемела от щедрого подарка, а потому только усугубила ситуацию:

– Да вам это, тебе! Ты полюбуйся, какой тюль чудный; абажур на кухню повесите, а то у вас там лампочка голая…

И запнулась, осеклась от накаленного невесткиного молчания. Которое та, выждав бесконечную паузу, наконец нарушила:

– Мне? В мой дом? Вот это мещанство?!

С лицом пунцовым, как розы на ее халате, Дора несла какую-то оправдательную чушь: «Это тюль гэдээровский… в одни руки не давали, а я в очереди… и недорого совсем, ты не думай», закончив стандартным: «Я хотела как лучше, Таинька», но «Таинька», гремя спичечным коробком, захлопнула за собой дверь.

16

Если правда, что браки совершаются на небесах, то непонятно, почему проводниками и исполнителями воли небес назначаются такие неприятные тетки. В первый раз Настя с Карлом увидели их в конце марта, когда были свидетелями во время бракосочетания Зинки и Анатолия. В июне та же уютная улица, где находился ЗАГС, стала еще уютней от свежей зелени деревьев, туфли не скользили по грязи и не ляпали безобразными кляксами на чулки, тротуар был вымыт летним дождем и высушен ветром, но тетки остались такими же неприветливыми, чтобы не сказать угрюмыми.

Нужно было иметь неистребимый оптимизм или могучую окрыленность счастьем, чтобы не замечать пасмурного лица стоящей за столом женщины, не вслушиваться в скрипучий голос, хоть бы и вещал он что-то жизненно важное. Одна из вершащих волю небес, средних лет блондинка вопреки этой воле и обладательница скрипучего голоса, была, судя по всему, главной. Она громко называла фамилии, придирчиво сверяя ответы с паспортами, с судейской требовательностью выкликала свидетелей и первой подписывала бумагу с гербом. Вторая чиновница, моложе и тоже блондинка, но натуральная, играла роль второстепенную: вызывала очередную пару, ровненько клала паспорта на стол и притискивала к подушечке заветное клеймо, время от времени озабоченно поправляя зеленые бусы.

Супружество здесь не являлось таинством, а только гражданским состоянием, которое присуждалось в процессе бракосочетания, что ассоциировалось с судебным процессом, особенно когда вызвали свидетелей, Зинку с Анатолием.

Карл обернулся только один раз и машинально отметил, что присутствующие как разделились у входа на два крыла, так и не слились. Справа стояла мать, сразу тревожно поймавшая его взгляд, дед с бабкой и Анна Яновна; Настины родители приехать не смогли. С другой стороны толпилась группка «посвященных»: тихая и торжественная Даце из общаги, несколько Настиных однокурсниц и двое приятелей Карла с работы.

Настя, похудевшая и сказочно красивая в белом платьице, прямом и почти строгом, но с новой прической под пышной фатой, закрепленной какими-то елочными блестками, смотрела прямо на ответственную тетку и, казалось, даже слушала, что она говорит.

Карлушка смотрел мимо теток, хотя ничего интересного за их спинами не было: высилась небольшая трибуна (в голове мелькнуло слово «алтарь»), на которой стоял понурый гипсовый Ленин – то ли по причине своей бюстовой усеченности, то ли устав от однообразия процедур. На бутафорских ступеньках под ним выстроились горшки с альпийскими фиалками. Над бюстом висел герб республики, где золотые колосья окружали синее море с повисшим над ним серп-и-молотом. Из чего, интересно, делают эти гербы? Наверное, из дерева; а потом раскрашивают.

Я женюсь, одернул он себя.

Теперь все станет иначе. Как «иначе», он представлял слабо, но все чудесным образом изменится, в этом сомнений не было. Неужели эта фурия с золотым зубом тоже замужем? И муж ее любит, торопится домой, а она встречает его, скрипя, как несмазанная телега: «Здравствуй, милый!» Или дома она не фурия вовсе?.. А вот вторая – вторая может быть и замужем. Хотя вид у нее какой-то… уцененный, и бусы похожи на крыжовник.

Анатолий и Зинка вышли вперед и наклонились над столом. Вклинилась совсем уже посторонняя мысль: кто регистрирует этих теток, если они сами женятся? В смысле, выходят замуж…

Додумать не успел: Анатолий его подтолкнул вперед, Настя взяла ручку и склонилась над столом, мазнув его по щеке фатой, потом передала ручку ему, и Карлушка поставил свою подпись неизвестно под чем, но рядом с Настиным росчерком.

Старшая чиновница взяла услужливо подсунутую печать и так азартно и сильно дохнула на нее, словно только что хватила стопку водки. Выпрямилась за столом и каркнула:

– Молодые, поздравьте друг друга!

Сзади грянула торжественная музыка и хлопнула пробка от шампанского.


Какое счастье, что они не приехали, повторяла про себя Настя, как перед ЗАГСом мысленно заклинала: только бы не приехали, только бы не приехали, нет, нет…

Они с Карлом съездили на два дня – познакомиться с Настиными родителями, объявить о решении и быстро уехать, чтобы провести день в Москве.

В первый раз на Настиной памяти бабка с матерью оказались солидарны: отцу ехать нельзя – сраму не оберешься. Однако он как раз и уперся: еду, и все тут! Дочь, дескать, у меня одна – так что, я у нее на свадьбе не погуляю?

Пришлось сказать решительно:

– Нет, батя, не погуляешь. Потому что свадьбы у нас не будет.

Смягчая категоричность, пояснила, что свадьба – затея дорогая, им с Карлом не по карману. Приготовилась заранее – и правильно, потому что папаня начал возбухать родительской щедростью: «Да разве мы… Да когда я в чем тебе отказывал?». Настя терпеливо кивала (пусть выговорится), потом подвела итог:

– Не, пап; никогда и ни в чем. Как раз поэтому мы и не можем принять от вас деньги. Ты мужчина, – продолжала убедительно и сразу поняла, что взяла верный тон, – ты Карла поймешь. У инженера зарплата скромная, а ведь он должен и о матери подумать, – и кивнула почему-то на бабку.

Заботу о матери приплела экспромтом и безо всякой необходимости. Оказалось, весьма кстати: бабка встала за нее горой: «Ихнее дело, Сережа. Они женятся – им и решать; не мешайся».

Зато неожиданно вызвалась ехать мать: «Мне свадьба была не была, хоть в ЗАГС приду…». Однако бабка задавила инициативу на корню:

– А люди что скажут? Разве ты брошенка или разведенка какая, что одна приедешь? Не-е-ет! Раз уж Сергей остается, так и ты сиди дома.

Вся дискуссия прошла быстрым яростным шепотом и с завидной скоростью, пока Карлушка брился и приводил себя в порядок; в том же темпе был вынесен бабкин приговор и обжалованию не подлежал.

Настя видела: жених понравился всем. Теперь нужно было опасаться долгих семейных застолий, с неизбежной бутылкой, от которой у отца развяжется язык, и что бы он ни понес, Карлу это слушать ни к чему. Однако мать наготовила еды, как на роту солдат, да и они здорово проголодались с дороги.

Любовно оглаживая, отец поставил на стол «беленькую». Одновременно с ним Карлушка достал тяжелую глиняную бутылку, в этих краях никогда не виданную.

– Эт-то что ж такое? – одобрительно удивился отец.

– Национальная гордость нашей республики – бальзам, – охотно пояснил Карл. – Настоян на сорока травах.

– Лекарственный, что ли? – бабка сощурилась на непонятные буквы, золотом выдавленные на черной этикетке.

Отец потер руки:

– Вот счас и полечимся!

Как раз этого Настя боялась. Он нетерпеливо выколупывал пробку, поглядывая на пустую рюмку; коричневые крошки сургуча падали в тарелку. Наконец!.. Откупорил, налил густую темную жидкость, поднял с готовностью: «За знакомство!» и метнул в рот.

И замер, уставившись враз заслезившимися глазами на будущего зятя, с аппетитом поедающего холодец.

– Заб… бирает, – выдохнул медленно. – В ней сколько же градусов будет?

– Сорок пять, кажется. Оригинальный вкус, правда?

Сам он бальзам не пил – предпочел, к удовлетворению бабки, брусничную настойку ее изготовления. «Не сорок пять трав, конечно, – подпустила она шпильку, – зато домашняя, не покупная». Ульяна Степановна с самого начала внимательно и зорко присматривалась к Карлушкиной рюмке: не сколько пьет, а как, заранее страшась заметить алчное нетерпение, ожидание следующего тоста и знакомое блаженство на лице от выпитого. Так бдительно следила, что почти не ела ничего, зато вполне успокоилась. Инженер до выпивки не жадный: на столе водка, а ему хоть бы хны; деготь, что привез в подарок, не пил совсем, а чуть нацедил себе в чай. Настюхино счастье. Как и то, что не на болоте жить: здесь инженер не инженер – все пьют…


Перед встречей с будущими родственниками Карлушка сосредоточился на том, чтобы запомнить и не перепутать от волнения имена. Отец – Сергей Дмитриевич, мать – Вера Арсеньевна, бабка – Ульяна Степановна; выучил, но все равно волновался. Мать беспокоилась по-своему – приносила коробки конфет: «Вот, отвези непременно, а цветы прямо там купишь».

Анатолий посоветовал бальзам: отвези, там такого не достать. Бутылка, тяжелая, как снаряд, чудом не побилась. И правильно сделал, что купил, а то хорош бы он был с коробками конфет – цветов раздобыть не удалось. Знать бы, так купил бы в Москве на вокзале… Пока тряслись в автобусе от областного центра, надеялся по наивности: хоть городского типа, но ведь поселок же? Значит, и цветы будут.

Не было. Зато рядом с автобусной остановкой они увидели здание с широкими витринами и буквами «ГАСТРОНОМ» над входом. «Новый, – с гордостью сказала Настя, – достраивали, когда я приезжала». Внутри было просторно и малолюдно, только над прилавком винного отдела тяжелой гроздью нависала очередь. За спиной продавщицы, над полкой с батареей однообразных бутылок, висел транспарант: «НАЧИНАЙТЕ ДЕНЬ С КАКАО!». Жизнерадостный призыв не раздражал угрюмую очередь только потому, что никто его не замечал, как не замечают мутные стекла витрин, следы на полу или пирамиды из пачек сухого киселя на полках, поскольку все это, включая оптимистический транспарант, стало частью магазинного пейзажа. А вот какао в гастрономе не оказалось, и это Карла рассмешило. Настя почему-то нахмурилась: «Ну и что тут особенного?». Он пожал плечами: ничего. Не мог же сказать, как царапнуло что-то внутри, и на миг ожила в памяти чужая тесная квартирка, где в проеме кухни стояла хмурая девочка-подросток с дымящейся кружкой в руках: «Я сделала вам какао». Еще раз пожал плечами и выкинул из головы абсурдный лозунг: предстояло самое трудное – знакомство.

Простая рабочая семья, какой Карлушка представлял себе Настину, оказалась не так проста. Глава семьи – худой, жилистый и коротконогий, с синими, как у Насти, глазами, вовсе не был главой, как не была ею Настина мать, женщина нерешительная и суетливая. Настоящим же главой, рулевым этой семьи оказалась бабка, невзрачная на вид старуха с неулыбчивым тонкогубым ртом и в белой косынке, глубоко надвинутой на лоб, как у монашки.

Сергей Дмитриевич говорил больше всех. Его интересовало Карлушкино имя – не в честь ли Карла Маркса; его «успехи на производстве» – прямо так и задал вопрос – и «жилищные условия».

– Нормальные условия, пап, – вступила в разговор Настя, – жить будем с Ларисой Павловной. Как-нибудь разместимся в трех комнатах, правда? – и весело улыбнулась, подмигнув Карлу.

Вера Арсеньевна спросила только, где он живет. Услышав, что в Старом Городе, оживилась.

– А мы знаешь, где жили?.. – начала было, но бабка громко напомнила про духовку, и та заторопилась на кухню. Вернулась некоторое время спустя, но разговор продолжения не имел. Вернее, говорил один Сергей Дмитриевич. Начал, в отсутствие жены, рассказывать, как во время войны их часть перебросили «в этот ваш Старый Город, вот так прямо ихний бульвар главный, а с той стороны площадь; ну так у нас там казармы были». Две рюмки спустя, сам того не заметив, уже повествовал, как два года назад его сделали бригадиром. По мере того как в бутылке понижался уровень водки (бальзам он больше не наливал), Сергей становился все более словоохотливым. Обращался по большей части к Карлу, всякий раз с одинаковым зачином: «А я тебе так скажу…», о чем бы ни говорил, а говорил главным образом о «производстве», то есть о торфодобыче. Собеседник понятливо кивал, отвечая все реже и в основном междометиями, надеясь, что его «конечно» и «угу» не звучат невежливо.

– Твой-то батя тоже небось воевал?

Вопрос был неожиданный и совершенно непонятный после детального описания, как он, бригадир, закрывает наряды.

– Отец? Нет, он не воевал, – начал было Карлушка, но в этот момент Настя наступила ему под столом на ногу.

– Отец не воевал, – повторил он, глядя в синие глаза будущего тестя, – он… работал.

– Бронь, значит, имел, эт-та, – вслух решил Сергей Дмитриевич. – У нас в роте один служил. Сам он с Челябинска, с Урала, так евоному отцу тоже бронь дали, как война началась. Я тебе так скажу: он на этом своем заводе…

Или она нечаянно наступила? Поймав Настин взгляд, понял: нет, не случайно.

Карл не удивился. Он так часто встречал внезапное молчание, переглядывания, а то и откровенную холодность, чтобы не сказать враждебность по отношению к бывшим сосланным, что понял: лучше промолчать. Он не солгал: отец работал всю войну не покладая рук, и не его вина, что не воевал – с ним воевали…

– Сережа, Сереженька! Смотри, гость-то усталый совсем, тем более с дороги; и Настена вон носом клюет.

Старуха ловко ухватила бутылку с остатками водки, Вера почти синхронно сняла со стола бальзам и наливку. Пока Настя с матерью относили посуду на кухню, Карлушка бесцельно слонялся по комнате, пока не наткнулся на невысокую полку с книгами в углу.

Говорят, что по библиотеке можно определить характер и пристрастия владельца, но Карл оказался в тупике. Он с недоумением пробегал глазами заголовки на корешках: «Русский лес», «Легенды и мифы Древней Греции», «Бухгалтерский учет в торфодобыче»… Рядом стоял свекольного цвета Беранже: «Песни». К Беранже прислонилась «Княжна Тараканова», потом шли «Справочник по элементарной математике», «Как закалялась сталь»… Увидев два корешка с одинаковыми названиями, он удивился и вытащил обе книжки и с недоумением переводил взгляд с одной обложки на другую. Одна называлась «Барсуки» и принадлежала перу Ф. Панферова, другую – «Бруски» – написал Л. Леонов. Вместе с «Русским лесом» вполне могли бы составить трилогию – чем не материал для литературной студии? «Вы литературовед, молодой человек?» – спросили бы. «Нет, инженер-радиотехник». Две книги – «Время жить и время умирать» и «Сага о Форсайтах» – стояли с наклоном в противоположную сторону, словно отшатнувшись от соседей. Он невольно улыбнулся.

– Эт-та…

Сергей Дмитриевич остановился рядом.

– Эт-та… – повторил он и показал пальцем на книги. – Мы Настене ни в чем не отказывали, вот и с книжками тоже. У ей этого добра в старом доме целая куча осталась, там сейчас мать живет. Огород, то-се. А я тебе, эт-та… если хочешь стоящее что почитать, то вот сюда гляди.

Он нагнулся и жестом поманил Карла последовать его примеру.

«Стоящее» было сложено стопкой на нижней полке. Было видно, что это книги, многократно читанные и любимые хозяином.

– Во, смотри!

Он совал Карлушке в руки маленькие томики с лохматыми корешками, в сильно потрепанных обложках и с интригующими названиями: «Что происходит в тишине», «Паутина», «Вынужденная посадка», «Под чужим именем»…

– Очень жизненная, я тебе скажу, – он сунул Карлушке толстый томик в некогда зеленом переплете, – как они их на чистую воду вывели, эт-та…

Книжка называлась «Похождения Нила Кручинина».

Хозяин вдохновился настолько, что начал путано пересказывать сюжет про какого-то пастора («священник ихний»), спортсмена и горные ботинки; сюда же каким-то образом лепился стакан молока… В это время его, к счастью, позвали.

Настя, пробегая на кухню, заглянула Карлушке через плечо и скорчила гримаску. Он улыбнулся в ответ, маясь от неловкости, поскольку стал невольным свидетелем разговоров о ночлеге, и продолжал стоять, уставившись в книжные корешки.

Квартира состояла из двух смежных комнат, одна из которых была родительской спальней. Идея ночевки жениха и невесты в одной комнате была слишком крамольной даже для обсуждения, в результате чего проблема гостеприимства выглядела столь же трудно решаемой, как задача о волке, козе и капусте, и эту задачу блистательно разрешила именно бабка.

– Вот как сделаем, – твердо сказала она. – Вы, – кивнула сыну с невесткой, – отправляйтесь ко мне, а то что ж я буду на ночь глядя шлендать? Заночуете там, я с Настеной в спальне лягу, а гостя положим в зало на диван – вот и вся недолга.


Он был уверен, что уснет сразу, как дойдет до дивана, однако стоило лечь – и сонливость как сдуло. В темноте комната, которую старуха гордо именовала «зало», выглядела иначе – нарядней. Ровно и ярко светил фонарь за окном. Тюлевые занавески казались твердыми и рельефными, как и свисающая из-под радиолы вышитая салфетка; вторая салфетка, кружевная, лихим чубом свисала с ее полированной крышки. Плюшевая скатерть на круглом столе спадала дорогой драпировкой на простые деревянные стулья. В углу на таком же стуле покоился баян. Над столом – лампа с кистями на абажуре. Застекленная фотография в деревянной рамке висела на противоположной стене. Сидя за столом напротив нее, Карлушка свыкся с безмолвным свидетелем трапезы – худощавым молодым мужчиной в плечистом пиджаке, скрывающим его худобу, и наглухо застегнутой сорочке. Мужчина смотрел не в глаза фотографу, а куда-то над его головой, как будто ждал, что кто-то оттуда появится. «Муж мой покойный», – пояснила старуха. Теперь не было видно массивного пиджака, свет фонаря превращал фотографию в маленькое оконце и выхватывал абрис помолодевшего, совсем мальчишеского лица, так что казалось, будто мальчуган пытается заглянуть в комнату.

За стенкой послышался глуховатый протяжный кашель, потом стих. Настю слышно не было. Спит. Он улыбнулся. Во время ужина, переводя взгляд с одного лица на другое, пытался понять, на кого она похожа, и не смог. Если бы сходство состояло в сличении черт, то можно было бы найти немало общего: голубые, как у отца, глаза, но без этих безобразных красных прожилок, высокий – материнский – лоб, да мало ли!.. Однако сходство легко ускользает или проявляется в чем-то неуловимом: вот она упрямо наклонила голову, совсем как Сергей Дмитриевич, а потом улыбнулась – и сходство с отцом исчезло, растворилось, словно он для нее чужой человек. Некоторое время спустя что-то заставило Карла пристальней взглянуть на Веру Арсеньевну, и он поразился, заметив милую ямочку на щеке – точь-в-точь как у Насти. Это случилось, когда она хотела рассказать, где они жили – тогда, до войны, до Насти; и бабка послала ее на кухню. Ямочка мелькнула – и пропала, а вместе с ней исчезло сходство.

Нет, Настя не случайно наступила ему на ногу: здесь не нужно говорить про ссылку. Значит, родители не знают, и знать им не нужно. Об отце Сергей Дмитриевич спросил только, воевал ли, – и сам же придумал ему бронь, примерив на однополчанина из Челябинска. Как странно, что этот малосимпатичный человек должен стать его родственником и будет называться «тесть»; булочное какое-то слово. О чем он может спросить завтра? – Да о чем угодно; например, поинтересуется, служил ли в армии будущий зять. А что тогда – рассказать про плоскостопие? Нет, ни за что. И что сказать, если опять будет расспрашивать об отце – говорить о кино? Или о ларьке, где отец проработал всю войну – и всю ссылку, о которой говорить не следует? Вдруг захотелось оказаться дома, достать черную папку и не спеша перебрать то, что пролистал тогда впопыхах, а потом так и не удосужился разобрать подробно. Конечно, ничего они не знают, если Настя не рассказала; да и что они могут знать, если я сам знаю о нем так мало?..


Простая и беспощадная мысль может посетить в самом неожиданном месте: в очереди за хлебом, на вечеринке, в поезде или на пустой ветреной улице. Или на чужом диване в гостях, в столь же чужом доме. Он даже сел, бездумно уставившись в окно.

Я почти ничего о нем не знаю. Как отец, с его мощной энергией, сделал только один фильм – и остановился; почему? И почему он не стал снимать «Вагонъ»? И дом, где они жили до войны, до ссылки – что это был за дом, где он? Там росла высокая трава, и мячик сразу в ней терялся. Карлушка прикрыл глаза, силясь вспомнить что-то помимо уже знакомой картинки. С закрытыми глазами вспоминать было легче. Гравиевая дорожка, да: он не раз на ней расшибал коленки. Гравий заканчивался… где, около забора? Нет, у лестницы; там ступеньки были. Вдруг отчетливо вспомнился запах промытого дождем дерева – ступеньки просыхали неравномерно, темные полоски влаги держались в трещинах и незаметно светлели. Дверь, тоже со следами дождя, ведущая… куда? Карлушка мысленно не открыл, а – толкнул эту дверь, не зная еще, что увидит за ней, но сразу же узнал комнату и высокое окно со множеством переплетов. Верхняя часть окна была составлена из разноцветных стеклышек, и солнце, просачиваясь сквозь них, раскинуло на нагретом полу веселый лоскутный половичок. Маленькая детская рука водит по импровизированному коврику и становится то синей, то желтой, то зеленой, а то вдруг обливается багрянцем.

Это моя рука.

…Значит, они жили в деревне. Ну да, они ведь ездили с отцом в город! Или это была дача? Надо спросить у матери. И какое яркое было солнце – или в детстве солнце всегда светит особенно ярко?

Он открыл глаза и очутился в чужой комнате. С фотографии смотрело чужое лицо. В углу горбился баян. Стулья, расправив плечи, со всех сторон обороняли стол. Тускло поблескивали клавиши радиолы.

Что за фонарь у них на улице – не заснешь. Он встал и на цыпочках подошел к окну. Улицы не было – окна выходили во двор. Фонаря не было тоже, зато прямо напротив окна на голом черном суку висела полная луна.

Карлушка лег, отвернулся к стенке и закрыл глаза.

Начинайте день с какао.

17

После Дориного отъезда все стало быстро кончаться: запасы печенья и коржиков, казавшиеся неиссякаемыми, бесконечно долгая третья четверть, чистое белье и весь тот комфорт и порядок, которых она добилась. Теперь на кухне снова скапливались банки от огурцов, баклажанной икры и «рассольника домашнего». Эти банки нужно было мыть, потом они толпились на плите, пока мать не убирала их в кладовку. «Сдадим», – говорила она. Банки, однако, неделями не сдавались, как вражеская армия, и Олька тайком, по одной-две, их выбрасывала. Можно было бы, конечно, проявить инициативу, набить две сетки и сдать в бакалейном, но дураков нет, потому что деньги все равно отберут. Или Сержант сядет подсчитывать на бумажке, а потом важно объявит: «Рубль шестьдесят; как раз тебе на школьные завтраки. Считай, что заработала».

Третья четверть – ладно; кончился покой в доме, каким бы шатким он ни был во время Дориного пребывания. Сержант больше не орал по утрам: «Ольга, вставай!» – ее расталкивала мать перед уходом на работу. Олька отводила брата в садик, ехала в школу и уже в утреннем троллейбусе с тоской думала о том, как после уроков надо будет возвращаться.

Сержант целыми днями торчал дома. Он бессмысленно слонялся по квартире, в своих стоптанных тапках и в галифе с болтающимися кальсонными тесемками и в одной нижней рубахе. Ольке казалось, что он вот-вот наступит на тесемки и грохнется во весь рост, но этого не случалось, хотя редкий день Сержант обходился без водки. Бутылку он прятал в куче грязного белья. Иногда он открывал футляр, вытаскивал валторну и начинал играть, вперив неподвижный взгляд в голое окно. Оживляясь, ставил на пюпитр ноты, быстро находил искомое и снова играл. В эти минуты можно было незаметно ускользнуть из дому.

Терция – доминанта – терция.

Потом вдруг он брился, прыскался одеколоном и, переодевшись, уходил на целый вечер, а то и до завтра. Где и с кем он был – вернее, пил, – никто не знал.

В такие дни мать вела себя совсем иначе, чем когда он был дома. Она то хватала журнал или книгу и садилась читать, то вытаскивала начатое вязанье и, вытянув губы трубочкой, ловила спицей спущенные петли. Потом откладывала спицы, тянулась к папиросам. Олька уже знала, что мать направится к дверям, но на полпути махнет рукой и закурит прямо на кухне, присев на корточки перед плитой.

– Открой трубу, кому сказано, – бросала она, хотя ни слова «сказано» не было.

Затянувшись, выпускала дым и поворачивалась, держа папиросу на отлете, у самой дверцы.

– Безработный чертов… Где он шляется, дармоед этот? И какого лешего ему нужно?

Ни на один вопрос Олька ответить не могла. Чтобы раздражение матери не перекинулось на нее, бралась мыть посуду – вместе с банками, чтоб не к чему было придраться.

Однако Таисия не унималась:

– Нет, ты скажи: кто виноват, что его комиссовали? Я, что ли?

Олька пожимала плечами. Риторический вопрос – это вопрос, не требующий ответа, они это проходили.

Скажи-ка, дядя, ведь не даром

Москва, спаленная пожаром,

Французу отдана?

Ясно, что не даром, как ясно, что мать не виновата ни в его астме, ни в инвалидности. Правда, слово «безработный» к Сержанту не подходит, особенно если его сравнивать с безработными на Западе, в «Огоньке» печатают фотографии. На них изображены угрюмые люди в комбинезонах, многие держат какие-то плакаты или флажки, а над снимками всегда зловещие заголовки.

В противоположность американским безработным, обреченным на нищету мертвой хваткой империализма, Сержант недавно заказал себе в ателье костюм модного сине-зеленого цвета, который мать называла почему-то «электрик». Она купила два галстука, которые Сержант надевал, не развязывая, а только ослабляя узел. К гражданскому костюму понадобились туфли – купили туфли, причем на коже, а не на микропорке, чем особенно гордилась мать.

– Вовка ищет работу, – гордо объясняла она всем знакомым. – Он должен прилично выглядеть. Что ни говори, а встречают у нас аккурат по одежке.

На Олькин взгляд, отчим выглядел почти стилягой.

Откуда-то взялось тяжелое темное пальто вместо всегдашней привычной шинели и шляпа.

Во всем этом снаряжении он и ушел из дому вчера утром.

Давно осталось позади то время, когда Таисия волновалась из-за того, что муж задерживается. Он всегда возвращался, но теперь она волновалась, пытаясь угадать, в каком виде он придет. Не раз бывало, что она, содрогаясь от брезгливости, стаскивала с него одежду – сначала форменную, теперь гражданскую, – и перед работой относила вонючий узел в химчистку. Вернуться мог в середине ночи или под утро. Обычно его сопровождал кто-то из приятелей-оркестрантов, пригласивших на совместную «халтурку» и пришедших своими ногами, с безжизненно висящим на плечах товарищем, которого сгружали на раскладушку или прямо на пол. Потоптавшись у дверей, уходили.

И это был еще не самый плохой вариант, когда его приволакивали. Таисия волей-неволей научилась не только стаскивать изгаженную одежду, но и обшаривать карманы, чтобы оставить утром на столе несколько мятых рублевок – ему же на опохмел, чертова пьянь.

Хуже было, когда он приходил сам, без посторонней помощи. Вваливался в комнату – бледный, пьяный и задыхающийся от бешенства, не от кашля, хотя в такие ночи только сильный приступ был спасением от того, что должно было последовать и неминуемо следовало.

Да как ты терпишь, говорили знакомые, рано или поздно посвященные в то, что ей приходится терпеть. Как можно допускать такое обращение?! Родные высказывались более осторожно. Покойный дядя Федя уверял, что это не просто пьянство – это алкоголизм, детка, и ты должна изолировать детей от отца-алкоголика.

Что, это Вовка-то – алкоголик?! Вот спасибо. Таисия почему-то обиделась на крестного, хотя и он, и Танта настойчиво предлагали ей провести несколько ночей у них. Хорошо говорить – несколько ночей! А потом что, как потом вернуться? Его лечить надо, детка, звучал в ушах голос крестного, иначе это плохо кончится, – и милосердно не договаривал, для кого.

Бывало, что период пьянства (Таисия избегала слова «запой») затягивался, синяки долго не сходили, ибо покрывались новыми, и тогда ее охватывала паника.

– Собирайся, Ляля, – коротко бросала она, – черт его знает, какой он явится нынче. Пойдем к дяде Моте. Что я, одна на свете, в самом-то деле?


Дядя Мотя и дядя Сеня были родными братьями Таечкиной матери, и каждый из них был рад видеть племянницу, которая неожиданно появлялась вечером на пороге, с обоими детьми и неизменной фразой: «Вот, зашли на огонек; не прогоните?». Конечно же, не прогоняли, а, напротив, кормили ужином и выслушивали путаное повествование о том, что «Вовка куролесит», но она, конечно же, найдет на него управу. Выслушивали, но реагировали по-разному. Дядя Мотя, как и крестные, говорил, что нужно, мол, поберечь детей, и Таисия внутренне закипала. «Детей поберечь», кто бы говорил! Милый дядюшка в свое время – не так давно, кстати, – ушел из дому, оставив жену, с которой прожил всю жизнь. Ушел к другой женщине и, между прочим, не поберег четверых собственных детей. О том, что трое были взрослыми людьми, со своими семьями, а четвертый готовился поступать в институт, Таисия, поглощенная своим внутренним кипением, думать не хотела. Эта другая женщина, Даша, нынешняя его жена, сидела за столом, но в разговор не вмешивалась, только кивала сочувственно и скармливала Ленечке изюмный кекс.

– Мне и домой-то страшно возвращаться, – Таисия беспомощно развела руками.

Ответ на такое признание мог быть только один. Она уже предвкушала, как будет изумлен пьяный муж, не застав никого дома.

Даша отрезала от кекса новый кусок. Дядя Мотя встал, засунул обе руки в карманы и отошел к окну. Постоял, а потом повернулся к племяннице и сказал:

– Оставь детей и возвращайся. Придет – вызовешь милицию; не впервой. Дальше сама решай, Тайка.

…Хорошо сказать: «Сама решай». Таисия тащила за руку сонного сынишку, на ходу затягиваясь папиросой. Вместо родственного гостеприимства сунули кусок кекса, большое спасибо! «Ну что ты плетешься, как больная кляча!» – прикрикнула на дочь.

Олька успела заметить в окне женщину, которая сидела под лампой и шила. Свет был неяркий, уютный; поэтому, наверное, она придвинулась так близко, иначе плохо видно. Когда бабушка шьет или вяжет, она садится точно так же, близко к лампе. Зачем, ну зачем мать ходит и жалуется, ведь все равно никто ничего не поймет, тем более что говорит она так, словно рассказывает о нашалившем ребенке: «Володька куролесит». Только бабушка поняла бы – и… приняла бы их, а Сержанта не впустила бы в дом никогда, но именно бабушке об этом нельзя говорить – у нее больное сердце, и дядя Федя говорил, что она не переживет второй инфаркт.

Она бабушке ничего об этом не говорила, никогда.

Пока стояли на перекрестке, пережидая машины, Олька смотрела на деревянный дом с облупившейся краской. Угловое окно было завешено тонкой полупрозрачной гардинкой, а на подоконнике лежал большой черный кот, уютно подложив под себя лапы. Ленечка остановился как вкопанный, но в это время включили зеленый свет. Мальчик долго шел, повернувшись назад и вывернув руку, так что матери пришлось дернуть его еще раз.

…Как она не понимает, что просить стыдно? Они закрывают за нами дверь и с облегчением возвращаются в свою жизнь, к своим трезвым, понятным делам. У родственников, как у людей в окнах, всегда прибрано, висят занавески, люди шутят, а у кого-то – вот как здесь – кот. У всех людей за окнами происходит уютная жизнь, без сырости на стенах и без этих дурацких банок; жизнь, в которую не может ворваться пьяный Сержант, ни за что – достаточно посмотреть на окна. А придет он к себе домой, куда и мы сейчас идем, он всегда вваливается уверенно, он – хозяин. Значит, сегодня снова придется спать не раздеваясь. Мать ложилась в Дорином халате – старуха то ли забыла, то ли не смогла упихать его в чемодан, набитый подарками в свой Кременчуг. Олька натягивала физкультурный костюм. Если дойдет до «Ляля, зови милицию!», то можно успеть выскочить.

Можно не успеть.

Сейчас, укладываясь в эту идиотскую младенческую кроватку, даже странно было вспомнить, что когда-то, во втором классе, она приходила из школы и с наслаждением бухалась животом на просторную бабушкину кровать. Прямо в школьной форме. Засыпала – как уплывала; и спала крепко и сладко. Главная хитрость: надо было аккуратно и ровно расправить под собой платье и передник, чтобы не помялись. И – не мялись! Проснувшись, переодевалась и вешала форму в шкаф, как примерная девочка, какой она и была.

Сержанта дома не было. Вернулись почти в девять часов, и топить печку было поздно, а в апреле по ночам еще холодно. Поверх физкультурного костюма Олька натянула толстый свитер, Дорин подарок: он согреет.

Только бы завтра не надо было тащиться куда-то еще, как тогда к дяде Сене.


…У второго дядюшки – это было прошлой зимой – Таисия встретила больше понимания. Первым делом дядя Сеня поставил на стол бутылку и налил себе стакан, а гостье рюмку. Валя, его жена, торопливо шуршала на кухне какими-то обертками, варила макароны. Когда они сварились, хозяин уже несколько захмелел.

– Нет, что он себе думает, сукин сын, елкин корень! – громко выкрикивал он, размахивая вилкой, и Таисия почувствовала, что именно этого, такой вот мужской решимости, ей не хватало. Дядя Сеня сделает то, что не смог пока сделать никто другой: прикрикнет, припугнет Вовку… Одним словом, поговорит с ним по-мужски.

– Да прямо сейчас и пойдем; о чем разговор, елкин корень.

Он уже поднялся и стоял, озабоченно хлопая себя по карманам пиджака – не забыл ли папиросы, – застегнулся и решительно мотнул лобастой головой: «Пошли!». Ловко перехватил такси под носом у пожилой пары, и только когда приехали, обнаружилось, что не взял бумажник. Ну да не в деньгах счастье.

Зато не забыл сунуть в карман пиджака недопитую бутылку, очень пригодившуюся для решительного разговора с «сукиным сыном».

Так они и вошли в комнату: первым шел гость с грозно сдвинутыми бровями, за ним Таисия и дети.

– Ты, Володька, брось это! – заявил дядя Сеня, переступив порог.

Хозяин, любовно протиравший мягкой тряпочкой валторну, оторопело поднял голову, но тут же приметил опытным глазом оттопыривавшийся карман пиджака и с радостной улыбкой встал навстречу гостю. Раздалось командное: «Тая, рюмки! Ольга, там огурчики на кухне; сообрази ужин!».

И сладился какой-никакой ужин вокруг принесенной полбутылки, а потом и вторая, полная, нашлась – то ли в шинели, то ли где-то еще. Гость пошарил у себя в кармане и наградил малыша карамелькой («скажи спасибо, Ленечка»), дочки не было слышно – наверное, приткнулась с книжкой на кухне, – и Таисия с надеждой вглядывалась то в мужа, то в дядьку, всем сердцем надеясь, что вразумит он Вовку, вправит ему мозги. И станут они жить, наконец, как все люди, без кошмарных этих ночей, когда… Обязательно вразумит, ведь это не мямля дядя Мотя, а сам Семен Григорьевич Иванов – фронтовик, грудью защищавший Родину.

– Я в танке горел! – кричал фронтовик. – А ты выпей, Тайка, с нами, выпей, елкин корень! За то, чтоб Володька не смел больше пить, а то я…

Дядя Сеня выразительно сжал мощный кулак, и Таисия совсем успокоилась. Прогнала зародившееся подозрение, что за столом идет обыкновенная пьянка, – мелькнула такая мысль, прошмыгнула нахальной мышью, и вместе с ней подползла тоска, а потом страх, что эта пьянка кончится так же, как все остальные кончались… Нет, не может этого быть, дядя Сеня не для того пришел, чтобы напиться – он Вовку наставит на истинный путь, ведь он старше, он сильный.

Он и вправду оказался сильным – настолько, что сам вышел из квартиры и властно отмахнулся от племянницы, сующей ему деньги на такси и лепечущей слова благодарности («я так вам, дядя Сеня, признательна… в любое время… спасибо вам огромное» и прочие «заходите на огонек»). Такси довезло сильного человека до дому, где он рухнул и уснул, а на следующий день очень удивился бы, если бы ему рассказали, где он провел вечер накануне.

Визит родственника произвел на Таисию определенный терапевтический эффект. Она поняла, что все пьют, и ничего с этим не поделаешь. Пила Ксения, мать ее подруги Оли – в юности они были так неразлучны, что Таисия назвала дочку ее именем. Пил муж дворничихи Клавы – регулярно, в каждую получку. Машинистка Муза, с которой они вместе ходили в столовую в обеденный перерыв, жаловалась на своего хахаля: «опять пьяный приперся», но жаловалась с оттенком горделивости: вот, мол, хоть и пьян, а «приперся» именно к ней. Хотя что он такое – любовник, не более; у меня-то муж, семья; это важнее. Хорошо было крестному говорить: «Пойми, детка, Володе водки нельзя, ни капли». Немного спустя жизнь доказала сомнительность его утверждения: крестный совсем не пил, кроме рюмки кагора по праздникам, однако умер от инфаркта. Опять же Таисия хорошо помнила своего деда, который не то чтобы пил, но выпивал, бывало, крепко; и что? Дело разумел, как говорится, лучше многих непьющих – вон какую мебель делал! В мещанском вкусе, конечно, со всеми этими… бирюльками да завитушками; но в то время это было модно.

За неимением более подходящей аудитории Таисия все это излагала дочери. Та сидела в застегнутом наглухо свитере и угрюмо слушала, уставившись в книгу и поднимая изредка глаза на мать.

– Ну, да ты Максимыча помнить не можешь, – махнула Таисия рукой, – но Максимыч тоже выпивал – и ничего.

– Помню, – буркнула девочка.

– Как это – «помню», – снисходительно улыбнулась мать, – тебе было от силы года четыре, когда он умер.

– Пять.

– Как пять? Максимыч умер в… Погоди; это мне тогда было… В общем, не важно. Четыре, пять – какая разница? Все равно ты не…

В прихожей что-то стукнуло. Обе замерли.

– Полено упало, – сказала девочка.

Самое главное: не он. Можно было перевести дух и вернуться к книжке.

Когда-то, в самом начале того, что Таисия называла невинным «Вовка куролесит», она пробовала не впускать мужа в квартиру. Запирала дверь на ключ и на задвижку, и он ломился с руганью, однако прочная дверь выдерживала пьяный натиск. Не выдерживали соседи – они и вызывали милицию. Уже несколько протрезвев в борьбе с дверью, он признавался стражам закона, что пришел «слегка выпивши», а жена с детьми, должно быть, спят и не слышат; прописка – вот она, а то как же. Соседи расходились; милиционеры, обезоруженные чистосердечным признанием и этим «слегка выпивши», авторитетно и уверенно стучали, делали «слегка выпившему» внушение – и уезжали.

Ни они, ни соседи не видели того, что происходило потом.

В детском саду Таисии советовали «обратить внимание», что Ленечка перестал проситься на горшок, и поинтересовались, просится ли дома. «Конечно!» – заверила та, но умолчала, что на ночь теперь приходится класть на диван клеенку… Повела сынишку к врачу, от которого вынесла слово «энурез» и направление к детскому невропатологу. Так разволновалась, что впору было самой бежать к невропатологу, однако до детского руки так и не дошли, тем более что подвернулась выгодная «халтурка», а потом приехала Дора и стало вовсе не до того, чтобы бегать по поликлиникам. И ведь не пил Вовка, пока она с ними жила, целых два месяца не пил, что еще раз подтвердило, что крестный был не прав: погорячился покойник, никакой у Вовки не алкоголизм, а элементарная распущенность, вот и все!

– И все-таки, что делать? – вырвалось у нее.

Дочка, обычно молча погруженная в книжку, неожиданно ответила:

– Почему ты с ним не разведешься?

И эта туда же – мало ей родственников! Все уши прожужжали: «Подумай о детях, Таинька, о детях!». Как будто она о себе думает, честное слово.

– По-твоему, пусть Лешка без отца растет?

Девочка пожала плечами:

– А что такого? Я выросла без отца.

– Положим, ты еще не выросла! – выпалила Таисия. – И закрой книжку, когда с матерью разговариваешь! Что ты там читаешь?

– «Сагу о Форсайтах», – девочка неохотно закрыла книгу, придерживая пальцем страницу.

– Оно и видно; нахваталась… Тебе это еще рано. Вон Жюль Верн стоит – для тебя подписывалась; ты хоть открыть удосужилась? Хоть один том прочитала?

Олька снова пожала плечами. Скучный он, Жюль Верн твой, хотела сказать, но не сказала. Зачем? Про отца, конечно, не надо было – как-то нечаянно вырвалось.

Максимыча, вот кого ей не хватало. Почему-то жила твердая вера в то, что, будь Максимыч жив, он не позволил бы Сержанту… Да при Максимыче не было бы Сержанта в их жизни, Максимыч бы не позволил! А если бы… Если бы и…

Выгнал бы его, как бабушка Матрена когда-то выгнала.

Когда никого не было дома, Олька усаживалась на диван – Максимычев диван, она помнила его столько же, сколько помнила себя, – закрывала глаза и видела себя в бабушкиной комнате, и Максимыч сидел рядом, во всегдашней своей косоворотке, она ни у кого больше таких не видела с тех пор как… с тех пор как Максимыч больше не сидит с нею рядом.

В сказках летают на ковре-самолете – почему же не на диване?.. Кроме того, на нем было очень уютно читать «нелегальную литературу»: лечь на живот, прислонить к валику тяжеленный том «Нивы», и – понеслась душа в рай!

…до первого шороха в прихожей. Такое бывало, и не раз, но теперь Олька стала опытней: успевала спустить книгу за диван, и Максимыч одобрительно хмыкал, улыбался в усы: «Молодца!»

Только он говорил это слово. Он и бабушка.

…«Форсайтов» она дочитает все равно, мать не всерьез выступает, а просто боится, что вот-вот Сержант явится. Когда его подолгу нет, она другая, но все равно зачем-то кидается его защищать. Не только с ней – со всеми: с Ксенией, с бабой Натой, с подругой Олей, хотя видно, что Оля ей нисколько не верит, однако кивает и поддакивает. Как и все остальные, включая родственников. Все сочувствуют, вздыхают, но мать все равно защищает «Вовку».

Зачем, зачем только она жалуется?

А что, если… А если это любовь? Не та, что в любимом Томкином фильме, и не та, что у Томки с Гошей, но… может, у взрослых так всегда, и как раз это и есть настоящая любовь, когда мать ждет, что он явится, а потом… Как тогда: Олька притворялась, что спит, нечаянно уснула и проспала, а утром радовалась: обошлось. Коробка с зубным порошком была почему-то забрызгана томатной пастой, она пробовала стереть, но то, что она приняла за томатную пасту, присохло и не сходило. Раковину мать помыла, но кляксы остались на стенке и на полотенцах, даже на Лешкином, с вышитым утенком.

И это – любовь?..

У Форсайтов все намного проще. Молодой Джолион ушел от жены, хоть они почему-то не развелись, и жил спокойно, писал акварели. Ирэн тоже не развелась, что было совсем уже непонятно: ведь полюбила архитектора, а мужа терпеть не могла; он вообще не пил, между прочим. Зато Монтегью не только пил, но и деньги проигрывал, и вообще мерзавцем был, однако жена все ему прощала, вот это было самое непостижимое.

Раздался легкий щелчок, и девочка вздрогнула. Это будильник – стрелка перескочила. Без двадцати пяти час. В голом пустом окне отражалась настольная лампочка с покосившимся абажуром, толстая раскрытая книга и руки, подпирающие подбородок – лица видно не было, свет падал на страницы. Сейчас скажет: «Кончай читать, гаси свет!».

Олька посмотрела на диван. Мать спала, уронив голову на раскрытый «Новый мир». Одна рука была согнута в локте, другая вытянута вперед, словно ей должны делать укол в вену. Медленно, чтобы не грохнулась чертова кровать, Олька встала и, не выключая свет, осторожно вытащила журнал.

Господи, сделай так, чтобы он не пришел. Пожалуйста, Господи!..

18

Помнишь, мама моя, как девчонку чужую

Я привел к тебе в дом, у тебя не спросив?

Строго глянула ты на жену молодую

И заплакала вдруг, нас поздравить забыв…

Лариса с досадой выключила радио. Чего уж там – «девчонка» давно не чужая, симпатичная и, как выяснилось, хозяйственная; пускай приводит. Да если б оказалась не хозяйственной, тогда что? Карлушка ее любит, а больше ничего не нужно. Брал какие-то дни за свой счет, ездил знакомиться с Настиными родителями. Ничего толком от него не добиться – как встретили, что за люди… Сказал что-то непонятное: «Начинайте день с какао!», поцеловал в щеку, засмеялся и убежал встречать Настю.

Вот и пойми.

Узнав о готовящейся свадьбе, Ларисины родители вдруг начали проявлять необычную активность. Отец взялся «обеспечить стол», и Лариса устала объяснять, что свадьбы как таковой, то есть свадебного застолья, не предвидится. Спасибо, вмешался сын, охладив деда: «Свадьбы не будет». Побушевав, тот ретировался, но включилась Аглая, вызвавшись «одеть молодых с ног до головы». Что она, всю жизнь прожившая в деревне, под этим подразумевала и как предполагала осуществить, с одним только мизерным доходом со своего огорода, было непонятно. Эта нелепость обсуждалась по телефону, с раздражающими подробностями. В трубке что-то скворчало и потрескивало, словно жарили яичницу.

– И милости просим к нам, в следующее воскресенье!

Материнское воркованье перебил нетерпеливый голос отца:

– Обязательно приезжайте, будем ждать!

В поезде Лариса уговаривала себя, что как-нибудь обойдется, не станут они при Насте ссориться. А что поехали, хорошо; матери нездоровилось: жаловалась на боли в боку, и Лариса взяла с собой какие-то капли – Анна Яновна посоветовала.

– Какая тут у вас красотища! – воскликнула Настя, и родители заулыбались так радостно, что у Ларисы почти отлегло от сердца: обойдется. Девушка с любопытством рассматривала деревянную табличку, висящую на сухой ветке.

Давно – Лариса не помнила даже, сколько лет назад – отец написал на ней название хутора: «У озера» и повесил дощечку на сук дерева. Полюбовался делом своих рук и отправился порыбачить. Когда вернулся, жена дописывала последнюю букву на обратной стороне дощечки. В ее редакции хутор назывался «Сосны». Те, кто подходил к дому со стороны железной дороги, видели именно эту надпись; другие, пройдя через лес и прочитав лиричное название «У озера», начинали оглядываться в поисках такового. Это много лет давало Аглае повод лишний раз поддеть мужа: мол, до озера еще добраться надо, на что муж, в очередной раз ткнув пальцем в табличку, ядовито спрашивал: а где тут сосны? Где хоть одна сосна, я спрашиваю?

Дощечка с разноречивой надписью висела на старом буке.

Труднее всего было почтальонам, да и то на первых порах, тем более что менялись они редко и быстро привыкали к чудачествам хозяев.

На самом деле сосна, и далеко не единственная, росла в том самом лесу, который находился слева от хутора, да и озеро располагалось немногим дальше, так что добраться до него не составляло никакого труда. Однако так уж была устроена жизнь родителей, с горечью думала Лариса, на вечном противостоянии «брито» и «стрижено». Герман был прав: иначе они жить не умеют.

Настя повертела табличку и мечтательно произнесла:

– «Сосны у озера»… Так оригинально, что с обеих сторон. Это вы вместе придумали?

Хозяева смешались, встретив доверчивый взгляд голубых глаз. Было от чего: никто из них не помнил, когда они что-то придумывали вместе.

– Прошу к столу, – вышла из положения Аглая.

Стол был накрыт новой клеенкой. Ее пронзительный запах удачно конкурировал с бодрым уксусным духом тугих пупырчатых огурцов. «Сметана!» – спохватилась Аглая, но Карлушка вскочил первым: «Я сам. – И повернулся к Насте: – Пойдем, покажу погреб!»

Настя никогда не видела таких погребов. Скрытая под прошлогодней травой и мхом снаружи, так должна была бы выглядеть пещера Али-Бабы. Плотная дубовая дверь, к которой вели вниз четыре ступеньки, открывалась в просторное помещение с низким потолком, где места было намного больше, чем содержимого. Стояло несколько кадушек («Грибы, наверное», – пожал плечами Карл), а в стороне, на кирпичах – молоко, сметана и творог.

Настена хорошо помнила погреб у них в старом доме, хотя он куда как отличался от этого: здесь атомную войну пересидеть можно. В бабулином доме был обычный подпол: дверь прямо в кухонном полу – тянешь за кольцо, как рыбак сеть, а потом спускаешься со свечой или фонариком в тесную темень, где едва можно повернуться и набрать миску картошки, которая все равно прорастает, хоть и в подполе хранится. Настя ненавидела старый дом, но сейчас вдруг такая нахлынула обида – за его невзрачность, за вонючую уборную в огороде, за неудобный тесный подпол, по сравнению с этими буржуйскими хоромами, что даже глаза защипало.

– Ты… чего? – испугался Карл.

– Ничего; солнце яркое.

Майское солнце лупило в окна – блики и впрямь могли ослепить – и высвечивало все краски обильной трапезы. Аглая поставила на стол тяжелую сковороду с запеченным в сливках карпом.

– Дед, сам ловил? – спросил Карлушка, зная, как он ждет вопроса.

– А как же, – с готовностью ответил тот и добавил, не удержавшись: – Живем-то у озера, в соснах карпы не ловятся.

Выстрел, к счастью, оказался мимо цели: жена то ли не слышала, то ли была поглощена главной задачей – накормить гостей до отвала. Карпа – вернее, то, что от него осталось – сменили румяные ломти свинины на ребрышках.

– Нигде вам такого не подадут, ни в одном ресторане, – приговаривала Аглая, – только словами красивыми заманивают: «эскалоп» там или «лангет», а мясо такое поди поищи. – Ешьте, ешьте на здоровье! – И не скрывала горделивой улыбки от похвал, на которые никто не скупился.

Лангет, эскалоп… Сюда бы седло барашка – и не хуже, чем у Форсайтов. Настя вспомнила, как ее сбило с толку это «седло», когда читала в первый раз. Сразу представился нарядный стол, а в центре – настоящее, пахнущее кожей седло, еще теплое от спины только что распряженного… кого? Если коня, то почему «седло барашка»? Да и сейчас, хоть с улыбкой вспоминала первую ассоциацию, Настена смутно представляла себе, что за блюдо скрывается под загадочным названием, однако не было уверенности, что оно выдержало бы конкуренцию с отбивными Аглаи. Зинкино правило соблюдается: закуски, рыба, мясо. Впрочем, не было птицы. Мысль об отсутствующих цыплятах доставила Насте странное удовлетворение, словно в компенсацию за роскошный буржуйский погреб. Хотя представить на столе что-то еще было невозможно, тем более что закуски оказались отменными. Капуста хрустела во рту, как зимой хрустит утром под ногами наст; тмин не мешал, как ожидала Настя, а придавал удивительный вкус – она никогда такую капусту не пробовала. Огурцы, плотно обвитые водорослями укропа, не потеряли при засоле твердости, разве что изменили цвет. Была нарезана ветчина, которую она не попробовала; в вазе до сих пор высилась горка салата, почти нетронутая…

– Я сделала с майонезом, Лара. Как у тебя тогда.

Не договорила: «на сороковинах». Сидела, устало опершись на локти, пока дочь убирала со стола. Настя с Карлом отправились на озеро. Отец молча курил. Лариса внимательно приглядывалась к матери, хотя сразу, как только пришли, бросилось в глаза, насколько скверно она выглядит: отечное лицо, подглазья набрякли, да и сами глаза какие-то больные. Скучные глаза.

– Да ничего у меня не болит, Лара, – отбивалась та от ее расспросов. – Бок вот тут тянет как будто. Продуло, не иначе. Этот вон, – она кивнула на мужа, – все время сквозняк устраивает.

Когда они приезжали вместе с Германом, им доставалось поровну родительских жалоб друг на друга. Теперь Ларисе нужно было выслушать обоих.

Аглая немного оживилась, когда речь зашла о свадьбе. И она, и Павел были недовольны скромными масштабами торжества.

– Ну что это, Лара, в самом деле! Почему не в ресторане, не в кафе, наконец?

Лариса не выдержала:

– О чем ты говоришь, мама? Карлушка получает девяносто рублей, я семьдесят. Какой ресторан, какое кафе?

Вот тут-то и произошло невероятное: мать достала из кармана фартука и жестом картежника шлепнула на стол что-то вроде колоды карт, рассыпавшейся с едва слышным шелестом, ибо никакой было не колодой, а пачкой денег.

Новых, что Ларису поразило до немоты. Это состояние – и хотела бы что-то сказать, да гортань свело – долго не проходило и, похоже, доставило родителям удовольствие. Потом они заговорили разом, но о чем, она не понимала, потому что не могла сосредоточиться ни на чем, кроме разноцветных этих радужных бумажек – сиреневых, розовых, голубых… Не так уж много, в сущности, их было, но для Ларисы это оказалось в буквальном смысле кучей денег, ибо видеть новые купюры в таком количестве ей не приходилось.

Как и старые.

На вопрос «откуда?» последовали невнятные ответы, неожиданно вскипевшие бурной обидой. Что же, родная дочка им не доверяет? Или они, дед с бабкой, не могут единственному внуку свадьбу справить, всю жизнь проишачив в колхозе? Говорили необычайно слаженно, что Ларису поразило больше всего.

– За столько лет! – надсаживался отец. – За столько лет удалось кой-каких деньжат подкопить. Мы ж никогда на себя не тратили!

Что было правдой. Сколько Лариса помнила, родители всегда жили не то что скромно – почти скудно, даже в самые лучшие времена. Они были, эти времена, еще до всего: до советской власти, до Сибири, до войны. Жили в изобилии, но тратили очень скупо, больше всего боясь, что их заподозрят в достатке. Это сыграло тогда не последнюю роль в ее переезде в город, а потом, всем на изумление – даже невозмутимый Герман удивился, – отец первым записался в колхоз… Потому, наверное, родителей и не тронули, когда всех высылали и окрестные мызы пустели.

– Да и не тыщи ведь, не тыщи! – оправдывался отец.

– И сколько нам самим надо? – подхватывала мать и сама же отвечала: – Все равно что ничего. Поверишь, Лара, курей – и то держать не хочу. А тут еще бок разболелся.

Это напомнило Ларисе о привезенных каплях.

– Молодежь цену деньгам не знает, – отец опять закурил. – Что понятно: откуда у них деньги, они настоящих денег-то и не видели. – Павел помолчал, щурясь не то от дыма, не то вспоминая «настоящие деньги». – А подарки не отдарки, так и скажи. Что я, побегу сервиз покупать? Хотят – пускай свадьбу играют, не хотят – деньги места не занимают; пусть лежат, пригодятся.

Все сошлись только в том, что Карлу нужен приличный костюм, а то, стыдно признаться, в ЗАГС не в чем идти.

– Вот, а ты говоришь! – засмеялся отец. – Из-за паршивых денег мой внук и жениться не моги, так получается? Бери, бери! – и решительно сунул дочери в карман «паршивые деньги».


Карлушка никогда не знал, как называется это озеро. Озеро и озеро, всегда таким было: летом на берегу густой аир, мягкое дно, дощатый помост на замшелых столбах. В детстве он был уверен, что это недостроенный мост, и ждал, когда же его достроят.

Они медленно шли вдоль берега.

– Здесь разве никто не живет, кроме ваших? – наконец спросила Настя.

– Почему? Живут. Вот у того берега видишь дом? Мыза «Подсолнухи».

– А за лесом?

– За лесом колхозное поле. Ну и хутор чей-то. Только там новые хозяева, я их не знаю.

«Мыза»… Само звучание чуждого слова раздражало Настю. «Хутор» остался в книге, близ Диканьки; однако вот этот просторный дом – «Сосны у озера» – тоже хутор, и он чрезвычайно ей понравился, понравился как раз удивительной для деревни основательностью, какой и в помине не было в старом бабулином доме, который и домом-то назвать большая честь. Домишко, чего уж. Домишко, отбрасывавший поселок городского типа на его настоящее место, в деревню, где ему и полагалось находиться. Но говорить об этом ни к чему.

Как раз уместно было рассказать, что ее работа закончена, теперь уже по-настоящему. Тезисы нужно представить на русском языке тоже («в комиссии не все читают по-английски», пояснила скромно), тезисы и несколько фрагментов.

– А мне дашь прочитать? – спросил он.

– Ты сначала книжку прочитай! – упрекнула Настя. – Ведь так и не прочитал?

Пришлось опять, в который раз, обещать, что «завтра же» пойдет в библиотеку.

Возвращались кружным путем, через рощу. Тропинка поднималась в гору. Прошлогодняя хвоя скользила под ногами, и, чтобы не оступиться, нужно было крепко держаться друг за друга, а еще лучше – останавливаться и целоваться, после чего требовалось перевести дух и только потом идти дальше, но никому из двоих дорога не показалась длинной.

Дом (он же хутор) возник перед Настей как-то внезапно и другой стороной, ярко и четко освещенный заходящим майским солнцем: солидный фундамент из тесаного камня, высокие окна на обоих этажах, на вершине пологого склона – высокое дерево с табличкой-оборотнем: то ли «Сосны», то ли «У озера».

Не Робин Хилл, конечно; ну и что? Зато у них там озера не было.


Собираясь к старикам, Карлушка загадал: если увидит гравиевую дорожку, то все остальное будет вспомнить легко: ступеньки, ведущие на террасу – или прямо в комнату? В комнату, да; но вначале нужно было пройти – прошлепать босиком – веранду с разноцветными стеклами.

Или я все это придумал? Солнечный день, цветные стеклышки, влажные ступеньки да та же гравиевая дорожка – все это видел когда-то в кино или у кого-то на даче, а по-настоящему существовал – и сейчас существует – только черный мячик с полустершейся полоской? Могло быть и так; однако пол в той комнате был теплым, и он сам водил маленькой рукой по разноцветным веселым пятнышкам. Он с удивлением смотрел на свою ладонь – нет, взрослая ладонь не помнила тепла, и поэтому так нужно было найти и увидеть все, что помнилось, начиная с гравиевой дорожки.

Карлу казалось, что он хорошо знает дедов хутор, однако вспомнить, где там у них гравий, не мог и проклинал себя за ненаблюдательность. И ведь так всегда: вытираешь руки привычным полотенцем, а если захочешь вспомнить, какие на нем полоски, ни за что не вспомнишь. И здесь то же самое: нужен толчок, импульс узнавания, чтобы ожила вся картинка, как он про себя это называл; ведь вспомнил, вспомнил и ступеньки, и комнату! Спокойно, не торопясь обойти знакомый дом и двор, чтобы суметь увидеть его таким, каким он был двадцать с лишним лет назад.

Однако медленно и в одиночестве обойти хутор не получилось. Расчет на легкий и беспредметный «гостевой» разговор тоже не оправдался: хотя дед с бабкой, похоже, в честь Настиного приезда заключили что-то вроде перемирия, свара готова была вот-вот разразиться. Как на бочке с порохом живут, привычно удивился он и с готовностью выскочил было в погреб за сметаной, но поймал красноречивый взгляд матери: Настя.

Во время обеда он мысленно перечислял не то, что удалось восстановить в памяти – теперь оно никуда не денется, – а то, что, наоборот, никак вспомнить не мог. Например, дерево с табличкой не укладывалось ни в одну из картинок. У входа в дом не увидел – не то с сожалением, не то с облегчением – гравиевой дорожки. Веранды на хуторе не было, зато всегда, сколько он помнил этот дом, с задней стороны находилась просторная терраса; несколько широких ступенек – каменных, не деревянных – вели в сад.

После обеда была прогулка с Настей около озера, и он почти забыл о странном пасьянсе из картинок, который сам же себе придумал. Прощаясь, все же спросил, пустившись на маленькую хитрость:

– Дед, а где у вас гравий был, дорожка такая, что-то я не нашел?

– Сроду гравия не было, – решительно отрубил тот, – да и к чему? Грунт плотный; смотри, как утрамбован! Это если песок, то гравий насыпают, а у нас…

– И давно пора бы насыпать, – оживилась усталая бабка, – потому что твой прекрасный грунт травой вон зарастает, а выпалывать мне приходится, с больной-то спиной.

Атмосфера стремительно сгущалась. Настя с вежливой улыбкой смотрела в сторону.

– Мама, – торопливо прервала Лариса, – мы на поезд опаздываем. Спасибо за обед и… за все спасибо. Не забудь про капли, слышишь? – крикнула удаляясь.

На поезд не опоздали, и ждать долго не пришлось. Закатное солнце окуналось куда-то, где встречались рельсы, и там появилась крохотная мушка, быстро разросшаяся в щербинку, так некстати нарушившую дивную целостность раскаленного диска. Щербинка росла, приближаясь, и победно загудела издалека. Казалось, подошедший поезд нагрелся от прикосновения к садящемуся солнцу и понесет частичку этого жара до самого города.

Когда Карлушка вернулся, проводив Настю, мать еще не спала.

– Почему ты заговорил с дедом про гравий? – спросила она.

Кое-как объяснил; о мячике не упоминал.

– Был гравий, конечно, – кивнула Лариса, – только не там. У другого дома… вокруг дорожка шла. Там, где мы жили: ты, папа и я. Откуда нас тогда…

Он боялся, что мать заплачет. Но Лариса не заплакала, а продолжала, помолчав:

– Это был совсем другой хутор, в другую сторону ехать. И дальше.

– Там была комната с разноцветными стеклами в окне? – не удержался Карл. – Комната или веранда, я не помню. Пустая. И к ней ступеньки деревянные…

Мать медленно опустилась на стул.

– Ты запомнил? Ты же совсем крохой был! Гравий – это папина причуда была, он хотел, чтобы хутор был похож на виллу, их тогда начали строить. Он очень увлекся хозяйством, это после кино-то!.. Вначале разорился. Нет, не так: сначала разбогател – фильм дал огромную прибыль, не сходил с экранов.

И замолчала опять. Не из-за воспоминаний – память не подводила; а в поисках слов для описания никогда не виденного и не испытанного сыном. Герман, Герман… Он сам мечтал когда-нибудь рассказать ему (когда будет можно говорить) и сделал бы это намного лучше, если бы успел.


Они с Германом берегли мальчика. Будь он не четырехлеткой, когда они оказались в ссылке, а постарше, можно было бы понемногу, осторожно… Нет; нельзя было. В школу ходили не только дети сосланных – были местные ребятишки, родители которых не очень разбирались, кто и за что принудительно оказался в тех краях, а уж тех, кто «ни за что», встречали в лучшем случае настороженно. Сын рос и взрослел, а когда стало можно говорить о пережитом вслух, потребность в этом отпала – Карл уже знал главное. Если же от детства у него сохранилась в памяти гравиевая дорожка и веранда с цветными стеклами, а не красноармейцы, которые расхаживали по дому, то не благо ли это? Как свободно солдаты распахивали все двери, с каким-то уверенным правом ощупывая все, что попадалось на пути: портьеры, рамы картин, посуду, – как бесцеремонно шарили по ящикам и шкафам, вытащили зачем-то скрипку из футляра…

Разрешили взять вещи. Пока Лариса собирала, обходя красноармейцев, один из них (похоже, офицер) долго рассматривал фотографию под стеклом, висевшую на стене. Герман был снят рядом с Аверьяновым, известным киномагнатом; оба во фраках, рядом с Германом она сама, в вечернем туалете. Герман держит ее под руку и улыбается, Аверьянов серьезен. «Это кто?» – спросил офицер, ткнув пальцем в Аверьянова. «Приятель мой по гимназии», – небрежно ответил муж. Аверьянова к тому времени уже расстреляли. Сколько Германа ни убеждали в этом, он не верил: «Не может быть. Это был кто-то другой». Много позже, в ссылке, он неожиданно сказал: «Жалко, что с ним… так. Лучше бы сюда сослали, он ведь не то что мы – он мужик был, Аверьянов. Потому и фильмом увлекся – фильм-то про мужиков, вроде него самого».

Когда их обокрали в пятьдесят третьем, то унесли и скрипку, и ту фотографию, которую Лариса зачем-то сунула в чемодан. Лариса не жалела своих шелковых платьев, она разучилась их носить, да и куда? А фотографии было жаль. Помнила, как радовался Герман: только обокрали, подумай – ведь убить могли! Что и происходило вокруг по деревням, где шныряли амнистированные и грабили, и убивали, и зверствовали. Счастье, что дома не было никого. Она-то о фотографии жалела, а муж о скрипке, она видела.

Думали, конечно, и не раз: как рассказать сыну о прежней жизни, какую часть рассказать и нужно ли это делать. Карлушка, как и его сверстники, знал, что отец работает в сельском магазинчике, и едва ли мог представить его талантливым и процветающим кинорежиссером, а впоследствии таким же хуторянином, к которому приезжали «за секретом» издалека. А «секретом» Германа был талант ко всему, что бы он ни делал. Как об этом рассказать сыну? И – в который раз: а надо ли? О чем ни начни рассказывать, неизбежно пришли бы к вопросу, почему они живут здесь, а не дома, хотя сибирский поселок был для сына домом, да и они с Германом привыкли к давно уже, в сущности, не новому жилью.

Однако с какой силой потянуло назад, домой, когда…


– Мама?..

Лариса не знала, сколько длилось молчание. Тряхнула волосами, все еще пышными, и заставила себя улыбнуться.

– О чем тебе рассказать, сынок?

Карлушка медленно крутил кольцо на мизинце. Герман, точь-в-точь Герман.

– Я хочу сам увидеть, – ответил, наконец. – Дом и все… вокруг.

19

Доцент Присуха возвращался из университета в недовольном и раздраженном настроении. Во-первых, жаль девчонку (в первый раз он обозначил студентку Кузнецову таким бытовым словом): работу прокатили – или прокатят, что одно и то же. На первое место он, конечно, не надеялся, хотя бы потому что по неписаному правилу первые места вечерникам не дают; считается – неофициально, конечно, – что вечерников, как ни крути, обсчитывают знаниями. Мнение это было устойчиво, и, как Присуха ни боролся за «равноправие» дневного и вечернего отделений, он ни у кого не встречал поддержки; скорее, наоборот. «Вы еще заочников, Дмитрий Иванович, на конкурс выдвигайте, – заколыхалась от смеха декан. – Не тянут вечерники ваши, будь они хоть семи пядей во лбу: часов-то на них меньше приходится. Потому и знаний получают меньше. Чистая диалектика». Сколько раз он себя одергивал, когда хотелось возразить: дипломы-то им одинаковые выдают – хоть дневное кончай, хоть вечернее. Было ему что сказать о количестве и качестве получаемых знаний, однако кому другому и возразил бы, а декан исполняет на факультете священные обязанности парторга, и не ему, беспартийному доценту, бодаться с ней по вопросам диалектики.

Бесило другое: не было ни одного члена комиссии, который бы не ознакомился с работой Кузнецовой. Одни прочесали весь текст, другие ограничились тезисами (благо написала она их под копирку в четырех экземплярах), а на столе у ассистентки внезапно появилась «Сага», недавно переизданная.

Прочитали все, и все живо заинтересовались, а только реакция последовала странная.

Завкафедрой, или Патриарх, как его называли за глаза, помахал ему издали в столовой, и когда Присуха, сманеврировав с полным подносом, сел за столик, тот сразу о работе и заговорил, причем заговорил в мажоре, отчего Присуха забыл про рагу и только отщипывал хлеб. Патриарх перечислил все достоинства курсовой, после чего понизил голос:

– Однако Сомс как жертва – это многовато, Дима. Работа с заявкой, безусловно, и с хорошей заявкой. Вырастет в дипломную. Только, – профессор на Присуху не смотрел, а смотрел на кончик чайной ложки, которой он пытался выловить из компота изюмину, – только жертва-то не Сомс, конечно; ты сам понимаешь. Жертва – этот… как его? Ну кто там дом проектировал?

– Босини.

– Ну да, ну да, – Патриарх улыбнулся и загреб сразу две ягодки. – Босини, конечно. Художник, богема; не от мира сего. А мир сей, то бишь форсайтовский социум, раздавил его – сначала финансово, затем буквально. А то – Сомс; вот и протеже твою так же… раздавят.

Он подцепил разваренную черносливину и втянул ее с ложки сочным поцелуйным чмоком.

У рагу оказался такой же вкус, как у этого разговора.

К концу дня, немного поостыв, Присуха подумал, что Патриарх на самом-то деле дал ему толковый совет. Когда-то Присуха, молодой аспирант, пришел к нему, еще не профессору и не завкафедрой, и с тех пор остался для Патриарха Димой. Потому и дал совет; другой вопрос, как донести его до мисс Кузнецовой. Молодость не терпит компромиссов. Его же задача как руководителя в том и заключается, чтобы навязать ей сомнительный компромисс. «И с ярлыками пусть там… поаккуратней», – вспомнил замечание Патриарха. Читай: убрать слово «жертва» применительно к Сомсу («раздавят») и назначить жертвой Босини (беспроигрышный вариант).

…Присуха так часто перечитывал «Сагу о Форсайтах», целиком или отрывками, что сам себе напоминал героя известного романа, который всю жизнь с наслаждением читал «Робинзона Крузо», зачитывал до дыр и получал в подарок от хозяйки новый экземпляр.

У него в рукописи есть глава «Пиратско-авантюрное начало Босини – тяга к форсайтизму», которая могла бы вызвать агрессивные нападки. Дескать, любовь сильнее условностей, и нельзя подходить к художнику Босини с теми же мерками, что и к филистеру Сомсу. Мол, Сомс – собственник, стяжатель и ничего не видит, кроме своей выгоды. Сомс отлично знал, что суд встанет на его сторону, как знал и то, что у нищего архитектора нет тех четырехсот фунтов, из-за которых Сомс затеял процесс (кстати, сколько это, по тем временам, четыреста фунтов?..). И никому не приходило в голову, что дело не в деньгах – Сомс затевает процесс в попытке погасить скандал, разгорающийся вокруг жены, переключить внимание на архитектора, который позволил себе превысить смету. Сомса судят по самой суровой шкале, клеймя в нем собственническое начало, словно речь идет о Гарпагоне, и отказывая в других человеческих свойствах, в том числе в способности любить. А ведь он страстно любит! Любит, не будучи любимым, что намного труднее, чем при взаимной любви. При этом все студентки очень симпатизируют Айрин и Босини.

Нет, позвольте… Присуха даже остановился. Четыреста фунтов во времена расцвета Форсайтов – это очень серьезные деньги! Позвольте, ведь Айрин до замужества получала, по завещанию отца, пятьдесят фунтов в год – в год! Курс фунта стерлингов можно найти в «Известиях», это не хитрость; намного сложнее – и тем интереснее – выяснить, чему соответствовала эта сумма тогда, в 1886 году.

В киоске на углу купил «Известия» и тут же развернул, но таблички с курсом валют не нашел. Или это публикуют в «Правде»? Он так увлекся своими рассуждениями, что давно миновал гастроном, который именовал «хорошим» и, следовательно, был обречен на «плохой». Мало того, что Патриарх испортил ему обед, так еще и ужин катится в тартарары. Он не архитектор Босини, чтобы сидеть на одном какао; не дойти ли до универмага? Подошедший трамвай развеял сомнения, и через десять минут Присуха, все еще с газетой в руках, уже стоял у витрины, а затем в очереди.

Он купил триста граммов ветчины и две банки сардин. Пока продавщица взвешивала ветчину, он тщетно пытался понять, отчего колбаса, которая всегда называлась «Любительская», сегодня красовалась в витрине под псевдонимом «Особая». Старательно укладывая в портфель покупки (вот и газета пригодилась), не заметил, как от той же очереди отделились и пошли к выходу две девушки. Одна из них держала в руках пакетик с такой же ветчиной и не подозревала, что доцент Присуха едва не остался без ужина из-за ее курсовой работы.


У Зинки на правой руке блестело обручальное колечко, а больше ничего не изменилось. Жила она по-прежнему в общежитии, потому что Толян ушел в море, и за время его отсутствия она надеялась снять квартиру. Или комнату, на худой конец. Вся общага, включая дежурных, знала о том, что Зинка Трымчук теперь замужняя дама, да и не Трымчук вовсе, но дежурные не возникали, а значит, новость до коменданта не дошла. Да и с чего бы им возникать, если Зинка продолжала работать на заводе и, что еще важнее, в столовой?

Сегодня у Насти занятий в университете не было, что Зинку очень обрадовало: «Пойдем вместе?». До сих пор все квартиры она смотрела сама и сделала для себя два важных вывода: во-первых, пустующей жилплощади куда больше, чем она себе представляла, и во-вторых, появляться в одиночестве не всегда безопасно. Настя уже выслушала бурный Зинкин монолог о поисках «хаты». Вернее, до собственно «хаты» дело не дошло: Зинка испугалась, что хозяин к ней пристает, и убежала, так и не посмотрев квартиру.

Сколько Настя ни уверяла подругу, что хозяин был с женой и ничего плохого не замышлял, Зинка только головой мотала: «Не уговаривай, мать. Тебя там не было, а то бы тоже труханула. У тебя про жилплощадь голова не болит – твое счастье, а то бы намаялась… Непрактичный он, твой Лунканс».

Зинка почему-то всегда называла Карла по фамилии, но Настя не обращала внимания. На скрытый упрек можно было возразить, что практичный Анатолий ушел в долгий рейс, а тебя бросил на поиски «хаты»; можно было бы, но зачем? Одному дороже истина, а другому – Платон. К тому же истин всегда хватает, а Зинка одна.

Настя уловила уже некоторую Зинкину настороженность, готовую в любой момент обернуться обидой, и легко ее расшифровала. Они обе здесь чужие, такие же чужие, как Зинкин Днепропетровск и Настин поселок городского типа – этому дивному городу, и хоть Зинка влюблена по уши в своего беззубого Анатолия, ее путь к блестящему колечку трижды проходил через «абортарий», и по утрам она идет на работу не в цех, как Настя, а в столовку, где единственная радость – кусок послаще, съеденный торопливо и на ногах. После пышной свадьбы мало что изменилось: пахать надо будь здоров – «башлять», как Зинка говорит, на кооператив, ведь Анатолий тоже приезжий, так что Настя со своими Форсайтами, надвигающимся дипломом и женихом-инженером живет все равно как на курорте. Деньги, конечно, другие, кто спорит; так ведь трехкомнатная квартира в старом Городе избавляет от необходимости вкалывать, как Зинка в столовой, а ее молодой муж на вахте в океане: не плачь, Зинуль, через три месяца увидимся.

Если бы Зинка могла подслушать эти мысли, она не поверила бы, потому что сочувствовала Настюхе от всей души. Еще бы, с таким лопухом, как этот Лунканс, девяносто рэ в месяц – и вася. Инженер… Ну, будет старший инженер, аж сто двадцать. Плюс жить со свекровью. Вроде тетка не вредная: сама садик я садила, сама буду поливать, а только все они хорошие, пока не жить вместе. Не, то ли дело они с Толяном: квартира будет своя, вот как пальто, и ничья больше. Обставим, конечно; тоже капуста нужна будь здоров. Нагрянет родня из Днепропетровска – милости просим; гости – дело святое, всегда примем культурно, по-людски, потому что они уедут, а мы останемся. Настюху жалко, конечно: почти каждый день бегает на лекции, пашет по-страшному, а нафига такая бодяга? Корочки получить, диплом. И – опять в школу: «Кто дежурный? Садись, два». Несколько лет в школе – и нервы в тряпочки. Вот если б она, Зинка, пошла учиться, то на курсы бухгалтеров, она уже узнавала; не вечно же тарелки таскать и на раздаче стоять, чтобы тебе напоминали: ты, Зинуль, со дна-то не черпай, а вот подливку не жалей. Курсы – четыре месяца, Толян только-только с рейса да в рейс, а я уже не у плиты, а за письменным столом, при арифмометре… А подливку пускай другие не жалеют: она теперь обедать будет за тем столиком, где администрация, и уж будьте спокойны – как раз со дна и зачерпнут, никто с бухгалтером схлестываться не захочет… И что Настюхе за радость читать «Форсайтов» на этом идиотском английском, когда можно по-русски? Переводчик уже попотел; хватит, не?

Она никогда не делилась своими рассуждениями с подругой. Известное дело: правда хорошо, а счастье лучше.

Преграда не преграда, но что-то возникло, о чем обе предпочитали не говорить, и если это «что-то» нельзя было устранить, то и задевать не следовало.

Единодушны были только в том, что Форсайты, несмотря ни на что, оставались общими, и при любой неловко повисшей паузе «Сага» стала палочкой-выручалочкой – обе мгновенно включались в разговор. Особенно теперь, после того как в свадебный подарочный конвертик Настя с Карлушкой вложили подписку на собрание сочинений Голсуорси, и Зинка с трепетом ждала следующего тома, продолжения «Саги».


После ужина настроение доцента Присухи изменилось. Так ведь это хорошо, думал он за вкусной папиросой, просто замечательно, что работу Кузнецовой прокатили! Живой интерес всей комиссии, интерес с виноватыми оговорками: «Дмитрий Иванович, так это ведь Ирэн жертва…», «Студентка ваша передергивает, но зато проделан глубокий анализ…», «Недопонимание замысла, при оригинальном подходе…». Право, все отзывы можно уложить в одну развесистую цитату; и вот этот интерес намного важнее, чем премия, если бы ее дали. Девчонка бы загордилась, почила на лаврах, а так она сотворит такой диплом, что… что небу жарко станет.

Что-то там зацепило, в первом отзыве. А, вот оно: Ирэн – жертва. У него это во второй главе, сейчас… Все же когда-нибудь надо это привести в порядок – не для публикации, а просто чтобы упорядочить, а то здесь черт ногу сломит. Вот; осталось только немножко дополнить.


У Айрин-Ирэн рождается сын, а у Сомса – дочь. Даже в этом Айрин «перефорсайтила» его, главного Собственника, неистово ждавшего сына. Неожиданно для всех – и главное, для самого себя – он становится отцом, столь же преданным своей дочери, как мальчик Айрин вырастает преданным сыном своей матери. Дочь Сомса унаследовала не только инстинкт, но и дар приобретения – настолько, что даже отец для нее в первую очередь собственность. Именно она, юная Флер, становится единственной серьезной конкуренткой «дважды Форсайт» Айрин, полюбив ее сына. На страницы романа падает тень бессмертного Шекспира. Оживают Ромео и Джульетта, и оба носят фамилию Форсайт.

…Он писал быстро, не заботясь о разборчивости, хотя строчки вылетали из-под послушного пера четкими, как всегда, и только пепел, падавший из остывшей папиросы и сметаемый нетерпеливыми движениями, раскрашивал страницы серыми кометами.

Часы показывали пять. Стояла – как замерла навсегда – тишина, но это было обманчивое впечатление, магия «Саги». Сквозь очарование волшебного романа начали пробиваться симптомы бытия доцента Присухи: задумчиво капала вода из кухонного крана, дым резал глаза, по ногам тянуло холодом, на среднем пальце краснела натруженная впадинка от авторучки.

Пять часов. Хорошо, что завтра нет первой пары. Вернее, сегодня. Необходимо найти машинистку, цитаты впишу сам. Хороший кусок получился, но его надо, пожалуй, вынести в отдельную главу – или связать с той, большой, об Айрин. И в середине что-то не закончено… Однако на сегодня хватит. Можно продолжать, но ничего хорошего, он знал по опыту, не выйдет.

Ага, вот оно: сначала бодро, затем угрожающе что-то задрожало и завыло в трубах, как бывало иногда по ночам. Жалобным нытьем отозвался голодный желудок, неблагодарно забывший и сардины, и ветчину, и свежий батон, гармонично сочетавшийся с тем и другим. Дмитрий Иванович малодушно подумал, что осталась еще половина батона, но это чистое баловство – наедаться ночью. Или утром? Встал из-за стола, и сразу усталость навалилась, словно кто-то на спину запрыгнул, даже плечи заломило и налились свинцом ноги.

На тяжелых ногах подошел к постели (опять не поменял белье, а ведь хотел, хотел сегодня перестелить, вот и наволочку приготовил!), сбросил одежду – и заполз под одеяло, как в пещеру. Завтра сменю, черт с ней. А перепечатать просто необходимо – и выкидывать абзацы и целые страницы: чай, не Голсуорси.

20

Кончился учебный год. Началось лето, то есть свежий воздух, на котором мать была помешана: «Детям необходим свежий воздух». Это означало дачу на взморье, которую Таисии ежегодно предоставлял местком.

Свежий воздух был необходим самой Таисии. Зимнее нашествие неожиданной свекрови уже не казалось катастрофой – особенно теперь, когда подходил к концу май; катастрофой стало буйное пьянство мужа. В конечном итоге, болезнь и даже вторая группа инвалидности – не светопреставление, как выразилась бы Матрена, ее покойная бабка. Не то чтобы Володька не пил раньше; пил, но «знал меру», как степенно говорила Таечка раньше и как теперь сказать уже не могла.

От свекрови приходили письма, длинные и бестолковые, с неизбежными приветами от незнакомых родственников в конце. На эти письма, набитые беспомощными советами («мне еще сказали, хорошо столетник с медом и топленым салом, по одной столовой ложке натощак»), Таечка писала ответные письма, благо это было несложно, если ничего не отвечать на вопрос «как вы там, дорогие?», потому что сказать правду было невозможно.

Да, суетливая кременчугская старуха давно перестала ее раздражать, и что-то даже царапалось в душе, когда натыкалась в шкафу на тюлевые занавески, – как затолкала их в негодовании на верхнюю полку, так и остались лежать. Более того, Таисия понимала, каким мощным сдерживающим средством было для мужа Дорино присутствие. Может быть, поэтому ответные письма выходили легко и содержали описание утренника в детском садике, костюма и пальто, которые были куплены Володьке, предстоящей поездки на дачу, а также неопределенное обещание когда-нибудь приехать в Кременчуг. Фразы получались беззаботные и ладные, особенно радушное пожелание крепкого здоровья Доре и горячие приветы незнакомой Мусе с чадами и домочадцами. Интересно, что она из себя представляет, эта Муся, лениво думала Таечка, заклеивая конверт, и тут же забывала о Мусе, потому что вне письма остались гораздо более насущные вещи: хроническое безденежье, вечно пьяный муж и неприятное слово «энурез».

А тут еще папиросы кончились.

Следующее послание от свекрови приходило с пугающей быстротой, и снова нужно было писать о самом безобидном и хорошем в их жизни, однако все безобидное и хорошее вдруг выворачивалось какой-то уродливой изнанкой, отчего отосланное письмо больше походило на пародию.

Утренник в детском саду Ленечка пропустил: начал кашлять так свирепо, что заподозрили коклюш. Оказалось, бронхит с астматическим компонентом; иди знай, что хуже. А вот этот компонент как раз и хуже, сказала медсестра, приходившая делать уколы.

Или взять хотя бы это пальто, которое она с таким трудом добыла для Володьки. Денег наодалживала, моталась в универмаг чуть ли не каждый день: вдруг выбросят? И выбросили, только она в это время сидела с Ленечкой дома на больничном. Когда пришла на работу, застала Музу в слезах. Та купила пальто своему кто-он-ей-там (хахалю, в общем), да польстила размером: мелковат оказался хахаль. Муза, дуреха такая, бирку срезала – сюрприз хотела приготовить. Вот и приготовила, только не хахалю, а Володьке: на нем сидело идеально, как влитое. Пальто, что и говорить, породистое: темно-серый ратин в рубчик, типично мужской материал. Добротное пальто. Муза так рада была от него избавиться, что предложила подождать с деньгами, а тут как раз зарплата – те, что приготовила было, почти разошлись. На что? А по мелочам утекли; хоть бы халтурка подвернулась.

…Добротное пальто, что и говорить, и Таечка необычайно им гордилась. Потому что вид у Володьки совсем другой стал. Не дядя Федя (матушка обязательно добавила бы про царство небесное), нет; однако вроде уже и не совсем Володька, вид такой… одухотворенный. Начал носить – со шляпой, естественно, причем выяснилось, что шляпа ему тоже идет – вон Клавка-дворничиха его в коридоре не узнала даже, а ведь всегда здоровается.

А потом пришел без пальто. Совсем без пальто, в одном костюме. Шляпа, впрочем, сидела на голове, хоть и криво, но была в таком виде, чтобы лучше бы он шляпу потерял, чем пальто, за которое она еще не полностью расплатилась с Музой. Где, как?! – все вопросы остались без ответа, еще и раздевать его пришлось да костюм в чистку тащить; спасибо, хоть в тот вечер не дебоширил.

Сволочь, какая же сволочь, бессильно думала она, стоя во дворе с папироской. Какая сволочь, просто зла не хватает…

От всего этого было уже не до писем – пускай сам теперь своей мамаше и пишет; хотелось только на свежий воздух.

Но вдруг случилось чудо! Именно чудо, потому что Таисия не знала, как иначе назвать бесплатную путевку в санаторий, которая свалилась на «эту сволочь», и в санаторий не куда-нибудь, а в Анапу, к тому же на двойной срок!! И матушка, и покойная бабка не преминули бы торжественно сказать, что есть, мол, бог на небе, хотя она, Таечка, не могла представить себе, что кто-то может на полном серьезе верить в этот бред сивой кобылы. «Ты крещеная, Тайка!» – говорила мать, когда она легко развенчивала глупые предрассудки. Раз навсегда Таисия тогда поставила ее на место – и заодно поставила точки над «и», решительно парировав: «Я никого не просила меня крестить и мозги мне зас…ть не позволю!».

Хорошо отшила.

Хотя путевка была чудом, матушкин бог не имел к нему никакого отношения: путевку обещали – и выделили. А кому же давать – здоровым, что ли?


Дача была хороша тем, что можно будет долго не видеть Сержанта. Тем более что он вообще уезжает в Анапу – это было далеко, Олька проверила по карте, и уезжает надолго. А в остальном дача – что-то вроде класса, только не тридцать восемь человек, а шестеро: сестры Лена с Юлей, Димка, Гришка, Людка и она, Олька. Не считая мелочь пузатую вроде Ленечки.

Все съехались бледные и от этого казались потолстевшими, пока вдруг Олька не догадалась, что они просто «повзрослели». Она так часто слышала от матери «ты уже взрослая», что научилась не слышать дурацкое заклинание, тем более что ничего определенного оно не означало, а все то же самое: смотаться в магазин или принести из подвала уголь. Спасибо, хоть про круглые пятерки в табеле мать зудеть перестала – год кончился, пора было собираться на дачу, и она переключилась на «свежий воздух, свежий воздух».

Взрослыми неожиданно стали сразу две девчонки в их классе, когда пришли в одинаковых туфлях – не из «Детского мира», а из нормального взрослого магазина. Остальные как-то сразу взбудоражились, а еще через день в таких же туфлях, только другого цвета, явилась Томка. «Танкетка», – объяснила на перемене. Потом вздохнула: «Тебе вообще лафа – ты же с мамашей одного роста. И вообще…» – она неопределенно крутанула рукой в воздухе и отправилась разнашивать свои танкетки.

«Взросление», как называла это мать, обозначалось еще противным овощным словом «созревание» и до сих пор не приносило ничего, кроме регулярных неудобств, а в дальнейшем могло наградить прыщами. Как у Томкиного Гоши.

Присмотревшись к дачной компании, Олька начала понимать Томкино «вообще» и обрадовалась: сама она почти не выросла, судя по школьной форме, зато ноги… О танкетках она даже не мечтала, а мечтала о новых кедах, но мать наотрез отказалась их покупать. Как и сандалии, повторяя одно и то же: «негигиеничная обувь». Значит, светило ехать на дачу в старых туфлях – их почему-то называли «полуботинками», хотя по степени избитости они скорее были похожи на «полутуфли», – и эта перспектива повергала Ольку в уныние. Подумав, Таечка сбросила с ног босоножки:

– А ну, примерь.

Олька кое-как влезла в босоножки, теплые от материнских ног, и с трудом затянула тоненький ремешок. На каблуках она себя чувствовала примерно, как на коньках.

– Неужели малы? – всплеснула руками Таисия. – Ну что за копыта! Снимай-снимай, а то растянешь.

Победили негигиеничные, зато нежно-сиреневого цвета сандалии – других не было.

Дачная жизнь имела свои прелести – море и пинг-понг. Купаться можно было в любую погоду, а вот зеленый пинг-понговый стол при малейшем дожде разбирали и заносили в темноватую просторную «ничью» комнату, где часто оставались сами, пережидая дождь.

В ничьей комнате не было никакой мебели, зато стоял рояль, единственным эксплуататором которого (вернее, рабом) был Гришка. Из года в год он разучивал одну и ту же «Тарантеллу» Чайковского. За последний год он превратился в широкоплечего коренастого подростка, прыщавого и нахального, но оставался верен «Тарантелле» – как, впрочем, и все остальные дачники, особенно женщины, которые готовили на кухне за стеной и начинали подпевать всякий раз, как только Гришка садился за рояль.

В свободное от бойкой тарантеллы время на рояле играли в карты или в «чепуху». Олька устраивалась на подоконнике и раскрывала книжку. Вначале ее дразнили, в полной уверенности, что «Олька просто выставляется и воображает», но, убедившись в полной ее карточной бездарности – даже масти путала, – отстали и звали только на «чепуху».

Сама дача представляла собой просторный двухэтажный дом с тремя входами, двумя верандами и чердаком. Со стороны огорода к даче примыкала аппендиксом отдельная постройка – здесь из года в год жил главный бухгалтер министерства; он же собственноручно каждый год красил стенки в белый цвет. Говорили, что это его «собственность», и за глаза называли частником. Кроме главбуха, Олька знала еще одного частника – старого сапожника, который сидел в будке на их улице. Размером будка была меньше газетного киоска, и каждый раз, принося старику ремонтировать очередную пару туфель, девочка вспоминала книжку о Чиполлино: именно таким ей представлялся домик Кума Тыквы.

Главбух жил намного просторнее.

На даче было так много места, что странно было слышать жалобы на тесноту: матери выделяли целых две комнаты! Если бы можно было здесь жить круглый год, Олька не колебалась бы ни минуты. Так легко было представить огород, заваленный снегом, белые воротники на карнизах, сугробы, от которых забор с калиткой сразу как будто делаются ниже… Правда, непонятно было, как добираться в уборную по глубокому снегу: на весь дом, включая собственность главбуха, был только один нужник. Это создавало много неудобств даже при отсутствии снега.

Олька заметила, что люди стараются пройти к уборной как можно незаметней. Когда они подходили совсем близко, лица их становились нарочито равнодушными, будто человек оказался здесь случайно; с таким же безразличным видом подошедший дергал ручку двери. Если она оказывалась запертой, отходили тоже с равнодушными лицами – не больно, мол, и хотелось.

В этом году Ольке повезло, как петуху из басни, нашедшему жемчужное зерно. Увидев рядом с круглым отверстием толстую книгу, старинную, как подпольная литература, она чуть не забыла, зачем пришла и зачем вообще ходят в уборную. Обложка отсутствовала; на верхней странице было написано:

«Николай Васильевичъ Гоголь

въ его письмахъ и литературныхъ произведеніяхъ»

Читать письма и литературные произведения было некогда. Не было только содержания и нескольких последних страниц – к счастью, том использовали с конца – пробыл он здесь, судя всему, очень короткое время.

Оставлять жемчужное зерно в навозной куче?..

Гоголя надо было спасать. Пока она листала книгу, кто-то уже два раза нетерпеливо дергал ручку двери. Вдруг увидят?..

Озарение может посетить человека везде – так почему не в сортире? Олька кое-как обернула драгоценную находку «Известиями», потом громко хлопнула крышкой и вышла, сосредоточенно уткнувшись в раскрытую книгу.

Снаружи переминалась Гришкина мать. Перед тем как ринуться в уборную, она сделала Ольке замечание: «Тут тебе не библиотека! Нашла место…».

Олька с удовольствием извинилась в захлопнутую дверь.


Этим летом все было, как всегда, и все же чуть-чуть иначе. Людка первой пришла с «конским хвостом», а потом и вовсе распустила волосы. Как назло, Олька встала играть в пинг-понг с ней в паре против Лены с Юлей, и продули они именно из-за этих Людкиных волос. Счастливые сестры помчались домой и вернулись через полчаса. Юлиному «хвосту» позавидовала бы любая лошадь, а Ленка распустила волосы и низко перехватила лентой на лбу.

На пляже сестры держались особняком: на них были совершенно взрослые купальники. Людка надулась, и мамаша ей привезла из города почти такой же; мир был восстановлен. Олька набралась духу и тоже попросила у матери новый купальник.

Таисия по привычке возмутилась, но муж, пьяный или трезвый, был в далекой Анапе, на веревке болтались девчачьи купальники, в огороде кучерявился горошек, из бессмысленной на первый и второй взгляд рассады неожиданно вылупились огурцы, и так приятно было сидеть на скамеечке, наслаждаясь папиросой и свежим воздухом, что захотелось быть великодушной:

– Бери мой, если тебе есть что в него класть.

Спохватившись, добавила:

– Чтобы к вечеру был сухим, когда я с работы приезжаю!

Отныне Олька тоже приобщилась к обладательницам взрослых купальников, но относиться к нему следовало, как к пороху: держать сухим, и, если не было ветра, она приноровилась сушить купальник на себе, не снимая.

Однако на пляже случилось то, что она до сих пор вспоминала с ужасом.

Они с Леной первыми вылезли из воды: замерзли. Как часто бывает на взморье, солнце жарило во всю мочь, но вода оставалась холодной.

– Потом сплаваем за третью мель, ладно? – обнимая себя обеими руками, спросила Лена.

Олька покладисто застучала зубами.

У самой воды, где песок всегда мокрый, темный и твердый, сидел на корточках загорелый мальчик. Олька встречала его каждый раз, приходя на пляж, но никогда не видела, чтобы он купался, играл в волейбол или просто дурачился, как другие ребята. Мальчик всегда строил, но то, что получалось у него из мокрого песка, так же отличалось от построек всех остальных, как сарай отличается от дворца.

Это и были дворцы – с башнями разной высоты, со шпилями, с круглыми бастионами и, что самое поразительное, с мостами, нависающими над выкопанными рвами.

Мальчик как раз закончил постройку и встал с корточек. Олька с Леной смотрели на дворец. Рядом маленькие ребятишки – и среди них Ленечка – лепили куличи из послушного влажного песка и азартно пререкались, чья очередь возить новенький танк, счастливый обладатель которого вовсе не собирался с ним расставаться. Голоса малышей звучали все громче. Выяснилось, что кому-то купят точь-в-точь такой же, а у другого тоже есть танк, еще получше, только дома, и не один, а целых два!.. Все трое – мальчик-строитель и Олька с Леной – снисходительно прислушивались к спору, как вдруг заговорил Ленечка, до сих пор безмолвный:

– А у моей сестры сиськи растут.

И ребятишки уважительно затихли. Крыть было нечем.

Убью гада, вспыхнула Олька.

Если бы на минуту раньше… успела бы увести!.. Ничего бы не случилось, никто бы ничего не услышал, а теперь…

Она остановилась в оцепенении, не решаясь приблизиться и надавать подзатыльников, чтоб заткнулся. Но подходить было нельзя – во всяком случае, сейчас это сделать было просто невозможно.

Мальчик-строитель снова присел на корточки и решительно смахнул одну из башенок. Потом погрузил руку в ямку и вынул горсть мокрого песка.

Слышал или не слышал?

– Да ладно тебе, – успокоила Лена. – Ничего не растут.


…Они по-прежнему играли в пинг-понг и волейбол, в карты и «чепуху», но вдруг кто-то предложил вместо «чепухи» сыграть «в бутылочку». Девочки вскипели громким возмущением, поэтому был принят компромиссный вариант: сначала в «чепуху», а потом «в бутылочку». Интерес быстро угас, потому что Людке все время выпадало целоваться то с Леной, то с Олькой, и мальчишки хором кричали, что это нечестно.

В августе, как всегда, поспели яблоки, такие же сочные и вкусные, как в прошлом году, и точно так же можно было залезать на дерево, чтобы занять самую удобную ветку, но почему-то девчонки не хотели лезть первыми, а если уже забрались, то громко кричали приближающимся мальчикам: «Уйди, дурак!».

Они и уходили, ехидно посмеиваясь, а Гришка ходил гоголем и всем желающим показывал учебник анатомии для 8-го класса. «Тоже мне редкость, – пожала плечами Олька, – у меня такой же». Гришка поинтересовался, знает ли она разницу между мужчиной и женщиной. «Конечно, – невозмутимо ответила Олька, – мужчины – это те, кто “Тарантеллу” умеют играть». Все засмеялись, и Гришка долго с ней не разговаривал.


Она не открывала новый учебник: вряд ли «Анатомия» для 8-го класса расскажет интересней и больше, чем «Мужчина и женщина» за множество полноценных ангин, а чего не хватало в «Мужчине и женщине», Ольке открыла все та же Томка еще в пятом классе. Они дежурили – подметали пустой класс в четыре руки. «Ну что такое мужчина? – снисходительно рассуждала Томка, – живот да ноги. Придет с работы, пожрет – и мордой в газету. Так и сидит на диване. Мамаша моя очередь в парикмахерской высидела на шестимесячную завивку, приходит такая интересная, только ухо обожгла под колпаком. Крутится вокруг стола, крутится, а этот газету читает. Мне жалко ее стало; спрашиваю: “Пап, ты маму-то видел? Как она тебе?”. Он тогда посмотрел и говорит: “Потолстела вроде”, – и опять за газету».

А если это любовь, опять подумала Олька. Если и это, живот да ноги – тоже любовь?

Томка остановила щетку и повернулась:

– У вас тоже так?

Так я тебе и сказала, как «у нас». Правда, Томка и не ждала ответа – она была уверена, что так – у всех. Живот да ноги.


Дача была хороша еще и тем, что не надо было «затыкаться в угол», чтобы читать. В тот ужасный день Ленечка получил хорошую взбучку, особенно обидную, что без причины и от сестры, которую обожал. Громко плакать не решился: похлюпал в лопухах, отвлекся на грядку с клубникой и читать не мешал.

Олька брала книгу с собой на пляж, и потом, как ни вытряхивай, между страниц долго еще шуршал песок.


Мальчик продолжал созидать свои песочные замки. Первое время Олька наблюдала за ним со стороны. Около него всегда кто-то останавливался, иногда собирались кружком. Задавали вопросы, но мальчик не отвечал, и было понятно: не от невежливости, а потому что не хочет отвлекаться. Однажды она приостановилась и заметила, что у входа в замок появились часовые: мальчик набирал в ладонь песок с водой и осторожно лил из кулака тоненькой струйкой темную жижу. Первые фигурки, чем-то его не удовлетворявшие, он тут же смел и снова погрузил ладонь в песок. Вдруг на Олькиных глазах вылилась и застыла совершенно законченная человеческая фигурка в опадающем плаще – или халате? Рядом симметрично выросла вторая. Мальчик поднял на Ольку глаза и молча подвинулся. Опустившись на корточки рядом, она протянула ему две крохотные розовые ракушки, похожих на веера.

– Шляпы, – сказала почему-то шепотом. – Как у китайцев.

Мальчик улыбнулся. Шляпы оказались впору. Он расставил еще несколько фигурок, всякий раз молча протягивая руку, в которую Олька послушно клала очередную ракушку. Занеся над мостиком горсть жидкого песка, мальчик внезапно отдернул руку. Олька поняла: хватит. Мальчик перебросил легкое тело и лег, опершись на руку.

– Они все китайцы, – и засмеялся.

Олька впервые слышала его голос и смех, да и вообще ничего не знала об этом худеньком смуглом зодчем. На вид ему было лет двенадцать, а как зовут и где он живет, никто не знал. Казалось, он появлялся на пляже с одной-единственной целью: построить новый дворец. Глядя на него, многие увлеклись возней с мокрым песком. Наиболее активные подходили и спрашивали: а как ты это делаешь? Мальчик только вздергивал худые плечи: не знаю.

Про себя Олька называла его «Босини», как того архитектора из «Саги о Форсайтах». Она привезла с собой несколько книг, но снова читала «Сагу».

Удивительная это была книга. «Сага» потеснила даже «Отверженных» и любимого «Давида Копперфильда». В этой книге можно было жить, что она и делала. Поэтому, наверное, дочитав в первый раз, Олька перевела дух, обвела комнату пустым взглядом и… снова открыла начало. Так гость возвращается и открывает дверь дома, из которого только что вышел, но обнаружил, что впопыхах забыл шапку. Его встречают и радостно тормошат: хорошо, что вернулся, побудь еще! Вот, кстати, и чай горячий. И кажется человеку, что это сейчас самое важное – выпить чаю, поговорить, посидеть здесь подольше; а улица – куда она денется, эта холодная улица! Как и шапка, которую вовсе не забыл, оказывается, а попросту затолкал в рукав пальто, и если уши вдруг вспыхнут, то не из-за шапки, конечно, а от горячего чая.


В этой книге Олька была у себя дома, каким был для нее дом до появления в их жизни Сержанта. Дом ее детства ничем не напоминал роскошные гостиные Форсайтов, с дворецкими и горничными, с обязательными переодеваниями к обеду, где дамы сидели за столом в декольтированных платьях. Нет, ее дом был совсем другим, да и не домом вовсе, а обыкновенной квартирой, где, кроме нее и бабушки Иры, жили прадед с прабабкой, Максимыч и Матрена, и семья пропавшего на фронте бабушкиного брата. На всех – две просторные комнаты и кухня, казавшаяся огромной, потому что Олька ездила по ней на трехколесном велосипеде, стараясь не попасться под ноги бабушке Матрене. «Ос-споди, что за ребенок такой, – ворчала она, – ступай с глаз, пока я тебя не обварила!» – и отправляла правнучку, которую тогда все звали веселым именем «Лелька», в комнату, подсластив ссылку свежей и хрусткой капустной кочерыжкой. Дом, где перед иконами горели лампадки, на кухне пахло керосином и подспудно зреющим скандалом, но всегда хватало главного лакомства: жареной картошки и книжек, – тот дом ничем не напоминал дома Форсайтов, кроме разве что чая, который неизменно пили как Форсайты, так и Ивановы. Когда Олька читала об очередном чаепитии, она видела Максимыча, протягивающего жене свою любимую чашку, чтобы она привычным за пятьдесят с лишним лет движением поднесла чашку к самовару и повернула блестящий краник; потом налила бы себе в тонкий стакан, вдетый в ажурный серебряный подстаканник. Оба всегда пили вприкуску, обмениваясь привычными жалобами, что сейчас хорошего рафинаду «днем с огнем», и вздыхая – о рафинаде и о многом другом.

Нищие старики, Ивановы не только не были похожи на Форсайтов – они были их полной противоположностью. Как не были похожи бабушка, тетя Тоня, дядя Мотя и покойный крестный ни на кого из Форсайтов следующего поколения. Отчего же, читая о приеме у Тимоти, Олька видела столовую крестных и твердо знала, что все три тетки – Энн, Джули и Эстер принимали гостей именно здесь? И тетя Джули, нелепая и трогательная, никогда не казалась ее смешной, ведь только Джули по-настоящему огорчилась, увидев брата, старого Джолиона, и безошибочно почувствовав главное; вот… Она быстро пролистала страницы: «…тетя Джули остановилась у окна и сквозь щелку между кисейными занавесками, плотно задернутыми, чтобы с улицы ничего не было видно, стала смотреть на луну… И, стоя там в розовом чепчике, обрамлявшем ее круглое, печально сморщившееся лицо, она проливала слезы и думала о “бедном Джолионе” – старом, одиноком, и о том, что она могла бы помочь ему и он привязался бы к ней и любил бы ее так, как никто не любил после… после смерти бедного Септимуса».

Точно так же стояла тетя Тоня, неподвижно и долго стояла у окна столовой, когда умерла бабушка Матрена, и потом, совсем недавно, в январе, после похорон дяди Феди. Никакого чепчика, и лицо у нее не круглое и не морщинистое, но слезы, но слезы – о живых и умерших… Читая, Олька словно смотрела с улицы на окна и видела сразу обеих: сморщенную английскую старушку, плачущую о брате, да, но едва ли не больше о своем давнем и безнадежном одиночестве и никому-не-нужности; и крестную – подтянутую, со строгим лицом, бледным и припухшим от слез.

Это было одно и то же окно.

Читая о гениально выдуманных Форсайтах, Олька думала о совершенно реальных Ивановых, и когда Форсайты хоронили своих родных, она видела знакомое кладбище, потому что хорошо помнила смерть прадеда и прабабки, как помнила свою детскую веру в то, что они обязательно воскреснут.

Не воскресли; а теперь умер дядя Федя.

Нарядный и веселый дом крестных, где проходили шумные и многолюдные праздники, изменился – перестал быть праздничным. Разве не то же самое произошло, когда умерла тетя Энн – ушел из жизни только один Форсайт (старший, да, но не самый главный), однако унес с собой что-то очень важное для всех?..

Даже Босини, наиболее чужой Форсайтам человек, дикий и дерзкий (не зря его прозвали «пиратом») – неожиданно воплотился в незнакомом худеньком мальчике, который давно уже не возится с мокрым песком на пляже в своих выгоревших сатиновых трусах, а тоже торчит за партой в какой-то школе. Этот «Босини» не только позволил ей поучаствовать в своем дворце – он сделал понятным Босини настоящего, который не останавливался ни перед чем, потому что строил не просто дом по заказу, а дом для Ирэн, дворец для любимой.

Несколько раз она носила «Сагу» в библиотеку и получала кривоватый штамп в карточку об очередном продлении. Получала – и с трепетом ждала, когда библиотекарша скажет: «Хватит, девочка; сколько можно продлевать?». Однако все сложилось иначе: перед самым отъездом на дачу мать сама понесла библиотечные книги, но вернулась обратно:

– У них, видите ли, ремонт; пускай пеняют на себя, я штраф платить не намерена.

«Сага» благополучно поехала на дачу: свежий воздух. Чтобы отделаться от дурацких вопросов («опять перечитываешь, а Жюль Верн так и стоит, для-кого-я-покупала?»), Олька обвернула книгу в бумагу, как всегда делала с учебниками.

А теперь лето кончилось, пора было сдаваться библиотеке – и сдавать «Форсайтов».

21

Почувствовать себя женатым у Карла никак не получалось. И дело не в том, что жизнь не изменилась – изменилась, конечно, да иначе и быть не могло. Настя так легко заняла место в квартире, что стало ясно: именно для нее оно и было предназначено. Отцовский кабинет мать теперь именовала «вашей комнатой». Здесь на письменном столе лежали Настины учебники и конспекты, подушка пахла Настиными волосами; в ванной появились какие-то баночки и флаконы, а на раковине постоянно дежурили две-три мокрые шпильки. На двери висел Настин зеленый халат в горошек, а когда она приходила домой, халатик этот мелькал то на кухне, то в прихожей, то в «вашей комнате», которая, впрочем, навсегда осталась для Карла кабинетом отца – с той лишь разницей, что теперь на диване он спал не один, а с Настей.

С женой.

Настя, девушка с любимой ямочкой на щеке, Настя, которую он почти два года провожал в общагу и больше не должен туда провожать – Настя стала его женой. Общагу можно вообще забыть навсегда, не думать о ней, как не думать о том, что теперь можно спокойно закрыть дверь у себя дома и делать то, ради чего он совал рубли и трешки дежурным в этой чертовой общаге. Теперь можно было вместе засыпать и просыпаться, а потом вместе завтракать.

Завтракать с женой.

Настина смена начиналась рано, мать уходила еще раньше, и Карл оставался один на час или час с четвертью. Весь этот кусочек одинокого времени он проводил, словно заново привыкая к дому, где теперь живет Настя.

Жена.

Каждое утро, оставшись один, он здоровался с вещами и вещицами, которые принадлежали Насте, были ей необходимы, являлись ее частью – здоровался и улыбался, словно они тоже привыкали к нему и начали его узнавать.

Непривычно ощущалось на правой руке обручальное кольцо – кольцо, раньше принадлежавшее его деду-тезке. Второе, бабкино (хотя невозможно было представить бабкой печальную даму со старинной прической, которую увидел на фотографии), мать подарила Насте. Кольца были одинаковые: легкие, плоские, с косой насечкой; на внутренней поверхности изящно выгравированы имена и даты. Настя прибежала обрадованная: в ювелирной мастерской можно переделать кольца, она узнавала.

– Как – «переделать»? – удивилась мать.

– Ну, на более современные. Не будем же мы носить такие… допотопные. А, Карл?

Лариса растерялась. Помолчав, сказала: «Как хотите, конечно» – и улыбнулась, скрывая улыбкой недоумение.

– Я, пожалуй, буду носить «допотопное», – Карлушка тоже улыбнулся.

Как они по-разному растерялись, мать и Настя, тогда еще невеста, но к слову «невеста» он и привыкнуть не успел.

Из-за этого бестолкового разговора они так и обменялись в ЗАГСе разными кольцами: Настя надела ему на палец дедово, чуть потускневшего золота, а он неловко пытался поймать тонкий Настин палец в пухлый и блестящий обруч чужого, не бабкиного уже, кольца – и не сумел, так что она сама ловко натянула колечко, и сзади кто-то негромко засмеялся.

Стул в кабинете теперь стоял не на обычном своем месте у окна, а рядом с диваном, и на спинке висела Настина кофточка. Рукава, чуть растянутые на локтях, торчали врастопырку, сохраняя форму рук. На подоконнике лежала пилочка для ногтей, маленькие ножницы с загибающимися, как лыжи, концами и стояла бутылочка лака.

Карлушка сел за письменный стол, придвинул тяжелую отцовскую пепельницу и закурил. Наверное, отцу тоже когда-то удивительно было привыкать к тому, что у него появилась жена и теперь он каждый день видит ее, слышит ее голос, ласковый или раздраженный, с ним она говорит или с кем-то другим; приходилось привыкать к не знакомым прежде каждодневным привычкам самого близкого человека – жены.

Он привыкал к тому, как Настя звонит в дверь, если забудет ключи: длинным, беспрерывным звонком; как она ест яблоко – целиком, оставляя только черенок; как пьет чай, глядя в окно поверх края чашки; как моет посуду, быстро и ловко, но забывает о плите; как разговаривает по телефону, глядя сбоку в зеркало, словно надеясь взглядом выманить оттуда собеседника; как режет хлеб прямо на клеенке, хотя доска лежит рядом… Однако про доску он забывал, увидев, как Настя отсекает ножом корку под разными углами так, что в результате батон становится похож на плохо очищенную картофелину. Увидев освежеванную буханку, Лариса удивилась: «Зачем?».

– Я горбушки люблю, – улыбнулась Настя.

Больше мать вопросов не задавала.

Надо покупать два батона, думал Карлушка, и пусть она режет один как хочет, а другой… Нет, два нельзя: Настя обидится (и правильно сделает); нужно вернуться к старой («холостой», добавил про себя) традиции и резать хлеб самому.

Раньше ему казалось, что отец с матерью все делали одинаково. Теперь стало понятно, что он принимал за одинаковость выработанную за много лет согласованность привычек: одни гармонично дополняли другие, вот и все. Значит, нужно принять Настины как данность – да, именно так, и даже формулировка «принять как данность» казалась единственно правильной. Принять как данность и подстроиться под них.

И потом, продолжал он рассуждать уже по пути к троллейбусу, я ведь не знаю, как моя жена воспринимает мои привычки – я не вижу себя со стороны.

Остановка находилась рядом с хлебным магазином. Карлушка скользнул привычным взглядом по выставленным раскрашенным булкам и караваям на фоне нарисованных колосьев толщиной в руку. Лицом к витрине стоял парень («молодой женатый мужчина», поправил он себя) в осеннем пальто. Густые волосы чуть взлохмачены (берет забыл), шарф небрежно торчит из-под воротника (поправил). Глаза ему решительно не нравились: неуверенные какие-то глаза. За его спиной люди быстро шли по своим делам, никто не оглядывался, а потом все потянулись к дверям троллейбуса, втиснулись, и… Идиот – троллейбус упустил! Он бросился вслед, понимая всю тщетность спешки, и троллейбус издевательски замедлил ход, но не от гуманного порыва, а просто впереди горел красный светофор. Он сделал вид, что ему плевать на все троллейбусы мира, и демонстративно смотрел в другую сторону, откуда должен был появиться следующий.

На работе он незаметно присматривался к другим «женатикам» своего возраста, стараясь увидеть что-то общее с собой. Пока не получалось. Карлу казалось, что у всех этих людей совсем другая жизнь, не похожая на его с Настей. Паша Одинцов, например, был фанатичным байдарочником. Он охотно рассказывал во время перекуров о последнем или предпоследнем походе, и в представлении Карла каждый поход только чудом не кончался гибелью всех участников. Во все походы Одинцов отправлялся вместе с женой.

– Это пока у вас детей нет, – убежденно хмыкал Алик Штрумель. – Мы тоже, пока дочка не родилась, ни одной выставки не пропускали, ни одной премьеры. Вот посмотришь…

Карлушка помнил Алика по институту: Штрумель тоже учился на вечернем, только в параллельной группе. Когда встретились в КБ, обрадовались друг другу, но дальше простого приятельства не пошло: Штрумель был женат и страстно хотел того же для Карла, предлагая познакомить его с «такой чувихой, старик – закачаешься!» При слове «чувиха» Карлушка представлял себе жутковатое существо, заросшее волосами с головы до ног и почему-то в огромных растоптанных ботинках; «закачаться» отнюдь не рвался. Теперь, когда Алик стал отцом, он выжидающе посматривал на Карла, словно ожидая от него того же, как раньше стремился увидеть его женатым.

– В прошлом году, на Севере, – торопливо досказывал Одинцов, – когда у нас байдарка перевернулась, так Люся – это жена моя – дико простудилась. Хорошо еще, что…

На лестничную площадку, где они обычно курили, вышел четвертый, худой сутуловатый человек лет тридцати, и достал из кармана пачку «Памира». Ничего другого Кондрашин не курил из соображений экономии. По той же причине носил всегда одни и те же брюки – отглаженные, блестящие от возраста сзади и чуть коротковатые. Пиджак был еще старше, чем брюки, поэтому Кондрашин им не злоупотреблял и часто приходил на работу в свитере. Кондрашина называли «камнем раздетый»: обе зарплаты, его и жены, поглощал строящийся кооператив. Он закурил, выдохнул струю вонючего «памирного» дыма и стоял с погасшей спичкой в левой руке, снисходительно прислушиваясь к беседе.

– …Штормовку унесло, конечно, – продолжал Паша, – рюкзак пошел на дно, как утюг. К счастью, спирт и все лекарства в моем были. Ну, мы сразу костерок развели, Люську в спальник, естественно, загнали, но сначала приняли спирта, – он щелкнул по плохо выбритому горлу.

Алик умудренно покивал:

– Вот вспомнишь мои слова, когда ребенок родится. Забудете, как ваша байдарка выглядит. Будете только мечтать, как бы поспать полчасика.

– Ну, мечтать мне никто не запретит, – уверенно возразил Одинцов. – У нас ребята и детей в походы берут; подумаешь!

– Это точно, – легко согласился Алик, – только не в девять месяцев. А мечтать – да, надо мечтать. Вот я тоже мечтаю сначала выспаться, а потом еще клопа придавить часок. Чтобы впрок. А, Кондрашин?

Странно, удивился Карлушка, что к нему всегда только по фамилии обращаются. Как его зовут, Гера? Или Гена?..

Кондрашин дотянул свою «памирину» и швырнул невесомый окурок в плевательницу.

– Эт точно, – отозвался Кондрашин в тон Алику. – Вот у меня тоже мечта есть: тестю морду набить.

Кондрашин был аскетичен не только в одежде. В обеденный перерыв он обычно в столовую не ходил, а ел принесенные из дому бутерброды. Если приходил без бутербродов, то появлялся в столовой либо раньше, либо позже всех и всегда брал полную порцию супа, а на второе что-то диетическое, вроде рисовой запеканки или картофельных котлет, но не из соображений особой полезности, а ради дешевизны. Иногда Кондрашин «срывался» и заказывал бефстроганов или гуляш и съедал его с ожесточенным видом, словно бросал вызов то ли сотрудникам, которые могли себе позволить есть мясо хоть каждый день, то ли тестю, ожидающему, когда Кондрашин осуществит свою мечту.

Неужели и я буду курить такую дрянь, думал Карлушка, и приносить с собой бутерброды. И уже мысленно видел склеенные по два куски хлеба, помятые в троллейбусной давке. Вспомнил поездку к Настиным родителям и так же мысленно примерил, как он бьет морду Сергею Дмитриевичу. С какой стати? Но если бы пришлось, как Кондрашину, жить вместе, в одной квартире, да еще с ребенком? Однако живут же они с матерью – и ничего, никто морду никому бить не собирается. Да, ехидно поправлял он сам себя, это пока ребенка нет – вот Алик Штрумель на ходу спит.

У них с Настей ребенка пока не предвиделось, и Карла это нисколько не огорчало. Он привык, что раз в месяц Настя становится особенно раздраженной, всем недовольна и взрывается по самому ничтожному поводу (в книгах это уклончиво называется «нездоровьем»). Знал, что состояние это совершенно естественное и является показателем самого что ни на есть здоровья, и отсутствие «нездоровья» как раз и будет предвестником его отцовства. К этому Карлушка готов не был. Да и многие, кого он знал, становились родителями не от страстного желания, а нечаянно: сначала появлялся ребенок, а затем – любовь к нему. Спрашивается: так ли уж необходимо заводить детей? С Настей они ни разу не обсуждали эту перспективу, если не считать того единственного разговора прошлой зимой, когда она сказала про аборт, да это и не разговор был, а Настина исповедь, из которой он против воли запомнил мерзкое слово «абортарий». Тогда же и поклялся – себе, не Насте, – что никогда больше этого слова в их жизни не будет.

…Попробовал было представить Настю и себя в компании байдарочников Одинцовых – и отказался от этой идеи. Конечно, общие интересы необходимы, рассудительно подумал он, и тут же почувствовал стыд за «Форсайтов», даже не недочитанных, а едва начатых. Раздражало обилие родственников, пьющих чай, которых не мог запомнить. Мешало и то, что странные англичане, казалось, поселились у них в доме одновременно с Настей. Форсайтам составил компанию Настин научный руководитель, отнюдь не английского происхождения человек со смешной фамилией Присуха. Как-то Карлушка назвал его «Примочкой» – и совершенно зря, как сразу выяснилось: Настя не на шутку обиделась. Долго молчала, и Карл не знал, куда себя деть, внутренне извиваясь от собственной глупости и пытаясь поймать ее взгляд.

Не поймал.

Взял сигарету и встал, но в этот момент Настя посмотрела на него, сузив глаза, и произнесла неожиданно:

– Да. У меня есть перспективная тема и есть научный руководитель. Чего и тебе желаю.

Резко отодвинула стул и вышла из комнаты, а через минуту из квартиры; щелкнул дверной замок.

В первый раз у нее были такие глаза и прищур, словно целилась вдаль из ружья, хотя цель, было очевидно, находилась прямо перед нею. Только он все равно не понял, к чему это пожелание и какое отношение этот чертов Присуха-Примочка, вместе с перспективной темой, имеет к нему, инженеру-радиотехнику? Сидел, так не закурив: вот и первая семейная сцена, которая пришлась как раз на день, предшествовавший Настиному «нездоровью», а следовательно, была просто вспышкой беспричинного раздражения, в чем она и призналась: «Ненавижу эти дни. Такое состояние, что убить кого-то хочется». Это Настя говорила в темноте, лежа горячей щекой на его плече, и он опять удивлялся, какая нежная у нее щека, и ничего не отвечал, только легко целовал лицо, чувствуя губами щекотку ресниц.

«Эти» дни или другие, но Карлушка с тех пор избегал называть Присуху по фамилии, и уж тем более не обыгрывал ее.

И сейчас, спустя полгода ровной и вроде бы бессобытийной супружеской жизни, он чувствовал себя в роли мужа самозванцем: казалось, что все происходит как-то понарошку, не так, как должно быть, однако как должно быть по-настоящему, он не знал.

И «Форсайты» оставались непрочитанными, но Карла угнетало не это, а недовольство самим собой: так и не съездил до сих пор на отцовский хутор, пусть давно не отцовский и не хутор даже – мать говорила, что там не то библиотека, не то школа. Не съездил, хотя собирался, однако до свадьбы не успел, а потом отдел залихорадило: готовили выпуск нового радиоприемника, экспериментальную модель. Все пороли горячку, начальник отдела бегал, как таракан, но в последнюю минуту опять потребовались изменения. Когда аврал кончился, Карлушка тоже не смог: бабку отправили на «скорой» в больницу, и Лариса поехала в деревню. От помощи сына отказалась: «Нет-нет, оставайтесь дома, я сама».

Нет, жизнь вовсе не была бессобытийной, как ему представлялось. У Аглаи нашли камни в желчном пузыре, сделали операцию, и мать, срочно взяв отпуск, уехала на хутор. В ближайшее воскресенье собрался и Карл (Настя готовилась к семинару), явился без предупреждения к деду, затем помчался в больницу и едва не опоздал на обратный поезд. В вагоне сидел, раскиснув от жары, и с содроганием и жалостью все еще видел перед собой желтое опухшее бабкино лицо, а рядом – мать, с коричневыми кругами под глазами. «Иди, иди, – махала рукой бабка, – вот поправлюсь, тогда… И жену привози». Ободранная, жалкая, нищая районная больница – неужели там делают операции? Выходя, он повернул не туда и оказался в детском отделении. Понял свою ошибку, только очутившись в каком-то тупиковом коридоре, где на облупленных железных кроватях лежали ребятишки, лица их были в ярких пятнах зеленки. При его приближении они поднялись и сели, молча и с любопытством его рассматривая.

В поезде сидели люди с усталыми лицами: воскресенье кончилось, предстоял рабочий день. Напротив него расположилась молодая пара. Девушка сердито отвернулась к окну, парень смотрел поверх Карла, изредка скашивая глаза на спутницу. Поссорились? И тут же вспомнился другой вагон, так живо описанный отцом, и одновременно зашевелилась вина: в письменном столе ждала черная папка, которую жадно разворошил когда-то и бегло просмотрел, а вернуться к ней так и не собрался.

Приходилось часто ездить к старикам; у Насти начался учебный отпуск – и кончился, сессия была сдана и осталась позади. Кончалось лето. Осень, теплая и спокойная, пришла незаметно, словно лето продлили. Бабка выздоравливала, но медленно; дед «блажил», по выражению матери. Стало можно появляться на хуторе реже, но как раз тут Карла с Аликом Штрумелем послали в командировку в Ленинград, на целую неделю.

Обратный поезд шел всю ночь. Позднее утро было ленивое, туманное, промозглое.

Поручень был тусклым от мороси, рука скользила по пронзительно холодному металлу.

Гравиевую дорожку, он почему-то был уверен в этом, нужно было увидеть летом. Осталось его дождаться.

22

Листопад начинается незаметно. Пожелтевшие листья, упругие и шелковистые, бесшумно слетают с деревьев и не падают, а легко садятся на землю, как бабочки на цветок, не зная еще, что никогда не вернутся на ветку. Пройдет неделя – и они утратят нежную гибкость, начнут сохнуть, темнеть, а потом и вовсе перестанут быть чем были – листьями, и превратятся в сухой шелестящий мусор.

Кладбище выглядело по-осеннему нарядным. В отличие от Ботанического сада здесь не убирали опадающую листву. Лариса замедлила шаги, уступая дорогу пожилой паре. Мужчина нес банку с краской и в той же руке держал кисточку, завернутую в газетную бумагу; женщина коротко взглянула на Ларису, поправила платок.

Еще один поворот; пришла.

Такое нехитрое действо: сполоснуть банку, набрать воды, поставить четыре белые гвоздики, любимые цветы Германа. Убрать опавшие листья и налетевший сор. Когда все сделано, хорошо бы присесть на скамейку и помолчать наедине с ним. Однако скамейки нет, как нет и ограды: могила стоит в дальнем углу кладбища, чуть особняком; разве что кусты посадить? Не здесь Германа следовало бы хоронить, а рядом с могилами его матери и отца, где росли могучие клены, однако Лариса не была на старом хуторе с того самого летнего дня сорокового года, когда их оттуда выслали, а потому не знала, сохранилось ли кладбище. Когда же человек умирает в одночасье, дом для него только один – земля; а земля везде земля. И хорошо, подумалось внезапно, что вокруг столько места, хотя сколько мне его понадобится?..

Неужели целый год прошел, целый год без тебя? Без тебя, но я разговариваю с тобой все время. Если я до сих пор не сошла с ума, то… Или сошла, но не знаю об этом? Как странно, Герман, как странно. Я так часто говорю эти слова: как странно, так и не зная, о чем они были сказаны, но ведь все вокруг так странно, что другие слова просто не приходят на язык, и это тоже странно, что не находится других слов, правда? Темнеет рано, Герман: октябрь. Я опять оставляю тебя. Но ведь ты первым нас оставил… Теперь жди.

Прощай, милый.

Назад по той же тропинке; день темнеет, тропинка тоже. Оказаться одной на кладбище, да еще в сумерки, совсем неуютно. Почему-то вспомнилась пара с краской и кисточкой. Должно быть, скамейку красили.

Из-за небольшого холма впереди показалась женская фигура, тоже двигавшаяся в сторону выхода. Теперь Лариса боялась испугать женщину своими неслышными шагами. Тут же обернулась – не идет ли кто-нибудь сзади так же неслышно. Обернулась, словно почувствовав ее присутствие, и женщина, но не пошла вперед, а остановилась. Не знает, куда идти? Лариса ускорила шаг, но та уже удалялась.

В воздухе разливалась синька сумерек, затапливая пестроту деревьев, заштриховывая кусты и памятники в бесформенные темные глыбы. Глаз еще различал на дорожке яркие опавшие листья. Среди желтых пятен белел четкий прямоугольник. Лариса нагнулась: платок, и ускорила шаг:

– Подождите, пожалуйста!

Догнала у самых ворот. Женщина обернулась и оказалась Тоней, но Тоней такой бледной и исхудавшей со дня сороковин, когда они виделись в последний раз, что мало походила на себя прежнюю.

Здесь, за воротами кладбища, светил уличный фонарь. Домики по обе стороны были по большей части деревянные, редко двухэтажные, только в конце улицы нелепо высился каменный дом этажей на пять.

Тоня кивнула, поблагодарив, и бережно спрятала платок в сумку.

– Федора Федоровича платок, Царствие ему Небесное.

И медленно перекрестилась под громкое Ларисино «как?!», после чего рассказала, «как». Говорила коротко и суховато, чтобы – Лариса понимала – не разрыдаться, но все равно голос временами срывался и стал прежним Тониным голосом, только когда она властно перебила виноватое Ларисино бормотание, что «не знала, а то бы, конечно…»

– Не знала, конечно; откуда тебе знать было? В газетах не объявляли.

Замолчала. Лариса прикусила губу: зачем она про газеты – не потому ведь, что о Германе писали, что некролог был?

– Мы так живем, что никому ни до кого дела нет, – продолжала Тоня. – Кто слег, кто помирает, кто… – голос перехватило, – кого больше… кого схоронили. И телефоны есть, да что толку?..

Не договорила, да и не было в этом нужды, все уже сказала. Пока Лариса думала, когда будет уместно отвлечь, спросить о детях, собеседница ее опередила:

– Как твой сын, не женился еще?

Благосклонно выслушала ответ, спросила о свадьбе и тоже осталась довольна, сделав к тому же непререкаемый вывод: какая же свадьба могла быть, если недавно были похороны.

В конце квартала Лариса приготовилась попрощаться, но Тоня снова опередила:

– Зайдем ко мне чаю попить, тут совсем близко.

Пришлось согласиться. Не потому что «совсем близко», а все еще чувствуя вину, что не пришла тогда – ни на похороны, ни после.

Узнала дом – он не изменился. На первом этаже были, как и перед войной, аптека и пекарня. Вернее, тогда-то как раз была пекарня, а теперь обыкновенный хлебный магазин, каких в городе достаточно, и ни один не является пекарней: велят завтра продавать ботинки – начнут продавать, только вывеску «ХЛЕБ» заменят на «ОБУВЬ».

– У нас пекарня хорошая, – похвасталась Тоня, – то вафли, то сухарики ванильные дают.

Наверху, в квартире, стояла тишина. Свет в прихожей был тусклым, словно в тамбуре. В столовой что-то изменилось, да и не мудрено за столько лет.

– Вы с Германом к нам редко заходили.

Тоня доставала из буфета посуду.

Действительно, согласилась мысленно Лариса, всего раз или два заходили. Над буфетом висела большая картина маслом, которую она не помнила: грозное море, огромная надвигающаяся волна – и крохотный плот с обломком мачты и мечущимися людьми, которых вот-вот этой волной накроет.

Хозяйка, хоть и стояла спиной, горделиво кивнула на картину:

– Один пациент Федору Федоровичу подарил. Художник.

На столе между тем появился благородного фарфора чайник, в тугом блестящем чреве которого набухала плотная стая чаинок, готовая пролиться темной медовой струей в такие же благородные, как и чайник, чашки. На блюдца послушно легли серебряные ложечки, а посреди стола красовалась ваза из той же фарфоровой семьи, полная домашнего печенья, даже на глаз рассыпчатого. Изысканный сервиз, в большинстве домов предназначенный специально для гостей, когда хозяйка достает спящие летаргическим сном чашки и поспешно бежит на кухню их перемывать, Тоня расставила быстро и привычно, так что стало ясно: пьют из этих чашек часто, а то и каждый день.

– Бери сахар, – Тоня отхлебнула глоток и первая потянулась к подбоченившейся сахарнице. – Мои родители, Царствие им Небесное, только с кусковым пили. Ну а я отвыкла уже.

Лариса плохо помнила Тониных родителей и чувствовала какую-то неловкость из-за нарядного стола с крахмальными белейшими салфетками и дорогим сервизом, но не попробовать печенье было нельзя. Оно и впрямь оказалось рассыпчатым, таяло во рту, и за признание этих достоинств Ларисе тут же был подробно изложен рецепт. Она кивала, но знала, что не запомнит. Рассказала о болезни матери и получила несколько советов («вот у меня однажды так схватило…»).

Разговор о детях начался ровно, но вышел у Тони неожиданно горьким: сын женился внезапно и не на той, которую «нам с Федор Федоровичем хотелось бы видеть невесткой»; дочка, не дай бог, вот-вот выскочит замуж за весьма сомнительного субъекта (Лариса решила не спрашивать, что это означает).

Последовали вопросы о Насте, как и ожидалось.

– Что родители далеко, это хорошо, – заключила Тоня, – а плохо, что не нашего круга люди.

– Почему же, – возразила Лариса, – мать до войны здесь жила. Отец держал небольшой магазин с галантереей.

– Как фамилия? – заинтересовалась Тоня.

– Как-то на «м»… Маркелов? Нет; Маркианов, кажется.

Тоня еще наморщила лоб и резюмировала:

– Нет, не знаю. Если галантерейный, то сестра моя знать может, она шьет.

Беседа перешла на Ирину. Тоня рассказала, что несколько лет назад сестра перенесла тяжелый инфаркт; произнесла – и споткнулась на этом слове. Обе помолчали. Потом Тоня спросила чуть севшим голосом:

– Ты памятник заказала уже? Год прошел, теперь можно ставить.

И стало легко рассказать о жасмине, который Лариса собиралась посадить, об отсутствующей скамейке, и Тоня уже другим, окрепшим, голосом стала расспрашивать, что лучше высадить на могиле, «ведь зимой все померзнет». Говорили негромко о том насущном, что никто, кроме них, не сделает для ушедших, хотя обе знали, что делается это для себя – и рассада, и кусты, и та же скамейка, едва ли потребная тому, кто лежит глубоко в земле.

– Я брата попрошу, – решительно объявила Тоня, пока Лариса надевала пальто. – Он сделает тебе скамейку. Мотя ведь тоже столяр, как наш отец покойный.

Закрыв дверь за гостьей, Тоня вернулась в столовую. Какая-то она не разбери-поймешь, эта Лариса. Странно, что Герман в ней нашел, ведь сколько лет ухаживал за Иркой! А та возьми да обвенчайся с Колей, вот тебе и брат. Двоюродный, правда, а похожи были, как родные, их за близнецов принимали. Даром что Коля тихоней был, а невесту увел. С Ларисой Герман, наверное, познакомился, когда свое кино снимал. Не иначе: она сама-то деревенская, а кино про деревню. Красавицей она не была (Тоня мельком посмотрела в зеркало и отвела взгляд), только волосы у нее богатые, даже сейчас. Тоже с невесткой жить приходится, однако молчит, не жалуется.

Мысли перескочили на свою невестку. Сын в командировке, а эта цаца с подругой в кино отправилась, хотя через два месяца рожать. Нет чтобы дома сидеть, режим соблюдать, а ведь первый ребенок!

Мой первый внук. Или первая внучка. А Федя никогда не увидит, Господи! Не узнает, мальчик или девочка. И ребенок никогда не увидит деда, разве что на фотографии.

Сегодня, рассказывая Ларисе про тот страшный январский день, она словно прожила его еще раз, однако легче не стало. А станет ли когда-нибудь?

Станет. Когда не станет меня.


От горячего чая было тепло – или на улице потеплело? Лариса двинулась к дому.

Она думала, что день кончится безмолвным разговором с Германом, потом она выпьет дома чаю – и спать. Однако все повернулось совсем другой стороной – известие о смерти Тониного мужа ошеломило. Так хорошо запомнилась Тоня за столом – звонкоголосая, улыбчивая, уверенная в себе и в том, что говорила, поэтому все и поворачивались к ней, а она с достоинством отвечала, всякий раз горделиво ссылаясь на «Федора Федоровича».

Которого не стало через два месяца.

И как она об этом рассказывала, с пересыхающим горлом, а в голосе горечь и обида. Хотелось тихонько погладить эту женщину по рукаву, потому что сказать было нечего, слов никаких не было. Погладить не осмелилась; вместо этого отправилась к ней в гости – вот так, с пустыми руками, какой стыд, только б не оставлять ее одну с этой обидой на темной улице.

За чаем отвлеклась – сначала на картину, потом на стол. Поразительно, как Тоня сохранила почти забытый Ларисой застольный обряд, с этими белоснежными салфетками, которые стирать не перестирать, крахмалить не перекрахмалить. Словно не было войны, не прошло двадцати с лишним лет. Если быть точной, так двадцати двух, потому что для них с Германом война началась в сороковом.

Но чем же Тоня виновата, одернула она себя. Не было в ее жизни ссылки – ее счастье. Я бы тоже салфетки крахмалила, если бы… да если бы эти салфетки сохранились. А теперь и не нужно новые заводить – зачем? Карлушке все равно; а если Насте захочется – милости просим, пускай сама и крахмалит.

«Не нашего круга…» Что ж, Тоня права: «в нашем кругу» филологов не было. Да и в вашем не было, насколько я знаю. Усмехнулась и поймала настороженный взгляд встречного мужчины. И что я могла рассказать о Насте? Или об ее родителях, которых в глаза не видела. Скоро увижу – не обоих, так мать, и не одну, а с заграничной сестрой, хотя о сестре тоже ничего не знаю, кроме того, что в Германии живет, а как туда попала и почему до сих пор не объявлялась, так не мое это дело. Зато принять ее как положено как раз мое дело. А как «положено»?


…Сначала, когда Настя только объявила: «Моя тетя из Германии приедет, хочет родной город навестить», Лариса быстро прикинула, как она уступит гостье спальню, а сама ляжет в столовой, только кресло-кровать из кабинета передвинуть. Однако невестка снисходительно успокоила: тетя приедет по туристической визе и остановится в гостинице «Центральная». Малодушие, конечно; однако сразу отлегло от сердца. И все же гостиница гостиницей, но необходимо будет пригласить на обед, и не раз; а то и на чай (вот они, крахмальные салфетки, которых нет!). А чем угощать? Угощать чем, спрашивается? Вот о чем надо было с Тоней посоветоваться – она сама говорила, что у нее блат есть!

Успею посоветоваться, если решусь. Не сегодня же, после известия о смерти мужа… И мысль такая не закралась, не шевельнулась. Как-нибудь, как-нибудь справимся.

Кресло же придется все равно передвинуть, потому что заграничная сестра будет жить в гостинице, а своя… Настину мать куда? В спальню; со своими проще.

Окна были темные, в прихожей тоже темно. Скорей, скорей, пока сон не передумал – так Герман говорил, – сбросить пальто, туфли – и лечь.


К приезду немецкой тетки Настя готовилась по-своему. Все началось с того, что мать не написала, как обыкновенно делала, а позвонила: пришло письмо, Лиза едет в гости, ты можешь себе представить?! Настя похолодела. Немка – в поселке городского типа? Нет, такого она представить себе не могла. А голос матери вибрировал от радости: «Едет! И я тоже приеду, конечно».

Самое время ущипнуть себя, и Настя была готова прибегнуть к этому книжному средству, потому что мать продолжала бурлить от радости, и понять, чем это бурление вызвано, удалось далеко не сразу. Когда поняла, впору было ликовать самой: тетка приезжает сюда, в свой родной город, а не к родителям. Уже все решено, она получила визу, а там и мать подтянется. Безо всякой визы, улыбнулась Настя телефонной трубке.

После разговора, все так же улыбаясь, сообщила новость Карлу и свекрови. Ну, Карлушка-то о существовании тетки знал, а свекровь сразу начала хлопать крыльями: кресло переставить в столовую, я на нем спать буду, а вот чем угощать?.. Узнав про гостиницу, немного успокоилась, но это уже потом, когда Настя выяснила. А хоть бы и не в гостинице – в таких хоромах нашлось бы достойное место интуристу, в грязь лицом не ударишь. «Чем угощать, чем угощать»… Это здесь-то?! Постояли бы вы, Лариса Павловна, в нашем «болотном» гастрономе, тогда бы не выступали. Чего в магазине нет, так на базаре найдется – у матери голова закружится от изобилия. Приставить ее на кухню к Ларисе Павловне, пускай там стряпают дуэтом. Заодно и познакомятся.

Настя страстно хотела познакомиться с таинственной немецкой теткой – с того самого первого известия, «подтверждения родства». Тем более обидно было, что по немецкому получила «четверку»: хоть убей, не давалось их картавое «р» и вот это «х», которое преподаватель-немец не произносил, а как-то выдыхал, точно на морозное стекло дышал или на свои очки перед тем как протереть. Настя старательно пробовала делать то же самое, но заслужила только ядовитое замечание: «Г» фрикативное свойственно украинскому, но никак не языку Шиллера и Хайне», вот это самое «Хайне» и выдохнул; иди знай, что это Гейне. К тексту придраться не мог – спасительная усидчивость выручила, а с фонетикой полный завал. Вдруг тетка ее не поймет? Да, с матерью Лиза переписывается по-русски, но это ничего не значит: пусть она будет приятно удивлена, что племянница говорит на языке теткиной страны – из уважения.

Для этого и существуют частные преподаватели, надо только поискать. Нашелся и преподаватель – вернее, преподавательница.


Круглыми прицельными глазами и убедительным клювоподобным носом Эльза Эрнестовна была похожа на бодрого вздорного попугая. Узкий череп был часто усеян, словно карликовыми кактусами, тугими седыми кудряшками. Старость так высушила ее тельце, что не оставила сколько-нибудь значительных складок или морщин, так что ей могло быть как семьдесят, так и девяносто пять лет. На тонкой жилистой шее мерзли крупные янтарные бусы; кисти рук были сухие и маленькие, но с маникюром. Сложение и габариты Эльзы Эрнестовны позволяли ей покупать одежду в «Детском мире», однако внешне простого покроя костюм исключал такую вероятность. Сходство с попугаем усиливалось какой-то вздернутостью ее миниатюрной фигуры, готовой, казалось, вот-вот взлететь на насест.

Не попугай, а скорее попугайчик.

Настя боялась опоздать, приехала на шесть минут раньше назначенного времени и, сидя в прихожей, наблюдала, как Попугайчик заканчивает урок с какой-то взрослой школьницей. Вскоре девочка выскочила в прихожую, испуганно поздоровалась, натянула пальто и убежала.

Эльза Эрнестовна преподавала немецкий и французский языки («английский я знаю плохо») и брала три рубля за урок. Урок длился ровно час и доводил обучаемого до полного изнеможения, чего никак нельзя было сказать о преподавательнице. Настино объяснение: «Хочу в следующем семестре “пятерку”» вызвало одобрительный кивок и старомодное слово «похвально». После этого Эльза Эрнестовна заговорила по-немецки с такой пылкостью и быстротой, что Насте вспомнились кадры с выступлением Гитлера из какой-то военной кинохроники. Она растерялась.

– Что же вы молчите? – возмутилась Эльза Эрнестовна. – Вы поняли, о чем я вас спрашиваю?

Выходит, она спрашивала.

…И началось хождение по мукам, три рубля за каждое хождение, раз в неделю. Однако делать было нечего – магнитофон стоил дороже, да еще поди достань.

Требовательность Попугайчика не шла ни в какое сравнение с тем, что Настя до сих пор считала требовательностью. Домашние задания должны были выполняться полностью и в срок, Эльза Эрнестовна проверяла их в процессе урока, скашивая круглый глаз и брезгливо, как в червяков, тыча в ошибки. Переносы «на следующий раз» или отсрочки допускались исключительно редко – или не допускались вообще. Посторонние разговоры исключались, разве что «на языке оригинала», но в этом последнем случае разрешались не надолго. Опоздания вызывали ярость. Опасаясь последнего, Настя иногда приезжала на несколько минут раньше и была обречена на сидение в прихожей, при полуоткрытой двери в комнату, где шел урок.

Испуганная школьница больше не приходила, достигнув, по-видимому, высот французского языка, и теперь Настя сменяла рыжеволосую девушку, которой Эльза Эрнестовна часто оставалась недовольна. Придя в очередной раз раньше времени, Настя поймала кусок диалога, почему-то на русском.

– В прошлый раз, – голос Попугайчика был накален от ярости, – у вас тоже болел ребенок. Неужели вы не можете ничего поделать? Что обычно делают люди, когда у них часто болеют дети?

– По всей вероятности, они везут своих детей на воды! – ядовито ответила рыжеволосая (это была она).

– Куда?.. – растерялась Эльза Эрнестовна.

– Куда угодно!! – Теперь разъярилась ученица. – В Баден-Баден, например. Вот вы – куда бы вы повезли своего ребенка, Эльза Эрнестовна?

Девушка выскочила с багровым лицом, сдернула с вешалки пальто и выбежала из квартиры.

Настя поздоровалась. Преподавательница едва кивнула вместо традиционного «Guten Tag» и неожиданно сама заговорила по-русски:

– Такая странная барышня. Посудите сами: как я могу знать, что делать с больными детьми, ведь у меня никогда не было детей? Я спрашиваю у нее, а она, представьте, отвечает: везти на воды! Какие воды?.. Как вы полагаете, что она имела в виду?

– Она пошутила, – пожала плечами Настя.

– Пошутила? – Эльза Эрнестовна была озадачена. – Очень странно. Но зачем она учит французский, чтобы везти ребенка в Баден-Баден, я не понимаю?

Помолчав, добавила:

– А какие способности, какое чувство языка…

Настя остро позавидовала, что сказано это было не о ней, но пожалеть не успела. Поправив бусы, Эльза Эрнестовна произнесла совершенно другим, бодрым, голосом, который предстояло слышать еще полтора месяца до теткиного приезда:

– Guten Tag!

23

Кончилось лето.

Восьмой класс ознаменовался тем, что некоторые девчонки стали делать начес, ребята отрастили густые чубы, и почти никто не носил галстуков. Прощай, «Пионерская зорька», весной вступаем в комсомол.

В день рождения Ольке подарили школьную форму, большая радость. Не обошлось без воплей Сержанта (Анапа тоже кончилась): ты должна спасибо сказать!.. И т. п.

Сказала «спасибо».

Они делают только полезные подарки. Например, пальто. И всегда с сопровождением: у других детей этого нет, они могут только мечтать о таком пальто (или о таких туфлях, о портфеле или еще о чем-то столь же необходимом). Что-то Ольке ни разу такие мечтатели не встречались.

Дорогие родители, подарите мне, пожалуйста, новую форму, о которой другие дети могут только мечтать.

Больше всего на свете ей хотелось велосипед – с тех пор, как научилась кататься. То ли дело Илька и Лилька – живут, как короли, с двумя великами: у Лильки «Ласточка», у Ильки «Орленок». Правда, кататься всегда дают, не жмутся.

Главное, мать сама обещала: будут в табеле одни «пятерки», получишь «Ласточку». Это еще в начале пятого класса было; и что? Ни одной «четверки» не было ни в пятом, ни в шестом, а велика до сих пор нет и теперь уже не предвидится. Один раз только заикнулась – напомнила про обещание, так что тут началось! Речь держал Сержант, говорил торжественно и злорадно: «Мы убедились, что ты хорошо учишься только из-за выгоды. Вот если бы ты приносила хорошие оценки не за велосипед, а просто так, то мы бы еще подумали».

Мать кивала.

Мы. Мы убедились… Мы бы подумали…

Олька не успела рта раскрыть (оно и к лучшему, с ними лучше всего молчать), как Сержант добавил: «А если твоя дорогая бабушка вздумает тебе подарить велосипед, так я его в капусту изрублю, так ей и передай».

Ничего она бабушке, конечно, передавать не стала. Так легко и жутко перед глазами встало искореженное колесо с торчащими спицами, почему-то заброшенное на крышу сарая, а в помойке – изодранное седло, уродливо вывернутый руль и педаль – одна – рядом с порубленным капустным кочаном. Картинка высветилась ярко, словно кино показали.

Привыкнуть к тому, что велика нет, было намного легче, чем к предательству матери: «мы». Если говорила она, то это звучало как «мы с отцом».

Сержанта подолгу не было, и мать опять становилась другой. Подолгу сидела, печатая очередную «халтурку», и Лешка быстро засыпал под тюканье машинки. Она вставала и ходила по комнате, хрустя пальцами, потом шла курить. Возвращалась, смотрела тревожно и доверчиво на Ольку и спрашивала, как будто Олька могла знать: «Где эту сволочь безработную носит, скажи?». Или задавала другой вопрос, умнее первого: «Вот скажи, на какие деньги он пьет, мне интересно? Кто его, сукина сына, поит?».

Никогда, ни разу в такие вечера не называла его «отцом» – только сволочью, пьянью подзаборной и сукиным сыном.

Хорошо помня «мы», Олька дурацких вопросов не задавала, однако один все же вырвался:

– Зачем ты за него замуж вышла?

На ответ можно было не рассчитывать, однако мать ответила:

– Он раньше другой был.

Нет, такое Олька представить себе не могла. Сержант – другой?! Она его другим не знала. Никогда.

– Какой – «другой»? – спросила в полной уверенности, что мать отмахнется: «не твое дело, мала еще» или что-то в этом роде.

Однако та неожиданно опять ответила:

– Он был добрый. Искренний. Что думал, то и говорил.

Садилась, дробно стучала по клавишам; звякала каретка, мать заправляла новую порцию бумаги. Опять вскакивала:

– Сколько уже, полдвенадцатого? Ты ложись, Лялька, а то не встанешь. Ну где эту сволочь носит, где?!

В такие вечера можно было запросто вытащить «нелегальную литературу» и преспокойно читать на кухне – мать бы не придралась или просто не заметила, – но в каждый «такой» вечер Олька вспоминала странный диалог и пыталась понять, как «добрый и искренний» стал «сволочью» и «пьянью подзаборной» (повторить «сукиного сына» не получалось – из-за Доры). Только как понять такое, если Олька не верила ни в его доброту, ни в искренность?

И другая загадка – мать, которая без него менялась. Нет, она была не той, которую Олька помнила из раннего детства, когда неистово ждала ее появления, но совсем не знала, как себя вести, увидев ее на пороге. Та была «мамочкой-Таечкой» – или просто «мамочкой».

Слово «мамочка» выскочило откуда-то, как солнечный зайчик, но так живо, словно только что вошла она сама, в модном фиолетовом платье, с пышными волосами до плеч, и маленькая Олька – Лелька, конечно же, тогда еще Лелька! – бросается ей навстречу и жадно втягивает запах холода, папирос и чего-то непонятного, только мамочкиного: духов? Пудры?.. Мамочка-Таечка гладит ее по голове, причесывает и называет «Лялька моя, Лялька», от ее пальцев пахнет табаком. Так много накопилось, о чем Лельке хочется рассказать! Но мамочка протягивает руку к стопке книжек: «Что это, “Гуттаперчевый мальчик”? Кто тебе такое читает?». И как ни уверяет Лелька: «Я сама, сама читаю!», мамочка качает головой: «Кошмар, это кошмар какой-то!».

Мохнатое слово потом приснилось – вернее, не слово, а кот Баюн, который разевал страшную пасть с кошшшмарррным урканьем и окутывал душным мехом, а прогнать его может только мамочка, но ее во сне нет.

Она приходит в Лелькин день рождения и приносит «шикарный» подарок: новое платье, «чистая шерсть», хотя никакая шерсть на платье не растет, оно зеленое и гладкое, а спереди вышиты белые елочки. Мамочка причесывает Лельку и долго причесывается сама, а потом они едут в ресторан – там Лелька еще никогда не была – и едят мороженое, но не такое, как продается в будке на углу, а в смешных маленьких тазиках на ножке. Мороженое тоже необычное: разноцветные шарики – белый, коричневый и розовый, – а сверху варенье. Салфетка у Лельки сползла, и белая капля плюхнулась на платье, так что теперь «шерсть» перестала быть чистой, но мамочка смотрела в окно и не обратила внимания. Лелька так увлеклась раскопками в мороженом, что не заметила, как за столиком очутился чужой дядька. Он улыбался мамочке, во рту у него сверкал золотой зуб. Они разговаривали и пили лимонад. «Я тоже хочу!» – попросила Лелька, и золотозубый позвал тетеньку в переднике – маленьком и бесполезном, все равно что кукольном, – кивнул ей и сказал: «Крюшон». Немножко похоже на «кошмар»; оказалось, тоже лимонад, только не желтый, а розовый. Мамочка улыбнулась: «Вы балуете мою Ляльку», и стало жалко, что у мамочки нет такого нарядного золотого зуба. Кажется, дядька не заметил, что у Лельки новое платье, она хотела сказать ему, но мамочка все время с ним разговаривала, а мороженое кончилось, поэтому надо было ждать подходящего момента. Он и подвернулся, когда они выходили из ресторана и мамочка сказала, что сейчас пойдут фотографироваться «на память». Лелька решила сообщить о платье, когда будут фотографироваться. Однако фотографировались они вдвоем, золотозубый куда-то делся, так и не узнав, что платье новое.


…Сколько ей тогда исполнилось, четыре или пять? Если пять, то в этом году, через десять лет, мать сохранила традицию – шерстяное платье, хоть и школьное, а потому не зеленое, а синее.


Слова «мамочка» и «мама» давно забыты. Осталось – вернее, появилось само – слово «мать», короткое и взрослое. Постепенно Олька научилась обращаться к матери, избегая собственно обращения: ни «мама», ни «мать» не выговаривалось. Сначала это напрягало, теперь стало проще.

Хотя надо отдать ей должное: мать не всегда делала только полезные подарки – она дарила то, что любила сама: книжки. Правда, книжки старалась выбирать полезные, так появились Жюль Верн и Вальтер Скотт. «Я в твои годы зачитывалась Жюль Верном; как можно не любить его или Вальтера Скотта, ума не приложу!»

К Вальтеру Скотту в розовых, как женские трусы, обложках любви не получилось. Из Жюля Верна Олька прочитала только «Таинственный остров», но в это время начал выходить Майн Рид, том за томом, и Жюль Верн, никем больше не тревожимый, остался стоять на полке, безнадежно слипаясь серыми дерматиновыми переплетами. Кроме Майн Рида, мать подарила кучу сокровищ, среди которых были «Принц и нищий», трехтомник Беляева, «Тиль Уленшпигель»… В том, как она это делала, не было никакой праздничности – она покупала книги, как другие покупают хлеб, и не вручала торжественно, а просто клала на стол, часто со словами: «Можешь читать первая»; так она положила «Дневник Анны Франк». Мать словно говорила: ешь ты первая, потом я. Книги были хлебом насущным, о котором молится бабушка.

Книги – лучшее, что было в этой квартире и в этом доме.

Этот дом Олька ненавидела. Здесь началось предательство матери – тогда она еще была «мамой». Здесь появился Сержант и стал называть ее Ольгой; потом в этом чужом и враждебном доме заставили жить ее. Если «21» счастливое число, то не для Ольки. Позолота на номере потускнела и кое-где стерлась, но совсем недавно над парадным приделали новенькую эмалевую табличку с тем же издевательским «счастливым» номером.

Все остальное в доме тоже было чужим, начиная с треснутой нижней ступеньки парадного. Внутри всегда было прохладно. Слева от входа висело огромное зеркало – ну кому нужно зеркало в парадном? Люди вели себя странно: не заметить зеркало было нельзя, и поэтому на него посматривали со снисходительным презрением, кто-то даже бросил: «Буржуйская роскошь». Однако если никто не видел, то все охотно в это зеркало смотрелись. Еще понятно, мать: она красивая, но, когда мимо проходила дворничиха Клава, она тоже останавливалась и, втягивая живот, поворачивала голову то вправо, то влево и поправляла кудряшки. Бабушка сказала бы: «курам на смех», а Томка – «опухнуть можно».

Однажды Сержанту пришло в голову побриться у зеркала. «С ума сошел!» – не поверила мать. Сержант возмутился: «Имею право, зеркало общее!». Сам уже взбивал в стаканчике пену и через минуту в самом деле выперся в коридор в нижней рубахе, локтем открывая дверь, потому что в руке держал бритву и помазок. Встал, как идиот, у «общего» зеркала и намылил рожу, а за его спиной проходили люди, спеша на работу, и удивленно смотрели – не на него, а на его отражение, и так же удивленно здоровались. Сержант тоже здоровался – не с ними, а с отражениями, поэтому порезался. Эту процедуру Олька наблюдала своими глазами – ходила в погреб за углем, а если человек с тяжелым ведром идет по коридору, то имеет право не торопиться и получить удовольствие от бесплатного зрелища.

Добривался Сержант на кухне, а порезы, как обычно, заклеивал крохотными газетными клочками.

Не обошлось без дворничихи Клавы.

Постучала громко, как пожарник – попробуй не открой.

– Это ты чего в колидоре броешься? Все мушшины дома броются, вот и Федя мой дома; а ты зачем в колидор пошел?

Жалко, что Ольке не удалось дослушать дискуссию об «общем» зеркале – надо было уходить в школу. Правда, больше Сержант бритье «в колидоре» не повторял, объяснив, что там «свет плохой».

Свет в вестибюле и правда был слабый, так что надписи на черной доске, висевшей напротив зеркала, при той лампочке прочитать было нелегко, хотя кому интересны эти надписи? Олька давно выучила их наизусть, однако вовсе не потому что заинтересовалась, а просто чтобы оттянуть возвращение домой, в квартиру.

Доска была разграфлена, и в каждой графе против номера квартиры стояла фамилия жильца, как в классном журнале, только не по алфавиту. Графа против квартиры номер три, где сейчас живут старые большевики Севастьяновы, пустовала – значит, раньше там никто не жил. Остальные жили в других квартирах, только давным-давно (Клава говорит, до революции):

Нейде

Шихов

Гортынский

Ганич

Бергман

Стейнхернгляссер

Зильбер

Буртс

Эгле

Строд

Чужие, странные фамилии, никому не нужные, кроме этой доски.

Которая тоже никому не нужна, о чем дворничиха иногда вспоминает, однако доска как висела, так и висит.

Ольке нравятся две фамилии: Гортынский и Стейнхернгляссер. Первая ужасно благородная и… гордая, а вторая хороша тем, что никто не может ее выговорить, не запнувшись, кроме нее, они во дворе много раз спорили. У Лильки тоже хорошо получается, и брат на нее злится.


Иногда Олька пробовала представить себе, какие они были, эти чужие люди со странными фамилиями. Мать, правда, утверждает, что такой фамилии – Стейнхернгляссер – просто не может быть, это наверняка ошибка. И вообще вместо того чтобы думать о ерунде, взяла бы да делом занялась, нечего лодыря гонять.

Олька решила для себя, что Стейнхернгляссер был иностранцем, ведь при царе здесь французы жили, вот как Пушкин описывает, или немцы: у бабушки в молодости была подруга, настоящая немка. Стейнхернгляссер был путешественником, уезжал в дальние страны, откуда возвращался исхудавшим и загорелым и привозил какие-нибудь диковинки: отравленный наконечник копья (стрелу?..), диковинную птицу или обрывок пергамента на незнакомом языке. Он входил в парадное, бросив извозчику золотую монету, и шел к себе на четвертый этаж – в пробковом шлеме, пропыленном и выгоревшем костюме и щегольских сапогах, а за ним нес сундук его преданный слуга (мавр или турок, она еще не решила). У Стейнхернгляссера орлиный нос и горькая складка у губ. Он никогда не улыбается, потому что невеста оказалась недостойна его: выскочила замуж, пока он скитался в тропических лесах Бразилии, отстав от экспедиции (тропики в Бразилии или не тропики?).

…А тут как раз вниз по лестнице идет господин Гортынский. «Здравствуйте, господин Стейнхернгляссер (выговаривает, между прочим, одним духом), с благополучным возвращением вас! Как прошла экспедиция?» – «Благодарю вас, господин Гортынский; весьма успешно. А как вы поживаете, позвольте спросить?»

Действительно, как поживает Гортынский? Обыкновенно он молчалив и рассеян – его мысли не здесь, он всегда поглощен новой идеей и доверяет… нет: поверяет ее только чистому листу бумаги, оставшись наедине с собой. Он сбрасывает сюртук, зажигает свечу… М-м-м… тогда уже было электричество; значит, включает канделяб… Нет, не так: зажигает настольную лампу, вот. Бронзовую. Изящная, но сильная рука его тянется к карандашу, и на бумагу ложатся легкие уверенные штрихи, рука движется все быстрее, и вот из-под карандаша выходят контуры дворца. Стрельчатые башни устремляются в небо, каждую башню украшает статуя рыцаря с мечом. Карандаш скользит вниз и очерчивает (безо всякого лекала) высокую арку входа, у которого…


– Ну? – нетерпеливо спросила Томка.

– Что «ну»?

– Дальше что?

Пришлось сознаться, что дальше она пока не придумала.

– Ай, ну это нечестно, – надулась Томка. – Потому что ты сама все время путаешься и не даешь дослушать. Слышь, а этот Стерхрен… ну который в тропиках был, он симпатичный хотя бы?

Пока Олька думала, Томка неожиданно предложила:

– А ты придумай до конца и отошли в «Пионерскую правду». Как будто все это тимуровцы разузнали… А?

– Почему тимуровцы?

– Потому что в «Пионерской правде» только при тимуровцев пишут, – резонно пояснила Томка. – Или про героев.

К «Пионерской правде», с ее бодрыми тимуровцами, обе относились, примерно как к «Пионерской зорьке», поэтому идея завяла. Тем более что Томка быстро забыла про начатый сюжет, как забыла и обе фамилии: для нее они были еще более чужими, чем для Ольки. Да Олька и сама почти потеряла интерес к придумыванию чужих жизней, но изредка он нет-нет да и снова вспыхивал.


В отличие от доски, на которой ничего не менялось, в жизни господина Стейнхернгляссера наметился резкий поворот. Никакого путешественника с горькой складкой у губ больше не было – господин Стейнхернгляссер оказался банковским чиновником из обрусевших немцев: пузатым, но подвижным, со складчатым затылком и толстыми пальцами. Дома его встречала госпожа Стейнхернгляссер, востроносая и веснушчатая, с широкими бедрами, но в новом платье. Платье только что принесли от… модистки, потому что платье по самой последней моде. За обедом она вздыхала и спрашивала, когда же они поедут в Ниццу. Муж озабоченно крутил головой: не знаю, ма шер; право, не знаю. Стейнхернгляссерша (как ее звали, не Аделаида ли?..) прижимала салфетку к лицу и отодвигала нетронутый обед (в общем-то правильно – и так бедра широкие, но она не потому). Шла в спальню торопливыми шагами, бросалась на кровать, и ее тело сотрясали бурные рыданья. Муж входил на цыпочках: «Адель, прошу тебя…», но она, конечно, отказывалась с ним говорить: «Ах, оставьте меня, оставьте!». Он «оставлял» и… что делал господин Стейнхернгляссер? В столовую возвращался, вот что. Доедать седло барашка, например, хотя такое блюдо было очень трудно представить; пусть лучше курицу ест. Целую зажаренную курицу на блюде, которую подавал преданный дворецкий, понимающе глядя на хозяина. Нет, дворецкий в Англии; пусть подает горничная. Опустив глаза. Но Стейнхернгляссер на нее не смотрит, потому что думает о своей содержанке Мими. У нее пухлый чувственный рот, родинка на щеке и никаких нравственных принципов. Она тоже хочет в Ниццу (или в Париж? – пожалуй, в Париж), и бедолага Стейнхернгляссер разрывается между долгом и страстью. Он называет Мими «мой котеночек».

С Гортынским было сложнее. Внешне он оставался прежним: смуглым пышноволосым человеком лет тридцати, молчаливым и застенчивым (в этом месте Ольке вспомнился тот, с рукописью «Вагонъ»). На высоком лбу у Гортынского шрам (нужно было объяснить, откуда он взялся, – у «вагона» никакого шрама не было; но это пустяки). Самое трудное было придумать для него занятие – не делать же человека с такой фамилией врачом или учителем, в самом деле. Олька попеременно то превращала его в художника, то отправляла, вконец обнищавшего, на Клондайк, но последнее практически не помогло, потому что, напав на золотую жилу, он, вместо того чтобы промывать песок и просеивать драгоценные крупинки, стоит, скрестив руки на груди, и любуется закатом. В это время неслышно подкрадывается его напарник и коварно завладевает добычей. Господин Гортынский не может смириться с таким подлым предательством. Завязывается драка. Но силы не равны, и злодей едва не приканчивает его ударом камня (вот! вот откуда берется шрам на лбу). Гортынский без чувств падает прямо в золотоносный ручей, а когда очну… очне… очухивается… В общем, когда приходит в себя, то стоит глубокая ночь. Он подбирает камень со следами крови, чтобы сохранить его на память, и после долгих мытарств возвращается сюда, в квартиру № 5. Отмывая злополучный камень от песка и засохшей крови, он обращает внимание на не совсем обычный его цвет, вглядывается пристальней… Сомнений нет – это золотой самородок!

Если бы он так и остался нищим художником, самое время было бы превратить его в революционера, и тогда бы он жил, наверное, до сих пор в этом доме, как старые большевики Севастьяновы из третьей квартиры. Откуда, кстати, они взялись? На доске их фамилии нет, строчка против квартиры № 3 пустая. И тут Ольку осенило: потому и нет, что они жили на нелегальном положении, скрываясь от жандармов! Или вселились под другой фамилией и решили ее не писать, все равно ведь не настоящая.

Нет, господин Гортынский в революционеры не годился – не похож на Севастьянова. К тому же он разбогател, а тут уж какая революция.

…Спустя год он отправляется на алмазные копи Южной Африки – не столько в поисках алмазов, сколько в попытке бежать от несчастной любви. Да, он давно уже влюблен, и предмет его страсти не кто иной, как госпожа Нейде из квартиры № 2, где сейчас живет дядя Кеша, у которого «Победа». Госпожа Нейде молода и так хороша собой, что на нее все оглядываются, а в магазине пропускают без очереди. Сколько бы раз Олька ни рисовала себе ее внешность, возлюбленная господина Гортынского выходила у нее похожей на Ирэн. Когда же Олька попробовала превратить Нейде-Ирэн в хрупкую брюнетку, получилась мать. Тогда, пользуясь отсутствием Гортынского, Олька собралась выдать красавицу замуж за какого-нибудь военного – например, за полковника с сердитой фамилией Буртс. А то, что ли, опять за Сержанта? – Фигушки. Полковник был высокий, стройный и худой, с начисто выбритой блестящей головой. Хотя… с такой головы, наверное, фуражка сползала бы, да и красавицу жалко; полковнику срочно были дарованы коротко остриженные белокурые волосы.

В этом месте пришлось притормозить, потому что госпожа Нейде замуж идти не хотела и тайком плакала на балконе, да так горько, что ей сочувствовала дворничиха… Какая дворничиха, уж не Клава ли?..

Запутавшись вконец, Олька проходила мимо доски, не поднимая глаз. Не знаю и знать не хочу, кто вы такие были. Какое мне дело до вас и до бывшего вашего дома с бывшим вашим зеркалом, перед которым теперь любой идиот может бриться. Мне все равно, слышите, даже если ваша красотка Нейде часами тренькала на рояле: ах, терция – доминанта – терция!

Я ненавижу ваш дом, я просто должна здесь жить. Я не виновата, что вы теперь не живете нигде и никто никогда не узнает, какими вы были на самом деле.

24

Порядок в доме может считаться порядком, пока смотришь на него собственными глазами, а потому не замечаешь. Стоит только представить, как он выглядит со стороны, тем более со стороны заграничного гостя, да еще женщины, как он моментально превращается в вопиющий беспорядок.

Лариса критически обводила глазами квартиру. Бросились в глаза, например, облупившиеся подоконники, особенно по контрасту с чисто вымытыми, празднично сверкающими стеклами. Да только ли подоконники! Чашки, привычные и совсем еще хорошие, однако на них кое-где видны щербинки; тарелки – редко две одинаковых, все разные: сервизом они с Германом обзавестись не успели, а сама она отвыкла от сервиза, разве что чаепитие у Тони напомнило. Полотенца в ванной прямо на гвоздиках висят, которые Герман вбил и покрасил белой краской, но гвозди остались гвоздями. Кран подтекает, и вода оставила вертикальную рыжую полоску ржавчины на раковине. Взялась проверять постельное белье – простыни старые совсем, пододеяльники заштопаны в нескольких местах… А трещины на потолке! Пусть мелкие, но ведь заметны!

Вот тебе и порядок.

Она никогда не была склонна к панике; не растерялась и сейчас. Все, что можно исправить собственными руками, не составляло трудностей; остальное требовало денег, которых не было и неоткуда было взять (к тем, родительским, она не притрагивалась – держала молодым на обзаведение, мало ли что понадобится).

Сын снисходительно отмахивался от беспокойства матери, зато невестка отнеслась с полной серьезностью и пониманием. В конце концов он сдался:

– Так что конкретно будем делать?

– Самое необходимое, – быстро ответила Настя. – Потолок подождет, зато ты покрасишь подоконники.

– Ладно, – охотно согласился Карлушка, – завтра куплю краску.

– Сегодня, – с нажимом поправила она. – Магазин до семи.


Каждый из троих представлял себе гостью по-своему, но про себя называли ее одинаково: «немка». Карлу рисовалась надменная молодящаяся старуха: высокие каблуки, пухлый жемчуг на шее, дорогая шуба; вместо лица – маска с неискренней улыбкой. Коверкает русскую речь и поминутно вставляет «Майн готт!».

Лариса, как ни напрягала воображение, видела только сумасшедшей красоты лицо Греты Гарбо с сонными равнодушными глазами и голодными впадинами щек. Молчит, почти не понимает по-русски, недоуменно поворачивает выпуклый лоб от одного к другому. Прогоняла бессмысленный образ, переключалась на более приятное. В универмаге видела хорошие столовые приборы – мельхиор, конечно; но изящные, надо бы взять, пока есть. По крайней мере, будут одинаковые; а потом отдать сыну с невесткой. Когда наступит «потом», она не задумывалась, а все же мысли немножко спотыкались об это слово.

Труднее всех, пожалуй, было Насте. С одной стороны, приезжает иностранка, поэтому сразу вспоминался журнал мод, который Зинкин муж привез из плавания. Чего там только не было! Одежда, туфли, прически, белье… Почему-то белье произвело на Настю такое сильное впечатление, что напала злость. Трусы и лифчик, например, красные в белый горошек. Или в полоску. Или вообще что-то крохотное, без всяких полосок, одни только кружева: сверху, снизу, а в середине почти материала нет и… все просвечивает; на такое великолепие жалко одежду надевать.

– Они же такое каждый день не носят, – пояснила знающая Зинка, – и жалко, и дорого. А для подходящего случая – в самый раз.

– Так что, они белье с собой в сумке таскают, для подходящего случая? – не поверила Настя.

Много Зинка знает, можно подумать.

– Ну ты даешь, мать! На каждый день носят чего попроще, а это – на выход, праздничное. Или там… на свидание.

Зинка говорила очень авторитетно, однако все равно не верилось, что эти беззаботные, улыбающиеся во все лицо девушки так осмотрительно выбирают одну красоту – на каждый день, а что-то совсем уже немыслимое – на выход. Настя, наверное, не сумела бы выбрать: все было непередаваемо прекрасно…

В этом журнале были не только молодые девушки, но и пожилые тетки. Запомнилась страница, где одна совсем пожилая (лет сорок, согласилась Зинка) стоит в пеньюаре, а он прозрачный, и белье просвечивает – не хуже, чем у тех девчонок, хоть ни полосок, ни цветочков на нем нет. Они с Зинкой удивлялись: этой-то зачем? – хватит с нее пеньюара.

Именно такой представлялась ей немецкая тетка: беззаботной, по-заграничному нарядной, и жизнь ее не зависит от сползающих чулок из-за того, что расстегнется резинка, от пуговиц лифчика, выпирающих под тонкой блузкой. Она даже простого слова «лифчик» небось не употребляет, а говорит «бюстгальтер», потому что у нее именно бюстгальтер, безо всяких пуговиц, а на деликатных плоских крючочках; не удивительно, что тетка в пеньюаре улыбается с таким превосходством.

Вместе с тем «немка» – сестра матери. Оставалось мысленно вырезать силуэт тетки в пеньюаре и приложить к семейной фотографии, которую мать недавно прислала – они с отцом, голова к голове, с бабулей на переднем плане. Идиотизм; убиться можно. Или сделать другой монтаж: поместить даму в пеньюаре на кухню рядом со свекровью – в переднике, плоских тапках, вечно обветренные руки намазаны вазелином.


Настоящая «немка» легко опрокинула все представления о себе, робкие или смелые.

Встрече предшествовал телефонный звонок воскресным утром. Сняв трубку, Настя услышала голос матери: она просила к телефону Ларису Павловну.

– Мам, привет! – удивилась Настя.

– Говорит Лиза Маркианова, – ответила трубка. – Вы моя племянница, да?

Звонила уже из гостиницы, полностью расстроив планы торжественной встречи на перроне. Резвая «немка» каким-то образом прибыла раньше и сейчас собиралась вместе с ними встретить Веру.

«Встреча на Эльбе», как обозначил это событие Карлушка, состоялась. Бессвязные восклицания и неизбежные счастливые слезы не мешали разглядеть «немку», а заодно сравнить сестер. Вера и Лиза были очень похожи, как могут быть похожи два портрета одного и того же человека, выполненные маслом и акварелью: одинаковый рисунок губ и разрез глаз, и сами глаза глубокого серо-сизого цвета, одинаковая линия волос с четким крохотным треугольничком в центре лба – у Лизы он был меньше заметен из-за светлых волос.

Сходство было разительным, а отличий не так уж много: Вера, старшая, и выглядела старше из-за плотной, уже тяжелеющей, фигуры, более темных русых волос, изуродованных шестимесячной завивкой, и отчетливых морщинок у глаз и вокруг губ. У «немки», в ее тридцать восемь лет, было свежее, не отредактированное косметикой лицо и светлые волосы, чуть волнистые и коротко стриженные; брюки и свитер очень шли к стройной, почти девичьей фигуре. По-русски Лиза говорила легко и с удовольствием.

Обед окончился долгим чаем, который плавно перешел в ужин. Сестры вспоминали детство, школу, городские улицы (Настя только недоуменно моргала, слыша незнакомые названия), но – удивительное дело! – не касались войны. Наоборот, отталкивали ее, задев нечаянным словом; отталкивали, словно избегали главного.

Не сейчас. Не время. Еще не время.

…Днем, пока Лариса была на работе, сестры бродили по городу, а если погода становилась совсем уж «собачьей», заходили в кафе или шли домой. Они привыкали друг к другу и к Ларисе, которая оживала и словно молодела на глазах. Лиза почти перестала быть «немкой» – об этом вспоминали только вечером, когда провожали ее в гостиницу, где жили интуристы.

Карлушка с удовольствием наблюдал, как она, во всем заграничном обличье: брюки заправлены в сапожки, теплая куртка с капюшоном, – берет под руки Веру и мать, в их тяжелых и бесформенных зимних пальто, и тащит на улицу. Крутя на мизинце кольцо, подумал внезапно: а ведь им вместе интересней, чем нам. И тут же торопливо объяснил сам себе: это естественно, ведь у них целый кусок прошлой жизни – общий.

Время никто не назначал и никто не торопил, а поэтому как-то само собой получилось, что оно, разочарованное тем, что никто его особо не ждет и не подгоняет, наступило.


…Весной сорок первого года Вера вышла замуж. Заманчиво было бы сказать, что одна сестра уехала на восток, другая – на запад, и понадобилось прожить еще двадцать два года – симметрия не только в направлении, но и во времени, – чтобы им снова встретиться. Однако жизнь не столь симметрична. Когда Вера уехала в Россию, Лиза осталась одна с надеждой, что уйдет Красная Армия и вернутся домой родители. Для нее уход чужих солдат и возвращение отца с матерью естественно следовали одно из другого, что было наивно, но извинительно для шестнадцатилетней барышни. Однако получилось так, что красные ушли, но родители не вернулись; более того, началась война, и письма от Веры перестали приходить.

Кончились деньги; это единственное постоянное свойство денег – кончаться. Помогал сколько мог старенький крестный, да кто бы ему самому помог – схоронил жену, осиротел, обветшал, да и перестал мешкать на этом свете, без сопротивления поддавшись легочной простуде. Еще пока был жив, Лиза пыталась устроиться на работу в лавку – не только галантерейную, а в любую; какое там! Только иногда для нее находилась не работа даже, а подработка – заворачивать порошки в аптеке рядом с домом. Прежде с этой обязанностью легко справлялась жена аптекаря, да и сейчас могла бы справиться, а если позволяла Лизе заменить ее, то не по необходимости – жалела сироту.

Все сколько-нибудь ценные вещи Лиза распродала, только одежду родителей берегла – ждала, может, немцы выпустят их из тюрьмы, хотя догадывалась уже, что нет их в тюрьме.

И нигде нет.

Когда появились немецкие плакаты, вербующие на работу в Германию, она задумалась было, не поехать ли – уж в Германии-то побольше магазинчиков; вдруг устроится? Немецкий она немножко знала, да и не боги горшки обжигают. Сунулась было на их «биржу» (пункты такие были, где записывали желающих), но человек в форме как-то нехорошо смерил ее взглядом, и она убежала, слыша вдогонку веселый смех.

Время шло. Плакаты плакатами, но у немцев свой план поставки рабочей силы, который нужно было выполнять не только посредством наглядной агитации. Начались облавы на «уклоняющихся». Кого было больше, добровольцев или колеблющихся, Лиза не знала тогда, не знает и теперь: своих вокруг не было, а с чужими она всегда сходилась трудно. Не у кого было узнать, как живут в Германии уехавшие; не у немцев же спрашивать. Их послушать – дурой будешь, если сейчас же не побежишь вербоваться; но зачем тогда облавы? Говорят, умный на чужих ошибках учится, а дурак на своих. Об этом было самое время подумать в поезде, который вез в Германию и тех и других, умных и дураков. Что-что, а подумать время было. Пока поезд шел по знакомым местам, Лиза удивлялась новым названиям станций, которые теперь стали сплошь немецкими, а потом все вглядывалась: какая она, заграница?

Если судить по надписям, заграница везде была одинаковая: немецкая, хотя в поезде говорили – Польша. На одной из станций поезд остановился, всех заставили выйти и долго проверяли фамилии по спискам. Лиза крепко держала в руке баульчик с вещами, хотя самое ценное были не вещи, а метрика. Ее берегла пуще глаза, боясь, что потеряет или украдут, и как тогда она вернется домой?

…Много позже поняла и оценила, как сильна в юности уверенность, что все кончится хорошо и она непременно вернется.

Польша запомнилась словом «фильтрация» и баней с каким-то едким мылом – взять из баульчика свое Лизе не разрешили. Потом посадили в другой поезд. Больше не было видно лиц, к которым успела привыкнуть за несколько дней – должно быть, попали в другой вагон. Она успела устать за долгое путешествие – ехали больше недели – и часто засыпала прямо на полу вагона, на соломе, поэтому не видела, где началась настоящая Германия.

Высадили на одной из станций, отправили в лагерь. Несколько недель жили в бараках, гадая: что дальше? Куда? Приезжали серьезного вида немцы и отбирали людей, иногда спрашивая о чем-то, чаще внимательно рассматривая. Это называлось сортировкой. Лиза ловила на себе недоуменные и недовольные взгляды сортировщиков. Приходили новые поезда с новыми людьми, ошеломленными переездом и заграницей, а Лиза так и оставалась в лагере. Она успела ушить выданный комбинезон со знаком «OST» на груди и терпеливо дожидалась решения своей судьбы. Из обрывков разговоров и реплик солдат она поняла, что мужчин чаще всего отбирают на угольные шахты, женщин – в деревню, и заранее приготовилась копать картошку или свеклу, что потребуется.

Попала Лиза на асбестоцементный завод – место, где она была так же необходима, как аптечные весы грузчику. То ли произошла какая-то ошибка сортировки, то ли лагерное начальство посчитало, что Лиза засиделась на месте – так или иначе, через два дня она была на заводе. Что такое асбест, Лиза не знала и не стремилась узнать – пока хватало цемента. Серый порошок подвозили в вагонетках, и нужно было перегрузить цемент из вагонетки на деревянные носилки, которые рабочие утаскивали куда-то в недра цеха – там делали трубы. Лиза неумело ворочала тяжелой лопатой, так что порошок часто просыпался на землю или в ботинки, а носилки долго не наполнялись.

Выходя из корпуса, директор увидел колонну рабочих, тянувшуюся к рельсовым путям, и замедлил шаг. Не поворачивая головы (знал, что управляющий слушает), задал вопрос; на ответ дернул щекой – признак гнева. Управляющий бросился исполнять приказание. Перепуганную Лизу выдернули из колонны и привели прямо к директору.

Герр Штюбе редко вступал в прямой контакт с рабочими – не стал бы делать этого и сейчас, если бы этот недоумок управляющий сумел отобрать полноценных работников. Что смягчило гнев герра Штюбе, чем вообще гасятся негативные эмоции – это вопрос для психологов; в данном случае главную роль сыграло изумление: вошедшая сделала книксен. Не раболепный поклон, с боязливым взглядом исподлобья, в котором с готовностью сгибаются поляки, а изящный книксен. И вышел он у нее как-то по-детски, словно благовоспитанная барышня пришла в гости.

Убедившись, что работница понимает по-немецки, герр Штюбе коротко кивнул управляющему; тот неслышно прикрыл за собой дверь.

Беседа с девушкой много времени не заняла – ровно столько, сколько директору понадобилось, чтобы рассмотреть ее внимательно и представить, что станет с этой нежной акварельной прелестью, да и с ней самой, через полгода работы на заводе. Если не раньше. Щека вновь дернулась. Как истинный немец, Теодор Штюбе обладал тонким эстетическим чувством, и сейчас это чувство было глубоко оскорблено. Как истинный немец, он был и чрезвычайно расчетлив, оттого его душа не могла смириться с такой бессмысленной расточительностью рабочего материала. Теперь щека задергалась по-настоящему, и в кабинет снова был вызван управляющий.

Так Лиза попала в поместье неподалеку от уютного городка D***, в распоряжение фрау Штюбе.

У хозяйки щека не дергалась и приступы недовольства или ярости, когда они случались, носили не столь выраженный характер. Фрау Штюбе была высокой громоздкой женщиной лет сорока пяти, с массивными боками и грудью и широкими борцовскими плечами, одно из которых было заметно выше другого. Несмотря на такое сложение, она умела выглядеть женственной, подтверждением чему являлись одобрительные взгляды мужчин, которые ценили мощную брунгильдовскую стать. Свежее, несмотря на возраст, лицо, внимательные серые глаза и волосы редкого платинового цвета дополняли облик.

Подобно мужу, Ханнелоре Штюбе, истинная немка, не допускала ни малейшего расточительства в хозяйстве, а потому с недоумением разглядывала Лизу: зачем Тео прислал эту бледную немочь? Однако истинная немка никогда не оспорит волю мужа, и «бледная немочь» была отправлена на кухню. Не к плите, разумеется – упаси бог! – а для уборки. В качестве напутствия Лиза получила три заповеди фрау Штюбе, одна из которых совпадала с библейской: не лениться, не воровать и делать что прикажут. За ослушание полагался концлагерь.

Приказывала сама фрау Штюбе, и не только Лизе: в хозяйстве были заняты больше десятка мужчин и не меньше девушек. У многих на груди были нашиты одинаковые знаки «OST», как у нее; привезли их не то из Польши, не то с Украины, Лиза не сразу поняла. Мужчины держались особняком и независимо, говорили на непонятном языке.

Хозяйство включало, помимо каменного двухэтажного дома, длинный сарай с коровами, птичник и огород, за которым тянулось поле. Фрау Штюбе была спокойна, но требовательна. Уклониться от работы, нарушив одну из «заповедей», было рискованно не только из-за концлагеря, но и потому, что хозяйка умудрялась присутствовать везде одновременно – не для того чтобы следить за работниками, а просто работала сама не меньше других.

Просторная кухня со сводчатым потолком располагалась в подвальном этаже, однако ни темно, ни мрачно там не было. Из высоко сидящих окон лился свет, стены и потолок были чисто выбелены. Огромная квадратная плита находилась посредине помещения, словно выросла прямо из каменного пола. Плиту, пол и лестницу, ведущую на кухню, Лиза мыла каждый день – тщательно, внимательно, не оставляя плохо промытой ни одной каменной плитки: глазу фрау Штюбе мог бы позавидовать орел. Кроме кухонной уборки, в Лизины обязанности входила стирка, и стирки было так много, что во сне Лиза тоже продолжала стирать.

С течением времени круг обязанностей расширялся, но и сноровки прибавилось, так что фрау Штюбе иногда открепляла от кухни вторую работницу, Ясю, и посылала то на огород, то в поле. Рабочий день начинался в пять утра, заканчивался «когда прикажут», зато кормили почти досыта, несмотря на то что вся Германия жила на «рационе». Экономная хозяйка, фрау Штюбе твердо знала, что рабочий скот, будь он четвероногим или двуногим, нуждается в корме, чтобы оставаться рабочим – в противном случае держать его убыточно.

Яся, Лизина товарка, была крепкой работящей украинкой. Черноволосая, с широко поставленными глазами и густыми бровями, сраставшимися на переносице, она была бы по-своему привлекательна, если бы не хмурое, набыченное лицо – Лиза ни разу не видела ее улыбающейся. Она не сразу поняла причину Ясиной неприязни, даже враждебности, по отношению к ней. Разгадка оказалась простой: Лиза постоянно оставалась при кухне и прачечной даже в сезон уборки. Темными зловещими намеками, редкими ухмылками, которые не смягчали угрюмого лица, Яся дала Лизе понять, для какой надобности ее в этом доме держат.

А для хозяйской, вот для какой.

«Собі або синові; а то навіщо потрібна?» На Ясином лице со сросшимися бровями было написано презрительное недоумение, зачем еще, как не для этого, было брать в дом «таку мозгляву шмаркачку».

«Мозглявая шмаркачка», то есть соплячка, исхудавшая за последние месяцы, выглядела по сравнению с коренастой товаркой девочкой-подростком, хотя была всего на два года младше. Украинка говорила с какой-то злобной уверенностью, и Лиза теперь обреченно ждала приезда хозяина или сына, которого ждали с фронта в отпуск. Герр Штюбе появлялся часто, однако на кухню не заходил, да и зачем? Там хозяйничала жена, и Лиза поймала себя на том, что радуется присутствию хозяйки: во-первых, Яся при ней замолкала, а во-вторых не станет же хозяин приставать к работнице на глазах у жены?

Он и не приставал – не потому что боялся жены и не из-за брезгливости, а просто не приходило в голову: дома герр Штюбе отдыхал в кругу семьи.

Кроме хозяев, в доме жил отец фрау Штюбе, костистый лысый старик, ветеран предыдущей войны, и двадцатилетняя дочь, фройляйн Клара. Она не только не обладала могучей материнской фигурой, но была узкогрудой, щупловатой и ходила с палкой, с каждым шагом подтягивая правую ногу, обутую в специальный башмак, тяжелый и уродливый. Сама нога, недоразвитая и тонкая, была искорежена какой-то болезнью. Фройляйн Клара была также подвержена приступам истерии, поэтому раз в несколько недель в доме появлялся серьезный, озабоченного вида доктор и проводил с нею не меньше часа. Доктор не мог вылечить больную ногу фройляйн Клары, но успешно справлялся со вторым недугом – то ли с помощью прописываемых лекарств, то ли своим врачебным авторитетом.

Ровная и однообразная атмосфера дома изменилась летом сорок второго. Стало известно, что сын, Фридхельм Штюбе, ранен и направлен в госпиталь. Лиза не помнила, как эти сведения просочились на кухню, потому что до сих пор о сыне упоминала только Яся, предсказывая, что Лиза непременно станет ему подстилкой, если хозяин не воспользовался; к этому времени Лизин страх притупился, а потом и вовсе сошел на нет.

Лейтенант Штюбе прибыл из госпиталя без правой руки – ее отняли полностью, и так же полностью он выбыл из действующей армии. Высокий – в мать, сейчас он как-то карикатурно стал похож на нее, с одним плечом выше другого; на этом сходство кончалось, ибо Фридхельм был сухопарым шатеном, как отец. Несмотря на увечье, держался он бодро, однако тело не привыкло к асимметрии, и можно было видеть иногда, как молодой Штюбе, молодцевато взлетая по лестнице, вдруг взмахивал единственной рукой, не в силах удержать баланс и не имея второй, чтобы ухватиться за перила. Сын своих родителей, Фридхельм Штюбе был истинным немцем, а потому твердо вознамерился приобрести протез и разработать его. Дома сын не задержался – уехал за искусственной рукой.

Так же как все происходящее в доме, становились известны внешние события – частью это были слухи, частью вымысел, когда люди выдают желаемое за действительное, с тонкими ручейками информации, которые нет-нет да и просачивались, растекаясь уже с новыми подробностями. После Сталинграда и Курска стало ясно: немцы отступают, и похоже, что окончательно. «Наши придут. Теперь скоро!» – по Ясиному лицу разлилось злорадство.

«Наши»? Нет – ваши.

Лиза никогда не сможет забыть, как пришли «наши» и увели отца, как мать бросилась следом, и один из «наших» толкнул ее прикладом к отцу. О том, что стало с сестрой, ставшей женой одного из «наших», она боялась думать.

«Наши» означало не просто «чужие» – враги.

С перспективой прихода «наших» Яся стала разговорчивей и даже помягчела к Лизе. «Отольются наши слезы, отольются», – повторяла она, хотя Лиза ни разу не видела ее плачущей.

Кончался сорок третий год, но в доме Штюбе не ощущалось перемен. Казалось, так будет всегда, да и раньше, до войны, жизнь текла, должно быть, по тому же руслу, только вместо «остовцев» в хозяйстве были заняты наемные рабочие. День по-прежнему начинался в пять утра, никто не воровал и делал что прикажут, только вдруг исчезла Яся. Вместо нее стала приходить «Катрина», как представила ее хозяйка. «Катрина» оказалась Катей, коровницей. Она рассказала, что Яся «слюбилась» с одним из работников и ее, беременную, отправили в особый лагерь, где «таких держат», объяснила Катя, словно речь шла о заразных больных.

Работала Катя быстро и ловко: «Я скотину люблю». Всю недолгую прежнюю жизнь прожила в деревне, где любовь к скотине чуть ее не сгубила, когда раскулачивали родителей и Катерина, тогда совсем девчонка, не хотела отпускать веревку; все бы ничего, но веревка была обвязана вокруг шеи коровы. «От такие мы кулаки были, – горько говорила она, – при одной корове-то. Она когда телкой была, мы зимой ее в хату брали». По сравнению с родителями Кате повезло по малолетству: стала колхозной дояркой, а потом началась война. «Коровы хоть и немецкие, – гордилась Катя, – а меня ой как хорошо понимают! И голос, и руки. Чувствуют, что я скотину люблю».

Благодаря Катерине Лиза намного быстрее управлялась с кухонной уборкой и была допущена «наверх», в комнаты. Фрау Штюбе, как и прежде, могла появиться в любой момент и в любом месте.

Могла, да, – но делала это все реже и не так придирчиво, как прежде. У нее прибавилось хлопот: мужа призвали на фронт. Как истинная немка она должна была бы приветствовать этот час, но Ханнелоре не находила в себе душевных сил на подобный энтузиазм. Сам герр Штюбе, терзаемый бездумной расточительностью (нельзя на управляющего оставлять завод, нельзя!), пытался кому-то объяснить свою позицию, но не преуспел – и отбыл.

Зато приехал сын. Рука выглядела совсем как настоящая, только перчатка, никогда не снимаемая, нарушала впечатление. Фрау Штюбе привыкла гордиться, что сын отдал правую руку за великую Германию, это так символично! Вместе с тем она горько и трезво осознавала, что Фридхельм потерял руку, сражаясь за город с тревожным названием Charkow (Ханнелоре в нем слышала «horch!»). И что в итоге? Русские отбили свой Charkow, но кто вернет руку ее сыну? Другие женщины потеряли сыновей и мужей, твердила она себе, однако горечь не проходила. Если ты натер мозоль, то аргумент, что кто-то другой сломал ногу, не избавляет от мучений.

А ведь рука не мозоль.

Лиза видела, каким рассеянным, почти отрешенным становилось иногда лицо хозяйки, но удивляться было нечему: два инвалида в доме, муж на войне.

С фройляйн Кларой стало труднее: приступы истерии участились. В «хорошие» дни она выходила в сад или на террасу; когда наступали «плохие», не покидала своих комнат. При открытой двери было видно, как она стоит подолгу у окна, опираясь на палку, с подергивающейся головой; потом бессильно и тяжело опускается в кресло, палка глухо стукает об пол. Припадки начинались внезапно с громкого, визгливого смеха, который вдруг сменялся сильной рвотой; посылали за доктором. Дом замирал, потому что на смену рвоте приходили рыданья – бурные, отчаянные. Затем наступала апатия и головная боль, которая могла длиться по двое-трое суток.

«Никакая это не хворь, – говорила Катерина. – Замуж ей надо, вот и вся недолга. А кто же калеку возьмет? Вот и блажит».

Меньше всех беспокойства доставлял отец фрау Штюбе. Лиза видела его очень редко, и то мельком: он занимал отдельное крыло дома с отдельным же входом.

Лейтенант Фридхельм Штюбе много времени проводил в саду, упражняясь в стрельбе. С этой целью для него поставили высокий дощатый щит. Первое время Лиза вздрагивала от выстрелов, потом перестала их замечать. Труднее было не замечать искусственную руку молодого хозяина. Наверное, это была восхитительная в своем роде вещь, и те, кто ее создал, немало потрудились над сложной комбинацией стальных шарниров, кожи и чего-то еще, что должно было дать обладателю компенсацию потери.

Фридхельм заново учился стрелять. Правильнее было бы сказать, что он обучал протез искусству стрельбы. Он поднимал тяжелое скрипучее сооружение левой рукой, долго держал на весу, но затянутый в перчатку искусственный палец оставался искусственным пальцем и на курок нажимать не мог. Мокрый от пота и бессильного бешенства, с мокрыми волосами, лейтенант яростно расстреливал обойму левой рукой – в небо, в щит, в землю – и уходил к себе.


…Из Лизиного повествования могло сложиться впечатление, что жизнь уехавших в Германию – по своей воле или угнанных – текла в относительном благополучии, словно не было издевательств, побоев, зверств; так ли безбурно прошли эти несколько лет, как ровно подходил к концу ее рассказ?

Судьба уберегла ее в тот момент, когда немец возмутился безрассудным расточительством рабочей силы – и продолжала беречь впоследствии, ибо все меряется в сравнении. Мыть и скрести каждый день чужой дом намного труднее, чем расфасовывать в аптеке порошки, но неизмеримо легче, чем грузить цемент и всю ночь выкашливать его. Судьба уберегла Лизу, а Лиза, в свою очередь, берегла сестру: рассказать без купюр все пережитое было невозможно. Например, рассуждение о «наших», которых неистово ждала ее незадачливая товарка, было опущено, осталось в одной из пауз, что только естественно: можно ли поделиться событиями двадцатилетней давности, не помолчав там, где душит отчаяние или перехватывает горло так, что только глоток чая – остывшего, всеми позабытого – может помочь?

Пересказ, иногда независимо от воли участника событий, бывает осложнен более поздним осознанием происшедшего, новым его постижением, в результате чего у каждого слушателя возникает свое представление об описываемых событиях. Проще говоря, пересказ – это разогретый обед двух– или трехдневной давности – слегка пригоревший, лишившийся оригинального аромата, хотя все еще вкусный и сытный.

Да, война осталась в документах – например, в кинохронике. Кинохроника правдива, она запечатлела непрерывную цепочку мгновений… в течение часа, и даже эта часовой продолжительности кинохроника лжет: сколько кадров из нее вырезано, прежде чем ленту выпускают на экран? С живым рассказом происходит то же самое: что сохранит память, то захочет скрыть сердце. И даже то, что рвалось наружу, нужнее было утаить или пропустить через фильтр рассудка: так было бы спокойней и безопасней для сестры.

Такой получилась история Лизы, и не случайно последний период был описан более сжато и скупо, чтобы не сказать – скомкан.


С приближением конца войны жизнь скудела. Молока, которым иногда забеливали похлебку для работников, больше не было – один стакан в день подавали фройляйн Кларе. Катя рассказала, что всех коров куда-то забрали, осталась одна. Масло пропало давно, был только маргарин. Сократился «рацион», что сказалось на тех, кто получал продукты по карточкам, то есть на хозяевах, потому что работникам карточек не полагалось. Нужно было ездить в город и получать продукты, выстаивая длинные очереди. Фрау Штюбе все чаще брала с собой Лизу, веля надевать на комбинезон кофту, чтобы не было видно знака «OST». В кофте или без кофты, Лиза к тому времени уже превратилась в Лизхен (это тоже было ею «вырезано» из рассказа). В очередях никто не рассуждал о великой Германии – люди стояли в угрюмом молчании, редко прерываемом скупыми репликами.

Фридхельм так и не научил искусственную руку стрелять, но через какое-то время получил новое предписание и уехал. В доме остались хозяйка с дочерью и старик.

Для Лизы работы на кухне стало меньше, стирка тоже сократилась в объеме; что уж говорить о Катерине. Она тоже ждала прихода «наших», но совсем иначе, чем Яся: ждала со страхом. Назад, то есть опять в колхоз, не хотела и мечтала остаться – если не у фрау Штюбе, то в другом хозяйстве, при скотине. Обмолвилась – и посмотрела на Лизу испуганно, прижав ладонь ко рту.

Лиза прислушивалась к сводкам вермахта по радио – наверху было слышно. Ее немецкого хватало для обихода, но быструю отрывистую речь, доносящуюся из приемника, различала труднее, «вылавливая» в первую очередь названия городов и стран. Красная Армия продвигалась по Европе. Лиза ловила куски разговоров в очереди – что-то удавалось извлечь. Смысл был тот же: русские идут, идут на Берлин; но не только русские – к Берлину рвутся американцы и англичане.

Слова, немыслимые год назад.

Слова, которые вот-вот – ни у кого уже не оставалось сомнений – станут реальностью. Самым лучшим доводом стало исчезновение продуктов.

Еще прежде продуктов исчезли мужчины. Оставшиеся – старики, за исключением самых больных и дряхлых, и подростки – тоже надели форму. На тех и других форма сидела нелепо, словно с чужого плеча; скорее всего, она и была чужой, уже побывавшей в окопах.

Чей-то голос в очереди твердил о «наших подкреплениях», которые должны остановить «вторжение», но Лизу поразило слово «наши».

И здесь – «наши»…

На обратном пути из города фрау Штюбе рассказала, что Фридхельм теперь руководит боевой подготовкой фольксштурмовцев, «вот этих детей – это же дети, дети!» Это была преступная расточительность, которой немка понять не могла. «Они – дети!» – повторяла снова и снова.

Ее, жену и мать, тревожило, что из этих детей едва ли вырастут мужчины, а значит, они не станут мужьями.

Не станут отцами, и – что будет с великой Германией? И будет ли?..

Лиза представила, как лейтенант Штюбе поднимает и держит левой рукой протез, чтобы отдать традиционное приветствие.

Апрель сорок пятого был теплым, почти летним, особенно в конце. Взрывы слышались все ближе. Часть магазинов закрылась.

Когда Лиза с хозяйкой направлялись в город, навстречу им двигались грузовики с солдатами. Они ехали медленно и как-то неохотно. Лица солдат были хмурые и насупленные. Юнцы, подростки. Фуражки и каски были для них велики и наползали на лоб; некоторые ехали с непокрытой головой, подставив весеннему солнцу мальчишеские вихры. Из курток, застегнутых доверху, торчали тонкие шеи; под куртками были видны очертания их собственных узких плеч.

Дети с настоящими винтовками ехали воевать – с кем, со взрослыми мужчинами? Или с такими же юнцами, только одетыми в другую форму, которая тоже была им велика?

Грузовики увозили последнюю надежду Германии – горстку мальчуганов «гитлерюгенда». Увозили на фронт, хотя фронт подошел вплотную к городу.

Тогда же, в апреле, ушли рабочие. Не убежали, не скрылись – теперь в этом не было ни необходимости, ни риска, – просто ушли. Хозяйка не удивилась. До того ли? Русские танки подходят к городу, а сколько солдат, не считая увезенных подростков, осталось? Кто будет защищать город?

Надо полагать, что оставалось их совсем немного, и эти оставшиеся тоже ушли, взорвав мосты через реку, чтобы задержать русских хоть на один день.

И русские вошли сюда через день. Теперь город принадлежал им, победителям. Город со всем, что в нем есть, со всем и со всеми.


Дальнейшие события, неизбежные и страшные, внутренняя Лизина цензура не пропустила. Нельзя было об этом знать ни Вере, ни Ларисе – ни одной женщине на свете она бы такое не рассказала.

Как входили, врывались, вламывались в дома, выволакивая все, на что падал взгляд: тарелки, пальто, картины, настольные часы, велосипеды, подушки.

Хватали и выволакивали женщин.

Женщины были главным трофеем. Их отыскивали на чердаках, в подвалах; распахивали ударом ноги шкафы, где они прятались; прикладами сбивали замки с сараев, в которых матери запирали дочерей.

Пригородный дом фрау Штюбе оказался одним из первых.

Фрау Штюбе почти на руках притащила дочь вниз, на кухню. Клара, с растрепанными волосами и злым, напряженным лицом, сопротивлялась, цепляя палкой за стены и ступеньки. Лиза и Катерина, оцепеневшие от страха, стояли около остывшей плиты. Хозяйка сама закрыла оба входа на тяжелые засовы.

Так они и помогли, те засовы…

Зазвенели оконные стекла, и почти одновременно раздался выстрел, за ним следующий. Отпрянув от окон, солдаты бросились в сад. Фрау Штюбе невольно подняла глаза к потолку.

Старик, поняла Лиза.

Один красноармеец – тот, кто первым разбил окно, – замер, навалившись на разбитое стекло, и глядел куда-то в угол. Он был мертв.

Сейчас они убьют старика, потом нас.

Послышалось еще несколько одиночных выстрелов, затем автоматная очередь. Громко зарыдала Клара.

По лестнице затопотали сапоги, дверь высадили. Катя, перегнувшись пополам и скрестив руки на груди, пронзительно завизжала: «Мы русские, дяденька, русские!..».

…Лиза хотела бы навсегда вычеркнуть тот день из памяти, ведь он был очень далеко – так же недосягаемо далеко, как дверь кухни. Однако он снова явственно всплывал перед глазами плитками кухонного пола, знакомого, как собственная ладонь, только теперь он был покрыт битым стеклом и комьями земли; снова перед нею вырастал пожилой солдат, который бросил: «Втікайте, ну!..»; а на лестнице лежал окровавленным комом старик Штюбе, когда они «втікали».

Никуда не деться ей от этого дня, но сколько дней он длился, и куда девалась Катерина?..

Вечером – какой это был день? – Лиза оказалась в городе, на пустой улице, менее других пострадавших от бомбежки. По обеим сторонам на месте тротуара лежали кучи того, что было окнами, крышами и кусками домов. Сами здания, наполовину разрушенные, обгоревшие, стояли пустые и мертвые. На двухэтажном буром доме сохранились переплеты рам, продырявленные полосатые маркизы и обломок вывески: «…OTHEKE».

Аптека?

Она могла бы работать здесь – расфасовывать порошки в аккуратные бумажные фантики или приклеивать бирки к пузырькам, как делала это дома. Лиза перелезла через груду мусора и вошла. Перила были разбиты, но лестница уцелела. Держась за стену и перешагивая через обломки, она наткнулась на широкое кожаное кресло, наполовину засыпанное штукатуркой, кое-как расчистила его и легла, свернувшись клубком. Запах дыма не мешал.

Тут меня не найдут.

И уснула.

Судьба и здесь уберегла Лизу. Если бы у нее хватило сил пройти в глубь квартиры, она увидела бы неподвижно сидящую на диване пару. Мужчина крепко держал женщину за руку. Оба были очень тщательно одеты, спокойные лица повернуты друг к другу.

Увидела она их на следующий день, когда заставила себя встать и пошла по квартире в поисках воды. Попятилась, не в силах отвести глаз от застывших лиц. Должно быть, они встретили бомбежку уже не здесь, иначе не было бы на лицах такого покоя; но когда Лиза об этом подумала – сбегая по лестнице на пустую улицу, или позже, когда оставшиеся в живых хоронили тех, кто предпочел надругательствам добровольную смерть? Хорошо, если она была такой безмятежной, как у той пары; а сколько было повесившихся, перерезавших вены, выбросившихся из окон? Сколько женщин, с детьми на руках, бросились в реку?

Ну да: аптека. В аптеке всегда есть яд, но в доме не всегда есть аптека – или хотя бы аптечка… Она вспомнила, что яды держат в шкафу с литерой «А» – или в Германии по-другому?

Тех двоих так и похоронили вместе – никто не мог разнять сцепленных рук.

Женщины, копавшие могилы и длинные рвы, которые тоже стали могилами, молчали или говорили об одном и том же – немногословно, скупо; кто-то цинично. Говорили, что кладбища переполнены, оттого приходится хоронить в скверах, на пустырях, а то и во дворах; безымянные могилы, могилы для двоих, вот как эти, для матерей, все еще прижимавших к себе детей… Мертвых заворачивали в одеяла или простыни; о гробах и речи не было.

Улицы больше не пустовали: люди убирали камни, мусор, расчищали тротуары. На стенах домов появились листовки на обоих языках, немецком и русском; люди останавливались, читали. Среди стоявших Лиза увидела Катерину.


…Вот с этой встречи она и продолжила повествование, сдвинув во времени свое появление с лопатой в руках, на чужой улице чужого города, несколько вперед, на неделю после того как был взят Берлин; но какое значение это имеет теперь, через восемнадцать лет после войны?

…Повествование стало более компактным, что понятно в свете великой Победы: страх, подневольный труд, оторванность от родного города – все это вот-вот останется позади. Листовка предписывала как можно скорее явиться на «пункт для советских граждан».

Обе, Катерина и Лиза, были в смятении. Как-то очень строго звучало это «как можно скорее». И не «прийти», не «собраться», а «явиться», как по приказу. Почему «скорее»? И что будет, если не явиться вот так, сразу – не разрешат уехать? Не хватит места в поезде?

Катерина по-прежнему решительно не хотела возвращаться, да только кто ж ее спрашивал? Один из пунктов листовки деловито сообщал, что своевременная явка и регистрация «…относится ко всем советским гражданам, которые были интернированы или вывезены Германией со времени с 22 июня 1941 г.».

«Не пойду, – замотала головой Катерина, – ну их к лешему». И рассказала Лизе, как пряталась от бомбежки в каком-то подвале, где познакомилась с молодым бельгийцем, тоже работавшим у бауэра, как они. Антуан собирается ехать домой – денег на маленькую ферму хватит, а там будет видно; подруга одернула новую жакетку.

Можно было бы описать встречу с веселым кареглазым Антуаном, то, как он предложил познакомить Лизу с его приятелем – в те дни фиктивные браки оформлялись так же легко, как и подлинные; но так ли уж интересно Вере и Ларисе, двум советским женщинам, узнать про авантюрное Катино счастье? Едва ли; и потому история осталась не рассказанной, хотя сама Лиза успела порадоваться за Катерину, потому что ее брак с веселым бельгийцем оказался вовсе не фиктивным. И с его приятелями она познакомилась, благодаря чему узнала любопытную и спасительную подробность, которая помогла решить ее собственную жизнь.

Лизе не было необходимости выходить замуж за иностранца по той единственной причине, что гражданкой СССР она не была никогда, живя в одной из тех стран, которые «были оккупированы Советским Союзом против воли их жителей», как было написано в другой листовке, на английском языке. Следовательно, Лизе не нужно было являться «как можно скорее» на советский пункт: у нее сохранилась метрика, выписанная по месту рождения, в столице независимой республики, и теперь ее обладательница могла сама распорядиться своей судьбой. Руководило Лизой страстное желание больше никогда не видеть красноармейскую форму, никогда, но желание это не сбылось. Да, война кончилась, но солдаты-победители остались, и всякий раз, встречая советский военный патруль, Лиза холодела от страха. Домой возвращаться было нельзя: ее город освободили от немцев солдаты в этой форме – и значит, они делали там то же, что и здесь.


Она увидела ту же форму спустя восемнадцать лет – на таможеннике, когда протянула ему свой паспорт и визу, и в животе ожил страх: не отдаст, ведь она за границей, впервые подумав о Германии как о доме. Молоденький паренек посмотрел внимательно, кивнул и повернулся к следующему туристу.


Итак, предстояло найти работу и жилье.

О том, как встретила Ансельма, будущего мужа, рассказала с улыбкой, потому что познакомились… в аптеке. Да-да, судьба снова привела ее под эту вывеску, только на другом конце города; нашлась работа. Упаковывать порошки пока не требовалось – вначале следовало привести в порядок заднее помещение, где хранились запасы лекарств и предметы гигиены. Выяснив, что Лизе негде переночевать, аптекарь – лысая голова, круглые глаза под круглыми очками, табачного цвета усы и птичье имя герр Фогель – предложил комнату на чердаке, легко прикинув, что скромное жалованье за вычетом квартплаты будет еще скромней. Лизу он априори принял за немку и потом, узнав об ошибочности своего суждения, был немало удивлен. Жена подсказала бы правильное решение – например, не брать на работу иностранную барышню или не сдавать ей квартиру; он бы возразил, что комнатенка на чердаке никого, кроме этой Lise, не привлечет. Жена покачала бы головой: вернется Ульрих, а в доме посторонняя девица? На это было что возразить, да жена и сама знала: у сына есть невеста, а потому лишние несколько марок за пустующий чердак пригодятся на черном рынке; во всех спорах всегда побеждал он. К сожалению, спорить и побеждать можно было только мысленно, потому что герр Фогель схоронил жену еще до войны.

Он отвел девушку в мансарду.

Лиза обвела глазами нависающие скошенные стенки, топчан, старинный узкий стол, покрытый пылью, и низкую скамейку. Клозет – по коридору направо, объяснил аптекарь.

В конце лета вернулся Ульрих, сын хозяина. Вернулся из госпиталя, где застрял надолго – рана не заживала. Появился Ульрих не один, а с фронтовым приятелем. Это был Ансельм Келер.

Вместо описания Лиза вынула из сумки фотокарточку. Типичный немец, не сговариваясь решили Вера с Ларисой. Сосредоточенно уставился в толстую газету, глаза не поймешь какие. Над высоким лбом (или лысеть начал?) топорщатся волосы – серые, фотография есть фотография. Нет, улыбнулась Лиза, он блондин, немножко рыжеватый. А что сердитый, так встал недавно, еще не завтракал.

«Встал», «не завтракал» – когда это могло быть, неделю назад? Месяц? Во всяком случае, не летом сорок пятого. Современная фотография дала возможность перепрыгнуть через все эти годы и таким образом оставить за нераскрытыми скобками историю Ульриха, вернувшегося домой к невесте.

Невесту в живых он не застал; чудом удалось отыскать привратника дома, где она жила, который и рассказал, если это можно назвать рассказом, о гибели девушки. У старика тряслась голова, отвечал он медленно, не сводя испуганных глаз с Ульриха. Сама, сама; в реку, как… как другие.

Отговаривать Ульриха от поисков тела было бесполезно. Они с Ансельмом уходили вдвоем утром рано и возвращались затемно. Поиски оказались бесплодны: большинство погибших уже покоились в общих могилах с белыми крестами.

Вставлять купюры помогало еще и то, что повествование не было сплошным, а часто прерывалось, и если Вера с Ларисой не узнали полной правды, то племяннице с мужем досталось и того меньше. Во-первых, молоды и войны не видели, детьми пережили в тылу; во-вторых, комсомольцы – Лиза уедет, а они останутся. Среди друзей-подруг станет известно, что тетка живет за границей, а девочке еще университет заканчивать… К чему лишние разговоры? Республика, спору нет, демократическая, однако же не издавна прирученная Польша, а – Германская, то есть немецкая; надо ли русскому человеку объяснять, что такое немцы, хоть и с прицепом «демократические»?

Лиза начинала рассказывать о каком-то эпизоде дома, а продолжала, например, в Ботаническом саду, куда они с сестрой заходили проведать Ларису или просто побыть в тишине. Здесь, как правило, никого не было, кроме редких замерзших влюбленных парочек или столь же редких школьных экскурсий. И те и другие неизбежно двигались к оранжерее: первые – согреться, вторые – поглазеть на диковинные растения и тут же забыть о них. Сестры бродили по расчищенным от снега аллеям и говорили, говорили, говорили…

Все последующие события, не соразмерные по масштабу и накалу с пережитыми ранее, Лиза отрапортовала и вовсе скороговоркой. Жизнь как жизнь, вполне обычная: после аптеки работала в бакалейном магазине, потом на заводе химреактивов, после этого снова в аптеке; Ансельм – инженер на велосипедной фабрике. Нет, детей нет. Несколько лет назад решила разыскать сестру, надеясь не столько на удачу, сколько на редкую фамилию Маркиановых…

Не помогли бы ни редкая фамилия, ни удача, если бы не Ульрих. Он служил в том ведомстве, которое не только помогло найти Веру, но и дало разрешение на поездку. Существует вероятность, что все могло бы сложиться и без Ульриха, но хватило бы ей на это сил и жизни?

Что такое Лизина наполовину правдивая история – хроника или легенда? И почему не рассказать всей правды самому близкому человеку – сестре?

Кто бы ей поверил, расскажи она всю правду…

25

Что чувствует человек, высказавшись до конца? Облегчение? Усталость? Опустошенность?

Страх.

Страх, что больше сказать ничего не сможет, потому что главное высказано – вернее, написано; а значит, ничего не осталось.

Наверное, то же самое испытывает авторучка, когда на последней точке кончаются чернила, если этот преданный инструмент способен что-то чувствовать. Дмитрий Иванович смотрел на знакомую вмятинку среднего пальца, помеченную блеклым чернильным следом. Рука водит пером, но руку направляет мысль, и не может быть, чтобы инструмент оставался только послушным орудием, а не соучастником, хотя бы и в самой последней инстанции, мысли. «Олимпия» осталась для него скорее игрушкой, остроумным приспособлением, иногда помогающим в работе, но тормозящим мысль. Присуха обращался к машинке только затем, чтобы перепечатать наиболее запутанный кусок рукописи, испещренный зачеркиваниями, стрелками и вставками; самое главное было написано рукой. Это к вопросу об интеллигентах, усмехнулся он, которые боятся замарать свои белые ручки.

Итак, Главная Работа закончена.

Он пронумеровал страницы и теперь бездумно смотрел на две упитанные картонные папки. Взял папиросу, закурил. Сколько раз за последние годы он представлял себе этот финал? Собственно, финал наступит, когда папки будут отправлены на антресоли, где сложены журналы прошлых лет, диванные подушки от давно почившего дивана (какого лешего он их держит?), коньки с окаменевшими от времени ботинками и намертво завязанными узлами на шнурках и прочий хлам. Он давно скучает по мусорнику, этот хлам, но руки не доходят претворить эту мечту в жизнь.

Папки много места не займут.

Интересничаешь, Митенька, сказал бы старый друг. Не валяй дурака, доведи до конца, а сложить на антресоли всегда успеешь.

«Довести до конца» было заманчиво и в то же время страшно. Печатный текст словно читаешь своими и чужими глазами одновременно. Начнешь читать – и поймешь, что рукопись мертва. Что тогда?

Вот тогда милости просим на антресоль, спокойно кивнул бы друг, пусть мертвые хоронят своих мертвецов. Займешься чем-нибудь другим… хотя бы Джеком Лондоном; через два года, смотришь, и докторскую высидишь.

Чтобы довести до конца, нужна опытная машинистка. Присуха с готовностью ухватился за эту мысль, потому что больше сейчас не за что было хвататься. Найти; отдать, дождаться – и перечитать, а там…

Раздался телефонный звонок.

– Митя, слушай, – бывшая жена (номер два) говорила так, словно выбежала в гастроном за сосисками. – Здравствуй, во-первых! Это я из автомата, ты уж прости.

– Добрый вечер! За что простить? – улыбнулся Присуха.

– Ой, ну не придирайся к словам. Одним словом, мне нужна машинка. Ты же все равно на ней не печатаешь, правда? А мне сейчас позарез.

– Печатаю, – с удовольствием признался Дмитрий Иванович, – но мне не позарез.

– Ну, чудно! Мне на какое-то время понадобится, я потом отдам, ты не подумай…

– И не подумаю, – он совсем развеселился.

– Митя, я тогда заеду, ладно?

Присуха был уверен, что к дому подкатит такси и ему придется тащить «Олимпию» вниз, однако Инга приехала на троллейбусе – «просто договориться», как она выразилась.

Договаривались за чаем, который она привычно и быстро заварила и налила в чашки.

– Где ты эту дрянь берешь, – поморщилась она, – надо покупать «Цейлонский» или желтенький такой, со слоном. Вот со слоном очень приятно пить.

Светскую беседу поддерживать было легко.

– Я не намерен пить чай со слоном, ни за какие коврижки, – заметил строго. – Лучше с тобой. Кстати, у меня печенье было, – он поднялся. – По крайней мере, мне хочется так думать…

Развел руками и сел на место.

– Действительно, печенье было. Но больше его нет. Съел, наверное.

– Митя, ты не меняешься, – жена укоризненно покачала головой. – Пустой буфет, хоть шаром покати. Купил бы сухарей, что ли.

– Да рано вроде…

Оба засмеялись.

– Слушай, – спохватилась она, – а что с твоими Форсайтами? Так небось и сидишь с ними целыми вечерами?

– Нет, конечно; ты что, радио не слушаешь? Странно, странно…

Он любил когда-то простодушную переполошенность жены от его самого невинного зубоскальства. Вот и сейчас промелькнул испуг, растерянность, и снова лицо стало обычным:

– Ты… шутишь, да? Или… Неужто закончил?

Неожиданно признался, что – да, закончил; а толку?

– Пока не перепечатано, все равно не пойму ни черта. Там одних только повторов…

– А, так тебе машинка нужна? – спохватилась она.

Ей всегда требовалось говорить несколько раз. Ведь сказал же по телефону ясно, что нет, не нужна. Терпеливо объяснил, что нужна машинистка, причем грамотная и опытная.

– Не хочу тебе морочить голову, однако если узнаешь, что где-то есть такой ангел, позвони мне.

На том и порешили.

В прихожей Дмитрий Иванович подал ей пальто.

– Ой, я тебе наследила! Погоди, дай вытру.

Стоял, как швейцар, с распяленным в руках пальто и наблюдал, как она быстро, экономными движениями вытирает мокрые следы на полу. Икры ног в тонких чулках дразнили взгляд. Повесить на вешалку пальто, шагнуть к ней, взять за плечи… Растеряется или засмеется? Предположим, второе; ну, а что делать post coitum, снова чай пить? Допустим, сама побежит за кексом или печеньем, потом останется ночевать, утром – завтрак, и все потянется как прежде, а главное, в ту же сторону; благодарю покорно.

Она ловко вдела руки сразу в оба рукава, застегнулась:

– Ну, как тебе? Только честно!

– М-м? – не понял Присуха, все еще во власти греховного виденья.

– Ой, ну какой ты! Пальто мое новое как?

По его рассеянному взгляду догадалась, что новое пальто не заметил. За это Присуха должен был выслушать азартный монолог о том, как трудно было достать материал, потом ждать очереди в ателье, где все закройщицы болели разнообразными болезнями просто для того, чтобы не шить ей пальто.

И правильно сделал, что не повесил его обратно на вешалку.

Натягивая перчатки, внезапно остановилась:

– Митя, а машинку-то! Давай я сбегаю за такси.

Он сам вызвался «сбегать», что и сделал, даже не застегнув пальто.

Пока высматривал «зеленый огонек», снова начал раздражаться. Чушь собачья, честное слово. Оттащить машинку в такси не хитрое дело, а потом что, поднимать ей в квартиру? Придется вместе ехать, такси останется ждать внизу, потом возвращаться домой… Было зачем чай пить.

Никогда Присуха не мог решить задачу про козу, волка и капусту, однако сегодня его внезапно осенило. Сунул шоферу трешку – пускай тащит сам.


Разговор, который представлялся Дмитрию Ивановичу таким же холостым, как чай с прошлой женой, имел неожиданное продолжение. Позвонила Инга. На Присуху обрушился сумбурный пересказ сложной цепочки перипетий, напоминающий эпопею с пальто, хотя речь шла о машинистке. Ты спрашивал, помнишь?

– Помню, разумеется. Где твоя машинистка?

– Ой, ну почему моя, я вообще ее не знаю, – и пустилась в пространное объяснение, кто и через кого на эту машинистку «вышел». – Она, мне говорили, очень опытная, у нее скорость…

– Знаю, знаю, шестьдесят километров в час, – перебил Дмитрий Иванович. – Диктуй телефон.

Обидевшись, жена сухо назвала пять цифр. Потом добавила:

– Если ты не бросишь трубку, то мне дали адрес тоже. Она всю левую работу печатает дома, можешь в министерство не ходить.

– В какое министерство? – опешил Присуха.

– Н-не помню, Митя. Что-то с машинами. Строительное, кажется. Или машиностроения? Ну, не суть важно. Да, чуть не забыла. Будешь звонить, скажи, что ты от Любы.

– …от Любы, – записал Присуха. – От какой Любы?

– Понятия не имею. Она знает, наверное. Все, Митя, я бегу. Пока!

Опытная, значит. Он представил себе строгое лицо учительницы, седоватый рыхлый узел волос, оплывшую восьмерку фигуры в какой-нибудь бесформенной кофте с растянутыми карманами.

Боясь передумать, набрал машинисткин номер прямо на следующий день. Таисия Николаевна благосклонно отозвалась на пароль «от Любы», и Присуха отправился с факультета домой за папками, а потом-таки в министерство (как выяснилось, тяжелого машиностроения). Приехал к шести часам – из массивных дверей выходили сотрудники.

В машинописное бюро, как и ко всем остальным отделам, вела малиновая ковровая дорожка. На стук ответил мелодичный женский голос, предложивший войти, что Присуха и сделал.

«Опытная и грамотная» оказалась хрупкой брюнеткой лет тридцати, которая сидела у самого окна и курила. Облик машинистки настолько не соответствовал уже сложившемуся представлению, что доцент чуть не забыл представиться. Чтобы скрыть растерянность, нырнул в портфель за папками.

– Почерк у вас хороший, разборчивый, – похвалила Таисия Николаевна. – А что делать с иностранными вставками?

– Понятия не имею, – сознался Присуха. – Может, у вас есть какие-то соображения?

У красавицы никаких соображений не было, равно как не было и машинки с английским шрифтом. Она задумчиво курила, выдувая струйку дыма вверх и в сторону, к окну.

– Хотите, я оставлю пустые строчки, а вы потом впишете?

На том и сговорились.

С этого могла бы начать, размышлял Присуха на обратном пути, хотя сознавал отчетливо свою неправоту.

Через полтора месяца на письменном столе доцента белели одинаковые белые стопки. Таисия Николаевна превосходно знала свое дело: исправлений почти не было, а те единичные, которые встречались, были выполнены настолько искусно, что следы резинки или бритвы заметить было очень трудно.

Дмитрий Иванович бережно листал, стараясь не помять и любуясь ровными строчками машинописи. Слова и фразы, знакомые и вместе с тем сделавшиеся немножко чужими, будучи напечатаны, не сразу проникали в сознание. Глаза выхватывали куски предложений, иногда задерживались на абзаце. Не раз и не два хмурился, встретив корявую, а то и совсем ублюдочную фразу.

Закуривая, отводил далеко в сторону руку с папиросой, чтобы не уронить пепел на снежную белизну рукописи. Отгибал страницу за страницей, переводил зачем-то взгляд на книжную полку, где стояла «Сага»; снова ходил по комнате. Черт; многовато придется вписывать. Продолжал бегло просматривать текст и в какой-то момент подумал, не отказаться ли от английских цитат – в целом перевод очень хороший, а замеченные огрехи лучше выделить в отдельную главу или объединить в статью.

Главу о собственности пролистал особенно внимательно. Вот старый Джолион сокрушается об Ирэн: «…никакого чувства собственности у бедняжки». Странное высказывание для любящего деда Джун, жених которой стал любовником Ирэн. Да и рассуждает об этом старик, сидя в Робин Хилле – доме, который был построен для Ирэн. Сомс, хозяин этого дома, так и не становится его обитателем – Робин Хилл приобретает старый Джолион по просьбе внучки. Хоть он ворчливо называет это желание капризом, им самим движет каприз другого свойства: азарт приобретателя и желание утереть нос этому «собственнику», как он называет Сомса. Между тем хозяйкой Робин Хилла в конечном итоге делается… Ирэн, став женой молодого Джолиона.

Интересно, что теперь сказал бы старый Джолион, будь он жив, о чувстве собственности у бедняжки?

Присуха отогнул стопочку листов. Не много ли о доме? С другой стороны, если речь идет о недвижимости – где, как не в этих обстоятельствах, человек проверяется на чувство собственности, идет ли речь о поместье неподалеку от Лондона или ветхой халупке здесь, на взморье, которую владелец гордо называет дачей?

Перед глазами встал старенький флигель, который в студенческие времена они снимали в складчину с другом. Друг юности давно превратился в редко звучащий голос и в собственную фотографию – даже улыбка помнилась не живая, а застывшая, пойманная чьим-то объективом. Флигель же напоминал сколоченный на скорую руку скворечник, однако хозяева гордо называли его «домом» на том основании, что к нему имелся отдельный вход. Да, это достоинство оба приятеля оценили: можно было вернуться сколь угодно поздно и в любом составе – по взаимному, разумеется, соглашению.

Однако сейчас флигелек вспомнился не из-за его несомненных достоинств, а от того, с какой горделивостью хозяин с женой показывали им свой дом, вместе со «скворечником»; как величественно старик обвел рукой небольшое огороженное пространство: «сад». Деревянная лестница тянулась по стенке флигеля на крышу, как друзья вначале подумали, но выяснилось – нет, на второй этаж, в крохотную мансарду. Там обитала надменная неулыбчивая барышня лет восемнадцати, всегда державшаяся по-балетному прямо; по лестнице она не поднималась – взлетала, едва касаясь перил. Думали: жиличка, из студенток; оказалось – дочка хозяев, Улле.

Пока раскладывали вещи, передвигали незамысловатую мебель (а другой студенту и не надобно), о барышне забыли. Деликатный стук в дверь отвлек от полезного дела, и Присуха распахнул дверь, чудом не сбив девушку с ног.

На пороге статуэткой застыла изящная фигурка. В руках Улле держала поднос, уставленный бокалами, а между бокалов красовался пузатый фаянсовый кувшин, от которого шел пар и восхитительный аромат.

– Глинтвейн, – пояснила барышня и сделала реверанс. – Добро пожаалуста!

«Добро пожаалуста» – это ладно, барышня не обязана была знать по-русски; но как она умудрилась совместить изящный реверанс с тяжелым подносом в руках, осталось загадкой. Улле позаботилась о бокале и для себя тоже. Впоследствии ее появление с подносом стало нередким. И то сказать: откуда бы взяться бокалам у студентов – спасибо, что имелось вино… Время от времени оба друга поднимались к ней в мансарду, с неизменным удивлением окидывая взглядом девичье гнездышко – по расположению и занимаемому пространству так оно и было. Там, наверху, повторялся привычный ритуал: поднос – бокалы – открываемая бутылка. Где она, кстати, держала этот арсенал? – Не вспомнить.

И что интересно, никто из них двоих не завел с нею романа. Девушка была неизменно мила, держалась легко и непринужденно. Знала вкус вина и кое-чего покрепче, выкуривала папироску-другую – и это не делало ее вульгарной, – комплексом весталки не страдала тоже: время от времени кто-то сопровождал ее в мансарду, спотыкаясь на непривычной лестнице. Вот это последнее обстоятельство почему-то раздражало обоих. Переглядывались, закуривали; если собирались уходить, вдруг решали остаться дома под каким-нибудь неуклюжим предлогом. У обоих портилось настроение. Сверху доносились веселые голоса, звяканье бокалов (тех самых), смех – в том числе и ее, Улле, смех. Они с досадой пожимали плечами: куда, дескать, родители смотрят? Хотя было уже известно, что, в каком бы направлении родители ни смотрели, на все дочкины затеи они смотрят сквозь пальцы.

Приятели выучили ее шаги, запах духов, привычки; знали наперечет всех ухажеров.

Были в поведении девушки какие-то моменты, необъяснимые для обоих. Например, утром рано открывалась дверь наверху, и барышня что-то выплескивала щедрой струей прямо на грядки с клубникой позади домика.

Ты скажешь: ветреная Геба,

Кормя Зевесова орла,

Громокипящий кубок с неба,

Смеясь, на землю пролила, —

бормотал Присуха, продирая глаза. Друг молча поворачивался на другой бок. Из их окна барышню видно не было, только слышался плеск льющейся воды. В конце концов приятелю надоело слушать проборматываемого Тютчева, и он спросил: «Ты знаешь ли, Митенька, что она выливает?».

Вначале Присуха не поверил, а потом долго хохотал, хохотал до слез. Что ж, она не богиня, хоть и несколько ветреная.

Оба вежливо и твердо отказывались от клубники, поливаемой из ночного горшка.

…Как-то раз они спросили девушку об очередном кавалере: не жених ли?.. И до чего же хороша была она в тот день, в платье с матросским воротником, с прямыми белокурыми волосами, перехваченными шелковой лентой! Улле подняла удивленные синие глаза: «Как, пожаалуста?». Потом надменно передернула плечами. Дословный ответ Присуха не помнил, но смысл был прост: он – голодранец, а я – хозяйка дома, наследница своих родителей.

Они с другом изумленно переглянулись: маленькая провинциальная барышня стояла величественная, как королева Виктория.

Хорошо, что никто из них двоих не успел влюбиться в нее: оба были «голодранцами», и прививка, сделанная вовремя, оказалась эффективной. Хотя, говоря по правде, немножко влюблены были оба, не заметить было невозможно.

…Дмитрий Иванович и сейчас с нежностью вспоминал ее имя: губы, готовые к поцелую, тихий всплеск волны. Улле.

Полюбовались – и закрыли картинки студенческой юности; вернемся к работе.

Это любопытный, кстати, момент, думал Присуха, шагая по комнате, интересный сам по себе. Меняется ли отношение собственника к объекту собственности в зависимости от того, чем именно он владеет? Иными словами, как масштаб собственности (пишущая машинка – велосипед – лошадь – дом – флигель – автомобиль) отражается на личности владельца? И можно ли продолжить этот бесконечный ряд иным видом собственности – людьми? Крепостные крестьяне и рабы в определенных общественных системах такой же объект собственности, как любой другой, ибо являются предметом купли и продажи.

Эва куда меня занесло, изумился Присуха. И был великий политэконом… Здесь легко передернуть. Лучше выбросить к чертовой матери. Он решительно перечеркнул несколько листов и читал дальше.

А вот пошли страницы, махровые от кавычек, с частыми пропусками – здесь собраны забавные нелепости перевода. Этот раздел легче остальных для проверки, зато много придется вписывать. Может, в самом деле раздобыть английскую машинку и впечатывать, как советовала Таисия Николаевна, цитаты в каждый экземпляр?

Он улыбнулся, вспомнив, как машинистка снисходительно похвалила «Сагу»: «Такое совпадение, знаете: я только что прочла роман. Очень, очень добротная вещь». Дмитрию Ивановичу пришлось долго и старательно закуривать, чтобы не рассмеяться. До седых висков дожил, а все не мог избавиться от смешливости и несколько раз попадал в неловкое положение – как вчера на заседании кафедры. Выслушав заявление машинистки, он выдохнул дым, вместо рвущегося наружу смеха, и кивнул: «Шведская академия с вами полностью солидарна». Хорошенькая женщина не поняла, при чем тут Швеция, но смуглое лицо чуть зарумянилось. Она независимо вздернула голову и добавила: «Это мое впечатление. И я как человек пишущий…» – она сделала паузу, и Присуху подмывало вставить: «…и печатающий», но в этот момент зазвонил телефон. Очень вовремя зазвонил, ибо после такого заявления полагалось бы сделать уважительное лицо и спросить: «Вот как? А что вы пишете, если не секрет?». Вряд ли Таисия Николаевна стала бы делать секрет из своего творчества, и бог знает куда завела бы доцента беседа с хорошенькой женщиной, если бы не телефон.

Пока машинистка разговаривала, Присуха незаметно рассматривал ее. Черные кудрявые волосы (завивка?), помада густого винного цвета, едва заметная поземка пудры на смуглой щеке – все это выглядело особенно ярко на фоне белого зимнего окна. Судя по имени и внешности, грузинка или армянка. Курила тоже странно, как будто делала мелкую привычную работу, вроде пришивания пуговиц, и резким коротким жестом гасила папиросу в пепельнице, словно втыкала иглу. Замужем? Кольца нет; но такие руки и не нуждаются в кольцах. Наверняка замужем. Впрочем, не мое дело.

Тогда он не почувствовал ничего, кроме раздражения, а теперь изумился слову, которое она выбрала: «добротная вещь». Что это, убогий язык или полное неумение выразить собственное впечатление? «Я как человек пишущий…» Страшно вообразить, что она пишет, но что-то добротное, по всей вероятности.

…Теперь нужно встать и не спеша пойти на кухню, зажечь газ под чайником, перекусить и немного передохнуть.

И потом, когда был выпит чай и прожеваны бутерброды с килькой – до чего ж они вкусны и как противно их делать, – он даже сполоснул посуду, а потом долго мыл и вытирал руки, малодушно оттягивая момент возвращения к столу и встречу с самой трудной главой.

Начав читать, однако, с трудом заставил себя оторваться: не сейчас, благо сроки не поджимают, в отличие от студенческих работ. Как принес их вчера с кафедры и вынул из портфеля, так и не притрагивался. Всего два реферата, один из них Кузнецовой. Довольно амбициозной барышней оказалась эта Кузнецова, кто бы мог ожидать. Узнав, что ее работу на конкурсе «прокатили», она пожала плечами, словно результат ей безразличен, однако Присуха видел, что она уязвлена; ничего удивительного. Дал ей на выбор один из двух рефератов и пытался угадать, какой выберет: «Чувство собственности у молодого поколения Форсайтов» или «Поэтичность “Интерлюдии” в “Саге о Форсайтах”». Выбор-то дал, только не учел, что на втором стуле уже полчаса изнывала заочница, с опозданием приехавшая за темой, и, покуда Кузнецова думала, та возьми да впиши свою фамилию против «Интерлюдии». Главное, ясно как день, что клюнула на тему из-за объема – самая короткая часть. Правда, и слепила реферат быстро – явно быстрей, чем Голсуорси написал свою «Интерлюдию».

Посмотрим, посмотрим… Да где же они? Попробуй найди, если сверху журналы навалены: освобождал место для перепечатанной рукописи.

Дмитрий Иванович уселся в кресло, подвинул ближе пепельницу, взял тощие картонные папки и развязал первую. Так и есть: «Интерлюдия».

Одной папиросы хватило на то, чтобы определить, чем пользовалась студентка… как ее? Куценко, вот, – при написании реферата. Опубликованные источники, даже и переписанные от руки, в проверке не нуждаются. Доцент поставил в низу страницы раздраженную закорючку и расписался.

Какое несчастье занесло деву Куценко на факультет иностранных языков, откуда она узнала фамилию писателя Голсуорси – один бог ведает. Ладная и крепкая, будто составленная из трех тугих репок (верхняя была увенчана вязаной шапочкой), заочница уважительно моргала, прислушиваясь к его разговору с Кузнецовой. Иногда она просовывала под шапочку большой палец, чтобы почесать голову, после чего заботливо поправляла шапочку, глядясь в стекло книжного шкафа. Язык почти на школьном уровне; в реферате ни одной своей фразы не удосужилась написать. Лучше бы оставила «Интерлюдию» Кузнецовой.

Позвольте, позвольте… А где реферат Кузнецовой? Неужели лаборантка перепутала, или это я чужой прихватил? На самом верху страницы было четко написано: А. Лункане, 4-й курс. Но тему-то брала Кузнецова; кто такая А. Лункане? Или Кузнецова больше не Кузнецова – вышла замуж? Что ж, девушкам это свойственно. Они влюбляются в Голсуорси, а потом выходят замуж за паренька из техникума, обретают новые фамилии и другие интересы. Рука с папиросой замерла. Не тот ли это Лунканс, который сделал когда-то знаменитый фильм? Присуха тогда кончал гимназию и не помнил ни одного человека, кто не смотрел бы «Хуторян»… Нет, тот Лунканс умер. Родственник или однофамилец?.. Проверил, отчеркнув на полях несколько абзацев с неудачным синтаксисом, и в целом остался доволен. Придраться особо не к чему, реферат добросовестный. Какое-то другое слово в голове вертелось, но не удавалось от усталости поймать. Вольет Кузнецова свежий материал в будущую дипломную работу, вовремя разбавив ее молодыми Форсайтами, что будет полезно для защиты, чтобы дипломантку, чего доброго, не заподозрили в неуместных симпатиях к Сомсу. Получит диплом и осядет в школе. И хоть произношение у нее какое-то деревянное, будет преподавать английский по тем же учебникам, по которым сама училась.

Вспомнит ли когда-нибудь Голсуорси?

А реферат получился добротный. Вспомнил-таки машинисткино словцо!

Принялся ходить по комнате, массируя веки. Глаза устали: может, пора очки носить?

И все время, думая о защите Кузнецовой, старался представить себе, как выглядела бы на ученом совете его монография – его Главная Работа, но ровным счетом ничего из этих представлений не получалось.

И не надо. Провалитесь вы со своим ученым советом.

Голсуорси мне судья, руководитель и оппонент.

26

Самое трудное в школьной практике – это составить конспект урока: скучно, длинно и бесполезно, однако без подробного конспекта никакую практику не зачтут, хоть бы ты переплюнул самого Песталоцци, это Настя поняла быстро. Опять-таки учебный отпуск на то и дается, чтобы писать эти чертовы конспекты. Особенно хорошее впечатление производит наглядность, поэтому она не жалела цветных карандашей. То, что урок не соответствует конспекту, никого не беспокоило, и Настю меньше всех.

Школа находилась где-то за железной дорогой, в так называемом Московском форштадте, который именовали Московским районом только официально. Оказалось, совсем недалеко: двадцать минут на троллейбусе. Короткая прямая улица, высокие дома и среди них – школа. Скорее даже школка: старое здание из бывшего когда-то желтым, а теперь цвета закопченной бронзы кирпича, окруженное высокими заснеженными деревьями.

Внутри, однако, было просторно, чисто и почти уютно, насколько уютным может показаться место, где надолго не задержишься. Высокие потолки, стены выкрашены голубой масляной краской. Возраст школки выдавали ступеньки лестницы: на двух первых маршах они истончились, словно подтаяли; выше, к третьему этажу, ступеньки выглядели новее.

Насте достался восьмой «Б» класс. Познакомилась она с «англичанкой» Эльвирой Михайловной, симпатичной улыбчивой теткой лет пятидесяти, которая оказалась к тому же и «немкой». Как тут было не вспомнить «попугайчика» Эльзу Эрнестовну, такую же многостаночницу.

– Вы, главное, не волнуйтесь, – мелодичным голосом говорила Эльвира Михайловна, – ребятки в восьмом «Б» славные. Класс хороший, сильный. Ну да сами увидите. На первом уроке я посижу, чтобы не сильно шумели. С любыми вопросами – милости прошу ко мне, чем смогу – помогу.

Настя вытащила было тетрадь с конспектами, но «англичанка» замахала обеими руками:

– Это вы, Анастасия Сергеевна, – она понизила голос, – для завуча приберегите, она очень ценит конспекты. Вот взгляните, на чем мы остановились в восьмом «Б»…

Славные ребятки в количестве сорока двух человек встретили Настю одобрительным гвалтом. Мальчишки показывали друг другу большие пальцы, девочки окидывали ее цепкими взглядами.

– Anastasiya Sergeyevna will be your new English teacher, – объявила «англичанка». – Please make friends.

Быстрым, легким шагом прошла и села за последнюю парту, ободрительно кивнув Насте.

Сама школа не была похожа на ту, в которой Настена училась, но «славные ребята» если и отличались чем-то от ее одноклассников, то разве что цветом и покроем школьной формы да прическами, как знакомый со школьных лет учебник сменил обложку, а более ничего. Вот и нужная страница, где двое придурковатого вида братьев Майкл и Стив приезжают с родителями из Лондона в столицу нашей Родины Москву. Когда они собрались впервые, Настя не знала, но, если судить по учебнику, Майкл и Стив повадились ездить в Москву каждый год. Накануне вечером Настя приветствовала знакомую картинку и совсем не удивилась, что отец мальчиков все так же работает на заводе (не на шарикоподшипниковом ли?), а мать по-прежнему учительствует. Намного интереснее было бы узнать, что каждый из братьев давно женился, а заводской работяга и учительница состарились и нянчат внуков – судя по школьным учебникам, время стоит на месте и ничего в жизни не меняется.

А вот и меняется, подумала она, раскрывая классный журнал. Меняется, и доказательство тому – она, Настена, бывшая Кузнецова, а ныне Лункане, и фамилия ее так же отличается от прежней, которых тринадцать на дюжину, как чудесный европейский город, где она живет, от поселка городского типа, откуда ей удалось вырваться.

Кого же из сорока двух вызвать? Да выбрать самую простую фамилию и не ломать голову.

Иванова Ольга, хмурая чернявая девочка, встала не сразу, а только после дружеского тычка в бок от соседки. Затолкала что-то в парту, подняла глаза и начала читать о Майкле со Стивом – бегло, но без интереса. Насте интерес был не нужен – гораздо важнее, как учащийся отвечает на вопросы по тексту.

Путешествие неуемной лондонской семьи позволило опросить с места человек двадцать; как выяснилось при подсчете, восемнадцать. Эльвира Михайловна одобрительно кивала с задней парты. Настя взялась за новый материал: текст, слова, домашнее задание. В общем, почти по конспекту. Не такая уж страшная тягомотина эта практика, всего месяц. Опять-таки, не сидеть же всю жизнь за конвейером? Да и зарплаты учителям повысили.

Звонок оказался таким же, как и в ее школьном детстве, и тоже произвел действие небольшой бомбы, взорвавшей сонный покой восьмого «Б» класса.

Странно было встречать в коридоре и в учительской однокурсниц; странно и непривычно, что взрослые учителя обращаются к ним по имени-отчеству, да и слышать по отношению к себе обращение «Анастасия Сергеевна» было все равно что надеть пальто на два размера больше. А когда вышла из школы, мысленно поздравила себя с удачным первым уроком и начала мечтать совсем о другом. Пусть Майкл со Стивом едут в Москву – она, Настя, поедет в Берлин, уже с теткой договорилась: «Конечно, деточка, приезжай в гости». Ничего, что попугайчикова наука не понадобилась – она еще пригодится: теткин муж по-русски не сечет, не то что сама Лиза. Как его называть – дядя Ансельм? Ничего, объяснюсь. А в магазине, а с соседями поговорить? Нет, не зря она столько трешек перетаскала грозной Эльзе Эрнестовне, даже если поездка состоится не скоро.

Летом можно отправиться в отпуск на Черное море, об этом Настена давно мечтает. Карлушка тоже загорелся: Грузия! Армения! Мы же собирались, помнишь? Настя не помнила, хоть он произнес смешное слово «Мцхета», словно чихнул. «Грузия? Армения? – удивилась она, – а зачем?» Он улыбнулся: «Красиво. Я никогда там не был». Пансионат тоже красивое слово, подумала Настя, и я никогда там не была – ни на Черном море, ни в пансионате, который в ее воображении был связан с нарядным и беззаботным отдыхом на море. Мы с мужем отдыхали в пансионате на Черном море. Отпускных вполне хватит на нормальный отдых. Осенью будет не до этого: пятый курс, диплом, залежавшиеся Форсайты, которых можно будет взять с собой на Черное море и неторопливо перечитать.

С такими приятными мечтами Настя вернулась домой. Прошла по квартире, пустой в это время дня; включила радио.

И так же, как в жизни каждый,

Любовь ты встретишь однажды,

С тобою, как ты, отважно

Сквозь бури она пойдет.

Одно и тоже: бури, отважно… Как будто маршируют и бухтят себе под нос, а не поют. В зубах навязло. Затянула поясок халатика, раскрыла тетрадь с конспектами и красиво написала вверху страницы: «План урока». Достала из портфеля учебник, и в это время позвонили в дверь.

На площадке стояла женщина с раздутой почтовой сумкой – не на боку, а скорее на животе. По лестнице поднималась Лариса. Почтальонша держала в руке конверт.

– Роспись мне нужна, девушка, – она совала Насте растрепанную тетрадку, – вот тут.

Письмо было адресовано Ларисе, которая уже стояла у двери.

Настя ей кивнула и протянула конверт. Не от Лизы; а жалко. Она вернулась в комнату, но дверь закрыть не успела, потому что Лариса вскрикнула. Настя быстро обернулась. Свекровь протянула письмо.

Короткий машинописный текст извещал, что «ответственный квартиросъемщик» должен освободить занимаемую им и членами его семьи жилплощадь в трехмесячный срок со дня получения настоящего уведомления. По всем вопросам следовало обращаться в квартирный отдел горисполкома по адресу…

Следовал адрес.

Через три месяца можно ехать на Черное море.

Можно было ехать на Черное море – еще час назад можно было ехать, еще полчаса…

Гады.

– Гады, гады! Какие гады!

Она выкрикивала эти слова во весь голос, стоя в прихожей и ничего не видя перед собой, кроме разорванного конверта с горисполкомовским штампом.

– Гады!

Лариса, все еще стоявшая в застегнутом пальто, осторожно положила невестке руку на плечо: «Настенька, детка…», однако та резко стряхнула руку и продолжала выкрикивать свое «гады, гады!». Потом с ненавидящим прищуром смерила глазами свекровь и бросилась в комнату, так сильно хлопнув дверью, что Лариса в испуге прижала ладонь ко рту, боясь поверить, но безошибочно поняв, что слово относится и к ней тоже.


На следующий день в горисполкоме все разъяснилось. Ларису с Карлом принял начальник квартирного отдела, приветливый суетливый толстяк, часто поправлявший падающий на лоб зачес. Он вышел из-за стола и пожал обоим руки, потом усадил их и уселся сам.

После чего сообщил, что в том доме, где они живут, квартиры предоставляют только заслуженным творческим работникам и старым большевикам.

– Ваша семья ни к одной категории не относится; такого вот плана, – закончил толстяк и даже развел слегка руками, демонстрируя сожаление.

– Квартиру дали моему мужу, – взволнованно начала Лариса, и толстяк с готовностью закивал.

– Как же; конечно. Творческих деятелей стараемся обеспечивать. Создаем, так сказать, условия; такого плана. Республика высоко ценит заслуги писателя Лунканса, и я лично вам очень сочувствую в связи вашей потери. Однако вы сами понимаете, что…

Они должны были, вероятно, сами догадаться, что заслуженных творческих работников хоть отбавляй, и всем требуются квартиры, квартиры, квартиры.

Карлушка боялся, что мать заплачет: у нее подрагивали губы.

– Я понимаю, – он посмотрел на толстяка, – но здесь сказано: «в трехмесячный срок освободить». А куда нам деваться?

Чуть не вылетело: «Хоть мы не творческие работники».

– Вот с этого мы и начнем, – толстяк перестал скорбеть о «писателе Лункансе» и стал деловитым. – У нас в стране люди под мостами не ночуют. Или там на улицах, такого плана. Вам с матерью будет выделена жилплощадь из имеющегося фонда. Такого плана. Вы получите смотровой ордер, а полагается вам на двоих…

– Нас трое, – спокойно поправила Лариса.

Толстяк удивился:

– А кто третий?

– Моя жена, – ответил Карл.

Квартирный начальник озабоченно перелистал бумаги на столе, нашел, по-видимому, нужную, покивал и, пробежав глазами, начал объяснять, что «…согласно законодательству о порядке обеспечения жильем, в настоящее время на семью из троих человек полагается двадцать четыре квадратных метра жилой площади». Он пристукивал в такт карандашом по бумаге и повторял, с нарастающим раздражением, уже сказанное.

– Смотровой ордер дает вам право осмотреть будущую жилплощадь, после чего вы приносите его обратно в обмен на постоянный. Такого плана.

Карлушка заметил, что ни разу не было произнесено слово «квартира» – только «жилплощадь», однако последнее «такого плана» прозвучало с откровенно итоговой интонацией. Толстяк выжидательно смотрел на посетителей.

– Дело в том, – неожиданно заговорила Лариса, – что у нас две семьи.

Карл удивленно посмотрел на мать, а Лариса продолжала, спокойно и медленно:

– Я сама по себе, а мой сын с невесткой – молодая семья.

Толстяк насупился. Не глядя на Ларису, отбросил со лба прядь волос и быстро сказал:

– Это, знаете, не играет значения. Каждому положено по восемь квадратных метров, а что мы предоставляем вам трехмесячный срок, так вы успеете выбрать, потому что идем навстречу семье писателя республиканского значения; такого плана.

– Вот поэтому мы хотели бы получить два смотровых ордера, – негромко ответила Лариса. – Один для меня, другой для молодых, – она кивнула на сына.

Прощался толстяк кисло. Обошлись без рукопожатия.

Как только вышли на улицу, Карлушка спросил:

– Мам, зачем ты говорила про отдельную семью? Откуда вообще ты все это знаешь?

Лариса «все это» знала от Анны Яновны, изрядно намыкавшейся в коммуналке, где кроме нее и сына с семьей жили еще четверо соседей. Не рассказывать же, что между Анной Яновной и невесткой большой любви и раньше не было, а теперь и подавно нет; что сын начал попивать, а на очередь никто их не ставил по причине тех самых имеющихся восьми метров на человека; что любые попытки обмена разбивались вдребезги, как только за высокими потолками и просторной комнатой с балконом вставали четверо соседей – чужие люди, чужие семьи…

Он истолковал паузу по-своему.

– Подожди… Ты не хочешь с нами вместе жить?

Самое простое было бы сказать: не хочу. Однако самое простое трудней всего выговорить. Особенно если не знаешь, правда ли это.

Правда. Третий лишний.

Полночи мучилась и думала, пока не приняла решение. Мешал страх: остаться одной, возвращаться с работы в пустой дом. Виделась, конечно же, привычная квартира, а ведь не в квартиру вовсе будешь приходить с работы – в тесную комнатку в общей квартире, и спасибо, если там будет, как у Анны Яновны, четверо соседей; а если восемь, десять? Куда попадет, по смотровому ордеру, ее взрослый женатый мальчик, в другую коммуналку? За себя она не боялась – станешь ли переживать из-за общей квартиры после сибирской избы, после житья втроем в тесной комнатушке…

Втроем, да. Теперь придется в одиночку, потому что нынешнее «втроем» отличается от прежнего, как одна семья отличается от двух.

Герман, Герман! Я теперь везде одна, даже когда втроем…

Спасибо Анне Яновне: казалось бы, ненужные сведения, а как пригодились.

Как мальчику объяснить? Встревожился – боится, что мать с женой не поладили; стандартная кухонная грызня невестки со свекровью… Какое там – не ссорились ни разу. Девочка жестковатая, но понять ее можно: приехала, считай, из деревни, в общежитии несладко было – та же коммуналка. Едва-едва привыкла к нормальной жизни, крылышки расправила, а тут вдруг приказывают выселяться неведомо куда, в трехмесячный срок, с молодым мужем. Не то обидно, что руку ее оттолкнула, а прищур враждебный, без слов. Хотя слова тоже были.

Никогда Лариса не расставалась с сыном, ни разу за его двадцать семь лет.

Тем более пора, прозвучал знакомый голос. Пожилые родители должны вовремя уходить, чтобы дети почувствовали себя взрослыми.

Пора, мягко, но настойчиво повторил голос. Пора, пора, кивнул Герман. Не во сне это происходило, да и слово «происходило» здесь не подходит – как может что-то происходить, если ты не спишь, а лежишь в темноте и бессмысленно считаешь повторяющиеся узоры на тюлевой занавеске? Один раз получается двенадцать, потом выясняется, что их тринадцать, один прячется в складке. Такая уж ночь выдалась нелегкая. Закроешь глаза, и вроде накатит тяжелая дрема, все с теми же узорами, причем нужно зачем-то их умножать на какое-то большое число, непременно четное. Утром рано вставать, а заснуть никак не удается.

Она отвернулась к стене, чтобы прогнать назойливые узоры, но они все равно стояли перед глазами, точно отпечатались навсегда. Пыталась думать о чем-то другом, но все заслонила почтальонша с раздутой сумкой – как только ноги выдерживают этакую тяжесть? – ее сменил листок с напечатанным текстом. Всего-то несколько строчек понадобилось, чтобы Настина приветливость обернулась ненавистью, несколько строчек… Орхидея может погибнуть от пятиминутного сквозняка, розы не проживут и дня в одной вазе с гвоздиками. Нужно совсем не много, чтобы выявить совместимость – людей или растений, не имеет значения.

Фонарь во дворе погас, размылись и потускнели докучные узоры, зато стала кружиться голова. Потолок легко двинулся и поплыл вокруг темной лампы. Эта карусель вначале убаюкивала, и Лариса с благодарностью закрыла глаза. Сон, однако, не шел, хотя день в оранжерее был трудным и она «уработалась», по выражению Анны Яновны. Послезавтра воскресенье – надо съездить к родителям, давно не была; пусть Настя похозяйничает одна, тоже полезно.

Герман, прошептала она. Даже не прошептала – беззвучно шевельнула губами, и он возник откуда-то из кружащегося вместе с потолком окна, просто раздвинул занавески и вошел. Лариса прикрыла глаза, чтобы не исчез, помедлил…

Герман улыбался. Он вовсе не собирался исчезать. Протянул руку: едем, корабль ждет!

Корабль? Я боюсь качки, Герман.

Не бойся, на море совсем не качает. Помнишь, мы собирались посмотреть Европу?

Еще бы ей не помнить! Наизусть выучила маршрут: Дания – Германия – Голландия – Бельгия – Франция; названия чужих городов укладывались в памяти диковинной башенкой, одно на другое, и четырехлетний Карлушка повторял незнакомые слова. Это в сороковом было, Герман заказал билеты, а потом все порушилось, кроме причудливой башенки из названий городов, в которых никогда уже не суждено побывать.

Пора, торопил Герман.

Они ступили на корабль. Палубу качало, но Герман крепко обхватил ее за плечи и держал. Он улыбался, и Лариса тоже улыбнулась.

Далеко плыть, Герман?

Разве это важно?

Нет, совсем не важно. Там что-то капает, насторожилась она; откуда?

Это кран на кухне; забыла? Так и не починили.

Да, неудобно получилось, ведь немка была в гостях. С Настиной матерью.

Так что, у немцев краны никогда не капают? Смотри, мы отплываем!

Берег удалялся. Как же она не заметила?

Лариса повернулась, но Германа рядом не было.

Герман!..

Я здесь. Посмотри на берег!

Герман стоял на берегу, махал ей рукой и улыбался.

Качало все сильней, а берег удалялся медленно и неотвратимо. Главное – не открывать глаза, потому что с открытыми глазами трудно переносить качку. Хоть бы кран перестал капать – чем больше воды, тем сильнее кружится голова…


В горисполком Настя не собиралась. Во время завтрака объяснила, что после школы у нее сегодня встреча с научным руководителем, вернется поздно. Чмокнула Карлушку – он брился в ванной, улыбнулась свекрови – и ямочка у нее на щеке тоже улыбнулась, схватила портфель – и за дверь.

Не только девчонки на факультете завидовали Настиному портфелю – учителя поглядывали с интересом. Портфельчик – класс, Лизин подарок. Никаких дурацких языкастых замков – сплошные «молнии», внутри несколько отделений и уйма кармашков, в том числе длинные узкие пазы для карандашей и ручек, прямо как у грузин на черкесках. Любимая китайская ручка уютно проскользнула в один из «газырей».

Вчера она тоже взяла портфель и ушла, будто бы в библиотеку, хотя ни в какую библиотеку не собиралась, а позвонила из автомата Зинке и через полчаса была у нее.

Зинка нашла-таки квартиру, и не просто квартиру, а с настоящим камином. Сверху, на каминной полке лежали первые два тома Голсуорси. Сама квартирка была крохотной («миниатюрная», говорила Зинка) и находилась на первом этаже громадного неприветливого дома. Окна выходили во двор, и вид из них стоил, по Зинкиному хвастливому замечанию, «отдельных денег».

Во дворе был фонтан – настоящий, как и мраморный камин в комнате, только в отличие от камина, который можно было растопить, фонтан давно вышел из строя. Мраморная чаша в нескольких местах треснула, края были щербатые, как у старой тарелки, зато в центре красовалась бронзовая скульптура: женщина с длинными распущенными волосами и прильнувший к ее коленям пухлый малыш. Бронза потемнела от времени и покрылась изумрудным налетом. Осенью в навеки иссохшем фонтане валялись сухие листья и окурки; сейчас все покрыл февральский снег.

– Закрой, мать, мне на них смотреть и то холодно, – Зинка задернула штору. – Привела маманя своего пацана помыть, а тут бац! – воду отключили. Садись давай.

На маленьком столике ждали кофе и пирожные «картошка».

– Ой, мои любимые! Откуда?

Настя положила себе на блюдце пирожное.

– От верблюда, – Зинка была довольна. – Сама делаю. Очень просто: берешь ванильные сухарики…

Остановилась, прервав увлекательное повествование:

– Чего у тебя случилось-то? Да ты пей кофе, а то остынет.

Выслушала Настю, сказала: «Я сейчас». Юркнула на кухню и вернулась с большой зеленой бутылкой. На этикетке Настя прочла: «CINZANO».

– Толян достал, еще перед рейсом. Попробуй.

От «CINZANO» рот стянуло терпкой горечью. Настя перевела дыхание и торопливо глотнула кофе.

– Потихоньку надо, а то быстро забалдеешь, – сочувственно подсказала Зинка и тут же, без перехода, объяснила подруге, как ей повезло. Растолковала про восемь квадратных метров на человека, про отдельную жилплощадь для каждой семьи – словом, все то, что было известно Ларисе из чужого квартирного опыта.

– Так что держи хвост пистолетом и скажи горисполкому спасибо, а то тебе пришлось бы всю жизнь со свекрухой жить.

Выпили еще по рюмке. Теперь вермут показался Насте вкуснее.

– Главное, чтобы твой Лунканс не свалял дурака, ты ему заранее скажи: так, мол, и так; только отдельно.

– Карл не согласится, чтобы она жила одна, – Настя покачала головой.

– О-о, елкин корень, не согласится он! Про ночную кукушку знаешь?

Настя смотрела непонимающе.

– Чему вас в университете учат, – презрительно бросила Зинка. – Ночная кукушка дневную всегда перекукует; понятно?

Да уж куда понятней…

– За три месяца посмотришь, какие хаты предлагают, – наставляла Зинка. – Никто тебя не заставляет соглашаться, если не понравится. И запомни: на улицу не выставят – нет такого закона, чтобы советского человека из квартиры выгонять.

Хорошо было сидеть у Зинкиного камина и потягивать терпкий, горьковатый вермут. Стало лениво и спокойно, никуда не торопиться, тем более что никакой встречи с Присухой сегодня не предвиделось. Зинка достала алую с золотом коробочку, на которой было написано «FEMINA», и они выкурили по сигарете.

– Только Анатолию не говори, – предупредила Зинка. – Хотя я одна не курю, только если кто-то из девчонок забежит. Шикарно, да?

И деловито затарахтела, когда Настя поднялась:

– Так слышь, берешь полкило ванильных сухарей, банку сгущенки, какао в порошке… Да ну, ты ничего не запомнишь, я тебе завтра позвоню!

Не все так страшно, оказывается. Настя подняла воротник, но резкий колкий снег заставлял щуриться, она чувствовала, как он тает на ресницах. Не все ж ему оставаться маменькиным сынком. И на первый попавшийся вариант соглашаться не обязательно – три месяца есть, а за это время мало ли что. Как Зинка подмигнула многозначительно: «Сама кумекай, не маленькая, а в женской консультации справку дадут как миленькие, вот увидишь. Все так делают».

Ну, это мы еще посмотрим. А Форсайты? Вместо диплома возиться с пеленками?

И дурацкий эпизод на сегодняшнем уроке сейчас казался просто смешным, хотя в классе она страшно разозлилась. Нашла среди рулонов в учительской наглядное пособие – таблицу неправильных глаголов, потом взяла журнал и так, с таблицей, пришла на урок. «Кто дежурный? – Повесь на доску». Сама журнал открывает, а эти охломоны резвятся, на доску пялятся. Оборачивается – а на доске висит… карта США, расчерченная, как схема разделки говядины в мясном отделе: вместо таблицы взяла, пока за журналом отвернулась. И главное, хихикают. Кто-то ляпнул: у нас что, география? Погнала, конечно, дежурного в учительскую вернуть карту; а в остальном – урок как урок. Хорошо еще, что «англичанки» не было.

Нет-нет, вовсе не так страшно, как представилось сначала, когда свекровь сунула ей это письмо. Свекровь. Недоброе слово, сверлящее, как инструмент зубного врача. Бабуля, которая в ней, Настене, души не чает, для матери-то – свекровь. И всю жизнь ее поедом ест: не то купила, не так приготовила, не то сказала… Неужели все свекрови такие? Некстати вспомнилось: «Настя, детка…». Мало ей одной «детки». Хотя, если честно, Лариса не сюсюкает.

Недолгое тепло от вермута выветрилось. Ветер дул в спину, подгонял; идти было легко. Можно было не спешить.

В одной руке Настя сжимала ручку портфеля, другой придерживала воротник пальто. Нет, по сравнению с бабулей у нее свекровь идеальная. Не придирается, губы не поджимает, перед глазами не мельтешит: бочком-бочком к себе в комнату – и не видно ее, не слышно. Однако представить себе жизнь в квартире совсем без нее, вот как резинкой стереть пальто с вешалки, тапки из-под стула в прихожей, вязаную кофту, полотенце из ванной… От пустеющего квартирного пейзажа Насте стало весело. Нет, Зинка права: свекровь нужно любить только на расстоянии. По телефону, например, чтобы успела соскучиться. А в воскресенье приходить в гости с тортом: «Это вам, Лариса Павловна. К чаю». Ничем не омраченные отношения. На 8 Марта, на день рождения – подарок, нужный и приятный: шарфик там или махровое полотенце поярче. Можно книжку, она читать любит. Попросила недавно свежий «Новый мир» и очень хвалила какой-то «Матренин дом» – или «Матренин двор»? Про старуху деревенскую, с тараканами. Настя пробовала читать, но быстро соскучилась и отложила.

Всю последнюю неделю она внимательно присматривалась к учителям, в результате чего пришла к выводу, что не надо спешить увольняться с завода. Целее будешь, Настена. Потому что и здесь и там – конвейер, но цех по сравнению со школой – пансионат, вот что она поняла. Хоть учителя народ тертый, а все равно, несмотря на опыт и квалификацию, конспекты завучу вынь да положь, а дома сиди с седыми прядками над вашими тетрадками и попробуй не проверь – назавтра будет втрое больше; это тебе не смену отработать. А если денег покажется мало, то тебе классное руководство навесят: это когда голова трясется или подол у юбки некогда подшить, как у физички, за целых пятнадцать рэ в месяц. Никакого трехмесячного отпуска не хватит раны зализать, учительница первая моя…

У них в комнате горел свет. Настя замедлила шаг: предстояло самое трудное.

И без конспекта.

27

Выбегая из парадного, Олька вдруг остановилась перед самой дверью и подняла глаза на доску, хотя обещала себе туда больше не смотреть. Впрочем, смотри не смотри, все фамилии давно выучены наизусть, как «Буря мглою небо кроет…», однако сейчас замерла, пораженная собственной недогадливостью. Почему она решила, что Стейнхернгляссер – мужчина, которому она придумала жену Аделаиду и любовницу Мими? А вдруг это была женщина, по фамилии-то непонятно?

Фамилия Стейнхернгляссер переливалась и звенела, как хрустальная подвеска на люстре. Как могли звать женщину с такой фамилией? Уж не Клавой и не Дусей, это точно.

Эмма. Или Кристина. Розалинда? Нет, слишком длинно для такой фамилии. Гертруда? Сразу представилась статная фигура, затянутая в корсет, вот она прошуршала юбками к себе на пятый этаж и с порога начинает ругать горничную. Не годится; не достойна Гертруда такой чудесной фамилии.

Тогда, может быть, тихая Герта Стейнхернгляссер? Правильно: Герта. На ней светлое платье с высоким кружевным воротником, а на груди медальон. Захотелось сделать ей пышные волосы пепельного цвета, но тут Олька засомневалась: она ни у кого не видела пепельных волос и подозревала, что такой цвет выдумали писатели, которые не курят. Пепел грязно-серого цвета, и сразу представляются окурки; очень надо. Может, у неаккуратных стариков пепельные волосы, это пожалуйста, но при чем тут Герта Стейнхернгляссер, хрупкая изящная блондинка с высокой прической (или шатенка? – нет, пусть остается блондинкой, как Ирка Соколова, только черты лица, конечно, не Иркины, Ирка на мопса похожа), а лицо… как у новой «англичанки», например, с такой же ямочкой на щеке. Только Герта приветливая и всегда улыбается, когда встречает на лестнице соседей. Она сирота; родители умерли, но сначала разорились, и поэтому Герта дает уроки м-м-м… немецкого языка. И французского, который тоже знает в совершенстве.

Стоя на троллейбусной остановке, Олька представляла, как Герта Стейнхернгляссер ведет урок. Ямочка на щеке подсказала, что фрейлейн Стейнхернгляссер английский язык тоже знает и как раз сейчас читает с двоечником-гимназистом текст про Майкла и Стива.

Из-за угла медленно вывернул троллейбус. Нет, конечно; они совсем другое читают, тогда нашего учебника и в помине не было. Отрывок из «Давида Копперфильда», например, если гимназист умный. Только зачем ему уроки, если он умный?

Остальное додумала в троллейбусе. У Герты Стейнхернгляссер был дядя, но жил он не здесь, а в другом месте – например, на взморье. Или в Старом Городе, в мрачном замшелом особняке с мраморной лестницей и молоточком на двери. Он сердит на племянницу, потому что нашел для нее выгодную партию, однако та наотрез отказалась выходить замуж по расчету.

Первым уроком был английский. Олька мысленно переодела новую «англичанку» в Гертин наряд; получилось неплохо. Дядя из мрачного дома, правда, как-то не вязался с этой уверенной девушкой, и вообще она не была похожа на сироту. Нет, молчаливый романтический Гортынский вряд ли обратил бы на нее внимание, а вот в мадемуазель Стейнхернгляссер он влюбился с первого взгляда. Только Гортынский робок: он бледнеет, опускает глаза, но не может признаться в своем чувстве. Гортынский часто выходит на балкон и, с тоской глядя на окна любимой, твердо решает завтра же объясниться. Зайти, например, вечером за солью или за спичками…

От терзаний застенчивого влюбленного Ольку отвлекал учебник. Lesson 27, а строчкой ниже тема: Our Family. «Англичанка» дала творческое задание: рассказать о своей семье по образцу в учебнике, и теперь Олька в который раз пялилась в картинку, где была изображена Our Family. Улыбающаяся мать в фартуке расставляет тарелки на столе, отец сидит на диване с развернутой газетой (точь-в-точь как Томка говорила: «живот да ноги»), в кресле горбится над вязаньем старушка в очках, за письменным столом – мальчик в полной школьной форме над раскрытой тетрадью, а на ковре играет с кубиками девочка, бант в волосах.

«Англичанка» поднимала ребят с места одного за другим, выслушивала и задавала по два-три вопроса. Олька напряженно сочиняла для себя семью. Она не знала, как по-английски «машинистка», и сделала мать учительницей, как у лондонских Майкла и Стива, и теперь лихорадочно придумывала занятие для «отца». Проще всего было с братом: как зовут, сколько лет и что в детский сад ходит, но с «отцом» был полный завал. Если… если только не позаимствовать специальность у Гортынского и не сделать его… нет, не золотоискателем, конечно; архитектором, вот. Как по-английски «архитектор»? Наверно, приблизительно так и будет, только с артиклем. А про бабушку не надо.

Она поразилась легкости и простоте решения, тем более что как отец, так и Гортынский были фигурами неизвестными – все равно, что придуманными. Вспомнила, что прежний Стейнхернгляссер был в экспедиции, и чуть было не отправила «отца» в дальние страны, но «англичанка» уже нацелилась на Томку, и переигрывать было некогда.

– Tell us about your family, Ivanova.

Иванова вышла из-за парты и, не глядя в учебник, сообщила о родителях и братишке, о квартире, где все они дружно живут, слушают радио и смотрят телевизор.

Анастасия Сергеевна кивнула и задала вопрос:

– What does your mother teach?

– She teach… she teaches music, – ответила Иванова.

– Good, – одобрила «англичанка». – And how many rooms are there in your flat?

– There are three rooms in our flat, – с готовностью сказала Олька.


Ну, кажется, все усвоили эту конструкцию. Настя была собой довольна. Она успела заметить, что большинство восьмиклассников, кстати, живет в очень приличных условиях. Этих Ивановых, например, четверо в трехкомнатной квартире. Восемью четыре – тридцать два; получается, что каждая комната по десять с лишним метров, а то и больше…

Учительница отошла, и Томка зашептала:

– Ну ты даешь! С каких пор у вас?..

– Посчитай: комната – раз, кухня – два, прихожая – три, – снисходительно пояснила Олька. – Сегодня хор; идешь?

Томка радостно помотала головой. Все ясно: наверняка собралась с Гошей в кино. Дуэт вместо хора.


Спевка проходила во Дворце пионеров, в Старом Городе. По пути Олька развлекалась тем, что представила мать за пианино вместо пишущей машинки: и здесь и там клавиши. Открывает крышку, ногу заносит над педалью – и понеслась: терция – доминанта – терция!

Или не ходить на хор? Сейчас повернуть направо, потом спуститься по улочке вниз, на Московскую, один квартал налево – и бабушкин дом. Такой родной, что любое новшество сразу бросается в глаза, как недавно покрашенная дверь парадного. Дом безо всяких зеркал в коридоре, без досок с красивыми загадочными фамилиями. Правда, надписей в парадном хватает, но никаких фамилий среди них нет и не было, одни ругательства. Олька впервые начала их замечать, когда научилась читать. Каждый раз, когда они с Максимычем проходили коридором, он говорил: «Не читай это паскудство». Бабушка Матрена не говорила ничего, просто дергала ее за руку. Олька и не собиралась читать, но так уж у нее глаза устроены, что «это паскудство» давно прочитано.

Нет, сегодня хор пропускать рискованно: вдруг матери попадется Лилька – она тоже ходит на спевки, – а Лилька врать не умеет. Еще спросит, чего доброго: «Оля заболела, да?». И понеслась…

Хор готовился к республиканскому конкурсу народной песни. Сегодня завели особенно унылую: «Со вьюном я хожу». Хормейстер Дана Марисовна запела сама:

Со вьюном я хожу-у,

С золотым я хожу-у,

Я не знаю, куда вьюн положить…

Олька развлекалась тем, что пыталась отгадать: что такое вьюн и как он выглядит? Вспомнилась картина «Дама с горностаем» – вьюн мог быть похож на такого зверька. Однако следующий куплет сбивал с толку:

Положу я вьюн,

Положу я вьюн,

Положу я вьюн на правое плечо…

Почему «вьюн», а не «вьюна»? Он что, дохлый?

Дана Марисовна продолжала выводить тонким голосом, как она кладет непонятный вьюн то на одно, то на другое плечо, и стало очень жалко шустрого горностайчика, хотя раньше, рассматривая открытку, Олька всегда боялась, что непоседливый зверек выпрыгнет из рук дамы и расцарапает ей когтями шею.

– Не слышу! Второй голос, девочка с челкой! Что ты там, ворон считаешь? Еще раз, третий куплет.

Девочка с челкой покраснела до испарины. Сверхъестественный талант Даны Марисовны расслышать в хоре, кто поет, а кто делает вид, вызывал у ребят благоговейную оторопь. Ну ладно бы первые два ряда; так ведь каждого слышит, в каком ряду ни стой!

Положу я вью-ун…

Есть такой цветок – вьюнок. Большой вьюнок – это, наверное, вьюн. А может, вьюн – это букет? Странно, что больше ничего не происходит. Девушка ходит с неизвестным этим вьюном, не зная, куда его приткнуть. Народные песни, как объясняла Дана Марисовна, люди слагали в старые времена и пели их в деревне во время работы, чтобы скрасить непосильный труд от рассвета до заката. Заодно вспомнился Некрасов – усталые крестьянки с серпами, «доля ты русская, долюшка женская», и как среди измученных жниц затесалась девушка, ломающая голову, куда ей положить какой-то вьюн…

– Иванова, в чем дело?

Девочка с челкой злорадно посмотрела на Ольку.

– Я тебя спрашиваю, да-да! Почему ты вдруг первым голосом поешь?

Потому что я тупица, Дана Марисовна. Вот у Сержанта можете спросить. Никакую вашу терцию от доминанты не отличу.

– Тебе что-то непонятно? – повторила хормейстер.

Олька решилась:

– А… что такое «вьюн»?

За ее спиной кто-то с готовностью хихикнул. Дана Марисовна гневно посмотрела в ту сторону:

– Ну-ка, кому смешно! Объясни, что такое «вьюн».

Хихиканье оборвалось, будто радио выключили.

– Вьюн – это венок, – объяснила хормейстер.

Глянула на часы и сделала знак аккомпаниаторше:

– Третий куплет, еще раз!

Помимо того что Дана Марисовна обладала мистическим даром распознавать, кто и как поет, было видно, что она любит музыку, пенье и даже неслаженный, похожий на расстроенное фортепьяно, детский хор, собранный из разных школ и доставшийся ей для «настройки». Что она и делала с редким терпением и энтузиазмом. Благодаря ей Олька попала на первый в своей жизни концерт в филармонию, и вспоминать об этом было приятно.


Они с Томкой часто ходили на спевки по очереди, предварительно кинув монетку: орел или решка? В тот день выпало идти Ольке. «Лети, наш орел!» – Томка хозяйственно подобрала «двушку».

Во Дворце пионеров ждала приятная неожиданность: Дана Марисовна, в нарядной кофте и с брошкой, торжественно объявила, что в филармонии выступает знаменитый детский хор и все они сейчас отправятся прямо туда, «так что пальто не снимайте».

За те несколько кварталов, что отделяли Дворец пионеров от филармонии, хор несколько поредел. Олька решила остаться – было любопытно.

Коридор был уже совсем пуст, когда хоровое стадо во главе с Даной Марисовной подбежало к дверям зала. Тетка-контролер в кружевном воротнике неодобрительно вытаращилась на толпу школьников, но Дана Марисовна настойчиво повторяла: «У меня коллектив юных хористов!», напирая на тетку высокой и тугой, как у голубя, грудью с брошкой, и та неохотно отступила в сторону. В глазах у нее, однако, брезжило опасливое сомнение: подростки, ордой ринувшиеся в зал и с азартным гиканьем, несмотря на шиканье Даны Марисовны, ерзавшие по плюшевым сиденьям, больше походили на юных пожарников, чем на хористов. В зале почти не было народу, только скромное количество дам вдовьего вида с программками в руках. Дамы критически осмотрели ворвавшихся школьников и перевели возмущенные взгляды на хормейстера, но в это время занавес поехал в стороны. Свет начал медленно тускнеть.

На сцене оказался рояль, но не такой, как в школьном зале или во Дворце пионеров, а совсем необыкновенный, с двумя рядами клавиш. Из-за кулис быстрыми шагами вышла молодая женщина с высокой прической и в длинном черном платье; за ней – еще одна, постарше, –