Книга: Незабываемое



Незабываемое

Анна Ларина-Бухарина

Незабываемое

Любовь и вера, мука и стойкость

(О книге Анны Михайловны Лариной)

Русский XX век не располагал к воспоминаниям — в сталинские годы, казалось, было сделано все, чтобы ни один луч правды не дошел до потомков. Железный занавес окружал не только одну шестую земной суши — едва ли не каждый человек был отъединен от другого непроницаемой стеной страха; в это состояние так вжились, что даже когда наступила оттепель — страхи не исчезли, их преодолевали дрожа.

Но вот век завершился, и оказалось, что, вопреки всем планам властей предержащих и прогнозам их обслуги, век оставил библиотеку мемуаров, в которой есть книги разного достоинства, но есть и особая полка…

«Незабываемое» поражает уже самим фактом своего существования — по всем расчетам тех, от кого зависело, быть или не быть конкретному человеку, — автора и уж тем более ее книги быть не должно было. Однако книга есть. Недаром свою дочь, родившуюся после войны в ссылке, А. М. Ларина назвала Надеждой.

Мемуары написаны человеком, которого невыносимые беды, какие только могут выпасть на душу, тонны клеветы и лжи, обрушившиеся на самое дорогое в жизни, — не уничтожили, не лишили разума и веры, не свернули и не остановили. Тут уместен лишь библейский масштаб сравнения…

Жизнь Анны Михайловны вырубили в 1937-м, когда ей было двадцать три. К своим запискам она приступила (тайком!) в 1960-х. Интервал между этими событиями заполнен тюрьмами, казнью любимого, неизвестностью судьбы ребенка и матери, расстрелом (оказавшимся инсценировкой), лагерями, ссылками и — все эти годы — клеветой, клеветой, клеветой. Какую силу, какую волю надо было иметь, чтобы выстоять, не свихнуться, дожить до победы?

Последнее, что Анна Михайловна услышала от своего мужа, Николая Ивановича Бухарина (27 февраля 1937 года): не обозлись. Последнее, что он написал ей (15 января 1938-го) и что ей дали прочесть только через 54 года: не злобься, и еще: будь КАМЕННОЙ, как статуя. И она не потеряла разума, но стала тверже камня — не зная этого завета Николая Ивановича, она исполнила его точно и осознанно («Что касается меня, то я, очевидно, твердокаменная», — написала она в письме, когда страна только еще начала просыпаться…). Только так можно было решить задачу, которая стала главной в жизни — сохранить содержимое памяти.

Когда в беспросветно застойные годы я впервые увидел Анну Михайловну — не мог поверить, что она — это она; все казалось невероятным, а в чудеса мы с детства были приучены не верить. Сталин вытоптал вокруг себя все, чтобы не оставить в живых ни одного свидетеля, ни одного помнившего правду, но вот (урок тиранам, которые, слава богу, на уроках не учатся) — не все бумаги уничтожены, не все свидетели убиты. Знай он о том…

Не надо делать умный вид, что все загадки и все трагедии русского XX века поняты. Над ними — как вообще над загадками истории общества и человека — будут ломать голову долго. И кому-то человеческие свидетельства помогут…

Книга Анны Михайловны Лариной не утешает, как не могла утешить словами Анна Михайловна несчастного, бьющегося в исступлении Николая Ивановича: в ней оказалась огромная моральная сила, но утешать словами — это было не ее. Книга не содержит и простых рецептов, как избежать повторения кошмара. Не содержит она, понятно, и полной картины времени. Но она позволяет мысленно пройти по дорогам русского XX века возле самой его преисподней и самого центра зла…

Эпиграф к книге взят из Твардовского; он полемичен и возвращает нас в 1960-е годы, к ненужной теперь попытке доказывать очевидное и отметать отметенное.

Решительный прорыв, который не удался Хрущеву, но получился у Горбачева (Анна Михайловна всегда хранила признательность Михаилу Сергеевичу за реабилитацию Бухарина), оказался пиком ее жизни; после него все понеслось вскачь — и то, к чему Анна Михайловна готовилась всю жизнь, — пронеслось.

Первое, что записала А. М. Ларина, когда начала работу над воспоминаниями, было надиктованное ей Бухариным обращение «Будущему поколению руководителей партии»; им заканчивается книга. Это обращение она много лет ежедневно повторяла про себя — чтоб не забыть в нем ни снова. Текст его неотрывен от обстоятельств личной судьбы Бухарина, от того времени и того места, когда и где он диктовался. Записывая в 1984 году рассказанное мне Анной Михайловной, я позже, уже читая рукопись ее записок, убеждался в выверенности каждого устного слова A.M. — фактически каждое оказалось словом письменным. С началом перестройки работа над записками стала открытой — A.M. уточняла детали, просила посмотреть в питерских собраниях те или иные подробности прошлого — словом, проверяла себя.

История большевистской партии подверглась переоценке отнюдь не в первую очередь. 28 октября 1986 года A.M. писала мне (до того мы не переписывались, ничего не доверяя почте): «Недели две назад была на заседании, посвященном памяти И. Э. Якира. О конце его жизни никто слова не вымолвил. Так что же говорить о Серго, в этом смысле кто хочет — может руководствоваться первоначальным сообщением в печати. О последующем — все забыто».

До реабилитации Бухарина оставалось почти два года — срок, в условиях стремительно ускоренных социальных и политических процессов, невероятно долгий. Уже компартии Италии, Югославии, даже Китая издавали работы Бухарина и широко их обсуждали. Уже давно начала победное шествие по свету замечательная монография Стива Коэна «Бухарин и большевистская революция. Политическая биография, 1888–1938»[1], сразу же подпольно переведенная на русский язык Евгением Александровичем Гнединым и сыном Бухарина Юрием Николаевичем Лариным[2]. Но в СССР в этом смысле все оставалось без перемен. Помню, как ожидали политической реабилитации Бухарина в день 70-летия Октябрьской революции (1987), как удивил и огорчил доклад Горбачева (мы ждали от него прорыва во взгляде на советскую историю, не учитывая того упорного сопротивления, которое оказывали Горбачеву старые кадры Политбюро). В докладе имя Бухарина было названо не ругательно, но отмечалась единственная его заслуга перед страной: нет, не защита крестьянства, гибнувшего от сталинской коллективизации, а — борьба с троцкизмом. Слышать это было грустно. A.M. доклад Горбачева приняла, хотя к Троцкому в то время уже не относилась отрицательно. Дело, пусть и медленно, но все-таки шло к реабилитации Николая Ивановича. Анна Михайловна ждала этого как никто, но жизнь ее крепко приучила ничему не радоваться заранее.

4 февраля 1988 года пленум Верховного суда СССР отменил приговор в отношении Н. И. Бухарина и его подельников (кроме Г. Г. Ягоды). Расстрелянных не шпионов и не вредителей через 50 лет признали не шпионами и не вредителями. 6 февраля о том объявили на всю страну. Писатель Камил Икрамов, сын Акмаля Икрамова, назвал это «минутой молчания после стольких десятилетий громоподобной лжи».

Официальная реабилитация открыла вал публикаций в периодике, началось переиздание научных трудов Бухарина, издание сборников его статей. Тонко чувствующий конъюнктуру поэт Евтушенко еще в июле 1987-го написал длинные стихи «Вдова Бухарина», и 26 марта 1988-го «Известия» их напечатали. Но свобода упоминания имени Бухарина уже в апреле 1988 года открыла шлюз и новой клевете, новым нападкам (правда, тогда это еще вызывало общественные протесты).

10 мая 1988 года Бухарин был восстановлен в звании действительного члена Академии наук СССР. 1 июля 1988 года A.M. сообщала: «Книгу Стива собирается издавать издательство «Прогресс»[3]. Надеялась, что последнее решение[4] будет объявлено на партконференции, но она подходит к концу. Слышала, что в комитете партконтроля решение уже вынесено[5], но якобы нужно оформить еще в одной инстанции».

В октябре 1988-го широко отметили 100-летие Н. И. Бухарина. 4 ноября A.M. писала: «Впервые, после полувекового забвенья, мы празднуем годовщину Октября с возвращенным в историю светлым образом Николая Ивановича». Период радостей был недолгим: уже 26 апреля 1989 года в письме A.M. была такая строчка: «Самое радостное тоже омрачается многим».

Наиболее упорным в завоевании новых идеологических рубежей из всех толстых журналов справедливо считалось тогда «Знамя». Именно его главному редактору Г. Я. Бакланову[6] отнесла летом 1988 года Анна Михайловна свои воспоминания. Реакция была мгновенной — они были напечатаны в двух номерах в конце того же 1988 года. № 10 сдали в набор 8 августа, а 1 сентября подписали в печать — помню, как тревожилась A.M. за судьбу книги и успокоилась, лишь когда журнал с первой частью «Незабываемого» вышел в свет. Тираж номера был 516 тысяч!.. Трепетно храню тот 10-й номер с дорогой для меня надписью «Моему первому читателю»… В конце 1989 воспоминания «Незабываемое» выпустило издательство АПН. «У нас наконец вышла моя книга, — писала A.M. — Без опечаток не обошлось. Даже Л. Д.[7] в ней назван заместителем председателя Реввоенсовета, почему-то заместителем… Да и какие-то словечки вставлены, которые я не употребляла… Но так или иначе, это радостно, издание книги. Все бы хорошо, если бы не подавленное настроение от всего, что происходит у нас в стране…»

«Незабываемое» сразу же перевели в нескольких странах. Мемуары A.M. стали международной сенсацией. Анна Михайловна смогла повидать мир; ее принимали уважительно и сердечно — мне казалось, уважительней и сердечней, чем в России…

Это очень выношенная книга, многие ее страницы давно и очень тщательно продуманы. Иногда людей спасает то, что они пытаются прошлое забыть, вычеркнуть из жизни. У Анны Михайловны все было совсем наоборот. Ее спасали именно воспоминания — сначала устные; очень нескоро пришла возможность тайком их записывать, со временем все меньше и меньше таясь и опасаясь за себя и близких. Продумывались жизни отца и мужа, да и своя заодно; разбивались устоявшиеся обвинения — тому помогали и постоянно перечитываемые документы, материалы прошлого. Работа защитника требовала уточнений, подробностей. Со временем она была осознана как работа обвинителя. Новое качество потребовало новых штудий. Основой защиты было непреложное — участие Бухарина в революции, в послереволюционной жизни страны, то, что Ленин назвал его любимцем партии. В те годы самое звучание таких клише казалось самодостаточным. Понимаю, как тяжко стало Анне Михайловне, когда испытанные аргументы перестали срабатывать, когда выстраданная ею концепция истории России советских лет начала рушиться, распадаться — частью, тут ни убавить ни прибавить, справедливо, чаще — с передержками, новыми фальсификациями. Но это навалилось уже потом, после выхода «Незабываемого»…

Думая над композицией книги воспоминаний, A.M. отказалась от тривиального хронологического повествования. Мемуары построены, как работала память автора в самые страшные годы ее жизни — переключаясь с сиюминутного на прошедшее. Страницы о доарестной жизни постоянно перебивают пунктирную хронологию ссылки, тюрем, лагерей. «Незабываемое» посвящено памяти двух самых близких автору людей — отца и мужа. Эти два портрета спаянны — они были друзья, и A.M. с детства воспринимала их рядом.

Не много найдется в наши двадцатые годы отошедшего века столь чистых и столь незаурядных личностей (понимаю, сколько сыщется противников этого утверждения — но сие не доказательство его ложности)…

Отца — Юрия Ларина (Михаила Александровича Лурье), человека уникальной судьбы, A.M. любила и уважала; двух своих сыновей, Юру и Мишу, она назвала в его честь. Ее воспоминания об отце согреты нежностью. С одной стороны, имя Ю. Ларина не было вымарано из истории, но, с другой, о нем просто не вспоминали — поэтому посвященные ему страницы книги А.М — важный источник информации об этом человеке.

По понятной причине и о Бухарине, чья известность в двадцатые-тридцатые годы была общенародной, воспоминаний написано немного. Его портрет, созданный пером Анны Михайловны, живой. Дело не только в том, что она Бухарина хорошо знала — дружба, несмотря на разницу лет, началась давно, вместе было проведено немало времени; последние три года его свободной жизни — просто рядом, Последние безумные месяцы — неотлучно. Конечно, это всего лишь сырье, материал, условие, как говорят математики, необходимое, но не достаточное. И дело не только в любви, пронесенной через жизнь и смерть. В данном случае любовь не слепила, не закрывала глаза на слабости, а собственный характер автора, ее жесткая честность не позволяли — вопреки располагающей к тому трагедии — эти слабости утаивать[8]. Портрет — правдив. Незаурядность Бухарина проявлялась и в редком сочетании высокого интеллекта и душевной тонкости с простотой некабинетного человека, может быть, даже иногда с простецкостью, и уж, конечно, в его веселости и бесхитростности, в его удивительной детскости, никогда не покидавшей Бухарина и потому позволившей ему в непереносимых условиях Лубянки написать автобиографический роман о своем детстве[9]. Читатель Пастернака и Мандельштама, высоко их ценивший и зачастую им помогавший, — и свой человек в рабочих аудиториях (какая боль в тюремном письме Сталину, что его, Бухарина, с 1930 года плотно изолировали от рабочих[10]), спортсмен — и ученый, читавший на основных языках Европы, знавший латынь и древнегреческий… Ленин назвал его «любимцем партии» справедливо — даже серьезный Сокольников и отнюдь не ребячливый Троцкий с этим были согласны, даже никому не доверявший, безжалостный ко всем Сталин по-своему Бухарина любил, да и партия тогда еще не стала «конторой власти». В 1920-х годах, когда многие еще ценили творцов мысли, а не творцов аппарата, левая оппозиция своим главным врагом считала Бухарина и если со Сталиным готова была пойти на компромисс, то с Бухариным — никогда. Сейчас представляется немыслимым то горе, какое испытывал Бухарин, когда ему грозили исключением из партии. Именно поэтому он не создал никакой организованной фракции — как у левых. Правые, выдуманные Сталиным, — это всего лишь единомышленники в Политбюро.

A.M. была редкостным, политизированным ребенком, слушающим и читающим, — ее интересовали взрослые друзья отца сами по себе и их политическая работа, т. е. печатные материалы — открытые и закрытые. Поэтому память ее с детства была нагружена разного рода историко-партийной информацией — и в кладовой этой памяти она хранила множество фактов и живых сцен (тем паче что взрослые на нее внимания не обращали и вели себя политически свободно).

Для тех, кому эпоху 1920–1930-х годов время не засыпало песком забвения, возможность из первых рук прочесть в книге A.M. о живых Ленине, Троцком, Сталине, Радеке, Рыкове, Ежове, Орджоникидзе, Берии — несомненно завлекательна. Не скажу, что эта живость изображения касается всех упомянутых в книге, но уж стремление не фильтровать воспоминания — налицо: A.M. себя не щадит, но даже о Берии пишет вовсе не злую правду, даже у Сталина пытается вспомнить что-то человеческое (не наигранное). Строга она и к информации из чужих уст — скажем, хоть ей и был неприятен К. Б. Радек, а Е. А. Гнедина она, наоборот, высоко уважала, но его версию о том, что именно Радек по заданию Сталина вел тайные переговоры с гитлеровцами, принять не могла. Точно так же не могла себе простить, что в Астрахани, куда и сама была выслана, прошла, не остановившись, мимо поклонившейся ей тоже сосланной жены Радека.

Кстати, о Сталине. Когда именно о нем заходит речь, голос автора становится голосом обвинителя. Но не надо думать, Что для A.M. все казалось так просто — не будь Сталина, все-де было бы хорошо. «Убийство Сталина ничего бы не дало, — говорила мне A.M. в 1985 году. — Другое дело, если б Ягода — он знал очень много и был из старых ленинцев — собрал тайно пленум и, предоставив документы против Сталина, арестовал бы его. Но, — вздыхала она, — и Ягода знал не все — Сталин действовал через нескольких человек, главным образом — через Агранова…» Это была ее постоянная мысль: мы тогда всего о Сталине не знали; мысль, считавшаяся существенной при реконструировании прошлого…

Над загадкой бухаринского процесса бились многие; Артур Кёстлер в «Слепящей тьме» сделал первую попытку подойти к разгадке. Книга «Незабываемое» показывает нам все, что A.M. тогда (до самого ареста Бухарина) видела и слышала — и другого свидетеля нет.

Тут сразу возникает непростой вопрос — все ли она могла увидеть? не скрывал ли чего от нее Бухарин? A.M. и сама спрашивает себя об этом. И отвечает, что в общем — нет, ничего не скрывал. Правда, речь идет о тех последних кошмарных месяцах, когда он был под самоустановленным домашним арестом. До того, думаю, было иначе. Скажем, в «Незабываемом» нет ни слова о тех адских условиях глобального контроля, в которых протекала его работа в «Известиях», — о чем Бухарин подробно писал Сталину[11]; а вряд ли A.M. могла бы это забыть, рассказывай ей о том Бухарин. Значит, приходя домой, он считал нужным оберегать молодую жену от тяжелых подробностей — недаром в исповедальном письме из тюрьмы он пишет и о том, какие большие надежды возлагает на новую жизнь дома[12].



Опубликованные после смерти A.M. тюремные письма Бухарина Сталину показывают, что в тюрьме после нескольких месяцев раздумий (когда спасением оказалась лишь работа — поразительная ясность головы арестованного в его тюремных трудах очевидна), стоило ему задуматься над своей судьбой, как рассудок и логика вновь отказывали… Разбираться в этом — удел психолога, даже психиатра.

Но и до того, в Москве ли, в Париже ли 1936 года, Бухарина не раз охватывали мрачные предчувствия, и, не скрытный человек, он их и не скрывал, оберегая покой лишь своего дома. Потому-то A.M., никогда не слышав от него страшных прорицаний, в свидетельства на сей счет других людей поверить не могла. Не могла же она, несколько десятилетий занятая анализом пережитого, подумать, что кто-то знал Бухарина лучше нее. Отсюда — неприятие тех воспоминаний, которые казались ей придуманными задним числом.

Мне легче всего сказать об этом на примере поездки Бухарина в Европу весной 1936 года — не раз обсуждал этот сюжет с A.M., в чем-то спорил с ней, приводил аргументы, добытые в результате архивных штудий, и понимал, что приняты будут одни только неотразимые. Речь о встрече Бухарина с Эренбургом в Париже до приезда туда Анны Михайловны. Но эта история имела предысторию.

Зная, что И. Г. Эренбург был гимназическим товарищем Бухарина, Анна Михайловна 27 января 1961 года письмом поздравила его с 70-летием. Перед тем ее необычайно тронуло, когда она встретила имя Николая Ивановича в первой части мемуаров Эренбурга «Люди, годы, жизнь», напечатанной в «Новом мире», — это было в СССР впервые после 1937 года. Вот фрагмент ее поздравления: «Когда я прочла опубликованную часть «Люди, годы, жизнь» и нашла там, хотя и мимолетные, но теплые воспоминания о человеке, написавшем предисловие к Вашему первому роману[13], о человеке, память о котором для меня свята, мне захотелось крепко пожать Вашу руку и расцеловать…»[14] «Мне было радостно получить Ваше письмо, — ответил ей взволнованный Эренбург. — Я тоже верю в то, что настанет день, когда и мои воспоминания о Николае Ивановиче смогут быть напечатаны полностью…»[15] Эренбург имеет в виду свои воспоминания о молодых Бухарине и Сокольникове — их не рискнул напечатать Твардовский, и тогда Эренбург написал Хрущеву, прося его разрешения на публикацию этой главы; увы, ничего не вышло. Эренбургу удалось лишь сохранить в тексте цитату, в которой упоминалась фамилия Бухарина, и еще — душевно вспомнить его, назвав только имя-отчество, без фамилии, — цензура была лютая.

После обмена письмами Анна Михайловна вместе с сыном Юрой побывала у Эренбурга дома; долго вспоминали Николая Ивановича (несколько эпизодов этого разговора приводятся в «Незабываемом») — эту встречу A.M. всегда помнила. Через некоторое время, под впечатлением того разговора, Эренбург написал еще одну главу о Бухарине для 4-й части мемуаров; он ее, в отличие от других глав, никому не показывал и даже не пытался опубликовать — дело было тогда безнадежное.

В 1986 году я показал A.M. машинопись этой неопубликованной главы из мемуаров Эренбурга. Не знаю, видела ли она ее раньше, но прочла внимательно и сделала ряд поправок. Возле описания последней встречи Эренбурга с Бухариным в Париже 1936 года A.M. решительно написала: «В апреле 1936 г. Н. И. не встречался с Эренбургом в Париже. Апрель я провела в Париже вместе с Н. И.». Прямых доказательств встречи (помимо признания писателя) не было — только косвенные (A.M. приехала в Париж 6 апреля, за день до этого Эренбург уехал в Испанию — понятно, что они не встречались. Но парижский доклад Бухарина был 3 апреля, и Эренбург на нем присутствовал; кроме того, он дал Николаю Ивановичу прочесть рукопись своего романа «Книга для взрослых», где в мемуарной главке был абзац о Бухарине[16], — мне это казалось достаточно убедительным). A.M. этих аргументов не приняла. Более того, когда в 1988 году сокращенный текст эренбурговской главы о Бухарине появился в «Неделе», она мне написала: «К публикации Ильи Григорьевича отношусь более чем прохладно, хотя она и теплая. Я слишком много знаю, чтобы многому поверить, а многое опровергнуть»; через год вернулась к этому: «С воспоминаниями в «Неделе», касающимися Парижа, я никак не могу согласиться. Он (Эренбург. — Б.Ф.) так внимательно слушал меня, когда я рассказывала ему о Париже, спрашивал и о цели командировки, и я по-прежнему сомневаюсь в том, что Н. И. и Илья Григорьевич в Париже встречались. Я же выразила мнение, что поездка была провокационная. Но это нельзя было загодя знать в Париже в 1936 г.[17]». Может быть, такое неприятие рассказа Эренбурга о встрече с Бухариным было вызвано решительным неприятием другого сюжета о Бухарине в Париже 1936 года — но об этом чуть ниже. Безотносительно к Парижу мрачные предчувствия Бухарина в его разговоре с Сокольниковым в Москве (конец 1935 — начало 1936 года) вспоминала вдова Григория Яковлевича[18]. Но и ее свидетельства A.M. не приняла. Говорю об этом не для того, чтобы продолжить спор с Анной Михайловной, отнюдь. Хочу лишь подтвердить, что ничего навеянного со стороны, никаких чужих суждений, пусть даже очень авторитетных людей, если только A.M. не была в их суждениях уверена, в текст ее мемуаров попасть не могло[19]. Это воистину ее воспоминания.

Твердость A.M. наиболее отчетливо проявилась в двух обсуждаемых ею сюжетах — о беседе Н. И. с Л. Б. Каменевым во дворе Кремля в 1929 году и о воспоминаниях Б. И. Николаевского про парижские разговоры с Бухариным в 1936 году. A.M. исходила из своего знания и своего понимания этих сюжетов, а также из анализа тех документов, которые были ей доступны.

Сцена, когда возбужденный Рыков прибежал к Бухарину и сообщил, что Сталин узнал о беседе с Каменевым (A.M. была ее свидетелем), описана впечатляюще. Бухарин тоща сгоряча решил, что это Каменев его выдал, рассказав все Сталину. С тех пор отношения с Каменевым испортились окончательно. Узнав о переговорах Бухарина и Каменева, Сталин хорошо использовал этот факт против «правых», что дорого обошлось им всем. Мысль о предательстве Каменева подтверждалась для Бухарина и показаниями против него, которые давал Каменев после ареста в 1934 году. На том и основывается суждение A.M. об этом эпизоде.

Итог тщательного расследования данного сюжета на основе документов, недоступных тогда A.M.[20], достаточно убедителен, и, думаю, Анна Михайловна должна была принять невиновность Каменева — не выдавал он тогда Бухарина. Сталин иным путем узнал об их переговорах (организованных Сокольниковым и проходивших не во дворе Кремля, а на квартире, причем не один раз), а уж раскрутил «дело», как только он и умел. Подчеркну однако, что, в любом случае, только из воспоминаний A.M. мы узнаём, как именно реагировал Бухарин на всю эту историю. А уж тут ей можно доверять как никому…

Что касается воспоминаний Б. И. Николаевского о встречах с Бухариным в Париже 1936 года (A.M. узнала о них в 1965 году от Эренбурга), то на сей счет существуют разные суждения[21] и выносить окончательный вердикт еще рано… Резкость высказываний A.M. по этому вопросу понятна — сторонним наблюдателям сохранять беспристрастный тон куда легче.

A.M. за долгие десятилетия привыкла к защите своих бастионов. Когда пришли новые времена, отринувшие всё прежнее — и то, что она не принимала, и то, во что верила, — легкости она не почувствовала. В ее письме от 19 января 1992 года очевидна переживаемая горечь: «О своем состоянии писать не буду, вы его великолепно понимаете. Я никак не вписываюсь в наше сумасшедшее общество, в отличие от многих представителей нашей интеллигенции. Страшно, когда не знаешь, что день грядущий нам готовит». Это незнание, как вскоре выяснилось, касалось не только будущего. 14 октября 1992 года «Известия» опубликовали последнее письмо Бухарина к A.M., написанное на Лубянке 15 января 1938 года; A.M. его раньше не знала. Известинскую публикацию сопровождала большая статья A.M. Не могу понять, как она нашла на это силы; время шло, а ее сердечная боль не убывала. 3 января 1993 года A.M. сообщала: «Я по-прежнему пребываю в шоке после получения письма от Н.И….» В том же сталинском архиве были обнаружены и все работы, написанные Бухариным в тюрьме, — «Философские арабески», «Кризис капиталистической культуры и социализм», стихи, роман о детстве «Времена». Все это (за исключением стихов) Анна Михайловна увидела напечатанным…

В последнем ее письме, в январе 1996-го, были такие строки: «В народе говорят, что год Крысы приносит просветление. Будем надеяться. Я в подвальной камере в Новосибирске с крысой жила дружно, и она скрашивала мне жизнь… О здоровье писать не хочется…»

24 февраля 1996 года Анны Михайловны Лариной не стало.


Борис Фрезинский

Незабываемое

Памяти самых близких и дорогих мне людей — отца и мужа посвящаю эту книгу

От автора

Я прожила с Николаем Ивановичем Бухариным и самые счастливые, и самые драматичные дни нашей жизни. Последние шесть месяцев были настолько тяжки, что каждый прожитый день можно посчитать за столетие. То, что я предлагаю теперь читателю, я писала многие годы, используя любой час, свободный от семейных забот и тревог. Все пережитое никогда не покидало меня ни на день, бередя душу и тревожа ум.

Так уж сложилось, что моя жизнь протекала в среде людей, посвятивших себя целиком, без остатка, делу революции. Судьба большинства тех, кого я знала еще девочкой, оказалась поистине трагичной. Сегодня имена этих «изгнанников» из родословной своего Отечества возвращаются советским людям, нашей истории.

Рассказывая о Николае Ивановиче и тех роковых событиях, которые мне удалось пережить вопреки безжалостным ударам судьбы, я упоминаю Г. Зиновьева, Л. Каменева, Г. Сокольникова, К. Радека, Ю. Пятакова и других видных партийных и государственных деятелей, оклеветавших самих себя и давших по причине, не требующей теперь разъяснения, клеветнические показания против Бухарина. К несчастью, не избежал этой горькой участи и он сам, и А. Рыков, когда, сломленные морально, они оговаривали друг друга на печально знаменитом судебном процессе по делу так называемого антисоветского «право-троцкистского блока». Таким было это страшное время.

Конечно же, я не могла не вспомнить и своего отца Юрия Ларина (Михаила Александровича Лурье), человека удивительной яркости и поразительного мужества, сыгравшего, вероятно, решающую роль в формировании моих убеждений и моего характера. К тому же он был другом Николая Ивановича, и их дружбе я обязана тем, что с детства знала того, с кем соединила меня потом судьба. Обширное место в моих воспоминаниях занимает командировка Бухарина в Париж весной 1936 года — пролог событий, которые начались тем летом, а завершились судилищем 1938 года.

Мемуары не могут не быть субъективными, но я стремилась быть правдивой и в этом стремлении предельно откровенной. Я уверена, что меня поддержал бы и сам Николай Иванович, в сложном характере которого не было ни малейшей фальши. Я надеюсь поэтому, что каждая деталь, каждая подробность будет небезразлична читателям. И пусть простят они меня и за избыток этих подробностей, и за невольные скачки в моем повествовании, продиктованные импульсивностью памяти. Я не утаила подробностей, которые, быть может, кого-то удивят и обескуражат. Но я вспоминаю чьи-то мудрые слова: «Не ждите от правды больше, чем она есть сама по себе».

Долго и упорно я боролась за реабилитацию Николая Ивановича и счастлива, что в возвращении его имени есть и мой вклад.

Благодарю своих друзей, всех тех, кто в трудные десятилетия оказывал мне моральную поддержку.

Кто прячет прошлое ревниво,

Тот вряд ли с будущим в ладу…

А. Твардовский

В декабре 1938 года я возвращалась в Московскую следственную тюрьму после того, как уже в течение полутора лет находилась в ссылке в Астрахани, различных этапных и следственных тюрьмах и, наконец, в лагере для членов семей так называемых врагов народа в городе Томске, где я вторично была арестована и отправлена в тюрьму.

В то время многих жен крупных военных и политических деятелей вновь вызывали из лагерей в Москву — не для того, чтобы облегчить их участь, напротив, с целью ухудшить ее и тем самым уничтожить лишних свидетелей действительно совершаемых преступлений. Примерно одновременно со мной были вызваны в Москву жены Гамарника, Тухачевского, Уборевича, жена второго секретаря Ленинградского обкома партии Чудова, работавшего при Кирове, — Людмила Кузьминична Шапошникова. Все они впоследствии были расстреляны. Томский лагерь был для меня первым. До своего вторичного ареста я пробыла в нем всего лишь несколько месяцев, там мне пришлось пережить «бухаринский процесс» и расстрел Николая Ивановича. Именно там я особенно остро почувствовала трагедию того времени и, несмотря на ужас переживаемого лично, в большей степени стала воспринимать ее как трагедию Советской страны. Томский лагерь, где содержались около четырех тысяч жен «изменников Родины», был не единственным, а одним из многих такого типа.

Мужскую часть человечества в нем представляли тюремные надзиратели в черных шинелях, пересчитывавшие нас каждое утро, и ассенизатор «дядя Кака», прозванный так двухлетним мальчиком Юрой, заключенным в лагерь вместе с матерью. У всех нас, очень разных — по моральным и интеллектуальным качествам, по прежнему положению своих мужей и их биографиям (были жены старых революционеров — Шляпникова, Бела Куна, жены военных — И. Э. Якира, его младшего брата, тоже расстрелянного, сестры М. Н. Тухачевского, жены руководящих партийных и советских работников союзных республик, председателей колхозов, просто колхозников, председателей сельсоветов, жены сотрудников НКВД, работавших при Ягоде), — был общий эквивалент, определивший путь в этот лагерь: жены «врагов народа», как правило, не знающие исключений, никогда ими не бывшие. Но мы именовались ЧСИРы — члены семьи изменников Родины. Большинство ЧСИРов в представлении лагерного начальства обладали, я бы сказала, абстрактными «вражескими» качествами, так как оно, начальство, само не понимало, что творится в стране. Приходил этап за этапом. Народ становился сам себе врагом.

Но когда лагерные начальники, в большинстве своем серые и малограмотные, сталкивались с женами бывших известных руководителей, то они представлялись им действительно врагами. На всю жизнь врезался в память эпизод, когда на второй день после моего прибытия в лагерь собрали «обыкновенных» ЧСИРов в круг перед бараками, поставили меня и жену Якира в центр круга и начальник, приехавший из ГУЛАГа (Главное управление лагерей), крикнул во весь голос: «Видите этих женщин, это жены злейших врагов народа; они помогали врагам народа в их предательской деятельности, а здесь, видите ли, они еще фыркают, все им не нравится, все им не так». Да мы и фыркнуть-то не успели, хотя нравиться там никому не могло. Мы были даже относительно довольны, что после долгого мучительного этапа и пересыльных тюрем наконец (как мы думали) добрались до места назначения.

С яростью прокричавший эти страшные слова здоровый, краснощекий, самодовольный начальник направился к воротам Томской тюрьмы. Заключенные в ужасе расходились. Были и такие, кто стал нас сторониться, но большинство негодовали. Потрясенные, мы не могли сдвинуться с места — было такое ощущение, будто нас пропустили сквозь строй. Так и стояли в оцепенении на сорокаградусном морозе, пока кто-то не отвел нас в барак, в наш холодный угол у окна, обросшего толстыми махрами снега. Двухэтажные нары были битком набиты женщинами. Ночь — сплошное мучение: мало кому удавалось устроиться свободно, почти все лежали на боку, а когда хотелось переменить положение, надо было будить соседку, чтобы перевернуться одновременно, и начиналась цепная реакция всеобщего пробуждения.

В этот день барак походил на разворошенный улей. Все взволнованно обсуждали случившееся. Иные злобствовали: «Вот, натворили эти бухарины и якиры, а наши мужья и мы из-за них страдаем». Остальные ругали начальника из ГУЛАГа, и многие советовали писать жалобу в Москву, но мы понимали, что это бесполезно. Ночь не спали, сидели на краю нар (места наши «заросли» спящими человеческими телами) — не только спать, даже жить в тот момент не хотелось. Мы тихо разговаривали.

11 июня 1937 года Якир был расстрелян. 20 сентября его жена и четырнадцатилетний сын были арестованы в Астрахани, где они находились в ссылке. Сарра Лазаревна Якир и без того была еле живая. Я была арестована там же в один день с ними.

Теперь шел декабрь 1937 года — мне еще предстояло пережить расстрел Николая Ивановича, и я в напряжении ждала. Переписка была запрещена. Позже нам разрешили написать одно-единственное письмо с просьбой прислать теплые вещи и сообщением о возможности посылать нам раз в месяц продуктовые посылки; но подтверждать письмом получение посылок запретили.



Уже под утро мы разбудили своих соседей, чтобы те уступили нам места, и только успели задремать, как началась поверка. Мы выстраивались в ряд, и дежурный надзиратель, молодой парень, начинал перекличку:

— Хвамилия, и.о., год рождения, статья, срок… хвамилия, и.о., год рождения, статья, срок…

И женщины покорно отвечали:

— ЧСИР — 8 лет, ЧСИР — 8 лет (изредка 5).

ЧСИР — звучало менее оскорбительно, чем «член семьи изменника Родины», а для малограмотных — были среди нас и такие — и вовсе ничего не значило. Они с трудом запоминали свое клеймо.

Подойдя ко мне, надзиратель с особым задором выкрикнул:

— А ну-ка, хвамилию?!

— Ларина, — ответила я: так у меня было записано в документах, тогда я еще не знала, что по делу проходила под двумя фамилиями. В этапе почему-то мою фамилию не спрашивали, ее, по-видимому, вписали уже в лагере.

— Ларина?! — закричал надзиратель. — А шпиёнскую молчишь?!

Нетрудно было догадаться, что означает «шпиёнская», и я ответила:

— Бухарина. Но она такая же шпиёнская, как твоя китайская.

Все испуганно замерли. Стоящая рядом Сарра Лазаревна Якир толкнула меня в бок.

— В карцер, что ль, захотела, в карцер? Не побывала еще — побудешь.

Так прошли первые дни в Томском лагере. В карцер, однако, меня не посадили.

Утром мы с Саррой Лазаревной вышли из затхлого барака в зону, чтобы отвлечься от своих мыслей, подышать воздухом. В морозной дымке светило малиново-кровавое сибирское солнце (к войне такое солнце, — говорили женщины) и чуть румянило снег, который у самого забора, куда не ступала нога человека (ходить туда было запрещено), сохранял свою девственную чистоту. По углам забора, наскоро сколоченного из горбыля, стояли вышки, откуда следили за нами дежурные конвоиры (их называли еще стрелками), и если чуть ближе подойти к забору, тотчас раздавался крик: «Стой! Кто идет?» Дорога, ведущая от убогих бараков к кухне, стала единственным маршрутом и всегда была полна женщин. На лицах многих лежала печать недоумения, испуга и страдания. В шутку мы называли эту дорогу «Невским проспектом» (среди нас было много ленинградцев) или «главная улица в панике бешеной». Чтобы не замерзнуть, бегали по ней толпы несчастных. Большинство — в рваных телогрейках, холодных бутсах. Те, кто был арестован летом, прикрывались лагерными суконными одеялами, заменявшими юбки или платки. Завидев издали, меня подозвала Людмила Кузьминична Шапошникова. Она знала моих родителей и помнила меня еще девочкой. Блондинка с зеленоватыми глазами и приятной добродушной улыбкой, Людмила Кузьминична и в лагере сохранила свое прежнее обаяние. Вопреки изнеженной внешности, скрывающей уже немолодой возраст, она была человеком волевым и мужественно ожидала надвигавшиеся новые беды. Старый член партии, как в те годы говорили, «выдвиженка из работниц», когда-то она ведала в Ленинграде парфюмерной промышленностью и вместе с женой Молотова П. С. Жемчужиной побывала в Америке, где они были приняты Рузвельтом. В те годы за границу ездили редко, так что это событие осело в памяти. В лагере Людмилу Кузьминичну любили, она пользовалась авторитетом у ЧСИРов, ее избрали на самый ответственный пост — заведовать кухней (никакого производства в Томском лагере не было).

Людмила Кузьминична предупредила меня:

— Будь очень осторожна, ничего не говори о том, что творится в стране, молчи о Николае Ивановиче. Обстановка тут мерзкая, вчера ты сама могла в этом убедиться. Развито доносительство. Таскают на допросы в 3-ю (следственную) часть. Многие гнусные бабы вызывают на провокационные разговоры, пытаясь заработать обещанную свободу. Время очень тяжелое, а тебе надо быть особенно осторожной. Тебе надо жить! А вот о себе я могу сказать — думаю, что мои дни сочтены[22]. Меня в живых не оставят.

— То есть как — сочтены? Вы же свои восемь лет получили, — наивно возразила я.

— Это еще не все, будет продолжение.

Шапошникова рассказала, что ее уже вызывали на допросы в лагере и, наверно, отправят снова в Москву. Я ничего не могла понять.

— Почему? — спрашивала я. — Почему?

— Знаю много, вот почему, — ответила Людмила Кузьминична, оглядываясь по сторонам, нет ли кого-нибудь рядом, но кругом никого не было, никого. «Ленинградка, — подумала я, — близко стоявшая к тем, кто работал с Кировым. Сама говорит — знает много. Ближайшие товарищи Кирова, как они объясняли случившееся, что они думали?» Разве можно было упустить такой случай, разве можно было удержаться и не спросить, и я решилась.

— Людмила Кузьминична! Как все случилось с Сергеем Мироновичем, что вы об этом знаете? Там у вас в Ленинграде говорили же, наверно, знали больше?

— Ах, вот что ты захотела знать!

Покраснев, взволнованная и растерянная, она долго смотрела на меня.

— Что за вопросы ты задаешь, разве можно об этом говорить, — наконец произнесла она.

— Я думаю, нам можно, Людмила Кузьминична, нам можно!

— Да мне-то все равно умирать, а тебе ведь жить надо. Я не за себя боюсь, за тебя. Хотя… молчать ты умеешь, молчать как могила?

Как же было не обещать молчать, и она поверила.

— Зиновьеву Киров был не нужен. С самого верха это идет, по указанию Хозяина. — Именно так она выразилась. — Это поняли многие ленинградские товарищи после выстрела, понимал и Чудов.

Хотя к этому времени я тоже понимала, что не Зиновьеву гибель Кирова была нужна, у меня в голове бродило несколько возможных версий. Когда я уже была арестована, в Астраханской тюрьме (ни в коем случае не в момент убийства) я додумывалась и до самого страшного. Но когда эти мысли, даже еще лишь предположения, начинавшие созревать, подтвердились, я только и смогла произнести:

— Страшно!

— Страшно? — повторила Людмила Кузьминична. — А почему убийство Сергея Мироновича страшнее всех остальных убийств? Это еще легкая смерть — убийство из-за угла, Киров погиб не как враг народа, не как шпион и мучений не испытал. А убийство Бухарина разве будет менее страшным? Не думай об этом, тебе еще много страшного придется пережить.

— Но через кого он действовал? — спросила я.

— Этого я тебе не скажу, это покажет время, — и Людмила Кузьминична, переменив тему разговора, стала вспоминать то лето, когда мы вместе отдыхали в Крыму, в Мухалатке, я с отцом, она с Чудовым. Людмила Кузьминична вспомнила, к моему удивлению, и несколько моих стихотворных строчек того лета, посвященных Чудову:

Что за чудо, что за чудо,

К нам приехал дядя Чудов.

Дядя — Чудов монастырь,

Ленинградский богатырь.

Мне тогда было пятнадцать лет. Чудов был высокий, широкоплечий, могучий человек. «Илья Муромец» — звала я его шутя.

— Вот богатырь, богатырь, а сдули, как соломинку.

Людмила Кузьминична смахнула слезу. И мы расстались, чтобы не привлекать внимания окружающих.

В лагере женщины изнывали и от ужасающих условий, и от безделья. Работы не было. Книг и газет не давали. Позже многим прислали в посылках нитки для вязания и вышивания. Особенно отличались украинки, их рукоделие было достойно художественных выставок.

Наиболее оживленным местом стала площадка возле кухни. Там кипела работа: выносили бочки с баландой и кашей, пилили и кололи дрова, жужжала пила и стучал топор. Особенной ловкостью отличалась живая, остроглазая Таня Извекова, бывшая жена Лазаря Шацкина, организатора комсомола, любимого, авторитетного, интеллектуального вождя комсомолии первых лет Революции. На морозе со звоном падали из-под топора поленья. Вокруг работающих всегда собирался народ на подмогу. Оптимисты приносили радостные «параши» (слухи — на лагерном жаргоне): к Новому году будет амнистия, к 1 Мая — амнистия, а уж ко дню рождения Сталина — обязательно.

Навсегда осталась в памяти рабочая кухни Дина. Она была среди нас исключением. По отношению к ней была совершена двойная несправедливость. Дина не только не была женой «изменника Родины», но к моменту ареста вообще не была замужем. Женщина крепкого телосложения, бывшая одесская грузчица, Дина рассталась со своим мужем за много лет до ареста. Он тогда тоже был рабочим в порту. Только на следствии узнала Дина, что ее бывший муж занимал потом высокий пост в каком-то городе. Он никогда не сообщал ей о себе. Дина была гордая женщина, она не разыскивала своего супруга и растила детей, не получая от отца ни гроша. Не хлопотала она и о расторжении брака. Это обстоятельство и загнало Дину в капкан. Никакие объяснения на следствии не помогли.

В Томске Дина была использована как тягловая сила — она заменяла лошадь. Мы получали продукты из Томской тюрьмы. В обязанности Дины входило грузить продукты на телегу и доставлять их к кухне. Она подвозила картошку, капусту, крупу и мясные туши — такие тощие, будто эту несчастную скотину специально для нас и растили.

Нашу завкухней Л. К. Шапошникову бросало то в жар, то в холод: она не знала, как накормить всех нас такими продуктами — капуста и картошка были мороженые. Но ее организаторские способности проявились и здесь. Однажды она пришла к нам в барак и сказала:

— Девчата! — так она называла всех женщин независимо от возраста. — Я придумала вот что: из этого мяса все равно ничего хорошего не выйдет, будет баланда с мороженой картошкой без всякого навара. Давайте, пока морозы, соберем эти туши за неделю и к воскресенью сготовим настоящий мясной суп, и даже по котлете, может быть, выйдет. Согласны?

— Согласны, согласны! — закричали все хором. Так поступили и в других бараках, их было, кажется, восемь. В воскресенье мы действительно получили хороший суп и по маленькой котлете. Но приготовить такой обед, как выяснилось, было очень сложно, и, несмотря на огромное количество свободных рук, работа оказалась трудновыполнимой: кухня не смогла вместить такого количества «поварих». И эксперимент больше не повторялся, по крайней мере при мне.

Заметив еще издали Дину, которая за оглобли тянула нагруженную телегу, мы всегда кричали: «Дина едет! Дина едет!» и бежали к воротам, чтобы помочь ей, подталкивая телегу сзади. Для того чтобы компенсировать затрачиваемую Диной энергию, исчислявшуюся в лошадиных силах, лагерное начальство распорядилось давать нашей «лошади» двойной паек. К сожалению, паек был такой калорийности (а овес Дина, естественно, не употребляла), что и тройной бы не помог, если бы Людмила Кузьминична не подкармливала ее на кухне.

Но однажды в Дининой жизни случилась беда. В Томский лагерь была заключена молодая женщина — Жилина, по прозвищу Кармен, потому что пела она хотя и неважно, но людям, лишенным всяких положительных эмоций при избытке отрицательных, доставляла радость. Прошли слухи — а слухи в лагере очень любили, — что Кармен была лысая и носила парик. Не скажу, чтобы этот вопрос интересовал большинство из нас, но Дину он заинтересовал. Она, конечно, не могла заподозрить, что у Кармен была лысая голова, как у градоначальника Плюща из «Истории одного города». Наша Дина была очень любопытна. А любопытство от безделья усугубляется, и, когда Кармен шла в своем лагерном одеянии — бутсах и залатанном бушлате — по «Невскому», неожиданно налетела Дина и сорвала парик с ее головы. Легким движением, одной рукой водрузив плачущую, с лысой, как колено, головой, Кармен на свою спину, а другой размахивая париком, словно знаменем, Дина со звонким хохотом помчалась по дороге. Сейчас же подбежал надзиратель и заставил освободить Кармен. За озорство Дина была наказана пятью сутками карцера (холодное помещение, хлеб и вода). Когда надзиратель хотел повести ее в карцер, Дина решила воспользоваться своим единственным преимуществом — силой, стала сопротивляться, и маленький, щупленький надзиратель, вывернувший Дине руку назад, мгновенно оказался на Дининой спине. Так Дина под общий смех женщин донесла дежурного до карцера. Но отсутствие другой тягловой силы спасло ее, и на следующий день она вновь впряглась в свою телегу.

Кроме того, что Дина не была ничьей женой — ни «врага народа», ни его друга, — она отличалась от нас и тем, что была единственной, кому нравилось в лагере, и этим вызывала жалость. Так убого было ее существование на воле, так полно оно было заботами о детях, о хлебе насущном, так тяжка была для нее работа в порту, так безрадостна вся жизнь, что в лагере Дина почувствовала не неволю, а освобождение от житейских тягот и радость беззаботных дней. Весна в тот год выдалась на редкость ранняя, за все двадцать лет моего пребывания в Сибири больше такой не было. Дина ставила свою телегу с упавшими на землю оглоблями под единственные три березы, которые росли в зоне возле кухни (впоследствии и их срубили). Их ветки уже не только набирали почки, но кое-где разбросали нежное кружево чуть распустившихся бледно-зеленых молодых листочков. Как хороши были эти березки, возле которых толпились исстрадавшиеся, мрачные, обносившиеся, еще не все скинувшие свои грязные, серые телогрейки женщины, как они были хороши — на фоне обшарпанных низеньких бараков, затоптанной зоны, из которой, казалось, никогда не выберешься. Дина, закончив непродолжительную работу, ежедневно ложилась в своем лагерном одеянии на телегу под березой: в ботинках из свиной кожи на босу ногу, черной ситцевой юбке, замусоленной, непонятного цвета кофте (новую, доставшуюся ей, одной из немногих, телогрейку складывала вдвое, а то и вчетверо, и подкладывала под голову). Рядом всегда лежала темная матерчатая ушанка. Солнце уже припекало основательно, и на голове ушанка была не нужна. Но Дина заглядывала в будущее: зима впереди, да не одна, а целых восемь («Кто их знает, этих интеллигентов и неинтеллигентов, — пайку-то хлеба сперли», — рассказывала с возмущением Дина). Дине на кухне другую дадут, видимо, думала та, которая украла пайку, Дина голодная не останется. А вот шапку на кухне не дадут, и Дина предусмотрительно ее с собой таскала. Так все ее имущество с ней вместе на телеге лежало. В лагере вещи только обременяют: как этап — тащи их на себе. Но и без них несладко.

Я иногда присаживалась к Дине на телегу. Влекло меня к березкам, да и хорошо, что Дина была молчалива, никогда не спрашивала, как я отношусь к прошедшему в марте процессу, и мне не приходилось ломать голову, не провокационный ли ведется разговор. Ловушки после процесса были расставлены повсюду, да и где мне разобраться, кто какой человек! Уберечься невозможно. А с Диной было легко.

Но вот однажды и Дина разговорилась:

— Что ходишь сюда, скажи, жалеешь меня, что ль? Не жалей, не надо. Ты свою жизнь жалей, а мне тут неплохо. Дети в детдоме, во-первых, сыты, — и она правой рукой загнула палец на левой, — во-вторых, одеты, — загнула второй, — в-третьих, обуты, — загнула третий палец.

— Ты даже по детям не скучаешь, Дина, и свободы тебе не жаль?

— А какая там свобода! С утра до ночи в порту. Да я и детей почти не видела.

— А почему ты не училась, Дина?

— Почему не училась?.. Советская власть головы не дала, — рассмеявшись, ответила Дина. — Пробовала даже, не получилось. Я тебе еще раз скажу, не болей за чужую свободу, болей за свою. Не болей за чужих детей. Если у тебя есть свои, болей за них А вот зачем ты себе мужа врага выбрала, такая дивчина? Он-то, говорят, настоящий враг. У-у-у — лютый враг!

А я-то думала, она не знает, кто я. Меня словно кипятком ошпарило. Я спрыгнула с телеги и хотела бежать. Я ничего не могла ей ответить!.. Но Дина задержала меня своей большой сильной рукой и сразу изменила тон разговора.

— Знаешь, разное о нем балакают: и что он шибко умный был, а это смерть — шибко умному быть; чуть больше моего надо — и хватило бы. Ну даже что с самим Лениным работал, слыхала. Ну, может быть, это бабья брехня, но видать-то, наверно, видал его. Хоть разок видал, а? — спросила Дина с любопытством. И я за долгое время впервые улыбнулась.

— Не рассказывал он мне об этом, может, и видал разок, но кто с тобой балакает, Дина? Набалакаешься и в беду попадешь!

— Со мной-то кто? Да кто со мной говорить будет. Лежу здесь да слышу всякую болтовню: про то, про се…

Это был мой последний разговор с Диной, но до сих пор я ее вспоминаю.


Об этом разговоре я тогда решила рассказать своей любимице — Виктории Александровне Рудиной. Сарра Лазаревна Якир и я познакомились с ней в Свердловской пересылке, куда мы прибыли этапом из Астраханской тюрьмы через Саратовскую пересыльную, она же — из московской Бутырской.

Саратовский каземат показался мне пострашнее Петропавловской крепости, наверное, потому, что в Петропавловской я была с отцом в качестве посетителя музея, хотя, может быть, в двадцатые годы музей еще и не был открыт, а Ларину было разрешено туда пройти как бывшему узнику. Привел он меня в ту самую камеру, где сидел до революции 1905 года. Длинный коридор Саратовской тюрьмы с затхлым, потерявшим прозрачность дымным воздухом казался адом. Шум из камер еле-еле проникал сквозь толстые двери. Слышался только звон ключей, висевших на поясах у надзирателей, да грохот открываемых засовов. И надзиратели были там почему-то особенно злые. Но, как ни тесно было в Саратовской пересылке, в камеру нас все-таки втолкнули. В одном лишь отношении было легче в пересыльных тюрьмах, чем в следственных, — мы ошибочно полагали, что судьба наша решена окончательно, и напряженность ожидания исчезала.

Свердловская же пересылка отличалась от других тем, что заключенные уже в камерах не помещались ни на нарах, ни под нарами, ни между нарами — поэтому нас поселили в коридоре. Коридор неширокий, светлый, так как «намордников» на окнах не было, и очень холодный. Расположились мы с Саррой Лазаревной Якир на полу, постелив байковое одеяло Николая Ивановича, а более теплым, шерстяным, якировским, — накрылись.

Рядом со мной лежала сумасшедшая ленинградка. Она то садилась и молча рвала свое черное зимнее пальто, раздирая его на мелкие ленточки, выщипывала ватин, то вдруг неожиданно поднимала крик на весь коридор: «Убили Сергея Мироновича, убили, все убили, все и сидим!», то порывисто вскакивала и, подбегая к замерзшему, покрытому инеем окну, как пушкинская Татьяна, хоть и не прелестным, а толстым, опухшим от холода и грязным пальцем царапала свой «заветный вензель» — «С.М.К.», Сергей Миронович Киров. После нескольких минут спокойствия, за которые она успевала исчеркать все окна, она начинала истерически кричать:

— Изверги, изверги, изверги, ведь это мы все убили товарища Кирова, нашего Мироныча. Все на одного! Спасайте, спасайте его!

К ночи она успокаивалась, ночью у нее было другое занятие: она вытаскивала из головы вшей, что не составляло для нее никакого труда — в таком огромном количестве они у нее водились. Запустит руку в голову — и улов обеспечен. Вшами она посыпала мою голову, приговаривая: «Всем поровну, всем поровну, к коммунизму идем».

В коридоре Свердловской пересылки привлекла мое внимание древняя старушка. Она сидела спокойно, разглядывая всех внимательно с высоты своей старческой мудрости. Испещренная морщинами, как печеное яблоко, крохотная, высохшая, непонятно чистая для тюремных условий, в белоснежном кружевном чепчике, аккуратно сидевшем на ее голове, она и места-то занимала меньше всех. Я услышала ее голос впервые, когда она обратилась к легпому (медбрат — обычно из бытовиков, устроившихся на «теплое» местечко, ничего в медицине не смысливший, но оказывавший легкую медицинскую помощь; уголовники чаще называли его «лепком» для простоты произношения, не понимая значения слова).

— Сынок, ты бы мне что-нибудь от поясницы дал, — попросила старушка.

— А чего я тебе дам, когда тебе сто десять лет, что тебе поможет!

Все ахнули: неужто сто десять?

— Мне помогает, помогает, таблеточку дай, — попросила старуха.

— На тебе аспирин, глотай, много он тебе поможет. Таблеточку ей дай!

— Правда, бабуля, тебе сто десять лет? — спросила я.

— Точно, точно, — сказал «лепком», — я ее формуляр видел, она 1827 года рождения.

— Чего ж неправда, когда правда это, — подтвердила бабушка.

— Так ты при Пушкине жила?

— Это при том, что стихи писал? Сказывают, жила.

— Так за что тебя, бабуля, посадили?

— За что — не знаю. Следователь сказал, что я Евангелие читала, а там про Ленина плохо написано.

— Ну это ты что-то спутала, бабуля, не может быть.

— Это не я спутала, это он перепутал.

Бабушка за Ленина в Евангелии получила пять лет лагерей.

Свердловская пересылка запомнилась и тем, что баланда там была всегда с тараканами. Уж парочка обязательно попадалась в миске. Вот эти два обстоятельства — тараканья баланда и сумасшедшая ленинградка — положили начало моему знакомству и дружбе с Викторией Рудиной. Жена военного, она до ареста преподавала в школе русский язык и литературу. Я увидела ее впервые, когда она, пробираясь через тесно лежащие в коридоре тела, подошла к запертой двери и энергично стала стучать в нее, требуя, чтобы пришел начальник тюрьмы. Наконец он явился. Она посмотрела на него свысока и, как мне показалось, брезгливо оглядев его с ног до головы, сказала таким тоном, будто он был у нее в подчинении:

— Во-первых, уберите сумасшедшую, ее нужно лечить, а здесь она не дает спать и заражает вшами. Во-вторых, прекратите варить баланду с тараканами, так как полезность сих насекомых для человеческого организма еще не доказана. Поняли?

Начальник тюрьмы выслушал молча и ушел. К вечеру сумасшедшую увели. В обед тараканов стало меньше, они плавали в мисках далеко не у всех — наверно, их вылавливали в котле.

На следующий день меня, Якир и Викторию взяли на этап и отправили в Томский лагерь. В Томске Виктория сапожничала, выпросив у начальства для этого необходимый инструмент. Барак, где она жила, находился напротив кухни, в самом людном месте. Когда потеплело, Виктория выбралась на воздух, устроившись у стенки, против березок, чинить обувь. Высокая, худая и бледная, с воспаленными от недоедания и напряженной работы глазами, она сидела, ссутулившись, в своем старом, когда-то вишневого цвета пальто. Теперь оно выцвело и потерлось на тюремных нарах, это демисезонное пальто, в котором Виктория мерзла всю сибирскую зиму. Положив тряпку на колени, она ловко орудовала шилом и дратвой. К этому времени Виктория уже не справлялась одна и организовала школу сапожников. Все сошло благополучно. Ее школа не была превращена в «школку» и не была разгромлена как контрреволюционная организация. Но мастерство главного сапожника было непревзойденно. Все стремились отдать в починку обувь именно Виктории. Может быть, ее педагогический талант и помог быстро выучить несколько человек сапожничать, но, конечно же, не прекрасное знание литературы помогло ей самой овладеть этим ремеслом. Просто она умела отдавать себя людям. А в условиях, в которых мы жили, работа ее была нужна товарищам по несчастью.

Когда впоследствии Виктория находилась в ссылке в Татарской АССР, где преподавала русский язык и литературу, один из ее очень способных учеников, отлично окончивший школу, сдавал экзамены в Казанский университет и, не добрав одного балла, не поступил. Виктория объяснила это несправедливой случайностью. С риском для себя (ее могли подвергнуть вторичному аресту) она поехала в Казань к ректору университета. «Как вы нам надоели, мамаша!» — такими словами встретил ее ректор. «Я вам не мамаша, я его учительница, это мой блестящий ученик, но если я вам очень надоела, подымите трубку, позвоните в известные органы — я ссыльная, — сообщите, что я в Казани, и меня вновь арестуют». Ректор встал, пожал ей руку и сказал: «Не волнуйтесь, ваш ученик будет принят». Обещание свое он выполнил.

Когда я подошла к Виктории, взволнованная разговором с Диной, ее окружали женщины.

— Виктория, милок, подшей сапоги, — просила жена колхозника и сама бывшая колхозница из Рязанской области. — Сапоги отцовские. Сказал, пригодятся, мол, там, и вот как пригодились, пропала бы без них. Ох, тяжело, — вздохнула она. — Сначала мужа арестовали; ночью и за мной приехали и отвезли в Рязанскую тюрьму. Открыли замок, завели в камеру, тут-то я и поняла — нет его, бога-то!

В Томском лагере было шестьдесят женщин, арестованных с новорожденными детьми. Только один Юра был двухлетний. Я часто приходила к нему. Он жил вместе с матерью в «мамочном» бараке и напоминал мне моего Юру — был к тому времени, к весне 1938 года, такого же возраста и даже внешне чем-то на него походил.

Дети подрастали, и надо было их одеть. Людмила Кузьминична добилась, чтобы нам дали байки, и мы шили для детей одежду. Матерей мы звали по имени детей: Любочкина мама, Васькина мама, Ванькина мама. Ванькина тоже подошла к Виктории, чтобы отвести душу.

— Виктория, подумай, — рассказывает она, — подходит ко мне Тельманша (старшая надзирательница Тельман) и говорит: «Видишь, как советская власть о детях заботится. Ты в тюрьме сидишь, а твоему Ваньке вон какой костюмчик сшили». И что, думаешь, я ей ответила? «А по мне, дали бы мне рогожу, завернула бы я своего Ваньку и пошла бы я домой, и не надо мне никакого вашего костюмчика». Семья-то была у нас одиннадцать человек: восемь детей, я с мужем, и маменька с нами жила, я только Ваньку с собой взяла, остальные со старухой и Дунькой остались — ей шестнадцать, она старшая. Тельманша думает, мы хорошей жизни не видели. Сам-от, бывало, поедет в город, купит кило сахару на неделю, и ешь сколь хошь…

Виктория, взволнованная этим рассказом, ответила ей стихами:

Горя-то, горя-то сколько кругом,

Так что о собственном горе своем

Думать становится стыдно.

Но стыдно ли? Не те времена! Мне не было стыдно думать и о своем. И хоть гонишь от себя это «собственное», все равно мысли никак не дают покоя — терзают.

Некрасов писал о жестоких нравах крепостной России: «А по бокам-то все косточки русские… сколько их! Ванечка, знаешь ли ты?» Но сколько тех косточек по сравнению с нашими. В бесчисленные пирамиды павших от расстрелов, голода и холода можно было бы их сложить. Что те слезы в сравнении со слезами наших женщин в лагере, оторванных от детей и мужей — униженных и безвинно уничтоженных.

«Русские женщины»? Княгини Трубецкая, Волконская, покинувшие роскошную петербургскую жизнь и поехавшие на перекладных к своим мужьям-декабристам в Сибирь? Слов нет — подвиг! Тема для поэта! Но как они ехали? На шестерке лошадей, в шубах, в на диво слаженном возке, «сам граф подушки поправлял, медвежью полость в ноги стлал». Да и к мужьям же ехали! Наши женщины — русские и нерусские — украинские, белорусские, грузинские[23], еврейские, польские, немецкие из Поволжья и бежавшие из фашистской Германии коммунистки — сотрудницы Коминтерна и другие (Сталин же — «интернационалист»!) — доставлялись этапом, в теплушках или «столыпинском», ну а потом от станции до лагеря километры пешком, под конвоем с собаками овчарками, обессиленные, еле тащившие свои жалкие пожитки — чемоданы или узлы — под окрики конвоя: «Шаг в сторону — стреляю без предупреждения!» или «Садись!» — хоть в снег, хоть в грязь, все равно садись! Да и не к мужьям же ехали! Хотя были среди нас такие мечтательницы, которые наивно надеялись, что в том лагерном потустороннем мире их соединят с мужьями — теми, кто имел десять лет без права переписки, а значит — был расстрелян. Да и мне, если бы к Николаю Ивановичу, тогда что мне та дорога!

Но я и надеяться не могла.


Некрасов писал про «Орину — мать солдатскую». Сын ее в долгой и тяжкой солдатчине умер от чахотки. И впрямь: «Мало слов, а горя реченька!» В суровые годы войны на фронте тоже погибали наши сыновья и безмерно было горе матерей. Но сын-то погибал как герой, защищая Родину, а не безвинно проклят, Родина, тобой! Что же сказать о той, у кого сына увезли ночью в «черном вороне»?! Но даже этой страдалице могла бы позавидовать та мать, чей сын был известен не только знакомым, сослуживцам и соседям, а еще вчера был гордостью всего народа, а ныне выставлен на всеобщий позор. И не прочли мы еще поэмы об этой вечной душевной муке, безмерной подавленности и вечном вопросе в глазах: «А правда ли и как это могло случиться?» И досталось многим, хоть ненадолго — не пережили, нести на себе этот тяжкий крест за опозоренного и уничтоженного сына.

Судьба свела меня с матерью, сыном которой гордилась вся страна. Зато и проклинала страна его дружно. Я знала, что это такое, хотя была не матерью такого сына, а женой всенародно проклятого мужа. Всенародное проклятие, всенародное глумление — что может быть страшнее этого? Только смерть — спасение от такой муки!

Та, которую я встретила, была не «Орина — мать солдатская», а Мавра — мать маршальская, тоже простая крестьянская женщина. Я встретилась с семьей Тухачевского в самые трагические для нее дни, в поезде Москва — Астрахань, 11 июня 1937 года по пути в ссылку. Меня довез на машине до вокзала и посадил в вагон (бесплацкартный, зато бесплатный) сотрудник НКВД, нарочито вежливо распрощавшийся со мной и как будто в насмешку пожелавший всего хорошего. По дороге на станциях выходили из вагонов пассажиры и хватали газеты с сенсационными известиями. В них сообщалось, что «Военная Коллегия Верховного Суда СССР на закрытом судебном заседании рассмотрела…», что «все обвиняемые признали себя виновными» и «приговор приведен в исполнение». В тот день погибли крупнейшие военачальники — Тухачевский, Якир, Уборевич, Корк, Эйдеман, Фельдман, Путна, Примаков. Начальник Политуправления Красной Армии Я. Б. Гамарник 31 мая 1937 года покончил жизнь самоубийством[24].

Казалось, можно было уже перестать удивляться и все воспринимать как какой-то необъяснимый, роковой круговорот. Уже прошло два большевистских процесса: Зиновьева — Каменева, Радека — Пятакова. Уже покончил жизнь самоубийством М. П. Томский, арестованы А. И. Рыков и Н. И. Бухарин. Я уж не говорю о более ранних процессах, хотя тогда они не вызывали у меня никаких сомнений. Лишь осуждение Н. Н. Суханова на процессе меньшевиков в марте 1931 года заставило задуматься. Николай Николаевич Суханов — известный литератор, революционер, публицист, экономист, в прошлом меньшевик. Суханов довольно часто бывал на квартире моего отца, его беседы с Ю. Лариным нередко длились часами — и я думаю, еще и потому, что он был увлечен моей матерью. Это вызывало во мне неприязнь к нему. Я ревностно оберегала интересы своего больного отца. И хотя к Суханову у меня было очень двойственное чувство, так как человек он был чрезвычайно интересный, побеждала во мне нелюбовь. Поэтому меня раздражали изысканные манеры Суханова, его европейский вид, габардиновое пальто, серая фетровая шляпа, пенсне. Уже в то время я любила, когда по квартире бегал жизнерадостный Бухарин и его кожаная куртка часто валялась, небрежно брошенная, в кабинете отца.

В те годы меня больше всего привлекал рассказ Суханова о том, что шумный бракоразводный процесс его матери, приговоренной судом к тюремному заключению, послужил темой для драмы Л. Н. Толстого «Живой труп». Николай Николаевич рассказывал это со всеми подробностями, которых я, увы, не помню.

Его многотомные «Записки о революции» вызвали много споров, читались большевистской верхушкой взахлеб, и, несмотря на взгляды, с точки зрения большевизма неверные, признавалась их некоторая историческая ценность.

Все по тем же личным мотивам мне каждый раз хотелось чем-нибудь задеть Суханова, уязвить его. Однажды, заметив, что Суханов меньше слушает отца, увлеченно рассказывающего о новой архитектуре, о городах будущего, а больше смотрит на мать, я, чтобы отвлечь его взгляд от матери, во весь голос запела очень популярный в то время марш: «Все выше, и выше, и выше стремим мы полет наших птиц…» Этим я только рассмешила все понявшего Суханова, который потом всегда свой приход начинал с этого марша, и рассердила ничего не понявшего отца. «Ты бестактна, — сказал он мне, — выйди из кабинета!»

Но однажды я больно задела Суханова, сыграв на известном историческом факте. В целях конспирации на квартире Суханова, в то время видного меньшевика, и его жены большевички Галины Константиновны Флаксерман решался вопрос о вооруженном восстании 1917 года.

Как-то я сказала Суханову:

— А все-таки, Николай Николаевич, вас здорово надули большевики в октябре 1917 года, решив в вашей квартире в ваше отсутствие вопрос о восстании.

Возмущенный Суханов ответил:

— Надуть меня было абсолютно невозможно, да будет известно тебе и твоим родителям! Я нарочно ушел, чтобы дать возможность решить этот вопрос.

Я слышала высказывание Суханова незадолго до его ареста, что в последнее время он разделяет политику ВКП(б) и намеревается вступить в партию.

Николай Николаевич всегда открыто высказывал свои взгляды и тогда, когда не разделял большевистскую политику. Именно Суханов посеял во мне зерно сомнения в отношении процесса Союзного Бюро меньшевиков, и это сомнение после большевистских процессов превратилось в полную уверенность, что и предыдущие процессы — фальсификация.

Но, по-видимому, человеку от природы свойственно не переставать удивляться. Я мало сказать удивилась, я была потрясена новым судом и стала искать хоть какие-то объяснения.

В заговор против Советского государства, в связь с Гитлером поверить я никак не могла. Но так как репрессии достигли таких масштабов, что превращались уже во всенародное бедствие, я приписала расстрелянным военным благородную миссию: они, подумала я, решили убрать Сталина, чтобы прекратить репрессии, и провалились. И позже, в сентябре 1939 года, во внутренней тюрьме на Лубянке, один из следственных работников Мату сов сказал мне:

— Вы же думали, что Якир и Тухачевский спасли бы вашего Бухарина. А мы работаем хорошо. Поэтому это не удалось!

И хотя такого заговора, то есть против Сталина, по-видимому, не было, Сталин его боялся, в этом и есть, с моей точки зрения, причина гибели наших военных руководителей.

Я заглянула в газету через плечо соседа, чтобы своими глазами увидеть сообщение, но буквы запрыгали, я только и смогла прочесть: «Приговор приведен в исполнение».

Был теплый июньский день, я смотрела в окно и незаметно утирала слезы. Через окно виднелись обширные степи, зеленые перелески и ясное небо — чистое-чистое, лишь на горизонте покрытое перистыми облаками. Только природа, только она казалась вечной и чистой. А кругом всё расстрелы и расстрелы. Из прошедших по военному процессу я была знакома с Тухачевским, Якиром, Корком и Уборевичем. От этого было еще больней. А поезд мчал меня в незнакомую Астрахань, с каждой минутой отдаляя от родной Москвы, от годовалого сына. Я чувствовала себя одинокой среди посторонних людей, не понимавших моей трагедии.

И вдруг у противоположного окна я заметила старуху и женщину лет тридцати пяти, а с ними девочку-подростка. Они внимательно, как и я, прислушивались к читающим газету, к реакции окружающих. Лицо старухи своими чертами мне кого-то напоминало. Меня словно магнитом потянуло к ним. Я сорвалась с места и попросила пассажира, сидящего напротив них, поменяться со мной. Он согласился. Оставалось только объясниться. Я понимала, что в такой обстановке они не назовут себя, прежде чем я не объясню им, кто я. Но как сказать? Я же могла ошибиться в своих предположениях, что они — свои — теперь уже больше чем родные. Я подошла вплотную к молодой женщине и очень тихо сказала: «Я — жена Николая Ивановича». Сначала я решила не называть фамилии; имя и отчество Бухарина были так же популярны, как и фамилия. Ну а уж если не поймет, кто я, решила назвать фамилию. Но ответ последовал мгновенно: «А я — Михаила Николаевича».

Так я познакомилась с семьей Тухачевского: его матерью Маврой Петровной, женой Ниной Евгеньевной и дочерью Светланой.

Пассажиры бурно выражали свою ненависть к «предателям»:

— Да разве их зря осудят!

— Да не резон же, только урон!

Да на резон плевать, лишь бы убрать. Об этом свойстве главного убийцы разве мог народ знать? Следовательно, для Сталина резон был. Он действовал смело и уверенно, без риска проиграть. Он был не превзойден никем ни в деспотизме, ни в коварстве, ни в зле и обмане.

— Сами же признались, сами! От улик никуда не уйдешь.

Народ волновался и безуспешно пытался что-нибудь понять.

— Да судил-то их кто: Блюхер, Буденный, Дыбенко! Вот почему-то их же не судят, а они судят![25]

А довод же, ничего не скажешь. Народ в тот миг не знал, что и Блюхер станет несколько позже «шпионом» и будет расстрелян, и Ворошилов станет кандидатом в английские шпионы и, как рассказал Хрущев на закрытом заседании XX съезда, будет допускаться не на все заседания Политбюро, а спрашивать разрешения, можно ли прийти.

— И что им только нужно было — и положение, и слава!

— И деньги не наши, — добавила какая-то женщина.

— Про Якира я не верю! — неожиданно смело заявил пассажир в вышитой украинской рубашке, сидевший недалеко от меня, весь покрасневший от волнения. — Хоть десять листов в этой газете напишите — не поверю, не поверю! Я Иону знал и воевал с ним, знаю, что он за человек. Фашистский наймит?! Абсурд, вранье! Да еврей же он, на черта ему нужны фашисты! Какие военные маневры под его руководством возле Киева прошли — мир таких не видел! Так это для того, чтобы обороноспособность нашу крепить, а не для того, чтобы…

— Ишь, гусь нашелся! — перебил его другой пассажир. — Якира защищает, он с Якиром воевал, а я, может, с Тухачевским воевал, другой с Корком или Уборевичем, так, значит, все ложь, все «липа»? А зачем это нужно таких военачальников невинных убивать, только врагам на руку!

Опять же довод! Но защитник Якира не унимался:

— Якир не Тухачевский — помещичий сынок, он-то всех, наверно, и затянул, а Якира туда впутали.

И те, кто восхищался раньше их военным талантом, блестящими стратегическими способностями, героизмом и мужеством, и те, кто под их руководством в огне Гражданской войны воевал за советскую власть и подавлял армии интервентов, и те, кто им рукоплескал и кричал «ура!», теперь, обманутые и растерянные, яростно проклинали. Гибли авторитеты, рушилась вера, меркли светлые идеалы.

— Изверги, наймиты, изменники, пули им мало, четвертовать, повесить их надо было! Слишком легкая им смерть!

И тут же, среди разъяренных людей, сидела окаменевшая от горя и ужаса мать маршала Тухачевского. Как щедра была к нему природа, как безжалостна оказалась судьба! Необычайная одаренность, редкие полководческие способности, духовная красота сочетались с изумительными внешними данными.

Когда в детстве я впервые увидела Тухачевского, я не могла оторвать от него глаз. Так уставилась на него, разинув рот, что вызвала смех окружающих и добродушную улыбку Михаила Николаевича. «И дети любят красивое», — заметил отец.

Теперь я смотрела на его мать. Мертвенно-бледное лицо и дрожь больших, поработавших на своем веку рук выдавали ее волнение. Она сохранила следы былой красоты, и я улавливала черты, переданные ею сыну. Была она крупная, казалась еще крепкой и удивительно гордой даже в страдании, даже в унижении. Некрасов, словно на нее глядя, писал:

Есть женщины в русских селеньях

С спокойною важностью лиц,

С красивою силой в движеньях,

С походкой, со взглядом цариц…

И тот, кто хоть раз ее видел, непременно со мной согласился бы. Гнев и проклятия в адрес ее сына ядовитыми стрелами вонзались в материнское сердце. Но ни одной слезы на людях она не проронила. Не причитала, как это бывает с крестьянскими женщинами, когда гибнут их дети — все равно какой смертью — сраженные ли на фронте, умершие ли от болезни. Я не одну такую видела. Последнюю — мать В. Шукшина у его могилы. Обезумевшая от горя, опухшая от слез, хватаясь руками за холм из венков и цветов, она уже охрипшим голосом причитала: «Виноватая я, виноватая я, не замолила тебя, не замолила, виноватая я».

Мавра Петровна горя своего не могла высказать. Кто бы ей посочувствовал? Оно жгло ее изнутри. Ведь в тот день, когда нас свели трагические события 1937 года, она получила похоронку на сына — самую страшную, какая могла быть.

Но видела я Мавру Петровну и плачущей. Она пришла ко мне уже в Астрахани, после ареста жены Тухачевского — Нины Евгеньевны. Я и жена Якира почему-то были арестованы двумя неделями позже. Мавра Петровна хотела сделать передачу Нине Евгеньевне в Астраханскую тюрьму. Сказала: «Пишу плохо», — и попросила меня написать, что она передает. «Напиши: "Ниночка. Передаю тебе лук, селедку и буханку хлеба"». Я написала. Неожиданно Мавра Петровна разрыдалась и, положив голову мне на плечо, стала повторять: «Мишенька! Мишенька! Мишенька, сынок! Нет тебя больше, нет тебя больше!»

Тогда она еще не знала, да, может, никогда и не узнала, что еще два сына — Александр и Николай — тоже расстреляны только потому, что родила их та же Мавра, что и Михаила. Тогда она еще не знала, что и дочери ее были арестованы и осуждены на восемь лет лагерей. С двумя, Ольгой Николаевной и Марией Николаевной, я была в Томском лагере. Третья сестра Михаила Николаевича, Софья Николаевна, тоже была репрессирована, выслана из Москвы и бесследно исчезла. Да и четвертой сестре, Елизавете Николаевне, пришлось пережить не меньше. Умерла Мавра Петровна в ссылке. Надо верить, придет время, тронет сердце поэта и Мавра Петровна. Прочтут и о ней.


Вот как далеко увели меня размышления о Некрасове. Не случайно так часто приходили мне на память именно его строки: с детства отец воспитывал меня на стихах Некрасова, любимого поэта многих революционеров.

Я ушла в своих воспоминаниях в более ранний период моих мытарств, и занесло меня в сторону от Томского лагеря. А я-то ведь еще в Томске. Я уже писала, что в этом лагере в марте 1938 года мне пришлось пережить процесс. Если возможно оценить пережитое по степени тяжести, то, несомненно, месяцы следствия до ареста Бухарина — даже не процесс — были самыми невыносимыми. Тогда сознание еще не свыклось с ужасающими обвинениями в «дворцовом перевороте», терроре и против Сталина, и против Ленина в 1918 году, не свыклось со страшными и необъясненными не только для меня, но и для Николая Ивановича очными ставками, и не умрет в моей памяти тот вьюжный февральский вечер 1937 года, когда я провожала в Кремле ослабевшего от голодовки Бухарина на знаменитый Февральско-мартовский пленум 1937 года. Суд стал логическим завершением того, что зримо-явно началось для Николая Ивановича в августе 1936 года, когда на зиновьевском процессе были упомянуты имена Бухарина, Томского, Рыкова, Радека и других, но очень тонко, как теперь понятно, подготовлялось Сталиным сразу же после смерти Владимира Ильича.

Никакая самая богатая фантазия не могла вообразить, что внутрипартийные идейные разногласия будут представлены как бандитские преступления, хотя после 1929 года, после разгрома так называемой правой оппозиции, с тех пор как Бухарин перестал занимать руководящее положение в партии, он был всегда под сталинским прицелом и сталинским обстрелом, и это угнетало его. Сталин третировал Бухарина, внушая ему, что его бывшие ученики, которых начали называть унизительно «школка» и разогнали, отправив многих на работу вне Москвы, превратились в контрреволюционеров. Он натравливал на Бухарина отдел печати ЦК и редактора «Правды» Мехлиса, с которым у Бухарина бывали частые стычки. Сталин изредка позванивал Николаю Ивановичу, давал какие-либо указания редакции «Известий», например: Бухарину и Радеку обязательно написать «разгромные» статьи («разгромные» — так он выразился) об историке, революционере-большевике Михаиле Николаевиче Покровском. Он позвонил и пробрал Бухарина за то, что в потоке славословий автор одной статьи написал, что мать Сталина называла его Coco.

— Это еще что такое за Coco? — вопрошал разгневанный Сталин. Непонятно, что его разозлило. Упоминание ли о матери, которой он никогда не оказывал внимания (как я слышала), или он считал, что и мать тоже должна была называть сына «отцом всех народов» и «корифеем науки». Одновременно он «ласкал» Николая Ивановича, проявлял к нему «внимание». Произнес на банкете, устроенном для выпускников военных академий весной 1935 года, тост в честь Бухарина: «Выпьем, товарищи, за Николая Ивановича, все мы его любим и знаем, а кто старое помянет, тому глаз вон!» Тост на банкете выпускников военных академий даже не за военного руководителя, а за штатского человека, за уже низвергнутого, но все еще любимого Бухарина! Выпили — и раздались бурные аплодисменты, как у нас говорят, переходящие в овацию. Бухарин растерялся от неожиданности. Сталин как бы измерял температуру отношения к Бухарину. Все было у него рассчитано, каждый шаг, нет, каждый сантиметр шага. Это теперь ясно, тогда этого никто, в том числе и сам Бухарин, и не подозревал. Тост был воспринят как искренний, выражающий отношение Сталина к Бухарину.

Сталин звонил, чтобы поздравить Бухарина с хорошим докладом о поэзии на Первом съезде писателей летом 1934 года. Особенно ему понравилось высказывание о Демьяне Бедном, о том, что тому грозит опасность отстать от времени. Однажды Сталин позвонил глубокой ночью, был нетрезв, поздравил Бухарина с женитьбой. Звонок разбудил нас. Я подошла к телефону и услышала три слова: «Сталин. Николая попросите!» «Опять какая-нибудь неприятность», — сказал Николай Иванович и взволнованно взял трубку. Но, оказалось, неприятности вовсе не было. Сталин сказал: «Николай, я тебя поздравляю! Ты и в этом меня переплюнул». Почему «и в этом», Н. И. не спросил, но в чем переплюнул, все-таки поинтересовался. «Хорошая жена, красивая жена, молодая — моложе моей Нади!» Он это говорил, когда Надежды Сергеевны Аллилуевой уже не было в живых. После; таких выходок на следующий же день можно было ждать неприятности. Вся эта нервотрепка, к которой, я бы сказала, Н. И. до некоторой степени даже привык, до августа 1936 года преодолевалась им благодаря присущей ему жизнерадостности. Начиная же с августа 1936 года, то есть с зиновьевского процесса, обвинения против Бухарина стали настолько страшны, что жизненные силы его иссякали на глазах.

Я была отправлена в лагерь до осуждения Бухарина.

Я долго ждала процесса — целый год. Я понимала, что приговор будет смертным, другого не ждала и молила о скорейшем конце, чтобы прекратились мучения Николая Ивановича. Но у меня теплилась слабая надежда, что Бухарин уйдет из жизни гордо. Что он так же, как на Февральско-мартовском пленуме 1937 года, громко, на весь мир заявит: «Нет, нет, нет! Я лгать на себя не буду!» Эта надежда была ничем не обоснована и родилась только от большой любви к Николаю Ивановичу.

В лагере я уже хорошо понимала, что все обвиняемые, проходившие по процессу, признаются в преступлениях, которые они не могли совершить.

Обычно в лагере мы газет не получали. В первых числах марта 1938 года надзиратель принес газеты, в которых освещался процесс. «Почитайте, почитайте, кто вы есть!» Он брезгливо и злобно посмотрел на меня, отдал газеты старосте барака, хлопнул дверью и вышел. Эта староста, по фамилии Земская (у меня ее фамилия и внешний вид ассоциировались всегда со змеей), конечно, тоже была чья-то жена, работала раньше в Ленинграде прокурором, а в лагере была осведомителем. Однажды, еще до процесса, Земская уже успела сделать мне неприятность тем, что сообщила в 3-ю следственную часть о том, что у меня имеется книга со штампом «Библиотека Н. И. Бухарина» и очень подозрительным названием «Опасные связи». Это была книга французского писателя и политического деятеля XVIII века Шодерло де Лакло, очень живо и остроумно написанный роман в письмах. Он был прекрасно издан в начале 30-х годов советским издательством «Academia». Трудно теперь сказать, почему именно эта книга оказалась у меня с собой. После доноса Земской у меня был устроен персональный обыск, и старинный французский роман о светских озорниках забрали как контрреволюционный. Так мне объяснили, когда я обратилась с просьбой вернуть книгу.

Итак, нам принесли все газеты, освещавшие процесс, кроме той, где было опубликовано последнее слово Бухарина. Меня очень интересовало, простая ли это случайность, или за этим что-то кроется? Газеты в руки заключенным не давали, староста читала их вслух, сидя на верхних нарах, как раз напротив меня. Читая обвинительные заключения, она иногда отрывалась и поглядывала в мою сторону, чтобы потом донести, как я на все реагирую.

До процесса я думала, что более или менее психологически подготовлена к нему благодаря чтению предварительных показаний против Бухарина, которые присылались ему, когда Николай Иванович еще не был арестован, но уже находился под следствием. Но процесс по наглости и чудовищности обвинений превзошел все мои ожидания. Преступная фантазия его создателя (остальные были исполнителями) достигла апогея. Такого количества преступлений ни один преступник за свою жизнь не смог бы совершить, не только потому, что на все это не хватило бы жизни, но и потому, что он обязательно провалился бы на первых нескольких.

Шпионаж и вредительство; расчленение СССР и организация кулацких восстаний; связь с германскими фашистскими кругами, с германской разведкой, с японской разведкой; несбывшиеся террористические стремления убить Сталина; убийство Кирова; террористический акт в 1918 году против Ленина, причем не просто совершенный правой эсеркой Каплан, а рука Каплан — это рука Бухарина; умерщвление давно не работавшего из-за болезни Менжинского, Куйбышева, Горького, даже попытка отравления Ежова («Ну как не порадеть родному человечку!»).

После оглашения обвинительного заключения председатель Военной Коллегии Верховного Суда Ульрих опрашивал обвиняемых, признают ли они себя виновными. И только Николай Николаевич Крестинский[26] смог заявить:

— Не признаю.

У меня брызнули слезы. Это была минута просветления и гордости за него. Мне казалось, что я вижу его добродушное лицо с подслеповатыми, сильно близорукими глазами, в очках. И хотя отрицание вины длилось у Крестинского недолго — его заставили «признаться», то есть лгать, — : это обстоятельство стало основательной трещиной в ходе процесса.

Сначала я слушала отчет о процессе сидя, потом, чтобы избегнуть взглядов любопытствующих женщин, легла на нары и накрыла одеялом голову. Я почувствовала сильную головную боль, из носа пошла кровь. Возле меня неотлучно была Сарра Лазаревна Якир. Она смачивала холодной водой полотенце, прикладывала его к моему носу и тихо говорила:

— Отупей, отупей, надо стараться ничего не воспринимать, бери с меня пример, я уже отупела!

Неожиданно Земская прервала чтение и властным голосом крикнула:

— Бухарина! Иди-ка мыть коридор, сегодня твоя очередь!

И очередь была не моя, и староста видела, в каком я положении, понимала, что мыть коридор я не смогу. Это сделано было нарочно, чтобы осведомительница могла доложить о моем отказе, что дополнило бы мою «контрреволюционную» характеристику.

— Не волнуйтесь, — заявила С. Л. Якир, — я за нее вымою.

И хотя сама была измучена, пошла мыть длиннющий грязный коридор.

В то время и в таком состоянии, в каком я находилась, в бараке, где не меньше ста женщин устремляли на меня взгляды, когда я не могла взять газету в руки и вдуматься, произвести хотя бы элементарный анализ этого мерзкого судилища, все обвиняемые казались мне на одно лицо, все, кроме Крестинского. Николай Иванович выглядел в моих глазах гораздо унизительнее, чем спустя много лет, когда я смогла сама прочесть судебный отчет и его последнее слово. В Томском лагере у меня были даже сомнения, действительно ли это был Бухарин, не подставное ли лицо, загримированное под Бухарина. Настолько чудовищными казались мне его признания, что, если бы он высказал мне их наедине, я сочла бы его безумным. Многие тогда считали, что на процессе были подставные лица и Бухарин тоже был не Бухариным. Но мои первоначальные сомнения по мере чтения очень быстро рассеялись. Слишком хорошо я знала Николая Ивановича, чтобы не узнать и его стиль, и его характер. Подставные лица — это была бы слишком грубая и опасная фальшивка вообще, а по отношению к Бухарину в особенности. Да и сам ход процесса — наряду с признаниями стычки с Вышинским — делал неубедительным это предположение.

Спустя много лет, когда я вернулась в Москву, И. Г. Эренбург, присутствовавший на одном из заседаний процесса и сидевший близко к обвиняемым, подтвердил, что на процессе наверняка был Николай Иванович. Он же рассказал мне, что во время судебного заседания через определенные промежутки времени к Бухарину подходил охранник, уводил его, а через несколько минут снова приводил. Эренбург заподозрил, что на Николая Ивановича действовали какими-нибудь ослабляющими волю уколами, кроме Бухарина, больше никого не уводили.

— Может, потому, что больше остальных его-то и боялись, — заметил Илья Григорьевич.

Эренбург рассказывал, что билет на процесс дал ему Михаил Кольцов со словами: «Сходите, Илья Григорьевич, посмотрите на своего дружка!» И произнесено это было, как показалось Эренбургу, враждебным тоном. Но Кольцов и сам не избежал той же участи.

Состав подсудимых меня поразил невероятно. И на первых двух большевистских процессах, по-видимому, тоже были обвиняемые, не связанные политической деятельностью, общими целями, оппозиционными настроениями ни с Каменевым и Зиновьевым, ни с Пятаковым, Радеком и Сокольниковым, но таких посторонних было намного меньше. По предыдущим процессам прошло много людей, работавших в различных учреждениях на ответственных постах, ранее исключенных, затем восстановленных в партии, бывших троцкистов, давно порвавших с Троцким.

Из принадлежавших к «правой» оппозиции по последнему процессу вместе с Бухариным проходил только Алексей Иванович Рыков. Томский сразу понял, что ничего не докажешь, потому что доказательства невиновности не нужны, и смог своей твердой рабочей рукой пустить себе пулю в висок. Когда я подумала о нем, мне представились эти крепкие широкие руки, запомнившиеся в тот час, когда Томский нес урну с прахом моего отца к Кремлевской стене.

Я воображала, что по процессу пройдут сторонники взглядов Бухарина: Д. Марецкий, А. Слепков, Я. Стэн, А. Зайцев, В. Астров, А. Айхенвальд, И. Краваль, Е. Цетлин и другие. Те, кого к этому времени называли унизительно «школка», и сам Бухарин, как робот, повторял на процессе это слово. Те, кого когда-то защищал от нападок Каменева — кто бы мог подумать — Молотов! «Такой «демократ», как т. Каменев, говорит о них не иначе как свысока: Стецкие-Марецкие. Он иначе не может выразиться о той молодежи, которая вокруг партии и вокруг ее руководящих органов начинает подрастать, которая приносит нашей партии громаднейшую пользу…»[27]

Но нет — сторонников бухаринских взглядов в 1928–1929 годах на процессе не было. Не было и Фрумкина, которого Сталин считал правей Бухарина, не было Угланова… Сторонники Бухарина во время брестских разногласий, якобы совершавшие вместе с Бухариным преступления, — В. В. Осинский (Оболенский), В. Н. Яковлева — проходили по процессу как свидетели, а не как обвиняемые. Зато с Бухариным вместе оказались «врачи-отравители», к политике никогда не имевшие отношения. Это были очень знающие врачи, среди них профессор Плетнев, широко известный у нас и за границей. Нужно было «сделать "правых"». Кто же ими стал? Чудовищно, но одной из центральных фигур на процессе стал Ягода, бывший наркомвнудел, при котором был проведен процесс Зиновьева — Каменева, а ранее — небольшевистские процессы. Ягода, к которому Николай Иванович, кроме презрения и ненависти, никаких иных чувств в последнее время не питал. Бухарин считал, что Ягода разложился, забыл свое революционное прошлое, превратился в авантюриста, карьериста и чиновника. Ягода никогда не мог быть ни правым, ни левым, он всегда держался за свой пост, он строго выполнял указания Хозяина, не понимая, как последний его «отблагодарит»! Ни об одном из подлинных преступлений Ягоды на процессе не было сказано ни слова. Он был так же оклеветан, оболган, как и его жертвы.

Пожалуй, лишь один факт, рассказанный Ягодой на процессе и подтвержденный Рыковым и Бухариным, действительно имел место: когда в деревне в связи с коллективизацией начались крестьянские волнения и тяжелые известия с мест дошли до Рыкова и Бухарина, кто-то из них обратился к Ягоде как к наркому внутренних дел за точными цифровыми данными о волнениях для доклада на Политбюро или, может быть, на Пленуме ЦК ВКП(б) в целях предупреждения дальнейшего их роста и для обоснования своей позиции. Лучше Ягоды этих данных никто не мог знать. Ягода никогда не был в «правой» оппозиции, но к нему обратился Председатель Совнаркома, и он обязан был сообщить ему сведения. На процессе они фигурировали как тенденциозные. Ягода не рассчитал гири на весах; по-видимому, если бы он не дал таких сведений, он бы получил только одобрение. Но этой оплошности Сталин ему не простил. О приведенном факте с Ягодой я знаю, так как присутствовала при разговорах об этом Н. И. Бухарина с Ю. Лариным.

Вторым сделанным «правым» был Акмаль Икрамов, секретарь ЦК КП(б) Узбекистана. Икрамов тоже никогда в «правой» оппозиции не был. Более того, он выступал против нее. Трудно сказать, какие потенциальные сторонники были у Николая Ивановича, но они были наверняка. Калинин, например, однажды встретил Н. И. в Кремле (это было еще до XVI съезда ВКП(б)) и сказал ему: «Вы, Николай Иванович, правы на все двести, но полезней монолитности партии ничего нет. Время мы упустили, у нашего генерального секретаря слишком большая власть, остальное понимайте сами». Шверник также выражал сочувствие позиции Николая Ивановича, но только лично. А возможно, и Икрамов был молчаливым сторонником взглядов Николая Ивановича, хотя он и выступал против «правой» оппозиции. И Акмаль Икрамов, и Файзулла Ходжаев были удобны фальсификаторам тем, что у Акмаля Икрамова останавливался в Ташкенте Николай Иванович, когда проводил свой отпуск в горах Памира или Тянь-Шаня, тогда же он видел и Ф. Ходжаева.

Куда бы ни ступала бухаринская нога, она обязательно несла за собой «контрреволюцию». Но ташкентских встреч для этого не хватило, надо было придумать еще, и придумали. Подробней об этом эпизоде я еще расскажу. «Вербовка» Бухариным Икрамова так же невероятна, как невероятны лживые показания Икрамова в отношении самого себя — о вредительстве и так далее. Но, не налгав на себя, не налжешь и на Бухарина, а этого от него, несомненно, требовали на следствии.

Никогда не были «правыми» упоминавшиеся на процессе Рудзутак, Енукидзе и многие другие, не разделявшие взглядов Бухарина, Рыкова, Томского в 1928–1930 годах.

Ужасающее впечатление произвел допрос Вышинского о годах, проведенных Бухариным за границей до революции. Получалось, что Бухарин жил в Западной Европе и Америке не как политический эмигрант, бежавший от преследований царского правительства, когда провалились многие революционеры, которых в то время предал провокатор царской охранки Малиновский. Оказывается, цель пребывания Бухарина в Европе и Америке состояла в том, чтобы установить связь с полицейскими органами этих стран.

Мне уже и в то время было известно, что в эмиграции, кроме практического участия в рабочем движении, знакомства с Лениным, Бухарин много занимался, продолжая свое образование в Венском университете, — слушал лекции Э. Бем-Баверка и Ф. Визера, буржуазных экономистов, представителей так называемой австрийской школы в политэкономии. Публиковал теоретические статьи с критикой теории ценности и прибыли, отстаивая ортодоксальный марксизм. В Вене он написал книгу «Политическая экономия рантье», в которой яростно атаковал антимарксистские взгляды Э. Бем-Баверка, М. И. Туган-Барановского. В первые послереволюционные годы книга была издана в Советской России и была так же читаема в экономических учебных заведениях и в экономических кругах вообще, как популярная «Азбука коммунизма» на рабфаках. В Америке, где Н. И. активно участвовал в рабочем движении и редактировал газету «Новый мир», орган левых социалистов, его очень полюбили американские рабочие. После Октябрьской революции они изредка писали ему письма. В 1928 году представители типографских рабочих Нью-Йорка прислали в подарок Бухарину к сорокалетию длинную красную ленту, на которой по-английски были напечатаны посвященные Бухарину стихи. В ленту была завернута, как тогда называли, самопишущая ручка в золотой, очень тонкой работы оправе. На ручке было мелко написано по-русски: «Н. И. Бухарин. Этой ручкой, Николай, врагов рабочего класса сражай!»

В странах, в которых Бухарин жил в эмиграции, его арестовывали за участие в рабочем движении, как, например, в Швеции, где он привлекался по делу левого социалиста Хёглунда. Там, в Стокгольме, он жил под чужим именем — Мойша-Абе-Пинкус Довголевский. Это всем нам казавшееся забавным длинное имя сохранилось в моей памяти — до последнего времени, приходя к отцу, Николай Иванович так себя и называл. Звонил в дверь, не успеешь открыть, как уже слышится его заразительный смех: «Откройте, Мойша-Абе-Пинкус Довголевский пришел!»

В Австрии, которая находилась в союзе с Германией против России, Бухарин был арестован как иностранец по подозрению в шпионаже и диверсии, что было логичным с точки зрения австрийской полиции, не понимавшей, что русский большевик Бухарин не помощник царскому правительству. Однако в то время я еще не знала, что в Вене одновременно с Бухариным был и Сталин, и Бухарин помогал Сталину, не знавшему немецкого языка, в его работе над книгой по национальному вопросу.

Когда читали о том, как Вышинский допрашивал Бухарина о связи с полицейскими органами за границей, я не выдержала, сбросила с лица одеяло, села рядом с Саечкой (так я называла Сарру Лазаревну Якир, так ее называли в семье, которой больше у нее не было). Мне уже безразличны стали любопытные взгляды женщин, устремленные на меня. Я внимательно слушала этот унизительный для Бухарина диалог. Он, может быть, не страшнее остальных. Но врезался в память потому, что я почувствовала протест Бухарина. В интересах точности цитирую этот эпизод по стенографическому отчету:


Вышинский: Может быть, предварительно мне можно задать два-три вопроса биографического порядка?

Бухарин: Пожалуйста.

Вышинский: Вы в Австрии жили?

Бухарин: Жил.

Вышинский: Долго?

Бухарин: 1912–1913 годы.

Вышинский: У вас связи с австрийской полицией не было?

Бухарин: Не было.

Вышинский: В Америке жили?

Бухарин: Да.

Вышинский: Долго?

Бухарин: Долго.

Вышинский: Сколько месяцев?

Бухарин: Месяцев семь.

Вышинский: В Америке с полицией связаны не были?

Бухарин: Никак абсолютно.

Вышинский: Из Америки в Россию вы ехали через…

Бухарин: Через Японию.

Вышинский: Долго там пробыли?

Бухарин: Неделю.

Вышинский: За эту неделю вас не завербовали?

Бухарин: Если вам угодно задавать такие вопросы…[28]

Бухарин: Связь с австрийской полицией заключалась в том, что я сидел в крепости в Австрии…

Я сидел в шведской тюрьме, дважды сидел в российской тюрьме, в германской тюрьме[29].


Эти издевательские вопросы Вышинский задавал в расчете на дешевый эффект, для воздействия на несведущих: вот ясно, шпион, скакал из стороны в сторону:

Стремясь еще больше унизить Бухарина, парализовать его волю, Вышинский не остановился даже перед тем, что с точки зрения элементарной логики такие вопросы не выдерживали никакой критики.

Если Бухарин обвинялся в том, что он якобы хотел свергнуть советскую власть и реставрировать капитализм, спрашивается, для чего ему было в 1912–1913 годах связываться с австрийской полицией — для борьбы с царской Россией? Или с полицией американской и японской — в феврале 1917 года — для борьбы с Россией Керенского? Она и без того была капиталистической.

Угнетающее впечатление произвело на меня упоминание Бухариным о якобы происходивших контрреволюционных разговорах во время его пребывания в Париже в 1936 году с меньшевиком-эмигрантом Б. И. Николаевским. В Париже Бухарин был в служебной командировке и разговаривал с Николаевским по поручению Политбюро. Разговоры происходили в моем присутствии и носили чисто деловой, официальный характер. Об этом я еще расскажу подробно.

Сейчас я написала о том, как я смогла воспринять процесс в условиях Томского лагеря, когда нервы были напряжены до предела и на слух трудно было все уловить, когда мне не было известно последнее слово Бухарина, когда временами мутился рассудок и я уже действительно стала отупевать от нескончаемого потока информации о «преступлениях» Николая Ивановича и других обвиняемых, преступлениях, ничего общего не имевших с политической деятельностью. Все это походило на дешевый детектив.

Приговор к расстрелу я восприняла как запоздалое решение. Я себя заранее настроила так, что для меня Николай Иванович был расстрелян уже в день ареста. Да и сам он во время следствия меня к этому готовил. Исчезла напряженность ожидания, и сознание, что наконец кончились его мучения, принесло, как это ни страшно, даже некоторое облегчение, но одновременно ввергло в подавленное состояние. Все окружающее померкло, стало для меня огромным бездушным серым пятном. И удивительно было думать, что существуют на земле жизнь, людское счастье и земные радости. И что мы здесь тоже как-никак живем и дышим, бесцельно толчемся мрачными толпами за этим забором с охранными вышками, по утрамбованной множеством ног единственной короткой дороге — нашему «Невскому проспекту».


После процесса, закончившегося 13 марта 1938 года, я в основном лежала на нарах, ошеломленная ужасающим судилищем, ослабевшая от еще большего недоедания, чем обычно, так как и кусок хлеба в горло не шел. Немного оправившись, я стала появляться за пределами барака — в зоне. В этом лагере я была единственной женой, муж которой прошел по открытому процессу. Кроме меня, только жена Якира знала о трагической судьбе мужа. Подавляющее большинство женщин ничего о мужьях не знали и надеялись, что они живы.

В те дни я особенно привлекала внимание окружающих. По-разному относились ко мне. Это зависело главным образом от политического развития, интеллектуального уровня, от того, как они до процесса воспринимали Бухарина, как близко они знали Николая Ивановича и его сопроцессников. Поэтому я чувствовала на себе злобные взгляды тех, кто принимал признания обвиняемых за чистую монету. Таких, к сожалению, было немало. Но видела я и с болью смотревшие на меня глаза тех, кто все понимал, и страдание многих, кто знал Бухарина, да и не только его.

Жена одного украинского партийного работника подошла ко мне и сказала: «Что нос повесила! Бухарина история оправдает, а о наших мужьях никто никогда и не узнает».

За два дня до моего вторичного ареста, уже в лагере, мне приснился ужасающий сон, будто удав обвил мою шею и душит меня, а в его пасти — голова моего маленького сына, которого удав вот-вот проглотит. Я проснулась от того, что С. Л. Якир толкала меня в бок, и, вероятно, от собственного крика.

— Проснись, что с тобой? — услышала я голос Саечки. Я рассказала ей свой сон.

— Вот ужас-то, ведь и явь как страшный сон, а тебе еще такие кошмары снятся. Опять что-нибудь случится! Хотя что еще может приключиться, кажется, все уже случилось, — сказала Саечка.

Утром об этом кошмарном сне я успела рассказать и Виктории. Ну а днем пришел надзиратель и забрал меня и С. Л. Якир в карцер, там нам учинили обыск. На этот раз надзиратель решил отобрать фотографию моего ребенка, во время предыдущего обыска не отобранную.

— Кто это? — спросил он с такой злобой, будто обнаружил еще одного «заговорщика». С фотографии светились глазки моего одиннадцатимесячного малыша. Я его фотографировала после ареста Бухарина в надежде передать Николаю Ивановичу в тюрьму эту фотографию.

— Мой ребенок, — ответила я, чуя недоброе.

— Ах ты, сука, — заорал надзиратель, — еще щенка бухаринского с собой таскаешь!

На моих глазах он разорвал единственную оставшуюся мне радость в этой жизни — фотографию сына, плюнул на нее и затоптал грязными сапогами.

— Что вы делаете! — крикнула возмущенная Якир.

— А ты молчи, сволочь якировская, защитница!

Я, потрясенная, не проронила ни слова. После обыска в карцере нас оставили лишь на одни сутки и отправили в барак.

— Вот тебе и удав, вот тебе и сон в руку!

Около часа, не больше, мы еще пробыли вместе с Саррой Лазаревной, и вновь явился надзиратель:

— Бухарина, собирайся с вещами!

— Куда? — спросила я.

— Куда, куда… там узнаешь — куда!

Весть о том, что меня забирают, мгновенно разнеслась по лагерю. Многие вышли в зону, чтобы меня проводить. Я увидела издали грустную Людмилу Кузьминичну Шапошникову, огромную Дину, Викторию. С. Л. Якир проводила меня до самых ворот Томской тюрьмы, рыдая, поцеловала, и ворота, ведущие из нашей зоны в тюрьму, закрылись.

Так я рассталась с Томским лагерем для жен «изменников Родины».


Из Томского лагеря в сопровождении конвоира, одетого не по форме, а в обычный штатский костюм, в пассажирском вагоне третьего класса я была направлена в Новосибирскую следственную тюрьму. Там, в Новосибирске, в то время находился 3-й следственный отдел Сиблага НКВД, где вели следствие по вновь созданным уже в лагере делам или доследствие по первому делу. Результат, как правило, был печальным: увеличение срока или расстрел. Перед отправкой из лагеря в этап меня недолго продержали в Томской тюрьме, где предупредили, что общение с пассажирами мне запрещается. В вагоне я почувствовала, что этот запрет никак меня не ущемлял: потребности в разговорах с пассажирами и так не было, между нами лежала пропасть, очевидно, всегда отделявшая мир за решеткой от мира за пределами тюрьмы. По крайней мере у меня было именно такое ощущение.

Никто из пассажиров не понимал моего положения, все были заняты своими разговорами и не обращали на меня внимания. Лишь один длиннобородый старик пристально смотрел в мою сторону, на мое истощенное, бледное лицо, на лежавшую рядом шубку (в мае — не по сезону), полусгоревшую в дезинфекционных камерах этапных тюрем, на казавшийся по тем временам шикарным кожаный чемодан, привезенный Н. И. из Лондона в 1931 году, когда он был там на Международном конгрессе по науке и технике.

Его, безусловно, озадачило мое молчание: даже с моим спутником-конвоиром, как ни странно, довольно интеллигентного вида, я не обмолвилась в течение длительного времени ни единым словом. Между тем его можно было принять и за моего друга, и за родственника, и за мужа. Сопровождающий относился с полным равнодушием к моему присутствию и тоже молчал. Старик же смотрел на меня не отрывая глаз, что стало меня в конце концов раздражать, но я не могла избавиться от пристального взгляда и невольно тоже поглядывала в его сторону. Выбрав удобный момент, в то время, когда мой спутник ненадолго отлучился, он не замедлил спросить меня, куда я еду. Именно этот вопрос должен был подтвердить его подозрения. Я ответила совсем недвусмысленно: «Куда везут, туда и еду». Когда я поинтересовалась этим в Томской тюрьме, то тюремщик, оформлявший мой этап, ответил: «Куда отвезут, туда и приедешь!»— излюбленный метод лагерной и тюремной администрации унижать человеческое достоинство заключенного, скрывая и то, чего вовсе не требовали обстоятельства следствия.

Убедившись, что я заключенная, старик протянул мне кусок белого хлеба, сыр и яйца. Из-за сильного нервного возбуждения голода я не испытывала. Давно не виданная еда доставила мне лишь некоторое эстетическое наслаждение: каким ослепительно белым показался мне тот хлеб, будто такого я никогда не видела; сквозь гладкую и чистую скорлупку яйца мне виделось его содержимое — золотистый желток, запрятанный в плотную массу белка; ноздреватый, со слезинкой, швейцарский сыр, бледно-кремовый, цвета чайной розы, так и просился в рот. Но принять предложенный дар я отказалась. На еду я смотрела с полным равнодушием, лишь как на великолепно написанный натюрморт.

Знал бы старик, кто я, подумала я в ту минуту, возможно, не предложил бы мне и куска хлеба, а быть может, наоборот, поделился бы последним. Всякое бывало в моей жизни!

Позже и мой странный спутник, скорее, это был не конвоир, а сотрудник Сиблага НКВД, которому было поручено доставить меня из Томска в Новосибирск, решил меня накормить. Он молча положил на мятой газетной бумаге (лучше сказать — бросил, как собаке) рядом со мной на сиденье пайку хлеба, соленую рыбу и даже кусок колбасы, которая никогда не входила в рацион заключенных. И к этой еде я также не прикоснулась.

Был май 1938 года. Прошло около двух месяцев после расстрела Николая Ивановича. Для себя я тоже ничего хорошего не ждала: сначала казалось маловероятным выжить восемь лет в лагере, а теперь я понимала, что последует еще более суровый приговор. Временами мной овладевало желание уйти из жизни. Казалось, это лучший выход из тупика, в котором я оказалась. Чувство, что зловещий круговорот событий засасывал меня в свою кровавую воронку все глубже и глубже, не покидало меня. В то же время у меня был серьезный стимул выжить; я обязана была исполнить волю Николая Ивановича — передать его письмо-обращение «Будущему поколению руководителей партии», которое бережно хранила моя память. Но тогда я очень смутно представляла возможность осуществления его последнего желания и от этого приходила в отчаяние.

В те дни я любила засыпать, чтобы ничего не чувствовать; тем с большей силой обрушивалась на меня катастрофа после пробуждения.

Настроение омрачало и то, что в Томском лагере я узнала от прибывшей туда позже меня жены Ломова[30], Наталии Григорьевны, о судьбе своей матери, которой перед отъездом в астраханскую ссылку я оставила ребенка: в то время ей было уже за пятьдесят. Она и до своего ареста в 1938 году была болезненная, перенесла тяжелую форму туберкулеза легких. С 1907 года она участвовала в революционном движении. Впрочем, это мало отличало ее от многих репрессированных в то время. Ее не раз арестовывали и до революции. В Бутырской тюрьме она сидела в 1911 году, вторично оказалась в ней в 1938 году. Все-таки она выжила, моя мать, возвратилась из заключения настолько физически надломленной, что жизнь ее после освобождения из заключения и реабилитации в течение 18 лет до дня смерти в 1973 году превратилась в великое мучительное испытание, которое она, прикованная к постели, переносила героически. В январе 1938 года она была арестована, моему сыну в момент ее ареста был год и восемь месяцев. Ребенка забрали в детский дом. Сведения эти были вполне достоверны, Наталия Григорьевна узнала об этом от отца Николая Ивановича — Ивана Гавриловича, встретившегося ей случайно. Он рассказал, что с трудом разыскал мальчика и что, несмотря на неоднократные просьбы и письмо, направленное им Сталину, внука ему не отдавали. В конце концов ребенка разрешили отдать деду, но лишь тогда, когда он серьезно заболел и, казалось, был уже безнадежен. Иван Гаврилович был стар и слаб, тяжело переживал гибель сына, и я понимала, что он не в силах ухаживать за внуком, да и не мог его материально содержать: пенсии его лишили сразу же после ареста Н. И., еще до моей высылки в Астрахань. Жив ли Иван Гаврилович, где мой сын — я не знала.

Лишь одна мысль приносила мне душевное облегчение. Я радовалась, что вовремя умер отец; по возрасту рано, в сорок девять лет, зато не от сталинской пули, как это случилось с Николаем Ивановичем в таком же возрасте.

Разве могла я предположить, что наступит тот миг, когда раннюю смерть горячо любимого отца я буду рассматривать как некое благо и думать — хоть в этом мне в жизни повезло. Таковы гримасы истории, меняющие наш взгляд на мир.

В вагоне было много детей, со всех сторон слышалось: «мама», «папа»… Мой ребенок расстался со своим отцом, когда ему было десять с половиной месяцев, еще за месяц до того, удивительно рано, он осознанно называл отца «папа». «Папа» — было его первое слово.

«Торопится, — как-то заметил Николай Иванович, — скоро папой будет называть некого».

После ареста Николая Ивановича малыш ползал, искал отца, заглядывал под его письменный стол, под шкаф и звал: «Папа, папа». Детские голоса в вагоне обострили во мне материнские чувства, которые я всячески старалась приглушить. «Нас нет больше в жизни, ни меня, ни сына, — внушала я себе, — мы погибли вместе с Николаем Ивановичем». И хотя я слышала биение своего собственного сердца, от меня осталась лишь загадочная тень, напоминавшая о прошлом и, увы, дававшая возможность мыслить. А мысли были страшными. «Я мыслю, следовательно, я существую» — гласит изречение Декарта, предполагающее, что именно мышление есть основной признак жизни человеческой. Для меня эти два понятия — «жить» и «существовать»— потеряли свою адекватность. Я мыслила, но не жила, а влачила жалкое существование.

Утром поезд подъезжал к Новосибирску.

«Собирайтесь к выходу», — неожиданно объявил мой сопровождающий. Я накинула потрепанную шубку, конвоир против обыкновения взял мой чемодан. Мы вышли на платформу, прошли через маленький вокзал. Утро было теплое, но лил весенний дождь. Слышались мощные раскаты грома. Сверкающая молния ломаной линией разрезала нависшие тучи. Как всегда, явления природы меня ободряли и внушали несбыточные мечты. «Может, Николай Иванович все-таки жив, не расстрелян», — с быстротой молнии пронеслась мысль и так же мгновенно потухла.

Мы подошли к небольшой легковой машине грязно-оливкового цвета, с брезентовым верхом. «Знаешь, куда везти?» — спросил шофера мой спутник. «Знаю, знаю», — ответил тот. «Поедешь один, я занят». Шофер вышел из машины, и тут только я разглядела его лицо. Встреча потрясла меня своей неожиданностью: это был тот самый шофер, который ранее обслуживал машину Роберта Индриковича Эйхе, в то время секретаря Запсибкрайкома. Эйхе присылал свою машину встречать Николая Ивановича.

Поскольку на моем тяжком пути произошла эта неожиданная и неприятная встреча с хорошо знакомым мне шофером, несколько отвлекусь от основной темы своего повествования и расскажу о поездке в Сибирь без конвоя, о своей счастливой поездке вместе с Н. И. в августе 1935 года во время его отпуска.

Наша поездка в Сибирь преследовала две цели: моя дипломная работа в планово-экономическом институте «Технико-экономическое обоснование Кузнецкого металлургического комбината» была связана с Сибирью. Н. И. хотелось свести меня с академиком Иваном Павловичем Бардиным, крупнейшим металлургом нашей страны, руководителем строительства, затем техническим директором Кузнецкого металлургического комбината. Бардин помог нам познакомиться с огромным комбинатом, представил обширный материал для моей работы. Затем мы съездили в Ленинск и Прокопьевск — шахтерские города, основные центры добычи угля в Кузнецком угольном бассейне. Николай Иванович вместе со мной спускался в шахты, беседовал с рабочими, которые встречали его аплодисментами.

Второй причиной, побудившей нас совершить эту поездку, было желание посмотреть Алтайский край, о красоте которого мы много слышали. И действительно, живописный край этот и сейчас живет в моей памяти. Необузданная река Катунь стремительно несла свои изумрудные воды, пробиваясь сквозь препятствия из нагроможденных замшелых камней к реке Бии, чтобы, слившись с ней, образовать великую Обь. Отвесные скалы, окаймлявшие берега Катуни, стояли как верные стражи и направляли реку по задуманному природой руслу. Сверкала на солнце снеговая вершина двуглавой горы Белухи, рядом — темно-зеленые, издали кажущиеся бархатными, поросшие кедровыми соснами горы, сказочно контрастирующие с ледниковой голубоватой белизной Белухи.

В ту пору, не знаю, как теперь, шоссейной дороги к Телецкому озеру не было. Кое-как мы пробирались на легковой машине мимо редких деревень. Заслышав шум машины, на дорогу выбегала гурьба ребятишек (русские — блондины с льняными головками, алтайские — как галчата, с иссиня-черными) с криком: «Покатай, покатай, дяденька!»

Николай Иванович просил шофера (шофер местный, не новосибирский) остановиться. Мы выходили из машины, вместо нас с шумом и визгом, отталкивая друг друга — мест на всех не хватало, — влезали дети. Доставив им удовольствие, мы вновь садились в машину, и так до следующей деревни, где повторялось то же самое. Поэтому только к ночи мы добрались до селения, где вынуждены были заночевать на полу, на грязном тряпье хозяев; ночью не могли уснуть из-за атаки клопов.

Ранним утром верхом на небольших выносливых горных лошадках мы отправились в дальнейший путь. Лошади пробирались вверх и вниз по отвесным горам, и мы еле удерживались в седлах.

Огромное Телецкое озеро лучами заката окрашивалось в золотисто-лиловый цвет, его крутые лесные берега прорезали многочисленные ущелья с низвергающимися водопадами, образуя небольшие речушки, впадающие в озеро. Здесь мы пробыли около недели. Нас приютили ленинградские ученые-орнитологи, бывшие там в научной экспедиции. Они предоставили нам одну из двух своих комнат, в которой мы разместились на ночлег (вместе с двумя охранниками, приставленными к Николаю Ивановичу, — о них речь дальше) на полу, расстелив медвежьи шкуры.

Однажды, когда Николай Иванович беседовал с учеными на орнитологические темы, поражая их своими знаниями, дверь неожиданно открылась и в комнату вошел пожилой алтаец. Он внимательно оглядывался по сторонам, пытаясь узнать, кто из присутствовавших Бухарин. На алтайце была надета телогрейка, вся залатанная, на ногах драная обувь, в одной руке он держал небольшой мешочек.

— Что вам угодно? — спросил один из орнитологов.

— Моя пришла твоя смотреть, — сказал алтаец, обращаясь к орнитологу в черной фетровой шляпе с большими полями, что, очевидно, и заставило гостя заподозрить в нем Бухарина. В его представлении Бухарин должен был быть обязательно в шляпе.

— Да, твоя смотреть, — повторил алтаец, глядя на орнитолога. — Я слышала, она приехала и в этой изба живет.

В своей речи он употреблял только женский род, со склонениями и спряжениями знаком тоже не был.

— Ну, раз «твоя» смотреть, так я не «она», — сказал, смеясь, орнитолог, — вот ты и угадай, где «она»?

— Не она? — улыбнулся алтаец. Шляпы ни у кого, кроме орнитолога, не было, и это его совершенно обескуражило. Подумав, он посмотрел в сторону курившего трубку второго орнитолога и показал на него.

— Опять не «она», — сказал, смеясь, тот, что в шляпе, и решил помочь алтайцу опознать Бухарина. Оставались еще трое мужчин, в том числе два охранника.

— Вон тот, смотри! — и орнитолог в шляпе кивнул головой в сторону Бухарина.

— Это она? — удивился алтаец. — Твоя правду говорит?

Н. И., в сапогах, спортивной куртке, кепке, а вовсе не в шляпе, небольшого роста, не произвел на алтайца ожидаемого впечатления.

— Бухарин же большая, красивая, а эта что!

Раздался оглушительный хохот, дольше всех смеялись охранники. Наконец подал голос и Николай Иванович:

— Зачем же ты пришел меня смотреть, я же не невеста и, как видишь, не большой и не красивый — полное разочарование…

Что такое «разочарование», алтаец не знал, но про невесту все понял.

— Моя не надо невеста, моя баба имей. Она тебе лепешка спекла. — И он протянул Николаю Ивановичу небольшой мешочек с лепешками. Они были испечены из первоклассной пшеничной муки, и, надо сказать, мастерски. Николай Иванович стал угощать всех присутствующих, что обидело алтайца.

— Моя баба только тебе гостинца спекла, муки мало.

— Но за что мне такая честь? — спросил Бухарин.

— Что? Моя не поняла.

— Почему, я спрашиваю, твоя баба только мне лепешки испекла?

— А моя сказала: спеки гостинца Бухарина за то, что она людя любит.

— Народ, — пояснил орнитолог.

— Народ, народ. Да-да-да, — подтвердил алтаец.

— Ну как же вы теперь живете в колхозе? — спросил Бухарин.

— Сказал бы я тебе, да здесь людя много.

— Говори, говори, не бойся.

— Моя все сказала, и так моя понимай — как живем! Говорю, людя много, сказать нельзя.

Удовлетворив свое любопытство, алтаец направился к выходу. Мы все пошли провожать пришельца к озеру, на берегу была привязана его самодельная лодка — выдолбленное сиденье в куске отпиленного толстого ствола дерева. Алтаец простился с Бухариным (больше ни с кем): «Будь здорова, моя хорошая!» И отчалил.

Вечерело, в тишине слышался плеск воды и еще долго виден был удаляющийся силуэт алтайца.

Николай Иванович проводил свой отпуск, как обычно, погружаясь в природу. Жизнелюбие его проявлялось в полной мере. Он купался в холодных горных речках с плавающими льдинками, охотился на диких уток с плотов, плывущих по порожистой Катуни, — что было вовсе не безопасно. Стрелял он метко. Утки падали на плот, и он прыгал от восторга. У монгольской границы, куда мы добирались на машине по Чуйскому тракту, Николай Иванович охотился на косуль. Жили мы в те дни у пограничников, они умело коптили мясо. Вечером, после охоты, все вместе — двое охранников, шофер, пограничники и мы — ужинали у костра.

На Алтае много времени Н. И. отдавал живописи. Мне полюбились и потому хорошо запомнились три из привезенных в Москву картин: «Водопад в горном ущелье», «Телецкое озеро» и «Река Катунь». Эти картины экспонировались на выставке в Третьяковской галерее в конце 1935-го — начале 1936 года. Когда мы пришли на выставку, у своих полотен Н. И. встретил художника Юона. Работы Юону понравились. «Бросьте заниматься политикой, — сказал Константин Федорович Н. И., — политика ничего хорошего не сулит, занимайтесь живописью. Живопись — ваше призвание!» Запоздалый совет.

В Чемале, курортном месте, где был в то время дом отдыха ЦИКа, мы почти не жили, больше путешествовали. Но в последние дни нашего пребывания на Алтае «чрезвычайное» обстоятельство приковало Н. И. к Чемалу: он получил великолепный подарок от сторожа чемальского курятника — огромного филина. Из курятника исчезали куры, однажды ночью сторож выследил и поймал вора. Он покорил Н. И. необычно большим размером, красивым оперением, огромными, кирпичного цвета, глазами и удивительно мощным щелканьем. Н. И. решил во что бы то ни стало увезти филина в Москву. Он сам соорудил для него вольеру и, научившись щелкать, дразнил филина. Дуэт приводил филина в ярость, отчего он щелкал еще громче, а Н. И. заразительно смеялся. Сторож курятника сплел из прутьев большую корзину, в которой мы везли птицу в купе международного вагона. В Москве филин прожил у нас недолго. Негде было его держать, и некогда было с ним возиться. Кончилось тем, что филин был подарен детям Микояна, но Н. И. часто вспоминал его.

До поездки в Кузбасс и на Алтай и на обратном пути мы несколько дней жили у Эйхе, бывали у него на даче в окрестностях Новосибирска и на городской квартире. Судьба еще в 20-е годы забросила известного латышского революционера в Сибирь. Во время нашего пребывания там он был секретарем Запсибкрайкома и кандидатом в члены Политбюро. И теперь так ясно видится мне этот долговязый сухощавый латыш, похожий на Дон-Кихота. На его всегда утомленном и казавшемся суровым лице нередко проглядывала удивительно добродушная и приятная улыбка. Как он был увлечен стройкой в Сибири и как был любим и популярен там! Мне хочется напомнить лишь об одном эпизоде из его биографии, завершившем его жизнь. В закрытом докладе на XX съезде партии Н. С. Хрущев огласил письмо Эйхе, написанное в тюрьме и найденное в архиве Сталина после его смерти. В этом письме Эйхе отрицал свою виновность в предъявленных ему обвинениях и сообщил о том, что он оговорил сам себя потому, что к нему применяли ужасающие пытки: били по больному позвоночнику. Мне запомнился еще один штрих в его письме: Эйхе напоминал Сталину и мотивировал свою невиновность, в частности, и тем, что он никогда не принадлежал ни к одной оппозиции. Даже на пороге смерти Эйхе не понимал, что обращается к своему убийце и что принадлежность к оппозиции ни в коей мере не доказывает причастность к преступлениям.

Увы, Эйхе был не одинок в этом заблуждении: сколько людей верили в Сталина, считали свою непринадлежность к оппозиции обстоятельством, оправдывавшим их в глазах палача.

Но в дни нашего пребывания в Новосибирске Николай Иванович, бывший не раз в оппозиции, не казался еще Эйхе страшным. Эйхе ездил с нами по городу, показывал новостройки — Красный проспект, центральную улицу города с большими многоэтажными современными зданиями. Мы вместе с Эйхе взбирались на плоскую крышу еще не достроенного Театра оперы и балета, откуда был виден Новосибирск. Эйхе предоставил в распоряжение Н. И. отдельный салон-вагон, от чего Н. И. упорно, но тщетно отказывался; таким вагоном он не пользовался и в бытность свою в Политбюро, считая это излишней роскошью. Эйхе убедил Н. И., что, совершая поездку в отдельном вагоне, мы никого не будем стеснять. С квартирами в то время было очень трудно, и мы действительно во время пребывания в Кузбассе жили в вагоне, стоявшем в тупике железнодорожной станции.

Два охранника и собака овчарка также отправились с нами из Новосибирска в путешествие; сколько усилий ни прилагал Н. И., чтобы от них избавиться, это ему не удалось. В Москве у него в последние годы не было охраны. Единственный охранник, Рогов, выполнявший эту функцию в течение 10 лет, с 1919-го, после взрыва левоэсеровской бомбы в здании Московского комитета партии в Леонтьевском переулке в то время, когда Бухарин должен был там делать доклад, был отозван в 1929 году, после вывода Н. И. из Политбюро.

Эйхе объяснял необходимость охраны тем, что во время путешествия охранники будут умерять пыл Николая Ивановича. «С алтайской природой шутить нельзя, — говорил Эйхе, — вы не выберетесь из тайги, этих людей я специально подбирал, они знают край и будут служить вам проводниками». Роберт Индрикович сделал это действительно из добрых побуждений, учитывая отчаянный характер Н. И., опасаясь за его жизнь. Тем не менее Н. И. не исключал и того, что охрана была приставлена для наблюдения за ним, за его связями с людьми. Подозрительность Сталина всегда заставляла его так думать. Мне известно, например, что приезжавший к Бухарину не раз молодой секретарь Алтайского крайкома был арестован; предполагаю также, что наша поездка в Сибирь и пребывание у Эйхе были использованы против Роберта Индриковича.

Шофер был своим человеком в семье Эйхе, за обедом он всегда сидел за столом вместе с нами, принимал участие в разговорах, пользовался гостеприимством жены Эйхе (впоследствии разделившей судьбу мужа и тоже расстрелянной), ездил вдвоем с Н. И. на охоту, встречал и провожал нас в Новосибирске. То, что в мае 1938 года меня встретил именно этот шофер, заставляет меня предположить, что, обслуживая машину Эйхе, он работал «по совместительству».

В Сибири мы были ровно за год до начала следствия. Каково же было мое изумление, когда, знакомясь с показаниями против Н. И., я прочла в них, что его поездка в Сибирь была совершена в целях провоцирования кулацких восстаний и отторжения Сибири от Советского Союза.

Как приятно было заглянуть в своих воспоминаниях в счастливое прошлое и как жутко оказаться вновь в Новосибирске под конвоем, зная, что Николая Ивановича больше нет. Какая радостная и счастливая была наша первая поездка и как ужасны дальнейшие сибирские мытарства, сколько воды утекло за такой короткий срок! Неизменной осталась лишь природа. Где-то, не так уж далеко по сибирским масштабам, Катунь так же несла свои изумрудные воды, так же сверкала на солнце гордая Белуха, а при закате в торжественной тишине все светилось и играло золотисто-лиловыми красками Телецкое озеро («Фантастика, сказка, а не природа!» — повторял Н. И.), и где-то далеко, в глухом алтайском селении, по-прежнему жил тот колхозник, пришедший «смотреть» Н. И. и сказавший ему на прощание: «Будь здорова, моя хорошая!»

Впрочем, в отношении этого колхозника-алтайца, по-видимому, я рисую все в радужных красках, вряд ли он продолжал жить в этом селении — ему, надо думать, припомнили тот день, когда он пришел «твоя смотреть» и от души угощал Н. И. лепешками. И не постигла ли, я думаю, такая же судьба двух ленинградских ученых-орнитологов, у которых мы жили на берегу Телецкого озера?

Не знаю, были ли охранники приставлены как осведомители, хотя оба они, казалось, за месяц нашей совместной жизни привязались к Николаю Ивановичу. Но служба превыше всего! Один из них в мои трудные дни совершил очень смелый и благородный поступок, который я могу объяснить только не изменившимся его отношением к Бухарину и после процесса. Но об этом в дальнейшем.

А пока приходится возвращаться к тяжелым воспоминаниям.

Итак, май 1938 года. Мы стояли напротив новосибирского вокзала у машины — я и бывший шофер Эйхе — и смотрели друг другу в глаза: я с волнением и в полном недоумении, он, как мне показалось, с наглой самоуверенностью. Правда, грозовой ливень хлестал нам в лицо, и мне трудно было определить выражение его лица, — возможно, я ошибалась. Шофер молча открыл дверцу машины и жестом показал мне, чтобы я села рядом с ним. Мы двинулись в путь, приближаясь, пожалуй, к самому страшному «жилищу» в моей жизни. Проехав небольшое расстояние, шофер, вероятно, решил, что надо что-то сказать (все же мы старые знакомые), и он не нашел ничего лучшего, как спросить:

— Филина вы довезли в Москву благополучно?

Я была удивлена его вопросом при таких совсем необычных обстоятельствах, но нашлась что ответить:

— Довезли-то мы его довезли, но филина арестовали.

Шофер даже не улыбнулся. Поскольку заговорил первый он, и я решилась задать ему вопрос:

— Ну а как Роберт Индрикович? Еще здравствует или и его уже нет?

Шофер промолчал. О судьбе Эйхе к тому времени я ничего не знала, но уже слышала от женщин, прибывших в Томский лагерь из Новосибирска, что там вели жестокие допросы, добиваясь показаний против Эйхе. Как я потом узнала, в 1937 году он был переведен из Новосибирска в Москву и назначен наркомземом вместо арестованных поочередно наркомов Яковлева и Чернова[31]. Следовательно, Эйхе тогда в Новосибирске уже не было, а за перемещением с одной должности на другую в то время следовал арест. Так случилось и с Эйхе.

Машина остановилась у здания следственного отдела Сиблага НКВД. Гроза прекратилась, небо прояснилось. В небольшом тюремном дворике в подвальном помещении находился изолятор для подследственных. Его плоская крыша, покрытая дерном, возвышалась над землей лишь на 10–15 сантиметров. Пожилой надзиратель провел меня по асфальтированной дорожке, ведущей под гору, в тюремный изолятор. Вся дождевая вода стекала в коридор изолятора, а из коридора — в камеры.

Надзиратель был в резиновых сапогах, я — в замшевых туфлях, ноги у меня промокли.

Изолятор был небольшой, на шесть камер, по три с каждой стороны коридорчика.

В моей камере могли бы поместиться четыре человека — двое двухэтажных нар, между ними узенький проход, но для меня эта камера была одиночной. Двери оказались раскрыты. Маленькое зарешеченное окошко, скорее похожее на стеклянную щель под потолком, не давало дневного света; круглые сутки горела тусклая электрическая лампочка; в проеме между стеклами окошка бегала крыса, другая бегала по камере и, услышав наши шаги, шарахнулась с нар на пол, с пола на нары, исчезла и вновь появилась Я стояла перед открытой дверью камеры, не решаясь ступить в нее. Даже надзиратель, казалось, был несколько смущен тем, что ему пришлось бросить меня в эту яму. Он принес ведро, ржавую консервную банку и сказал:

— Отчерпывай отсель воду, а то сюды войти не можно.

Я скинула промокшие туфли, поставила их на верхние нары и, стоя по щиколотку в воде, принялась за работу. Наполняя ведро за ведром, я выливала воду в тюремный двор, пока не остались только маленькие лужицы в выбоинах каменного пола. Я взяла из вещей лишь теплый платок, и надзиратель унес чемодан в каптерку. Этот чемодан Н. И., исцарапанный и пожухлый, со следами раздавленных клопов внутри, хранится у меня и по сей день как память о пережитом и как единственная сохранившаяся вещь, принадлежавшая когда-то Николаю Ивановичу.

Вычерпав воду, я вошла в камеру Надзиратель запер дверь, загромыхал засов, щелкнул замок, звякнули ключи. Я стояла в оцепенении и не могла тронуться с места, но скоро пришла в себя: к этому времени я наконец научилась ничему не удивляться. Осмотревшись, я решила расположиться на левых верхних нарах — наверху всегда суше. Камера была крайней, правая стенка, соприкасавшаяся с землей, была сырее левой, смежной с соседней камерой. Матрацев, даже набитых соломой, на нарах не было. Я постелила свою шубку, сложив ее вдвое так, чтобы одна половина служила подстилкой, другая одеялом; платок свернула и положила под голову. Казалось бы, устроилась со всеми возможными удобствами. Окошко-щель тоже было с левой стороны. Через него можно было увидеть весеннюю ярко-зеленую травку, растущую по неистоптанному краю тюремного дворика, а во время прогулки заключенных — ступни их ног. Стены камеры были покрыты толстым слоем зеленой плесени, по правой стенке бежали маленькие струйки воды и скапливались в трещинах и ямках разбухшей от сырости стены, отрываясь от нее, падали каплями на пол. И через равные промежутки времени слышалось: кап, кап, кап… Взобравшись на нары, я уснула. Надзиратель, заметив через глазок, что я сплю, разбудил меня и предупредил, что спать днем не положено. Я буркнула что-то в полусне и снова мгновенно уснула. Больше надзиратель меня не тревожил. Я проснулась вся искусанная блохами, мучительно чесалось все тело. Пришлось спуститься вниз, раздеться догола, стряхивать блох с одежды, успевшей уже отсыреть (высушивать одежду пришлось теплом своего собственного тела).

В первый же вечер меня вызвали на допрос. Допрашивал сам начальник 3-го отдела Сиблага НКВД Сквирский. Не помню точно его чин, но ходили слухи, что его направили в Сиблаг с понижением в должности из Одесского НКВД, где он был в числе руководящих работников. Спасаясь от дальнейшего падения, он проявлял особенную жестокость.

В небольшом кабинете я увидела человека лет 45–47, похожего на хищного зверя, поймавшего долгожданную добычу. Он сообщил, что допрашивает меня по указанию Москвы, и был, казалось, польщен поручением высокого начальства, что ясно читалось на его самодовольном и неприятном лице.

— Следствию достоверно известно, — заявил он, — что Бухарин через вас был связан с контрреволюционной организацией молодежи, вы были членом этой организации и связной между Бухариным и этой организацией. Назовите членов этой организации. Пока вы этого не сделаете, будете сидеть и гнить в подвале.

Я отрицала прежде всего, что Бухарин мог иметь отношение к контрреволюционной организации молодежи, если даже таковая и существовала, потому что он был революционер, а не контрреволюционер, по этой же причине и я не могла быть связной между этой организацией и Бухариным.

— Хамка! Контрреволюционная сволочь! — заорал Сквирский. — Даже теперь, после процесса, вы осмеливаетесь заявлять, что Бухарин не был контрреволюционером.

— Да, осмеливаюсь, но разговаривать с вами по этому поводу считаю бессмысленным.

— Вы еще скажете, что вообще не имели отношения к Бухарину?

— Нет, этого я как раз не скажу, но я была не связной между контрреволюционной организацией и Бухариным, а его женой.

— Вы были его женой? Нам достоверно известно, что ваш брак — фикция, прикрывающая контрреволюционные связи Бухарина с молодежью.

Я всего могла ждать. Что вот-вот этот Сквирский обвинит меня в том, что я занималась вредительством, что я террористка или еще что-либо в этом роде, но что он объявит наш брак фиктивным и преследовавшим контрреволюционные цели — такого я и вообразить не могла. Это абсурдное обвинение меня особенно ошеломило, и я наивно попыталась опровергнуть это обвинение тем, что у нас есть ребенок.

— Это еще надо проверить, это еще надо доказать, от кого он у вас, этот ребенок!

В тот момент я была оскорблена этим бессмысленным, нелепым обвинением следователя больше, чем его грубой бранью. Однако уже во время допроса я поняла, что разговариваю с человеком не только подлым, но и ограниченным, и мне стали безразличны его крикливые и глупые обвинения.

— Наглость какая! — орал Сквирский. — Осмелиться заявить, что Бухарин не был контрреволюционером! Нет места вам на советской земле! Расстрелять! Расстрелять! Расстрелять!

Я почувствовала безысходность своего положения, и это сделало меня смелой и решительной. Я смогла крикнуть с презрением и во весь голос:

— Это вам нет места на советской земле, а не мне! Это вам надо было бы сидеть за решеткой, а не мне! Расстреляйте меня хоть сейчас — я жить не хочу!

Я думала, что вот-вот этот изверг изобьет меня или сотворит со мной что-то совершенно немыслимое. Но ничего такого не произошло; он с удивлением посмотрел своими злыми ястребиными глазами. Мы сразились на равных, и я была удовлетворена. Следователь смолк, и, казалось, я не ошиблась, уловив даже проблеск уважения ко мне. Он поднял телефонную трубку и равнодушно произнес два слова: «Уведите заключенную».

Пока конвоир не явился, Сквирский успел напомнить мне:

— Будете молчать, сгниете в этой камере!

А я успела ответить:

— Мне все равно.

Моросил дождь. Была поздняя ночь. По полу снова медленно ползли ручейки воды, и я поняла, что вычерпывание воды из камеры — сизифов труд.

После допроса я уже не чувствовала ни сил, ни желания подняться на верхние нары, и я улеглась внизу — на голые доски, но казалось, что лежу на пуховой перине — только оттого, что he видела перед собой ястребиного лица следователя и что я достойно от него ушла.

А счастье, подумала я, понятие удивительно относительное. Бывают и в несчастье проблески счастья, жизнь все больше и больше убеждала меня в этом. Так, в ту минуту, лежа в камере на воображаемой перине, удовлетворенная своим поведением на допросе, душевным взрывом, бунтом, защитившим мое человеческое достоинство, я была счастлива.

Тишина в камере, нарушаемая равномерно падающими со стены на пол каплями и редким шуршанием «глазка» надзирателя, неожиданно привела меня в состояние неземного, сказочного блаженства. Я, как Алиса в Стране чудес, все падала и падала в глубокий колодец, но в отличие от нее знала, на какой широте и долготе я нахожусь и что я не в Австралии и не в Новой Зеландии, а в стране под названием Советский Союз, в стране диктатуры пролетариата, что в те дни означало: в стране абсолютной сталинской монархии. Мне не надо было, как Алисе, пояснять, что говорить о том, что думаешь, и думать, что говоришь, — не одно и то же. Наш народ в то время хорошо усвоил: говорить, что думаешь, — опасно, хотя у меня это не всегда получалось. Словом, о такой Алисе Льюис Кэрролл не успел написать.

После допроса я лежала неподвижно на нарах и вполголоса повторяла стихотворение Блока «Перед судом». Несколько строк его мне стали близки, потому что я подгоняла их под свою собственную ситуацию и часто вспоминала в камере.

Что же делать, если обманула

Та мечта, как всякая мечта,

И что жизнь безжалостно стегнула

Грубою веревкою кнута?

Не до нас ей, жизни торопливой,

И мечта права, что нам лгала. —

Все-таки, когда-нибудь счастливой

Разве ты со мною не была?

Оставшись наедине со своими мыслями, я пыталась решить для себя вопрос: права или не права была мечта, что нам лгала? Нам, подразумевала я, — мне и Н. И. Ведь такого страшного конца ни он, ни тем более я не предвидели, следовательно, мечта лгала нам, и, конечно же, решила я, «мечта права, что нам лгала»: хотя и короткое время, но мы прожили счастливо.

В дни после процесса Зиновьева и Каменева, в августе 1936 года, Н. И. мучительно переживал за мою, как он говорил, загубленную жизнь и судьбу недавно родившегося сына. Я могла утешить Николая Ивановича лишь тем, что мне неизмеримо легче в эти тяжкие дни быть рядом и что я не жалею и никогда не пожалею о том, что соединила с ним свою жизнь. И теперь, спустя много лет после его гибели, я могу повторить то же. Возможно, тогда этими заверениями я еще больше растравляла его душу, и он, глядя на меня сквозь слезы, улыбался.

Не знаю, куда бы забрела я в своих воспоминаниях, если бы вдруг на мою ногу не вскочила крыса. Я вздрогнула, отдернула ногу, крыса шлепнулась на пол и мгновенно исчезла. Приученная Н. И. к животным, я не могу сказать, что мучительно боялась крыс, но внезапный ее прыжок мне на ногу вызвал мгновенный испуг и омерзение. Но вскоре я преодолела брезгливость, и крыса стала скрашивать мое одиночество. Ежедневно я кормила ее хлебом, чем удивляла тюремного надзирателя. Хлеб раздавали утром, моя пайка — пятисотка (500 г) обычно бывала с довеском, приколотым деревянной палочкой, довесок обязательно доставался крысе, остальное я мгновенно съедала. Так казалось мне сытнее, да и негде было хранить пайку. Крыса, чувствуя хлебный запах, тотчас выбегала из угла, становилась на задние лапки и просила хлеба. Я хорошо узнавала ее и могла заключить, что кормлю все одну и ту же крысу. Вторая — бегающая между стеклами окошка — так и не смогла проникнуть в камеру.

Первая ночь после допроса запомнилась еще тем, что я неожиданно услышала частое постукивание в стенку. Ни в Астраханской тюрьме, ни в этапных тюрьмах этим способом общения заключенные не пользовались. Я растерянно смотрела на стенку, стараясь понять, что мне сообщают и как ответить, напряженно думала, кто же мне об этом рассказывал. Наконец забытое всплыло на поверхность сознания.

Давным-давно, лет за десять до того, как я очутилась в одиночной камере, тюремной азбуке перестукивания меня научил известный народоволец Николай Александрович Морозов. Более двадцати лет провел он в Шлиссельбургской, а потом в Петропавловской крепости, где последние месяцы находился одновременно с моим отцом. Осенью 1905 года революция освободила обоих узников.

В дальнейшем Морозова и Ларина связывали общие интересы в области астрономии и древней истории. Во второй половине 20-х годов издавался многотомный труд Морозова «Христос». В этот период Николай Александрович довольно часто приходил к отцу. К сожалению, я не могу передать содержания их бесед. Я не всегда при них присутствовала, кроме того, они были сложны для моего детского восприятия. Помню только, как Морозов доказывал, что итальянцы и евреи имеют общие истоки происхождения, и, как он думал, это одна и та же нация; он по-своему объяснял разные языковые образования. Ларин это оспаривал. Морозов как ученый работал не только в области астрономии и истории, но и в области физики и химии. Многие его научные труды написаны в заключении.

Для меня Николай Александрович был личностью легендарной, потому что он вынес двадцатилетнее заключение, сохранив себя нравственно и физически. Что-то необычайно светлое виделось мне в его обаятельном облике. Морозову тогда было за семьдесят. Несмотря на длительное заключение, он не был дряхлым стариком: глубокие морщинки уже легли на его умное лицо, большой прекрасный лоб, но сквозь очки смотрели добрые, выразительные и не по возрасту молодые глаза. Я робела, когда видела его, терялась в его присутствии, но желание узнать, как он смог провести больше двадцати лет в заключении, в конце концов взяло верх, и я решилась с ним заговорить. Морозов рассказал мне о своем ощущении времени в заключении:

— Время в тюрьме проходит значительно быстрее, чем на воле, потому что мозг питается чрезвычайно однообразными впечатлениями, стираются грани лет, все сливается.

Он рассказывал также, что было время, когда ему разрешали работать — то ли на огороде, то ли на цветнике… — точно не помню. Наконец, время проходило в научных занятиях, следовательно, для этого были созданы необходимые условия. С заключенными соседних камер Морозов общался перестукиванием. Вот это меня особенно заинтересовало, и я попросила его объяснить, как это делается. Николай Александрович взял со стола лист бумаги, разграфил его на шесть рядов: в каждый ряд, кроме последнего, записал в алфавитном порядке по шесть букв, на последний, шестой, осталось три буквы.

— Сначала, — объяснил Морозов, — надо простучать порядковый номер ряда. Затем, через интервал, порядковый номер буквы. Поняла? — спросил он.

— Поняла, — ответила я.

— Проверим, — сказал Морозов и, сжав руку в кулак, простучал о письменный стол одно-единственное короткое слово. Я не сразу смогла уловить, что это за слово. Пока я старалась понять первую букву, Морозов стучал уже вторую, затем третью, и я теряла связь букв. Лишь на третий или четвертый раз я радостно воскликнула:

— Христос! Христос!

На письменном столе отца, возле которого мы сидели, лежала только что изданная очередная толстая книга многотомного труда Морозова. По-видимому, Христос так занимал в то время его мысли, что и слово, которое он дал мне для проверки сообразительности, было то же — «Христос».

Закончив объяснение, Морозов заметил:

— Интересно, конечно, каким образом узники в царское время общались с заключенными соседних камер, и не только соседних — информация могла быть передана по цепочке. Но практически тебе это никогда не пригодится.

Пока я вспоминала все это, стенка безуспешно пыталась со мной связаться, а затем смолкла. И теперь настала моя очередь проявить инициативу. Чтобы восстановить тюремную азбуку в памяти, сначала я решила задачу, которую когда-то мне задал Морозов, и простучала кулаком о нары слово «Христос», затем, чтобы приобрести навык, несколько фраз.

Поздней ночью, когда надзиратель был менее бдителен и подремывал в коридоре, я отважилась постучать в соседнюю камеру. Так не сбылся прогноз народовольца Морозова: его объяснение имело не только ретроспективный интерес, но и пригодилось практически. Мне удалось выяснить, что в соседней камере четверо заключенных: три биолога и четвертый, с которым я перестукивалась, — бывший сотрудник НКВД при Ягоде. Все четверо были вновь взяты под следствие из лагерей, а по первому приговору имели десять лет заключения. И фамилию, и занимаемую ранее должность мой сосед назвать отказался, но сообщил, что судим вторично, ожидает «вышку», приговор обжаловал, но надежды на его отмену у него нет, поскольку при Ягоде он занимал ответственный пост. О себе я тоже никаких подробностей не рассказала, только передала, что сижу по статье «ЧСИР» и тоже вновь под следствием.

— О последнем процессе слышали? — неожиданно спросил ответственный сотрудник НКВД.

— Очень приблизительно, подробностей не знаю, — простучала я.

— Сволочи, убили Бухарина! — передал сосед. У меня потемнело в глазах, и я почувствовала сильное сердцебиение. «Точно, стукач-осведомитель», — решила я. Подозрительным показалось, почему он упомянул только Бухарина. Почему же в первую очередь не Ягоду, который, казалось бы, должен был быть ему ближе? Наконец, он не упомянул и других обвиняемых. Я попросила его еще раз простучать последнюю фразу.

— Сволочи, убили Бухарина, — снова услышала я, и сомнения мои окончательно рассеялись. Каждая буква этой фразы точно гирями стучала мне в мозг. Выражение «убили», а не «расстреляли», казалось мне, еще больше подчеркивало бандитский характер судебного фарса, лишая его политической окраски. Надо было бы прекратить разговор, провокации я действительно боялась, но соблазн был слишком велик; этому способствовало и мое одиночество, и страстное желание узнать как можно больше.

— Кто же эти сволочи, убившие Бухарина? — решилась я спросить соседа. — Почему вы сожалеете только о нем и не вспомнили остальных осужденных — Рыкова, Раковского, Крестинского и других, наконец, почему не упомянули даже своего руководителя Ягоду?

Мой сосед, поняв, что о процессе я знаю больше, чем он предполагал, прежде чем ответить на мой вопрос, поинтересовался фамилией моего мужа. Этого я не открыла ему, хотя и передала, что мой муж тоже осужден по последнему процессу и расстрелян. Такое сообщение сделало собеседника более откровенным, и я услышала:

— Не обижайтесь, я упомянул только Бухарина, потому что еще с комсомольских лет любил его и считаю, что эта потеря невосполнима.

Что я-то и есть жена Бухарина, сосед не заподозрил, поэтому решил, что я обижена за своего, не упомянутого им мужа.

— Это вовсе не значит, — продолжал он, — что гибель остальных мне безразлична. Судьба Ягоды трагическая. Он старался противостоять террору и сдался под давлением главного преступника. Сволочи мы все: и Ягода, и я, и те, кто нас заменил. Мы стали преступниками, потому что не убили того, кто принудил нас и принуждает тех, кто нас сменил, идти на преступления. Мне осталось три дня жизни, и я не боюсь сказать: этот главный преступник — Сталин!

Нового он мне ничего не открыл, но разговор произвел на меня удручающее впечатление. Оставшуюся часть ночи я не могла уснуть. По-видимому, я зря заподозрила в своем соседе за стенкой осведомителя.

За несколько дней нашего знакомства я привязалась к этому обреченному на смерть человеку, знавшему цену процессам, сохранившему свое прежнее отношение к Н. И. Вечерами я прислушивалась к его четкому постукиванию в стенку и никак не могла воссоединить смертный приговор с мерным стуком его руки. И когда через несколько дней я услышала его последние слова: «Прощайте, приговор утвержден!» — я была потрясена.

Меня знобило, трясло как в лихорадке. «То же будет и со мной», — думала я в те минуты.

Ушедший на расстрел сотрудник НКВД толкнул меня на размышления о Ягоде. Еще в Томском лагере Софья Евсеевна Прокофьева, жена бывшего заместителя Ягоды — Прокофьева[32], рассказывала мне со слов мужа, что Сталин, рассерженный тем, что Ягода не добился признаний от Каменева и Зиновьева в убийстве Кирова на первом закрытом процессе в 1935 году[33], вызвал его к себе и сказал: «Плохо работаете, Генрих Григорьевич, мне уже достоверно известно («достоверно известно» — часто употребляемое следователями выражение, пользовался им и Сталин), что Киров был убит по заданию Зиновьева и Каменева, а вы до сих пор этого не можете доказать! Пытать их надо, чтобы они наконец правду сказали и раскрыли все свои связи». Ягода, рассказывая об этом Прокофьеву, разрыдался.

Софья Евсеевна рассказывала мне также, что Ягода безуспешно пытался противостоять репрессиям над бывшими меньшевиками. Некоторое подтверждение этому я обнаружила позже в стенограммах процесса: Вышинский предъявил Ягоде документ, приложенный к его следственному делу, изъятый из материалов НКВД. В документе сообщается (кем, не указано) о существовании меньшевистского центра за границей и якобы активной работе его в СССР. На этом документе была резолюция Ягоды: «Это давно не партия, и возиться с ней не стоит». На процессе Ягода оправдывал свою резолюцию тем, что он якобы «оберегал от провала и отводил удар от меньшевиков потому, что они находились в контакте с правыми»[34].

Так как эта версия наверняка плод фантазии следствия, надо думать, что Ягода некоторое безуспешное противодействие репрессиям по отношению к бывшим меньшевикам действительно оказывал.

В моей памяти жили и другие эпизоды, связанные с Ягодой. Когда в середине двадцатых годов, возможно, ближе к концу, были репрессированы специалисты из старой интеллигенции, после революции лояльно работавшие в ВСНХ и Госплане, Ларин, усомнившись в справедливости их ареста, просил по телефону Ягоду прислать следственные дела, чтобы, ознакомившись с ними, приехать самому в ОГПУ к наркому и разобраться вместе. Я помню, как курьер привез пакеты за пятью сургучными печатями. Ознакомившись с делами, отец съездил в ОГПУ к Ягоде, и арестованные были освобождены.

В тридцатые годы такое не приснилось бы и в прекрасных снах, даже члены Политбюро не имели доступа в НКВД. В конце 1930-го или начале 1931 года к Ларину обратился за помощью Сергей Владимирович Громан (в дальнейшем тоже арестованный), сын бывшего меньшевика Владимира Густавовича Громана, до ареста работавшего в Госплане и осужденного в марте 1931 года по процессу Союзного Бюро меньшевиков. Но в то время отец был уже бессилен ему помочь.

Одна деталь биографии Ягоды косвенным образом протянула нить к раздумьям о моем следствии и напомнила тяжелый эпизод, пережитый в недалеком прошлом. Ягода был связан родственными узами с Я. М. Свердловым — женат на его племяннице, дочери сестры. Тем не менее ему пришлось выполнить указание Сталина об аресте сына Свердлова Андрея и его ближайшего товарища, сына известного революционера-большевика В. В. Осинского, Димы. На такой шаг Ягода никогда бы самостоятельно не пошел и инициатором в этом случае быть не мог. Оба молодых человека (им было в то время года 22–23) учились тогда в одной из военных академий и были хорошо мне знакомы. Их арест меня чрезвычайно взволновал: для всех в той среде, к которой мы принадлежали, это стало событием необъяснимым. Произошло это в 1934-м или в начале 1935 года, точно не помню.

Об аресте Димы и Андрея я рассказала Николаю Ивановичу, который был крайне удивлен и решил позвонить Сталину, чтобы выяснить причину. Со Сталиным удалось связаться сразу же. «Пусть, пусть посидят, — ответил он, — вольнодумы они» (я не ошиблась, он выразился именно так, «вольнодумы», а не вольнодумцы). На вопрос Н. И., в чем же выразилось их вольнодумство, Сталин ничего вразумительного не ответил. «Похоже, — сказал он, — что у них троцкистские взгляды». Сам факт ареста юношей и характер разговора Сталина с Н. И. напоминают эпизод далекого прошлого, связанный с царствованием императора Павла I, о чем как нельзя лучше говорит один сохранившийся с тех давних пор документ:

«Господин генерал от кавалерии фон-дер-Пален. По получении сего посадить в крепость прокурора военной коллегии Арсеньева, который обратился ко мне с просьбой о месте обер-прокурора в сенате и который, надо полагать, вольнодумец.

К вам благосклонный Павел».

Николай Иванович просил Сталина освободить юношей, не усмотрев в их «вольнодумстве» преступления, и грустно посмеивался над ответом Сталина: «вольнодумы они». Полагая, что В. В. Осинский и сам мог говорить со Сталиным о своем сыне, Н. И., хотя и упоминал при разговоре сына Осинского, главным образом просил об освобождении Андрея Свердлова — его отец Яков Михайлович Свердлов скончался в 1919 году.

— Коба, я прошу за Якова Михайловича, в память о нем это надо сделать. Жаль мальчишек, арест их может только обозлить и загубить. Оба они способные, подающие надежды юноши.

— Я этими делами не занимаюсь, звони Ягоде, — раздраженно ответил Сталин и повесил трубку.

Звонить Ягоде Н. И. счел бессмысленным.

И Д. Осинский, и А. Свердлов вскоре были освобождены. К сожалению, эта история имела свое трагическое продолжение, о котором я тогда не знала. Но мысли об аресте Димы и Андрея, так взволновавшем меня когда-то, привели к печальным размышлениям относительно моего следствия: кого могли навербовать следователи в так называемую контрреволюционную организацию молодежи? Конечно же, предположила я, именно они, Д. Осинский и А. Свердлов, станут ее главными действующими лицами.

И если в 1934 году Д. Осинский и А. Свердлов были всего лишь «вольнодумами», то кем же их могли сделать в 1938 году, в период повальных арестов? По-видимому, террористами, вредителями — изменниками Родины. Арестованный Валериан Валерианович Осинский, отец Димы, уже фигурировал на процессе Бухарина как свидетель обвинения, непонятно почему — не как обвиняемый. Он рассказывал об ужасающих, страшных преступлениях, якобы совершенных не только Бухариным, но и им самим. Это обстоятельство укрепило мое предположение, что Андрей и Дима вновь арестованы.

Одновременно с ними могли быть арестованы многие другие — дети репрессированных родителей. И по возрасту, и по своей биографии я к этой молодежи вполне подходила. Такую конструкцию своего так называемого дела я соорудила.

Мысли о моем следствии перемежались с размышлениями о Ягоде. Не потому, конечно, что долгие годы я носила мозеровские часы, подаренные когда-то Ягодой моей матери, давным-давно, еще в 1925 году, когда они одновременно лечились в Сухуми, и исчезнувшие в тюремных застенках.

Ягоду я мало знала и смутно помнила, кажется, только в детстве единственный раз его и видела, когда однажды в нашей квартире звучали торжественные аккорды бетховенской увертюры к «Эгмонту». Играла жена Ягоды Ида, худенькая, щупленькая, с острым личиком, похожая, как считали многие, знавшие Я. М. Свердлова, на своего известного дядю, а Ягода, опершись локтем о пианино, приложив ладонь к лицу, казавшийся грустным и задумчивым, слушал музыку.

Там, в камере, толчком к размышлениям о нем послужил осужденный на смерть сотрудник НКВД. Меня занимала не столько судьба Ягоды, сколько вопрос, в какой мере он сам был в ней повинен.

Одно воспоминание наплывало на другое, как я ни старалась их гнать от себя, чтобы постараться уснуть. Я не исключала, что следующий день снова принесет сражение со Сквирским, — надо было экономить ничтожные силы. Я основательно продрогла от промозглой сырости на нижних нарах и наконец возвратилась в ужасную реальность, почувствовав, что лежу не на воображаемой перине, а на жестких досках и до боли отлежала худые, костлявые бока. Пришлось напрячься и перебраться на верхние нары, на свою всегда спасающую шубку, свернуться клубком, чтобы согреть ледяные ноги. Но как только я сомкнула глаза, передо мной предстал образ мальчика, сына Ягоды. Он мне вспоминался не только в эту ночь в Новосибирском изоляторе, но не раз за мой долгий мучительный путь. Не потому, что я симпатизировала его отцу, у меня по отношению к нему было только чувство неприязни, тем не менее этот мальчик, восьмилетний Гарик, волновал мою душу и жил в моем воображении.

Вся семья Ягоды была срезана под корень, выкорчевана из жизни: старуха мать арестована, жена расстреляна, две его сестры одновременно со мной были в астраханской ссылке и там арестованы; наконец, теща Ягоды, сестра Я. М. Свердлова, встретилась мне в Томском лагере и еще до моей отправки в Новосибирск была взята в этап — слухи ходили, что на Колыму, не исключено, что расстреляна — мало ли о чем мог поведать многознающий зять. Так мальчик остался без родных. У него были, правда, родственники со стороны Свердлова, отличавшегося от нас, «грешных», лишь тем, что Свердлов не дожил до 1937 года, который, скорее всего, преподнес бы ему тот же подарок, какой получили его ближайшие соратники и друзья. Тем с большей уверенностью можно об этом сказать, что тому, кто позже стал «отцом всех народов», известно было, как Свердлов относился к нему еще со времен туруханской ссылки.

Так или иначе, родственники со стороны Свердлова о ребенке не позаботились, как это сделали, скажем, моя тетка, сестра моей матери, и ее муж, взявшие к себе моего сына, которого воспитывали до 1946 года, пока их самих не арестовали; тогда мой Юра снова оказался в детском доме. Впрочем, не будем слишком суровы. Андрей, сын Я. М. Свердлова, был «то тут, то там» — то в тюрьме, то на свободе. Остальные родственники тоже сидели как на трясине. К тому же разве можно было забыть, что в ягодинских лапах несколько лет назад оказался и сам Андрей, а «царь-батюшка» его освободил? Сталин любил выглядеть добрым спасителем. Зачем же этим родственникам ягодинский сынок!

Но, оказавшись в Томском лагере в одно время со мной, Софья Михайловна Свердлова (по мужу Авербах) беспокоилась о своем маленьком, оставшемся без родных внуке. Ей, в виде исключения, разрешили послать запрос о ребенке, сообщили его адрес и позволили написать ему. До своего исчезновения из Томского лагеря она успела дважды получить ответы от внука. Я видела конверты с надписанным неуверенной детской рукой адресом и читала коротенькие душераздирающие строки:

«Дорогая бабушка, миленькая бабушка! Опять я не умер! Ты у меня осталась одна на свете, и я у тебя один. Если я не умру, когда вырасту большой, а ты станешь совсем старенькая, я буду работать и тебя кормить. Твой Гарик».

Второе письмо было еще короче:

«Дорогая бабушка, опять я не умер. Это не в тот раз, про который я тебе уже писал. Я умираю много раз. Твой внук».

О наших осиротевших детях в то время нам знать не было дозволено, переписка с родственниками была запрещена, и это письмо от ребенка, полученное в лагере, стало событием, но, увы, нерадостным. Каждая думала о своем ребенке. Мы задавали себе вопрос: что же происходило с мальчиком? Многие, в том числе и я, сходились на том, что до такого состояния ребенка могли довести лишь специальными мерами. Так и мой Юра на втором году жизни был выцарапан из детского дома полутрупом. Для меня слова мальчика «опять я не умер» превратились в своего рода символ. В заключении, даже на фоне повседневной безысходности, были особые, невыносимо тяжкие моменты, когда, казалось бы, и выжить было немыслимо, а я все-таки оставалась в живых. В тех случаях я повторяла слова маленького сына Ягоды: «Опять я не умер!»


Впечатление от коротеньких писем мальчика, по-детски, но так поразительно точно выразившего ужас, трагизм своего положения, не выветрилось из моей памяти. По возвращении в Москву я пыталась узнать о дальнейшей его судьбе, но все мои старания оказались тщетными.

Ну а сам Ягода? Он исчез не бесследно, конец его известен, руки его в крови. Однако повинен он вовсе не в тех преступлениях, которые ему инкриминировались на процессе.

Он виновен прежде всего в том, что пронес через все свои последние годы тайну сталинских преступлений и оказался их соучастником.

Из трех наркомов, возглавлявших ОГПУ — НКВД (Ягода, Ежов, Берия), Ежов был ограниченным фанатиком, слепо верил в Сталина, беспрекословно подчинялся ему, он не был связан органически с большевиками ленинского поколения, и все уже катилось, как по рельсам, хотя и сам Ежов, как я слышала, под конец своей деятельности не выдерживал «ежовщины».

Берия — человек темной биографии и по своей вероломной психологии свой человек для Сталина.

Ягода отличался от них тем, что был профессиональным революционером, членом большевистской партии с 1907 года, следовательно, не из карьеристских побуждений в нее вступил. Но именно на его долю выпал жребий положить начало истреблению товарищей по партии. Эта акция далась ему не так легко. Но мощная сталинская бюрократическая машина засасывала его непреодолимым вихрем. Поэтому именно Ягода особенно ярко являет собой пример растления личности, духовного перерождения.

И все же я согласилась со своим соседом за стенкой, что Ягода был личностью трагической, пережившей душевную драму. Он падал медленней, внутренне сопротивляясь, и стал лишним для Сталина не только потому, что был свидетелем и соучастником его преступлений (с уничтожением Ягоды можно было бы еще повременить), но и потому, что он оказался непригодным для осуществления дальнейших сталинских грандиозных преступных планов. Трудно теперь отделить, какие преступления Сталин осуществил через Ягоду, какие — действуя за его спиной. Сомнения нет, что с Ежовым и Берией Сталину работать было удобнее.

Бухарин в последние годы относился к Ягоде как к разложившемуся чиновнику и карьеристу, позабывшему свое революционное прошлое. Его ненависть к Ягоде имела причину и чисто психологического характера. Ягода, как рассказывал мне Н. И., был одно время довольно в близких отношениях с Рыковым (что подтвердил и сам Ягода на процессе), оба они волжане: Рыков из Саратова, Ягода из Нижнего Новгорода; одно время и Рыков вел революционную работу в Нижнем, где пользовался большим авторитетом, там они и сблизились. Позже, когда Рыков был в зените славы, заменив Ленина на посту Председателя Совнаркома, Ягода особенно дорожил его дружбой. Но, увы, Ягода принадлежал к числу тех друзей, о которых еще Некрасов писал: «…Я с ними последним делился, и не было дружбы нежней, но мой кошелек истощился, и нет моих милых друзей!»

В начале наметившихся разногласий Ягода, знавший лучше многих общую картину положения в деревне, скорее разделял взгляды Бухарина и Рыкова, чем Сталина, цену которому, надо думать, он тогда уже знал. Но как только он почувствовал, что положение оппозиции в Политбюро шатко, он к ней не примкнул, променяв свои взгляды на карьеру. С тех пор Н. И. питал к Ягоде неприязнь и как-то в связи с этим рассказал мне интересный случай.

Летом 1935 года Николай Иванович приехал к Горькому на дачу. На террасе за чаем сидели Алексей Максимович, его невестка, Надежда Алексеевна (в семье ее звали Тимоша), Н. И. и старик приживалец, хиромант, кажется, приехавший вместе с Горьким из Италии. Через некоторое время пришел Ягода. Кстати, Ягода наезжал к Горькому довольно часто: он был увлечен невесткой Горького, вдовой его сына. Кроме того, он испытывал тяготение к самому Горькому как земляку. В Нижнем Новгороде Горький был близок семье Свердловых, усыновил старшего брата Я. М. Свердлова, Зиновия, не принявшего революцию и не вернувшегося в Советский Союз.

Итак, Ягода подсел к общему столу.

— Покажите вашу руку, Генрих Григорьевич, — попросил старик хиромант. Ягода спокойно протянул руку. Старик недолго рассматривал линии на ладони, затем, брезгливо отбросив руку, сказал: — А вы знаете, Генрих Григорьевич, у вас рука преступника! — Ягода разволновался, покраснел, ответил ему, что хиромантия не наука, а пустое занятие, и вскоре уехал.

Самое примечательное в этом эпизоде, как считал Н. И., заключалось в том, что Горький пропустил сказанное мимо ушей, не сделал замечания старику за бестактность по отношению к Ягоде ни при нем, ни после его ухода.

Итак, он преступник? Да, конечно. Он жалкий трус? Безусловно! Его гибель нравственная произошла ранее физической. Но вряд ли даже кто-нибудь из храбрецов хотел бы оказаться на его месте и смог бы изменить положение. В конце 1931 года, после процесса Союзного Бюро меньшевиков, Сталин, очевидно желая спутать карты, сделал заместителем Ягоды Ивана Алексеевича Акулова, человека непреклонной воли, кристальной честности и огромного мужества, пользующегося особым уважением и доверием товарищей. Иван Алексеевич стал наводить порядок в ОГПУ и очень скоро пришелся не ко двору. Недолго пробыл он и на посту Прокурора СССР, был назначен секретарем ЦИК СССР. В 1938 году он был расстрелян.

Еще не предъявлен Сталину счет истории за палаческих дел мастерство, составляющее существенную черту его преступной натуры; еще мало кто знает, какими изощренными методами он действовал, загоняя каждую жертву-палача в ею же оборудованные застенки. Так драматическая история Ягоды дала пищу для моих размышлений бессонной ночью в Новосибирском изоляторе.


Между тем утро уже подкралось, что никак не отразилось на освещении в камере: так же горела тусклая электрическая лампочка, и ничуть не стало светлее; но в коридоре уже слышался шум, громыхание засовов: водили на оправку, разносили завтрак — синеватую ячневую кашу, политую каким-то противным жиром, долгожданную пайку и кипяток. Тотчас же прибежала крыса, схватила кусок хлеба и, удовлетворенная, быстро шмыгнула под нары. Пожилой надзиратель, заметивший через глазок, что я кормлю ее, вошел в камеру и добродушно проворчал:

— Пошто ты ее, девка, кормишь, разведешь их здеся столько, что житья от них не будет; тут до тебя женщина сидела, так от этой крысы визжала на весь изолятор, покою не давала, а тебе хоть бы что.

— Житья нет и с крысами, и без них — крысы ничего не меняют.

Надзиратель покачал головой и запер камеру. Так текли дни — серые, безликие, одинаково беспросветные; надо было придумать хоть какое-то занятие, чтобы гнать от себя черные мысли. Я безуспешно пыталась добиться разрешения получать книги. Как-то, заметив в углу камеры на полу ржавый гвоздь, я нацарапала на нарах 64 клетки, из хлеба слепила шашки разной формы, чтобы играть за себя и за противника, но каждый раз ночью, когда я засыпала, крыса и мышиная мелюзга, которую я в расчет не принимала, поедали мои шашки, и я в конце концов предпочла хлеб съедать. По утрам, как молитву, я повторяла заученное наизусть письмо Бухарина «Будущему поколению руководителей партии». Нельзя было забыть ни единого слова, хотя в те дни похоже было, что оно, это письмо, уйдет со мной в могилу.

Ежедневно меня выводили на десятиминутную прогулку, но весна, которая баловала необычно ранним теплом, к середине мая круто повернула вспять: не раз маленький тюремный дворик покрывался снегом, и зеленая травка у моего окна седела от утренних заморозков, или же лили холодные проливные дожди. Лишь в середине июня пришло долгожданное тепло.

«Эх и вёдро же сегодня! — сказал вошедший в камеру надзиратель, — начальства нет (было воскресенье), можешь гулять дольше». Во дворе было жарко и необычно тихо. Через окно следственного отдела Сиблага не слышался, как обычно в будние дни, непрерывный треск пишущей машинки, ветер доносил откуда-то дурманящий аромат отцветающей черемухи, а возле моего зарешеченного окошка, в травке, вытянулись на тонких стебельках солнечные одуванчики. Высоко в безоблачном небе стайка стрижей то вихрем снижалась, то стремительно взмывала ввысь, взмахивая изящными дугообразными крылышками.

«Смотри, смотри, Анютка, — стрижи!»— обязательно крикнул бы Н. И., но знакомого голоса не послышалось, и я, еле сдержав слезы, попросила надзирателя вернуть меня в камеру. Мрак в тот момент больше соответствовал моему настроению, чем ясный день в каменном мешке тюремного двора. Возвратившись в камеру, я почувствовала потребность разрыдаться, выплеснуть накопившуюся душевную скорбь, но не смогла. Чтобы скоротать время и отвлечься, я мысленно повторяла стихи. И вспомнились мне строчки Веры Инбер: «…когда нам как следует плохо, — мы хорошие пишем стихи». Мне было «как следует плохо», невыносимо тяжко и одиноко, и, хотя я не совсем согласилась с поэтессой в том, что стихи при данных обстоятельствах непременно смогут быть хорошими, я решила, что надо дерзать! Иначе в одиночестве в этом темном подвале, без книг, с одолевавшими меня страшными мыслями, впору сойти с ума.

Так я решила сочинять стихи; записывать их, следовательно работать над ними, мне не пришлось — ни бумаги, ни карандаша не давали. Надо было сочинять и запоминать. Мне захотелось отразить мое настроение после прогулки в тюремном дворе. Я успела сочинить всего пять строк:

Тучей сгустилась печаль,

Пала на сердце туманом.

Синяя ясная даль

Кажется мглой и обманом —

Трепет цветущей весны.

Только я стала повторять эти строки, чтобы запомнить их и затем продолжить стихотворение, как неожиданно дверь в камеру растворилась и вошли двое: Сквирский, который после первого допроса меня больше не вызывал, второй, как пояснил мне потом надзиратель, — начальник управления НКВД Новосибирской области. Пользуясь тем, что в камере потеплело, я лежала в нижнем белье, укрытая платком: берегла юбку, которая уже начала расползаться от сырости.

— Разве в лагере вас не учили вставать перед начальством?! — крикнул Сквирский. — Встать сейчас же!

— Нас приучали, но я оказалась неспособной ученицей, — ответила я, продолжая лежать.

— Долго будете молчать, княжна Тараканова? Я вас предупреждал: если не раскроете контрреволюционную организацию молодежи — сгниете в этой камере.

— Буду сидеть столько, сколько вы будете держать меня в ней, выбраться отсюда, к сожалению, я не имею возможности.

— Если вы избрали такое поведение — продолжать молчать, имейте в виду, вас ждет расстрел.

— Следовательно, беспокоиться не приходится, я не сгнию в этой камере.

Начальник управления новосибирского НКВД, смотревший на меня с любопытством, не проронил ни слова.

«Гости» вышли из камеры. Так первое стихотворение, которое я попыталась сочинить, осталось незаконченным.

Время шло, я чувствовала себя все хуже и хуже. Сырость уже давала себя знать, я стала сильно кашлять.

Спала я тревожно. По ночам меня стали мучить галлюцинации, а возможно, то был страшный повторяющийся сон: в верхнем углу камеры, под потолком, словно на Голгофе, мне виделся распятый на кресте, замученный Бухарин (быть может, это видение мучило меня потому, что этому предшествовали воспоминания о народовольце Морозове). Черный ворон клевал окровавленное, безжизненное тело мученика. В течение нескольких дней я не могла избавиться от повторяющегося кошмара и как-то от ужаса закричала так, что было слышно в коридоре. Вошедший в камеру надзиратель решил, что я испугалась крысы.

— Что кричишь, крыса укусила?

— Да нет, сон страшный приснился.

После посещения Сквирского я окончательно поняла, что жизнь моя может оборваться ежедневно. И захотелось мне забыться, заглянуть в свое счастливое прошлое, в незабываемый крымский вечер, положивший начало нашему роману с Н. И., и отразить его в стихах.

Стихи далеки от совершенства, но и по сей день они дороги мне как светлое воспоминание. Там были и такие строки:

Я помню тот крымский вечер,

Что начало начал положил,

Невнятно шептал что-то ветер,

Так радостно весел ты был.

И вечер темный, сонный

Нас тишиной обнимал,

Где-то дятел стучал монотонно,

И где-то кузнец стрекотал.

Утомясь от дневного зноя,

Аюдаг жадно воду глотал,

И в пене морского прибоя

Он морду свою обмывал.

А темное небо глядело

Миллиардами звездных глаз,

Казалось, оно хотело

Получше увидеть нас.

И море огнем фосфорилось,

И падали звезды во тьме.

В глазах твоих нежность искрилась,

И стал ты так близок мне.

В тот вечер мы поздно расстались,

Ты мне ничего не сказал,

Лишь только глаза улыбались

И крепко ты руку мне жал.

А волны морские сказали,

Что быть тебе скоро моим,

Задорно они хохотали

Шумящим прибоем морским.

Мне было всего лишь шестнадцать,

Шестнадцать волнующих лет.

Увы, мне уж много за двадцать,

А прошлого ярок так свет.

Сравнительно недавно мне пришлось перечитать это стихотворение, и строка «Увы, мне уж много за двадцать» напомнила об относительности восприятия возраста и времени. Из восьми лет — с шестнадцати до двадцати четырех — два последних, с августа 1936-го по август 1938-го, были насыщены мучительными страданиями, и годы эти казались очень длинными, хотя и без того для молодого человека восемь лет — срок немалый. Но как хотелось бы теперь, когда мне более за семьдесят, чем тогда было за двадцать, вернуть мои «много за двадцать» — конечно же, без той страшной камеры…


Эпизоды моей жизни, связанные с Николаем Ивановичем, даже такие, какие навсегда остаются в памяти каждого человека светлыми: первый поцелуй, рождение ребенка, волнующие мгновения юности, — никогда не были олицетворением чистой, легкой радости, а неизменно отягощались незримыми путами сложной общественной атмосферы тех лет: политическими дискуссиями, спорами, распрями, наконец, террором.

Я росла в среде профессиональных революционеров, после свершения революции ставших во главе страны. Поэтому внутрипартийная жизнь начала интересовать меня очень рано; отец безусловно этому способствовал.

Интерес к политике был особенно обострен близостью к Н. И. Казалось, судьба неотвратимо притягивала меня к нему в самые тяжкие его дни.

Я имела возможность видеть Николая Ивановича в Крыму в 1930 году, во время XVI съезда партии. Бухарин на съезде отсутствовал. Были и по сей день имеются различные суждения по этому поводу: одни считали, что Бухарин гордо бойкотировал съезд, другие — «доброжелатели» — решили, что он смалодушничал и, не желая подвергать себя тяжким испытаниям, не явился на съезд. Мне бы хотелось прояснить действительные обстоятельства. Начать с того, что Бухарин не был избран делегатом съезда — беспрецедентный случай для члена ЦК. К тому же незадолго до открытия съезда Н. И. серьезно заболел двусторонним воспалением легких, очень ослаб и был отправлен в Крым.

Преднамеренности в его отъезде из Москвы не было. Если в феврале 1929 года Рыков, Бухарин, Томский — так называемая правая оппозиция — упорно не признавали ошибочности своих взглядов и, не желая разделять ответственность за политику Сталина, требовали отставки, то уже 25 ноября, в связи с тем, что взгляды «правой» оппозиции были объявлены несовместимыми с пребыванием в партии, они вынуждены были в заявлении в Политбюро и в Президиум ЦКК признать свою неправоту. Раскол партии противоречил ленинским заветам и мог, с их точки зрения, только ослабить диктатуру пролетариата.

Предыдущая оппозиция — «объединенная», троцкистская — на отречение от своих взглядов пошла не сразу, а отстаивала их и на XV съезде партии в 1927 году. Для «правых» этот процесс был более скорым. Но правомерно ли теперь, в пору раздумий о прошлом, судить, кто же выглядит привлекательней в истории. В конечном итоге сдались и те и другие. Имелось «волшебное слово», которое действовало отрезвляюще: угроза исключения из партии. Как только верхушка «объединенной» оппозиции почувствовала, что в воздухе пахнет грозой и что им предстоит решить, быть или не быть в партии, все (121 человек) исключенные из партии на XV съезде ВКП(б), в том числе и Троцкий, тотчас же, без промедления, объявили о роспуске своей фракции, о полном подчинении решениям съезда. Да, коллективное заявление «объединенной» оппозиции было не столь унизительным, как заявление «правых», без отречения от собственных взглядов, а лишь с обещанием вести борьбу за них в рамках устава, но я бы сказала, что это объясняется, если можно так выразиться, не качеством лиц, поставивших свои подписи под заявлением, а качеством времени. Колесо истории ускоренным темпом работало на Сталина. После того как коллективное заявление не привело к желаемым результатам, в самое ближайшее время члены «объединенной» оппозиции подали заявления уже в индивидуальном порядке с осуждением своих взглядов и своего поведения и были восстановлены в партии. Это дало право Орджоникидзе, председателю ЦКК, заявить на XVI съезде ВКП(б), что троцкистская оппозиция более не существует. Кроме высланного Троцкого и двух-трех упорствующих, в ней никого не осталось. И те и другие — и «троцкисты», и «правые» — стремились в партию не к Сталину, а вопреки ему, любой ценой, терпя унижения, ущемляя свое достоинство, лишь бы не порвать с ВКП(б). Между тем партия теряла свое прежнее лицо. Она становилась партией Сталина. Продолжая оставаться в его партии, бывшие оппозиционеры, люди творческой мысли, во имя сохранения единства партии подчинились его диктату. В этом, как мне кажется, кроется одна из существенных причин, объясняющих дальнейшую трагическую судьбу старых большевиков.


Но вернусь в лето 1930 года.

Я оказалась в Крыму одновременно с Николаем Ивановичем случайно: приехала с больным отцом и жила с ним в Мухалатке, доме отдыха для членов Политбюро и других руководителей. Н. И. умышленно избрал другое место и жил уединенно на даче в Гурзуфе. Вскоре после приезда в Мухалатку мы навестили его. Н. И. производил удручающее впечатление: исхудавший, грустный. Не могло быть и речи, чтобы в таком состоянии присутствовать на съезде. Через несколько дней мы вновь его увидели, он был несколько крепче физически, но в таком же, если не в более подавленном, состоянии. Оба раза мы заставали его в постели.

XVI съезд был единственным в своем роде. Если на предыдущих съездах шла речь об идейных разногласиях и было сражение оппонентов, то на этот раз ополчились на «войско», уже капитулировавшее. И началось «избиение младенцев». Требовались покаяния и саморазоблачения, саморазоблачения и покаяния. Томский заявил, что после всего этого ему остается только надеть власяницу и идти каяться в пустыню Гоби, питаясь там диким медом и акридами, и что «покаяние» — это религиозный, а не большевистский термин[35].

От Рыкова тоже требовали отречения, но он заявил, что несолидно было бы отказываться от взглядов Бухарина, которые он разделял и которые они вместе признали ошибочными. Более того, его, Рыкова, упрекали в том, что на предсъездовской конференции на Урале он осмелился заявить, что они, «правые», хотели добиться тех же результатов, но с меньшими жертвами. (Время, когда они вынуждены были лгать, будто им грезилась реставрация капитализма, еще не наступило.)

Такова была атмосфера на съезде. Оставалось три-четыре дня до его окончания, когда Н. И. настолько окреп, что хотя и с большим напряжением сил, но он смог бы появиться. Однако ситуация сложилась так, что мчаться из Крыма в Москву уже не было смысла.

Н. И. не послал никакого письменного заявления на съезд, в чем его тоже упрекали. Это его молчание было гордым молчанием. Но как он искренне радовался, что фортуна ему улыбнулась и, расплатившись воспалением легких, он был избавлен от присутствия на этом съезде; сказать, что Н. И. легко переносил удары судьбы, я не могу.


Крымские встречи с Н. И. предстали передо мной с удивительной яркостью, казалось, я вдыхала южные ароматы, а не затхлый запах камеры. Мне вспомнилось, как сильно меня тянуло в Гурзуф. Я знала, что Н. И. тоже ждет меня, я обещала его навестить. В Крым я приехала вдвоем с больным отцом, без матери — она к этому времени не получила отпуска. Часто ездить в Гурзуф ему не позволяло здоровье, да и не могу сказать, что мне хотелось ездить вместе. Но оставлять отца одного на длительное время было более чем жестоко: даже одеться и раздеться самостоятельно он практически не мог. Тем не менее отец охотно отпускал меня к Н. И., он хотел, чтобы его беспомощность никак не отражалась на моей жизни.

Уезжая, я никогда не была вполне спокойна, и это несколько омрачало мои, такие желанные, встречи с Н. И.

Никакой регулярный транспорт, ни морской, ни сухопутный, из Мухалатки в Гурзуф в то время не ходил. С отцом я имела возможность ездить на легковой машине дома отдыха, а без него добиралась на грузовой, ездившей в гурзуфские ремонтные мастерские.

Впервые одна я отправилась из Мухалатки еще на рассвете и ранним утром была в Гурзуфе.

Н. И. был обрадован моим приездом. «Я предчувствовал, что сегодня ты обязательно приедешь!» — воскликнул он.

Мы наскоро позавтракали и спустились по крутой дорожке к морю. Н. И. захватил с собой книгу, завернутую в газету. Было тихое утро. Небольшая ласковая волна, чуть пенясь, плескалась у берега и, шевеля морские камешки, издавала шуршащий, успокаивающий звук, похожий на вздох.

Мы уселись меж скал, одна из них нависала над нашими головами и давала приятную тень. На мне было голубое ситцевое платье с широкой каймой из белых ромашек, черные косы свисали почти до самой каймы. Теперь об этом можно вспоминать, не боясь показаться нескромной, — так давно это было, и так не похожа я на ту, прежнюю, будто пишешь не о себе, а совсем о другом человеке. В детстве в шутку кто-то сказал мне, что у меня один глаз как море, а другой как небо, и я повторяла: «Один как морье, другой как небо». «Морье» — забавляло взрослых, в том числе и Н. И., и вдруг он вспомнил об этом.

— Ты как-то незаметно выросла, — сказал Н. И., — стала взрослой, и глаза твои уже не разные, а оба — как «морье».

Давний эпизод рассмешил нас, но я смутилась. Разговор как-то не клеился, Н. И. заметно волновался. Говорить о том, что нас тревожило, то есть о съезде, не хотелось. А наше чувство друг к другу было загнано внутрь, и никто не решался первым его проявить, хотя к этому времени обоим было уже ясно: оно претерпело метаморфозу, превратившись у меня из детской привязанности к Н. И., а у него — из привязанности к ребенку в чувство влюбленности.

Он раскрыл газету, в которую завернута была книга. В газете публиковались выступления делегатов съезда.

По поводу речи Ярославского Н. И. раздраженно заметил:

— Ярославский считает, что троцкистов более не существует, а вот мы, как они все нас называют, «правые», в настоящее время представляем главную опасность. Чушь какая-то, ерундистика. (Н. И. любил, как я их называла, словесные выкрутасы и часто вместо слова «ерунда» говорил «ерундистика». — А.Л.) Такой оппозиции, какой была троцкистская, у нас вообще не было.

Н. И. в этом случае имел в виду не столько идейную позицию троцкистов (я не сделаю открытия, если скажу, что он был яростным противником ее, Бухарин и Троцкий антиподы), сколько их методы борьбы за свои взгляды в нарушение партийной дисциплины. Справедливо ли мнение, что Сталин руками Бухарина, Рыкова, Томского подавил оппозиции: «новую» в 1925 году, «объединенную» в 1927 году? С — этим нельзя не согласиться. Но для них борьба за свои взгляды против троцкистской оппозиции не была борьбой за власть. Для Сталина же это была блестяще сыгранная шахматная партия, в которой он победил, достигнув единовластия. Так, разжигая разногласия и натравливая большевиков друг на друга, он сумел убрать с политической арены все крупные фигуры, игравшие заметную роль при Ленине. К сожалению, это свойство Сталина (разжигать разногласия) большевики понимали не одновременно, а поочередно, а иные же понимали, но пытались использовать его в своих политических целях. Но теперь, оглядываясь назад, можно сказать: за этими политическими боями они проглядели палача!

Отбросив газету с речами, Н. И. взялся за книгу. Это была «Виктория» Кнута Гамсуна.

— Мало кому, — сказал он, — удалось написать такое тонкое произведение о любви. «Виктория» — это гимн любви!

Как я предполагаю, книгу эту Н. И. захватил с собой не случайно. Он стал читать вслух — не подряд, а выборочно:

«Что такое любовь? Это шелест ветра в розовых кустах. Нет, это пламя, рдеющее в крови. Любовь — это адская музыка, и под звуки ее пускаются в пляс даже сердца стариков. Она, точно маргаритка, распускается с наступлением ночи и, точно анемон, от легкого дуновения свертывает свои лепестки и умирает, если к ней прикоснешься.

Вот что такое любовь…»

Прервав чтение, он задумчиво посмотрел куда-то вдаль. Потом перевел взгляд на меня и снова в море. О чем он думал тогда?..

Затем он продолжил:

«Любовь — это первое слово создателя, первая осиявшая его мысль. Когда он сказал: «Да будет свет!» — родилась любовь. Все, что он сотворил, было прекрасно. Ни одно свое творение он не хотел бы вернуть в небытие. И любовь стала источником всего земного и владычицей всего земного, но на всем ее пути — цветы и кровь, цветы и кровь!»

— Почему же кровь? — спросила я.

— Ты хотела, чтобы были одни цветы? Так в жизни не бывает, она не проходит без испытаний, любовь должна преодолевать, побеждать их. А если любовь не преодолевает испытаний жизни, не побеждает их, следовательно, ее и не было — той настоящей любви, о которой пишет Кнут Гамсун.

Дальше Н. И. прочел, как старый монах Венд рассказывал о вечной любви, любви до смерти, о том, как болезнь приковала мужа к постели и обезобразила его, но его любимая жена, подвергнутая тяжкому испытанию, чтобы быть похожей на своего мужа, у которого выпали все волосы от болезни, обрезала свои локоны. Затем жену разбил паралич, она не могла ходить, ее приходилось возить в кресле, и это делал муж, который любил свою жену все больше и больше. Чтобы уравнять положение, он плеснул себе в лицо серной кислоты, обезобразив себя ожогами.

— Ну а как ты относишься к такой любви? — спросил Н. И.

— Сказки рассказывает твой Кнут Гамсун! Зачем себя специально уродовать, делать себя прокаженным, обливать лицо серной кислотой? Неужто нельзя без этого любить? Чушь какая-то!

Мой ответ рассмешил Н. И., и он пояснил мне, что «его» Кнут Гамсун такими средствами выразил силу любви, ее непременную жертвенность. И вдруг, глядя на меня грустно и взволнованно, спросил:

— А ты смогла бы полюбить прокаженного?

Я растерялась, ответила не сразу, почувствовав в его вопросе тайный смысл.

— Что же ты молчишь, не отвечаешь? — снова спросил Н. И.

Смущенно и по-детски наивно я произнесла:

— Кого любить — тебя?

— Меня, конечно, меня, — уверенно произнес он, радостный, улыбающийся, тронутый тем, с какой еще детской непосредственностью я выдала свои чувства.

И только я собралась ответить, что его я смогла бы любить (хотя и незачем было употреблять будущее время, когда все уже было в настоящем), он попросил меня: «Не надо, не надо, не отвечай! Я боюсь ответа!»

В то время он не хотел еще ставить точки над «i». При огромной разнице лет между нами он опасался дать ход нашим отношениям. Но, так или иначе, Кнут Гамсун помог нам приоткрыть наши чувства, которые мы оба старались утаить.

Не раз за долгие годы своих мучений вспоминала я роковой вопрос Н. И.: «А ты смогла бы полюбить прокаженного?»

Я пробыла в Гурзуфе лишь несколько часов. Шофер Егоров, добродушный альбинос с длинными белыми ресницами, растущими пучками, торопил меня. Ах, как не хотелось расставаться с Н. И.! Но надо было возвращаться к отцу в Мухалатку.

Другая моя поездка в Гурзуф принесла много волнений и радости.

Как только я появилась на даче, где жил Н. И., мне сообщили, что он с утра уплыл в море и исчез. Я в волнении побежала на берег. Там собралась толпа, море просматривали в бинокль. На берегу лежали вещи Н. И.: холщовые светлые брюки, синяя, выгоревшая от солнца старая сатиновая косоворотка и, несмотря на жару, сапоги — все его «богатство». На вещи был положен тяжелый камень — позаботился, чтобы ветер не унес. Время было уже послеобеденное, даже я, знавшая, как далеко Н. И. мог заплывать в море, начала серьезно волноваться. Наконец было решено послать на поиски моторную лодку. Лодка завершила долгие поиски у пограничного судна, где был обнаружен задержанный Н. И. Он заплыл в запретную зону, и его заставили подняться на судно для выяснения личности, а когда Н. И. объяснил, кто он, отказались верить, что он — Бухарин. Кто-то из команды судна попросил предъявить документы. Такое требование в данной ситуации было более чем смешным. Н. И. шутя заметил, что, если это удостоверит его личность, он имеет возможность только снять трусы. Поднялся дружный смех. Однако нашелся какой-то «бдительный», крикнувший: «Не выдумывайте, что вы Бухарин, зачем бы ему в такую даль плыть. Лучше правду скажите, кто вы есть и с какой целью вы здесь оказались». (Знай об этом эпизоде Вышинский, на процессе цель была бы определена сразу же.)

Наконец капитан судна разумно решил, что если задержанный действительно Бухарин, то его в конце концов должны начать разыскивать. Так оно и случилось, и вечером Н. И. благополучно был доставлен на берег. Толпа, ожидавшая результатов поисков, стала к тому времени еще больше, из соседнего дома отдыха Суук-су пришли партийные работники, делегаты, приехавшие после окончания съезда.

Кто-то крикнул из толпы:

— Николай Иванович, когда вы перестанете озорничать?

Окрыленный своим новым спортивным рекордом и возбужденный «первым арестом» при советской власти, он не сдержался и крикнул в ответ так, чтобы все слышали: «Тогда, когда вы перестанете называть меня правым оппортунистом!» Кое-кто решился даже рассмеяться. После окончания съезда можно было посмеяться и пошутить и даже искренне порадоваться, что Н. И. нашелся и что он цел и невредим; но одновременно усилилось подозрение, не была ли его болезнь дипломатической, раз он смог проделать такое…

Мы поднялись в гору, к даче, в комнате на столе лежал конверт, на котором почерком Рыкова было написано: «Николаю Ивановичу» — письмо было послано с оказией. Н. И. с волнением вскрыл конверт, в него была вложена открытка. Последняя фраза этой открытки мне запомнилась почти дословно: «Приезжай здоровый, мы (имелся в виду и Томский. — А.Л.) вели себя на съезде по отношению к тебе достойно. Знай, что я люблю тебя так, как не смогла бы любить даже влюбленная в тебя женщина. Твой Алексей».

Алексей Иванович писал о том, что считает большой удачей для всех троих отсутствие Н. И. на съезде. Это бы только осложнило их положение. Вряд ли бы, писал он, Н. И. смог сохранить хотя бы внешне необходимое спокойствие в тяжелой обстановке съезда, которое Рыкову и Томскому давалось не без огромного напряжения. Хорошо, что его не было и по другой, как писал Рыков, ему понятной причине.

Рыков имел в виду ситуацию, сложившуюся из-за разговора Бухарина с Каменевым в июле 1928 года, к тому времени события двухлетней давности. Этот эпизод не был забыт Сталиным. Именно тогда, в 1928 году, Сталиным был заложен фундамент мифического право-троцкистского блока, зловещее здание которого, созданное «кропотливым строителем», возвышалось на бухаринском процессе десять лет спустя. Так и поименовали судилище: дело антисоветского «право-троцкистского блока».


В изложении Н. И. обстоятельства его встречи с Каменевым выглядели так. Бухарин возвращался с заседания Июльского пленума ЦК домой вместе с Сокольниковым[36](оба тогда жили в Кремле). По дороге встретили Каменева. Остановились и разговорились. Н. И., взволнованный не только выявившимися разногласиями, но и грубым, коварным поведением генсека во время дискуссии на заседаниях Политбюро и на пленуме, вел о Сталине разговор в тоне крайнего раздражения и разочарования, осуждал не только его политическую линию, но и нравственные качества. Из того, что мне запомнилось в рассказе Бухарина, могу передать следующее: Н. И. признал перед Каменевым, что они — Каменев и Сокольников — в одном были абсолютно правы, когда еще в 1925 году на XIV съезде ВКП(б) советовали не переизбирать Сталина на пост генсека; Сталин — беспринципный интриган, который в погоне за властью меняет свою политику в зависимости от того, от кого он хочет в данный момент избавиться; Сталин сознательно разжигает разногласия, а не сплачивает руководство партии; политика Сталина ведет к гражданской войне и голоду. Н. И. так же нелестно отозвался и о Молотове: Сталин окружает себя безликими, во всем ему подчиняющимися людьми, вроде тупого Молотова, этой «каменной задницы», и он еще учит его марксизму (о Молотове Н. И. выразился еще грубее, так, как я не считаю возможным повторить; по натуре он был вспыльчив и в выражениях не стеснялся).

Иных подробностей своей беседы с Каменевым, как мне кажется теперь, Н. И. мне не рассказывал, а возможно, они выпали из памяти. Однако я твердо помню со слов Н. И., что даже намека на организацию блока между Бухариным и другими членами оппозиции, с одной стороны, и Каменевым, Зиновьевым и троцкистами — с другой, при разговоре с Каменевым не высказывалось. Да такие переговоры уже и не могли бы иметь успеха, поскольку власть к этому времени была упущена. Сталин уже был полновластным хозяином в партии, его так и называли — Хозяин.

Разговор с Каменевым носил чисто эмоциональный характер, искреннее и непосредственное излияние того, что угнетало душу Н. И., встревоженного бурными дебатами на заседаниях Политбюро и на Июльском пленуме, с которого он возвращался.

Что же заставило Бухарина разоткровенничаться с Каменевым, несмотря на то что они стояли на диаметрально противоположных позициях по вопросу о нэпе? Еще в 1925 году на XIV съезде партии во время оппозиции Каменева Сталину — Бухарину Каменев заявил, что Сталин не является той фигурой, которая может сплотить руководство партии. Испытав на себе характер Сталина, Бухарин в 1928 году пришел к тому же выводу. Это обстоятельство в сочетании с сильным душевным волнением дало толчок откровенности Бухарина перед Каменевым. Психологически иначе это объяснить невозможно. Ведь это о них, Зиновьеве и Каменеве, Бухарин заявил на XIV съезде, что против него ведется «неслыханная травля»; это с легкой руки Зиновьева и Сталин впоследствии стал называть бухаринскую школу уничижительно — «школка»[37]. Ведь именно Бухарин был главной мишенью для нападок Каменева и Зиновьева в 1925 году, причем за те же идеи, которые преследовались Сталиным в 1928 году.

Примечательны высказывания Сталина на XIV съезде. Они дают возможность понять, почему Бухарин разделял в то время политику Сталина. Отнюдь не из властолюбивых побуждений, как это некоторые расценивают, — его последующая оппозиция Сталину это доказала вполне. «Странное дело, — говорил Сталин, — люди вводили НЭП, зная, что НЭП есть оживление капитализма, оживление кулака, что кулак обязательно подымет голову. И вот стоило показаться кулаку, как стали кричать «караул», потеряли голову. И растерянность дошла до того, что забыли о середняке»; «Если задать вопрос коммунистам, к чему больше готова партия — к тому, чтобы раздеть кулака, или к тому, чтобы этого не делать, но идти к союзу с середняком, я думаю, что из 100 коммунистов 99 скажут, что партия всего больше подготовлена к лозунгу: «бей кулака»… А вот что касается того, чтобы не раскулачивать, а вести более сложную политику изоляции кулака через союз с середняком, то это дело не так легко переваривается»[38].

Волею судьбы еще девочкой я стала свидетелем эпизода, который доказывает неосведомленность Рыкова и Томского о беседе Бухарина с Каменевым и тем самым исключает разговор о блоке. Уже тогда я часто бывала у Н. И. Однажды я застала его лежащим на диване в маленькой комнате рядом с кабинетом, осунувшимся, похудевшим и взволнованным.

— Как хорошо, что ты пришла, Ларочка (образовав имя от моей фамилии, так называл он меня в детстве; позже — Анюткой), мне совсем не радостно, на душе у меня кошки скребут и не дают покоя! Ты понимаешь меня? — И тут же сам ответил: — Нет, ты меня еще не Понимаешь, ты мала, как хорошо, что ты не можешь всего постигнуть.

— И не так уж я мала, — возразила я с обидой, — я многое понимаю.

К этому времени я уже прочла стенограммы Июльского пленума, стащив их украдкой из ящика письменного стола отца. Стенограммы пленумов издавались всегда в мягкой розовой обложке, на ней было написано «Строго секретно», что особенно располагало заглянуть в них. Вообще в те дни, насколько это было доступно пониманию в моем возрасте, я была в курсе происходящих событий.

Я всматривалась в лицо Н. И., совсем не такое, каким я привыкла его видеть — радостным, с лучезарной голубизной глаз; в эту минуту оно показалось мне серым, с померкшим взглядом. И тогда уже я поняла, что черные тучи нависли над его головой; одного я не понимала — какой гром грянет.

Не выдержав нервного напряжения, я расплакалась и, пытаясь объяснить свое состояние, проговорила:

— Мне жалко тебя очень, но я же ничем не могу помочь!

(Впоследствии Н. И. не раз вспоминал этот тяжелый момент и как я на него реагировала.)

Наступила короткая и грустная пауза, и вдруг Н. И. сказал:

— Не меня надо жалеть, Ларочка, а крестьян-мужиков.

Эти слова он произнес очень тихо, как будто сомневаясь, стоит ли вести такой разговор пусть и с близким, но очень юным человеком.

Не знаю, в каком направлении развивалась бы дальше беседа между сорокалетним Бухариным, относившимся ко мне с особой нежностью, и девочкой на пятнадцатом году жизни, тянувшейся к нему, как растение к солнцу. Я еще не успела осмыслить последнюю фразу, как в комнату вбежал чрезвычайно взволнованный Рыков. Он сообщил, что от Сталина ему стало известно, будто Бухарин вел переговоры с Каменевым о заключении блока против Сталина, предварительно согласовав эти переговоры с ним, Рыковым, а также с Томским. Рыков заявил Сталину, что такого быть не могло и что это явная провокация. Тогда Сталин рассказал подробности беседы Н. И. с Каменевым: резкие выпады против Сталина и характеристику, данную Молотову.

Н. И. побледнел, руки и губы его дрожали.

— Значит, Каменев донес, подлец и предатель! — воскликнул потрясенный Бухарин. — Другим путем это не могло бы стать известно, встреча была случайной, под открытым небом, в Кремле, когда мы возвращались с пленума вместе с Сокольниковым, подслушивание разговора исключено.

Бухарин подтвердил свой разговор с Каменевым и во многом признал его содержание. Рыков был до такой степени разгневан, что спокойно говорить не мог. Он кричал, заикаясь больше, чем обычно[39].

— Б-баба ты, а не политик! П-перед кем ты разоткровенничался? Нашел перед кем душу изливать! Мало они тебя терзали?! М-мальчик-бухарчик!

Рыков высказал предположение, что донос первоначально мог исходить и от Сокольникова и даже через него могла быть устроена эта «случайная» встреча, что Н. И. тогда категорически отвергал. Рыков же в сложившейся ситуации не доверял ни Каменеву, ни Сокольникову в равной степени.

— Я посмотрю, — сказал он, — как ты будешь выглядеть в Политбюро, как скажешь Молотову, что он тупица и «каменная задница».

Н. И. был в полной растерянности.

Мое свидетельство, исключающее осведомленность Рыкова и Томского о разговоре Бухарина с Каменевым, подтверждается и документально, что для меня крайне важно, потому что это событие относится к годам моего детства и может не внушать полного доверия.

На XVI съезде партии в 1930 году в ответ на реплики о фракционности и о «переговорах» Бухарина с Каменевым Рыков заявил: «Вы прекрасно знаете, что, когда обсуждался разговор Бухарина с Каменевым (заметьте, разговор, а не переговоры. — А.Л.), я относился к этому делу, к его разговору, — подчеркивает Рыков, — с величайшим порицанием и заявил об этом немедленно»[40].

Томский в своей речи на том же съезде отмечает, что разговор между Бухариным и Каменевым с резкими личными характеристиками и нападками хотя и был частным, но приобрел политический характер[41].

Наконец, Рыков в своем последнем слове на процессе, вынужденный выражаться языком, продиктованным следствием, сказал: «С самого начала организации блока Бухарину принадлежала вся активность, и в некоторых случаях он ставил меня перед совершившимся фактом»[42]. Этот «совершившийся факт» и есть разговор Бухарина с Каменевым.

Важно выяснить, когда произошел эпизод, свидетелем которого я невольно оказалась. Точной даты, естественно, я не помню. Но зато ясно помню, что погода была еще теплая, Рыков вбежал в кабинет Н. И. в габардиновом пальто и кепке. Следовательно, не позже начала осени Сталину уже было известно о разговоре и его содержании.

20 января 1929 года в троцкистском бюллетене, издававшемся за границей, была опубликована так называемая «Запись разговора Бухарина с Каменевым». Уже после возвращения из ссылки в Москву мне представился случай ознакомиться с этой «Записью». Я обнаружила в ней все то, что мне рассказывал Н. И., и еще множество мелочей, подробностей, в которые я не была посвящена. Я не считаю себя достаточно компетентной, чтобы судить обо всем. Но несомненно, что «Запись» правильно отражает и политические взгляды Бухарина, и его отношение к Сталину в то время, и тогдашнюю атмосферу в Политбюро.

В этом документе я узнала эпизод, осевший еще в моих детских воспоминаниях и часто потом упоминавшийся в разговорах Бухарина и Ларина. Этот случай они называли «история с Гималаями». Он убедительно доказывает грубость и вероломство Сталина. Из-за разногласий перед Июльским пленумом 1928 года по вопросам внутренней политики и предстоящей выработкой декларации ЦК для VI Конгресса Коминтерна, декларации, заявившей об отсутствии таких разногласий, в Политбюро создалось напряженное положение. Сталин, в тот момент еще не совсем уверенный в своей победе, пытался задобрить Бухарина и, вызвав его к себе, сказал: «Мы с тобой, Николай, Гималаи, остальные (члены Политбюро. — А.Л.) — ничтожества». На очередном заседании Политбюро при продолжающихся дебатах Н. И., обозлившись на Сталина, решил показать его лицемерие и передал эти слова. Возмущенный Сталин стал кричать на Бухарина: «Лжешь, лжешь, лжешь! Хочешь настроить против меня членов Политбюро».

— Ну а кому они поверили? — заметил Ларин, когда Н. И. рассказал ему эту историю. — Конечно же, Сталину, кому же хочется быть ничтожеством?

— Думаю, они поверили мне, но сделали вид, что поверили Сталину, — ответил Н. И.

«Гималаи» вспоминались довольно часто; за этим словом закрепилось особое значение: не делать политических просчетов и глупостей.

— Не делайте больше Гималаев, — предупреждал Ларин Н. И.

— Только без Гималаев, — напутствовал Н. И. Ларина перед его очередной речью.

«Запись» не фиксирует предложение Бухарина о блоке, Н. И. просит о другом: «Вы сами, конечно, определите свою линию, но я просил бы, чтобы вы одобрением Сталина не помогали ему душить нас». Как ярко в этих словах узнается бухаринская натура, прямо-таки детская непосредственность, политическая наивность, от которой он нередко страдал, но которая в то же время притягивала к нему искренних и любящих его друзей!

Еще многое представляется мне вполне реальным в «Записи», например: «Что делать, когда дело имеешь с таким противником — Чингисханом; низкая культура ЦК» и так далее.

Наряду с этим в «Записи» фиксируются явно сфальсифицированные моменты. Как выглядит, к примеру, в свете того, что мной уже рассказано, следующее «сообщение» Бухарина Каменеву: «О том, что я говорил с тобой (кстати, на «ты» Н. И. и Каменев друг к другу не обращались. — А.Л.), знают только Рыков и Томский…»? Заведомо лживы и сфальсифицированы обстоятельства встречи — на квартире у Каменева. Сама «Запись» косвенно опровергает ложь: «Не нужно, — говорит Бухарин, — чтобы кто-нибудь знал о нашей встрече. Не говори со мной по телефону, ибо мой телефон подслушивают. За мной ходит ГПУ, и у тебя стоит ГПУ». Если Н. И. не без основания полагал, что у Каменева «стоит ГПУ» и за ним оно «ходит» и что телефоны их прослушиваются, то, предостерегая Каменева, надо думать, был осторожен и сам и даже при страстном желании заключить блок с Каменевым нашел бы другое место для свидания.

Н. И. действительно знал о подслушивании разговоров на квартирах руководящих работников партии. Сталин, который обычно был очень сдержан, не говорил ни слова лишнего, в нетрезвом состоянии делался болтливым; в таком состоянии, кажется, в 1927 году, точно не помню, он показал Н. И. запись разговора Зиновьева с женой. Политические темы перемежались с сугубо личными, даже интимными. Последние очень развлекли Хозяина. По-видимому, это было не подслушивание по телефону, а подслушивание при помощи телефона. Не могу сказать, как это осуществлялось, но все, что говорилось в квартире Зиновьева, было записано. Н. И. никогда не смог отделаться от ужасающего впечатления, вызванного этим рассказом Сталина.

Интриги, сфальсифицированные документы, обман — основной метод, использованный Сталиным в целях натравливания большевиков друг на друга[43]. Чтобы желанный для Сталина документ достиг цели, в запись разговора между Бухариным и Каменевым вводится третье действующее лицо — Сокольников. Сокольников — чрезвычайно удобная личность для такого рода инсинуаций: он, с одной стороны, человек каменевской ориентации в политике, с другой — связан с Бухариным еще с гимназических лет. Они дружили еще мальчишками — Коля Бухарин и Гриша Бриллиант (Сокольников), — еще тогда, когда жили со своими родителями, что всегда оставляет особый след в душе и придает отношениям между товарищами наибольшую доверительность. Сокольников не только сопровождает Бухарина, но и ведет предварительные переговоры о блоке, организует встречу Бухарина и Каменева на квартире у Каменева. Так инсинуация выглядит правдоподобней, внушительней, документ создает необходимую иллюзию, подтверждает стремление Бухарина к организации блока.

Согласно «Записи», увертюрой к «переговорам» между Бухариным и Каменевым были письмо Сокольникова Каменеву и короткий разговор между ними. Письмо, в котором Сокольников торопит Каменева с приездом в Москву, он отправляет в Калугу — место ссылки Каменева и Зиновьева, где оба проводят и бёз того последние дни перед возвращением в Москву после своего восстановления в партии. На первый взгляд ничто не вызывает сомнений в том, что автор письма — Сокольников, оно написано в стиле, присущем интеллигенту: «Будете ли Вы здесь вскорости, нужно бы с Вами поговорить и посоветоваться, нет ли у вас возможности побывать на этих днях, это было бы крайне важно». Внушает лишь подозрение опрометчивый шаг Сокольникова, старого революционера и опытного конспиратора, решившегося пригласить Каменева в Москву по столь серьезному поводу письмом в ссылку почтой, которая наверняка контролировалась у такого адресата, или через доверенное лицо, — знаем мы этих доверенных… Письмо Сокольникова датировано 9.7.28, то есть якобы написано во время пленума, а уже 11.7.28 в девять утра Сокольников беседует с Каменевым. Он освещает положение на пленуме и делает неправдоподобные, весьма подозрительные выводы: «…линия Сталина будет бита. Бухарин в трагическом положении (почему в этом случае в трагическом? — А.Л.). Не хвалите Сталина. Положительная программа напишется вместе с вами. Блок для снятия Сталина — почему ничего не сделали? (А что калужские ссыльные Каменев и Зиновьев могли сделать? — А.Л.) Вы для него X, У, Z. Сталин пускает слухи, что имеет вас в кармане». Похоже, что письмо от имени Сокольникова — не что иное, как провокация и против него. Последующие годы доказали, на что был способен Сталин.

Совершенно очевидно также, что присутствовавший на Июльском пленуме Сокольников не хуже Бухарина понимал, что блок между теряющим свое положение в партии Бухариным и уже низвергнутым Каменевым, к 1928 году разделявшим скорее политику Сталина, нежели Бухарина, есть фантом.

Все же не берусь категорически утверждать, что встреча между Каменевым и Сокольниковым не состоялась. Что скрывалось за кулисами этой трагической для Бухарина истории, покрыто мраком неизвестности. Трудно сказать, какое из моих предположений точно. Безусловно лишь то, что Бухарин не поручал Сокольникову вести предварительные переговоры с Каменевым, что он не стал бы кривить душой перед Рыковым и что не было смысла почти спустя десятилетие точно рассказывать о давно прошедших событиях мне.

В результате тщательного изучения «Записи» у меня сложилось впечатление, что этот документ не есть собственная «запись Каменева». В документ намеренно внесена фраза, заставляющая несведущих думать, что «Запись» — не что иное, как перехваченное письмо, по-видимому Зиновьеву, которого Каменев просит повременить с приездом в Москву. Поражает сумбурность, бессвязная манера изложения, никак не свойственная Каменеву, чьи литературные способности были хорошо известны.

Но самое примечательное заключается в том, что вызванный в ЦКК Каменев признал правильность «Записи» «с оговорками» (какие оговорки могут быть в собственной записи!), Бухарин признал «Запись» «в основном».

Кто же записал разговор между Бухариным и Каменевым? Сегодня остается только предполагать. Несомненно, встреча и, вероятно, бурный разговор Каменева, Сокольникова и Бухарина в дни Июльского пленума 1928 года в Кремле не остались незамеченными ГПУ. У стен, как известно, есть уши. Да и любой из участников разговора вполне мог обмолвиться «в узком кругу». Так что реконструировать разговор для людей опытных было делом техники.

Не исключено, что Каменев был вызван, возможно к самому Сталину, с пристрастием допрошен, и стенограмма его показаний стала основой «Записи». Но все это лежит в области догадок.

30 января 1929 года Бухарин направил в ЦК заявление с объяснением своих резких высказываний о Сталине. В нем политика Сталина расценивалась как военно-феодальная эксплуатация крестьянства, разложение Коминтерна и насаждение бюрократизма в партии. Заявление стало известно как платформа Бухарина.

Объединенным заседанием Политбюро ЦК и Президиума ЦКК была создана специальная комиссия для рассмотрения вопроса о Бухарине в связи с его беседой с Каменевым и написанным им заявлением от 30 января. Председателем комиссии был Орджоникидзе. Он делал все возможное, чтобы сохранить Бухарина, Рыкова и Томского в Политбюро, но при условии, что Бухарин признает политической ошибкой переговоры с Каменевым и заявит, что о военно-феодальной эксплуатации крестьянства сказал сгоряча, в пылу полемики. Другим путем Орджоникидзе никак не мог в тот момент спасти положение. Он предложил такое решение: «Комиссия… предлагает объединенному заседанию Политбюро и Президиума ЦКК изъять из употребления все имеющиеся документы (стенограмму речей и т. д.)… обеспечить т. Бухарину все те условия, которые необходимы для его нормальной работы на постах ответственного редактора «Правды» и секретаря ИККИ»[44].

Впрочем, еще перед Июльским пленумом 1928 года создалась невыносимая обстановка для работы Бухарина и Томского; в редакцию «Правды» Бухарину был прислан, как он выражался, «политкомиссар», бывший редактор «Экономической жизни» Г. И. Крумин; к Томскому в ВЦСПС был приставлен Каганович. В ноябре 1928 года Бухарин и Томский впервые подали в отставку.

Условия, предложенные комиссией, Бухарин, Рыков и Томский отклонили, заявив, что они не могут изменить свои взгляды, которые считают правильными, борьбу прекращают, но уйдут в отставку.

Наконец, 9 февраля 1929 года объединенное заседание Политбюро ЦК и Президиума ЦКК выносит резолюцию, первый раздел которой носит громкое название: «Закулисные попытки Бухарина к организации фракционного блока против ЦК»:

«1. т. Бухарин в сопровождении т. Сокольникова во время Июльского пленума ЦК (в 1928 г.) вел без ведома и против воли ЦК и ЦКК закулисные фракционные переговоры с т. Каменевым по вопросам об изменении политики ЦК и состава Политбюро ЦК;

2. т. Бухарин вел эти переговоры с ведома, если не с согласия тт. Рыкова и Томского, причем эти товарищи, зная об этих переговорах и понимая их недопустимость, скрыли от ЦК и ЦКК об этом факте»[45].

Как видно из рассказанного, резолюция никак не отражает действительного положения вещей. Разговоров об изменении политики ЦК, о блоке, об изменении состава Политбюро Бухарин не вел, и не потому, что не хотел в то время этих изменений, а потому, что с Каменевым, только-только восстановленным в партии и направленным (как и Зиновьев) на работу в Центросоюз, не членом Политбюро и ЦК, скорее разделявшим политику Сталина, никакого смысла разговаривать на эту тему не было. Об изменении курса Политбюро и устранении Сталина с поста генсека было целесообразно разговаривать только с теми членами реально существующего Политбюро, в ком Н. И. чувствовал в то время хотя бы потенциальную поддержку, — Калининым, Орджоникидзе, ибо явными сторонниками Бухарина в Политбюро, открыто выступавшими против политики Сталина, были только Рыков и Томский. Для того чтобы пойти на такой шаг, у Н. И. должна была быть уверенность, что эти переговоры имели бы желанный результат, а не раскалили бы еще в большей степени атмосферу в Политбюро (я передаю ход мыслей Н. И.) и не ускорили бы поражение оппозиции. Что переговоры велись «с ведома, если не с согласия Рыкова и Томского», приведенные мною факты тоже опровергают.

В связи с уничтожающей резолюцией Политбюро и Президиума ЦКК, требовавшей разглашения всех документов, касающихся Бухарина и других, положение Бухарина, Рыкова и Томского становится все безнадежней, все катастрофичней, несмотря на отклонение той же резолюцией их отставки. Зачем же их отстранять? Сталин не торопит события, он руководствуется своей вероломной тактикой и, как всегда, выжидает. Вопрос об отставке он пока решить не может, даже в «содружестве» с Политбюро. Эту акцию, как записано в февральской резолюции, могут использовать враги, которые скажут: «Мы добились своего»[46].

На вопрос о том, как «запись Каменева» попала за границу, Н. И. отвечал без сомнений: ГПУ по заданию Сталина туда ее переслало, чтобы потом, в той же резолюции объединенного заседания, зафиксировать: «Факт опубликования «Записи» Каменева троцкистами известен теперь всему миру Вероятно, эта «Запись» в скором времени будет опубликована в заграничной буржуазной печати. Несомненно, что троцкисты, публикуя эту «Запись», поступили как белогвардейцы, желающие создать трещину внутри Политбюро»[47].

Какой невероятно «трудный», но сбывшийся прогноз! Какая прозорливость! «Буржуазная печать»! Это же «Социалистический вестник», в понимании Сталина и других большевиков он отражал интересы буржуазии.

И гром грянул. Прямо-таки долгожданный дождик полил на взращенный Сталиным политический урожай. 22 марта 1929 года, то есть перед Апрельским пленумом, знаменитая «запись Каменева» была опубликована в эмигрантском меньшевистском «Социалистическом вестнике», издававшемся в Париже, — якобы перепечатана из органа германских троцкистов, как раз в нужный момент. Возможно, что это случайная удача Сталина, но ему всегда «везло». Но можно подозревать и другое, прежде всего потому, что это не копия первоначального документа, а хорошо отредактированный текст, вполне способный сойти за личную запись Каменева. Например, записанные в первом варианте слова «мы голоснули» в «Социалистическом вестнике» исправлены на «мы голосовали». Первый абзац записи, связанный с Сокольниковым, опущен. Казалось бы, именно в этих строках, записанных якобы со слов Сокольникова, ясно видна хотя и вымышленная, но цель «переговоров». Но Сокольников выпадает из игры, он только «сопровождает» Бухарина. Роль Сокольникова мне неизвестна, предположения свои я уже высказала, поэтому оставляю вопрос открытым.

Итак, бомба гигантской силы взорвалась. «Запись», опубликованная в «Социалистическом вестнике», была размножена и роздана членам ЦК к Апрельскому пленуму. Обстановка для снятия Бухарина с занимаемых постов была вполне подготовлена. В апреле позабыли, как заявляли всего два месяца назад, в феврале 1929 года, что враги скажут: «Мы добились своего»; своего добились друзья.

До чего он пал, Бухарин, даже «Социалистический вестник» торжествует победу и печатает его клеветнические измышления о Сталине. «Соц. вестник»! «Соц. вестник»! — слышалось с разных сторон на пленуме (все описываю со слов Бухарина). Да, так оно и было, никуда от этого не уйдешь! Отставка Бухарина и Томского была уготована самим созывом Апрельского пленума. Рыков, как Председатель Совнаркома, продержался несколько дольше.


Как же вели себя потом герои разыгравшейся драмы — Сокольников, Бухарин и Каменев? Сокольников смолк, он не выступал на последовавших партийных съездах, ни на XVI, ни на XVII, хотя продолжал оставаться членом ЦК, был делегирован на эти съезды, и, несмотря на то что по натуре всегда был активен и обладал незаурядными ораторскими способностями, он не каялся, никого не клеймил, никому не кричал «ура». Бухарин в своих статьях и речах никогда этот эпизод не вспоминал. Каменев же, к этому времени окончательно сломленный, первым после разгрома так называемой правой оппозиции поместил статью в «Правде» (возможно, по указанию сверху), осуждавшую свои «переговоры» с Бухариным на предмет блока. В текст своей речи на XVII съезде он ввел терминологию, годную для процессов: «вторая волна контрреволюции» (первая — троцкизм), сказал он, «прошла через брешь, открытую нами, — это волна кулацкой идеологии». И тут же вспомнил вне всякой логической связи «переговоры» о блоке с Бухариным[48]. Впрочем, XVII съезд в целом производит в наши дни удручающее впечатление. Делегаты съезда, «победители» — будущие жертвы Сталина, пели ему восторженные дифирамбы. Именно они, делегаты съезда, рабочий класс, или пролетариат, как тогда говорили, и крестьянство, вынесли на своих плечах всю тяжесть индустриализации и коллективизации. Казалось, лишения позади, светлое будущее впереди. Оно будет свободное, равноправное, изобильное, это общество, с новыми производительными силами, иными производственными отношениями и новым, социалистическим человеком. То, о чем грезилось в снах, мечталось в царских тюрьмах и на каторге, в эмиграции, послереволюционной разрухе, под пулями Гражданской войны, казалось им, сбывается. Пафос был искренний, неподдельный, и кто этого не постиг — утратил чувство истории. И Бухарин все по той же причине назвал Сталина «фельдмаршалом пролетарских сил»[49], но главное, на чем он фиксировал внимание в своем выступлении, — на развитии промышленности и на фашизме — его характеристике и опасности, грозящей миру.

Озлобление Николая Ивановича против Каменева, родившееся в 1928 году, не ослабевало. В одно из летних воскресений 1934 года мы поехали в бывшее имение князей Вяземских под Москвой Остафьево — после революции дом отдыха ЦИК. Мы поехали на несколько часов посмотреть старый парк и памятник Пушкину. Нас пригласили к обеду. Столовая была на большой террасе. Только подали обед, к нашему столику подсел отдыхавший там Каменев. Они поздоровались, эти «друзья»: Каменев, я бы сказала, дружелюбно, Н. И. — довольно холодно. Вдруг, оставив обед, он «вспомнил», что у него заседание в редакции, и тотчас же, простившись, уехал. «Я удрал от Каменева, — сказал мне Н. И., — чтобы не дать ему тему для «записи» и повод для выступления на очередном съезде».

Вообще эпизод 1928 года — веха в биографии Н. И. не только потому, что Сталин использовал его в своих целях, но и потому, что он резко изменил характер Бухарина. Сорокалетний Бухарин вкусил в полной мере, что такое политика, проводимая Сталиным. Н. И. считал, что его предали, и был совершенно деморализован случившимся. С тех пор он стал более замкнутым, менее доверчивым, даже в отношениях с товарищами по партии, во многих своих сотрудниках стал подозревать специально приставленных к нему лиц; сквозь его страстное жизнелюбие, неистовую жизнерадостность проглядывала временами грусть. Он стал легкоранимым, заболевал от нервного напряжения.

Финал этой истории наступил на процессе. Разыгрался заключительный акт сценария. Теперь понятно, что еще задолго до «спектакля» Сталин, как крот, рыл тайные подземные ходы к будущему процессу антисоветского «право-троцкистского блока», оставляя сфальсифицированные следы в документах. Может быть, мысль о грядущих судилищах еще не сформулировалась в 1928 году в воображении вождя четко (хотя и это не исключено), но что на всякий случай все пригодится — этого он никогда не упускал, в этом заключался его стиль.

На процессе Бухарин дважды подчеркнул, что свидание с Каменевым состоялось на квартире последнего — на той самой квартире, где, как пояснял Бухарин Каменеву (по «Записи»), «стояло ГПУ». Он признал то, что ранее категорически отрицал. В наши дни кажется безразличным, где произошла встреча, важно — о чем они беседовали, но в 1928 году, настаивая на истинных обстоятельствах встречи, Бухарин доказывал свое алиби. Свой разговор с Каменевым Бухарин на процессе уже сам расценил как клевету на руководство партии. Мало того, на процессе Бухарин не остановился на одном, действительно имевшем место разговоре. Он подтвердил вымышленные в показаниях против него и другие встречи с Каменевым: свидание в больнице у Пятакова, где присутствовал Каменев, наконец, свидание с Каменевым на даче у Шмидта[50]. Об этом последнем свидании Бухарин узнал впервые еще до своего ареста из присланных ему показаний, кажется Ефима Цетлина (точно не помню), эти показания читала и я. В то время Н. И. категорически отрицал эту встречу.

Что касается встречи Бухарина в больнице с Пятаковым и Каменевым, то о ней до ареста Бухарина никто не вспоминал. В личных разговорах, на XVI съезде партии всегда фигурировала единственная беседа — «разговор», по выражению Рыкова, а не разговоры.

Я взяла эту версию под сомнение и потому, что Бухарин показал на процессе, что якобы с экономической частью своей программы он ознакомил Каменева и Пятакова. Парадоксально, но в лице Каменева и Пятакова Бухарин имел как раз самых ярых противников своей платформы и знал об этом. Эта сомнительная подробность уже сделала подозрительным и самый факт. Окончательно я исключила эту версию, прочитав в троцкистском «Бюллетене оппозиции» в № 1–2 за июль 1929 года, что это свидание датируется декабрем-январем 1928–1929 годов.

Только тот, кто не мог знать, что о действительной беседе Бухарина с Каменевым Сталину было известно не позднее ранней осени 1928 года, кто не наблюдал, как реагировал Рыков на июльскую встречу Бухарина с Каменевым (а единственным свидетелем этого была я), кто, наконец, не видел и не прочувствовал, в каком состоянии был Н. И., когда узнал о доносе на него Сталину, — только тот мог легко поверить, что Бухарин имел еще какие-то контакты с Каменевым.

На процессе вымышленный «право-троцкистский блок» стал центральной магистралью, тем остовом, на котором, как осиные гнезда, лепились сфальсифицированные преступления. Обвиняемых приковали к «право-троцкистскому блоку» тяжелыми цепями, как каторжников к галере.


Вот какое длинное отступление понадобилось мне, чтобы объяснить, что стояло за словами открытки Рыкова о том, что отсутствие Бухарина на XVI съезде было удачей «по понятной ему причине».

Открытка Рыкова принесла Николаю Ивановичу большую радость и облегчение. Если он и переживал свое отсутствие на съезде, то только из опасения, что его товарищи-единомышленники Рыков и Томский, подвергнутые обстрелу, или, как Н. И. выражался, глумлению (ибо, повторяю, оппозиция сдалась еще до съезда), будут в обиде за то, что им пришлось принимать удары и за себя, и за него. Н. И. это мучило, несмотря на то что оба — и Рыков, и Томский — навещали его и знали, как тяжко он болел. И в Крыму можно ли было предугадать день, когда он сумеет с большим напряжением собрать силы, пусть даже к окончанию съезда, чтобы присутствовать там и, как ему казалось, выполнить долг перед товарищами? Интуиция подсказывала ему, что этого делать не следует. После открытки Алексея Ивановича Н. И. был уже твердо убежден, что поступил правильно по отношению к своим друзьям. И прекратились его терзания.

Опасения Рыкова, что присутствие Бухарина на XVI съезде еще больше осложнило бы их положение, объясняются не только особой ситуацией, сложившейся после его разговора с Каменевым во время Июльского пленума 1928 года, но и тем, что Рыков хорошо знал сложный характер Николая Ивановича. Именно поэтому он считал, что Н. И. нелегко было бы сохранить то относительное спокойствие и сдержанность, которые с трудом давались ему и Томскому. С великой болью подчинившись, как тогда считали, «воле партии», не встретив сочувствия к себе, к своим товарищам Рыкову и Томскому со стороны делегатов съезда, Н. И. мог «взорваться». У Н. И. эмоции нередко брали верх над разумом. Вот этого взрыва, уже наверняка обреченного на неуспех, опасался Рыков. Алексей Иванович был человеком практического склада ума, у него было больше трезвого благоразумия. Они очень любили друг друга — Рыков и Бухарин, хотя бывало, что Н. И. доставалось от старшего товарища, потому что никогда нельзя было с точностью предсказать, чего можно ждать от Н. И., ибо политический расчет в конечном итоге был ему чужд. Он мог сорваться потому, что заявление о признании ошибочности своих взглядов 25 ноября 1929 года было сделано под страхом остаться за пределами партии, из смертельной боязни ее раскола. На необоснованные выпады Бухарин мог ответить резко и зло. Он умел вцепиться в противника мертвой хваткой, с неистовой энергией своего политического темперамента. В то же время его душевная организация была удивительно тонкой, я бы сказала, болезненно истонченной. Даже в будни той бурной эпохи, которая призвала его на первые роли, его натуре — чрезвычайно деятельной и восприимчивой — невероятно тяжко давались эмоциональные перегрузки, ибо «допуск» был крайне мал и душевные струны обрывались.

Эта черта его характера отзывалась нежелательными для политического деятеля последствиями: несмотря на смелость в открытых дискуссионных боях, он не всегда умел побеждать, даже в тех случаях, когда был прав. Так, Н. И. сдался на Февральско-мартовском пленуме 1937 года, прося, по совету Сталина, извинения за голодовку, объявленную в связи с неслыханными обвинениями в измене Родине. (Хотя этому поступку есть и иное объяснение, о чем я расскажу в дальнейшем.) Он мог капитулировать и по более частным поводам. Он извинился перед поэтами, задетыми его критикой на Первом съезде писателей (летом 1934 г.), хотя замечания о повышении поэтического мастерства были сделаны с самыми добрыми намерениями и справедливо.

Эта же черта характера — эмоциональная утонченность и непосредственная восприимчивость — приводила его нередко в состояние истерии. Он легко плакал. Не могу сказать, что по любому поводу, поводы были всегда серьезные. Когда Бухарин узнал, что Октябрьское восстание в Москве прошло не столь бескровно, как в Петрограде, и что погибло несколько сот человек, он разрыдался. В день смерти Ленина на тазах многих его соратников я видела слезы, но никто так не рыдал, как Бухарин. Во время коллективизации, проезжая Украину, на маленьких полустанках Н. И. видел толпы детей с распухшими от голода животами. Они просили милостыню. Н. И. отдал им все свои деньги. Это было летом 1930 года. По приезде в Москву Н. И. зашел к моему отцу и, рассказывая об этом, с возгласом: «Если более чем через десять лет после революции можно наблюдать такое, так зачем же было ее совершать!» — рухнул на диван и истерически зарыдал. Мать отпаивала его валериановыми каплями.

Сильные переживания приводили Н. И. и к физическому недомоганию. Он болел после Июльского пленума 1928 года, болел после 25 ноября 1929 года, расписавшись в своей капитуляции, наконец, тяжело заболел в преддверии XVI съезда. Этот крепкий, удивительно сильный человек, спортсмен с мускулатурой борца при сильном нервном напряжении увядал. Организм как бы терял сопротивляемость.

Не хотелось бы, чтобы на основании рассказанного мною сложилось впечатление, что Николай Иванович был «плаксивой бабой». Это далеко не так. Эмоциональная перенапряженность — лишь одна черта, одна сторона его сложного, многогранного характера. Бухарин был революционером большой страсти и необузданного темперамента. Его революционный потенциал был огромен и требовал динамики, действия. Н. И. был одержим идеей революционного преобразования общества, его гуманизации. Подлинный гуманный социализм казался ему неосуществимым без изменения человеческой натуры, без повышения культуры низов — тех, кого до революции считали «черной костью», — рабочего класса и крестьянства. Это желание его может показаться несколько банальным, оно было присуще многим большевикам. Но у Бухарина эта идея превратилась в страстную, немеркнущую и все более и более захватывающую мечту, стала единственной целью общественно-политической жизни, так ярко воплощенной в его пламенных речах.

«Отречемся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног» — эти строки известной и любимой Н. И. революционной песни были девизом его жизни до последнего времени. Я не имею в виду катастрофы 1936–1938 годов, когда его стремления были парализованы.

И. Г. Эренбург справедливо писал: «Бывают мрачнейшие люди с оптимистическими идеями, бывают и веселые пессимисты. Бухарчик был удивительно цельной натурой, — он хотел переделать жизнь, потому что ее любил».

Новый мир, как его представлял Бухарин, должен был быть осуществлен во что бы то ни стало, что вовсе, по его мнению, не означало «чего бы это ни стоило, любой ценой». Бухарина всегда мучили нравственные коллизии, он видел и трагическую сторону самых человечных идей. И если в первые послереволюционные годы, в годы Гражданской войны бывало, что при столкновении двух миров Н. И. не находил возможности бороться за свои идеалы исключительно «духовным оружием» и даже оправдывал «слово товарища Маузера», то в дальнейшем он был убежден, что цели возможно постигнуть с наименьшими издержками. К этому были направлены все его помыслы, теоретические искания и политическая деятельность.


Тем временем уже пора было возвращаться в Мухалатку. Н. И. проводил меня до ремонтных мастерских. Там мы узнали, что ремонт машин подходит к концу, и шофер Егоров решил не мотаться взад-вперед, а заночевать в Гурзуфе. Я заволновалась из-за отца, но удалось связаться с ним по телефону и передать, что я приеду на следующий день.

Так, оставшись в Гурзуфе, благодаря весьма прозаическим обстоятельствам я пережила волнующий романтический крымский вечер, отраженный в стихах, сочиненных в том страшном подвале одиночной камеры в Новосибирске.

Вот каким дыханием времени, предгрозовой политической атмосферой, не только южным теплом, были окутаны вспомнившиеся мне счастливые — да, несмотря ни на что, счастливые — гурзуфские встречи с Н. И.

Неловко говорить о сокровенном: кто много говорит о нем, обычно им не дорожит. Но, погружаясь в прошлое, в воспоминания о далекой жизни, которую не каждому дано перенести, я убеждена, что бывают в ней и такие моменты (к сожалению, не всегда), когда что-то радостное уравновешивает или, скажем, облегчает мрачные ее стороны. Для Н. И. источником радости в то время стала наша любовь. И на фоне переживаемых им тяжких дней она казалась еще светлей и прекрасней.

На следующий день я получила в Мухалатке нагоняй от Серго Орджоникидзе за то, что оставила больного отца одного. После окончания съезда он приехал в Мухалатку вместе с Молотовым и Кагановичем. И случилось так, что через окно нашей комнаты, выходящее на общую длинную террасу, Орджоникидзе увидел, как Ларин, готовясь ко сну, пытался снять с себя верхнюю рубашку. Серго поспешил ему на помощь. От отца он узнал, что я у Н. И. в Гурзуфе. Серго, встретив меня, проявил свой восточный темперамент в полной мере.

— Ты окончательно потеряла совесть, — кричал он, — и не стыдно тебе оставлять больного отца! Бухарчик на съезде не был, а с девчонками развлекается!

Возможно, Орджоникидзе рассержен был больше подозрением, что Н. И. не болел и, как ему показалось, игнорируя съезд, весело проводил время в Крыму. Затем, сменив гнев на милость, он посадил меня на диван, сам сел рядом и стал подробно расспрашивать, как Н. И. себя чувствовал во время съезда. Я была смущена и растеряна, объяснила причину, по которой я задержалась в Гурзуфе. Рассказала, в каком состоянии мы с отцом заставали Н. И., когда навещали его. Рассказала о последнем эпизоде с плаванием.

— Если бы он в Турцию приплыл, — заметил Серго, — я бы тоже не удивился.

Я не поняла, какой смысл вложил Орджоникидзе в свое замечание; быть может, шутя дал понять, что от того съезда можно было и в Турцию удрать? Не исключено, что Серго имел в виду отчаянный и безрассудный характер Н. И. и его физическую силу.


Если сидишь взаперти, наедине с собой, непременно блуждаешь по лабиринтам воспоминаний, если к тому же впереди — зияющая пропасть, а в свои двадцать четыре ты подводишь итог жизни и приходишь к выводу, что произошла катастрофа и ничто не поправимо, такое состояние — потребность в воспоминаниях — возрастает чрезмерно.

Неожиданно загремел засов, дверь в камеру растворилась, и надзиратель произнес привычные для заключенного слова: «Собирайтесь на допрос!» После единственного допроса в начале мая и после того, как Сквирский сам пожаловал ко мне в камеру, я его больше не видела. Но и не видя его, я медленно гасла, таяла, как свеча, кашляла все больше и больше и так или иначе ждала своего конца.

В том же кабинете я увидела те же ястребиные глаза и услышала те же речи:

— Вы по-прежнему не желаете раскрыть контрреволюционную организацию молодежи и отрицаете, что были связной между Бухариным и этой организацией?

Я ничего нового ответить ему не могла.

— Разве можно поверить в то, что вы любили этого старого лысого черта?

Последнее изречение Сквирского все же несло в себе некоторое «новаторство», и я сосредоточилась на том, чтобы дать должный отпор его грубости. Голова Сквирского была покрыта густыми волнистыми волосами, и он был вполне удовлетворен ими — больше гордиться было нечем. И я придумала, чем его задеть.

— А вас жена любит только за пышную шевелюру? У вас еще все впереди, вы можете полысеть, — произнесла я, переборов волнение, — но что тогда от вас останется? В этом случае жена непременно бросит вас!

Мне показалось, что я ему отомстила в полной мере. Сквирский покраснел и заорал:

— Ух и наглая же ты девчонка! Я тебе припомню, бухаринская тварь! Это возмутительная дерзость!

— Но не более возмутительная, чем ваша! Я вовсе не хочу оставаться у вас в долгу!

— Расстрелять, расстрелять, расстрелять! Нет места вам на советской земле!

Но на меня его угрозы уже не произвели такого впечатления, как впервые. Обозленный, он вновь отправил меня в камеру.

Шел август, июль прошел без дождей, и в камере стало чуть суше; капли с левой стенки падали на пол реже и образовывали лишь тонкие струйки, медленно ползущие к двери. Во время прогулки надзиратель разрешил нарвать растущую у забора полынь, я притащила три большие охапки, расстелила траву на нарах, она убила затхлый запах, стало мягче спать, и, что главное, — полынь избавила меня от блох.

Становились нестерпимы неопределенность моего положения и условия, в которых я находилась. Я понимала, что, если я не погибну сама, не сгнию в этом подвале, дальнейшая судьба моя от Сквирского не будет зависеть. Я приняла решение напомнить о себе и написать в Москву Ежову, оставив Сталина про запас. Бумагу для заявлений обычно давали беспрепятственно, заявления писали миллионы невинных заключенных, получая стандартный ответ: «Оснований для пересмотра дела нет». Из наших заявлений можно было бы жечь грандиозные костры. Но, поскольку мое заявление было по другому поводу, результат мог быть иным. Я постучала в дверь камеры и попросила у дежурного надзирателя бумагу для заявления. Он ответил: «Доложу». Довольно скоро меня вывели из камеры в коридор, в углу на маленьком столике стояла школьная чернильница-непроливашка с грязными полузасохшими лиловыми чернилами, лежали ручка и лист бумаги.

Я помню почти дословно текст своего заявления.

Наркому НКВД СССР Н. И. Ежову

от Лариной A. M. (Бухариной)

гор. Новосибирск,

Новосибирский тюремный изолятор


Заявление

Четвертый месяц пошел с тех пор, как я нахожусь в условиях одиночной камеры, в сыром подвале изолятора гор. Новосибирска, куда я была переправлена из Томского лагеря. Осуждена на 8 лет заключения в лагерь еще до суда над Бухариным как «член семьи изменника Родины».

В настоящее время мне предъявляют обвинение в том, что я была членом контрреволюционной организации молодежи и связной между Бухариным и этой организацией, и требуют выдачи этой организации.

Поскольку к такой организации я не принадлежала и думаю, что доказывать это мне вам не требуется, выдать такую организацию я не имею возможности. Мне неоднократно грозили расстрелом. В условиях сырого подвала я обречена на медленную смерть. Прошу облегчить мои страдания; легче пережить свою гибель мгновенно, чем погибать постепенно. Расстреляйте меня, я жить не хочу!

Ларина A. M. (Бухарина)

август 1938 г.

Я вошла в камеру с чувством облегчения и непреодолимой тяжести одновременно. Обычно в целях самосохранения я старалась гнать от себя горькие думы о ребенке. Но в тот день, мысленно прощаясь с жизнью, я не могла не вспомнить о сыне и не проститься с ним.

Я снова вспомнила, как часто детским звонким голоском он звал отца: «Папа, папа, Люля ди» (иди к Юре), и казалось удивительным, что за три с половиной месяца разлуки с отцом после ареста он его еще не забыл. Дедушка, отец Н. И. Иван Гаврилович, не мог спокойно слышать этого зова, и ребенок, глядя на деда, тоже начинал плакать. Я не выдерживала и убегала в другую комнату, чтобы малыш не видел моих слез.

Я вспоминала и час расставания с сыном; это был июньский день 1937 года, когда сотрудник НКВД пришел, чтобы отправить меня в ссылку в Астрахань. Ему тогда был год и месяц, моему ребенку, он еще не умел ходить, и «добрый дядя» держал его на руках, а Юра забавлялся блестящими побрякушками — значками на его груди. А потом, сидя на руках у моей старой бабушки — ей было уже за восемьдесят, — он грустно смотрел на меня, будто чувствовал, что вот-вот потеряет и мать. Как тяжела была минута расставания! Я больше никогда не видела своего сына ребенком.

Надо успеть написать ему письмо, подумала я, заявление может ускорить решение моего «дела». Мне надо было обязательно написать письмо, письмо, которое он никогда не получит. Ему уже третий год, моему ребенку, что-то он уже понимает? Нет, ничего не понимает! Да и как же написать, бумагу дают только для заявлений. Может, снова стихами, снова рифмовать строчки? Так оно и лучше, время проходит незаметней. О чем же можно было написать ему из этой камеры? Конечно же, решила я, написать об отце; так написать, чтобы ребенок, в случае если бы у меня вдруг возникла возможность прочесть ему мои стихи, все понял. Мне захотелось отразить жизнерадостный характер Н. И., его любовь к природе, не затрагивая никаких политических моментов, недоступных ребенку. Но вот вклинилось же одно четверостишие, которое впоследствии припомнили мне на допросе.

К сожалению, случилось так, что стихотворение, которое я сочинила маленькому сыну об отце, целиком не сохранила моя память, я слишком на нее понадеялась и не записала его даже тогда, когда имела возможность это сделать: забылась большая часть стихотворения, выпало начало, нарушена последовательность четверостиший.

Он любил полей просторы,

Водопады горных рек,

Он любил ходить по тропам,

Где не ходит человек!

Знал он каждой птички пенье,

Каждой ласточки полет,

Он был быстр в своих движеньях,

Как крылатой мысли взлет.

И снега Памира знали

Его бодрый, смелый след,

Он был юн своей душою,

Как мальчишка в двадцать лет.

Кисть послушная бросала

На полотнища картин

Ледяные покрывала

Голубых, седых вершин.

Он был многими любимый,

Но и знал больших врагов,

Потому что он, гонимый,

Мысли не любил оков!

Ты теперь большой — шагаешь,

Так похожий на него,

На того, о ком не знаешь,

Мой малютка, ничего!

Не так легко сжиться с чувством обреченности, с мыслью, что жизнь ежедневно может оборваться, но никогда я не испытала сожаления, что вместе с Н. И. прожила короткую жизнь и самые тяжкие его дни.

Меня лишь мучило чувство собственной вины за нелепый случай, приведший к временному разрыву наших отношений!


После приезда из Крыма Николай Иванович почти ежедневно приезжал к нам на дачу в Серебряный бор. Мать немного посмеивалась над нашим увлечением, не принимая его всерьез; отец молчал и не вмешивался. Они (Н. И. и отец) часто беседовали, больше на политико-экономические темы, а я все вбирала в себя, как губка, и старалась быть в курсе всех нюансов политической атмосферы тех лет.

Осенью и зимой 1930-го и в начале 1931 года свободное время мы старались проводить вместе: ходили в театры, на художественные выставки. Я любила бывать в кремлевском кабинете Н. И. Стены были увешаны его картинами. Над диваном — моя любимая небольшая акварель «Эльбрус в закате». Были там чучела разных птиц — охотничьи трофеи Н. И.: огромные орлы с расправленными крыльями, голубоватый сизоворонок, черно-рыженькая горихвостка, сине-сизый сокол-кобчик и богатейшие коллекции бабочек. А на большом письменном столе приютилась на сучке, точно живая, изящная желтовато-бурая ласочка с маленькой головкой и светлым брюшком.

Окно с широким подоконником было затянуто сеткой, образуя вольеру: в ней разросся посаженный Н. И. вьющийся плющ и среди зелени резвились и щебетали два небольших пестрых попугайчика-неразлучника.

Н. И. любил читать мне вслух. Помнится, как мы читали «Саламбо» Флобера. Н. И. восхищался страстными и мужественными героями романа. Он был очарован «Кола Брюньоном» Ромена Роллана и удивлен, что именно перу Роллана принадлежит это произведение. Для самого автора, как тот сообщает в своем предисловии к «Брюньону», эта работа явилась неожиданностью: после десятилетней скованности в доспехах «Жана Кристофа» он почувствовал вдруг «неодолимую потребность в вольной галльской веселости, да, вплоть до дерзости». Потому так близок был Н. И. «Брюньон» и потому восхищался он этой работой Роллана, что в нем самом жила потребность в вольной, конечно же, русской веселости, «вплоть до дерзости».

Помню, как заразительно смеялся он, когда мы прочли о том, как весельчак и балагур Брюньон вместе со своим другом нотариусом Пайаром, получавшим «истинное удовольствие отпустить вам со строгим видом чудовищную загогулинку», обучив сидящего в клетке дрозда гугенотскому песнопению, запустил его в сад бревскому кюре.

Н. И. и сам был способен на озорство: однажды, рассказывал он, чтобы соблазнить Ленина поехать вместе с ним на охоту (занятый делами Владимир Ильич все откладывал и откладывал предстоящее удовольствие), Н. И. послал в пакете Ленину, сидящему в президиуме на заседании Совнаркома, подстреленную им накануне перепелку. Проказник сразу же был разгадан. Ленин, не сдержав улыбки, строго погрозил ему пальцем. Однако цель была достигнута.

Казалось бы, ничто не омрачало нашей жизни. По воскресеньям мы старались уезжать за город. Я любила бывать с Н. И. на охоте, наблюдать, как он в азарте, попадая в цель, кричал «Есть!» и бежал на поиски добычи (он охотился без собаки) и как был искренне удручен, когда его постигала неудача. Мы часто бродили по лесу, ходили вместе на лыжах. Все было прекрасно, да, действительно прекрасно!

Так продолжалась наша дружба, но главное не решалось: Н. И. слишком любил меня и берег, и его мучила наша огромная разница в возрасте.

Как-то вечером мы долго гуляли в Сокольниках — в то время Сокольники были окраиной Москвы, мы поехали туда трамваем. Н. И. довольно часто пользовался городским транспортом. Бывало, пассажиры узнавали его и говорили друг другу: «Смотрите, смотрите, Бухарин едет!» Или слышалось: «Здравствуйте, Николай Иванович!» Некоторые подходили и доброжелательно пожимали ему руку. Н. И. приходилось непрерывно раскланиваться, от проявления внимания к нему он смущался.

Не помню теперь, каким образом на обратном пути из Сокольников мы оказались на Тверском бульваре. Сели на скамейку позади памятника Пушкину, стоявшего в то время по другую сторону площади, и Н. И. наконец решился на серьезный разговор со мной. Он сказал, что наши отношения зашли в тупик и ему надо выбирать одно из двух: или соединить со мной жизнь, или отойти в сторону и долгое время меня не видеть, дать мне право строить жизнь независимо от него. «Есть еще одна возможность, — заметил он полушутя, — это сойти с ума», но эту третью возможность он сам отвергает, а из первых двух он изберет ту, которая больше привлекает меня. Казалось бы, к чему слова, этот вопрос решился бы сам собой в самое ближайшее время. Но разве мог так поступить Бухарин! Он же теоретик. Ему нужно было «теоретическое обоснование»: он сойдет с ума!.. (Ситуация для Н. И. оказалась, как я понимаю теперь, сложнее обычной еще и потому, что, помимо огромной разницы в годах, сквозь мои 17 лет он видел во мне еще и маленькую девочку — Ларочку, да к тому же дочь своего большого друга.)

Ответа от меня не последовало. Он увидел лишь одни слезы. Мне трудно теперь объяснить свое состояние: должно быть, это были слезы и радости, и глубокого потрясения, и нерешительности, свойственной в те юные годы моей натуре, и того, что рядом со мной на скамейке Тверского бульвара сидел не какой-то мальчишка-ровесник, а именно он, Бухарин, — но слезы лились ручьем. Н. И. смотрел на меня в недоумении, такой реакции он не ожидал. Он был убежден, что выбор уже мною сделан, иначе бы и не заговорил. Мы сидели довольно долго молча. Слезы катились по щекам. Н. И. безуспешно пытался узнать у меня, чем они вызваны. Я продрогла, Н. И. согревал мои замерзшие руки. Надо было возвращаться домой.

Но ему не хотелось, чтобы в таком виде — взволнованная, с красными от слез глазами — я предстала перед своими родителями, и он предложил мне зайти к Марецкому[51], который жил недалеко от Тверского бульвара, на улице Герцена, около консерватории. И мы пошли туда. Сам Дмитрий Петрович уже был переведен из Москвы на работу в Академию наук, находившуюся в то время в Ленинграде. Нас приветливо встретила его милая жена, в кроватке уютно спал их маленький сын. Мы отогрелись чаем, отдохнули и отправились домой, в гостиницу «Метрополь» — тогда Второй Дом Советов. Я повеселела, почувствовала себя самым счастливым человеком на земле. Увидев, что мое настроение поднялось, Н. И. решился предложить мне пойти с ним вечером следующего дня в Большой театр на «Хованщину» Мусоргского. Я с удовольствием согласилась.

Поздно, уже за полночь, мы явились в «Метрополь». Мать спала. Отец сидел за своим письменным столом, работая над какой-то очередной статьей. Он все-таки заметил мои заплаканные глаза и растерянный вид Н. И. и предложил ему остаться ночевать, что тот и сделал, улегшись на диване в кабинете. Я плохо спала, проснулась поздно, когда Н. И. уже ушел на работу.

Утром отец, который, как я уже упоминала, никогда не вмешивался в наши отношения, неожиданно заговорил со мной.

— Ты должна хорошо подумать, — сказал он, — насколько серьезно твое чувство. Н. И. тебя очень любит, человек он тонкий, эмоциональный, и, если твое чувство несерьезно, надо отойти, иначе это может плохо для него кончиться.

Его слова меня насторожили, даже напугали.

— Что это значит — может плохо для него кончиться? Не самоубийством же?

— Не обязательно самоубийством, но излишние мучения ему тоже не нужны.

Позже от Н. И. я узнала, что утром он рассказал отцу о разговоре на Тверском бульваре.

Вечером Н. И. должен был зайти за мной, чтобы пойти в театр. Сомневаться не приходится, что после «Хованщины» все решилось бы так, как это решилось тремя годами спустя. Разговор с отцом сделал меня более решительной и многое дал понять. Суток было достаточно для осознания, что Н. И. необходимо было, чтобы решение исходило именно от меня. Но по моей вине я с Н. И. не встретилась. Кто-то из моих однокурсников-рабфаковцев (я училась на рабфаке, готовившем для поступления в планово-экономический институт) позвонил и неожиданно сообщил мне, что вечером я обязана явиться на бригадные занятия для подготовки к экзамену по политэкономии. В то время практиковался бригадный метод занятий, в особенности подготовки к экзаменам. У нас была комсомольская бригада, взявшая обязательство сдать все экзамены на «хорошо» и «отлично». Теперь уже можно посмеяться, но тогда я относилась к этому вполне серьезно. В бригаде занимался также учившийся со мной на одном рабфаке, а затем в институте сын Сокольникова Женя, мой ровесник. Он жил тоже в «Метрополе» и довольно часто заходил ко мне. Н. И. видел, что Женя увлечен мною, я же в то время относилась к нему с полным равнодушием. Тем не менее присутствие Жени Н. И. раздражало, и он откровенно говорил мне об этом.

И случилось так, что, как мне ни хотелось пойти с Н. И. в театр, а после театра поговорить с ним, я решила отправиться на занятия, не нарушая комсомольского долга. Предупредить Н. И. по телефону мне не удалось — ни на работе, ни на квартире я его не застала. Родителей моих в тот вечер дома не было. Поэтому я оставила Н. И. записочку, в которой сообщила, что в театр пойти не смогу, и объяснила причину. Я просила его зайти через день после экзамена. Записочку засунула в дверную щель и ушла на занятия. Через день Н. И. не пришел, не появился и в последующие дни. Я решила проявить инициативу и позвонила ему сама.

Он разговаривал со мной холодно, сухо, не так, как обычно. Поначалу он не поверил в причину, изменившую мое решение пойти в театр, но в этом мне удалось его как будто переубедить. Тогда последовал резкий вопрос: «Разве ты умеешь думать только коллективными мозгами? К чему эта бригада? Наконец, я позволю себе предположить, что по политэкономии я бы тебя смог подготовить не хуже, чем Женя Сокольников с бригадой».

Только я собралась ответить — объяснить Н. И., что у меня самой были обязанности перед ребятами, как он повесил трубку. В то время Н. И. было 42 года, но он был по-юношески вспыльчив и ревнив.

Судя по тому, что дошло до наших дней о Пушкине, близкие товарищи Н. И. находили (с чем я не могу не согласиться), что в характере Бухарина и Пушкина было много общего. Бухарин был столь же безрассудно отчаянным человеком, такого же бешеного темперамента, хотя в венах его текла славянская кровь и не было ни капли африканской; он был подвижным, жизнелюбивым, так же, как Пушкин, от души предавался ребяческой веселости. Думаю, что так же, как и Пушкин, мог Н. И. и смачно выругаться, да и ревнив он был не меньше, чем великий поэт…

Я была подавлена случившимся и не могла понять, почему казавшийся мне невинным инцидент вызвал такую острую реакцию Николая Ивановича и привел к разрыву наших отношений. Н. И. упорно не появлялся, я звонила ему на работу, в НИС (так тогда называли научно-исследовательский сектор ВСНХ, затем Наркомтяжпрома, которым ведал Н. И.). Его милая, добрая секретарша А. П. Короткова[52], как называл ее Н. И., Пеночка, по названию маленькой птички — Августа Петровна была маленького роста, худенькая, — всегда нежным, мягким голоском отвечала: «Н. И. занят», «Н. И. нет на работе» или, наконец: «Н. И. болен». Я позвонила на квартиру — действительно болел.

Мне захотелось пойти к нему, он просил меня этого не делать и ждать его письма. Вскоре я получила его. Н. И. писал, что после моей записочки, оставленной в двери, он понял, что ему надо отойти в сторону. Он рассыпался в бесконечных комплиментах в мой адрес, так что я могла задрать нос кверху, и написал много красивых слов, несмотря на весьма грустное содержание записки. Фраза «Мой дорогой, нежный, розовый мрамор, не разбейся» заставила меня сквозь слезы рассмеяться. Н. И. писал, как тяжка для него наша разлука — он даже заболел, что он решил уступить дорогу молодости и что ему не хотелось бы оказаться в роли короля Лира, даже при прекрасной Корделии.

Ах, эта «Хованщина»! И эта записочка!.. Что же я натворила! И даже теперь, когда на театральных афишах я вижу, что в Большом — «Хованщина», Перед моими глазами предстает эта записочка, аккуратно сложенная вчетверо, засунутая в дверную щель, и вспоминаются ее последствия.

Кстати, Н. И. до последнего времени был убежден, что тогда я совершила бестактность по отношению к нему, в особенности потому, что я отменила нашу встречу на следующий же день после того, как он решился на серьезный разговор со мной.

Позже, вспоминая этот эпизод, Н. И. шутил, как человек, знавший себе цену: «Я тебе не Женька Сокольников и не Ванька Петров (неизвестный Ванька Петров заставлял нас обоих смеяться), чтобы мне такие записочки в двери оставлять!»

Тремя годами позже мы, конечно, сходили и на «Хованщину» — любимую оперу Н. И.

После нашего разрыва Н. И. изредка появлялся у отца, но, предварительно договорясь с ним, приходил в мое отсутствие.

В январе 1932 года отец серьезно заболел. Из моей телеграммы, посланной в Нальчик, где тогда отдыхал Н. И., он узнал, что отец при смерти. Прервав отпуск, Бухарин выехал в Москву, но успел приехать лишь на следующий день после похорон.

После смерти отца Н. И. стал появляться у нас вновь, прежде всего потому, что чувствовал себя обязанным проявить внимание к нам, к моей матери и ко мне, в наши трудные дни. Не могу сказать, что присутствие Н. И. не стало волновать меня снова, но все же в то время это волнение приглушалось моим горем. Я безгранично любила отца и тяжело переживала его смерть. Кроме того, были и другие причины, заставлявшие нас обоих сдерживаться: затаив в душе чувство обиды на Н. И. и расценивая наши прошлые отношения как светлый, но никогда не повторимый период своей жизни, я искала забвения от глубокой тоски по нему, и тогда — только тогда — у меня действительно начался роман с Сокольниковым-младшим. Чувство ревности, мучившее раньше Н. И., было вызвано его болезненным воображением: в то время для ревности не было причин. Мой роман с Женей Сокольниковым начался после разлуки с Н. И. и начал рушиться после того, как Н. И. стал появляться вновь. Время показало, что любовь к Н. И. прочно жила в моем сердце. Вероятно, так было и с Н. И., хотя дело обстояло сложнее.

Я узнала, что он не один, случайно. В феврале 1932 года, через месяц после смерти отца, Н. И. отправил меня в дом отдыха «Молоденово» под Москвой. Наезжал туда и сам; грустные это были встречи. Оба мы были обременены грузом, о котором молчали. Помню, как однажды Н. И. привез с собой трагедии Софокла «Антигона» и «Царь Эдип» и читал мне вслух. Я была смущена тем, что ничего не воспринимала, но заметила, что и Н. И. читал, а думал о чем-то другом, своем. Скоро он прекратил чтение. Я все вспоминала и вспоминала отца; как Н. И. ни старался отвлечь меня, он невольно втягивался в разговор и сам.

Как-то раз, проводив Н. И., я брела в одиночестве по лесной дорожке парка; издали я заметила Яна Эрнестовича Стэна[53]. Он отличался независимым характером; на Сталина смотрел всегда сверху вниз, с высоты своего интеллекта, за что расплатился ранее многих. В гордом облике этого латыша с выразительным умным лицом, сократовским лбом и копной светлых волос было что-то величественное. Ян Эрнестович шел мне навстречу вместе со своей женой Валерией Львовной. Оба молодые, красивые, счастливые, влюбленные. Я позавидовала им, и пронеслась у меня тогда мысль: вот у них-то все так просто, а у меня столько сложностей. Возможно, мне это казалось — у каждого свое… Мы встретились и остановились. Стэн обратил мое внимание на маленькую дачку в глубине леса.

— Узнаете, кто сидит там, возле дачи? — спросил он.

У крыльца сидела в плетеном кресле, обложенная подушками, одетая в шубу и укутанная в плед, как мне показалось, старуха. Я ее не узнала.

— Это Надежда Михайловна Лукина, бывшая жена Бухарина, — сказал Стэн.

Н. И. был женат первым браком еще до революции на своей двоюродной сестре. Надежда Михайловна была немного старше Н. И. Брак их распался в начале 20-х годов. Будучи очень больным человеком — грипп дал серьезное, все прогрессирующее осложнение на позвоночник, — Надежда Михайловна в начале заболевания вынуждена была вести полулежачий образ жизни, а в последнее время все больше была прикована к постели. После нашей женитьбы мы жили вместе с ней, и в тяжкие дни отдавала она нашей семье все тепло своей души, трогательно, с любовью относилась к ребенку.

Она всегда оставалась верным другом Н. И. В период следствия, еще до его ареста, она отослала Сталину свой партийный билет, заявив при этом в письме к нему, что, учитывая характер предъявленных Бухарину обвинений, она предпочитает оставаться вне партии. Надежда Михайловна была арестована в конце апреля 1938 года. Ареста она ждала и говорила мне, что, когда за ней придут, отравится. Во время ареста она приняла яд, но сразу же была направлена в тюремную больницу, где ее удалось спасти. Непонятно, для чего это было сделано. Затем она лежала полутрупом в камере и потом, как я слышала, была расстреляна. В памяти моей живет и поныне ее светлый образ.

Мне было известно, что со своей второй женой, Эсфирью Исаевной Гурвич, Н. И. к тому времени давно расстался (в 28-м или 29-м году, точно не помню), как говорил Н. И., по ее инициативе.

— Свято место пусто не бывает, — заметил Стэн шутя и тотчас же назвал мне имя и фамилию женщины, с которой сейчас был близок Н. И. Стэн был не из тех, кто пользовался дешевыми сплетнями, и мне пришлось ему поверить.

Ян Эрнестович не подозревал, в какое состояние привело меня это сообщение. Не чувствуя ног под собой и не видя белого света, я еле добралась до своей комнаты и разрыдалась. Ведь только-только я проводила Н. И.; я отказывалась что-либо понимать.

Не стоило бы и касаться этой неприятной истории, если бы она не представляла особого интереса.

Вот что в дальнейшем рассказал мне Н. И. Каждый раз, когда он отправлялся в Ленинград на заседания Президиума Академии наук (он был член Президиума) или по другим делам, в купе спального вагона поезда «Стрела» садилась «незнакомка». Н. И. мало кому доверял и во многих усматривал специально приставленных к нему лиц, но заподозрить, что к нему могли подослать женщину-осведомителя, он не смог. Его не смутило и то, что эта особа отправлялась якобы в командировку в тот же день, что и Н. И., в том же вагоне и в том же купе. В дальнейшем уже не требовалось командировок в Ленинград, достаточно времени было в Москве. По прошествии полутора лет Н. И. сам услышал от той, кому доверялся, объяснение своим командировкам. «Незнакомка», ставшая к тому времени слишком хорошо знакомой, оправдывалась, что якобы заявила в НКВД, что, любя Н. И., отказывается от возложенной на нее неблаговидной миссии. Сообщать-то было не о чем, если не лгать. Хотя Сталину могла не понравиться любая высказанная Н. И. мысль или неугодное ему слово. Очевидно, все фиксировалось в то время. Между тем от поручений такого характера не так уж легко было отбояриться. Но, быть может, все-таки так оно и было. Однако не исключено, что ее откровение было вызвано боязнью, что до Н. И. все это дойдет со стороны. История ужасающая!

Но, так или иначе, рассказанное Стэном не привело к крушению возродившейся надежды на восстановление наших отношений.

Через несколько дней Н. И. вновь приехал в «Молоденово», он появился как раз в тот самый момент, когда я гуляла возле дома отдыха с приехавшим туда Женей Сокольниковым, и на этот раз без угрызений совести. Женя, заметив Н. И., растерялся и куда-то скрылся. Когда мы зашли в комнату, Н. И. властным тоном произнес:

— И он здесь?! Хорошо, что эпоха дуэлей отошла в прошлое.

— А тебе разве теперь это не безразлично? — вырвалось у меня.

Он смотрел мне глаза, пытаясь понять, не узнала ли я то, о чем бы ему не хотелось, чтобы я знала. Довольно долго мы пробыли в моей комнатке. Н. И. посвящал меня в дела НИСа, рассказывал и о своей удачной охоте в окрестностях Ленинграда, куда он ездил вместе с Сергеем Мироновичем Кировым. К вечеру он уехал в Москву.

В течение 1932 года Н. И. продолжал бывать у нас довольно часто. Я чувствовала, что он ждал разговора, но при создавшихся обстоятельствах я продолжала хранить молчание. В ноябре 1932 года, придя домой из института, я застала там Н.И. Он пришел сразу же после похорон Надежды Сергеевны Аллилуевой — жены Сталина. Я увидела его взволнованного, бледного. Они тепло относились друг к другу — Н. И. и Надежда Сергеевна.

Тайно она разделяла взгляды Н. И., связанные с коллективизацией, и как-то улучила удобный момент, чтобы сказать ему об этом. Надежда Сергеевна была человеком скромным и добрым, хрупкой душевной организации и привлекательной внешности. Она всегда страдала от деспотичного и грубого характера Сталина. Совсем недавно, 8 ноября, Н. И. видел ее в Кремле на банкете в честь пятнадцатилетия Октябрьской революции. Как рассказывал Н. И., полупьяный Сталин бросал в лицо Надежды Сергеевны окурки и апельсиновые корки. Она, не выдержав такой грубости, поднялась и ушла до окончания банкета. Утром Надежда Сергеевна была обнаружена мертвой. У гроба Надежды Сергеевны был и Н. И. Сталин счел уместным в такой момент подойти к Н. И. и сказать ему, что после банкета он уехал на дачу, а утром ему позвонили и сказали о случившемся. Это противоречит тому, что сообщает Светлана — дочь Надежды Сергеевны и Сталина — в своих воспоминаниях: ей стало известно от жены Молотова через много лет после гибели матери (в газетах было сообщено, что она умерла от перитонита), что Сталин спал в соседней комнате у себя на квартире в Кремле и не слышал выстрела. Не хотел ли он в разговоре с Н. И. отвести от себя подозрение в ее убийстве? Было ли это убийство или самоубийство, мне неизвестно. Н. И. убийства не исключал. Как рассказывал Н. И., первым, кто увидел Надежду Сергеевну мертвой, кроме няни, пришедшей разбудить ее[54], был Енукидзе, которому няня Светланы решилась позвонить, побоявшись сказать об этом первому Сталину. Не это ли послужило причиной того, что Д. С. Енукидзе убрали раньше остальных членов ЦК?

Н. И. рассказывал, что перед закрытием гроба Сталин жестом попросил подождать, не закрывать крышку. Он приподнял голову Надежды Сергеевны из гроба и стал целовать.

— Чего стоят эти поцелуи, — с горечью сказал Н. И., — он погубил ее!

В печальный день похорон Н. И. вспоминал, как однажды он случайно приехал на дачу Сталина в Зубалово в его отсутствие; он гулял с Надеждой Сергеевной возле дачи, о чем-то беседуя. Приехавший Сталин тихо подкрался к ним и, глядя в лицо Н. И., произнес страшное слово: «Убью!» Н. И. принял это за грубую шутку, а Надежда Сергеевна содрогнулась и побледнела.

В декабре 1932 года Н. И. пригласил меня в Колонный зал Дома союзов. Отмечалось пятидесятилетие со дня смерти Дарвина. Луначарский и Бухарин выступали с докладами. Я сидела в первом ряду, рядом с академиками, корифеями естествознания. Их поразила широта знаний ораторов, они делились своими впечатлениями и горячо аплодировали. После окончания докладов Н. И. поманил меня пальцем, и я, подойдя к нему, вместе с ним прошла в комнату позади сцены, там был и Анатолий Васильевич Луначарский. Перед тем я видела его в начале того же года на Красной площади, когда он произносил траурную речь перед урной с прахом Ларина и затем, спустившись с Мавзолея, сочувственно пожимал матери и мне руки.

Когда мы встретились в Доме союзов, невозможно было предположить, что Анатолию Васильевичу оставался всего год жизни и что уже в декабре 1933 года на ту же трибуну Мавзолея подымется Бухарин, произнося последние, прощальные слова.

Мы поздоровались, и Луначарский сказал Н. И.:

— Время бежит, Николай Иванович, мы стареем, а Анна Михайловна цветет и хорошеет. Таков закон природы, никуда не денешься!

Он был первым, кто назвал меня по имени и отчеству, я была польщена и почувствовала себя взрослой. Затем неожиданно он попросил показать ему мою руку — Луначарский увлекался хиромантией. Я протянула руку, он недолго, но сосредоточенно рассматривал линии моей ладони, и я увидела, как он помрачнел и произнес вполголоса, обращаясь к Н. И.:

— Анну Михайловну ждет страшная судьба!

Я все же услышала эти слова, Луначарский заметил это и, чтобы смягчить свой прогноз, сказал:

— Возможно, линии руки меня обманывают, и так бывает!

— Вы ошибаетесь, Анатолий Васильевич, — ответил Луначарскому Н. И., как мне показалось, ничуть не опечаленный его предсказанием, — Анютка обязательно будет счастливой. Мы будем стараться!

— Старайтесь, Николай Иванович, — чуть улыбнувшись, заметил Луначарский.

Не могу сказать, что вполне поверила прогнозу Луначарского, но все же, хотя и ненадолго, опечалилась. (Мать, которой в тот же день я рассказала о предсказании Луначарского, после моего освобождения из лагеря не раз об этом вспоминала.)

Доклады кончились довольно рано, и Н. И., чтобы отвлечь меня от грустных размышлений о моей судьбе, предложил поехать вместе с ним в Горки Ленинские. Он надеялся встретить там Марию Ильиничну Ульянову. Работая одновременно с ней в редакции «Правды», он был очень дружен с Марией Ильиничной, и эту дружбу продолжал сохранять.

Мы приехали в Горки под вечер, там было пустынно и грустно, Марию Ильиничну мы не застали. Дорога к дому была заметена снегом. Сторож, работавший еще при Ленине, разгребал снег широкой деревянной лопатой. Он встретил Н. И. как старого знакомого, поздоровался, сняв шапку-ушанку. Сторож угостил нас горячим чаем с печеньем. Мы пробыли там недолго. По пути в Москву Н. И. рассказал мне, что летом 28-го или 29-го года (возможно, раньше, точно не помню), когда однажды приехал в Горки, он увидел этого же сторожа, а возле него бегающую кошку и сказал:

— А кошка-то все еще жива!

— Я-то кошку берегу, — ответил сторож, — а вы и сами себя беречь не умеете. Не стало Ильича, и начались у вас одни только ссоры.

«Этот сторож великий мудрец», — заметил Н. И.

Шло время. Н. И. приходил изредка навестить в мое отсутствие мать. Но каждый раз, уходя, он оставлял коротенькие записочки в ящике моего письменного стола: «Я был, твой Н.Б.», «Я был, твой Кола», «Я был, я был, я был, твой Николаша».

Ах, как они волновали меня, эти записочки! Но все же я не решалась ни позвонить Н. И. и пригласить его к себе, ни сама побывать у него.

Только к концу года, в декабре 1933-го, печальное обстоятельство — известие о смерти Луначарского — заставило меня обратиться к Н. И. и попросить помочь пройти в Колонный зал. Мы пошли вместе, стояли у гроба великого прорицателя моей судьбы, и тогда никто из нас еще не подозревал, что предсказания Анатолия Васильевича оправдаются.

На следующий день я видела Н. И. во время траурного митинга на Красной площади и после окончания похорон, пробравшись через толпу у Мавзолея, подошла к нему. Он был грустный, уставший после произнесенной речи и, как мне показалось в тот день, постаревший.

Мы спустились вниз с Красной площади мимо Исторического музея к Александровскому саду. Н. И. с грустью сказал мне: «Я никогда не думал о своей смерти, скорее, я ощущал свое бессмертие, чем смерть. И только сейчас, во время похорон Луначарского, почувствовал, что меня ждет все то же самое. Я так явственно представил себе свои собственные похороны: Колонный зал Дома союзов, Красную площадь, урну с моим прахом, увитую цветами, и тебя, плачущую над моим гробом и возле моей урны, чью-то речь, не могу себе представить чью… «Он не раз ошибался, — скажет тот оратор, — но, но… Ленин его любил». Еще что-нибудь скажет…»

Он говорил об этом опечаленный и с полным равнодушием ко всем почестям и пышности похорон, говорил как о чем-то само собой разумеющемся, поэтому четко представляемом.

— Не хочу слушать эти глупости, — ответила я, разволновавшись.

— Но так же обязательно будет, и ты должна будешь это пережить!

Вот как к концу 1933 года представлял Н. И. свою смерть, следовательно, и свою жизнь. Обвинений в предательстве, в измене Родине Бухарин, естественно, предвидеть не мог.

Мы расстались. Он повернул налево, в Александровский сад, к Троицким воротам Кремля. Я — направо, к «Метрополю». Его записочки давали мне право поговорить и на другую тему: о жизни, а не о смерти, но я не сочла удобным сделать это в такой печальный момент.

Мы шли к своей цели, к тому, чтобы соединить наши судьбы, нелегким путем, преодолевая препятствия, которые сами себе создавали. («От съезда к съезду», — как однажды шутя сказала я Н. И., тогда, когда можно было уже нам вместе весело смеяться.) От XVI съезда до XVII — последнего съезда, на котором присутствовал Бухарин, последнего для большинства членов ЦК.

Мы встретились случайно 27 января 1934 года в день моего двадцатилетия, примерно через месяц после того, как виделись на похоронах Луначарского, в начале того года, в конце которого раздался роковой выстрел в Кирова… За это время я обнаружила в ящике своего письменного стола еще одну записочку: «Я был, твой Н.Б.», — что сделало меня наконец решительной.

Н. И. возвращался из Большого театра после заседания XVII съезда к себе домой, в Кремль. Я — после лекции в университете «Сталин — Ленин сегодня».

Остановились у Дома союзов, у здания, на которое теперь я не могу смотреть спокойно и стараюсь обходить стороной. Но нет-нет да и притягивает мой взор то место, где после столь долгой нерешительности в одно мгновение мы поняли, что пути назад больше нет и отступать невозможно.

Мы стояли у той самой двери, через которую десять лет назад, 27 января 1924 года, Бухарин и другие, самые близкие друзья и соратники Ленина, потрясенные горем, выносили его, смолкшего, бездыханного, и медленно, траурной процессией в лютый мороз приближались к Красной площади, неся на своих плечах алый гроб. Одновременно несли они на своих же плечах (большинство из них) и свою собственную гибель — в недалекой перспективе смерть политическую, затем уничтожение физическое…

Итак, обрадованные нашей неожиданной встречей, предчувствуя, к чему она приведет, мы оказались у Дома союзов, в Октябрьском зале которого четыре года спустя, в марте 1938 года, на ужасающем процессе, не уступающем средневековым судилищам, Н. И. пережил последние, мучительные дни своей жизни и откуда он вышел после смертного приговора, вдохнув в последний раз (вдохнул ли?) земной, нетюремный воздух.

В январе 1934-го возле этого, кажущегося мне теперь мрачным здания, именно там — каковы хитросплетения судьбы! — наше чувство вырвалось наконец на простор.

Мы были немногословны:

— Долго будешь оставлять мне свои записочки? Ты полагаешь, они меня никак не тревожат?

Н. И. стоял возле меня взволнованный, покрасневший, в кожаной куртке и сапогах, пощипывая свою тогда еще ярко-рыжую, солнечную бородку Тот миг был решающим.

— Ты хочешь, чтобы я зашел к тебе сейчас же? — спросил он.

— Хочу, — уверенно ответила я.

— Но в таком случае я никогда не уйду от тебя!

— Уходить не придется.

От Дома союзов до «Метрополя» рукой подать… Больше мы не расставались до дня ареста Н. И. — 27 февраля 1937 года (опять 27 — роковое число), когда, уходя на последнее, решающее заседание Февральско-мартовского пленума ЦК, понимая, что его ждет арест, он пал передо мной на колени и просил не забыть ни единого слова его письма «Будущему поколению руководителей партии», просил прощения за мою загубленную жизнь, просил воспитать сына большевиком. «Обязательно большевиком!» — дважды повторил он.


Так в камере, бросая взгляд из прошлого в мрачное настоящее и беспросветное грядущее, в ту черную безысходность, мне стало мучительно жаль утраченных, не прожитых с Н. И. относительно спокойных лет. Тем не менее, когда мне приходилось делать вывод, что наша совместная жизнь была столь коротка, у меня не было и по сей день нет ощущения той краткости, потому что живет во мне чувство более долгой близости.

Я окинула взором камеру, вглядываясь в зловещий верхний угол. Мне так мучительно захотелось видеть Н. И., что я искала глазами даже того, распятого, бледно-синего, но видение не повторилось. Мрак, тишина, удручающее одиночество…


В середине августа послышалось привычное громыхание дверного засова. Надзиратель отпер дверь, и в камеру ввели женщину. Так рядом со мной оказался живой человек. Моя сокамерница Нина Лебедева была значительно старше меня, ей было уже за сорок. По ее словам, она также была вновь арестована в лагере, где отбывала пятилетний срок заключения по статье КРД (контрреволюционная деятельность), в то время это была распространенная статья. Вторично ее обвинили во вредительстве в связи с пожаром в лагере. И такое обвинение стало привычным. Первое время Лебедеву часто допрашивал тот же Сквирский, она приходила после допроса и рыдала. Как старшая, она относилась ко мне покровительственно, даже тепло. После длительного одиночества я испытывала потребность в живой человеческой речи и вполне доверилась Лебедевой. А напрасно!

Я открылась ей, рассказала, в чем меня обвиняют, поделилась своими соображениями о том, каким образом могут создать неизвестную мне контрреволюционную организацию молодежи, назвала фамилии сыновей Свердлова, Осинского, Ганецкого, Сокольникова. Все, кроме Свердлова, — дети репрессированных революционеров-большевиков. Словом, я сама, через эту Лебедеву, подсказала Сквирскому тему для сценария. Я часто повторяла вслух свои стихи, чтобы не забыть; возможно, она их незаметно записывала, а быть может, запоминала — так или иначе, и они оказались в моем деле.

Я много рассуждала о процессе, объясняя признания обвиняемых пытками. Рассказывала с подробностями о поездке Николая Ивановича в Париж в 1936 году. Послали его туда якобы для покупки архива Маркса. В действительности, как показал процесс, — с тайной провокационной целью: «связать» Бухарина с меньшевиками-эмигрантами, деятелями II Интернационала.

У меня даже не вызвал подозрения интерес Лебедевой к связям Н. И. с иностранцами: я объяснила его обычным женским любопытством. Я пояснила своей сокамернице, что Бухарин не мог не встречаться с иностранцами и как руководитель Коминтерна, и на дипломатических приемах, и во время заграничных поездок. Имела глупость рассказать ей, как однажды по пути в Ленинград Н. И. оказался в одном купе с первым американским послом в Советском Союзе Буллитом и имел с ним беседу, содержание которой я не запомнила. И это сообщение было использовано против меня. Словом, откровения мои были самоубийственными, и «дело» мое распухло!

Ближе к середине сентября Лебедеву увели из камеры. По-видимому, она заработала лучшие условия содержания. Вскоре и я рассталась с тем страшным подвалом. О предстоящем отъезде из Новосибирска рассказал мне один из надзирателей. Его сменный был моложе, сухой и злой, а этот — покладистей, разговорчивей, добрей: он и спать днем разрешал, и полынь в тюремном дворике нарвать не запретил, и во время прогулки в камеру не торопил, и никогда не слышалось его окрика: «Давай, давай в камеру, время прогулки окончено!»

— Знаешь, девка, — сказал он как-то (девкой он называл меня не оскорбительно, напротив, подчеркивая свое доброжелательное отношение ко мне), — скоро отселя все уедем в другое место, и вы, и мы, весь следственный отдел переезжает.

— Куда же? — заинтересовалась я.

— В Мариинск, ближе к производству, — серьезно ответил надзиратель, сказав, что так объясняли предстоящий переезд из Новосибирска в Мариинск на общем собрании сотрудников следственного отдела Сиблага.

Вокруг Мариинска, городка недалеко от Кемерова, в то время было сконцентрировано большое количество лагерей: Чистюнька, Орлово-Розово, Юрга, Яя, Антибес, Ново-Ивановский и т. д. В некоторых из них впоследствии и мне пришлось изведать счастья. Так и назывались они: Мариинская система лагерей. Система эта имела свой центр, «столицу», именуемую «Марраспред», откуда заключенных отправляли в тот или иной лагерь в зависимости от потребности в рабочей силе.

В Мариинский распределительный лагерь я попадала не раз. Однажды я угодила в тот же барак и на те же нары, где побывал будущий маршал Рокоссовский. Лагерное начальство приходило посмотреть на меня как на диковинку, музейный экспонат. И при мне вспоминали: «Тут же, на этом месте, Рокоссовский сидел. А теперь вот — жена Бухарина!» С их точки зрения, по-видимому, осквернила я те нары. «У нас невиновных не сажают, вот Рокоссовского посадили по ошибке, но разобрались же и освободили», — добавил один, сочтя, вероятно, упоминание об этом эпизоде неуместным в моем присутствии. Во мне он усматривал только преступника.

В сентябре 1938 года решение о переводе следственного отдела Сиблага из Новосибирска в Мариинск было вызвано стремлением уменьшить стоимость человеко-дня заключенного. Транспортные расходы в калькуляцию тоже входили, а расходы эти все возрастали и возрастали: недостреленных и отбывающих заключение с «недостаточно большими» сроками, то есть в пределах десяти лет, становилось все больше и больше, и многих приходилось возить на переследствие. К 1938 году максимальный срок заключения уже был увеличен до 25 лет, что обеспечивало широкое поле деятельности следственному отделу. Так, например, Сарре Лазаревне Якир к имеющимся восьми годам заключения добавили еще десять лет за то, что в лагере она рассказала, что Средиземное море по красоте своей не уступает Черному, а в Италии делают красивые вышитые кофточки. За такие «крамольные» разговоры жену Якира обвинили в восхвалении капиталистического государства (я не утрирую, так оно и было). Следствие вели на месте, в Томском лагере, там же и судили по статье КРА — контрреволюционная агитация. Так сиблаговские «мудрецы» решили, что 18 лет заключения, присужденные жене И. Э. Якира, обошлись государству по «сходной» цене.

Через несколько дней после исчезновения Лебедевой началось «великое переселение народов». На той же машине, с тем же шофером — бывшим шофером Эйхе, я была доставлена на вокзал. На этот раз шофер не рискнул обмолвиться со мной ни единым словом. У вокзала я заметила серую толпу изможденных заключенных. Подвал-изолятор, в котором сидела я, такого количества заключенных, конечно же, вместить не мог, их собрали из других новосибирских тюрем. Только тогда, когда заключенные, идущие под конвоем в обход вокзала, скрылись из глаз, подошедший к машине конвоир увел и меня к поезду. Для нашего переезда был подан специальный эшелон, в основном состоящий из темно-красных товарных вагонов, предназначенных в другое время для перевозки скота. В начале состава были три-четыре пассажирских вагона для сотрудников аппарата следственного отдела Сиблага во главе со Сквирским. Мой переезд в одном вагоне с заключенными женщинами разрешен не был, выделить купе в пассажирском не сочли возможным — с таким комфортом заключенных не возили. Поэтому решено было подселить меня в «телячий» вагон к конвоирам, ехавшим вместе со своими семьями. Мы подошли к вагону. Сорванные с насиженных мест, суетились озабоченные женщины, шумели взволнованные дети. В суматохе и невероятной толкотне все стремились занять места на наскоро сколоченных нарах, боясь оказаться на грязном холодном полу. Тащили с собой незамысловатый скарб в узлах, баулах, ящиках, корзинах. Завалили вагон кастрюлями, чугунами и ухватами, сковородками и самоварами. Брали с собой кошек, собак, комнатные цветы: герани, столетники, фикусы. «Осторожно, осторожно, хвикус сломишь!»— раздался пронзительный женский голос. Грузили в вагон гармошки. Не живет русская деревня без них. А конвоиры только-только деревню на лучшее житье променяли, но с гармонью расстаться не смогли.

Мужчины усердно помогали своим семьям вносить вещи и подыматься в вагон. Лишь «осиротевшая» жена и двое малых детей моего конвоира остались без помощи главы семейства. Он один оказался при исполнении служебных обязанностей. Кто-то из мужчин мимоходом забрасывал в вагон их вещи, но женщину, державшую одного ребенка на руках, другого за руку, все оттесняли и оттесняли, не давая возможности взобраться в вагон. Мы стояли в стороне, в нескольких шагах от места погрузки. Утомленная и взволнованная, потерявшая терпение, жена моего конвоира наконец крикнула:

— Егор! Что стоишь как истукан, подсоблять надо, не сбежит она, твоя девчонка!

Но Егор ее был служака редкостный, он и с места не тронулся.

— Помогите вашей жене, мне бежать некуда, — посоветовала я ему.

— Некуда? А то бы сбежала, знаем мы вас!..

После моего доброго совета Егор еще больше насторожился.

— Васька! — закричал он. — Будь другом, подсоби моей бабе, я при исполнении…

Но голос Егора потонул в шумной суетливой толпе. Когда все взобрались в вагон и толкотня прекратилась, мы — я и Егор с женой и детьми — поднялись в вагон последними. Мест на нарах действительно на всех не хватало, многие сидели на полу, на своих мешках с матрацами, подушками, одеялами. Старший по вагону распорядился потесниться, мы оказались на верхних нарах. Я у окна, рядом со своим конвоиром, и тут же, по другую сторону, его семейство. Уставшая от сборов и мучительной посадки в вагон, жена Егора не переставала ворчать:

— Черт тебя возьми! Какая сатана погнала тебя в энтот Мариинск, остаться, что ль, не мог?! Работы на тебя и в Новосибирске хватило бы — нет же, обязательно прется невесть куда, в дыру!

— Уймись, дамочка столичная, там тебе хуже не будет: огород большой дадут, картошки вволю посадишь, кабанов двух выкормишь, глядишь, и деньжонки будут, а ты их шибко любишь, но тебе ж никогда не угодишь.

Наконец все как-то устроились и чуть притихли. Так неожиданно оказалась я в компании вольной и веселой.

«Вольняшками» называли заключенные вольнонаемных сотрудников лагерей. А эти были из тех, кто действительно чувствовал себя на той «воле» свободными. Ибо свобода есть осознанная необходимость. Ничто их не угнетало. Лоснящаяся краснощекость их сытых жен после изможденных, страдальческих и голодных лиц заключенных женщин — жен «врагов народа» — в Томском лагере особенно поразила меня. Конвойный состав в ту, еще довоенную пору был молодым. Но затесался среди них один пожилой и мудрый. Сидел он невдалеке, и я слышала, как делился он с молодыми своими мыслями:

— Когда был я мальчишкой, скот в деревне пас, пользу мужикам приносил, а теперь вот — людей пасу, и так много становится людей этих, которых пасти надо, что скоро пастухов на них не хватит, а скотину и вовсе пасти некому будет, и хлеб сеять некому. Как подумаешь, жуть берет! Светопреставление, а не жизнь!

Во всем вагоне только его волновало происходящее, остальные же отнеслись к его рассуждениям более чем равнодушно.

Наконец раздался оглушительный свисток, паровоз запыхтел, заскрипели, загромыхали колеса — мы тронулись в путь. Движение в вагоне-клетке усугубило гнетущее чувство несвободы, обострило ощущение бесперспективности выбраться когда-либо за пределы тюрьмы и воспринималось мною как приближение к смерти.

На станциях, мимо которых мы проезжали, красовались портреты Ежова и плакаты с хвалебными гимнами «ежовым рукавицам», беспощадно громящим «осиные гнезда врагов народа».

И вдруг нахлынуло. Защемило сердце… К чему было писать мне Ежову: «Расстреляйте меня, я жить не хочу»? И без моей просьбы обошлось бы. Быть может, не так уж и «не хочу»? Хотелось же мне увидеть когда-нибудь сына. Но и жив ли он, к тому времени я не знала. В этом обращении к Ежову проявились отчаяние, безысходность моего положения, ужасающие условия, в которых я находилась, и одновременно вызов: вы уничтожили всех, кто был мне дорог, вы убили горячо любимого мной человека, вы замарали его грязью с ног до головы — убейте теперь и меня!

А вокруг кипела жизнь: жены конвоиров, весело болтая и от души смеясь, готовились к ужину, расстилали на ящиках кто полотенце, кто тряпку, кто газету. Нарезали толстыми ломтями хлеб, сало, выкладывали из кастрюль вареную картошку и яйца. Детям молока, мужчинам водки прихватили. Пили немного, по стопочке-другой, чтобы не опьянеть: поезд в любой момент мог остановиться и начальники нагрянуть. Женщины пытались меня накормить, но мой Егор воспрепятствовал, сказал: «Не положено».

Закусили, чуть выпили и развеселились. Заливались гармошки-трехрядки, пели хором звонко и слаженно «Шумел камыш», грустную, заунывную песню о бродяге: «Идет бродяга с Сахалина, далек, далек бродяги путь, укрой меня, тайга глухая, бродяга хочет отдохнуть…» А затем под гармонь и частушки и плясать пошли. «Эх! В нашем саде, в самом заде вся трава примятая, то не ветер, то не буря, то любовь проклятая!»

И вприсядку, и так и эдак отплясывали. А женщины с удивительной легкостью в движениях, размахивая платочками, казались невесомыми, хотя изяществом фигур вовсе не отличались. И увидела я, что наш мир за решеткой, мир оскорбленных, униженных, расстрелянных, — капля в жизненном море, всего лишь мирок! И что наперекор ужасам, уготованным нам судьбою, жизнь продолжается. Она всесильна — жизнь! Она пробивает себе путь, словно хрупкий шампиньон, ломая прочную толщу асфальта. И, глядя на это веселье, я на некоторое время отвлеклась от тягостных мыслей о будущем.

Пробыв в пути часа три-четыре без остановки поезда и без туалета, я спросила у своего конвоира, что же мне делать. На полу, ближе к стенке вагона, была надломленная доска, отчего образовалась щель, ею пользовались вместо туалета, кто — друг друга загораживая, а кто, потеряв стыд, без смущения, у всех на виду И мне Егор предложил следовать их примеру — а чем другим, кроме этого совета, мог он мне помочь? Но воспользоваться таким советом я отказалась. «Тогда жди, пока не остановят поезд, а если приспичило — в миску» — это в ту, что для супа выдали. Под вечер поезд остановили, и все — люди и собаки — кинулись в кусты. Кинулась и я со своим непременным спутником, еле уговорила его отвернуться. Но и самому ему по той же надобности отлучиться хотелось, так служака тот ко мне сменного приставил. Тупостью природа наделила его сверх меры, да и приказ о моей изоляции и охране был, видно, строгий.

На следующий день прибыли в Мариинск. Изолятор был расположен невдалеке от города — новый. Только что, как положено, отрапортовали о завершении сверхударной стройки.

В камере, снова одиночной, пахло свежей краской, кирпичной пылью, на полу еще валялись стружки вперемешку с опилками, стояла железная кровать, на ней матрац — черный чехол, набитый соломой. В камере было суше, чем в новосибирском подвале. Однако изолятор оказался непригодным для содержания заключенных. Как обычно на ударных стройках, и здесь были мелкие недоделки. Этим «маленьким пустячком» на сей раз оказалась недостроенная кухня для заключенных. Все мы были до такой степени истощены, что не потребовалось бы длительного времени, чтобы следователи могли подписать по каждому из нас 206-ю статью Уголовного кодекса (нумерация статьи УК РСФСР тех лет) об окончании следствия по причине, не требующей объяснения. В коридоре бегал рассвирепевший Сквирский и стоял галдеж. В течение суток мы оставались без питания. Наконец решено было эвакуировать подследственных из новой тюрьмы. Все мы были направлены в штрафные изоляторы близлежащих лагерей. Меня увели в ближайший к Мариинску лагерь с забавным названием «Антибес». Название это вызывало ироническую улыбку заключенных. Казалось, будто назначением того лагеря было изгнание из нас беса — контрреволюционной сущности.

Пришедший за мной конвоир, паренек лет восемнадцати, рыженький, в веснушках, был приветливый, болтливый, на редкость доброжелательный. Я решилась спросить его имя. И он сразу же по-детски ответил: «Зовут Ванек». И как ни странно, ничуть не удивился моему вопросу, будто рядом с ним шла не заключенная, а девушка, с которой было приятно познакомиться. Тем не менее перед началом нашего совместного похода конвоир предупредил меня, в каком случае он обязан применить оружие, как положено было ему по службе. Ванек был полной противоположностью Егору.

Выйдя из подвального бессветия в прозрачную лучезарность осеннего дня, я, казалось, сбросила путы несвободы. Иллюзия та была прекрасна! Я смогла даже подумать о своей внешности: «Какая же я теперь?» Это было загадкой, так как зеркала нам не давали. По-видимому, цветом лица я походила на Катюшу Маслову. И мое лицо, наверное, «было той особенной белизны, которая бывает на лицах людей, проведших долгое время взаперти, и которая напоминает ростки картофеля в подвале». Такой представил себе Толстой Маслову, идущую из тюрьмы на суд. Но в отличие от полногрудой Катюши я была до предела истощена.

Мы прошли мимо добротных деревенских домов окраины Мариинска. Встречные смотрели на нас равнодушно. Их глаз уже привык к покорному шествию заключенных под конвоем… Слышался лай собак, кудахтанье кур, в огородах за невысокими заборами виднелась картофельная ботва, аккуратно собранная в бурты, кое-где высились чуть пожелтевшие, но еще крепкие стебли срезанных подсолнухов. И какая-то женщина невдалеке от нас кричала вслед убегающей девчонке: «Маруська, не ходи далече, заблудишься, Маруська-а, не ходи далече-е!..»

Дорога показалась мне удивительно живописной. Слева — веселые березовые перелески и небольшие островки багровеющего осинника. Расцвеченные яркими красками осени деревья шумели от ветра, роняя листья. Кружась в воздухе, они падали золотисто-багровым дождем на землю, отдающую последнее тепло, накопленное за короткое, но жаркое сибирское лето. Справа расстилались необозримые сибирские дали: скошенные луга, пшеничное поле, еще не все убранное, и слышался шелест поникших, налитых, отяжелевших колосьев. Вдали виднелись огромные пирамиды стогов пшеничной соломы и щеткой торчала пожухлая стерня.

Если бы кто-нибудь мог заглянуть в тот миг в мою душу, я устыдилась бы, что через полгода после гибели Н. И. меня могла привести в восторг чарующая красота природы. Но как же прав оказался Илья Эренбург, написавший: «Утешить человека может мелочь, шум листьев или летом светлый ливень». День тот запечатлелся в моей памяти как особенный, неповторимый за все время заключения. Мое настроение подняла не только природа, показавшаяся мне после кромешной подвальной тьмы сказочно прекрасной, но и юный конвоир, давший мне возможность насладиться ею и понять, что есть еще люди на земле, сохранившие, несмотря на свои весьма несимпатичные обязанности, душевную чуткость.

Вскоре, уже сидя в одиночке антибесского изолятора, я сочинила стихи, которые, как мне кажется, еще в большей степени, чем проза, отражают мое тогдашнее настроение:

Конвоир

Вел меня парнишка юный,

Славный малый — конвоир.

Был он прост, простым казался

Ему сложный этот мир.

И с утра до самой ночи

Вел он названных врагов,

Шли угрюмые покорно,

Без собак и без оков.

То водил их в одиночку,

То гонял, как скот, — гуртом.

Ежедневно занимался

Бесполезным он трудом.

Сколько пар сапог сносил он,

Счета сам тому не знал.

Получал он харч недурный,

Словом, жил — не унывал.

«А за что сюда попала?

Не за то, видать, что крала?

Может, муж что натворил?

Я вчерась таких водил…

Ну и что им было надо…

Вот гоняй вас всех, как стадо,

В зной и холод, в час любой.

А, наверно, был парнишка

Тоже очень молодой?..»

Наломал сухие сучья,

Потянул дымок с костра.

Миг тот, мог ли быть он лучше?

Мог ли? — Нет, не та пора!

После мрачного подвала,

Где я заживо гнила,

Где мне только привиденье

Появлялось из угла.

Там мне виделось распятье

На кресте, но не Христа!

Мне бы ринуться в объятья,

Руки — плети, кровь — уста.

Ясны были без дознанья

Все черты его лица;

Может, мне как наказанье

Крест поставили туда?

Черный ворон, злой, коварный,

Сердце, мозг ему клевал,

Кровь сочилась алой каплей,

Ворон жил — на все плевал!

Ворон трупами питался,

Раскормился — все не сыт,

И разнес он по России

Страх и рабство, гнет и стыд!

Осень. Лес уже оделся

В золотистый сарафан,

Что любил писать художник,

Знаменитый Левитан.

Лес шумел, стонал от ветра,

Воздух свежий опьянял,

Солнца луч светил так ясно,

Но теплом не баловал.

И пшеница волновалась

Золотистою волной,

Что не всю ее убрали

Этой позднею порой.

Вечер быстренько подкрался,

Озарил закатом лес,

И вдали был виден лагерь,

Изолятор «Антибес».

Антибесский изолятор находился в зоне лагеря, поэтому был огорожен непрочным плетнем. Камера была больше, светлее, с довольно широким зарешеченным окном. И хотя изолятор был тоже полуподвальным, все же верхние нары были на уровне земли. Из окна хорошо просматривалась часть тюремного двора, а за плетнем, в зоне лагеря, идущие под конвоем на работу заключенные: лагерь был сельскохозяйственный.

Изолятор из штрафного был превращен в следственный. В камере напротив оказались те три биолога, что сидели за стенкой в новосибирском подвале вместе с расстрелянным сотрудником НКВД. А рядом за стенкой — бандит по кличке Жиган. За месяц до окончания десятилетнего срока заключения в предчувствии приближающейся воли он не выдержал, сбежал из лагеря и был пойман. За сутки своего пребывания рядом со мной он ухитрился проделать в стенке сначала щель, через которую мог меня видеть, затем отверстие такого размера, что голова его свободно пролезала в мою камеру. И я пришла в ужас, когда увидела лицо с черными горящими глазами. Пришлось сообщить об этом надзирателю, после чего Жигана перевели в другую камеру.

К этому времени я была опытным зеком. Я побывала уже во многих тюрьмах: Астраханской, Саратовской, Свердловской, Томской, Новосибирской. Начала привыкать к существованию в одиночке без книг, без бумаги и карандаша, где можно было только рифмовать строчки, повторять их, чтобы запомнить, читать наизусть стихи любимых поэтов, обязательно повторять каждое утро письмо-завещание Бухарина. Наконец, вспоминать, вспоминать и вспоминать свое прошлое, на редкость радостное и невероятно мучительное.

После подвальной сырости антибесский изолятор казался терпимым, как ни странно, даже уютным. Вечерами в коридоре топили печь и приятно потрескивали сухие березовые дрова. Кормили там тоже гораздо лучше, чем в других тюрьмах: овощей было вдоволь, и еще не приморожены были они, а в супе даже куски мяса свиного плавали. Неплохо для того страшного времени. И Сквирский меня не тревожил. Так прошли сентябрь и октябрь. Наступил ноябрь. Зима прочно сковала сибирскую землю, и за окном виднелись ослепительно белые снежные сугробы. Ожидание становилось уже невмоготу. В первых числах ноября в изоляторе появился новый надзиратель, к радости моей, Ванек, тот конвоир, что вел меня из Мариинска в Антибес. Однажды во время прогулки я увидела сидящего на снегу, дрожащего от холода котенка, худущего, в пушистой сибирской шубке. Я попросила разрешения забрать котенка в камеру. «А чего же, бери», — разрешил Ванек. Котенка назвала Антибес. И сразу же еще одна радостная неожиданность: деньги от матери получила, первый и последний раз за пребывание в заключении. Почти целый год они шли до меня. К этому времени мать уже сама оказалась за решеткой.

Купил мне Ванек в ларьке банку сливового варенья, булку белого хлеба, кулек конфет-подушечек, пачку чая, печенье и банку молока. Так, вдвоем с котенком, встретила я 21-ю годовщину Октябрьской революции. По случаю праздника расстелила чистую тряпку на нарах, и «стол мой ломился от яств»: печенье, варенье, а рядом котенок лакал, причмокивая, молоко из консервной банки. Я взяла его на руки и громко произнесла:

— Выпьем, Антибесик, за Сталина (молоко, разумеется), за нашу «счастливую» жизнь! Ура ему, ура! — а то замерз бы ты в снегу!

И тут-то случилась беда: дверь в камеру открылась, и начальник следственной части антибесского лагеря вошел в камеру со страшным скандалом:

— Это еще что такое! Из камеры зоопарк устроили! И наглость себе позволяете за Сталина с кошкой пить! Издеваетесь над вождем?! Кто принес вам котенка?

— Никто не принес, сама подобрала, замерзшего, во время прогулки. Надзиратель не видел, — старалась я оградить от неприятности Ванька.

— Иван, убери кошку! Еще раз подобное повторится — уволю!

И Ванек выбросил котенка на мороз. Я осталась в полном одиночестве. Во второй половине ноября ко мне в камеру снова привели Лебедеву. Сколько радости было, старые знакомые, почти друзья, так приятна была встреча. Объяснение нашей временной разлуке Лебедева легко нашла: дело ее якобы прекратили, отправили в лагерь, но в связи с вновь открывшимися обстоятельствами, дополнительными показаниями против нее она снова под следствием. Заинтересовалась, продолжаю ли я сочинять стихи, и сразу же я прочла ей про конвоира.

— Какое длинное, целая поэма, удивительно, как запомнила. Про ворона прекрасно — повторите еще!

И я не раз повторяла.

— Действительно прекрасно! А ворон — это, конечно же, Сталин?

— Как хотите, так и понимайте.

— Ну ясно, Сталин, а кто же другой!

Я молчала, но вдруг мелькнула мысль: не «наседка» ли она, хотя в тот момент это было еще мимолетное подозрение.

Затем я прочла ей стихи, посвященные Октябрьской революции. Стихи, в которых я выражала горечь, душевную боль, что в годовщину Октября я сижу за решеткой, но тем не менее «я праздную вместе с счастливой, родною моею страной». Я не могла изменить идее Революции. Потому так трагична была для меня мысль, что люди, посвятившие Революции жизнь, погибли, заклейменные как ее враги. Я понимала, что все их признания вымученные, сфальсифицированные, и лютой ненавистью возненавидела Сталина, вдохновителя террора! Однако рассматривать Октябрьскую революцию через призму своих мучительных страданий я не могла. Тогда я уподобилась бы рабу манкурту из легенды, много лет спустя прочитанной в замечательном романе Чингиза Айтматова «И дольше века длится день». Рабовладельцы отняли у манкурта память, он перестал узнавать даже собственную мать. Лишенная памяти, я перестала бы быть собой. Но память у человека можно отнять только в легенде. А тот, кто сам старается спрятать ее, живет с нечистой совестью. Мои «рабовладельцы» со мной этого сделать не смогли. Я вышла из среды профессиональных революционеров-большевиков, боровшихся за Октябрьскую революцию, за ее идеалы. И эти люди сформировали мое мировоззрение. Только потому я смогла сочинить такие строки:

Сквозь решетку гляжу молчаливо

И вижу лишь дряхлый плетень

Да снег — так блестит он красиво

В счастливый сегодняшний день!

Но северно-ясное утро

Сурово глядит на меня

Холодным лучом перламутра

Искристо-морозного дня.

Сегодня особенно больно,

И сжалося сердце комком,

И слезы бегут невольно,

Катясь по щекам ручейком!

Но хоть за решеткой тоскливой

Бывает обидно порой,

Я праздную вместе с счастливой,

Родною моею страной.

Заканчивалось стихотворение такими словами:

Сегодня я верю в иное,

Что в жизнь я снова войду

И вместе с родным комсомолом

По площади Красной пройду!

Теперь эти строки воспринимаются мною как бред сумасшедшего. Вера в возвращение в родной комсомол была минутной, рожденной душевным волнением, вызванным Октябрьской годовщиной. Стихи не имеют никакой поэтической ценности, представляют лишь психологический интерес. Они — зеркало эпохи. Небезынтересно, что, когда я читала это стихотворение заключенным — женам старых большевиков, оно вызывало их одобрение и аплодисменты, трогало до слез именно потому, что отражало не только мою, но и их собственную психологию.

Позже, знакомясь с процессом, я обнаружила те же мысли у многих обвиняемых. А. П. Розенгольц, осужденный по одному процессу с Бухариным, наряду с признаниями в чудовищных преступлениях так закончил свое последнее слово: «Я говорю: да здравствует, процветает, укрепляется великий, могучий, прекрасный Союз Советских Социалистических Республик, идущий от одной победы к другой… Да здравствует большевистская партия с лучшими традициями энтузиазма, геройства, самопожертвования, какие только могут быть в мире под руководством Сталина!»[55]

Эти слова были произнесены Розенгольцем на пороге смерти. Но в чем он не ошибся, так это в том, что в современном мире такое «самопожертвование», при котором обвиняемые признавались в преступлениях, ими не совершенных, могло быть только под руководством Сталина. Фашистская Германия и то не смогла заставить Димитрова признать на Лейпцигском процессе 1933 года провокационное обвинение в поджоге рейхстага.

Да и Бухарин сказал в своем последнем обращении к людям: «Всем видно мудрое руководство страной, которое обеспечено Сталиным. С этим сознанием я жду приговора. Дело не в личных переживаниях раскаявшегося врага, а в расцвете СССР, в его международном значении»[56].

То же сказал мне Н. И., прощаясь со мной, уходя от меня навсегда: «Смотри не обозлись, Анютка, в истории бывают досадные опечатки».

И наш прославленный командарм И. Э. Якир в момент расстрела (судя по тому, что рассказал Н. С. Хрущев в своей заключительной речи на XXII съезде КПСС) воскликнул: «Да здравствует партия, да здравствует Сталин!»

Моя сокамерница Нина Лебедева оказалась другого поля ягода. Она не раз выслушивала мои стихи, посвященные годовщине Октябрьской революции, я, стараясь запомнить, часто их повторяла. В восторг от них она не приходила, но и протеста не выражала. В Антибесе Лебедева пробыла со мной не более двух недель.

В тот день, когда мы расстались, она была вызвана на допрос. Вернувшись, Лебедева поглядела на меня не так, как прежде, а холодно и неприязненно и неожиданно прошипела: «Я по крайней мере знаю, за что сижу. Мой отец крупный купец (или фабрикант, точно не помню. — А.Л.), он был контрреволюционером, а не революционером, и я тоже ненавижу вашу революцию. Могу только позлорадствовать, что ваш вождь всех видных большевиков перебил. А для меня что Сталин, что ваш Бухарин — одно и то же. Я вас всех одинаково ненавижу!» Она замахнулась на меня, но ударить не решилась, опустила руку, и тотчас же ее увели из камеры. Это был жуткий момент. Я успела лишь крикнуть, что Сталин и Бухарин — не одно и то же. Впрочем, для нее различия между ними действительно не было.

Потрясенная, я зарыдала. Душа моя и без того была переполнена нестерпимой болью. Спасение было лишь в кратковременном забвении во время сна, а проснешься — снова как молотом по голове.

А тут еще эта Лебедева… Тяжело было не только потому, что я наконец поняла: донос на меня обеспечен, но и от обиды за свои откровения перед человеком, не разделявшим моей боли, относившимся враждебно ко всему, что мне было дорого.

И снова начались черные дни одиночества. Тучи сгущались над моей головой. Ванек рассказал, что судили трех биологов, привезенных одновременно со мной из новосибирского подвала. Приговорили к расстрелу и расстреляли там же, в Антибесе, у оврага.

В первых числах декабря меня увели в Мариинск к Сквирскому. Я сразу же заметила большую уверенность в его тоне.

— Если раньше, — сказал он, — против вас был незначительный материал, то теперь у меня достаточно доказательств, чтобы изобличить вас в принадлежности к контрреволюционной организации молодежи. Кто еще, кроме Свердлова, Осинского, Сокольникова, Ганецкого, принадлежал к ней?

Сразу стало понятно, по чьему доносу были названы именно эти фамилии. Не добившись никаких признаний, Сквирский снова отправил меня в Антибес. Сотрудник следственного отдела повел меня мимо изолятора на дорогу, ведущую к оврагу, и объявил, что ведет на расстрел, добавив, что спасти меня может только разоблачение мною контрреволюционной организации. То была явная инсценировка — запугивание. Пройдя небольшое расстояние, он повернул назад, и я была возвращена в камеру.

Наконец через некоторое время, в том же декабре 1938 года, наступил и мой «звездный час». Я была вызвана в следственную часть Антибесского лагеря, куда прибыл сотрудник Сиблага из Мариинска. «Ну что ж, — сказал он, — получилось как нельзя лучше. Желание ваше совпало с решением Москвы. Контрреволюционную нечисть надо смести с лица земли!» Он предъявил мне постановление, не знаю, за чьей подписью. У меня потемнело в глазах, кроме двух слов «высшая мера», я ничего не смогла прочесть.

Я была много раз судима, всегда заочно, и своих судей никогда не видела. Так, после высылки в Астрахань туда было прислано постановление Особого совещания НКВД с решением о ссылке на 5 лет. Тем не менее после трехмесячного моего пребывания там постановление изменили, и я была арестована. Уже в Астраханскую тюрьму пришло постановление из Москвы о заключении меня на 8 лет в лагерь. Отбыла этот срок в лагере, и снова постановление: сообщалось, что по директиве, кажется 185-й (или за другим номером), я оставлена при лагере за зоной (за пределами этой территории я передвигаться не имела права). Следующее постановление: административная ссылка в Новосибирскую область сроком на 5 лет. Отбыла 5 лет, и снова преподнесли постановление — еще 10 лет ссылки в Новосибирскую область. Последние 10 лет отбыть не успела — тиран скончался. Так более 20 лет жизни было отнято этими постановлениями.

Декабрьское постановление 1938 года не застигло меня врасплох, к нему я была психологически подготовлена, оно не подавило меня неожиданностью. Смерть, она не страшна. Мертвый не мыслит. Страшен предсмертный час, предсмертное мгновение. И, по-видимому, не только трусливым, но и храбрым — тем, о ком принято говорить: «смело смотрит смерти в глаза».

Мне думается, идущему на казнь присуще особое мироощущение — отрешенность от всего земного. Она приходит сама собой — срабатывает инстинкт самосохранения.

Двое с револьверами в кобуре вывели меня на дорогу. Солнце уже на три четверти упало за горизонт. В мглистой дали предвечерних сумерек виднелся зловещий овраг с редко растущими березами. И вдруг наступило мгновение, когда я полностью отрешилась от жизни. То был конец — конец восприятия реальности. Охватившее меня оцепенение парализовало мысль. Будто катилась я вниз, в пропасть, как бесчувственная глыба после горного обвала. Неожиданно я услышала шум, показавшийся мне поначалу раздражающим гудением сирены. Потом я различила в нем человеческий голос, а затем и произносимые слова. Двое с револьверами и я остановились у самого оврага. Я обернулась: на расстоянии тридцати-сорока метров от нас шел Ванек, а вдали бежал человек в светлом полушубке. Бежавший кричал:

— Ванек, вертай их назад, вертай назад!

— Назад, назад, назад! — кричал Ванек и жестами показывал, что надо возвращаться. Свершилось чудо — мы повернули обратно.


Стоял лютый декабрьский мороз. Я продрогла. Шла в своей изношенной шубке, в высоких фетровых валенках Николая Ивановича с загнутыми голенищами, тоже старых, уже прохудившихся, ноги промокали, а голову согревала теплая пыжиковая ушанка, принадлежавшая когда-то Сталину, — мое случайное наследство. В конце 1929 года, после окончания конференции аграрников-марксистов, отец (а возможно, и Сталин) из двух пыжиковых шапок, висевших на вешалке рядом, по ошибке надел не свою. Ушанки отличались друг от друга лишь цветом подкладки. По обоюдному согласию шапки обменены вновь не были. В единственной посылке, которую до своего ареста успела прислать мне мать, оказалась и эта шапка. Так, по иронии судьбы, ушанку Сталина я проносила весь срок своего заключения. Позже друзья, узнав от меня о том, что я пережила у оврага в Антибесе, шутя говорили, что шапка Сталина превратила меня в Ахиллеса, но без уязвимой пяты.

Я постепенно выходила из состояния шока. Ноги — точно не свои, свинцовые — сделались послушнее. Я стала воспринимать многообразие доходивших до меня звуков: скрип снега, гудение проводов, отдаленные человеческие голоса, шум деревьев. Вечер был морозный и ветреный, поэтому холод ощущался особенно мучительно. Ресницы мои покрылись инеем, и я с трудом раскрывала глаза. По мере того как оживал мой окаменевший мозг, я начинала мыслить и с напряженным усилием осознавать происшедшее. По пути к оврагу в первые минуты мной владел только страх перед небытием, инстинкт, заложенный в человеке, — жить, коль скоро он родился, — тот самый, что так часто приводит к подлости. Хотя что было мне терять? Разве что тайную надежду увидеть когда-нибудь сына да любовь к Н. И., уже не существующему, но продолжавшему жить во мне. Это чувство было бы убито вместе со мною, так же как и письмо Н. И. «Будущему поколению руководителей партии».

Мы поравнялись с человеком в светлом сиблаговском полушубке, который предотвратил мой расстрел. Он бежал, чтобы успеть, и теперь стоял в ожидании нас, раскрасневшийся, и рукавицей вытирал пот со лба. «Срочно ведите к главному», — сказал он. Проходя мимо антибесского изолятора, я увидела, что надзиратель вынес мой чемодан. Мы свернули на дорогу, ведущую к Мариинску. Лес, в котором осенью Ванек жег костер, показался мне небольшим и унылым, а поле, укрытое глубоким снегом, с еще не вывезенными, осевшими стогами сена, — мертвым.

В Мариинске меня ввели в новый кабинет «главного», то есть Сквирского. Начальник следственного отдела Сиблага на сей раз был не таким, каким я привыкла его видеть, а более уравновешенным, точно укрощенным; исчезла злобная страстность, с которой он некогда взялся за дело. В первый момент он молча, не без любопытства, смотрел на меня — живую. Он слишком поторопился с исполнением и чувствовал облегчение оттого, что ему не придется сообщать, что выполнить очередное указание Москвы невозможно. Все случилось скоропалительно, мне даже не было предложено обжаловать приговор перед Верховным Советом, хотя я в тот момент об этом и не подумала. К чему эта бессмысленная оттяжка? И на какой суд жаловаться? Суда ведь не было. Так что и эта формальность — обжалование приговора — соблюдена тоже не была. Чего только не делали в обход закона!

Наконец Сквирский спокойно, с напускным равнодушием заговорил:

— Вот у нас вы молчали и скрывали контрреволюционную организацию молодежи, ну а там к вам применят такие средства, что заставят заговорить, там с вами церемониться не будут.

— Где это «там»? — спросила я. — И что же, разве смертный приговор отменен? Ведь еще мгновение — и меня бы не было в живых!

— Где это «там», вы сами увидите, а приговор от вас никуда не убежит.

Я поинтересовалась, кем он вынесен, так как не смогла прочесть это от волнения, но Сквирский не ответил.

— Отведите в камеру, — крикнул он находившемуся за дверью конвойному.

Кухню в Мариинском изоляторе, пока я была в Антибесе, наконец достроили, и я успела там поужинать и позавтракать. На следующий же день меня увели к поезду. Хотелось знать, куда меня отправят. Но, уже наученная горьким опытом, я понимала, что на прямой вопрос конвоир не ответит, и решила прибегнуть к хитрости. Я подозревала, что путь мой лежит в Москву, и, желая убедиться в этом, спросила, разрешат ли мне взять свой чемодан в вагон или его отправят до Москвы багажом. Насколько мне было известно, вещи заключенных никогда багажом не отправляли. Но попавшийся на мою уловку конвоир ответил, что чемодан будет отправлен в Москву вместе со мной.

От волнения зашлось сердце, я понимала, что Москва, то есть московская тюрьма, ничего хорошего мне не сулит. И что, по-видимому, приговор от меня действительно никуда не убежит.

Поезд, к которому меня привели, шел с Дальнего Востока. Вагон для перевозки заключенных — «столыпинский» — был прицеплен ближе к концу состава. Конвоир сдал старшему по вагону меня и пакет с моими документами, а также передал распоряжение не соединять меня с другими заключенными. Это предписание было трудновыполнимым. Я поднялась по ступенькам и была остановлена у начала узкого прохода между трехъярусными купе-камерами, затянутыми сверху донизу прочной сеткой-решеткой, и окнами вагона, тоже в решетках, так что заключенные походили на зверей в зоологическом саду. В вагоне стояли невероятная духота и ужасающее зловоние. Затоптанный грязный коридор, всегда мокрый, в лужах от талого снега, стекающего с валенок конвойных, выходивших на станциях; спертый воздух от грязного, потного белья заключенных; «аромат» отвратительной соленой рыбы и черного заварного хлеба (паек заключенных); жуткая вонь, проникающая в вагон из никогда не убиравшегося туалета, — все создавало в «столыпинских» особую атмосферу, превращавшую вчерашних людей в каких-то человекоподобных существ. Вагон был переполнен уголовниками: ворами, грабителями, бандитами-рецидивистами, что можно было легко понять по их разговорам и поведению. Ежеминутно слышалась изощренная ругань, причем женщины своей грубой фантазией брали верх над мужчинами. И сквозь это несмолкаемое сквернословие пробивались звуки песни. Тоскливо, сиплым, прокуренным голосом пела женщина: «Не для меня цветет весна, не для меня Дон разольется, а сердце бедное забьется восторгом чувств не для меня…»

Я стояла под охраной дежурного конвоира в начале коридора, возле туалета, ожидая, пока освободят для меня «купе», уплотнив соседнее. Кто-то из заключенных настойчиво просился (в неурочное время) в туалет, но получил отказ. Через несколько минут, когда я вместе с конвоиром шла к своему персональному «купе», обозленный урка наполнил кепку мочой и выплеснул ее на конвоира. Я шла чуть впереди, потому и меня не миновало это «удовольствие». Одежда моя, полуистлевшая в подвале, превратившаяся в лохмотья, пахнувшая сыростью, пропиталась и запахом мочи. Когда же я проходила мимо толпящихся за решеткой женщин с грязными тупыми лицами и разукрашенными татуировкой полуголыми телами, сидящих «по моей вине» в еще большей тесноте, одна из них крикнула:

— Смотрите, смотрите, Блюхершу ведут!

— Блюхершу ведут! — хором подхватили остальные. — Им и раньше машины подавали, и теперь их с удобствами возют!

Напоминаю, поезд шел с Дальнего Востока, где командующим войсками в течение многих лет был Василий Блюхер, недавно расстрелянный, так что меня, вероятно, приняли за его жену.

Мы медленно продвигались на запад, вагон то отцепляли, то снова прицепляли уже к другому составу. Наконец добрались до Новосибирска. И там, в Новосибирске, произошел невероятный случай, который я не могу не вспомнить.

Неожиданно дверь в мои «хоромы» отперли, и передо мной предстал человек, которого я сразу узнала: то был один из двух охранников, приставленных к Н. И. во время нашей поездки в Сибирь в 1935 году, о которой я уже рассказывала. Трудно сказать, как он проник в вагон. Возможно, ему обеспечила это право форма сотрудника НКВД, а быть может, под каким-либо предлогом он добился и специального разрешения. Я с волнением, в полном недоумении и, надо сказать, достаточно враждебно смотрела на знакомое лицо, абсолютно уверенная в том, что при изменившихся обстоятельствах ждать хорошего от этого человека не приходится. И только хотела я спросить, с какой целью он явился ко мне, какая миссия теперь на него возложена, как он, приложив палец к губам, дал понять, чтобы я молчала. Положив рядом со мной огромный пакет, завернутый в бумагу и перевязанный шпагатом, он мгновенно удалился. Охранника этого звали, кажется, Михаил Иванович, фамилии его я не помню. В ту пору, когда мы путешествовали по Сибири, ему можно было дать около пятидесяти. Когда поезд тронулся, я развернула пакет. В нем оказалась роскошная продуктовая передача, собранная заботливой, словно родной, рукой. Там я обнаружила вареное мясо, сливочное масло, колбасу, белый хлеб — всего не помню. Но еще больше я была поражена, когда увидела плитки шоколада, конфеты и апельсины. Все походило на сказку, чудесное волшебство. В тех обстоятельствах принесенное можно было принять за мираж, но продукты были настоящие. Я отодрала кусочек апельсиновой корки, поднесла его к носу и почувствовала забытый приятный аромат, приглушивший отвратительный запах вагона. Жадными глазами поглощала я дары, но от волнения, граничившего с потрясением, смогла притронуться к ним лишь на следующий день. И содержимое передачи, и та особенная осторожность, которую проявил Михаил Иванович, дали мне понять, что передача была сделана по его собственной инициативе. Москва вызывала меня из Мариинска, конечно, через Новосибирское управление НКВД. Очевидно, Михаил Иванович, узнав об этом (случайно, а быть может, специально), выяснил, когда поезд прибудет в Новосибирск, и решился на поступок, который в то время можно было расценить как подвиг. Совершить его, как я предполагала, мог только человек, не изменивший прежнего отношения к Н. И. и считавший своим долгом перед его памятью помочь мне. Хочется думать, что это было именно так.

По мере продвижения на запад меня, как ни странно, все больше и больше раздражало «бескрайнее» пространство моей камеры — бескрайнее в сравнении с соседними, где заключенные ночью спали поочередно, полулежа или сидя, а те, кто уступал им места, стояли, прислонившись друг к другу. В моем же «купе» могло поместиться человек девять лежа. Мне было как-то неловко перед остальными заключенными — все же люди! Хотя то было дно человеческого общества, несмотря на это пользующееся привилегиями у лагерного начальства. И те и другие — и уголовники, и лагерная администрация — называли нас презрительно «контрики». Необычная передача, узнай о ней кто-нибудь из заключенных, разожгла бы еще большую ненависть ко мне с их стороны, но изоляцию мою ничто не нарушало. «Купе» мое было крайним, за стенкой помещался конвой. Только дежурный, наблюдавший за заключенными, ходивший взад и вперед, взад и вперед, задерживался возле меня дольше и внимательно в меня всматривался. Его, очевидно, поражало и мое одиночество при такой скученности в вагоне, и небывалая передача — от начальства. А я, глядя на маячившего перед глазами конвойного, вспоминала любимую песню отца, связанную с его тюремным дореволюционным прошлым:

Солнце всходит и заходит,

а в тюрьме моей темно.

Днем и ночью часовые

стерегут мое окно.

Поезд проезжал уже по европейской части Союза. Конец декабря, зимние дни коротки, а мне казались они невероятно длинными. Я с нетерпением ждала тьмы, а все не смеркалось и не смеркалось. Ночью становилось тише, прекращалась омерзительная ругань, звучавшая в течение дня непрерывно, точно пулеметная очередь. Хотелось уйти в себя, сосредоточиться и подумать, как противостоять обвинениям на будущих допросах, теперь, когда доносы Лебедевой легли дополнительным грузом на весы моей судьбы. Но на этом я никак не могла сосредоточиться. Я приближалась к Москве, и мне вспомнилось, как мучительно я покидала ее в июне 1937 года. Покидала, оставляя в тюремных застенках Н. И., еще не осужденного, но приговоренного к смерти не только до суда, но и до своего ареста, покидала, с болью отрывая от себя годовалого ребенка…


Это случилось неожиданно. В отношении себя я, по наивности, должно быть, никаких репрессий не ждала. Больше опасалась за мать. И меня тревожило в основном, что я не смогу устроиться на работу и прокормить ребенка. И вдруг звонок в дверь!.. Мы жили в Доме правительства у Каменного моста, в огромном мрачном здании, серым цветом своим похожем на московский крематорий. К тому времени этот дом, называемый теперь с легкой руки Ю. Трифонова «домом на набережной», был уже наполовину опустошен арестами. Нас переселили туда из Кремля спустя два месяца после ареста Н. И. в очередную освободившуюся все по той же причине квартиру. Первый присланный счет за квартиру оплатить было нечем. Никаких сбережений Н. И. никогда не имел. Гонорар за свои литературные труды он перечислял в фонд партии, от зарплаты ответственного редактора «Известий» отказался. Получал деньги лишь в Академии наук СССР, действительным членом которой он был. Дом правительства находился в ведении хозяйственного отдела ЦИКа, и я написала маленькую записочку Калинину: «Михаил Иванович! Фашистская разведка не обеспечила материально своего наймита — Николая Ивановича Бухарина, платить за квартиру не имею возможности, посылаю Вам неоплаченный счет». Следующий прислан не был.

Как я уже упоминала, мы жили вместе: первая жена Н. И. Надежда Михайловна, его отец Иван Гаврилович, я и ребенок. Старик отец, математик (до революции — преподаватель женской гимназии), потрясенный арестом сына, обессиленный тревогой за его дальнейшую судьбу, в те дни часто повторял одни и те же слова: «Николай — моя гордость!

Что же это случилось, не могу понять?! Мой Колька — предатель?! Это же вздор!» Затем, чтобы отвлечься, он решал задачи, часами сидя за столом, заполняя один лист за другим алгебраическими формулами. Будто пытался извлечь «корень зла» и спасти погибающего сына. Все происходящее оставалось за пределами его понимания. Иван Гаврилович намеревался написать Сталину. Возможно, он это и сделал. И временами были у старика проблески надежды, что вернется Николай, — ведь сам Сталин ценил его так высоко. «Разберутся, не может быть, чтобы не вернулся», — утешал он себя и старался обнадежить меня.

В тяжкие месяцы после начала следствия с нами жила и няня Паша — Прасковья Ивановна Иванова. Я находилась почти неотлучно возле Н. И., а Прасковья Ивановна ухаживала за ребенком. Она знала меня с детства, вырастила моего двоюродного брата, сына моей тетки, которая в течение 8 лет воспитывала потом моего Юру. Прасковья Ивановна стала для нас родным человеком. Когда случилась беда, она по моей просьбе без колебаний оставила работу и помогала нам безвозмездно — платить было нечем. После моей высылки она вместе с Юрой жила у моей матери до ее ареста, т. е. до января 1938 года, когда сына забрали в детский дом, несмотря на просьбу няни оставить ей ребенка, к которому она была привязана. Прасковья Ивановна участвовала в поисках Юры, стала первой, увидевшей его, полуживого, в детском приемнике. Она же, предъявив письмо Ивана Гавриловича, буквально вырвала больного мальчика оттуда.

Но все это было позже. А в июне 1937 года, то есть через три месяца после ареста Н. И., однажды, когда я сидела у постели Надежды Михайловны, а Иван Гаврилович все решал свои задачи, раздался звонок в дверь. «Это за мной», — сказала Надежда Михайловна и протянула руку к ящику ночного столика, чтобы взять приготовленный на случай ареста яд, а я пошла открывать. У нас уже давно никто не бывал, кроме моей старой бабушки, да и та предварительно звонила по телефону. Мать поддерживала нас материально, но по обоюдной договоренности мы друг к другу не ходили. Я берегла ее. И вдруг — звонок в дверь. Вошел человек в форме НКВД с кожаной сумкой в руке.

— Как бы повидать Анну Михайловну, — произнес он подчеркнуто вежливо, — по-видимому, это вы?

Я подтвердила.

— Предъявите паспорт, — сказал он, пройдя в комнату.

— Зачем же паспорт, разве на слово вы мне не верите? — спросила я, еще ничего не подозревая.

— Почему же, верю, верю, но такова формальность, я должен проверить это документально.

Я заволновалась, почему-то решила, что мне сообщат что-то страшное о Н. И. — скорее всего, он не выдержал мучений и скончался. У меня тряслись от волнения руки, когда я протянула паспорт. Он положил мой документ в сумку (больше я его не видела) и вытащил небольшую бумажку — первое постановление обо мне, подписанное Ежовым.

Мне предложено было выехать в один из пяти городов — по моему выбору: Актюбинск, Акмолинск, Астрахань, Семипалатинск, Оренбург. Срок оговорен не был (решение о пятилетней ссылке было прислано потом).

— Поезжайте в Астрахань, — посоветовал мне сотрудник НКВД, — там Волга, там рыба, фрукты, арбузы — великолепный город.

— Никуда не поеду, — заявила я уверенным тоном, — ни в Семипалатинск, ни в Астрахань. Дело Бухарина еще не решено, и вы не имеете права применять ко мне репрессивные меры.

Я мотивировала свой отказ еще и тем, что за время следствия над Н. И. я была настолько измучена и ослаблена, что не смогла бы забрать с собой годовалого сына. Пришедший посоветовал оставить мальчика в Москве. Но я вовсе не желала расставаться с ребенком. Да и кто бы взял «прокаженного» ребенка — сына Бухарина!

— Ну это вы напрасно, напрасно так думаете, ребенок ни при чем!..

Однако в действительности и ребенок оказывался всегда виноватым.

Отказываясь ехать в ссылку, я, конечно, великолепно понимала, что борьба моя неравна и бесполезна, но сдаваться без боя не хотелось.

— Постановление подписано Ежовым, — напомнил сотрудник НКВД.

— Мне безразлично, кем оно подписано. Вы меня можете выдворить отсюда только силой.

Мне было предложено расписаться в том, что я ознакомилась с решением о моей ссылке. Я это сделала, а на обороте документа написала, что в ссылку ехать отказываюсь, и изложила причины.

Дня два меня никто не тревожил, но я уже готовилась к отъезду, правда, скорее психологически, ибо вещей у меня было настолько мало, что особого времени на сборы не требовалось. Ценнейшую огромную библиотеку увезти не только в ссылку, но даже из Кремля в Дом правительства я не могла, и не только потому, что она не уместилась бы в той квартире, но и потому, что она была опечатана. Случайной собственностью оказалась обстановка кабинета Н. И. Однажды какая-то мебельная фабрика прислала ему гарнитур. Н. И. был возмущен столь дорогим подарком, поехал на фабрику и оплатил стоимость кабинета. Таким образом, в «доме на набережной», кроме картин Н. И., которые я перевезла из Кремля, ценного ничего не было.

Дня через два около десяти вечера за мной была прислана шикарная черная машина и сотрудник НКВД любезно пригласил меня на Лубянку. «Ненадолго, ненадолго», — дважды повторил пришедший. Мне и в голову не приходило, что я могла не вернуться. В кабинете сидели двое: Матусов (кажется, он был в должности начальника одного из отделов НКВД) и Фриновский — заместитель Ежова.

— Что вы бунтуете, Анна Михайловна, разве вы не понимаете, что с нами шутки плохи, — сказал Матусов. — В ссылке вам будет обеспечена забота, работа и квартира. По отношению к вам эта мера кратковременна, и вы будете скоро возвращены.

— Ну а если вы хотите избежать ссылки, — добавил Фриновский, — надо «сжечь все мосты».

— Что вы этим хотите сказать? — насторожилась я.

— Это означает, — пояснил Фриновский, — отречение от Бухарина как от врага народа, опубликованное в печати.

— Вы сделали мне подлое предложение, вы оскорбили меня, — вскрикнула я, — лучше Астрахань!

И возмутившее меня предложение Фриновского больше не обсуждалось. Я просила дать мне перед отъездом свидание с Н. И. Я знала, что больше никогда его не увижу, и мне хотелось проститься с ним. Но, ссылаясь на то, что Н. И. подследственный, мои собеседники мне в этом отказали.

— Но раз подследственный, — заметила я, — то никто до окончания следствия и суда не имеет права называть его врагом народа.

Оба промолчали, но пообещали, что после окончания следствия меня вызовут из ссылки для свидания с Н. И. Я, конечно, понимала, что они лгут.

Через несколько дней приехал сотрудник НКВД, чтобы отправить меня в Астрахань. Была прислана не только легковая машина, но и грузовая, как мне объяснили, для перевозки имущества. Мое «имущество» уместилось в чемодане (в том самом, «лондонском») и двух рюкзаках. Но, раз уж грузовик был прислан, я решила взять еще что-нибудь. С давних пор в прихожей квартиры Н. И. в «Метрополе», затем в Кремле стоял большой деревянный сундук, куда он складывал экземпляры газет, главным редактором которых был, — когда-то «Правды», в последнее время «Известий». Я мгновенно выбросила из сундука газеты и стала загружать его зимней одеждой, которую предполагали мне выслать посылкой, вещами, принадлежавшими Н. И. Положила его мольберт, масляные краски и кисти, мою любимую акварель «Эльбрус в закате». Сундук был большой, могли бы уместиться и другие его картины, но я решила, что они принадлежат скорее отцу Н. И., чем мне. И я оставила их в Москве, боясь огорчить Ивана Гавриловича, он любил картины сына. Положила в сундук старый костюм Н. И., забракованный Сталиным перед поездкой в Париж, фетровые валенки, в которых зимой он ходил на охоту, спортивный костюм, старую кожаную куртку, наконец, две пары сильно поношенных сапог. Мне было дорого все, что напоминало о нем. И я тогда надеялась, что будет время, когда я покажу вещи, принадлежащие Н. И., сыну. Сотрудник НКВД наблюдал за мной молча, но старые сапоги переполнили чашу его терпения, и он спросил меня, для чего я это барахло повезу, и посоветовал лучше выбросить его. А я нашлась, что ответить:

— Чтобы имущества было больше и чтобы вы видели и запомнили, что имел фашистский наймит Бухарин, «продавшийся за тридцать сребреников».

К этому времени я уже слышала по радио речь (не помню точно чью, поэтому не решаюсь назвать фамилию оратора), в которой было сказано, что Бухарин продался фашистам за тридцать сребреников.

Не знаю, что понял тот сотрудник, возможно, и его жизнь вскоре оборвалась. Но, так или иначе, огромный сундук погрузили на грузовик и отправили багажом.


Затем — Астрахань. Как отчетливо предстала она перед моими глазами! Я попала туда буквально через день после окончания суда над высшим командным составом армии: Тухачевским, Якиром, Уборевичем, Корком и другими.

Город оживленный и удивленный, потрясенный и безразличный ко всему происходящему; душный, пыльный, весь в цветении белой акации. Мы — местная сенсация, на нас показывали пальцами. Слухи о том, что прибыли семьи Радека, Бухарина и семьи ранее прославленных полководцев, в те дни заклейменных изменниками Родины, шли от самих сотрудников НКВД и их жен, от местных жителей, у которых мы поселились. Главная улица, носящая имя Ленина, горбатая, уходящая вверх, с установленными на столбах удлиненными серыми репродукторами-громкоговорителями… Надо было затыкать уши, чтобы не слышать. «Стерты с лица земли шпионы, предатели, изменники, хотевшие…» и т. д. Репродукторы периодически повторяли одно и то же. Около них собирались толпы народа. Газеты расхватывали ранним утром с молниеносной быстротой, их не хватало, ибо круг читателей в те дни стал много шире. Бухарин не был тогда «гвоздем программы», я еще ждала. Склоняли имена военных, осужденных по закрытому процессу. Их жены и дети, подавленные, полубезумные, ходили по центральной улице (там же, на улице Ленина, находилось здание астраханского НКВД), похожие на погорельцев, жадно прислушиваясь к тому, что вещал бездушный громкоговоритель, и старались увести детей подальше от людской толчеи. В Астрахани не оказалось ни работы, ни квартиры, обещанных в Москве. Всех нас свела судьба под одной крышей в «заезжей», где мы жили первые дни ссылки в двух смежных комнатах, густо заставленных койками. Астраханский НКВД предложил нам самим искать жилье на частных квартирах. Это было нелегко сделать не только по материальным соображениям (я могла существовать в Астрахани лишь благодаря материальной помощи матери), но и потому, что из-за наших громких фамилий и положения ссыльных даже те, кто имел возможность уплотниться и нуждался в деньгах, боялись пустить нас. Потребовалось специальное указание НКВД, чтобы в конце концов мы разместились на квартирах местных жителей. Рабочий пароходства, у которого я сняла комнату, рассуждал так: «У них там наверху часто все меняется: сегодня они распорядились пустить вас на квартиру, а завтра они же меня обвинят в том, что у меня на квартире жила жена Бухарина».

В «заезжей» особенно поразила меня ссыльная полуграмотная старуха латышка, домработница Яна Эрнестовича Рудзутака. Рудзутак не был женат, и в течение многих лет эта женщина заботилась о нем, как о родном сыне. Глаза ее не высыхали от слез. Не только всем нам, но даже прохожим на улице, рыдая, старушка рассказывала, что Рудзутак происходил из бедной семьи, батрачил на хуторе, что она его помнила мальчиком, ходившим по домам и просившим милостыню. Она рассуждала вполне логично: «Раз он выбрался из нищеты и стал членом правительства благодаря советской власти, он не мог совершать преступления против этой власти». В полном отчаянии хваталась бедная женщина за голову руками и, сидя на койке в «заезжей», вся в слезах, истерически кричала: «Изверги, изверги! Только изверги могли арестовать Рудзутака (кто они, эти изверги, она не понимала), они его еще и убьют!»

К моменту моего возвращения из Новосибирска в Москву, как я предполагала, и не ошиблась, Рудзутака в живых уже не было. Имя его упоминалось в числе «правых заговорщиков» на бухаринском процессе, по всей вероятности, потому, что он был заместителем Председателя Совнаркома не только при Молотове (когда был арестован), но и при Рыкове. Рудзутака расстреляли в июле 1938 года.

Тогда, в Астрахани, мне вдвойне было больно смотреть на рыдающую старуху, потому что она возбуждала во мне воспоминания и моего детства.

Ян Эрнестович Рудзутак бывал у нас дома. Мне вспоминалось его милое, добродушное лицо, усталые выразительные глаза, смотревшие сквозь очки. Пробывший десять лет на царской каторге, Рудзутак еле заметно прихрамывал: нога была повреждена кандалами. Он казался мне слишком деловым и малоразговорчивым. Но однажды после окончания заседания он неожиданно развеселился и, заразительно смеясь, играл со мной в жмурки, завязав глаза полотенцем, а я визжала в предчувствии, что вот-вот он меня поймает. Ян Эрнестович был большим любителем природы, он увлекался цветной фотографией, которая у нас еще делала первые шаги. Приносил огромное количество фотографий российских и кавказских пейзажей, сделанных с исключительным мастерством и тонким художественным вкусом. Любил рассказывать о чудесах американской техники, кажется, он был в командировке в Америке. Однажды у себя на даче он показал мне радиолу — радиоприемник, принимающий все страны мира, и одновременно проигрыватель. В то время это было чудо. Он застенчиво улыбался, когда отец если не называл его по имени-отчеству, то обязательно «товарищ Рудзуэтак», а не Рудзутак. А для меня Ян Эрнестович в детстве был просто дядя Ян.

Тщетно старалась я успокоить старушку. Она рыдала, всхлипывая, даже по ночам. Утешить ее было нечем, и, когда я глядела на нее, у меня самой катились по щекам слезы.

Жена и четырнадцатилетний сын И. Э. Якира были травмированы вдвойне: мало того что между арестом и расстрелом Якира прошли лишь считанные дни — срок, за который человеческий разум не в состоянии осмыслить случившееся, у Якиров к этой трагедии добавилась еще и вторая. Незадолго до их приезда в Астрахань в газете «Правда» было опубликовано отречение жены Якира от него как от врага народа, к которому, по ее словам, она отношения не имела, и это причиняло и матери, и сыну невыносимую боль. Со мной такой злой шутки не сыграли. Но то, что мне предложено было так поступить по отношению к Н. И., говорит о том, что в органах НКВД такая форма отречения жен от видных и ранее популярных деятелей была продумана. Полагаю, тот же Фриновский если не по собственной инициативе, то по указанию Сталина это мог сделать без разрешения жены Якира. Возможно же, отречением она пыталась спасти сына. Но в то время я, видевшая переживания Сарры Лазаревны, ни на минуту не усомнилась, что ее «отречение» было фальшивкой.

Сейчас, когда я пишу эти строки, мне вспомнился и еще один оскорбительный для Сарры Лазаревны эпизод, после которого она долго не могла прийти в себя. Уже во время войны, зимой 1942 года, нас этапом отправляли из Яйского лагеря в каторжный лагерь Искитим. Лагерь занимался производством извести допотопным способом, вредным для здоровья, так что мужчины в большинстве своем умерли. Один из конвоиров, украинец, подошел к жене Якира и сказал: «Что, Якир, не помогло тебе отречение, все равно сидишь, сука ты, а не жена!»

Возможно, уважение к Ионе Эммануиловичу внушил конвоиру его отец, воевавший под командованием Якира, или тот конвойный сам помнил прежнее отношение к Якиру и не очень верил в его причастность к преступлениям, а быть может, по своим нравственным принципам отречение от мужа в любом случае он счел поступком неблаговидным — разгадать было невозможно.

Я несколько отвлеклась от астраханских воспоминаний; как раз этот эпизод, столь тяжкий для жены Якира, который она так болезненно переживала, не мог вспомниться мне по пути в Москву, он произошел значительно позже. А тогда перед моими глазами был сын Якира — мальчик, которому я очень симпатизировала. Петя вошел в «заезжую» вместе с матерью, они держались за руки — Сарра Лазаревна еле шла. Лицо мальчика было мертвенно-бледным и казалось еще бледней в обрамлении густых жгуче-черных волос. За десять страшных дней (приблизительно столько времени прошло с момента ареста его отца) он очень похудел и часто подтягивал свои светлые спадающие брючки. Петя был красивым мальчиком. Его темные, совсем еще детские глаза выражали страдание. Он оглядывался по сторонам, старался найти знакомых ему детей той же судьбы и примерно того же возраста. Он увидел дочерей Уборевича, Гамарника, Тухачевского; затем сел на свободную койку и громко сказал:

— А мой папа ни в чем не виноват, и вообще все это выдумки, ерунда, вздор!

— Петя, перестань, молчи! — испуганно оборвала его мать. Он бросил испытующий взгляд на окружающих, царило безмолвие, только у сидящей рядом со мной Нины Владимировны Уборевич (жены командарма) загорелись глаза, и она произнесла: «Молодец, мальчонка!» Свою дочку Мирочку мать щадила и не говорила, что отец расстрелян. Об этом сообщил ей тот же Петя; от этого мальчика скрыть ничего нельзя было. Петя был единственным ребенком, который громко заявил о непричастности своего отца к преступлениям, и, я думаю, единственным из детей, который это до конца понимал и был убежден в невиновности остальных обвиняемых, и не только военных.

И если действительно верно, что Иона Эммануилович перед расстрелом крикнул: «Да здравствует Сталин!», то его четырнадцатилетний сын уже тогда Сталина считал Главным убийцей.

В Астрахани я жила довольно уединенно, лишь раза два забегала к Нине Владимировне Уборевич. Она настойчиво приглашала меня к себе, нас связывали воспоминания об Иерониме Петровиче, с которым я была знакома. Благодаря своей неукротимой энергии Нина Владимировна добилась получения казенной квартиры — двух комнат в старом полуразрушенном деревянном доме — и сумела эту квартиру отремонтировать. Нина Владимировна привезла с собой кое-какую обстановку, и у нее было по-домашнему уютно. С остальными ссыльными я встречалась от случая к случаю, раз в десять дней, когда мы приходили отмечать свой документ, выданный взамен паспорта. Ни с кем из ссыльных жен, кроме жены Карла Радека Розы Маврикиевны, знакома я раньше не была. Однажды, когда я бродила по Астрахани в тщетных поисках работы, я встретила Розу Маврикиевну. Она остановилась, чтобы поговорить со мной, но я разговаривать с ней демонстративно отказалась. Она была потрясена моим поведением и крикнула мне вслед, что она имела свидание с Карлом и мне было бы интересно с ней поговорить, но я даже не обернулась. Разумеется, это было еще до процесса так называемого «право-троцкистского блока», и я, читавшая показания Радека на предварительном следствии и на его процессе, в то время не могла простить ему клеветы на Николая Ивановича. Было еще одно существенное обстоятельство, объясняющее мое поведение, но об этом ниже. Так или иначе, теперь, оглядываясь назад, своего поведения я оправдать не могу.

Ежедневно я ездила на вокзал, чтобы достать газету и быть в курсе событий. У хозяина квартиры радио не было, а в городе газеты раскупались ранним утром. На вокзале у газетного киоска как-то я встретила и Петю Якира.

— Вы, кажется, жена Бухарина? — спросил меня Петя. Хотя ему это наверняка было известно, он хотел моего подтверждения. Убедившись в том, что я жена Н. И., он сразу же перешел на «ты».

— Ты комсомолка?

Я ответила ему, что была комсомолкой, но он этого оттенка в моем ответе не уловил.

— И меня недавно в комсомол приняли, — с радостью сообщил мальчик, — как ты думаешь, куда нам обратиться, чтобы встать на комсомольский учет? Иначе мы выбудем из комсомола.

Мне пришлось огорчить Петю и объяснить ему, что раз мы ссыльные, то уже автоматически выбыли из комсомола. Он растерянно посмотрел на меня, внезапно осознав положение, больше о комсомоле никогда не вспоминал.

5 сентября — зловещая дата в жизни астраханских ссыльных. О том, что все ссыльные жены арестованы, рассказал мне пришедший с работы хозяин квартиры. Он сразу же предложил мне подыскать другую комнату. Ему не очень-то хотелось, чтобы эти, как он выразился, «энкавэдэшники» вторгались к нему в дом и производили обыск. Я была взволнована его страшным сообщением и тотчас же побежала к Нине Владимировне Уборевич, чтобы проверить, не ложные ли это слухи, ее адрес был единственный, который я знала. Дверь открыл незнакомый молодой человек. Это оказался брат Нины Владимировны Слава, приехавший в Астрахань, чтобы помочь сестре. Слухи подтвердились, жена Уборевича была арестована. И действительно, кроме меня, из ссыльных жен оставалась на свободе только жена Якира. Слава с горечью рассказывал, что дочку Уборевичей, двенадцатилетнюю Мирочку, не оставили ему, несмотря на настоятельную просьбу. Ее, как и остальных детей арестованных, отправили в астраханский детский приемник. В дальнейшем они находились в детском доме, кажется, где-то на Урале. Затем, когда подросли, были арестованы и они.

После 5 сентября я ежедневно бывала у Якиров. Там собралась большая семья. К Сарре Лазаревне из Свердловска приехала родная сестра Миля с двумя мальчиками-подростками. Ее муж, командующий Уральским военным округом Гарькавый, был арестован в начале 1937 года и покончил жизнь самоубийством в тюрьме (он разбил голову о стенку камеры). Жена Гарькавого не была ссыльной, но впоследствии и она оказалась в тюрьме. Из Одессы приехал и их отец — чудесный, добрый, умный скрипач Лазарь Ортенберг, ему тогда было уже за семьдесят. Когда нас отправляли этапом из Астрахани в лагерь, он нашел наш поезд и вагон. Мы увидели его в окно. Старик шел с трудом, опираясь на палку, и смотрел на нас скорбными глазами. Когда поезд тронулся, он бросил палку, сколько мог бежал за поездом (откуда только взялись силы) и, сняв шапку, несмотря на мороз, прощался с нами.

Я сроднилась с этой семьей, вместе было легче переживать наше великое горе. Сестры старались меня обнадежить, обе убеждены были, что Н. И. не расстреляют: «Рука не поднимется!» Только мудрый и трезвомыслящий старик Ортенберг считал, что надо готовиться к худшему.

В те дни я еще ближе узнала Петю Якира. Бесстрашный и неукротимый, прямолинейный и способный — эти черты мальчик унаследовал от своего отца. Будоражащие душу события на всю жизнь наложили печать на его неугомонную, мятежную натуру. Возбужденный трагическим временем, Петя всю свою энергию стремился воплотить в действия, в добрые дела. Он ухитрился сохранить дорогие ему фотографии отца: забрался на чердак, под крышу дома, где они жили, и надежно спрятал эти фотографии. Постоянно он крутился возле тюрьмы, пытаясь сообщить арестованным матерям о детях. Петю всегда отгоняли от забора тюремного двора, где во время прогулки можно было видеть заключенных через щели в ограде. Он часами простаивал возле тюрьмы, и это было замечено тюремщиками. Наконец ему удалось проникнуть в жилой дом, расположенный напротив тюрьмы, и с разрешения жильцов пройти в одну из квартир. Расчет был точный: расположение камеры, где сидели арестованные матери, Петя узнал заранее. Войдя в квартиру, он долго стоял у открытого окна или, возможно, на балконе (точно не помню) с прикрепленным к груди листом бумаги, на котором было крупными буквами написано: «Мамы, не волнуйтесь, детям хорошо, они в астраханском детском приемнике…» «Козырек», или, как называли его еще, «намордник», — деревянный щит на тюремном окне — был не столь высок, и матери, увидевшие Петю, были взволнованы до слез и поражены его находчивостью. Каждый день он бегал в детский приемник, чтобы повидать дочерей Уборевича, Гамарника, Тухачевского и других, старался принести им что-нибудь вкусное. Сарра Лазаревна рассказывала, что он перетаскал туда все варенье, привезенное дедушкой из Одессы. К детям Петю не пускали, и он переговаривался с ними через окно. Его сверстников лишили не только отцов, но и матерей, содержали в детприемнике взаперти, как в тюрьме. Несправедливость мальчик усматривал не только в этой жестокости, но и в том, что сам он оставался жить в семье, со своей матерью, и свободно бегал по Астрахани, в то время как остальные дети были и этого лишены: «Ах, как несправедливо, как несправедливо, — сказал мне однажды Петя, когда я вместе с ним подходила к детприемнику. — Я живу с мамой, а у моих товарищей матери отобраны!» Бедняга, тогда он еще не знал, что ждет его в самом ближайшем будущем.

Первого сентября Петя пошел в астраханскую школу и, несмотря на свою страшную для тех дней биографию, быстро завоевал авторитет товарищей. Однажды вместе с мальчишками-школьниками он подошел к детскому приемнику. Кто-то из догадливых школьников, чтобы дать знать детям, что пришел Петя, бросил в окно не то камень, не то комок грязи. Стекло разбилось, мальчики, испугавшись, разбежались, а Петя остался один. Воспитательница детского приемника подошла к нему, чтобы узнать, кто разбил окно. Не желая впутывать в эту историю новых друзей, он принял вину на себя. Как только женщина узнала Петину фамилию, она сразу же сказала:

— Все понятно, раз ты Якир, значит, ты террорист, я стояла возле окна, а ты хотел меня убить.

И Петю отправили в НКВД.

Придя под вечер к Якирам, я застала Сарру Лазаревну в страшном смятении — мальчик до сих пор не вернулся из школы. Дедушка и тетка волновались не меньше, но старались успокоить мать. Мы — я и Слава, которого я застала у Якиров, — разыскивали Петю по городу, но наши поиски не увенчались успехом. Мы возвратились в двенадцатом часу ночи, а вслед за нами явился и Петя. Он рассказал, что его задержали в милиции и требовали подписать протокол, где было сказано, что он настроен против советской власти. «А я ответил им, — рассказывал Петя, — что я вовсе не против советской власти, но я не согласен с ее некоторыми мероприятиями: например, я против того, чтобы детей отбирали у матерей». Про остальные «мероприятия» мальчик умолчал, а возможно, просто не счел нужным повторять сказанное при матери, чтобы не волновать ее. С мальчишеской гордостью рассказывал он, что подписал протокол допроса. Тогда он еще не понимал, что тем допросом был заложен первый кирпичик в фундамент его бесконечных тюремных мытарств. И всей его последующей драматической и страдальческой жизни. Таким был четырнадцатилетний Петя Якир.

В первые дни после ареста большинства жен я жила в напряженном ожидании. В конце концов относительно успокоилась, решив, что неспроста нас обошли своим «вниманием»: жене Якира заплатили за фиктивное отречение, а меня не арестовали потому, что пощадили мою молодость (ах, как я еще хорошо о нем думала). Навалившееся бремя забот также отвлекало от непрерывного ожидания ареста. Надо было искать работу и квартиру — хозяин все напоминал и напоминал, чтобы я от него съехала. В связи с поисками квартиры как-то произошел забавный казус: старушка соседка посоветовала мне съездить на окраину Астрахани со смешным названием «Черепаха» — там можно было якобы без труда снять комнату. Она объяснила, как туда добираться: ехать на трамвае до остановки «Фридрендис». В трамвае я спросила у одного из пассажиров, не скажет ли он, когда будет эта остановка. Он посмотрел на меня с раздраженным изумлением и ответил: «Что это за Фридрендис! Был Фридрих Энгельс, должно быть, вы не знаете, кто он, этот ваш Фридрендис. Культура, ничего не скажешь! А на вид интеллигентная девушка. Через три остановки сойдете на улице имени Фридриха Энгельса». Я была смущена, но не было смысла пускаться в объяснения.

Поиски комнаты на улице Фридриха Энгельса тоже не увенчались успехом. Как только объясняла, кто я (скрывать не считала себя вправе, а НКВД уже не помогало), — получала отказ.

В конце концов я решила принять предложение Славы и переехать к нему в ту квартиру из двух маленьких комнат, которую получила еще Нина Владимировна и где он теперь оставался один. Я несколько раз отказывалась, мне казалось, что Слава был заинтересован в моем переезде не только из соображений облегчения моей участи, и мне хотелось избежать территориальной близости с ним. Но выхода не было никакого, и я решилась. С работой тоже вроде бы что-то засветило: директор рыбоконсервного завода обещал взять меня на должность секретаря — это было согласовано с астраханским НКВД, и 21 сентября я собиралась приступить к работе. А 20 сентября пришел ко мне Слава, чтобы помочь переехать — лучше сказать — перейти к нему на квартиру. Свой деревянный сундук я решила временно оставить, пока не подыщем транспорт. И как ни печальны были обстоятельства, мы сидели за столом и доедали великолепный сладкий сочный арбуз. Только поднялись, чтобы идти, как раздался стук в дверь… Ордер на обыск и арест был предъявлен. Арбуз помешал нам уйти вовремя, и бедному хозяину квартиры пришлось присутствовать при моем обыске и аресте. Рылись и в его вещах.

Во время обыска мне удалось спрятать в туфлю, под стельку, фотографию Н. И. и пронести ее в тюрьму. Вряд ли я догадалась бы так поступить, если бы Слава не рассказал мне, что при своем аресте Нина Владимировна спрятала таким же образом фотографию Иеронима Петровича. Вторая фотография, привезенная мной в Астрахань (обе случайно сохранились после обыска в кремлевской квартире), где Н. И. был сфотографирован в обнимку с Кировым — оба радостные, смеющиеся, — была отобрана. Обыскивающий был явно удивлен, что Бухарин был запечатлен с Кировым в дружеской позе. В его представлении логичнее было бы обнаружить фотографию Бухарина с направленным на Кирова револьвером…


В коридоре Астраханской тюрьмы я столкнулась с женой Якира — нас арестовали одновременно. Обе мы попали в камеру, где с 5 сентября 1937 года сидели жены Гамарника, Тухачевского, Уборевича, старуха латышка — домработница Я. Э. Рудзутака, опухшая от слез, и еще две женщины, жены сотрудников НКВД, работавших при Ягоде. Нас встретили со слезами, рассказывали, как они были взволнованы, когда увидели в доме напротив тюрьмы Петю Якира и прочли написанные им слова: «Мамы! Детям хорошо…» Через несколько дней старик Ортенберг подошел к ограде тюремного двора во время нашей прогулки, сообщил дочери, что Петю увели сразу же после ее ареста: сначала в детский приемник (так мальчик достиг «справедливости»), затем, через три-четыре дня, — в тюрьму. Дедушка видел внука сквозь щели тюремного забора. Нам он громко поведал: «Петя возомнил себя большим преступником. Ходит, заложив руки назад, и крутит задом».

Астраханская тюрьма запомнилась мне не столько потому, что была первой на моем адовом пути, сколько потому, что она была единственной в своем роде. Сказать, что эта тюрьма была безрежимная, — значит еще ничего не сказать. Надзирательница перед отправкой из Астраханской тюрьмы в этап могла пожелать нам всего хорошего, а меня, как самую молодую, даже поцеловать. Тюремными надзирателями работали исключительно женщины, это была женская тюрьма, и звали их заключенные по имени и отчеству, такова была тамошняя традиция, так повелось…

Надзирательница Ефимия Ивановна — женщина средних лет, худая, сутулая, плоскогрудая и морщинистая, подстриженная по-мужски, — носила гимнастерку защитного цвета, присборенную сзади и перетянутую широким кожаным поясом с висящей на нем связкой гремящих ключей от камер. Заядлая курильщица, она часто вытаскивала из черного кисета щепотку махорки, плотно закручивала ее в газетную бумагу, зализывала языком свою «сигарету» и без конца дымила, отчего и пальцы, и зубы ее пожелтели.

Она сгорала от любопытства: таких заключенных, с фамилиями, известными даже ей, Астраханская тюрьма ранее не видела. Ефимия Ивановна часто заходила к нам в камеру, казалось, зло на нас смотрела, но вдруг неожиданно расплывалась в улыбке и, покачивая головой и иронически улыбаясь, произносила: «Кхи!»

Она сердилась, когда мы долго умывались. В баню нас не водили, и приходилось мыться основательно. К тому же нам доставляло удовольствие, выбравшись из душной и тесной камеры, плескаться в воде. Ефимию Ивановну это раздражало, она нас всегда торопила и покрикивала: «Не мойтесь по предметам, по предметам не надо, дурная у вас привычка, целый час жди вас!»

Когда отпирали камеру, чтобы накормить нас, она, разливая по мискам баланду, виноватым тоном каждый раз сообщала: «Обратно горох!» или «Обратно лапша!»

В Астраханской тюрьме в основном фигурировала моя девичья фамилия: фамилия мужа то появлялась, то непонятным образом исчезала, иногда упоминались обе фамилии, а бывало, что и одна — Бухарина. Кстати, следователь, который по указанию Москвы вызвал меня всего лишь один раз (впрочем, так же, как и всех остальных арестованных жен), для того чтобы заполнить анкету, не знал, с кем имеет дело. На вопрос, где работал муж, я ответила: «Редакция "Известий"». — «Должность назовите, — сказал следователь, — в редакции «Известий» мог работать и курьер, и Бухарин». Я уточнила. «Здесь шутки неуместны, — заметил следователь, — я могу вам Бухарина в дело вписать, и лучше вам от этого не будет». Пришлось мне убеждать следователя, что я не шучу. Следующий вызов был лишь для объявления приговора — 8 лет исправительно-трудовых лагерей.

А вот Ефимия Ивановна довольно скоро узнала, что я жена Н. И. Однажды под вечер, в свое ночное дежурство, она зашла в камеру и повелительным тоном произнесла: «А ну-ка, Бухаркина, подь ко мне в колидор!» Раздались легкие смешки — показалось забавным, что и фамилии Н. И. она как следует не знала, а только приблизительно — Бухаркин. Сейчас мне кажется странным, что мы могли тогда смеяться, но смеялись в камере не так уж и редко. Вероятно, то был смех от полного отчаяния и нервного напряжения: не только уничтожены наши мужья, но и отобраны дети. Кроме того, в той камере мы чувствовали себя равными среди равных: Тухачевские и якиры, бухарины и радеки, уборевичи и гамарники: «На миру и смерть красна!» К тому же думалось нам, что при создавшемся положении и детям без нас легче будет выжить, если они будут детдомовские, «государственные»… А эта комичная надзирательница доводила нас до смеха и видом своим несуразным, и неумелой суровостью, и удивительной тупостью.

«Бухаркина! Сказала тебе — подь ко мне в колидор!» — повторила Ефимия Ивановна, потому что я медлила. Я была ошарашена: подумала, почему же она меня одну вызывает. Образовалось уже стадное чувство: всех нас выслали из Москвы, все мы получили приговор о пятилетней ссылке, одновременно отправили в этап и в конце концов расстреляли сидевших со мной жен Гамарника, Тухачевского и Уборевича.

Надзирательница усадила меня за свой маленький «служебный» столик, на котором лежал ее черный кисет, задымила махоркой. «Побеседуем, Бухаркина! — сказала Ефимия Ивановна. — Расскажи-ка ты мне, как ты со своим шпионом жила? Что, скажешь, не знала, что он шпион? А рубаха-то у тебя шелковая (на мне была обычная трикотажная рубашка), на какие деньги он куплял ее? Что, скажешь, не знала? Конечно, знала, потому и сидишь, миленькая. И кто бы мог подумать, что Бухаркин шпион! Сестра моя его шибко уважала…»

Разговор произвел на меня удручающее впечатление, я сочла бессмысленным возражать надзирательнице. От беседы я отказалась, и Ефимия Ивановна вернула меня в камеру.

Вторая надзирательница (имени и отчества ее я не помню), сменная Ефимии Ивановны, та самая, которая перед отправлением из Астраханской тюрьмы в этап меня расцеловала, тоже была необычна. В ее обязанность входило пресекать связь между камерами. Но именно она эту связь с увлечением осуществляла. Однажды она принесла мне передачу из соседней камеры от жены Радека Розы Маврикиевны — полбуханки вкусного астраханского белого хлеба. Роза Маврикиевна имела возможность получать передачи от дочери Сони, которая к тому времени еще не была арестована. В хлеб была воткнута маленькая записочка, и, чтобы я не проглотила ее, надзирательница предупредила меня об этом. В записке было сказано: «Знай, что с Н. И. будет все то же самое — процесс и лживые признания». Про эту записочку, полученную в октябре 1937 года, я вспомнила во время процесса Бухарина в марте 1938 года. Поведение Радека и Бухарина на процессе безусловно неоднозначно, но для того, чтобы обнаружить различия в их поведении, надо было детально изучить процесс Бухарина, что в условиях лагеря я сделать не имела возможности. Но и теперь, перечитывая не раз стенографический отчет, я убеждена, что Роза Маврикиевна если не во всем, то в главном оказалась права.

Так прошли дни в астраханской ссылке, таковы были нравы в Астраханской тюрьме. В декабре 1937 года после постановления Особого совещания о восьмилетнем сроке заключения я этапом добиралась до Томского лагеря — это я уже вспоминала. Нелегкий то был путь, но в сто крат тяжелее был путь из Томского лагеря в московскую тюрьму.

И оскорбительное предложение заместителя Ежова Фриновского, и мой деревянный сундук с «имуществом», и чудесный, загубленный мальчик Петя Якир, и старуха латышка, потрясенная гибелью Яна Эрнестовича Рудзутака, и надзирательница Ефимия Ивановна, и многое другое вновь предстало перед моими глазами и растревожило мою душу.


Тем временем, в последних числах декабря 1938 года, поезд подъезжал к Москве. Я встала ближе к решетке, чтобы через окно видеть знакомые места. Промелькнули Быково, Томилино, Люберцы. И вот Москва.

Москва… как много в этом звуке

для сердца русского слилось!

Как много в нем отозвалось!

В моем — отозвалось невероятной болью!

Москва представлялась мне покрытой позором необузданного террора, омытой невинно пролитой кровью. Я возвращалась в город своего детства и юности, где было прожито много ясных и светлых дней и столько трагических!..

В Москве я вынуждена была покинуть своего годовалого сына, меня уже не помнившего, которого я не надеялась увидеть и в то время не увидела; наконец, я подъезжала к городу, где всего несколько месяцев назад, в марте 1938 года, казнили Н. И. И чем ближе становилась Москва, тем большее волнение меня охватывало. Без содрогания я не могла ступить на московскую землю. И родной город воспринимался мною суровым, холодным, чужим.

Вагон остановился в тупике на Казанском вокзале. Приехавший за мной тюремщик отвел меня в темную клетушку «черного ворона», откуда Москвы видно не было, а хотелось все же краем глаза на нее взглянуть. Я предположила, что меня везут во внутреннюю тюрьму НКВД на Лубянке, и не ошиблась. После унизительного обыска отправили в душ. Какой просторной и чистой показалась мне душевая, сверкающая белым кафелем, после грязных и тесных тюремных бань с тяжелыми деревянными шайками; и сама та тюрьма — бывшее здание страхового общества — с паркетными полами, кроватями в камерах, подушкой, одеялом, бельем показалась бы мне дворцом после Астраханской и этапных тюрем, новосибирского подвала, если бы не воспринималась как фабрика смерти. В этой тюрьме провел последний, мучительный год своей жизни Н. И., в этих стенах, думалось, закончу жизнь и я.

Вымывшись, я скинула с себя рваную одежду — лохмотья, пропитанные сыростью, запахом мочи. Выбор был ограничен. В чемодане еще сохранился костюм, привезенный из Парижа, достаточно скромный, но красивый. Юбка спадала с меня — так сильно я похудела, пришлось подвязать ее куском изношенной рубашки, а сверху прикрыть шерстяной кофточкой.

Меня ввели в камеру подвального помещения, снова одиночную. Яркая электрическая лампочка раздражала глаза. Утомленная после длительного, тяжкого пути, я разделась и рухнула в постель, прикрыв лицо одеялом, — надзиратель запретил закрывать лицо, повернулась к стенке — и это запретил., Ослепительный свет и нервное возбуждение мешали уснуть. Я то подымалась с постели и ходила по камере, то снова ложилась. Наконец сумела убедить себя, что в день приезда вряд ли буду вызвана на допрос. В конце концов уснула крепким сном. Проснулась оттого, что надзиратель тормошил меня за плечо.

— Вы на «бы»? — тихо спросил он.

Я не поняла, о чем идет речь. «На "бы"» я восприняла как одно непонятное мне слово «набы» и попросила объяснения.

— Фамилия ваша начинается на букву «бы» — Бухарина? — шепотом произнес он, будто сама эта фамилия таила в себе нечто взрывоопасное.

Вопрос показался тем более странным, что в камере я была одна. Получив от меня подтверждение, он объявил:

— Собирайтесь к наркому.

Я заволновалась не только потому, что вызов к наркому говорил о предельной серьезности моего положения, но и от отвращения, что должна буду увидеть его. Мгновенно пронеслось в голове наше шапочное знакомство: разговор с Ежовым по телефону перед отъездом в Париж и две случайные встречи в Кремле, когда я шла вместе с Николаем Ивановичем.

Как же сейчас посмотрит в глаза мне его тезка! Страдания воспитали мою волю и в конечном счете избавили от наивности, присущей молодости, но бывало, что наивность еще давала знать себя. Я собиралась нарочито медленно, чтобы максимально мобилизовать силы и подавить охватившее меня волнение. На мгновение почувствовала некоторую неловкость из-за того, что была слишком хорошо одета, — это не вязалось с моими предшествующими скитаниями по тюрьмам. В конце концов решила, что, сбросив с себя грязные лохмотья, я избавилась от чувства приниженности. Натянула на ноги тонкие парижские чулки, надела туфли (валенки окончательно сносились), только французских духов не хватало, и заявила, что готова.

Пройдя через внутренний двор, мы поднялись на верхний этаж и пошли по коридору, покрытому мягкими дорожками. В кабинетах следователей шла активная работа. Многие из заключенных в скором времени оказались со мною в камере и рассказывали об ужасах следствия. Ко мне эти методы не применялись.

В коридоре тюремщики щелкали пальцами или стучали ключом о пряжку пояса, чтобы предотвратить встречу подследственных друг с другом. И как только мой конвойный слышал условный сигнал, он тотчас приказывал мне повернуться к стенке или заводил в бокс — небольшую пристройку к стене коридора. Наконец меня ввели в кабинет, и я увидела тучного, рослого кавказца с карими мутноватыми, какими-то бычьими глазами, а вовсе не маленького светлоглазого Ежова.

Собираясь на допрос, идя по длинному, таинственному, бесшумному коридору, ожидая, что вот-вот я увижу Ежова, я вжилась в его образ и не представляла себе, что могу встретить кого-либо другого. Не того наркома, при активном участии которого репрессии приняли неслыханный размах и был уничтожен Н. И.; не того, кому я написала в своем заявлении слова, которых не могу забыть в продолжение всей жизни: «Расстреляйте меня, я жить не хочу!»

«Ежов не Сквирский», — думала я, была настроена воинственно и чувствовала потребность встретиться именно с ним, Ежовым. Не только для того, чтобы отмести выдвинутые против меня обвинения, — это я могла бы сделать и перед следователем. Я считала своим нравственным долгом опровергнуть причастность Бухарина к каким бы то ни было контрреволюционным действиям, гордо заявить, что процесс сфальсифицирован, и привести соответствующие доказательства. Теперь, после гибели Н. И., уже бессмысленно, увы, и до его гибели бесполезно, — зато гордо!

В кабинете вместо Ежова на меня смотрел уставший, равнодушный незнакомый человек. Позже по описанию его внешности я узнала, что это был начальник Особого отдела НКВД, заместитель Берии — Кобулов. На мгновение лицо его выразило необъяснимое удивление. Он даже отпрянул. Непонятно, что его во мне поразило: то ли моя парижская одежда, не соответствующая обстоятельствам, то ли мой истощенный, измученный вид — живые мощи, быть может, мой возраст… Но всплеск изумления быстро потух в его глазах, и они приобрели прежнее сонно-равнодушное выражение.

— С кем вы разговаривали в лагере? — задал он мне вопрос.

— Пока я еще не труп, со многими разговаривала, учета не вела. Меня же вызвали к наркому! — вырвалось у меня от нетерпения поскорее увидеть Ежова.

— Вам хочется обязательно поговорить с наркомом, у вас есть, что сообщить ему?

— Раз он меня вызвал, очевидно, он заинтересован в разговоре со мной, и у меня есть что сказать ему, — подумав, добавила я.

Кобулов поднял телефонную трубку:

— Она сейчас у меня, можно зайти? — И мы тотчас же пошли к наркому.

В просторной приемной машинистка, по виду грузинка, и двое мужчин, тоже грузины, прервав разговор, устремили взгляды на меня. Кобулов открыл дверь кабинета и пропустил меня вперед.

Кабинет наркома, покрытый ковром, показался мне огромным. У стенки против двери стоял массивный письменный стол, на нем — толстый портфель, тоже удивительно больших размеров, и горой лежали папки, очевидно, с делами подследственных. За столом сидел человек, но не тот, кого я так стремилась увидеть. От волнения и неожиданности у меня двоилось в глазах, точно в фотоаппарате в момент, когда определяешь фокус: глаза Берии набегали на глаза Ежова, пока они наконец прочно не стали на свое место, и я увидела, как они сосредоточенно смотрят на меня. Приближаясь к столу Берии, потрясенная, я всплеснула руками и воскликнула:

— Лаврентий Павлович! Куда же девался «прославленный нарком», громивший «осиные гнезда врагов народа»? Сгинул вместе со своими «ежовыми рукавицами»?!

Как откровенна молодость! Я не смогла (да и не считала нужным) скрыть свое изумление и радость от догадки, что Ежов, скорее всего, арестован.


Судьба прокладывает втайне от нас наши жизненные пути, предопределяет нечаянные встречи. Потому мы нередко повторяем: «Такова судьба!..»

С Берией я была знакома, несмотря на то что он не принадлежал к близкому мне окружению — к среде старых большевиков. Наше знакомство — чистая случайность, хотя, как, наверное, всякая случайность, — небеспричинная.

Впервые я увидела его в августе 1928 года. Старейший грузинский большевик, председатель ЦИК Закавказья Миха Цхакая пригласил Ларина, принимавшего участие в работе бюджетной комиссии ЦИКа СССР, в Тифлис для обсуждения бюджета Закавказья или только Грузии, этого не помню. Мы, мать и я, поехали вместе с отцом, чтобы после окончания дел провести свой отпуск в Ликанах, вблизи Боржоми. (Кстати, Ликаны эти вспоминались мне впоследствии не раз и потому, что известный в то время в Грузии большевик-литератор Тодрия, сидя однажды на скамейке в ликанском парке рядом с отцом, сказал ему при мне: «Вы, русские, Сталина не знаете так, как мы, грузины. Он всем нам покажет такое, чего вы себе и вообразить не можете!»)

В обсуждении бюджета принял участие и Берия, начальник ГПУ Грузии. Заседание решено было устроить у него на даче, в живописных окрестностях Тифлиса, возле Каджор. Название той местности запомнилось, очевидно, потому, что отец по сходному звучанию Каджоры-Ижоры вспомнил пушкинские строки:

Подъезжая под Ижоры,

Я взглянул на небеса,

И воспомнил ваши взоры,

Ваши синие глаза…

Грузия, куда я приехала впервые, очаровала меня. Но тогда я, конечно же, не могла себе представить, что в Каджорах нас приветливо принимает человек, имя которого станет символом палачества.

После затянувшегося делового разговора подали обед, приготовленный по-грузински, и душистый грузинский чай. Сидяча столом, Берия сказал отцу:

— Я и не знал, что у вас такая прелестная дочь!

Мне шел в ту пору пятнадцатый год. Я смутилась, покраснела, а отец ответил:

— Я никакой прелести в ней не замечаю.

— Выпьем, Миха, — обратился Берия к Цхакая, — за здоровье этой девочки! Пусть живет она долго и счастливо!

Вторично мне пришлось встретиться с Берией в год смерти Ларина — летом 1932 года. А. И. Рыков, знавший от матери, как болезненно я переживала смерть отца, предложил мне поехать вместе с ним в Крым, где Алексей Иванович собирался провести отпуск. Туда же приехал В. В. Куйбышев со своими родственниками: дочерью, сыном, братом, тоже революционером-большевиком, Николаем Владимировичем и его женой (они были впоследствии расстреляны) и личным секретарем М. Ф. Фельдманом.

В Крыму Валериан Владимирович пробыл недолго. Затем поплыл пароходом в Батум, оттуда поехал в Тифлис и в Ликаны. Чтобы отвлечь меня от переживаний, Куйбышев предложил мне присоединиться к их большой и веселой компании.

Берия встретил Валериана Владимировича в Батуме. А мы то уже были «старыми знакомыми». «Ой, кого я вижу! Взрослая девушка стала!» — воскликнул Берия, как только заметил меня. Он сопровождал Куйбышева из Батума в Тифлис, мы съездили на дачу к Берии, и в Ликаны он отправился вместе с нами.

Я общалась на этот раз с будущим главой НКВД в течение недели, если не больше, ежедневно. Он не раз разговаривал со мной, в основном о красотах Грузии. Выражал сочувствие в связи со смертью отца.

Если бы в эти дни меня спросили, какое впечатление производил Берия тогда, в 1932 году, то, даже глядя на него сквозь призму совершенных им злодеяний, ничего порочного заметить в нем было невозможно. Он производил впечатление человека неглупого и делового (во время бесед с Куйбышевым, в то время председателем Госплана, уделял большое внимание вопросам экономики Закавказья). Ну и, конечно же, гостеприимного, как все кавказцы. Легко представить себе, как принимал он у себя в Грузии почетного гостя — члена Политбюро. Однако можно порадоваться тому, что не оказался Валериан Владимирович в бериевских «апартаментах» несколькими годами позже, а ушел из жизни иным путем — вторым после Кирова из крупных политических фигур[57]. Попадись он к нему в лапы в страшное время террора, разделал бы тот и его «под орех».

Вот вкратце пролог нашей встречи с Берией в застенках НКВД.


Нарком предложил мне сесть против него, по другую сторону письменного стола. Я вновь повторила свой вопрос о Ежове.

— Вас это так интересует? — спросил Берия, но на мой вопрос не ответил. И тут же, чтобы отвлечь мое внимание, бросил фразу, к делу вовсе не относящуюся:

— Почему вы хромаете, Анна Юрьевна?

Вопрос показался странным. Я вовсе не хромала и объяснила, что ему это показалось, возможно, потому, что у меня от неожиданности в связи с заменой столь «прославленного наркома» ноги подкосились…

— Не хромаете? Это хорошо, что не хромаете, хорошо, что мне показалось, — будто это была бы самая великая беда в моей жизни.

— Не Анна Юрьевна, а Анна Михайловна, — поправил наркома Кобулов. Берия ткнулся носом в мое «дело», лежавшее на письменном столе. Папка была настолько толста, что трудно вообразить, чем она была заполнена. На обложке написано: «Бухарина-Ларина Анна Михайловна». (Возможно, Ларина-Бухарина — точно не помню.)

— В данном случае все равно, — пояснил Берия Кобулову, — она же и Юрьевна (партийный псевдоним «Юрий» действительно стал вторым именем Ларина). — Кобулов в недоумении пожал плечами, ничего не поняв, но промолчал. — Должен сказать вам, Анна Юрьевна, вы удивительно похорошели с тех пор, как я видел вас в последний раз.

Нарком смотрел через пенсне на мое бледное, изможденное лицо и нагло лгал. Очевидно, неискренность вошла у него в привычку. Фальшивый комплимент этот, мало сказать, был мне неприятен, он меня возмутил, и я зло ответила:

— Парадоксально, Лаврентий Павлович, — даже похорошела! В таком случае еще десять лет тюрьмы, и вы будете иметь возможность послать меня в Париж на конкурс красоты.

Берия расплылся в улыбке.

— Что же вы поделывали в лагере, какую работу выполняли?

— Ассенизатором работала, — ответила я, не раздумывая. Могла бы сказать, что в Томском лагере, единственном, где я успела побывать до встречи с наркомом, производства не было. Но мне захотелось ответить Берии именно так — работала ассенизатором. Казалось, этим я подчеркну, что ни о какой красоте и речи быть не может и что комплименты сейчас неуместны. Впрочем, мой ответ имел под собой реальную почву: после процесса староста барака обязала меня выдалбливать ломом нечистоты в холодном туалете, чтобы можно было их вывозить. Ей доставило истинное наслаждение поручить эту работу именно мне — жене Бухарина. Но, к ее огорчению, это занятие оказалось мне не по силам, и через 3–4 дня меня пришлось отстранить от «занимаемой должности». Но если учесть, сколько усилий я затратила на то, чтобы обеспечить пользование тем туалетом, то продолжительность моих ассенизаторских занятий можно увеличить в сто крат.

— Ассенизатором?! — удивился Берия. — Что, для вас другой работы не нашли?

— А зачем ее было искать? Для жены обер-шпиона, обер-предателя и работу выбрали самую подходящую… И что же вас так смутило, Лаврентий Павлович, если вся жизнь превращена в большое говно, то в малом не так уж и страшно покопаться!

— Что?! — воскликнул Берия, и я повторила сказанное.

Эпитет, которым я наградила жизнь, настолько груб, что у меня было поползновение опустить этот эпизод, но тогда я была бы нечестна в своих воспоминаниях. Очевидно, после тех непристойных ругательств, которые я слышала в «столыпинском» по пути в Москву, собственная грубость не резала мне ухо, и меня ничуть не тревожило, как Берия отнесется к ней. Не смутило и то, что меня могло ждать обвинение в контрреволюционной клевете на нашу прекрасную действительность. Меня интересовало одно: как новый нарком отнесется к тому, что я иронически назвала Бухарина обер-предателем и обер-шпионом? Но Берия, облокотившись руками о письменный стол, просвечивая меня взглядом, точно рентгеновскими лучами, некоторое время молчал. Затем перебросился по-грузински несколькими фразами с Кобуловым, а тот воскликнул:

— Ай, ай, как вы неприлично выражаетесь, и не стыдно вам?

— Мне теперь уже ничего не стыдно! — ответила я, хотя и не скажу, что вовсе не была смущена.

Из-за длительной изоляции я не понимала, что в тот момент происходило в стране, что собой представляет новый нарком, как он относится к судебным процессам. Долго ждать Берия себя не заставил, хотя действовал осмотрительно и постепенно. После небольшой паузы неожиданно, без всякой связи он спросил:

— Скажите, Анна Юрьевна, за что вы любили Николая Ивановича?

Вопрос меня озадачил. В самом его миролюбивом тоне и в том, что нарком назвал Бухарина по имени и отчеству, я усмотрела симптом обнадеживающий. Я предположила, что на Берию Хозяин возложил миссию разоблачителя своего предшественника, а всю вину за массовые репрессии, в том числе и за гибель Н. И., вероломно свалил на Ежова. В этом случае хоть жизнь Бухарина и не могла быть спасена, но ужасающие обвинения с него будут сняты.

От ответа я уклонилась, заявив, что любовь — дело сугубо личное и ни перед кем отчитываться в этом я не намерена.

— Но все же, все же, — настаивал Берия, — нам известно, что вы очень любили Николая Ивановича.

В данном случае он не употребил стереотипа следователей «достоверно известно», но я ответила:

— Как раз это вам достоверно известно.

Берия улыбнулся. Вдруг меня осенила мысль, и я задала наркому встречный вопрос:

— А вы за что любили Н. И.?

На лице Берии появилась гримаса полного недоумения.

— Я его любил?! Что вы этим хотите сказать? Я терпеть его не мог.

Тайного смысла моего каверзного вопроса Берия, как мне показалось, не уловил.

— Но Ленин в своем «Письме к съезду» назвал Бухарина законным любимцем партии. Если вы его не любили, следовательно, вы были незаконным исключением в рядах партии.

— Это что, вам Бухарин об этом рассказывал?

— Нет, не Бухарин. «Письмо к съезду» я читала.

Читала ли я «Письмо к съезду», не помню, но содержание его знала. Берии ответила именно так — читала.

— Ленин писал об этом давно, — заметил Берия, — и напоминание об этом теперь неуместно.

Меня все еще не покидала надежда, что новый нарком хотя бы не назовет Н. И. предателем, тем более что к гибели его отношения он не имел. Но Берия переменил тему, поскольку разговор принял нежелательный для него оборот.

Поинтересовавшись, чем меня в тот день кормили (я ответила, что для меня персонально не готовили), Берия попросил Кобулова распорядиться, чтобы принесли бутерброды и фрукты, после чего вынул из папки документы. По почерку я узнала свое заявление, адресованное Ежову.

— Вы, Анна Юрьевна, и в самом деле жить не хотите? — спросил нарком. — В это трудно поверить, вы так молоды, у вас вся жизнь впереди!..

— Я написала Ежову в состоянии полного отчаяния, когда никаких перспектив, кроме медленного умирания, не видела. Если не осталось ничего, кроме чудовищного кошмара, если живешь точно в кровавом тумане, если убили Николая Ивановича и всех тех, кого я уважала, отняли ребенка, обрекли на умирание в сыром подвале, да к тому же еще и неоднократно расстреливали (именно так я выразилась, имея в виду, что меня не раз пугали расстрелом и в конце концов повели на расстрел после зачтения смертного приговора), то ничего не оставалось, как просить смерти.

Берия слушал, опустив голову, глядя на меня исподлобья; казалось, на лице его отразилось мимолетное волнение. Может, в его душе на мгновение проснулось что-то человеческое.

— Расстреливать многократно невозможно, расстреливают один раз. Ежов бы вас расстрелял, — сказал новый нарком.

Я еще раз попыталась узнать, что сталось с Ежовым. Но Берия дал понять, что вопросы может задавать только он.

— Но и вы же меня расстреляете?

— Все будет зависеть от вашего дальнейшего поведения.

Сколько раз и скольким заключенным повторяли следователи эту затверженную фразу! Ясно было, что мое поведение не пришлось Берии по вкусу. Наконец он подвинул к себе поближе папку с моим «делом». Видно было, что он ознакомился с ним заранее. Пролистав бегло страницы, Берия произнес:

— Контрреволюционная организация молодежи, связанная через вас с Бухариным, — это чушь; и то, что Буллит после ареста Бухарина хотел вас переправить в Америку, — тоже фантазия. Вы знаете хотя бы, с кем разговаривали в камере? Прежде чем откровенничать, надо знать, кто ваш собеседник! В вашем-то положении в особенности…

Казалось, нарком проявил прямо-таки отеческую заботливость. Пришлось признать, что о том, кем была моя сокамерница, я узнала в последнюю минуту, перед тем как ее уводили из камеры, и рассказать, как она чуть не наградила меня пощечиной. И вовсе не потому, что она считала меня женой врага народа — контрреволюционера, подчеркнула я, ненависть ко мне проявилась потому, что она видела во мне жену большевика-революционера. По этой причине она так щедро налгала на меня.

— Не все налгала, — заметил Берия, — Свердлова Андрея Яковлевича знали?

Я поняла, что Андрей Свердлов по доносам моей сокамерницы упоминается в «деле» как член контрреволюционной организации молодежи.

— Знала, — поторопилась ответить я, — но из этого вовсе не следует, что Свердлов был в контрреволюционной организации молодежи, вы же сами сказали, что организация эта — чушь!

— Я высказал свое мнение только по отношению к вам, это вовсе не означает, что у нас вообще не имеется контрреволюционных организаций молодежи. Почему вы так защищаете Свердлова? Он что, влюблен в вас был?

— Защищаю потому, что убеждена, что к контрреволюции отношения он иметь не мог. Что касается любви, если вас так интересует этот вопрос, — спросите у Свердлова. Он мне в любви не объяснялся.

Берия вынул приложенные к «делу» стихи, записанные чужой рукой. Единственный человек, который их слышал, опять-таки была моя сокамерница.

— А вы, оказывается, Анна Юрьевна, стихи сочиняете, и, я бы даже сказал, неплохо, это кто вас научил, Бухарин или Ларин? — И, не дождавшись моего ответа, он процитировал:

Он был многими любимый,

Но и знал больших врагов,

Потому что он, гонимый,

Мысли не любил оков.

И что же вы хотели сказать этими строками?

— То, что вы слышали; никакого тайного смысла в них нет.

— Вредные мысли Бухарина мы всегда пресекали.

«Вредные мысли Бухарина, — подумала я, — это еще не самое страшное». У меня поднялось настроение, это же еще не вредительство, не шпионаж и террор, не связь с фашистской разведкой.

— А ворон, этот ваш ворон, — он кто такой? — повысив голос, спросил нарком и прочел строки из другого моего стихотворения:

Черный ворон, злой, коварный,

Сердце, мозг его клевал;

Кровь сочилась алой каплей,

Ворон жил, на все плевал!

Ворон трупами питался,

Раскормился — все не сыт!

И разнес он по России

Страх и рабство, гнет и стыд!

— Кто же этот ворон? — снова спросил Берия.

— Ворон есть ворон! — крикнула я, решив, что ни в какие объяснения пускаться не буду. — Это кошмарное, все повторяющееся видение, мучившее меня в камере, что можно понять из стихотворения.

— Не только это можно понять, — заметил Берия.

Волнение мое все нарастало. Однако от дальнейших объяснений по поводу приведенных выше строк избавил меня Кобулов. Да и Берия, по-видимому, не так уж и был заинтересован в том, чтобы ставить точки над «i».

Кобулов вошел в кабинет с бутербродами и фруктами, и Берия неожиданно переменил тон. Даже в той обстановке, возможно, взяло верх кавказское гостеприимство или же иные соображения — понять не могу.

— Прервем разговор, Анна Юрьевна, — и он подвинул ко мне бутерброды, чай и вазу с апельсинами и виноградом. От угощения я отказалась.

— Не будете есть? Почему же не будете? А я хотел вместе с вами чай пить. Если вы не желаете есть, я не буду с вами разговаривать…

Последние слова привели меня в неописуемое удивление.

— Следовательно, нет особой нужды в разговоре со мной. Вы, Лаврентий Павлович, великолепно принимали Куйбышева, тогда я сидела с вами за одним столом, и мы вместе обедали, а теперь не те обстоятельства…

— Почему только Куйбышева? А разве Ларина я принимал плохо? Вы, очевидно, забыли.

— Я ничего не забыла, хоть это и было десять лет тому назад, помню и тост, произнесенный вами за обеденным столом: «Выпьем за здоровье этой девочки, пусть живет она долго и счастливо!» Хорошие пожелания были, увы, не сбылись они!

— Она еще и дочь Ларина? — с презрением вдруг произнес Кобулов, пораженный моим скомпрометированным родством.

— Так это же не тот Ларин, это Юрий Ларин[58], оригинальнейший человек был, одаренный, а какой полет фантазии!.. (После того как Ленин на XI съезде партии высказал свое мнение о фантазии Ларина, при упоминании его имени обычно вспоминали его, как считал Ленин, непомерную фантазию.) Я его очень уважал. Мы его почетно на Красной площади похоронили. (Будто к похоронам Ларина Берия имел какое-либо отношение.)

Возможно, такой характеристикой Ларина Берия думал завоевать мое расположение для того, чтобы более убедительным показалось его враждебное отношение к Бухарину.

— Хорошо, что Ларин вовремя умер, если бы этого не случилось, он погиб бы точно так же, как его товарищи, и вы бы не имели возможности тепло его вспоминать.

— Зачем же так плохо думать об отце, товарищ Ларин был на редкость преданным членом партии…

— А другие погибшие большевики и Н. И. разве были менее преданными членами партии, чем Ларин?

И тут-то наступил роковой момент.

— Это теперь, после процесса, вы продолжаете считать, что Бухарин был предан партии? — повысив голос, произнес Берия. — Он враг народа! Он предатель! Главарь право-троцкистского блока! А что собой представлял этот блок, вы знаете. Вы же имели в лагере возможность знакомиться с процессом по газетам.

Вот что скрывалось под маской фальшивой любезности — ложь, лицемерие! Поплыл под ногами пол, потемнело в глазах, вместо лица Берии я увидела перед собой серую аморфную массу. С той минуты я почувствовала такую же ненависть к «новому наркому», какую питала к предыдущему. Берия всматривался в меня, очевидно, оценивая эффект, произведенный его мерзкими словами.

Я отвернулась, чтобы избавиться от этого пристального взгляда. Слева от меня было зашторенное окно. Казалось мне или же на самом деле оттуда доносился городской шум — гудки автомобилей, громыхание трамваев. Мне представилась Театральная площадь, названная площадью Свердлова. И «Метрополь» с врубелевской мозаикой на фасаде, с маленькими башенками-мачтами на крыше; «Метрополь», похожий на огромный корабль, навечно причаливший к этой площади, дом, в котором я выросла и была счастлива. Оно было совсем рядом, это теперь недосягаемое для меня здание. Только спуститься бы вниз мимо Китайгородской стены и памятника первопечатнику Ивану Федорову, пройти по узкому тротуару, где в начале двадцатых можно было увидеть китайцев с длинными жгуче-черными косами, в синих балахонах, надетых поверх брюк, торгующих самодельными игрушками, бумажными, похожими на соты, шарами, небольшими мячиками, прыгающими на тонкой резиночке. А наискосок от «Метрополя» — то зловещее здание с колоннами, где вершились суды неправедные, позорные!

По ходу допроса (если мой разговор с Берией можно назвать допросом) напряжение мое нарастало. И наступил момент, когда я громко разрыдалась.

— Вы всегда такой плаксой были? — спросил Берия и подвинул еще ближе ко мне стакан с чаем. Я демонстративно отодвинула его. — Замечательный чай, напрасно отказываетесь, Анна Юрьевна, товарищ Ларин немало усилий приложил для организации производства чая у нас на Кавказе. Это тот самый чай…

После страшного заявления Берии о Н. И. я не смогла проронить ни слова. Что же меня так сразило? Казалось бы, предатель, враг народа, изменник Родины и другие подобные эпитеты, так часто повторяемые во всеуслышание по отношению к известным политическим деятелям — борцам за Октябрьскую революцию и не столь громогласно по отношению к миллионам арестованных — безвестных, столь прочно вошли в лексикон нашей страны, что даже восприятие этих слов несколько притупилось. Тем не менее, когда их произнес Берия, меня охватило особое негодование. Может, оттого, что некоторые высказывания наркома были вполне разумны и даже человечны. Он, например, отмел многие необоснованные обвинения, выдвинутые против меня в Новосибирске. Его замечание: «Прежде чем разговаривать, надо знать, кто твой собеседник» — в моем понимании означало: то, о чем я говорила, Берия считал вполне естественной реакцией на происшедшее, лишь не одобрял, с кем я делилась, ибо это ухудшило мое положение. Наконец, возможно, наше давнее знакомство посеяло во мне зерно надежды, что Берия пощадит меня хотя бы тем, что по крайней мере в моем присутствии не назовет Н. И. предателем.

Все то, что я предполагала сказать Ежову, услышал от меня Берия.

Я заявила, что нельзя от меня требовать, чтобы я поверила в то, во что он сам не верит. Сказала, что мне представляется совершенно невероятным, чтобы подавляющая часть большевиков изменила своим идеалам, преследуя цель реставрации капитализма в Советском Союзе, капитализма, против которого они боролись всю свою сознательную жизнь. Вот главное.

Это я смогла бы заявить и не будучи женой Бухарина. Но, зная обвиняемых, присутствовав при многих событиях, я смогла уловить в показаниях вымыслы и фальсификацию.

— Интересно, интересно, что же такое вам удалось заметить? — спросил нарком.

Я привела несколько примеров, на которые обратила внимание, слушая в лагере газетные отчеты о процессе. На допросе бывший секретарь ЦК КП(б) Узбекистана Акмаль Икрамов показал, что в 1935 году он встретился с Бухариным в неизвестной мне квартире на Зубовском бульваре для ведения контрреволюционных разговоров. И что вместе с ними, Бухариным и Икрамовым, были там их жены. Между тем я никогда в той квартире не была.

Второй пример еще больше убедил меня, что процесс есть не что иное, как инсценировка: Икрамов показал на процессе, что на VIII съезде Советов, принимавшем так называемую Сталинскую Конституцию, он встретил Бухарина и там, в отсутствие посторонних, на лестнице (для большей убедительности режиссеры-постановщики точное место встречи бедняге Икрамову подсказали), они вели разговоры конспиративного характера и Бухарин якобы сказал Икрамову, что если в скором времени интервенции не произойдет (разумеется, со стороны фашистской Германии), то их, вредителей и диверсантов, всех переловят (цитирую по памяти).

В мою задачу не входило доказывать Берии, что ни Икрамов, ни Бухарин подобных разговоров вести не могли — это относится к моему основному доводу. Но дело в том, что Н. И. на VIII съезде Советов вообще не был. Он не счел возможным присутствовать на съезде, несмотря на то что входил в конституционную комиссию, потому что тогда, в декабре 1936 года, во время съезда Советов, был уже под следствием, человеком отверженным, из квартиры никуда не выходил, и мы вместе, сидя дома, слушали по радио доклад Сталина.

Далее я рассказала Берии о Париже. Он слушал меня с большим вниманием. Объяснила цель командировки Н. И., сообщила, что присутствовала при переговорах между Бухариным, остальными членами комиссии по покупке архива Маркса и меньшевиком-эмигрантом, Б. И. Николаевским. Рассказала, какое ужасающее впечатление произвело на меня лживое заявление Бухарина о том, что Николаевский якобы был посвящен в подпольные, заговорщицкие дела право-троцкистского блока и что Н. И., прикрываясь командировкой, вел разговоры о заговоре и даже просил поддержки II Интернационала на случай провала. Между тем я свидетель того, что переговоры с Николаевским носили деловой характер, связанный только с командировкой. Лишь одна беседа имела политический оттенок, однако Бухарин разговаривал с Николаевским как его идеологический противник.

Бухарин заявил на процессе, будто бы связь между право-троцкистским блоком и меньшевистским центром за границей осуществлялась Рыковым через Николаевского, что вынужденно подтверждал Рыков, о чем упоминал и Ягода. Но именно от Николаевского, присутствуя при его разговоре с Бухариным в Париже, я узнала, что никакой связи между Николаевским и Рыковым не было. Николаевский сам об этом говорил, поэтому он старался хоть что-нибудь узнать от Бухарина о своем брате Владимире Ивановиче, женатом на сестре Рыкова и жившем в Москве.

— Я убеждена, что Николаевский эти лживые заявления Бухарина и Рыкова уже опроверг в печати, — заявила я Берии (как я узнала через много лет после своего освобождения, в этом я не ошиблась).

— Представители II Интернационала могут опровергать это из конспиративных соображений, — заметил Берия.

И я узнала в его словах знакомый сталинский почерк.

— Может быть, хватит? — спросила я нового наркома.

— Нет, нет, продолжайте, интересно, как в вашем уме все это преломляется…

— Я понимаю все так же, как понял бы любой человек на моем месте.

Я сослалась еще на историю с показаниями Яковенко.

Василий Григорьевич Яковенко, сибиряк, из крестьян, руководил партизанским движением против Колчака и этим прославился. Незадолго до своего ареста Бухарин получил показания уже арестованного Яковенко. Во время следствия тот показал, что встретил Бухарина в Серебряном бору, на даче у Ларина, и что Бухарин якобы поручил ему выехать в Сибирь для организации кулацких восстаний в целях отторжения Сибири от Советского Союза. В этих показаниях лишь одно было правдой. Бухарин действительно случайно встретил Яковенко на даче у Ларина в Серебряном бору при следующих обстоятельствах: Н. И., отец и я сидели на скамейке возле забора. Мы заметили, как по дорожке мимо дачи шел Василий Григорьевич Яковенко, осунувшийся и похудевший, непохожий на себя. Отец знал его близко, Н. И. — отдаленно. Раньше это был здоровый, прямо-таки могучий детина. Крепкий, высокий, красивый сибиряк.

И вдруг мы увидели его больного, немощного, опирающегося на палку. Оказалось, у него обнаружили язву желудка в запущенном состоянии и он должен был лечь в больницу (а не поднимать кулацкие восстания). Отец пригласил Яковенко зайти и посидеть с нами. Его мучили боли, и он сидел недолго. Речь шла только о состоянии его здоровья и о видах на урожай.

— Ну и какие же были виды? — иронически спросил Берия, давая понять, что не очень-то верит моему рассказу.

— Не помню, какие были «виды», в данном случае это не представляет интереса.

Меня потрясли не только сами клеветнические показания Яковенко, но и то, что до ареста Н. И. был ими возмущен, читал мне их вслух, спрашивал, припоминаю ли я этот эпизод, а на процессе подтвердил эти показания, указал и место встречи — Серебряный бор, только дачи Ларина не упомянул, очевидно, чтобы не затрагивать его имени.

Я волновалась, понимала, что такими свидетельствами затягиваю петлю на собственной шее, но, после того как Берия назвал Н. И. предателем, остановиться я была не в силах. Все же я сдержалась и умолчала о том, как я была потрясена, когда услышала показание Н. И. на процессе, будто бы он в среде так называемых заговорщиков называл М. Н. Тухачевского потенциальным «наполеончиком». Между тем со слов Н. И. мне известно было с давних пор, что это Сталин в разговоре с Бухариным так называл Тухачевского, а Н. И. пришлось убеждать его, что Тухачевский вовсе не рвется к власти. А ведь по этому эпизоду можно судить, что в составлении сценария процесса Сталин принимал непосредственное участие. Ибо никто другой не смог бы вложить в уста Бухарина принадлежащие Сталину слова.

Я не сказала Берии о том, какое удивление у меня вызвало вынужденное признание Бухарина в том, что он якобы посылал своего бывшего ученика Александра Слепкова на Северный Кавказ для организации там кулацких восстаний. А мне хорошо известно было, что ученики Н. И., в том числе и Слепков, были направлены на периферию по указанию Сталина в целях изоляции Бухарина, чем Н. И. был очень опечален.

Однако еще об одном существенном факте, опровергающем процессы, я рассказала. Я была свидетелем разговора Радека с Бухариным незадолго до ареста Радека. Разговаривали они наедине. Но я находилась в смежной комнате при открытых дверях и слышала, как Радек заверял Бухарина, что к заговору против Сталина и другим преступлениям он не причастен. Однако после своего ареста — на предварительном следствии и на процессе — Радек признавался в ужасающих преступлениях и оклеветал Бухарина.

— Из разговора Радека с Бухариным, — сказала я Берии, — можно заключить лишь следующее: или Радек сам имел отношение к контрреволюционной деятельности и дал клеветнические показания против Бухарина (такой вариант я сама категорически исключала, но для меня важно было логически доказать непричастность Н. И. к преступлениям), или же оба они невиновны. Иного вывода сделать невозможно. Между двумя соучастниками преступлений разговор, свидетелем которого я оказалась, не мог иметь места.

Я предполагала, что сразила Берию, последним рассказанным эпизодом в особенности. Но он равнодушно посмотрел на меня и спокойно произнес:

— Ваша аргументация неубедительна, Анна Юрьевна. Приведенные вами рассуждения, основанные на якобы известных вам фактах, требуют свидетельских подтверждений. С какой стати я должен верить вам, что Радек действительно наедине с Бухариным опровергал свою причастность к преступлениям, когда и они оба, и другие обвиняемые на процессах сами признавались в совершенных ими злодеяниях против Советского государства? Где гарантия, что все, о чем вы мне только что рассказали, не есть ваше собственное измышление?

Конечно же, Берия великолепно понимал, что все это отнюдь не плод моей фантазии. Он слушал меня с неослабевающим вниманием. Однако его демагогическое возражение застало меня врасплох. Свидетелей найти было невозможно. Но скоро я собралась с мыслями.

— Я не нуждаюсь в свидетелях, — возразила я наркому. — Вы выразили удивление, даже возмущение, что и после процесса я не верю в причастность Н. И. к преступлениям, я показала, почему в это верить невозможно, и, с моей точки зрения, привела достаточно убедительные доводы. Если же вы не верите моим словам, то нет смысла со мной разговаривать.

— Смысл есть, если я разговариваю, — заметил Берия. — Чем же вы в таком случае объясняете признания обвиняемых, если вы в них не верите? Бухарин, очевидно, внушал вам, что показания достигаются пытками?

— Я имела возможность разговаривать с Н. И. до его ареста, показания против него он расценивал только как клеветнические, следовательно, они были вынужденными, вымученными, ибо человечество не породило такого количества подлецов, добровольно желающих лгать. Н. И. строил различные предположения о методах, которыми достигаются такие показания, но и пыток не исключал. Какими методами вымогается клевета, вы знаете лучше, чем знал тогда Н. И.

— С врагами поступают как с врагами, — так, как с ними надо поступать!

— Мне думается, и от своих противников имеет смысл узнать правду, а раз методы вашего следствия приводят к клеветническим показаниям, они бессмысленны и по отношению к врагам.

Не могу припомнить, что на это ответил Берия.

Цель, ради которой он вел со мной разговор, была мне неясна. Был порыв спросить его об этом. Но, взглянув на его сумрачное в тот момент выражение лица (оно часто менялось), я воздержалась, предположив, что правды он мне все равно не скажет, а может, и потому, что боялась ответа.

К концу нашего разговора Берия задал мне несколько небезынтересных вопросов. Расскажу о том, что мне запомнилось. Он спрашивал, насколько был близок Максим Максимович Литвинов к Бухарину, бывал ли Литвинов у Бухарина. Я поняла, что ведется подкоп под Литвинова, не исключала, что и он арестован. Ответила, что никакой близости между ними не было и Литвинов у Бухарина не бывал.

— Что же, вы скажете, что они не знали друг друга, не были знакомы? — с усмешкой спросил нарком.

Сказать, что они не были знакомы, при всем желании я не могла.

— Ваш ответ очень неопределенный, расплывчатый. Вы, очевидно, руководствуетесь желанием оградить Литвинова от Бухарина?

— Мой ответ отражает действительное положение вещей: они были знакомы, но не были близки, иного я ничего сказать не могу.

Далее последовал вопрос, чрезвычайно меня удививший:

— Какие характеристики советским политическим деятелям давал Бухарин?

Показалось более чем странным, почему Берия заинтересовался этим через несколько месяцев после гибели Н. И. Мне пришлось ответить, что Н. И. специально на эту тему со мной не разговаривал, а так как он, Берия, сам заметил, что «расстреливают один раз, многократно расстреливать невозможно», то теперь, после гибели Н. И., этот вопрос потерял смысл. Берия не сразу отступил, но иного ответа от меня не дождался.

Затем вопрос, касающийся лично меня. Берия спросил, встречалась ли я с кем-нибудь в Москве перед высылкой в Астрахань. Я не сразу сказала правду — сначала ответила, что ни с кем не встречалась, но, не выдержав лжи, «созналась», изменив ответ.

— Я виделась с одним человеком, но не скажу с кем, фамилии его не назову.

— Почему же? — заинтересовался Берия.

— Вы начнете его за это преследовать, а он в самые тяжелые для меня дни не оказался жалким трусом, как многие другие, а проявил ко мне максимум внимания и тепла, и я не хочу, чтобы он за это пострадал.

В ответ на мои слова раздался дружный смех Берии и Кобулова.

— Это Созыкин Николай Степанович, это он оказывал вам внимание? — иронически заметил Берия, покачивая головой. — Наивность какая!.. Вы встречались с ним в гостинице «Москва»?

Меня охватило такое сильное волнение, что я услышала биение своего сердца. В одно мгновение мне пришлось изменить отношение к человеку, который казался мне светлым пятном на фоне крушения моей жизни. Вспоминая его, я не раз думала: таких людей, как Коля Созыкин, немного. История с Созыкиным такова. Однажды — это было перед Февральско-мартовским пленумом ЦК 1937 года — позвонил по телефону мой бывший однокурсник, комсорг нашей группы Коля Созыкин. Он был направлен на учебу в Москву из Сталинграда и после окончания института вернулся туда на работу. Он сказал мне, что его перевели в плановый отдел вновь организованного Наркомата оборонной промышленности и, пока не подыщут для него квартиру, он живет в гостинице «Москва». Я все приняла за чистую монету, Н. И. взял все под сомнение: «Кому так понадобился в Наркомат оборонной промышленности недавний студент, специалист другого профиля, чтобы тащить его из Сталинграда в Москву, да еще преподнести гостиницу «Москва»? Похоже, что твой Созыкин — подставное лицо». Я в это не верила. Однако Н. И. не возражал против нашей встречи, хотя и предупреждал, чтобы я была крайне осторожна, не говорила лишнего. С августа 1936 года по 27 февраля 1937 года я неотлучно была возле Н. И. — лишь раз забегала к матери, и ему самому хотелось знать, что говорят по поводу происходящих событий. Мы оба были изолированы от внешнего мира.

До ареста Н. И. я встречалась с Созыкиным лишь раз. Мне казалось естественным, что при свидании со мной он интересовался Николаем Ивановичем, и разве я могла не сказать ему, что Н. И. решительно отвергает свою виновность. Вот это-то и оказалось тем «лишним», о чем говорить в то время было опасно. После ареста Н. И. я снова встречалась с Созыкиным в гостинице «Москва». Кроме как об ужасном Февральско-мартовском пленуме, я не могла ни о чем ни думать, ни говорить. Созыкин старался меня успокоить: разберутся, мол. Он покупал моему ребенку игрушки, конфеты.

— Вы его пожалели, Анна Юрьевна, а он вас не щадил, нет-нет, ничуть не жалел! Он отзывался о вас очень плохо.

— Мне безразлично, как он обо мне отзывался. Для меня важно то, что он не тот Созыкин, каким я его считала, и это мне больно. Плохого обо мне, с моей точки зрения, он ничего сказать не мог, если не налгал. Он знал с моих слов о ходе Февральско-мартовского пленума и о поведении Бухарина на нем. Мог сообщать только об этом. Таких показаний обо мне имеется, очевидно, не одно. Одним больше, одним меньше — играет ли это роль? Вы считаете, я поступила плохо, что рассказала о пленуме Созыкину, я же думаю — хорошо, потому что я рассказала ему правду о Н. И.[59].

— Так-то… всех вы жалеете, — заметил нарком. — Связи Литвинова с Бухариным вы тоже не хотите раскрыть…

— Я о связях Литвинова с Бухариным ничего не знаю. Как я понимаю, вас интересуют контрреволюционные связи, таких вообще между ними не могло быть. Какой смысл мне прикрывать Литвинова, он слишком крупная фигура, чтобы я могла повлиять на его судьбу.

— О Литвинове вы следователю будете рассказывать, — сказал Берия и неожиданно спросил: — Астрова знали? Астров во многом нам помог, и мы за это сохранили ему жизнь[60].

С Астровым я знакома не была, но знала, что он один из учеников Н. И.

— Астров, очевидно, клеветал на Бухарина и на своих товарищей — его учеников, какими средствами он был доведен до этого, мне неизвестно — я не Астров, и я вам не помощница! И даже при желании не смогла бы теперь помочь. Опять-таки потому, что, как вы справедливо заметили, расстреливают один раз, многократно быть расстрелянным невозможно.

— Да, да, — сказал Берия, ничуть не смущаясь, — дочь Ларина мало того что вышла замуж за врага народа, но еще и защищает его.

Я еле сдержалась, чтобы не нагрубить в ответ. Он видел, что упоминание о Ларине приводит меня в крайнее волнение. Возможно, садисту Берии как раз это и доставляло удовлетворение.

— При чем тут Ларин?! Не вспоминайте его имени! Если бы я не была дочерью Ларина, я не была бы женой Бухарина. Вы это понимаете не хуже меня! Они были друзьями!

Берия испытующе смотрел на меня, нахмурив брови, и некоторое время молчал — меня трясло от волнения, казалось, он что-то обдумывал и сам для себя что-то решал, наконец проговорил:

— Кого вы спасаете, Анна Юрьевна, ведь Николая Ивановича уже нет, — он снова назвал Бухарина по имени и отчеству, — теперь спасайте себя!

— Спасаю свою чистую совесть, Лаврентий Павлович!

— Забудьте про совесть! — прокричал Берия. — Вы слишком много болтаете! Хотите жить — молчите о Бухарине! Не будете молчать — будет вот что, — и Берия приложил указательный палец правой руки к своему виску. — Так обещаете мне молчать?! — произнес он категорическим, властным тоном, глядя мне прямо в глаза, будто сам за меня уже дал это обещание. Казалось, в тот миг решалась моя жизнь: буду ли я дышать, будет ли биться мое сердце, и я обещала молчать. Кроме того, я поймала себя на мысли, что именно он, Берия, а не Хозяин почему-то захотел сохранить мне жизнь, и это тоже в какой-то степени повлияло на мое решение.

Я вела себя достойно, а под конец не выдержала и сдалась. На душе стало мерзко от унизительного обещания.

Забегая вперед, скажу, что свой обет я нарушила уже через день. Я написала Сталину даже не заявление, а маленькую записочку — всего несколько слов. Никак не мота решить, как к нему обратиться: «товарищ Сталин» было для меня непроизносимо, просто «Сталин» показалось грубым (будто он не заслужил этой грубости!), и я назвала его по имени и отчеству: «Иосиф Виссарионович! Через толстые стены этой тюрьмы смотрю вам в глаза прямо. Я не верю в этот чудовищный процесс. Зачем вам понадобилось губить Н. И., понять я не могу». Иных слов я не нашла. Подписалась двумя фамилиями, оставила листок с запиской на столике в боксе, и меня вновь завели в камеру. Не думаю, что моя записка дошла до Сталина, но до Берии она не могла не дойти. Зачем я ее написала? Очевидно, затем, чтобы после своего унизительного обещания наркому прийти в состояние душевного равновесия.

— Ну, пора кончать наш разговор, — сказал Берия. — Я надеюсь, теперь мы чай выпьем, и фрукты вы будете есть? Чудесный виноград. Вы же давно не ели винограда.

Но от фруктов и чая я снова отказалась.

— От фруктов вы не отделаетесь, — сказал Берия и в бумажном пакете отправил фрукты с конвойным ко мне в камеру[61].

Как только дверь кабинета наркома за мной закрылась, я вздохнула с великим облегчением. Еще один тяжкий эпизод в круговороте тех драматических лет оказался позади.

Для меня очередной нарком НКВД стал уже не тем Берией, каким я воспринимала его в Грузии, но, пожалуй, еще и не тем извергом, каким он был в действительности, о чем я узнала в дальнейшем из многочисленных рассказов и воспоминаний людей, столкнувшихся с ним на следствии.

Этот безыдейный карьерист служил только Сталину, но Сталину-диктатору. Пошатнись же его власть — Берия всадил бы нож ему в спину. Берия не был сломлен Сталиным, он изначально был преступником. И возмездие пришло!


И вновь одиночество, полная оторванность от внешнего мира. Трудно передать душевное смятение, владевшее мною после разговора-допроса у Берии. Мое независимое поведение было продиктовано не каким-то особым мужеством. Чувство полной безысходности, как ни странно, помогало держаться достойно. Но мучили угрызения совести за обещание молчать о Бухарине. Молчать о том, что терзало душу! Не этим ли обещанием я купила себе жизнь? Впрочем, заставить меня смолкнуть навечно можно было более радикальным способом. И, повторяю, только короткое письмо, адресованное Сталину, избавило меня от презрения к себе.

Враждебные выпады Берии против Бухарина были явно неискренними, и точно такой же была игра вокруг имени Ларина, противопоставление честного и преданного партии Ларина «предателю» Бухарину. Это казалось тем более нелепым, что, с точки зрения большевиков, политическая биография Бухарина была безупречней биографии Ларина.

Отец занимал особое место в душе моей, я очень многим ему обязана. Необычайная привязанность к нему известна была не только моим родным, но и его товарищам.

Как-то я прочла у Р. Роллана, что он избрал своим девизом слова Бетховена «Durch Leiden Freude» (через страдание радость). Не могу сказать, что эти слова стали моим девизом, но и меня временами охватывала, помимо моей воли, радость в страдании. Так это было, когда я сражалась со Сквирским и когда после подвального мрака я оказалась на лоне природы, и в особенности тогда, когда я думала об отце. Вспоминая его, я все время пыталась решить вопрос, кто первым был бы арестован — Бухарин или Ларин, если бы смерть не помогла отцу уйти из жизни вовремя, и кто из них первый дал бы клеветнические показания на другого? После того, что я пережила, удивляться таким мыслям не приходится. Оклеветал же Рыков Бухарина, а Бухарин Рыкова во время следствия, после ареста и на процессе. Изучая процесс, я обнаружила, что Бухарин первым дал показания против Акмаля Икрамова. Для меня этого было более чем достаточно, чтобы понять, что процесс есть гнусный спектакль и что иное поведение подсудимых лежало за пределами человеческих возможностей. Но, когда я думала о том, что отец не испил этой горькой чаши, наступала и моя минута просветления. Повезло же мне хоть в этом, с горькой иронией не раз говорила я себе.

Соратники Ларина, его ближайшие товарищи — те, кто хотел донести до следующих поколений рассказ об этом неординарном человеке, погибли во время террора. Один из них, трагически ушедший из жизни Георгий Ипполитович Ломов, незадолго до своего ареста сообщил мне, что заканчивает книгу «Ларин и ВСНХ». Но книга не увидела света и погибла вместе с ее автором. Бухарин тоже со временем собирался писать о Ларине. Так вместе с ними убита и память о моем отце.

Между тем Ларин был очень популярен в первые послереволюционные годы среди рабочего класса, студенческой молодежи и интеллигенции. Однажды на первомайской демонстрации я слышала, как пели такую частушку:

Нас учили в книгах

Мудростям Бухарина

И с утра до ночи

Заседать у Ларина.

Михаил Александрович Лурье стал Юрием Михайловичем Лариным в конспиративной переписке из якутской ссылки. Он образовал отчество от своего имени и позаимствовал фамилию из пушкинского «Онегина», но не пожелал стать отцом Татьяны, Дмитрием, «смиренным грешником и господним рабом», избрал ребе имя Юрий. Первая буква имени как бы приросла к его фамилии, и нередко друзья шутя называли его «товарищ Юларин». Он был сыном Александра Лурье — крупного инженера, специалиста по железнодорожному транспорту. Тот жил в Петербурге, вращался в высших сферах и, по слухам, дошедшим до Ларина, как ценный специалист, был близок ко двору Николая II.

Матерью Ларина была сестра создателя и издателя знаменитого энциклопедического словаря Игнатия Наумовича Граната. Семья распалась при трагических обстоятельствах. Перенесенная во время беременности скарлатина привела к страшному осложнению: прогрессирующей атрофии мышц и к внутриутробному заражению ребенка. Александр Лурье покинул заболевшую жену еще до рождения сына и вскоре оформил развод.

Отец родился и вырос в Крыму, в Симферополе, жил в семье своей многодетной тетки — сестры матери Фридерики Наумовны Гранат, в замужестве Рабинович, под покровительством и при материальной поддержке Игнатия Наумовича Граната, который, кстати, помогал племяннику и во время репрессий со стороны царского правительства, и в эмиграции. После революции дядю и племянника связывала интеллектуальная дружба. Отца Ларин не знал. Видел его лишь однажды. Будучи уже известным революционером, он решился зайти к нему, чтобы познакомиться. Ларин назвался Михаилом Александровичем Лурье и попросил доложить о себе. Он вошел в большой кабинет и увидел сидящего за письменным столом человека, лицо которого исказилось ужасом. Сын с презрением посмотрел на отца и смог произнести лишь несколько слов: «Я ошибся, вы, очевидно, однофамилец того Лурье, которого я хотел повидать», — и вышел из кабинета. Отец молчал и не попытался вернуть изувеченного болезнью сына.

Уже в 9–10 лет у ребенка стала заметно прогрессировать страшная болезнь. И. Н. Гранат организовал поездку племянника в Берлин для консультации у немецкой профессуры. Но и медицинские светила Германии не в силах были предотвратить наступавшую болезнь. Тем не менее М. Лурье начиная с 1900 года с головой ушел в революционное движение, сначала в Симферополе, затем в Одессе, где руководил студенческой социал-демократической организацией, пока не был выслан обратно в Симферополь под гласный надзор полиции. Там, подвергая себя невероятной опасности, он организовал Симферопольский, затем Крымский Союз РСДРП, за что и был сослан по высочайшему повелению на 8 лет в Якутию. В 1904 году бежал из ссылки и эмигрировал в Женеву, где примкнул к меньшевикам. В 1905 году под влиянием событий 9 января возвратился в Петербург и включился в бурную революционную деятельность, но уже в мае 1905 года Ларина посадили в Петропавловскую крепость. Октябрьская стачка 1905 года освободила его из тюремной больницы. Находясь на нелегальном положении, он переезжает на Украину, где руководит Спилкой — организацией, объединявшей большевиков и меньшевиков. От Спилки делегируется на IV Стокгольмский (1906 г.), затем Лондонский (1907 г.) съезды РСДРП. На Украине, в Сквире, был дважды арестован, бежал и работал в Баку.

В 1912 году он вновь эмигрировал, едва уцелев от пули при переходе границы. Там вошел в «августовский» блок вместе с группой «впередовцев», группой Троцкого, бундовцами и другими. В 1913 году он возвращается в Россию, и вскоре следует арест в Тифлисе во время лекции в рабочем клубе; из тифлисской Метехской тюрьмы Ларина переводят в петербургскую. После годичного пребывания в тюрьме, признанный медицинской комиссией умирающим, он высылается за границу.

Война застает Ларина в Германии, и там он снова подвергается аресту, но, как не подлежащего мобилизации в России, его освобождают и высылают в Швецию. К 1912 году усиливаются расхождения Ларина с меньшевистско-ликвидаторской группой, приведшие к открытому разрыву в начале мировой войны. Он занимает интернационалистскую позицию, использует все возможности легальной печати для агитации против войны и за социалистическую революцию.

Возвратясь из эмиграции сразу же после Февральской революции, он издает журнал «Интернационал», а на VI съезде РСДРП(б) в августе 1917 года оформляет свою принадлежность к большевистской партии. Вместе с ним около тысячи рабочих крупнейшего района Петрограда — Василеостровского, где он вел партийную работу, объявили себя солидарными с Лариным и вступили в РСДРП(б). На VI съезде Ларин произнес речь, прерывавшуюся бурными аплодисментами. Он, в частности, сказал: «Я пришел сюда по двум мотивам: во-первых, в то время, когда вы подвергаетесь травле, долг каждого честного интернационалиста быть с вами; во-вторых, нас отделяет от оборонцев и объединяет с вами не только взгляд на войну, но и то, что оборонцы стоят на почве приспособления к капиталистическому строю, тогда как мы стоим на почве социальной революции (бурные аплодисменты), день и час полного осуществления которой неизвестен»[62].

Он призывает к созданию III Интернационала и заканчивает свою речь под возгласы «Да здравствует III Интернационал!»

Как член Исполкома Петроградского Совета, он принимал деятельное участие в Октябрьской революции. Его статьи об экономике Германии, изданные позже книгой «Государственный капитализм в Германии военного времени», дали повод Ленину поручить ему заняться организацией хозяйства в разрушенной послереволюционной России. «Судьба послала мне счастье, — вспоминал Ларин, — стоять у колыбели советской экономики и политики вообще и ВСНХ в частности… 25 октября 1917 г. товарищ Ленин сказал мне: «Вы занимались вопросами организации германского хозяйства, синдикатами, трестами, банками — займитесь этим у нас». И я занялся»[63].

Трудно вообразить себе, как мог человек, физически неполноценный с рождения, столь деятельно, мужественно пройти свой жизненный путь. Легко опознаваемый охранкой из-за болезни, как смог он вынести бесконечные преследования? И даже бежать из тюрем — как бежать, если он с большим трудом передвигался. Конечно, помогали товарищи. Отец рассказывал мне, как из якутской ссылки его унесли в большой плетеной корзине, затем спрятали; как мальчишки-подростки в Сквире на Украине за гроши помогли перебраться через забор тюрьмы, а по другую сторону его подхватили друзья и некоторое время по очереди несли на руках. Он вспоминал, что во время поездки на Стокгольмский съезд пароход сел на мель и товарищ, спускаясь по веревочной лестнице в шлюпку, нес его на спине.

Наконец, приходилось удивляться, что Ларин столь плодотворно выступал как литератор (диктовать машинистке или же стенографистке он не любил, писал сам), если руки его были настолько слабы, что поднять телефонную трубку одной правой рукой, не помогая ей левой, он был не в состоянии. Писал, положив всю кисть правой руки на лист бумаги, и своеобразным, дрожащим движением выводил буквы. А ведь написанные Лариным книги, брошюры, газетные и журнальные статьи могли бы составить солидное собрание сочинений. Все было непросто для Ларина и достигалось упорной тренировкой. Возможно, мои слова покажутся некоторым преувеличением, поэтому я хочу воспользоваться свидетельством известного большевика Осинского, который так написал в статье, посвященной памяти Ю. Ларина:

«Это — один из крупнейших, выдающихся и своеобразных наших работников, один из видных деятелей Октябрьского и послеоктябрьского периодов, человек редкой преданности рабочему классу и социалистической революции.

С 1917 по 1931 год он неизменно вспоминается в одном и том же виде. Высокий человек, у которого странная болезнь поразила половину характерного, оригинального и привлекательного лица; не без труда управлялся он со своими лицевыми мускулами и ртом; а речь его в то же время жива, остроумна, увлекательна, так что почти каждое собрание продлевает ему время. С добродушной хитростью он всегда умел этого добиться, и собрание не было на него за это в претензии.

Он не был в состоянии самостоятельно надеть на себя пальто, совсем не действовала одна из рук — и странным, угловатым, своеобразно ловким движением наворачивал на худую шею шарф, передвигал перед собою бумаги, подносил стакан с водою ко рту. Так же своеобразно он передвигался, выбрасывая геометрическими линиями ноги и помощницу-палку… умный и исключительно живой человек, умевший максимально преодолевать все внешние путы, наложенные на него природой, никак не желавший сдаваться перед ними на капитуляцию.

Каждый год житья на свете был для него победой и завоеванием: бодрый ум и живая революционная воля одолевали физические немощи, словно олицетворяя великую жизненную силу того движения, частью которого он был…

От Юрия Ларина, от Михаила Александровича, осталась только горсть пепла. Но тот, кто сумел прочертить столь ярко свой силуэт — живой и незабываемый — на фоне этой грандиозной эпохи, все равно не умрет в нашей памяти»[64].

Истоки нашей жизни, моей и Ларина, удивительно схожи. В моем детстве, лучше сказать младенчестве, произошла та же беда. Мать, давшая мне жизнь, скончалась от скоротечной чахотки, когда мне было около года. Отец покинул ее, когда мне не исполнилось трех месяцев. Этой тайны я могла бы вовсе не знать, но, чтобы избавить меня от страха унаследовать страшную болезнь, родные со временем мне об этом рассказали. Ларин был женат на сестре моей матери, и Ларины заменили мне родителей, так я их всегда и называла.


Я родилась в 1914 году. Меня и моих родителей разлучили война и эмиграция. До марта 1918 года я жила у дедушки, отца матери, в Белоруссии. Дед был адвокатом. Жизнь его сложилась удивительно несчастливо: еще до моего рождения он потерял тридцатипятилетнюю жену (мою бабушку), оставившую ему шестерых детей, похоронил двадцатидвухлетнюю дочь — мою мать, единственного сына, умершего немногим за двадцать, и едва не похоронил другую дочь, ставшую мне матерью.

Мы жили в небольшом городке Горы-Горки, где и в то время находилась известная Горецкая сельскохозяйственная академия. Академия располагалась в большом живописном парке с многовековыми разросшимися липами, березовыми рощами, пестрыми цветочными клумбами в центре и маленькой журчащей речушкой на краю. А неподалеку, на косогоре, возвышалась церквушка, как мне представляется теперь, всегда сверкающая в солнечных лучах. В детстве парк тот казался мне сказочно прекрасным.

Я помню себя удивительно рано. На четвертом году жизни я стала интересоваться моими родителями: «Где папа, где мама?» — спрашивала я дедушку и бабушку (дед был женат вторично, но с бабушкой мне повезло, это был человек на редкость доброй души и очень меня любивший). Мне хорошо запомнился ответ деда: «Твои родители — социал-демократы, они предпочитают сидеть по тюрьмам, бежать от ареста за границу, а не сидеть возле тебя и варить тебе кашу». Я не поняла, кто такие социал-демократы, но тюрьма была невдалеке от дома, где мы жили, дед называл ее острогом и рассказывал, что там сидят воры и бандиты. Я была подавлена сообщением дедушки и не решалась больше спрашивать о родителях.

Как-то я заметила, что в нашем саду срублены кусты сирени, жасмина и роз. Рядом с нашим домом была расквартирована воинская часть. Стояла зима, дров не было, и дедушка заподозрил, что солдаты срубили кусты на топливо. И когда я, взволнованная, спросила у деда, кто это сделал, он ответил: «Это твои большевистские социал-демократы поломали Цветы». И я пришла в ужас, что мои родители — большевистские социал-демократы. Дед, по-моему, не очень приветствовал революцию и был в обиде на дочь. Когда я стала старше и приехала к нему из Москвы в гости, он произнес слова, сильно задевшие меня: «Лена моталась по тюрьмам и, такая красавица, вышла замуж за калеку». Хорошо, что он не дожил до той поры, когда Лена в течение долгих лет моталась по тюрьмам при советской власти…

После Февральской революции, когда мать возвратилась вместе с отцом из эмиграции в Петроград, она приехала и ко мне в Горки. Мама мне понравилась, она была красивая, стройная, с большими серыми добрыми глазами, с длинными пушистыми ресницами. И я решила, что социал-демократы вовсе не так уж плохи. Помню, как, расставаясь со мной, она целовала меня и плакала, но забрать с собой в Петроград не решилась. Там было тревожно и голодно. Приехавшие из эмиграции революционеры жили в гостинице «Астория». Возвратясь из Горок в Петроград, с пирогами, испеченными бабушкой, мать застала у Ларина в их номере «Астории» Троцкого. Только она вошла, явилась полиция — арестовали Троцкого. Так его и увели в тюрьму с бабушкиными пирогами.


С отцом я познакомилась сначала заочно. Из Петрограда я получала от него письма-сказки, в стихах и прозой. Он подписывался всегда: твой папа-Мика. Микой называла его в детстве шепелявая няня, и это имя закрепилось за ним. Содержания тех сказок я не могу припомнить. Но одно письмо сохранилось, и я смогла прочесть сказку, когда стала старше. Это была сказка про мышиное общество. Меньшая часть его были мыши-эксплуататоры (так он их и называл, очевидно, чтобы я привыкла к марксистской терминологии) — мыши разжиревшие, ничего не делавшие, лежавшие на боку; большую часть мышиного общества составляли мыши-эксплуатируемые — худые работяги. Они подносили жирным мышам чистую солому для подстилки и еду. Так отец преподнес мне первый урок марксизма.


В марте 1918 года, когда правительство переехало из Петрограда в новую столицу — Москву, мать приехала за мной, и я познакомилась с отцом. И тут-то произошло ужасное. Я посмотрела на него и испугалась его внешности. Увидела, как он ходит, выбрасывая ноги вперед, как работает руками, и в сочетании с рассказом дедушки о том, что большевистские социал-демократы поломали цветы, большевик-отец показался мне особенно страшным. От ужаса я залезла под диван, зарыдала, закричала: «Хочу к дедушке!» и ни за что не соглашалась вылезать. Мать выгнала меня из-под дивана палкой, и я увидела перед собой покрасневшего, взволнованного отца. К вечеру он меня покорил, и мы стали друзьями. Но несмотря на то, что свой безобразный поступок я совершила на пятом году жизни, всю жизнь он мучил меня. Мне казалось, я причинила отцу такую боль, что забыть этот эпизод он не смог, несмотря на мою большую любовь и заботу о нем. Я помогала ему всем, чем могла: одевала, раздевала, провожала на заседания. Это была особая привязанность, быть может, сравнимая с любовью матери к своему больному ребенку. Постепенно я привыкла к его внешности, и лицо его стало казаться мне даже красивым. Я ловила себя на мысли, что, возможно, моя любовь к отцу украшает его лицо. Когда Луначарский во время похорон, прощаясь с Лариным, произнес слова: «Эти прекрасные ларинские глаза, казалось, и во тьме светятся», я поняла, что лицо его было действительно прекрасно.

Когда я подросла, стала понимать, что отец — человек яркой оригинальной индивидуальности, смелой мысли и смелых решений, богато одаренный. Партийные дисциплинарные рамки давались ему нелегко[65].

Его особенно интенсивная деятельность в период Гражданской войны и военного коммунизма проходила у меня на глазах. В то время мы жили в триста пятом номере гостиницы «Метрополь». И хотя отец часто выезжал то в ВСНХ, то во ВЦИК, то в Совнарком, его кабинет, стены которого были сплошь уставлены книжными шкафами, был в квартире, а рядом, в соседней комнате, расположился секретариат. Все было сделано для облегчения работы Ларина. Он был членом Президиума ВСНХ и Госплана, ведал отделом законодательных предположений при комиссариате труда, руководил экономическим отделом ВЦИК. Весной 1918 года был введен в состав делегации, которая составляла дополнительные к мирному договору экономические и правовые соглашения и т. д. Президиум ВСНХ часто заседал у него в домашнем кабинете. Работа шла интенсивная. Вырабатывался план налаживания экономической жизни страны. Верхняя одежда приходивших на заседания не умещалась на вешалке и лежала горой на полу, в прихожей.

Впоследствии Г. И. Ломов вспоминал: «Кабинет Ларина представлял собой комнату, битком набитую народом, делегациями, в большинстве рабочих, пробиравшихся отовсюду. Большую часть вопросов мы решали вместе с ними, причем в решении этих вопросов на первых порах очень часто принимали участие и товарищи, которые ждали решения по своим вопросам»[66].

Я в то время воспринимала только внешнюю обстановку, в которой жила. Уже позже по рассказам отца я узнала, что в его кабинете заседал Комитет хозяйственной политики, председателем и затем заместителем председателя которого он был, комиссия, занимавшаяся планированием и распределением материальных ресурсов страны, Совет по перевозкам, в обязанность которого входила, в частности, организация транспорта для подвоза войск к фронтам, комиссия по установлению численности армии для снабжения ее оружием и боеприпасами. В работе последних двух комиссий принимал участие Тухачевский. Работали без передышки. Михаил Николаевич оставался у нас ночевать. Страна была настолько нищая, что, по словам отца, они вместе с Тухачевским подсчитывали возможное поступление лаптей из деревни, чтобы обуть армию, сапог не хватало[67].

В кабинете Ларина кроме многочисленных рабочих делегаций из провинции бывали одновременно или поочередно все члены Президиума ВСНХ и другие экономисты — цвет экономической мысли страны того времени.

Приезжал Ленин. Для меня в ту пору он был равным среди равных. Я смутно помню его. Не стану описывать, как он картавил, прищуривал глаз, говорил «архиважно», как это делают многие в своих воспоминаниях. Расскажу лишь один забавный эпизод. Как-то я заглянула в кабинет отца, только-только ушел Бухарин. Заговорили о нем. Я не смогла понять, что Ленин сказал о Бухарине, но уловила одну фразу: «Бухарин — золотое дитя революции». Это высказывание Ленина о Бухарине стало хорошо известно в партийных кругах, повторялось не раз в беседах с товарищами и, естественно, воспринималось ими как образное выражение. Я же пришла от сказанного Лениным в полное замешательство, так как поняла все буквально. «Неправда, — сказала я, — Бухарин не из золота сделан, он же живой!» «Конечно живой, — ответил Ленин. — Я так выразился потому, что он рыжий».

Трудно перечислить всех тех, кто побывал у Ларина. Мне вспоминаются и Д. Б. Рязанов, и Я. Э. Стэн, и на редкость скромный и почему-то всегда угрюмый Д. Е. Сулимов — Председатель Совнаркома РСФСР, который жаловался, что не может попасть к Сталину на прием, и Х. Г. Раковский, и Д. Бедный, и Вс. Мейерхольд. Всеволод Эмильевич как-то сказал Ларину: «Я люблю вас, Михаил Александрович, потому что вы в политике проявляете тот же характер, что я в искусстве», имея в виду ларинское стремление к новаторству. В середине, возможно, к концу двадцатых годов, когда в Узбекистане проводилась земельно-водная реформа, часто бывал у Ларина секретарь ЦК КП(б) Узбекской ССР Акмаль Икрамов — авторитетный и любимый руководитель республики, еще чаще бывала его милая умная жена Женя Зелысина — зам. наркомзема Узбекистана, так как в комиссию, разрабатывавшую земельно-водную реформу, был включен Ларин. Н. Н. Суханова и народовольца А. Н. Морозова я уже вспоминала. Завсегдатаем в кабинете Ларина была Елена Феликсовна Усиевич[68], дочь известного революционера Феликса Кона. Она вместе со своим мужем Григорием Александровичем Усиевичем[69] возвратилась одновременно с Лениным из эмиграции, знала Ленина довольно близко. Удивительно энергичным, жизнерадостным, остроумным и талантливым человеком была Елена Феликсовна. Вспоминается, как однажды вскоре после смерти Ленина она смотрела какой-то спектакль, где Ленин был показан в немой сцене. Потеря была еще настолько близка, что появление актера в роли Ленина произвело на нее удручающее впечатление. Из театра она пришла к нам и воскликнула: «Подождите, подождите, Михаил Александрович, скоро оперу поставят, и Ленин будет петь: «Промедление смерти подобно!», а потом он затанцует в балете», — и она затанцевала, высоко подымая ноги и выбрасывая правую руку со сжатым кулаком то вправо, то влево.

Елена Феликсовна была страстным книголюбом и часто забегала к отцу (она тоже жила в «Метрополе») не только побеседовать, но и «поохотиться» за книгами. К сожалению, она не имела привычки аккуратно возвращать их, за что отец сердился на нее, но она умело выводила его из такого состояния каким-нибудь остроумным анекдотом или шуточной песенкой. После этого наступал мир, слышался смех, а Елена Феликсовна утаскивала очередную книгу.

Итак, вокруг Ларина концентрировалось огромное количество людей ярких, талантливых, потому что сам он был человеком удивительно общительным, интересным собеседником.

У отца была большая библиотека, которую он регулярно пополнял, покупая экономическую и художественную литературу у букинистов. Развалы букинистических книг находились под открытым небом у Китайгородской стены, против Политехнического музея. Помнится мне, там он приобрел произведения русских и зарубежных классиков в великолепном издании Брокгауза и Эфрона и множество других книг: Сологуба, Мережковского, Лескова, статьи известного литературного критика Юлия Исаевича Айхенвальда «Силуэты русских писателей» и другие его работы. Ларин ценил Ю. И. Айхенвальда очень высоко, был опечален его высылкой за границу (Ю. И. Айхенвальд принадлежал к партии кадетов). Отец рассказывал, что во время своей командировки в Германию в 1924 году виделся с ним и тщетно пытался уговорить его вернуться в Россию, обещая помочь. В Москве в то время находились два сына Ю. И. Айхенвальда: Александр Юльевич, большевик, один из представителей экономической школы Бухарина, и Борис Юльевич, педагог. Борис Юльевич преподавал литературу в школе, где я училась. Отец специально отдал меня в ту школу в надежде, что сын Айхенвальда хотя бы частично унаследовал способности отца. И действительно, он оказался незаурядным преподавателем литературы. Заниматься у него было чрезвычайно интересно. Оба сына Айхенвальда погибли в эпоху террора.

Противоречие между потенциальной энергией, заложенной в его одаренной, жизнерадостной натуре, и энергией кинетической, кинетической в буквальном смысле слова — ограниченной возможности двигаться, сформировало характер Ларина. Ущербность физическая привела к «перепроизводству» (если так можно выразиться) энергии творческой. Закон сохранения энергии на примере Ларина продемонстрирован вполне наглядно.


По своему умственному складу, как справедливо заметил Осинский, Ларин — экономист-изобретатель, что, как он полагал, особенно сложно, ибо эта область затрагивает отношения между людьми. Поэтому в огромном потоке его предложений, проектов бывали и неосуществимые, не оправдавшие себя. Он был мечтателем, вдохновленным Революцией (а кто из большевиков не был мечтателем!), прожектером в лучшем смысле слова. Высказывание Ленина о ларинской фантазии хотя и носит гиперболический характер, но, несомненно, не лишено оснований. «Ларин… человек очень способный и обладает большой фантазией. Фантазия есть качество величайшей ценности, но у тов. Ларина ее маленький избыток. Например, я бы сказал так, что, если бы весь запас фантазии Ларина разделить поровну на все число членов РКП, тогда бы получилось очень хорошо»[70]. И хотя Ленин в пылу полемики, учитывая характер Ларина, рекомендовал не привлекать его к государственной деятельности, а использовать как лектора и журналиста, именно Ленин использовал, по его словам, «громадные знания» Ларина на работе государственного характера. Однако после выступления Ленина (о ларинской фантазии) штамп фантазера к нему пристал. Между тем многие ларинские «фантазии» оплодотворяли экономическую жизнь страны: система главков, центров, совнархозов, рабочего контроля, жилищной кооперации, совхозы, Госплан, непрерывная рабочая неделя, явившаяся резервом первого пятилетнего плана, и многое другое было введено по предложениям и экономическим расчетам Ларина.


В первые годы советской власти Ларин написал бесчисленное количество декретов. По рассказам отца, им совместно с В. П. Милютиным был написан первый проект Декрета о земле[71]. Написан и подписан Лариным декрет о восьмичасовом рабочем дне и ряд других; многие декреты, подписанные Лениным, были написаны Лариным. Его интеллектуальная продуктивность была необычна даже для здорового человека и поражала всех, кто с ним работал. Товарищи называли его часто «маэстро» или «наш уникум». Ларин оперировал многозначными числами в уме (кстати, после его смерти Институт мозга взял мозг Ларина для изучения). Забегая к отцу в кабинет, я не раз слышала выражение Ломова: «Маэстро, закиньте глазки!» Это означало, что Ларину предлагалось произвести экономический расчет в уме, при этом он действительно закидывал глаза вверх, недолго сосредоточенно думал, и ответ был готов. Человек вулканического творческого темперамента, он хотя и говорил о себе: «Бодливой корове бог рог не дает», однако «бодался» достаточно энергично. Работать с Лариным было нелегко, но тонко и умело работал с ним Председатель ВСНХ А. И. Рыков, отношения с которым до самой кончины Ларина оставались теплыми. Особый склад умственного характера Ларина, то, что я называю творческим «перепроизводством», зачастую приводил к конфликтам с Лениным, чем Ларин был опечален. Возможно, объяснялось это, кроме свойств его характера, также и тем, что слишком тяжкие путы наложила на него природа, как бы побуждая возмещать свою немощь свободным течением мысли. Он смело выступал против Ленина, если в чем-то был с ним не согласен. Однако «ссора» обычно кончалась тем, что Ленин вскоре звонил по телефону для примирения, вероятно, для того, чтобы не подорвать в Ларине творческую инициативу: вводил его в очередную комиссию, поручал написание статей, брошюр, прочтение докладов в рабочих и студенческих аудиториях.

Помню два доклада, которые Ленин поручил Ларину сделать на заводах Петрограда в конце 1922 года, когда уже плохо себя чувствовал. Один доклад был на Балтийском судостроительном заводе. Тема оговорена не была, Ларин ее избрал сам: строительство социалистических городов, организация быта при социализме и, в связи с этим, новая архитектура. Поехали вдвоем, я впервые увидела Петроград (как раз в эту поездку отец показал мне Петропавловскую крепость и камеру, где сидел сам). На одном из заводов клуб оказался на верхнем этаже, лестница была крутая, и отец почувствовал, что добраться до него не сможет. Безнадежно посмотрел вверх и покраснел от волнения. Но рабочие сразу нашли выход: посадили его на стул и мгновенно донесли в переполненный зал клуба.

Доклады прошли необычайно живо. Рабочая аудитория с неослабевающим вниманием слушала ларинские мечты: при социализме в каждом новом доме будет своя столовая, своя прачечная, свой детский сад, что приведет к полному раскрепощению женщины от тягот быта и обеспечит ее духовный рост. Когда же он сказал, что в таких домах каждая рабочая семья будет иметь не только отдельную квартиру, но и отдельную комнату для каждого члена семьи, раздался дружный смех, и, как я думаю теперь, не потому, что мечта Ларина показалась слишком уж фантастической, а, скорее, потому, что культурный уровень рабочего класса был таков, что потребности в этом они не ощущали. Отдельные комнаты для супругов рабочие расценили как противоестественные условия быта. «Что вы смеетесь, товарищи, — заметил Ларин, — дверь из комнаты в комнату запираться не будет». И снова взрыв смеха. Я смеялась вместе со всеми, не понимая, чем вызвана такая реакция.

Мне представляется, что значимость Ларина в первые годы после революции значительно превышала занимаемые им посты. Он не был членом ЦК, лишь членом ВЦИКа и ЦИКа, не был наркомом. Но он знал себе цену и, я бы сказала, был честолюбив, чему тоже способствовала болезнь. Примечательно, как он подписался под одной из своих статей — в подражание стихотворению Пушкина «Моя родословная», заканчивающемуся словами:

Я грамотей и стихотворец,

Я Пушкин просто, не Мусин,

Я не богач, не царедворец,

Я сам большой; я мещанин.

Ларин подписался, возможно, тоже четверостишием, но я помню лишь две последние строки:

Я не нарком и не цекист —

Я просто Ларин-коммунист.

А шуточную статью, на этот раз действительно фантастическую, опубликованную в «Правде» 7 ноября 1920 года, он подписал: Л. А. Рин. Из этой статьи мне запомнилось место, касающееся Бухарина. Ларин писал, что вскоре наука дойдет до такой степени развития, когда каждый человек по своему желанию сможет превращаться из мужчины в женщину и наоборот. Эксперимент решил провести над собой Бухарин и стал Ниной Бухариной — девушкой с длинной русой косой. И, насколько мне помнится, Нина не смогла вновь стать Николаем[72].

Круг интересов Ларина был необычайно широк. Он серьезно увлекался астрономией, регулярно читал литературу в этой области. Каждый раз, бывая в Крыму, посещал Симеизскую обсерваторию, а в Ленинграде — Пулковскую. Ученые-астрономы поражались его знаниям. Он прекрасно знал историю и страстно был увлечен археологией.

Неугомонность его натуры проявлялась во всем. Когда была объявлена всесоюзная викторина, принял участие в ней и получил первый приз. Он всегда тянулся к новаторам. Мало кому известный в то время доктор Казаков (впоследствии он обвинялся по одному процессу с Бухариным и был расстрелян), которого считали шарлатаном в медицине, чтобы убедить в эффективности применяемого им метода лечения, а лечил он средством, приготовленным из мочи беременных женщин (лизатами или гравиданом), от самых различных заболеваний, приводил в кабинет Ларина своих пациентов, еле державшихся на ногах, а потом показывал их здоровыми. После этого Ларин стал помогать Казакову в организации института экспериментальной медицины. Доктор-ветеринар Тоболкнн добился через Ларина организации Сухумского обезьяньего питомника, опять-таки в целях экспериментальной медицины. Специалист по сое Брагин увлек Ларина разведением соевых бобов и т. д.

Его трогали даже мелочи, к примеру название деревни Кобылья Лужа. Однажды, проезжая мимо этой деревни, Ларин решил зайти в сельсовет и поговорить с председателем о ее переименовании. Председатель оказался на месте. «Уж слишком некрасивое название досталось вашей деревне от дореволюционного прошлого, надо придумать новое», — сказал Ларин. Председатель легко согласился. Вскоре, когда отец вместе со мной опять оказался около этой деревни, он издали увидел новую вывеску на избе сельсовета: «Деревня Советская Лужа — Советсколужинский сельский совет». Трудно передать выражение лица изумленного и потрясенного Ларина.

В первые годы после революции была еще безработица, существовала биржа труда. Многие обращались к Ларину за помощью в устройстве на работу. Помощь эта приняла такой широкий размах, что кабинет Ларина шутя называли «Ларинская биржа труда».

Он помогал несправедливо обвиненным в бюрократизме, несправедливо исключенным из партии и, когда это было возможно, незаконно репрессированным.

Еще об одном случае, ярко характеризующем личность отца, мне хочется рассказать. Однажды в его кабинет вошла незнакомая женщина, сказала, что муж ее погиб на фронте, осталось трое малых детей и что они голодают, — просила помочь. В тот момент деньгами отец существенно помочь не мог, хотя небольшую сумму дал. Но выход мгновенно нашел: вытащил из чемодана матери песцовый воротник, купленный ею себе на пальто, и отдал женщине. Та ушла вполне удовлетворенная. Мать была рассержена: «А ты уверен, что эта особа не аферистка?» «Неужели!» — воскликнул отец, в тот момент и сам заподозрив это. Женщина была довольно хорошо одета.

Однако Ларин помогал людям лишь тогда, когда это не противоречило его нравственным принципам, в противном случае ни о какой помощи и речи не могло быть. Мне вспоминается, как однажды позвонили из Наркоминдела и сообщили, что из Берлина по дипломатическим каналам для Ларина прибыла посылка. Обычно таким путем отцу посылали книги экономического характера. На этот раз вместо книг на его имя пришла большая вещевая посылка с женским бельем, кофточками, детскими вещами, игрушками и т. д. Отец недоумевал, пока на следующий день не позвонила незнакомая женщина и вежливо попросила передать ей вещи, присланные родственниками из Берлина через посольство на имя Ларина, дабы избежать уплаты пошлины за посылку.

— Вы ничего не получите, — ответил рассерженный Ларин, — я не разрешаю использовать мое имя в таких целях.

— Что же, вы присвоите себе чужие вещи? — заволновалась женщина.

— Обязательно присвою, — ответил разгневанный Ларин и положил трубку.

Все было роздано уборщицам из «Метрополя», с разъяснением, откуда взялись эти вещи.

Быть может, рассказанные эпизоды покажутся мелочью, ненужными деталями, на которых не стоило бы останавливаться, но, как я думаю, как раз эти мелочи дополняют, а возможно, даже определяют собой наиболее существенное в сложном портрете моего отца.


В камере, еще и еще раз осмысляя свой разговор-допрос с Берией, возвращаясь к каждой фразе, я отчетливо поняла, насколько справедливы были мои слова о том, что, не будь я дочерью Ларина, я не стала бы женой Бухарина.

Ларин и Н. И. были знакомы еще со времен эмиграции, впервые встретились в Италии в 1913 году, куца Н. И. наезжал из Австрии, в течение года (с лета 1915-го по лето 1916-го) они жили по соседству в Швеции. В то время их уже связывала идейная близость — борьба с оборончеством. Затем с 1918 года до середины 1927 года мы жили одновременно в «Метрополе». Отец и Н. И. не всегда сходились во взглядах, но это никогда не нарушало их дружбы. Они были предельно откровенны друг с другом, старались спокойно доказать правоту своих взглядов по различным экономическим вопросам. Н. И. относился к отцу с большой нежностью. Часто приходя и заставая его без посторонних, целовал в голову. Придумывал Ларину всевозможные прозвища: «Ларчик, который непросто открывается», Ларингит, Ландрин. Или же звал его просто Мика, как все родные, а уж если по имени и отчеству, что бывало в тех случаях, когда разговор происходил в возбужденном тоне, то обязательно Юрий Михайлович, а не Михаил Александрович. Именно поэтому нашего сына, в память о моем отце, по желанию Н. И., мы назвали Юрием.

Я не открою секрета, если скажу, что из всех многочисленных друзей отца, бывавших у нас дома, моим любимцем был Бухарин. В детстве меня привлекали в нем неуемная жизнерадостность, озорство, страстная любовь к природе, а также его увлечение живописью. В то время я не воспринимала Н. И. вполне взрослым человеком. Это может показаться смешным и нелепым, тем не менее думаю, что я правильно передаю свое детское отношение к нему. Если всех самых близких товарищей отца я называла по имени и отчеству и обращалась к ним на «вы», то Н. И. такой чести удостоен не был. Я называла его Николашей и обращалась только на «ты», чем смешила и самого Н. И., и своих родителей, тщетно старавшихся исправить мое фамильярное отношение к Бухарину, пока они к этому не привыкли.

Обстоятельства знакомства с Н. И. мне хорошо запомнились. В тот день мать повела меня в Художественный театр. Смотрели «Синюю птицу». Весь день я находилась под впечатлением спектакля, а когда легла спать, увидела во сне и Хлеб, и Молоко, и загробный мир — спокойный, ясный и совсем не страшный. Слышалась мелодичная музыка Ильи Саца: «Мы длинной вереницей идем за синей птицей». И как раз в тот момент, когда мне привиделся Кот, кто-то дернул меня за нос. Я испугалась, ведь Кот на сцене был большой, в человеческий рост, и крикнула: «Уходи, Кот!»

Потом сквозь сон услышала слова матери: «Н. И., что вы делаете, зачем вы будите ребенка!» Но я проснулась, и сквозь кошачью морду все отчетливее стало вырисовываться лицо Бухарина. В тот момент я и поймала свою «синюю птицу» — не сказочно-фантастическую, а земную, за которую заплатила дорогой ценой. Разбудивший меня Н. И. весело смеялся и неожиданно для меня повторил слова, которые я произносила, когда жила в Белоруссии и в сосновом бору видела множество дятлов: «Дятей носом тук да тук, тук да тук». К дятлам я имела особое пристрастие за пестрое оперение, красную головку и трудолюбие, о чем мать рассказала Н. И. как большому знатоку птиц. Н. И. больше всего забавляло, что я говорила «дятей носом», а не клювом «тук да тук».

Н. И. забегал к отцу чаще ненадолго, по характеру своему он был непоседа, да и время поджимало, но бывало, что засиживался. Приходил и со своими учениками. В более позднее время хорошо помнятся Ефим Цетлин, Дмитрий Марецкий, Александр Слепков. Компания была шумная. На двери ларинского кабинета висело написанное моей рукой под диктовку отца объявление: «Спорить можно сколько угодно, курить нельзя». Ну и спорили действительно сколько угодно…

Я всегда в детстве огорчалась, когда Н. И. уходил от нас, и все чаще и чаще забегала сама к нему. Он жил этажом ниже, под нами, в 205-м, таком же трехкомнатном номере. Квартира была расположена в конце коридора, а коридор упирался в фонтан, отгороженный стеклянной стенкой. После революции фонтан бездействовал, и Н. И. превратил его в зверинец. Там то летали огромные орлы, то жила обезьяна-мартышка, то медвежонок. Все, кроме обезьяны, — охотничьи трофеи Н. И. В то время, то есть в 1925–1927 годах, я часто заставала Сталина у Н. И. Как-то раз я слышала его циничную шутку, обращенную к отцу Н. И.: «Скажите, Иван Гаврилович, чем вы своего сына делали? Я хочу ваш метод позаимствовать, ах, какой сын, ах, какой сын!»

Однажды Сталин вытащил из коробки с масляными красками Н. И. цинковые белила и написал ими на куске красной тряпки: «Долой троцкизм!» Тряпку привязал к лапе медвежонка и пустил его на балкон. Медведь старался освободить лапу от тряпки, махал привязанным «знаменем» с лозунгом на злобу дня. Троцкий в то время представлял для Сталина главную опасность, черед «правой» опасности еще не пришел.

Отец радовался, когда я бывала у Н. И., говорил: «Пошла в отхожий промысел». Ему всегда казалось, что его болезнь омрачает мою жизнь, что я не добираю детской радости. Да и сам он старался меня к Н. И. «подбрасывать». Летом 1925 года мы с родителями и Н. И. были одновременно в Сочи, а в 1927 году — в Евпатории. По желанию отца и с согласия Н. И. я жила больше у него, чем у родителей. Ездила с ним в горы, он брал меня с собой на охоту, на этюды, мы вместе ловили бабочек, жуков-богомолов, он учил меня плавать. Какое прекрасное было то время!

По мере того как я подрастала, моя привязанность к Н. И. все усиливалась. Меня уже не удовлетворяло довольно частое пребывание Н. И. у нас. К тому же мне было ясно, что я есть нечто сопутствующее Ларину, ко мне бы он не приходил (так было до 1930 года), и я тосковала. По приезде из Сочи (в ту пору мне было одиннадцать лет) я написала Н. И. стихи:

Николаша-простокваша,

Так начнется песня наша.

У Николы много дел,

Весь от дел он похудел.

От бумаг карман распух,

Как в подушке мягкий пух.

Едет в Сочи поправляться

И на море любоваться…

и так далее, всего не помню, но конец такой:

Видеть я тебя хочу.

Без тебя всегда грущу.

Показала стихи отцу, он сказал: «Прекрасно! Раз написала, пойди и отнеси их своему Николаше». Но пойти к нему с такими стихами я постеснялась. Отец предложил отнести стихи в конверте, на котором написал: «От Ю. Ларина». Я приняла решение: позвонить в дверь, отдать конверт и тотчас же убежать. Но получилось не так. Только я спустилась по лестнице с третьего этажа на второй, как неожиданно встретила Сталина. Было ясно, что он идет к Бухарину. Не долго думая, я попросила его захватить Бухарину письмо от Ларина. Так, через Сталина, я передала Бухарину свое детское объяснение в любви. Сразу же раздался телефонный звонок. Н. И. просил прийти. Но я была смущена и пойти к нему не решилась.

1927 год был для меня очень печальным. По настоянию Сталина Н. И. переехал в Кремль. Пройти туда без пропуска было невозможно. Требовался предварительный звонок Н. И. в проходную у Троицких ворот. И хотя впоследствии Н. И. оформил для меня постоянный пропуск, застать его дома в ту пору было очень трудно. Я специально изменила свой маршрут в школу, шла более длинным путем, лишь бы пройти мимо Коминтерна (здание Коминтерна находилось против Манежа, возле Троицких ворот Кремля) в надежде встретить Н. И. Мне не раз везло, и я, радостная, устремлялась к нему.

Время было напряженное, внутрипартийная дискуссия достигла крайнего накала — XV съезд ВКП(б)… До меня ли было! Н. И. заходил к отцу реже, но задерживался дольше, беседуя о текущих партийных делах. Их взгляды в то время совпадали. Меня же в ту пору ничто не тревожило. Мои волнения начались позже, когда я стала старше и под обстрелом был Н. И.

Я уже подробно описывала историю с «Гималаями», однако не упомянула, к каким последствиям она привела. А это как нельзя лучше характеризует атмосферу тех лет.

Придя с заседания, на котором Сталин в присутствии членов Политбюро отказался от слов, сказанных Бухарину: «Мы с тобой Гималаи, все остальные — ничтожество», и кричал: «Лжешь, лжешь, лжешь», Н. И. рассказал об этом Ларину в присутствии матери и моем. Мать имела неосторожность рассказать своей знакомой, та, вероятно, сообщила «куда следует», так или иначе, через несколько дней все стало известно Сталину. Он вызвал Н. И. к себе, кричал, что Н. И. распространяет клеветнические слухи и что ему, Сталину, все стало известно со слов Лариной. «А Ларина — честная женщина и лгать не будет». (Позже, когда это событие осталось далеко позади, Н. И. шутя называл мою мать «Еленка, честная женщина».) Трудно передать, в каком смятении прибежал Н. И. к нам и как были взволнованы родители. Мать призналась в своей оплошности.

Отец пережил это событие необычайно глубоко. Его волновало не только то, что неосмотрительность матери навлекла крупные неприятности на Н. И. Нравственным потрясением была для отца и самая возможность того, что его семья может способствовать отвратительной политической интриге. Ой писал длинное письмо Сталину, затем порвал написанное и ограничился одной фразой: «Мы доносами не занимаемся. Ю. Ларин».


Принесенные от Берии фрукты смягчили режим в камере. Пораженный таким посланием наркома, дежурный надзиратель разрешал поворачиваться к стенке и прикрывать лицо одеялом. Восемь месяцев одиночного заключения (с небольшим интервалом, когда в камере рядом со мной оказалась осведомительница), без книг, без всякого отвлекающего занятия, становилось все тягостней и тягостней переносить. Чтобы отвлечься, оставалась лишь старая возможность рифмовать строчки. Теперь кажется непостижимым, как могла я в первую ночь после встречи с Берией заниматься, пусть даже самым бездарным, «поэтическим творчеством», но в этом было мое спасение. Решила отразить в стихах смерть Ленина, точнее, свое детское восприятие случившегося, но стихи не получались. Помню только первые неловкие строки:

Я в те дни так мало понимала,

Я еще дитя была.

Силу горя я познала

По глазам отца.

Да, глаза отца — первое, что меня потрясло.

21 января 1924 года поздним вечером позвонил из Горок Бухарин и сообщил, что жизнь Владимира Ильича оборвалась. Я еще не спала и видела, как две слезы, только две, катились из скорбных глаз отца по его мертвенно-бледным щекам. Ночью он не спал и писал траурную статью. Она была одной из первых, опубликованных в «Правде», и заканчивалась такими строками: «Вечно будет гордиться наш пролетариат, вечно будет гордиться наша страна, что здесь, с нами, жил и боролся, учил и трудился человек, имя которого стало легендой и надеждой для угнетенных всех стран еще при его жизни и останется маяком и знаменем в борьбе пролетариата вплоть до полной победы социализма повсюду».

Меня, девочку, потрясло, конечно, не понимание тяжести утраты, изменившей ход истории, а необычность впечатлений: глаза отца, точно от боли страдающие и померкшие, навзрыд плачущий Бухарин, похороны Ленина.

День похорон 27 января, совпавший с моим днем рождения, нарушил мой детский праздник. Отец сказал мне: «Твой день рождения 27 января отменяется (будто бы это был очередной декрет советской власти), теперь это навеки день траура. Твой день рождения отмечать мы будем 27 мая, когда природа пробуждается и все цветет». Самое интересное заключается в том, что отец вместе со мной поехал в загс на Петровку, чтобы заменить мне метрическое свидетельство. Изумленный просьбой Ларина, сотрудник загса долго упирался, советуя день рождения отмечать 27 мая, но документ не менять. Наконец сдался. Вторично я была зарегистрирована спустя 10 лет после своего рождения. По этому метрическому свидетельству мне выдали паспорт, в котором и по сей день значится датой моего рождения 27 мая.

Вместе с отцом я была в Колонном зале Дома союзов, где стоял гроб с телом Ленина. Машина проехать не могла, и я помогала отцу добраться пешком. Ответственных партийных работников вызывали по телефону к назначенному часу. Мы вошли в комнату позади Колонного зала. Там застали Надежду Константиновну, Марию Ильиничну, Зиновьева, Томского, Калинина, Бухарина — остальных не помню. У Зиновьева и Бухарина глаза, покрасневшие от слез. Я с волнением повела отца к гробу Ленина, пристроилась где-то сбоку. Заметила старшую сестру Ленина — Анну Ильиничну. Она стояла ближе к изголовью неподвижно, точно изваяние. Вглядывалась в лицо брата и, казалось, старалась не упустить ни единой минуты прощания. Мне известно от Н. И., что все Ульяновы были против бальзамирования тела Ленина и в Мавзолее не бывали.

Похороны Ленина забыть невозможно. Об этом много написано и стихами, и прозой. Но я была свидетелем всему этому. Лютый мороз, горящие костры, возле них прыгающие, чтобы согреться, красноармейцы в длинных серых шинелях и глубоко надвинутых на лоб буденовках. Ходоки-крестьяне, их было множество, в лаптях, с заиндевевшими от мороза бородами, с замерзшими слезами на глазах. Всенародное горе. Круглосуточное шествие в Колонный зал было видно из окон нашей квартиры в «Метрополе». Я вставала ночью с постели и смотрела на нескончаемый людской поток, освещенный пламенем ярких костров, движущийся к Дому союзов. Незабываемая, впечатляющая картина.

Смерть Ленина его ближайшие соратники переживали невероятно болезненно. Они, как теперь мне представляется, походили на мечущихся перед землетрясением животных, инстинктивно чувствующих приближение чего-то неведомого, но страшного. Конечно же, они не могли предвидеть, что в недалеком будущем в большинстве своем окажутся сброшенными Сталиным на свалку истории.

Справедливую мысль высказал при разговоре со мной Илья Григорьевич Эренбург: «Ближайшие товарищи Ленина совершили огромную ошибку. После смерти Ленина они обожествили его, чем воспользовался Сталин и благодаря своему великому умению зачислил их всех в крамольники».

Сталину льстило, когда его угодливо называли «Ленин сегодня», что вовсе не означает, что Ленин был «Сталиным вчера». Ставить знак равенства между этими двумя фигурами кощунственно.


Трудно передать мое состояние. В камере я переосмысляла свое поведение при разговоре с Берией. Перед кем же я бисер метала! В памяти всплывали бериевские фразы, на которых при допросе я не успевала задержать внимание, но сейчас казавшиеся особенно возмутительными. Как он смел сказать мне такое: «Дочь Ларина мало того что вышла замуж за врага народа, но еще и защищает его»! Но не только частое упоминание имени Ларина — даже кисть винограда, свисавшая из наркомовского пакета, напоминала об отце. Он любил свою родину — Крымское побережье, где море казалось ему ярче Средиземного, крымские степи, весной алеющие от цветущих маков, самые душистые крымские розы, самый вкусный крымский виноград, выращенный умелой рукой татар, и как раз именно этот сорт — александрийский мускат. «Волшебный край! Очей отрада…» — часто повторял он строки Пушкина.

Воображение перенесло меня на Черное море, я решила попытаться сочинить стихотворение о нем. Это были светлые моменты в моей безрадостной жизни: ни о чем ином не думать, забыться. Не только сочинять стихи, но и стараться запомнить их требовало напряженного внимания и давало передышку моим страданиям. Это был, вероятно, способ выживания. Зимой 1941 года, возвратившись из московской тюрьмы в лагерь, я записала это стихотворение на старой складской фактуре (бланке учетного документа) управления Сиблага НКВД. Фактура цела и по сей день. Вот что она сохранила:

О, море! Давно ты меня вдохновляло,

Но прежде стихи не лились.

Лишь только взамен за страданье и муки

Расплатой они родились!

Люблю я, когда ты заманчиво блещешь

И сердце в страстях твоих бурей кипит,

Люблю я, когда ты всем телом трепещешь

И рокот волны в моем сердце звучит!

Люблю наблюдать, как сгущаются краски,

Темнеет, мутнеет дневной колорит

И белая чайка в волнующей пляске

Над бурными волнами низко парит!

Коварно, могуче, ты так переменно,

Ты вечно куда-то спешишь!

И властью стихии, волною надменной

Ты губишь, ты рушишь, крушишь!

Я помню, однажды при лунном сиянье

Я тихо по лунной дорожке плыла,

И море влекло неземным обаяньем,

А ночь так прекрасна была!

И темные воды таинственным плеском

Шептали мне страшную весть…

И лунное сердце ночи своим блеском

Вещало мне близкую смерть:

«Умрешь ты, умрешь ты!», хоть это казалось,

Я тут же назад поплыла.

А море ехидно во тьме улыбалось,

А ночь так прекрасна была!

Я часто коварный тот блеск вспоминаю,

Закончилась жизнь в двадцать два[73],

С тех пор я живой в небытье пребываю,

Хоть жить начала я едва!

О, волны морские! Вы плещете вечно,

Волной обгоняя волну,

А жизнь людская течет скоротечно, —

Лишь миг! И уходит ко дну!

Описанное мной вечернее купание было на самом деле. Поэтому передышка оказалась недолгой — нахлынули воспоминания о смерти отца.

Как-то в Крыму в августе 1931 года поздним вечером Ларина отвезли на машине к берегу моря. Самостоятельно добраться туда по крутой дороге он не мог. Было полнолуние. Серебристая дорожка вырисовывалась удивительно четко. Оставив отца сидящим на скале у самой воды, я уплыла довольно далеко в море. И вдруг меня охватило чувство приближающейся смерти. Я круто повернула назад, стараясь скорее приплыть к берегу. Подплывая, я уже посмеивалась над своим необъяснимым страхом. И только решила рассказать об этом отцу, как нахлынула волна и смыла его. Я пыталась его удержать, но это оказалось не в моих силах. Нас потащило в море вместе, и мы погибли бы оба, если бы шофер издалека не услышал моего отчаянного крика. В тюремной камере это происшествие стало казаться мне тяжким предзнаменованием: отец после него не прожил и, полугода.

К его болезненному состоянию мы уже привыкли, но ничто не предвещало столь скорого конца. 31 декабря он настоял, чтобы я встречала новый, 1932 год с молодежью. Обычно новогодний вечер я проводила с родителями. На этот раз пошла к моему сверстнику — Стаху Ганецкому, сыну известного революционера. Только я переступила порог квартиры Ганецких, как раздался телефонный звонок отца: «Немедленно возвращайся домой, я умираю!» В волнении я помчалась домой. Там передо мной предстала картина, которую трудно вообразить: отец, обычно с трудом передвигавшийся, бегал по квартире из комнаты в комнату в бешеном темпе. Что привело его в такое состояние, для меня и по сей день остается тайной. Мать и я заподозрили психическое заболевание. Вызвали известного невропатолога профессора Крамера[74], тот явился в нарушение своих новогодних планов, в двенадцатом часу ночи, но психических отклонений не обнаружил. Врачи-терапевты поставили диагноз — двустороннее воспаление легких. Две недели отец мучительно умирал, сидя в кресле — лежа дышать вовсе не мог. Это была пытка.

В камере вспоминать последний день отца было, возможно, даже тяжелее, чем пережить, ибо все происшедшее я рассматривала под иным углом зрения.

Утром 14 января положение резко ухудшилось. Мать сообщила об этом ближайшим товарищам Ларина[75]. Пришли А. И. Рыков с женой Ниной Семеновной, В. П. Милютин, Л. Н. Крицман[76]. В это время неожиданно позвонил Сталин и попросил Ларина к телефону. Но он был не в состоянии взять трубку. «Как жаль, как жаль, — сказал Сталин, — а я хотел его наркомземом назначить. А раз болен, срочно пришлю Поскребышева (личный секретарь Сталина. — А.Л.) для организации лечения, а после окончания заседания Политбюро сам приеду навестить его».

Здесь я позволю себе сделать небольшое отступление. Мне помнятся еще два весьма примечательных телефонных звонка Сталина Ларину. В первом случае Сталин звонил в 1925 году и просил Ларина выступить против Бухарина на партконференции по поводу его лозунга «Обогащайтесь!». При личном разговоре отец высказал Н. И. мнение, что формулировка «обогащайтесь» неудачная, лучше бы выразиться «богатейте», ибо «обогащайтесь» — терминология буржуазная. Насколько мне помнится, Н. И. согласился с этим. Заслуживает внимания сам факт обращения Сталина к Ларину перед XIV съездом ВКП(б), собравшимся вскоре после конференции, проходившей в совместной борьбе Сталина и Бухарина с «новой» оппозицией. Между тем сам Сталин в выступлении на съезде расценил этот лозунг как малозначительную ошибку. «Я знаю, — сказал он, — ошибки некоторых товарищей, например в Октябре 1917 г. (имея в виду Каменева и Зиновьева. — А.Л.), в сравнении с которыми ошибка тов. Бухарина не стоит даже внимания»[77].

В таком случае, какова же цель сталинской просьбы? Не сомневаюсь, что, выступая совместно с Бухариным против Зиновьева и Каменева, Сталин одновременно закладывал фундамент для политического уничтожения Бухарина.

Другой телефонный звонок Сталина отцу последовал месяца за три-четыре до его смерти. «Товарищ Ларин, — сказал Сталин, — в ближайшее время вы будете избраны действительным членом Академии наук СССР». Избирали и так… Отец рассказал об этом звонке Н. И., тот заметил: «Для Сталина «избрание» в Академию наук СССР образованных большевиков-марксистов — это водворение их на историческую свалку, то есть политическая смерть».

Ларина вывели из ЦИКа и ВЦИКа, где главным образом он работал, и он фактически оказался не у дел вскоре после того, как в декабре 1929 года на конференции аграрников-марксистов он обменялся со Сталиным не только шапками, но и полемическими речами — осмелился высказать мнение, что колхозы не являются предприятиями последовательно социалистического типа, поскольку в основе их лежит не государственная собственность, а обобществленная, но частная, и что таковыми, то есть предприятиями последовательно социалистического типа, являются совхозы.


Но вернусь к умирающему Ларину. Отец до последней минуты был в полном сознании, и мать сказала ему о звонке Сталина. Все присутствовавшие были крайне удивлены. Ни по своему характеру, ни по состоянию здоровья для должности наркомзема отец не подходил. Да и не было между Сталиным и Лариным такой близости, которая позволяла бы думать, что Сталин навестит больного Ларина. Но больше всех поражен был Владимир Павлович Милютин, так как видел Сталина на днях и сообщил ему, что Ларин очень плох, похоже, что умирает. «Неужто забыл?!»— произнес Милютин и в недоумении пожал плечами.

Вскоре явился Поскребышев, с ним вместе будущие «врачи-отравители» (осужденные впоследствии вместе с Бухариным кремлевский доктор Левин и известный кардиолог профессор Плетнев). Оба сочли положение отца безнадежным и быстро ушли. Поскребышев почему-то остался и вместе с матерью был возле отца до самой его кончины. Я же сидела у открытой двери, ведущей из кабинета в спальню, видела его отражение в зеркале, но подойти от волнения не решалась, пока отец сам не позвал меня. При мне он попросил мать передать Сталину через Поскребышева папку с его очередным экономическим проектом, что она сделала. Затем обратился ко мне. Вопрос, который задал умирающий отец, меня поразил и озадачил:

— Николая Ивановича ты все еще любишь? — спросил он, зная, что с марта 1931 года мы не виделись. Я была смущена тем, что должна была дать ответ в присутствии Поскребышева, и взволнованна потому, что мне хотелось, чтобы мой ответ удовлетворил предсмертное желание отца, которого я не знала. Но солгать я не мота и ответила утвердительно, не исключая, что отец огорчится и скажет: «Надо забыть его!» Однако глухим, еле слышным голосом он произнес:

— Интересней прожить с Н. И. десять лет, чем с другим всю жизнь.

Эти слова отца явились своего рода благословением. Затем жестом он показал мне, чтобы я подошла еще ближе, так как голос его все слабел и слабел, и скорее прохрипел, чем сказал:

— Мало любить советскую власть, потому что в результате ее победы тебе неплохо живется! Надо суметь за нее жизнь отдать, кровь пролить, если потребуется! (Как я поняла, отдать жизнь в случае интервенции против Советского Союза. — А.Л.) — С большим трудом он чуть приподнял кисть правой руки, сжатую в кулак, сразу же безжизненно упавшую ему на колено: — Клянись, что ты сможешь это сделать!

И я поклялась.

За мгновение до смерти отец повернул голову в сторону Поскребышева. Смотреть на него уже не мог, голова беспомощно болталась. Он пытался что-то сказать, но это был уже жалкий, невнятный лепет. Нам удалось понять лишь следующее: «Прах мой развейте с самолета»[78] и «Мы победим!» Последний вздох, и сердце его перестало биться.

Произнесенные отцом слова привели меня в гордое волнение. Какой великой фанатической верой в более совершенное общество жили, душевно горели большевики!

В тюремной камере, вспоминая предсмертные слова отца, я содрогнулась. Во что и в кого оставалось верить? Все, во что я верила, было убито, втоптано в грязь. Миллионы заключенных, бесконечные этапы, переполненные тюремные камеры, инсценированные судебные процессы над теми, кого в недалеком прошлом называли большевистскими вождями, и восседающий на троне диктатор.

Я далека была от мысли, что жизнь моя изменится в лучшую сторону. То казалось, что она вот-вот оборвется, то я чувствовала себя обреченной на пожизненное одиночество. Так усердно меня прятали, что можно было и это предположить. Порой, после пережитого в антибесском лагере, у оврага, когда по непонятной для меня причине я избежала расстрела, я фантазировала, убеждая себя в том, что смерти я не подвластна, а подобно Агасферу — Вечному жиду, осужденному богом на вечную жизнь и скитания за то, что тот ударил Христа по пути на Голгофу, осуждена «отцом народов» на вечное скитание из одной одиночной камеры в другую за то, что не прокляла Бухарина.

И вдруг — перемена, ознаменовавшая конец моего одиночества.

«Собирайтесь и пошли», — сказал тюремщик. Вещей не было, лишь те, что на мне, да пакет с фруктами. И есть их было невмоготу, и кинуть жалко. На этот раз пакет несла сама. Шли по холлу второго этажа, обрамленному балконом. По внешнему виду ничто не напоминало тюрьму, но ввели меня в камеру. Судя по проникавшему через зарешеченное окно свету, было утро. На кровати сидела женщина средних лет, худощавая, с небольшими светлыми выразительными глазами, подстриженная по-мужски. Она с удивлением посмотрела на мою ношу (которой довольно скоро мы полакомились) и сосредоточенно окинула меня взглядом. Наученная горьким опытом, на этот раз я решила внять совету Берии и больше помалкивать.

Первой заговорила со мной сокамерница:

— Я вас где-то видела, не у Ларина ли? — спросила женщина.

— Возможно, у него.

— Если не ошибаюсь, вы дочь его?

Я подтвердила.

— Я помню вас еще девочкой и знаю, чья вы жена.

Так сразу же я была «расшифрована».

— Какой ум он уничтожил! Как только рука поднялась, — произнесла взволнованно женщина и тут же рассказала мне свою историю. Это была съездовская стенографистка Валентина Петровна Остроумова. Она стенографировала выступления на партийных съездах, съездах Советов, партийных конференциях. Остроумова приходила к отцу править стенограммы его речей, знала многих большевиков, теперь погибших. В последние годы Валентина Петровна работала на Севере, в Игаркском комитете партии. Летом 1938 года прилетела в отпуск в Москву и зашла на квартиру к М. И. Калинину, поскольку была дружна с его женой Екатериной Ивановной. Встретились и поговорили — отвели душу. Сталину дали заслуженную характеристику: «Тиран, садист, уничтоживший ленинскую гвардию и миллионы невиновных людей» (передаю ее слова точно). Не могу припомнить, присутствовал ли при разговоре кто-либо третий, или же стены на квартире М. И. Калинина «слушали». Так или иначе, арестовали обеих. Остроумову взяли в аэропорту, когда она собиралась после окончания отпуска улететь на Игарку, Екатерине Ивановне, как мне рассказывали в камере, ордер на арест предъявили у входа в Кремль, в проходной у Троицких ворот.

Оказавшись в одной камере с Остроумовой, я была свидетелем драматического развития следствия по ее делу. Валентина Петровна из ненависти к Сталину готова была подтвердить все, что говорила о нем, но была озабочена положением жены Калинина. Подтверждение такого разговора, как она полагала, могло привести к неприятностям и для самого Калинина. Только из этих соображений Остроумова некоторое время отрицала происшедший разговор. Впоследствии выяснилось, что и следователь, и Берия, вызывавшие Валентину Петровну на допросы, были осведомлены до малейших подробностей о содержании беседы, причем Берия заявил, что ему все это известно из признаний жены Калинина. Остроумова, поверившая Берии, наконец подтвердила состоявшийся между ними разговор, после чего следователь устроил очную ставку Е. И. Калининой и В. П. Остроумовой. На очной ставке Валентина Петровна убедилась, что была обманута Берией. Екатерина Ивановна все отрицала. Так, по крайней мере, выглядит эта история в изложении Остроумовой. Я пробыла с Валентиной Петровной недолго. Ее увели из камеры в неизвестность. Судя по тому, что я прочла о ней уже в шестидесятых годах, из лагеря она не вернулась.

Екатерину Ивановну Калинину мне довелось видеть в Бутырской тюрьме после вынесенного ей приговора. К сожалению, только видеть, а не разговаривать. Перед повторной отправкой в лагерь в начале 1941 года меня перевели в Бутырскую тюрьму. В камере, куца меня сначала ввели, не было ни одного свободного места, и я случайно села у ног спящей Екатерины Ивановны. Знакома с ней я не была, но в лицо знала. Она выглядела изможденной и постаревшей. Меня перевели в другую камеру до того, как она проснулась. Ее сокамерницы успели рассказать мне, что Екатерина Ивановна получила большой срок чуть ли не за шпионаж. (А почему бы нет? В чем угодно обвиняли безвинных людей.) Якобы ей было предложено написать о помиловании в Верховный Совет, на что она гордо ответила: «Я требую оправдания, а не помилования!» За достоверность этих сведений не ручаюсь. Мне известно, что Екатерина Ивановна была освобождена незадолго до смерти Калинина, скончавшегося летом 1946 года[79].

Несколько дней после исчезновения Остроумовой я находилась в этой же камере с женой Белова[80] (она сутками беспрерывно рыдала и билась в истерике головой об стенку), потом меня перевели в общую камеру.

Я села на единственную свободную койку, и заключенные женщины сразу же рассказали, что до меня это место занимала няня внука Троцкого от его младшего сына Сергея[81]. Рассказывали, что няня была очень привязана к ребенку и сквозь слезы повторяла: «Ничего, ничего, Левушка (внук был назван в честь деда), приедет дедушка, нашлет на них войско, на этих извергов, и нас освободит».

В той же камере я встретилась с секретаршей Ежова — Рыжовой. Так вопрос, который я не раз задавала Берии, прояснился окончательно. Рыжова рассказала мне о своем допросе. Берия объявил ей: «Ваш хозяин — враг народа, шпион», на что Рыжова ответила, что никогда бы не могла этого подумать, он же выполнял указания самого Сталина. А тот прикрикнул: «Плохо думали, не умеете распознавать врага!» Рыжова сказанное Берией приняла за чистую монету и сделала наивный вывод, сказав мне в утешение:

— Если мой Николай Иванович (она имела в виду Ежова) оказался шпионом, то вашего Николая Ивановича оправдают хотя бы посмертно.

Мне оставалось только молчать и не «просвещать» Рыжову…

Напротив меня сидела старуха, жена военного, вся в синяках от побоев. Ее мучили галлюцинации. «Ваня, Ваня! — кричала она. — Товарищи, смотрите в окно, его ведут на расстрел!» Мы все старались убедить несчастную, что все это ей кажется, но крик периодически повторялся.

Рядом со мной оказалась Наталия Сац. Ее, «жену изменника Родины», так же как и меня, привезли на переследствие. Переболевшая в лагере тифом, истощенная до предела, она походила на щупленькую девочку, но уже с седой головой. Ее мучила тоска по созданному ею детскому театру, которому она отдала много сил и таланта. Любовь к театру была страстной и ревностной. Ей больно было сознавать, что кто-то иной, посторонний человек вторгся в ее театр, словно отобрал рожденное ею дитя. Стремление вернуться в театр было настолько сильно, что, казалось, очутись Наталия Ильинична снова в нем, даже под конвоем, это до известной степени ослабило бы чувство несвободы и принесло бы ей удовлетворение. Наряду с этим она так же, как и мы все, была озабочена судьбой своей матери и детей. Своего мужа, наркома внутренней торговли Вейцера, впоследствии расстрелянного, она вспоминала с большой любовью и теплотой: «Где мой Вейцер, неужто погиб мой Вейцер?» Как часто, разговаривая со мной и тяжело вздыхая, повторяла она эти слова. И вместе с тем, несмотря на тяжкие обстоятельства, Наталия Ильинична (для меня Наташа) сохранила творческую энергию, юмор, любила шутку, меня называла Ларкина-Бухаркина, читала мне стихи, сочиненные ею перед отъездом из лагеря в московскую тюрьму:

Прощай, Сибирь, прощай, буран и вьюга,

Безоблачного неба бирюза!

Прощай, Жиган![82] Ты лучшим был мне другом.

В последний раз гляжу в твои глаза.

От Наташи я снова услышала французскую песенку, ту же, что любил напевать Н. И. в Париже:«Сотте ils etaient forts tes bras qui m 'embrassaient» (как были сильны твои обнимающие руки).

В этой же камере судьба свела меня с Софьей Абрамовной Кавтарадзе — женой Серго Кавтарадзе[83]. На склоне лет она сохранила красоту тонкого интеллигентного лица, а ее выразительные глаза излучали благородство. Я сблизилась с ней. Софья Абрамовна учила меня французскому языку. Мы пользовались библиотекой и французский текст читали по Л. Н. Толстому в «Войне и мире». Наши занятия прекратились, когда в один прекрасный день она пришла от следователя радостная. Собирая вещи, она сообщила нам о своем освобождении. Все оторопели: событие необъяснимое, не соответствующее нравам времени. Этот случай был единственным за все мое многолетнее заключение.

У противоположной стенки сидела жена комкора Угрюмова. (Я не совсем верно отображаю обстановку в камере, когда употребляю слово «сидела», имея в виду — сидела в тюрьме; мы больше валялись на койках, чем сидели.) Угрюмова была единственной в камере, с которой я раньше была знакома. Мы обе начали свой лагерный путь в Томске. По внешнему виду ей было около семидесяти. Когда меня привели в камеру, она спала, а я не обратила на нее внимания, всматриваясь в лица сидящих ближе ко мне. И вдруг я услышала:

— Дорогая моя девочка, и ты здесь! А мы-то все гадали, куда же тебя увезли!

Она кинулась ко мне, пробираясь сквозь тесно стоящие кровати, и, рыдая, обнимала и целовала. Угрюмова тепло относилась ко мне в лагере, подкармливала меня, когда получала продовольственные посылки от родственников. Из Томского лагеря ее увезли намного позже, чем меня, но сразу же в Москву, поэтому прибыла она во внутреннюю тюрьму НКВД значительно раньше. Мы не виделись около девяти месяцев и делились пережитым за это время. Угрюмова была приятельницей матери Михаила Васильевича Фрунзе и с ее слов рассказала в лагере кому-то из заключенных о том, что Сталин преднамеренно погубил Фрунзе, настояв на операции язвы желудка, операции, которая Фрунзе была не нужна. В последнее время Михаил Васильевич чувствовал себя здоровым. Вскрытие показало, что язва была зарубцована. И умер Фрунзе сорокалетним, не проснувшись после наркоза — сердце не выдержало. Доносительство в Томском лагере цвело пышным цветом, поэтому Угрюмову сразу же отправили в Московскую следственную тюрьму и обвинили в злостной клевете на Сталина. Мне эта версия смерти Фрунзе показалась маловероятной, хотя «Повесть непогашенной луны» Б. Пильняка подтверждает ее. Но в то время, когда была опубликована и сразу же изъята эта повесть, я была мала и ее не читала. Не имею понятия, какие основания имелись у матери, да и у жены Фрунзе для таких обвинений против Сталина. Возможно, также повесть Б. Пильняка, а может, наоборот, они сами явились источником информации для писателя. В 1938 году в кровожадности Сталина у меня сомнений не было, однако в причастности его к смерти Фрунзе я усомнилась. Казалось, что в 1925 году у Сталина не могло быть столь зловещих планов.

— Но почему он начал с Фрунзе? — спросила я Угрюмову.

— Он убрал его потому, — пояснила она, — что Михаил Васильевич, по словам его матери, до последнего времени признавал авторитет Троцкого и с большим уважением относился к нему.

Мать Фрунзе, по рассказу Угрюмовой, была полна ненависти к Сталину и говорила ей, что смогла бы задушить его собственными руками. И мать, и жена Фрунзе вскоре после смерти Михаила Васильевича скончались… Все это было поведано мне шепотом, чтобы никто не услышал.

Рассказ Угрюмовой мне напомнил эпизод из далекого детства.

В первую же годовщину Октябрьской революции после смерти Ленина, 7 ноября 1924 года, отец был на Красной площади. Тогда во время праздника на трибуне Мавзолея находились не только члены Политбюро, но и более широкий круг партийных работников. Я, как и во многих других случаях, сопровождала отца, помогая ему добираться. Так я оказалась на трибуне. Из присутствовавших там мне запомнились лишь трое: Троцкий, Фрунзе и Сталин. Моей забывчивости способствовал случай, для меня в ту пору очень огорчительный. Как только мы с отцом поднялись на левую трибуну Мавзолея, ко мне подошел Троцкий и сказал: «Ты что на себя нацепила?» — и дернул рукой мой пестрый шарфик (красный в голубых цветочках), который мать не без моего желания повязала мне поверх пальто, чтобы я выглядела нарядной. «Где твой пионерский галстук?! Ты, очевидно, не знаешь, почему пионерский галстук красного цвета! Красный цвет — символ пролитой крови восставшего рабочего класса!» Он произнес эти слова строгим, грозным тоном, будто по меньшей мере я была проштрафившимся солдатом Красной Армии, которого ждет кара. Я очень смутилась и расстроилась. Праздник был отравлен, и у меня было лишь одно желание — поскорее вернуться домой. В свое оправдание я сказала Троцкому: «Это мама повязала мне шарфик вместо галстука». «Неплохая у тебя мама, — ответил Троцкий, — а совершила такое зло!» Так и выразился — «зло». Мамино «зло» еще больше огорчило меня, и у меня брызнули слезы. Отец, увидев мой жалкий вид, заступился за меня: «Посмотрите, Лев Давыдович, какие огромные красные банты в косах моей дочери, так что «крови» более чем достаточно». Оба они рассмеялись, и мне показалось, что глаза Троцкого стали добрее. Но мой взгляд был прикован к нему и невольно к тем, кто был рядом. Справа и слева от него стояли Сталин и Фрунзе.

С Троцким знакома я не была. Ни у отца, ни у Н. И. он не бывал, но не раз приходилось мне его видеть у здания Реввоенсовета на Знаменке (теперь ул. Фрунзе). Школа, где я училась, находилась напротив, и в полуподвальном помещении Реввоенсовета собирался наш пионерский отряд. Помню, как-то в первомайский праздник нас, младшее пионерское звено, отправляли на грузовой машине прокатиться по праздничной Москве. К машине подошел Троцкий и сказал нам: «Ребятки! Обязательно пойте песню: "Так пусть же Красная сжимает властно свой штык мозолистой рукой!"…» Он произнес слова этой песни с такой революционной страстностью, что, вдохновленные наказом Троцкого, всю дорогу, не переставая, мы хором громко пели эту песню.

Тогда Троцкий показался мне величественным и молодым. А сейчас, глядя на него на трибуне Мавзолея, я заметила в нем разительную перемену. Сорокапятилетний Троцкий был бледен, поседевшие виски виднелись из-под буденовки. Он выглядел стариком. Во всяком случае, такое впечатление он произвел на меня, десятилетнюю девочку. Фрунзе и Троцкий о чем-то оживленно беседовали. Сталин же стоял рядом с Троцким молча. Он то приветствовал рукой демонстрантов, то отходил в глубь трибуны и, заложив руки за спину, шагал взад и вперед, устремляя свой пристальный взгляд на этих двоих. В те дни я не понимала, что политическая карьера Троцкого была на закате: на посту заместителя Председателя Реввоенсовета в ближайшее время заменить его должен был Фрунзе, что и случилось уже в январе 1925 года, а в октябре этого же года Михаил Васильевич скончался.

Рассказ Угрюмовой ясно вызвал из глубин памяти этот эпизод, на который я теперь смотрела другими глазами.

Мои детские воспоминания о самом Троцком могут показаться не стоящими внимания. В строгом замечании Троцкого по поводу моего «бескровного» шарфика, заменившего пионерский галстук, я видела лишь просчет своей матери, но отнюдь не «зло»; в том, как повелительно приказал он пионерам петь о Красной Армии, я ничего особенного не видела. Однако теперь, оглядываясь назад, в этих мелочах я усматриваю проявления характера Троцкого.

В камере внутренней тюрьмы на Лубянке я просидела более двух лет. В нее приходили с воли, а уходили в лагеря, в изоляторы, на расстрел. Но в памяти сильнее всего первое впечатление, когда после одиночки в общей камере несколько заключенных казались мне целым полком, и, окунувшись в море человеческого страдания, я ненадолго отвлеклась от своего собственного.

Врезалась в память первая арестованная, приведенная к нам с воли при мне, — лесничая из брянского леса. Румяная, свежая, она резко отличалась от нас, просидевших в тюрьмах и лагерях месяцы и годы, — бледных, изможденных, серых. Она походила на только что сорванную лесную ягоду. Я дала ей прозвище Земляничка, так все стали ее называть, хотя ягодка быстро увяла. Ну а следователь называл ее «лесная шпионка». Это была непосредственная, неглупая женщина, из крестьянской семьи. После ареста из Брянска ее сразу же отправили в московскую Лубянскую тюрьму. В тот же день ее допрашивал следователь, а после допроса привели к нам.

Она вошла растерянная и окинула всех подозрительным взглядом. Прежде чем заговорить, она спросила, за что нас арестовали. Кое-кто промолчал, другие ответили:

— Ни за что.

— Вот и меня ни за что, — сказала лесничая и, облегченно вздохнув, добавила: — Теперь, видно, мода пошла ни за что сажать.

Она стала рассказывать о своем допросе, грубом и глупом поведении следователя:

— Беда еще в том, что следователя дурака дали, надо просить умного (будто это изменило бы ее положение. — АЛ.). Сказал он мне: «У тебя не голова, а сундук с клопами» — надо же такое придумать, и что я лесная шпионка. — Лесничая сквозь слезы рассмеялась. — И как я ему, дураку, ни объясняла, что у нас глухомань, людей не видать и сведений у меня никаких нет, кому нужна такая шпионка? «Знала, — говорит, — сколько деревьев имеется на твоем участке, вот тебе и сведения, ты и есть лесная шпионка!» — Следователь не сказал только, какой стране передавала она эти «бесценные сведения». Когда та пыталась убедить его, что такие сведения ни одной стране не нужны, и заявила, что он говорит чушь, следователь крикнул: «Я тебе покажу чушь! Сделаю так, что ты заговоришь! Ты Бухарина знала?» — «Откуда я могла знать его, он к нам в лес не ездил». — «Что прикидываешься дурочкой, будто бы не слышала, что враг народа Бухарин был?» — «Слыхать-то слыхала. И про врага народа, и про раньше». («И про раньше» — точно так она выразилась. Возможно, сболтнула эта несчастная женщина лишнее, полагая, что в лесу «не слышно», а «услышали», и это явилось действительной причиной ее ареста.) — «Что значит «про раньше»! Я тебе «про раньше» всыплю! Каким он был «про раньше» — забыть надо. Бухарин три месяца не признавался, все говорил «ничего не знаю, ничего не ведаю», сидел как божок! А когда посадили его в особую камеру, только тогда он стал давать показания. Камеры этой еще никто не выдерживал. Посадим тебя туда, и ты сознаешься».

Рассказ лесничей о допросе изобиловал невероятно грубыми, оскорбляющими женщину подробностями. Вот персонаж, по которому можно судить, кто в ту пору мог стать следователем в главной тюрьме НКВД. Безусловно, не все были такими. Попадались среди них и утонченные. Но, к сожалению, результат «следствия» от этого ничуть не менялся. Мягко стелили, но жестко было спать.

После того как лесничая упомянула Н. И., взоры моих сокамерниц были обращены на меня. И хотя Н. И. уже не было в живых, рассказ Землянички стоил мне бессонных ночей. Кто знает, пугал ли следователь несчастную женщину или за его словами об особой камере стояло то, что произошло на самом деле. Последнего не исключаю. Скорее, склонна думать, что именно так оно и было. И глупый следователь раскрыл тайну, которая так тщательно скрывалась.


Все познается в сравнении. Казалось бы, при сложившихся обстоятельствах роптать было не на что: и люди, и книги, и койка с бельем, и кормили значительно лучше, чем в лагере, и подвалы позади. Но душу точно червь точил.

Ежедневно я была в напряженном ожидании вызова к следователю. Часто двери камеры отпирали и дежурный надзиратель вызывал: «Кто на "мы"?», «Кто на "сы"?»… Мною же не интересовались. Лишь один раз, через несколько дней после свидания с Берией, в первых числах января 1939 года, я была вызвана к следователю, и он преподнес мне новогодний подарок:

— Подпишите протокол допроса, — сказал он. Я была крайне удивлена, ибо ни в Новосибирске, ни при разговоре с Берией протоколов «допросов» не вели. Но еще больше я была поражена, когда следователь подвинул ко мне чистый лист бумаги.

— Я пустые листы не подписываю, — заявила я с возмущением.

Тогда он перевернул бумагу, и я увидела отпечатанный на машинке протокол моего допроса — вопросы следователя и ответы за меня:

Вопрос: Состояли ли вы в контрреволюционной организации молодежи?

Ответ: Не состояла.

Вопрос: Занимались ли вы контрреволюционной деятельностью?

Ответ: Не занималась.

Вопрос: Занимались ли вы контрреволюционной агитацией?

Ответ: Не занималась.

И так далее, всего не помню. Несомненно, «протокол» был продиктован сверху, и я его подписала.

— Возможно, скоро Москву увидите, — сказал, улыбаясь, следователь, решивший, что только в целях освобождения мне было предложено подписать такой документ. — Соскучились по Москве?

Я в недоумении пожала плечами. Меня охватило чувство величайшей тревоги и страха. Попасть на ту волю, да еще прокаженной… Лучше здесь равной среди равных. Ведь даже в лагере и тюрьмах находились такие, кто старался держаться от меня подальше, хотя их было немного. Однако опасения мои оказались напрасными, протокол этот ни к каким результатам не привел. И остался для меня загадочным.

Шло время. Наконец к исходу Сентября 1939 года, то есть через десять месяцев моего пребывания в московской тюрьме, меня вызвали на допрос. Опять-таки допросом, то есть объективным расследованием дела для выяснения истины, мой разговор со следователем назвать никак нельзя. Вместе с тем это не был типичный для того времени допрос с пристрастием, с применением пыток или психологического воздействия, с целью умышленно получить заведомо ложные показания. Скорее это были перепевы тех же мотивов, что звучали при разговоре с Берией. Тем не менее первый вызов после длительного «покоя» точно обухом по голове ударил.

Я вошла в кабинет, где когда-то уже побывала. За письменным столом сидел все тот же Матусов — тот самый, который вместе с заместителем Ежова Фриновским (к этому времени уже арестованным, возможно, уже и расстрелянным) разговаривал со мной, убеждая в необходимости ехать в астраханскую ссылку добровольно, чтобы избежать применения насильственных мер. Этот, на вид нежный херувимчик, пережил почти всех ответственных сотрудников НКВД со времен Ежова (быть может, работал и при Ягоде) и, как я потом узнала, умер своей смертью. Не знаю, в какой должности он был, но только не рядовым следователем.

— Здравствуйте, Анна Михайловна! Рад вас видеть! — произнес Матусов непонятно восторженным тоном, будто мы были давнишними приятелями и я к нему в гости пришла.

— А я вовсе не рада видеть вас, — ответила я на его тупое приветствие. — Вы не выполнили обещаний, данных мне перед высылкой в Астрахань. Там не оказалось «ни заботы, ни работы, ни квартиры». Кроме того, вы не выполнили главного: не дали мне свидания с Н. И. после окончания следствия. А ведь обещали для этой цели вызвать меня из Астрахани. Не дали возможности проститься с ним.

В этот момент дверь в кабинет Матусова открылась и вошел Андрей Свердлов. «С какой целью?» — мгновенно пронеслось у меня в голове. Я сразу же предположила: он арестован и вызван на очную ставку со мной. Ведь в моем «деле» в связи с информацией, поступившей из Новосибирска, Андрей Свердлов, якобы с моих слов, фигурировал как член контрреволюционной организации молодежи. И хотя я это опровергала перед Берией, опасалась, что в случае повторного ареста Андрей подтвердит существование контрреволюционной организации молодежи. Будет клеветать на самого себя и на меня. Случай для того времени типичный. Однако, приглядевшись к Андрею, я пришла к выводу, что он не похож на заключенного. На нем был элегантный серый костюм с хорошо отутюженными брюками, а холеное, самодовольное лицо говорило о полном благополучии.

Андрей сел на стул рядом с Матусовым и внимательно, не скажу — без волнения, вглядывался в меня.

— Познакомьтесь, Анна Михайловна, это ваш следователь, — сказал Матусов.

— Как — следователь! Это же Андрей Свердлов! — в полном недоумении воскликнула я.

— Да, Андрей Яковлевич Свердлов, — подтвердил Матусов удовлетворенно. (Вот, мол, какие у нас следователи!) — Сын Якова Михайловича Свердлова. С ним и будете иметь дело.

Сообщение Матусова показалось мне ужасающим, я пришла в полное замешательство. Пожалуй, легче было бы пережить мое первоначальное предположение об очной ставке.

— Что, не нравится следователь? — спросил Матусов, заметив изумление и растерянность на моем лице.

— Я как следователя его не знаю, но знакомить меня с ним нет необходимости, мы давно знакомы.

— Разве он был вашим другом? — с любопытством спросил Матусов.

— На этот вопрос пусть вам ответит сам Андрей Яковлевич.

Другом своим я бы Андрея не назвала, но я его знала с раннего детства. Мы вместе играли, бегали по Кремлю. И сейчас вспоминается мне, как однажды осенью Адька, как мы звали его в детстве, сорвал с моей головы шапку и удрал. Я бросилась за ним, но догнать не смогла. Забежала за шапкой к нему домой (семья Я. М. Свердлова жила и после смерти его в Кремле). Андрей взял ножницы, отрезал верхнюю часть шапки — она была трикотажная — и бросил мне в лицо. Андрею было приблизительно около тринадцати, а мне около десяти лет. Возможно, тогда-то он и совершил свой первый злой поступок и жестокость была заложена в его натуре.

В юности мы одновременно отдыхали в Крыму. Андрей не раз приезжал ко мне в Мухалатку из соседнего Фороса. Это было еще до его женитьбы и моего замужества. Мы вместе гуляли, ходили в горы, плавали в море.

Никаких подробностей нашего знакомства Матусову я не рассказала. Ответила кратко:

— Я знакома с Андреем Яковлевичем достаточно хорошо. В таком случае, насколько мне известно, он не может быть моим следователем, я имею право на его отвод.

Но Матусов повторил, что моим следователем будет, несмотря на обстоятельства, именно Свердлов.

Видеть Андрея Свердлова в качестве следователя НКВД для меня было мучительно, потому что он был сыном Якова Михайловича, большинство соратников которого к тому времени пали жертвой террора; были репрессированы также и дети известных партийных деятелей, принадлежащие к окружению Андрея, в том числе его близкий друг Дима Осинский, когда-то впервые отведавший тюремную похлебку одновременно с Андреем, а в дальнейшем, в 1937 году, вторично арестованный вслед за отцом. Наконец, особую драматичность приобрело мое свидание со следователем Андреем Свердловым в застенках внутренней тюрьмы НКВД и потому, что не кто иной, как Н. И., ходатайствовал перед Сталиным об освобождении Андрея после его первого ареста[84]. Знал бы Н. И., как пал Андрей, этот «юноша, подающий надежды», — так он характеризовал его Сталину. Ах, знал бы он!..

Андрей молча слушал мой диалог с Матусовым, затем решил высказаться.

— Что ты там про меня болтала? — спросил он уверенным тоном, давшим понять, что моя «болтовня» никак не повлияет на прочность его положения, не отразится на его карьере. А по натуре он, несомненно, был человеком с карьеристскими наклонностями.

Я лишь выражала опасение, пояснила я Андрею, что его первый арест повлечет за собой повторный, и на этот раз сфабрикуют контрреволюционную организацию молодежи, занимающуюся террором, вредительством и т. д., и что к этой организации причислят и меня. Я полагала, что наше знакомство будет способствовать этому и не улучшит положения ни его, ни моего.

— Как вы выражаетесь, — заметил Андрей (обращаясь ко мне на этот раз на «вы»), — «сфабрикуют контрреволюционную организацию» — мы здесь ничего не фабрикуем.

Я в ужасе промолчала и, как ни странно, только в тот миг окончательно поняла, что между нами — пропасть, что мы находимся по разные стороны баррикад. Я брезгливо посмотрела на Андрея. На этом наше первое свидание окончилось.

Вторично мы встретились через два-три дня. Первое потрясение прошло — ко всему привыкаешь. Другое мучило меня: встретившись с ним с глазу на глаз, я не сразу смогла сказать ему в лицо, что я о нем думаю. Я была возмущена до крайности, был даже порыв дать ему пощечину, но я подавила в себе это искушение. (Хотела — потому что он был свой, и не смогла по той же причине…) Вместе с тем я понимала, что падение Андрея — отнюдь не досадное недоразумение, за этим скрывался безнравственный и беспринципный характер.

Мое второе свидание с Андреем не застало меня врасплох, как во время допроса у Берии, когда я силилась доказать то, что не требовало доказательства и для самого Берии было аксиомой. Хотя мне удалось заметить, что разговор со мной произвел на него впечатление. Многое, рассказанное мною, он мог узнать только от меня. К свиданию с Андреем я готовила себя заранее и решила быть более сдержанной, но это никак не удавалось.

Допрос оказался не таким, каким я себе его представляла. На этот раз Андрей был мягче, смотрел теплее. Проходя мимо, сунул мне в руку яблоко, но все же про свои обязанности следователя не забывал. Он сидел за письменным столом в небольшом узком кабинете. Мы смотрели друг на друга молча. Глаза мои наполнились слезами. Казалось, что и Андрей заволновался. Возможно, мне хотелось хотя бы это в нем увидеть.

У нас были схожие биографии: оба мы были детьми профессиональных революционеров. У обоих отцы успели умереть своей смертью; оба мы в одинаковой степени были верны советскому строю; оба мы с восхищением относились к Н. И. На эту тему у меня был разговор с Андреем еще до моего замужества. Наконец, обоих нас постигла катастрофа. Безусловно, в разной степени, но все-таки катастрофа.

Деятельность Андрея Свердлова нельзя было расценить иначе как предательство. На меня смотрели глаза Каина. Но виновником катастрофы и его, и моей было одно и то же лицо — Сталин.

Молчание Андрея было невыносимо, но и сама я на некоторое время потеряла дар речи. Наконец взорвалась:

— О чем будете допрашивать, Андрей Яковлевич? Николая Ивановича уже нет, и добывать ложные показания против него не имеет смысла, после драки кулаками не машут! А моя жизнь — она у вас как на ладони, не вам о ней допрашивать. И ваша до определенного времени мне была достаточно ясна. Именно поэтому я защищала вас, заявляя, что к контрреволюционной организации вы не могли быть причастны.

Андрей, облокотившись о письменный стол, ссутулившись, смотрел на меня загадочным взглядом и, казалось, пропустил сказанное мимо ушей. И вдруг он произнес слова, никоим образом не относящиеся к следствию, возможно, правильней сказать, к теме нашего разговора:

— Какая у тебя красивая кофточка, Нюська! (Нюсей меня называли мои родители и все мои сверстники.)

Пожалуй, в этот момент я почувствовала жалость к предателю, подумав, что и он в ловушке, только зашел в нее с другой стороны.

— Так, кофточка моя тебе понравилась (я тоже обращалась к Андрею то на «вы», то на «ты», в зависимости от того, какие эмоции брали верх), а что же не нравится?

Андрей тотчас же собрался, и в нем проявился следователь. Он проговорил знакомые казенные слова, слышанные мною не один раз из других уст:

— Вы распространяете вредные антисоветские измышления, будто процессы есть судебная инсценировка и ваш Бухарин никаких государственных преступлений не совершил.

Все один и тот же мотив. Однако слышать эту песню от Андрея Свердлова было несравненно тяжелее, чем от Сквирского или Берии.

— А вы думаете, — воскликнула я, — что большевики предали дело всей своей жизни? Думайте, если вам так выгодно думать и легче жить. Неужто вы искренне считаете, что ваш близкий друг, Дима Осинский, — контрреволюционер, а вы нет! Что Стах Ганецкий — враг народа, а вы друг! Вероятно, вы их тоже допрашивали! Да разве только их, не меня же одну![85]

— Вас не касается, кого я допрашивал! — крикнул Андрей.

Затем, как и Берия, он зафиксировал внимание на моих разговорах с Лебедевой. Выразился так:

— Болтала слишком много, и стихами и прозой, а из этой болтовни наворотили гору лжи.

Ясно, лжи, если о нем, Андрее Свердлове, следователе НКВД, было показано, что он состоял членом контрреволюционной организации молодежи. Главная моя вина заключалась в том, что я перед Лебедевой компрометировала процессы. В ответ на это утверждение Свердлова я высказала полную уверенность, что по вопросам о процессах вообще и о Н. И. в частности наши мнения совпадают. У меня была неудержимая потребность высказать это свое убеждение, потому что за столом следователя сидел сын Якова Михайловича Свердлова. Хотя я и Берии сочла нужным это заявить. Нет сомнения, что Андрей стал бы в ярости опровергать мои слова, но не успел. Я сразу же сообщила ему, что «враг народа» Бухарин после его, Андрея, ареста звонил по телефону Сталину и просил за него.

Мой следователь изменился в лице, покраснел от волнения.

— Неужели? — переспросил он, хотя великолепно понимал, что это правда, и я подтвердила сказанное. На этот раз мое сообщение положило конец разговорам на следственные темы, и Андрей переключился на семейные. Сказал, что его жена Нина (дочь Подвойского), которую я знала, преуспевает на ответственной комсомольской работе и якобы она, как он выразился, «между прочим», шлет мне привет. «Привет, между прочим», кроме раздражения, никаких иных эмоций у меня не вызвал. Предполагаю, что жена Андрея и не знала о нашей драматической встрече.

Однако я в долгу не осталась и на один привет ответила несколькими. Передала привет от тетки Андрея — сестры Якова Михайловича — Софьи Михайловны, с которой побывала в Томском лагере; привет от двоюродной сестры Андрея — дочери Софьи Михайловны, жены Ягоды. С ней в лагере я не встретилась, но все равно привет передала. Рассказывали в лагерном мире, что жена Ягоды до процесса была в колымском лагере, после процесса была отправлена снова в Москву и расстреляна. Наконец, передала привет от племянника Андрея — сына его двоюродной сестры, раст сказала и о трагических письмах Гарика бабушке из детского дома в лагерь: «Дорогая бабушка, миленькая бабушка, опять я не умер…»

Своими «приветами» ничего нового Андрею я не открыла. Только о страшных письмах мальчика он знать не мог. Однако получать эти приветы через меня, как я предполагаю, для него было не большим удовольствием. Но пробрал ли его душу озноб, как это бывало со мной в минуты особо острых переживаний? Понял ли Андрей, что не за тем столом сидит? В этом я сомневаюсь.

Наш разговор подходил к концу, и я нашла момент подходящим, чтобы попросить своего следователя позвонить по телефону моей бабушке и спросить от моего имени, не знает ли она, жив ли, где и у кого находится мой сын. Эту просьбу Андрей выполнил. Звонил при мне. Так я узнала, что Юра, которому в ту пору шел четвертый год, живет в Москве, у моей тетки — сестры матери. И, несмотря на тяжесть разговора с Андреем, я ушла из его кабинета окрыленная.

Я видела его еще трижды. Но если поначалу мне удавалось заметить в нем хоть проблески человечности, то в дальнейшем и они исчезли[86].

Я снова была вызвана на допрос лишь через полтора года, в феврале 1941-го. Все три последующих допроса были краткими. Андрей встретил меня суровым взглядом и непонятным криком:

— Скоро будете давать показания?

В этом возгласе не было ни логики, ни смысла: полтора года назад Свердлов не требовал от меня никаких показаний.

— Мы вас еще как следует не допрашивали! Посадим в Лефортовскую тюрьму, тогда заговорите!.. Это военная тюрьма, там вы поймете, что такое следствие! — кричал Свердлов.

Об ужасающих пытках в Лефортовской тюрьме я слышала от сидевших одновременно со мной в Томском лагере жен сотрудников НКВД. Я не успела спросить у А. Свердлова, для какой цели он хочет подвергнуть меня пыткам, как вдруг, по-видимому, от сильного потрясения, от того, что со мной так разговаривает именно он, я почувствовала, что теряю зрение: сначала все помутнело и закружилось, затем, кроме светового пятна горящей лампы на письменном столе следователя, я ничего уже не видела.

— Самую страшную пытку вы уже совершили, Андрей Яковлевич, я ослепла!

— Что вы симулируете! — крикнул Андрей.

— Я не симулирую, я вас не вижу, — дрожащим голосом произнесла я.

Я слышала, как Андрей звонил врачу. Кто-то, очевидно тюремщик, привел меня под руку в кабинет врача. Перед глазами зажигали лампу, спички, и снова, кроме светового пятна, я ничего не видела. Так продолжалось два дня. На третий зрение постепенно восстановилось. Тюремный надзиратель усиленно наблюдал за мной. «Глазок» почти беспрестанно шуршал. Товарищи по камере помогали мне во всем. Как только надзиратель убедился, что я прозрела, на следующий же день меня вызвали на допрос.

Андрей на этот раз был предупредителен и вежлив. Интересовался моим здоровьем, особенно зрением. Я не жаловалась. Спросила, что в конце концов от меня требуется.

— Анна Михайловна, — ответил на мой вопрос следователь (он впервые назвал меня по имени и отчеству), — вам предстоит написать о последних месяцах жизни Бухарина перед арестом.

Я была крайне озадачена.

— К чему это теперь понадобилось? Ведь Н. И. уже нет. Кроме того, до ареста он решительно отрицал какую-либо причастность к контрреволюционной деятельности. Другого я не напишу, а это вам не понравится.

— Пишите, как было, если отрицал, так и пишите: «отрицал».

Он подвинул ближе ко мне листы бумаги. Но сию же минуту, в присутствии следователя, я писать отказалась. Попросила дать мне время, чтобы все хорошо обдумать и вспомнить. Кроме того, предоставить мне возможность писать наедине. Через два дня меня завели в бокс, и там сравнительно кратко я написала о последних месяцах жизни Н. И. О многом преднамеренно не упоминала, например о его письме «Будущему поколению руководителей партии», многое выпало из памяти от сильного волнения; сдерживало и то, что ни цели, ни смысла в получении документа такого характера после казни Н. И. я не понимала.

— Кому это нужно? — спросила я Андрея при нашем последнем свидании, когда принесла написанное.

— Хозяину, — коротко ответил он.

Я не убеждена в этом. Возможно, это любопытство Берии.


О последних месяцах жизни Бухарина до ареста я собираюсь рассказать теперь, через десятилетия после драматических событий. Только сейчас, по прошествии многих лет, я могу взяться за перо, чтобы воссоздать картину трагической гибели Н. И., стараясь не упустить ни малейшей детали.


Мобилизовать свою память и направить ее в русло событий, где господствовали ужасающее вероломство Сталина и не поддающиеся описанию страдания погибающего Бухарина, не так легко. Человеческий язык беден, чтобы передать силу катастрофы. К тому же это означает пережить заново трагические дни, когда доносившийся со Спасской башни Кремля бой часов упорно напоминал о приближающемся конце и звучал для меня траурным маршем.

Погружаюсь в то мрачное время лишь потому, что никто, кроме меня, не сможет оставить такого свидетельства. Это мой долг перед историей и перед Бухариным.

Отсчет последним месяцам жизни Бухарина я веду с августа 1936 года, когда на процессе Зиновьева и Каменева были упомянуты имена Бухарина, Рыкова, Томского. В те дни Бухарин осознал, что голова его положена на плаху.

Безусловно, явное подготавливалось тайным. Последней крупной тайной акцией (из тех, что мне известны), приумножившей обвинения против Бухарина и Рыкова, явилась провокационная командировка Бухарина за границу.


Н. И. был командирован за границу в феврале 1936 года, ближе к концу месяца, для покупки архива Маркса и Энгельса. Архив принадлежал немецкой социал-демократической партии и после прихода Гитлера к власти был вывезен из Германии в другие страны Европы. В связи с тем что и это не обеспечивало надежного хранения архива из-за опасности войны с Германией, а может быть, и по материальным соображениям, решено было архив продать Советскому Союзу. Для покупки архива за границу была направлена комиссия из трех человек: В. В. Адоратский, директор ИМЭЛ, А. Я. Аросев, в то время председатель ВОКСа, и Бухарин.

Н. И. вызвал Сталин, сообщил ему о предстоящей командировке и выразил желание получить не только те документы Маркса и Энгельса, которых у нас вовсе не было, но и те, которые у нас имелись в копиях, назвал цену, за которую можно было купить архив. «Аросев несомненно торговаться сможет, но в знаниях Адоратского я сомневаюсь, ему могут подсунуть что угодно вместо Маркса. Проверить рукописи сможешь только ты», — сказал Сталин.

Н. И. и заподозрить не мог, что поездка его за границу была задумана с провокационной целью. При встрече Сталин, казалось, был настроен дружески, заметил даже:

— Костюм у тебя, Николай, поношенный, так ехать неудобно, срочно сшей новый, теперь времена у нас другие, надо быть хорошо одетым.

В тот же день позвонил портной из мастерской Наркоминдела:

— Товарищ Бухарин (говорил портной с сильным еврейским акцентом), мне надо как можно скорее снять мерку, чтобы срочно сшить вам костюм.

Н. И. попросил сшить костюм без мерки и пытался объяснить, как сильно он занят:

— В три часа дня «летучка» в редакции и дел перед отъездом уйма!

— Как это без мерки? — удивился портной. — Поверьте моему опыту, товарищ Бухарин, еще ни один портной без мерки не шил.

— Сшейте по старому костюму, — предложил Н. И. Такой выход из положения был неосуществим прежде всего потому, что единственный, старый, был на нем, предыдущий, совсем изношенный, я успела выкинуть; отдав старый костюм портному, Н. И. смог бы явиться в редакцию только в нижнем белье.

— По старому? По старому выйдет плохо. И знаете, я всегда мечтал увидеть хоть раз живого Бухарина — не на портрете. А теперь представляется такой случай, такой случай! Доставьте мне удовольствие, товарищ Бухарин!

Так переплетается трагическое с комическим. «Удовольствие» портному Н. И. доставил, в новом костюме он ездил в Париж, в нем был арестован, в нем и расстрелян, если для такого события Сталин не распорядился сшить еще один костюм.

Все казалось правдоподобным. При встрече с Н. И. Сталин вручил ему постановление Политбюро, в котором были указаны цель командировки, состав комиссии по покупке архива и, если память мне не изменяет, перечислены лица, с которыми члены комиссии должны будут встретиться для ведения переговоров. Во всяком случае, абсолютно точно помню, как, придя домой после разговора со Сталиным, Н. И. сообщил мне, что ему придется встретиться с австрийским социал-демократом Отто Бауэром, одним из лидеров II Интернационала и австрийской социал-демократической партии, с которым Н. И. не раз скрещивал полемическое оружие, идеологом австро-марксизма, а также с видным австрийским социал-демократом, секретарем II Интернационала Фридрихом Адлером, русскими меньшевиками-эмигрантами, издававшими в Париже «Социалистический вестник», Ф. И. Даном и Б. И. Николаевским. Н. И. сказал по этому поводу:

— Ну Коба, выкинул номер! Анекдотический случай: я — и Дан!

Ф. И. Дан — один из лидеров меньшевистской партии, член ее ЦК. После Февральской революции — член исполкома Петроградского Совета и Президиума ЦИК (поддерживал Временное правительство), в конце 1921 года был выслан за границу, участвовал в организации II Интернационала. Редактор эмигрантского журнала «Социалистический вестник», издававшегося в Париже, затем в Америке. Б. И. Николаевский, близкий Дану человек, историк, — фигура значительно менее крупная в меньшевистской партии.

— С этими типами надо быть сугубо осторожным, они способны на любую провокацию и могут снова (имелась в виду публикация в «Социалистическом вестнике» записи разговора Бухарина с Каменевым. — А.Л.) принести мне неприятности. Иметь с ними дело я буду только при свидетелях — Аросеве и Адоратском.

Для того чтобы объяснить такую позицию Н. И., приведу несколько выдержек из его работ. Этим я подкреплю свои воспоминания. Можно соглашаться с позицией Бухарина или быть его противником. Одного только нельзя делать: не принимать ее в расчет и слепо верить прекрасным легендам.

1917 год

Мало кто теперь знает, что Манифест VI полулегального съезда РСДРП(б), состоявшегося в августе 1917 года, написан Бухариным[87]. В нем говорилось:

«Меньшевики и эсеры, исполняя волю буржуазии, разоружили революцию и тем самым вооружили контрреволюцию. Им буржуазия предоставила заняться грязным делом усмирения и разгрома. С их молчаливого согласия были спущены с цепи остервенелые псы гнусной буржуазной клеветы против славных вождей нашей партии. Это они вели позорный и постыдный торг головами пролетарских вождей, выдавая их одного за другим рассвирепевшим буржуа. Это они отдали сердце революции, которое стучало на весь мир, столицу России, на растерзание юнкерам и казакам…»[88]

1924 год

Выступая против тех, кто принял «крах иллюзий», связанный с концом военного коммунизма, и переход к нэпу за крах коммунизма, Бухарин, давая им, с его точки зрения, наихудшее определение «Либерданы», пишет:

«И все эти почтенные люди, и «Даны», и «Заря», и эсеры, и «дезертиры», все в одну дудочку кокетничают с антинэповскими мотивами, хотя политически требуют нэповской демократии.

Все это пропащие люди»[89].

1925 год

Бухарин выступает с резкой критикой идеолога II Интернационала К. Каутского. В ответ на его брошюру «Интернационал и Советская Россия» он публикует полемическую работу «Международная буржуазия и Карл Каутский, ее апостол». В этой брошюре Бухарин обрушивается и на Дана. Переход к нэпу привел и Каутского, и Дана к выводам, что большевистский режим зашел в тупик, большевики делят монополию на эксплуатацию русского народа («к чему сводится весь их коммунизм») с капиталистами:

«Налицо капиталистическое перерождение государства Советов, власти коммунистической партии, явная измена пролетариату. Иллюзии развеялись по ветру, проза жизни осталась, и эта проза — проза капиталистической эксплуатации…»

«Что именно такое толкование надо придавать словам Каутского, — пишет Бухарин, — видно из существующих комментариев его гувернантки, прогуливающей нашего старца по садам советской «действительности», г. Ф. Дана. Гражданин Дан не так стар, не так туп и не так далек от жизни, как г. Каутский. Г-н Ф. Дан не отрицает факта нашего хозяйственного восстановления. Он только утешает себя тем, что восстановление это идет якобы вопреки стараниям нашей партии»[90].

Или: «…г. Дан задним числом оправдывает вандейские восстания, в то время, когда по Каутскому происходила война реакции с революцией»[91]. Мне могут возразить, что я пользуюсь старыми высказываниями Бухарина, оторванными от времени, о котором идет речь, поэтому считаю нужным воспользоваться более поздней публикацией Николая Ивановича.

1934 год

«А за ними (выстрелами мировой войны. — А.Л.), как по генеральной команде, позор и падение социалистических партий… неизмеримая подлость и банкротство II Интернационала. Отрезанный от России, прошедший сквозь австрийские тюрьмы, неутомимый и отважный, начинает Ленин борьбу не на живот, а на смерть с предательством социалистов, с океаном гнуснейшего шовинизма, идя «против течения» с горсткой единомышленников. Так рождаются ослепительно дерзкие лозунги гражданской войны («превращение империалистической войны в войну гражданскую»), братания в траншеях, пораженчество, так идет разгром идеологии «защиты отечества», идеологии, под знаменем которой лакейски поползли на коленях вчерашние «борцы» против войны, разрыв с которыми стал непременной заповедью революционера»[92].

Такова была идеология большевиков, определившая их отношение к представителям II Интернационала вообще, к входящим во II Интернационал меньшевикам-эмигрантам в особенности. Думаю, что теперь становится ясно, почему Бухарин предстоящее свидание с Даном охарактеризовал как «анекдотический случай».


По пути в Париж Н. И. остановился на два-три дня в Берлине. Жил в посольстве, тепло был принят нашим послом в Германии Я. З. Сурицем (чего нельзя сказать о после во Франции В. П. Потемкине), ездил по Берлину с корреспондентом «Известий» Дмитрием Бухарцевым[93], купил много книг, авторами которых были различные фашистские идеологи.

В одной из фашистских газет (или журнале) было сообщение о приезде Н. И. Бухарина в Берлин; писали, что Бухарин похож на аптекарский пузырек, перевернутый вверх дном, но что, надо признать, он один из самых образованных людей в мире. «Пузырек» Николая Ивановича очень смешил, но комплиментов он боялся: «Коба очень завистлив и мстителен».

Поскольку архив был рассредоточен по разным странам Европы, члены комиссии направились сначала в Вену, Копенгаген и Амстердам, где хранилась большая часть документов Маркса и Энгельса, которые Николаю Ивановичу пришлось просматривать.

Во второй половине марта Бухарин приехал в Париж. Никто из членов комиссии, кроме него, не имел дипломатического паспорта. Лица с дипломатическим паспортом, как правило, жили в посольстве, но от Потемкина поступило указание, чтобы Николай Иванович поселился вместе со своими товарищами в гостинице «Лютеция», потому якобы, что переговоры должны происходить в этой гостинице, а меньшевиков-эмигрантов приглашать в наше посольство неудобно. Почему Н. И. не мог приходить из посольства в «Лютецию» для ведения переговоров — непонятно, но возражать не имело смысла.

Вместе с Н. И. за границу я не поехала; он не считал удобным тратить на меня государственную валюту. К тому же я была беременна на последних месяцах. Но время шло, командировка затягивалась. Неожиданно, в первых числах апреля, Семен Александрович Ляндрес, секретарь Бухарина, пригласил меня в редакцию «Известий» для телефонного разговора с Н. И. Поздно ночью меня соединили с Парижем. Н. И. сказал, что готовит доклад, который будет издан брошюрой, и он получит за нее гонорар. В связи с этим Николай Иванович просил (по телефону из Парижа) Ежова, в то время зав. Орготделом ЦК ВКП(б), разрешить мою поездку в Париж без дополнительной валюты. Ежов обещал это устроить. Действительно, Ежов позвонил мне и сказал:

— Пойди в Наркоминдел, оформи визу для поездки в Париж, твой влюбленный муж соскучился, он жить без молодой жены не может!

Вульгарность тона меня удивила, но, как мне показалось, Ежов сообщил мне о разрешении ехать в Париж доброжелательно.

В Париж я приехала 6 апреля, через три дня после доклада Бухарина в Сорбонне об основных проблемах современной культуры.

Н. И. встречал меня вместе с А. Л. Аросевым. На вокзале он познакомил нас:

— Это мой друг Аросев. В Москве в 1917 году мы с ним завоевывали советскую власть, а теперь в Париже стараемся «отвоевать» архив Маркса.

— Цветы от Николая Ивановича, — и Аросев преподнес мне гвоздики, — этот «безусый юноша» дамам цветы не дарит, стесняется, и поручил это сделать мне.

Н. И. покраснел. Я любила в нем эту юношескую застенчивость.

На машине мы проехались по весеннему Парижу. Каштаны уже покрылись густой зеленью резных лапчатых листьев и разбросали гордые свечи, устремленные ввысь. Я была очарована красотой Парижа. Проехав мимо бульвара Сен-Жермен и бульвара Распай, где сидели за своими этюдниками художники, против сквера Бусико мы остановились у гостиницы «Лютеция».

Члены комиссии жили в соседних номерах. Адоратский заходил к Бухарину только тогда, когда этого требовали дела. Аросев же часто забегал к нам, любил побеседовать, да и просто весело поболтать с Н. И. В противоположность сухому, догматичному Адоратскому, он был личностью яркой, талантливой. Человек разносторонних интересов, до революции, в эмиграции, он учился в Льеже, затем продолжил обучение в Петербургском психоневрологическом институте. Писал повести и рассказы. До моего приезда Николай Иванович и Аросев проводили много времени вместе, бродили по Парижу, не раз бывали в Лувре; оба жизнерадостные, они много шутили.

Три недели моего пребывания в Париже я не могла использовать так, как хотелось бы. Мы выбрались в Лувр, но, увы, у «Моны Лизы» я потеряла сознание. Николай Иванович был так взволнован, что в дальнейшем без Аросева со мной нигде не бывал. Вместе с ним мы поехали посмотреть Версаль. Неожиданно похолодало, помрачнело, и на цветущие деревья стал падать снег. Дворцы были закрыты, фонтаны не работали, ветер сбивал с ног. Поэтому, да, может, и потому, что я была нездорова, Версаль показался мне менее красивым, чем наш Петергоф. Николай Иванович сказал, что я великая патриотка. На обратном пути изо всех сил он старался поднять мое настроение, был весел, пел и, заложив два пальца в рот, пронзительно свистел, как мальчишка, несмотря на увещевания Аросева.

Как-то поздним вечером мы поехали, опять-таки с Аросевым, на Монмартр. Оттуда открывалась панорама огромного города, светящегося мириадами огней. По Монмартру прогуливались влюбленные и целовались на виду у прохожих. Н. И. пожимал плечами, даже возмущался:

— Ну и нравы! Самое сокровенное — на глазах публики!

Однако конец нашей прогулки был неожиданным. Он повернулся ко мне и сказал:

— А разве я хуже других?..

Ошеломленный Аросев не знал, куда направить свой взгляд. Неожиданно Николай Иванович встал на руки и, привлекая внимание прохожих, прошелся на руках. Это был апогей его озорства.

В первый день моего приезда в Париж Николай Иванович делился впечатлениями о своем докладе. Он сказал:

— Мог бы значительно лучше выступить.

Н. И. неплохо владел французским: свободно объяснялся, читал без словаря. Тем не менее выступить по-французски без письменного текста он не решился. Доклад был написан по-русски, переведен и отредактирован А. Мальро. Это создало искусственную рамку, в пределах которой должна была развиваться его речь. Бухарин — страстный трибун, в своих выступлениях он развивал мысли таким образом, что одна порождала другую. Увлеченный сам, он увлекал аудиторию. Возможности Бухарина-оратора из-за языкового барьера были недоиспользованы. Но он рассказывал, что тем не менее его тепло встретили и еще теплее провожали. Среди слушателей были рабочие, интеллигенты, много французских коммунистов. После доклада оказалось столько желающих побеседовать с ним, что он с трудом выбрался из Сорбонны.

Николай Иванович рассказал как сенсацию, что к нему приходил специально приехавший в Париж из провинции, где он жил, Рудольф Гильфердинг. Книга Гильфердинга «Финансовый капитал» издавалась в Советском Союзе и, с точки зрения большевиков, содержала ценный теоретический анализ империализма, была рекомендована для изучения в высших экономических учебных заведениях, правда с оговорками. Его теория организованного капитализма всегда критиковалась как ошибочная, и Бухарину приписывали «сползание» на его позицию, хотя сам он не считал их взгляды по этому вопросу тождественными.

Ни единого слова о продаже архива с ним не было произнесено, беседовали на теоретические темы. Но Н. И. опасался, что об этой встрече узнают в Москве, поскольку она не была предусмотрена. «Но не выгонять же мне его, в конце концов, — сказал он мне, — и беседовать с ним было чрезвычайно интересно».

Никто из немецких социал-демократов в переговорах о продаже архива не участвовал. Австрийцы Отто Бауэр и Фридрих Адлер дали возможность Адоратскому и Николаю Ивановичу изучать документы. Фридрих Адлер, как говорил Н. И., приезжал в Копенгаген и Амстердам. О присутствии там Николаевского мне Николай Иванович не рассказывал. В Париже в течение апреля 1936 года просмотра документов не было. Если они там и хранились, то небольшая часть, которая была проработана до моего приезда. Переговоры касались только стоимости архива — «условий продажи» — так называл их Николаевский; «постыдный торг» — характеризовал Бухарин. После приезда в Париж состоялась встреча членов комиссии с Даном и Николаевским, пришедшими в «Лютецию». Все последующие переговоры проходили там же. Свидание с Даном в присутствии Аросева и Адоратского было до моего приезда, поэтому пишу о нем со слов Н. И.

Дан подчеркнуто холодно и с нарочитым равнодушием смотрел на Бухарина, остальных он вовсе не замечал. Чтобы разрядить атмосферу, Николай Иванович воскликнул:

— Как вы похудели, Федор Ильич!

— Это потому, — ответил Дан, — что большевики выпили всю мою кровь, вы по этой причине так располнели.

— Но и вы моей хорошо попили! — заметил Николай Иванович. — И не только в 1917-м, но и в 1929 году (он имел в виду опубликованную в «Социалистическом вестнике» запись разговора с Каменевым), но, как видите, я в форме.

После такого «дружеского» диалога состоялся короткий разговор о документах и о цене архива. Дан заявил, что дальнейшие переговоры будет вести только Николаевский и что он участия в них больше принимать не будет. Ни с Даном, ни с Николаевским Н. И. знаком не был. Николаевского увидел впервые в Париже, Дана хоть и видел в 1917 году, но никогда с ним не разговаривал.

Обычно Николаевский, позвонив по телефону, договаривался об очередной встрече. Время согласовывалось с остальными членами комиссии. Однажды, не застав Аросева и Адоратского, Николай Иванович свидание отменил. Во всех случаях, кроме одного, которого я коснусь, речь шла только о цене архива.

Я не присутствовала при всех встречах Бухарина с Николаевским, поскольку приехала в начале апреля, а Н. И. прибыл из Амстердама в Париж примерно в середине марта, но я была свидетелем всех переговоров, происходивших после моего приезда в Париж. Поэтому я имела возможность почувствовать их атмосферу, узнать содержание и понять, мог ли Николай Иванович разговаривать с Николаевским наедине на политические темы или он их избегал и строго придерживался запрограммированного еще в Москве поведения: без свидетелей не разговаривать.

Немецкие социал-демократы назвали очень высокую цену архива. Возможно, справедливы были предположения, в особенности Аросева, что русские меньшевики-эмигранты как посредники сами хотели хорошо заработать на архиве.

После того как Дан и Николаевский запросили, по выражению всех членов комиссии, «бешеные деньги», Бухарин по телефону из посольства связался со Сталиным. Сталин заявил, что таких денег Советский Союз заплатить не может.

— Торговаться не умеете, Аросев пусть нажимает, ты, Николай, на это не способен.

И действительно, в моем присутствии из-за цены архива шли горячие споры. Аросев старался изо всех сил.

Первый разговор с Николаевским после моего приезда состоялся до согласования вопроса со Сталиным; Николай Иванович не сразу смог с ним связаться. Но, независимо от мнения Сталина, члены комиссии считали запрашиваемую цену очень высокой и стремились повлиять на Николаевского, чтобы немецкие социал-демократы уступили в цене, но ответа он не давал, очевидно, выжидал в надежде, что Москва заплатит дороже.

Второй раз Николаевский пришел уже после разговора Н. И. со Сталиным. Опять-таки беседа происходила в присутствии остальных членов комиссии и при их участии. Н. И. сообщил, что Сталин не считает возможным заплатить больше той цены, о которой уже шла речь. Аросев предложил Николаевскому подумать и заявил, что, если цена не будет снижена, комиссии придется безрезультатно возвратиться в Москву.

В Версале я простудилась и слегла с высокой температурой. Аросев пригласил дочь Г. В. Плеханова. Она и ее муж, француз, были врачами. Лидия Георгиевна — кажется, именно так ее звали (возможно, я ошибаюсь) — обнаружила у меня плеврит и предложила увезти меня в санаторий ее мужа под Парижем. Мы сразу же поехали туда. Николай Иванович был возле меня неотлучно и в Париж не выезжал. Температура доходила до 40°, что в моем положении было опасно. Лидия Георгиевна в первые дни болезни заходила и ночью. Своим скорым выздоровлением я обязана только ей. От платы за мое пребывание в санатории она отказалась и ограничилась лишь маленькой просьбой — передать ее матери, Розалии Марковне, проживавшей в Ленинграде, посылочку с медикаментами, что Николай Иванович охотно выполнил. Через неделю мне стало легче, и мы вернулись в Париж. Как-то в санаторий приехал Аросев и сообщил, что Николаевский никак не проявляет себя, молчит и, видимо, придется уехать в Москву без архива.

После нашего возвращения из санатория, предварительно позвонив по телефону, появился Николаевский. На встрече присутствовали все члены комиссии. Переговоры происходили, как всегда, у нас, в номере гостиницы. На этот раз Николаевский солидно уступил в цене. Все радовались, особенно Н. И., он был убежден, что архив будет куплен. Разница между ценой, которую установил Сталин, и той, за которую были согласны продать архив представители II Интернационала, стала незначительной. Договорились, что Адоратский или Н. И. свяжутся со Сталиным для окончательного согласования цены.

Сталину звонили и Бухарин, и Адоратский, но к телефону он больше не подходил. Николай Иванович дозвонился только до секретаря Сталина Поскребышева, которого просил передать Сталину, что Николаевский уступил в цене, и назвал сумму. Поскребышев обещал сообщить в посольство решение Сталина. Ждали, ждали, а ответа от Сталина так и не поступало. Н. И. нервничал. «Мне эта история уже начинает надоедать!» — рассерженно воскликнул он как-то, стукнув кулаком по столу. В следующий раз звонил Адоратский. Со Сталиным ему так и не удалось связаться, но Поскребышев сообщил, что Сталин настаивает на первоначальной цене.

Все были расстроены, не хотелось возвращаться с пустыми руками. Когда мы остались одни, Николай Иванович сказал: «Коба, разве он в чем-нибудь уступит! Торговаться из-за такой суммы, это же бессмысленно для государства». Оставалась одна надежда на Николаевского.

Он явился без предупреждения, объяснив это тем, что случайно проходил мимо. Николай Иванович пошел за товарищами, но никого не оказалось дома. Ему очень не хотелось разговаривать с Николаевским только в моем присутствии, без остальных членов комиссии.

— Жаль, — сказал он, — что вы пришли без предупреждения, товарищей в гостинице нет, а я не имею полномочий разговаривать в отсутствие остальных членов комиссии, я послан только в качестве эксперта (руководителем комиссии считался Адоратский), цена архива — это не моя миссия.

— Но вы, вероятно, цену согласовали со Сталиным, — возразил Николаевский, — а соглашение мы оформим, когда все будут в сборе.

Николай Иванович вынужден был сказать, что Сталин снова настаивает на прежней цене. Он мог бы и воздержаться от такого сообщения, отложив встречу до прихода остальных, но это было не в его характере.

— Дешево же вы цените Маркса, Николай Иванович, — неожиданно заявил Николаевский.

От таких слов Николай Иванович рассвирепел и перешел от обороны к атаке.

— Это мы дешево ценим Маркса! — возмущенным тоном сказал он. — Мы архив покупаем, а вы его продаете, кто же его дешево ценит?

Николай Иванович стал взволнованно ходить по комнате; так всегда бывало, когда он нервничал.

— Но вы же знаете, какие обстоятельства заставляют нас продавать архив, — оправдывался Николаевский.

— Я бы нашел место для хранения архива и никогда бы его не продавал.

Николаевский поинтересовался, где бы Николай Иванович ему посоветовал хранить архив.

— Ну, допустим, в Америке. Хранить, а не продавать, денег вам там никто не заплатит. Америке эти документы не нужны, но хранить их там можно. Ну а если вы так не считаете, Борис Иванович, и думаете, что архив в опасности, обеспечить надежность хранения его нельзя, что же вы торгуетесь из-за этого гроша? Это же постыдный торг, постыдный торг!

— Но и Сталин хватается за этот грош, — заметил Николаевский. — Вы здесь представляете государство, для которого ваш «грош» не урон, а вот для немецкой социал-демократической партии этот ваш «грош» — не грош, они очень нуждаются в деньгах.

— Но если архив в опасности, ценнейшие документы Маркса могут погибнуть, то во имя спасения их я бы на вашем месте их даром отдал, подарил бы Советскому Союзу, а вам предлагается немаленькая сумма.

— Даже даром? — и Николаевский иронически улыбнулся.

— Я бы заплатил вам вдвое больше, чем вы просите, если бы у меня была такая возможность, лишь бы спасти архив и прекратить торговлю.

— Вот в этом я ничуть не сомневаюсь, — подчеркнул Николаевский, намекая на зависимость от Сталина.

Бухарин продолжал:

— Я ведь вовсе не исключаю нападения Гитлера на Советский Союз, думаю, что военный конфликт с Германией неизбежен, к нему нужно готовиться, и не только в области военной, созданием мощной, технически оснащенной армии, но и созданием необходимой психологии тыла. А трудности в деревне уже позади. Поэтому, я думаю, хоть война предстоит тяжкая, но победа будет за нами, и при огромных просторах нашей страны мы архив сохраним.

— Мы больше не уступим ни франка, — эта последняя фраза есть точное выражение Николаевского.

Делать вывод, что немецкие социал-демократы передумали продавать архив, как впоследствии сообщил Николаевский в своих воспоминаниях, никак не приходится. По-видимому, члены комиссии справедливо предполагали, что Николаевский был заинтересован в большей цене, так как меньшевики-эмигранты как посредники хотели заработать на архиве.

— Кто это «мы»? «Мы» — представители II Интернационала, «мы» — русские меньшевики или «мы» — немецкие социал-демократы?

Так рассказывал Николай Иванович своим товарищам о заключительном разговоре с Николаевским, обращая внимание на его выражение: «Мы не уступим ни франка!»

На этом переговоры об архиве закончились. Николаевский перевел разговор на другую тему. Ясно было, что это его последнее свидание с Николаем Ивановичем, и он спросил о своем брате. Брат Николаевского, Владимир Иванович, был женат на сестре Рыкова и жил в Москве, поэтому Б. И. Николаевский мог предполагать, что Н. И. встречал его у Рыкова. Но Н. И. ничего рассказать не мог. С Рыковым он встречался в последние годы от случая к случаю: на пленумах ЦК, на съезде партии. На квартире у Рыкова не бывал. Рыков у Бухарина тоже не бывал. Перед отъездом в Париж Николай Иванович не видел Рыкова. Поездка была организована скоропалительно. Рыков, возможно, и не знал о ней. Но если бы даже Николай Иванович и видел его, Рыков никогда не стал бы передавать приветы Николаевскому, не такие были у них отношения, а Николай Иванович не считал себя вправе сделать это за Рыкова.

Не получив ответа на вопрос о брате, Николаевский спросил:

— Ну, как там жизнь у вас, в Союзе?

— Жизнь прекрасна, — ответил Николай Иванович.

С искренним увлечением рассказывал он в моем присутствии о Советском Союзе. Его высказывания отличались от выступлений в печати в последнее время лишь тем, что он не вспоминал многократно Сталина, чего он не мог не делать в Советском Союзе. Рассказывал о бурном росте индустрии, о развитии электрификации, делился впечатлениями о Днепрогэсе, куда ездил вместе с Серго Орджоникидзе. Приводил на память цифровые данные, рассказывая о крупнейших металлургических комбинатах, созданных на востоке страны, о стремительном развитии науки.

— Россию теперь не узнать, — сказал в заключение Николай Иванович.

Чувствовалось, что Николаевский ждал другого разговора, и для него увлеченность Николая Ивановича, возможно, была неожиданной.

— А как же коллективизация, Николай Иванович? — спросил он.

— Коллективизация уже пройденный этап, тяжелый этап, но пройденный. Разногласия изжиты временем. Бессмысленно спорить о том, из какого материала делать ножки для стола, когда стол уже сделан. У нас пишут, что я выступал против коллективизации, но это прием, которым пользуются только дешевые пропагандисты. Я предлагал иной путь, более сложный, не такой стремительный, который тоже привел бы в конечном итоге к производственной кооперации, путь, не связанный с такими жертвами, обеспечивающий добровольность коллективизации. Но теперь, перед лицом наступающего фашизма, я могу сказать: «Сталин победил». Поезжайте в Советский Союз, Борис Иванович, вы сами, своими глазами посмотрите, какой стала Россия.

Хотите, я помогу вам организовать такую поездку через Сталина?

— Увольте, увольте! — замахал руками Николаевский. — Як вам никогда не поеду. У меня лишь маленькая невинная просьба: передайте этот пакет Рыкову, — и он протянул пакет, завернутый в желтую бумагу.

— Рыкову? — удивился Николай Иванович. — А что это такое?

— Не пугайтесь, Николай Иванович, это не конспиративные документы. С Рыковым у нас связи нет никакой, меня он не признает. Это луковицы голландских тюльпанов; ваш бывший Председатель Совнаркома большой любитель цветов, и я решил, несмотря ни на что, послать ему тюльпаны. Впрочем, весьма возможно, что он не посадит «меньшевистские» луковицы, — пошутил Николаевский, — но попробуйте передать, я убежден, что, посаженные руками Алексея Ивановича, они дадут только «большевистские» всходы.

На этом разговор с Николаевским закончился.

На прощание Н. И. сказал ему, что еще попробует дозвониться Сталину из Парижа, если же не выйдет — поговорит обязательно в Москве.

Когда мы остались вдвоем, он высказал уверенность в том, что Николаевский знал об отсутствии в гостинице остальных членов комиссии (звонил им предварительно по телефону) и пришел специально в такое время, чтобы побеседовать наедине. Он, очевидно, предполагал, что Н. И. будет менее связан, станет свободнее излагать свои мысли и ему будет удобней узнать о своем брате.

— И эти тюльпаны… — в недоумении пожимал плечами Николай Иванович. — Все-таки я сболтнул ему лишнее — о дешевой агитации, — заметил Н. И.

Таким было единственное содержание встречи Бухарина с Николаевским, состоявшейся без остальных членов комиссии. До моего приезда в Париж, как рассказывал Н. И., встреч наедине тоже не было. Беседу эту я запомнила хорошо и передала с максимальной точностью. Сам характер беседы в достаточной степени доказывает, что она была единственной: неужто при многократных встречах «наедине» Николаевский не нашел случая раньше поинтересоваться положением в Советском Союзе в интерпретации Н. И., не счел возможным спросить о коллективизации, не нашел времени разузнать о своем брате, а сделал все это при последней встрече в моем присутствии в самом конце командировки Н. И.?..

За несколько дней до нашего отъезда из Парижа позвонили из канцелярии президента Франции, а затем из посольства и предупредили, чтобы Бухарин ни в коем случае не выходил из гостиницы, так как поступили сведения, что немецкие фашисты готовят покушение на него. Доклад в Сорбонне был антифашистским. Французское правительство распорядилось охранять гостиницу. Я сама видела, как «Лютеция» была окружена полицейскими. Дня три-четыре Н. И. не выходил в город, но никакая опасность не могла удержать его. Забавно было наблюдать: охрана еще стояла у гостиницы, а охраняемый бегал по Парижу.

Он старался вытащить в город перепуганного Адоратского.

— Владимир Викторович! Пойдем прогуляемся, в случае чего вы прикроете меня своей мощной грудью, — шутил Н. И.

Узнав, что на Бухарина никакие предупреждения не действуют, его обязали переехать в посольство. Там мы прожили несколько дней, а потом из ЦК поступило распоряжение: членам комиссии немедленно вернуться в Москву. Германия дала Бухарину разрешение только на транзитный проезд, без остановки в Берлине. Это лишило его возможности еще раз посетить книжные магазины Берлина. Он был огорчен, потому что задумал писать книгу о фашизме.

Из Парижа до Берлина нас сопровождали немецкие шпики, ехавшие в соседних купе; в Берлине на вокзале радио передавало: в таком-то поезде и вагоне, проездом из Парижа в Москву, находится бывший руководитель Коминтерна Николай Бухарин, посланный Сталиным во Францию для организации там революции.


В Москву мы прибыли перед Первомаем 1936 года. Н. И. сразу же связался со Сталиным по телефону и сообщил ему, что документы чрезвычайно интересны и представляют большую ценность для Советского Союза; советовал больше не торговаться, а приобрести архив.

— Не волнуйся, Николай, не надо торопиться, они еще уступят, — ответил Сталин.

Итак, возвратясь из Парижа, Николай Иванович архива не привез, но не бесцельно же съездил…

Эта поездка, как раковая опухоль, дала обширные метастазы: Сталин в Москве на процессе пожинал плоды этой поездки, Дан и Николаевский — в Париже.

В номерах за 22 декабря 1936 года и 17 января 1937 года, то есть через несколько месяцев после возвращения Бухарина из Парижа, «Социалистический вестник» напечатал пространное анонимное «Письмо старого большевика». От имени редакции было сделано примечание, что письмо якобы получено перед самой сдачей номера в печать.

«Размеры письма, — также сообщалось в примечании, — и позднее получение лишают нас, к сожалению, всякой возможности напечатать его в настоящем номере целиком. Окончание его нам приходится отложить до первого номера 1937 года».

Истинный автор анонимного «Письма», подписанного «Y.Z.», сделал все возможное, чтобы авторство фальшивки можно было приписать только что приехавшему из Парижа после свиданий с Николаевским Бухарину.

Все увеличивающийся неслыханный террор внутри большевистской партии, естественно, стал центральной темой «Письма», но в текст были введены вопросы коллективизации, освещенные под определенным углом зрения, к началу 1937 года уже потерявшие актуальность, но необходимые для того, чтобы документ достиг цели:

«Ужасы, которыми сопровождались походы на деревню, об этих ужасах вы имеете только слабое представление, а они, эти верхи партии, все были в курсе всего совершавшегося, — многими из них воспринимались крайне болезненно»; «Это было в конце 1932 года, когда положение в стране было похоже на положение во время Кронштадтского восстания»; «В самых широких слоях партии только и разговоров было о том, что Сталин своей политикой завел страну в тупик, «поссорил страну с мужиком» и что спасти страну можно, только устранив Сталина».

«Поссорил страну с мужиком» — фраза, взятая в кавычки, принадлежит действительно Бухарину. «Завел страну в тупик» — следовало бы тоже написать в кавычках. Однако все эти мысли, высказанные Бухариным, относятся к 1928 году и хорошо известны.

Для того чтобы не оставалось сомнений в авторстве письма, очень тонко продуманы высказывания о правах в Советском Союзе: «Не случайно в ходу острота, что право на летнюю охоту — это единственное из завоеванных революцией прав, которое сам Сталин не рискует отобрать у партийного и советского чиновника». Ловко придумано! Кто не знал, что Бухарин был страстным охотником, а человек, не увлекающийся охотой, вряд ли стал бы даже в шутку говорить об этом «праве».

Недвусмысленно показывалось, что автором письма был Бухарин, повторяю, только что вернувшийся из командировки в Париж и имевший деловые встречи с Николаевским, всячески нагнеталось подозрение, что оно написано в соавторстве с Рыковым, ибо отражало и его воззрения во времена коллективизации. Игра на родстве Рыкова с Николаевским была использована НКВД и на следствии, и затем Вышинским — на процессе.

Я привела достаточно высказываний Бухарина, чтобы дать возможность понять, какие могли быть взаимоотношения между Бухариным, Даном и Николаевским. Хочется воспользоваться еще одним документом, опубликованным 18 марта 1938 года в «Социалистическом вестнике»:

«В ходе позорного процесса бывший Председатель Совета Народных Комиссаров заявил, что снабжал через посредство нижеподписавшихся корреспонденциями Центральный Орган нашей партии «Социалистический вестник».

Само собой разумеется, что ни для нас, ни для несчастного Рыкова не было бы ничего позорящего, если бы заявление его соответствовало бы истине…

Ф. Дан, Б. Николаевский».

«Письмо старого большевика» появилось в «Социалистическом вестнике» в то время, когда шло уже активное следствие по делу Бухарина и Рыкова. Цель, которую преследовали их политические противники, печатая такой документ, становится совершенно ясна. Учитывая ситуацию, сложившуюся после процесса Зиновьева и Каменева в августе 1936 года, готовящийся процесс Радека, Пятакова, Сокольникова и других, начавшийся в январе 1937 года, этой публикации было бы достаточно для исключения из партии и ареста Бухарина и Рыкова.

Редактор «Социалистического вестника» Дан и историк Николаевский, «крупнейший эксперт по истории Советского Союза», каким его считают на Западе, прекрасно это понимали. А ведь как бы резко ни выступал Бухарин в полемике против представителей II Интернационала, он стремился разбить их политически, но никак не ставил на карту их жизнь.

Нет сомнения в том, что Сталин сумел бы уничтожить Бухарина и Рыкова и без помощи «Социалистического вестника», но Бухарин сохранял популярность в партии и стране, среди коммунистов западных партий и европейской интеллигенции, поэтому нужно было использовать все средства, чтобы подорвать доверие к нему. Судебные процессы, рост арестов руководящих и рядовых членов партии в Москве и в провинции, несомненно, вызвали смятение и растерянность многих членов партии, в том числе и членов ЦК и Политбюро, во всяком случае Орджоникидзе и Калинина. Нарастала подозрительность по отношению к НКВД, поэтому материалы, поступающие со стороны, из «Социалистического вестника», и подтверждающие вымученные показания арестованных подследственных, облегчали Сталину осуществление его преступных планов, выполнить которые было сложнее, чем предыдущие. Ни для ареста Зиновьева, Каменева и Радека, ни для ареста члена ЦК Пятакова и кандидата в члены ЦК Сокольникова не потребовалось созыва двух пленумов ЦК и создания специальной комиссии, как было сделано для решения вопроса об исключении из партии и аресте Бухарина и Рыкова.

Даже факт передачи информации в «Социалистический вестник» мог быть расценен только как криминальный. Если вспомнить, что «Социалистический вестник» обострил разногласия в Политбюро еще в 1929 году, опубликовав так называемую «Запись разговора Бухарина с Каменевым», становится ясно, что новая акция была очередным закономерным звеном в цепи, приведшей к гибели Бухарина. Рассмотрение же основных положений «Письма» заставляет меня относиться к Дану и Николаевскому как к лицам, сознательно помогавшим Сталину затягивать уже наброшенную петлю на шее Бухарина и Рыкова.

Не буду останавливаться на всех вопросах, изложенных в «Письме», остановлюсь лишь на тех, которые считаю самыми губительными и для Бухарина, и для Рыкова.

I. Рютинская платформа

О платформе Рютина рассказывается достаточно подробно:

«Из ряда других платформу Рютина выделила ее личная заостренность против Сталина. Переписанная на пишущей машинке, она занимала в общем немного меньше 200 страниц — из них больше 50 было посвящено личной характеристике Сталина, оценке его роли в партии и стране. Эти страницы были написаны с большой силой и резкостью и действительно произвели впечатление на читателя, рисуя ему Сталина своего рода злым гением русской революции, который, движимый интересами личного властолюбия и мстительности, привел революцию на край гибели».

О Рютинской платформе больше, чем было сообщено в газетах и докладах на партийных собраниях, Бухарин ничего не знал. Платформу Рютина Николай Иванович никогда не видел и не читал — он счел нужным заявить об этом и в своем последнем письме, написанном перед арестом и адресованном «Будущему поколению руководителей партии»: «О тайных организациях Рютина, Угланова мне ничего известно не было. Я свои взгляды излагал вместе с Рыковым и Томским открыто».

«Старый большевик» детально рассказывает о заседании Политбюро, обсуждавшем дело Рютина. Но с ноября 1929 года Николай Иванович не был членом Политбюро и о заседании этом, происходившем в 1932 году, знать ничего не мог. Бухарин в то время был изолирован, с членами Политбюро личных отношений не поддерживал. По работе своей в Наркомтяжпроме, где он ведал научно-исследовательским сектором, был связан с Серго Орджоникидзе. У них были самые добрые отношения, но то, что происходило на заседаниях Политбюро, тем более на особо секретных, не принято было разглашать. Между тем автору «Письма» было известно, как строго карали лиц, имеющих отношение к Рютинской платформе, только за то, что они читали ее и «не сообщили партии», — такая была формулировка. Он не мог не знать постановления Президиума ЦКК ВКП(б) от 9 октября 1932 года, опубликованного в «Правде», которым были исключены из партии за причастность в разной степени к платформе Рютина 19 человек.

Я не потому отгораживаю Николая Ивановича от платформы Рютина, что считаю ее преступной, — отнюдь нет; антисталинскую платформу, написанную в 1932 году, можно расценить только как героическую. Но, с точки зрения Николая Ивановича, конспиративное выступление против Сталина в 1932 году, увы, уже не могло принести стране ничего, кроме репрессий. Открытое выступление трех влиятельных членов Политбюро — Бухарина, Рыкова и Томского — в 1928–1929 годах против политики Сталина, лиц более авторитетных и популярных в стране, чем Рютин, не увенчалось успехом. Дальнейшую борьбу Николай Иванович считал нужным прекратить. Партия под давлением Сталина пошла по иному пути, отвергнув экономическую концепцию Бухарина. Полезней сплоченности ее рядов в сложившейся обстановке Бухарин ничего не находил. Видеть только мрачные картины времен коллективизации и не замечать наряду с этим великого энтузиазма народа в строительстве значило, с его точки зрения, ничего не видеть и ничего не понимать в истории.

Рассказы анонимного «большевика» привели к тому, что на Февральско-мартовском пленуме 1937 года встал вопрос о причастности Николая Ивановича и Рыкова к Рютинской платформе.

— Врете! Врешь! — раздавались голоса на пленуме. — Знали, не сообщили партии!

Николай Иванович возражал, пытался убедить, что, если бы он был сторонником платформы такого характера, он бы сам ее и писал, а не поручал это Рютину.

— Ты и писал, а Рыков одобрил, — подал реплику Сталин. — Она названа Рютинской из конспиративных соображений.

Николай Иванович требовал представить пленуму текст платформы, чтобы по стилю убедиться, что не он ее автор; но это был глас вопиющего в пустыне.

Затем встал взволнованный Рыков и, чтобы отвести обвинение, заявил, что он через кого-то слышал (он сказал через кого, но я не могу припомнить), что в платформе Рютина есть такая фраза: «Бухарин, Рыков, Томский — отработанный пар, и в борьбе против Сталина на них рассчитывать не приходится». Как же можно в таком случае вменять им в вину эту платформу?

По-видимому, в документе такая мысль действительно была высказана; никто — ни Сталин, ни Молотов, ни Ежов, безусловно знакомые с текстом платформы, — этого не опровергали, но аргумент был найден мгновенно, и все тот же.

— Ради конспирации! — заявил Сталин.

— В целях конспирации, — крикнули Ежов и Каганович. (Все передаю в пересказе Николая Ивановича.)

— Вам ничего не докажешь! Мы, возможно, все существуем ради конспирации, — ответил Рыков и сел на свое место. Но на процессе он показал:

«И для того, чтобы легче было это сделать (законспирироваться. — А.Л.), в самой программе была эта фраза, которая заключала в себе некоторое ощущение отмежевания от меня, Бухарина и Томского, там говорилось нечто вроде того, что эти трое являлись как бы отработанным паром. Это было сделано в интересах двурушничества»[94].

Так повторял заученный урок несчастный Рыков. Николай Иванович показал на процессе то же, что и Рыков:

«Она (платформа — А.Л.) была названа рютинской в конспиративных целях, для перестраховки от провала, чтобы прикрыть правый центр и его самые руководящие фигуры…»[95]

Эти вынужденные признания Бухарина и Рыкова на процессе в сопоставлении с происходившим на Февральско-мартовском пленуме 1937 года дают возможность понять, как создавался сценарий процесса. Я потому обращаю особое внимание на платформу Рютина, что она явилась важным элементом обвинения на судебном «разбирательстве» во время процесса.

В эту платформу после ареста Николая Ивановича было вложено угодное Сталину содержание: ниспровержение советской власти, террор, курс на блок с троцкистами, «дворцовый переворот». Все это, безусловно, не отражало действительного содержания документа, в противном случае Рютина и в 1932 году в живых не оставили бы. Расстрелян он в то время не был. Думаю, подтверждает мою точку зрения и то, что во время следствия (до ареста Бухарина) в присланных к нему на дом клеветнических показаниях, насколько мне помнится, упоминаний о Рютине вовсе не было, хотя в них уже фигурировали и террор, и «дворцовый переворот», и т. д.

Мало кто с этим документом был знаком: члены ЦК (не члены Политбюро) знали о существовании «контрреволюционной» группы Рютина и ее платформе из докладов, газет. Те, кто читал антисталинскую платформу конспиративно, уже сложили за нее голову. Поэтому содержание этого документа можно было деформировать как угодно, а причастность к реальной политической платформе делала более правдоподобными обвинения против Бухарина и Рыкова.

II. Убийство Кирова

Не менее губительным моментом для Бухарина явились содержащиеся в «Письме» сведения об убийстве Кирова.

В анонимном письме даются подробные сведения о Кирове. Сообщается, что, хотя он ранее и разделял политику Сталина, в последние годы отличался либеральным отношением к бывшим оппозиционерам. В 1932 году на заседании Политбюро будто бы выступал против расстрела Рютина. Специально подчеркивается авторитет Кирова в Ленинграде, его авторитет в партии. Рассказывается о восторженном приеме на XVII съезде партии, где ему устроили овацию, «встречали и провожали стоя». На съезде Киров избирается в Секретариат ЦК, в связи с чем предстоял его переезд в Москву. В Ленинград он поехал для передачи дел своему преемнику и там был убит. Информация преподносится под определенным, изобличающим Сталина углом зрения: с избранием Кирова в Секретариат ЦК и предполагаемым его переездом в Москву связывается его убийство. На основе этого делаются логически обоснованные выводы: «…важно было выяснить, — пишет анонимный «большевик», — не было ли в данном случае попустительства со стороны тех, на чьей обязанности лежало предупредить покушение? Кто был заинтересован в устранении Кирова накануне его переезда в Москву?.. Все эти вопросы поставлены следствием не были». Думать о том, что Киров должен был быть переведен в Москву для работы в Секретариате ЦК без санкции Хозяина, скорее даже без его инициативы, не приходится. Но в этом как раз и узнается знакомый почерк Сталина: он знал, что из Ленинграда в Москву Киров не вернется. Но большевики в то время к таким выводам в отношении Сталина психологически подготовлены не были. В силу своего характера еще менее других был подготовлен Бухарин; наделенный качествами высочайшего благородства, политической честностью, а также значительной долей наивности, он не смог в то время понять истинных намерений Сталина, несмотря на то что знал его как политического интригана, человека болезненной подозрительности и мстительного. Тем не менее, будучи всегда уверен, что генсек способен устранить своего конкурента, потенциального кандидата на его пост, политически, он никак не предполагал, что Сталин сможет его уничтожить физически.

Опубликованная в «Письме» биография убийцы Кирова — Николаева поражает своей обстоятельностью. Сообщаются основные вехи его деятельности с начала и до конца жизни: он комсомолец-доброволец на фронте против Юденича; отмечается его незначительная роль в зиновьевской оппозиции, за которую он никак не был наказан; подчеркивается, что Николаев работал в ГПУ и что эта сторона его деятельности держалась в большом секрете. Рассказывается о найденном у Николаева в начале 1934 года дневнике, показывавшем его террористические устремления и критическое отношение к существующему режиму, за что Николаева исключают из партии и вскоре вновь восстанавливают; он оправдался болезнью в связи с переутомлением на работе. Из «Письма» можно также узнать, что Николаев, несмотря на уже известные его настроения, работал в отделе охраны Смольного.

«В этих условиях, — делает логичный вывод «большевик», — становится совершенно непонятным, как его могли допустить в непосредственную близость к Кирову, это при нашей-то тщательности охраны вождей». Примечательно, что от имени большевиков в «Письме» проводится аналогия между убийствами Кирова и Столыпина, который был убит по заданию охранки: «В декабрьские дни 1934 года у нас внезапно вырос интерес к убийству Столыпина».

Быть может, кто-либо предположит, что у «большевика» были благие намерения: через несколько месяцев после расстрела Каменева и Зиновьева, их сопроцессников, накануне процесса Радека — Пятакова, в период активного следствия над Бухариным и Рыковым он разгласил тайну убийства Кирова, чтобы реабилитировать Каменева, Зиновьева и других в глазах общественного мнения на Западе, и хотел предотвратить дальнейшие обвинения большевиков в причастности к этому убийству Знаю одно: при абсолютной власти Сталина публикация, в которой он явно подозревается в тягчайшем преступлении, публикация, раскрывающая действительные обстоятельства следствия по делу об убийстве Кирова, стала губительна не только для Бухарина и Рыкова, но навлекла бедствие и на многих большевиков.

Не исключено, что Сталин пошел на распространение такой информации умышленно. Это предположение мне кажется вероятным, конечно, лишь в том случае, если Сталину стало известно, что информация об истинных мотивах убийства так или иначе просачивается. Тогда целесообразней было, с его точки зрения, изобразить ее как вымысел политических противников, а Бухарина, заподозренного в авторстве письма, — злостным клеветником на Сталина.

III. О крестьянстве

От имени большевиков в «Письме» заявляется, что якобы во время коллективизации «…многие говорили, — было бы лучше, если бы иметь дело надо было бы с восстаниями». Разумеется, я не могу ручаться за настроение каждого большевика, но речь идет прежде всего о типичности настроения. Я не наблюдала партийных работников среднего и низшего звена, но полагаю, что и те, кто разделял политику Сталина, не представляя степени давления на крестьян и экономических последствий коллективизации, и противники политики Сталина вовсе не мечтали о восстаниях. Ведь главным образом на среднее и низшее звено партии была бы возложена трагическая миссия усмирения крестьян, а в случае сопротивления приказу их ждала бы гибель.

Но не этот слой партии подразумевается в «Письме»: имеются в виду оппозиционно настроенные верхи партии. Я не устану повторять, что «Письмо» инспирировано в расчете на то, чтобы подозрение в авторстве пало на Бухарина и Рыкова. Достаточно внимательно прочесть это «Письмо» человеку, знающему обстоятельства, которыми воспользовались в Париже и Москве, а именно родство Рыкова и Николаевского и встречи Бухарина с Николаевским во время командировки, чтобы прийти к аналогичным выводам.

Настроения руководящих оппозиционных верхов партии мне были известны. Когда во время коллективизации начались волнения в деревне, Бухарин и Рыков, не разделявшие политику Сталина в Политбюро, бывали у моего отца. От них я не раз слышала (особенно из уст Бухарина, он приходил чаще), как они тревожились за судьбы крестьян, опасались за разрыв союза с середняком, выражали озабоченность за судьбу революции. При беседах кроме отца, Ю. Ларина, не раз присутствовали крупные экономисты-большевики Осинский, Ломов, Милютин, Крицман, они не были в оппозиции к сталинской политике коллективизации, но воспринимали сообщения о положении в деревне трагически.

IV. Характеристика Кагановича и Ежова

Предельная ясность цели нашумевшего «Письма» подтверждается и характеристикой, данной Кагановичу и Ежову. Небезынтересно с ней ознакомиться, ибо она обеспечила Сталину прочный союз с ними для уничтожения Бухарина и Рыкова.

О Кагановиче:

«…он начал делать свою большую партийную карьеру в период, когда на вероломство был большой спрос, и, с другой стороны, разве он не был одним из тех, кто дольше всех способствовал росту этого спроса».

О Ежове:

«Его первым помощником был Ежов. Если относительно Кагановича временами дивишься, зачем он пошел этим путем, когда мог бы сделать свою карьеру и честным путем, то в отношении Ежова такого удивления родиться не может. Этот свою карьеру мог сделать только подобными методами.

За всю, теперь уже длинную, жизнь мне мало приходилось встречать людей, которые по своей природе были бы столь антипатичными, как Ежов».

Характеристика эта, несомненно, совпадает с оценками Бухарина, но в более поздний период, в связи с их предательским поведением по отношению к Бухарину и Рыкову на пленумах: Декабрьском 1936 года и Февральско-мартовском 1937 года. Однако во время пребывания Николая Ивановича в Париже она если в какой-то мере отражает отношение Бухарина к Кагановичу, то уж никак не отражает отношения Бухарина к Ежову.

Кагановича Николай Иванович ценил как работника, считал его способным и крупным организатором. Я не могу утверждать, что Бухарин не считал его человеком вероломным, но не до такой степени, каким он оказался. К Ежову же он относился очень хорошо. Он понимал, что Ежов прирос к аппарату ЦК, что он заискивает перед Сталиным, но знал и то, что он вовсе не оригинален в этом. Он считал его человеком честным и преданным партии искренне; «преданный партии» — это достоинство являлось существенной чертой большевика. Бухарину же представлялось тогда, как это теперь ни кажется парадоксальным, что Ежов, хотя человек малоинтеллигентный, но доброй души и чистой совести.

Н. И. был не одинок в своем мнении, мне пришлось слышать такую же оценку нравственных качеств Ежова от многих, знавших его. Мне, в частности, хорошо запомнился ссыльный учитель, казах Ажгиреев, встретившийся на моем жизненном пути в сибирской ссылке. Он близко познакомился с Ежовым во время работы того в Казахстане и выражал полное недоумение по поводу его страшной карьеры.

Когда весеннее солнце начинало пригревать и можно было, не боясь мороза, посидеть на завалинке полуразрушенной избы, в которой мы жили и мерзли в холодную и длинную сибирскую зиму, он часто подсаживался ко мне и заводил разговор о Ежове: «Что с ни