Book: Мертвые сыновья



Мертвые сыновья

Ана Мария Матуте

Мертвые сыновья

Мертвые сыновья

Мертвые сыновья

Моему сыну Хуану Пабло

Предисловие

Вслед за отгремевшими битвами на полях сражений и после оцепенения, охватившего поверженную, но еще живую народную Испанию, в стране началась затяжная «битва духа». Эта война без снарядов и бомб, без знамен и горнов, без штабов и воинских соединений ведется в нынешней франкистской Испании с неменьшим напряжением сил, чем минувшая гражданская война.

Стратегическая цель бойцов демократического фронта, среди которых смело действует сильный отряд прогрессивных писателей, состоит в возрождении революционных традиций. Здесь тоже есть много героев, есть и свои жертвы сопротивления.

Недавние выступления астурийского пролетариата, вызвавшие восхищение демократов всего мира, ясно показали, что у испанского народа есть силы, способные вести открытые бои с франкистским режимом. Вместе с тем эта борьба доказала правоту тех испанских писателей, которые противопоставили тактике оппортунистической легальности — так называемому «посибилизму» (от исп. posible — возможный, дозволенный), дерзкий и смелый принцип «импосибилизма» (от исп. imposible — невозможный, недозволенный). Писатели-импосибилисты, все прогрессивные деятели испанской культуры правильно утверждают, что в современных условиях, сколь бы трудными они ни были для свободного волеизъявления, необходимо писать, говорить и показывать то, что охранительными органами фалангисгского режима считается недозволенным и «невозможным». С этой точки зрения роман Аны Марии Матуте «Мертвые сыновья» с полным правом может быть отнесен к импосибилистскому направлению наряду с произведениями Хуана Гойтисоло, Лопеса Пачеко, Блас де Отеро и других.

В арсенале средств, которыми франкизм пытается сломить сопротивление испанского народа, содержатся все виды массового порабощения: от кровавых расправ, вроде той, которую совсем недавно учинили мстительные «победители» над верным сыном Испании Хулианом Гримау, от массовых репрессий против астурийских горняков до отравленных стрел фашистской пропаганды.

В этих условиях борьба враждующих армий за свои основные национальные резервы, за молодое поколение, за сыновей, приобретает чрезвычайно важное значение. И это не только испанская проблема.

* * *

В послевоенные годы литература Европы и Америки много внимания уделяет детям и вообще молодому поколению страны, нации. Если отбросить те произведения для взрослых, на детскую или юношескую тему, в которых детское сознание приравнивается к провидческому сознанию блаженных и юродивых, будто бы способных адекватно отразить и осмыслить «хаотичность» современного мира, то в лучших произведениях прогрессивных художников Запада можно увидеть серьезные идеологические основания для введения юного героя в литературу.

В период величайшего национального напряжения, каковым, несомненно, была для многих стран вторая мировая война, а для Испании — национально-революционная война 1936–1939 годов (или непосредственно вслед за ним), мысль людей, наделенных чувством гражданской ответственности, необходимо обращается не только к недавнему прошлому, но и к будущему, а это будущее естественно связывается с проблемой преемственности поколений.

Молодой герой советской литературы обычно предстает перед нами как активный участник событий этого большого мира, как формирующийся маленький гражданин, готовый принять эстафету из рук тех, кто боролся и борется за его будущее.

Советский читатель на протяжении десятилетий знакомился с юными и совсем маленькими героями западной литературы. На наших глазах старились и умирали некогда молодые представители потерянных и погибших поколений, сломленных первой мировой войной. Их сыновья, даже не успев до конца осмыслить трагедию отцов, были ввергнуты ходом мировых событий в водоворот второй мировой войны и, породив новое поколение, утеряли с ним те необходимые духовные связи, без которых кажутся бессмысленными все жертвы, принесенные во имя будущего. Разрыв между отцами и детьми превращается в подлинное национальное бедствие. Неразрешимость противоречий между поколениями рождает ощущение полной безысходности. Кажется, что машина времени работает вхолостую, и все возвращается на круги своя.

Как возникает этот разрыв? Кто повинен в нем? Можно ли сохранить хоть какую-то надежду на восстановление связи, если молодое поколение не способно взять эстафету у отцов и старших братьев? На что могут надеяться отцы, если их дети мертвы?

Вот те мучительные вопросы, тревожащие Ану Марию Матуте, на которые она пытается дать ответ в своем романе с трагическим названием «Мертвые сыновья», появившемся в 1958 году.

* * *

Ана Мария Матуте Ансехо родилась в Барселоне в 1926 году. Первое свое произведение «Театр марионеток» она написала, когда ей едва исполнилось восемнадцать лет. Писательница не обладала еще тем необходимым жизненными профессиональным опытом, который позволил ей позже серьезно взяться за разрешение важных общественных проблем. Будучи художественно одаренной от природы, она с одинаковым интересом занималась и литературой, и музыкой, и живописью. Опубликованный через два года роман «Авели» знаменовал рождение нового крупного таланта в талантливой писательской плеяде «поколения без наставников», к которой принадлежат известные советскому читателю Хуан Гойтисоло, Лопес Пачеко и другие. Музыка и живопись вскоре отошли на второй план, но музыкальность и живописность стали ведущими элементами стиля лучших произведений Матуте.

В сборнике рассказов «Время» отчетливо зазвучала детская тема. Герои этих новелл не прежние куклы-марионетки, которые действуют по воле — или по произволу — писательницы в каком-то полуфантастическом мире, а настоящие дети, вроде тех, с которыми она встречалась в маленькой кастильской деревушке Мансилья-де-ла-Сьерра на северо-западе страны. Среди этих настоящих, вполне реальных мальчиков и девочек есть умные и глупые, добрые и злые, нежные и грубые. Нереально только то, что «заданные» свойства ума и характера, так же как и поступки ребенка, с течением времени не претерпевают никаких изменений и отклонений. Превращаясь во взрослых, дети не эволюционируют, а только обнаруживают все то, что было заложено в них раньше. Вся человеческая жизнь — от колыбели до могилы — похожа на разматывание катушки, кем-то намотанной и вложенной в ребенка.

Такая концепция особенно ясно проступает в «Утренних зорях». В этом произведении нашла свое отражение еще одна тема, глубоко волнующая писательницу, — тема так называемого «касикизма». В Испании касиками издавна называют влиятельных лиц, которые держат в своих руках фактическую власть в деревне, городке, округе или даже в целой провинции. Относительная независимость той или иной местности от центральной власти, которая никогда не могла пустить в Испании глубоких корней, на деле превратилась в полную зависимость трудового населения от местных богатеев. Испанский крестьянин со времен реконкисты вынужден был испытывать на себе не только гнет несправедливого официального законодательства, но и страдать от беззакония касиков. Испанский касикизм, так же как родственные ему итальянская мафия и латиноамериканский каудильизм (от исп. caudillo — вожак, главарь), превратился в тяжелую хроническую болезнь, которая вот уже несколько столетий разъедает страну.

* * *

В романе «Мертвые сыновья», безусловно самом значительном произведении Матуте, все основные темы раннего творчества достигают наиболее полного развития. Впечатления детских и юношеских лет, осложненные рефлексией взрослого сознания, «вечные» испанские беды в переплетении с актуальными проблемами послевоенной Испании, конкретные проявления испанского характера на фоне общечеловеческих свойств духа, сложные взаимоотношения биологического начала в человеке и его социального бытия — все это переплетается в противоречивый клубок. И эта сложность, эта противоречивость не могла не отразиться на структуре романа, на его языке и стиле.

По мере того как мы углубляемся в чтение романа и начинаем все более внимательно следить за судьбами героев, у нас рождается чувство, будто мы вместе с героями участвуем в какой-то бешеной гонке за утраченным временем. Это ощущение возникает оттого, что в романе сосуществуют, перекрещиваются и взаимозаменяются две категории времени. Одна отвечает нашему обычному восприятию времени как предмету реальной действительности — это нормальное, астрономическое время. Вторая — субъективно ощущаемое автором и героями «относительное» время. Первое измеряется днями, неделями, месяцами, годами. Эти временные вехи точно датируются: «Ему было семнадцать лет, и наступало утро двенадцатого марта 1932 года», «Было двадцать четвертое июля 1936 года. Ему недавно исполнился двадцать один год», «Наступила ночь двадцать третьего сентября 1948 года».

Если внимательно проследить датировку событий, то окажется, что объективное время состоит из плана настоящего и плана прошлого. Настоящее заключено в узкие рамки с января по сентябрь 1948 года. Прошлое охватывает события с 1930 до 1948 года. Это неравенство временных отрезков (несколько месяцев настоящего и около двух десятков лет истории) весьма показательно для идейного замысла автора. Создается впечатление что настоящее состоит из наплывов прошлого: конденсация исторических событий вызывает ощущение иллюзорности настоящего; кажется, что подлинно реальным становится только прошлое, но вместе с тем неодолимо рождается реальная вера в будущее.

«Относительное» время претерпевает на первый взгляд трудно объяснимые превращения: оно бежит, кружится, делает рывки, останавливается, катится вспять, сжимается, отрывается от пространства, сливается с ним, исчезает вовсе… Оно не просто накладывается на астрономическую временную ленту, но по-своему монтируется. В этом новом монтаже 1932 год следует за 1948 годом, а 1939 предшествует 1936 году. Внимательный читатель должен, конечно, заметить, что «относительное» время функционирует не произвольно, а в соответствии с вполне определенной концепцией автора: приходит «время надежд» — оно пульсирует и рвется вперед, наступает пора политического безвременья — оно катится вспять или совсем останавливается.

Что же произошло с января по сентябрь 1948 года в поместье Энкрусихада возле «забытого богом и людьми» маленького Эгроса?

Вместо погибшего на охоте лесника хозяйка Энкрусихады Исабель Корво берет на службу нового. Это ее двоюродный брат Даниэль, который носит ту же фамилию — Корво. Некогда он покинул поместье, порвав с кланом жадных стяжателей — владельцев Энкрусихады. Был солдатом республиканских войск. Пережил трагедию поражения. «Искупал вину» в концентрационных лагерях и теперь вынужден вернуться на ненавистную землю своих отцов, на суровую землю своей мятежной юности. В нем борются стойкая память о прошлом и ощущение зыбкого, неверного настоящего; но ему не удается уйти от этого настоящего. Он становится одним из главных действующих лиц — или виновников — разыгравшейся драмы…

Чтобы правильно понять драматические перипетии романа и его трагическую развязку, необходимо восстановить подлинную картину тех событий большого мира, которые определили поступки главных героев на узкой сценической площадке — в поместье Энкрусихада.

1930 год — самая ранняя дата в монтаже «объективных» временных отрезков — знаменовал собой бесславный конец реакционной испанской монархии. Отчаянные попытки финансово-помещичьей олигархии удержаться у власти при помощи диктатуры фашистского типа провалились. Чреватая революцией страна томительно ожидала рождения республики. Четырнадцатого апреля 1931 года народ приветствовал свое детище. Казалось, с тягостным прошлым покончено навсегда. И оттого что надежды, возлагаемые на новый республиканский строй, не оправдались, народную Испанию охватило не только чувство разочарования, но и гнев, который явился предвестником новых революционных потрясений. Испанские бедняки вроде многострадальных эгросских крестьян из романа Матуте напрасно ждали от так называемого коалиционного правительства справедливой аграрной реформы. Закон об аграрной реформе, принятый кортесами через полтора года после провозглашения республики, оказался выгодным для помещиков, таких как извечные владельцы Энкрусихады и Эгроса. Дурное правительство Второй республики, пришедшее на смену дурному правительству последнего представителя монархии Бурбонов, не сумело разрешить и рабочий вопрос. Косметические реформы, вроде организации так называемых «смешанных комиссий» из предпринимателей и рабочих, создавали лишь иллюзию разрешения классовых конфликтов. Трудовая Барселона, какой она предстает перед нами в романе Матуте, как и вся рабочая Испания, не увидела страстно ожидаемых перемен. И все же революция 1931 года всколыхнула Испанию — и нищих эгросских крестьян, и задавленных нуждой рабочих Барселоны, — опыт захвата пустующих помещичьих земель и массовые политические стачки городского пролетариата укрепили надежду прогрессивной Испании на возможность подлинного обновления. Всенародное стремление окончательно ликвидировать засилье помещичье-клерикальной клики вылилось в знаменитое октябрьское вооруженное восстание 1934 года. Испанский пролетариат проиграл эту битву, но испанская революция не была побеждена. Наоборот, несмотря на поражение астурийского восстания, надежды на окончательный слом старой государственной машины не умерли, ибо «потерпевший поражение народ был сильнее победителей»[1]. Справедливость этих слов подтвердилась победой сил Народного фронта на выборах шестнадцатого февраля 1936 года. Народный фронт, в консолидации которого ведущую роль играла Коммунистическая партия Испании, объединял все прогрессивные силы страны. Широкие слои испанской общественности — пролетариат, крестьянство, мелкая и средняя буржуазия, интеллигенция — поддерживали Народный фронт, были заинтересованы в быстром и успешном завершении буржуазно-демократической революции. Между тем реакция после шока, вызванного победой демократических сил, взяла курс на уничтожение республики. В июле 1936 года заговор против нее вылился в открытый вооруженный мятеж, прямым следствием которого явилась гражданская война. Около трех лет испанская республика вела неравный бой с внутренним и международным фашизмом. К концу 1939 года вся территория Испании оказалась в руках франкистов. Республика пала. Национально-революционная война против фашизма стоила Испании более миллиона человеческих жизней. «Завершилась славная, полная трагизма страница нашей истории, — писала Долорес Ибаррури. — Начинался новый период борьбы. Павшие оказались непобежденными. На вспаханной войной земле Испании зарождалось новое поколение бойцов»[2].


Несмотря на усложненность архитектоники романа, внимательный читатель обязательно заметит тот реальный жизненный и подлинно исторический фон, на котором действуют герои Матуте.

Если бы не точная датировка событий, то богатые владельцы Энкрусихады могли бы быть приняты читателем за выходцев из испанского средневековья. Однако Энкрусихада это не только абстрактный символ старой Испании. Понятие «старая Испания» предполагает противопоставление ее новой Испании. К величайшему несчастью для испанцев конца сороковых годов, то есть времени, событиями которого кончается, точнее, обрывается роман, да и для испанцев начала шестидесятых годов Энкрусихада — это не просто обломок средневековья, она и есть та гальванизированная фашистским режимом Испания, с которой народ жаждал покончить в национально-революционной войне 1936–1939 годов. Трагедия испанцев заключается в том, что тлетворное влияние живых мертвецов — владельцев Энкрусихады — пока что реальность, сколь бы дикой она ни показалась.

Врожденный инстинкт собственности — определяющее начало не только в поведении помещичьей династии Корво и Энрикесов, но и в том, что называется обычно «духовным складом». Собственничество на землю, на леса и реки порождает неуемные претензии на обладание сердцами, душами и умами всех, кто так или иначе соприкасается с Корво. Примат биологического над социальным, создающий впечатление о невытравимости, неизбывности зла, настойчиво подчеркивается автором. Разрыв единства племени Корво писательница тоже представляет в первую очередь как разрыв биологических связей. Отбившийся от волчьей стаи стяжателей Даниэль — это волк с примесью «чужой крови, дурной, холопьей крови». Подобная биологическая концепция явно мешает талантливой романистке осмыслить сущность противоречий мира ее героев. Получается так, будто связи внутри клана фатальны, установлены до социального опыта и самый разрыв их определяется зовом крови другой касты, другого клана, другой стаи. Однако вопреки авторской концепции биологические нити, с помощью которых Матуте хочет заставить действовать своих героев, переплетаются у нее в руках с пучками других, социальных нитей — они-то и делают поступки героев более естественными, определенными и достоверными. Пожалуй, только в одном случае биологический мотив не заглушает, а, наоборот, усиливает звучание социальной темы. Оказывается, что биологическое вырождение стаи Корво не лишает ее ни звериных инстинктов, ни средневековых привилегий: обреченный франкистский режим с каким-то дьявольским исступлением порождает себе подобных, идя навстречу собственной гибели.




Даниэль Корво — самый сложный образ в галерее героев Матуте. Вместе с тем траектория его жизненного пути, его судьба типичны для многих людей того поколения, которое приняло на себя все тяготы борьбы за обновление Испании. Именно это поколение вынесло на своих плечах тяжкое бремя национально-освободительной войны — одной из самых кровопролитных войн Иберийского полуострова. Революционные события начала тридцатых годов и великая битва 1936–1939 годов явились тем катализатором, который ускорил процесс общественного, по существу классового, расслоения. Во «времена надежд» нужно было окончательно определить свой выбор. И Даниэль Корво понял, что его путь — «со своими, с бедными, с ненавистью, с горем, со смертью, со вшами, с лохмотьями… Для него тоже это было время надежд, рассвет того мира, в котором он решил идти до конца». Разорвав узы кровного родства, Даниэль рвет и те нити общечеловеческого единства, которые крепко-накрепко связывают Каина и Авеля, господ и рабов, стервятников Корво и обездоленных тружеников из поместья Энкрусихада.

Уход Даниэля и Вероники из Энкрусихады, их бегство из царства мертвецов — первый важный шаг на трудном пути к свободе: «…они знали, что уже вышли в путь, что не остановятся. Знали, что их мятеж растет, толкает их, не дает остановиться».

Рабочая Барселона, с которой Даниэль познакомился в своих хождениях по мукам, чрезвычайно расширила его общественный кругозор. Мир окончательно разделился пополам. Даниэль понял, что «будет бороться вместе с теми, кто внизу (может быть, в мире, где дети видят кусочек неба среди крыш и не стыдятся старых, усталых матерей, которых кто-то бьет по ночам, которые топят печку длинной неприютной зимой), он пойдет к забытым. К тем, кого забыли до рождения, еще до первого проступка, до первой несправедливости… Это будет чистая жизнь, обнаженная, без обмана — не такая, как у Энрикесов, у Херардо, у Исабелей. Он не может жить, как те, кто отгораживает свое счастье, свой покой и хлеб от других людей».

Когда фашисты подняли мятеж, Даниэль по зову совести стал солдатом национально-революционной армии. В романе мало говорится о военных действиях, но Матуте хорошо передает ту атмосферу всеобщего подъема, возбуждения, наэлектризованности, которая царила в стане республиканцев, где все дышало надеждой на живительные перемены.

Несмотря на строгости франкистской цензуры, которые вызывают протест даже среди «благонамеренной» буржуазной интеллигенции, Матуте не скрывает своих симпатий к настоящим республиканцам. К таким настоящим республиканцам писательница, несомненно, относит и кузнеца Грасьяно, и рабочего-типографщика Энрике Видаля, и многих других. Эпизодические фигуры «отрицательных республиканцев», вроде Андалусца, папаши Монго, Фернандеса, — это анархисты и анархиствующие элементы, воспитанные в духе крайнего индивидуализма, неорганизованности, преклонения перед стихийностью, самотеком. Матуте правильно подметила, что ядро этих «бесконтрольных» анархистов состояло из деклассированных элементов.

Даниэль Корво, пришедший в стан республиканцев из другого лагеря, не обладавший, естественно, настоящей пролетарской закалкой, а потому легко поддававшийся разнонаправленным влияниям, в том числе и анархистским, не мог понять главной движущей силы национально-освободительной войны. Может быть, именно поэтому в изображении Матуте он и стал похожим на тех республиканцев-анархистов, которые не были способны к длительной, сознательной борьбе с крупными силами врага. Характерная для многих испанских анархистов смена настроения — от героического порыва до полной пассивности, пагубного безверия и откровенной паники — не миновала Даниэля Корво. Вот почему он превратился в усталого, сломленного человека.

Революционный поток увлекает за собой не только чистый золотой песок, но и мусор, который сбивается порой в плавучие островки грязи, только внешним, поверхностным своим движением повторяющие стремительный бег бурливых вод революции. Долорес Ибаррури, указывая, что при всякой революционной встряске со дна общества неизбежно всплывет тина и грязь, подчеркивает вместе с тем, что это «не может служить предлогом для отказа от участия в революционной борьбе под прикрытием удобного, модного среди врагов революции лозунга — „Все люди таковы!“»[3]. Порой этот мотив о «несовершенстве человеческой природы вообще» приобретает у Матуте явно преувеличенное развитие. Но наряду с этим даже излишне натуралистические сцены расправы угнетенных с вечными своими мучителями — священниками, помещиками, лавочниками, сколь бы жестокими они ни казались, не должны заслонить от читателя тех потрясающих по своей эмоциональной силе строк, в которых Матуте объясняет, почему покорность и смирение народа прорываются вдруг неуемной жаждой мести и разрушения.

Страницы, посвященные беднякам Испании, проникнуты жаркой любовью к униженным и оскорбленным. Обаятельный образ потомственной батрачки Танайи с ее неистребимой любовью к родной земле, к детям, своим и чужим, с ее необыкновенной жизнеустойчивостью превращается в символ трудовой Испании, которая способна не только страдать, но и бороться. Недаром пути бунтарей, вроде Андреса, Вероники, юного Даниэля, Моники, так или иначе перекрещиваются с судьбой Танайи. Именно пример ее многострадальной жизни рождает в них протест против зла и несправедливости. Матуте показывает также — и в этом большая заслуга писательницы, — что вся история эгросских тружеников — это не только история бессовестного ограбления тех, кто всегда был солью земли, тех, кому она должна была принадлежать по праву, но и процесс возникновения и роста солидарности обездоленных. Столетия почтительного страха, который испытывали бедняки Эгроса перед своими сеньорами, кончились: «Ненависть врывается в их сердца стадом молодых коней, ненависть яростная и желтая, как пена горной речки».

Поражение в войне против франкизма было одним из самых тяжелых испытаний, выпавших на долю Даниэля и его поколения. «Раньше у него были разные предчувствия, досада, печаль. Быть может, даже страх. Теперь было лишь ощущение конца. Конца какого-то мира. Что-то кончилось. „После нас придут другие“. Но он находился в самом центре, в самом средоточии разгрома, краха. В конце. В конце мира, надежды, чаяний», — так думал Даниэль и тысячи ему подобных, когда наступила развязка испанской трагедии.

Фашизм распростер над Испанией крылья смерти, ввергнув страну в пучину голода, нищеты, моральных унижений и кровавых расправ. Обуянные злобой и ненавистью к своим вчерашним политическим противникам, желая унизить их, фалангисты совершили еще одно тяжкое преступление против человечности, приравняв всех «красных» к уголовникам: страна покрылась густой сетью лагерей, наподобие эгросского, о котором рассказывает Матуте. Исправительный лагерь в Эгросе, во главе которого франкисты поставили коварного утешителя, тюремщика — «праведника» Диего Эрреру, становится для бывших солдат республиканской армии девятым кругом ада. Впрочем, жизнь «на воле» кажется немногим лучше, чем жизнь за колючей проволокой: границы между тюрьмой и «волей» становятся зыбкими, а то и вовсе исчезают… На побежденных республиканцев обрушиваются потоки грязной клеветы, фарисейские призывы к добровольному искуплению вины сменяются массовыми облавами и скорыми судебными расправами. Все это, по замыслу фалангистов, должно было окончательно сломить народ, лишить его воли, отнять всякую надежду на возрождение революции. Только самые сильные духом могли устоять, не пасть на колени, только самые прозорливые могли предвидеть начало новых битв, только самые долготерпеливые могли дождаться, пока вырастут сыновья. Даниэль Корво не был самым сильным, самым прозорливым среди вчерашних солдат республики, но и в нем теплилась надежда: «После нас придут другие». Кажется, ожидания его не были напрасными. Юная Моника, последний отпрыск клана Корво, и юноша Мигель Фернандес из эгросского лагеря как будто способны повторить то, что некогда, в другой жизни, совершили они — Вероника и Даниэль Корво. Но у этих детей, у детей поколения войны, которых старшие бросили на произвол неверной военной судьбы, основы и цели бунтарского порыва оказались другими.

За три скорбных года одинокие дети, затерявшиеся на огромной земле, успели отвыкнуть от своих отцов, а многие из них, оставшись сиротами, перестали видеть в уцелевших солдатах гражданской войны своих наставников и воспитателей.

Оказавшись без наставников, Мигель по-своему увидел жизнь. Из чувства самозащиты он отрешается от чужих грехов, гонит от себя дорогие призраки, вытравляет смутные томления по утраченному миру. Когда решалась его судьба, его будущее, он был слишком мал, чтобы мучиться собственными надеждами, чересчур много выстрадал, чтобы верить в победу добра, он был слишком беззащитен, чтобы противостоять злу. Мир взрослых распался в его сознании на две половины: «Одни тянут лямку, другие живут». Он понял, что «жизнь — штука не из легких, не из приятных», и сделал вывод: «…надо урвать у жизни свое, овладеть ею. Любой ценой, во что бы то ни стало».

За время скитаний по сухим, пыльным дорогам войны Мигель только однажды почувствовал себя по-настоящему счастливым. Это было тогда, когда мальчик попал в интернат имени Розы Люксембург, устроенный республиканцами неподалеку от Барселоны. Там он узнал радость «суровой, взыскательной, нежной дружбы», там у него были наставники: они не только научили его читать и писать, но окружили заботой и помогли забыть «холодные ночи дальних дорог». Молодая республика пыталась сделать все возможное и даже невозможное, чтобы уберечь своих сыновой, своих маленьких граждан от превратностей жестокой военной судьбы.

Двадцать шестого января 1939 года итало-германские интервенты и «национальные войска генералиссимуса Франко» заняли Барселону. До падения Каталонии оставались считанные дни. Начался массовый уход населения из Барселоны и других каталонских городов. Это был один из самых волнующих плебесцитов в истории Испании. Тысячи беженцев — мужчин, женщин и детей — покидали родную землю, открыто демонстрируя свое нежелание оставаться под ненавистным фашистским игом. В потрясающих по силе выразительности эпизодах народного исхода Матуте целиком на стороне тех, кто говорит свое решительное «нет» фашизму.

Франция Эдуарда Даладье негостеприимно встретила испанских изгнанников: многие из них попали за колючую проволоку концентрационных лагерей, многим грозило принудительное возвращение на территорию, занятую франкистами. Маленькие испанцы, вроде Мигеля и его товарищей из интерната имени Розы Люксембург, снова оказались без наставников.

И снова Мигель по-своему понял свободу. Он тоже стремится к ней, протестует против рабской покорности, против вековой привычки терпеть, против призывов к смирению, он тоже борется с иллюзиями, с хандрой, но, в отличие от Даниэля, эгросский узник ищет в первую очередь свободы для себя, гонится за призрачной свободой от общества. «Дети уже отрешились от отцов, — с горечью замечает один из взрослых героев Матуте. — Дети думают о другом. Другие у них планы: они извлекли урок из краха отцов. Да, взоры детей устремлены к иной цели, новые мысли роятся в их угрюмых головах, за таинственно насупленными лбами».

Трагическая ошибка испанских отцов, подобных Даниэлю, заключается не столько в утере связи со своими наследниками и преемниками, сколько в отказе от борьбы за молодое поколение.

Перерождение Даниэля, равное измене, произошло не тогда, когда пала республика. «Разве я считал себя побежденным? — говорит он, вспоминая события трагической весны 1939 года. — Нет, мне и в голову не приходило. Я верил, хорошо помню, в то время я твердо верил. Я могу поклясться хоть сейчас, тогда еще не было измены». Измены не было даже тогда, когда он возвратился в ненавистную ему Энкрусихаду. Чувство отчужденности, возникшее у Даниэля, стремление уйти от людей были скорее инстинктивной, чем сознательной реакцией. Но в отличие от многих из них, сумевших восстановить свои духовные силы для последующих боев, Даниэль утерял самое главное — веру в будущее Испании, воплощенное в ее молодом поколении. Призраки мертвых сыновей — и тех, которые умирали, словно несбывшиеся мечты, в материнском чреве, и тех, кто, едва успев родиться, был загублен физически или умерщвлен духовно, — вытеснили из сознания и сердца Даниэля живых сыновей Испании. Груз мертвых оказался для него непосильным бременем. «Необходимо бороться, чтобы освободить живых от груза мертвых, — писала Долорес Ибаррури. — Нужно возобновить историю Испании, скованную франкизмом. На протяжении столетий эскориальские гробницы омрачали бытие нашей родины. Но памятники павшим не могут стать преградой для продвижения нашего народа вперед. Пусть мертвые сами хоронят своих мертвецов»[4]. Эти слова прямо обращены к тем, кто до сих пор еще не верит, что у демократической Испании есть наследники; они обращены и к тем, кто до сих пор не хочет замечать, что «поколение 1939 года» — молодые рабочие, студенты, интеллигенция, крестьяне, объединенные одним общим чувством — ненавистью к франкизму, — уже вторглось в жизнь страны и превратилось в силу, с которой вынужден считаться тоталитарный франкистский режим.

Ана Мария Матуте тоже борется и против зловещей тени зскориальских гробниц, и против пагубного безверия. Полная любви и братского сострадания к Даниэлю Корво, она вместе с тем не только предает его суду гражданской совести, но и казнит за измену; она решительно и твердо, хотя и не без внутренней борьбы, срывает венок мученичества с «великого утешителя» Диего Эрреры. Ратуя за национальное согласие, она не забывает, что жизнеспособные силы нации могут и должны освободиться от тягостного кошмара братоубийственной войны и покончить с живыми мертвецами современной франкистской Испании. И хотя ей самой порою кажется, что сердца мертвых сыновей все еще продолжают терзать испанскую землю, и из уст невольно вырываются скорбные слова о «прекрасных пулях, пробивающих сердца», понимание жизни как процесса непрерывного обновления дает писательнице уверенность в том, что на смену павшим, растоптанным и мертвым отцам и сыновьям придут новые поколения, что снова поднимется очистительный ветер и преобразит все вокруг, «вывернет весь мир наизнанку… а может быть, навсегда унесет их в другое место, где у детей чистые коленки и ясные глаза, незамутненные дурными снами и обидами; где не надо побираться с мешком за плечами… а у матерей не поджаты скорбно губы и слова не вылетают изо рта жесткими комьями глины».

* * *

Демократическая Испания не потеряла наследников. Твердая вера в сыновей Испании звучит в прекрасных словах Долорес, которыми она кончает свою замечательную книгу о единственно правильном пути — о тернистом пути борца, революционера и патриота:

«Молодежь Испании — наша надежда. И я уверена, что она пойдет, что она уже идет по единственному пути, превращающему простых людей в героев, в строителей новой жизни и нового мира, — по пути борьбы за демократию, за мир, за социализм»[5].

Г. Степанов


Мертвые сыновья

Часть первая

Время

Глава первая

Мертвые сыновья
В конце января 1948 года, недалеко от селенья Эгрос, погиб лесник. Погиб он случайно, во время облавы на волков. Говорили, что старое, плохое ружье взорвалось у него в руках и разворотило лицо. Ни родных, ни друзей у него не было, и хоронили его только старый Херардо Корво да школьники, которых послал священник.

Засыпая могилу землей, ребята швыряли и камни — им нравилось слушать, как они стучат о деревянную крышку гроба. Конечно, леснику уже все было безразлично, и плохое и хорошее. Только Херардо, в своем полосатом праздничном костюме, тускло смотрел, неловко вытянув шею, и завидовал тому, кто покоился теперь среди замшелых крестов в жирной кладбищенской земле.

Еще вчера все принадлежало Корво. Многие годы они почти безраздельно владели Эгросом. Разбогатели они в Америке и вернулись на родину, куда их звал голос крови. Еще вчера деды Херардо скакали из города по горным дорогам Нэвы. Каждый год, под недобрым июньским солнцем, вороные кони цокали по камням между двойной шеренгой серебряно-зеленых тополей. Это ехали Корво. Их мужчины, их женщины, их слуги, их собаки. Лошадей было больше двух десятков, а за блестящей кавалькадой тянулись смешки и лай, тянулась старая ненависть, зависть, обида. Корво были грубые, жадные, они не прижились. Их не любили. Американские деньги так и валили к ним, а люди обижались. В Эгросе жили батраки, пастухи, неимущие.

Раньше, до Корво, леса и земли столетиями принадлежали герцогу. Для Эгроса это было просто имя, и налог, и старый замок под градом и дождем, в бурьяне и крапиве, и еще — испуганные голоса детей, сбежавших с уроков или с поля и заблудившихся в зарослях ежевики. Только стены да имя, как серая птица неизвестной породы. И крики сов, лай каких-то животных, пронзительный запах бесстыжей жимолости, черные бабочки, чертополох. Это имя — герцог — произносили старики и дети, и каменная тень покрывала посевы и сады. Крапива подтачивала стены замка, проникала в щели, раскалывала камни, превращала башню в щербатую пасть. Это было только имя — никто не видел герцога уже двести лет. Тщетно ждали его леса зиму и лето, весну и осень. Все откладывалась призрачная герцогская охота. А леса стояли размежеванные, бесполезные, чужие леса. Единственное богатство Эгроса. Люди любили деревья своей земли, тенистые склоны, густые, сырые чащи, как собственный обжитой дом. Они любили леса Нэвы, Оса, Четырех Крестов. Сумрачное кольцо лесов опоясывало Эгрос, маленькую долину, но люди, родившиеся тут, не смели набрать хворосту для своего очага. Любили они и землю, старую, жесткую, перепаханную и перерытую их плугами, мотыгами, кирками. Однако и лес и земля были чужие. Год за годом, поколение за поколением герцогам — одному герцогу — доставалась львиная доля урожая. Лес герцог продавал или просто забывал о нем, потому что жил далеко. Люди рождались и умирали на его земле почти три века. Они пахали чужую землю, смотрели, как рождаются на склонах новые поколения деревьев и умирают медленной смертью. Люди вспарывали плугом землю и отдавали половину урожая. А видели они герцога только в церкви, в алтаре, — он стоял там на коленях, бледный, в нимбе святого, молитвенно сложив неестественно тонкие руки. Для жителей Эгроса у герцога всегда было узкое лицо, остановившиеся черные глаза. От него всегда пахло плесенью и пылью, как от бархатных накидок, которые надевали старухи к престольному празднику воздвиженья. Еще было золотистое мерцание и запах старого дерева от усыпальницы герцога-младенца. А над обрывом, недалеко от лошадиного кладбища, стояла скала Безумного Герцога, и непослушных детей пугали по вечерам ее багровой острой вершиной. Скала была похожа на герцога, который стоял в церкви, на могильных плитах, орошенных мочой старушек, задремавших от ладана и гимнов страстной недели. «Чужая земля…» Люди жили в домах, где родились их деды и деды их дедов, но дома были чужие. Люди ели, спали, трудились на чужой земле. И кости их тлели в желанной до ненависти земле герцога. Смутного, неясного, бесплотного герцога. Однако он обретал плоть, когда подходил срок платить налоги, когда запрещалось рубить лес, охотиться, когда надо было на него работать. Он обретал плоть, становился неумолим, как солнце, как дождь, как жажда. Эгрос жил герцогом от зари до зари, но герцог не жил ни Эгросом, ни голодом его, ни надеждой. Он не видел летних ночей, звезд над темной грязью оврага. Он не знал, как тихо в домах в те душные часы, когда и мужчины, и женщины, и дети в поле, и только куры стучат клювами у низких окон, и плачет грудной ребенок, запертый в комнате, потому что он еще мал для работы. Не знал темно-зеленых, сырых, как колодец, улочек, где отблеск солнца скользнет иногда по крышам, где тень — цвета глины, и лужи, и кучи навоза, и соломинки среди камней как потерянное золото. Улица Девы Марии, улица Крови, за кладбищем некрещеных детей. Улица Решеток, улица Герцога-младенца по дороге в церковь. Улица Душ Праведных, улица Путников, улица Креста Господня. Он не знал голода и засух. Не знал эпидемий, холодов, не видел выпавших из стены камней, не видел гербов, обветшалых, выцветших, в которые мальчишки швыряют камнями. Ставен и створок, гнилых от дождя; кошек, мышей и ласточек. Земля была выжженная, чужая. А леса взывали о помощи.



На улице Крови, в засушливый год, родился в семье Корво слабый капризный мальчик, черноглазый, прожорливый, угрюмый. Его вскормили злостью и ржаным хлебом. Он первый уехал из Эгроса, стал первым «индейцем»[6], эмигрантом. Из-за него тут стали думать об Америке, далекой, смутной и манящей, как золотая пустота. Этому Корво не было и шестнадцати, когда он уехал, и долго ничего о нем не знали. Шли годы и годы, а потом приехали его внуки и скупили у герцога все земли и все леса. Теперь имя стало реальней, ближе — герцоги слабели, вырождались от безделья и кровосмесительных браков. Герцог исчез. Только на плитах, в алтаре, он по-прежнему торжественно стоял на коленях. И еще — его скала над обрывом, обагренная лучами заката. Его облупленный герб в белых известковых следах ласточек и голубей. И маленький саркофаг на плечах каменных ангелов, в котором хранились прах и плесень, оставшиеся от герцога-младенца. Эгрос перешел в другие хищные, грубые руки. Черноглазые, жадные до жизни Корво каждый год ехали сюда из города по зеленеющим склонам Нэвы. У подножья лесов, у реки, среди полей, они построили дом на месте фермы Энкрусихада. Утонченность и грубость причудливо сочетались в них. Они были замкнуты, себялюбивы, не жалели чужих, презирали все, что не их крови, не их земли, не их семьи; они презирали чужую воду, чужой голод, чужую, еще не утоленную жажду.

Ни Херардо, ни Элиас, его двоюродный брат, — последние наследники Корво, — не родились на улице Крови в засушливый год. Не было в их детстве выжженной земли, камней и чертополоха, скудного масла в светильнике, черствого хлеба, жирных мух по краям немытых тарелок, лошадиных глаз, беспомощных детских ртов.

Одинокий, разорившийся Херардо жил печалью и вином, гордостью без достоинства, горечью без горя, грубой жадностью к земле, которая знала его другим, молодым. Жил в своем доме, над оврагами, среди полей и лесов, у той самой реки, что сверкала утром на солнце в другой, утраченной жизни. Весь в табачных пятнах, глаза — комочки сажи, равнодушие. Сейчас семья проводила в поместье все двенадцать месяцев года. Еще не выцвели куски обоев, где висели раньше картины; Херардо еще не привык к пустым аркам, где когда-то стояли статуи. Из всех земель удалось сохранить только Энкрусихаду. Еще оставались сырые сверкающие леса Нэвы, их черный блеск, их зеленый дурманящий запах. Херардо любил леса. Он только их и любил теперь.

А вчера были он и Элиас. Иногда возвращалась память. «Последние». Он повторял это слово как навязчивую мелодию. С ними закрылся навсегда особый мир, кончилось время, которое не вернуть. Когда все рухнуло, журчала вода в саду, за стеной. Когда все рухнуло, только они двое остались на земле Энкрусихады, только они, Элиас и он, последние. Двоюродные, двое, как один, единая жизнь. Единственные, владельцы дома, земли, леса. У них все было общее — и слова, и смех, и гнев, и сны, и жажда, и память, и голод. Элиас и Херардо, последние владельцы, могильщики своего мира. Молодые Корво. «Вон идут Корво». «Их отцы были братья». В доме висели большие женские портреты. Корво всегда выбирали красавиц для брака и для любви.

Он смотрел иногда на портрет Маргариты, и ему казалось, что она жива. Портрет был хоть и большой, но не очень хороший. Потому он и остался, висел на обшарпанной стене, в зале. «Маргарита». С бокалом в руке, ночью, прежде чем идти наверх, к себе, Херардо поднимал набрякшие веки и смотрел на нее. Краски потемнели под липкой, сыроватой пылью. Как в могиле.

Маргарита. Послушная, холодноватая, как подобает жене. Она родила ему троих: Исабель, Сесара и Веронику. Их союз можно было назвать правильным, совершенным. Херардо знал, что силен, уверен в себе, иногда деспотичен; Маргарита — покорна, ровна, холодна. Хорошее время! «Тогда, в то время…» Его время, его собственное, его семьи, его племени. В сущности, он был тогда просто избалованным ребенком. А еще тут жил Элиас, на пятнадцать лет старше, уравновешенный и умный.

Двоюродный брат. Тогда. В то время. Потом было не так. Потом все изменилось. А тогда… Несмотря на разницу в годах, в характере, в образе мыслей.

Элиас был высокий, худой, с длинными породистыми пальцами. Куда образованней, тоньше, чувствительней его! Херардо никогда не понимал и не пытался понять брата. Они любили друг друга. Безусловно — любили. «Вон идут эти Корво», — говорили люди. Эгрос смотрел им вслед пасмурным, задумчивым взглядом. Пыль поднималась из-под копыт, когда они ехали верхом по собственной земле, по вот этой, своей земле.

Потом женился Элиас. Много позже, когда ему было за сорок. Никто не ждал этой свадьбы. Жену звали Магдаленой. Было время, когда Херардо верил, что она приносит несчастье, — вспомнил россказни старой деревенской няньки. Магдалена была дочерью «индейца» Луиса Мариа Рокандио, который уехал молодым на Кубу и не вернулся. О нем ходили слухи, но никто им не верил. Говорили о преступлениях и успехах, а время и расстояние раздували слухи как пену. Луис встретил Элиаса лет через тридцать, путешествуя по Европе с единственной своей наследницей. «Я женюсь», — сказал ему Элиас. Он засмеялся. Элиас выглядел старше своих лет — седой, глаза грустные. Магдалене исполнилось восемнадцать. Все-таки они поженились. Магдалена не помнила матери. Об этом в семье не говорили. В Эгросе знали одно: родилась она в Гаване, нрав у нее кроткий, спокойный. И поползли слухи, словно туман над рекой: «В ней течет негритянская кровь». Так сказал Лукас Энрикес, когда вернулся в Эгрос одинокий, жадный и богатый. «Негритянская кровь, по белкам вижу». У Магдалены была белая кожа, а глаза черные, блестящие. Ее теплый голос ширился и рос в ночи под звуки рояля, поднимался, переплетался с запахом цветущих деревьев. Она пела тягучие песни, тяжелые, дремотные, густые, как жара. Слуги слушали ее, притаившись. «Говорят, в ней течет негритянская кровь».

Однажды утром пришла беда. В то утро Херардо смутно почувствовал, что вступил на откос, по которому будет спускаться, спускаться до самой смерти. Со дня свадьбы не прошло и года, когда старый Рокандио лишил Магдалену наследства. «Ее мать — потаскуха, всю жизнь меня обманывала». Обнаружился странный документ, где служанка Мария Дульсе Алехандрия клятвенно заверяла, что Магдалена — ее дочь от одного квартерона, убитого в каких-то зарослях. Перед смертью мать покаялась, потому что хотела уйти на небо в красных бумажных розах и с сахарными ангелочками. Старый Рокандио сказал то, что должен был сказать: «Она не моя дочь». Лукас Энрикес усмехнулся: «От старика всего можно ждать». Элиас пытался восстановить жену в правах. Ничего не вышло. Кто-то привез новость: шестидесятивосьмилетний Рокандио женится на молодой мулатке, у которой от него есть дети. «Вот старая лиса!» — смеялся Эгрос.

Магдалена сжалась в комочек, замкнулась, молчала, смотрела испуганно. Она пряталась в Энкрусихаде, подальше от города. Иногда, ночью, ее тянуло на луг, к реке. Она ждала ребенка. Умерла она родами, на рассвете. «Сын Элиаса, единственный сын Элиаса». Его назвали Даниэль.

«Даниэль». Да, много раз пришлось повторять это имя. До сих пор повторяет его Херардо. Темная кровь вошла в дом; проникла в них, может быть, слишком глубоко.

Он вырос тощий, нелюдимый, с глубокими блестящими глазами. Лазал, как белка, на чердак, где пылились и гнили остатки отцовской библиотеки. Часами читал, как отец, почти без света, от работы бегал и все читал, читал. Когда Херардо заставал его за книгой, багровая, мучительная ярость поднималась в нем, — он сам не знал почему. Она шла издалека, из прошлого, из отношений к Элиасу. Он любил Элиаса, он любил все, что тут, внутри, в проклятой Энкрусихаде.

«Даниэль». Медлительный и грациозный, как мать, безудержный, как все Корво. («Темная ветвь, словно копье, воткнувшееся в эту землю глубоко, рано».) Корво с улицы Крови. Нет, их не любили. Он это хорошо знал.

Херардо повторял имена. Те, что были, и те, что остались и жгут огнем. «Элиас, Даниэль…» Зима кончалась, весна шла туго, равнодушно, от мокрой земли к окнам. (Они друг друга любили, нет, правда, любили. Двоюродные. Охотились вместе, пили, ходили к женщинам. Вместе коротали ночи, годы.)

В те времена к лету снимали доски, спасавшие стекла от крестьянских камней. Зажигали свет, лампы. Кони ржали в стойлах. Сверкали дула, отсвечивало рубином и кровью старое вино в бокалах баккара. Рояль просыпался для Маргариты. На лугу, неуклюже, по-детски, скакал Сесар, их надежда, на пони по кличке Спенсер, недавно привезенном из Шотландии.

«Вчера, все вчера. А теперь — что ж это было?» Согнувшись под бессмысленным грузом, заложив руки за спину, опустив плечи, гулял Херардо Корво по лугу, по мокрой траве — без дела, без цели гулял долгими вечерами на том самом месте, где сейчас одна пустота, огромная пустота, в которую падают звезды. Вчера фонтан бил иначе, река текла не так, и деревья говорили. Сегодня все молчало. Вчера дом был жив, имя звучало гордо. Сегодня дом разорен, комнаты заперты, горюют обиженные доски. Ничем не заткнуть дыры. А бывает — откроешь дверь, и кинутся сразу, с размаху смутные призраки, лампы, музыка, голоса. Вчера нечему было кидаться на тебя с размаху. Все было тут — резкое, ясное, сверкающее до слепоты. «Да, в те времена…» Деревья вокруг дома цвели белым цветом, и ночью было трудно дышать, запах опьянял. Это был густой, пронзительный запах, цветы дышали на стены весной и летом, и казалось, что сейчас в комнату войдут звезды.

В Эгросе дом ненавидели за огромные окна, за неясные звуки рояля по вечерам, когда идешь с поля, — звуки, каких не услышишь нигде ни на этом, а может, и ни на том свете. Ненавидели за белые цветы, надорванными полумесяцами свисавшие с веток. За ночи, за звезды, за фонтан. За барчат, за непонятных слуг. За эгоизм, за лень, за жадность, за полное равнодушие.

Новость ворвалась внезапно, в самый обыкновенный день. Такой же самый, как другие, а вот все изменил, все перевернул вверх дном. И ничего нельзя было поделать.

Был спокойный для них день, ясный и жаркий июльский день в Энкрусихаде. Брат Элиас и маленький Даниэль еще не вернулись. Херардо не огорчался — он любил побыть со своей семьей: жена, дети и никого чужого. Последний раз. Они обедали на террасе, над лугом, над рекой. В высоких травах гнались за кем-то борзые, взлетали, сверкали на солнце золотыми линиями. Он откинулся на подушки в своем плетеном кресле. Кофе дымился в чашках, пахло горячим. Зеленели аккуратные плитки свежего дерна. В левом углу террасы лежала сетчатая, шелковая тень вишни. Солнце сочилось сквозь листья, на скатерть, и у чашки дрожала крохотная веточка. Он сидел тихо, молча, в сладкой густой дремоте, курил сигару и смотрел сквозь деревья в белом цвету, сверкающие в предвечерних лучах. Было больно от света. Тень вишни лилась на него. Он любил этот угол — отсюда было слышно, как бежит вода в саду, за камнями. Свежий плеск, шорох, тень были тут, внутри, и все стало удивительно, неотъемлемо полным. Он был спокоен и уверен. Здесь, у его ног, — его земля, его кровь. Маргарита, его жена, и старшая дочь Исабель сидели рядом, читали письмо. Письмо от студента, путешествующего после экзаменов. Сесар писал из Швейцарии. Он рассказывал матери и сестрам о дорожных и университетских товарищах. Маргарита читала вслух своим ровным, покорным голосом. А Вероника, младшая, приютилась у ног отца, положила голову ему на колени. Он взял ее голову в руки. Веронике недавно исполнилось двенадцать. Она была высокая, сильная, гибкая, с черными, как у всех Корво, глазами. Херардо легко сжал ее голову ладонями. Он любил младшую больше всех, он ею гордился. Волосы у нее были яркие, ослепительно золотые. Он гордился тогда, в тот час, он был спокоен и могуч, как бык у водопоя. Он гордился, глядя на борзых, слушая плеск воды, сжимая ладонями голову дочери. Гордился гордостью простой и дикой, как река, бегущая во чреве земли. И понял, что эта минута — такая, как надо, точная, как биение сердца, ослепительно точная.

Херардо посмотрел на жену. Он не мог бы назвать любовью свои чувства к ней, но и ею он гордился. «Вот секрет моего счастья, — подумал он. — Я всегда находил то, что мне подходит». Ему подходила покорная, спокойная, хорошо воспитанная Маргарита. Они жили в согласии. Наверное, именно ту минуту он мог назвать счастьем в самом полном смысле слова. В раскаленной предвечерней тишине он глядел на свои земли, озаренные солнцем, он был покоен и горд, как дерево или река. Он знал, что еще молод, но и позади немало, можно тешить себя приятными, чуть печальными воспоминаниями. Ему было сорок два года.

По склону шли две женщины за возом соломы. Две молодые крестьянки с круглыми загорелыми руками. Гортанным голосом звали они собак, бежавших впереди. Воз пламенел на медно-зеленом фоне скал. Тогда, именно тогда он услышал цокот копыт. Что-то — непонятно что — кольнуло сердце. Словно тень черной птицы медленно и зловеще прошла по скатерти, по бокалам, по белым цветам, по милым веткам вишневого дерева.

Конь скакал, поднимая желтую, едкую пыль. Элиас Корво приближался. Он пересек луг, спешился, взял коня под уздцы. Он вел коня в поводу и смотрел на брата. Тогда ощутил Херардо медленный холодок внезапной беды. Не удивился, когда Элиас произнес: «Лопнул испанский банк в Ла-Плата». А рядом почему-то плескалась вода в фонтане.

Всегда считалось, что Элиас крепче духом, спокойней.

К тому же он был и старше, рассудительней. «Езжай туда сам, Элиас, как скажешь, так и будет». (Странно. Он сразу сдался, рухнул, глаза потухли, руки повисли. Полные пригоршни праздности, о которой он никогда не думал. Теперь он был как ребенок и смотрел в окно со второго этажа, из спальни, что рядом с маленькой гостиной. С вечера до утра эта гостиная была уже не такая, другого цвета, другого света. И все вещи в доме были те и не те — новая, другая плотность появилась в них. И стены и земля. Особенно земля; тут, внизу, — немая, в клубах красноватой пыли, а там, у реки, — вязкая. Большая, бесконечная, совершенно чужая земля, сбросившая одежду слов: «Моя собственность». Земля, большая и злая, широкая и злая, ускользающая и злая, убегающая из-под рук. Руки хватали пустоту.)

«Земли в Америке». Больше ничего. Леса и угодья Эгроса были не столько имуществом, сколько усладой чувств. А земли в Америке — заработанные потом, злобой, даже кровью, — земли первого Корво-эмигранта стали последней надеждой. «Элиас, езжай туда, продай земли…» Элиас поехал, маленький Даниэль остался в поместье. Они ждали. До тех пор Херардо не знал, что такое ждать.

Через четыре месяца пришли новые, последние известия. Все погибло. То ли брата обманули, то ли он сам попытался обмануть. Херардо так и не узнал. (Элиас. Элиас.) Как он рухнул сразу!.. Почти брат. («Вон идут эти Корво».) Неоседланная лошадь паслась без присмотра. («Элиас. Двоюродный».) Кругом судачили, страдали, судили, плакали. Он жил в стороне, сосал последнюю корку утерянного мира.

Херардо остался один, молчал, сжимал пустые ладони ненужных рук. «Элиас наделал глупостей, директора обманули, Элиасу не везет, директора обокрали, Элиас дурак, директора жулики». Слова доходили до него, уходили, возвращались, говорили одно и то же его сердцу: «Элиас. Элиас». Он остался один. Каждый день начиналось новое одиночество, все более грубое, все более страшное. Каждый день появлялись предметы, и ему открывалось то, что годами было в них, а он не видел. (Он вспомнил старую няню, крестьянку, ее темный голос, ее сказки о злых королях, о несчастливой звезде. Проклятья и недобрые знаки в длинной тени фруктового дерева, под недоброй луной.) «Все потому, что никто ничего не делал, никто ни о чем не заботился, никто не принимал жизнь всерьез, никогда, никогда, никогда». (Жизнь… нет, жизнь — другое дело; другое, нестерпимо реальное, знакомое, непоправимое дело. Ее не примешь ни в шутку, ни всерьез, она — такая, как есть, у каждого своя. Солнце приносило жизнь каждое утро — окнам, навесам, деревьям, совести, а люди ничего не знали о жизни, и она оборачивалась огромной, непонятной ложью.)

Он остался один и смотрел на землю.

Элиас Корво застрелился почти через год, третьего мая, где-то в пампе. Четвертого июня, ровно через месяц и день, в три часа пополуночи, юный Даниэль, ведомый недобрым предчувствием, вышел из комнаты босой и полуодетый. Во дворе сильно пахло белыми цветами, а под липой, на серебряном дереве, висело и качалось тяжелое тело Херардо. Даниэль увидел черную тень, кружившую по земле, как лодка. Он крикнул и закрыл рукой глаза. Слуги сняли Херардо, потом прискакал врач в пиджаке поверх пижамы.

Херардо месяц лежал в постели, а когда встал, увидел, что у него искривлена грудь и шея свернута к правому плечу, как будто он сомневается или не доверяет.

Что-то было в землях Эгроса для тех, кто родился на улице Крови, за кладбищем некрещеных детей. Что-то такое было в суровой, неблагодарной, истерзанной земле, в черных высоких лесах, сверкавших под дождем крохотных звезд, для изголодавшихся по земле, для жаждущих леса. Другой «индеец», соперник, Лукас Энрикес использовал момент. Леса и земли Оса и Четырех Крестов перешли в руки работорговца. Дело в том, что Херардо Корво внезапно полюбил деньги, наличные, — полюбил жадно, как старуха, припрятавшая золото на дне сундука. А деньги уходили снова, потому что шла простая и жестокая, обычная жизнь. Даже Херардо не знал, что же еще делать с деньгами, если не обменивать их на куски жизни. Дорогой, требовательной жизни, убывающей понемногу, как сама кровь, как желание. В потоке утраченного времени.

Жизнь продолжалась, она всегда продолжается. Нищета скреблась в доме, шарила по углам. Корво навсегда остались в своем поместье под Эгросом, среди лесов и оврагов. Неподалеку от реки, от теплых лугов.

Деревья цвели и осыпались, воронье пролетало над лесами Нэвы, к лошадиному кладбищу. Пустели стойла. Кусты и сорные травы росли в саду. Приходили хищники, принимали земли в заклад, описывали имущество. Так и жили год за годом и дожили до этого вот прозябанья, когда нечего терять и живешь по привычке. Только дом и усадьба, только леса Нэвы. (Да, леса еще его. Можно пойти посмотреть. Можно умереть у старого дуба, как дряхлая лошадь.) Ничего не скажешь, есть что-то в лесах Эгроса для сыновей улицы Крови.

И пришло для Херардо новое, иное время. Родился другой мир, тот самый, что живет и сейчас. Печаль заполонила и дом, и последние земли Корво. Вынужденное смирение, труд, тревога.

В декабре 1930 умерла Маргарита. На высокой кровати с точеными, черного дерева столбиками, под желтым камчатым пологом лежала она в последний раз бледным рождественским утром. В той же кровати, где рожала детей. Такова была ее воля. Пахло зимой у притолоки двери, у окон, выходивших в поле. Пахло холодными стволами, окоченевшей ночью, инеем. Дети и слуги смотрели на нее. Танайя, дочка арендатора Педро, принесла нелепый пирог, украшенный жженым сахаром, — такие пироги почему-то дарят в Эгросе мертвым.

Похороны были суровые и торжественные. На обратном пути выпал град, засверкал в солнечных лучах.

Весной Сесар простился с родными. Теперь Херардо знал то, что не мог или не хотел видеть раньше. Сесар, его старший сын, труслив, ограничен и пуст. Зато Исабель — в отца. (Все блекло, радость ушла, дни стали длиннее. Он смотрел на дочь, и его молчание было сильнее слов.) Да, в него. Она унаследовала его горячую кровь, его страстность и силу. И еще в ней было то, чего не было в нем: упорство, воля, уменье подавлять свои слабости. И эта властность, авторитет. Исабель взяла от Маргариты чувство меры и дисциплину. У Корво с улицы Крови — честолюбие, упрямство, яростную жажду жизни. Это она стала старшей в доме. Это она сказала первая: «Для чего ты учился столько лет?» Сесар дотянул недавно свой курс правоведения; учился он туго, равнодушно — думал, что все это никогда ему не понадобится. А сейчас его специальность открывала перед семьей новые перспективы. Исабель говорила, опершись о стол обеими руками. Сесар, как ребенок, поднял голову и смотрел на нее снизу вверх. Он вытянул шею и казался отцу очень маленьким, несчастным. У него был безвольный, детский подбородок. Бессильная злоба мучила Херардо, когда он смотрел на сына; он отводил взгляд, и незнакомая, необъяснимая боль сверлила в груди и под ложечкой.

Вскоре, утром, Сесар уехал из дому. Даже сейчас воспоминание об этом утре бередило старую глубокую рану в сердце Херардо. Что-то смутное, странное, в самой душе, словно упала звезда.

(Мальчик носился по лугу — он ушел, никогда не вернется, — мальчик носился по лугу на черном пони.)

Сесар уехал. Он был бледен, глаза у него бегали. В Мадриде, говорила Исабель, он откроет адвокатскую контору вместе с одним приятелем, другом детства. А потом… «Помни, ты увозишь последние наши средства. Помни, ты последняя наша надежда. Сесар, будь твердым, трудись. Трудись. Если ты будешь прилежен — увидишь, все наладится. А я — клянусь тебе, — я подниму Энкрусихаду!» Исабель говорила незнакомым, взрослым, чужим голосом. Херардо хорошо запомнил: она выросла внезапно, отвердела сразу. Она стояла, руками опершись о стол, вся подалась к брату, а тот почти робко смотрел на нее. «Сесар похож на собаку», — подумал Херардо. И за все это, за все, что билось в нем тогда, он чудовищно, невыносимо возненавидел ее. Исабель была очень высокая. Она еще носила траур по матери, она всю жизнь потом ходила в черном. У нее была длинная, тонкая, негнущаяся талия, бедра узкие, как у мальчика, а маленькие, острые, злые груди натягивали ткань лифа. Волосы она собирала в низкий узел, и мелкие иссиня-черные завитки падали на маленькие янтарные уши. Когда она говорила, глаза у нее расширялись, горели, — жесткие, огненные глаза Корво. Да, она на него похожа. Новая нежность проснулась в нем. И с тех пор он тоже слушал ее, тоже слушался ее, как пес, как ребенок, как старик.

Рядом, рука об руку, они смотрели в то утро, как уходит Сесар. Они видели с террасы, как он минует поле, реку, луга, выезжает на большую дорогу. Он увозил последнюю надежду. Когда он исчез из виду, Исабель высвободила руку и пошла в дом, который ждал ее. Херардо глядел на нее: плечи прямые, глаза горят, рукава закатаны по локоть. Она не боялась любой, самой тяжелой работы. Дом ждал ее. «Дом. Она хозяйка, она владелица Энкрусихады, — думал он. — Такие были в мое время». Странно, мучительно дул ветер с Нэвы, и ему показалось, что это летит его время, кружится в воздухе, развеивается пеплом, угольной пылью, ветром, вернувшимся на круги своя.

Восемнадцати лет Исабель Корво приняла управление поместьем. У нее оказалась твердая, тяжелая рука, каких не бывает в ее годы. Она твердила: «Сократим расходы, пожертвуем собой, будем трудиться, как бы ни тяжел был труд. Надо поднять Энкрусихаду». Она любила этот дом, эти земли. Слуг она рассчитала, сохранила только арендаторов, что живут за тополями (надо же кому-то обрабатывать землю), а в доме — двух служанок и старого конюха Дамиана (не посылать же в богадельню!). Она сама, первая, работала как мужчина. Хозяйство удалось наладить. А Исабель очерствела, странно состарилась. Она состарилась душой, состарились ее речи, ее движения, голос, хотя щеки были упругие, тело — неукрощенное.

Она всегда любила этот дом. Прежде нелюдимая, заброшенная девочка жила в монастырской школе больше, чем в поместье. Когда она, еще совсем маленькая, ехала летом по дорогам Нэвы и вдруг за последним поворотом ей открывалась медная крыша за рощей тополей, сердце у нее колотилось, кровь пела: «Мы дома!» Маленькой Исабели нравились рассказы отца про то, как жили раньше в этом доме. Она любила вынимать из сундуков сбрую с бубенчиками и представлять себе, как скачут ее деды (те, первые) по горным дорогам Нэвы. «Наш дом». Взвалив на себя хозяйство, Исабель странно, противоестественно выросла. Глухая радость вела ее. Скрытая, страшная радость среди тоски и горя. «Мы должны действовать вместе. Надо поднять Энкрусихаду».

Но в доме, в любимом ее доме был Даниэль. Даниэль Корво, внук девки и квартерона, если верить злым языкам. Даниэль, сын Элиаса, которого теперь проклинают. Которого ненавидят. Даниэль, чье имя так трудно выговорить, — непременно дрогнет голос. Она смотрела на Даниэля подолгу, молча смотрела, сдавливала тесным кольцом остановившегося взгляда. И никто не знал, никто, даже она сама… «Избаловали. Да, иначе не скажешь, избаловали его в этом доме. Ленив, нелюдим, дерзок. Да, дерзок. Дурная кровь. Все делает назло. Разве ты не видишь, отец, как он увиливает от работы? Разве не понимаешь? Ему не дорога Энкрусихада! Все мы трудимся, отец, кроме Даниэля. Даниэль, Даниэль, в тебе — бес, дурная кровь. Нет, скажи мне, Даниэль, что такое, по-твоему, жизнь? Как ты представляешь себе жизнь?» Она смотрела на Даниэля, когда он вечером шел к себе, когда убегал на луг, когда выскальзывал в калитку… «Отец, Даниэль опять убежал… Он вечно со слугами, с деревенскими, с батраками, с простыми… что поделаешь, кровь!.. Он бездельник. Он лодырь. Он не приносит пользы. Отец, что нам делать с Даниэлем, что делать?.. Господи, господи, что мне делать?..» Зеркальная пленка слез медленно затягивала ее глаза. А Даниэль — молчаливый, угрюмый, дикий, как волчонок, вскормленный в горах Нэвы, убегал, убегал, убегал. Он убегал от ее взгляда, от ее улыбки, от ее любви, горячей, тихой, скрытой. «А хуже всего то, что он таскает с собой Веронику». Она стояла у заброшенной калитки, среди сорняков, буйных, как ее мысли, и, сжимая золотые от солнца, грубые от работы руки, сжимая губы, видела этих двоих. Эти двое уходят в лес. Они уходят вместе в лес, как маленькие дикие звери, как проклятые звери. (Там, близко от них, грозно стоял лес, — он угрожал ей, она это знала, что ей, — лес, тысячи запахов, тысячи зовов, и надо, непременно надо оглохнуть, не видеть. Лес, зеленый и черный, сырой, глубокий, и колодцы тени, и высокие звезды, волшебные, красные, огненные звезды над верхушками деревьев в летний день. Лес, обжигающий, темный, страшный. Корни и травы.) Тысячами языков лизало ее пламя, внутри, внутри, там, где убиваешь свои желания и родишь недоверие, забвенье, тоску…

В Эгросе злословили о Корво. Как всегда. Словно ничего не случилось. Говорили, что они извели молодого Даниэля, лишили его прав за то, что этот идиот Элиас их разорил. Говорили, что его морят голодом, держат взаперти, на хлебе и на воде. Старушечьи языки, напоенные злобой, оплетали нелепыми слухами сироту из барского дома. Правда, один пастух и какие-то мальчики видели его на свободе. Он бродил по лесу, на склонах Нэвы, держа за руку маленькую Веронику.

И она. И она знала, хоть и не видела. Сегодня, завтра, всегда эти двое в ее сердце. Смотрятся в воду, головы рядом. Или на лугу, в высоких травах, гоняются друг за другом, как жеребята с гор. День за днем два не слишком прилежных, не слишком самоотверженных подростка не дают утихнуть ее тяжелой тоске. Не дают успокоиться суровой женщине, раньше времени отягченной тяжелой ответственностью. Густой запах белых цветов, звезд, гнилых и сырых листьев набухал молчаливой ревностью, тайной, как грех. А поверху — личина слов, разумных, уместных, толковых и точных, как она сама, хозяйка Энкрусихады.

Лукас Энрикес увидел раза два в церкви маленькую Веронику. Потом явился к ним — принаряженный, в красивой коляске на больших красных колесах. Он просил руки Вероники, торжественно, по-старинному. Мутные глаза Херардо сверкнули, как в былое время. Веронике исполнилось четырнадцать, но она казалась старше и красива была на удивление. Золотые волосы падали на лоб и на плечи. Кожа была теплая, напоенная солнцем, а глаза — темные, прозрачные, как черное стекло. «Отец, это очень достойный выход… Может быть, само провидение, отец…» (Голос Исабели цеплялся, карабкался, как хитрый лакированный вьюнок на старых обожженных зноем камнях, там, у воды, в саду.)

Херардо молча смотрел на нее. Он видел: она сильно задета, но, вероятно, благоразумна, может быть — единственный трезвый человек в доме. «Тут и спорить не о чем. В этом доме только она сильна духом, она одна верит в себя, умеет себя поставить». Сесар ничего толком не пишет. Ничего определенного нет, и, в сущности, уже понятно, что ничего не будет. Исабель предостерегала свинцовыми словами, трезвыми словами, резкими и сверкающими, как нож. Но Вероника выслушала и просто сказала: «Нет». Исабель говорила тогда и сейчас повторила бы: «Это из-за него, отец, из-за него эта сумасшедшая лишает нас надежды. Да, много будет от него зла нашему дому».

От него. Он. Всегда он, тут, на языке, в сердце. Его имя как птица в клетке. «У него нет прав, отец, никаких прав… Он не ребенок. Нет, отец, он давно уже не ребенок!» (Он уже не был ребенком, а если б и был, все равно он — в ней, не такой, как все, особенный, сильный, как сын, как любовь, нет, глубже, чем любовь к сыну, — как бесспорное, глубокое, очень старое желание. Темное, темное и точное. Она хорошо знала. Он прятался, бегал на чердак, когда у нее подступала к горлу — вот-вот хлынет! — кровь. Она искала его под любыми ничтожными предлогами, как несносная мать. Она знала хорошо. Темное и точное.) «Чем оправдать его присутствие в этом доме? Не понимаю, отец, как у него хватает совести… Прекрасно знает, что его ждет работа, и вечно торчит наверху, на этом чердаке, читает… Проклятые книги! Единственное наследство его несчастного отца… И подумать только, что Сесар вынужден трудиться в городе! А я тут бьюсь одна, совершенно одна, чтобы наладить хозяйство, поднять поместье. Где же справедливость, отец, где справедливость?» Она стояла перед Херардо — высокая, неподкупная, воплощение здравого смысла. «Тот, кто не работает, отец, не имеет права на жизнь». Как неуместны эти слова, здесь, в Энкрусихаде… Херардо Корво склонял голову, выпячивал нижнюю губу. Запах белых цветов нагонял сон. А ночью она лежала, глядя в потолок, ее мучила темная бессонница, о которой она не говорила на исповеди. «Если бы Даниэль был моим сыном, все было бы иначе. Я забочусь о его благе, только о его благе…» Голос ее дрожал. «Если бы он был моим сыном».

В Эгросе тихо жила богатая старая дева, внучка бывшего управляющего герцогскими землями. Звали ее Беатрис. Ее родители купили когда-то домик у герцога, завели триста голов скота и даже наняли двух пастухов. Беатрис шила в саду, поливала цветы, ярко-красные герани и белые розы, а они — вероятно, от холода — осыпались по ночам. Исабель стала заходить к ней после мессы, и они сидели подолгу в тени шелковицы, среди гераней и перезрелых роз. Беатрис уже стукнуло сорок. У нее были поля пшеницы (еще ее дед купил эту землю в Лос-Пинарес), полные сундуки богато расшитого льняного белья, деревенские серебряные драгоценности и вклады в банке. Однажды, вместе с Исабелью, к ней зашел Херардо, в черном костюме с бархатным воротником и в лакированных сверкающих штиблетах, правда, немного ношенных и вышедших из моды. Благородные седины придавали ему достойный вид. В руке он держал бамбуковую трость, и шелковый платочек белел у сердца, как привядший печальный цветок. Шесть месяцев спустя, в феврале 1932 года, Беатрис и Херардо обвенчались в местной часовне. Домик невесты, и все цветы, и крикливые воробьи на шелковице остались одни. Смуглая, скуластая, синеглазая, плоскогрудая Беатрис вошла в поместье женой Херардо и принесла в приданое три окованных сундука, трогательный ларец состарившейся невесты и удивительно чистый взгляд. Кучер Дамиан сказал на кухне: «Еще одна служанка сеньорите Исабель».

Не прошло и месяца со дня свадьбы, как однажды утром служанки увидели, что сеньорита Исабель бежит к дому вся в поту, задыхается, ломает руки. Кажется, из лесу. Вбежала к себе и заперлась. До вечера не ела, а вечером пошла к отцу. Она сразу изменилась, лицо стало желтое, как свеча. Исабель и Херардо заперлись в гостиной и долго беседовали. Потом все пошло так быстро, так грубо, и трудно было запомнить, что же случилось. Позвали Даниэля. О чем они там говорили, что там было за толстыми, почерневшими и таинственными дубовыми дверями, не узнали ни служанки, ни Дамиан, ни крестьяне. Но в тот же вечер Даниэль Корво, которому к тому времени исполнилось семнадцать лет, уложил свои вещи, а на рассвете ушел из дому. И никто его больше не видел.

В Эгросе растерялись. «Не имеют права выгонять его, как собаку!» — говорили одни. А другие: «Никто его не выгонял, он сам ушел, по своей воле». Тщетно пытались вытянуть хоть что-нибудь из слуг, из Танайи. «Ничего не знаем», — отвечали они. Только Дамиан заметил: «Путаный был парень и гордый. Кровь нехорошая. И еще — много ходил с сеньоритой Вероникой». — «Лодырь он и бессердечный, — прибавила Марта, нарезая хлеб. — Не та кровь. Даст бог, не вернется». Но Танайя в домике за тополями тихо говорила мужу: «Такого не захочешь, а полюбишь. Им до него далеко».

В том же году, в ноябре, Беатрис — запоздалая, невеселая мать — рожала двое суток, родила девочку и умерла на рассвете третьего дня. Ее костлявое желтое лицо в свете свечей казалось удивительно мирным, почти нежным. Пустые окованные сундуки продали старьевщику, а тощее, покорное, верное тело легло в землю Эгроса, рядом с Маргаритой и бабушками. Через пятнадцать дней вынули крахмальную вышитую сорочку, в которой крестили всех детей этого дома. Исабель и Херардо отнесли девочку в церковь и нарекли Моникой.

Прошло еще три года. Три обыкновенных года. Даже мирных. Под более или менее нежной опекой Исабели, без излишней ласки Моника росла, как зверек в горах. Иногда из бабушкиных тряпок ей шили хорошенькие, немного нелепые платьица, из-под которых виднелись ее проворные сильные ножки. Вероника жила как всегда, как при Даниэле: молчала. Не жаловалась, не плакала. Еще два раза отказала Энрикесу. Не резко, не кротко — просто, как делала все. Просто и твердо. Иногда Исабель выходила из себя, но в душе восхищалась. «Она не от мира сего». И пугалась почему-то.

Старый почтальон отдавал письма Танайе. Глаза у нее блестели, она с трудом сдерживала радость, когда тихо звала у стены: «Сеньорита Вероника, письмо…»

В апреле 1935 года, утром, Вероника ушла из поместья. Потом узнали, что она вышла на рассвете и пошла по дороге, которая вела на Нэву. Пастухи говорили, что Даниэль Корво — взрослый, незнакомый, как волк, — ждал ее у деревьев, метрах в пятистах от дома.

(От дома их игр, их страха, их детства. Среди лугов и тополей. У хижины Танайи. Недалеко от реки, от лужаек, от буков, от пещер, где живут летучие мыши, от скал и от обрывов. От дома, который, наверное, им так и не удалось забыть.)

На другой день Херардо Корво вышел на дорогу. Кристаллики свежего снега поскрипывали под ногами. Он посмотрел на горизонт, туда, за горы. «Еще одна потеря…» И вычеркнул ее имя. Без гнева. Спокойно, покорно, может быть — с облегчением. День был холодный. Херардо сел к столу напротив Исабели, единственной дочери.

«Отец, ты не увидишь ни одной слезы, не заметишь, как дрожат у меня руки. Отец, ты не узнаешь моих мыслей, никогда не поймешь, что твоя смерть мне дороже собственной жизни. Мои руки не задрожат, мои глаза посмотрят прямо. Мои губы улыбнутся, когда я поздороваюсь с тобой или предложу вина. Отец, я Исабель Корво, я продолжаю тебя».

Теперь у них не подавали тонких, изысканных блюд. Они ели густые супы, полезные, питательные. Практичные крестьянские супы. Херардо от них мутило. Исабель, в облаке пара, различала суп дурацкой, невесть откуда взявшейся серебряной ложкой, как заправская хозяйка. «Необходимо сократить расходы, отец. Мы должны поднять Энкрусихаду». Супа Херардо почти не ел, зато методично, упорно и вдумчиво опустошал винный погреб, гордость дома. Борзые устало лежали по сторонам его кресла. Он был старый, эгоистичный, вялый, его ничто не трогало, только бы было тихо. Ничего не надо делать, можно пить — и ладно.

В июле 1936 началась война. Несколько часов прошли в сомнениях, потом на дороге показались машины. В них сидели вооруженные фалангисты. Взяли учителя — Мигеля Патино, и сына кузнеца за политику. Сын кузнеца пытался бежать, бросился по насыпи к реке, но ему прострелили голову, и он свалился в воду. Отцу сообщили, он пошел за ним. Когда тело несли по деревне, все закрывали окна и двери. Про учителя одни говорили, что он расстрелян у Валье-Пардо, другие — что жив. Больше о нем не слышали. И война, если не считать этих событий, обошла Эгрос стороной.

Как-то раз очень высоко пролетели самолеты. Так говорили, во всяком случае. Три года была прервана связь, мужчин забирали в армию. У трех убили мужей, у одной — сына. И все. Жизнь шла как положено. Пахали, пасли скот, умирали, рожали. Потом до Энкрусихады дошли слухи о Веронике и Даниэле. Он был на фронте, воевал за республику. В 1938 году Вероника погибла во время бомбежки. Кажется, она ждала ребенка. В 1939 война кончилась, и Даниэль бежал во Францию.

Сесар давно отказался от мысли основать адвокатскую контору вместе с товарищем детства. И этот замысел его провалился, и многие другие. Потом — война… А когда он вернулся, все было уже не так.

У Сесара завелись какие-то не совсем ясные дела. Иногда он что-то зарабатывал и ходил веселый. Чаще — просил помощи у Исабели. Так он и жил. Он был озлоблен и ругал все на свете. Потом он купил старую машину, очень старую и разбитую, которая «облегчала его деловые поездки». Никто в поместье не спрашивал его, что же это за поездки. Только Исабель ворчала, когда он приходил просить денег и фантазировал: «Клянусь тебе, Исабель, на этот раз я разбогатею… Вот представь себе…» Исабель не представляла и туго стягивала кошелек. Сесар хлопал дверью и грозил, что не вернется. Однако возвращался. А Херардо смотрел на него, как смотрят на старый, забытый портрет: «Кого это он так напоминает?..»

(«Мальчик носился по лугу, по широкой, красной, бескрайней земле на черной лошадке…»)

Однажды, в феврале 1947 года, Сесар привез новость. «Его видели. Он где-то тут бродит, голодный, больной… как нищий. Этого проходимца». А потом: «Они должны бы его линчевать, если он сунется в деревню». Исабель ничего не сказала.

Сесар часто ругал Даниэля. И все чаще приносил новости о нем. «Тут один его видел. А этот с ним говорил…» Сесар поджимал губы слишком брезгливо, должно быть — не совсем искренне. «Да, повезло ему, можно сказать. А что ж он думал? Встретят с распростертыми объятьями? Эти, побежденные, — истинная чума. Истинная!» Исабель слушала и молчала.

Даниэль. Чужой, уничтоженный Даниэль. Он был живой в ее негаснущей памяти. Побежденный Даниэль — перед ее мысленным взором. Больной Даниэль — перед ее мысленным взором. Горячая июньская ночь, открытые окна, золотистые бабочки вьются вокруг лампы, желтый круг света на дереве стола, и предательский, густой, проклятый запах белых цветов пробирает до костей. Серебряные ножницы и шитье застыли к руках. Черные завитки падали на темное маленькое ухо. И, как слеза, блестела сережка.

Как-то вечером она сказала в первый раз:

— Отец, Даниэль должен вернуться домой. В свой дом.

Херардо посмотрел на нее как на сумасшедшую. Исабель чуть улыбалась. Она знала, что победит. Она побеждала всегда: когда сватала отцу Беатрис, когда выгоняла Даниэля.

Моника, младшая, удивленно глядела на них. Ей только что исполнилось пятнадцать, она ничего не знала, она росла почти дикой в этом мертвом доме.

— Выйди на минутку, — сказала Исабель. — Мне надо поговорить с папой…

(«Лживые слова, лживое милосердие. Ах, Исабель, дочка, дочка, ты настоящий ворон… А может — так и надо, может, правду говоришь».) Херардо Корво смотрел на нее сбоку, шея у него была кривая.

— Отец, вчера я написала Даниэлю. Прошу его вернуться… домой. Прошло много времени. Мы все забыли…

Херардо Корво смотрел на нее не то жестоко, не то равнодушно. Он не двинулся. Только сказал:

— Забыли! Ну ладно. Твой брат Сесар не захочет…

Исабель отложила шитье. Ее губы чуть дрожали. Херардо знал эту немую злобу, это презрение.

— Сесар! Сесару никогда не было дела до того… Он не может простить, что Даниэль сражался против них. Что они были врагами в единственно важное время его жизни. Сесар живет воспоминаниями о войне. Она уже восемь лет как кончилась, и все, все простили, кроме нас!.. Этот дом принадлежит и Даниэлю. Мы не можем лишить его прав. Я так ему и написала: «Это твой дом. Я не милостыню тебе подаю, дом — твой». Если он захочет приехать, ему никто не может помешать. Он вернулся, отец, он искупил вину. Никто не может помешать. Мы христиане. И дом принадлежит ему…

— Его отец нас разорил. Мы держали его из милости.

Херардо говорил не особенно убежденно. Должно быть, он нарочно повторял то, что она говорила раньше. Но Исабель об этом забыла.

— Ну, если хочет — приедет, — сказала она.

В конце января погиб лесник. Кажется, какие-то газеты написали в отделе происшествий о несчастном случае. Вероятно, именно так узнал об этом Даниэль.

Весной, когда Исабель уже почти потеряла надежду, пришло письмо, адресованное Херардо. Исабель держала его, а руки у нее дрожали — как прежде и по-новому. В большой неприбранной гостиной было холодно. Из-под потертых парчовых гардин светил в большие окна сырой голубой бледный свет. Херардо дремал у камина. Был предвечерний час, время анисовой водки, и писем, опоздавших на несколько дней, и газеты, мокрой от дождя или просто рваной. Тихий час, когда сидишь один и печалиться, может быть, не о чем. Исабель долго смотрела на отца, потом вручила ему письмо. Он медленно его прочел и медленно вернул ей. И пожал плечами, что, вероятно, означало: «Ты распоряжаешься, не я». Исабель подошла к окну и прочитала в последних лучах света: «Херардо! Если домик лесника свободен, я приеду. В Энкрусихаде жить не хочу. Буду охранять лес на тех же условиях, что он. Мне хватит». И снова имя, то имя, которое, как ей всегда казалось, носил он один: «Даниэль».

В Эгросе не знали, как это было. Говорили, шушукались, наполовину угадывали. Во всяком случае, одно знали точно: ранним весенним утром, после дождя, Даниэль Корво вернулся в поместье.

Глава вторая

Мертвые сыновья
Моника остановилась в дверях. Тут были две летучие мыши. Они висели тихо, раскинув крылья, словно прилипли к беленой стене. Казалось, что они черные.

Моника резко толкнула дверь. Взвизгнули петли, ворвался серый, сырой холод. Летучие мыши испугались. Они слепо тыкались в стены, шлепались об пол. Наконец улетели. В те пещеры, в скале, за садом. А может — в лес.

Летучие мыши исчезли в низком белом небе. «Чертенята», — подумала она. Всю ночь шел дождь. Осколками холодного зеркала лежали тихие лужи. В них отражались воробьи. Моника снова не разрешила себе кинуться на дорогу. «Летучие мыши». Она судорожно думала. И смотрела туда, вдаль, откуда доносился шум, откуда ехала машина. «Это Сесар. Они приехали». Дорога шла за полем, за лугом, где еще не скошена мокрая, до боли зеленая трава. «Летучие мыши. Когда я была маленькая, я видела, что с ними делал Гойо». Мысли у нее путались. «Боюсь». Вот глупо, чего тут бояться! Она не знала, чего боится. Шум приближался. «Летучие мыши. Плохая примета. Исабель говорила. А я не верю! В ноябре мне исполнилось пятнадцать. Прямо не знаю, почему я места себе не нахожу». А может, ей было весело. Она и сама не понимала. Просто сердце сжималось, и не хватало терпения. Мысли не унимались. «Там, в пещерах. Темно было и пахло колодцем. А мыши висели на потолке. Прямо гроздьями. Черные такие, липкие. Гойо брал их в руки». От дороги к дому вела через луг и поле широкая дорожка. После дождя в колеях от колес машины стояла радужная вода. «А Гойо как увидит, у него прямо руки чешутся. Возьмет мышь за кончики крыльев своими большими корявыми руками и прибьет к дереву… Говорил, это он их распинает, потому что они черти. И курить заставлял. У него всегда были в кармане окурки. Желтые. Мыши правда курили. Дым из ноздрей шел. Ну, из каких-то дырок. Я сама видела». За тополями завыла собака, и ее жалоба заглушила шум машины. Монику снова потянуло туда, на дорогу. «Гойо тушил им об глаза окурки. А они так тоненько кричали. Так противно. Но это было ничего, потому что они черти». Собака замолчала.

Машина Сесара — его старая, смешная машина — показалась наконец из-за поворота. «Приехали». Моника пошла к машине. Ноги вязли в грязи. «А теперь не смешная. Первый раз не смешная машина. Кажется, я не боюсь. Нечего тут бояться. Ничего такого не будет. Даниэль приехал. Ну и ладно. А что? Наверное, эта самая ненависть уже прошла». Хотя, сколько она себя помнит, в доме только и говорили что об этой ненависти. «Даниэль, может, и не знает про меня. Зато уж я про него послушала! А сейчас ничего не будет. Теперь все старые. Все давно кончилось». Да, все кончилось в этом доме. Она смотрела, как старая машина ковыляет по грязи, под деревьями в белом цвету. «Прямо черепаха. Давно пора на слом. А Сесар ею гордится». Нет. Рассмешить себя не удалось. «Страшно». Всегда, с самого детства, ей казалось, что она опоздала, поздно пришла в этот дом, к папе, к брату, к сестре. Непростительно поздно, и вот — выключена из жизни. «Из этой старой жизни», — сердито подумала она. У всех была раньше какая-то жизнь. Они всегда говорили про дела, которые уже случились, уже умерли. Никогда, ни разу не говорили о чем-нибудь, что еще случится. «Только и знают, что ворошить золу. Вот приедет Даниэль и оботрет тут все от пыли. У них — как на чердаке. Как будто они не знают, что я тут живу, что мне тоже интересно. Ведь у меня еще ничего не было! Этот Даниэль — точно привидение. Вот не думала его увидеть! И они вроде бы тоже. Они про него говорят, словно он умер. Не хочу я тут жить». Моника сжала руки. «Кажется, я рада. Может, я радуюсь, что приехал Даниэль». И отца, и брата, и сестру волновало иногда то, что они любили или ненавидели, — то, что прошло. И никогда не волновало то, что придет. То, чего ждет она. «Мне ужо пятнадцать». Неужели не будет ничего нового, ничего не произойдет, ничего не случится с ней?

Машина ехала к дому. Взлетали воробьи и садились на колосья, у дороги. К дому ехал Даниэль, проклятый, прощенный. «Они его выгнали. Папа, Исабель и Сесар. А теперь вот простили. Интересно, что они простили?» Даниэль раскопал могилу времени. Может, ненависть или старая любовь таилась в этом доме? Или обида. Забытые голоса. «Просто им уже не важно. Они не простили. Им просто не важно. Может, он теперь такой же, как они». Она опять взбунтовалась. «Не могу я тут жить! Я не хочу, как они. Они мертвые». Забытые голоса. Она плохо, очень плохо знала, о чем говорят в доме. «Старые дела…» Она думала судорожно, нервно. Все было так смутно, так давно. Никто ничего не объяснял. «Даниэля выгнали из дому. Его отец разорил папу. Они его все равно приютили. А потом выгнали. Он увел Веронику». Она не понимала. Никто ей ничего не объяснял. «Я видела ее портрет. Исабель говорит, я на нее похожа. Это неправда, она очень красивая. Исабель прячет ее портрет в своих тайничках. В пыльных тайничках. У нее все пыльное». Ей опять стало как-то не по себе, страшно. «Старые дела». Страх был маленький, холодный. Как тогда, в детстве, когда мыши курили. «Эти ужасные распятые мыши. Они на меня смотрели. У них такие круглые глаза. Гойо говорил, летучие мыши не видят. А они смотрели. Прямо как сейчас слышу — он ткнет окурком в глаз, а глаз шипит. Смотрели они».

Машина была совсем близко. Сейчас остановится у дома. Тут, на площадке, где стоит в грязи Моника. «Смотрели. А я боялась». Моника часто боялась. Она боялась всего, чего не знала. Того, о чем говорили отец, брат Сесар, сестра Исабель. Того, о чем они молчали. Всего того, о чем она не спрашивала. Детства брата и сестры, жизни той сестры, Вероники. Того, что было, когда не было ее самой. Они говорили о войне и довоенном времени. О людях, составивших часть их жизни. О тех, кто жил до нее в этом самом папином доме. Она никогда их не видела, не слышала их голосов. Таким вот призраком был Даниэль. Он состоял из слов. Из папиных, Исабелиных, Сесаровых слов. Папа, сестра и брат так и жили тут, в доме, как будто ничего не случилось. Тихо жили. И сейчас живут. «Живут тихо. Смотрят на все из этого „сейчас“, будто с конца дороги». Да, Моника знала — часто, непонятно как, они смотрели назад. А двинуться не могли. «Вроде старых кукол». Моника тряхнула волосами. Иногда ей приходили в голову очень странные мысли, она ничего не могла с этим поделать. Она думала: «Они прибиты к полу, им не сдвинуться. Вот почему они смотрят назад. Такие маленькие куклы, пыльные, сморщенные». Наверное, они кричат, а никто не слышит. Никто не может им помочь в этих делах, потому что все было раньше, давно. «Проклятый Даниэль». «Его отец разорил нас. Но мы приютили его, а он повел себя, как вор». Голоса, споры, и все о том, чего не вернуть. «Почему это? Почему?» Моника сжала руки. «Я теперь не девочка. Мне пятнадцать лет. Теперь Исабель мне и говорить не разрешает с Гойо. Со всеми Танайиными детьми. Когда я там иду, они притворяются, что не видят. Сегодня приезжает Даниэль. Наверное, он и не знает про меня».

Машина остановилась. Доехала до конца дорожки и стала на площадке, перед домом, у деревьев в белом цвету. Моника подошла ближе.

Первым вышел Сесар и посмотрел на нее.

— Папа встал?

Моника пожала плечами.

— Не знаю. Не слышала.

Потом вылез Даниэль. Он был худой, высокий. «На Сесара не похож». Черные вьющиеся волосы, впалые щеки. На секунду она ощутила его холодный, синий взгляд.

— Это Моника, — сказал Сесар. — Ну, ты знаешь. Папа женился второй раз.

Даниэль не ответил. Он взглянул наверх, на высокие окна. И пошел в дом. Моника и Сесар смотрели, как медленными шагами он входит во мглу передней. «Устал». Монике показалось, что он растаял, растворился в темноте. А там, внутри, где он появился, возникли бесчисленные голоса, гулко отдались долгим эхом и исчезли, навсегда исчезли. «Как будто тень вернулась. А он не вернется, никогда». Моника со всех ног кинулась прочь от дома. У тополей она остановилась. Сердце у нее болело. «Боюсь».


Херардо Корво услышал шум мотора еще в постели. Сперва ему показалось, что жужжит огромный жук. Потом он подумал: «Машина». Открыл глаза. Сквозь щели ставень тянулись ниточки света. Тут он вспомнил. «Даниэль». Он приподнялся. «Сесар везет Даниэля». Он сел в кровати. Голова тупо болела, во рту было горько. Как будто все нёбо обложило какой-то гадостью. Он прижал кулаки к вискам. «Вчера вечером. Анисовая. Тьфу, дрянь какая». Он тяжело спрыгнул на пол и пошел к окну. Ворвался свет, стало больно глазам, и словно душ окатил грудь и плечи. Он выглянул из окна. Перед домом стояла Моника. Он увидел растрепанные кудри, короткие, как у мальчика. Младшая. Он задумчиво смотрел на нее. «Интересно, — думал он, — что же я чувствую, когда на нее смотрю». Девочка пошла к дорожке, наверно, хочет выйти на шоссе. «Любопытная… Ох, если бы она знала! Господи, как скучно быть молодым! Все им надо понять. Все подавай сразу. А к чему? Господи, к чему?» Ей пятнадцать лет. Родилась пятнадцать лет назад. «Кошмар какой-то. Беатрис. От нее пахло землей, скотом. Черт знает что. Деньги принесла. То есть всякие вещи, которые стоят денег… Исабель, дочка. Исабель, ворон. Ты любишь этот дом, как я, а защищаешь — лучше… Да, Исабель, ты — моего времени. Не то что эта бедняга». Моника была тоненькая, стройная. Ее длинные, сильные, золотистые ноги не знали покоя. И ее худенькое тело, и плечики, и темно-золотые, бронзовые, короткие кудряшки мучали его — слишком уж она живая, слишком простодушная. Доверчивая. Бедная Моника… В сущности, она — ошибка… Ее не должно было быть. Он зевнул, вернулся к кровати, пошарил под ней — искал туфли. «Идиотская была история». Ему хотелось спать. Мотор жужжал громче. «Приехал. Сколько шуму развели, а для чего? Простили, забыли. Да-а… Сколько сил ухлопали. Сколько наговорили. А к чему? Забыли, и все». Херардо обвел комнату медленным взглядом. «Кровать». С четырьмя точеными, черного дерева, столбиками, под вышитым желтым пологом. Тут спали его родители. Тут спал он сам с Маргаритой и с Беатрис. Тут он родился, тут родились его дети. Он отвел в сторону поток воспоминаний. «Вспоминать не буду. Скучно». На полу лежал желтый квадрат солнечного света… «Проехали последний поворот». Херардо наступил на солнечный квадрат, стало тепло голой пятке. Он поднял с полу галстук и грязный крахмальный воротничок. Выпрямляясь, увидел себя в зеркало платяного шкафа. По ночам луна пробиралась сквозь щели, чуть касаясь мебели, подползала к зеркалу, оставалась в нем, и оно блестело влажным надоедливым блеском. Херардо подошел к своему отражению. «Старый…» От мятой пижамы пахло потом и анисовой водкой. Одиноким, затяжным, невеселым пьянством. «Старый». Он провел рукой по небритому лицу. Щеки были в белых пупырышках. «Лицо в какой-то золе». Он открыл рот, высунул язык. «И во рту зола. В глазах тоже». Он медленно сел, у него болела спина. «Шестьдесят четыре. Не так много. А как будто сто. Или тысяча. Никакой разницы». Он и в отчаяние не мог впасть. Устал — это да. Грустно бывает. Он пил анисовую. Он дошел до анисовой фазы. Наутро каялся. Его не трогал приезд Даниэля. «Пускай волнуются Моника с Исабелью». Он вспомнил лицо Исабели. Желтое лицо и темные мысли, ложное смирение в яростных черных глазах. «Папа, Даниэль должен вернуться сюда». Так она сказала. Херардо вздохнул и потянулся. «Сколько наворотили, а к чему? „Папа, он должен вернуться“. А сама во всем виновата». Херардо Корво начал одеваться. Брюки надел прямо на пижаму и стал засовывать под пояс пижамную куртку. «Когда ты такой, как Моника, веришь во всякие обиды, ненависти, клятвы, любовь… А их нет. Состаришься, время пройдет, и ничего этого нет. Прощаешь. Или забываешь, точнее сказать. Ничего тебе не важно. Вот едет этот Даниэль. Какой крик стоял, когда его выгнали! А теперь что? Истинно, одни мертвые спасутся». Он открыл шкаф, вынул бутылку. Посмотрел на свет. Подошел к ночному столику, вылил все, что было, в стакан.

Он пил медленно. В такое холодное весеннее утро анисовая — дело верное, не обманет. С бутылкой в одной руке и стаканом в другой он опять подошел к окну. И увидел машину. Старый «фордик» Сесара пробирался по лужам, переваливался, спотыкался, и грязная вода брызгала из-под колес.

Наконец машина стала. Первым вышел Сесар. Потом — Даниэль и посмотрел вверх, сюда. Херардо инстинктивно шагнул назад. «Старый. Он тоже старый». На секунду он вспомнил того Даниэля. Того, который ушел так много лет назад. «А теперь — старый. Он тоже старый». Херардо выпил залпом весь стакан. «Заряжусь получше, а то надо с ним говорить».


Исабель услышала шум машины, когда еще невозможно было его услышать. Она сама не знала, почему долетел до нее грубый и грозный звук. Угроза висела над ней с самого утра. А может, со вчерашнего вечера. Или с той ночи, когда молодой Даниэль ушел из дому по ее вине.

Исабель сидела перед зеркалом, в спальне. Зеркало было овальное. Мамино. Она взяла его себе, когда отец женился на Беатрис. И лицо и комната в зеркале принадлежали другому миру. Уменьшенному миру мечты, чуть выпуклому, вписанному в темный овал рамки. Исабель вдевала сережку в правое ухо, услышала мотор и замерла. Руки не дрожали. У нее были белые, длинные, красивые руки. Холодным и острым огоньком сверкал бриллиантик на пальце. Она отвела взгляд от собственных глаз и посмотрела на жемчужную сережку. Завиток синеватой змейкой обвивал мочку. «Как я его любила!» Исабель уронила руку на розовый мрамор столика. Потом опять взяла сережку. Камушек на пальце сверкал и ничего не говорил сердцу. «Как я его любила, как любила, а теперь не люблю. Я знаю, что не люблю». Черный шелк стягивал грудь. Стебель белой шеи виднелся в вырезе платья. Голова крупная, хорошо посажена. Да, она красавица. Во всяком случае, можно подумать, что она была красавицей. Исабель быстро поправила завитки, спрятала первые седые волосы. И не сочла нужным улыбнуться. Она не умела улыбаться. «Причин не было».

Шум становился сильнее, ближе, и ей было страшно. Но сердце билось ровно. Медленно, как всегда, Исабель закончила утренний туалет. Через несколько минут зазвонят к мессе. Она причащалась каждый день, в один и тот же час, торжественно и точно. В черном шелковом платье и жемчужных серьгах. Большие глаза под желтовато-бледным лбом светились черным светом. «Я помню. Хорошо помню». Исабель отошла от зеркала. У порога остановилась, словно какая-то сила удержала ее. «А как все пылало вот тут! Как я ночи напролет умирала от ревности! Как ненавидела ее, сестру. Блаженной памяти сестру. Его я тоже ненавидела и любила больше всего на свете. Лежала ночи напролет, ничего не могла поделать с их любовью. Помню, простыни были жесткие, холодные, и я не могла заснуть. Я слышала его голос, видела его глаза. Я сгорала. Никому, никому не пожелаю такой муки». Исабель вышла на площадку. «Он моложе меня. Ему было четырнадцать, мне — восемнадцать. Я никого не любила. Мужчины грубые, грязные, глупые. Он был не такой. Он всегда был для меня не такой, как все. Кожа гладкая, смуглая, как у девочки. Высокий, мне под стать. Я никого не знала, я ведь жила взаперти, в собственном сердце. А сейчас я заперта в доме, я хозяйка Энкрусихады. Я и тогда любила ее, как теперь, ее и Даниэля. Я никогда ничего не любила в мире, только ее и Даниэля, и никогда не могла получить обоих, а одного мне мало. Тогда уже все здесь подчинялись мне, и я так старалась для него. Я еще сама не знала, я была глупая, темная, но я его уже любила. Больше жизни. Я была бы рада спрятать его ото всех. Думала, мне жалко, что я — не его мать. Думала, я хочу, чтобы он был моим сыном, чтобы его тело вышло из моего тела. Чтобы его кровь была моей кровью. А потом я увидела их вместе, открыла их любовь и поняла, что ошибалась. Когда я застала его с Вероникой, в тот день, я поняла, что все не так. Что другой голод и другая жажда влекут меня к его телу и крови. Голод и жажда иссушили меня». Она вздохнула. Приподнялись длинные ресницы, сверкнули глаза. «Если б он понял тогда, если бы знал! Не знал, не узнает… Это я испортила ему жизнь, я его выгнала. Но господь простил меня, одному господу ведомо, как я страдала. Я не могла заглушить ту боль, не могла с ней справиться». Исабель пошла по лестнице. «А теперь не люблю, не люблю».

Внизу, за садом, семь раз прозвучал колокол. Исабель расправила черную мантилью. Подержала ее перед глазами — кружево распростерлось крыльями странной, прекрасной птицы. Исабель шла медленно, останавливалась на ступеньках, мантилья мягко лежала на собранных в узел темных волосах. «Уже не люблю. Как странно. Все прошло, все сгорело во времени».


Сесар видел, как спина Даниэля исчезла в темном отверстии двери. Моника постояла, помолчала и кинулась к тополям. Он равнодушно посмотрел ей вслед, думая о другом. Она остановилась у деревьев, высоких и чужих, как мачты. Сесар нервно зажег спичку, раскурил сигарету. «Ну вот. Надеюсь, Исабель будет довольна. Да, властности у нее хватает! Все мы у нее под каблуком. Ладно, главное, чтобы в доме было спокойно». Сесар поднял глаза к окну отцовской спальни.

«А старик, наверное, надрался. Как обычно. Глаза красные, язык обложен. Дождутся, увезу отсюда Монику. Не годится ей тут жить. Бедняга Моника! Когда я сюда приезжаю, всегда говорю себе: надо ее увезти. А уеду — и забываю. Ничего, увезу! Тем более, когда Даниэль приехал. Черт его знает, что там у него на душе. Сволочь!» Сесар подошел к машине и задумчиво посмотрел на брызги и потеки грязи. Воробей опустился у ближней лужи, потом поднялся, глуховато шелестя крылышками. «Нечего сказать, справедливо! Воюй тут, теряй руку, голодай… побеждай, в конце концов! А потом — изволь, вези к себе в дом врага. Ничего не скажешь, мило! Все Исабель. Благородство, видите ли. Сразу ясно, что там не побывала. Куда ей понять, что это было такое!» Он яростно стиснул зубы. «Дура она. Не понимаю я этих баб. Выгнала его. Теперь обратно зовет. Больного. Жалкого. Побежденного. А к чему? Ну ладно, пускай у нее благородное сердце. Кто его знает, что там в ней сидит, в старой деве! А Монику увезу. Выгорит с лесом, деньги будут — и увезу. Нечем дышать в этом доме».

Он опять посмотрел на тополя. Моники не было. «Как Исабель прикажет, так и делаем. Сами не замечаем. Замечу — уже поздно, сделал. Да…»

Сесар бросил окурок и примял его ногой. «Ну, радуйся, получила. Посмотрим, что теперь будет. Вот сволочь, сволочь… Увидите еще, сами скажете, что я был прав. Еще наплачетесь». Он вздрогнул, ветер был холодный. «Девять лет прошло. А я не забыл. Пускай хоть тысячу раз возвращается, пускай у него все права. Не забыл. Болят старые раны! Я прощать не умею, я не забываю. Я не понимаю этих, которые прощают. Начинают, видите ли, сначала, новый счет. У меня раны болят. Не верю я в эти их прощенья и раскаяния! Я лично ни разу ни в чем не раскаялся. Дела не так-то легко умирают. И люди тоже. Я-то видел, хорошо умирать или нет, на моих глазах умирали. Не видел бы — сам бы не поверил. Девять лет, да, девять лет. А как вчера. Ни минуты не подумаю, только позови и — всех из пулемета, р-раз! Мне Даниэля не жалко. Не внушает, как говорится, сострадания. Еще неизвестно, кому хуже — ему или мне». Руки в карманах снялись в кулак. «Интересно, почему это я обязан ей подчиняться? Что я, собака? Крутит нами, как хочет! Это я привез Даниэля, я беру его в мой собственный дом. Потому что у него нет прав. Никаких. Да, на войне я был герой, а дома — паршивая собачонка. Тьфу, дрянь какая! Вот именно, дрянь. Уеду, ноги моей тут не будет!»

Нетерпеливо, быстро он вошел в дом. «Следующий раз увезу Монику. Ей-богу, увезу. Дел много, а то бы давно увез».

Там, в прихожей, тихо стоял Даниэль. Исабель, в черной мантилье, с молитвенником в руке, молча смотрела на него о нижней ступеньки. «Да. Нечем дышать в этом доме».

Ветер принес колокольный звон и запах белых цветов. Колокол ударил семь раз, далеко, красиво.


Мгла за дверью становилась прозрачней. Бледное лицо Исабели плавало в полутьме. Потом он услышал шаги Сесара. «И из-за этих я так мучался?» Даниэль стоял тихо. Спокойствие и равнодушие рождались в нем. «Холодно».

Исабель подошла к нему.

— Добро пожаловать в наш дом.

Она коснулась его щеки губами. Потом медленно прошла мимо него, вышла из дому в холодный утренний свет, и птицы вспорхнули над лужами. «К мессе идет, как тогда. В тот же час. Странная штука время! Куда оно уходит в этом доме?..»

Даниэль взглянул на лестницу. Та же самая. «Как будто сейчас спустится Вероника». Но даже от этого не стало больно. Он подошел к первой ступеньке. «Эгрос умрет. Построят плотину — и он умрет. И все прекратится наконец. Да, наконец».

Сверху сочился нежный свет. Даниэль закрыл глаза. «Где мои друзья? Где враги?»

Глава третья

Мертвые сыновья
Даниэль Корво приехал поздней весной. Уже зеленели крутые склоны Оса и Нэвы, а на вершинах еще лежал снег. Даниэль знал, что Эгрос — плохое место. Оно затерялось на дне долины, кругом — стеной — горы, с гор текут реки, три реки, и, наверное, поэтому в Эгросе всегда слышен какой-то тихий, глухой, противный шум. Зато леса он вспоминал с любовью — дубы, буки, клены. Рощи тополей, камыши у воды, пещеры, где жили пауки и летучие мыши. Когда солнце светило сбоку, пещеры были синие, когда оно стояло против входа — лиловые или зеленые. Он вспоминал, как пахнет рожь, пшеница, овес. Вспоминал твердую землю и дальние участки, каменистые, крутые, поросшие сорной травой. Леса и луга. Зеленые пахучие травы, медлительных коров и дикий, кровавый привкус здешнего мяса.

Даниэль знал хорошо, что Эгрос — плохое место. Наверное, оно стало еще хуже с тех пор, как перешло к Энрикесу. Он не был тут шестнадцать лет и вот — увидел, что Эгрос равнодушно, сознательно и покорно ждет конца. Людей могли выгнать с минуты на минуту. У них забирали дома и земли, потому что это место собирались запрудить. В километре от селенья, у восточных склонов Оса и Нэвы, там, где катит черноватые воды речка Агаро, строили крепость — большую плотину из цемента и бетона. На стройке работали в две смены крестьяне из окрестных деревень и заключенные из лагеря. Лагерь был новый. Находился он недалеко, в Долине Камней, — длинный барак и двор, огороженный толстыми бревнами.

Когда в конце прошлого века государство ограничило размеры лесных и земельных угодий, Эгрос остался равнодушен. Здесь ни у кого не было ни лесов, ни земли. Но сейчас людей должны были выселить, и почти всем некуда было деться. Они всегда батрачили, всегда жили на чужой земле, хотя она и питала их посевы. Она была как друг или сын — и добра от нее не видишь, и уйти не уйдешь. Даниэль вернулся в заброшенный, грязный, полумертвый Эгрос. Стены домов разрушались — «чего там чинить, все равно затопят!» Гостиницы не было — «не до гостей, самим плохо»; и все приходило в упадок, отделялось от мира. Люди знали, что скоро все затопит вода, и жизнь казалась им краткой, призрачной, непостоянной. Никто не думал о завтрашнем дне. Смутный, стихийный ропот шел по деревне. Тайком вырубали лес. Рубили деревья, о которых так долго мечтали. Особенно досталось лесам Нэвы — озлобленные крестьяне топили плиту буками и дубами Херардо Корво. И охотились яростно, жадно, исчезло былое уважение к запретам, к чужой собственности. Молчаливая солидарность появилась у них, прорвалась вековая, тихая, подавленная ненависть. Лесник и егери преследовали их, но они доставали припрятанные старые ружья, заряжали их через дуло самодельными пулями, и в горах почти беспрерывно раздавались выстрелы. Кончились столетия почтительного страха, и оказалось, что все запреты — всего лишь тонкая оболочка, которую, того и гляди, разорвет молчаливая ярость. Егери Энрикеса и лесник Корво выслеживали их в горах, в лесу, куда не доходила вода. Недаром сменились в Эгросе почти абсолютные властители: герцог, Корво, Энрикес. Последний, наверное, был хуже всего. Но никогда еще не видел Даниэль такой молчаливой ненависти, такой глухой злобы.

В долгие, безжалостные зимние ночи приходили волки. Они подбирались все ближе, в последний раз были почти в километре от Эгроса. Огромные голодные стаи, гонимые метелью, нападали на скот. В одной из битв с волками погиб лесник, который стерег леса Нэвы.

Три человека уехали отсюда в Америку: Корво, Лукас Энрикес и Луис Мариа Рокандио. Двое из них вернулись и привезли темное, жестокое прошлое. («Душа работорговца, глаза стервятника», — говорил много лет назад — сколько же лет назад? — учитель Паскуаль Доминико.) Их ненавидели и презирали. Даниэль знал, что в Эгросе люди не любят друг друга, что им нет дела до чужих. Здесь любили своих детей; любили землю трудной, недоброй, скрытой любовью безземельных. Жадно любили эту чужую, не свою землю, и воду, которую пили, и хлеб, который ели. Наверное, эти люди не понимали Корво, покинувшего улицу Крови, и тех, кто последовал за ним. Может быть, теперь не поймут и его, Даниэля. Здесь не любили чужаков, тех, кто бросил Эгрос. Не любили воров, несправедливых, жестоких. Сами они умели жить более чем скудно и давно научились довольствоваться малым. Даниэль знал, что для Эгроса он — Корво. Для этого Эгроса, который молча и гордо ненавидит Энкрусихаду. Он знал, что, когда они проходят мимо под большими летними звездами — возвращаются с работы, с поля, — густой страшный запах белых цветов душит их, и просыпается злоба. Ненависть врывается в их сердца стадом молодых коней, ненависть яростная и желтая, как пена горной речки.

Он вернулся. Несмотря ни на что. Несмотря на то, что не думал возвращаться. Он еще слышал те слова. («Я не люблю вас. Не знаю, на кого я похож, только я против вас, против всего вашего. Я ухожу, чтобы против вас бороться, и, пока я жив, я буду против вас».) И вот вернулся. Говорил сейчас с Херардо. Недолго, конечно. Не о чем говорить. Старик ждал его наверху — глаза мутные, волосы белые. Даниэль открыл неплотно притворенную дверь. Посреди комнаты стоял Херардо. Держал ружье. (Тогда, в те времена, Даниэль сказал ему: «Я вас всех не люблю. Не люблю вашу землю, и как вы живете, и как из-за вас живут другие».) Теперь тот голос звучал далеко. И все-таки был тут, белой стеной вставал между ними. Херардо улыбнулся не то цинично, не то глупо. Протянул старое ружье.

— Не имею прав на хранение оружия, — сказал Даниэль.

Херардо пожал плечами, рот растянулся еще шире.

— Да чего там, бери. Хлам, а не ружье. Лес охранять. Заряжаем чем попало.

Даниэль предупредил еще раз:

— И вообще… ну, сам знаешь.

Может быть, Херардо хотел сказать: «Дешево отделался». Однако не сказал.


Домик прежнего лесника стоял над ущельем, среди дубов и буков. Каменный домик, крытый тесом. Один этаж, крохотный чердак, лесенка. Даниэль повесил над кроватью старое ружье, которое ему дал Херардо. Прочистил трубу, растопил печь. По ночам в лесу еще было холодно и сыро. Подметая, он заметил в полу, у самой печки, полуприкрытый мусором потайной ход в пещерку или в погреб, вырытый в каменистой земле. Его обдало холодом, он вздрогнул, выпустил крышку, она резко хлопнула.

У самой сторожки протекал ручей. Холодная вода лентой струилась по склону, шумно падала с камней, образуя маленькие запруды, и вливалась в реку, бежавшую по дну ущелья. Когда Даниэль вышел из дому, уже темнело. Ноги тонули в папоротниках. Вокруг стоял суровый, угрюмый лес. Стволы были черные, в нежных зеленых прожилках мха. Его всегда тянуло к деревьям, он любил запах древесины, страстное молчание леса. Раньше, в те времена, он знал каждое дерево, каждый лист. Даниэль посветил фонарем, увидел сучья и сломанные ветки. Коряги, хворост, стволы, сраженные молнией или грубо срубленные угольщиком. Все было тут очень старое и очень новое…

Даниэль Корво добрался до дна ущелья. Отсюда расходились оба склона, и на месте их стыка торчали гладкие, серые камни, в пятнах лишайников. Он поставил фонарь. Разделся, вошел в воду. Холод обжег его. Пронзительный запах ила смешался с тысячей запахов — мха, воды, холода. Кровь бежала по жилам, спокойно, мерно. Как будто он вернулся в землю. «Вернулся, снова стал куском глины». Даниэль вытянулся, лег на воду. Хорошо чувствовать, что ты на самом дне ущелья и течение несет тебя, как ветку. Вода медленно кружила его. Заводь была очень глубокая, темно-зеленая. У камней бурлила желтоватая пена. Ему внезапно показалось, что склоны, уже совсем черные в темноте, растут из его боков, что его кровь питает деревья. Ему захотелось что-нибудь громко сказать. Что-нибудь говорить, слушать себя. Но говорить было нечего. Над ним катилось небо, широкое, как река.

Он вышел из воды. Фонарь почти совсем погас. Он быстро оделся, дрожа от холода. Вернулся к себе, поел хлеба и заснул.

Перед рассветом он внезапно проснулся. В этот час все предметы становились лунными, призрачными. На стене, над головой, висела и мелко дрожала летучая мышь. Даниэль спрыгнул на пол. Во рту пересохло. Он пошарил, нашел бутылку сусла, отхлебнул. («Ветер памяти все убивает или уносит, уносит листья и грязные бумажки и все, что могло случиться, остается одно — воспоминания…») Может быть, остались имена. Одни имена ползают кругом, как нелепые лесные насекомые. «А ведь я, в сущности, рад. Воспоминания вернулись, я не один». Солнце еще не встало, но Даниэль беспокойно, лихорадочно ощущал близость восхода. Хорошо бы привыкнуть, не замечать, как идут дни. «Еще один день, и еще, и еще…»

На гвозде висело ружье. Черное ружье, узкая, синеватая тень на беленой стене. Дуло не блестело. Ружье было тусклое, немое, и от этого просыпались беспокойство, тоска по прошлому, воспоминания о том, что лучше бы не трогать. Он снял ружье, разобрал, хоть и знал, что оно заряжено. Потом собрал, и что-то сухо щелкнуло в тишине.

В единственное окно виднелись крутые склоны ущелья. Даниэль постоял, посмотрел. (Как стены сгоревшего дома, а внутри — черная дырка, только угли тлеют.) Маленькое зеркальце на двери поблескивало в первом бледном свете зари. Он шагнул к печке. Дрогнули доски пола, задрожало и зеркало. Оно было как звезда. Даниэль развел огонь, согрел воду, наточил нож. Бреясь, он видел свои глаза, совсем чужие. На окне щебетала птичка, потом влетела в комнату. Посидела растерянно и вспорхнула, полетела к оврагу. Даниэль подумал: «Собаку бы сюда». Во рту было горько. Он отпил еще. В Эгросе пили вместо водки противное на вкус сусло, но он уже привык. Вчера он сунул бутылку в мешок с едой. Даниэль пошарил в кармане, нашел деньги. «М-да…» Исабель заплатила ему первое жалованье. Теперь он будет следить за тем, чтобы лес рубили планомерно. В ноябре организует заготовки на зиму. Запретит держать оружие без разрешения, покончит с браконьерством, с сетями, капканами, силками. Он заставит жителей Эгроса считаться с запрещениями. А если он устанет, если пробродит день и ночь, если действительно поймает охотника или хоть мальчишку с сетями на земле Корво, если сотрет в кровь ноги, изранит руки, ночь не поспит, он сможет назвать себя счастливым. Сейчас он проснулся на рассвете, разбитый, словно черти всю ночь тащили его с постели и не вытащили. Он не мог разрешить себе ни мыслей, ни чувств. Хорошо бы услышать свой голос или хотя бы собачий лай. «Не думать. Не думать». Все равно что сказать: «Я никогда ничего не захочу, ни о чем не вспомню». Он стиснул зубы. «Заведу собаку». Отхлебнул сусла, повесил за спину ружье и вышел.

Мокрые папоротники и травы были высокие, по колено. Ему казалось, что они покрыты нежным прозрачным снежком. На востоке порозовело небо. Было очень тихо. «А ночью шум». (По ночам кто-то кричал, жужжали желтые наглые пчелы.) Дни были тихие. Как много лет назад, — когда в этом самом лесу мальчик вел за руку Веронику, и бродил, и думал, и смутно мечтал, — он посмотрел на Снежный Крест. Маленькие бивни далеких скал понемногу розовели. «Надо бы туда сходить», — подумал он, как много раз думал тогда. И как тогда пошел в чащу, к старым деревьям, на старое место. К траве и к деревьям, как к другу.

У него не было друзей. Он был один. Только за стенами Энкрусихады он мог найти тепло, найти самого себя.

В памяти вставало имя: Танайя. А с ним — тысячи запахов: травы, свежего хлеба, реки, камышей, собак, хижины за тополями.

Сбитые, в ссадинах ноги, кровь, пыль, грязь, незрелые плоды, размоченные корки. Он был совсем юный, почти мальчик. Недавно исполнилось четырнадцать. У него не было других друзей, только эти, за тополями, у Танайи. И Вероника. Вероника. Упрямая девочка, ходила за ним хвостом. (Сперва он сердился — она ведь была из тех, из чужих, из домашних. «Ну, чего привязалась?» — резко спрашивал он. Тогда Вероника поднимала на него чистые, упрямые глаза — она смотрела твердо, даже когда улыбалась. И отвечала: «Я с тобой». Он грозился: «Смотри, дома узнают!» Она не слушала и шла за ним. Потом он привык и уже представить себе не мог, как это уйти без нее, не держать в руке маленькую, сильную, нежную ручку.) Вероника никогда не плакала, даже если расшибала в кровь коленки, даже если он ударял головой об дерево недобитую дичь. «Пошла со мной, так терпи, не люблю, когда ревут», — говорил он и смотрел на нее в упор. Вероника всегда молчала, редко ответит хоть слово. Она всегда была одинаковая. Нежная и твердая, как отшлифованная поверхность металла. Иногда он выходил из себя, говорил ей: «Пошла домой! И когда ты от меня отцепишься?» Но если она медленно, не оборачиваясь, уходила от него, ему становилось душно и он звал: «Вероника! Иди сюда!» В конце концов все привыкли видеть их вместе. Особенно Танайя. Танайя. Как она их любила, обоих! Хоть и ворчала на них, и кричала, и шлепала иногда. Как она их любила, как ждала у плиты, когда ставила тесто, в горячем запахе жженого сахара и слив, кипящих в меду! Как она их ждала, сжимая губы, чтоб не улыбнуться, подбоченясь, словно кувшин, светясь любовью и смирением. У плиты. «Чего тут не видели? А ну домой! Не до вас мне сегодня. Я и забыла-то про вас совсем. А ну домой, сороки!» Они не обращали внимания, спешили войти и у самой плиты, за дверью, находили ивовую корзину, прикрытую свадебной салфеткой, а под салфеткой — булочки, круглые, как младенец, и сладкие лепешки. А в горшочке — сливы в меду. Они садились и ели сразу, тут же, на каменной скамье. Башмаки болтались у них за спиной — они ведь пришли с реки, босиком. Босыми ногами по траве, уже мозолистыми ногами, знакомыми и с пылью и с грязью. (Маленькие корявые ножки Вероники приводили Исабель в отчаяние: «Чтоб я тебя больше босой не видела! Ты не крестьянка!») Танайя стояла, скрестив руки, задумчиво смотрела на босые ноги и ничего не говорила. Чаще всего она держала во рту травинку, водила ею по зубам. «Хорошо, а?» Вероника серьезно отвечала «да». И все. Вероника всегда говорила «да» или «нет», как велит катехизис. А Даниэль вязался к Танайе, толкал ее, и оба валились на пол. С трудом удерживаясь от смеха, Танайя отбивалась, и с такой силой, что у него нередко шла носом кровь. «Ах ты! Истинно — большой, а дурак! Вот получишь у меня!» И наконец смеялась. Подкалывала волосы, вынимала изо рта черные шпильки, одну за одной, и втыкала их в свернутую косу, блестящую и жесткую, как конский хвост. А сквозь шпильки и частое дыхание прорывались слова: «Чтоб это было в последний раз… дурак… не маленький, слава богу». Танайя ждала их всегда. И если они не приходили несколько дней, она встречала их сухо, отворачивалась, не отвечала им и прорывалась наконец: «Плита не топится, так и Танайя не нужна!»

Танайя. Теперь почти больно вспоминать ее имя. Где же Танайя? В той лачуге за тополями? Нет, не надо ее видеть. Она старая, наверное, иссушенная, добитая жизнью. А может, и правда умерла. Нет, нет, не надо узнавать про Танайю.

Им казалось, что она куда старше их, а ей, вероятно, и двадцати пяти не было. Ее родители с незапамятных времен батрачили у Корво. Отец уже умер, мать была старая, сморщенная, согнутая. Она ходила с большой палкой, волочила ноги, далеко уйти не могла и целые дни жевала какие-то семена беззубыми деснами, смотрела красными, без ресниц, почти слепыми глазами, как движется солнце по каменной стене. Когда солнце со стены исчезало, мать Танайи уходила в черную дыру двери и даже летом принималась топить печку. Ей всегда было холодно, холод пронизывал ее до костей, как на дне реки. Даниэль помогал ей встать иногда и чувствовал этот холод, — клейкий холод пещеры шел от ее грязной одежды. (Позже, через много лет, этот холод бил ему в ноздри, в лицо, в глаза.) Мать Танайи уже не была мамой, она стала старостью, смертью, притаившейся в тупом ожидании. Он ее боялся. А Вероника — нет. Иногда он спрашивал: «Вероника, ты не боишься Танайину маму?» А Вероника отвечала: «Нет». И смотрела на него тем же глубоким, спокойным взглядом, каким смотрела на траву, на камни, на дорожную пыль.

Танайя была младшая. Родители почти не ждали ее. У них было четырнадцать детей, и ни один не прожил больше четырех лет. «Все поумирали. От сырости, — простодушно и покорно объясняла Танайя. — Я одна выжила». Он спрашивал: «А наши что?» Ничего. И ему становилось больно. И сама Танайя была поэтому как большая, сильная, неотделимая боль. Даже ее смех, громкий, как у мальчишки, чем-то ранил его. Она была высокая, ладная, руки круглые и темные, черная коса туго скручена на затылке, ноги босые, мозолистые. Такие ноги у пастухов, у батраков, у печальных, сердитых горных коз.

Танайя вечно поминала «сеньориту Исабель» с глубоким, вековым почтением. «Сеньорита Исабель очень бога боится, он и пресвятая богородица ее, наверно, слушают… А я… как мне просить, у меня ведь и молиться времени нету…» Какая странная вера у Исабели, думал он. Совсем не такая, как у Вероники, или у него, или у Танайи. Не такая, как у Херардо или у Маргариты. Вроде бы та же самая, а не та. Не катехизис Вероники: «да-да», «нет-нет». И не завет любви и жалости, о котором он слышал от няни. На вид — то же самое. А вот нет… Херардо тоже ходит в церковь каждое воскресенье, сидит на фамильной скамье. Но ему не важно, совсем не важно, где спит Танайина мать. Он не знает, почему у нее перемерли дети от одной и той же болезни. Когда умерла хозяйка, донья Маргарита, Танайя плакала, причитала на коленях и принесла поминальный пирог, а когда ее собственного отца высосала и убила земля Корво, она тесто не ставила. Сама того не зная, может быть сама того не желая, она любила Энкрусихаду, как любили ее отец и дед. В сущности, Энкрусихада принадлежала ей несравненно больше, чем сеньорам Корво. Как ее отец и дед, она родилась тут, за тополями, под сенью высоких стен господского дома и деревьев в белом цвету. (Девочкой, притаившись в камышах, она слушала, как играет на пианино американская сеньора, про которую говорили такие интересные вещи. Маленькая Танайя сидела на корточках, разинув рот, и капля свисала с ее носа. То были золотые дни Энкрусихады, долгое жаркое лето, открытые, освещенные окна, время Херардо, Элиаса, Маргариты, Магдалены… Маленькая Танайя забиралась на дерево и заглядывала в комнаты, залитые особенным, розоватым светом непонятно где спрятанных лампочек. Танайя смотрела на американскую сеньору — в кудрях, с голыми руками, на хозяйку донью Маргариту, на хозяина Херардо, на хозяина Элиаса и на чудных городских гостей. Мать звала ее ужинать. Она слышала звон ложки о кастрюлю, лай Гусмана, — собака тоже ее звала. Но маленькая Танайя, околдованная запахом белых цветов, розоватым светом сказочных лампочек, не шла домой; она засыпала тяжелым сном, уцепившись за сучья, пока Гусман не приходил за ней и не будил ее яростным лаем.) Даниэль это знал, почти что видел, когда Танайя, улыбаясь блуждающей улыбкой, опершись щекой на большую руку, говорила: «Помню, еще я маленькая была, пошла я ночью…» Иногда девочка Танайя брала на дерево куклу, пусть послушает. И теперь, через много лет, когда они с Вероникой ели сливы на каменной скамье, Танайя задумчиво на них смотрела, гладила его по голове, говорила: «Кудрявый ты, как твоя мама, американская сеньора… Сколько раз, бывало, сижу на дереве, кругом белые цветы, и смотрю в окна… Домой не шла поесть, только бы на них поглядеть! Ох, ребятки, в плохое время вы родились!» Она вздыхала и заканчивала так: «Да… и куклу носила, пускай музыку послушает, на хозяек посмотрит».

Кукла Танайи. Как глупо! Даже сейчас больно вспоминать об этой кукле.

Когда он увидел ее впервые, ему показалось, что многое скрыто в ее деревянной груди. Она была точно такая же, как у Танайиной матери, как у Танайиной бабушки, как у всех крестьянок, притулившихся под сенью Энкрусихады. Две палочки связаны крест-накрест и обмотаны лоскутом.

Ему эта кукла напоминала о дочке Танайи. А дочку Танайи он тоже ни за что не хотел вспоминать.

Может быть, именно из-за нее, из-за Танайиной дочки, ненависть его стала точной, осознанной, окончательной.

Началось с того, что понадобился батрак на время сева. Мать Танайи уже не годилась, одна Танайя управиться не могла. И пришел человек, из тех, что ходят из деревни в деревню в страдную пору и нанимаются к помещикам. Полубродяга, полукрестьянин. Помнится, он был молодой, когда вошел в дом в сентябре после обеда. Босой, в широкополой соломенной шляпе, какие носят жнецы, за поясом — нож, за спиной — сума. Кожа как старая медь, глаза прищуренные, в гнездышках морщин, — такие глаза бывают у людей, которые всегда в дороге, лицом к пыли. Казалось, что его опаленные веки не могут расклеиться. А глаза были голубые, светлые, почти прозрачные. Танайя привела его в сени, Херардо приказал провести их в зал.

Херардо сидел в кожаном кресле, у камина, — осень была холодная. Он пил. Рядом шила Исабель, она не сказала ни слова, хотя все знали, что будет так, как решит она. Танайя и тот человек вошли тихо, словно крадучись. Они ступали босыми мозолистыми ногами, поскрипывал деревянный пол. Тот человек очень медленно двигался. Он стал перед Херардо, медленно снял шляпу, прижал ее к груди, к тому месту, где из-под рубашки выбивался клок волос. Его большие руки были похожи на лопаты. «Вот он, сеньор», — сказала Танайя и отошла в сторону, скрестила руки и задумчиво уставилась в стену, словно давала понять, что разговор ее не касается.

Херардо торопливо договаривался с батраком, при каждом слове оглядываясь на Исабель. Она не отрывалась от шитья, не говорила ни слова. Но Херардо знал, что она согласна. Он попросил перо и бумагу и дал тому человеку подписать контракт. Тот взял перо двумя пальцами, бесконечно бережно, как птица берет клювом соломинку. Обмакнул перо в чернила, вывел большой черный крест. Потом положил перо, обтер пальцы о штанину и вышел — медленно, молча — вслед за Танайей.

Его звали Андрес. Он хорошо работал. Делал больше, чем просили: колол дрова, подстригал деревья, кормил четырех коров, еще оставшихся в Энкрусихаде, носил из реки воду, привел в порядок заброшенный колодец в саду. Он починил у Танайи черепичную крышу, снова сложил за лугом каменную стенку, снесенную рекой. Исабель была очень довольна. Когда он приносил хворост на кухню, она спускалась иногда и наливала ему вина. Он молчал. Смотрел, как поднимается вино в стакане, доходит до краев. Потом твердо, неторопливо брал стакан, подносил к глазам, смотрел на свет. И, тоже очень медленно, хотя и сразу, выпивал вино.

Кончился сев. Человек снова пришел в зал, и доски скрипнули под кожаными сапогами. Исабель расплатилась с ним. Она вынимала деньги из железного ларчика, хрустя каждой бумажкой — не склеились ли. Он сунул деньги в грязный кожаный кошель, висевший у пояса. И ушел.

Сначала все шло по-старому, никто не замечал перемен в Танайе. Она по-прежнему работала, как мужчина, смеялась, препиралась со служанками, с Дамианом, стряпала сладости для ребят, стирала на реке лиловыми от холода руками — приближалась зима. Никто ничего не замечал. Но однажды она пошла по дороге к барскому дому, к парадному входу, как на праздник. Она шла медленно, важно, опустив руки, пустые руки. Она не работала и не несла подарков. Она шла одна, совсем одна, и Даниэль увидел в ней бесстрашное достоинство земли или камня, когда она стала на пороге, посмотрела в лицо служанке Марте, с которой обычно больше всего бранилась, и сказала:

— Доложи хозяйке.

Он увидел ее, увидел глаза, полные нового спокойствия, ничем не занятые руки и не захотел уходить, решил смотреть до конца. Там, внутри, родилась связь, возникла нить, связавшая его с этой жизнью, — не только с Танайей, со всеми, кто жил по ту сторону стен. С теми, кто жил по ту сторону, в грязи, в голоде, на чужой земле и нанимался на поденную работу. Он не знал, как возникла эта нить, эта нить, связавшая его навеки. Теперь он слышал иначе то, что говорил ему Херардо, когда напьется: «Чтоб я тебя не видел, холопское отродье». Да, он холопское отродье, он из других. И останется с другими. (Всюду есть это племя. От деревни к деревне, через воды и земли тянется нить, и люди на ней как узелки.)

Как забыть Танайю, если она и сейчас стоит на пороге, у парадного входа, который открывался для слуг только по праздникам или на поминках?

Танайя сказала торжественно: «Доложи хозяйке». И вошла не через черный ход, как слуги, не в дверь, через которую идут просить. Она не просить собиралась, она шла с вестью, медленно ступала, и чуть покачивался — как маятник живых, неумолимых часов — ее гибкий, усталый стан. Исабель велела ей войти. Сам того не желая, Даниэль пошел за ней и услышал, как она сказала: «У меня будет ребенок». Исабели стало стыдно, Исабели стало противно, вся кровь бросилась ей в лицо из-за этого, чужого ребенка. Она стояла у окна и повторяла: «Гадина, гадина, ты хуже всех, ты гадина», — из-за этого, чужого ребенка, из-за того, что в другой женщине — ребенок, в голосе, во взгляде, в походке, ребенок, оскорбляющий ее девственность. Даниэль видел, как Танайя стала на колени, и у него заболели ноги, словно их жгли, и ярость сдавила горло, когда Танайя сказала: «Не гоните меня, сеньорита Исабель, оставьте ребеночка». А та повторяла свое: «Гадина, гадина, вот до чего докатилась!» Она докатилась до ребенка, какой ужас, ее связь не освящена! Тут он вспомнил того человека, что ходил из деревни в деревню; у него не было земли, а Херардо пил и смотрел мертвыми глазами на земли Энкрусихады, он ведь был разорен; но люди приходили обрабатывать ему землю, и оставались дети, и детям нельзя было жить, потому что не освящен союз их родителей. Исабель перекрестилась, закрыла лицо руками, словно сейчас заплачет, и сказала: «Пусть господь прощает, несчастная. Этот ребенок не войдет в Энкрусихаду». Танайя встала и вышла через черный ход, как слуги. Он пошел за ней, хотя Исабель звала его: «Даниэль, Даниэль, поди сюда!» Но нить, связывающая людей, тянула его из дому. («Он из простых», — они часто это говорили, даже сама Исабель, когда сердилась и ненавидела его, хотя и говорила, что любит, — как-то особенно, не ему понять.) Танайя шла к своей лачуге, он побежал за ней и догнал у самой двери. Она обернулась, щеки у нее горели. Остановилась, улыбнулась ему. Улыбка была как река, как родник среди камней, и ему стало легче, он подумал: «Я рад, что у Танайи будет ребенок». Он повернулся, побежал домой. Танайя понимала без слов. Но когда он подходил к дому и увидел толстые стены, деревья в белом цвету, красную землю, мокрые высокие травы, он возненавидел Энкрусихаду сознательно и твердо. В первый раз возненавидел Херардо и таких, как Херардо, как Лукас Энрикес, тех, у кого земли и леса на горах, тех, которые продают урожай и не думают, что в Эгросе голодают люди, рождаются незаконные дети, нищета и смерть топчут землю… Херардо не раз говорил ему: «Уходи, рабье отродье. Ты не моего сословия, в тебе течет черная кровь, холопья кровь, ты позор моего дома», — а Исабель: «Лодырь, бездельник, сразу видно, что дурная кровь…» Да, он такой, как эти, и этих он выбрал. И с того дня он стал еще чаще убегать из дому, в деревню, к самым нищим, в большую семью безземельных, батраков, поденщиков, босых, рабов. Он думал насмешливо и мрачно: «Херардо считает, что разорился», — и смотрел, как тот гуляет по лугу, глядит остановившимся взглядом, еле ворочает языком. А потом видел брата и сестру, детей покойного Мигеля, у которых подохла от старости лошадь и они сами впрягались в плуг. (Сентябрьское утро, низкое серое небо над красной землей, над кусочком земли, где катятся белые грязные камни, словно черепа на очень маленьком кладбище.) Брат и сестра (ему шестнадцать, ей четырнадцать, родители батрачили у Лукаса Энрикеса) тянут плуг, веревка впилась в плечи, и не возмущаются, смотрят в землю покорным, равнодушным взглядом бедных, ступают босыми ногами по вязкой мокрой земле, откуда выскакивают камни, как злые зубы. Птицы слетались из лесов Херардо к реке попить воды (осенние птицы, птицы поры озимых, прилетают поклевать зерна), и сын Мигеля гонял их палкой. Река текла медленно, равнодушная, как бедность, как нищета. Река звала его, он это знал. Он тащил с собой Веронику, он хотел бы увести ее из поместья. Она шла — в простеньком, иногда рваном платье, и тайная нежность рождалась в нем: «Ты не можешь стать как они». Нет, она не такая, как Исабель, которая ходит к мессе в кружевной мантилье, смиренно потупив глаза, — ходит в церковь, где, по ее словам, учат кротости и любви. (Она верила, что живет праведно. Как это может быть? Как же это?) А потом говорит: «Даниэль, в тебе дурная кровь, бездельник. Разве ты не видишь, как я работаю?» Она работает для себя, на себя, чтобы приумножилось то, что принадлежит ей. И труд, и сострадание, и радость оставались там, в стенах Энкрусихады, в каменных границах Энкрусихады. Да, радоваться разрешалось по эту сторону стен, и все усилия были направлены сюда, внутрь, потому что те, за оградой, ничего не значили для них (для тех, кто думает, что сидит одесную господа, по праву, за свои труды, за благочестие, за чистоту, за порядочность). Да, он из других, из поганых, из нечистых. Он выбрал их. Он знал: его грех — бедность. Он знал: его клеймо, его беда — бедность. Его путь — со своими, с бедными, с ненавистью, с горем, со смертью, со вшами, с лохмотьями. Он не погрязнет здесь, не остановится. «Другая земля, другое небо…» Для него тоже это было время надежд, рассвет того мира, в котором он решил идти до конца. «Я должен что-то делать. Я — против них, против этих, за стенами. Я должен что-то делать». Он ненавидел Энкрусихаду, ее высокие стены, густой запах деревьев в белом цвету и часто, убегая в лес от властных окриков Исабели, наклонялся, хватал комок грязи и швырял его в каменную стену. Он шел к деревенским ребятам. Уходил с ними в лес и в поля. Подальше от Энкрусихады. Потому что Исабель хотела, чтобы он стал батраком для Энкрусихады, чтобы богатела одна Энкрусихада, чтобы радовались в одной Энкрусихаде. А он не желал работать на эту семью, на эту землю. «Предатель, негодяй, — говорил ему Херардо, когда он приходил вечером домой. — Сразу видно, что ты не нашей крови, ты ничего не делаешь для своих». Свои для него были те, в деревне. Ребята, которые помогали родителям в поле и почти не ходили в школу — в лачугу на краю села, за кладбищем некрещеных детей. Там росла крапива, ядовитые травы, весенние фиалки, а у самой реки — камыш. Сквозь крышу капал дождь, а зимой ребята сосали сосульки вместо леденцов. Учителю было пятьдесят лет, от него несло перегаром, потому что он пил, всегда пил и спотыкался на камнях мостовой. Шуток он не признавал, и спины ребят хорошо помнили его палку. Звали его Паскуаль Доминико. Он тоже голодал, всегда голодал и мерз. Потрескались его лиловые руки, износился синий сюртук. На обед он ел хлеб, он почти всегда грыз корку и бегал запить ее в таверну. Однако все боялись его, он был начальство, его полагалось бояться, он один раз убил мальчика (ребята рассказали про это вечером, у реки; да, убил, спьяну, разозлился и спустил с лестницы, а тот умер, так родители говорили). Деревенские ребята жили между палкой Паскуаля Доминико и работой в поле, они всегда голодали, всегда боялись и мечтали уйти подальше, в лес, собирать мед на лесных пасеках, или к скалам, повыше в горы, поохотиться, поудить рыбу. По воскресеньям, рано утром, до мессы, Даниэль и Вероника взбирались на кладбищенскую стену и смотрели, как деревенские ребята идут гуськом по улице, по камням, под дождем или под снегом, синие от холода или обожженные зноем. А впереди ковыляет мертвецки пьяный Паскуаль Доминико. Так, вот так, они доходили до школы, и Паскуаль Доминико открывал ее огромным ключом и вытаскивал огромного Христа. Христос был деревянный, темный, его нес самый высокий парень, и все опять шли гуськом по улицам. И среди камней и обрывов Снежного Креста и Нэвы отдавались голоса: «Славен господь бог, свят господь бог, Михаил Архангел архистратиг относит души на божий суд». Потом открывалась церковь, и они входили гуськом. А там уже сидел Херардо в бархатном воротнике, Исабель в жемчугах и в черном платье и смотрели на них строго — почему опоздали. И все слушали мессу. Херардо — на резной скамье, на фамильной скамье Корво. А ребята — на коленях, на полу, на могилах, черепах и тиарах. В центре стоял огромный Христос, его тень доходила до колен Даниэля. И Даниэль думал: «Я должен что-то делать». Его жгли голоса. Именно тогда он нашел на чердаке отцовские книги — те книги, которые понемногу расширили мир, завладели сердцем, — и научился взбегать по лесенке и зарываться в них, читать, читать, читать ночи напролет. Исабель с особенной яростью преследовала его. Еще сильнее хотела сделать из него батрака, хотела связать его с землей — не с большой, общей, а с ограниченной, замкнутой, обнесенной стенами землей Корво. С их землей, с ее землей, с землей ее предков. Он знал, как тянет к себе земля, возделанная поколениями. Земля герцога, Лукаса Энрикеса тянет тех, кто родился в грязи, на каменистых улочках, что зовутся улицей Герцога-младенца, улицей Крови, улицей Девы Марии. Его тянуло к земле, как одного из тех, кто в страдную пору стучится у барских дверей, чтобы заработать на хлеб; как тянуло Андреа или Мимиано, мускулистых от тяжелой работы, хилых от картошки и перца, когда есть, а когда нету — от корок, натертых чесноком; как Медьявилья или Торреро, стучащихся у дверей Энрикесов и Корво. Нет, ни за что не будет он обрабатывать чужую землю, она влечет его иначе, и в ступнях ног, и в груди — ее долгий, печальный зов. Зов земли — темная, древняя закваска в его крови (в нем бьется кровь Каина и всех, кто связан единой нитью, протянувшейся через земли, и он сам узелок на этой нити, которая делит мир пополам). Он вздрагивал в своем тайнике под крышей. Он дрожал от ненависти, все возмущалось в нем, когда, читая, он слышал голос Исабели: «Даниэль, бездельник, лодырь! Ты что думаешь? Разве ты зарабатываешь свой хлеб?» Голос карабкался по стенам, пролезал в щели чердака, искал его, а он лежал тихо, на животе, глотал пыль. «Тебе не стыдно смотреть мне в глаза? Я работаю, как деревенская баба!» Однажды она поднялась по лестнице, нашла его, впилась в него взглядом, словно хотела сожрать глазами, и голос ее дрожал: «Что ты здесь делаешь? Ты с этой несчастной?..» Увидела, что он один, заговорила мягче, нагнулась, подошла, хотела погладить его по голове, а рука дрожала, как от холода. Он почувствовал слабый и теплый ветерок ее дыхания. Она говорила: «Даниэль, Даниэль», — так странно, он не понимал, что с ней, — и спрашивала: «Что ты тут делаешь, братик, на что тебе эти книжки?» Он отвел ее руку, бросился вниз по лестнице. И снова услышал раскаты гнева: «Еще одному вздумалось учиться! Еще один хочет увильнуть от работы. Хватит с нас Сесара! Нет, хоть бы постыдился! И не думает отработать то, что погубил отец!» Она хватала его за руку, трясла: «Землю паши! Ты нищий, паши землю! Земля нас кормит!» Она говорила «нас», а мать Танайи ловила солнце, скользящее по стене. А отец Танайи умер за плугом, под вечер, и птицы прилетели из лесу, поклевали рассыпанные зерна. А Танайя, босиком, с ребенком во чреве, налегала на плуг — для них, для Корво, для Энкрусихады. А полуголые дети шли с огородов, несли мотыги, а у пьяного учителя потрескались руки от холода. Да, да, тут, в этих стенах начинался и кончался ее враждебный, замкнутый мир. Нельзя работать на Энкрусихаду. В тайнике, под крышей, такой низкой, что не встанешь во весь рост, он лежал на животе, читал изъеденную мышами книгу, пожирал буквы и мысли, отбирал и отвергал, не принимал и находил, читал книгу за книгой и говорил себе: «Мой отец мог стать лучше». Но не стал, он только читал и думал, и еще писал в этих тетрадках. Отец погиб, потому что дал себя засосать эгоизму своего племени, своей среды, не сумел побороть свою лень, свое упорное, скрытое себялюбие. Резкая боль пронзила Даниэля, и он подумал: «Кровь черной служанки спасла меня». Тут, внутри, в мальчишеском, еще темном сознании, как новые звезды, рождались голоса. То было время его надежд. Ему выпало на долю вступить в это войско. Он считал себя отмеченным, призванным. Надежда и мятеж горели и зрели в нем. Он сжимал в руке книгу (из тех, сваленных на чердаке, которые — как странно! — купил Элиас и бросил, как несбывшуюся надежду). «Я уйду, вырвусь, спасу своих». Ему было четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать лет. Он был силен силой первой веры. Смежив пыльные ресницы, он слушал ветер, проносившихся над землей, и крики крестьян, погонявших груженных дровами лошадок на склонах Оса. Читал, думал, ждал. Сам того не зная, уже ушел из дому.

В конце июня, в саду, за лугом, у Танайи начались схватки. Она положила на землю мотыгу и сказала: «Даниэлито, я пойду домой, ребеночек толкается». Он схватил мотыгу — в первый раз с какой-то непонятной радостью. Танайя уходила медленно, ее тяжелые ноги и бедра одеревенели от боли, кровь горячо билась под платьем, и низкое солнце пекло ее жесткую черную косу. Коса блестела. В саду пахло свежеполитой землей и фруктовыми деревьями, а у самой стены, в траве, где никогда не было солнца, он нашел мелкую лесную землянику. Он сорвал ее, съел; пронзительный душистый вкус остался во рту. Потом он нагнулся, стал копать, долго копал канаву, по которой, как голос, должна была подняться вода из источника. Вода блестела, текла все дальше; Танайя шла между деревьями и повернула к огороду. Он услышал стон. Ее уже не было видно. Он принялся ждать. Проходили часы. Танайя не вернулась.

Ему нравилось, что его ноги мокрые, грязные, ему нравилось ступать по свежей земле в тот день. Это была земля, просто земля, он ее любил. Назавтра, когда он помогал возить воду, прибежала Вероника и сказала ему на ухо: «Пошли, Танайя родила девочку». Потом схватила его за руку и потащила к Танайе. Старуха сидела у дверей на маленькой скамейке и равнодушно жевала, опершись на тяжелую палку. Они вошли в комнату и там, у кровати, увидели Марту, служанку, с которой Танайя чаще всего бранилась. Она плакала в три ручья, комкая край передника, и называла мать и дочь самыми нежными именами. Танайя лежала на черной железной кровати, где спали всегда ее родители. Она в первый раз решилась лечь на нее, на жесткие желтоватые простыни и красный тюфяк. Комната была маленькая, и пахло в ней чем-то теплым, как в конюшне или на сеновале. Танайя чуть приподнялась на подушке, коса ее лежала на плече, как в те дни, когда она ставила тесто. Под округло изогнутой рукой приютилось завернутое тельце, и они разглядели масляную черную головку. Белые зубы Танайи сверкали на смуглом лице. Она посмотрела на них круглыми, ясными глазами: «Ой, зачем пришли! Ой, сеньорита Исабель узнает!» И не выдержала, улыбнулась.

Кажется, до этого дня он не знал, что любит Веронику. А тогда, после Танайи, он как будто повернулся к Веронике — ясно, просто и точно. Он не помнит, в тот ли день, или на следующий, или позже, — во всяком случае, на реке, в лесу, где мокрая темная трава, он смотрел, как стоит Вероника по щиколотку в воде, подобрав юбку, и блестят ее золотистые ноги. Она его звала. Она что-то увидела на дне, а он оперся о толстый ствол, в руке он держал травинку. Перекусил стебелек, во рту стало горько.

Эта горечь всегда была с ним, годы и годы, и сейчас не ушла из памяти.

Он смотрел на Веронику и слышал, как она зовет его издалека. Ее косы касались воды, она наклонилась, и зеленый свет реки бежал по лицу, по груди. Она удивилась, что он не отвечает, подняла голову, увидела, как он грызет веточку, выскочила из воды на камни. Ее босые ноги ступили в траву; загрубевшие ноги заброшенной девочки, жесткие, загорелые, в темной траве. Ее длинные прекрасные ноги в золотистых крапинках, в прозрачных каплях, обманчивых, алых и зеленых, и дождик сыпался на траву. Она шла сквозь горячий оранжевый свет, проникавший через вершины дубов, среди желтых стволов и листьев, в знакомой и милой предвечерней жаре, пропитанной влагой и молчанием. А голос ее говорил: «Не надо, Даниэль, не грызи!» (Когда они были маленькие, Танайя всегда говорила: «Ребятки, не ешьте эту травку, в ней ядовитая вода».) Он выплюнул стебелек, и ему показалось, что прекрасный яд проникает в него. Даниэль смаковал горечь.

Он чувствовал этот вкус всегда, во рту и в сердце, когда вспоминал о ней.

И правда, яд пронизал его, горький, прекрасный яд остался в крови и в сердце. «Вероника», — сказал он. Она подошла ближе, она смотрела на него, ждала, что он скажет еще. Потом села рядом, и он обнял ее за плечи. Вероника опустила голову, смотрела на траву, на свои мокрые ноги, обсыхающие на солнце. Волосы распались на две стороны, открывая смуглую полосочку шеи. Он поцеловал горячий затылок, кусочек солнца, и не мог оторваться от ее кожи, от ее покорного тела. Солнце и лес пропитались розовым светом, и все, даже шум воды, тут, рядом, неслось куда-то, как в сладостном буйном бреду.

Они лежали в траве, в папоротниках и листьях, видели осколки неба среди ветвей, высокое августовское солнце, далекие предвечерние звезды, и ветер змеился меж стволов. Иначе быть не могло. Исабель далеко, далеко ее голос, ее властность, ее ненависть и ревность, — они убежали от порядочной, чистой, от безгрешной Исабели. Далеко безнадежная грусть Херардо, его запои, его тоска по утерянному времени. (Когда в те летние утра Исабель приходила его будить — потому что было поздно, а он еще спал, — Даниэль чувствовал ее руки, и темный взгляд, и слова. Солнце проникало сквозь жалюзи лезвиями ножа, и его передергивало, он думал: «Нет!» Он ведь любил другие руки, другой голос. Подавляя мучительное желание, Исабель напоминала ему, что работа не ждет. Он еще не мог догадаться, но отталкивал ее, уходил.) Нет, нет. Там, за домом, за стенами, был лес. Лес, где бежала чистая холодная вода, вниз, в долину. Нет, нет. Они с Вероникой не знали точных слов, они ничего не называли, не говорили ни о прошлом, ни о будущем. Время — это их жизнь. Их переполненная до краев, общая жизнь поглотила время. (Исабель, слова, окрики, жестокие глаза, жестокий рот, камень в горле, в голосе. Нет! Нет! Тут, далеко от нее, его простая, точная любовь. Он избрал Веронику, и нищету, и голод, и жажду.) Распущенные косы Вероники, руки, губы. Прошла печаль, даже нежность. Наступала пора действительной жизни. Они не сомневались и не боялись. Они знали, что выбрали, и были готовы держать ответ. Он полюбил ее за то, что она такая: твердая, простая, без выдумок. Она была ему нужна именно такая, как есть, — верная, упорная, без прошлого. Он нашел ту, кого хотел, кого создал, быть может, сам того не зная. Иногда в самой любви просыпалась молчаливая, слепая ярость и толкала его, толкала на избранную им дорогу. Они убегали в лес и не говорили, только смотрели друг на друга. Шли они за руку, как дети. А за ними гналась ревность, гнались горестные оклики неприкаянной, беспомощной Исабели. Несмотря ни на что, в поместье жизни не было. Жизнь была с ними — в лесу, у Танайи, на улице Крови.

Через несколько дней после родов Танайя снова стала работать. Но не решалась показаться на глаза сеньорите Исабели, тем более — показать ей дочку. Однажды, по пути с огорода, Даниэль увидел, что она сидит на краю канавки, прислонилась боком к мотыге, и корзина стоит рядом. «Даниэлито, — сказала она, — что-то с Габриэлой моей неладно, желтая вся, плачет. Проходила я мимо этого кладбища для некрещеных, видела — земля разворочена, собаки копаются, поганые». Он сказал: «Тут беспокоиться нечего. Мертвые дети — ничто. Как комья земли». — «Ой, нет, Даниэлито! Не говори, ты ж не еретик! Надо окрестить мою Габриэлу». — «Есть же у нее имя». — «Есть-то есть, только некрещеная она. Говорят, она дитя греха, сеньорита Исабель сказала. Я что хочу — чтобы ее окрестить, как Иисус Христос велел. А к сеньорите не подступиться. Она меня и видеть не желает. Она-то сумела себя соблюсти». Даниэль поднял корзину и донес ее до дома; он видел, что Танайя как будто придавлена чем-то. Он не знал, как сказать ей, что ни во что такое не верит. Да и все равно не убедишь! Когда они дошли до ее домика, Танайя уже не плакала. Она села на скамейку, оперлась на мотыгу и печально сказала: «Не знаю, какой тут грех, Даниэлито. Прямо не знаю, какой тут грех». Она сорвала стебелек и стала водить им по зубам, поперек — была у нее такая привычка. Ее глаза светились далеким, почти нежным светом, когда она заговорила снова: «Сам знаешь, я не какая-нибудь, гулять не люблю. Нашим парням я бы не далась, ни за что бы не далась, прости меня господи. Только таких, как Андрес, больше нету, он человек работящий, совестливый. Он лучшую долю заслужил. А все ходит и ходит, нету у него своей земли. Он потому бедный, что с хозяином своим поругался, в неурожай. Сразу видно, какой он. Вот я и говорю — хороший человек, а ходит по чужим, побирается. Другие куда хуже, а есть у них и крыша и жена. Он с первого разу такой ласковый ко мне был. Даже прямо сказал: „Не ходил бы я так, вроде вора, по чужим домам — посватался бы к тебе“. Ну, я ему ночью и сказала: „Ладно, буду тебе как жена“. Ох, Даниэлито, вот сердцем я чуяла, что он мне муж. Прямо не знаю, какой тут грех. Ну, ушел он, значит — так богу угодно. Уступила я ему, пожалела, полюбила. Ох, Даниэлито, не знаю, может, я правда дурная женщина. Может, и правда я себя погубила…» Танайя поднялась, высыпала через стенку свинарника землю с навозом и пошла в дом. На следующий день Вероника сказала ему: «Даниэль, Танайя спрашивает, не окрестим ли мы девочку». — «Мы?» — «Да, ты и я». Исабель не должна была знать. Девочку понесли в Эгрос, и настоятель окрестил ее. Вероника отдала всю свою копилку — серебряную мелочь и даже несколько песет. Когда шли домой, глаза у Танайи блестели, она говорила: «Подождите, подождите, кумовья!» Она зажарила им яичницу на сале и вынула из шкафа крендельки, спеченные накануне. Девочка лежала в деревянной люльке, в которой умерли все братья Танайи (люлька была похожа на кормушку для свиней), и сучила не особенно чистыми ручками. Она была очень худенькая и дышала как-то хрипло. Танайя смастерила ей куклу: связала крест-накрест две веточки кожаным ремешочком и обмотала пестрым лоскутом. «Смотри, какую куколку мама сделала», — приговаривала она.

Примерно через неделю Лукас Энрикес посватался к Веронике. Она отказала, Исабель обрушилась на Даниэля: «Отец, это он виноват, этот бездельник, этот проклятый лодырь! Ты его еще не знаешь! Он заморочил ей голову, она из-за него отказала, а это было наше спасение!» (Наше спасение. Их, ее, Энкрусихады. Тех, за стенами, спасать не нужно, не важно.) В тот вечер Херардо оскорбил его. Сказал ему — и не спьяну: «Ничего не добьешься, если думаешь на ней жениться. Ни гроша не дам, изволь сам заработать». Даниэль поднялся на чердак и кинулся на пол, ослепленный ненавистью и гневом. Ему хотелось поджечь дом, он желал им смерти. Весь день Херардо измывался над ним. Попрекал неудачами Элиаса. Оскорблял, говорил о дурной крови. Утром Даниэль ушел. Внутри, в крови, билось что-то черное, толкало его, гнало, как волка, в лес. Он встретил Дамиана, тот вел старую лошадь. Пошел с ним. «Куда ты ее?» — «Прикончить, — сказал Дамиан. — Опаршивела вся, никуда не годится». Лошадь спотыкалась, на ноге у нее была большая шишка, черные мухи копошились в ссадинах и ранах. Сам не зная почему, Даниэль пошел за ними. Дамиан отгонял его палкой, а он шел. Так дошли они до оврага, до лошадиного кладбища. Старый Дамиан ударил лошадь ножом. Она упала, раскинув ноги, дернулась. На темно-красную, черноватую кровь жадно кинулись мухи. Даниэль смотрел на все это сверху, со склона. Потом пошел в лес. Весь день он бродил один, как волк, голодный, несчастный, снедаемый ненавистью и жаждой мести. «Я против вас».

А когда он вернулся, Танайина дочка лежала мертвая, кукла валялась на полу. Горела свеча. Танайя сидела у колыбели, скрестив руки, и не плакала. «Очень большой был грех». Он пробыл с ней всю ночь. На утро Габриэлу хоронили, пронесли чисто выструганный гробик мимо кладбища некрещеных детей. В Энкрусихаду он вернулся к ночи. Глаза у него блестели по-волчьи. Он хотел есть. С черного хода он вошел прямо в кухню, Марта увидела его и вылила в тарелку остатки густого дымящегося супа, отрезала ломоть хлеба, как-то странно, с опаской поглядывая на него. Наконец он спросил: «Она выйдет за Энрикеса?» — и Марта улыбнулась: «Сеньорита Вероника сказала нет». Тогда он вышел из дому и увидел ее. Она сидела там, у стены, в саду. Спускалась тьма, загорались большие звезды, и жаркий ветер, как всегда, нес пронзительный запах белых цветов. Вероника сидела тихо, ее профиль четко вырисовывался на фоне вечернего неба, руки упали вдоль тела, и была в них такая невинность, такая чистота, такой мир, что Даниэль не смог удержаться от странной просьбы. Он схватил ее руки и сказал: «Я не хочу, чтоб ты стала, как Исабель». С того дня они не разлучались, почти всегда были вместе, против всех, против всего. Кругом жили так же, покорно и трудно, но они знали, что уже вышли в путь, что не остановятся. Знали, что их мятеж растет, толкает их, не дает остановиться. Их мятеж не дремал, они смотрели на Танайю, которая снова пела, не жаловалась, трудилась, поливала грядки, чистила картошку на крыльце.

Наступило время сева, тот человек вернулся, и Исабель пришло в голову, что за те же деньги она может приобрести еще одну пару рук. На этих условиях она простила их, сама приготовила все к свадьбе. И Танайя чуть не целовала ей подол. (Какая гадость, думал Даниэль, когда они безропотно соглашались на все, не боролись, не защищали свои права. Им казалось, что с них достаточно, если им разрешают вместе жить. Какая гадость, прямо злость берет!) Через три дня после свадьбы он пошел к Танайе и сказал: «У тебя нет достоинства. Ты мне противна. Это твое право выйти за него замуж! Исабель не хотела тебе платить, значит, надо уйти, пускай она сама тебя зовет!» Она погладила его по голове и сказала: «Не будь ты такой злой! У нас, у бедных, гордости нет». Он разозлился еще больше, чуть не ударил ее. «Вырастешь, это у тебя пройдет, — сказала Танайя. — Ты не думай, и я не глухая, не слепая. Только нам, бедным, положено терпеть. Вырастешь, поубавится у тебя гордости…» Она подняла лохань с бельем и пошла к дому. На локтях у нее остались клочки белой пены. Он не мог понять, не мог. Он кинул в нее камень и нарочно промахнулся — он всегда бросал метко. А Танайя — он хорошо помнит — обернулась, поругала его. И все же она смеялась, и на глазах у нее были слезы.

Незадолго до полудня Даниэль пошел к себе. Рубаха прилипла к телу, солнце пекло безжалостно, как в середине лета. На земле, между деревьями, возникали желтые полосы, как будто вниз, в ущелье, шли тропинки. Ему захотелось спуститься на самое дно, к воде. Он еще не привык к тяжести ружья.

По берегу, вдоль теченья, он дошел до лагеря. Заключенные прибыли в Эгрос два года назад, весной, строить плотину. Лагерь стоял там, где кончалось ущелье. Между склонами лежала маленькая долина. Прежняя дорога в Эгрос, обреченная на забвение новыми работами, замыкала этот мирок.

Много лет назад Лукас Энрикес попытался начать разработки на склонах Нэвы. Потому и построили здесь, в Долине Камней, конторы и бараки. И промывные бассейны, и все, что полагается на руднике. Затея провалилась, но остались стоять порождения прежней суеты. Костяки домов стали приютом для птиц и поросли травой. Голос потока, превратившегося в кроткую, ровную речку, звучал грустно. В этом заброшенном месте, среди скал, звуки отдавались от камней долгим эхом. Барак был длинный, узкий, с одинаковыми зарешеченными окнами. Один его конец почти упирался в скалы, другой доходил до реки. Если в перерыв заключенный подходил к окну, он мог увидеть внизу золотую и зеленую воду среди камышей, единственный свежий мазок в этом царстве скал и красной земли. Тут было только одно дерево — бук на том берегу, от него под вечер падала длинная тень. Железные прутья отражались в реке. Мокрые круглые камни — розовые, белые, голубые — блестели от солнца. Огромные кучи гравия лежали тут еще со времен рудника и наводили на мысль о каменоломне великанов. После мокрых густых чащ долина, вся под палящим солнцем, была как внезапный удар. По старой дороге, в пыли, катились грузовые машины, везли заключенных на работу.

У подножья Оса, в развалинах, шла какая-то возня. Даниэль увидел, что под голыми балками, в обглоданных стенах, кое-как подпертых пустыми бидонами, мешками и камышом, приютилось не меньше дюжины семейств. Тут жили жены заключенных, нищета погнала их вслед за мужьями. В деревне они жилья не нашли, или, скорее, оно им было не по карману. Во всяком случае, их боялись, как чумы. Хилые темные столбики дыма поднимались из этой кучи отбросов, перечеркнутых крест-накрест тенями балок. Даниэль стоял тихо, смотрел, как исчезает дым в чистом, горячем небе. За дымом, как во сне, трепетали горы. Залаяла собака, из развалин выбежал ребенок. Остановился, посмотрел на него, приставив козырьком руку ко лбу. Там, за дорогой, горизонт закрывали горы, зеленые и синие, почти невесомые.

Он медленно пошел вниз, ноги налились свинцом. В этот час было очень тихо. Еще не кончилась смена, не прибыли машины. Стояла грузная тишина. Иногда лаяла собака или камень срывался из-под ног и катился к реке. Осточертевшие мухи кружили у самого лица. Ни один листик не шелохнулся, а Даниэль чувствовал, что будет гроза. Он дышал все тяжелее, но прибавил шагу, хотел поскорей пройти долину. Наконец он вышел на дорогу, свернул к Эгросу, и стало легче.

Эгрос показался за поворотом, красный от солнца, пустой. У колокольни, в чистом, гладком, ярко-синем небе медленно летали сойки и громко кричали.

Даниэль пошел по улицам — не продаст ли кто мяса? Пересек площадь под отвесными лучами солнца. Все дома были закрыты, кроме таверны за церковью, на улице Крови. Густой, сильный запах шел оттуда. Кабатчик посмотрел на него искоса и молча налил вина. Может, вспомнил, но ни тому, ни другому не хотелось об этом говорить. У стены стоял бурдюк. Лапки торчали в стороны, и бурдюк был похож на новорожденное чудище. Даниэль пил, пока язык не распух.

В таверне было темно, тихо — только он и кабатчик, только плеск реки. Потом пришел босой паренек лет четырнадцати, со следами ожогов. Даниэль молча на него посмотрел и заметил внезапный испуг в его глазах.

— Чего тебе? — спросил кабатчик.

Паренек пожал плечами.

— А ничего. Так…

И сел в углу, не отрывая взгляда от Даниэля. Кабатчик торговал самодельными патронами, силками, капканами, сетями. Паренек, без сомнения, был браконьер. Достаточно посмотреть ему в глаза. Даниэль понял, что выпил слишком много. Он не знал, долго ли тут стоит и сколько раз налил ему кабатчик. Среди мух, в сладковатом сыром запахе утоптанной земли, под плеск воды. В глазах у паренька он увидел грусть и странное, знакомое беспокойство.

(«Ночами он видел сны и досматривал их днем, под солнцем, в саду или в поле. Он тащил сны за собой куда бы ни шел».)

Чертова страсть! «А глупая какая…» Даниэль подумал с наслаждением: «Я его поймаю. Непременно застану в лесу». Ему хотелось поймать мальчишку с ружьем. Идти по следу и кинуться внезапно, как орел. Он отнимет ружье. («Дураки молодые, не знают бессонницы, ничего не знают».) Он залпом выпил вино. (Не знают всего того, что ведет к смерти, и ничем не помочь.) Он почувствовал, что движется медленно, неловко. И в глазах помутнело. Даниэль пошарил в кармане, расплатился и вышел, не дожидаясь сдачи.

Единственный сын кузнеца был хроменький, звали его Грасьяно. Он вырос хилый, почти калека, с длинными слабыми руками. А глаза — странные, водяные, и взгляд текучий, как река. Он всегда где-то витал, всегда о чем-то думал. А работал плохо, — сразу вспотеет, затрясется и валится у окна, хватает ртом теплый летний воздух; а потом долго смотрит туда, за серые листья пыльного каштана. Он умел читать — Паскуаль Доминико научил его между прочим, между запоями. К концу месяца Грасьяно волочил сухую ногу к дому Лукаса Энрикеса, к черному ходу, и Эмилио, арендатор, вручал ему кипу старых газет, перевязанную веревкой. Он расплачивался, отдавал деньги, которые держал под лестницей. И тащил свои газеты домой — наверх, к окошку, или вниз, на скамейку. И читал так же, как Даниэль на чердаке. Потом они читали вместе и тихо, откровенно говорили. На скамейке в кузнице, на кладбище, у стены сада. Читали, говорили. Вечно — слова. Вечно.

В лес Даниэль вошел под вечер, тени падали косо. Мягко ступая, он пробирался между деревьями. Сердце колотилось резко, слишком сильно. Иногда он поднимал голову, как будто нюхал воздух. Было совершенно тихо.

Вдруг небо потемнело, и бурые тучи, похожие на каменные глыбы, наполовину закрыли его. Горячий воздух стал липким. Насекомые потрескивали, словно лопались от зноя. Иногда ветка хрустела под ногой, и сердце у него останавливалось.

Он преследовал тень, которую, в сущности, и не видел, гнался за ветерком, шевелившим листья на его пути. Медленная, холодная ярость росла в нем. Он ощущал собственное дыхание, жаркое как огонь. За каждым деревом, каждым стволом чудился ему паренек из таверны и молча ускользал от него. Усталый и злой, он огибал деревья, сжимая в руке ружье. Наконец он почувствовал, что дрожит от напряжения и тревоги. И тут он услышал шум воды, и прохлада, как душ, окатила его.

Шел дождь. Падали тяжелые капли на листья, на волосы, на плечи. Он стоял тихо, даже забыл, кажется, прикрыть от дождя ружье. Огонь погас. На смену ярости пришло бесконечное уныние, пришла серая, будничная тоска.

Он сел на землю под дубом. Шел дождь, и он почувствовал, как знобит землю. Сильный запах, словно густой ладан, шел от гнилых ветвей, от листьев, от мокрой земли. Он стиснул зубы. «Ни за что бы не поверил, что погонюсь за ним». Ведь он почти и не видел паренька. Он вспомнил, как представлял себе заранее эту мучительную охоту, и ему стало до боли стыдно.

Он встал, пошел к реке. На душе было гадко, он понимал, как все это глупо и смешно. В руке он держал ружье — нелепое, ненужное. И тут он наткнулся на рыбаков. Двое голых мальчишек, лет по тринадцати, стояли по пояс в реке. Они увидели его, когда он оказался совсем рядом. Тогда, очень медленно, они вылезли из воды и уставились на него. Лица у них были совсем белые. Младший захныкал, старший дал ему локтем в бок, тот замолчал. В сумке, среди папоротников, лежало пять больших форелей.

— Пошли отсюда! — сказал Даниэль, и не узнал своего голоса. Ребята смотрели, не мигая, как лесник сеньоров Корво вынимает из сумки рыбу. Потом он бросил им пустую сумку, она упала к их ногам. Они медленно натянули штаны, рубашки. Он видел, как дрожат их мокрые худые плечи. А позже он смотрел, как они идут вниз по склону, как мелькают среди деревьев их понурые головы.

Он вернулся к себе, разжег огонь. Поджарил форель, выпотрошил ножом и съел. Пока он все это делал, дождь снова застучал. Крыша протекала. Он посмотрел в тот угол, где стояла кровать. Нет, не там. Но в каком-то углу мерно, настойчиво звенела обо что-то капля, как будто об металл. Звук был особенный, назойливый. «Если по ночам будет дождь, я услышу». Интересно, где же капает, обо что это она звенит. Он понял только, что где-то у окна.

Дождь перестал. А капля не умолкала. Опоздала. Все пропиталось пьяной тоской. Даниэль вышел. Листья блестели. Все было черное и зеленое и сверкало в тишине, в золотом предвечернем свете.

Он был один.

Глава четвертая

Мертвые сыновья
Прошла весна, наступило лето. Иногда Даниэль спускался в Эгрос, заходил к кабатчику по прозвищу Мавр, садился в угол и пил. Взгляд его бродил по грязным стенам, останавливался на полу, на больших тенях от бочек. Дверь была открыта, пахло живой землей. Даниэль пил стакан за стаканом, смотрел на дверь и на кусочек неба, который был то синий, то странного светящегося цвета, и улыбался той улыбкой, из-за которой в Эгросе говорили: «У него теперь не все дома». Когда на Эгрос спускалась тьма, синие глаза Даниэля следили за колыханьем фитиля и за тоненьким беглым блеском в стакане вина, между ладонями. Кабатчик был немногословен, но не все посетители походили на него. Глядя на них, Даниэль вспоминал старое время, то самое, когда он бежал по траве с Вероникой к черным твердым стволам. А теперь они видели, как он сидит в углу и, склонившись над деревянным столом, смотрит на край стакана. Кое-кто подходил, протягивал руку: «Помнишь, Даниэль?» Тогда ему слышался голос из другого мира, голоса других людей, не этих, только не этих. Они приглашали его выпить, может, хотели послушать, как он жалуется, как плачет, как злится. Но не слышали ни разу. («Наверное, ничего такого и нету, просто он одинокий, равнодушный, не человек — оболочка, несчастный футляр».) Даниэль отказывался от вина, не вступал в разговоры и снова шел в лес. В лес, как Херардо. Только в лес тянуло его, с каждым днем сильнее, в эту жизнь наедине с самим собой или, может, со своей смертью. Он убегал от воспоминаний, от прошлых дней, горьких или счастливых, в одиночество, к самому себе. («Мира ищу».) Если пробуждение к жизни — вот это мучительное, невыносимое беспокойство, эта пустота, лучше жить тупо, не ощущая себя, как жил он все эти годы, как будет жить потом. («Деревья — вот у кого поучиться. Жить, как дерево».) Даниэль смотрел на черный немой ствол старого ружья. Люди видели, как он сидит в углу, согнувшись, положив руки на стол, и мрачно смотрит на край стакана. «Не все дома». Мало кто подходил к нему теперь.

Прошли июнь и июль. Он прожил их в своей сторожке. Кругом стояли деревья, словно красивая тюрьма. Темные, иногда мокрые, в ослепительном звездном блеске, в прозрачном утреннем свете, окропленные одиночеством. А если вечером — длинным, всегда печальным вечером — шум воды, или ветер, или музыка долетали до его угла и ранили его, он поднимался с кровати и пил сусло. Иногда он вспоминал о юных браконьерах, разорявших дикие ульи и ставивших тайком сети в речках Нэвы и Оса. Иногда шел к насыпи. Огибал Долину Камней по старой кривой дороге, доходил до знакомого поворота. Там он стоял, смотрел пустыми глазами на спуск к реке, на траву и зеленоватые камни. По камням прыгала река, совсем как тогда, вне времени, не трогая сердца. Даниэль Корво, совсем один, тихо смотрел на реку. Сам того не зная, он ясно видел Патинито и Грасьяно, сына кузнеца. Потом медленно шел назад. Он думал, что не вспоминает.

Как-то в декабре, незадолго до рождества, он шел к кузнице по улице Решеток и услышал женский крик. Кричала Альфонса Эредиа, вдова с тремя детьми, у которой жил учитель. Она стояла посреди улицы и кричала, как кричат женщины в Эгросе, старые суки, почуявшие смерть. Уже темнело, был шестой час, вчерашний снег подмерзал между булыжниками. Когда женщины кричат, всегда откуда-нибудь вылезут мальчишки. Тощие мальчишки со сжатыми губами и глазами, как черный виноград. Деревенские дети, те, что воруют мед и недозрелые сливы, охотятся потихоньку, стреляют из рогаток, молча сидят в засаде у реки жаркими вечерами. В тот раз трое мальчишек ринулись вверх по улице, раскатываясь на льду, — спешили посмотреть на мертвого учителя. Даниэль тоже пошел. А кругом стоял крик, женщины срывали платки с плеч и накрывали головы в порыве почтения к тому, кого презирали при жизни. Альфонса открыла дверь. Комната была узкая, под самой крышей, стены землистые, красноватые. На железной кровати между облупленным тазом, стулом, черным сундуком и позеленевшим зеркалом лежал Паскуаль Доминико. Он был одетый, укрытый, глаза остекленели, слюнявый рот посинел. «Он умер», — сказал один из мальчиков.

Назавтра, в четвертом часу, деревенские ребята взвалили его на плечи и понесли по улицам на кладбище. «Свят господь бог, славен господь бог», — выговаривали голоса. Как по воскресеньям, несли крест на спине. «Михаил Архангел архистратиг…» Голоса срывались. «Относит души на божий суд…» На кладбище, у самой земли, дул жестокий ветер. (Рядом шел Мелито, старший сын Альфонсы. Он говорил тихо, медленно: «И по спине бил четыре раза. И палец вот сломанный…» Он показывал шрамы, подлинные и мнимые, и приговаривал ровным, смирным, сладеньким голоском.) Паскуаль Доминико лег в землю, пропитанный последним вином и суровый, как голод. Ветер был такой сильный, что во время молебна земля летела в глаза.

Потом приехал Патинито[7]. Его так прозвали почти сразу, потому что он был маленький, щуплый, очень молодой. По-настоящему его звали Мигель Патино, и ему еще не было двадцати пяти лет. Даже тогда они не могли бы объяснить, почему подружились. Одно время Даниэлю казалось, что они знакомы с детства. Он увидел Патинито в первый раз у Грасьяно, сына кузнеца. Патинито был в кузнице, сидел на длинной скамье, на которой сам Даниэль так часто сидел. В руках у Патинито была книжка. Может быть, именно поэтому они и разговорились. Тут, в деревне, редко кто-нибудь держал книжку.

Только он, Даниэль, здесь, в кузнице, на скамейке, читал и сбивчиво объяснял Грасьяно, а тот сидел смирно, как мертвый, сжимая губы и пристально глядя на него водяными глазами. Только тут, вот тут, шестнадцатилетний Грасьяно жадно читал старые газеты. Старые, пожелтевшие газеты, которые выбрасывал Лукас Энрикес. Старые новости, старые фото, фамилии, страны в испанских и американских газетах, которые выбрасывал Лукас Энрикес. «На зиму, что ли, берешь?» — спрашивали слуги. Грасьяно был слабый, хромой. Когда он, голый до пояса, помогал отцу и с натугой поднимал руки, весь он блестел от пота, словно листик под дождем. У кузнеца не было больше детей. Наверное, потому он так тихо, серьезно смотрел на сына, потому разрешал ему сидеть на длинной скамейке и читать старые газеты Лукаса Энрикеса и непонятные, неразборчивые, темные книги Даниэля, барчука из Энкрусихады. Наверное, потому кузнец позволял им подолгу шептаться на скамейке. Или мечтать и разговаривать жаркими вечерами на дорожке, под деревьями за садом Энрикеса. Бродить за кладбищем или за церковью и всюду таскать с собой непонятную штуку — книгу. Женщины говорили, что Грасьяно мало что уродился калекой, еще и головой некрепок, и нрава дурного. Священник печально приговаривал, что он — заблудшая душа. Иногда Грасьяно ходил на кладбище, на могилу Паскуаля Доминико, смотрел на нее серьезными водяными глазами. Просто смотрел. Дело в том, что Паскуаль Доминико, пьяница и сквернослов, бессердечно лупивший детей, научил его читать. Часто в кузнице Грасьяно задумывался. Глядел в огонь и думал. Губы у него были сжаты, глаза — пустые. Мать боялась его мыслей. И говорила назавтра: «Даниэлито, ты хороший мальчик, только не читай ты без разбору моему Грасьяно, не про него это писано. Не забивай ему голову».

И вот однажды Даниэль пошел к нему, а застал там другого. Он застал Патинито. Тот сидел на скамейке, держал книгу. Тоже с книгой. Патинито, новому учителю, жена кузнеца не смела сказать: «Не морочьте вы моего Грасьяно! Не из ваших он. Его дело — земля». Нового учителя все уважали — не то что беднягу Доминико. Он был молодой, маленький, но все уважали его, хоть и звали прямо в лицо «Патинито». Он не обижался.

Патинито был кудрявый, бледный, узколицый, его серенькие живые глазки поблескивали, как иней. Он приходил в кузницу, приносил им с Грасьяно книги, и слова, и мысли. А зимой, утром, под воскресный звон колоколов, Даниэль ждал его — смотрел с чердака, и когда тот появлялся из-за тополей, у стены поместья, Даниэль сбегал вниз, к черному ходу, открывал дверь и вел Патинито наверх, в свою берлогу, к своим книгам. Оба кидались на пол, прямо в пыль. Сквозь дыры, щели сочился свет. «Не бойся, все пошли в церковь, а я тут спрятался, тебя ждал». Они листали пыльные, изъеденные страницы, которые он тщательно подклеивал узкими полосками бумаги. (Старые, брошенные книги Элиаса Корво. Книги незнакомого, сломленного отца, далекого, как сон.) «Я думаю, твой отец был ничего, — говорил Патинито, жадно листая книги. — Жаль, что среда его заела». Ну, с ним этого не будет! Он-то не поддастся национальному эгоизму, национальному упадку и бездействию. Он служит другому миру, связал свою судьбу с другими людьми. Тут, рядом с ним, Патинито, и слова Патинито, и жизнь Патинито. Главное — жизнь Патинито. Эта жизнь открывалась ему понемногу, распускалась перед ним, как дерево. (Да, то было время надежд. Время надежды.) С пылкой, юношеской верой открывал перед ним Патинито дверь избранного, желанного мира.

Там, на полу, в пыли, были слова. Слова и слова соединяли их. Патинито тоже привез сундук, как у Паскуаля Доминико. Он тоже спал в тесной комнатке, где умер Паскуаль, в душной комнатке, между облупленным тазом и тусклым, засиженным мухами зеркалом. Но у Патинито сундук был полон книг. Когда Даниэль видел книги — сваленные в кучу, как монеты, — глухая, горячая радость пробегала по жилам. Открыть книгу, ощутить под руками легкий шелест, пожирать страницы, мысли…

Как забудешь Патинито, его сундучок, набитый старыми книгами, — теми, захватанными, без обложек, о которых говорили в саду, у прохладной воды, когда все уходили к мессе? Как забыть слова Патинито, его серьезный голос, немножко хриплый, когда сидели на траве, среди земляники, под яблоней, у старой стены, над сверкающей водой оросительной канавки?

Прошлое Патинито, о котором тот рассказывал иногда чуть небрежно, иногда страстно, проходило как живое перед глазами Даниэля, и хриплый голос звучал в его ушах. И Патинито, как он сам, был привязан к той нити.

Он родился в Барселоне, апрельской ночью 1906 года и вырос в приюте. Мать навещала его, приносила ему белье и леденцы. Когда ему исполнилось двенадцать лет, мать повела его в большую темную школу на Фабричной улице. «Ты идешь в платную школу, — сказала она. — Смотри, выйди в люди, трудно мне столько платить…» Они с матерью жили на Союзной. Спали вместе, на широкой железной кровати. Обедал Патинито в школе. Он приходил туда в девять утра, уходил в семь вечера. Возвращался к себе, на Союзную, валился на кровать — как был, в пыльных ботинках, — и погружался в чтение. Занимался он до прихода матери. Весной он не мог оторваться от кусочка неба за дыркой балкона, над крышами. Крики ласточек и стрижей завораживали его. Он говорил, что больше всего любит апрель, месяц своего рождения. Мать вставала поздно, она работала по ночам. У нее были черные блестящие волосы, а глаза небольшие, искрящиеся, как у Патинито. (У Патинито была фотография — они с матерью на Тибидабо[8]. Сидят на скамейке, мать обнимает за шею долговязого и некрасивого семилетнего Патинито в матроске и в белых чулках по колено. Эту желтую, потрескавшуюся фотографию Патинито держал в грязном бумажнике с потертыми краями, где лежали удостоверение личности, деньги, марки и партийный билет.) Вначале Патинито верил тому, что говорила мать. Потом, понемногу, понял. Как-то утром он услышал скрип двери и, приоткрыв глаза, притворился спящим. Медленно вошла мать, села на край кровати и, подавляя стон, сняла туфли. Она стонала очень тихо, словно прикусила собственный голос. Комнату заливал белый свет, проникавший через дверку балкона, — было жаркое, сырое августовское утро, и простыни прилипали к телу. Патинито увидел, что капельки крови ползут по маминому лицу. Очень осторожно, чтоб не запачкать, мать сняла кофту и снова сидела такая забитая, опустив плечи, и тихо стонала. Он смотрел на худенькую смуглую спину, обрамленную лямками комбинации. Мать прижимала платок к рассеченной брови. Потом поднялась и, стараясь не шуметь, налила воды в таз, вымыла лоб. Тогда он встал и сказал: «Кто тебя побил?» Она вздрогнула, обернулась, и Патинито увидел в утреннем сияющем свете ее распухшую темную губу. Кусочек неба над крышами стал голым, тихим и белым. «Молчи, спи», — сказала она хрипло. Но с того дня все пошло иначе.

«Как будто она поняла, что не надо от меня прятаться, и перестала в меня верить, — говорил Патинито, растянувшись на траве в саду и глядя вверх, за ветки вишневого дерева. — Не знаю, может, и не так, только она устала, почуяла, что стареет. Когда я родился, она уже была не девочка… Да нет, я не особенно про это думал, просто стало все между нами как-то яснее. Мне тринадцать исполнилось, я хоть плюгавый был, а все понимал, как взрослый». Патинито переворачивался на живот, лицом к земле, и пересыпал камушки, играл с божьими коровками, гладил тонкие лепестки колокольчиков. В те часы он говорил о себе, шелестел его низкий хрипловатый голос, и никто их не видел, они были одни, они дружили. Иногда раздавался ненужный, каменный голос Исабели. Они делали вид, что не слышат. Может быть, Патинито чуть заметно улыбался и рассказывал дальше: «И наконец она мне сказала прямо: „Больше не могу, сынок. Нету мне счастья. Так я хотела, чтоб ты вышел в люди, раз уж ты родился на мою беду, а нет больше сил. Слишком дорого мне обходишься, и, как ни бьюсь, дальше тебя тащить не могу. Давай подумаем, как быть“. Я ей сказал, чтобы она себя не мучила, я и сам обо всем подумал. Я не хотел висеть у нее камнем на шее. Понимаешь, так получалось, что я вроде сутенера. „Мама, — сказал я ей, — я давно обо всем подумал. Я пойду работать и сам буду платить за ученье“. Она очень обрадовалась. Помню, зима начиналась, и она затопила печку и напевала что-то. „Я знаю, что нам делать, — сказала она, как будто уже давно думала про все это и наконец решилась. — Ты иди, все будет хорошо“. Смотрю, как она радуется, и так мне ее жалко, думаю: как только смогу, вытащу ее из этой жизни. Я тогда мало разбирался во всяких этих моралях, просто понял, как она постарела, как устала, а ни в чем не виновата».

Патинито молчал и словно видел старую печку, мать, отказавшуюся от сына, хилого упорного мальчика, рано вступившего в жизнь, не знавшего ни зла, ни добра, но сохранившего сердце, потому что смутная печаль жила в нем. «У матери был приятель, очень хороший человек, я лучшего не знаю. Его звали Энрике Видаль, и работал он в одной типографии на улице Святого Рамона». (Мать Патинито познакомилась с Энрике Видалем в кафе «Гаскон», куда он заходил закусить и выпить вина, когда ужин запаздывал.) «В том же самом кафе и я с ним познакомился. Мать взяла меня как-то с собой, и Энрике очень хорошо со мной разговаривал. Как с мужчиной. Хозяин типографии приходился ему родственником, и тогда им нужны были люди. Кафе „Гаскон“ было на улице Святого Рамона, на углу, там и закусочная и бар, все есть. Слева была стойка, Энрике угостил меня вином. Я еще недавно ходил в коротких штанишках, и поверишь, ведь нравилось мне в кафе, а вдруг такую усталость почувствовал, как будто старик». Патинито улыбнулся. «Хорошо там было, в кафе „Гаскон“. Под потолком висели окорока, колбасы, сосиски; пахло вином и копченым мясом. И от пола пахло вином. Наверное, проливали много, когда напьются. Матери очень там нравилось, она иногда туда ходила ужинать. Вот я и познакомился с Энрике».

В конце концов он устроил Патинито в типографию, помощником печатника. «Помню, я очень радовался, работа мне нравилась. Сперва я чистил машины, смазывал, стоял на приемке оттисков… Еще я очень любил составлять краски». Так началась для Патинито новая жизнь. Днем работал в типографии, вечером учился. «Вот и стал тем, что я есть, — учителем несчастным. Ничего, тут тоже много можно делать, потому я и выбрал. Не у всякого учителя есть призвание. А мне кажется, я прямо родился для школы».

Так и было, он очень хорошо преподавал. Он завоевал уважение, которого не мог приобрести побоями Паскуаль Доминико. Зато старухи его не любили, потому что теперь ребята не носили по улице крест. И в деревне приговаривали, что он человек вредный, неправильный, все ему не так. Набрался всяких идей, смущает смиренные, простые души. Вскоре после его приезда батраки Лукаса Энрикеса затеяли свой недоброй памяти «протест». И вся деревня была уверена, что это из-за него, учителя, хроменькому Грасьяно летним сверкающим вечером прострелили голову, набитую дурацкими идеями.

Насыпь за поворотом была пустынна. Она поглощала дневной свет, голоса ушедшего времени, воспоминания. Даниэль шел домой, в лес. Ему хотелось есть и спать. Он смотрел на знакомых и незнакомых птиц, как будто всех знал по имени.

Из леса прилетала птица и кружила над деревом. На дереве еще не расцвели белые цветы. Крылья у птицы шумели, как листы меди. Иногда она пила из лужи и снова взлетала вверх, серая, большая, незнакомая. Она прилетала и в туман, и в ясные дни. Она была тут, звенела крыльями, когда они узнали про Беатрис.

У каменной стены, в заднем углу сада, плакала Вероника. Это было странно, потому что Вероника никогда не плакала. Даже когда умерла ее мать. Он подошел к ней, постоял молча, поглядел на нее украдкой. Он не привык, чтобы она плакала, и как-то глухо, странно сердился не то на нее, не то на весь мир. Иногда Вероника грустила. Но это была совсем другая грусть, упрямая, скрытая. Когда Веронике было плохо, она молчала, думала, и глаза у нее становились упрямые, блестящие, как крылышки черных жуков на дороге, на колючих кустах. А сейчас она плакала. С земли поднялась едкая пыль. Только что с поля проехала повозка. Он подошел ближе. «Что с тобой?» — спросил он. Она подняла глаза, но он видел, что она не очнулась. «Мне грустно, — сказала она наконец. — Мне очень грустно». Он подошел еще ближе и сел рядом с ней, спиной к стене, как сидели они всегда. Вероника держала кисть черного винограда. Она дала ему несколько ягод. С ее пальцев капал темный, красный сок. На коже были капельки, похожие на капельки крови. Где-то ехал на повозке Андрес и что-то кричал. В этой стороне поместья, словно из-под земли, всегда доносились долгие, странные, живые крики, как будто земля слеплена из человечьего и звериного рева. Как будто она мучается долгой пыткой и рожает хлеб. «Что с тобой?» — снова спросил он. «Так бы и ушла сейчас!» — сказала Вероника. Что-то дернулось у него в груди. Радость пронзила его. Он уже знал, что они больше не могут тут жить. «Да, — решил он. — Я уйду». — «И меня возьмешь? — сказала тогда она. — Скоро приведут Беатрис. Вот почему я плачу». — «А нам с тобой какое дело!» — «Да, — сказала Вероника. — Будет она тут жить, и не хуже других, а вот не могу, мучаюсь! Ты пойми, Даниэль, они ее обирают. Я совсем ее не люблю, а вот плохо мне, очень плохо, когда я думаю о таких вещах. Даниэль, жизнь совсем нехорошая». Опять прилетела птица, теперь из-за дома. Большая серая лесная птица полетела к Нэве. «Как называется эта птица?» — спросила Вероника. Она уже не плакала. Черный виноград был кислый, с толстой шкуркой, и язык от него становился жесткий, как циновка.

Через три недели супругой Херардо Корво вошла в дом Беатрис. Она привезла большой, пузатый сундук, окованный по углам. Андрес нес его на спине по лестнице, а сзади шла Исабель с ключами в руках. Исабель шла за Андресом в черном платье, которое надевала по праздникам, к причастию или для гостей. Даниэль видел ее снизу. Они шли по лестнице. Она — за могучими плечами Андреса, согнутыми под тяжестью сундука. (Внизу, в гостиной, Беатрис жеманилась перед блюдом печенья, терзая торчащими зубами белый кружевной платочек. Как это странно все.) Вероника очень грустила. Не по ней, не по ним. По чему-то другому, большому, что медленно и мощно билось там, над землей. И птица была там. А Вероника сидела, сложив руки на коленях, и смотрела на Беатрис серьезными детскими глазами. Вдруг, на площадке, Исабель обернулась. Ее глаза вонзились в Даниэля. И он почувствовал, что они преследуют его, настигают. Андрес пошел выше, а Исабель стояла и смотрела. Он не понимал, почему она смотрит. (Наверху была комната Херардо, кровать под желтым камчатым пологом, тяжелым, длинным, до самого пола. От вощеных досок пахло стариной, невозвратимым, ненавистным временем. Паркет был дубовый, из собственного дуба.)

Даниэль пошел в кухню. Андрес входил, выходил. Пил вино из зеленого стакана, полного до краев. (На склонах Снежного Креста паслись стада, лопались набухшие семена в дальних, каменистых землях Беатрис. На улице Герцога-младенца дети батраков Энрикеса собирали головастиков в чистые жестянки.)

Серая птица прилетала и на другой день, кружила у стен Энкрусихады. «Вероника, идем в лес». Пускай ищут целый день, пускай подозрение, недоверие, злоба, угрозы тянутся за ними! «Лодыри! Куда это вы запропастились?» На полянке, в лесу Оса, в тумане и в солнечном свете, просеянном сквозь листву, как золотая пыльца, среди папоротников и камней, у самых стволов текла река. В реке сверкала Вероника, вода чернела меж ее колен. Вероника была золотистая, круглая, из одного куска. Волосы на ее теле оказались неожиданно светлыми, и река окутала ее медленным светом. Наверное, Исабель простила бы ему все. Все, кроме любви. Для нее не было любви вне стен ее дома, вне ее сердца. Она не могла любить землю, которой не владела.

Он не помнил, никак не мог вспомнить, тогда или в другой день она пошла за ними и выследила их. Она вернулась домой в полном отчаянье — белая что твой платок, как сказала потом Танайя. «Эта бесстыдница… он ее обнимал… отец, отец… он обнимал эту погибшую». Грязь лизала стены, ржавчина ела решетку колодца, прутья балкона. Грязь, слова. Слова Исабели были жесткие, неумолимые, как железо. «Эта бесстыдница… и он, он… что нам делать с этим волчонком, с этим вором, который принес в дом одно горе?» (В дом. Дом. Энкрусихада. Стены. А за ними — пускай умирает жизнь, пусть плачут дети, собаки воют от голода печальной глухой зимою, когда хлеб сухой и черный, суп из хлеба и козье сало, свечи и зеленое, горькое, последнее масло.) «Одно горе принес в дом». Веронику заперли в комнате. В ее комнате, под чердаком, где у самого окна — тополя, а за ними плеск реки, розовой от заката, и крики птиц. Херардо схватил Даниэля за плечо, смял рубашку, и поволок наверх, тащил его железной рукой, и казалось, что вот-вот он размахнется и шлепнет им об стену. «В тюрьму загоню, в исправительный дом!» — слышал Даниэль глухой голос, наливавшийся медленной яростью. И еще — отчаянный плач Исабели. Она обратила к нему лицо, глаза, но он не понимал. «Негодяй, негодяй… какой страшный грех! Ты погубил Веронику! Не думай, не думай, не оправдались твои расчеты! Через мой труп вы поженитесь, через мой труп! Не достанется тебе этот дом!..» (Этот дом. Этот дом, всегда дом. Слова, бедные, мелкие, как серая пыль, оседающая на нёбе, серая тонкая пыль кюветов, оседающая по краю губ.) Он резко вырвался и в первый раз заговорил с Херардо; взглянул на него, всю ненависть и всю радость вложил в этот взгляд: «Я ухожу. Это я ухожу отсюда». Оба застыли, молча смотрели на него, как будто он вырос в одну минуту. Херардо кисло улыбнулся: «Ты, несчастный… куда тебе идти?» Что-то подступило к горлу, шею сдавило огненное кольцо и не давало говорить. Он сказал только: «Я против вас. Я ничего вам не должен, и я против вас». Исабель как-то странно дернулась; он не понял почему.

Он выскочил из комнаты и побежал поскорей на чердак. Ступеньки скрипели. Он кинулся на пол, в книги. Долго лежал тихо, считал секунды. Дикая, сильная до боли радость охватила его. Он прислушался. Услышал стук — кто-то стучал снизу. (У Вероники была длинная ореховая палка, он сам ей срезал. Она всегда вызывала его стуком, когда после обеда они убегали из дому.) И теперь она стучала, звала. «Нет, нельзя», — тихо сказал он, как будто она могла его услышать. Она все стучала, настойчиво и часто. «Нельзя». Он встал и пошел к себе. Быстро уложил белье в старый кожаный чемодан с инициалами Элиаса Корво. Затянул ремни, умылся, обулся, надел пиджак. Еще не было одиннадцати. Он вышел черным ходом, и никто не окликнул его, никто не хватился, и никого он не встретил. Он пошел в деревню, на улицу Решеток, темную и пустую в такой час. Тонкий холодный ветер разбивался об угол дома Альфонсы Эредиа. Наверное, все спали, только наверху, в длинном узеньком окне, трепетал, как бабочка, желтый свет. Из тишины улицы он позвал: «Мигель… Мигель…» Было слышно, как там, сзади, в камнях, лижет река глухие стены домов. «Мигель…» Высунулась кудрявая голова Патинито. Мигель увидел его, ни о чем не спросил, спустился и открыл дверь. В руке у него была свеча, с нее капали густые белые капли. Ничего не спросил он и тогда, когда вел его по узкой лесенке, где спали куры и кошка Лакомка со своими детьми. Он сел на кровать, поставил свечу на стул и прилепил растопленным воском. Потом Мигель Патино поднял голову и посмотрел, как всегда, серьезными неподвижными глазами: «Куда ты пойдешь?» Даниэль прислонился к стене. «Не знаю, — сказал он. — Ухожу, и все». Патинито медленно свернул сигарету и сказал наконец: «Понятно. Так я и думал». — «Хочешь, — сказал Даниэль, — пойдем в таверну поговорим». Патинито кивнул и накинул на плечи пиджак. Они вышли из дома и пошли по улице Крови. На площади, у церкви, стояла таверна. Она была открыта всю ночь. Зимой местные жители подолгу сидели там. Долг Паскуаля Доминико был отмечен длинным рядом зарубок на деревянном столбике около прилавка. Хозяин по прозвищу Мавр говорил мало и отпускал в кредит. Он был нездешний, приехал подработать. Никто не знал, хорошо или плохо идут у него дела, но язык за зубами он держал. Он был человек деловой. Когда они вошли, он медленно на них посмотрел темными большими глазами и подал им две кружки вина. Рядом с кружкой Патинито положил перо и бумагу. Он записывал фамилии и адреса. Он писал письма. Склонив над бумагой кудрявую голову, в свете свечи, в запахе земли и вина, открывал Патинито первую дверь новой жизни. Даниэль уходил в город Патинито, в его края и улицы, в его прежнюю жизнь. Это было удивительно. Рассвет приближался к таверне Мавра, а он смотрел на маленькую голову Мигеля, на его выпуклый печальный лоб и знал точно, как в озарении, что это — его первый, может быть, единственный друг.

В самую последнюю минуту, над кружкой вина, Патинито протянул ему руку и деньги. Месячное жалованье. «Больше нету», — сказал он. На проезд хватит. «Пришлешь, когда сможешь». Светало, надо было идти на старое шоссе ловить машину. «Проводишь?» — спросил Даниэль. Патинито покачал головой: «А зачем?» И снова сел к залитому вином столу. Нежный пепельный свет сочился сквозь щели ставень. Даниэль открыл дверь; над головой, как чей-то зов, прозвенел колокольчик. Он вспомнил другой зов, стук ореховой палки снизу, в пол чердака. «Нельзя».

Ему было семнадцать лет, и наступало утро двенадцатого марта 1932 года. Он обогнул Нэву, вышел к шоссе. Из лесу вылетела птица и кружила у последнего дерева, за мостом. Она была серая, большая, без названия.

У церковной площади была таверна. Внутри, за каменной аркой, за толстой дверью, в полутьме, в запахе вина стояли на козлах три большие бочки цвета темной меди. За узкой, покрытой цинком стойкой кабатчик, его жена или дочь наливали в толстые зеленые стаканы красное до черноты или бледное, как зимнее солнце, местное вино. Посреди комнаты свисала с балки масляная лампа; когда в таверну кто-нибудь входил, она качалась. К вечеру сюда приходило много народу. И крестьяне, и лесники Энрикеса, и рабочие с плотины, — перед ночной сменой или после дневной, по дороге в свои деревни. Площадь окрашивалась голубым, беловатым цветом, и козы, спускавшиеся с гор, лизали соленые каменные скамьи у входных дверей. Лошади, цокая копытами, везли груженные соломой возы. Стояло медленное, густое лето. На башне, под крупными звездами, сверкающими, как вода, вили гнезда птицы.

У Мавра, под вечер, в конце июля, Даниэль Корво увидел впервые Диего Эрреру, начальника здешнего лагеря. Даниэль сидел в углу и услышал цокот копыт. Он поднял голову: там, на улице, в арке двери, в облаке пыли, где роились золотые кусочки соломы, остановился конь. На коне сидел черный, прямой Диего Эррера. В черной форме, на черном коне. Худой, небольшой, горбоносый. Глаза как будто потонули за очками. Судя по виду, вряд ли он хоть раз в жизни открыл рот. Диего Эррера спешился, вошел, выпил вина. Вино светилось ярким, алым светом сквозь толстое стекло стакана. Потом расплатился, вскочил на коня и уехал. За ним бежала большая черная собака, похожая на волка. Хозяйка обернулась к Даниэлю.

— Редко бывает, — словоохотливо, с улыбкой начала она. Даниэль молчал. — Там и живет, — продолжала она, — в Долине Камней. Да уж, выбрал место!.. Мог бы тут жить, с приличными людьми, — а вот нет, с уголовниками поселился. Одно слово — чудак!

Потом он видел его еще. Эррера почти всегда приезжал под вечер. Пил вино. Много пил, но пьяным не был ни разу. Говорил мало, но если спросят о войне, глаза у него зажигались, и он начинал рассказывать. Никто как следует не понимал его рассказов. Для тех жителей Эгроса, которые воевали, война была необычной, затянувшейся страдой, когда пришлось защищать какие-то чужие вещи, и слава богу, что она кончилась.

В Эгросе не было друзей. Даниэль это знал. Никогда не было. К вечеру сюда шли усталые, измотанные люди в сдвинутых набекрень или назад беретах. Шли с плотины, из деревни. К доктору, снимавшему второй этаж, над таверной, приходили учитель и секретарь муниципалитета. Они поднимались в маленькую столовую по темной, скрипучей лестнице и проигрывали свое жалованье за бутылкой красного вина, шлепая об стол потрепанными картами. Иногда они говорили о правительстве, но разговор не клеился. Мадрид был очень далеко, все города были далеко. Доктор выписывал «АБЦ»[9], секретарь и учитель брали ее почитать. Потом газету откладывали — на зиму. Учитель ходил в вельветовом, совсем потертом костюме, как крестьянин. Доктор носил синий — должно быть, еще к свадьбе сшитый — пиджак и грубошерстные с наколенниками брюки. У секретаря были брюки из хорошей каталонской шерсти, по-видимому — вечные, хоть и немного пообносившиеся за шесть лет; клетчатый, слишком длинный пиджак, полосатая рубашка, твердый, как будто прорезиненный темно-красный галстук, очки в проволочной оправе и белые альпаргаты[10] — ботинки всегда жали ему. Все трое кивали Даниэлю и исчезали наверху. Дочка хозяина вставала на стул и зажигала свечи, потому что лампочка была слабая. Электричества не хватало, и часов до одиннадцати, пока не лягут все в Эгросе, его экономили. А в одиннадцать включали радио. Люди слушали странные, сбивчивые, колдовские голоса, слушали музыку и, наверное, о многом думали. Пили и слушали странную далекую музыку, которая ни в коей степени не имела к ним отношения, — даже не верилось, что такая бывает. Даниэль знал, в Эгросе не было друзей. Просто — усталые люди приходили под вечер или позже и пили вместе вино. Иногда молодые пели, иногда ругались. Это зависело от настроения, от урожая, от погоды. Или от женщины. Пели редко. В таверне, как в темном, горьком колодце, тонули и усталость, и молчаливый протест, и те желания, о которых не скажешь на исповеди. А может — и преступления. В колодец таверны падало время, дни без вчера и без завтра. Люди не любили думать. Таверна была им нужна. Наверное, поэтому кабатчик отличался от всех. Он стоял за стойкой, протирал стаканы, слушал, порой вставлял замечания. Он был толстый. С Даниэлем, с Диего Эррерой и с жандармами он ладил. Умел закрыть дверь вовремя, умел не видеть, как пристают к его дочке. Дочка была крепкая, высокая, с глазами дикой козы, с неверной улыбкой. Жена — болтливая, всюду совала нос. В Эгросе люди не дружили. Они сходились вечером в таверне и пили вместе.

Когда Диего пил, люди подходили к нему. Лесники Энрикеса, начальство из лагеря, чиновники, жандармы. Иногда казалось, что почти неуловимая насмешка витает вокруг него. Его обвиняли в мягкости, в излишней доверчивости. Так о нем говорили. Однажды хозяйка сказала, глядя на Даниэля:

— Не знаю, что это с доном Диего. Не любят его у нас. Особенно это воронье из конторы. Дон Диего не умеет по-ихнему крутить. Он человек прямой. Терпеть не может все эти штучки.

— Какие штучки? — спросил Даниэль.

— Ну, какие… Всякие мошенства, приписки… Сам понимаешь. Арестанты — люди подневольные, молчат, боятся, а эти, из конторы, греют руки. Уж ясно, жаловаться-то некому! Да, не хотела бы я быть в их шкуре! Ну, а дон Диего, говорят, в таких делах вроде святого.

Она хихикнула каким-то жестяным смешком и хитро, сбоку взглянула на Даниэля.

— Один раз, сама видела, чуть не лопнул со злости. Тут кто-то сказал, зачем, мол, к нам привезли этих уголовников поганых. А он прямо весь побелел и как заорет: «Они искупают вину трудом!» Помяни мое слово — если он правда такой, добра не будет. Они уж отблагодарят! Очень он с ними нянчится. Другие и на арестантов не похожи. Придут в деревню, покупают, ходят туда-сюда. Как бы не наделали ему хлопот! Пораспускались они у него.

Даниэль молчал, и, по-видимому, она принимала это за недоверие.

— Есть там один, Сантой зовут… не видал? Вечно тут шныряет. На побегушках. Говорят, артистом служил. Очень может быть. Такой у него разговор, прямо как в театре. Кто-кто, а этот дона Диего не предаст. Только дурак он, не все у него дома. Я слышала, дон Диего его приглашает, чтоб он ему стихи читал. Могу себе представить! Тут я иногда суну ему стаканчик, он и начнет пороть. По его выходит, дон Диего святой или блаженный там какой-то. А я так полагаю: с тех пор как убили его сына, соскочил у него винтик. Ты что, не знал? Как же! У дона Диего убили сына. Говорят, красные. Восемнадцать лет ему было. Не знал?.. Да, так вот, несчастный этот Санта вроде как завороженный. Навряд ли он понимает эти все ученые книги, а поговорить про такое, ох, как любит, — прямо лопнешь тут со смеху! И в чем душа держится, чахотка одна! Ну, ясное дело, за ним и не смотрят почти что. Конечно, завидовать ему не приходится… А все ж есть, которые завидуют. И еще он по воскресеньям у доктора помогает, на осмотрах. Грамотный, дальше некуда… Говорят, и на кухне пристроился… Дурак, дурак, а на каменоломню не ходит. На машиночке стучит, красота!

Она замолкала, когда муж, подталкивая ее плечом, загонял в комнату. Он не любил разговоров. Делу они не помогали. У него было свое правило: слушай и молчи.

И снова в своем углу Даниэль погружался в темень, в молчание. Он растворялся в молчании, медленно растворялся. Люди не дружили в Эгросе. К вечеру (вечеру грез, воспоминаний, надежд, радостей, бед) они успевали устать и шли послушать непонятную музыку, от которой словно сжимались, переносились куда-то. Шли выпить и заткнуть музыкой промежуток между двумя стаканами.

«Как там, тогда. Как всегда…»

Это был не то бар, не то кабак на углу улицы Барбара и улицы Святого Рамона. Там стоял граммофон-автомат. Бросишь в щелку десять сентимо, что-то поурчит, и вдруг вырвется музыка. Джаз. Такого он не слышал никогда. Он сидел в углу, перед ним был стакан вина — светлого, топазового вина, сверкающего в свете ламп, холодного, невыносимого на пустой желудок, — когда он услышал в первый раз эту пластинку. Было часов десять, не больше. Он запомнил зеркала на стенах, крашеную темную мебель и граммофон. Мужчин и женщин. (Все те же мужчины и женщины, что всегда в его жизни, те же глаза, те же рты, то же дыхание жизни отравляет воздух.) Все это было в первый раз, раньше он слушал только осенний ветер над полем, крики крестьян на пастбище, цокот копыт по камням. В первый раз труба Луи Армстронга сотрясала стекла. Там, в углу, один среди толпы, он смотрел на людей, на их глаза, и в первый раз слышал кларнет Бени Гудмана и голос Дьюка Эллингтона. Люди шли на зов граммофона, приподняв плечи, вылупив глаза, приоткрыв рот, словно собирались что-то проглотить (он не знал, что они — альфонсы, уголовники, отставные боксеры, мошенники, девки), и отступали не глядя, — наверное, в потерянный рай. Мужчины и женщины. Многие двигали плечами в такт дрожащим стеклам. Ушами, глазами, кровью, всей жаждой жизни он впитывал гнусавый, хриплый голос, незнакомый голос трубы и саксофона. Рядом, на полу, как верный пес, как терпеливый старый друг, лежал чемодан Элиаса Корво, напоминавший о былом величии всеми монограммами и ремнями. «Вина, пожалуйста». Нет, здесь не то, что у Мавра. «Белого? Красного?» Он пожал плечами, и ему принесли вот этот низкий прямоугольный стаканчик холодного желтого вина, сверкавшего на столике огромным лимонным леденцом. И рубашка и руки были совсем липкие, он сам — весь в пыли, в саже. Все тело ломило. Он ехал в третьем классе два дня. Из деревни в город — на машине. Затем в Барселону — поездом. Все ломило, но не так, как в поле, после работы. Так ноют кости от сырости.

Еще и часу не прошло, как он вышел из вагона на Северном вокзале. В городе уже была ночь. Сердце колотилось. Чемодан он нес сам, надо было экономить. Пахло дымом, углем, а больше всего какой-то мокрой черной пылью, которая давно уже облепила его. Сырой, городской, незнакомой пылью. Ему показалось, что вокзал освещен большими шарами света. На перроне была толчея, мелькали мужчины, женщины, сундуки, чемоданы, тачки и тележки, парни с веревкой на плече. В первый раз в жизни он услышал каталанскую речь: чужую и все-таки как будто знакомую. Кто-то толкнул его сзади, кто-то выругался. Он не знал, что мешает, — он был просто неуклюжий крестьянин, зазевавшийся в дверях вагона. Он спрыгнул на перрон и успешно отразил атаку носильщиков. Потом ему было стыдно. А все же дать им чемодан было еще стыднее. Рядом с ним оказался лоток с книгами и журналами в ярких обложках, и он не мог оторвать глаз от заглавий, от рисунков, от фотографий. Было холодно, люди толкались, люди спешили. (Он совсем растерялся, — ведь там, в деревне, у людей много времени, люди могут ходить медленно от зари до зари.) Рука устала. Белья у него почти не было, зато он взял сколько мог книжек, набил ими чемодан. И все-таки его потянуло к лотку, он купил газету и два журнала. Газеты были сегодняшние, самые последние. Не старые, ветхие, желтые газеты, которые им с Грасьяно продавали слуги Энрикеса. Не позавчерашние мокрые, потрепанные газеты, которые Херардо оставлял у камина, в гостиной. Нет. Он, Даниэль, сам купил для себя сегодняшние газеты. «Лас Нотисиас», «Эстампа» и «Кроника». И заплатил. Новая газета, неразвернутая, краска еще свежая. (Как он радовался мелочам! Как радовался поначалу!) Он согнул втрое газету и оба журнала, зажал их под мышкой. Крепко схватил чемодан и пошел к выходу за какими-то туристами. На площади толпились такси, другие машины, зазывалы, беспризорники, носильщики и жандармы. Он совсем растерялся. Крепко держал чемодан, сжимал под мышкой газету и журналы. Пульсировала кровь в затекших ногах. Мчалась по рукам к сердцу.

Город, большой город, о котором он так мечтал, так много думал, который так любил, город Патинито, город надежды — здесь. Здесь Барселона, тысячи далеких окон, светящихся, как присыпанные золотом гусеницы, и мужчины, и женщины, и дым, и боль, и жизнь. Город Патинито, мучительный большой город, и голод, и лихорадка, и бессонные пылающие ночи. Барселона. Словно издалека долетали голоса, крики, скрип колес на мостовой, топот ног, свисток уходящего поезда. («Поезда кричат внезапно, в каких-то темных депо, на дальних путях, и долгий крик поездов длинной змеей неожиданно вползает в город…») Здесь Барселона. Он еще не понимал как следует, когда на стоянке такси у вокзала, в холодной мартовской сырости, смотрел в темноту, на огни, под рычанье машин, перебранку носильщиков и бродяг, шелест мелкого дождика. В мокрой мостовой отражались фонари. Влажный городской воздух обволакивал лицо. Город. Он — в городе. Здесь начнется все. Здесь все будет. Он в этом не сомневался.

Он ни в чем не сомневался тогда. Ему было семнадцать лет, под мышкой он держал свежую газету.

Патинито писал обстоятельно: «Сядешь на двадцать девятый трамвай, доедешь до площади Каталонии, там пересядешь на любой из тех, что идут по Рамблас[11]». Он описал подробно, как проехать к типографии, где работал Энрике Видаль. Домашнего его адреса Патинито не знал, — Энрике переехал три года назад, когда Мигель уже не жил в Барселоне, — и пришлось ждать до завтра. Вряд ли в типографии работали до такого часа.

«Меблирашки найдешь на Союзной или на соседних улицах», — писал Патинито. Даниэль развернул бумажку и читал ее под фонарем. Она еще пахла тем рассветом в таверне. Мелкие, неспокойные буквы, грубо, наспех, жирными линиями набросан план улиц. Какое-то теплое дыхание шло от развернутых листков, словно знакомая птица била крыльями в фиолетовом свете газа. Он снова сложил драгоценные бумажки, сунул во внутренний карман. Спросил у кого-то, как пройти к трамваю. И подумал: как странно, что все эти годы, в поместье, он и не помышлял о стольких вещах — забыл, что за лесами Нэвы и Оса есть другая жизнь, бестолковая, несчастная. И еще острее, чем раньше, ему показалась странной та глухая, немая жизнь за стенами. Он вздохнул легко. От детских воспоминаний остались смутные обрывки. Школа, где он учился с семи до четырнадцати, до самой беды. Только школа, и еще пасхальные каникулы и рождественские, в городском доме. Это маячило далеко, смутно. А на первом плане, закрывая все, одной тоже: Эгрос, Энкрусихада. Поместье впитывало, сжирало, сжигало, там не было ни прошлого, ни будущего. Там было одно: Энкрусихада.

Мокрый ветер сек ему лицо. Наконец пришел трамвай, за ним тащился прицеп, а впереди сверкал номер: 29. Даниэль вошел, сел у окна и прижался лбом к стеклу. Мостовая была скользкая, черная, в ней отражались красные огоньки машин, расплывчатые, вроде красных клякс на промокашке. «Вот город». Город, внезапный, омытый дождем, крики, огни, лужи, люди. Дома, черные степы, желтые дырки окон. Город, холод, скрип тормозов, гул моторов, серый, мокрый ветер сечет людей, и углы, и деревья. Город сегодняшних газет, которые может купить даже темный, восторженный мальчишка, только что из деревни. Он вздрогнул — что-то непонятное, холодное дернулось внутри. «А вдруг… А вдруг они меня совсем оболванили?» Он беспокойно вглядывался в стекло. Мимо трамвайного окошка шествовали фонари, и он вспомнил, как мелькали столбы в окне поезда. «Улица…» Патинито писал: «…Святого Петра, площадь Уркинаона, площадь Каталонии…» Новые названия. Он еще ничего не знал. Не знал, где идет, не знал, где едет.

В темноте, в тенях и свете, возникла площадь Каталонии. Он вышел не совсем уверенно. Высоко над голыми деревьями мерцали рекламы, зеленые, желтые, красные. Они загорались и гасли над верхушками деревьев, как будто прямо в небе. Теперь ветер хлестал сильно. Бронзовые кони и памятники тускло поблескивали в темноте. Проходили трамваи, растягивались и сверкали гармоники желтых окошек. Трамваи шли по Рамблас. «Да, это Рамблас». Конечно, Рамблас. Он ступил на мостовую, остановился перед светофором. Пошел дальше. В горле стоял комок.

Он сел в один из этих трамваев. Как в забытьи, смотрел на освещенные киоски, заваленные книгами и журналами. Под лампочками сверкали обложки — красные, синие, черные, желтые — с крупными буквами заглавий. Снова заморосил дождик, стало плохо видно. Он попытался протереть стекло, он хотел все рассмотреть. «Сколько книжек сразу… сколько книжек…» Цветочные киоски под высокими деревьями бульвара были закрыты. Он плохо видел, огни и краски скользили, убегали в черноту, расплывались между деревьями. Продавцы спешили прикрыть книги клеенкой или брезентом. Он попросил кондуктора сказать ему, когда будет Союзная улица. Наконец кондуктор легко тронул его за плечо. На крыше трамвая прозвенел звоночек. Даниэль вышел.

Чемодан был тяжелый. Становилось холодно. Кроме того, вдруг захотелось спать. От сна закрывались глаза, сон пронизывал тело. Хотелось есть, болели ноги и руки. Эти два дня в дороге он хватал на станциях поскорей что попало и ни разу не ел горячего. Дорожная пыль и грязь въелись в него. Руки стали серые, липкие, пиджак помялся, от всей одежды пахло дымом и сырой шерстью. Ботинки жали — он привык ходить по траве, босиком, в крайнем случае — в альпаргатах. Даниэль пошел по улице. Патинито говорил: «Меблирашки найдешь на Союзной или на соседних улицах». Тут, в кармане, план улиц. (Почти не глядя, набрасывал Патинито улицы своего детства и приговаривал: «Союзная. Мы с мамой жили на Союзной. Балкон там был…» Даниэлю казалось, что он слышит голос Патинито, что сейчас он увидит Патинито и тот поведет его по улице — маленький, тощий, в матроске и белых чулках по колено. Как на том фото.)

Мимо него проходили мужчины и женщины. Это был его первый вечер в городе. Очень странный вечер. Совсем непохожий на ту, прежнюю жизнь (там, на улице Решеток и Девы Марии, под темными, голубоватыми, как изморозь, далекими звездами, где в плеске реки за стенами стоит глухая деревенская ночь и вспаханная земля скована снами). А здесь, перед закрывающимися от усталости и все же открытыми от любопытства глазами — незнакомый вечер. Освещенные магазины, погребки, бары, кондитерские, доверху набитые большими липкими тортами. Сверкающие корсеты и шелковое белье. Манекены, браслеты, кольца, блузки, чулки, духи, сигареты, сосиски, сыры, бутылки, бритвы, зеркала, жевательная резинка. Вечер был густо-желтый, до красноты. Светились витрины и открытые двери магазинов, свет падал зигзагами на лица, на собак, на босых детей, на ковыляющих старух, на слепых продавцов лотерейных билетов. Светились изнутри стеклянные рекламы гостиниц и жевательной резинки. И еще тут был гул, сильный, странный, ночной, как будто где-то рядом текла река или жужжала огромная пчела. (Даже Патинито — там, в траве, глядя вдаль, — не сумел рассказать о нем). Шаги, руки, губы, блузки, головы, голоса, одинокий смех в окне. Иногда — белье на балконах: белые унылые пятна, обвисшие под дождем, ждали солнца. «Странное тут, наверное, солнце». Ему стало грустно. Он смотрел на светящиеся рекламы пансионов и меблирашек. Он еще не совсем, не во всем разобрался.

Даниэль шел по мостовой, тащил онемевшей рукой тяжелый чемодан и читал рекламы, зеленые и красные вывески баров. «Меблирашки найдешь на Союзной или на соседних улицах». (Там все было просто, у Мавра.) В горле пекло, в желудке сосало от голода. Он не ел двенадцать часов. Он шел как во сне, его вела интуиция. На углу улиц Барбара и Святого Рамона он услышал музыку, увидел свет, мужчин, женщин. И вошел в бар.

И вот сидел в углу, слушал в первый раз такую музыку. Ему хотелось пить, но это вино только холодило желудок. Он снова пересчитал деньги. Они лежали во внутреннем кармане, вместе с планами и рекомендательными письмами. Руки были черные от копоти и сажи, рубашка — грязная, мятая. Хотелось помыться, выспаться и много часов ни о чем не думать. «Семнадцать лет». Ему было семнадцать, он только сейчас понял это как следует. «Что же я делал до сих пор? Ненавидел, мечтал, строил планы…» Может, если бы не Вероника, он и сейчас был бы там. От одной этой мысли он рассердился, заволновался. Ужас какой! «Там все тебя пожирает, медленно, тихо! Там само время предательское, оно обманывает, засасывает!» Теперь пришла пора действий. Он готов. Он надеется и верит. Он знает, это — новая жизнь. Пора начинать. Жизнь — дело сложное, большое, от нее нельзя бежать, нельзя о ней забыть. Нельзя закрыть глаза, как Исабель, как Херардо. Он не из таких. Он не будет таким, как они. Он понял это тогда, под звуки той музыки, в отчаянном, слепом, озаренном опьянении. Наверное, он никогда не верил так сильно, никогда не был так уверен, как тогда. Он огляделся, увидел себя в зеркале. Грязный, загорелый, темный, совсем не такой, как эти мужчины и женщины. (Все, даже самые смуглые, казались ему бледными, белыми, как луна.) Волосы свалялись, глаза глядели мрачно, он был далеко, он был один в маленьком баре, где дрожали стекла от трубы и саксофона. Далеко от бледных людей с прилизанными волосами, с затуманенным музыкой взглядом. (Только он один сидит в углу, грязный, нечесаный, с дикими лесными глазами необъезженного коня.) Ничего, он нырнет в жизнь, к тем, кто живет грубо и трудно, в нелегкую, невеселую жизнь. Он станет в ряд, плечом к плечу. Вместе со всеми будет тянуть веревку, тянуть вверх длинную веревку, так он поклялся, так выбрал. Он тоже будет тянуть ее вверх (как мечтал Патинито в пыльных ботинках на хозяйской кровати, заваленной книгами. Как мечтал Грасьяно, когда прятал под лестницу скудные сбережения, чтобы купить старые газеты, и мучался всеми «почему», и жаждал борьбы, и смутно различал вдали победу). Он будет бороться вместо с теми, кто внизу (может быть, в мире, где дети видят кусочек неба среди крыш и не стыдятся старых, усталых матерей, которых кто-то бьет по ночам, которые топят печку длинной неприютной зимой), он пойдет к забытым. К тем, кого забыли до рождения, еще до первого проступка, до первой несправедливости. Да, он слышал голос, ясный и громкий голос предупредил его. Это будет чистая жизнь, обнаженная, без обмана — не такая, как у Энрикесов, у Херардо, у Исабелей. Он не может жить, как те, кто отгораживает свое счастье, свой покой и хлеб от других людей. («Стены Энкрусихады, стены гордости, косности, эгоизма. Стены страха, вины, жестокости, ненависти».) Жизнь в долгу перед Иримео, перед Мимиано, и некрещеными младенцами, и Танайей. Перед голодными детьми, любознательными и упорными детьми, которым приходится задавить свою печаль, чтобы не обидеть старых потаскух, родивших их. Ему было семнадцать лет. Только семнадцать, и он сегодня приехал в город.

В полях Нэвы, в августовской жаре, начали встречаться Диего Эррера и Даниэль Корво. На повороте дороги, среди дубов и буков Херардо, появлялся конь, шел по листьям. Даниэль смотрел на него, вскинув ружье. Он слышал, что Диего хороший охотник. Они едва здоровались, редко обменивались словом. Диего Эррера был седой, неопределенных лет, в профиль похож на орленка. Почти всегда за ним бежала черная собака по кличке Куцый. Эта собака пришла в Эгрос через горы, — наверное, сбежала откуда-то. Тогда она была совсем дикая, как волк, и глаза у нее светились. Кто-то из жандармов испугался ее и выстрелил. А она сама боялась, ей хотелось есть. (Боялась, притащила страх из-за гор, из неведомых стран или с фронта.) Диего Эррера выходил ее, и с тех пор она таскалась за ним по пятам, на всех рычала. Говорили, что она спит у его кровати.

Обычно Даниэль встречал Диего в лесу или у Долины Камней. Они здоровались на ходу и спешили каждый в свою сторону, словно бежали друг от друга.

В особенно жаркие дни, когда солнце пекло немилосердно, они появлялись из полуденной духоты голубоватыми миражами. Встречались они и вечером, когда розовое золото устало опускалось на склоны и листья были как огонек в золе. «Словно кто-то сводит нас, словно кому-то нужно это неравное, немыслим мое соседство в краю, где дружбы не может быть…»

Какое странное слово: дружба. Патинито умел дружить. А для него, Даниэля, это слово звучит странно. Он не привык называть чувства. Он никогда не сумел бы сказать, что влечет его к Веронике, зачем он ходит к Грасьяно. Но Патинито сказал: «Энрике Видаль — мой лучший друг». Во имя дружбы можно было, нужно было сделать все.

Типография, в которой работал Видаль, была на улице Святого Рамона, между улицами Барбара и Апостола Павла. Улица Барбара — продолжение Союзной. Здесь он провел первую ночь в темной, тесной комнатке, выходившей в колодец двора. Он встал часов в девять. Вышел из дому и прикрыл глаза — от неяркого сероватого света. Шел он медленно. Улица была шумная, пестрая. Сквозь стеклянные двери он видел номера и объявления книжных лавок; кипы книг и газет у входа; таблички антрепренеров и танцевальных школ.

Поднялся холодный ветер и понес по мостовой мусор и бумажки. Уже прошли по улицам дворники с метлами на плече. Реклама ортопеда — металлический лист с изображением белой ноги — закачалась и зазвенела над его головой. На витрине красильщика стояли манекены в вечерних платьях. Меблированные комнаты, колбасные, где липучки для мух свисали с потолка черными извилистыми сосисками или ярмарочными тещиными языками. Даниэль вошел в бар. В этот час там почти никого не было, только худенькая, удивительно бледная, как будто обесцвеченная утренним светом девушка медленно пила кофе с молоком и читала газету, по-видимому, раздел объявлений. Кельнер дремал стоя, его черные лоснящиеся волосы еще не просохли. Даниэль пил у стойки очень горячий кофе из толстого, грубого стакана. Девушка поговорила о чем-то с кельнером. Несколько быстрых фраз, как будто незнакомый шифр. Кельнер чуть-чуть улыбался и отвечал в основном жестами. В зеркале за стойкой отражались дверь и улица. Резкий, белый уличный свет. Народу еще было мало, шаги гулко отдавались в тишине. Прошла газетчица, поздоровалась с кельнером. Девушка наконец поднялась. У нее оказались очень длинные ноги. Она оправила юбку, тщательно сложила газету. Бросила взгляд в зеркало и сказала небрежно: «Я тебе завтра заплачу». Кельнер неопределенно пожал плечами. Девушка вышла, незнакомый ритм ее каблучков прозвучал по мостовой. Даниэль увидел в зеркало, что она вошла в дом напротив. Там висела табличка антрепренера. «Хоть бы ей повезло!» — подумал он. Ему и самому была нужна удача. Он заплатил за кофе и вышел на улицу.

Через синие, широкие, стеклянные двери Даниэль вошел в большой, как храм, темный и шумный цех типографии Геллера. У входа до потолка лежали кипы бумаги. У длинных столов работницы — от тринадцати лет до шестидесяти — сгибали листы книг или журналов. Пахло типографской краской и смазочным маслом. Запах ему понравился. Подошел мальчик, весь в краске. Даниэль спросил у него, можно ли видеть мастера, Энрике Видаля.

Когда он увидел Видаля, ему показалось, что Патинито ошибся. Видаль был плотный, почти седой, резкий, неразговорчивый. Он пристально, пронзительно посмотрел на Даниэля, пробежал письмо, сложил вдвое и сунул в карман. Вряд ли он понял, что там написано, подумал Даниэль. Видаль спросил: «Ты друг Патино?» Даниэль кивнул. «Так, — сказал Видаль. — Поговорим в обед. Можешь прийти в „Крокодил“ к половине второго?» Даниэль сказал, что может, хотя понятия не имел о «Крокодиле», и вышел из типографии. На душе было смутно, холодновато. «Это и есть Энрике Видаль. Лучший друг Патинито. Лучший друг…» За дверями была улица. Все та же улица. С этой минуты — улица всей его жизни. «Друг…»

Диего Эррера и Даниэль Корво уступали друг другу дорогу. Под деревьями, в низком, горячем, августовском ветре.

Глава пятая

Мертвые сыновья
На склоне Нэвы, над Долиной Камней, стучали топоры, скрипели пилы, звенели голоса. «Тюремные дровосеки», как их звали в Эгросе, каждый день поднимались от барака к лесу. Они валили деревья, какие укажет Даниэль, распиливали их, подвозили к лагерю толстые бревна на колченогой гнедой лошадке. Несколько месяцев тому назад Диего Эррера и Херардо Корво подписали контракт о снабжении лагеря дровами.

Часто, обходя лес, Даниэль встречал «тюремных дровосеков». Бригада выходила в семь часов утра и возвращалась к вечеру. Обедали в лесу, под деревьями, стряпали сами. Даниэль часто слышал их голоса. Видел среди деревьев дым костра, ощущал запах их еды. Насколько он понял, они работали обычно под началом своего, заключенного, некоего Санты, или другого, по прозвищу Дед. Иногда их сопровождали два жандарма, и они выпивали вместе. Арестанты ставили в воду — в речку на дне ущелья — бутылки пива, которые им приносили дети или жены. Даниэль подолгу смотрел на эти бутылки. Странно было видеть пиво среди камней и бурдюки с вином под сенью папоротников. Потом, пройдя несколько шагов, он натыкался на жандармов. Они сидели в траве, под пепельными ветвями дуба, прислонив ружья к деревьям, — загорелые, потные, в черных блестящих треуголках. У всех — и у стражи, и у заключенных — были одинаковые, тупые, покорные лица. Иногда чей-нибудь смех камнем катился к реке, мимо стволов. Трудно было представить, в чем виноваты арестанты, что они натворили, чего хотят, о чем тоскуют, если тоскуют, конечно, знойным утром, прекрасным днем или на закате, когда все листья пропитаны золотом и сама земля светится особенным розовым светом. Удивительное спокойствие царило тут. Непонятное спокойствие было в винтовках, в бутылках, в топорах, в каждом часе дня, в глухих ударах, оглашавших лес Херардо Корво, в скрипе, в жужжании пчел. Говорили, что Диего Эррере пишут из мадридских, валенсианских, барселонских тюрем. По-видимому, считалось особой удачей попасть к нему.

Понемногу Даниэль стал различать заключенных. Он так часто видел и дровосеков и других, с плотины, что запомнил почти каждого. Он знал в лицо их самих и женщин, которые их не бросили, — тех, кто притащил в лачуги на том берегу детей, кастрюли, одеяла, собак, одиночество, помощь. И в лесу и на плотине заключенные получали столько же, сколько вольнонаемные, и каждый рабочий день засчитывался им за два. Кормили их, по слухам, хорошо. Даниэль видел не раз, как их везут на работу, а по воскресеньям — к мессе.

Много раз из своего угла в таверне смотрел Даниэль, как везут заключенных в церковь. Диего Эррера разрешал им зайти после службы в таверну на площади выпить стаканчик. Двадцать минут у Мавра толпились люди в темных байковых штанах, в чистых рубахах, с еще мокрыми бритыми головами. Одни садились к деревянному столу, где их ждали жена и дети, и заказывали пиво. Другие молча жались в стороне, кто робко, кто угрюмо. Третьи пытались завязать знакомство с местными девицами, выходившими из церкви. Эти двадцать минут Диего Эррера в таверну не входил. Наверное, не хотел смущать. С ними бывал один надзиратель, да и тот заигрывал с хозяйской дочкой и мало на них смотрел.

В солнечные дни по утрам было трудно дышать. Даниэль видел женщин, опаленных солнцем, детей на отцовских коленях, отцов, неловко совавших маслины в маленькие рты, измазанные соком тутовых ягод, что растут у кювета. Он смотрел на мужчин, на руки, на глаза, и ему казалось, что времени нет, что времени не было, что это — те самые глаза, те же руки, те же голоса простых, не таких, как он.

Тех самых, всегда тех же самых. Тех, что внизу. Он их знал. Они одни и те же, и в поле, и на улице Крови, и в порту, в Барселонете, в Соморростро, в Бордете, в Пуэбло-Секо, на Союзной, на улице Барбара, на улице Святого Рамона… Те же глаза, те же руки. («От холода кожа меняется, темнеет, она становится не смуглой, а серовато-желтоватой. На всю жизнь. Если всегда холодно, год за годом. Если мерзнешь от ветра и от людской злобы».) И у детей очень скоро кожа становится такая. («Руки пухнут, теряют форму. Такие распухшие руки удивительно бережно берут перо или булавку — как будто подушечки пальцев уже ничего не чувствуют. А сигарету держат, точно рака, прямыми, топорными пальцами».) Люди подходили к стойке, пили. Один стакан вина, два стакана вина, сто стаканов. Смотрят в себя, внутрь, а смех, как камень, отскакивает рикошетом. Даниэль часто их видел. Так часто, что они стали для него обычными, привычными, как солнце или ночь. Они приходили после работы, под вечер, чаще всего по субботам. А позднее, последними, приходили те, кто не работает, не может, разучился, должно быть. Те, кто живет случайным, нерегулярным запрещенным промыслом, как странные ночные птицы, вылезали из щелей, из тайников — быстроглазые, сквернословы, со страшными, белыми, ловкими руками. Из-за этих, поздних, «отпетых», он мучался больше всего. Больше всего негодовал. Тогда еще для него много значил каждый человек.

Энрике Видаль сказал ему в «Крокодиле», за стаканом вина: «Работа тяжелая». Патинито предупреждал его. «Я справлюсь…» — сказал Даниэль. Энрике Видаль улыбнулся, обнажая мелкие прокуренные зубы. «Ты все-таки поищи сам. Я сделаю, что смогу. Заходи недели через две». И дал свой адрес. Он жил у площади Славы, по-видимому, далеко. Даниэль бережно положил записку в карман. «Может, вы мне посоветуете… Я тут никого не знаю. Пока устроюсь…» Энрике посмотрел на часы и расплатился. Казалось, что ему очень трудно говорить. Он подтолкнул Даниэля, они вышли на улицу. «Где ты живешь?» — спросил Энрике. «Там, на Союзной. Пансион. Над ортопедической мастерской». Энрике кивнул. «Плохие времена. Плохие. И работы мало. Ну, сделаю, что смогу». Помолчали еще, потом Энрике сказал: «Я Патино очень любил. Стоящий парень». Даниэль поспешил вставить: «Да, да! Он мой лучший друг». И не решился произнести: «Единственный». Энрике Видаль в первый раз посмотрел на него, — кажется, приветливо. «Знаю. Он так и пишет. Потому и стараюсь для тебя. Ты продержись две недели. А если очень уж туго придется… Мой адрес у тебя есть». Они простились на углу. Даниэль вернулся в бар. Спросил пива и бутерброд. Он хотел есть. Он был счастлив. Рядом пили и разговаривали. На стене висела темная, как будто мокрая крокодилья шкура. Еще там было не то птичье, не то обезьянье чучело. Он жадно съел бутерброд. (И вдруг мучительно и ясно вспомнил Веронику.)

Где-то совсем близко загремело радио. Он быстро выпил еще один стакан. Как будто кто-то ждал его в назначенном месте.

Над таверной, на втором этаже, жил доктор. Утром по воскресеньям он принимал заключенных, и на лестнице тесно стояли больные и раненые — все потные, серолицые, с шапкой в руке, перевязанные желтоватыми бинтами. Санта, в чьи обязанности входил уход за больными, бегал по лестнице с лекарствами и ватой. Смутная, чуть печальная улыбка застыла на его губах. Доктор, громко пыхтя, выходил на балкон — потный, сонный, рубаха навыпуск. Он смотрел на небо над горами, словно чего-то ждал. Чего-то смутного, неясного, чудесного, о чем и думать не смел. В таверне хозяйская дочка наливала заключенным вино, расплескивала, вытирала стойку. И в этих с верхом налитых стаканах было что-то воскресное, праздничное. Это вино было воскресеньем. И эта жара, эти дети в плохо глаженных рубашках, жадно глядевшие на маслины. И эта женщина в цветастой кофте, запотевшей под мышками, с фальшивым перламутровым гребнем в черных гладких волосах; жена, что смотрит на мужа таким глубоким — спокойным, глубоким взглядом, каким и раньше смотрела и будет смотреть всегда. Там, у речки, в долине, сегодня утром мыли детей, стирали белье, полоскали, отбеливали на солнце, чтоб сэкономить мыло. Там лаяли собаки, смеялись и ссорились люди. Воскресное утро, сверкающее, ослепительное, всеми красками переливающееся утро заключенных отцов, заключенных сыновей, жен, не оставивших мужей на трудном пути.

Весь март у самой земли дули серые ветры. По вечерам ветер налетал на тяжелую мертвую пристань. Над портом висела грузная тишина мокрых цепей, ржавчины, черной вонючей воды с пятнами масла. У витков измазанного дегтем каната и на пороге складов, привалившись к железным замкам, спали люди. Из кабаков сквозь стекло вырывался желтый свет. Фонари вдалеке, светящийся циферблат часов. Свет на воде, как волшебные морские огни. Едко и густо пахло гнилью, железом и краской, а к ужину, когда идешь мимо таверны, пахло супом.

Первые дни. Первые дни в городе, который — он понемногу убеждался в этом — сможет пожрать его надежду, его мечты, сердце. «Время надежд». Он понимал, что это глупо, — и все-таки надеялся. Он читал про это раньше. Город сушил, сжигал ожиданьем, долгим, как голодная зевота. Город умел медленно и верно засосать человеческое сердце, и все мечты, и все обещания в равнодушную бездну времени. Город не убивал — он просто не мешал умереть. Ветер дул на пристани, где разгружают уголь, над черной голой землей, где стояли красноватые и зеленые студенистые лужи. Пахло углем, цементом, камнем, мертвой землей. Незнакомой землей, которая напоминала что угодно, только не родину. Алмазики заманчиво сверкали в угольной пыли под темно-красным, вздувшимся парусом мартовского неба. Мартовский ветер нес на пристань каменную острую пыль, она впивалась в легкие, в язык, в нёбо. «Работа тяжелая». Прикрывшись газетой, сидели на корточках люди; подметки у них болтались, как язык у мертвеца. Щетина, запавшие, хитрые, сверкающие глаза. «Лодыри, бездельники, смутьяны…» Какой-то человек привалился к стене, руки держит в карманах, смотрит в упор. Ему лет сорок, от него разит спиртом. «Не в одном Эгросе плохи дела». Просеменила мимо девушка в мужском пиджаке, Даниэль вспомнил косуль, на которых охотился Лукас Энрикес. Девушка посмотрела на Даниэля и улыбнулась. (И налетала надежда, шуршала мокрыми листьями, дышала лесом в темном, замкнутом, враждебном городе, на сухой угольной земле.) Он никогда еще не видел моря и вот стоял тихо, смотрел на черную воду, закованную в набережные. Стоял, пока все небо вдруг, внезапно не усеяли звезды, словно капли, словно глаза, словно далекие, крохотные рты, которые о чем-то просят, наверное, о чем-то говорят. Портовая морская тишина, вся в огнях и в отблесках света, свалилась на него, сдавила. Стало холодно, он поплотней запахнул свой «воскресный» пиджак и долго, сам того не замечая, вдыхал незнакомый запах моря, острый запах гниющих растений. «Лодыри, бездельники, смутьяны…» Почему, почему это? (И в Эгросе тоже: «Вот ты говоришь — Мимиано, а ты знаешь, кто они, эти твои Мимиано? Воры бесстыжие, все на вино тратят, лодыри, лежебоки! Вот кто. Работа им, видите ли, не по вкусу!» И вечно этот вопрос, мучительный, как водяные глаза Грасьяно, похода тот спрашивал: «Почему, Даниэль, почему это?») Лишние. Какие-то люди всегда оказываются лишними. «Люди всегда, непременно обманывают друг друга, крадут, лгут, предают, — говорили ему. — Они обольщают ложными надеждами, приводят ложные доводы, прикрываются стыдом и совестью, жадничают, хитрят, выгораживают себя. А сами — все без исключения — лезут, карабкаются на высокую, твердую, голую стену жизни. Влезает тот, кто столкнет другого, — на всех места не хватит. Надо пробивать дорогу». Вот они, слабые, неприспособленные, темные, слепые, убогие, кроткие, плачущие, нищие духом, не имеющие права на жизнь. Вот они, мыши и кроты. Забытые. Невыносимые, виноватые. В драных башмаках, без надежды, без окон, без дверей, без обещаний, без прошлого. Лишние. Те, кто не годится ни на какое дело. Те, кто не умеет пробиться, кто пал в борьбе. «Что ж, на всех места не хватит». Он смотрел на черное, слившееся с небом море. Он смотрел на море, на мерцающие огни и думал, что в городе тоже зажглись огни в окнах. «Время уверенности, веры». Большая сила, сила доверия, вела его сквозь голод, сквозь апатию, сквозь отчаяние других людей, сквозь жестокость, себялюбие, хитрость, нечестность, покорность судьбе. («Им не поможешь», — говорила Исабель. И звучал голос Грасьяно у стены чужого сада: «Почему, Даниэль, почему это все?») «Ненависть, гнев, несправедливость побуждают нас к действию куда сильнее, чем счастье».

Эти дни прошли. Даниэль брел по мостовой, смотрел по сторонам простодушными глазами крестьянина. Он ходил по улицам все две недели и смотрел на людей еще чистыми, деревенскими глазами. Ему и тем, кого он выбрал, оставалась улица. Город — это улица. Широкая, длинная, жестокая, без начала и без конца. Улица, огороженная стенами и лавками, дверями и окнами, за которыми прячутся люди. Двери снова и снова выталкивают тебя на улицу. Опять и опять на улицу. Вся улица была одного бурого, грубого цвета. В бедных кварталах тоже были улочки, темные, извилистые. И на этих узких грязных улочках тоже сбились в кучу неполноценные, грязные, нищие, запятнанные, гонимые; дешевые проститутки, воры, калеки, пьяницы без денег, убогие, больные, сумасшедшие, покорные, все без денег. Жулики и обжуленные, все без денег. «Надо переделать жизнь», — читал он тогда на чердаке. «Надо переделать мир», — читал он теперь, как Патинито, лежа на рассвете в темной комнатке на Союзной. Он закусывал на ходу у залитых вином стоек на улице Барбара, на улице Святого Рамона. Выпивал стаканчик вина, читал, ждал. Две недели. За эти первые две недели он узнал, наверное, больше, чем за все годы в Эгросе после смерти отца. Он говорил, читал, бродил. Смотрел. Мечтал, думал, хотел, надеялся. Он очень надеялся тогда. На улицах, на этих улицах первых дней он обретал радость, огненную, горькую радость, круглую, как апельсин. (Круглые апельсины, которые ели на заре, перед началом дня. Проститутка ела апельсин, и чистильщик обуви, и тощая хористка, по пути домой, в пансион. Огромные, странные апельсины, которые ели на улицах. А рядом, в жестоком утреннем свете, — сонные глаза, потрескавшиеся губы, дешевая помада. Рядом — усталые щеки, щетина, внезапно осунувшиеся, обмякшие лица. И еще те, кому он больше всего удивлялся с детства: полуночники, кутилы из богатых кварталов, барчуки в перепачканных рубашках. Туристы, весельчаки, измотанные весельем, которые потом, в незнакомом мире, — о нем он только догадывался, — скажут: «А помните, в китайском квартале…») Какие все они были нелепые, чужие! Над стенами домов голубовато-серое небо сверкало фосфорическим блеском. Сиреневый, жидкий фосфор утреннего неба лился на утренний город. Улицы, темные, причудливые, скованные стенами, к которым жмутся люди, и колодцы дворов, где дрожат и свет и воздух, эти страшные для него, деревенского, тесные дворы, как фабричные трубы темной и мрачной жизни, голода и скорби, пота, проклятий, вонючей стряпни бедного люда. Грязь, отверстия сточных труб в пыли и паутине, похожие на соты огромного улья. В дождь из дворов чем-то несло, густой едкий запах поднимался к окнам, к хилым балконам. Дворы, перекрещенные веревками, на которых сушилось бесстыжее белье (жуткое белье, постыдное, рваное, штопаное, застиранное, для того только и созданное, чтобы грубая ткань не растерла тело). Мужчины и женщины, дети сгрудились вокруг дворов, как летучие мыши в темных закутках, сбились в кучу, как липкие, ночные летучие мыши. Соединили свой пот, свой сон, свой гной, свой хлеб, свой кашель, мечты, струпья, мокроту, густые варева, горшки, газеты, прыщи, линялые рубахи, гноящиеся глаза, черные ногти, перхоть, заскорузлые носки, брильянтин, помойные ведра, одеколон, колыбели, песни, склоки, роды, усталость, отчаянье, сны, обтрепанные брюки, потрескавшиеся туфли, сальные гребенки, забитые волосами и серой липкой грязью, похожей на ту, что оседает в сточных трубах. Свои кастрюли, свои плиты, покрытые черным салом, полные ночные горшки, метелки, фотографии, засиженные зеркала, лампочки, календари, поминки, ненависть, жажду мщения, жадность, равнодушие, покорность, надежду. Все скрыто за стенами, только желтые лампочки светятся в разинутых пастях окон. Внизу, на углах, бары, там вино, там недомашнее веселье, там граммофон-автомат, из которого глубокий и грустный, за душу берущий голос вопиет о своей надежде, жалуется, бередит слух и сердце. Даже если они не знают, — ну конечно, не понимают, о чем это он, — все равно, они чувствуют. Мужчины, женщины, мальчишки бросают монетку и слушают. Нищие, отверженные, неспасенные тоже хотят вернуться в потерянный рай. Неравенство, несправедливость, тоска.

(А приличные люди, волки, те, с длинными когтями, не здесь, они далеко. Мытые, человечные, порядочные, почтенные — далеко. Там, где город из цемента и железа, из симметричного кирпича, искусственного камня, где сады, и парки, и дорожки посыпаны круглыми камешками. Там — виноватые, уважаемые, солидные, неприкосновенные.) Нечистоты богатых кварталов стекали в море, в узкие улочки, на щербатые мостовые «туда, где плачут дети, если разобьется бутылка молока или масла; где теряют субботнюю получку в черном клеенчатом кошельке; где ступают по ботве, по арбузным семечкам, по лужам, рыбьим кишкам, мертвым цветам, подозрительной жиже и липкой грязи рыночного района. Туда, где падают, поскользнувшись, старушки и беспризорники…»

В Барселонете, у моря, среди грязных сточных канав вязли в замусоренном песке, полном бутылочных осколков, его «воскресные», уже потрепанные ботинки. Запахнув пиджак, засунув руки в карманы, он смотрел на берег, на силуэты фабричных труб в темном, как сажа, воздухе. Зловещее золото заката сияло с неба, вздувшегося, как рваный парус. Вдалеке — черно-красные, грязные кирпичные стены, вдалеке — дым, вдалеке — огни и машины сверкали в ночи, словно другое небо.

Проезжали автомобили — там, сзади, на той стороне, в мире железобетона, фарфора, горячей воды, чистых лестниц, воздуха, террас, вентиляторов, холодильников и противозачаточных средств.

Даниэль пил красное вино, темное, почти черное. Потом выходил на площадь, на солнце, отбелившее камни. Чтобы не видеть этих женщин, детей, мужчин, которые смеются, берут кружку пива на троих или медленно смакуют один-единственный стакан вина. Он отирал губы тыльной стороной ладони, как те, как заключенные. Расстегивал ворот рубахи.

Солнце залило булыжники сверкающим расплавленным свинцом. В чистом раскаленном небе, в кольце гор, летали орлы. Горячие крыши Эгроса распластались под этим белым, пламенным небом. По команде охранника заключенные надевали куртки, выстраивались, шли к грузовику, и он трогал с места, поднимая пыль. Колеса подскакивали на ухабах по дороге к Долине Камней. А сзади, пешком, с детьми, с дворняжками, шли женщины в свое царство лачуг. Те, кто надел к службе чулки и туфли, садились на край кювета, бережно их снимали и надевали альпаргаты. Дети носились по насыпи, сбегали к реке, швыряли камнями, скакали, как крольчата, как волчата, не обращая внимания на окрики и угрозы матерей. Они смеялись, и другого такого смеха не было на свете.

Улица была немощеная, и в дождь там стояло настоящее болото. В узкие двери виднелись нижние ступеньки темных лестниц, щербатые стены, окошки, сквозь которые сочился свет с грязных дворов.

Первый раз он пошел к Энрике в воскресенье. На улице было тихо, — наверное, еще не пробило четыре, — а солнце уже грело, приближалась весна. По берегам, в темной пасти домов, горели пыльные лампочки. Бары, таверны, столовые купались в заводском дыму. Желтоватая чахлая трава росла у полусгнившего забора, на пустыре мальчишки играли в войну. За пустырем возвышалось кирпичное здание с решетками на окнах и высокими черными трубами.

Видаль жил в доме номер тридцать четыре, и найти его оказалось непросто, потому что номера были перепутаны. Дверь открыла жена Видаля в малиновом капоте, плохо запахнутом на огромном животе. Она была похожа на жирную, насосавшуюся паучиху, а на ее одутловатом лице блестели глазки, черные, как муравьиные головки. «Проходите», — неприветливо сказала она. Внутри было тесно, но не совсем темно. Из коротенького коридора он попал в столовую, лучшую комнату в квартире. Энрике Видаль обернулся. Он сидел у балкона и смотрел на улицу сквозь зеленые жалюзи — странный, без пиджака, в перекрещенных подтяжках. Смотрел на улицу, сутулился, думал. Над столом висел абажур со стеклянными подвесками, они позвякивали от ветерка. Энрике Видаль сказал: «Садись».

Даниэль забыл, с чего начался разговор. Видалю, по всей вероятности, было нелегко говорить. Оба смотрели сквозь жалюзи на пустую улицу. Иногда из бара, снизу, до них долетали голоса или музыка. Перед ними были грязные стены, и в окнах висели птичьи клетки, стояли горшки с бальзамином и мятой, сушилось белье. Напротив, на балконе, сидел на корточках очень маленький мальчик и, вцепившись в решетку, глядел на улицу, как зверек из клетки.

У Энрике лежала на коленях газета, вся в белых пятнах цензурных вымарок. (Помнится, он сказал: «Они опять отменили конституционные гарантии».) От шагов в коридоре и в соседней комнате звякали стекляшки на абажуре, единственном украшении комнаты. Энрике Видаль встал, взял пиджак и сказал: «Пошли в бар».

С тех пор Даниэль часто приходил сюда. По воскресеньям. А бывало, и просто так, после работы, часа в четыре. Они сидели рядом, он слушал Энрике. Потом они шли в бар, пили дешевый коньяк из толстых рюмок с красным ободком.

Энрике Видаль говорил, как раньше говорил Патинито. Иногда Даниэлю казалось, что жена Энрике ненавидит его за эту дружбу, за его восторг, за его веру. Она не верила. Она устала, ей надоело, с нее хватит. «Дураки. Вот вы кто. Вас первых расстреляют. За ноги повесят, по улицам потащат, да! А я посмеюсь. Посмеюсь…» Когда она говорила, у нее выступала слюна в уголках рта. Потом, в лучшем случае, плакала, шла к комоду и вынимала карточку сына. (На фото ему было лет тринадцать, он сидел верхом на заборе и смеялся.) «Застрелили его у меня! Уложили посреди улицы, а ему и двадцати не было!.. Мне передали, чтобы я пошла в морг… А Энрике мой сидел. Пошла я одна, прямо как стояла, жакетку даже не накинула. Всю ночь от него не отходила, плакала. Живой, да и все. А этот тогда сидел. Ну, чего вы суетесь? Чего это надо таким, вроде вас? Ничего не переделаете! Ни черта! Тут помочь нельзя. В Испании миллионы без работы. Миллионы! Вот ты знаешь, что это такое, когда миллионы сидят без хлеба, работы нету? И с семьями. Куда же вам, дуракам, это расхлебать. Они всегда верх возьмут, потому что у них деньги». Энрике не спорил, он даже не говорил с ней. Он брал фотографию сына, — тот был снят во время уличной стычки, — вставал, надевал пиджак, говорил: «Пошли». Жена кричала вдогонку: «Добром не кончите. Помяните мое слово! А сына мне никто не возвратит».

К концу апреля Энрике еще не устроил Даниэля в типографию. «Трудно будет, плохо с работой». И платили мало, но ему хотелось работать именно там. Энрике это знал, догадывался. Иногда он долго, задумчиво смотрел на Даниэля. И говорил: «Заходи в воскресенье. Поговорим». Он уже понял, что мучает Даниэля, что ему нравится, чего он хочет. «Есть о чем поговорить». Да, есть. Понемногу Даниэль узнавал, какой Энрике хороший. Энрике был настоящий работник и немножко одержимый. (Как он сам, как Патинито. Как очень многие тогда. В его время. Время его надежд.)

Наверное, у тех людей, которых везут в грузовике к Долине Камней, тоже было время надежд. Наверное, и у них была вера. Ни ему, никому другому не узнать об этом теперь. Не узнает и Диего, хотя и говорит с таким пылом: «Они искупают вину трудом». Сейчас, воскресным утром, они возвращаются туда, в пыль, в солнце. В длинные дни тюрьмы и ожидания. «Дни непонятного, непостижимого искупления». Едут на грузовике со своей бедой, со всей своей виной, со злобой, с презрением, трусостью, одержимостью и апатией. Кто знает, кому судить? «Всегда — сзади ли, впереди ли — где-нибудь да припрятано время надежд…»

Наконец он поступил в типографию. Работа понравилась ему сразу. Энрике так и думал. Начал он помощником печатника. Чистил станки, смазывал, стоял на приемке листов. Собирал газетные вырезки, составлял краски. Как Патинито.

Типография Геллера была большая. В глубине цеха, справа, стояли машины: линотипы, монотипы, плоскопечатные машины. Слева был кабинет хозяина — просто угол цеха, отгороженный фанерой и стеклом. Энрике Видаль был членом ВСТ[12]. Он стал брать Даниэля с собой на еженедельные собрания местного отделения Союза. Даниэль слушал сосредоточенно, как там, на чердаке, и думал. Совсем так же, как по воскресеньям утром, когда они с Патинито лежали на траве у садовой ограды, — слушал и думал. Он ходил на собрания с Энрике, слушал, узнавал их планы, их лозунги, их споры. Он узнавал о забастовках, об изъятии капитала, о локаутах. О стачках, о недовольстве, о тревоге. О голоде. О нищете и мщении. О ненависти. Деньги были далеко, и деньги и земля были не здесь, не у дел. Далеко. А тут — пустые горсти, ненужные руки, голодные рты. Энрике Видаль говорил, он слушал. Потом читал газеты. Деньги уплывали за границу, прятались, лежали тихо, притаившись, тяжелые и тупые, как гранитная глыба. Деньги были не здесь. Их стерегли себялюбие, гордость, черствость, страх. «Капиталисты переводят деньги за границу. Капиталисты не строят домов, не возделывают землю». Половина земель веками лежит под паром, землевладельцы о них забыли. «Они скорей откажутся от прибыли, чем будут возиться с батраками». Деньги были как клады, они боялись дневного света, не хотели приносить пользу. Каменщики, бетонщики, каменотесы собирались в парках, на углах, разбрасывали листовки. Иногда, ведя за руку детей, они проходили насмешливо и грозно по чистым улицам города. «Забастовщики». Это слово было будничное, совсем привычное. Так называли тех, кто под вечер или утром вместе сидит на скамейках. Сидят вместе, смотрят древними крестьянскими глазами. (В Эгросе долгой зимой тоже подходили к деревне стаи волков. Тоже выли по ночам. Голодные стаи, гонимые голодом стаи подходили все ближе, вплотную.) «В Андалусии крестьяне мрут с голоду», — говорил Энрике. И Даниэль видел бескрайние помещичьи земли, опустошенные преступным голодом, вопиющим о мести. (Он вспоминал Эгрос. Он сидел тихо и думал об улице Крови, об улице Герцога-младенца, об улице Решеток. О Лукасе Энрикесе, о Херардо, об Исабели. «Мы должны поднять Энкрусихаду».) Недовольство, гнев, нищета. Собирались люди. Их разгоняла полиция или жандармы. Горели трамваи. Он видел, как однажды по улице пронесся пылающий трамвай и пламя металось на ветру грозно и гневно. На остановившихся заводах, на фабриках, на ближних пустырях взрывались бомбы. Росло недовольство. («Отец, мы должны поднять Энкрусихаду», — говорила Исабель там, в деревне.) Типография то и дело бастовала. Расценки были низкие. В Народных домах, в профсоюзах тайно копили оружие. Крепла ненависть, крепла месть (в детских глазах, черных и пристальных, в детских губах, стиснутых и пересохших, в детских руках, скрюченных и пустых, в мужских и женских сердцах), люди собирались в парках, на улицах, смотрели друг на друга. «Забастовщики». («Можно рассчитывать на отчаяние, на пассивное сопротивление — это мощный фактор».) (Волки зловеще и грозно спускались по склону, тихо и тяжело ступали. Это шли те самые волки, которые выли так далеко и жили в угрозах, в небылицах, в вечерних сказках, пугали плохих детей.) От моря, к самым туманам, там, за горой, что-то большое, как ложь, большое, как поражение, плыло над головами людей. Шли слухи: «Народ вооружается». Слухи тоже были как туча, черные, густые, как тревожная туча в ночи ожидания. Это было время его надежд. Грамотные читали неграмотным листовки. В порту и на Рамблас собиралась бесформенная, голодная, нищая толпа. «Бог знает куда ведет ее голод, невежество и отчаяние». Тут протянулась его нить — через кварталы приземистых домов, темных, обшарпанных, черных от фабричного дыма, дышащих углем, цементной пылью, серой, кислотами, щелочами. Мимо труб, пустырей, машин, лавок, складов. В порту, под дощатыми навесами, гнили товары, и никто их не грузил. Суда стояли на якоре, их не разгружали. Он был здесь, в забастовке, с безработными, с недовольными, с несчастными, с мстителями, с плачущими, — с теми, кто внизу. Справа был город, закрытый и многолюдный, страшная стена города. Впереди, вдалеке — море. Тут, с балкона Энрике Видаля, под жестокие жалобы его жены Марии, он смотрел, как идут поезда, товарные составы везут станки, клубится белый густой дым, и слышал, как позвякивают стекляшки на абажуре в столовой. Поезда шли близко, под открытым небом, по черным нагретым путям, к станциям или со станций — большие и грязные поезда, пропахшие мокрой пылью, сажей, рассветом. Тут он был, среди кабаков и столовых, ломбардов, долгов, выселений, рабочих центров и людей, медленно ходивших по улицам и утром, и днем, и вечером, — людей без работы. В дыму, в невежестве, в себялюбии, в слепоте и забвении. Здесь протянулась нить, связавшая его с людьми.

Жены заключенных, не бросившие мужей, стряпали на самодельных печурках. Они спускались напиться к реке, стирали там белье, носили оттуда воду. Спали они в лачугах, крытых тростником, жестью от банок и просмоленным картоном. Они ждали.

В начале 1934 года Даниэль поступил в редакцию газеты. Один из редакторов, Андрес Барбо, был приятелем Энрике. Началось насыщенное, странное, почти призрачное время. Работал он много. Днем — в типографии Геллера, ночью — в редакции. Спал мало, одолевали мечты и мысли, и какой-то поток нес его, какая-то слепая судьба. Он всегда во все уходил с головой, решительно, до конца. (В то время воспоминанье о Веронике охватывало еще сильнее. Тогда Вероника была для него больше чем невеста.) Он еще не знал, еще не догадался, он при ее жизни не спрашивал себя, что думает или чувствует Вероника. Тогда, в то время, он писал ей утром, после работы. Длинные, пылкие письма, в которых, наверное, так и не сказал о любви. Он просто поверял ей свои мысли и желания. Может быть, — кто знает? — она так до конца и не поняла его писем. (Тех, что приходили в Эгрос на имя Танайи, и та приносила их к черному ходу, улыбаясь, как сообщница.) Он даже удивлялся немного, когда получал ответы, — простые, короткие, и все о том же: «Когда ты возьмешь меня к себе?» Когда. Он смотрел на широкие детские буквы. «Когда». Он хотел и боялся «Когда». Странно везти ее сюда, в свой опаленный, беспокойный мир. «Вероника упрямая, она мне преданна». Но сам он живет не так, как раньше. Его жизнь выпрямлена, направлена к одной цели, посвящена одной идее. Для этого он отстранил, задушил многое. «Сохранить чистоту, веру, силу». Он хотел остаться один. Ему нужно было остаться одному. Он даже не успевал учиться, он не мог читать о том, что не связано с его идеей. Времени не было. Ему исполнилось девятнадцать, но иногда, слушая Видаля, он чувствовал, что много старше его. Часто он тосковал по трем словам: «Даниэль Корво, студент». Мечта. Все же книги были с ним, лежали пыльной грудой на полу, у самой кровати, в тесной комнатке на Союзной.

Его как будто долго трепала лихорадка, трепала все сильнее и сильнее. В газету он поступил помощником печатника. Потом стал корректором. (Длинный стол, заваленный старыми словарями, рукописями, гранками. Зеленый фарфоровый колпачок на лампе перед глазами.) Он познакомился с журналистами, с одним писателем, которому давно поклонялся издали. Часто он вспоминал, как собирает Грасьяно старые газеты, и удивлялся, что сам он, здесь, правит корректуру; а та, первая газета, купленная на вокзале, была для него как сон, как обрывок другого мира.

Он приходил в редакцию к десяти вечера, уходил в три часа утра. Газета занимала целый дом на улице Совета Ста, между Каталонским бульваром и улицей Бальмес. Уходил он измотанный, с опухшими глазами. Иногда он шел домой пешком, медленно, пытаясь победить усталость. Он шел совсем без сил, и странная глубокая боль мучала его. Он болел за все, за всех, когда возвращался домой теплым ранним утром начала лета. Он нес сквозь рассвет свою особенную веру. Небо над ветвями деревьев становилось синим, сверкающим, прозрачным. Цветочницы привозили свои тележки, и перед ним возникали корзины розовых, белых, гранатовых гвоздик. Свежий и резкий запах пронизывал утро под синим фосфорическим небом. Плотные, почти сплошные, темно-красные до черноты головки цветов появлялись на улицах, как прекрасная и чистая весть. Исчезали последние ночные тени. Он шел медленно, смотрел на небо, на людей, на запоздалых усталых женщин, на чужие запертые магазины. Последние язычки газового пламени гасли в фонарях. Струйка воды била из фонтанчика, человек нагнулся и пил. Вода на рассвете плескалась не по-дневному, — она была как ветер в лесу, как ручей в ущелье у Нэвы. («Вероника, — думал он. — Вероника».) Медленно, весной, на рассвете, он шел домой. Он был измотан, опухшие глаза смотрели прямо, как будто веки держала невидимая твердая рука. Он хотел спать. Шло время, и в город понемногу проникала жара. Сожженная, грязная, желтая трава росла на пустырях. В самом конце жаркой ночи он видел, как трамваи из Бонановы медленно спускаются по Рамблас и бульвару Благодати, делают кольцо у памятника Колумбу и снова идут наверх. Какие-то люди — галантерейщики, трактирщики, лавочники — выходили ночью подышать. Он видел, как устало и равнодушно смотрят они на улицу с империала трамваев, а рядом сидят их важные жирные жены. Иногда эти жены выносили погулять — на руках, как ребенка, — цветок в горшке. Даниэль смотрел на все это издали, как чужой, как лунатик. Было три, четыре часа утра. В девять он начинал работу у Геллера. Он устал. Он хотел спать. («Вероника, — думал он и повторял, сам того не замечая: — Вероника».)

Утром, по воскресеньям, Даниэль Корво видел, как жены заключенных ждут у дверей таверны. Он видел, как они идут домой по дороге, в пыли, под круглым воскресным солнцем.

Иногда, возвращаясь из лесу, он проходил Долиной Камней. На том берегу в лачугах загорались огоньки, из какой-то трубы шел тонкий дымок, лаяла костлявая собака с круглыми и нежными, как сливы, глазами. Кто-то кого-то звал: ребенка, подругу. Бог его знает кого. (Даниэль Корво повторял про себя: «Вероника, Вероника».) И не замечал, что повторяет.

Только позже, ночью, в лесу, на своей раскладушке, уставившись в потолок — в один и тот же угол, где приютилась пыльная, густая паутина, — он думал непривычные думы. В лучшем случае, он удивлялся женщинам. Непонятным женщинам. «Странные они люди». Бьют детей, орут на них, как бешеные. Он сам видел не раз, как они бьют совсем маленьких детей, — схватят за руку и лупят кулаком по спине, по голове, куда попало. Удары так и сыплются — короткие, точные, жестокие. Матери трясли детей, как ветер трясет листья. Он видел их горящие глаза, сжатые белые губы, слышал визгливую ругань. Некоторые пороли детей ремнем. Одна, помнится, чтоб способней было, зажала детскую головку менаду колен. «А ведь любят». Он видел, как они нагружают детей вязанками ворованных дров. Слышал, как погоняют, словно собак, чтобы никто не поймал. Он видел, как они сидят в кустах у дороги, слышал, как понукают согнувшихся под тяжестью детей и кричат на них, орут, ругаются, если те споткнутся. Да, он знал, как погоняет, как сечет детей по спине их неудержимая злоба, их жестокий страх. «А любят. Больше жизни любят». И еще он видел, как одна из женщин несла на руках сына под палящим солнцем. Ребенок был большой, он чем-то занозил ногу. Голая коричневая мальчишечья нога, темно-красные капельки крови, маленькие пятнышки в дорожной пыли. Он видел, как важно она ступает, словно дарит свои шаги. Она обнимала сына за шею и слушала, как музыку его негромкие, притворные стоны. (Удивленно слушала новую, давным-давно где-то в сердце прозвучавшую музыку. Удивленная, а может, ослепленная, женщина шла по грязи к лагерю.) Сын уронил голову ей на плечо, уткнулся в шею около уха. Медленно ступала она по дороге, левая рука ее онемела от тяжести. Женщина шла из деревни. Бутылка оливкового масла, зеленая, с жирной пробкой, резко отсвечивала на солнце. Хлеб мирно и грубо висел в плетеной сумке. Женщина ступала по дороге, пыль поднималась низенькими, серыми облачками и оседала на ее щиколотках и на альпаргатах. Женщина вспотела. Лоб и руки блестели на солнце. Над верхней губой выступили мелкие, сверкающие капли. (И все-таки она была особенная, как-то светилось ее усталое тело. Она светилась счастьем, светилась как лампа.) «Какое оно, это счастье?» Такая женщина — просто испуганный зверек на грубой, жестокой земле. Маленький зверек, затерянный в мешанине земли, деревьев, солнца. Глаза у нее были прикрыты, как будто она спала на ходу глубоким, тихим сном, рот полуоткрыт; она не помнила о себе, припала головой к той, другой головке и шеей, плечом, ухом чувствовала легкое, неощутимое в полуденном зное тепло своего сына. Она несла его медленно, как полный кувшин. («А потом нагрузит хворостом, потом бить будет».)

Да, странные люди женщины — с этими своими детьми, терпением, яростью, преданностью, собачьей верностью. Их верность больше любви, больше ревности, больше страсти. Да она вообще не связана ни с любовью, ни с ревностью, ни со страстью. У женщины были странные руки, дубленные водой и солнцем, потрескавшиеся, жесткие, — такие руки и ударить могут и работать. Пальцы в трещинах, ногти обломанные, старые, отполированные, как ручка посоха. Ее руки задерживались на головке спящего мальчика, погладят и остановятся — напряженные, горячие, большие, словно говорят: «Спи, спи».

Странные люди женщины.

Это Мария, жена Энрике Видаля, заразила Даниэля тревогой и беспокойством. Она приходила к ним, опиралась о стол всем своим весом. Глаза у нее становились другие — затуманенные, незнакомые. И он думал: «Значит, и ей бывает грустно». И ей, несмотря на визгливый голос, на бесконечную воркотню. Она заразила его печалью, опутала, облепила. Он всегда хотел выпутаться из предательской, лживой печали. Он должен был жить без печали. Но эта женщина, как все женщины, была нелепа и непонятна. Она говорила, навалившись на стол всем своим весом: «Нельзя тебе быть одному». Как-то раз он уставился на нее, словно думал отыскать истину на этом пористом белом лице. «Как это одному? — спросил он. — Я не один». Она сложила руки на животе, на своем красном, пропотевшем, вульгарном капоте. «Езжай домой, — сказала она. — Езжай скорей… Вези сюда свою девицу, если она у тебя есть. Что ты, не понимаешь? Мне самой будет спокойней». Тогда Энрике Видаль очень пристально посмотрел на нее. Где-то просвистел паровоз. (Поезд вышел из темных сырых депо, там, в конце путей. Перевалил через стрелку, дымил, кричал долго и странно, на улице, на черных злых путях, где попадают под колеса дети, собаки, старухи, нищие. Задрожали и звякнули стекляшки на абажуре.) Мария сказала: «Подумай хорошенько. Я тебе от всего сердца говорю». И ушла к себе, в свою темноту, к своим кастрюлям. Но скоро опять показалась в дверях, и вид у нее был такой, как будто она только что плакала, перебирала обиды. Щеки горели, глаза сверкали не то гневом, не то яростной болью. «Нет у меня сына! — крикнула она необычно глубоким, сильным голосом. — Иди посмотри! Вот его дверь. А там кровать, он на ней спал. Пустая! Все пустое. Я сюда убирать не хожу. Ну, а переедешь… один или с кем там, какое мое дело! переедешь, лучше будет». Она медленно ушла. Он смотрел ей вслед, ему становилось как-то удивительно тепло. Он видел ее огромный зад, ее жирные плечи, красные круглые пятки над стоптанными задниками туфель. «Слыхал? — произнес Энрике. — Слыхал, что она сказала? Лучше будет». Больше они об этом не говорили.

Стояла жара, было воскресенье. Он забыл, то самое или следующее. Все равно. Было воскресенье, стояла сильная жара. Он обедал у Энрике, он почти всегда обедал у него по праздникам. В этом доме царил какой-то семейный дух, хотя хозяева не были ни нежны, ни даже приветливы друг с другом. А все-таки тут была семья. Настоящая семья, три человека. Мария подавала мясо с картошкой или что придется. Все густое, из кастрюли идет пар. Кастрюлю она ставила прямо на стол, на клеенку. Рядом хлеб, большой, круглый, в него воткнут нож. Толстые стаканы, наполненные вином до половины. Мария подливала себе газированную воду. Энрике иногда тоже. Тарелки она накладывала с верхом. Мужчины часто просили вторую порцию. Потом, по воскресеньям, она давала им кофе. А иногда фрукты: персики, виноград, сливы. Летом в начале обеда подавала салат. Она любила называть блюда по-каталански, хотя сама была нездешняя, — выговаривала названия без акцента, резким, визгливым голосом уроженки Кастилии. Она любила Каталонию, ведь у нее муж каталонец, и сын был каталонец. (Даниэль тоже любил Каталонию. Ничего не поделаешь, приходилось любить. И Патинито любил ее там, на чужой стороне, жаркими ночами. Даже больше, чем здесь.) Было воскресенье, стояла жара в Барселоне, особенно на окраине огромного, корчащегося города, спящего и не спящего. Они пообедали, Мария сметала тряпкой на поднос крошки с клеенки, убирала приборы и стаканы. Налила в кухне кофе — оттуда донесся густой запах — и принесла полные чашки. Черные прутья балкона виднелись сквозь жалюзи. В комнату проникали странные звуки улицы, шаги, чьи-то голоса. Топот детских ножек. Еще один свисток паровоза. Колокол где-то далеко. Сквозь щели жалюзи сочился яркий, желтый свет. Мария выращивала на балконе нежно-розовые цветы. Вечером Даниэль и Энрике собирались за город. Их ждали там Ким, Эладио, Льонгерас.

(Три имени всплыли в памяти воскресным утром. Ясно, как будто вчера слышал. Дурацкая штука память! Ким, Эладио, Льонгерас…)

Они сидели на пляже в маленьком кафе. Песок был нечистый, замусоренный, всюду валялись какие-то колючки, гнилые рыбьи потроха, зеленые битые бутылки, размокшие в море альпаргаты, пустые лодки, все ржавое, вонючее, соленое. Столики стояли, прямо на песке, под хилым камышовым навесом, пропитанным солью, исхлестанным ветром.

За деревянными серыми столами люди медленно говорили и пили вино. Море в глубине было зеленое, как оливковое масло. Полуголые дети играли в чехарду, поднимая тонкую сухую пыль. В такое время — в пятом часу — на пляже не было почти никого. От сточной канавы шел резкий запах. Часам к шести все ушли, — они остались одни. Энрике заговорил о прежнем. Все горело, жестоко сверкало на солнце. Потом опять пришли люди. Парочки, толстые полуголые дамы с детьми вместо болонок. Кафе снова наполнилось до отказа. Мастеровые пили вино и ели моллюсков. Пахло жареными креветками. Из глубины кафе валил дым, сверкал огонь в плите, масло шипело на сковородках. Энрике снова заговорил о прежнем. «Она права». Она — это Мария. Ветер стал холодней, солнце медленно погружалось в воду. До них доносился говор, гомон. Запахи нечистот, соли и ракушек пропитали вечерний воздух. От белого вина во рту был старый, знакомый вкус. («Вероника». Да, он уже говорил о ней Энрике. Говорил как-то. Конечно, говорил. Энрике спросил, а он сказал.) Энрике не отвечал ни «да», ни «нет». Он твердил: «Привези ее. Лучше будет. Скоро начнутся большие события. Привези ее. Лучше вам быть вместе, если ты ее любишь». Даниэль ее любил. Любил. Он снова выпил. Теперь он знал точно. «Я не могу без нее», — быстро сказал он. А Энрике повторил: «Привези ее. Сам знаешь, Мария говорила, ты у нас как свой. И комната есть пустая. Она туда и не заходит, даже убрать не хочет. Для нее тоже будет лучше». Он решился. Тогда Энрике сказал: «Это дорого обойдется». Об этом Даниэль уже думал. Деньги он достанет. «Деньги найдутся». Энрике посмотрел на море, на какой-то далекий огонь. «Зато жилье даром». Тогда Даниэль сказал то, что не говорил ему ни разу: «Спасибо». Энрике пожал плечами. И странным, необычным голосом произнес: «Она права. Нельзя быть одному». И Даниэль понял, как одинок Энрике. Вот он смотрит на море, на многолюдный пляж, на все. На этих рабочих, на этих женщин, на этих детей. Сидит тут и смотрит. «Когда я пришел к нему, он тоже смотрел. Сидел у балкона и смотрел сквозь жалюзи. Да, он совсем одинок. У него есть любящая жена, которая прячется в коридоре. У него есть кровать сына, и коробка с фотографиями, и книги на полке в углу столовой. Там он сидит вечером и ночью, не спит, слушает, наверное, свистки удаляющихся поездов и чувствует, как дрожат стены и позвякивают стекляшки на абажуре. Он совсем одинокий, и в типографии и дома. Когда идет по улице, когда встает; когда смотрит, когда читает, когда входит туда, в комнату с замазанными стеклами и зеленым колпачком на лампе. Он одинокий, когда забегает в „Крокодил“ перекусить в часы сверхурочной работы. Да, он одинокий, он пожилой, голова у него набита идеями, а может (кто его знает?), мечтами. Потому что ему трудно спать и как-то плохо в этом доме, с этой женой, с таким, как у него, сердцем». Энрике Видаль медленно допил вино. Встал и сказал: «Пошли». Но Даниэлю не хотелось уходить. «Я потом приду, — сказал он. — Побуду еще немного». — «Как хочешь», — ответил Энрике и ушел. А Даниэль задумчиво побрел вдоль пляжа. В летнем, горячем вечернем воздухе показался Соморростро. Даниэль ходил туда несколько раз, — за пляж, за маленькие кафе, где пахнет оливковым маслом, моллюсками, вином, людьми, соленым и гнилостным воздухом летнего вечера. Пригород Соморростро, язвы лачуг, почти до самого моря, на песке, изъеденном известкой, окрашенном синей, красной и желтой грязной водой, отходами соседних фабрик. Тут у маленьких детей вздутые животы и большие головы. Тут в раскаленном песке возятся мальчишки с каменными кулаками, их темные рты обмазаны известкой, ноги — синие, красные, желтые, и запах тут острый, химический — дыхание забродивших отходов. Женщины тут растрепанные, животы у них обвисли, как пустые сумки, ноги худые. Лачуги слеплены из обломков, из толя, досок, жести и сероватого камыша, ломкого от соли. Люди, черные и мокрые, как летучие мыши, выходят отсюда по ночам — вывалявшиеся в канавах, в студенистых человеческих отбросах, люди, воровато оглядываясь, дыша ненавистью, волоча мешки, идут красть уголь, обирать вагоны на запасных путях, взламывать лавки. Тут живут чесотка и трахома, дети и собаки. (Даниэль был тут вечером грустного, медленного, жаркого воскресенья.) И вот пришел опять на край того мира, который опутал его — всего, изнутри — огромной сетью. Было, наверное, часов восемь, а может, и меньше. Наверху, над морем, над камышами и щербатым кирпичом, над отходами красителей, расцветившими ребячьи ноги и собачьи бока, висело небо. Наверное, восьми еще не было, — он не знал, хотя большие, круглые, как лицо, башенные часы возникли перед ним, словно маяк.

Он только дошел до первых лачуг, когда услышал взрыв. Сперва появился дым за сточной канавой, из мусора. А потом полетели в воздух песок, известка. Бежал ребенок, и лаяла собака в потухающей вечерней жаре.

Тогда он увидел их, все тех же. Женщин, таких как всегда. «Странные люди женщины». Это взорвалась петарда. Бог знает, как она попала в канаву, где копались в мусоре дети. Она взорвалась, рядом играл ребенок. И вот на мусоре и на известке лежало маленькое тело, и странная чистая кровь была на песке. Там он лежал, а круглые, пивного цвета глаза еще смотрели. Там он лежал, может быть — мертвый (кто знает!), и смотрел на них сквозь изгородь тайны, под небом, уже подернувшимся темной лазурью, оранжевым у горизонта, лиловым у берега. Там он лежал, его чистая кровь текла среди грязи и криков, а Даниэль еще слышал грохот, еще видел взрыв и ничего не понимал.

К ребенку бежали женщины. Они уже знали. Бежали распатланные женщины и выли по-волчьи, почуяв смерть. Они бежали по равнине, воздев руки, крича в голос. Они орали, спорили — где же мать? («Потому что мать всегда приходит поздно. Мать опаздывает, а смерть уже тут, жестокая, непонятная смерть».) Он думал почему-то: «Этот мальчик был не такой, как все». Смерть появилась внезапно, в разгаре игры, без причины, без повода, безвременная смерть. Он немножко завидовал — эгоистичной, нехорошей завистью. Женщины негодовали. «Вот, доигрались со своими петардами!» (А другого мальчика — того, который уцелел, — била мать, била по голове твердой, худой рукой. Он ведь жив, он здесь как холодный ветер в груди в этот воскресный вечер. Жив.) Потом пришла другая. Она опоздала, закрутилась по хозяйству, не могла оторваться от трудных воскресных дел. А теперь пришла, ее позвали, и она пришла. Она — главное горе этого вечера. Горе — не в крови и не в круглых глазах. Смерть шла рядом с бледной женщиной, а та спотыкалась, кричала, роняла на землю корзину, хлеб, слезы. Женщина отделилась от сына в час его рожденья. Теперь она привела к нему смерть.

Его понесли на руках в больницу. Женщины шли, кричали, и все они были в передниках, которыми вытирают стол, в которые закутывают детей, собирают уголь со шпал. Даниэль видел их, и ему становилось страшно, словно он предчувствовал что-то. И он услышал слова Энрике: «Привези ее. Скоро начнутся большие события…»

В ту ночь вернулось живое, ясное воспоминание. Он не мог без Вероники. Он сам сказал: «Я не могу без нее». Она все время просила в письмах: «Когда ты возьмешь меня к себе?» А в небе сверкали отблески далеких взрывов, или пожаров, или просто звезды падали куда-то.

Даниэль Корво смотрел на склоны Нэвы. Там, у буков, в августовском зное, он видел нежную изморозь апрельской дороги. Той самой дороги, по которой бежала из дому Вероника тринадцать лет назад.

Глава шестая

Мертвые сыновья
Сразу после полудня, каркая, слетелось воронье. Солнце сверкало вовсю. Ружье неподвижно висело на беленой стене. Даниэль Корво выпил сусла, — во рту стало гадко, — подошел к дверям, посмотрел вперед, вниз, потом на небо. Никого. Все спокойно. Огромное, густое, страшное спокойствие было во всем. Оно окутало и лес и горы. Над вершинами стлался студенистый туман. Даниэлю показалось, что чьи-то мягкие горячие руки гладят его. Рубаха прилипла к телу, в уголках рта выступила слюна.

Прямо перед глазами жужжала огромная сине-зеленая муха. Он вернулся в сторожку, сел к столу. Выдвинул ящик, задвинул. Деньги были. Мало, но ему хватит. На еду. И на питье. Там, снаружи, деревья живут дождем, ветром, светом. «Деревья — хорошие друзья». Он снова выдвинул ящик и снова посмотрел на деньги. «Собаку куплю. Говорят, собака — верный друг». Даниэль порылся в памяти — какие же были у него друзья? «Ладно. Все одно. Куплю собаку». Он вспомнил, что в детстве у него была собака. У них с Вероникой. Попала под грузовик. Дождь тогда шел, он хорошо помнит. Как давно, господи, как давно! Если он правда купит собаку, а она подохнет, он выроет ей могилу, там, в ущелье. Возьмет за задние лапы, подтащит к самой яме и — туда. Потом как следует утопчет землю. Даниэль задвинул ящик, встал, снял со стены ружье.

Он вышел. Каркая хором, летело воронье с лошадиного кладбища, со дна ущелья. Жуткая радость царила вокруг, сверкало ослепительное августовское солнце. Возвращались вороны, иссиня-черные птицы — клювы запачканы падалью, черной запекшейся кровью — в молчании дня, в беспредельном спокойствии послеполуденного мира. А там, высоко, сверкало слепое, огромное (прямо не верится!), все то же, прежнее, солнце.

Стояла тяжелая, мокрая жара. Следы отпечатывались на размякшем асфальте.

— Занятие?

— Студент.

Он ответил просто, почти искренне. Может, ему казалось, что, если он скажет так, они его примут. В слове «студент» было что-то не свое, что-то значительное для этих людей. Он стоял в толпе, перед столиком в отеле «Колумб». Все толкались, волновались, спешили. Здесь, на импровизированном призывном пункте, слово «студент» ожило, вылетело, не поймаешь. Он записался на Майорку[13] — сознательно, ожесточенно. (С теми, с простыми, избранными навек еще тогда, ночью, в Энкрусихаде. С ними, с другими.)

Было двадцать четвертое июля 1936 года. Ему недавно исполнился двадцать один год. Так получалось всегда в его жизни. Так бывало всегда: никаких предзнаменований. Только вспыхнет внутри огонь, и вот — идешь по своему, по справедливому пути. Многим этого не понять. А у него всегда бывало так.

Человек за столиком посмотрел на него, и перо забегало по бумаге. День был жаркий, да, очень жаркий, двадцать четвертое июля. Огромное страшное солнце висело над городом.

Пальмы на бульваре Колумба были чуть желтые, привядшие. Вдруг собственные шаги вернули его к действительности — героика последних дней немного одурманила его. Он ходил как одержимый, переполненный далеким, всепоглощающим гневом. (Кровь предков кипела в нем — их голод, их жажда, единственное его наследство.) Он шел с другими в длинной цепи голодных и жаждущих, ведомый одним огромным желанием, дольше времени, сильнее смерти. Они были связаны единой нитью и шли плечом к плечу по всей земле. «Племя рабов».

Люди шли цепью по бульвару Колумба. Шаги отдавались в его мозгу. Вдруг ему стало легко. Ему показалось, что прошло много времени с тех пор, как Вероника в последний раз поцеловала его. (Может, она боялась в эту минуту. Может, жуткая, незнакомая беспомощность навалилась на нее.) Она осталась одна у Энрике и Марии, в комнате их погибшего сына, в которой прожила с Даниэлем без малого год. Он вспомнил внезапно ее руки, ее голые колени, ее ноги в сандалиях. Ее тело, чистое, как хлеб. Теперь она закалывала на затылке мягкие золотые волосы, она похудела, и нежное тепло светилось в ее глазах, в уголках рта. Вдруг, внезапно, он почувствовал тепло ее губ. У нее был свой легкий, нежный запах, как у земли и у травы. (А в эту минуту, наверное, одиночество терзало ее.) То, что случилось, не застало ее врасплох, она всегда все понимала. Всегда, с того дня, как пошла по дороге к Нэве, ему навстречу, она ждала этой минуты. Она его знала. Она его знала лучше всех. Ей не надо было говорить: «Может быть, я не вернусь». Не надо это говорить таким, как Вероника. А если ей трудно, если ей действительно страшно, она не признается. (И опять он ясно увидел ее, шагая под пальмами, по бульвару Колумба. Он увидел ее такой, какая она была на рассвете — спокойную, почти бесстрашную.) Их окно выходило на освещенный двор, и они задергивали занавеску. Вероника была рядом, он слышал плеск воды. Она мылась до пояса над Марииным умывальником, больше негде было. (Мария сперва удивлялась, потом привыкла.) Он услышал ее шаги, она ходила взад-вперед. (С закрытыми глазами он мог представить себе все ее движения.) Ее золотистое длинное тело. Ее руки. Потом она принесла ему чашку кофе. Черного, густого, как всегда. Ничего не изменилось, все было как всегда. У нее было розовое лицо, свежее от воды. Он притянул ее к себе, и только тогда она обняла его, и ее ладони чуть заметно дрожали, словно она хотела удержать его, не пустить. (Он не простился, не поцеловал ее, когда уходил из Энкрусихады. Сейчас он вспомнил. Даже не сказал «до свидания», или «я к тебе вернусь», или «я не вернусь». Ушел — и все, ничего ей не сказал, хотя и слышал ее зов, когда она стучала палкой.) Теперь он так не мог. Тогда он знал, что они увидятся. Теперь он не знал ничего. Уже давно они ничего не знали, с головой ушли в ненависть, в жажду справедливости, в надежду. (Город понемногу наполнялся безвестными до того людьми, — как муравьи, заполонили они и порт, и китайский квартал. И, прижимая к себе Веронику, он вспомнил землистый, глинистый пригорок в Бордете, где строились корпуса с маленькими окошками — сухие и пыльные, похожие на пещеры за Энкрусихадой, где жили летучие мыши. Это она так сказала. Он вспомнил.) Большое зловещее пятно расплывалось по городу. Они с Вероникой оказались в его центре. (Голодные волки спускались зимой с гор. И у них такие же были глаза.) Спускались в город из рабочих районов, спускались из предместий, от покрытых сажей мостов, где воют ночами поезда, от черных жилищ, белья, мусора, насыпей, где роются собаки и женщины с мешками за спиной. (Волки — там, в Эгросе, — голодали. Они спускались с гор.) Как всегда, он оказался в центре. Город запрудили толпы. Вероника выходила на крышу, смотрела на далекие пожары. Ничего не говорила, ни о чем не спрашивала. («Наверное, ей это чуждо. Наверное, только любовь держит ее здесь».) Она была из других. Его мучила эта мысль. Он обнял ее сильней, — может быть, хотел, чтобы она застонала. («Я никогда ничего ей не объяснял. Никогда ни о чем не спрашивал. Я говорил, а она подчинялась, слушалась, делала то, что я хотел. Может, и она хотела того же. Я не спрашивал. Не знаю, считает ли она, что я прав. Может, для нее все правы. Я не знаю, я так и не потрудился узнать».) Но Вероника была здесь, с ним, в узкой комнате, а со двора в окно сочился запоздалый свет. Она стояла здесь душным утром и знала, куда он идет. Знала или догадывалась. Он не объяснял. (Как мог он сказать: «В десант на Майорку»?) Она знала одно: он уходит. Должен уйти. Как ушел Энрике. Ведь и Мария не знала, вернется ли Энрике к вечеру. («Нас жизнь загнала сюда. Выбора у нас нет».) Конечно, у нее жизнь могла быть совсем другая. Но он и ее выбрал, а она не противилась. («Куда там, она радовалась!») Вдруг он понял, что любит ее. Любит гораздо сильнее, чем думал. А теперь — все. Теперь он ушел, долг призвал его. Теперь — все.

В конце улицы — казарма. Беспорядок, сутолока. Потрепанная форма цвета хаки, фляжка, алюминиевая кружка. Шлемов не хватало, их разобрали сразу. Небо было чистое, ясное. Пахло дегтем.

Прошел день. Беспорядок и сутолока не улеглись. Однако он был тут, наконец тут. В самой гуще тех, с кем заключил молчаливый уговор в жаркие ночи Энкрусихады. Тех, кто иссушил его плоть и воспламенил его душу. Он был с ними, как поклялся. Ни с того ни с сего Даниэль улыбнулся, печально и спокойно.

Даниэль Корво поднял голову. Спокойное, тяжелое солнце смотрело на него. Раскаленное, круглое, как огромный зрачок. То самое солнце, прежнее. То же самое солнце, по чьей вине клубятся серые облака у самой дороги и превращается в пыль топкая грязь оврагов. «То же самое, что тогда». Даниэль дивился солнцу, как ребенок.

Все еще стоял зной, палило солнце, когда пришел невысокий, нервный, суровый человек. Социалист, из унтер-офицеров. Его послал капитан Аркос. Он сразу же выбрал Даниэля, тот составлял с ним списки и помогал наводить порядок. Все это было для него новым, странным. Его записали в отряд. Комиссар был из рабочих, круглолицый, веселый, с черными усиками, в расстегнутой рубахе. Ему нравилось выставлять напоказ темную, сильную, волосатую грудь. Свою мальчишескую силу, мальчишескую радость, мальчишескую злость. Наверное, и на смерть он пошел бы просто, по-мальчишески. «Да, будет потеха», — говорил он. Он только и думал, как они устроят «заваруху» на Майорке, словно собирался на пикник.

Там, в открытом море, стояло судно. Пароход Средиземноморской компании. Даниэль увидел огромное, неподвижное брюхо парохода. Оно поразило его, испугало и до сих пор стоит перед глазами.

Даниэль Корво посмотрел на вершины гор. Горы окружали долину далекой цепью, и казалось, что им нет числа. Из леса шло горячее дыханье земли, дыханье корней. Листья розовели под солнцем. «И с водой тут плохо. Как будто и нету моря. Как будто земля и скалы высосали его».

А внизу была Долина Камней — он не видел ее, он знал — и лагерь. И еще, на том берегу, жили в лачугах женщины. Теперь, наверное, там солнце нечет вовсю и блестит мелкая река, как полоска фольги. «А женщины потеют, дремлют». Был душный час, когда жужжат мухи в камышовых и жестяных лачугах, крытых просмоленной бумагой. «В этот странный час женщины дремлют или думают. Да, только в такое время они и могут посидеть спокойно. Подопрут щеку рукой, сядут на пол, локоть — на коленке. Я-то их видел. Так сидят женщины, когда думают».


Солнце стояло низко, когда в таверну вошел Эррера и посмотрел на Даниэля Корво. Они и сами не заметили, как оказались за одним столиком. Эладио, надзиратель, угодливо подсел к ним. Разговор зашел о войне. Все о том же, о войне. Как будто с тех пор нету других тем. Как будто не о чем говорить, кроме войны. Даниэль поднял голову, посмотрел. Этот надзиратель давно простился с молодостью. Он говорил о войне, как о настоящем, как о чем-то обычном, бытовом. А война кончилась девять лет назад. Девять лет. Диего Эррера поднял стакан, поднес к губам. Хозяйская дочка включила радио на полную мощность, и сбивчивая мелодия заглушила голоса. Приемник был коричневый, бакелитовый, блестели зеленые и красные огоньки, раздавались разряды помех, все было пропитано густым винным духом и солнечным светом, входившим в узкие окна. Мелодия росла, крепла, как ветер. Диего Эррера держал стакан у губ. Кровавое вино переливалось, розовые отсветы отражались в его глазах. Он говорил о войне. «Это было на фронте Эбро…» Диего Эррера говорил медленно. Его лоб, его седые, прилипшие к вискам волосы вспыхивали странным блеском. Даниэль смотрел ему в лицо, словно не было в мире ничего, кроме голоса Диего Эрреры. (Может, хозяйская дочка взглянула на него и подумала: «У этого Корво не все дома».) Но, как ни странно, Даниэль произнес:

— Я тоже там был.

Эррера замолчал и повернулся к нему. Оба сидели спокойно, держали стаканы.

Диего Эррера поднял свой.

— За Эбро, — сказал он.

Даниэль выпил залпом. Взял ягдташ и вышел, не прощаясь, а вдогонку летела дурацкая музыка.

Эррера подошел к дверям со стаканом в руке, словно хотел позвать его. Близорукие глаза щурились на свету.

Глаза седьмая

Мертвые сыновья
На следующий день Даниэль решился.

Он пошел вниз, в Долину Камней. Шел уверенно. И все-таки, когда дошел, подумал: «Сам не знаю, как я сюда попал».

Приближался вечер. Даниэль шел долго, очень долго. Медленная боль поднималась по спине, от поясницы кверху. Впереди, на площадке, обнесенной забором, стоял серый и тихий барак. Даниэль пошел медленней, словно был уверен, что его ждут.

У реки он увидел Диего Эрреру. Как всегда, он ехал верхом. Даниэль остановился. Диего спрыгнул на землю и подошел к нему.

— Добрый вечер, мой друг, — сказал он.

На площадке, перед бараком, было трое заключенных. Двое — пожилые; у одного из них — рука в лубке, на перевязи. Третий — совсем мальчишка — прислонился спиной к забору. Все без курток. Самый старый сидит на заборе (лицо у него серое, цвета пыли) и смотрит, как второй таскает здоровой рукой воду из реки. У мальчишки правая нога обмотана грязным, заскорузлым от крови бинтом.

— Почему они не работают? — спросил Даниэль. Надо было как-то начать разговор.

— У старика жар, — сказал Эррера. — У него вечно жар, у бедняги.

— А другие?

— Ранены при поимке. Не могут работать.

Когда они подошли, все трое сняли шапки. Старик медленно слез с забора — надзиратель в расстегнутой гимнастерке поднимался по склону, скаля большие, очень белые зубы. «Какие дурацкие зубы, прямо лошадь», — механически отметил Даниэль. Эррера в первый раз повернулся к нему. Даниэль увидел его улыбку. Улыбался он неуверенно, бледно.

— Зайдем ко мне, — нервно сказал Диего. — Зайдем ко мне, Корво. Выпьем, немножко… и поговорим.

«Вот, вот», — подумал Даниэль. И не сказал ничего. Однако не отошел от Эрреры. «Поговорим. Вот оно, волшебное слово». Им давно бы поговорить, а они все бегают друг от друга. Да, поговорить надо, надо. «Люди говорят, а мы — люди, только люди». Давно не смотрел он на людей, а сейчас сказал себе: «Надо бы поговорить». (Словно опять стал молодым, как этот раненый парень, который смотрит на своего начальника невыразительными, пустыми, круглыми глазами.) «У меня были друзья. Были друзья». Он глупо разозлился на мальчишку, заключенного. «Вот отвратительный тип! И сидит, наверное, за какую-нибудь гадость. Я-то хоть в молодости уберегся». Надо бы узнать, за что тот сидит. Даниэль снова взглянул на мальчишку. Увидел белобрысую щетину на недавно обритой голове, широкие скулы, глаза, чем-то похожие на обожженное дерево. «Не глаза — камни. Смотрит, а думает свое. О своем, о далеком, а для него самого — близком, до ужаса своем». Даниэль отвел глаза, чтобы не было больно. «Теперь мое дело — молчать. Смотреть, как идиот, на людей и на вещи. На старые вещи, которые не дают покоя. Нет, это не отчаянье. Наверное, это больше. Это — полное отсутствие надежды. Может, оно и лучше». В эту минуту Диего Эррера гостеприимным жестом пригласил его в барак.

Лиловый сияющий свет залил долину. Вдруг что-то белое дрогнуло в небе. «Вот и буря», — подумал Даниэль. И внезапно почувствовал себя одиноким и беззащитным. Неизвестно почему. Как ребенок. Он вошел в барак вслед за Диего.

— Входите, мой друг, — говорил Эррера.

Оба, сразу, поднесли руку к горлу и расстегнули ворот. Странные мысли мучили Даниэля. Такое бывало только в лесу, без людей. («Тут какой-то розыгрыш. Мелкий, нехороший розыгрыш, неуловимый. И заключенные так смотрят, и этот надзиратель…») Может быть, кто-то — кто же? — заставляет их жить в ладу, а они не хотят.

Мрак ослепил его на минуту. Кто-то тихо запел у самого барака.

— Раненые. Развлекаются понемногу, — сказал Эррера.

Он улыбался почти робко. Пес по кличке Куцый глухо рычал у его ног.

Вдалеке, в предвечерней жаре, полыхали белые зарницы. Черные тени скал большими лоскутами лежали у барака. Еще светило августовское солнце, и его свет смешивался с подступающей мглой. И воздух и небо казались мутными от известковой пыли. («Собрались тут, и каждый притащил свою смерть, свое одиночество, и живут, как братья, и все такие разные. Что ж, это возможно. Логично, хоть и странно с непривычки. Один, рядом — другой, и ни тому, ни другому, по-видимому, нет никакого дела до логики. Может, один выносит другого из огня, а тот уже мертвый… Хотя нет, мертвые равны».)

На том берегу упавшими звездами сверкали жестяные заплатки на лачугах или — осколки зеркал. Даниэль услышал долгий, жалобный собачий вой. («Мальчишки любят мучить собак. И смеются».) Перед бараком, на площадке, освобожденные от работы арестанты были похожи на отдыхающих крестьян. («Только вот этому, белобрысому, немного бы жару, молчаливой бы силы».)

Они вошли в маленькую комнатку Диего Эрреры. Туда, где он спал, работал, читал. Где, может быть, вспоминал. «Это каморка, волчье логово». Даниэль огляделся. «Камера». Четыре беленые стены, белая дверь. И низкий покатый потолок над суровой солдатской койкой. Книжная полка, голая лампа, а на столе, в хаосе книг и бумаг, — фотография мальчика. Даниэлю стало не по себе. Мальчик на портрете был до удивления похож на того, раненого. Он присмотрелся. Фотография была старая, там стояла дата: 1932. «А все-таки они с тем парнем — как близнецы». Даниэль провел рукой по глазам. Поднял голову. Увидел темный, плоский силуэт Диего Эрреры. Пламенный бич бури хлестал по небу, загорались грязные, зеленые окошки, и силуэт Диего Эрреры становился удивительно тонким, почти прозрачным, словно жилки света пронизывали его. Удлиненный, бледный и темный, на кого-то очень похожий. Желтоватое, узкое лицо во мгле, пронзительно печальные глаза за стеклами очков. Прилипшие к вискам, как будто мокрые, волосы.

— Ужасная жара… Откройте, пожалуйста, окно. Не могу, когда так жарко, — сказал Даниэль.

Диего пододвинул ему стул и открыл окно. Ворвался острый запах свежераспиленной древесины. Перед бараком складывали дрова.

— На зиму, — сказал Диего. — Садитесь, мой друг.

Потом он поставил на стол коньяк и два стакана. Отодвинул в сторону бумаги. Пишущая машинка в черном клеенчатом футляре была похожа на большого, странного краба. Даниэль взял бутылку и наполнил стаканы, глядя на фотографию мальчика. «Он умер. Это ясно. Если человек умер, сразу видно по фотографии». Он решил, что это и есть тот сын Эрреры, о котором говорила кабатчица. Даниэль выпил и снова налил.

— За Эбро, — усмехнулся он. И тут же раскаялся. Он не мог, не хотел смеяться. Нет, смеяться нельзя.

Диего Эррера не рассердился.

— Что ж, выпьем, — сказал он.

И выпил. Потом они помолчали, глядя друг на друга.

Диего неожиданно встал, подошел к ящику, открыл его железным ключом. Вынул медаль на ленточке.

— Вот, — сказал он. — Все, что осталось.

Даниэль выпил еще. Коньяк согревал понемногу рот, нёбо и горло.

— Мои медали не здесь, — сказал он, снова глупо усмехнулся, и самому стало противно. — Рентгеновские снимки. Остались во Франции.

Эррера сидел напротив и медленно пил.

— Потому вы и приехали? — спросил он.

— Нетрудно догадаться.

— Конченый человек?

— Вот именно. Смешно — совсем не тяжело это сказать. Даже приятно: конченый человек.

— Это серьезно?

Вдруг Даниэлю надоело. Однако он ответил:

— В достаточной степени.

— В достаточной степени, чтобы вернуться и запереть себя в лесу. Я слышал, Херардо Корво как-то говорил: «Почую смерть, уйду в лес. Сдохну у дерева». Да, чем-то вы похожи, все же — родственники. Любит Херардо такие вещи. А не скажешь.

— Я был в Аржелесе [14]. Потом в Агде… — с трудом продолжал Даниэль. — В Агде хуже. Для меня, во всяком случае. Оттуда ушел на шахты, — набирали рабочих… Многие хотели записаться, даже бунт устроили. Был я на шахтах всю войну… А когда она кончилась, случилась со мной беда.

Даниэль дотронулся до груди. Диего Эррера поднял брови.

— Разрешите спросить какая?

Даниэль Корво пожал плечами.

— Что ж, секрета тут нет. Силикоз. Так, кажется, это называют. От шахты. Угольная пыль входит в уши, в рот… Ну, сами понимаете. Забивает легкие. Лежал я в больнице, долго лежал… Сказали: «Ничего нельзя поделать, если не будете на воздухе. Побольше кислорода, поменьше работы».

— Что же вы сделали?

— Ничего я не мог сделать. Таскался туда-сюда, как бродяга. Вернулся в больницу. Году в сорок шестом приблизительно. Они говорят: «Год, не больше…» Я хотел знать.

— И вы поехали сюда.

Даниэль вытер губы тыльной стороной руки.

— Да, решился в конце концов. Или — нет. Ничего я не решал. Я просто подходил все ближе, ближе… В один прекрасный день перешел Пиренеи. Правду сказать, сам не знаю, как это все было. Потом Исабель написала мне.

— Потому вы и живете теперь тут, в лесу.

— Может, и потому. Кто его знает почему! Идешь домой, как старая лошадь, земля зовет. А может, это трусость? Не знаю. Я не знаю.

Тут Даниэль разозлился. Он стиснул стакан. «И злость крошится под пальцами, как труха. Все как труха, когда проходит время». Он поднял голову. Медаль Диего Эрреры лежала на столе, рядом с фотографией, отсвечивая бледным светом спрятанных вещей.

Он не знал, как долго, сколько часов они просидели так. «Всякий бы решил, что мы скажем друг другу что-нибудь важное. А мы не скажем. Ничего не скажем». Бутылка медленно пустела.

Диего Эррера был спокоен, руки сложил на груди, смотрел задумчиво и мирно. Пес по кличке Куцый дремал под стулом. В комнатке становилось темно, только иногда белые вспышки света врывались в открытое окно, и оживали стекла.

— Давно это все было, — сказал наконец Диего. — Странная штука — человек. Не правда ли, мой друг?

Он говорил «друг» с явным удовольствием. Ему нравилось это слово, во всяком случае — сейчас.

Даниэль сказал:

— Вот уж не горжусь, что я человек.

(«Время. Люди и время. Я снял Херардо с дерева и остался один, а кругом эгоизм, кругом трусость, и эти гнусные белые цветы пахнут гнилью. Остался одни на один со своим мятежом, со своей верой. Вера, да. К чему теперь отрицать? Пришлось быть таким, каким я был».)

Диего Эррера смотрел на него, не решаясь заговорить. Медленно поднял руку, уронил на медаль. Схватил медаль своими птичьими когтями — жадно, как скупец. И снова запер ее в ящик, печально, словно хотел сказать: «Вот мое мужество. Вот ужас того дня. Смерть того дня и окровавленный снег. Вся жестокость и красота того дня». Но сказал другое, как будто подумал вслух:

— Мертвые сыновья тяготеют над нами, мой друг.

Почти не отдавая себе отчета, Даниэль ответил:

— У меня тоже был сын. — И ему показалось, что говорит не он, а кто-то почти забытый. — Точнее, она умерла до родов. Да, в бомбежку… Я был на фронте.

Даниэль положил руки на стол и смотрел на них. Они лежали рядом, похожие, как близнецы. Он продолжал:

— Вот вы говорите, тяготеют… Мой сын не родился. Его смерть… я ее чувствую, ну, как будто очень сильно болит живот. Я не знаю, какой он был бы, не могу его представить. Больше того — мне лучше, что его нет. Незачем ему жить.

Тогда Диего Эррера перешел на «ты».

— Не знаю, что тебя до этого довело, — сказал он. — Что тебя убило. Ведь это — смерть.

Даниэль пожал плечами. Эррера сидел тихо, смотрел на свои ногти, помаргивал и говорил:

— Я тоже потерял все, кроме веры. Даниэль Корво, может быть, ты будешь смеяться, но я тебе скажу. У меня — одна миссия: нести надежду. Во всяком случае, так я думаю. Я знаю, что надо мной смеются. Мне все равно.

Он улыбнулся до отвращения робкой улыбкой.

— Я бы не хотел, чтоб это был лагерь заключенных. Это лагерь людей… искупающих вину. Я знаю, знаю, что меня осуждают, не понимают. Но мне все равно. Какое мне дело? Безумие — не худшее из зол.

Даниэлю стало не по себе. Ему казалось, что его как-то тянет к Эррере. Он понимал, что лучше бы не говорить, и все же заговорил, словно подумал вслух:

— Вы хоть знаете, чего хотите! И то хорошо. А я вот просыпаюсь по ночам, под утро. Как будто кто тащит меня с кровати. И хуже всего — пользы от этого нет. Когда толкают, дергают, тащат, пользы не будет. Да, мой друг. — И он сам удивился, что сказал это слово. — Да, — повторил он, — все пусто. Я вижу, помню, какой я был, вот как вижу эту муху на столе. Это не из-за болезни, уверяю вас.

Диего Эррера смотрел на него невыносимо кроткими влажными глазами. Даниэль взглянул в эти глаза.

— Ладно. Зачем я вам рассказываю? Сам не знаю, кто меня тянет за язык. К чему? Если б я хоть умер, интересно было бы меня послушать! Только — мертвые не говорят, сеньор Эррера. Навалят на них земли, и все. Вот что плохо! Надо жить, видеть людей. Смотреть на их постные рожи, слушать их грязные речи. Это и значит «жить дальше». Поверьте, мне кажется, что мой срок затянулся. Даже тут, в лесу. Кто-нибудь да приходит, кто-нибудь да приводит эти всякие доводы! А доводы гниют, от времени падалью воняют. Жить дальше! Не знаю, какой это верой вы поите людей!

У Диего Эрреры дрожали губы. Он хотел встать, но не встал, только произнес:

— Я непременно должен верить, мой друг, потому что мой сын не может умереть.

Даниэль посмотрел на него прямо, жестоко, с любопытством. (Как будто Диего сказал: «Я верю в кровь моего сына, и сын живет. Я знаю, как он умер, с какой верой шел на смерть! Ты тоже мог так идти, Даниэль Корво. Да, его смерть — зерно моей веры. Я не могу бросить его, не могу допустить, что он умер напрасно. Я не хочу представить его таким, какой ты сейчас. Если бы ничего не было, я бы выдумал. Даниэль Корво, Даниэль Корво, я видел, как он родился, как он рос, ходил. Я слышал его слова, первое и последнее. Я слышу их каждый день, здесь, в Долине Камней, в горах, в коньяке, в собачьем лае. Мой сын не может умереть».)

Даниэль отвел взгляд от темных глаз, налившихся всею скорбью земли. Уныние и слабость охватили его. «Как жаль, что самые лучшие слова не доходят до сердца».

Оба сидели, думали. Наконец Даниэль тихо сказал:

— Я знаю, что делают с побежденными.

Он снова выпил и продолжал:

— Ничего не могу поделать, просыпаюсь по ночам. Вижу свою лачугу, слушаю, как листья шуршат. И вроде хорошо. Мне нравится. Ни с кем не говорю. Ни с кем не говорю ни о чем… Почему ж я все это вам рассказываю? Зачем? В конце концов все прошло! Знаете, я и подумать не мог, что придет вот это равнодушие. Я очень боялся того дня, когда я привыкну жить как собака или дерево. А сейчас мне нравится. Да, очень нравится.

Диего Эррера, стиснув губы, смотрел в сторону.

— Что вы рассматриваете проводку? — продолжал Даниэль. — Нет, не качайте головой! Мне не важно, что вы думаете. Сам я не могу думать ни о вас, ни о себе, ни о ком. Вот я видел эту вашу медаль из ящика. Слышал, как вы защищаете надежду. Вы человек замечательный.

Эррера, кажется, хотел что-то сказать. Но Даниэль не дал.

— Знаю, знаю, что вы думаете. Вот, мол, бедняга, жить ему осталось не больше года. Притащился сюда, хочет умереть среди деревьев. Такая семейная мания. Самый обыкновенный человек, униженный, а может, и трус. Отступился от своих идей, выкинут за борт. Ну, человек — и все. Я сам сказал, что не горжусь своей теперешней жизнью. Начинать все сначала не стану, мой друг!

— Пустые слова! — пылко сказал Эррера.

Он наклонился и, близоруко щурясь, нашел коньяк. Рука у него дрожала, половину он разлил. Даниэль обмакнул в лужицу палец и принялся медленно размазывать коньяк по столу.

Собака забеспокоилась. Она хлестала хвостом по ножкам стула, рычала, чуяла грозу.

Даниэль Корво поднял голову.

— Между нами большая разница, — медленно сказал он. — Я проиграл войну, вы победили.

Тогда узкие стены, и зверская жара, и одиночество, и огромное молчание навалились на Диего Эрреру. Начальник лагеря сжался еще сильнее, печаль жестоко придавила его. Даниэль инстинктивно закрыл глаза.

Тысяча девятьсот тридцать девятый год. Он был там, карабкался в гору над разрушенной деревней на реке Сегре. Сверху были видны разбитые крыши, дома как открытые ящики, как огромные игрушки, напоминающие о детстве. Стояла тишина и, несмотря ни на что, царил непривычный мир. Ровно росла трава у реки, меж камней. Холодный утренний ветерок вырвался с первыми лучами из-за горба горы. Все было правильно, геометрически четко, неумолимо. Но там, внизу, были дома без крыш, камни, осколки, запертые двери, пустые глазницы окон. Он видел сверху тихие улицы, холодные, по-утреннему мокрые, и по этим улицам, среди камней, носился ветер. Ветер постанывал, один только ветер стонал в деревне. Все ушли. Давно. Несколько домов горело, густые рыжие гривы метались по зимнему небу.

Декабрь. Январь. Иногда в деревню спускались солдаты. Они входили в дома, открывали шкафы, шарили в сундуках. («Старая детская тайна запертых сундуков остается в сердце. Никогда не вырастаешь весь. Где-нибудь да останется хоть кусочек, хоть лоскуток детства».) Дни были длинные, пустые, полные безнадежного ожидания, они висели в воздухе, оберегали утраченное время. Печаль, уныние… («А может, и уладится…») Но сердце, мудрое и старое, падало, проваливалось куда-то. («Еще столько надо сделать…») Столько. («Справедливость, солидарность, взаимопонимание. Голод, вековая злоба, слова. Слова ударялись о горящие стены деревень, откуда бежали и женщины и мужчины; и мулы тащили повозки, полные старых тюфяков, плачущих детей, кур, ужаса, неведенья. Они бежали и не ведали, какое зло им причинили, причиняют, какое зло тащат они сами туда, куда везут грязные тюфяки и перепуганных детей, какое зло везут, какое зло получат».) Неведенье, печаль, злоба, голод, предрассудки и страх. Страх. Страх. «Столько надо сделать…» («И утренний ветер и рассвет говорят, что сделают, сделают. А сердце еще совсем молодое».)

Кто-то сказал, что внизу осталась глупая, сбитая с толку старуха, прилипла к обсыпающимся стенам какого-то хлева и не хочет уходить. «Хватит мне жить, — говорила она. — Не уйду». Так и осталась, прилипла, как моллюск. Ей было все равно, жить или умереть. Солдаты носили ей воду, еду. Словно старый мир, еще не рухнувший, грустный, уступал дорогу новому миру. Новому миру, измученному блохами, холодом, одиночеством.

Они привыкли к далекой канонаде, как к солнцу, как к грому. В грязных, безголосых улицах внезапно и призрачно громыхали солдатские шаги. («В ящике забытого шкафа — ложки, черствые ломти, свадебные туфельки, корсет. В тишине и в канонаде…»)

«Фронт Серес». Бомбардировки. Переход через реку. «Сто сорок первая смешанная бригада».

(«Иногда в памяти остаются названия — четкие, чтоб никогда их не забыть. Названия остаются, а события — не всегда, события мешаются, стираются, наслаиваются друг на друга».)

Сто сорок первая смешанная бригада сражалась, отступала, переправлялась через реку, все под бомбежкой. Сто сорок первая смешанная бригада.

Они отступали, бежали, рассеивались. Перегруппировывались на развилках дорог. Необычно тихо, словно гробы, в сыром холоде стояли хутора, тонкая ниточка дыма вилась над медной крышей, лаял одинокий пес; человек молча нарезал им хлеб, молча наливал вина. Молчаливый хлеб, молчаливое вино отступления. Непомерная печаль, непривычное ощущение бессильного мятежа. («Нас надули. Предали нас. Не знаем кто, не знаем где. Как же это случилось? Может, я сам виноват? Может, я был недостаточно чист? Да, да, так и есть. Так и есть. А может, все еще уладится».) Трудно убить надежду, убить желания, убить сердце. «Все уладится. Я уверен».

Ему было двадцать четыре.

Даниэль Корво медленно встал. Тоска опять подступила к сердцу. Она катилась, как темная лава, и увлекала сердце за собой. Когда Диего Эррера просыпается по утрам, и потолок так близко от его кровати, а у самых глаз блестят грязные зеленые стекла, где его надежда? «Верю», — сказал он, и Даниэлю показалось, что он преобразился. «Верю в кровь моего сына». Мальчик улыбался на карточке особенной улыбкой мертвых. («Верю в его веру, в его муки. Его смерть — зерно моей веры».) Даниэль Корво шагнул в сторону. Диего Эррера, очень бледный, скрестив руки, смотрел в пол. («Уходи, — казалось, говорил он. — Уходи, не убивай мою душу, если не веришь».) Что-то в воздухе, в цвете неба за окном напоминало о жестоких, точных истинах: ночи длинны, пропасть бездонна, годы не проходят даром. («Сейчас только он, убитый мальчик, — спасен, свободен, знает. Он один властен над молчанием и над словом. Он выше нас, выше всего. Выше ненависти и надежды».)

Даниэль не знал, куда идти. Улицы чужой, незнакомой Барселоны были пустые, совсем не те. Он прошел мимо бывшего комитета РПМО[15] в начале Рамблас. Партии уже не было. Милицию тоже распустили, и все пошли в армию [16]. Кое-кого «вывели в расход». Пусто, все пусто… Все исчезли. Как странно, холодно, пусто на душе! Машины бежали точно так же, как крестьяне из деревень, так же тоскливо и страшно громоздились матрасы. («Странный символ бегства: матрасы. Домашние и бездомные…») Он не мог объяснить, но эти свернутые матрасы, привязанные к багажнику или к крыше машины, стали для него символом страха и поражения.

Он шел медленно-медленно. На нем была рваная, истерзанная форма. Полиция останавливала людей прямо на улице. Солдат без документов вели в кино «Колизей». Он примазался к патрулю и вместе с ним пошел к пригородам. «Это конец». Холодный, безжалостный голос дрожал внутри, как нерв. «Это конец. Ничего нельзя сделать». («Всегда хоть что-нибудь тебя держит. Всегда есть человек, пример, который не дает сдаться».) Это было, кажется, двадцать третьего или двадцать четвертого января. Ночевал он у Видалей. Он пришел поздно, Мария открыла ему, она держала свечку, пламя было маленькое, красноватое. Постелила постель, дала кожаную куртку, альпаргаты. Энрике не было. Даниэль не хотел спрашивать. Мария молчала, она была как будто не в себе. «Послушай меня, уходи. Постарайся уехать во Францию. Лучше будет. Сейчас так лучше». Он ушел в шесть часов утра. Пошел в отель «Колумб», где когда-то записывался в десант на Майорку. Воспоминание о том дне расплывалось в тумане времени. Словно тогда тут был другой, не он. Вот столик, перед которым он в первый раз сказал: «Студент». Тогда ему только что исполнился двадцать один год. Сейчас ему больше. Гораздо больше; он состарился куда сильнее, чем можно было состариться с того дня, с того часа.

В отеле «Колумб» что-то рвали, ломали, что-то жгли. Грузили ящики на машины. Он ушел, бродил по площади Каталонии, пустой и серой. Бронзовые памятники казались мокрыми в слабом утреннем свете. Легкий ветерок гнал по земле грязные бумажки. Даниэль свернул на улицу Святого Петра. У книжного магазина стоял грузовик. В кузове были скамейки. Двое штатских и раненый военный кидали туда чемоданы; все трое явно спешили, вид у них был совсем печальный. Женщина прижимала к животу кожаный саквояжик. («Сейчас такие дни, такое время, что говорят мало. Время догадок, чутья, жестокости или жалости — как подскажет обстановка, сердце, брюхо. Таков конец — холодное, отчаянное бегство. Достаточно взгляда, немого разговора. Да или нет. Никаких вопросов. Никто ни о чем не спрашивает».) Даниэль подошел к военному.

Он сказал ему что-то, и они его взяли. Он обрадовался. Ехали только две женщины и старик. В Матаро. (Говорили, что в Матаро, а в глазах, на языке было другое: «Франция».) Они взяли его, незнакомого, первого встречного. Из дома вывели старого, совсем ненужного человека. Даниэль помог подсадить его в кузов. Младшая из женщин — та, что обнимала саквояжик, — отерла слезы носовым платком. «Наверное, из буржуев. В драгоценности вцепилась», — подумал Даниэль. (Он решил, что это драгоценности она прижимает к себе с такой нежностью.) Обе женщины были в черных пальто, отделанных каракулем. Средняя буржуазия. «Против таких я воевал». (Как странно все и нелепо, в конце концов.) Они молчали, они сидели печальные, совсем растерянные и, словно сговорившись, обе смотрели туда, за площадь Каталонии. Из отеля «Колумб» валил дым. Они смотрели на город, серый в зимнем утреннем свете. Серовато-синий, желтоватый, в тумане, в линялых пятнах плакатов и афиш. Голые деревья, черные ветки, как паутина в небе. Сверкающие крупы бронзовых коней. Улица чуть поблескивала, хотя ни вчера, ни сегодня не было дождя. Он посмотрел в последний раз на пустые витрины, на железный замок. Он знал — все это в последний раз. А надежда еще боролась. Все было необычно. Холодно, блестяще, необычно, как почти всегда на рассвете.

Грузовик дернул, женщина с чемоданчиком закрыла глаза платком. Даниэлю было трудно на нее смотреть. Они ехали по еще тихим улицам. Иногда встречалась легковая машина, иногда — грузовик, и на всем был отпечаток бегства. Проехали под Триумфальной аркой, грязной и красноватой, миновали рабочие районы, где уголь вкраплен в стены, и все расплывается в темно-сером дыму, и всегда копоть. Выехали на дорогу, ведущую к Маресме. На мосту святого Адриана было скользко, солнце совсем бледно светило над рекой. Было холодно, ледяной ветер бил по лицу. Потом справа появилось море — серое, почти живое. Бадалона, улицы к морю, пустынный пляж.

В Матаро он их покинул. Он хотел вернуться на фронт. Пошел в сторону Фигерас. Много народу шло туда — такие же, как он, с виду — солдаты или просто беженцы. Всюду, куда ни взгляни, царили страх и беспорядок. Особенно — страх. Даниэль устал. Очень хотелось есть. Какой-то, кажется, знакомый человек догнал его на шоссе. «Корво… Корво…» Он вспомнил. Эфрен, из газеты. В плаще, за спиной — полный ранец сухого инжира. Он был совершенно измотан. «Как страшно, Корво… как страшно… Уже ничего нельзя сделать». В сердце слабо шевельнулся протест. Они шли. Оставалось одно: идти, идти, идти по дороге. Оба молчали. Иногда Эфрен причитал: «Незачем идти на фронт. Всюду развал. Все погибло, все погибло». Голова у него была обмотана желтоватым грязным бинтом с темным пятном крови. Он часто останавливался, садился на край кювета. Ничего не говорил, сидел с закрытыми глазами. Какой-то грузовик подвез их до Фигерас.

Они пришли под вечер, еще светило солнце. Робкое, красноватое солнце над каменными домами. Темные голые деревья ткали тонкую паутину на фоне неба. Послышались знакомые звуки, музыка. Двигалась колонна штурмовой гвардии [17] с флагами и оркестром. Музыка странно и гулко отдавалась от камней. За колонной бежали мальчишки. «Что думаешь делать?» — спросил Эфрен. Даниэль ответил не сразу. «Пойду к ним». Они пошли оба. В каком-то магазине формировали роту. Эфрена отправили в госпиталь. Войска шли к югу. Еще надеялись восстановить фронт. Но все было бесполезно.

Они снова отступили к Фигерас. В замке стояли сундуки золота. Даниэль охранял их, выполнял свой последний долг, пока не пришли новые отряды штурмовой гвардии.

Диего Эррера поднял голову.

— И вот, — сказал он, — сейчас, здесь, мы сидим вместе и пьем коньяк.

Они вышли. Перед бараком не было никого. Заключенные еще не вернулись с работы. Диего и Даниэль пошли в гору по узкой и каменистой козьей тропке. Стояла тяжелая жара. Они шли медленно, молча, рядом. Вдруг в обжигающем воздухе оба почувствовали плечом и бедром особенную тяжесть винтовок.

— Тут живешь, живешь, и в один прекрасный день начинает казаться, что ты превратился в камень, — сказал Даниэль. — Минуты идут, дни, а тебе все равно. Знаете, я чувствую все минуты. Ни одна не проходит незаметно.

Тогда Диего Эррера странно забеспокоился. Он стукнул кулаком по ладони и тихо сказал:

— Нельзя. Нельзя так поступать с человеком. Из всех тварей земных только человек одинок!

Даниэлю показалось, что это сказал он сам. Он пошел быстрее, обогнал Диего на большой кусок. («Я в засаде, — думал он. — Да, я как будто в засаде. Иногда мне хочется поймать браконьера. Да, да, мне было бы приятно отнять у него ружье… Охота. Я люблю охоту!»)

— Наверное, здесь хорошая охота? — спросил он.

— Знаете что, — услышал он сзади. — Пойдемте в октябре на кабана!

— Ладно, — ответил он и, сам того не желая, горько усмехнулся. — А то как же? Что тут еще делать? Нет-нет да начнет тебя подмывать. Услышишь про охоту, кровь забурлит… Как тогда… Да, мне легче, когда говорят об охоте.

Диего помолчал. Потом посмотрел на него и произнес:

— Немножко похоже на то, другое.

И крепкий запах пороха ударил им в ноздри. Он шел от земли, по которой они ступали. Даниэлю стало стыдно.

За Долиной Камней, на голом горизонте, бук распростер ветви над лачугами и женскими криками.

На прощанье они пожали друг другу руки.

Глава восьмая

Мертвые сыновья
Утром двадцать пятого августа Исабель Корво пошла в лес. Она давно собиралась туда пойти и никак не решалась. Просыпалась рано, почти на рассвете, садилась в постели, смотрела на стены. «Не может. Старое не может вернуться». Шла в церковь, в ту самую, из красноватого камня, золотую от летнего солнца. Среди золотых гроздей, золотых ангелов, плодов, сердец, в церковном сумраке Исабель исповедовалась. Она вставала на колени, и пальцы ее вцеплялись в четки, серебряные с перламутром. Мантилья легко падала на лоб, лицо жалобно белело во мгле. Отдергивалась ткань за решеткой, слова застревали в горле. Священник был старый, тот самый, что слушал первую ее исповедь. («Я живу в смертном грехе, потому что правду, ту правду, которую я знаю, когда остаюсь одна, когда не лгу, — эту правду я не говорила. Я скрываю ее от себя, скрываю, притворяюсь».) Исабель Корво складывала руки на окутанной шелком груди и говорила, что слишком строга, что шьет по воскресеньям, что совесть мучает ее. Но имя, которое жгло ее губы, не произнесла ни разу.

В это утро что-то было не так. Исабель Корво поднялась тихо, кротко, словно ей снился хороший сон. Медленно оделась, как одевалась к мессе. Тщательно приладила на груди скрещенные кончики мантильи, твердой рукой приколола золотую брошь. Лицо в зеркале показалось ей еще красивым.

Только на лугу ей стало не по себе. Она шла к Нэве, а не к Эгросу, и отец окликнул ее. Она обернулась, резко, словно ее хлестнули кнутом.

— Куда ты, Исабель? — спросил Херардо.

Он спокойно стоял между толстыми темными стволами двух деревьев. Исабель увидела его искривленную шею, тусклые, печальные глаза. («Глаза побежденных Корво. Тех, кто видел невозвратимое».) Он смотрел на нее и ждал. Смотрел своим пронзительным взглядом.

— Куда ты, Исабель? — повторил он.

Тогда Исабель подняла голову.

— В лес, — сказала она. И повернулась к нему спиной.

Херардо Корво смотрел, как его дочь идет к горам. Она была еще стройная, статная. Одета по старой моде, по моде ушедших времен. Странная, старая девочка. Херардо опустил голову, посмотрел на свои руки — он ничего не мог поделать, они начинали дрожать. («Ох, проклятая, идет в лес! В лес… Я знаю, зачем она идет, кого ищет. Она вертела всеми, чтобы никто не помешал ее любви. Играла чужим счастьем, чтоб утолить свой голод. Исабель, дочка, я надеюсь — ты не каешься в этом на исповеди. В этом, в чужих слезах. У тебя ведь свой бог, свой собственный бог, для тебя созданный. Исабель, дочка, несмотря ни на что, ты мне ближе всех. Несмотря ни на что, ты — как я, ты живешь в моем времени, во времени, которое не ушло от меня. Ты храбрая. Вот, идешь в лес…»)

Неверными шагами Херардо Корво направился к Нэве. Пересек луг, остановился над рекой. Текла вода, зеленая и золотая на свету. Херардо не спал по ночам. Такие ночи, как эта, катились тяжело, словно колеса старой повозки. Чужие мысли, чужие голоса, чужой мир… («Исабель, ты пошла в лес. А, чертова ханжа! Я тоже туда пойду, когда почую смерть. К дубам и букам. Как старая кляча, чтоб добили».)

Херардо Корво медленно вернулся домой. Снова надо было выпить, глядя на склоны Нэвы. («Если бы не леса…»)


Исабель поднималась в гору, шла меж деревьев. Путь был долгий, особенно для нее, привыкшей к дому, где часами сидишь над шитьем и только пальцы быстро бегают по ткани. Ноги у нее были проворные, но слабые. Склон становился круче, лес — гуще, темнее, свежее.

Часам к девяти утра она увидела крышу сторожки. Тоненький белый дым поднимался над кронами буков. Исабель почувствовала, что и лоб и виски покрылись мелкими капельками пота. Сердце замерло. Она машинально поправила завитки над ухом.

Никого не было. Она подошла к дверям. Тишина, неизвестно почему, пугала ее. Очень давно, с самого детства, Исабель не была в лесу. Тонкий, внезапный страх пронзил ее. («И еще этот запах».) Да, этот запах, запах мокрой коры, земли, корней. По спине пробежала дрожь, захотелось спрятаться, скрыться. («Даниэль».) Нежность, ослепительная, как звезда, хлынула от сердца, подступила к губам. Но она не имеет права, все лежит на ней. Да, все обязаны ей в Энкрусихаде. («Если б не я. Если бы не я, чем бы все это кончилось!»)

Плотский, животный запах грубой, сильной земли стоял вокруг и побеждал все доводы, все здравые мысли, всю строгость. Исабель прислонилась к косяку. («Даниэль. Такой ты был тогда».) Такой, как этот лес, утренний, еще влажный, чуть тронутый солнцем. Такой он был тогда. Как хорошо она помнит! Как часто возвращалось ушедшее время в запахе земли, деревьев и подсыхающей росы! («Это я виновата, Даниэль. Я одна. Что я сделала с тобой, Даниэль, что же я сделала! Никогда не простит меня бог и ни один человек».) Она устала. Еще не начался утренний зной, еще далеко было горячее дыхание листьев и влажной полуденной земли.

Кровь безжалостно стучала в висках, крохотные фонтаны крови били под кожей. Болела поясница. Исабель тронула лоб и почувствовала холод своей ладони. Она посмотрела на руки. Смуглые, узкие. Кончики пальцев — бледные, почти прозрачные, восковые. («Как у мертвой».) Она поднесла пальцы к губам, к теплу. Указательный палец левой руки был жесткий — от иголки, от шитья, от штопки, похожей на маленькие соты.

И тут она увидела тень на траве. Длинную тень — солнечные лучи падали еще совсем косо. Даниэль стоял у старых буков, спиной к сверкающему, золотому, алому, как пожар, ущелью.

Он стоял против света, его можно было спутать с черными стволами. Но его глаза нельзя было спутать ни с чем. Вот уже двадцать лет видела она глаза Даниэля. Видела их каждый день и каждую ночь своей жизни.

Исабель подняла мокрые ресницы. Все равно не скроешь слез. («Запоздалые слезы никого не тронут».) Это она знала хорошо.

— Даниэль… — тихо сказала она.

Он был тут, спокойно стоял, смотрел на нее. «Сколько еще злобы», — подумала она. И голос ее пресекся под его взглядом.

Даниэль неторопливо шагнул к ней.

— Какой неожиданный визит, — сказал он.

Но в голосе не было насмешки. В голосе ничего не было. Даниэль заговорил снова:

— Заходи. Сама знаешь, угостить тебя нечем. Да, ты это знаешь лучше, чем я.

В комнате свет был зеленей, беспокойней. Даниэль придвинул ей стул, она села к деревянному, свежеоструганному столу.

— Ты ведь не пьешь, — сказал Даниэль и улыбнулся. И налил себе. Как будто они — старые друзья, как будто они виделись все эти годы, все дни, всякий час. Исабель сжала руки. Губы дрожали. Даниэль медленно отпил большой глоток. Исабель сидела тихо, неспокойно и смотрела на него, как смотрят в последние минуты жизни.

— Чему я обязан? — спросил он.

Исабель поднялась и стала позади стула, словно хотела спрятаться, защититься. Он удивленно смотрел на нее.

— Что с тобой?

— Ничего… Что со мной может быть?.. Я пришла… пришла… Я беспокоилась за тебя, Даниэль. Боялась. Ты никогда не приходишь. Мы тебя ждем каждый вечер, каждый день… Даниэль, ты должен понять… должен решиться. Мы тебя ждем. Я думала, тебя приглашать не надо.

Он смотрел на нее спокойно и неласково. Этот взгляд мучил ее больше, чем все слова, которые он мог бы сказать. («Поздно, да, поздно. Какая я дура! Как можно его теперь звать? Какой в этом смысл после всего, что было? Но ведь годы прошли, мы состарились, раньше поры состарились! Время все стерло, он должен понять!») Исабель протянула руку.

— Даниэль… — повторила она.

Она ничего не могла поделать, голос дрожал.

Даниэль не взял руки. Он снова налил полный стакан и сказал далеким, из другого времени голосом, без всякой злобы:

— Я думаю иногда, как это ты сумела причинить столько горя? И почему? Не понимаю.

И когда он говорил, ей показалось, что их прошедшая жизнь открылась на минуту. («Наша прошедшая жизнь, она где-нибудь спит. Нет, не может быть, что время все обращает в пепел. Время где-нибудь приютило прошлые годы, детство, юность, которой у меня не было. Любовь, которая меня сожгла, сломала мне жизнь. Господи, ушедшее время! Неужели мне осталась только память? Неужели я умею только мечтать? Это не может быть! Время вернется, вернется, я верю!»)

Она подошла к нему. Губы у нее побелели, дрожали. Она протягивала руки, она хотела обнять его, приласкать, как ребенка.

— Даниэль, братик…

— Братик? Что-то ты меня раньше так не звала! Зачем ты явилась? Чтобы я тебе сказал спасибо за подаяние? Ну что ж. Спасибо, Исабель. Премного благодарен. Просить у тебя я ничего не собираюсь, и идти к тебе мне незачем. Только оставь меня в покое. Я хожу к вам за жалованьем, твой отец его мне отсчитывает. И хватит.

— Даниэль, забудь! Мы все забыли. Я забыла.

Она вскинула голову и приняла привычную благородную позу.

Даниэль повернулся к ней спиной, пошел к стене — повесить ружье на гвоздь. Она увидела его худую, уже сутулую спину, шагнула за ним. Его темные шелковистые волосы курчавились на затылке.

— Ты же знаешь, Даниэль, ты вел себя нехорошо. Все, что с тобой случилось, — справедливо. Ты был беден, твой отец разорил нас, а я держала тебя в доме, как брата, как своего. Не ты уехал работать, а Сесар! Он защищал священную честь дома, а ты… ты вел себя, как вор, Даниэль!

Волшебное, буйное время ворвалось в ее сердце — вихрь давней зависти, вихрь любви, сожженной дикой, безжалостной ревностью.

— Даниэль, ты вел себя, как вор. Да, да! Оглянись, вспомни. Мы приютили тебя, ты был обязан нам всем. А ты рос как волк, как зверь. Неужели ты не помнишь, Даниэль, как я звала тебя осенью пилить дрова? Неужели ты забыл — каждую осень, по утрам…

И перед ними возникали пронзительный запах дождя, пропитавшего землю, запах мокрого дерева, удары топора, незаметно ушедшая молодость.

— Как сейчас вижу, Даниэль, как сейчас вижу…

Исабель села, уронила голову на руку.

— Как будто вчера… Неужели ты забыл? Ах, Даниэль, женщины часто вспоминают такие вещи!.. Ты ни разу не заметил, что я — просто бедная женщина. Мне ведь было тогда только восемнадцать лет! Я подходила к лестнице и звала тебя вниз. Я говорила: «Даниэль!» Если б ты знал, как я нежно тебя звала, как любила, как прощала, — ты ведь один спал так поздно, тебя одного приходилось расталкивать, как олененка. Даниэль, Даниэль, я к тебе шла, я будила тебя, заставляла тебя идти вниз и говорила: «Лодырь, проклятый лодырь, внеси свою лепту, как все. Даниэль, Даниэль, мы должны поднять Энкрусихаду». Неужели ты не слышишь? Господи, господи, как же ты не понял, я была тебе сестрой… нет, матерью, словно я тебя выносила, вот тут!.. Только ты один мог быть моим сыном… Моим неродившимся сыном!..

Она зажала рот рукой, чтобы замолчать, чтобы не сказать все, что разрывало ей горло, чтобы не хлынула наружу ее загубленная молодость. («Словно ты лежал в моей утробе, твоя жизнь питалась моею, словно ты омыл кровью мое лоно. Я пила твою жизнь, я дышала твоей жизнью, Даниэль, Даниэль, сын!»)

Даниэль стоял перед ней, смотрел на нее, крошил хлеб.

— Я все простила бы, все — и твой эгоизм, и равнодушие, и грубость… и твою наглость, и жадность, и жестокость!..

Даниэль отрезал еще кусок. Как ни грустно, против его воли время возвращалось и к нему. Он не хотел, он боялся, а оно возвращалось. Даниэль свирепо впился зубами в ломоть хлеба.

(«Он рос как волк. Он спал здоровым сном. По утрам сквозь щели ставень врывалось солнце, падало ему на грудь, золотое, теплое, травой пахнущее солнце. Он лежал на кровати, вытянувшись, нечесаный и сонный. Он чувствовал сон, смаковал, он отдавался ему весь, как всегда в юности. Он скрывался от глупых речей, от усталых и хитрых взрослых, от эгоистичного нытья, от слова „деньги“, от слов „ты нам обязан“, от слов „твой проклятый отец“, „твой глупый, твой малодушный отец“. Он хотел найти жизнь, скрытую, простую, как земля. Любовь, молодая трава, там, по ту сторону слов, долгов и упреков. И сны. Проклятые сны, которые губят мальчишек».)

Даниэль проглотил хлеб, пресный и мягкий комочек, — как глотал слова, воспоминания, надежды.

(«Иногда он приносил домой истекающих кровью зверьков. Какая жестокость! Как-то застрелил сторожевого пса. Какая глубокая испорченность! Он вырывался, он не хотел объятий, поцелуев, ласки ни от кого, кроме одной-единственной. Кроме Вероники».)

— Когда она… ты с ней… Даниэль, не заставляй меня вспоминать о вашем бесстыдстве! Какой позор принес ты в дом, Даниэль, какой позор, какое наказание!

Даниэль отшвырнул хлеб, как швыряют камень, и подошел к Исабели. Взял ее за плечи, поднял. Его глаза были совсем близко от ее лица.

— Затем ты сюда и пришла? Затем пришла? Ты только и знаешь что этот грех, этот день, этот вечер! Я ведь тоже не забыл, я тебя вижу, слышу все твои слова, все до последнего! Я рад, что ты помнишь, не можешь забыть. Наверно, ты догадалась тогда, в чем грех твоей жизни. Да, мы были в лесу, и ты все видела. Не отворачивайся! Не притворяйся, что тебе стыдно! Ты сказала так: «Этот вор, Даниэль, погубил Веронику, эту бесстыдницу! Отец, выгони его, выгони кнутом, как собаку!» Помнишь, Исабель? Нет, не вырывайся, ты выслушаешь свои собственные слова, те самые, которые ты тогда говорила: «Он ее обнимал, эту суку, я видела, видела, видела!» Исабель, разве не ты так говорила в тот день и сжимала перед ним кулаки? Разве не ты сказала: «Каленым железом ее надо жечь, а его — на снег, босого, кнутом, как собаку!..»

Он отпустил ее, отступил к стене, отвернулся. Исабель поднесла руки к груди. Она была похожа на подстреленную птицу.

— Я любила тебя, Даниэль… Больше всего на свете.

Он стоял тихо, как будто не слышал. «Я любила тебя». («Она любила, как всегда. Она, они, Энкрусихада. По эту сторону стены».) Даниэль обернулся.

— Прости, Исабель, — сказал он. — Но это смешно. Не нам говорить об этом.

Исабель Корво пригладила дрожащей рукой завитки волос. Что-то ушло. («Может быть, время…») Исабель сжала губы. («Двое, здесь, такие смешные, ненужные, все у нас прошло».) Она подошла и положила руку ему на плечо.

— Сколько ты выстрадал, Даниэль… Если бы ты тоже захотел простить!..

Он пожал плечами.

— Все может быть, — сказал он. — Может, я и простил. Может, вот это — эта пустота, равнодушие — и есть прощение. В конце концов, Исабель, ясно одно: все кончилось. Нравится нам это или нет. Не знаю, стоит ли ворошить наше прошлое. Пускай продолжают те, кто остался… если умеют. Мы — кончились.

— Говорили, что ты бежал во Францию. Я знала, что там делается, вести всегда доходят. И в газетах… Даниэль, бедный мой Даниэль! Сколько я думала о тебе! Я знаю, что ты болен… и это я знаю. Ты ведь болен? Ты ведь вернулся умереть, только умереть, Даниэль?..

— А, ерунда! Сколько тебе говорить — все прошло, ничего мне не надо. Мне тут хорошо одному. Спокойно. Я ни о чем не думаю, понимаешь? Мне спокойно.

Лес просыпался, потрескивала кора, вскрикивали птицы. Небо над оврагом становилось нестерпимо синим.

На дороге в Ла-Хункеру светало. («Что-то ненормальное есть в рассвете. Что-то необычное. Когда вырывается свет из-за гор или из-за тихого моря. Когда обещание света возникает в гладком, потерявшем цвет небе, над проводами, антеннами и шпилями. Словно это — начало или конец чего-то такого, что не всякому дано увидеть, хотя ни один день не обходится без рассвета».) Светало до странного медленно, будто рассвет остановился на своем безумном пути. Возникал свет, и никто не знал об этом. Свет был еще белый. Может быть, такой свет на мосту между жизнью и смертью — люди родятся и умирают почти всегда на рассвете. Земля и небо светились особенным белым светом, зловещим, сверкающим светом стен, у которых расстреливают людей, открытых невидящих глаз, развороченных деревьев. На мгновение — а может, и меньше — все, совершенно все озарилось белым светом, и Даниэлю показалось, что все рушится, обращается в пепел, в прах, в ничто. Возвращается к началу, и кончается сон жизни; и огонь, и ветер, и земля, и пыль, и плоть становятся прахом. Он думал всегда, что на рассвете может случиться все что угодно, и всегда просыпался на рассвете, там, в Энкрусихаде, под крышей, одетый, на пыльном полу, с книгой под головой. Белый свет врывался как ветер в дырки и щели и стирал все перед его сонным взором. И он понимал, как одинок, одинок и ничтожен на равнине жизни.

Здесь, на рассвете, на дороге, он снова проснулся так, как просыпался в Энкрусихаде. Ясно, как в опьянении, он увидел, что идет за непривычной, огромной толпой. Она была белая, как пыль, прозрачная и в то же время густая. Наконец рассвело. Наступило утро, вот-вот могло появиться ежедневное, равнодушное солнце. Предметы обретали цвета. Даниэль выпрямился, увидел головы, глаза, спины. Возвращался день. Еще один. И странное чувство пришло к Даниэлю — день вернулся и отнял у него что-то очень важное, очень желанное, может быть, то самое, за чем он тщетно гнался всю жизнь. Рождался день. Небо было здесь, и земля тоже. И люди. Люди, как он сам, шли, волокли свою тяжесть, двигали ртами, дырками, из которых выходят слова. Слова, жалобы, вечные страхи. Плакали дети, устало смотрели мужчины, шли женщины. Тут, на рассвете, шли вперед по дороге. Было холодно. На рассвете одного из первых дней февраля 1939 года по дороге на Ла-Хункеру двигались люди темной и горестной массой, двигались вперед, как тяжелые волны. («Словно хотят поглотить землю или вернуть ее кому-то. Ведь земля им не принадлежит. Большая туманная земля. Да, чересчур большая. Она выплевывает нас. Тоже возвращает кому-то. Она одна властвует, одна побеждает. Земля затягивает, пожирает, выжигает, перетирает наши кости, а потом — выплевывает нас».) Так они шли, и не зная об этом, и зная; знали, что бегут от земли и снова найдут ее, неумолимую, равнодушную землю. Шли, спешили, все вместе, без различия сословий, как бог даст. В машинах, на подводах, на грузовиках. Как придется, только бы уйти. Больше не осталось ничего. («Вечный исход. Дороги мира — русла бегств. Люди бегут по дорогам, как ветер по улицам, как подземные воды по скрытым трубам. Может, люди только на то и годятся, чтобы бежать».) Люди — мужчины, женщины, дети. Измятые пальто — новые, хорошие, модные и старые, потрепанные. Красные, бессонные глаза. Дети на руках; детские мордочки в окошках машин, как в клетках. Невинные, мудрые дети. (На рассвете он покинул Эгрос. На рассвете увидел Веронику под белыми деревьями, с узелком в руке. На рассвете родилась Танайина дочь и умерла перед рассветом.) Он садился на край канавы. Пальто у него не было, только кожаная куртка. Но холод жил внутри, согреться не удавалось. Деревья у дороги смотрели на людей и, словно руки, вздымали к небу ветви. Люди двигались по дороге, мужчины, женщины и дети, серая плотная масса, потерявшая радость и терпение. Дорогу запрудили люди, но никогда не чувствовал Даниэль такого одиночества. Каждый шел один, совершенно один. От холода голые концы веток светились дрожащим, фиолетовым светом. Так светится чешуя или толченое стекло. У Даниэля мерзли руки, посинели ногти, подушечки пальцев одеревенели. («Вероника тоже умерла на рассвете».)

— Приходи туда, к нам. — Исабель сжала руки. — Я тебя умоляю! Я буду о тебе заботиться. Посидишь с нами, со мной и с папой… Моника совсем дикая. И такая молодая… Мы одни, Даниэль, мы с папой совсем одни в Энкрусихаде! Зачем мы поднимали поместье, для чего я столько трудилась? Я часто себя спрашиваю — для чего? Сколько лет мы с папой каждый вечер сидим вдвоем, вдвоем, друг против друга! Сколько лет мы молчим, вспоминаем! Ничего не осталось, ничего. Только ты, Даниэль. Молодость прошла, мы стали вот такие, только ты — из того времени, только ты один. Нам надо быть вместе, Даниэль. Приходи… хоть по вечерам. Хоть иногда. Не оставляй меня одну! Ты знаешь? Там ведь комната Вероники, она заперта, в ней все как было. В шкафу ее детское белье и наши старые портреты. И твое ружье — то, маленькое, — вы еще брали его в лес, когда убегали по утрам, и ты стучал в пол… а она не могла найти башмачки и бежала к тебе босая, непричесанная, как деревенская. Ты помнишь, Даниэль? Если бы ты знал, когда я услышала о ее смерти, я так плакала на ее кроватке и целовала ее ленты. Они у нее лежали в шкатулке, где ножницы и серебряный наперсток, и бусинки от того ожерелья, она его порвала, когда мы с ней играли на лугу!..

Слезы катились по щекам, безудержные и нелепые, как те слова, которые — первый раз в жизни — срывались с ее уст. До отчаяния, до смешного крупные слезы. Даниэль смотрел на нее холодно, со стороны.

Исабель поправила волосы, утерла слезы обеими руками. Громко высморкалась. Старая женщина, с красным носом и распухшими глазами. Несчастная женщина без юности, плоскогрудая, с сухим ртом.

— Даниэль, Даниэль, никто не думал о моем сердце! Всё принимали как должное — мои жертвы, мой труд, мою твердость… Что бы стало с Энкрусихадой, если бы не моя твердость!

Он смотрел на нее серьезно и задумчиво.

— Поздно, — сказал он наконец. — Уже поздно, ничего не будет.

Исабель встала и пошла к двери.

— Если как-нибудь вечером ты почувствуешь, что одинок, подумай о моих словах. Нехорошо человеку быть одному, Даниэль. Страшно.

А Даниэль вспомнил слова Диего Эрреры: «Из всех тварей земных только человек одинок».

— Прощай, Исабель, — сказал он.

Потом подошел к окну и смотрел, как она идет меж стволов — к тропинке, вниз. Вернулся к столу, отрезал еще один ломоть и медленно ел, глядя в потухшую печь.

Мертвые сыновья

Часть вторая

Голод и жажда

Глава первая

Мертвые сыновья
Мигель Фернандес дважды повернулся с боку на бок и чуть не свалился со стола или с кровати, или куда там его уложили. Он чувствовал, что вот-вот упадет, а где находится — не понимал. Ухватившись обеими руками за края, попробовал приподняться. Но голова запрокинулась, и он опять погрузился в проклятый туман. Туман, тот давний, страшный туман снова заволакивал мозг, наполнял душу ужасом и растерянностью. Он крепче ухватился за края. В голове «что-то не клеилось», он и сам это знал. Вернее, ощущал — смутно, настороженно, тревожно. Он попытался собраться с мыслями. Но не смог. В голове непрерывным потоком проносились слова, беспокойные обрывки фраз, разговоров. На лбу и на затылке он чувствовал холодный пот. А тела, казалось, не было вовсе, кроме рук, судорожно искавших опору. Он силился связать воедино разрозненные, хаотические образы — и не мог, никак не мог.

Откуда-то доносились голоса. Голоса эти звучали возле него когда-то прежде, а теперь возвращались, перепутанные, отраженные, как эхо. Слова начальника, Санты, повара, товарищей: товарищей по тюрьме и других, прежних, — тех, кому он завидовал, кого презирал, даже ненавидел, едва выносил. И все-таки они были друзьями в единственно возможном значении слова. Он не понимал, каким образом доносятся до него все эти голоса — бессвязные, потускневшие, лишенные смысла.

(«Это всего лишь испытание. Я хочу помочь вам, достучаться до вашего сердца, пока вы еще молоды. Даже когда человек кажется совсем пропащим, в душе его теплится надежда. Я помогу тебе. Ты обретешь мир душевный. Вас называют „искупающие вину трудом“. Я молюсь за вас, за ваше искупление».) «Ах, искупление, ха, ха, ха! Святой отец, скажите! Ха, ха, ха! Поддакивай, парень. Завсегда поддакивай. Будто согласен с ним. Главное — влезть ему в душу. Во-во! А еще лучше, сделаем складчину и что-нибудь ему преподнесем. У нас тут есть краснодеревец один, так он ему мастерит шкатулку. Резную — всякие там щиты, знамена, шпаги… Здорово! А приглядеться если — он хороший человек! Добрый!» — «Гляди, парнишка, я покалечился, когда меня хватали, нога раздулась, что твой кочан. Теперь я здесь за повара. Как сыр в масло катаюсь». — «Нечаянно убил, клянусь. Неужто я, бедный старик, нарочно загубил бы свою жизнь? Вы, молодые, дело другое. Вам кровь в голову шибает. А я… В шестьдесят пять лет и при восьми-то внуках! Как бог свят, ненароком убил. Из одного нипочем душу не вытрясешь, а другой, глядишь, от сущего пустяка окочурился. Так-то». — «Теперь я как сыр в масле. Я уже прослышал, что пришелся ему по нраву. А это вот Санта, фельдшер. Из конторы. Это он там стучит на машинке и напевает: „Ах, увядшие лилии плевелов горше…“ А еще помогает врачу, хотя сам знает в сто раз больше, ведь врач у нас дурак набитый…» — «Видит бог, сын мой, я хочу помочь тебе…» — «Он помогает доктору лечить больных. Послушай, парень, рожа у тебя подходящая. Попасть бы тебе сюда, вот бы здорово! Ей-богу, я тебе буду рад…» — «Ты родился под счастливой звездой». — «Старый дуралей, у меня во лбу звезда… Вот здесь, гляди!» — «Да это просто родимое пятно, гнусное родимое пятно». — «Нет, это кровь. Мне поставили клеймо на лоб, когда я был совсем маленький. Нет, это вино». — «Безобразное родимое пятно. Кусок бархата на лоб налепили. Сорочья отметина, вот это что». — «Малыш, ты родился под счастливой звездой…» — всплывали в памяти слова мадам Эрланже. «Да, у меня есть своя звезда. Я глядел на нее в детстве, просыпаясь по ночам и слушая скрип лодок. Старых лодок, брошенных на песке…» — «Малыш, ты родился под счастливой звездой». — «Мальчик, ты ни разу не слыхал про христиан? Здесь был цирк, и звери пожирали христиан. Ах, какой ужас! Мальчик, у тебя кровавое пятно на лбу. Как у Каина, братоубийцы; господь заклеймил его кровавым пятном на лбу, точно таким. Неужто ты никогда не слыхал ни про христиан, ни про Авеля, ни про ангелов? Просто диву даешься! Чему тебя учили в школе?» — «Мадам, я учился в школе имени Розы Люксембург…» — «Какой чудной мальчик, со звездой во лбу…» — «Хоть бы ты ему приглянулся, парнишка. Я был бы рад. Эй, парень, осторожно, берегись!..»

Растерянно хлопая глазами, Мигель Фернандес разжал пальцы. Пот медленно стекал за воротник. И вдруг — внезапная резкая вспышка света — к нему вернулось сознание. «Долина Камней. Эгросский лагерь для уголовных преступников. Мигель Фернандес. Двадцать лет». Юноша наконец сообразил, что смотрит в потолок. А такой потолок только в конуре начальника. («Дон Диего. Фу! Да ведь „доном Диего“ называют цветок, ночную красавицу».) А он? Вот уж не красавец. Мигель опять поморгал. «Значит, меня притащили в комнату дона Диего. Да, он очень заботится о нас. Когда тот парень отдал концы, дон Диего пришел сам на плотину и долго стоял возле покойника, пока не подоспел судья. Это очень на него похоже». Мигель начал припоминать. За работой он поранил ногу, но не обратил на это внимания. Дело не в ране, он уверен. Здесь другое — проклятый туман. Снова наполз, предательски подкрался. Мигель чувствовал себя разбитым. Ноги — точно свинцовые гири. Туман заползал в глаза, заволакивал мозг, мешал смотреть. Предметы вокруг нелепо вытянулись: тени от камней, человеческие фигуры, все словно расплылось в красноватой мгле, а земля под ногами вздыбилась, отвердела. В ушах отдавались шаги товарищей, глухой шум, удары лопат, хриплое гуденье камнедробилки — и вдруг все исчезло. (И совсем уже нелепо — как всегда перед сном — на память пришел первый день в Эгросе. С тех пор миновал уже месяц. Непонятно почему, он снова и снова мысленно переживает тот миг: прыжок с грузовика в глухую ночь. Над рекой он впервые увидел барак на холме — огромный, черный — и силуэт одинокого, скорбного дерева. Донесся плеск близкой, но невидимой во тьме реки — она терялась в роще тополей, дубов, буков… «Эгросский лагерь для уголовных преступников». Залаяла собака. Он смотрел в сторону этого лая — в черноте ночи смутно маячил лагерь, похожий на развалины селения. Черные остовы в ночи — лачуги жен и детей преступников… Зажгли фонарь. Слышны были шаги часовых. Как во сне, он снова увидел перед собой ту дорогу — фонарь выхватывал из мрака клочок красноватой каменистой земли. Дорога в гору.) Сегодня на работе — «да, да, это было сегодня» — перед ним опять всплыла земля того дня, той первой ночи. В глазах потемнело. Земля так близко придвинулась к нему, к его лицу, что он ощутил ее холодное прикосновение. Вытянув обе руки, схватился за камни, — точно огромные злобные зубы впились они в ладони. «Долина Камней». (А в душе, в самой глубине, долго, жалобно звучал собачий вой. Вот так скулила собака в ту первую ночь…)

Сделав над собой усилие, Мигель Фернандес поднялся. Теперь он знал — уже давно слышит он этот голос, уже давно смотрят на него эти глаза. Неважно, что именно говорит человек. Для него никогда не имело значения, что говорит этот человек, который так далек от него, от его мира, его мук и забот. Этот сумасшедший, выдающий себя за святого. «Святых больше нет, нигде нет». И он подумал: «Туман опять навалился на меня». Последний приступ был четыре месяца назад, в барселонской Модело[18]. Тогда никто не заметил. Теперь так просто не сойдет, придется объяснять им. Но как объяснить, когда сам ничего толком не знаешь? (Туман не повторялся с тех самых пор — с детства, с войны.)

— Что с тобой, парень? — обратился к нему начальник.

Безотчетно он хотел вскочить, снять шапку, но тут же спохватился — ни к чему, глупо. Да он бы и не смог — ноги еще дрожали. На плече у себя он почувствовал руку начальника, как в тот день, когда дон Диего хотел «побеседовать с ним по-отечески» — так он говорил.

— С тобой это часто бывает? — спросил начальник. — Больных мне не надо. Не должно быть больных. Здесь не санаторий. Меня обязаны были предупредить.

Он казался озабоченным. Юноша глубоко вздохнул и заморгал. Голова раскалывалась от боли. Очертания предметов понемногу становились отчетливее, — возвращалось сознание, драгоценное сознание. Подле себя он заметил Санту. Куском ваты Санта утирал ему кровь с лица.

— Я не болен, — сказал Мигель тихо. — Просто устал… Не знаю, что такое. Нервы подкачали.

— Устал, — повторил начальник. И больше ничего не сказал: отвернувшись, принялся рассматривать какие-то бумаги у себя на столе. Поди разбери, что хотел сказать этим словом Диего Эррера.

Внезапно Мигель почувствовал сильное жжение в плечах и затылке. Болезненное жжение, проникающее до самых костей. «Что ж, пусть вышвырнет меня, — подумал он. — Пусть вышвырнет, как дохлую собаку на свалку. Плевать! Не все равно, здесь ли, в другом ли месте. Плохое или хорошее обращение — по мне все едино. Свобода мне нужна». А в глубине души все восставало против смутной грусти, которую навевало слово «свобода». Против смутной тоски по неведомому, далекому… Скрестив ноги, начальник уселся за свой стол. Худой, низенький мужчина с профилем хищной птицы. Обут в старые черные сапоги. Перелистывает бумаги, а рядом, на столе, догорает сигарета. Мигель оглядел стены. Книги на полках, низко нависший потолок… Комната маленькая, два наглухо закрытых окна с грязными зеленоватыми стеклами, несколько стульев, цветная литография Франко в адмиральском мундире… Койка, на которую его положили, была вроде кушетки, жесткая, скрипучая. Ему удалось сесть и обхватить голову руками. И тогда со лба на колени вновь закапала кровь.

Начальник, казалось, что-то искал среди беспорядочно разбросанных бумаг. Мигель уставился на его седой, лысеющий затылок. Затылок с глубокой вмятиной. И вдруг его стал давить низкий потолок этой каморки с закупоренными окнами. Неудержимо захотелось вырваться в поле, в ночь, и он сжал кулаки.

— По-моему, он отощал, — сказал Санта. — Мало ест.

Санта снова отер ему кровь. От ваты разило спиртом. Потом осторожно смазал рану йодом.

— Сколько тебе лет? — Повернувшись на винтовом табурете, начальник испытующе поглядел на Мигеля. Тот почувствовал раздражение. «Ведь наизусть знает. Раз сто уже спрашивал. И чего пристает, болван!»

— Двадцать.

— Да, да, знаю, — сказал начальник и снова задумался.

Он кликнул надзирателя. Санта спрятал лекарство и уселся за пишущую машинку. Нетвердой походкой, пошатываясь, вошел надзиратель в расстегнутой гимнастерке.

— Отведи этого парня наверх. Ничего страшного.

Надзиратель отвел его на кухню. Она помещалась в глубине барака; там стояла плита с огромным, закопченным котлом. Стены и потолок были покрыты слоем сажи. В топке еще пылали толстые поленья. Совсем близко от себя Мигель увидел в окно скалистые уступы гор. Шум реки властно заполнял помещение.

Надзиратель старался скрыть, что он пьян. Поглядев на его лицо с глубоко сидящими глазами, Мигель чуть заметно усмехнулся. Через открытую дверь виднелась темная площадка перед бараком. В свете фонаря блестели пряжки на ремнях охранников. До Мигеля долетали обрывки разговора, неспешного, ленивого. Он внимательно, сосредоточенно разглядывал все вокруг. В кухне находился еще один заключенный — нога у него была в гипсе. С тарелкой в руке, повар подошел к Мигелю. Дневная смена давно отужинала и улеглась. Ночная — только что отправилась на работу.

— Ешь, парень, — сказал повар. Он оставил ему ужин. Порция была большая, но Мигель не чувствовал голода. Он глядел вслед надзирателю, который отошел к двери. За ним по полу, качаясь, ползла его тень. Поставив тарелку на колени, Мигель задумался. Из-за стены доносился стук пишущей машинки. Повар украдкой протянул ему стакан вина.

— Выпей-ка. Подкрепись. Это настоящее.

Отхлебнув, Мигель скривился.

— Не бог весть что… — сказал он. — Но вкусно.

Повар взмахнул рукой так, словно хотел расплющить его об стену.

— Ах ты крыса поганая! — крикнул он смеясь. — Интересно, что ты лакал в своем хлеву, пока не попал сюда?

Мигель улыбнулся.

— Что?.. Вообрази только! Язык проглотишь. До потолка прыгать хотелось. Сначала холодит малость, но потом во рту все горячей и горячей делается… И будто искры из глаз. А уж нёбо — ровно к самым мозгам прилипло! Потом…

Повар подошел к нему ближе. Теперь он слушал как завороженный. Но Мигель внезапно оборвал рассказ. Повар вплотную придвинулся к нему.

— И что же? — спросил он.

Мигель заметил перемену в его голосе. Как будто повара вдруг проняло. Нахмурившись, парень встал.

— Какой у тебя срок?

Не ответив, повар только махнул рукой. Мигель почувствовал ярость. Ему захотелось съездить по морде этого повара — за его срок, за манеру слушать. «Не сгноят меня здесь заживо, не сгноят!» — твердил он про себя. Он не ощущал страха, только какой-то внутренний холод. Холод от собственных слов. Поганая тюремная крыса, падаль вонючая! Он бы им закатил тыщу лет… За их рабскую покорность, за вековую дурацкую привычку терпеть. Нет, это не для него, дудки! Его жизнь никому не зажать в кулак. Этот старик — он был уверен — жалкий карманный воришка; да, всего лишь карманник; вот он стоит перед ним и слушает, какая бывает выпивка в других местах. Мразь! Да он настоящего вина сроду не нюхивал! И среди таких вот отбросов должен жить он, Мигель! «Искупающий вину трудом!» Да, поделом им все это, даже идиотские проповеди сумасшедшего начальника. Так им и надо. Но ему с ними не по пути. Прочь. Прочь отсюда.

Он все еще испытывал страшную слабость, пришлось опереться о стену. Повернув голову, он увидел входившего Санту, фельдшера. Тощий как жердь. Губы лиловые. Санта едва заметно улыбнулся.

— Ты, я думаю, просто голоден, — сказал он. — Ладно, отправляйся наверх. Ложись спать.

Надзиратель приказал Санте увести Мигеля.

— Ну, пока, мальчуган, — сказал повар. Жесткие, изжелта-седые пряди выбивались у него из-под колпака. А огромный нос напоминал свеклу.

С пристальным любопытством Мигель повернул голову к Санте. Хотя силы покидали его, он старался не утратить отчетливого представления о людях и вещах, его окружавших. Санта казался человеком воспитанным, руки у него были белые, ухоженные. Мигель заметил, что нравится ему. «Ты приглянулся ему, парень».

— А наш дон Диего и вправду тронутый?

— Я бы не сказал! — ответил Санта. И добавил: — Он добрый человек, одинокий. Ты парень смышленый, лучше других сможешь его понять. Он не для здешних порядков. А вообще-то говоря, душа у него неплохая, все его любят. Я и сам, приведись, пожертвовал бы ради него жизнью. Сына у него убили во время войны… Словом, гнусная история… Не заметил? На столе у него карточка стоит.

Мигель еще пристальней посмотрел на Санту. Голос фельдшера звучал мягко. «А этот чем провинился? — подумал он. — Политический, должно быть. Выглядит образованнее, воспитаннее других… Да, так оно и есть».

— Неужто это его комната?

— Как видишь. Очень скромно живет. По-солдатски… даже бедней солдата. Кроме того, когда надо, его комната служит лазаретом. Всем пришлось потесниться, места не хватает. Раньше здесь было общежитие для рабочих с рудника… Ну, скажу тебе, и ютились они здесь — точно вши какие.

— Когда это?

— Давно. Еще до войны. Видал развалины? Здесь был рабочий поселок. Свинец, что ли, добывали. Теперь все пошло прахом. Одни мы, словно вороны на падаль, слетелись.

Мигель взглянул на него с любопытством. Санта говорил тихо. Глаза огромные, черные, с фиолетовыми кругами. Мигель почувствовал смутную неприязнь и отвел взор от этих глаз. Расширенные зрачки внушали ему страх. «Этот поди заразился сумасбродством от начальника. Такое прилипает, как проказа. Может, и он заразный, скотина?»

— А это правда, что он вечно роется в книгах? Так я слыхал. Правда?

— Думаю, да. Он много читает. И постоянно беседует со своим святым.

— С каким святым?

— С апостолом Павлом, — ответил Санта и умолк.

Когда они шли вверх по лестнице, он тронул Мигеля за плечо и остановился.

— Иной раз я слушаю его как завороженный, — задумчиво и очень тихо сказал он. — А иной раз по телу мурашки бегут, ей-богу. Но если позабыть про его проповеди, то найдешь в нем немало хорошего. Он благородный человек. Не потакает заправилам Компании. Ведь эти свиньи хотят выжать из нас все соки. Если б ты знал, как они ловчат со списками, пайками и все такое прочее! Ясное дело, раз мы заключенные, значит, молчи… Сноси все безропотно. В других лагерях смотря на кого нападут… Но наш не такой. Это надо прямо сказать. Захоти он только, мог бы здорово руки нагреть! Уж я-то знаю, ведь я ношу ему счета. Но он человек честный. И за деньгами не гонится, хоть беден как церковная крыса.

— Ты откуда знаешь?

— Да уж знаю, — ответил Санта, махнув рукой резко, но уклончиво. И добавил: — Хорошо бы ты остался здесь, парень. Иной раз охота поболтать. А народ тут все темный.

«Да, я знаю, что понравился ему», — подумал Мигель. Впрочем, он к этому привык. Он всегда всех располагал к себе. Эту тайну он постиг давно и хранил ее про себя. И, зная свой характер, старался по возможности ни к кому не привязываться. «Самому себе я тоже нравлюсь больше всех», — подумал он. И медленно поднялся на второй этаж, где спали заключенные. Почти ощупью взбирались они с Сантой по узкой лестнице.

Перегородки бывшего общежития сломали, так что получилось длинное узкое помещение. На одной из продольных стен было несколько окон — одни зарешеченные, другие забитые досками. Ночь стояла жаркая, и люди, где можно, распахнули окна. Снизу, из-за решеток, доносился нарастающий гул реки. Нары занимали почти все помещение. В слабом свете можно различить фигуры спящих — одни тихо ворочаются во сне, другие замерли. Деревянный пол скрипнул под ногами.

— Счастливо, — сказал фельдшер, ласково хлопнув Мигеля по плечу. — Не хворай! Если что случится, позовешь меня.

Он направился вниз:

— У меня еще дел по горло.

Разговаривая с дежурным охранником, Санта думал: «Парнишка болен. Припадочный, верно».

Раздевшись, Мигель залез на свое место на нарах, на самый верх. Там он держал чемодан. За день заключенные устали. Они спали ничком и казались горбатыми наростами на нарах. Охранник, скрестив ноги, уселся на пол у окна, спиной к заключенным, и запрокинул голову. Вспыхнул огонек сигареты — охранник закурил украдкой, жадно, поспешно. У стены, под нарами, арестанты держали вещи.

Мигель радовался тому, что спит у окна. Ему необходим был свежий воздух. По ту сторону реки сквозь брусья решетки смутно виднелась долина. Глаза вновь наткнулись на одинокое черное дерево. А кроме него — ни кустика. Более отчетливо видны были очертания развалин — переплет голых балок; за ними — высокие скалы и склоны гор. Среди развалин кто-то развел костер — языки пламени лизали закопченные камни, трухлявые доски, ближние скалы. Вдали, суровые, неприступные, окаймленные серебристой полоской неба, высились вершины гор. Среди развалин Мигель разглядел неясные человеческие фигуры, и опять там завыла собака. И только река в лозняке, у барачных стен, шумела приветливо, ласково. Одинокое дерево, крону которого слегка шевелил ветер, казалось, мрачно насупилось. Мигелю оно нравилось. В угрюмом, скорбном безмолвии хранило оно память о протекших годах, о людях и природе, — о канувших в прошлое, отзвучавших голосах. Смутная тоска застыла в нем. «Это, должно быть, бук», — решил Мигель.

Каждый вечер перед сном одно и то же. Каждый вечер, вот уже целый месяц. Волна отвращения, липкого как тошнота, подкатывала к горлу. На память пришла улыбка повара, дружелюбные слова Санты, то, как он расхваливал доброту начальника. «Мерзость», — подумал Мигель. Откуда эта покорность, безропотное, смиренное ожидание? У многих сроки больше, чем у него. Были среди заключенных и совсем молодые. «А я не желаю. Не могу я ждать. Не умею». Он прильнул лицом к окну, ухватился за решетку и почувствовал на лбу и щеках холод железа. Горы, рощи — темные, бегущие толпой вниз по склону, — и эта ужасающая тишина, нарушаемая лишь дружным храпом посаженных за решетку людей. Людей, почти довольных своей участью — лишь бы желудок набить. «Мерзость!» В жизни на что-то надеешься, чего-то ищешь. «Жить кое-как можно, ну и ладно». Ждать здесь год за годом — нет, это немыслимо! Он снова вспомнил обещания Томаса и Лены. Ясно представил себе улыбку Томаса, когда тот сказал, что верит в него. Кривые зубы и голубые глаза. Нет, не для него это спокойное безразличие осужденных; неистовый стук его сердца не прозвучит в унисон с мерным биением их сердец. «Тюремное мясо, висельное мясо!» Дать бы ему волю — мокрое место от всех них осталось бы. От Санты с его гнилой жалостью. А с начальником, пожалуй, надо ухо востро держать. Ладно, там видно будет. Так, за здорово живешь, жизнь не отдают. «Она у меня одна». Положив руки под голову, он неподвижно вытянулся на спине. В открытых глазах застыло страдание. Затаенный огонек вспыхивал в них, будто уголья под слоем золы.

«Как бы с ним не случился припадок», — всплыло у него в памяти. Нет. Не случится. Он уверен. В эту ночь не случится. А завтра видно будет. Надо подумать. Будет видно… Тишина и спокойствие угнетали его, душили. Сам он не мог быть так спокоен. Никогда в жизни не был он спокойным…

Внезапно он вскочил и принялся рыться в своих вещах. Вынул записную книжку и нацарапал: «Апрель 1948. Прибыл в Эгросский лагерь для уголовных преступников (Секстерсийские горы)». Книжка была грязная, замусоленная. Кое-что он в нее записывал и прежде. Теперь он перелистал ее. Некоторые страницы вырваны. Номера телефонов. Адреса. Фамилии. А вот перед ним другая запись, похожая на последнюю: «Октябрь 1947. Заключен в тюрьму Модело (Барселона)». Месяцы и месяцы ожидания. А раньше разве приходилось ему чего-нибудь ждать? В жизни нет места ожиданию. Жизнь коротка, проносится вихрем. Надо у нее урвать свое, куда бы ты ни попал. Он закрыл и спрятал книжку. «Моя жизнь», — подумал он. Эх, если бы не эта последняя промашка! Все как по рельсам катилось! «Не сгноят меня здесь». Скорей он умрет. «Но со мной не так-то просто разделаться! Они у меня попотеют».

Двенадцать лет лишения свободы. Так, скороговоркой бубнят. Словно истуканы бесчувственные. Легко сказать! Двенадцать лет тюрьмы. С милостивым разрешением искупить вину трудом. Он высчитал, сколько ему скостят за этот труд. Пять с половиной лет. А может, и побольше, даст бог. Ладно, все это еще вилами по воде писано. Он снова резким движением перевернулся навзничь. Он привык жить на улице, локтями прокладывать себе путь в толпе. Никогда не оглядываться. Порой — как в эту ночь — на него шквалом налетало детство, воскрешенное в памяти каким-нибудь отзвуком, образом или словом. «Можно вспоминать, если нет другого выхода. Это разрядка. Сейчас не время убиваться. Надо выкинуть из головы все, что ранит, расслабляет. Слезами горю не поможешь, не время сейчас для них. Запоминаешь то, что может пригодиться, — жизненный опыт, разочарования, открытия. А всякие иллюзии долой». Не быть слюнтяем. Не поддаваться хандре. Даже если иной раз комок к горлу подкатит. Да, порой чертовски хочется зареветь, хоть в последние годы с ним этого и не случалось. Впрочем, совсем еще сопляком он выучился подавлять слезы. Ему едва восемь исполнилось, когда началось «это». Первый, самый ужасный из всех кошмаров он пережил во время бомбежки. Невероятным усилием воли сдержал слезы, и тогда-то случился первый припадок. С тех пор он знал, что припадки, время от времени, заменяют слезы. Вот как сейчас. Про себя он называл это туманом. Туман был почти что другом. Предметы странно выпячивались, надвигались на него вплотную, безмерный холод пронизывал до костей и заползал в глаза. Он научился прогонять слезы, и безразличие заменило их. Вместе с туманом наступало величайшее равнодушие, быть может, желанное, — своего рода очищение. Туман надвигался и — нипочем не объяснишь как — выводил за собой странный хоровод ледяных призраков. Начиналось странствие по внутреннему миру, потаенному, жгучему миру, который надо было забыть, оттеснить как можно дальше. Не по внешнему, реальному миру, полному соблазнов и жестокого голода. Но по миру, вывернутому наизнанку, по диковинной стране души, где в эти минуты, казалось, бродит ребенок. Вернее, призрак ребенка, запертого в темном высоком доме без единой щелочки или отдушины. Призрак ребенка метался вверх и вниз по лестницам, искал окна, двери — тщетно! Дом душил его, сжигал, превращал в пепел. Не давая выйти наружу боли, страху, а может, и нежности, Мигель стискивал зубы. Он вспоминал себя маленьким мальчиком. Порой видел себя мальчиком — как в кино. Вот он сидит на земле посреди улицы. Незабываемая улица, пыльная, раскаленная…

Он был у моря, рядом с матерью. Там было еще много других людей. В глазах рябило от солнца. Заслоняя солнечную дорожку на море, гуськом проходили мужчины, они отбрасывали густые длинные тени. Пыль забивалась в ноздри, царапала горло, от нее саднило во рту. Мигель видел следы альпаргат или босых ног, слышал гомон голосов. Золотистая змейка на волнах исчезла — теперь лучи солнца падали отвесно. Люди обретали цвет, форму, лица. Но оружие оставалось черным, хоть и блестело теперь ярче. Он хотел пить. Жажда все время мучила его. А хлебнуть воды забывал — носился неугомонно взад и вперед. Он смотрел во все глаза. Вокруг все грохотало, мелькало пестрыми пятнами. Он почти не помнит, чтобы в детстве пил воду. А когда наконец дорывался до нее, то сначала как будто прополаскивал внутренности. И дыхание спирало, как от стремительного бега. Порой он тихонько сидел рядом с матерью. Но прибегал Чито и уводил его с собой. Он удирал от матери, потому что так, наверно, положено восьмилетнему мальчишке. Как будто мать только для этого и существовала. Для того, чтобы внезапно удрать от нее. А затем вернуться. Когда бы он ни возвращался, мать почти всегда была тут. А если он не находил ее на пляже, то дома выдумывал, что у него болит голова или что он упал и вывихнул руку. Лучше всего запомнились материнские брови — черные бархатные полумесяцы на гладком смуглом лбу. Порой, когда она работала, склонившись, так что он мог достать до ее лица, он проводил по ним пальцем. Мать отмахивалась, как от мух.

(Еще и теперь кончики его пальцев хранят воспоминание о твердых, теплых дужках материнских бровей. Словно трогаешь шелковистое, чуть изогнутое птичье перышко. Отца он помнил хуже, хотя больше знал о нем.)

Отец был неразрывно связан с тем днем. Тот день врезался в память, как первое великое откровение. Отец посадил Мигеля к себе на плечи, и он увидел близко-близко квадратную голову, рыжие, коротко подстриженные бакенбарды… Так, на плечах, отец донес его до пристани. На отце был синий комбинезон, рубаха распахнута, так что виднелись рыжеватые вьющиеся волосы на груди, за поясом — большой черный револьвер. Отец был пьяница — это знали все. Знал и Мигель, когда внезапно просыпался среди ночи и слышал за стеной странные звуки — будто колотят по куче тряпья. У матери, казалось, на всю жизнь застрял в горле подавленный крик. Но отец был умница — это тоже говорили все. От него пахло по-особому — смесью водки, селитры и бриолина. Шершавый, заросший щетиной подбородок терся о красный шейный платок. Хоть Мигель и не припомнит отца среди кричавших людей, хоть он и не видел в том месте именно его, отец все равно был накрепко связан с тем днем. В тот вечер ласточки летали совсем низко над морем — иногда это бывало.

(Черт знает, почему так часто вспоминается этот день — как комок, который вновь и вновь подкатывает к горлу.)

Это было в их поселке, на пристани. Ему тогда исполнилось восемь лет, и все события до этой революции, до этой войны навсегда изгладились из памяти, если вообще когда-нибудь в ней запечатлевались. Время было слишком стремительным, слитком бурным. Пристань в тот день кишела народом. Отчетливая, резкая картина того дня всегда предшествовала туману. Народу было столько, что Чито и Мигель пробирались чуть не ползком; они пролезали под ногами мужчин и женщин, чтобы поглядеть на тех, других людей. Он не знал, какой спектакль разыгрывают эти люди, но посмотреть представление было необходимо. Так же как удирать от матери. Крепко сжав ему руку, Чито тащил его за собой. Они прокладывали себе путь, расталкивая толпу локтями. Наконец протолкались к пристани. Он смотрел на одного, только на одного из тех людей. Этот человек был очень бледен, лицо у него заострилось. Как и четверо других, он стоял на борту баркаса, руки его были связаны за спиной, локоть к локтю. Связаны были и лодыжки. Вокруг Мигеля люди тараторили без умолку, а некоторые смеялись. Смех был прерывистый и звучал странно, отчужденно. Плеск воды о пристань тоже казался смехом, а люди — нельзя было понять, веселые они или испуганные. Матери на пристани не было. Отца он не видел, но знал, что он тут. Отец был среди тех, кто связывал руки и ноги пяти офицерам, хоть он и не видел его там.

(Думая о детстве, он знал, что «был ни с кем». Родителей своих он вспоминал всегда порознь. И никогда вместе с другими людьми. Они составляли фон. «Они не были вместе со мной». От родителей в памяти сохранилось лишь беззвучное шевеление губ, иногда просивших, иногда обещавших что-то. А что именно, уже никогда не узнать.)

Он всегда стоял в стороне от мира, который час за часом раскрывался вокруг него; всегда был в отрыве от этого мира, всегда «совсем другой». В свои восемь лет он рос как на дрожжах. Этот мир порождал и убивал представления в его душе. Нет, в тот день с ним тоже не было никого. Связанный мужчина в расстегнутой куртке неизгладимо врезался в память.

(Еще и теперь стоит перед глазами белый треугольник груди — непонятно белый после землистого лица.)

Он подумал, что у этого дяденьки, как у кукол, тело из одной глины, а лицо — из другой. Четверо остальных его не интересовали. Он знал, что они, связанные, тоже в плену у таких людей, как его отец, но на них он не глядел. Потом он увидел, как им обмотали шеи одной большой цепью и спустили с баркаса в море. Их долго держали под водой. Он слышал крики. Все казались напуганными — и те, кто глазел на казнь с мола, и те, кто, обливаясь потом, удерживал на весу цепь; впрочем, некоторые смеялись. Стояла невыносимая жара, и ласточки летали низко-низко. Перед грозой. Так объясняли моряки. А офицеры были под водой, связанные, подвешенные за шею на цепь. Все кричали сразу, и ничего не было слышно. Мигель пытался что-то разобрать, что именно, он и сам не знал, но так ничего и не услышал. Вдруг толпа хлынула вперед, чуть не сбив его с ног, а потом откатилась назад. Но он словно прирос к земле, не сводя глаз с моря. Дух у него занялся. «Чито, скажи, они уже утонули?» Чито не ответил. «Чито, они захлебнулись?» Время ползло невероятно медленно. Утонуть — раньше это было только словом или человеком, который не вернулся. Когда стали выбирать цепь, он уставился в землю. Люди тянули изо всех сил, по команде, обливаясь потом от натуги. Они тащили цепь вверх, рывками. И вот вынырнули ужасные, посиневшие лица утопленников — волосы приклеились ко лбу, с них стекала вода. Он поскорей опустил глаза, зажал уши ладонями. И почувствовал, как струйка слюны сползает изо рта, из глубины глотки. Увидел свои босые ноги, озябшие, несмотря на знойный июльский день. До сих пор утонуть — это было всего лишь слово. Он знал, что моряки иногда тонут. Если утопленников привозили, тела их закрывали простыней, и невозможно было ничего увидеть. На них не позволяли смотреть. Утонул один из братьев Чито. Странным горбом торчал он под простыней. Это было совсем непохоже на сегодняшних утопленников. Утонувших, как и всех мертвецов, несли на кладбище. (До того дня кладбище было местом на окраине поселка, где вкусно пахнет травой и свежей землей. С этого дня кладбище пахло кюветом, холодом, сладковатой гнилью, в которую падают мертвецы с чудовищно распухшими лицами; мертвецы с вытаращенными глазами смотрят на тебя, смотрят, даже когда ты уже далеко и в груди ноет от сумасшедшего бега.) Струйка слюны запеклась в уголке его разинутого рта. Во рту все пересохло. И закрыть его не было сил. Медленно он поднял глаза кверху. Толпа на пристани стала вдруг похожей на дома на улице. Углы домов, которые мешают смотреть. Тут были мужчины, женщины, дети. У детей под глазами и вокруг губ легли густые тени. У всех из груди рвался вопрос, но все молчали — тягостное, душераздирающее молчание. Никто не искал его в тот день. Он думал, что вернется домой с матерью. Где она, он не знал, но все равно он вернется с ней вместе. Он всегда приходил домой есть и спать. Вдруг Чито еще крепче сжал его руку, и они взглянули друг на друга. Чито был так же бледен, как и он. Хриплым голосом Чито спросил:

— Видал, что сделали со священником? Нет, ты видал, что сделали со священником?

Чито был худой, смуглый, почерневший от солнца. Сын андалуски, как и он. Их матери приехали сюда из другого края; быть может, они были сестрами. Чито было одиннадцать лет, он жил рядом с их домом. Мигель ходил за ним хвостом, потому что Чито знал множество всяких вещей и был старше его на три года. Его мать называла Чито «проклятой обезьяной». Чито и он убежали оттуда. Больше они не хотели смотреть.

Они сами не помнили, как пустились бежать со всех ног. Их преследовали крики. И глаза утопленников, и вывалившиеся, распухшие языки.

— Мама, Чито видел священника, — сказал он ночью.

Ночь почти всегда заставала его врасплох; она приходила в дом раньше него. Наступала неизвестно как, вдруг. На улице был еще день, но когда он входил в дом, то оказывалось, что ночь там уже наступила. В ту ночь мать глядела в раскрытое окно. Он понял, что она прислушивается к трескотне пулемета.

(Окно запомнилось лучше, чем дом.)

В темноте окно вырисовывалось бледным квадратом — холодного, нежного, зеленоватого цвета. Вдруг воздух наполнялся крепким сладким благоуханием. Это и была ночь. Но если зажигали свет, квадратное отверстие окна открывалось в мир, залитый серебром. Видно было, как сталкиваются друг с другом темные облака, похожие на густой дым поезда — на клубы паровозного дыма. И тогда уличный шум доносился отчетливее, определеннее.

В ту ночь мать прислушивалась к шуму. Руки матери, казалось, всегда были влажными — такие они были шершавые и лоснящиеся. Она говорила, что это от домашней работы, которую не переделать. Когда мать не хлопотала по дому, то стояла, уперев руки в бока. При движениях, при ходьбе она слегка покачивала бедрами — мягко, лениво. Порой мальчик прижимался лицом к этим полным, гибким бедрам, и у него странно щемило в груди. Запрокинув голову, он видел гладкую, бронзовую шею матери, искал взглядом твердые черные дужки ее бровей. Он чувствовал себя в одно и то же время и далеко и очень близко от нее: вплотную прильнув, он был за тридевять земель.

— Мама, Чито видел священника, а я — боцмана, знаешь, его опустили в воду и…

Мать ничего не ответила. По крайней мере он не расслышал ответа. Неважно. Он уже плохо все это помнит.

Потом вдруг вбежала мать Чито, другая андалуска, и прерывающимся голосом взвизгнула:

— Их убивают на берегу!

Ни слова больше. Только этот пронзительный вопль.

(Он не забыл не только ни слова — ни одного оттенка ее голоса.)

Обе женщины поспешно ушли, оставив дверь настежь. Скрип двери заглушал все. Она так громко скрипела, что перекрывала и пулемет, и крики, и топот на улице. Распахнутая дверь — это было невыносимо. Но в освещенном проеме показался Чито. Мигель увидел его худые ноги, под которыми шевелилась тень. Она колыхалась под пятками, как темная лужа. Чито звал его. Вдвоем пустились бежать, один за другим. Дни потеряли обычную протяженность: то они были чудовищно короткими, то растягивались, как резина. Чито вопил:

— Смерть им!

Кто-то должен был умереть. Это казалось неизбежным. Смерти они тоже не придавали особенного значения. Они толком не знали, что это такое.

(Он вспоминал ту ночь. Может, это была вовсе не та ночь, а какая-то другая, раньше или позже той ночи. Но для Мигеля все это была одна и та же ночь.)

Дома вдруг наполнились вещами. Отец и другие мужчины приносили несметное множество всяких вещей. Раньше без особой радости шли в лавку и приносили оттуда маленькие свертки, а мать кричала и чертыхалась — иной раз даже плакала. Но в ту ночь все было по-другому — сразу наступило изобилие. В лавке все сами брали, что хотели, и уносили с собой. Дома швыряли на стол, на скамьи или прямо на пол. Еды было полно. Ее было столько, что он и Чито, наевшись и отяжелев, сразу притихли. Они сидели смирно, не зная, что предпринять. А бутылкам так просто счет потеряли. Отец и другие мужчины усаживались пировать, не расставаясь с черными блестящими револьверами. Они много ели и много пили, давали пить женщинам и даже им, детям. Очень было похоже на праздник. Понятно, с того самого дня жизнь казалась праздником. Кошмарным затянувшимся праздником. Мигель постепенно понимал, как это чудесно — развлекаться. Отец всегда был пьян. А может, и нет. Трудно было сказать наверняка, кто пьян, а кто нет. Но все были возбуждены, сами на себя не похожи. Отец и учитель ходили в обнимку, точно большие расшалившиеся дети. Время текло по-особому, бег его не ощущался — смеркалось или рассветало внезапно, безо всякого перехода. Дом был завален вещами. Одна из бутылок разбилась об пол, и темно-красное вино, медленно впитываясь в утрамбованную землю, напоминало что-то очень знакомое, но он не мог припомнить, что именно. Что-то смутное, давнишнее, чего он, может, и не видел никогда своими глазами, но что прекрасно знал. Все ходили из дома в дом, как будто скопом жили в этих лачугах и в то же время не жили ни в одной. В ту ночь они с Чито забились под стол — Мигель уже наелся до отвала. Он глядел то на ноги, то на лица людей, евших и пивших за столом. И время от времени кричал, потому что крик тонул в общем гвалте и это ему нравилось. Рядом с ним Чито пожирал кушанья, которых раньше и не пробовал. Да и теперь они казались ему все на один вкус. Маленький рот Чито жадно поглощал всю эту еду. Казалось, Чито только для того и существует, чтобы набивать всякой всячиной эту дырку посреди чумазого лица. А он, глядя на Чито, заливался смехом. Тогда Чито грозил ему кулаком или толкал в грудь, так что он валился навзничь. Один раз Чито даже плюнул в него, и он почувствовал на лице теплые, зловонные остатки пищи. Снаружи, через окно, доносился время от времени странный грохот. Скорее всего это был не гром, а выстрелы. Теперь невозможно было разобрать, когда гром, а когда стреляют. По крайней мере он этого не знал. Порой до него доносился, неизвестно как и откуда, широкий гул моря, набегавшего на берег, — хриплая, тихая жалоба. Выстрелы уже не были событием: все так привыкли к стрельбе, что почти ее не замечали. Отец дал вина ему и Чито. (Чито с разинутым ртом подбежал к взрослым, которые пили.) «Не давай ему, не давай!» — говорил женский голос, быть может, голос его матери. Но они не обращали внимания и пили. Изо всех бутылок, хотя бы по глотку. Очень смешно было. Забавно, да и только. Но по коже все-таки подирал мороз от страха. Мурашки бегали по спине, словно там ползало черное насекомое, на которое не смеешь взглянуть. Они с Чито пробовали все кушанья, хоть потом и плевались. Вдруг стало очень жарко. Так жарко, будто стены вспыхнули огнем. Чито побледнел как полотно и схватил Мигеля за руку. Пальцы их крепко сплелись. А окошко, такое зеленое при зажженном свете, постепенно становилось серым; беленные известью стены казались теперь особенно белыми. Пошатываясь, они с Чито выбежали на улицу. Они жили неподалеку от пляжа, прямо передними, низко, мирно урча, раскинулось море. Волны с хриплым плеском набегали на песок, тихонько лизали его. Тесно прижавшись друг к другу, они с Чито крались мимо бараков, держась поближе к стенам. В ушах и в голове гудело. Уличная тишина, нарушаемая лишь мерным рокотом моря, освежила их. Дойдя до угла последнего барака, Чито прислонился лбом к стене — его стошнило. Он тихонько стонал и не решался отойти от стены. Началась рвота и у Мигеля. Противная горечь облепила весь рот. Они пошли дальше, в конец улочки. Из закусочной на пляже доносились голоса. Прислушались… Громче всех кричали женщины. Чито приложил руки раструбом ко рту, грубо обругал их, и оба убежали, хохоча. Безудержный смех вдруг овладел ими. Они надрывались от хохота, и пот крупными каплями стекал по щекам и по лбу. Так брели они и брели, пока не наткнулись на часовню. Часовня все еще пылала там, в конце пляжа. Черным грозным пятном вырисовывалась она на бледном вечернем небе и была прекрасна в отсветах пламени, гигантскими багровыми языками лизавшего небо. Ветер понес на детей клубы черного вонючего дыма, — дым забивался в горло, в ноздри, заставляя чихать, кашлять. На маленькой паперти, на ступеньках все еще валялись обугленные обломки, зола, головешки. Дети стали рыться в мусоре. Они сами не знали, чего ищут, но им обязательно нужно было что-то найти. Все могло сгодиться. У них было такое чувство, словно тысячи глаз устремлены на них. И за ними действительно следили глаза. Стеклянные глаза с разбитых, рассеченных личек — маленьких безучастных личек, не человеческих, но и не кукольных. Нестройными голосами, фальшивя, дети начали петь; их мутило, но они упорно раскапывали пепел ногами — в поисках таинственных ребячьих сокровищ. Они пели песни, которые звучали вокруг них в те дни, и смеялись над тем же, что и взрослые. Бездумно смеялись. И ели вместе со взрослыми, хотя потом их рвало, выворачивало наизнанку, и, припав лбом к стене барака, они долго не могли отдышаться. Матери крест-накрест повязали им грудь ярко-красными платками. Чито остановился поправить пропотевший платок, за ним — Мигель. У Чито за поясом был самодельный деревянный пистолет. Устав, мальчики рядышком вытянулись на каменной лестнице. Тяжелый сон сморил их. Казалось, прожитый день гулкими ударами отдается в висках. Этот день так и остался в памяти тяжелым гулом — словно целиком растворился в нем.

Мигель проснулся внезапно, ошалело вскочил. Лежать было неудобно. Локоть Чито упирался ему в живот, а сам он, свернувшись калачиком, навалился на плечо Чито и лицом уткнулся ему в затылок. Он медленно открыл глаза. Уши Чито казались восковыми. Маленькие восковые раковины торчали среди потных спутанных прядей. От Чито шел резкий запах — вроде запаха гнилых цветов. Опираясь на него всем телом, он вдыхал этот запах. Он уже давно был в полудреме: сквозь закрытые веки чувствовал мертвенно-бледный рассвет. Чито заворочался, жалобно вскрикивая: «Мне тяжело, тяжело». Лица и руки у обоих были перепачканы золой. Мигель приподнял голову, сонными глазами окинул обгоревший фасад часовни. Огромным укоризненным глазом зияла дверь. Как болит голова, какая она тяжелая, как невкусно во рту! И почему такая мертвая тишина кругом? Он глянул вверх и вдруг почувствовал себя затерянным, заброшенным далеко-далеко. Серое небо показалось чудовищно огромным. «Ох, а что, если это „взаправдашнее“ небо, и сейчас рухнет прямо на нас?» Чито скулил: «Уйди, уйди, не дави так, мне тяжело!» И слабо подергивал плечами. Вдруг Чито столкнул его, приподнявшись резким движением. Что это с Чито? Растрепанный, чумазый, неподвижно сидит на каменной ступеньке. Оба были выпачканы сажей и смертельно бледны. Чито — хмурый, с наморщенным лбом и ввалившимися глазами. Не говоря ни слова, Чито схватил с земли камень и яростно швырнул прочь. Потом завопил в приступе дикой необузданной ярости. Из развалин часовни выпрыгнула кошка. Мигель поглядел на пляж и увидел свою мать. Он равнодушно следил за тем, как она приближается своей особенной походкой, — не спутаешь ни с кем! Мать тоже была растрепанная и перепачканная. Искала его. Разыскивала повсюду. Завидев его, она ускорила шаги; теперь она почти бежала. Поднимаясь по лесенке часовни, мать кричала, грозя в воздухе кулаком, а другой рукой теребила фартук. Лицо ее тоже было мертвенно-бледным, как у Чито, — мертвенно-бледным, как этот рассвет. И вся она точно слиняла. Загрубелыми крепкими руками мать вцепилась ему в плечо, и град оплеух посыпался на него. Он так и знал, что мать его поколотит, — бог весть почему. В таких случаях побоев не миновать. Всю дорогу домой она продолжала колотить его, выкрикивая что-то непонятное. Он бежал на полшага впереди матери, тщетно прикрывая голову от ударов. Спотыкался, хотя дорога была ровная. Хотелось пить, мучительно хотелось пить.

На следующий день начальник распорядился не посылать Мигеля Фернандеса на плотину. В одиннадцать часов он вызвал Мигеля к себе. Как всегда, он сидел за столом и рылся в кипе беспорядочно разбросанных бумаг. Худое землистое лицо заросло щетиной, китель расстегнут. Ходил, верно, охотиться спозаранку. По всему видно. Приказав Мигелю сесть, он пристально — в упор — поглядел на него. Прикидывается добряком, другом, как в тот день, когда держал речь перед новой партией заключенных, а Мигелю положил руку на плечо. Мигель насторожился.

Начальник говорил медленно, сладким, невыразимо сладким голосом. Сначала Мигель пропускал его слова мимо ушей. Потом невольно стал прислушиваться. Проклятая лиса! Хуже нет — заставит-таки себя слушать! Ну, все равно, под конец ему показывают шиш — в кармане, конечно.

— Я еще раз просмотрел твои бумаги, — бубнил свое старый хитрец. — Подробно прочел твое личное дело.

Начальник закурил сигарету. Сквозь облачко дыма Мигель напряженно всматривался в некрасивое, неприятное лицо. Правый глаз, казалось, сидит глубже левого — ранение, верно, или что-нибудь в этом роде. «Ему велели выпытать у меня побольше, вот и прикидывается отцом родным. Ладно. Он у меня попотеет. Ничего не скажу, ни звука. Даже во сне из меня словечка не вытянут. Томас меня вызволит отсюда. Томас не бросит друга в беде. Бьюсь об заклад. Только не вешать носа. Зря стараешься, старая лиса».

— Ты еще так молод, мальчик, — продолжал Диего Эррера, уставившись в невидимую точку над головой Мигеля. — В кого же и верить мне, как не в тебя?

Мигель подозрительно взглянул на него. «Хватит слюни-то распускать», — подумал он. Но Диего Эррера неожиданно заговорил о его отце. Об отце, которого он уже не считал своим, который представлялся чужим, далеким. «И впрямь сдается, что отца у меня никогда не было… И чего прицепился, нашел, что вспоминать!» Его так и подмывало крикнуть этому болтуну, чтобы заткнулся, но приходилось терпеливо слушать.

— Отец твой погряз во зле, — говорил Эррера. — Но ты за его преступления не в ответе. Ты был ребенком, на тебе вины нет. Я понимаю, в твоих воспоминаниях он остался героем. Да, мальчик, мне даже приятно так думать.

И добавил:

— Мы с твоим отцом сражались друг против друга. Он не покинул поста, — должно быть, крепко верил в свою правоту. Стоек был, держался до конца… Не знаю, что побудило его драться. Но он не отступился от своих убеждений, не предал их. И вовремя сумел умереть.

Мигель усмехнулся. Начальник поспешно добавил:

— Нет, нет, я не стану толковать с тобой о его убеждениях, судить его дела и поступки. Не берусь сказать, во имя чего он убивал, — важнее, во имя чего он отдал собственную жизнь. Я уважаю всякую веру, надежду на лучшее, а вот у тебя — ни веры, ни надежды. Единственный твой порок, но он-то и привел тебя сюда.

Мигель пристально глядел на него расширенными зрачками светло-карих глаз, — прозрачных, как будто вычерпанных. «Вера? Надежда?» Сидеть было неудобно, он ерзал на стуле теребя в руках шапку. Заныла больная нога — щиколотку снизу доверху как бы ожгло огнем. «Вера? Надежда?» Это годится для тех, кто согласен торчать здесь. «А я жить хочу. Жить. Нет сил сносить лишения, нищету, посредственность, убожество. Жизнь мне нужна — теперь, в настоящем. Деньги. Да, да, деньги. Когда ты при деньгах, это жизнь». Таким вещам учатся на улице. На бесконечной, выжженной солнцем улице, где не на чем остановиться взору, — без воды, без тени. На улице, где находят пристанище такие, как он. На улице без пустых надежд, без напрасных слез, без мечтаний. На улице, где находят приют беспризорные дети; на улице голода и бродячих псов. Это улица его жизни: без одолжений, без веры, без завтрашнего дня. Улица, где ловят сегодняшний день, ловят миг, где у человека есть только глаза и руки. Вера, надежда? «Деньги». Люди делятся на две группы: одни тянут лямку, другие живут.

(Ему было восемь лет, когда он забрался на ограду и увидал, как выстраивают людей вдоль облупленной стены замка. В последнюю минуту все тяжело дышали. Кто-то, рыдая, бился о землю. Кто-то, пуская слюни, валялся в ногах у солдата, который целился. Остальные не шевелились, застыли, словно были мертвы задолго до выстрела. Трупы валились в кучу друг на друга: смерть уравняла всех — и храбрецов и трусов.)

Он вдруг узнал, что на кладбище воняет, отвратительно воняет. Разрытые могилы, гора изуродованных трупов. А в придорожных канавах, от гавани до поселка, стоял невыносимый смрад — густая, приторная вонь мертвечины. «Я одного хочу — жить. Тумаками я сыт по горло».

А начальник все говорил:

— Могу себе представить, как ты жил. Угадать нетрудно. Думал порой об отцовских друзьях, о тех, кто готов идти по его стопам…

«Да про что это он?» — спросил себя Мигель. Он с любопытством поднял глаза на начальника. Вот уж никогда не думал ни об отце, ни об отцовских друзьях! Со всем этим давно покончено, это его не касается. Ему вообще до всего этого дела нет. Некогда такой чепухой заниматься. Чего ради ворошить прошлое? Теперь оно ровно ничего не значит. Когда голодаешь в десять лет, нет дела ни до кого, кроме себя. Не только мать и отца позабудешь, но даже то, что сам раньше выстрадал. «Зачем? Такие вещи надо забывать начисто, они мешают жить, затуманивают мозги». А этот идиот бубнит об убеждениях отца! Друзей отца! Да он таким не будет. Не может он быть таким. Для него жизнь полна радостей. Желания его гложут — грубые, вполне определенные. Долго ли эта старая лиса за душу тянуть будет?

— Мальчик, — продолжал начальник. — Я говорю с тобой, как не говорил здесь ни с кем. Сам у тебя помощи прошу. Ты молод, не испорчен еще. Помогая тебе, я и себя спасу. У меня тоже был сын, твой ровесник… Ты не должен погибнуть.

Вот оно, добрался! Слыхали эту песню! Мигель подавил невольную улыбку.

— Я хочу, чтобы ты здесь не чувствовал себя в тюрьме. Ты можешь искупить свой проступок. Пойми, у тебя вся жизнь впереди, и неизвестно…

«Искупить? Что искупить, старый болван? Эх, дать бы ему в морду! Ну да, мне пойдет на пользу все, что я делаю. Не стану же я сам себе вредить». Он уже знает, что жизнь — штука не из легких, не из приятных. Но надо урвать у жизни свое, овладеть ею. Любой ценой, во что бы то ни стало. А главное — побыстрей. Ждать нельзя. Не может он ждать, как другие, ну хоть Санта, к примеру. Санта, комедиант несчастный, жалкий попугай — набрался медоточивости от начальника, сам не знает, что говорит; бубнит, а в словах ни чувств, ни мыслей. Да, пристала-таки к нему зараза. Начальник зовет его к себе и заставляет читать книги — по своему выбору. А Санта все это повторяет ни к селу, ни к городу. Вот уже третий год перевязывает раны, печатает на машинке да заучивает наизусть Шекспира. Тьфу, от одной мысли тошно делается!

Начальник закурил вторую сигарету. «Умиляется собственной снисходительности!» — подумал Мигель и еще пристальнее впился в него глазами. Заладил: «Вера, вера». Он убежден, что никакой веры в глубине души у начальника нет, — как у любого заключенного, как у самого отпетого из них. И вдруг он представил себе начальника… мертвецом. (У него на глазах дон Диего постепенно бледнел. Все туже обтягивала скулы кожа, она теряла упругость, деревенела. Глаза ввалились, волосы прилипли к вискам — ужасны эти волосы мертвецов, прилипшие it вискам. Кожа стала лопаться, покрылась тысячью крохотных трещин и воняла братской могилой, выгребной ямой, плесенью, червями. Вот-вот наползут черви, закишат, радуясь поживе. Смрад сточной канавы, смрад войны дохнет на начальника, загниет одежда и доски гроба, а рот оскалится вечной неизгладимой ухмылкой. «Все мертвецы смеются. Над чем-то или над кем-то — скорей всего над живыми, которые думают о них».) Да, да, вера! Это годится для тех, кто в могиле. Но не для него. В один прекрасный день кровь остановится в жилах. Это он прекрасно знает. Но покамест он еще жив и хорошо знает, чего хочет, что должен сделать, прежде чем придет за ним смерть.

— На плотину больше не пойдешь, — сказал начальник. — Останешься здесь.

Молча глядя на него, Мигель не шевелился. С ним вдруг произошло что-то странное. Такого еще не было за весь месяц, проведенный в эгросском лагере. Отчетливо, почти физически ощутимо, он почувствовал, что брошен в нору, в бездонную пропасть. Маленький мальчик, пылинка, заброшенная в глубокую долину, в самую глубь Долины Камней, на самое дно. К ворам и убийцам, озлобленным, фанатичным, нетерпимым. Под начало этого странного человека, низкорослого, сухопарого, с длинным костистым лицом; человека, который мнит себя святым или чем-то в этом роде. Он во власти этого человека, его речей о надежде, от которых можно прийти в отчаяние. Все мускулы напряглись, в душе закипела бешеная ярость. На память пришел дурацкий мотив — визгливый, душещипательный. Мигель не мог отделаться от этой дешевой музыки. Назойливо звенела она в ушах. Непонятно, почему привязался этот мотив. Песенка, должно быть. Одно несомненно: он слышал ее на воле. Она показалась ему зовом жизни. Он крепко стиснул зубы. «Дурацкое желание завопить». Сквозь зеленоватые стекла в комнату проникало солнце, освещая скромную койку, полку с книгами да маленький радиоприемник — по ночам Диего Эррера ловил заграничные станции, хотя слов не понимал, а мог только слушать музыку. Окопался здесь и сидит себе под низким грязным потолком! Нет, он, Мигель, не может, никогда не сможет понять, принять этот мир! «Как смеет этот тип болтать о надежде, о лучшем мире, нести всю эту ахинею, пичкать нас такой белибердой? На что прикажете надеяться?» Ужасно все это, ужасна эта комната, милостивое обращение, которым его только что удостоили. Да разве можно радоваться, чувствовать себя счастливым от слов начальника: «На плотину больше не пойдешь. Останешься здесь?» И подумать только, кто-нибудь другой на его месте заплясал бы от радости! Какая мерзость! «Не приведи бог видеть счастье в таких поблажках — хуже нет докатиться до этого!» С чего тут радоваться? Неужто старый болван не понимает, что нельзя пронять человека всей этой галиматьей про веру, что с таким хламом не найдешь пути в душу двадцатилетнего парня? Он что, за младенца его считает? Не знает разве, что двадцать лет бывает раз в жизни, что жизнь мчится стрелой, что ни секунды терять нельзя? Мигель скрипнул зубами. Глаза его неподвижно впились в одну точку и горели, как у хищника. «Фу, да он хуже всех. Самый закоренелый! Где ему понять меня!»

Начальник по-прежнему говорил спокойно, противным голосом, тягучим и липким, как смола. Мигель с трудом сообразил, что начальник только что спросил у него о чем-то, а о чем именно — он прослушал. Он не мог ответить. Не мог вымолвить ни слова.

Диего Эррера поднялся, подошел к окну. За ним встал и Мигель, рассеянно рассматривая тщедушную спину в черном кителе.

— Можешь идти, — сказал Диего Эррера.

Мигелю показалось, что начальник как-то разом сгорбился, постарел. Он отдал начальнику честь и вышел, старательно притворив за собой дверь.

С того дня Мигеля Фернандеса больше не посылали на запруду. Официально он числился денщиком начальника. Он слонялся по канцелярии, наведывался к Санте, помогал на кухне и по уборке барака. Каждое воскресенье ездил в церковь к мессе — его брали на грузовик вне очереди. А порой Диего Эррера даже посылал его с каким-нибудь поручением в Эгрос — одного, без охраны. Позже его стали посылать на Нэву с бригадой лесорубов. С десяток заключенных по выбору Диего Эрреры уходили в лес без конвоя — один из бригады по ночам нес обязанности стражника, либо за ними надзирал сам Санта. Они рубили топором поваленные стволы, навьючивали вязанки дров на лошадей и по очереди отводили их к лагерю, пробираясь среди деревьев, травы и высоких папоротников; работали у реки или у родника, вдыхая крепкий запах свежей дубовой древесины. Они сами себе стряпали, ели на свежем воздухе и к шести часам возвращались в лагерь. Изредка их сопровождал жандарм. Эти дни стояли особняком в ряду прочих, казались свободными, хоть то была куцая, жалкая свобода. Большинство дровосеков бригады, пожалуй, даже любили Диего Эрреру. Своими поблажками начальник смягчал строгость режима, и родственники заключенных, ютившиеся в землянках — жена или старший сын, — с улыбкой заговорщиков выходили навстречу лесорубам на дороги Нэвы. Ни один из бригады не пытался бежать.

С тех пор как Мигеля Фернандеса послали на рубку леса, некоторые заключенные стали на него коситься. Другие пытались вызвать на ссору, задиристо шушукались за его спиной: «Ишь повезло сучьему сыну, подольстился-таки к „самому“». Один Мигель был совершенно равнодушен, безучастен. Рана на ноге никак не затягивалась, и это начинало беспокоить его.

Глава вторая

Мертвые сыновья
Если бы спросить у Мигеля, когда они впервые заговорили друг с другом, он бы не сумел ответить. Он часто с удивлением думал об этом, особенно по ночам, когда, закинув руки за голову, лежал на нарах, — оглядывался на прожитый день. Странное дело! В такие минуты он немного досадовал на себя. «На кой черт все это сдалось мне! Вот дурацкая история… Ну если толком разобраться: ведь ни к чему это не приведет… Только голову забивать, а она для других дел нужна. Если это будет трепать мне нервы — к дьяволу!» Но стоило встретиться с ней, поговорить, и всякое благоразумие разлеталось вдребезги. Да и не было ведь ничего между ними, кроме — как бы это сказать? — дружбы… Нет, дружбой это не назовешь, ни в коем случае… «Друга заводят для взаимных услуг, для одолжений, а это — совсем иное дело». Их разговоры уже принимали запретный характер; их встречи были уже недвусмысленно тайными. И страшно было: вдруг их накроют. Лагерникам строжайше запрещалось встречаться с жителями Эгроса, заводить друзей. А среди женщин тем более. «Что за нелепая история… Развязаться бы с ней одним махом!» Эта девушка явилась нежданно-негаданно, вкралась в его арестантскую жизнь. В ту жизнь, которая, как ему казалось, проходит впустую, нелепо, когда душа полна бунтарства и строптивых желаний. «И ничего не разрешилось». Вот что приводило его в бешенство: эти встречи не разрешали никаких проблем. А зря терять время — нет уж, дудки! Это не по нем. Ничего подобного с ним еще не случалось.

Он стал встречаться с ней, когда его взяли на рубку леса, на склонах Четырех Крестов. Ее звали Моника — потом он это узнал. У нее были короткие кудряшки, каштановые, с бронзовым отливом. Красивой, строго говоря, ее нельзя было назвать. Но было в ней какое-то особое обаяние. Темно-синие, почти черные глаза. И смуглая кожа, которая так красиво отсвечивала в лучах солнца, падавших сквозь листву. Но дело не в глазах и не в коже — было в Монике нечто особенное, не поддающееся определению. Говорила ли она или молча слушала, по-детски приоткрыв рот, глядела ли на тебя — во всем этом было что-то свое, необычное. При этой мысли Мигель невольно улыбнулся. «Она не такая, как все». Ни на одну женщину не похожа. Ни разу не встречалась ему девушка, похожая на нее. Никогда. «Все это очень странно».

Он отправился на работу с бригадой лесорубов. Стоял конец августа. Они поднимались в гору по дороге, что шла позади Энкрусихады, — к дубовой роще, где была устроена лесопилка; там распиливали бревна на доски. Мигель ехал верхом, без седла. Упершись руками в крестец лошади, он подгонял ее ударами пяток и глядел, как из-под копыт вылетают булыжники. Это была старая ломовая лошадь. Измученная долгой трудовой жизнью, отощавшая от плохого фуража зимой. Шкура — вся в ссадинах и укусах слепней. Купленная за несколько реалов у эгросского крестьянина, эта лошадь служила для перевозки дров из лесу в лагерь.

Обычно девушка попадалась навстречу под вечер, когда Мигель вез последнюю партию досок. Мигель шел не спеша, ведя лошадь под уздцы. Лошадь спотыкалась на узкой крутой тропинке, усеянной острыми осколками скал. Теплая пыль набивалась в кожаные сандалии Мигеля. Он прихрамывал. Рана на ноге снова открылась: казалось, она не зарубцуется никогда. Темное липкое пятно проступило на повязке. Во время воскресного осмотра врач сказал ему, утирая платком пот со лба: «Ничего опасного, но неприятно». Теперь он шел и думал о незаживающей ноге, о Томасе, о письме, которого он тщетно ждет вот уже полтора месяца. Под вынужденной покорностью в душе таилась ярость: глухое отчаяние сверлило его день за днем. И тогда-то она повстречалась ему на пути. Она возвращалась в Энкрусихаду, с купанья, должно быть. Он в упор посмотрел на нее. В белой кофточке, на ногах альпаргаты. Зеленые альпаргаты с длинными лентами крест-накрест на обнаженных загорелых ногах… Завитки мягких золотистых волос влажны, блестящие капли дрожат на концах…


Моника увидала юношу. Его глаза напомнили ей волка, которого Гойо с братом убили в ноябре прошлого года. В позапрошлую зиму этот самый волк, наверно, жестоко искусал пастушонка на горе Снежный Крест. Гойо и его младший братишка притащили волка в Эгрос еще живым — морда волочилась по заиндевелой глине. Мальчишки радостными криками встретили их у ворот Энкрусихады. Неистово вопя, они помчались на сеновал за жердями и вилами. И хотя Исабель прогнала Монику, она тайком забралась в амбар и в окно видела, как расправлялись с волком. Она хотела закрыть лицо руками (как в детстве, когда Гойо распинал летучих мышей). Но как и тогда, в детстве, руки безвольно повисли, и ничего другого не оставалось, как глядеть да глядеть. Из разинутой пасти волка брызгала кровавая пена. Волк тоже глядел. Глядел вверх, тут не могло быть сомнений. Ей запомнились волчьи глаза — они горели как раскаленные угли, и крупные, прозрачные слезы стояли в них. Слезы эти не проливались, не падали на землю; нет, они стояли в глазах твердыми стекляшками, они искрились, как огонь. Этот взгляд хватал за душу, словно протяжный волчий вой, средь зимы доносившийся со Снежного Креста, — вой, от которого женщины в доме (Исабель первая) крестились и поминали святого Франциска. Глаза волка были точь-в-точь как глаза распятых летучих мышей, и взгляд их был тот же самый: прощальный и будто пророческий. Этот взгляд, казалось, сулил палачам жестокое возмездие. Моника содрогалась от этих глаз, а по ночам они снились ей. И вот у паренька на дороге глаза тоже были, как у летучих мышей, как у волка.

Она возвращалась с купанья: летом легче было удирать от Исабели. «Ты уже женщина. Не к лицу тебе бегать на реку с эгросскими оборванцами. Это неприлично, пойми же». Но Моника не понимала, она даже не знала толком, что значит «неприлично». Она вообще мало что знала — ведь она не выходила за ворота Энкрусихады и даже в эгросскую школу ее не посылали. Исабель дома обучила ее арифметике и катехизису. В шкафу Моника нашла старые учебники истории и географии — они завалялись там с тех пор, как старшие ее братья были школьниками. Она рассматривала географические карты, но ничего в них не понимала. И уверена была, что Исабель понимает не больше. Исабель пыталась научить ее вышивать, штопать, стряпать. Это удавалось лишь вполовину. Моника удирала на луг или на реку, загорала на гладких горячих камнях: солнце золотило ей кожу, и девочка забывалась глубоким, блаженным сном. Домой она возвращалась с сияющими глазами, погруженная в какие-то свои грезы. Все ей казалось прекрасным. Моника любила землю, воду, сад, любила деревья, следила за ростом цветов, плодов и трав, за течением ручья. «Исабель, за оградой расцвели ночные красавицы». «Исабель, вчера на дороге терновник распустился». «Знаешь, Исабель, в тополиной роще во-от такие большие маргаритки!» Сколько знала она вещей, о которых в Энкрусихаде никто и понятия не имел! И, однако, поведение ее никто в Энкрусихаде не одобрял. Исабель вечно ей выговаривала за что-нибудь. Отец умолял не поднимать шума, оставить его в покое, не надоедать. Всерьез никому до нее не было дела. А когда приезжал Сесар и обещал забрать ее в город, Исабель выходила из себя, и они начинали пререкаться. «Ни за что не позволю увозить девочку из дому, ни за что! Одну мы уже упустили, хватит с нас прошлых неприятностей!» Что за чушь они несли? Сесар тоже приходил в ярость. Они бросали в лицо друг другу оскорбления, а отец пил, рассеянно поглядывал в окно на дальний лес, и крики, казалось, ничуть его не трогали. «А меня небось бранит за малейший стук или скрип». Потом Сесар уезжал на своей машине, которую Моника называла «дырявым кофейником». Он хлопал дверью и по тропинке выбегал на шоссе, ругая последними словами Исабель. А старшая сестра в негодовании бормотала, роясь в комодах, которые постоянно нужно было разбирать и приводить в порядок: «Неудачник несчастный, что хорошего сделал ты в жизни? Горы планов, горы слов! А на поверку — пшик! Только и знаешь, что деньги тратить, браться за дела, которые не по плечу, и проигрывать, проигрывать. В каждый приезд обещаешь возместить потерянное, возместить с лихвой… И так вот уже шестнадцать лет! Шестнадцать лет одна и та же песня! Да кто теперь поверит тебе? Уж не я, во всяком случае! Не такая я дура, чтоб уши развешивать — больше ни сентимо не дам! Что за проклятое племя мужчины этой семьи! Нет, клянусь богом, Исабель Корво зубами вцепится в остатки Энкрусихады, ни песеты не упустит, нет, видит бог!» Моника рассеянно слушала, рассеянно глядела на сестру, и в голове лениво проплывали мысли: «И как не надоест вечно твердить одно и то же? Заладила: „Энкрусихада, Энкрусихада“. Свет клином сошелся на этой Энкрусихаде. Сколько шума из-за старого дома, который и дохода-то дает, если им верить, только на пропитание. И чего раскричалась?» Какое блаженство в такие дни удрать на реку, подальше от дома! Прыгнуть в холодную зеленоватую воду… Окунуться с головой, а потом, зажмурив глаза, подставить лицо солнцу или любоваться сверкающей полоской воды и думать не про пьяницу отца, злюку Исабель и болвана Сесара, а о чем-нибудь хорошем, о том, что любишь. На закате она медленно возвращалась домой, то и дело останавливаясь около половых маков, что росли меж камней и колючек жнивья, или около дерева с огромными наростами губчатого трутника. Ей становилось грустно. Смеркалось, крупные звезды загорались на небе, ночь медленно опускалась на землю. Уже давно этот сумеречный час навевал на Монику грусть. Непонятную грусть, сладкую и томительную. В те дни она впервые увидела паренька.

Он был из лагеря уголовников. Исабель строго-настрого запретила ей даже близко подходить к Долине Камней, и когда она сталкивалась с кем-нибудь из заключенных, по коже пробегали мурашки, от страха и ребячьего любопытства. «Это преступники, мошенники, отребье», — говорила Исабель, возмущенная тем, что их привезли в Эгрос. В деревне никто, или почти никто, не испытывал к ним сочувствия. Однажды Моника слышала, как причитала Танайя — это, дескать, жителям Эгроса божья кара. «За черствые их сердца, за скаредность их». Мало того что болото затопило деревню, так на тебе, еще волки да каторжники. И вот в тот вечер — в первых числах сентября это было, от полей исходил особый, неизъяснимо сладостный аромат, густой и скорбный, — Моника повстречала Мигеля Фернандеса, когда он возвращался из лесу в Долину Камней. Она отошла к обочине, пропуская навьюченную лошадь, которая занимала дорогу во всю ширь, а порой даже задевала за нижние ветви деревьев. Парень был совсем юный, среднего роста; светлые волосы ежиком отрастали на обритой макушке. Лицо широкое, скуластое, как у кошек, тигров и прочих животных на той картинке в старом учебнике Сесара, где написано: «Семейство кошачьих». Нос немного приплюснутый, грубый. А рот, как ни странно, совсем детский, губы пухлые. Рот прожорливый и чистый, жадный и спокойный в одно и то же время. «Он, верно, спит приоткрыв рот. И если заглядится на что-нибудь, тоже». Но глаза были совсем особенные. Моника физически, почти до боли, ощутила взгляд этих глаз. Она еще долго чувствовала этот взгляд на себе, уже после того как юноша прошел, скрылся в облачке желтоватой дорожной пыли. «Волки и каторжники», — невольно подумала она. Какое преступление мог совершить этот парень, почти ровесник ей? Вряд ли ему больше восемнадцати… Над верхней губой и на подбородке только-только пробивается золотистый пушок. «Не похож он на преступника. Впрочем, я не знаю, какие лица у преступников, никогда их не видала. Может, они ничуть не отличаются от других людей — от Сесара, например, или от папы. Да, если хорошенько вдуматься, преступником может стать каждый. А я могла бы стать? Могла бы убить или еще сделать что-нибудь очень дурное? Не знаю, не хотела бы я дойти до этого. Но ведь и они наверняка не хотели — прежде». Вдруг она вспомнила, как воют зимой волки. «Зимой волки голодны». Эта мысль была невыносима: они воют так страшно потому, что жестокий голод мучит их, заставляет совсем близко подходить к человеческому жилью. Волчий вой был ужасен. Он внушал страх и жалость. «Этого мальчика мне тоже жалко, — сказала она про себя. — Не знаю почему, но жалко. Как голодных волков, как того волка, что Гойо и Мартины дети замучили во дворе, а он смотрел на меня горящими глазами — да, на меня он смотрел, это точно, на меня, как и этот мальчик. Спрятать бы где-нибудь бедного волка, чтоб не терзали его так. Ах, как безжалостно они проткнули ему брюхо вилами! Он истек кровью. Сколько крови было поверх грязи на шкуре! От этого к горлу подступала тошнота. А страху сколько натерпелись! У Гойо душа в пятки ушла. (Противные, мерзкие руки Гойо!) С волка содрали шкуру и отнесли властям, чтобы получить награду».

Всю эту ночь ей снился волк — он то оборачивался мальчиком, то опять становился волком. И неотступно глядел на нее. Задирал морду вверх, к оконцу амбара, и она слышала вой, а может, это ветер свистел в щелях, но от тоскливого воя безмерная печаль пронизывала ее до мозга костей.

Вот уже больше года, как жизнь Моники переменилась. Пока она была девочкой, никто особенно не занимался ею. Даже Исабель. Правда, зимой Исабель усаживала ее подле себя на скамеечке, заставляя шить. Или учила грамоте в гостиной у камина либо в маленькой комнатке, где стояла жаровня. Но через некоторое время оставляла Монику в покое. И тогда можно было выбежать на заснеженное крыльцо, приложить руки ко рту, кликнуть Гойо с братьями и побежать с ними на луг или на реку, захватив силки и капканы, тайком от лесника. А летом она лазала по деревьям в саду — опять-таки с детьми Танайи — или наведывалась в хижину за тополями; она входила в дом арендаторов, и Танайя угощала ее свежевыпеченным хлебом и сладкими лепешками, если в тот день ставила тесто. А кругом была такая красота! Моника подстерегала, когда на томатах в огороде завяжутся зеленые плоды, а бобы и фасоль обовьются вокруг палочек; она первая находила в густой влажной траве у ручья крупную спелую землянику. Они гуляли с Гойо, взявшись за руки. Тогда еще Гойо не поглядывал на нее как теперь: искоса, с кривой ухмылкой. Теперь все переменилось. Как только ей исполнилось четырнадцать или вскоре после того. Исабель запретила ей ходить в гости к Танайе, играть с Гойо и его братьями, лазать на деревья, купаться в реке. Это внезапное внимание к ее особе было ужасно. «Больше всего меня злит, что никогда не объясняют почему». «Этого ты не должна делать». «И этого тоже». «И этого нельзя». Ладно. «А почему?» Ответа не добиться. «Потому что это нехорошо», — говорили ей. «Но ведь это не ответ». Откуда знает Исабель, что хорошо, а что плохо? Да, Моника теперь совсем одинока. «Все так далеки от меня». Даже на Гойо теперь нельзя полагаться. Потому что и Гойо переменился. Порой он даже внушал ей страх. Все же, пользуясь случаем, Моника иногда еще удирала в домик арендаторов, где жили Танайя и Андрес с детьми — Гойо, Педрито, Лукасом, Марино, Лопе и Хесусом. Раньше Гойо и Педрито, босоногие, смеющиеся, наперегонки с ней взбегали по лестнице. Теперь все было иначе. Танайи или не было дома, или же она выходила навстречу с натянутой, деланной улыбкой. И звала ее «сеньорита Моника». «Рада видеть вас, сеньорита Моника; вот поглядите, как протекает здесь крыша да расскажите сеньорите Исабель. Сеньорита Исабель каждый день ходит к причастию, так передайте ей, что молитвы скорей до бога дойдут, коли починит нам этот сарай. Марино болен, всю зиму кашлял. Скажите это сеньорите Исабель, раз уж она такая праведница да богомолка». Моника спускалась по темной вонючей лестнице, которая в детстве казалась ей сказочным царством; лестница служила насестом для кур, и они взлетали из-под ног, кудахтая и хлопая крыльями. Здесь ютились птицы, три кота, а еще тряпичные куклы Мартиты и Эмилии — дочерей Марты. Там же Гойо хранил птичий клей, сети, удочки и даже маленькие блестящие монетки, которые Исабель дала ему — на воздвиженье, кажется, — чтобы купить персиков. Перепрыгивая через ступеньку, Моника, еще мокрая от купанья, босиком взбегала по лестнице, а за ней весело гнался Гойо — тот самый, что теперь смотрит на нее стервятником; или Эмилия, которая теперь шушукается с подружками у нее за спиной. «Почему все хорошее проходит?» И тогда ее охватывала жгучая тоска: тоска налетала как внезапный ливень, как порыв ветра перед грозой, наплывала огромным раскаленным облаком. «Почему?» Ей казалось, что она окружена стеной молчания. Она вновь шла к дому арендаторов — ей хотелось еще раз испытать былую радость. Порой Танайя встречала ее как прежде. Отрезала ей ломоть хлеба и намазывала медом диких пчел, который приносили из лесу Лукас или Педрито. Называла ее александрийской розой, голубкой, вспоминала детские ее шалости и словечки. «Ты крепко любишь Танайю, моя овечка? Не забудешь Танайю, когда она состарится?» Моника говорила, что всегда, всегда будет помнить про Танайю и про Лукаса, про Гойо и Педрито. Тогда Танайя становилась серьезной, вздыхала и долго глядела в огонь, не выпуская блестящего ножа из скрюченных, как у пахаря, пальцев. «Боже мой, боже мой, как летит время», — причитала она. Но на другой день Танайя возвращалась с реки, где по локоть в ледяной воде полоскала белье. Босая, с посиневшими, сведенными от холода губами. Таща на плече полную корзину белья, она оглядывала Монику хмуро, сердито, и слова ее обжигали, как горячая пыль в знойный день. «Не подходите, сеньорита Моника, запачкаю». И глаза Танайи тоже — теперь Моника это знала, — тоже были как у волка. Она тоже глядела волком — когда слышала кашель Марино, когда таскала на спине вязанки дров, когда ходила в господский дом проверять счета. Ласково глядел теперь на Монику, если она проходила мимо, только дряхлый шелудивый пес Солнышко — уши у него были сплошь облеплены мухами.

Однажды Моника натолкнулась на Гойо и Педрито: они возвращались домой, чумазые как черти, под мышками — завязанные мешки, а за поясом заткнуты топоры. Увидели ее и скорей попрятались, а снизу, с реки, Танайя кричала им, чтоб свернули в другую сторону, и швыряла в них камешками, точно в скотину. Скрываясь от Моники, мальчишки побежали за тополиную рощу. Тогда Моника сообразила, что Гойо и Педрито уже не раз, должно быть, ходили тайком в леса Корво на Нэве рубить деревья и выжигать уголь: недаром в лесу полно свежих пней и пепелищ. Уголь прятали, верно, где-нибудь в горах, а потом украдкой приносили домой. Моника почувствовала, как на глаза наворачиваются слезы. Деревья жаль, а недоверие мальчишек и того обиднее. «Да ведь я бы не сказала ни слова! Умерла б, а не выдала!» Однажды Танайя пожаловалась, что им надоело жить без электричества. «Дом такой ветхий, того и гляди загорится ненароком. Скажи сеньорите Исабель, что мы живем при светильниках и закоптели что твои пауки. Скажи это сеньорите Исабель». В доме арендаторов, когда стемнеет, по лестнице и по комнатам все ходили ощупью: они говорили, что свечи очень дорогие и скверные. Только на кухне в очаге всегда пылал огонь, и на стене плясали багровые тени. Порой, поднимаясь или спускаясь по лестнице, Моника сталкивалась с Гойо. Он прижимался к стене, чтобы не задеть барышню, и молча сверлил ее недобрым, почти злобным взглядом. Гойо и его братья ходили в отрепьях; старшие из обрывков шин мастерили себе нечто вроде калош, а младшие и летом и зимой бегали босые. Они питались картофелем, зеленью с огорода, солониной и свиным салом. Форель, которую тайком ловили Гойо и Педрито, и куриные яйца продавали Исабели, эгросскому врачу, учителю или священнику. Зато пили много вина. И только когда подыхала или насмерть разбивалась в горах овца, им доставалось мясо. Откармливали, впрочем, поросенка, которого закалывали в декабре. (В тот год, когда болел отец семейства, Андрес, не хватило денег даже на поросенка. Андрес упал, обрезая грушевые деревья, и сломал себе два ребра.) Окорок подвешивали к потолку на кухне, но не прикасались к нему до самой жатвы, когда приходилось работать в поле от зари до зари и стряпать дома не поспевали. У Танайи не было ни дочерей, ни помощницы — вся работа по дому лежала на ней одной. От усталости она еле волочила ноги, точно старая кляча; на руках набухли синие жилы, суровые глаза сухо поблескивали на пожелтевшем лице; босиком, подоткнув юбки, она без конца сновала из кухни на реку и обратно или же, обувшись в самодельные галоши из шин, работала в огороде, а потом, взвалив на плечо мотыгу, отправлялась в горы. Раз в две недели пекла ковриги грубого черного хлеба и стояла тогда у раскаленной печи полураздетая, с распущенными волосами. Время от времени она стирала мужу и шестерым сыновьям и сушила белье на солнце, развесив по кустам, а уж погладить времени не оставалось, разве что в воскресенье или в праздник воздвиженья. А на ночь надо было еще приютить двух старших дочек служанки Марты — «холостячки», потому что Исабель запретила им находиться в Энкрусихаде. Марта прижила двух девочек от батрака-галисийца, лет десять тому назад. Однажды поутру галисиец бросил ее, ушел, и с тех пор о нем не было ни слуху ни духу. Лет пять назад Марта прижила еще и сына, смуглого смазливого мальчугана с длинными кудряшками. Марта на коленях молила Исабель не разлучать ее с сынишкой. «Опять за свое, грязная тварь, потаскуха бесстыжая, — гневно сверкая глазами, отчитывала ее Исабель. — Вышвырнуть бы тебя раз и навсегда из этого дома!» Но Марта была незаменимой кухаркой и прачкой, она работала, кроме того, в огороде и выполняла всю черную работу в Энкрусихаде, где хозяйка и слуги трудились не покладая рук, чтобы содержать дом в порядке. В конце концов Исабель скрепя сердце разрешила оставить мальчика в доме, хотя подниматься в господские комнаты ему было запрещено. Кто отец мальчугана — было неизвестно, а нарекли его Кристобалем. Был он дикарь, нелюдимый. Как щенок носился с огорода на реку, а с луга на кухню. Бегал босой, полураздетый, хоть Исабель и мастерила ему порой штанишки или рубашонку из старого тряпья, которое доставала со дна своих комодов.

При всей этой нищете жизнь в домике Танайи била ключом: там шумно играли, бегали сначала дети, потом подростки; слышался смех, крики, брань, и порой, несмотря на холод и голод, царила радость, а порой и горе. Несмотря на запрет и собственное малодушие, Монику так и тянуло в домик Танайи, и она пробиралась туда сквозь сырую рощу молчаливых черных тополей. Особенно привлекал ее дом арендаторов в те дни, когда душу затопляла смутная тоска по чему-то неизведанному, незнакомому. Андрес и Танайя вели, казалось, постоянную борьбу — глухую, упорную войну с окружающим миром. Прежде всего — с землей. Потом — с засухой и ненастьем, с собаками, с господами и, наконец, с собственными детьми. Мальчишки, не видевшие от родителей ничего, кроме порки, окриков да тумаков, росли тем не менее как на дрожжах; они все вытягивались и вытягивались — так лезешь в гору по крутому склону, а он уходит все выше и выше. Но Марино беспрерывно кашлял, и однажды Танайя как подкошенная рухнула на камень возле хижины и, уткнувшись лицом в ладони, разрыдалась… Она всхлипывала чуть слышно, подавляя рыдания, но никогда еще не слыхала Моника такого горького плача. Бегом бросилась она к Танайе, как бывало в детстве. Обвила ей шею руками и крикнула, чувствуя, как сердце разрывается на части: «Не плачь, Танайя, не плачь!» И Танайя проговорила сквозь слезы: «Не жилец он у нас». И правда, Марино умер. Еще и месяца не прошло с тех пор. Гроб несли лугом на эгросское кладбище. Двенадцатилетнему Марино — кудрявому, белокурому — перевили руки лиловыми лентами, а в губы и промеж пальцев вложили бумажные цветы. И Танайя, пошатываясь, вышла на порог — молча, не проронив ни слезинки, безропотно и чинно сложив руки на животе. А в воздухе звучали слова, слышные одной только Монике: «Прощай, ненаглядный мой голубь, малая птаха, прощай». Так пелось в старинной песне, которой научила Монику, когда она была маленькой, сама Танайя. Но на другой день Танайя спускалась к реке с неизменной кипой белья на закорках и, когда младший, Хесус, расшалившись, ослушался ее, запустила в него камнем. И в причитаниях Танайи (в тот день и накануне) Моника узнала протяжный зимний вой — вой волков, когда они со Снежного Креста спускались в селенье…

Из всех шестерых больше всего не любил работать в поле Гойо. Он то и дело доставал из тайника ружье и назло всем отправлялся на охоту, а отец тщетно дожидался его возле плуга. Страсть к охоте была сильнее Гойо, Моника это знала. Она нечаянно подслушала, как он взволнованно обсуждал с Педрито свои похождения и проговорился, что ночью ему снится крупная дичь. Педрито, спавший с братом в одной постели, стал подтрунивать над ним: «Думаешь, я не слышу, как ты орешь по ночам да науськиваешь гончих?» Гойо был одержим этой страстью, и Моника подумала: «Вот почему он всегда такой хмурый, будто недоволен чем». Но за то, что он пренебрегал своими обязанностями, Танайя или Андрес секли его розгами, а то и ремнем, хотя парню уже стукнуло шестнадцать. Пороли нещадно, с яростью, с ожесточением. Однажды потерявшего сознание Гойо бросили в хлеву, и малыши — Марино, Лопе, Хесус и девочки Марты — на цыпочках прокрались туда, шушукаясь и прижимая палец к губам, словно боялись спугнуть птицу из гнезда или шли поглядеть на покойника. Пошла поглядеть и Моника. Гойо лежал на куче навоза и тяжело дышал. Вероятно, он услыхал ее шаги: поднял голову и взглянул на нее. Глаза его были воспалены — как те, которые снились ей теперь. И она вздрогнула. Гойо вскочил, бледный, с пеной на губах от боли и ярости. Рубашка у него была изодрана в клочья. Он бросился к реке и вскоре вернулся с прутом, срезанным в камышах. Схватив Солнышко за ошейник, он стал хлестать его, зверски хлестать, пока не брызнула кровь. Моника убежала, но жалобный вой собаки преследовал ее весь день.

Повстречав на дороге парня из Долины Камней, Моника безотчетно вспомнила все это и еще многое другое. Она подумала: «Все меня бросили». И еще: «Может, я тоже такая, как они». Она сама толком не знала, что значат эти слова, неожиданно пришедшие ей в голову. Но она вспомнила глаза Танайи, глаза Гойо, глаза волка — такие же, как у парня из Долины Камней…

Как-то раз Танайя обулась, причесалась и пошла в Энкрусихаду со сладким пирогом — только что из печи. Исабель отложила корзиночку с рукодельем и, полагая, что Танайя пришла с какой-нибудь просьбой, велела впустить ее в гостиную. Моника, слышавшая их разговор, поняла, что Танайя старается покрыть Гойо и Педрито, хотя наверняка сама же послала их в лес жечь уголь или выламывать из дупел соты лесных пчел. Танайя уселась на краешек стула и начала издалека. Какой тяжелый выдался год, какая зима была суровая и какая это напасть для скота и для урожая. Волк совсем близко подходил к Эгросу и даже стал наведываться в курятники, чего давно уже не случалось. Потом, внезапно, она последними словами стала бранить Компанию, которая строила плотину на болоте. Поносила инженера на чем свет стоит, грозила расправиться с ним, попадись он ей только в руки. И вдруг резко переменила тон, опустила голову и добавила:

— Все это нам — по грехам нашим. Не прощает нас господь. Уж больно мы озлились друг на друга!

Исабель ничего не ответила, а Моника подошла ближе, прислушиваясь. Голос Танайи неожиданно смягчился. Теперь он звучал совсем как в те давние времена, когда Танайя под вечер собирала их, малышей, в своем домишке, лущила бобы и рассказывала жития святых.

— Да, ярочка моя, — сказала она, ласково глядя на Монику, точь-в-точь как тогда, в детстве. — Поделом нам эта кара. Скверное мы племя. И терпение господне не иначе как лопнуло.

Она задумалась, склонив голову набок. Говорила чуть слышно, словно и богу не хотела докучать. Но Моника не заметила в ней и тени раскаяния. Когда Моника слышала такие речи от Танайи или от других крестьянок, ей становилось страшно. Сталкиваясь с этой безропотной покорностью, она ощущала странную горечь. Горечь и в то же время протест. Эгрос — земля проклятая богом, не иначе, и от этого в душе Моники просыпалась смутная, но острая боль…

Исабель не поддержала разговора, и Танайя, взяв корзину и клетчатую салфетку, встала, собираясь уходить. Дойдя до порога, она вдруг обернулась и сказала, особенно налегая на каждое слово:

— Но хуже нет бича господня, сеньорита Исабель, как эти разбойничьи дети, пропади они пропадом! — Вытянутой рукой она указала в сторону Долины Камней. — Эта шайка воров и бандитов, которых накликало на нас болото. Они работают вместе с нашими сыновьями и мужьями, ходят к нашей мессе! Да будь они прокляты! Чуму они принесли в Эгрос. И по пятам за ними ходит гнев господень.

Моника почувствовала странную тревогу. Она сразу вспомнила паренька на дороге. И поняла, что Танайя сердится на заключенных.

— Ступай, Танайя, — сказала Исабель. — Тебя ждут дома.

Даже Танайя не жалела людей из долины…

Спустя несколько дней Моника опять повстречала Мигеля Фернандеса. Потом он стал попадаться ей чуть не каждый день. Казалось, они подстерегают друг друга. Однажды, сама не зная как, она улыбнулась ему. Он смутился. На миг замедлил шаг. Потом растерянно заморгал и пробормотал «прощай» или что-то в этом роде.

На следующий день они встретились у родника.

Глава третья

Мертвые сыновья
После обеда лесорубам полагалось полчаса, а то и час отдыха. Они ложились на траву под деревьями, на тенистом склоне Четырех Крестов. Внизу, сквозь чащу ветвей, просвечивала тропинка, по которой потом возвращались в лагерь. А еще ниже с шумом неслась река, холодная, темная. Лес был густой, мглистый, таинственный. Росли там все больше огромные развесистые дубы — древние, почти тысячелетние. По дороге на каждом шагу попадались головешки потухших костров, пни и другие следы порубок.

Воздух в лесу был сырой, теплый и навевал беспредельный покой. В эти часы Мигель вытягивался на земле и напряженно думал. Главное — не дать себя оглушить, усыпить; не превращаться в покорную, бессловесную скотину, как другие, как большинство — ничтожные людишки. Он не таков. Одиночество, изнурительный труд, скудный паек заключенного — от всего этого можно одичать. Все, казалось, сделано для того, чтобы притупить ум и расслабить волю. «Но я не такой. Со мной это не выйдет». Закинув руки за голову, Мигель лежал под дубом, стараясь сохранить ясность мысли; до боли в глазах вперял взор в зеленый шатер ветвей, сквозь который просвечивали клочки голубого неба. «Со мной не выйдет». Он прожил так больше месяца, то отчаиваясь, то вновь обретая надежду. «Томас не бросит меня в беде. Он так сказал, он обещал мне. Я знаю, не бросит». Невозможно терпеть, совершенно невозможно. Со всеми зачетами ему еще оставалось пять лет. Пять лет! Проторчать пять лет в этой дыре, на нарах… В лесах, которые от одной этой мысли становились угрюмыми, зловещими. Словно жестоко насмехались над его юностью. Над его жизнью, которая безвозвратно уходила, утекала попусту. Нет, этого не может быть. Спина у него сразу холодела. Все мышцы напрягались, и он до боли в челюстях стискивал зубы. «Со мной так не будет, ни за что. Мне всегда везет. Не зря Томас говорил. И Лена. Они всегда говорили: „Ты родился под счастливой звездой“. И это правда. Да, это правда». Тайком, пользуясь тем, что надзор в лесу был ослаблен и многое безнаказанно сходило с рук, Мигель достал сигарету и закурил, неслышно перевернувшись на живот; оперся о ствол дерева и стал глядеть вниз, на реку. Средь белых камней и зарослей камыша вода блестела на солнце — серебристая и зеленая. В густой тени развесистых дубов дремали лесорубы. Здесь, в лесу, им позволяли располагаться чуть подальше друг от друга. Все-таки свобода, хоть и куцая! Голубоватый дымок поднимался от затухающего костра, который они развели, чтобы сготовить еду, и легкой лентой вился средь деревьев. Поодаль слабо поблескивали в траве и папоротниках алюминиевые тарелки и кастрюли. Мигель глубоко затянулся. Ожесточение нарастало в душе под натиском чувств и воспоминаний, которые пробуждал в памяти запах сигареты. Лучше бы развеять их как дым, отмахнуться от них. «Главное — не стать тряпкой. Если раскиснешь — дело дрянь. Надо быть твердым, все время начеку. Томас обязательно вытащит меня отсюда. Непременно вытащит. Он так ловко все устраивает. Не может он бросить меня здесь. С его связями, с его влиянием… Замечательный парень этот Томас! Ради такого стоит головой рисковать. И ж конечно, я родился под счастливой звездой. Это бесспорно. А говорить здесь не буду. Ни слова не пророню. Скорей откушу себе язык». Он поглядел на свои руки. От ветра и солнца кожа на них стала жесткой, шершавой и покрылась медно-красным загаром. Ногти были обломаны, обкусаны. Он улыбнулся. Внезапно вспомнились руки матери. Сигарета, белая, с красным угольком на конце, казалась несуразной в огрубевшей, обветренной руке. У Мигеля странно заныло в груди. Повинуясь какой-то тайной силе, неведомой, но властной, он поднялся. Выше по склону, на краю ущелья, пробивался меж камней родник, и дровосеки ходили туда пить во время работы. Пить Мигелю не хотелось, но он пошел к роднику. Санта поднял голову, ошалело поглядел на него сонными глазами и снова улегся.

Так он и знал. Девчонка, которую он встречал на дороге, была там, наклонилась к ручью. Пьет. А может, смотрится в воду как в зеркало…


Моника подняла голову. Она ничуть не испугалась. Страх внушал ей Гойо, когда она сталкивалась с ним на лестнице или когда он приканчивал волка. А этого парня она не боялась. Что-то странное, необъяснимое влекло ее к нему, сближало с ним. «Словно мы в чем-то заодно». Он стоял и смотрел на нее. Одет он был как все заключенные — коричневые штаны из фланели и такая же куртка, подпоясанная веревкой; рубаха расстегнута. Лицо обгорело на солнце, и кожа на скулах слегка покраснела.

— Привет, — сказала она, чтобы только не молчать.

Он ответил ей не столько голосом, сколько улыбкой — ослепительно сверкнувшей улыбкой. Потом инстинктивно оглянулся назад, на деревья, под которыми прикорнули Санта и другие.

— Я глядела на дно… — сказала Моника. Она почувствовала: не заговорить нельзя. И сама удивилась своим словам, звуку собственного голоса. Она всегда избегала людей, особенно незнакомых. Когда Сесар привозил из города какого-нибудь приятеля, она забивалась к себе наверх; никакими силами нельзя было заставить ее спуститься в столовую. Она удирала в лес, чтобы не встречаться с гостем, не разговаривать. «Но с этим все совсем иначе. Он похож на меня». Эту мысль она не могла от себя отогнать. И как откровение мелькнула еще одна мысль, от которой вспыхнули щеки. «А тот волк — ведь он тоже был похож на меня». Почему похож — она не знала. Но чувствовала, что это так.

— Зачем? — спросил Мигель, глядя на нее в упор. Глаза у него были светлые, янтарные. Круглые зрачки влажно поблескивали, словно косточки внутри налившихся соком виноградин.

Моника снова улыбнулась.

— Вода теперь совсем прозрачная, — объяснила она, — на дне виден песок… Кажется, будто это золото.

— А ну-ка! — сказал парень. И в свою очередь наклонился над ручьем. Головы их соприкоснулись. Но ни он, ни она не отстранились.

— Ничего я тут не вижу, — сказал он. И уселся против нее на траву.


«Дружбой это не назовешь, мы не друзья. Вот Лена, к примеру, та мне друг. А эта — нет». Так думал ночью Мигель, вытянувшись на нарах, и в душе его нарастала тревога: «Еще один день». Он не делал, как другие, отметин на стене возле нар: каждый прожитый день — царапина на штукатурке. Его зарубки были в мозгу, впивались туда иголками. «Еще день прошел, а я все здесь, один, отчаявшийся… А хуже всего — полная неизвестность… Хоть бы письмо пришло. Письмо от Лены, простое письмо. Дружеское, как говорится. Просто письмо, безо всяких обещаний. Не пойму… Ведь это им ничем не грозит. А может, грозит? Надо набраться терпения. Томас всегда говорил: „Терпение, малыш“. И под конец оказывался прав». Потом Мигель вспоминал Монику: «Ладно, я с ней покончу. Хотя, по правде говоря, не знаешь, с чем и кончать-то. Встречи урывками у родника, реки во время полуденного отдыха. Поговорить. Только поговорить. Вот уж никогда не думал, что ради разговоров — и о чем! — способен натворить столько глупостей. Удирать, рисковать головой, словно это важное дело какое… И ради чего? Только поболтать с девушкой, даже не приставать к ней!» Но так оно и было. И отказать себе в этом он не мог. На следующий день вновь поджидал ее. Девушка нравилась ему, но не в этом было дело. Тут замешалось одиночество, ясно. Оно всему виной. Голос у Моники был хрипловатый, грудной — низкий и теплый. Красивым не назовешь, а в душу западает. Томишься по нему, как по воде в знойный день. Как по лесной прохладе, когда выбился из сил. Как по сну в конце рабочего дня, когда нестерпимо ломит руки и поясницу. Она говорила странные вещи, не очень-то вразумительные, но приятные. Да, слушать их было очень приятно. Она говорила про детей арендаторов, про волков зимой, про смерть, про листья. Как много она знала чудного! А уж вопросы какие чудные задавала! В свою очередь, Мигель говорил без устали, и она жадно слушала. Как умела слушать эта девочка! Она словно впивала в себя каждое слово, всасывала, как губка. Иной раз, когда она слушала так, ему хотелось поцеловать ее, но он не решался. Зачем? Ведь она умчится, точно дикая коза. «Эти деревенские девчонки пугливы, как козы». Успеется еще с поцелуями. А если и не дойдет до этого — тем лучше! Не стоит, пожалуй, менять отношений. Ему вообще нравились женщины другого сорта. Постарше. Настоящие женщины, опытные. Но тут совсем другое дело. Ничего общего не имеет с тем. «Ладно, нечего из-за всякой ерунды голову ломать». Мигель раздраженно ворочался на тюфяке.

А Моника не спеша возвращалась с Четырех Крестов в Энкрусихаду. И в задумчивых ее глазах застывала совсем иная печаль. Сентябрь густо клал рыжую краску на листву буков и дубов, на чуть влажную землю. Моника глядела на реку, на деревья, на широко раскинувшееся янтарное небо. Необъятным золотистым океаном опрокидывалось оно на землю в послеполуденные сентябрьские часы.

В дом она входила, только когда сумерки совсем сгущались. В гостиной с высокими сводами Исабель поджидала ее, склонившись над корзиночкой для рукоделья. Исабель сидела чинная, чопорная, вся в черном. Моника смотрела на нее новыми глазами. Она невольно останавливалась на пороге, разглядывая сестру так, словно видела ее впервые. Подмечала две глубокие, преждевременные морщины, которые бороздили лицо от уголков рта к носу. Нос у Исабели лоснился, глаза, набрякшие от шитья, были воспалены. Наконец Исабель поднимала голову.

— Где ты пропадала? Ты имеешь представление, который час?

Иной раз Моника не отвечала. Тогда Исабель выходила из себя. Вскакивала с кресла и трясла Монику за плечо. Но Моника молчала. Исабель теряла самообладание. Она уходила к себе наверх, бормоча в сердцах:

— Упряма, как деревенская ослица… Вот она, кровь-то, сказывается!

А Моника улыбалась и смотрела в окно на лесистые склоны Четырех Крестов, на вершину Оса, — куда глаза глядят. «Он говорит, что родился у моря. И знает море как свои пять пальцев. Какое оно, море? Не умру, прежде чем не побываю там. Клянусь тебе, Исабель, я не умру, не побывав у моря!»

Глава четвертая

Мертвые сыновья
Круглая беспощадная луна сияла на небе, заливая холодным светом траву и кроны деревьев. Даниэль оперся о топорище, глядя на небо, вплоть до дальних гор озаренное серебристым сиянием. Легкий, прозрачный туман поднимался над рекой. Было около двух часов пополуночи. Даниэлю невмоготу стало в сторожке. «Когда вечером ты почувствуешь себя одиноким…» Даниэль горько усмехнулся: «…почувствуешь себя одиноким». Как будто они там, внизу, среди проклятых деревьев в белом цвету и проклятых слов, могли избавить от одиночества: «Далеко сопутники человека». Соратники человека, непонятные, абсурдные. «Из всех тварей земных…» Даниэль присел на траву. Она была мокрая от росы. И сверкала холодным мерцающим блеском, как снег. И почти как от снега онемели кончики пальцев. «Один лишь человек, только он из всех тварей земных». Даниэль поглядел на свои ладони — влажные, белые от лунного света. «Я знаю, как расправляются с побежденными».

Однажды вечером он получил письмо. На фронте, в окопах. Письмо на желтоватой бумаге в линейку, написанное нетвердой рукой. Умерла Вероника. Мертво ее тело, и другое, еще не родившееся тельце в ее чреве — тоже мертво. Плоть от его плоти, жалкая, беспомощная. «Сын Вероники. Мой сын. Как это странно и больно». Письмо прислала Мария. Мария, судомойка в чужих богатых домах, куда робко входила с черного хода, с корзинкой на руке. Судомойка, бедная, темная женщина, неграмотная, которая ни на что больше не годилась. Только мыть посуду и полы. Скоблить грязь да копить в душе ожесточение и горечь. Горечь угнетенных, обездоленных, горечь тех, кто внизу. «Вероника погибла вчера вечером во время бомбежки свезли в больницу и в десять часов скончалась я не отходила от нее».

Он порвал письмо в клочья. А до того долго носил на груди возле сердца, сложенное вчетверо, пожелтевшее, с замусоленными краями. Оно хранило теплоту его тела. Он думал, что никогда в жизни не разорвет его. И все-таки порвал. Незачем было хранить его. Вероника умерла. Никуда от этого не денешься. Ничем нельзя помочь горю, его нельзя смягчить, умерить и забыть тоже нельзя. Он порвал письмо в клочья и выбросил их. И при этом даже не почувствовал боли. Дурные вести всегда приходят от таких вот женщин, как Мария, ожесточенных горемык. «Они сообщают о бедствиях войны, о кончине близких, о беженцах и больных». Та женщина заботилась о Веронике, потому что муж Вероники был на фронте, а сама она была незамужней и бездетной — приниженной, некрасивой женщиной без роду, без племени: женщиной, от которой все воротят нос! «Быть может, к лучшему, что Вероника умерла. Быть может, это к лучшему. Кто знает, не суждено ли было и ей стать такой, как Мария: вестницей скорби, озлобленной, голодной».

По ночам Мария и Вероника вместе слушали радио, делились друг с другом едой. Озлобленная Мария была в то же время преданным другом. «Мы ждем сына», — говорила ей, наверно, Вероника. Есть своя, особая преданность у ненависти, голода, тоски.

Даниэль Корво посмотрел на красновато-желтый Юпитер. Потом на Млечный Путь, на ковш Большой Медведицы.

Вероника говорила: «Все это выдумки, никакой Медведицы нет. Не знаю, где вы там видите ковш». У Вероники не было воображения. Она была женщиной трезвой, немного суровой, красивой. Была молода, упряма, верна в любви. Вероника не предавалась мечтам. Она смотрела в упор своими черными глазами — твердыми глазами молодых Корво, чувственных, себялюбивых. Тех Корво, что скакали верхом в Энкрусихаду по горным дорогам Нэвы, навстречу деревьям в белом цвету, навстречу звездному небу. Властных, смеющихся Корво. Счастливых Корво. Вероника не была мечтательницей, не была и слабовольной.

«Ты не можешь любить меня», — сказал он ей однажды. Он-то ведь был другой: неудачник. «Что за глупости, люблю, конечно, — сказала она. — Люблю, правда». Это было самой лучшей чертой Вероники. Отсутствие грез, лжи во спасение или в оправдание. Вероника принимала жизнь такой, как она есть, всегда говорила правду и знала, чего хочет. Такова была Вероника во всем: уверенная, без задних мыслей, решительная. У нее хватало твердости порвать все связи с прошлым. Даже воспоминания детства не имели над ней власти. Она знала, что делает, когда купалась в ледяной воде горных рек, едва начинался май. Даниэль вспоминал ее тело, сверкающее, как дикий плод, налившийся соком на солнцепеке. Расплетенные косы падали на округлые плечи, еще хранившие загар прошлого лета. На концах кос ветер завивал волосы кольцами, золотыми, как спелая рожь. Вся Вероника была золотистой, от густых длинных волос до последнего ноготка на ногах. Золотистым был ее лоб, маленькие груди, формой напоминавшие половинки апельсина, ноги, бесстрашно рассекавшие по утрам ослепительно зеленую воду. Вероника знала, что делает, она не признавала ни выдуманных добродетелей, ни выдуманных грехов. За ее кротостью стояла спокойная уверенность в себе. Ее любовь была прямолинейной, неподкупной — до гроба. Вероника никогда не жаловалась. Она пристально смотрела на тебя и говорила «да» или «нет». Никогда не колебалась. Было в ней упорство Корво, смелость, простота.

Можно не сомневаться, что и смерть она приняла так же, как жизнь: как нечто безусловное, неотвратимое. Смерть пришла в свой черед, как жизнь, любовь, материнство. «Вероника, Вероника». Даниэль Корво оторвал взор от небосвода. Ранняя смерть избавила Веронику от мстительности и злобы, от разнузданных страстей. Веронику миновал час мятежа, час героизма бунтарей. Она во все глаза смотрела на возлюбленного и шла за ним не раздумывая. Так исполнялись все ее желания. «Вот почему образ ее всегда будет прекрасен. Прекрасен в своей безмятежности, простоте. Вот почему она обрела бессмертие. А мне в удел достались ненависть и горечь; буйное счастье, воодушевление, вера; безрассудная любовь, отчаяние, равнодушие. Да, под конец — равнодушие». («Когда ты будешь одинок… Когда почувствуешь, что одинок…») Что за бессмысленные слова, теперь. Веронику миновало смехотворное зрелище собственного сердца — опустошенного, нелепого. Миновало худшее из одиночеств — одиночество пропащего человека.

«Бродит в лесах, как волк». Одинокий, загнанный, как волк средь зимних сугробов, воющий от голода. Как волк.

Эта полная луна посреди неба доводила до исступления сторожевых псов Энкрусихады. У хижины арендаторов старый пес Солнышко глухо рычал, выкатив глаза, похожие на темные сливы. Лай собак глубоко западал в душу Херардо Корво — долгим, гулким эхо, как от брошенного камня. Когда в лунные ночи выли сторожевые псы, Херардо Корво страдал бессонницей и с яростью распахивал окна — с бессильной яростью, накипевшей на душе. Луна заливала серебром кровать. Точеные столбики черного дерева, нелепый полог, словно у короля или епископа. Резким движением Херардо Корво сбросил с себя простыню и босиком, грузно спрыгнул на пол; шея свернута набок, будто устала носить голову. Псы выли на луну, «потому что луна ведьма или злая колдунья». (В детстве у Херардо была старая няня, крестьянка. Тыкая пальцем в луну, она рассказывала дурацкие сказки о рыцарях, смывавших обиды кровью, — не прощавших врагам, нет.) Херардо Корво настежь распахнул створки.

Внизу под окном темнела земля. Единственное, что не менялось с годами — как и он сам. «Убожество, нищета, мерзость». Херардо сплюнул. «Вот развалины моей жизни… О, по какому праву время уносит облачком сухой пыли жизнь, которая была богатой и величавой? Землю, которая была собственностью рода? Звезды, которые ему принадлежали?» Как воды реки, протекли те, кто умел жить, наслаждаться. Остался мир трусов и глупцов, грязный, скаредный мир тупой работы и грубой пищи, скверного вина, анисовой водки из кабака, мелких ничтожных пороков — без величия, без размаха. Лунный свет ударял в глаза Херардо, и, как сторожевые псы, он приходил от него в бешенство. В груди пробуждался протяжный вой злобы и страха, бессилия. «Остался мир гороховой похлебки да латаной одежды, людей, которые поклялись извести нас, которые вернулись теперь и торчат там, наверху, с ненужным ружьем в руках. Мерзость и трусость, подведенные от голода животы, забвение». (К какой мете несутся шальные пули, речное половодье, лесные пожары? Куда метит людская ненависть?) Херардо Корво полез в шкаф за анисовой — скрипнула дверца, в зеркале отразилась луна. «Даниэль ненавидел меня, он меня вынул из петли. Будь прокляты руки, принесшие меня сюда!» Херардо жадно опрокинул рюмку — густая блестящая капля скатилась по подбородку на шею. «Глупец! Хотел отомстить моему времени, времени Корво, времени долгих шумных вечеров, когда в доме полно было и слуг и серебра, времени моего расцвета, моей силы. Хотел отомстить за обиды соблазненных мной женщин, брошенных детей; отомстить за мое величие, за радость, упоение жизнью. Отомстить за нищету, окружавшую меня. За униженных и погубленных мною. И вот он там, наверху, с немым бесполезным ружьем сторожит мои леса, обломки моего состояния — все еще мои леса, до сих пор. Трус. Глупец. Личина, а не человек, живое пугало, водруженное на горе». Херардо еще хлебнул анисовой и расхохотался. Смех его походил на тявканье старого шелудивого пса по кличке Солнышко — там, за тополями. «Надо мной ты верха не взял. Ни над моим временем. Мое время еще крепко держится в седле, оно со мной неразлучно».


Куцый спал, свернувшись калачиком в ногах хозяина.

Куцый спрыгнул с койки и метнулся к окну. Человек приподнялся. Пес лаял в ночь, на луну, которая бесстрашно, дерзко поднималась над хижинами, где дремали женщины с детьми, бродячие псы и надежда. В лунном свете непривычно для глаз белели камни ущелья. Диего Эррера сел на кровати — на солдатской койке с жестким волосяным тюфяком, на койке, застланной грубыми желтыми простынями и одеялом, где виднелась черная метка. «О господи, какая ночь!» Желания умирали, не успев родиться, как дети, проклятые в материнском чреве. «Долги, томительны, чарующи ночи человека». В этой конуре, на убогой койке не избежать гнетущих мыслей: «Не пронзай сердца моего, о господи!» Было в этой ночи что-то душное, знойное, хотя в воздухе уже носился запах близкой осени. «Владыка небесный, я ничего не свершил, ничего не добился… О тщета всех усилий человеческих!» А там, на столе, в рамке был «он», со своей застывшей безмятежной улыбкой — улыбкой вечности. Владыка истинного и ложного. Диего Эррера спрыгнул с койки. «Куцый, Куцый…» Пес подбежал и мордой ткнулся ему в ладонь. Пес тяжело дышал, и удары его сердца, казалось, отскакивали от стен с глухим стуком, будто мячик. «Куцый, дружок». На площадке под окном громоздились штабеля дров, заготовленных на зиму, а внизу тихонько журчала река. («Сын мой. Сыночек».)

Мальчику было семнадцать лет. Он всему верил. Не знал никаких сомнений. Позади остались годы, когда тяжело больной отец с постели следил за ним взглядом. Болезнь длилась долго. Только воля к жизни могла спасти больного. «Вера спасла его». И вот, лежа в постели, он глядел на малыша, как тот в саду, переступая негнущимися ножонками, гоняется за птицей. Глядел на пухлые, молочно-белые коленки. «Господи, даруй мне жизнь». Когда он оправился от болезни, малыш подрос. Отец за руку водил его в школу. Радовался хорошим отметкам. Потом надо было выбирать профессию. Мальчик хотел стать архитектором. Воздвигать новые города, полные света и воздуха, города его грез. «Он совсем еще ребенок», — твердила мать. И вправду, он казался не таким, как все. Чистый, необыкновенный мальчик… Его взяли ночью. Какие-то люди пришли за ним, обвиняли в убийствах. «У этого руки в крови». То была клевета, напраслина. Рыдая, они с женой не могли отвести глаз от сына. Мать вцепилась в него и не отпускала. Диего оттолкнул ее. «Оставайся дома, я пойду за ним следом, обещаю тебе». Все еще не верилось: не может быть. Ведь это совсем ребенок. Он не покинул его. Глаза сына молили: «Не оставляй меня одного. Иди за мной». А посреди неба торчала круглая безучастная луна. В июльской ночи поднимались невиданные города, города, построенные его сыном; в ночи, истекающей кровью, как пташка, которой свернули шею. Города, еще не утратившие надежды, хрупкой, тонкой, как струйка крови. Мальчику связали руки за спиной и поставили к ограде замка. Добивались признаний, выдачи сообщников. Требовали, чтоб он заговорил. «Да ведь он еще ребенок… Дитя совсем…» Его швырнули на землю, в пыль, пинали в лицо сапогами. Но он ничего не сказал. Рот его замкнулся в молчании, словно ящик, крепко запертый на ключ — странный, темный ящик…

«Господи боже мой, я не могу его покинуть. Ведь то были его последние слова, он молил: „Не оставляй меня одного, отец, не оставляй“».

(В хижинах видят сны ребятишки; те, что мучают собак и разоряют птичьи гнезда, хнычут и растут на глазах — становятся взрослыми, пока отец отбывает срок. А женщины ждут.) «Я не могу его покинуть. Его кровь — это моя надежда, моя вера». Диего Эррера подумал о парне с глазами жесткими как кремень, о парне, похожем на «него». «Я не покину его». Луна озаряла унылые лачуги — лачуги женщин и детей. Тех, кто не бросает близких в беде, — всегда идет за ними следом, взвалив на плечи надежду.


Над нарами взошла луна, недобрая, почти зловещая. Мигель Фернандес с головой зарылся в одеяло: пусть не мешает спать…

Глава пятая

Мертвые сыновья
«Как бы я хотела увидеть море, хоть издали!..» — сказала накануне Моника. Он удивился: «Никогда не видала? Даже в кино?..» Моника казалась пристыженной. А может, сердитой. «Нет, — ответила она. — Даже в кино не видала. Не была я ни разу в кино…»

Прямо не верится, но, если пораздумать, — пожалуй, так оно и есть. Ведь девчонка всю жизнь торчит в этой дыре… Проходя по склону Четырех Крестов, он задержался, пристальнее разглядывая Энкрусихаду. Родилась, говорит, там… Большой каменный дом под черепичной крышей, весь в купах деревьев, среди лугов, пашен и тополиных рощ. Ограды никакой — ни глинобитной, ни сложенной из камней. За домом арендаторов, поодаль от конюшен — заброшенных, полуразвалившихся — протекает река. Печальный вид у этого дома! Мигелю он не понравился. Вдруг у него возникло странное чувство. Что-то вроде сострадания. Да, он пожалел эту девушку у ручья. Она, должно быть, очень одинока. Друзей у нее нигде нет. Ни в Эгросе, ни здесь, в поместье. «В семье у нас одни старики», — сказала она. А когда узнала, что он родился у самого моря, глаза у нее так и загорелись. «Море», — протянула она, словно это было нечто диковинное. Словно это волшебство, в которое не смеешь поверить. Мигель ухмыльнулся. Видал ли он море? Спросила тоже! Да у него всю жизнь море перед глазами стоит! Море, как бы это сказать, — фон, аккомпанемент его жизни. «Как музыка, что звучит в кино за кадром». Мигель воткнул топор в колоду, задумался.

Лес обступал его плотной стеной — сумрачный, угрюмый. Доносился стук топоров, скрежет лесопилки. Слышались голоса людей, песенка Санты — сквозь хриплый упорный кашель… Мысли не повиновались Мигелю, были далеко, наперекор его воле.

Обычно море сплошь рисуют синим. Но не всегда оно синее. В тот день оно синим не было. Они с Чито сидели на пляже и глядели на море. Только-только взошло солнце. День обещал быть знойным, но на берег набегал ветерок, приятно шевелил волосы. Это было через несколько дней после того, как утопили людей, связанных цепью.

(С уверенностью, впрочем, не скажешь когда. Время трудно было соразмерять, соотносить, укладывать в единый поток. Но примерно он прикинул — много времени не должно было пройти.)

Худой голой рукой Чито указывал на море. Он щурился от яркого блеска волн, а жесткие черные лохмы падали ему на глаза, и ветер развевал их. Когда мать прибежала за Мигелем, он слушал рассказ Чито, внимательно глядя на друга. Мать прибежала за ними, потому что надо было уезжать. Уезжать! Они с Чито запрыгали от восторга. Уезжаем! В другое место! Далеко! Переезжали три семьи: Чито, их и Монго. Дядька Чито, младший брат его отца, уже давно живший в Барселоне, прислал письмо. Он звал родных к себе. «Приезжайте, — писал он, — в ваших краях не прокормитесь, а здесь, в городе, побеждает революция… Нужны добровольцы для Арагонского фронта». И еще что-то про бригаду Аскасо[19].

Они уехали в большом грузовике, размалеванном вдоль и поперек красной краской — лозунгами; кумачовый флаг полыхал на ветру. Мигель помнит, как суетились и хлопотали женщины, увязывая в узлы старую одежду; узлы побросали в грузовик, а наверх забрались они с Чито да Мари Пепа, младшая девочка семейства Монго. Отец, как всегда, говорил без умолку, кричал громче всех, всем распоряжался и командовал. Высокий, с желваками бицепсов на крепких руках, обросших рыжей шерстью, которая отливала золотом на солнце. А на запястьях обеих рук — часы. Да, часы на обеих руках, это он хорошо помнит. Зато раньше совсем никаких не было. Отец Чито, по прозвищу Андалусец, был безносый. На месте носа — просто гладкое место, как будто нос напрочь оттяпали ножом. Из-за этого они с Чито прямо покатывались со смеху: «Чито, твоему отцу нос откусили». Две темные дырки вместо носа, как у скелета. Братья Монго все были приземистые, с черными как уголь волосами, с длинными и острыми зубами — будто у шакалов. Это Монго схватили ночью священника и приволокли на пляж. Все это знали. Мигель испытывал к ним какое-то брезгливое чувство, хотя сам не понимал почему. Лица у них были смуглые до черноты. Он побаивался их — по спине пробегал холодок. Из-за этого он не любил играть с Мари Пепой. Два года назад ее маленький братишка умер от крупа. Завернув малыша в фартук, мамаша Монго ходила от порога к порогу и просила денег на похороны — с застывшим, как будто окаменевшим лицом. Постучалась она и к матери Мигеля, и та ей сказала: «Тебе я последнее готова отдать». И вправду дала немного денег, он своими глазами видел. А Монгиха даже спасибо не сказала, считала, видно, не за что, и поплелась к бару в казино, где собирались по вечерам богачи — пить вермут с маслинами. Мигель, высунувшись из окна, глядел ей вслед. Ветер задирал ей подол, так что видны были черные чулки над белыми альпаргатами; ветер трепал спутанные, нечесаные космы — пучок совсем сбился на сторону… А на руках — трупик, завернутый в полосатый передник, из которого торчали крохотные ступни — пожелтевшие, с лиловыми ногтями. Мать выбежала на порог и закричала: «Не ходи туда, Монгиха, не надо!» Но Монгиха словно бы и не слыхала — нема и глуха была она в тот вечер. Это Монго подожгли дом дона Панчито, а самого дона Панчито выволокли на улицу и до полусмерти избили палками, а потом бросили в море. Папаша Монго целых два года не поднимался с кровати — он упал с верфи и сломал себе позвоночник. Дети — тогда еще совсем маленькие — бродили по пляжу с мешком, подбирая невесть что, всякий хлам. Монго всех задирали, чуть что хватались за нож или за булыжник, и от них нестерпимо воняло. Ему казалось, что воняет от них оплывшей свечкой, потому, быть может, что это они убили священника — ночью, на пляже. А потом рассказывали, как священник молча опустился на колени, а они все спрашивали у него: «Помнишь то-то да то-то, другое да третье?» Но он молчал. Не сопротивляясь, покорно подставил голову. И Монго признали: «Хватило все-таки духу, не дрогнул перед смертью. Не распускал слюни, как другие, не хныкал. Бесстрашней всех оказался». У отца, Андалусца и папаши Монго, когда они ехали в грузовике, торчали за поясом пистолеты, а еще у них были винтовки и часы. И все были такие удалые, развеселые, а он и не знал вовсе, что такое война; больше всего это было похоже на гулянье во время церковного праздника. Да только примешивалось к этому гулянью что-то болезненное, надрывное. Все надрывно гоготали, хватаясь за животы от смеха, и роняли соленые, как морская вода, словечки. Словечки эти скатывались с губ сухими, скрипучими песчинками. Переезд был долгим. Целых два дня, а может, и больше. Иногда по дороге останавливались. Дети хотели пить, спать, есть, им нужно было размять ноги, помочиться, подраться. У Мари Пепы ноги были длинные, жилистые — ноги девочки, которая работает через силу и много потеет. (Черные жидкие косички Мари Пепы, крысиные хвостики, сальные, стянутые на затылке веревочкой… Горло забинтовано — Мари Пепа то и дело теряла голос и хрипела, как будто в гортани у нее запеклась кровь.) По ночам их троих — его, Чито и Мари Пену — укладывали на свернутые тюфяки и сверху накрывали одеялом. Он заметил, что Чито и Мари Пепа руками шарят друг у дружки по телу и шушукаются. Но он еще ничего в этом не смыслил, а потом, когда подрос, вспоминал со смехом и какой-то тайной грустью. По ночам становилось страшно, и однажды Мари Пепа отчаянно заревела, но папаша Монго пригрозил ей прикладом, и она стихла. Все трое забивались под одеяло, тихонько, как мыши, только глаза одни видны, и в них отражается необъятное звездное небо. Мари Пепа рассказывала своим сиплым, чуть слышным голоском, как старшие ее братья, Рипо и Адольфито, нацепили на себя облачение святой Магдалины — длинную мантию из фиолетового шитого золотом бархата, а в руках притащили домой волосы святой, которые так напугали Мари Пепу. И, слушая ее рассказ, мальчики тоже дрожали от страха: святая оказалась просто куклой с нарисованными глазами, которые никогда не закрывались, а вот волосы у нее были «всамделишные». И волосы эти нагоняли больше страху, чем все вопли и выстрелы, даже чем покойники. (Когда случалось ему дотронуться до волос святой Магдалины, там, в портовой часовне, по спине пробегал острый холодок.) Как-то раз грузовик остановился. Уже смеркалось, и, осветив фонарями кювет, они увидали распростертого на обочине человека с восковым лицом и сгустками черной крови в спутанных волосах. Рипо Монго выругался и пнул труп сапогом в лицо. Потом он снова залез в машину, и они покатили дальше, оборачиваясь назад и грозя мертвецу кулаками. Монгиха причитала: «Помнишь сыночка моего, пес проклятый, помнишь, как он умер от удушья, потому что не хватило денег на сыворотку? Помнишь сыночка, моего, которого заживо раздуло как утопленника, а я ходила с ним на руках от порога к порогу и не проронила ни слезинки, ни словечка во всю неделю? Помнишь, как я делала аборт за абортом, как ходила брюхатая и не видела ничего, кроме хлеба да селедки, когда Монго мой свалился с верфи, а дон Панчито не заплатил ему страховку? Помнишь моих сыновей, которым пришлось воровать, губить себя, потому что не годились они для работы, заморыши, — зубы гнилые с голодухи, — и никто не хотел нанимать их, все говорили: „Ой, только не этих, это отродье Монгихи, разбойничье семя!..“ Помнишь, пес поганый?» И много еще невесть чего городила Монгиха, пока сыновья не велели ей замолчать, а муж подставил синяк под глазом. Они кричали ей: «Заткнись, не растравляй душу! Что за дуры эти бабы! Нашла время нюнить, ведь мы всем отомстили, и с этим навсегда покончено!» И Мигель подумал, что правда, счеты сведены. Но таковы уж женщины, его мать тоже была такая. Вдруг, когда все, казалось бы, довольны жизнью, они заводят бесконечные жалобы и оплакивают то, о чем все уже позабыли. Ведь они теперь едут на фронт, а это вроде праздника или ярмарки! Так хватит этой Монгихе ныть! И он обрадовался, когда папаша Монго подставил ей фонарь и она наконец замолчала. Они с Чито хихикали и щипали Мари Пепу — девочка задумалась, разинув рот, а на кончике носа у нее повисла капля.

Он не помнит, когда приехали в Барселону. Спал, наверное; мать взяла его на руки и так несла — хотя ему уже стукнуло восемь. Росту он был маленького, тщедушный. И все кругом говорили: «Что за жалость, Мигель такой ладный, красавчик прямо, а вот ростом не вышел, не в отца!»

События тех дней перепутались у него в памяти. Отчетливо представить их себе он не мог. Одно можно было сказать с уверенностью: отец, Андалусец и папаша Монго с сыновьями ушли на фронт — добровольцами в бригаду Аскасо. Но когда и как — этого не припомнить. С тех пор он видел отца только изредка, считанные разы, и от раза к разу все больше отвыкал от него. Женщины и дети всех трех семей поселились в доме на улице Хероны — тенистой, с развесистыми платанами, но все-таки жаркой. Дом, в котором их разместили, был реквизирован НКТ[20]. Кроме них, в квартире жила еще семья мурсийцев. Всего, считая малышей, набралось человек восемнадцать. Квартира была большая, очень красивая. Он это отлично помнит. Раньше он и не подозревал, что бывают такие дома, огромные квартиры с высоченными, широкими окнами и дверьми, с чудной мебелью. Правда, когда они приехали, квартира была уже порядком разграблена, но на их с Чито долю еще оставалось немало — пропасть всяких находок и сокровищ. «Это был дом богачей», — думал он порой. И решил про себя: «Странные люди эти богачи». А однажды ему пришло в голову: «Говорят, время богачей кончилось, перебьют их всех, и больше никогда не будет богачей. А я хочу разбогатеть, когда вырасту». Эти мысли он скрывал от всех, даже от Чито, затаил глубоко в сердце, для себя одного. Потому что мир богачей нравился ему больше, чем мир бедняков. Останется же где-нибудь на свете уголок, где уцелеют богатые, где их не перебьют. И он сбежит туда, пусть в этом не сомневаются: разыщет такое место и сбежит. Все в этой квартире было удивительным, захватывающим, а порой — таинственным. «Гляди, Чито… что это?»

(Мигелю и теперь еще досадно вспоминать, что до восьми лет он ни разу не видал ванной комнаты.)

Его мать и мурсийцы хранили в ванной уголь и картофель, а еще держали взаперти трех куриц, которые клевали зерно и шелуху на белом кафельном полу. Там же все ходили по нужде. Но большей частью прямо на пол — так им было привычней. В особенности мурсийцам — деревенским жителям; о такой роскошной «конюшне» они раньше и мечтать не смели. В той квартире Мигель еще больше сдружился с Чито, поначалу, во всяком случае. Спали они в одной кровати со старым дедом Монго. Дед будил их по ночам храпом и сопеньем, плевался во сне и пачкал простыни. Чито брезгливо кривился, но Мигелю было только смешно. Деду Монго подкладывали под простыни щетку, чтобы кололо бока, потому что он привык в Алькаисе спать на соломенном тюфяке прямо на полу. Зато женщины наслаждались пружинными матрацами и особенно постельным бельем, которое делили под смех, крики и брань. Он вспоминал, как блестели от удовольствия глаза матери, когда она складывала простыни в стопку, болтая с Монгихой, а та, подперев щеку кулаком, хмуро глядела на нее и поджимала сухие губы. Мать смеялась, размахивала руками, а Монгиха говорила: «Поживем — увидим». Мигель и Чито, матери их, и обе дочери Монгихи — Мари Пепа и старшая, Хулия, которой почти стукнуло шестнадцать, — совсем позабыли Алькаис: словно и не было никогда большого песчаного пляжа, пустынного, с пятнами солнца, похожими на пригоршни известки, не было гула моря в ушах, сверкания волн. Забыли и рыбачью гавань с часовенкой, ныне сожженной дотла, и кладбище за ослепительно белой оградой. Забыли все, кроме Монгихи, всегда хмурой, насупленной, ожесточенной. Однажды, вскоре после приезда, она поглядела на мать Мигеля (одну лишь ее она, казалось, и любила) и брякнула: «Хочу вернуться назад». Мать стала бранить ее: «Да ты, никак, спятила, Мануэла, опомнись!» Но Монгиха все твердила свое: «Вспомни, чего стоило мне насбирать денег на похороны». Идти обратно было безумием, но, как ни старалась мать выбить у нее из головы эту дурь, Монгиха в конце концов собрала пожитки и двинулась в путь. (Вот она бредет среди песка и агав, меж черных кипарисов. Бредет спотыкаясь, почерневшая, окаменелая. Завернув в передник смерть. Древняя, как камни, как дорожная пыль, как слепая дряхлая сука…) Добралась ли она до Алькаиса, они так никогда и не узнали — больше ее никто не видел.

В квартире было шумно, сутолочно. Женщины то и дело бранились, как в Алькаисе, но здесь это больше бросалось в глаза. Хулия завела себе приятельниц из мастерской, где шили обмундирование для фронта. Теперь Хулию стало не узнать. На хороших харчах — такие им раньше и не снились! — она отъелась, щеки порозовели, зеленоватый, землистый цвет лица, отличавший раньше всех Монго, сменился свежим румянцем. У Хулии были большие, задорно блестевшие, темные глаза и сочные, красные губы. Она повеселела, защебетала. Частенько ходила гулять с парнями из молодежной организации, домой возвращалась поздно или вовсе не приходила ночевать. В ее компании были совсем юные девушки, такие, как она, и молодые парни. Смуглые милисианос[21] с густыми длинными бакенбардами. В синих комбинезонах, небрежно расстегнутых на груди, так что видны черные жесткие волосы. Порой они поднимали в доме невообразимый гвалт, пили, орали песни, курили и звали к себе мать Мигеля, которая была еще молода и хороша собой. Она шла к ним, а на другой день всегда бывала не в духе и срывала дурное настроение на нем, если он попадался под руку. Милисианос приносили в дом сыр и консервы: тунец или курица в томате, паштет из гусиной печенки, сгущенное молоко… Словом, житье было отличное. Но по ночам иногда становилось грустно. Несколько раз (он точно не помнит сколько) отец приезжал навестить их. Целой толпой приезжали мужчины и женщины с фронта в захваченных у богачей машинах и все скопом вваливались в квартиру. Мигель бросался к отцу на шею, и мать тоже; отец привозил еду и рассказывал удивительные вещи. Он говорил без умолку, и все, кто был в квартире, сбегались послушать, обступали его кольцом. Приходили и другие фронтовики, все вместе ели и пили. Отец, как всегда, был в центре внимания, все смеялись, слушая его рассказы, и подчас даже хлопали в ладоши. Женщины, приезжавшие вместе с отцом, тоже были с фронта. В таких же синих комбинезонах, как мужчины, с винтовками и подсумками. Довольно странный праздник этот фронт, думал Мигель. Ему хотелось самому отправиться туда и все хорошенько разузнать. Но детей, как видно, на фронт не брали. Мурсийцы, у которых двое мужчин были на фронте, набрасывались на отца Мигеля с расспросами: «Вы там не встречали нашего Маноло или Кристобаля?» Но таких никто не знал. И женщины потом пили и ели, насупившись, исподлобья поглядывая друг на друга. Без конца вспоминали деревню, и мать говорила, что Монгиха правильно сделала, вернувшись туда. Но сами оставались в Барселоне. Андалусец — тот, безносый, — тоже являлся на побывку раза два. Он не поднимал такого шума, как отец, напротив, заметно поскучнел: по всему видно было, что не сладко ему приходится. Когда отец приехал в последний раз, он подбросил сына в воздух и крикнул: «Ого, как Мигель вырос!» То были последние слова отца, которые запомнил Мигель. Мать, стоя в дверях, смотрела на них и поддакивала: «Да, ужас как быстро вытягиваются ребятишки. В этом возрасте оно всего заметнее. Не повидай месяц-другой, так и не узнаешь. Со мной тоже так было, когда я ходила на заработки в Броку». Он потом всегда вспоминал эти слова, бог весть почему. Больше они отца не видели — через две недели он погиб на фронте: пуля пробила ему череп. Они узнали об этом не сразу: об отце долго не было никаких известий. Мать таяла на глазах и все чаще уходила куда-то из дому. (Огромный город — такой огромный, что кружилась голова, — сильно изменился с тех пор, как матери водили Мигеля и Чито полюбоваться широкими проспектами, а то и поглазеть на торжественные похороны или на демонстрацию, тонувшую в море флагов и плакатов. Под бравурную музыку, от которой мурашки пробегали по спине, все громко пели, а иногда матери поднимали его и Чито вверх — пусть хорошенько разглядят поднятые кулаки демонстрантов или пышный гроб, покрытый знаменем.) Теперь совсем не то… Теперь если мать брала его на улицу, то сердито дергала за руку, а когда он не поспевал за ней, волочила за собой почти силком. Пришла зима, деревья стояли голые. Мигель с матерью ходили по разным местам. В деревянные домишки с флагами и решетками на окнах или в большие каменные здания, где их заставляли долго ждать и где полно было людей в затхлой от сырости одежде и грязных, облепленных глиной альпаргатах. И повсюду валялись винтовки, сумки с патронами и синие комбинезоны. Повсюду было одно и то же: они расспрашивали и расспрашивали, они хотели узнать, что случилось с отцом. И один человек сказал им: «Да что можно узнать об этом анархическом фронте?»[22] Мать расплакалась, крепко схватила Мигеля за руку и потащила домой. Однажды явился Андалусец. Это было под вечер. У него открылась язва желудка, и он больше не мог сражаться. Его уложили в постель (черные дырки носа казались двумя угольками), и жена дала ему на живот бутылку с горячей водой. Андалусец все чего-то боялся, и они заперлись в одной из комнат, две семьи — родня Андалусца и Мигель с матерью. Андалусец шепотом рассказал им, что Буэнавентура Дуррути[23] приказал расстрелять женщин — милисианас. А в папашу Монго с сыновьями — все трое всегда были неразлучны — угодила мина; их разнесло вдребезги, в клочья, в куски не больше кулака… И Мигель вспомнил, как скверно пахло от этих Монго. Вдруг он понял, что от них всегда пахло покойником. Да, да, покойником, вот именно. Он отчетливо вспомнил, как они все трое бродили по пляжу, с мешком за плечами, ища невесть чего. Они и впрямь всегда ходили втроем, неразлучные. А теперь их так и похоронят: неизвестно, чья ступня — папаши Монго, Рипо иль Адольфито… А мать Мигеля опять стала плакать и спросила, всхлипывая: «А про моего рыжего ты вправду ничего не знаешь? Скрываешь, может?» (Его мать всегда называла мужа «мой рыжий».) И Андалусец божился, что не обманывает ее ничуть, а просто не знает ничего про Фернандеса. Хулия тоже ничего не знала про братьев и отца, но не спрашивала. Она теперь совсем загордилась, красила губы и с ними, деревенщиной из Алькаиса, вовсе знаться не хотела. У нее завелся жених, бывший штурмгвардеец, длинный как жердь, белобрысый, с коротко подстриженными бачками. Понемногу жизнь вошла в прежнюю колею, бесшабашное веселье попритихло, и в квартире перестали мешать день с ночью. Вернулись прежние времена, времена голода, горечи и тревог. Хотя еда еще была, и одевались чище, и заботы были совсем, совсем иные. И не было ни пляжа, ни лодок, ни отца.

Однажды ночью город обстреляли с корабля. Они с Чито спали, притулившись к деду, как два «морских блюдца»[24], прилепившиеся к скале. Стояла зима, и было очень холодно, сырость пробирала до костей. Дед Монго спал с открытым ртом, топорщилась седая жесткая борода. Под боком у деда свернулись калачиком два неподвижных тельца. Вдруг в отдалении послышались разрывы снарядов. Чито вскочил и растолкал его: «Мигель, Мигель, вставай». Вздрогнув, Мигель вскочил и спросонья, недоумевая, в чем дело, уставился на Чито. «Мигель, — тараща глаза, шептал Чито, — они уже здесь». Мигель по-прежнему глядел отсутствующим взором (такой взор всегда появлялся у него в решительные минуты). «Кто?» — спросил он. Но спрашивать было незачем. Он и так знал кто. Он знал, что в один прекрасный день за ним явится некто или нечто. Специально за ним. Знал, чуял это нутром, без слов, без имен. («Ты родился под счастливой звездой».) Это предчувствие поселилось у него в душе с того самого дня в Алькаисе, когда утопили в море людей, связанных цепью. А может, еще раньше, когда он был совсем маленьким, и мать плакала, сжимая кулаки, кусая губы, и глядела куда-то в даль — мрачную, жуткую, неведомую. Знал, что в жизни его приключится нечто особенное. И отомстит за него. И это нечто (или некто) всегда было рядом, стояло у него за спиной («ты родился под счастливой звездой»). Оно стояло за спиной, когда он глядел с ограды на расстрел и когда Монго убили священника; когда он и Чито проснулись средь развалин сожженной часовни и когда он просил у матери хлеба, а она глядела пустыми глазами и шептала: «Подожди, сыночек, пока вернется отец». И когда глядел, как ветер подталкивает к веранде казино Монгиху с мертвым младенцем на руках. Или как папаша Монго с сыновьями бродят по пляжу в сумерках — с мешком за плечами, почерневшие, плюгавые, а в глотках у них, казалось, застыло злобное улюлюканье, и даже зубы сгнили от невысказанных, проглоченных обид. Это нечто (или некто) стояло рядом с ним, когда он глядел, как волокут дона Панчито по улицам Алькаиса и когда луч фонаря ударил в лицо мертвецу в кювете. Он не мог бы вразумительно объяснить это даже самому себе, но он это знал. Он знал — нечто или некто, словно голубь, сидит у него на плече («ты родился под счастливой звездой») и однажды схватит его, утащит с собой — неведомо куда. «Они уже здесь». Сон совсем прошел, и Мигеля стал бить невыносимый озноб — такого леденящего ужаса он еще в жизни своей не испытывал. В душе пробудилось странное предчувствие, отчетливое, преждевременное, и все вокруг разом стало чудовищным, жутким. Он поглядел в глаза Чито, потом на разинутый рот деда Монго. Рот Чито, когда он произнес: «Они уже здесь», зиял зловещей дырой. Чито представился ему чумазым, уродливым оборванцем — жестоким, злым, отталкивающим. А дед Монго — просто грудой старого грязного мяса. И даже мать, когда вбежала, крича и протягивая к нему руки, показалась огромным, распаленным зверем. И безудержная тошнота подступила к горлу: она копилась внутри с незапамятных времен (когда совсем маленьким он залезал в гниющие, брошенные на песке лодки, играл ржавыми железками и напарывался босыми ногами на острые жестянки; когда клянчил еду и слышал безобразные крики пьяного отца, и когда лавочник не верил больше в долг, и когда лавку ограбили дочиста). Эта тошнота, казалось, всегда лежала в желудке тяжелым камнем, словно там с воем и урчаньем носился бездомный пес; что-то надрывно кричало у него внутри и летело стремглав — неведомо куда. И тогда ему впервые померещилось, будто все предметы вокруг надвигаются на него, надвигаются — и все, решительно все в мире стало безразлично. И, наконец, его окутал туман.

Мигель Фернандес крепко сжал в руках топор. И стиснул зубы почти до боли. Топор то взлетал кверху, то обрушивался со змеиным свистом на ствол дерева.

Туман подкрадывался незаметно, заползал в глаза и постепенно добирался до сердца. Туман был серый, льдистый, прозрачный. В пелене его расплывались очертания людей и предметов, и человек оказывался в далекой-далекой стране, где все безразлично, где нет ни любви, ни ненависти, ни страха, ни надежды. Туман обволакивал предметы, обволакивал его самого и уносил прочь. И ничто вокруг уже не трогало и не волновало — ни до чего не было дела. Так могло продолжаться невесть сколько — бог его знает, как и почему. Он не знал, рад ли он туману или боится его. По крайней мере, ни с кем ни разу не делился своими чувствами. Да и сам почти не думал об этом. Приходя в себя после припадка, он словно просыпался от тяжкого сна; и болела голова.

Наступил май; Мигелю исполнилось десять лет. Подрос он мало, но окреп и, как говорили все, особенно женщины, чудо каким сделался красавчиком. Ясно, что в то время он еще не заботился о своей наружности. Прошел год со смерти отца, и жизнь их совсем переменилась. Изобилия больше не было и в помине, вернулись вечные лишения и нехватки, хоть теперь и не такие острые. Глаза у матери потухли и даже походка переменилась. Словно туча прошла по ее лицу, и порой на нем мелькало странное выражение — Мигелю оно напоминало Монгиху. Однажды поутру их разбудила перестрелка. Улицы покрылись баррикадами. Говорили, что на площади Каталонии анархисты дерутся с коммунистами[25]. НКТ захватила телефонную станцию. Целых три дня, пока стреляли и на улицах было неспокойно, они не выходили из дому. Верх взяли коммунисты, по крайней мере, так он понял — теперь они власть. Примерно через неделю явились какие-то люди и стали выгонять всех из квартиры, где должно было разместиться учреждение. Андалусец с женой и Чито уехали в деревушку на побережье, где была у них родня. А мать Мигеля вспомнила тогда про Аурелию, молочную сестру мужа.

Аурелия была высокая темноглазая женщина, с загаром оливкового цвета и тонким, почти безгубым ртом. Аурелия несколько раз навещала их, когда они только приехали в Барселону, и подружилась с матерью, которую до тех пор не знала — она лет тридцать как уехала из деревни на заработки. Из этих тридцати лет вот уже больше пятнадцати вела она хозяйство у отставного капитана торгового флота, старого холостяка, одинокого как перст и больного. Про Аурелию поговаривали у них в деревне, будто она приворожила старика, когда он еще годился на любовные шашни, и теперь стала в доме полновластной хозяйкой и всем заправляла. Капитан, дескать (и так оно и было), теперь совсем без нее жить не может. Привык, значит, к заботам да уходу, а она этим и пользуется. Аурелия имела виды на деньжата, которые, полагала она, водятся у капитана, и надеялась в скором времени их унаследовать, зная достоверно, что родственников у капитана не сыщется в целом свете ни души. Мигелю не нравилась эта Аурелия: она щекотала его под подбородком твердыми, как железо, пальцами и говорила сварливым, резким голосом. Она вечно шушукалась с матерью, и тогда мать ходила насупясь и срывала на нем зло. Иногда обе они куда-то исчезали, и мать возвращалась поздно, с ярко накрашенными губами и чудная какая-то. Так было, пока отец воевал на фронте. Потом, когда их вышвырнули из особняка, мать схватила Мигеля за руку и отправилась в дом к Аурелии и старому моряку.

Капитан жил возле самого порта, на Морской улице. Дом был большой, темный; запомнилась Мигелю лестница с железными коваными перилами, выложенная желтыми и зелеными изразцами; запомнились и снопы золотистого света, который падал, как в церкви, сквозь цветные стекла высоких узких окон. Квартира была на последнем этаже, и поднимались они наверх медленно, словно задумавшись.

Аурелия страшно обрадовалась им и провела в маленькую гостиную. Она все время шикала на Мигеля, потому что старик, как она сказала, задремал после обеда. Квартира капитана была узкая, вся вытянутая в длину, с темным коридором и двумя балконами, выходившими на улицу; с балконов открывался вид на гавань, где стояли на причале громадные, замшелые от времени корабли, а в небо вздымался целый лес мачт, труб, снастей и флагов. Стены квартиры были оклеены серыми и красными обоями в цветах, а в столовой висела люстра, широко раскинувшая во все стороны свечи, только не настоящие — вместо фитилей у них были маленькие остроконечные лампочки. На столах, этажерках и полочках были расставлены кораблики под стеклянными колпаками, а по стенам развешаны морские виды и большие фотографии пароходов с подписями внизу: «Аркадий», «Вулкан», «Сикст III». Были там и портреты усачей в мундирах — в овальных рамках черного дерева, — и географические карты, и лоции, прибитые к стене. В особенный восторг привели Мигеля подзорная труба и компас в углу на столике, а еще старый граммофон с раструбом. Аурелия провела их к себе в спальню, на черную половину, и дала Мигелю поиграть почтовыми марками в коробке из-под конфет; кроме марок, он нашел там наперсток и золотые пуговицы с выдавленным якорем. Аурелия с матерью уселись друг против дружки и долго совещались, то и дело с видом заговорщиц поглядывая на дверь. Вдруг мать расплакалась, зажимая себе рот платком; он поднял голову и поглядел на нее. С опухшими от слез глазами, с красным носом она показалась ему на редкость безобразной. Аурелия усмехалась уголками рта, который был у нее в ниточку, и приговаривала: «Ладно, не горюй. Не будь дурой. Положись на меня и не будь дурой. Переселяйтесь сюда, старика я обломаю. Мальчишку отправим в безопасное место. А сама — нюни не распускай, крепись. Во всем положись на меня — я тебя не подведу. Со мной у тебя дела всегда шли отлично». Мать кивала, поддакивая, но рыдала еще пуще и с мольбой глядела на Аурелию опухшими глазами. «Уж я-то в жизни разбираюсь, поверь», — добавила Аурелия, глубоко вздохнув. «Да, но как быть с Мигелито…» — сказала мать. Аурелия прервала ее: «Не беспокойся, устроим его расчудесно. У меня есть одни знакомые, так он у них будет как у Христа за пазухой. Для его же блага — неужто в толк не возьмешь?» И хотя Мигель половины разговора так и не понял, по телу у него прошла дрожь.

Спустя два дня они с матерью оставили дом на улице Хероны и перебрались к капитану. Аурелия, как и в прошлый раз, встретила их, прижав палец к губам, и они пошли на цыпочках — совсем неслышно. Аурелия отвела им крохотную каморку, оконце которой выходило не на улицу, а в другую комнату. Из мебели там была только железная кровать. С трудом разместили вещи — навалом. Для платьев Аурелия дала матери несколько вешалок. В углу стоял фаянсовый умывальник с кувшином и висело полотенце с длинной бахромой. Над умывальником висело еще и зеркальце, но лицо в нем становилось кривое, будто перекошенное от зубной боли. Обедали все трое на кухне, за некрашеным сосновым столом, который добела терли мочалкой со щелоком. Пол везде, кроме парадных покоев, был выложен красной плиткой. По ночам, когда все в доме засыпали, Мигель прислушивался к тиканью больших стенных часов в гостиной, которые перед боем всякий раз заводили песенку, — она ему очень нравилась. Тогда он крепче прижимался к матери, — она спала рядом, подложив руку под голову, — и пристально вглядывался в ее черты. Лицо у матери было изможденное, а черные вьющиеся волосы кольцами рассыпались по подушке. От материнского тела шел теплый, густой запах — такой родной. И мальчик думал: «Меня отошлют далеко…» При этой мысли он не чувствовал ни боли, ни горечи. Только сердце сжималось от какого-то тайного холода. Этот холод заполнял всю душу, леденил кровь. «Они думают, я не знаю, а я давным-давно догадался. Ушлют меня подальше. Ну и пусть. Все равно мне. Еще пожалеют, я знаю». А сам невольно все крепче, все тесней прижимался к матери.

Видел он несколько раз и старого капитана, когда Аурелия подавала тому кушанье. Старик сидел в кресле на колесиках подле балконной двери, а ноги его были до колен укутаны одеялом. В руке он держал подзорную трубу и глядел на море, на суда. Аурелия представила Мигеля капитану: «Вот это, дон Криспин, сынок Марии Рейес». Старик приласкал его. Взял рукой за подбородок и спросил, сколько ему лет. «Что за красавец мальчик», — сказал он. Вот тогда-то Мигель впервые в жизни и подумал: «Я приглянулся ему. Всем я нравлюсь, потому что славный». Это и вправду было так. Впрочем, высоким мнением о себе он отчасти был обязан маленькой хитрости, которую тщательно скрывал ото всех. Однажды он поглядел на себя в зеркало и улыбнулся. С тех пор, когда с ним заговаривали, он поднимал глаза кверху и улыбался. И взрослые неизменно говорили: «Какой ладный паренек!» Уловка эта била без промаха. Он всех очаровывал. Особенно ласков был с ним старый капитан. «Аурелия, принеси мальчику ящик с пластинками». Аурелии такое приказание было не по вкусу, хоть она и растягивала губы в деланной улыбке. «Глянь-ка, да вы, никак, втюрились в этого сопляка? Не иначе!» — говорила она. Но пластинки приносила. А как-то раз Аурелия зашла к ним и сказала: «Старик наш в детство впал, только вместо игрушек внуков ему, видно, надо. Нет, вы подумайте, какая блажь: пусть Мигель кушает вместе с ним в столовой! Ну, скажу я вам, этот чертов малец далеко пойдет! Старик-то мой совсем из-за него рассиропился!» У матери эти слова, казалось, вызывали гордость: она оглядывала сына, гладила по голове, но потом пригорюнивалась, уткнув лицо в ладони, пока Аурелия не подходила к ней с ножом для чистки овощей или с посудным полотенцем. «А ну, выше нос! Что за слюнтяйка эта баба!» И мать поднимала голову и улыбалась. Но в глазах стояли невыплаканные слезы. Дон Криспин, капитан в отставке, развлекал Мигеля рассказами про морские походы. Половины он в этих рассказах не понимал, но слушать все-таки стоило, потому что Аурелия подавала ему есть то же, что старику, а в полдник еще добавляла стакан шоколада. Кроме того, он играл компасом, а старик показывал ему по карте, в каких морях плавал он на «Святой Матильде».

То были неплохие дни — и даже целые недели — в его жизни. Пока не начались бомбежки. И тогда хорошему житью пришел конец. Едва, бывало, завоет сирена, как женщины принимаются вопить, и надо спускаться в убежище… Капитана волокли под руки Аурелия и еще какой-то мужчина, живший этажом ниже, — он знал старика с давних пор и величал его «мой капитан». Спускались все в подвал и ждали, пока снова не завоет сирена. Однажды ночью бомбы упали совсем рядом. Дом задрожал, из окон посыпались стекла. Когда налет окончился, они увидели на улице лужи крови и людей, которые куда-то неслись и вопили благим матом. Мигель был бледен как смерть, похолодел весь, и Аурелия, разливая по чашкам липовый чай, сказала: «Мальчишку надо отправить отсюда». Мать прижала его к груди. Это объятие показалось ему прощальным. Было в нем что-то давнишнее, бесконечно родное. Что-то напоминавшее далекие годы раннего детства, когда мать носила его на руках и на руках с ним выходила встречать отца, который работал тогда кочегаром на пароходе. Или когда в Алькаисе мать водила его на кладбище и, показывая маленький холмик, говорила: «Здесь похоронены твои братики, Рикардо, Эстебан и Хосе, они померли еще до твоего рождения — повальная болезнь была, всех косила». И он представлял себе этих братьев — глаза закрыты, сами вытянулись неподвижно, руки скрестили на груди, как будто они так всегда лежали, и живыми тоже. И еще это объятие напомнило ему, как мать брала его к себе на колени, сидя на пляже, глядела далеко в море, подперев щеку кулаком, и глубоко задумывалась. Он тоже обнял мать. В голове мелькнуло: «Вот теперь меня отошлют далеко-далеко». Он уже привык к этой мысли. И вдруг, непонятно почему, вспомнил Чито. Чито, с которым он даже не простился, с которым разлучили его, непонятно зачем и как (он только теперь сообразил это). И к горлу подступили слезы. Но он не заплакал, сдержался.

Глава шестая

Мертвые сыновья
Десятого сентября задул холодный низовой ветер; он сгребал опавшие листья и стебли соломы, сгонял по улицам к реке.

Жители Эгроса запасались дровами: по горным тропам, воровато озираясь, спускались из лесу взрослые и дети. Хворостинки, хрустящие, как румяная хлебная корочка, застревали у них в волосах. Даниэль бродил по склонам Оса и Нэвы — под ногами шуршала сухая листва. Шальной ветер шарил по телу; зябли руки, лицо. Печально, протяжно завывал ветер средь побуревших стволов. Издали доносились удары топора, иногда позвякивал колокольчик на шее коровы — мелькал в ветвях как затерянная звезда…

Уже смеркалось, когда Даниэль от подножия Оса вышел на дорогу к Четырем Крестам. Заключенные из Долины Камней грузили последние вязанки дров. Никогда бы Херардо не продал эти деревья, если бы не плотина, не угроза затопления. Распиленные на доски вековые дубы напоминали огромные столы, а в белой влажной сердцевине было что-то человечье. Даниэль остановился поглядеть на дубы. Услужливо подбежал Санта. Завел самый банальный разговор — про деревья, про зимние холода. Даниэль рассеянно слушал. Разглядывал глубоко запавшие черные глаза Санты, доверчивую грустную улыбку, и в душе оживала далекая, полузабытая печаль. Он предложил сигарету, Санта жадно закурил. Потом заключенные ушли. Позади всех шагал юноша, почти мальчик. Подгоняя лошадь, он замыкал шествие — круглая, коротко остриженная голова упрямо потуплена. «Этот недавно поранил себе ногу. До сих пор хромает». На вытоптанной, выжженной траве остались головешки да зола. Даниэль уселся у потухшего костра. Помешал палкой золу, и огонь ожил, засверкали, заискрились красноватые угольки. Едва заметная струйка дыма потянулась к верхушкам деревьев.

К костру медленно подошел Диего Эррера. Повстречать его в такие часы не было редкостью. Он приближался не спеша, в черном дождевике, который в лесном полумраке блестел почтя зловеще. Присел на камень рядом с Даниэлем. (Заключенные клали камни в кружок возле костра, усаживались на них во время обеда.) Так они и сидели рядышком, молча, смотрели на уголья, похожие в язычках пламени на рубины. Диего вытащил из кармана плоскую, овальную бутылочку.

— Выпьем?

Оба отхлебнули прямо из горлышка. Это тоже не было редкостью. Выпивка роднила лучше всяких слов.

— Я глядел, как собирали доски. Один там совсем еще мальчик, — сказал Даниэль.

Диего поднял голову, взглянул на него. Глаза его словно ушли куда-то внутрь, казалось, что-то искали за словами.

— Да, — ответил он. — Совсем еще мальчик.

Оба задумались. Вдруг Диего достал бумажник, а оттуда старую фотокарточку с замусоленными краями.

— Глядите, — сказал он.

На фото был снят юноша лет восемнадцати, не больше.

— Мой сын, — пояснил Диего. — Вглядитесь: похож на того паренька, верно?

Даниэль не спеша разглядел снимок.

— Возможно, — протянул он. — Похож, пожалуй… Впрочем, в этом возрасте все они на одно лицо.

— Нет, не все. А вот эти двое — похожи.

Диего Эррера отхлебнул еще коньяку, не предложив Даниэлю; он не сводил глаз с фотографии.

— Его убили в Мадриде. В первые дни. В окрестностях Каса-де-Кампо…

Даниэль внезапно почувствовал, как глотку ожгло каким-то странным огнем. Он вскинул голову и процедил сквозь зубы:

— Моего мне так и не довелось увидеть. Никогда не увижу. Даже не знаю, как он мог бы выглядеть… И за что могли бы убить его потом.

Диего закрыл глаза руками.

— Ах, друг мой… — простонал он.

Даниэль умолк, но с губ так и рвались слова: «Никаких друзей нет, старый безумец, мечтатель, дуралей».

— Я днем гулял тут по склону, — продолжал Диего, указывая рукой ввысь, на деревья. — Хотелось все получше разглядеть. Мне нравится жить здесь… Деревья, знаете ли, заменяют знакомых.

Даниэль не ответил, сердито уставился в гаснущий огонь. В эту минуту Эррера раздражал его.

— Послушайте, Даниэль. Вы здесь один можете понять меня. Мне нужно вам кое-что сказать — никому, кроме вас, этого не доверишь.

— Мне? Один я могу понять? Не заблуждайтесь, приятель. Вы прекрасно знаете, на что я гожусь. Довольно и того, что порой — вот как сейчас — посидим рядышком да подумаем: «А ведь мы могли бы убить друг друга!» Или переглянемся да предложим: «Выпьем?» А будоражить душу признаниями не стоит. Ради бога, не будем касаться наших судеб.

Диего Эррера положил ему руку на плечо и, не обращая внимания на сухость его тона, продолжал:

— Мы одиноки, Даниэль Корво.

Даниэль закурил молча и поглядел помимо воли на Диего. Глаза его встретились с другими, потухшими глазами: в них был мрак заброшенных колодцев, пересохших водоемов. Что-то дрогнуло у него в груди, комом стало в горле. Быть может, оттуда рвалось одно-единственное слово — слово сострадания, сочувствия. Человечное, дружеское слово.

— Даниэль Корво, я прошу у вас помощи.

— Говорите.

— Вы слыхали про участь моего сына. Вам, верно, рассказывали. Ну, кто-нибудь из здешних… Эладио или еще кто. Такое передается из уст в уста.

Даниэль опустил голову. Он щурился от дыма.

— Женился я уже не молодым. И знал, что детей у меня больше не будет… Я был тяжело болен, Даниэль. Пять лет прикован к постели, в гипсе. Иногда глядел, как малыш резвится, играет, и думал про себя: «Господи боже мой, неужто мне не увидать его взрослым?» Но на душе был покой от того, что он есть на свете. Вот только знать, что он растет, ходит по земле… Надо иметь детей, Даниэль Корво.

Даниэль стиснул зубы. Исподлобья взглянул на Диего Эрреру. Над ухом звучал глухой сиплый, голос — и такой же голос у него самого звучал в душе.

— Не на того напали, я вам не исповедник! Оставьте меня в покое.

— Мой сын — это был я сам, — упрямо продолжал Диего. — В один прекрасный день я встал с постели. Наконец-то выздоровел. Поглядывал на сына, слушал его болтовню и думал: «Вот он станет взрослым и так же будет глядеть на своего сына, а потом и на внуков». Он был я сам, Даниэль. Да ведь и вы это чувствовали. Как чувствовали и чувствуют все на свете — жизнь тогда наполняется новым смыслом и человек как-то весомей на земле. Сами знаете, Даниэль Корво. Вот почему у вас как будто мертвый зародыш в утробе.

— Замолчите!.. Вечность людям не суждена. Удел человеческий: комья земли, навоз, голод, страх! Вот их удел: печаль, похоть и смерть. Да, смерть, и ничего больше.

Он умолк, а наружу рвалось одно слово: «мечты». Эх, сказать бы ему: «Вырываешь лучший кусок из моего сердца. Злодеем делаешь».

— Нет, не могу молчать. Да вы и сами ждете, чтоб я рассказывал, просил у вас помощи. Да, Даниэль, по глазам вижу. Знаю, как вы одиноки. Хотим того или нет, но мы вместе отойдем в иной мир. Вы должны выслушать. Нельзя перечить воле божьей: всегда будут избранники и отверженные, проклятью и спасенные! Со времен Каина человек на земле — всего лишь изгнанник.

— Да вы с ума сошли, хотите взбесить меня, что ли! Зря время теряете, коли ждете от меня выстрела в спину при удобном случае!..

Он сказал так, потому что в эту минуту ему и впрямь хотелось выстрелить в спину Эррере. Или самому застрелиться.

— Ни к чему, Даниэль. Смерть и так ходит за нами по пятам.

— Так я и думал, — сказал Даниэль. В голосе его звучала жестокая, нарочитая издевка. — Нетрудно догадаться. Перед смертью человека так и тянет исповедаться, это черта обреченных. Я не раз замечал.

— Верно, — отозвался Эррера. — Вы не ошиблись.

— Почему вы просите меня о помощи?

— Да ведь вы уже сами сказали почему.

— Не могу отказать вам. Это… нечто вроде завещания, что ли?

— Вот именно.

Даниэль достал сигарету, скрестил руки на коленях. Пальцы его дрожали. В горле пересохло.

— Налейте-ка коньяку… Итак, вы рассказывали про вашего сына. Да, я знаю, что сделали с ним.

— Однажды я поклялся не предавать его. Быть верным его памяти. Не покидать, как будто он протягивает мне руку откуда-то издалека, а я подхватываю ее… Порой он является мне во сне: малыш, один на чужбине, озябший. Дрожит от пронизывающего холода. Понимаете?

Даниэль кивнул, а сам думал: «Вероника, Вероника…»

— Когда здесь появился этот парнишка, он сразу напомнил мне моего сына. Тот же возраст. И так похож! Увидав его, я прямо вздрогнул… Не смейтесь, вглядитесь в карточку. Как будто этот мальчик ниспослан потусторонней силой… оттуда… так сказать, с другого берега…

Даниэль протянул руки над костром. Холод понемногу заползал в него. Сковывал сердце.

— Я пытался завоевать его доверие. Словно в нем продолжает жить мой сын… а значит, и я сам. Трудно это, Даниэль. В нем слишком многое умерло… Ах, друг мой, мир уже не тот. Святой Франциск мог звать волка братом, потому что люди в его время, хоть и были кровожадными, жестокими, чувственными, зато верили в бога, хранили в душе благочестие. А нам не спастись. Вот это и есть, друг мой, быть осужденным на муки ада.

Корво искоса взглянул на него. («Что стало с моей верой? Где моя надежда, мой свет?») А ведь сам понимает, что он ненужен, бесплоден, пригоршня праха!

— Мой сын верил в нечто, стоящее над жизнью, над смертью, над людьми… За эту веру его и убили… И вы, дружище, не забыли бы его никогда, если бы слышали. Не то, что он говорил, но как он говорил.

У Даниэля сдавило горло. Взять бы Эрреру за руку, утешить. Но он не смог.

— А парнишка этот совсем не такой. Словно мне вернули сына слепцом, приставили к нему в поводыри. И ничего из этого не получается, дружище. Иной раз, как задумаюсь, страх берет. «С тебя спросится, старый дуралей, пустой мечтатель», — говорю себе. И так оно и есть. Вы думаете о бесплодности вашей жизни, Даниэль, но ведь и я не лучше распорядился своею. Не сумели мы достойно жизнь прожить. Нет, не сумели.

Даниэль вскинул голову — яростно, нетерпеливо, скорбно:

— А что я могу сделать? Какая от меня помощь? Нашли, к кому обратиться! Не в ту дверь вы стучитесь!

— Не знаю, — задумчиво протянул Диего. — Не знаю… сдавалось мне… Впрочем, это, видимо, лишь желание поделиться. Когда и вам все известно, то кажется, что я не так одинок. Делим, похоже, ответственность.

Даниэль отвел глаза: «Проклятый! Напитал-таки душу ядом».

— Парнишка рос в дурной среде, это точно, — продолжал Эррера. — Насмотрелся всякого, а задумывался мало над чем; может, и вообще не задумывался. Чересчур много выстрадал, и сам того не знает: вот худшее из зол. Чересчур много готовности к мукам. Значит, и самому ничего не стоит зло творить. Он отплатит мерой за меру — но сумеет избегнуть зла. Нельзя сказать, что это гной, гниль или яд цивилизации: просто остатки, послед. Что-то кончилось, Даниэль, что-то огромное, неведомое. Может, его гнетет память об отце, как меня — память о сыне? Вот над чем я бьюсь, Даниэль: как искоренить в его душе особую форму надежды, для него — единственно возможную… Легче убить благочестие, чем веру.

Даниэль почувствовал странную злость.

— Вы хотите любой ценой добыть себе бессмертие, приятель. Хотите избыть одиночество… Но взгляните на вещи трезво: вы один, совершенно один! Вы так же одиноки, как я! Выхода нет, друг мой. Вы сами сказали: скверно мы распорядились своей жизнью. И в парня этого я не верю. Одни мы на свете, Диего Эррера, и вы это прекрасно знаете. Не обманывайте себя, не сочиняйте преемственность, которая невозможна! Мы одни!

— Нет, нет, — словно не желая слушать, твердил Эррера. — Не пропадет все втуне. Клянусь вам, друг мой, не пропадет.

Даниэль поднялся:

— Надо идти. Поздно уже.

— Погодите, дружище… Не спуститься ли нам в Эгрос?

Минуту Даниэль колебался. Глаза заволокла печаль: жалкая, повседневная печаль.

— Ладно. Только ненадолго.

Пришли в таверну. И пили, пока Мавр не выдворил всех клиентов. Говорили мало — про охоту, про деревья. Небо уже побледнело, когда Даниэль вернулся к себе, мокрый от росы, с набрякшими глазами. Не раздеваясь, бросился на койку и заснул. Ветер не унимался, будто хотел подобрать все сухие листья до единого, прогнать лето безвозвратно.


Проснулся он около трех часов дня. Голова болела — стучало в висках, словно там назрел нарыв. И к горлу подступала тошнота. Он подошел к зеркальцу, не спеша принялся разглядывать себя. Как будто глядел не на отражение, а куда-то вдаль, за зеркало. Чуть продолговатые синие глаза — опустошенные глаза человека, который ничего не говорит, ничего не желает, ни к чему не стремится. Обросшие щеки казались еще более впалыми. В поисках сигареты пошарил по карманам. Достал пустую пачку, смял, отшвырнул в сторону. Опохмеляться суслом он, как правило, избегал. Чтобы не глядеть на бутылку, уставился в стену как дурак — дурачок, каким изображают его в Эгросе. Да вот и вчера шушукались. («В уме повредился. Его, говорят, там трепали, что твою кудель. Воевал, значит, вместе с французскими партизанами, вот и свихнулся. Погляди-ка на Даниэля Корво: не все дома у него».) Напротив стена, оштукатуренная, белая. Стена: ровная, чуть-чуть шероховатая. Все такое же, как тогда, как прежде. Безразличное, равнодушное. Словно бы и не пронеслось время — часы тоски, скорби, тщетных порывов. Словно ничуть не убыли с тех пор смех, трусость, предательство, героизм и дальнее эхо; неистовые бури, смерть, нескончаемый страстный зов из глубины души. Словно ничего и не случилось — ни реального, подлинного, ни даже мнимого. Ничего, казалось, не произошло между ним и вещами. Даниэль поглядел на покатый потолок с пятнами сырости. Черная железная кровать, нелепый эмалированный умывальник, квадратное дешевое зеркальце, потускневшее, в черных, как сажа, крапинках. Словно древнее скорбное око, водруженное на стену. Голая безрадостная стена без распятий, без ликов святой Магдалины или святого Роке, без красных бумажных розочек вокруг фамильных фотографий (детишки, дорогие покойники). Просто стена. Вечная стена его жизни. Стена обездоленных, беглецов, лишенцев. Каинов, быть может. «Пожалуй, и любви не было. Может, я и не любил никогда? Почем знать сейчас, в эту минуту?» То была минута обманутых, доверчивых простаков, над которыми насмеялись, оттеснили прочь. Даниэль рассеянно оглядел жесткие потемневшие ладони. «Добро пожаловать в наш дом, Даниэль». Голос Исабели Корво прозвучал как прежде, как в те времена, — казалось, это было только что, минуту назад. Он ведь тоже повторяет свои прежние жесты, взгляды, шаги. Он тоже медленно — хоть и без робости — вошел в эту большую дверь там, под горой. Как тогда, в тот осенний день, четырнадцатилетним мальчишкой. И вот теперь он здесь, стоит, разглядывает свое лицо в зеркале. Разглядывает отупевшее лицо, ожесточенное лицо побежденного. «Всегда будут проклятые и спасенные. Со времен Каина человек на земле — всего лишь изгнанник». Вот он здесь — напивается, вертит ненужное ружье, которое так заржавело, что, пожалуй, и не выстрелит. Ружье, которое ему не принадлежит, на которое нет разрешения, которым он не вправе пользоваться. Голова невыносимо болела, сосало под ложечкой. «У вас как будто мертвый зародыш в утробе».

Солнце слегка золотило края предметов. Солнце, как вино, неповторимое солнце осени, заливало пурпуром все вокруг. Со стороны ущелья раздался цокот копыт. Лошадь рысцой поднималась к сторожке.

Даниэль вышел на порог, поглядел вниз сквозь деревья. Сначала заметил лишь дрожанье папоротников да тень меж стволов. Потом показалась неоседланная лошадь. На ней — белобрысый парень из барака. На секунду Даниэль Корво поколебался: захлопнуть, что ли, дверь да не отзываться на стук? «Не иначе как от старой лисы». Но он не ушел. Неподвижно застыл на пороге, глядя, как подъезжает всадник. Странно: и лошадь и седок померещились ему какими-то голыми, раздетыми. Что-то в них было жалкое, бесприютное. Не объяснишь, в чем дело, но это так. Лошадь с трудом карабкалась в гору. «Не для таких подъемов скотина», — подумал он. Относилось ли это к лошади или к парню, он и сам не знал. Парень был крепкий, но весь какой-то вялый, опустившийся. Ноги болтаются, колотят в бока лошади — без стремян. Обут в черные сандалии, щиколотка обмотана грязным, пыльным бинтом. Вцепился обеими руками в гриву, пригнулся к шее лошади. Волосы торчат ежиком, блестят среди деревьев золотистым мазком. Вероятно, обрили несколько месяцев назад, как и большинство заключенных. Склоненное лицо толком не разглядишь.

Лошадь остановилась у сторожки, парень спрыгнул. Придерживая лошадь за гриву, подошел к Даниэлю. Подпоясан длинной веревкой — один конец даже волочится по земле. Вблизи парень уже не показался таким юным. «Лет двадцать, а то и больше», — подумал Даниэль. Юноша был невысок ростом, а почти безбородое лицо молодило его.

— Добрый день, — поздоровался он. Порылся в кармане, вытащил белый запечатанный конверт и протянул Даниэлю:

— От начальника лагеря.

Даниэль взял конверт. С любопытством взглянул на посыльного.

— Ответа подождешь?

— Да, — ответил парень. И рукой отер вспотевший лоб.

— Заходи, — с непривычным оживлением пригласил Даниэль. — Винцом угощу.

Парень заколебался, потом принял приглашение. Оба вошли в дом.

Внутри сторожка вся была залита теплым, оранжевым светом. В окно вторгались листья буков, отбрасывали на пол прозрачную зеленоватую тень. Даниэль достал из шкафчика фаянсовую кружку.

— Хорошо с вами обращаются? — спросил он, выдавив улыбку.

Хмурое лицо гостя не прояснилось.

— Как видите, — сухо отрезал он.

Даниэль протянул ему полную кружку. Глаза их встретились. «Волчонок. Черствый, без сердца: такому оно ни к чему. Завидую тебе, брат». Даниэль согнал с лица деланную улыбку. Больно нужно! «С такими глазами не мечтают. Не тоскуют. Бесстрашный. Какое, по сути, духовное убожество у этой молодежи!» Парень держал кружку, выжидая.

— А вы? — спросил он.

— Ах, да… Выпью, конечно.

Даниэль взял себе чашку. Небрежно налил сусла до самых краев. Выпили. Парень едва пригубил и поставил кружку на стол.

— В лагере дают вино?

— По воскресеньям. Стаканчик к обеду.

— А кормят хорошо?

— Да.

Парень глядел в окно. Взор его блуждал по вершинам Оса, Нэвы, терялся за Четырьмя Крестами.

— Простите, — неожиданно спросил он. — В какой стороне Франция?

Даниэль чуть заметно вздрогнул. И тоже поглядел в окно, соображая.

— Вон там, примерно…

Он снова полез за сигаретами, совсем позабыв, что они кончились.

— Ах ты черт! Без курева остался. Забыл вчера купить в таверне.

Гость поспешно вытащил из кармана пачку, протянул ему. Даниэль поглядел на него с притворным изумлением.

— Ого, какие поблажки! На строгость режима жаловаться грех!

Парень прикусил губу. Он глядел в одну точку, упрямо, безо всякого выражения.

— Все едино, — сказал он. И покраснел, словно раскаиваясь в неосторожной фразе.

— Да ведь с тобой так хорошо обращаются! С начальником ты прямо на дружеской ноге…

Парень упрямо молчал.

— Первого попавшегося он бы не послал сюда, верно? Понимает, что ты не такой, как большинство, посмышленей. Не загубишь себя из-за ерунды: не из таких, сразу видно.

Парень отхлебнул еще глоток. Но упорно, затаенно молчал. Даниэль надорвал конверт, подошел к окну. Почерк у Диего Эрреры был четкий, правильный. В записке он приглашал к обеду в день богоматери всех скорбящих, когда в лагере будет праздник. «Пресвятая дева, покровительница каторжников». Непонятно, странно все это. «Ладно», — сказал он про себя.

— Так у вас двадцать четвертого праздник?

Парень кивнул.

— Вот уж ни на что не похоже, — сказал Даниэль с неуклюжей, вымученной улыбкой.

И добавил:

— Обожди, ответ напишу.

Он нашарил в ящике тетрадку и огрызок карандаша. Вырвал листок и написал, что принимает приглашение. («Какие мысли у этого заключенного?») Сложив записку, сунул ее в тот же конверт — другого не было — и протянул парню. Тот упрямо смотрел в окно — туда, где должна быть Франция. Даниэлю сделалось горько. Он почувствовал себя старым, ненужным. Положил руку на плечо гостя.

— Люди повсюду одинаковы, — сказал он.

Тогда гость в упор поглядел на него и ответил:

— Знаю, я ведь был там.

Даниэля бросило в жар. Он стиснул плечо парня.

— Когда?

— После войны.

— …Да где ж ты был?

— В Ниме. Здорово там было. Жилось превосходно.

— Ну, ясно! Понимаю, дружок. Тоска по родине, как говорится. Может, у тебя там отец остался?

— Нет. Отец умер во время войны. Убили его. Гранатой. Давно уж.

— А мать…

— И матери нет.

Даниэль задумался.

— Я тоже был во Франции, — произнес он.

Но парень не поддержал разговора, только упорно, как одержимый, пялился в окно. Нет, этот не из его, Даниэля, времени, не побывал в том времени. Не был ни с Диего, ни с ним. Даниэль почувствовал, как озноб пробирает его до мозга костей. Не за что ухватиться, некому поведать свою тоску. Только стена, белая оштукатуренная стена напротив. Дети уже отрешились от отцов. Дети думают о другом. Другие у них планы: они извлекли урок из краха отцов. Да, взоры детей устремлены к иной цели, новые мысли роятся в их угрюмых головах, за таинственно насупленными лбами.

— Хотел бы ты быть с нами на войне? — задал он глупый вопрос. (Сам знал, что глупый.)

Парень удивленно поглядел на него. И в ответе проскользнула насмешливая нотка:

— Для чего?.. Нет, конечно.

Даниэль крепче стиснул плечо парня.

— Что ты думаешь о нас… о твоем отце, обо мне?

Мигель вырвался. Даниэль заметил, что он недоволен, раздражен допросом.

— А почем мне знать! Ничего я не думаю. Зачем, раз все это уже позади? Не ломать же всю жизнь голову над тем, что все равно непоправимо!

— Считаешь, что мы сваляли дурака? Говори прямо.

— Да нет, не считаю. Впрочем, не все ли равно. Я тогда был молокосос. Ничего не помню. Должно быть, ничего хорошего у вас не вышло, иначе я бы здесь не торчал. Я другого добивался. Так вот, для меня только это другое и важно теперь. Я не выбирал свою судьбу. Со всяким может стрястись такое!

Он взял у Даниэля конверт и сунул в карман рубахи.

— Благодарю, — сказал он. И вышел из сторожки.

Лошадь его паслась ниже по склону, щипала остатки мокрой травы. Одним махом он вскочил на лоснящуюся спину животного, уцепился за гриву и поскакал. Даниэль затаил смутную надежду: вот-вот обернется, помашет рукой… Ничего подобного.

Даниэль Корво медленно притворил за собой дверь. На столе — кружка и чашка с остатками сусла. Свет уже не был таким золотисто-теплым, побледнел, стал холоднее. Даниэль Корво снова наполнил чашку. «Отрава прямо это сусло. Как ножом вдоль хребта подирает». Однако же выпил. Полупустую чашку поставил на стол.

Легкий ветерок шелестел в листве у раскрытого окна. Слабый хруст доносился из лесу. Казалось, там бродят гномы, хранящие тайну. «С течением времени». Даниэль Корво ухмыльнулся в пустоту. «Через месяц, через два месяца, через пять, через полгода». Он поглядел на свои руки. «Через год, через десять лет, через двадцать». Даниэль тихонько сложил руки ладонями внутрь. «Давно, пятнадцать, двадцать, сто лет тому назад». Он напряженно вслушивался в шорох ветвей, в прочерки ветра по траве. Снаружи, на земле, громоздились опавшие листья. Сказочные золотые листья, багряные, бурые, медно-красные, оранжевые. С глянцевитым верхом и матовой, бархатистой изнанкой. То прозрачные, как зрачок младенца, то пересохшие — рассыпаются в руках червонным пеплом. «А может, я и впрямь трус? Одни трусы удирают. Хуже того: одни трусы возвращаются».

Около десяти часов подошли к границе. «Я-то не пропаду, у меня удостоверений полно», — сказал молодой парень с густой бородой и мозолистыми руками рабочего; он уже с полчаса как шагал рядом, кутался в драную шинель. «Да», — бросил в ответ Даниэль. А что еще скажешь? Когда все летит к черту, ищешь улыбку, бодрящее слово. «Да» было самое подходящее слово. Прекрасное слово среди панического, беспорядочного бегства. Повсюду брошенные боеприпасы, снаряжение — ни пройти, ни проехать. Танки, грузовики с порванными маскировочными сетками. И люди. Пробка, затор — огромный, ужасающий своей неразберихой. Это потрясло его больше всего: бледные лица в утреннем холоде; руки, глаза, рты, понурые головы, охваченные страхом, скорбью, тоской. Какое невыразимое одиночество таилось в этой толпе! Настало время слухов. Кошмарное время неуверенности, угроз: «Говорят, через границу пропустят только женщин, детей и стариков». Среди них были женщины, дети и старики. («Зачем пускаются в путь женщины, дети, старики? Почему они бегут? Неладно в мире, неладно на земле, когда дети с плачем бредут по дорогам! Когда старики плетутся в своих беретах, сгорбившись, шлепают нелепыми войлочными туфлями, смотрят невидящими глазами в спину мужчин».) Плакал ребенок, где-то рядом. Даниэль не видел где, только слышал плач, отчаянный зов. И голоса: «Все пропало». («Если дети блуждают по дорогам, значит, нас разбили».) Где же голос, который говорил: «Все уладится?» Впервые в жизни он увидел французские войска. Черные лица сенегальцев, мундиры жандармов, красные плащи спаги[26]. А на этой стороне — огромная, чудовищная людская пробка. Французы были воплощением порядка, безопасности, надежности. Так они и стояли: сдерживая отчаянный поток беженцев, охраняя свою землю, свой порядок, свою безопасность. И лишь постепенно, понемногу пропускали детей, раненых, женщин, дряхлых стариков — их увозили грузовики и санитарные машины. Пробиться в толпе нечего было и думать.

Он ушел оттуда. Когда бредешь совсем один, заблудиться недолго. Ползли слухи: «Дают хлеб, белый, что твоя вата». В самом деле, как странно опять увидеть белый хлеб! Белый, как надежда, доблесть, вера… Прошел день. «А дни текут — размеренные, одинаковые, — загораются и гаснут над головами, над душами всех». Когда наступили сумерки, он окончательно сбился с пути. Стал бродить по полям, без дороги. Дневной свет угасал, и в душу закралась жестокая, щемящая тоска. После долгого перерыва он вновь вдыхал запах земли, травы. Горные запахи его детства! Возвращалось время надежды, опаленная вера земли.

Так добрел он до Пертюса, наполовину испанского, наполовину французского. В городок вошел с небрежным видом, стараясь не привлекать к себе внимания. Там была сумятица. Полно военных. Он шел не оборачиваясь, уверенно, не спеша. И вот так совсем просто, непонятно даже как, впервые вступил на французскую землю. А потом все шел, шел и шел — не оборачиваясь. («Франция». Как он мечтал о ней! Иной раз ночью они выходили из редакции вместе с Эфреном, который грезил о славе писателя. «Мы говорили о Франции на рассвете, за рюмкой водки. Франция! Мы рвались в Париж».) Да, вот он и во Франции. Земля — такая же, как повсюду. Влажная февральская земля в отблесках заката. Благоухание кустарника — земля как всегда. Но это Франция. («Когда я разглядывал иностранные журналы… Когда замирал над картинками в „Илюстрасьон франсез“: Вандомская площадь, Триумфальная арка, Монмартр, площадь Звезды…») А под ногами все тянется бурая земля, где спасаются бегством старики и без вести пропадают дети.

Он подошел к мосту, который охраняла конница. Строгая проверка. Отступать поздно. Его приметил жандарм. Подошел, что-то спросил. Он застыл неподвижно, не отвечая. Жандарм влепил ему пощечину. Чуть с ног не сбил. Он стиснул зубы. Понял, что тот говорил ему: «Espèce d’idiot, allez-vous-en chez vos parents!»[27] Жандарм посчитал его подростком. Всегда одно и то же, ему никто не давал его лет. «Вид у меня ребячливый, наверно». Это показалось смешным, забавным. Он повернул назад, но не ушел, спрятался в кустах. Дождался ночи. Ночь явилась — холодная, прекрасная, величавая — такая знакомая! Ночь в полях, под открытым небом. Забившись в кусты, не дыша, прислушивался он к жалобным стонам ветра, ледяного, пробиравшего до костей. Еще спасибо, Мария дала кожаную куртку. «Бедняжка Мария!» Энрике исчез, давно уже. Даниэль ничего не знал о нем. «Где-то Энрике скитается?» Нестерпимо захотелось повидать его, послушать. Ощутить его близость, дружбу. И Патинито тоже вспомнился. Нелепая штука вспоминать теперь про них. «Что-то с Патинито сталось?» А ведь если бы не Патинито, не торчать бы ему, Даниэлю, здесь в эту ночь, не блуждать, не прятаться средь полей Франции, точно загнанный волк… При малейшем шорохе, хрусте — чутье деревенского жителя, звериный нюх помогали ему — он бросался на землю. Но сердце, как ни странно, не колотилось. Оно стало какое-то новое, будто чужое. В бездонной ночи на чужой земле он не узнавал собственного сердца.

Даниэль Корво осушил чашку до дна, утер рот тыльной стороной ладони. Холодная сырость заползала в окно. На подоконник уселась большая бурая птица. Но, едва заметив человека, вспорхнула, недовольно хлопая крыльями, полетела к верхушкам деревьев.

Девчонка вынырнула из ночи, бог весть как. Она светила перед собой фонариком, на руке болталась корзинка. Наверно, Даниэль задремал или замечтался, охваченный волшебством ночи, близостью земли. Девчонка едва не споткнулась об него в кустах. Она, видно, не слишком испугалась, хоть и отпрянула назад, как зверек. Потом внезапно направила ему в лицо фонарь. Свет ослепил его, он услыхал жесткий, дикарский смех девочки. Она перевела на себя сноп света, и в бледно-желтом круге возникло ее лицо — скуластое, грубое. Толстые губы, далеко расставленные глаза. Она что-то говорила или спрашивала по-французски. Но как-то гортанно, непонятно. Он кое-что смыслил в этом языке, больше по интуиции. По-настоящему изучать французский — о такой роскоши нельзя было и мечтать. Тексты журналов, а при случае и некоторых книг кое-как разбирал — по догадке. Но этот разговорный язык — чужой, быстрый, отрывистый — был ему совершенно незнаком. Он только и разобрал что слово «испанец», дважды. Утвердительно кивнул головой. Девчонка опять резко, совсем не к месту, расхохоталась. Лишь тогда он сообразил, что это дурочка. (Глаза, лицо дегенератки.) Он знаками стал выспрашивать дорогу. Она поманила его за собой. Некоторое время брели полем. Девчонка то и дело оборачивалась и хохотала. Наконец в ночном мраке прорезался огонек: дом, — по-видимому, ферма. Девчонка еще раз поманила его рукой. В доме, у очага, сидели пожилая женщина, мужчина и мальчик. Они оживленно заговорили с девчонкой, тыкая пальцами в пришельца. «Не понравился я им», — подумал Даниэль. Он неподвижно стоял у порога, словно врос в землю. Вдруг он превратился в какое-то виноватое, гонимое существо — вне закона. Горькое чувство беженца, выбитого из колеи, захлестнуло его. «Побежденные, бегущие — это как чума». Мужчина знаками пригласил его к столу, хозяйка поставила перед ним миску супа, и он жадно набросился на еду. Только теперь он почувствовал голод. Горячий суп обжигал внутренности, оживлял, кровь стучала в висках. На стене висел отрывной календарь с географической картой. Он попросил его у хозяина. Отец и сын переглянулись. Наконец отец пожал плечами, одним рывком содрал календарь со стены. Даниэль сориентировался по карте и сунул ее во внутренний карман куртки. Мальчик взял фонарь, знаком велел Даниэлю идти следом. Вышли. Холод усилился, а может, после тепла больше зябнешь. Мальчик провел его на зады фермы, в конюшню. На сеновале была груда люцерны. Мальчик показал ему, что там можно спать. Даниэль вскарабкался по стремянке наверх. Мальчик ушел; слабый отблеск фонаря — желтоватый, трепещущий — удлинял тень, которая ползла за ним по пятам. Даниэль остался один в непроглядно черной ночи. Резко, одуряюще пахло люцерной, стойлом. Он бросился на сено плашмя, без сил. Все тело ныло, руки и ноги опухли. Он не мог сомкнуть глаз, уставился в небо. Сон, непонятно почему, не приходил. Только усталость, безмерная усталость. Он ничтожная пылинка, затерянная в безбрежном глухом мраке! Хоть бы одна звездочка показалась! Хоть бы забрезжил лучик средь черной пелены — не то туч, не то тумана! И в душе тоже была ночь. Холодная, черная. «Моя связующая нить». (Где-то люди, которых он бы выбрал в спутники?) Одинокий беглец, затравленный, загнанный зверь… Вдруг он услыхал приглушенные голоса. Кто-то тайком прокрался в конюшню. Что говорили, разобрать не удавалось, но говорили по-испански. Он глубже зарылся в сено. Не хотел, чтобы его обнаружили. Не хотел, чтобы с ним говорили, глядели на него, пожимали руку. Настало время одиночества. Он испытывал потребность в одиночестве. Он устал от человеческого потока, стада, толпы. Хотел быть один. И впервые сказал про себя: «Вот и конец войне». Он выглядел молодо. Все, наверно, считают, что он только-только в жизнь вступил. А он уже старик: «Вот и конец войне». Раньше у него были разные предчувствия, досада, печаль. Быть может, даже страх. Теперь было лишь ощущение конца. Конца какого-то мира. Что-то кончилось. «После нас придут другие». Но он находился в самом центре, в самом средоточии разгрома, краха. В конце. В конце мира, надежды, чаяний. «Всегда в нашей жизни было что-то неудавшееся, несбыточное». Он снова вспомнил Энрике, Эфрена, Патинито. И еще многих, многих других. «Придут другие, но у меня нет наследников. Я — это конец. Мы принесли с собой конец». В ту ночь, в одиночестве той ночи, он знал это, думал об этом. О, какая тоска, как давит тоска и мрак! Едва над горизонтом стало подниматься солнце и серовато-розовый свет просочился на сеновал, он вскочил. Болели суставы, спина. Потихоньку, чтобы не услыхали те, внизу, он спрыгнул с сеновала и скрылся.

Рассветало. Трава, земля, кустарники блестели от росы. Сапоги и низ брюк намокли. Он шагал, засунув руки в карманы куртки, запрокинув лицо, навстречу холодной сырости рассвета. При помощи карты стал ориентироваться. Так началось его странствие.

К полудню очутился перед другой фермой. Хозяева предложили ему остаться, работать за миску супа. Наполовину словами, наполовину знаками они всячески запугивали его: дескать, если обнаружат, попадешь в концлагерь. Им требовались рабочие руки, и выгодно было нанять его почти даром. Он едва понимал их грубые шутки. Хитрые взгляды были понятней. Его послали рвать в корзину «топинамбур». Без зазрения совести пользовались его безвыходным положением. Спать опять пришлось на куче люцерны. На другой день он был совсем вымотан. Мучил голод. Он ушел оттуда. Снова побрел наугад. Все шел и шел. Он и сам не мог бы сказать, сколько времени проблуждал. Сколько времени длилось это тайное бегство, когда люди на пути, как на грех, попадались всё грубые, примитивные, жадные. Скитался от двора к двору, словно бродячий пес. «Холопье племя». Люди — это огромные звери с темными хитрыми глазами. Люди стервятниками слетаются на несчастье. Подстерегают чужую беду, точно вороны падаль. Идти, идти, идти, спотыкаться, толкать, преследовать, идти, бежать — вот история людей. Однажды он подошел к Буль-Терне, но войти в город не решился. На окраине стоял домик — полукирпичный, полудеревянный. Даниэль постоял, поглядел на него. Наконец постучался. В домике жил старик испанец, грязный пьяница, но принял его хорошо. Обрадовался возможности поговорить с земляком. Хихикал, то и дело щипал его. В доме была невероятная грязь и беспорядок. Стол, убогая кровать да сковорода — вот и все имущество. Нашлись, впрочем, две бутылки вина, хлеб и кусок сыра. Поев, улеглись вдвоем на одной кровати. От старика так воняло, что Даниэль стискивал зубы, зажимал нос. Пахло винным перегаром, потом, вшами. Хозяин старческим, дребезжащим голосом говорил в темноте про какого-то Лерру, а потом, мешая испанские, французские и каталанские слова, спросил, кто выиграл войну — карлисты или либералы? Старик, похоже, был сумасшедший. Даниэль задумался, глядя в грязное оконце на скудный свет звезд. Смрад, исходивший от дома и от старика, храп сумасшедшего мешали уснуть, несмотря на усталость. Рано утром Даниэль ушел. В следующем селении, в скромном домике из неоштукатуренного кирпича, его приняли очень радушно. Дали помыться, накормили и напоили, хлопотали вокруг него. Он был как во сне, как пьяный. (Поле, ночь, долгое странствие — хмельнее вина. Хмельнее вина запах земли, растений, ночного холода. Одиночество и бегство.) Ему дали куртку и шапку, чтобы нельзя было отличить от французского рабочего. Кожаную куртку — подарок Марии — старую, совсем вытертую, он бросил. Он поражался любезности, участию, помощи. Солнечный свет, запах кофе взволновали его. «Vous prendrez un peu de „jus“ avant de partir?»[28] Участие, советы. «Осторожно. Ваших сажают в концлагерь. Осторожно, берегитесь». Он ушел с ощущением чего-то нереального, приснившегося.

Каркасона. Солнечный день — ясный холодный свет на городских стенах. Страх войти в город. Страх теперь шел за ним по пятам, притаился внутри, как хищный зверь. Прежде он редко испытывал страх. А теперь, внезапно, страх стал спутником, проводником. Выжидая, пока погаснет день и вновь наступит ночь, бродил он по окрестностям. Ночь теперь была его царством. Мрак, необъятно черная ночь, когда в темное пятно сливаются деревья и люди. Но и сама ночь порой наводила страх. У него не было документов — совсем никаких. Постоянная угроза концлагеря становилась с каждым мгновеньем весомее, ощутимее, становилась почти осязаемой. Хуже такого бегства не придумаешь: все дороги — открытые, свободные — неумолимо вели к одному концу. «В руках у меня, в уме, перед глазами вся карта Франции. И вся карта Франции ведет в концлагерь». Он уселся на траву, разглядывая город. Город с крепостными стенами, с остроконечными башнями, покрытый глазурью, словно прозрачный. На башнях бледным золотом догорал закат. Была пятница. Такая же, как и любой другой день, — холодный, ясный закат. Он вновь стал бродить возле стен. И набрел на цирковой фургон. Медленно приблизился. Его мучил голод. И усталость. Цирк состоял из крытого фургона и двух грузовиков. На грузовиках были навалены жерди, канаты, свернутый брезент. Все вместе напоминало какие-то нелепые суда, потерпевшие крушение в чистом поле, — разбитые, со спущенными парусами. Цирк был бедный. Сидя возле фургона, какой-то тип, шофер, наверное, жонглировал белыми мячиками. Возможно, он заметил его, но не подал виду. Как бродячий пес Даниэль начал кружить вокруг жонглера. Над фургоном поднимался легкий дымок и запах стряпни, от которого сосало под ложечкой. «Бродячий пес». Уже много дней стоял перед ним этот образ бродячего пса. Но никогда в жизни не был он так голоден, как в тот вечер. «Вот так может погибнуть человек». Тип возле фургона что-то сказал, но лишь когда он повторил свои слова, Даниэль сообразил, что обращаются к нему. По-французски, но с акцентом — не то итальянским, не то португальским — жонглер спросил, не беженец ли он. В тоне его было что-то неприятное, оттенок издевки. Другой голос, женский, крикнул из фургона: «С кем ты разговариваешь?» Мужчина загоготал и на своем ломаном французском ответил: «C’est un milicien»[29]. Потом напрямик обратился к нему: «Vous avez la trouille?»[30] Он отпускал шуточки, что-то вроде: «Ну и драпали же вы!» Он был жесток и в то же время хотел, вероятно, помочь. Люди любят унизить того, кому протягивают руку. Даниэль это и раньше замечал. Живым, как и мертвецам, присуще некое единство, глубокая общность. Жонглер подошел к нему и оглядел сверху донизу. «Tu n’as pas l’air gros»[31]. Он все еще хохотал. А Даниэль застыл, словно пригвожденный к земле, молчал. И только глядел на шутника глазами бродячего пса. Наконец жонглер перестал кривляться и спросил, согласен ли он работать. Даниэль кивнул. «Tu as faim?»[32] Не дожидаясь ответа, жонглер вошел в фургон и вынес полную миску риса. И не он, а другое существо, отчужденное от его воли и мыслей, совсем чужое, машинально схватило и сожрало эту еду. Рис чем-то напоминал фронтовую кашу. Только вкуса прогорклого оливкового масла не было. Жонглер положил рядом с миской хлеб и смеялся, глядя, как пришелец ест — жадно, по-волчьи. Наевшись, Даниэль отяжелел, его разморило будто от вина. Жонглер спросил, хочет ли он спать, и указал рукой на свернутый брезент. Не говоря ни слова, он вскарабкался на грузовик. Как тюк, рухнул на брезент. И сразу что-то огромное, густое, белое опустилось ему на голову, на веки. Огромное, расплывчатое, как туча. Он уснул. Никогда еще в жизни он так не спал, таким глубоким, мертвецким сном. На рассвете его разбудили циркачи, вернувшиеся из города. Они толкали его, хотели улечься рядом. Пьяные были вдрызг. Наконец они устроились. Но по-прежнему болтали без умолку. Голоса их доносились до него, как сквозь завесу дыма, но от них возникало странное, дикое чувство: эти люди смеялись, говорили о пустяках, о вещах несущественных, незначительных. Говорили тягучими, тяжеловато-насмешливыми голосами пропойц. «Войны нет, нет», — твердил он про себя, безотчетно, назойливо. Слова и тон этих людей были чем-то далеким и в то же время новым. Он как будто ощутил внутри резкий толчок. Совсем другой, сторонний мир. И тут же рядом — он, со своим бегством, горечью поражения, трусостью. В душу постепенно заползало едкое, жестокое подозрение в собственной трусости. Один из пьяных начал мурлыкать песенку: «Ма poule, ah, si vous connaissez ma poule…»[33] Ему велели замолчать, но он не унимался: «Ah, ma poule, та poule…»[34] Войны больше не было. Война кончилась. И вместе с ней еще что-то. Что-то, что он схоронил на самом дне души, не заметив, как все вокруг стало пеплом.

На следующее утро они въехали в Каркасону и у городских ворот разбили балаган. Даниэль помогал ставить балаган и вспоминал, как притягивал его цирк в детстве. Каким он казался ему особенным, ни с чем не сравнимым. Но теперь он видел цирк изнутри: нищета, убожество, однообразие, вульгарность. «Всегда одно и то же», — подумал он. Почти во всем разочаровываешься. «Мы слишком приукрашиваем действительность. Быть может, это и есть наш самый тяжкий грех?» Вот и в цирке никакой красоты не оказалось. День был субботний, и цирк давал представление. А назавтра, в воскресенье, целых три: утром, днем и вечером. Переодетый клоуном, Даниэль вышел на арену убирать ковры. Подошва туфли отставала и заворачивалась. Пощечины. Хохот. Пощечины. Отставшая подошва здорово мешала. Потом спали прямо на арене, подстелив тонкие тюфяки и брезент. Слабый голубоватый свет вокруг. В воздухе — запах опилок и сулемы, которым он так наслаждался в детстве. Там, наверху, над брезентовым куполом, высыпали, верно, звезды — маленькие, словно точки, словно булавочные проколы. «Силач» труппы оказался простецким, разбитным парнем. В первый же вечер отправились вместе в город. «Силач» пригласил выпить, и они напились до зеленых чертиков. Ему было все равно — напиваться или нет. В воскресенье, после вечернего представления, повторили. Он испытывал в этом острую потребность: быть рядом с примитивным, веселым человеком и ни о чем не говорить. Не говорить ни о чем. Он сделал открытие: существует особое молчание, без мыслей, без любви или злобы, без ненависти. Молчание. Просто молчание и абсент. В одной таверне, близ канала, он услыхал испанскую речь. Но кто говорил — он не мог разглядеть. А сам застыл, притаился. «Силач» положил ему на плечо ладонь, широкую как лопата.

Среди ночи, когда они уже лежали на тюфяках, «силач» сказал: «Пойди-ка ты в ВКТ»[35]. И объяснил, что организован комитет помощи испанцам. Он отправился туда. В кабинете седой человек под расписку выдал ему двадцать пять франков и указал адрес. Он пошел по адресу и очутился перед скромным «шале» из красного кирпича, за каменной оградой. Там разместились командиры, все еще не сложившие оружия. В испанской форме, с испанскими словечками, среди такого нелепого теперь стука пишущих машинок, среди приказов, инструкций, предписаний. Он проторчал там целый день, и на их вопросы ответил лишь, что хотел бы поехать в Париж, где есть у него друг — это была не такая уж заведомая ложь. Он и впрямь предполагал — надеялся, — что Эфрен добрался до Парижа. (В те ночи, на рассвете, вниз по Рамблас, средь запаха первых гвоздик: «Даниэль, нам надо в Париж…» Мог ли он думать, что попадет в Париж таким образом! Париж: мечта, греза. Нельзя было себе представить, что это будет вот так.) Человек, ехавший в Тулузу, предложил подвезти его на туристской машине. Дал ему газету и велел читать, закрыть лицо. На окраине Тулузы шофер затормозил, и они вышли. Поздно вечером, почти в сумерках, добрели до центра города. Со здания, похожего на магазин, вещала табличка: «Comité d’Aide à l’Espagne Républicaine»[36]. Даниэль явился туда, его вновь подвергли допросу, дали сто франков и боны на питание в определенных ресторанах. Он тут же отправился ужинать. Ресторанчик типа «бистро», деревянная обшивка на стенах, мраморные столики под клетчатыми скатертями, стойка с бутылками. Ощущение — дурацкое, невозможное, — что он уже был здесь когда-то. За одним столиком сидели испанские летчики. Парни лет двадцати от силы, веселые, с глазами еще полными былого блеска, веры. Они радостно пригласили его к своему столику. Слушая их, он почувствовал что-то вроде стыда. Его горечь, его печаль были неуместны среди них. Эти парни — моложе его — были храбрецами и не утратили веры. «Да ведь и моя вера не умерла». Впервые в душу возвращался какой-то смутный зов. Родной язык врывался в уши, в глаза, в сердце. Не просто язык Испании, детства, жизни: язык общности, сплоченности, протянутых рук. Совсем другой язык. И в то же время его язык, его прежней древней крови. (Язык улицы Герцога-младенца, улицы Крови, язык кладбища для некрещеных детей, бесприютных бродяг. Язык того холма с грудой серых домов — огромное, чудовищное гнездо из цемента, нависшее над городом. Язык дворов-колодцев, портовых закоулков, женщин, истошно зовущих мать ребенка, погибшего средь фабричных отходов — синих, желтых, красных, — средь известки и песка. «Моя связующая нить».) Вдруг что-то оборвало его мысли. Плотное молчание повисло в воздухе. Он смотрел на свет — теплый, желтоватый; на деревянную обшивку стен, на клетчатую скатерть; на юные лица и глаза летчиков — и замер, затих. Прежде чем спохватились остальные, он уже предчувствовал грозную тишину. Помещение окружили вооруженные жандармы. Явилась полиция. Велели предъявить документы. Кто-то, за каким-то столиком, произнес: «Le panier à salade»[37]. Их вывели, посадили в крытую полицейскую машину, отвезли в префектуру. Ночь провели в подвале, на тюфяках. Подняли их спозаранку. Привезли на тележке котелок с кофе и разлили жидкость в пол-литровые кружки. Серая сырость занимавшегося дня просачивалась в оконце. Потом их отвели в другую комнату — письменные столы, картотеки, — и там начался допрос: «Профессия? Фамилия? Возраст? Кем были во время войны?» Заполнялись карточки. Рост, особые приметы, фотографии в профиль и фас, отпечатки пальцев. На одного пожилого человека надели наручники и увели. По окончании допроса им объявили, что с ними будет говорить уполномоченный префекта. Их выпускают, но каждые двадцать четыре часа они обязаны являться в префектуру. «Вам ничего не будет, — сказал уполномоченный, — но за пределы города выходить не имеете права». На улице воздух был серым, каким-то липким, чужим. То не был воздух свободы. Трое суток он слонялся по городу. Обедал в ресторанах по бонам, а в профсоюзах выдавали еще другие бумажки — на ночлег в гостиницах. На четвертый день, после проверки, их не выпустили из префектуры — ни его, ни всех остальных. Словно издалека, сквозь туман, донесся голос: «Беспокоиться нечего. Вас отправят в очень хорошее место…» Солнце в тот день взошло бледное, теплое.

В лесу все возвещало осень. Густой алеющий свет змеился по контурам стволов, вспыхивал в листве под окном. Даниэль Корво поднялся, притворил рамы. «Скоро настанут холода, — подумал он. — Знаю я этот обманчивый свет, это солнце, багровое, точно угли в золе. Знаю, прекрасно знаю — скоро наступят холода».

Холодным ранним утром — вот-вот польет дождь — его шаги вновь гулко прозвучали по мостовой, как в тот день двадцать четвертого июля 1936 года. Только щедрое, огненное солнце того времени превратилось теперь в чуть брезжущее тепло, затаившееся как измена. Огромный зрачок солнца прикрыт веком тумана, сквозь которое сочится жидкий желтоватый рассвет. А шаги отдавались так же гулко, как тогда, — шаги двухсот мужчин на улицах едва знакомого города. Колоннами по трое двигались они вперед, ступая как-то по-особому — так шагают только люди, идущие не по своей воле. Было еще совсем рано. Навстречу шли женщины с плетенками, набитыми зеленью, пакетами съестного. Рабочие собирались группами, аплодировали пленным. Кто-то освистал жандармов. Женщина с девочкой перебежали через улицу, таща корзинку с яблоками, хлебом, шоколадом. Испанцы украдкой протягивали руки к корзине, хватали еду, пока жандармы не отстранили их, крича свое «Allez, allez!»[38], которое уже становилось привычным. Другая женщина, с мальчиком. Галеты, фрукты, сыр. Пленные хватали еду. Девочка подошла к Даниэлю, протянула плитку шоколада в глянцевитой красной обертке, блестевшей в сером свете утра. Девочка не отставала, шаг за шагом бежала рядом с ним. Ей было лет двенадцать. Рослая, с длинными рыжими косичками, в пальто из пестрой шерстяной шотландки. Она что-то быстро-быстро щебетала по-французски — непонятное, как воркованье голубей. (В Энкрусихаде он однажды проснулся на заре, весной, от гомона ласточек у прутьев балкона. Поспешное хлопанье крыльев перед сонными еще глазами. Ласточки вспорхнули…) Он взял шоколад, хотел что-то сказать, но девочки уже не было рядом. «Allez, allez!» Вокзал, как и все вокзалы, казался бесприютным, щемяще тоскливым, огромным, неустроенным. («Железнодорожные пути — бесконечные, черные — пробуждают в сердце смутную тягу к тому, что не удалось тебе в жизни. А вагоны на запасных путях тщетно ожидают отправления, как некоторые люди в своих улочках-тупиках».) Поезд для них был уже подан. Вагоны третьего класса, двери на засовах. Только одна, открытая, молча поглотила их. Раздавали кусочки сыра. Странно, есть почему-то не хотелось. Он не спеша откусил. Невкусно, камнем ложится на желудок. Жандармы были, пожалуй, даже любезными. Один пошутил: «Есть среди вас вожди?» Что ж, людям нравится шутить. Если бы люди не улыбались, жизнь была бы куда хуже. Вполне естественно, что людям нравится шутить, — веселье коротает время. «Мир — чужой». Ты можешь вдруг оказаться беззащитным и беспомощным, как ребенок. Можешь в двадцать четыре года заново открывать для себя землю — совсем как ребенок. «Здесь нет войны. Мирная страна. Война далеко. Войне конец». Кто-то спросил: «Куда нас везут?» В ответ сказали, что неизвестно, они не знают. То ли им приказали так, то ли они из жалости говорили, что не знают. («Как хорошо порой, как удобно отвечать: „Не знаю“. Неведение, быть может, прекраснее всего на свете: ничего не знать, шагать по земле с неведением дикаря. Но вскоре ты познаешь мир — на радость или на горе».)

В Перпиньяне высаживались по одному через единственную отворенную дверь. Их разместили в палатках — воинских, наверное, — разбитых в парке за старой железной решеткой. (И опять толпа: серый поток, затопляющий дороги, люди, прижимающие к груди свой скарб, измятые пальто, баулы, перевязанные веревками чемоданы; сонные, скорбные, перепуганные, растерянные лица. Снова толпа, одиночество среди толпы, самое жуткое одиночество, локоть к локтю.) «Людей притягивают страждущие, перепуганные, обреченные на смерть. Им нравится заглядывать в лица мертвецов, узников, побежденных. Тогда они плюют, или плачут, или смеются, а то еще говорят: „Какое убожество!“ И уходят — пересказывать увиденное другим, описывать в книгах или забыть». Люди глазели на них через решетку. Толпились, бесцеремонно разглядывали, наводили фотоаппараты. Швыряли за решетку каштаны, хлеб, шоколад. Какой-то мальчуган, вцепившись обеими руками в прутья, разочарованно протянул: «Oh, ils n’ont pas de queu»[39]. И этот возглас ребенка, которого отец заботливо подхватил на руки, чтобы лучше было видно, — как нельзя точнее определил их положение. В этот миг отлетели все мечты — начисто, вместе с щепоткой чужой земли. «Конец мечтам». Он оглянулся: внезапно рассеялся странный туман, окутывавший его с тех пор, как он вышел на шоссе у Ла-Хункеры. Развеялся туман, пелена. Да и воспоминания, может быть, исчезли. Вокруг него, вплотную, сгрудились мужчины, женщины, дети. Благопристойные буржуа и люди с мозолистыми руками. У одних были чемоданы, у других — сундучки, у третьих — как у него — только вопросы без ответов. «Разные категории людей». И против вот этого неравенства боролись? Погибали? Слышались протесты. Иногда можно было разобрать, что говорят люди — сбившиеся в кучу, высовывающие головы из-за спин других людей. «Да у меня виза есть, что за безобразие! Они за это ответят, мои бумаги в порядке». Люди вытягивают шеи, одни головы заслоняют другие. Забившись в угол, стоял какой-то человек — грубый, с хмурым, сосредоточенным лицом, руки засунуты в карманы. Вдруг он взглянул на Даниэля, улыбнулся, обнажив черные гнилые зубы. Зубы нищеты. И сказал: «Кончено; вот теперь-то наступит истинное равенство». А паренек в клетчатом пиджаке, со сверкающими голубыми глазами на изжелта-бледном лице подхватил: «Пусть бы меня взяли в плен фашисты, куда ни шло… Но французская армия!» И вот опять рядом с Даниэлем те, кто спасается бегством, жалуется, вопит. Женщины в скромных черных пальто, отделанных каракулем; женщины, прижимающие к груди таинственные саквояжи. Те, что причитают: «Что с нами будет!» — и поминают господа, пречистую деву или какого-нибудь местного святого — цепляются за эти имена, как за ладанку. Бледные, заплаканные женщины, которые сморкаются и закусывают губы; женщины, которых оторвали от цветочных горшков, кулинарных рецептов, праздничных сервизов, связок ключей. Мужчины с широким задумчивым лбом, плавно текущей речью и влажным взглядом, с надменно вскинутой головой. Мужчины, которые рассуждают: «Видите ли, теперь производят отбор, ведь тут такая каша, все вместе: и мы, и этот сброд мурсийцы, и всякие там… Надо же отобрать людей, ясно… Меня, к примеру, — я по специальности техник, — пошлют, конечно, на фабрику…» Но рядом с такими людьми были и другие. Женщины со стиснутыми губами, с руками, лоснящимися, как полированное дерево; женщины, изрыгающие жесткие, точно камни, слова. Мужчины, погрязшие в невежестве, страхе, голоде, ненависти. Они улыбались. «Те же, что всегда, те, кто знает повседневную, всегдашнюю правду. Те, что продолжают жить; те, у которых сердце неизменно: та же улыбка в дни надежды, в дни веры в победу и в дни поражения». Худой бородач медленно жевал щепочку. Улыбка у него была острая как нож. «Res, home: tots cap al mar»[40]. И он смеялся, блестя глазами, глядя на железную решетку, через которую им кидали деньги, еду. Так их продержали три дня: под усиленным надзором, в тесноте и давке, под взглядами зевак. Давали читать газеты — кроме «Юманите» и «Попюлер». Пленные спали на полу, прижавшись к стене — как любят спать дети и животные. Из уборных воняло. Каждый день одних уводили, приводили других. Но лица были у всех одни и те же — любопытство, тоска, равнодушие, отчаяние. Каждый день слухи: «Говорят, там хорошо», «Говорят, обращение хорошее». Даниэля вывели на четвертый день, с группой других. Опять поезд. Рано утром прибыли в Палау-дель-Видре. На вокзале, при высадке, он вздрогнул: поджидая их, стояли целые шеренги людей. Шеренги «ихнего брата» — с особенными лицами, взглядами, трясущимися руками. Грозный слух пополз из уст в уста: «Говорят, нас возвращают в Испанию». Страх неоновой змейкой сверкал в скудном свете занимающегося дня — зигзагами перелетал из уст в уста. Против них — стеной, как существа иного мира, — жандармерия, сенегальцы, спаги. Пленных построили по трое и повели. Снова характерный гул шагов человечьего стада, — гудрон хрустит под подошвами, будто мелкий песок. В сером свете утра мотались по ветру красные плащи спаги, внося экзотическую, резкую нотку. Неуклюже шагали сенегальцы: непривычно, видно, в сапогах! Надменные марокканцы с тонкими усиками, с воспаленным взглядом. Толстогубые негры казались на редкость добродушными, довольными. «Allez, allez, allez!» Окрепнувший шаг шеренг отдавался зловещим эхом. Ветер волочил по земле сухие листья, скорлупу и скользкую кожуру. «Allez, allez, allez!» Красные плащи высоко, над гривами коней. Странные, завораживающие красные плащи парят над зажатыми будто в тиски головами. «Побежденные». Да — отчетливое, беспощадное слово, вдруг. Как высоко, как странно — эти красные плащи, как режут они глаз в сером свете утра! И точно стеклянная стена вдруг воздвиглась меж пленными и стражей. Стена из толстого стекла, глушащего человеческие слова, искажающего выражение лиц. «Люди не шутят. Людям, занятым делом, не до шуток, не до улыбок. Что стало с людьми, шутившими под свистки паровозов хмурым утром, долгим утром побежденных?» Только резкая отчетливая команда, как хлыст: «Allez, allez!» Шоссе вилось средь полей — еле видное в низко нависшем тумане, который сгущался к горизонту, оседал на плечах и головах побежденных. Красные плащи, солдатские каски, тюрбаны — все звучало в тумане одним-единственным словом: «Allez, allez!» Мерный шаг побежденных, упругий и неуверенный в одно и то же время, падал на шоссе как неизбежность, — быть может, уже равнодушие. Туманным утром проследовали через Палау-дель-Видре. Улицы словно вымерли. Тележка молочника остановилась, чтобы дать дорогу колонне. Где-то лаяла собака. Дома наглухо заперты — еще хранят утренний сон. На окраине, возле одной фермы, горел странный фонарик, желтел в тумане. Потом шоссе, опять среди полей, сырых и холодных, в плотной вате тумана. Они все шагали, шагали. Живот все больше подводило, сосало под ложечкой. То была не просто физическая боль, но подавленная тошнота, овладевавшая всем существом. Мелькали деревушки, заброшенные дома, где в щелях свистел ветер. Ветер задул в два часа дня — сильный, свирепый. Он как будто хотел унести с собой что-то, а может, подхватить их, умчать в неведомые края, где не ступала нога человека.

Аржелес — дачное место. Ничто не выглядит зимой так враждебно, как дачная местность. На горизонте, за домами, на свинцовом разыгравшемся море покачивались лодки. Вдали, на пляже, вынырнули из лоскутов тумана походные палатки, люди, проволочные заграждения. Замелькали кепи, мундиры. Потом показались отряды сенегальцев. По мере того как пленные подходили, ноги у них бессознательно подгибались, спотыкались, словно хотели прирасти к земле. За колючей проволокой взору их предстала пестрая, темная толпа сидящих на песке людей. Ветер дул по-прежнему. Вдали маячило несколько испанских грузовиков. Голоса конвойных сыпались на головы как горох: «Allez, allez, allez!» Пленные подходили все ближе, — Даниэль был в первых рядах, почти во главе колонны, — пока не наткнулись на проволоку. Множество шалашей из шестов и одеял торчало на песке. Мужчины и женщины выглядели равно безликими, слинявшими. Одинаковые безликие существа, молча сбившиеся в кучу, кутаются в одеяла, куртки, плащи. Какой-то человек, скрестив руки, спрятав ладони под мышками, часто-часто прыгал по песку. Все они казались огромными нелепыми птицами. На потемневшем море вздымались высокие волны. Леденящий холод подкрадывался со всех сторон. Липкий холод шарил под одеждой, пробирал до костей. Даниэль шагал в затылок длинноволосому рыжеватому пареньку, почти мальчику. Вдруг паренек обернулся, обратился к ним. В последнем порыве молодечества он призывал их войти в лагерь с песней. Издалека, из глубин, словно из-под земли, донесся ропот голосов. Словно ропот другого моря, притаившегося под подошвами их ног. Обрывки революционной, военной песни. «Мечты». Гул голосов рос и крепчал. «Входить с песней…» Пятерками, подняв кулаки и положив другую руку на плечо соседа, подошли они к проволоке. Песня хрипло, натужно вырывалась из глоток, рождаясь в муках. Но песню перекрыл голос, в котором было нечто неотвратимое, роковое. Жандармы уже тут как тут: «Pas de chansons! Pas d’histoires!»[41] Песня смолкла. Их шаги, отзвук их шагов тонул, глохнул в песке. На песке все остановились как вкопанные.

Глава седьмая

Мертвые сыновья
Случилось что-то странное, необъяснимое, почти немыслимое. Не было времени опомниться. Она просыпалась рано поутру, и уже знала это. Знала давно: во сне, перед сном. И все-таки это было в диковину, поражало. Она растворяла окно. Оранжевое предрассветное небо сияло над Четырьмя Крестами, над скорбными мальвами ранней осени, над камнями и водой. Моника садилась на подоконник, задирала голову к необъятному небу, похожему на озеро в горах или на море, стиснутое берегами долины. Моника не понимала, в чем дело, почему все вокруг внезапно переменилось. Свет стал другим, и другим ропот трав на лугу, другим — шум реки и ветра. И она тоже другая. Она гляделась в зеркало на комоде: темно-синие глаза, глубоко запрятавшие ее тайну, ее мечту. Выражение глаз тоже переменилось. Она откидывала назад короткие золотистые кудряшки, разглядывала свой лоб и думала: «Я выросла». Где-то в глубине — за мыслями и чувствами, — в неведомом тайнике, где душа ее переливалась подобно воде, что-то рождалось и умирало, кончалось и начиналось. Она знала, что боль обрела иной, новый смысл, что счастье не дается даром. Что всё на свете — воля и страх, нежность, свобода и мечта, как, впрочем, и ложь, слепота и забвение, — имеет точную непреложную цену. Что за жизнь надо платить.

Это рождалось постепенно, равномерно нарастая, но все равно казалось внезапным — словно тебя закрутил сладостный, хоть и ужасный вихрь, словно налетел ураган. Моника жила, как зверек, готовый к бегству, зверек, который чутко прислушивается к хрусту ветки, к шелесту травы. Моника настораживалась, трепетно выжидала, чувствуя под самой кожей жаркие толчки крови.

Поначалу свидания были у источника — каждый день, неизменно. Там усаживались в траву и беседовали. А иногда встречались на дороге. Но потом, со дня на день — она не знала, с каких пор это началось, — росло нетерпение, тревога, желание, чтобы скорей летело время. Уже им мало было этих кратких минут, этой дружбы урывками. Странная жажда, без начала и без конца, переполняла их. Они прибегали на свидание, задыхаясь от этой жажды, накатившей издалека, древней, как мир. («Когда опять увидимся?», «Где ты будешь?», «Сможешь прийти?»…) Потом, возвращаясь домой, Моника задумывалась. В их душах поселилось странное безумие, непонятное им самим. Оно было неукротимым, неистовым. Непременно видеться, непременно быть вместе, не разлучаться ни на миг. Нет, ни в коем случае не разлучаться. Они позабыли всякую осторожность. Мигель удирал, злоупотребляя доверием начальника, выдумывал глупейшие, вздорные предлоги. Рисковал как последний дурак, лишь бы повидаться с ней, поговорить, несколько минут побыть вместе. Она тоже удирала от Исабели, из-под надзора Исабели. «Исабель». Моника по-новому, совсем иными глазами глядела на Исабель. В сердце разом проснулись все вопросы. Ей тоже захотелось оглянуться назад, она тоже хотела знать. Вскрыть пружину своей жизни, жизни всех в доме. Жизнь была непонятной, непостижимой. Мигель всякий день открывал ей это. Существовал мир, отличный от ее мира, тот, о котором в ее мире, быть может, не имели даже понятия. (Исабель, высокая, вся в черном, строгая, неумолимая. Исабель, резкая, замкнутая, неприступная, словно никогда не знала ни страха, ни радости, ни горя, ни любовной тоски, ни греха, — Исабель вставала перед ней тоже другая, новая.) «Исабель никогда никого не любила. Все, что я чувствую, ей неведомо, чуждо».

Лесом, по горному склону, пробиралась Моника к дороге своей тайны. Вот-вот раздастся знакомый свист. (От этого свиста в лесу все просыпалось, оживало: шорох травы и ветвей, сверканье воды в камышах, сиянье дня; оживало в лесу и в груди.) Моника стремглав летела сквозь древесную чащу вверх, к оврагу. Там он поджидал ее, притаившись, улыбаясь ее страху, ее спешке. (Их обоих подстегивала тревога, сознание мимолетности свиданий.) Пригнувшись среди папоротников, Мигель поджидал ее. Потом они нашли подходящую рощицу. (Замкнутый мир, укромный, только для них.) Ничего больше Моника не знала. Она не сумела бы объяснить, что именно толкало ее туда, наполняло страхом и захватывающим дух блаженством: было ли переполнявшее ее чувство источником новой жизни или, наоборот, убивало ее шаг за шагом? Целыми днями она ни о чем другом не могла думать, ничто не существовало в целом мире, кроме этих краденых, лихорадочных, напряженных минут.

Домой Моника возвращалась медленно, подолгу останавливаясь среди деревьев. Лицо угрюмое, на душе мрак, губы сжаты. И тогда перед глазами явственно вставала Исабель. Исабель, с каждым днем все более враждебная, неумолимая. «Моника!» (Она не узнавала своего имени в этих устах.)


В воротах Энкрусихады, средь оголенных деревьев, показалась Исабель. Вся в черном, к юбке прилипли ниточки от шитья. Стоит, смотрит, как приближается Моника. Смотрит на нее, бледная, скрещенные руки резко выделяются на черной юбке. А позади остались дикие заросли Нэвы, ил на дне оврага. В зубах у Моники травинка. От травинок на нёбе остается терпкий привкус мяты, горьковатый аромат дождя и древесной коры. Моника возвращалась с потемневшими глазами — с глазами, полными особого, нового, черного света. Исабель глядела, как она подходит. Этих-то глаз и боялась Исабель. Этого взгляда, этого беспечно-надменного выражения. Растрепанные, спутанные кудряшки пахли лесом, землей. («Похотью распаленных псов, голодных псов, сбившихся в стаю, обезумевших под круглой одинокой луной».)

Исабель молча поджидала, и, когда они очутились лицом к лицу, вцепилась в плечо Моники.

— Ты где была?

Моника улыбнулась. Зеленые травинки, вызывающе зеленые, торчали в белых зубах девчонки, озорного сорванца. Зеленое пламя средь белых зубов опалило сердце Исабели. Волна страха подкатила к горлу, захлестнула по самые глаза. Исабель поднесла руку к похолодевшему лбу: тоненькая струйка яда бежала по жилам к сердцу. И сердце оборвалось. («Эти глаза и улыбка… У той тоже была травинка в зубах, у той негодницы!») Исабель вонзила ногти в плечо Моники.

— Уличная девка!

Моника по-прежнему улыбалась, немая, упорная. («Теперь пойдут расспросы. Как клещами будет тянуть и тянуть, ведьма проклятая. Хоть убей, ничего не выпытаешь, ничего не скажу, не узнать тебе этого. Ты дурная женщина, Исабель, потому что никогда не любила».)

— Скажешь ты, наконец, где пропадаешь целыми днями? Я знаю… вижу. Говори, Моника! Говори, так будет лучше для тебя!

Она схватила девушку за руку и потащила в дом, вверх по лестницам. Невольно, непонятно как, втолкнула ее в ту самую комнату, всегда запертую. В спальню Вероники Корво. Поволокла на середину комнаты и заперла дверь на ключ.

Моника, пораженная, упорно молчала. Исабель подошла к притворенным окнам и настежь распахнула ставни. Ворвался дневной свет, золотисто-алый, медленным пламенем заиграл в трюмо и на стенах.

Исабель обернулась к Монике, и внезапно, вдруг, Моника увидела в ней женщину. Не старшую сестру, не холодную требовательную наставницу, не скопидомку-ключницу, а женщину. То не была больше постаревшая Исабель, труженица, непреклонная, чуждая. Олицетворение Долга, Труда, Справедливости для нее, девчонки. Нет, женщина Исабель глядела на нее в упор, с волнением, с ненавистью, быть может.

— Ах ты дрянь! — крикнула она.

Моника вся похолодела. (В этот миг она вспомнила Исабель в тот день, когда служанка Марта на коленях молила оставить в Энкрусихаде ее малыша.)

— Думаешь, я не знаю, куда ты ходишь, к кому бегаешь на свиданье? Думаешь, я не видала, как ты крадешься лесом… точно сучка?

Моника стиснула зубы. («Не скажу. Хоть сто раз знай, не скажу».)

— Говори, Моника!

Исабель обеими руками встряхнула ее. Моника почувствовала, как ногти впились ей в плечо. Она поглядела Исабели прямо в глаза. («Невыспавшиеся, воспаленные от бессонницы глаза».) Было видно, что ей хочется спать. Синяки под глазами. («Исабель не высыпается. Поспи она всласть хоть денек, может, проснулась бы другой женщиной. Исабель всегда хочет спать».)

— Бесстыдница! Ну, погоди, приедет Сесар, ты у нас заговоришь!

Исабели вдруг стало плохо, она закрыла лицо руками. Не к ней, не к Монике, она обращалась. Нет. («К целому миру порочных ленивых подростков — жестоких, насмешливых. К миру волчат и любовной страсти. К тем, кто скрылся, сбежал. К миру, который всегда был побегом — у нее на глазах. „А я-то дура, бесславная мученица! Моя бесплодная любовь, несчастная, неразделенная! Любовь, которая грызет меня и точит, как проказа!“»)

— Ведь я все знаю! — крикнула она. — Смотри мне в глаза: последний раз говорю с тобой по-хорошему. Вот уж сколько времени ты шатаешься по лесам, как бродяга. Не действуют на тебя ни угрозы, ни ласка. Удираешь, бежишь… Погляди на меня, Моника! Отныне с этим покончено. Я не выпущу тебя из дому, глаз с тебя не спущу. Будешь работать с утра до ночи, как я. Жизнь не дается даром, Моника! А сегодня я запру тебя здесь на ключ. Завтра под моим присмотром будешь делать в Энкрусихаде всю работу, ну а если удерешь… Я пойду следом! Да, да, Моника, я способна выследить вас, и горе тебе, если повторится то, что однажды уже случилось в этом доме! Снисхождения к вам не будет, Моника!..

Моника глядела на нее, онемев. Ей вдруг стало страшно, хоть она и старалась не показать этого. Исабель была сама не своя, совсем другая Исабель. Она, казалось, вытянулась во весь рост и словно бы помолодела: щеки горят, в глазах воскресла былая ненависть. Моника вспомнила: «Вероника, Даниэль. Исабель была виной всему». Все вдруг взбунтовалось в ее душе. Она еще спрашивает, эта Исабель! Не настала ли ее, Моники, очередь задавать вопросы? Ее, заброшенной, выросшей, как лопух под забором, бессловесной, безответной, никем не любимой? Задавленные, задушенные вопросы с силой рвались из сердца. («Что стало с моей матерью? Где ты выискала мать, родившую меня? Зачем понадобилось вам, чтоб я появилась на свет? Зачем я здесь?..») Моника прикусила губу. Она видела, как Исабель, пятясь, отворила дверь. Вышла и повернула ключ в замке.

Моника уселась на пол, подле кровати. Голубое, с длинной бахромой покрывало свисало на вытертый ковер. Моника чувствовала, как сдавило ей сердце — будто каменная глыба навалилась. («Почему папа каждый день напивается? Зачем вернулся Даниэль? Что сделала Вероника?..») Она встала, подошла к комоду. Комод был пузатый, из очень темного, почти черного дерева, с бронзовыми ручками на ящиках. Все в комнате покрыто густой пылью — одна Исабель входила сюда прибирать, да и то изредка. Наугад, машинально, выдвинула Моника верхний ящик. От дерева как-то по-особому пахло. «Запах ушедшего времени». Внезапно Моника почувствовала нежность к Веронике, незнакомой сестре. В ящике лежали фотокарточки. Эти портреты были ей знакомы. Исабель засунула их в ящик — подальше от глаз, наверно. Вероника с длинными белокурыми волосами — гладкими, мягкими. Мальчик Сесар верхом на пони Спенсер, с маленьким карабином в руках. Исабель снята вместе с Сесаром, Вероникой и Даниэлем. Моника вгляделась в Даниэля. На этой карточке ему лет четырнадцать. «Что здесь произошло?» Ведь вот они все вместе, улыбаются — старая фамильная фотография… Почему время сжигает жизнь дотла, испепеляет, поражает гнилью любовь и нежность, привязанность, дружбу? Убивает братские чувства, засыпает песком забвения? Внезапно Монике страстно захотелось очутиться рядом с Мигелем. «Мигель». Ведь и для них течет время. Снова она почувствовала, как драгоценно время — его отпущено в обрез. Ее время должно быть поспешным, лихорадочным. Темное предчувствие охватило ее. «Время — могильщик, оно засыпает землей». (Да, их преследуют, его и ее, неведомые враги подстерегают их. Она знала это. Оба они не такие, как все.) Вот шкатулка, где Вероника хранила ракушки, камни, булавки с разноцветными головками. Голубые ленты, которые вплетала в косы. А вот и ящичек для шитья с серебряным наперстком и ножничками. Моника захлопнула шкатулку и поглядела на свои руки — смуглые, исцарапанные. Нет, она не оправдала надежд Исабели. Правду говорят, она дочь крестьянки, грубой и упрямой как мул. «Дочь крестьянки, деревенщины». (У нее в детстве не было ни голубых лент, ни ларчиков, ни булавок с красными головками. Была только земля, камни, ветер, лай собак вдали да распятые летучие мыши.) В душе Моники разом встали все вопросы.

Как-то раз, после тайного свидания в лесу, она возвращалась, задумавшись. И ноги сами, помимо воли, привели ее к знакомому дому. К дому за церковью, к дому ее матери. Моника вскарабкалась на беленную известью ограду и заглянула в сад. Там все было мертво. Кусты одичавших роз, призрачные кусты роз — лепестки разлетаются по ветру. Вазоны, полные земли, но без цветов — забытая земля, олицетворение времени. Вазоны были сложены горкой, в стороне, близ дверей дома. Моника спрыгнула с ограды и направилась к дому. Навстречу протянула ветви огромная шелковица. Моника толкнула дверь — петли заскрипели, но дверь не подалась. Она стукнула — внутри отдалось гулкое эхо. Эхо пустоты, от которого на душе стало тоскливо. «Зачем Корво позвали мою мать?» Она заглянула в большую, окованную железом, замочную скважину. На Монику нахлынуло отчаяние. В ветвях шелковицы попискивала птичка — жалобно, монотонно. Моника повернула назад. Ветер волочил по земле желтые осенние листья. Она снова перелезла через ограду и в смятении пошла прочь. «Зачем? Зачем?»


Когда стемнело, снова вошла Исабель. На подносе принесла ей ужин.

Моника, держа на коленях шкатулку с лентами и фотографиями, сидела у окна. Исабель поставила поднос на комод, пододвинула скамеечку, села против сестры. Исабель была бледна, глаза покраснели, как будто она плакала. Скрытая усталость сменила гнев.

Моника поглядела на нее без сочувствия, хоть и догадывалась, как ей тяжело. Монику не трогало непонятное ей горе. («Устала я от вашего старого хлама, от вашей гнили, праха. Хочу уйти отсюда, уйти прочь от этого чердака, набитого старьем, ненужной рухлядью. Хочу в мой собственный мир, где будут вещи, которые я возьму с собой или сделаю сама. Устала я от злопамятства стариков, чья жизнь прошла, утекла безвозвратно».)

Исабель долго глядела на нее. Потом неожиданно взяла за руку:

— Послушай, Моника, будь же разумной, — сказала она. — Ведь я тебе желаю добра. Сама знаешь.

«Добра!» Моника подавила улыбку. («Добро для меня в другом. Желала бы ты мне добра, так не бросила бы на произвол судьбы, как собачонку, не лишила бы всех радостей детства, не отказывала бы мне во всем. „Добро!“ Смешно слышать!»)

Исабель стиснула ей ладонь.

— Моника, доверься мне, расскажи все. Я попытаюсь понять тебя.

Моника глядела на нее молча.

— Прошу тебя, Моника. Умоляю. Не скрывай… Думаешь, я не пойму? Да я сама тебе открою глаза, расскажу такое, что тебе и не снилось! Моника, детка, ведь ты еще ребенок! Я тебя многому могу научить, как ты не понимаешь? Доверься мне, один только раз, и у тебя не будет лучшего советчика, чем я. Клянусь тебе!

Но Моника глядела на нее так, словно не слыхала ни слова.

— Разве ты не знаешь, что он сделал?.. Что случилось в те годы? Вероника ведь погибла по его вине, только из-за него, проклятого! Не верь ему, Моника, это ворон, волк! Он дурной человек, Моника!

Хищным движением она вырвала у Моники фотографии. Карточка Вероники упала ей на колени.

— Погляди на нее! — вымолвила она прерывающимся голосом. — Погляди, она была не старше тебя!.. Она могла бы принести счастье в Энкрусихаду, ее дети играли бы у нас в доме, но по вине этого человека она теперь мертва. Мертва, засыпана щебнем среди развалин, с ребенком от него во чреве… Да, от него.

Исабель прижимала руки к груди, губы ее дрожали. Никогда Моника не видала ее такой. Куда делась вся суровость, властность! Исабель страдала от какой-то затаенной боли, которую Моника не понимала до конца, но о которой догадывалась. Сердце Моники как-то странно екнуло. Она почувствовала отвращение, страх. («Вероника. Мертвый ребенок. Ребенок в животе. Мертвая Вероника среди развалин».) На нее накатила волна злобы, бунта:

— Оставь меня, ничего я не скажу! Хоть запри здесь навек, хоть убей, тебе никогда не скажу, ничего!

Голос ее пронзил сердце Исабели. Низкий, чуть хриплый — ломкий голос подростка. («Этот голос как журчание воды среди камней, как стук дождевых капель, как жизнь».) Исабель вздрогнула.

— Осточертели мне твои мерзкие истории! — говорил этот голос. — Ваши гнусные истории той поры, когда меня и на свете-то не было! Какое мне дело до ваших глупостей? Почему я должна за них расплачиваться? Вам-то наплевать на мою жизнь, на то, что я думаю, чего хочу! Ну, так и я не желаю ничего знать о вашем прошлом! Раз моя жизнь не важна для вас, то и мне не важны ваши дела! Хочешь знать, что я про вас думаю? Мертвецы вы, вот кто!

Моника вскочила, заложила руки за спину. Исабели почудилось, будто она улыбается. («Его улыбка, как резвый жеребенок, скачущий в облачке пыли туда, где мне никогда не бывать».) Но Моника и не думала улыбаться. Моника глядела на нее угрюмо.

Исабель онемела от ужаса.

— С чего это вдруг ты стала заботиться обо мне, Исабель? С чего бы это? Оставь меня одну, одну, как в детстве, когда, бывало, пораню ногу и ковыляю, плача, а никому и дела нет, только Солнышко подойдет облизать ранку!..

Моника отвернулась, чтобы Исабель не увидала ее слез. Она закусила губы, чтобы не разрыдаться перед Исабелью.

Всеми брошенная, всем чужая девочка, которой псы зализывали раны, которая боялась темноты и плакала по ночам в каморке близ чердака, заваленного старой рухлядью: поломанный манекен, пустые клетки, пыльные сундуки на замке. Девочка, которая в родительский день относила венок безобразных желтых цветов на могилу с надписью: «Беатрис». За этим именем она знала, угадывала другие голоса, твердившие: «Деревенщина, упрямая как ослица, деревенщина». Девочка, у которой мурашки пробегали по телу, когда она проходила мимо ограды брошенного дома, где на тутовом дереве щебетали птицы, будто старая музыкальная шкатулка. Девочка, одинокая, заброшенная, взбиралась по грязной темной лестнице к Танайе в поисках ласки, тепла.

А теперь она и это тепло утратила. Впрочем, может, его и не было никогда по-настоящему.

Исабель подошла, обняла ее за плечи. Заговорила полуласково, полускорбно:

— Как у тебя язык повернулся? Так-то платишь мне за заботу! Кто тебя кормил, одевал, читать учил? Неблагодарная! Что ж, мне не впервой! История повторяется. Господи, господи, что за дурная кровь в этой семье!

Исабель отошла в сторону, сложила руки будто для молитвы. Гнева уже не было ни в ее голосе, ни во взгляде. Только давняя-предавняя усталость. Усталость, которая накатывала откуда-то издалека. Привычным, машинальным движением Исабель поправила локоны. Задумалась и наконец вымолвила:

— Бесполезно, Моника. На этот раз не будет как тогда. Можешь не сомневаться, не будет. Я поставлю на своем — не добром, так злом, но своего добьюсь. Пойду к нему, если понадобится, поднимусь в лес и снова вышвырну его с нашей земли. Да, вышвырну, и чтоб глаза мои его больше не видали — ни живым, ни мертвым.

Она сказала «чтоб глаза мои его больше не видали» уверенно, убежденно. Вскинула голову и добавила тусклым голосом, без ненависти:

— Змею я вскормила…

Моника все еще стояла, заложив руки за спину, короткие бронзовые кудряшки свесились на лоб. Блестит гладкая, обожженная солнцем кожа. Руки и ноги крепкие, в них угадывается биение крови. Голые руки и ноги в царапинах от колючек и шипов. От нее пахло землей, а в волосах запутались не то травинки, не то лепестки цветов. А может, это просто воспоминание о траве, о лугах, о грязи и пыли дорог. О лоснящейся в грозу коре старых буков, о камнях, обросших лишайником. («Ах, ревность, ревность, пронесенная из поколения в поколение, моя страшная, грозная верность, пронесенная сквозь поколения и время, мимо подростков, которые вдруг становятся женщинами, полными юности и жизни. Моя жизнь была сплошным самопожертвованием — все отдавать, работать для других, на других, копить для других и одну только иметь опору, один старый кряж, прислониться к нему и думать: только ты, отец, из моего времени».)

Исабель посмотрела на Монику так, словно увидала ее впервые, словно и не видела никогда раньше. Словно за несколько часов Моника выросла, изменилась, глядела на нее другими глазами и разговаривала незнакомым голосом. И только тут Исабель разглядела скромный, почти бедный наряд Моники — свитер, который она сама связала ей еще три года назад. Свитер уже стал узок и короток, плотно обтягивал маленькие груди, гибкий и в то же время сильный стан. Моника была высокая, стройная, с покатыми плечами, с длинными, красивыми ногами. Она выглядела так, будто выросла на вольном воздухе, под солнцем и дождем. Глаза большие, круглые. («Все у нее — для бегства вверх по склону, сквозь чащу деревьев, для земли и травы».) Глубокая тоска охватила Исабель. Казалось, эта буйная сверкающая юность, едва расцветшая, еще сильнее отчуждала ее от нее самой, безвозвратно погружала в прах и пепел забвенья, работы, долга, отреченья — полного погребения души. Исабель вспомнила новорожденную девочку, которую она на руках несла к купели, — крошку в белом крахмальном балахоне, обшитом старыми бабушкиными кружевами. («Я выкраивала ей платьица из старых бабушкиных нарядов. Вязала ей чулочки, подстригала кудряшки, и они падали на пол, а я выметала их — стружки бледного золота. Помню, как я мыла грязные ручонки, помню теплое тельце спящей девочки; ее первые шаги от двери до кресла, первый зубик — я терла ей десну наперстком, чтоб он скорей прорезался… Ее первое слово, от которого я расплакалась, ее корь, ее ангины, те ночи, когда я лежала на тюфяке возле ее кроватки, буквы, которые я показывала ей, а она повторяла, сверкая зубками — такими белыми, новыми, маленькими. Ах, та девочка, та жестокая девочка, она позабыта, про нее не вспоминают, ее похоронили в могиле, которую не надо рыть, — в могиле времени. И другая девочка, и мальчик, и все малыши, все дети, те, что умирают непонятно как, непонятно почему, умирают на руках у нас, как желанья, как мечты, как невысказанные слова, которые потом кинжалами впиваются в сердце. Мертвые дети, мертвые дети нашей крови, неродившиеся дети нашей жизни, нашего отчаяния и трусости, нашей злобы и нежности — неродившиеся, загубленные дети».)

Исабель тихонько пошла к двери. Нащупала ключ от этой комнаты в связке других ключей, бренчавших в кармане передника. С порога оглянулась на Монику отсутствующими глазами. Вон она стоит — ненавистная соперница, неожиданно ставшая женщиной, разбившая ее жизнь.

«Даниэль, братик, сын мой».

Исабель вышла, заперла дверь на ключ. «У меня хватит мужества снова вышвырнуть его. А если понадобится, то и убить его, сжечь, стереть память о нем с этой земли».

«Проснись, Даниэль, спустись вниз, Даниэль, в Энкрусихаде полно работы».

Всю ночь Моника просидела взаперти. Она чувствовала себя узницей, и перед ней вставал призрак греха, ужасного греха, на который намекала Исабель и которого она до конца не понимала. Впрочем, во всех остальных грехах она тоже не больно-то разбиралась. У нее была своя религия, наперекор Исабели, наперекор нотациям Исабели и тем проповедям, что бубнил после исповеди старичок священник: чистота, дескать, это светильник, чье пламя надо блюсти, а сердце наше есть сад, куда господь снисходит в день причастия… Моника не понимала греха, тайну которого хранила эта комната, великого греха Вероники и Даниэля; не понимала и другого греха, который подстерегал ее и которого так боялась Исабель. «Даниэль. Она про Даниэля говорит. Думает, я хожу к нему в сторожку». Но она не понимала этого, не могла понять. Для нее Даниэль был отжившей древностью, конченым человеком; его нельзя было любить, как Мигеля, с ним нельзя было говорить, нельзя было испытывать при нем тот страх и восторг, от которого они порой чуть не задыхались. «Мигель». Как изменилась жизнь, с тех пор как появился он! Как изменилось ее ощущение жизни, вещей, событий, с тех пор как он наполнил собой ее дни! Он, с его юностью, под стать ее собственной юности, с его жаждой жизни. Мигель никогда не говорил о прошлом, да и она почти не расспрашивала о том, что было раньше. Прошлое едва сквозило в их беседах, да и то приобретало какой-то странный оттенок настоящего, происходящего теперь. Если он говорил: «Когда я был во Франции»; или рассказывал: «Мы ходили на пляж с другом моим, Чито, собирать „морские блюдца“ на скалах. Нам давали по песете за кило»; или говорил: «Когда в Барселоне я служил рассыльным…» — то ей, слушавшей его, казалось, что она тоже во всем этом участвует, присутствует при этом. И не сквозь завесу времени, пыли, как бывало, когда говорила Исабель: «А в Энкрусихаде тогда жизнь била ключом» или: «Когда Вероника была еще девочкой…» Нет, нет, то, о чем говорил Мигель, хоть и относилось к прошлому, но было таким близким, зримым, было омыто таким ярким светом, что если тоска и возникала, то только о том, почему она, Моника, не была там вместе с ним, не разделила с ним этих дней. Иногда Мигель спрашивал смеясь: «А у тебя хватит, духу убежать со мной?» — «Да, да», — отвечала она. Но Мигель тогда задумывался: «Ладно, все это глупости. Не стоит об этом думать, портить себе настроение. Давным-давно известно: все хорошее рано или поздно кончается, и чем оно лучше, тем скорей ему приходит конец». — «Но я уйду с тобой, клянусь, пойду за тобой хоть на край света, как идут за мужьями и сыновьями вот эти женщины из лачуг». Тогда Мигель заливался смехом: «Вот не могу тебя вообразить в этой роли! Просто смех берет, как подумаешь. Да и потом я бы повесился, если бы знал, что обречен скитаться, как они!» Иной раз он заводил разговор про жизнь, в которой она совсем ничего не смыслила, но которую постигала наитием. Деньги. Город. Все это было совсем незнакомо ей, но она ловила каждое его слово, заражалась его желаниями. Жизнь Мигеля наполняла ее душу светом — резким, беспощадным, от которого мурашки пробегали по спине, мурашки страха. Того страха, который при встрече расцвечивал их лица улыбкой, того страха, которого они безотчетно жаждали, искали. («Потому что в мире все бренно, быстротечно, на смену уходящим дням надо приготовить что-то новое, а не то останешься одиноким, как перст, заброшенным».) Над Мигелем не тяготели чужие грехи, воспоминания, призраки родителей или сыновей, его не снедала тоска по утраченному миру. Мигель был как она сама: полон свежести, желания жить, преодолеть преграды. Она понимала это. Жадное желание все познать, всем овладеть и умереть, насытившись, в сознании того, что ты воспользовался всем, чем мог, узнал все. Да, Моника тоже жадно рвалась к жизни. Смутные мысли в голове, ларец с фотографиями, перламутровые четки первого причастия Вероники, булавки с разноцветными головками… В эту ночь Монике стало страшно. Безмерный страх охватил ее, как будто она стояла на краю бездонного колодца, и голова кружилась от гнилых испарений со дна. Страх был подобен спазме, позыву на рвоту, мучительной тошноте. Не раздеваясь, Моника бросилась на кровать. Голова болела, ладони взмокли от холодного, противного пота.

Спала она мало, беспокойно, и снились ей странные сны. (Она видела себя в печальном, заброшенном саду покойной матери, и дверь дома была могильной плитой с надписью: «Беатрис», а по ту сторону ограды стоял Мигель и звал ее, а в доме, за дверью, слышны были шаги Даниэля, — Даниэль расхаживал там совсем один, с ружьем за плечами; он был как огромная тайна, он один все знал, он был единственный, кто знал все про этот дом. И ее тянуло к нему — почему, она и сама не знала, — страх все сильнее охватывал ее, когда она слышала его шаги, ей хотелось отворить дверь-могилу и засыпать его расспросами, а потом убежать, все узнав, избавиться от призраков своего детства. Потому что по ту сторону ограды была жизнь — чистая, настоящая, жизнь, которой она жаждала; но ноги прилипали к земле, к какому-то вязкому клею их прошлого, их слов: «Беатрис, Вероника, Даниэль, Исабель».)

В открытое окно заползал сырой ночной холод, густой запах земли. Большая звезда словно прицепилась к краю рамы. Моника не понимала слов Исабели, не желала понимать, но знала, что не избавится от их груза, от их праха, пока не докопается до самого глубокого их смысла. Ей было страшно, хотелось бежать прочь, но призрак прошлого не пускал ее, удерживал в доме, в лесах, на землях Энкрусихады, в домике Танайи за тополями. Призраки старили ее до времени — только-только кончилось детство, а она уже старуха. Она еще не вкусила радостей, а призраки уже наполняли ее душу печалью.

Мигель был для нее распахнутой дверью для бегства в мир. Встречаться было страшно, но необходимо. Пользуясь каждым удобным случаем, Мигель карабкался вверх по склону Оса, к лачугам. Жители лачуг сочувствовали им, брали под защиту, свистками подавали сигналы. (Там была одна женщина, Люсия, которая ждала ребенка и беременная прошла пешком всю дорогу за своим мужем, заключенным из барака. Люсия разводила огонь среди развалин и стряпала, она улыбалась Монике, приглашала присесть, когда Моника, ожидая свистка, вся превращалась в слух. Они понимали друг друга с полуслова, их роднила улыбка, и Моника чувствовала в сердце острую печаль. Но эта печаль не размагничивала ее, а напротив, толкала, подхлестывала.) Заслышав свист Мигеля, она стремглав летела сквозь чащу. Тесное объятье, торопливые поцелуи. (Будто ворованные яблоки, зеленые яблоки, которые в детстве рвали, залезая на глинобитные ограды Эгроса — она, Гойо, Марино, Хесус… Терпкие, кислые плоды, с особенным вкусом и запахом, хрустевшие на зубах.) Потом — поспешное расставанье, а жажда, толкавшая их друг к другу, не уменьшалась ничуть. (Быстрые слова, обрывистые речи, понятные им одним, крепкое объятье, прерванное этой спешкой, этим страхом, который нравился им, которого они желали, страхом, четким и непреложным, как сама жизнь. «Завтрашнего дня нет. Сегодня. Только сегодня прекрасно. Не думать о завтра. Для чего?») Моника улыбалась с болью, с мукой, от которой она росла, взрослела, от которой кровь могучим искрящимся потоком струилась по жилам.

Рассвело. Холодное далекое золото растекалось по небу над точеными верхушками тополей. Моника высунулась в окно. Ночью прошел дождь. Капли влаги звездами блестели на ветвях и стволах. Вдали, за лугами, сверкала среди камней река, как протяжный голос, всегда свежий, всегда новый, всегда иной. Сквозь камыши продиралась собака, тягуче скулила, точно побитая. Моника подошла к комоду. На подносе — нетронутый ужин. Белый холодный студень дрожал на тарелке, и от вида его Монику затошнило. Но голод не отступал, и она отрезала хлеба, жадно, почти с яростью, впилась в него зубами. Дверь все еще была заперта. «Не скажу ничего».

Когда солнце уже отвесно падало на луг, вернулась Исабель. Она была бледна.

— Выходи, — приказала она. — Идем вниз. Там я приготовила тебе работу.

Моника спустилась вслед за ней по лестнице. Веки ломило, было холодно, хотелось есть, пить. Хотелось спать. Вошли в кухню. Сверканье меди, звон посуды, журчанье воды в раковине, полки по стенам, ножи, кастрюли, глиняные горшки, расписной фаянс в желто-зеленых цветочках — и надо всем этим ярко сверкает огонь плиты, черный котел подвешен на цепи над пламенем, а вокруг, словно греясь у огромного черного брюха, — горшки и кувшины. Запах кофе наполнял помещение. Служанка Марта, с упавшей на плечо полу заплетенной косой, босиком, засучив рукава, разводила мыло в дымящейся лохани. Сонными глазами она поглядела на Монику, вытерла руки и подала кофе. Исабель присела рядом с Моникой у большого соснового стола.

— После завтрака придешь в гостиную. Поможешь мне штопать и чинить белье, его там целая корзина. Потом вместе пойдем на огород.

Моника не подняла глаз от чашки. Горячие испарения кухни, сверканье огня в очаге наводили сон. Кофе немного подбодрил ее. Исабель вышла из кухни.

Марта намочила в лохани белье, помешивая его ореховой скалкой, и стала мурлыкать песенку. В кухонное окно врывался запах мокрого сада. Ветер раскачивал ветви грушевого дерева, с которого уже обобрали плоды. Тихонько скрипнула дверь, и, шлепая босыми грязными ножонками, вошел сынишка Марты, с полными пригоршнями орехов. Кудряшки, черные как смоль и длинные, как у девочки, падали ему на лоб.

Моника вскочила. Пулей метнулась к выходу и побежала, по лужам и грязи, к дороге на Нэву.


В красноватых отблесках света, проникавшего из ущелья, деревья Нэвы казались поутру почти черными. Тонкий, прозрачный туман поднимался над скалистой горловиной, а лес — сказочный, неправдоподобный — обступал ее со всех сторон гигантской клеткой.

Моника хорошо знала деревья, с самого раннего детства. Одинокая дикарка, она играла в лесу, как дома. Она утопала в папоротниках по колено, и они смачивали ей кожу свежей росой или каплями только что прошедшего дождя. Стволы буков застывали в величавом, гордом безмолвии, нарушаемом лишь легким утренним ветерком да отдаленным щебетаньем птиц в ветвях. Чем выше по склону Нэвы взбиралась Моника, тем свободней дышалось ей; взор прояснялся, кровь бежала горячей. Спастись бегством от Исабели. Ничего другого у нее не было на уме, решительно ничего. Удрать, убежать от Исабели, от ее слов, ее погони.

В висках стучало, как после слишком долгого сна. Она зябла, и в душу закрадывалась тревожная грусть.

Когда из чащи деревьев, как призрак, внезапно вынырнула сторожка Даниэля, она не сразу сообразила, что это. Раньше, при другом леснике, и потом, пока сторожка пустовала, она часто приходила сюда. Но с тех пор как здесь поселился Даниэль, не поднималась ни разу. Она остановилась точно вкопанная, странное чувство охватило ее: как будто ей было видение посреди леса, как будто она и не знала, что здесь есть сторожка. К щекам прихлынула кровь. Ее вдруг охватил стыд — странный, необъяснимый. На миг возникло искушение вновь пуститься наутек, на ту сторону ущелья, к Осу или Четырем Крестам. Из ущелья, вслед солнечным лучам, красноватым дымком тянулся туман. Легкая сырость прилипала к коже.

Моника медленно подошла к сторожке. Окно было притворено. С выступа крыши падали время от времени капли, сверкая проносились в воздухе. Чуть слышно шелестела трава под ногами. К самому окну низко склонились ветви дерева с золотыми осенними листьями. Вьюнки, плющ — все растет дико, запущенно. Под окошком, у стены, мокрая от дождя скамейка. Моника подошла к полуоткрытой двери, постучалась кулаком.

— Даниэль… — позвала она тихонько, робко.

Голос ее дрожал. Никто не ответил ни на зов, ни на вторичный стук. Тогда она толкнула дверь, и та медленно, с протяжным жалобным визгом, подалась. Красноватый свет, сочившийся сквозь деревья, едва освещал комнату. Моника вошла.

В сторожке никого не было. Беленные известью стены отсвечивали каким-то мертвенным, режущим светом. Очаг еще не совсем догорел. Пригоршней багровых камней сверкали в золе угольки. Моника протянула над ними руки, чтобы согреться. Потом встала на колени и раздула огонь. В ноздри ударил запах гнилого, горелого дерева. Она зажмурилась. «Хоть бы никогда не возвращаться в Энкрусихаду». Если бы можно было остаться здесь, с Даниэлем! Если б это было возможно, она бы осталась здесь навсегда, никогда не спускалась бы вниз. В конце концов, Даниэль ей вроде как старший брат, как Сесар. Ему лет сорок, самое меньшее. Он казался ей похожим на старого побитого пса, на Солнышко. (Но ее влекло к нему, потому что он все знает, потому что в нем причина и смысл отчаяния Исабели, потому что он сын человека, из-за которого папа хотел повеситься, а он снял папу с дерева. И он увел Веронику, и воспоминание о них тяготеет до сих пор над домом, лежит на сердце Исабели огромным свинцовым грехом. А она, Моника, не собирается расплачиваться за этот чужой грех, она должна узнать все про их жизнь, и отсечь их всех от себя, либо самой навсегда от них отрешиться, теперь, когда она обрела собственную жизнь, особую, свою…) В глубине души она еще сознавала себя связанной, зависящей от этих призраков.

Моника ничком легла на пол, у очага, закрыла лицо руками. Неизвестно, сколько времени она проспала. Когда она открыла глаза, солнце врывалось в отворенную дверь, растекалось по полу. В сторожке по-прежнему было пусто, тихо. Она потянулась. В очаге осталась только кучка остывшей золы. Моника высунулась в дверь и увидела, что солнце уже высоко на небе. Ярко-голубые клочки неба прорывались сквозь кроны деревьев. На миг Моника позабыла про Исабель, Даниэля, про свою печаль. Животная, острая радость жизни проснулась в ней от рокота воды — там внизу, в ущелье. Она помчалась вниз, сквозь папоротники и дубы. Вода, сверкающая, студеная, образовывала средь замшелых камней зеленые заводи с пенящимися краями. Все сияло в полуденном свете, солнце отвесно падало на дно, отражалось от камней, от расплавленного золота желтых береговых цветов, от зеленоватого, бархатисто-серого мха. Моника разулась, босыми пальцами погладила мокрый клевер, росший на глинистом берегу. Острый, щекотный холодок пополз вверх по ноге. Она быстро разделась и влезла в воду. Тело ожгло, как будто в него впились тысячи ледяных иголок. И захватило дух, словно грудь стиснули стальным обручем. Вода струилась, прыгала, смыкалась на ее теле, обдавала плечи и грудь. Моника с головой окунулась в эту ослепительную воду, вынырнула с мокрыми, спутанными завитками волос, вся усеянная звездной пылью капель. Сквозь полусомкнутые веки просачивался алый, зеленый, золотистый свет, он запутывался у нее в ресницах и оттуда сползал по щекам. Вода струилась по шее, по плечам, по груди. Вода омывала ее, как стволы деревьев, сетью похожих на жилки ручейков. И лесное безмолвие тоже окутывало ее тело, как окутывало стволы. Безмолвие скользило по ее телу в глину, в воду, а ветер поглаживал ей кожу. Монике нравился этот холод, как нравились страх и бегство. Она взобралась на камни и, зажмурив глаза, вытянулась. Солнце пекло, согревало, точно добрый друг. Порозовевший камень был теплым. Казалось, он покрыт золотой пыльцой, которая оседает ей на кожу. Моника отжала короткие, как у мальчишки, волосы. Когда солнце слизнуло с ее кожи последнюю каплю влаги, она обулась и оделась. Теперь кровь жарко, словно буйное искрящееся вино, бежала по жилам. На упругой груди платье почти до боли врезалось в кожу. «Я зверски проголодалась», — подумала она. И снова вспомнила про Даниэля. «Ага, эта хитрюга Исабель, верно, ищет меня повсюду, бегает как безумная! Что ж, пусть доберется до сторожки, пусть найдет меня тут». Она подумала об этом со злорадством. «Не хотела она, чтоб я ходила в сторожку, не хотела, так вот же ей!» Моник