Book: Эпилог



Эпилог

Краткий пролог

Увы, у всех нас недолгая память. Только этим и может быть объяснен тот печальный факт, что население нынешней России, которое вроде бы должно прекрасно помнить советскую действительность, сегодня склонно безнадежно упрощать и огрублять тогдашнюю картину мира. «Это была эпоха всеобщего энтузиазма, дешевой колбасы в магазинах, это было время стабильности и порядка!» — заклинают одни. «Нет! Это был период серости и бездарности! Власть легко управляла послушным советским стадом, а противостояла ей всего лишь крохотная кучка отважных бойцов-диссидентов!» — негодующе отвечают другие.

Между тем вполне очевидно, что реальная картина советской общественной и интересующей нас сейчас литературной жизни была куда более сложной, объемной и интересной для изучения. «Социальный пресс, — пишет М.О.Чудакова, — менял профиль и силу давления: какие-то выступающие его части давили до конца, до уничтожения; в других же — обнаруживались зияния, отверстия, которые могли служить какое-то время нишами, и даже — отверстиями с выходами на поверхность».

Долгая творческая судьба Вениамина Александровича Каверина (1902–1989) представляет собой увлекательный и внушающий почтительное удивление пример того, как в нечеловеческих условиях человек может остаться человеком, даже не вступая в прямой политический клинч с тоталитарным режимом. Рецепт Каверина был таким: бескомпромиссная вера в Литературу и в свое писательское призвание. А это помогало неустанному и успешному поиску («Бороться и искать, найти и не сдаваться!») тех самых ниш в советском литературном процессе, которые формировались благодаря спасительным дефектам социального пресса эпохи.

Родившийся в Пскове, в семье военного музыканта и выпускницы Московской консерватории, Вениамин Зильбер (такова настоящая фамилия Каверина) в 1912 году поступил в Псковскую гимназию, где проучился шесть лет. Зимой 1919 года он приехал в Москву, здесь окончил среднюю школу и поступил на историко-филологический факультет университета. В 1920 году юноша перебрался в Петроград, где продолжил образование на филологическом факультете тамошнего университета. Одновременно он поступил в Институт живых восточных языков, на арабское отделение.

1 февраля 1921 года Каверин принял участие в первом организационном собрании литературной группы «Серапионовы братья»[1], куда кроме него вошли молодые прозаики, поэты и критики: Илья Груздев, Михаил Зощенко, Всеволод Иванов, Лев Лунц, Николай Никитин, Елизавета Полонская, Михаил Слонимский, Николай Тихонов, Константин Федин. Первый настоящий успех пришел к Каверину после опубликования повести «Конец хазы» (1924), которая произвела благоприятное впечатление на столь непохожих друг на друга ценителей литературы, как Максим Горький и Осип Мандельштам. Самое известное произведение Каверина — роман «Два капитана» (1936–1944), где, между прочим, «ни разу, даже в эпилоге, когда поднимают тосты за победу» «не упомянуто имя Сталина» (подмечено Наталией Зейфман)[2].

До самого конца 1920-х годов Каверин совмещал литературную работу с научной деятельностью. В 1923 году он окончил Институт восточных языков, годом позже — университет, где был оставлен в аспирантуре. В 1929 году вышла в свет каверинская книга «Барон Брамбеус: История Осипа Сенковского, журналиста, редактора». Эта книга одновременно была и диссертацией, успешно защищенной Кавериным (он получил звание научного сотрудника 1-го разряда)[3].

Вениамин Каверин — профессиональный литератор, без остатка отдающий всего себя писательской и исследовательской работе. Вот лейтмотив мемуаров и дневниковых свидетельств о нем современников, иногда восхищенных, иногда — насмешливых и ревнивых.

Николай Чуковский: «Каверин писал ежедневно, регулярно, — по две страницы в день, — и иначе не мог. Он работал так, словно на службу ходил, а по воскресеньям устраивал себе выходной день и даже не приближался к письменному столу… Я знал Каверина как человека, уверенного в себе, высоко ценящего свой труд, неуступчивого, иногда даже заносчивого»[4]. Леонид Добычин: «Он произвел очень здоровенькое впечатление (то есть впечатление очень здоровенького молодого человека)»[5]. Корней Чуковский: «У Кав<ерина> готов целый том критических статей. Целые дни он сидит и пишет. Счастливец»[6]. Александр Кондратович: «Заходил Каверин. В хорошем настроении. “Как вы?” — спросил я его. “Хорошо. Написал письмо в “Литературку”, в котором пишу, что меня оболгали, и о том, что я не имею никакого отношения к зарубежным передачам”. — “Не напечатают”. — “Наверно. Но я написал”. Потом стал говорить, что вовсю работает над романом и скоро кончит его. Ему кажется, что роман получается. Вот он мне нравится. Если бы хоть у каждого десятого интеллигента была такая бодрость и ясность духа. А то ведь…»[7] Николай Каверин: «Он чувствовал себя счастливым только тогда, когда у него хорошо шла работа»[8].

Нравственное устройство личности Каверина было таково, что уважение к собственному таланту естественным образом переливалось у него в искреннее и трогательное восхищение писательским даром современников. Не в последнюю очередь именно внятное и честное представление Каверина о подлинной иерархии советской литературы, очень мало совпадавшее с официальной версией, заставляло автора «Двух капитанов» смело отстаивать права своих живых и мертвых собратьев по цеху. «Порядочность не позволяла ему трусить»[9]. Среди тех, о ком и о чьем литературном наследии Каверин хлопотал, — Михаил Булгаков и Леонид Добычин, Лев Лунц и Николай Заболоцкий, Александр Солженицын и Михаил Зощенко…

Одно имя должно быть выделено даже и в этом славном ряду: имя Юрия Николаевича Тынянова, без преувеличения, формовщика каверинской писательской стратегии, его литературных вкусов и заветных жизненных правил. «Институт приучил меня к дисциплине, к работе неустанной, ежедневной, трудной… А дома меня ждал второй университет — Юрий Тынянов», — вспоминал сам писатель[10]. Пародийно-заостренно преданность Каверина своему наставнику описала язвительная Лидия Гинзбург: «Если Тынянов сказал какому-нибудь человеку грубость, то Каверин после того этому человеку не кланяется»[11].

В 1922 году Каверин женился на сестре Тынянова, Лидии (1902–1984), ставшей впоследствии прозаиком, автором исторических повестей и романов.

Много сделал Каверин и для замечательного драматурга Евгения Шварца, который в дневнике (февраль 1953-го и сентябрь 1955 года) оставил исключительно выразительный словесный портрет своего друга:

«Он был всегда ясен. И доброжелателен. Правда, чувство это исходило у него из глубокой уверенности в своем таланте, в своей значительности, в своем счастье… Как это ни странно, знания его как-то не задерживались в его ясном существе, проходили через него насквозь… Еще более бесследно проходили через него насквозь жизненные впечатления…

Бог послал ему ровную, на редкость счастливую судьбу, похожую на шоссейную дорогу, по которой катится не телега его жизни, а ее легковой автомобиль… Мы часто отводили душу, браня его за эгоизм, самодовольство, за то, что интересуется он только самим собой, тогда как мы пристально заняты также и чужими делами. Но за тридцать лет нашего знакомства не припомню я случая, чтобы он встретил меня или мою работу с раздражением, невниманием, ревнивым страхом. Нас раздражало, что ясность ему далась от легкой и удачной жизни… Ни тени предательства, ни попытки бросить товарища в трудную минуту, отказаться отвечать на его горе мы не видели за все тридцать лет дружбы от Каверина. Мы отводили на нем душу еще и потому, что недостатки его были так же ясны и просматриваемы, как и все его существо. И вдруг поняли — жизнь показала, время подтвердило: Каверин благородное, простое существо. И писать он стал просто, ясно, создал в своих книгах мир несколько книжный, но чистый и благородный. И мы любим теперь его и весь его дом…

И сколько я его помню, был он с людьми даже несколько наивно приветлив, ожидая от них интересного. От ученых — что расскажут они что-нибудь научное, от меня, актера, — чего-нибудь актерского. Но тогда же, вскоре, почувствовал я, что и ученых, и актеров видит он как через цветное стекло, через литературное о них представление. Из “Серапионовых братьев” был он больше всех литератор…

И к литературе подходил он через литературоведение. И то, что прочел, было для него материалом, а то, что увидел, — не было. Точнее, вне традиции, вне ощущения формального он смотрел, но не видел…

…Каждое утро, на даче ли, в городе, садился Каверин за стол и работал положенное время. И так всю жизнь. И вот постепенно, постепенно “литература” стала подчиняться ему, стала пластичной. Прошло несколько лет, и мы увидели ясно, что лучшее в каверинском существе: добродушие, уважение к человеческой работе, наивность мальчишеская с мальчишеской любовью к приключениям и подвигам — начинает проникать на страницы его книг…

Читатели почувствовали преображение Каверина. Мальчик в гимназической курточке, сохраняя свои литературные пристрастия, заговорил с читателями по-человечески. Особенно удалось ему это в “Двух капитанах”. Вот сколько, оказывается, дорог ведет к тому самому сочувствию, что дается как благодать. Даже такая благополучная и асфальтированная самой судьбой дорога, что досталась Вене»[12].

Обширные выписки из дневника Евгения Шварца приведены не только потому, что позволяют многое узнать о Каверине, но и потому, что книга, которую вы держите в руках, как представляется, создавалась в прямой полемике с концепцией каверинской личности, предложенной Шварцем.

Во-первых, автор «Эпилога» стремился существенно скорректировать, если не вовсе разрушить свою репутацию вечного удачника и везунчика. Во-вторых, в силу законов жанра в «Эпилоге» Каверин обратился к сырому, жизненному, не пропущенному сквозь литературные фильтры материалу. Он попробовал писать больше не о себе, но о времени, предпринял попытку проникнуть в психологию больших и сложных людей (например, Пастернака и Маяковского).

Эпиграфом ко второй части «Эпилога» автор сделал мандельштамовскую лютую эпиграмму на Сталина «Мы живем, под собою не чуя страны…». Но прекрасно подошел бы и следующий фрагмент из поэтологического эссе Мандельштама «Разговор о Данте»: «То, что для нас безукоризненный капюшон и так называемый орлиный профиль, то изнутри было мучительно преодолеваемой неловкостью, чисто пушкинской камер-юн-керской борьбой за социальное достоинство и общественное положение поэта»[13]. Со всеми очевидными поправками, этот отрывок сжато концентрирует в себе едва ли не основной сюжет «Эпилога». Из каверинской книги становится понятно, каким неимоверным внутренним напряжением давались ему отмечаемые всеми внешними наблюдателями ясность, доброжелательность и уверенность в своем таланте. «Эпилог» полон жестких самооценок и покаянных признаний: «Я точно хвастался, доказывая, что книга написана поверхностно, слабо»; «Пьесы были плохие. После прозы работа над ними казалась мне скользящелегкой»; «Я ушел, не дождавшись конца собрания, чувствуя, что выступил беспричинно-нелепо. Но странно — когда на другой день Слонимский сказал мне, что я избран в правление большинством в один голос — во мне все-таки шевельнулось удовлетворение. Это значит, что уже началась, уже вступила в свои права душевная деформация, с которой я тогда еще не умел и не хотел бороться». Сходные примеры из «Эпилога» легко многократно умножить.

«Меня спасла (а могла и не спасти) склонность к самоотчету». Так резюмировал сам Каверин в одном из эссе, составивших его последнюю мемуарную книгу.

На постоянную внутреннюю рефлексию и мучительный самоанализ накладывались типические для каверинского поколения обстоятельства, диктовавшиеся людоедской эпохой. Это и выматывавшие душу регулярные аресты любимого брата, и горькое разочарование в ближайших соратниках — братьях-«серапионах» (в первую очередь в Федине и Тихонове), и, наконец, тягучая неравная борьба с органами за право не стать сексотом, выигранная неимоверным напряжением душевных и нравственных сил.

Коротко говоря, после прочтения «Эпилога» хочется подыскать более точную метафору для описания каверинской судьбы, чем та, «дорожная», которую предложил Шварц: легковой автомобиль на прямом асфальтированном шоссе[14]. Или же придется себе представить водителя, каким-то чудом ухитрявшегося лавировать по советскому бездорожью. Да так лавировать, что у стороннего наблюдателя создавалось ощущение ровного и безмятежно-спокойного пути.

Хотя, как и всякий писатель, Каверин был склонен к беллетризации в своих мемуарах, большинство фактов, сообщаемых им в «Эпилоге», подтверждается при сверке их с документальными источниками, а многие впервые обнародованные писателем сведения, вкупе с недюжинными литературными достоинствами этого произведения, превращают «Эпилог» в увлекательную, хотя и печальную книгу[15].

Олег Лекманов



Предисловие

Заранее должен предупредить, что эта книга написана в начале семидесятых годов, то есть в период так называемого застоя. Господствующим ощущением, ставившим непреодолимые преграды развитию и экономики, и культуры, был страх. Правда, это было не то чувство, которое мы испытывали в тридцатых — сороковых годах, когда страх был тесно связан с арестом, пытками, расстрелом, смертельной опасностью во всех ее проявлениях. Но это был прочно устоявшийся страх, как бы гордившийся своей стабильностью, сжимавший в своей огромной лапе любую новую мысль, любую, даже робкую, попытку что-либо изменить. Это был страх, останавливающий руку писателя, кисть художника, открытие изобретателя, предложение экономиста.

Вот в такой-то атмосфере я и начал работать над «Эпилогом». Мне было семьдесят лет, и я не надеялся, что судьба подарит мне счастливую возможность продолжать — и даже энергичнее, чем в молодости, — любимую работу. Я решил подвести итоги — вот почему «Эпилог» ни в коем случае нельзя считать трудом, связанным с историей советской литературы. Этот труд тесно связан лишь с моей литературной историей. Это объективный рассказ о людях и отношениях, некогда меня поразивших. Возможно, что многое в нем необходимо уточнить, хотя основные факты подтверждены документами (Приложения). Возможно также, что моя точка зрения на некоторые литературные события или на некоторых видных деятелей нашей литературы пристрастна. Я не прошу извинения за эти недостатки — они естественны. Напротив, я прошу как читателей, так и литературный круг отнестись к ним беспощадно. Может быть, благосклонная ко мне судьба даст мне время исправить мои ошибки.

Часть I

I. Засада

1

Кончая книгу «Освещенные окна», я не переставал сожалеть, что некоторые главы опущены по велению того «внутреннего редактора», о котором впервые написал, кажется, Твардовский. Лишь очень немногие читатели догадаются, что многолетний опыт помог мне придать книге законченный вид и скрыть эту неполноту, на которую я решился сознательно, понимая, что вполне откровенный рассказ о литературной жизни Ленинграда двадцатых годов был бы не пропущен редакцией и бросил бы опасную тень на всю трилогию в целом.

Между тем мне казалось существенно важным напечатать «Освещенные окна» по причинам, которые касаются не только двадцатых годов, но и всей нашей литературы в целом. Опущенных глав немного, но они придали бы большую определенность политической атмосфере, о которой я почти не писал. Это умолчание было легко для меня. Литературные интересы всегда заслоняли от меня интересы политические, и это, кстати сказать, характерно для опоязовцев, у которых я учился. Читая дневники Б.М. Эйхенбаума (хранящиеся в ЦГАЛИ) или переписку Ю.Тынянова с В.Шкловским (там же), невольно приходишь к мысли, что эти люди, всецело занятые перестройкой мирового литературоведения, были, в сущности, аполитичны. У них — это видно по письмам — не было основания бояться перлюстрации, достигшей в наши дни могущественного охвата, — явление, глубоко исказившее, если не уничтожившее, русскую эпистолярную литературу XX века.

Дневники Б.Эйхенбаума полны размышлений о борьбе нового направления против академической науки, отчетов о литературных спорах, кратких рассказов о значительных встречах. Об арестах — одна строка: «20 августа. В городе аресты (Лосский, Лапшин, Харитон, Волковысский, Замятин)». У старшего поколения ОПОЯЗа не было политического прошлого. Исключение составлял Шкловский: он в своей книге «Революция и фронт» рассказал, что был близок с видными представителями партии эсеров и энергично действовал как комиссар Временного правительства на Румынском фронте. Храбрый человек, он поднял батальон в атаку, был ранен. Генерал Корнилов лично наградил его Георгиевским крестом, и, хотя в этой необычайно интересной, написанной по живым следам книге не говорится о борьбе против большевиков, нетрудно представить себе, что в стороне от этой борьбы он не был. Книга кончалась пророчески: «Еще ничего не кончилось». Меру исторической незаконченности Революции тогда, в 1921 году, трудно было вообразить. Думаю, что и эту книгу, над которой я работаю в 1975-м, можно закончить такими же словами.

Как бы то ни было, после книги «Революция и фронт» Шкловский перестал интересоваться политикой. Со студенческих лет он занимался теорией литературы и теперь, на рубеже двадцатых годов, отдался ей, и безусловно. Знаменитый литератор, работавший в разных жанрах — научное исследование, полемическая статья, фельетон, — он был одной из самых заметных фигур литературного Петрограда. Блистательный оратор, острый полемист, он славился редкой находчивостью и едким остроумием.

Итак, политическая деятельность осталась позади, и, выпустив книгу, в которой были подведены итоги, он считал, что вправе забыть о Советской власти. Но она о нем не забыла.

2

О том, что весной 1922 года в Москве готовится процесс эсеров, на котором должны были рассмотреть дела, связанные с виднейшими деятелями этой партии, мы не знали, он, очевидно, знал или догадывался. Иначе, подойдя однажды вечером к Дому искусств с саночками, на которых лежали дрова, и увидев в окнах своей комнаты свет, он не спросил бы Ефима Егоровича:

— А что, Ефим, нет ли у меня кого-нибудь?

Единственный из оставшихся в доме елисеевских слуг, маленький, сухонький, молчаливый, с желтой бородкой на худом лице, Ефим Егорович относился к новым обитателям дома с симпатией.

— А вот пожалуй, что и есть, — ответил он. — У вас, Виктор Борисыч, гости.

Дрова, лежавшие на саночках, предназначались родителям Шкловского. Очевидно, прежде всего он доставил их по назначению. Не знаю, где он провел ночь. Вечером следующего дня он появился у нас, в квартире Тынянова, на Греческом, 15, слегка напряженный, но ничуть не испуганный. Почти такой же, как всегда, не очень веселый, но способный говорить не только о том, что чекисты ищут его по всему Петрограду, но и о стиховых формах Некрасова, которыми тогда занимался Юрий.

Иногда напряжение прорывалось.

Мы были не одни. У Тынянова сидел некто Вася К., пскович, учившийся почти одновременно с Юрием в Псковской гимназии. Он был из дальних знакомых, в семье моих родителей, да и в тыняновской, его не любили. К нам он зашел в этот вечер по делу: он открыл в Пскове маленькую книжную лавку, но превращаться в «частника», как тогда называли нэпманов, ему не хотелось, и он надеялся, что ему удастся оформить свое предприятие под маркой ОПОЯЗа.

Юрий нехотя познакомил его с Виктором. Через пять минут этот Вася К. был, как теперь принято выражаться, «в курсе дела». Тем поразительнее показалось мне, что в доме, который был проникнут не высказанным, но всеми нами остро подразумеваемым желанием спасти Виктора от ареста, этот вежливый, красивый, хорошо воспитанный человек заговорил (хотя и с оттенком осторожности) о своих торговых расчетах. ОПОЯЗ выпускал сборники, которые немедленно раскупались, и К., упомянув об этом, неловко воспользовался словом «благополучие».

— Все мое благополучие заключается в этой чашке чая, — с опасно разгладившимся от бешенства лицом рявкнул Виктор.

Улыбка застыла на побледневшем лице Васи К. Он что-то пролепетал, и разговор прекратился. И даже не прекратился, а перешел в преднамеренно затянувшуюся паузу, которую нельзя было понять иначе, как наше обшее желание, чтобы Вася К. немедленно удалился. Он понял. Протянуть руку Виктору он не решился.

Когда дверь закрылась, Юрий сказал о нем два слова, которые я, к сожалению, забыл. Но запомнилось впечатление, что они в полной мере исчерпали психологическую сущность Васи.

Я сказал, что Шкловский был в этот вечер почти таким, как всегда. Таким, да и не таким! Впервые я видел его в «деле» — это военное выражение вполне подходит к тому состоянию, в котором он находился. Бежать. Но куда? И как?

Скрыться немедленно, засесть где-нибудь в потайном месте, в подполье, он не намеревался. Надо было подготовить побег, а это требовало открытого присутствия в городе, причем не только ночью, но и днем. Впрочем, подобный ошеломляющий образ действий был в тот вечер, кажется, еще не ясен ему.

Мы условились: если оконная занавеска в тыняновской спальне завязана узлом — все благополучно, можно зайти. Если нет — засада. Нужно было переодеться, и он ушел в моем осеннем пальто и чьей-то шапке, кажется Льва Николаевича. Простились, как всегда, просто пожали друг другу руки. Все волновались. Но происходившее, которое попахивало смертельной опасностью, было значительнее любой аффектации, любого лишнего жеста.

На другой день я, как всегда, пошел в Институт восточных языков, но занимался плохо, хотя давно ждал перевода и толкования вдохновившей Пушкина суры Корана. Мне было не до Корана. Я ушел, не дождавшись Бартольда, хотя никогда не пропускал его лекций.

Возвращаясь по Невскому, я зашел к Мише Слонимскому в Дом искусств и нашел его похудевшим, помрачневшим. Он уже знал, что Виктора ищут. Мы поговорили о возможности побега, но он только рукой махнул.

— Схватят. Не сегодня, так завтра.

Мы вышли, он должен был зайти в типографию, где-то на Песках. Там печатался наш альманах «Серапионовы братья».

Вероятно, агент шел за нами от Дома искусств и видел, как, остановившись у ворот на Греческом, я показал Слонимскому, где квартира Тыняновых, — он давно собирался заглянуть к Юрию. Завязанная узлом занавеска была хорошо видна с улицы. Мише я о ней не сказал. Мы простились.

Лев Николаевич и Юрий были на работе, Лена хозяйничала, Лидочка занималась, а с Инночкой играл мой друг с гимназических лет Толя Р., левый эсер, успевший за два года посидеть и в Бутырках, и на Гороховой, 2, и лишь недавно, по ходатайству Юрия, выпущенный на волю. Прошло минут десять, прозвенел колокольчик над кухонной дверью, и вошел незнакомый, плотный, среднего роста человек, опрятный, с обыкновенной внешностью, однако чем-то напомнивший мне того сыщика-альбиноса, который при белых обыскивал квартиру Гординых в Пскове. Из кухни он почти пробежал в коридор, заглянул в столовую, потом, вернувшись, — в спальню, ничего не ответив на вопросительные взгляды Лены. Он показал ей свою карточку, но и без карточки яснее ясного было, кто он такой и с какой целью явился.

— Документы, — спокойно сказал он Толе и мне.

Лена с неосторожной поспешностью стала развязывать занавеску. Он остановил ее.

— Оставьте как было.

Я показал свою трудовую книжку, а Толя, к моему удивлению, билет члена партии левых эсеров.

— Вам известно, что легальная деятельность нашей партии разрешена? — спросил он.

Чекист молча усмехнулся, вернул билет. Без сомнения, он прекрасно знал, что эта легальная деятельность была снова запрещена, тому назад с полгода.

Он предупредил Лену, что все приходящие в квартиру будут задержаны, а когда Лена спросила: «Надолго?» — ответил: «Смотря по обстоятельствам».

Телефон у Тыняновых тогда еще не работал, и, выяснив это, чекист куда-то ушел — ненадолго, минут на десять, внушительно запретив нам выходить из квартиры. Потом вернулся, и началось ожиданье. Он ходил по кухне, поглядывал в окно и курил, не обращая внимания на нас. Я думал, что начнется обыск. Нет. Ни обитатели квартиры, ни случайно подвернувшийся левый эсер не интересовали его. Кстати, я спросил Толю, почему он показал свой билет, и он ответил сдержанно:

— Так лучше. Меня знают.

Напряжение первых минут засады прошло, захотелось есть. Полчаса назад это желание показалось бы странным. Мы пообедали. Заходить в кухню не хотелось, но мы заходили. Чекист сидел у окна, курил, зажигая одну папиросу от другой. Я почему-то старался показать ему, что мы ничуть не встревожены. Это был страх. Спокойнее всех держался Толя. Бутырки и Гороховая не прошли для него даром.

3

День был уже в разгаре, шел третий час, когда чекист, потеряв терпение, снова побежал звонить по телефону. Случилось, что как раз в эту минуту Лена, относившая на кухню грязную посуду, увидела через окно, что к нам идет Давид Выгодский, известный испанист, историк литературы и переводчик, тот самый, о котором Мандельштам написал:

Как закорючка азбуки еврейской… —

с необычайной точностью изобразив внешность этого доброго, умного, но, может быть, не очень смелого человека. Смелой и сметливой показала себя как раз Лена: осторожно, бесшумно приоткрыв дверь, она дождалась, когда Выгодский показался на лестнице и махнула ему рукой. Очевидно, жест был достаточно выразительный: испанист немедленно повернулся, спустился вниз на цыпочках и исчез.

После этой счастливой случайности можно было, кажется, не опасаться, что Виктор попадет в засаду. Выгодский мог предупредить не только его, но и всех друзей Юрия — и в литературных кругах, и в Коминтерне, где Юрий служил переводчиком французского отдела. Почему он этого не сделал, осталось загадкой.

Наконец чекиста сменили двое других. Он был сдержанновежлив. Эти сразу стали вести себя как хозяева квартиры. Проверив надежность закрытого и заваленного старой мебелью парадного хода, они притащили из комнаты Льва Николаевича кресла, уселись и стали, ссорясь, обсуждать какое-то несправедливое, по их мнению, назначение. В Чека уже были должности и награды, и какой-то Лешка Свиридов, ничем не отличавшийся от них, несправедливо получил более высокую должность или награду. У них были свои огорчения и заботы, своя жизнь, и меня поразила разнонаправленность этих забот в сравнении с теми, которые тревожили нас. Они, ругая Лешку Свиридова, почти машинально занимались своим делом, заключавшимся в аресте имярека, досадуя лишь на то, что это нельзя сделать немедленно, а мы остро, болезненно волновались, думая о том, что пройдет еще час или два и друг, занявший в нашей жизни такое неоценимое место, будет схвачен на наших глазах.

Лена предупредила чекистов, что вскоре вернутся с работы хозяин дома и его брат, и все же, когда прозвенел колокольчик и вошел Юрий, они воинственно бросились к нему. Он сразу понял, что случилось, вспыхнул, но удержался и позволил обыскать себя с нескрываемым негодованием. Впрочем, они только снаружи похлопали по карманам пальто и небрежно заглянули в его портфель. Очевидно, искали оружие. Это было при мне, и я наконец разглядел их. У одного, постарше, с короткими руками и ногами, было страшноватое лицо — мелькало что-то решительное, зверское. Второй был узкоплечий, серый, с бегающими глазами.

Лев Николаевич пришел через полчаса. Когда его обыскивали, он сказал весело: «Бомба!», а потом любезно опустошил свой портфель, выложив на стол чью-то историю болезни, стетоскоп и молоточек. Разумеется, он сразу понял, кого ждут чекисты, но вопреки трагичности положения перед ним, очевидно, мелькнуло что-то комическое. Когда Лена кормила его и Юрия, он, посмеиваясь, сказал, что сегодня ждет приятеля, Льва Эммануиловича Шкловского. Мы знали его. Из многочисленных Шкловских, рассеянных по всему земному шару, меньше всех был похож на Виктора Шкловского, без сомнения, этот военный врач, статный, высокий, красивый, с чуть седеющей шевелюрой, подтянутый, радушно-уверенный, с твердой осанкой.

— Как же быть? — спросила Лидочка, которая время от времени задавала неожиданные вопросы.

— Разберутся, — спокойно ответил Лев Николаевич, пообедав и отправляясь в свою комнату, где он немедленно снял сапоги, лег на диван и уснул. Шел уже седьмой час.

— А в семь собирался зайти Варшавер, — сказал Юрий.

Это был его сослуживец, аккуратный, чистенький, маленький, с розовыми щечками. Юрий говорил, что он даже думает по-французски.

Но когда ровно в семь прозвенел колокольчик, оказалось, что это не Варшавер, а нищий. Старший чекист даже плюнул с досады, но младший подозрительно сощурился — уж не заподозрил ли, что это загримированный Шкловский?

Нищий был большой, рыжий, без шапки, с холщовой сумкой через плечо, в оборванном армяке и опорках. Он хотел было остаться в кухне, но кухня, как главный наблюдательный пункт, была оккупирована чекистами, и они проводили его в столовую. С трудом уяснив себе положение, в котором он оказался, нищий снял суму и смиренно уселся в уголке: он был доволен. Пожалуй, он был единственным посетителем тыняновской квартиры, который считал, что ему повезло. Впоследствии он попытался проповедовать слово божие, но, убедившись, что находится в кругу убежденных атеистов, замолчал, положив руки на колени и поглядывая вокруг. От него шел крепкий, не неприятный мужицкий запах пыли, дороги.

Варшавер пришел вслед за ним и смертельно испугался, когда чекисты накинулись на него, едва он переступил порог. Заглянув в кухню, Юрий сказал ему несколько слов, и он сразу же успокоился. Портфель его был туго набит книгами и бумагами. На одной из них нашлась успокоившая чекистов печать Коминтерна.



Теперь стало ясно, что в ближайшие часы или даже минуты надо ждать новых посетителей, которые будут приходить и оставаться в квартире на неопределенное время: Толя Р. сказал, что, беспокоясь о нем, может явиться младший брат, студент Военномедицинской академии Захарий, которого у Тыняновых звали просто Зайка или даже Заяц.

— А может быть, и еще кто-нибудь, — прибавил Толя, застенчиво и одновременно загадочно улыбнувшись.

Успокоившись, улыбающийся Варшавер, поговорив с Юрием по делу, ради которого он зашел, рассказал о сенсационном выступлении Клары Цеткин на съезде французской компартии в Туре, а потом заметил, что вскоре за ним, очевидно, прибежит жена, потому что он обещал ей вернуться к обеду.

И она действительно прибежала, высокая, полная, едва ли не вдвое выше мужа, взволнованная, в шляпке, которая еле держалась на пышных волосах.

Не обратив никакого внимания на ошеломленных чекистов, она ринулась в столовую и, едва поздоровавшись с нами, крикнула мужу:

— Ты что сидишь? У меня все сгорело!

— Спокойно, спокойно, — ответил он, улыбаясь. — Придется и тебе посидеть! Ничего не поделаешь.

— Да ты в уме?

Чекисты, сообразившие, что влетевшая дама едва ли могла оказаться Шкловским, все же пришли в столовую, потребовали документы, и Варшавер предложил немедленно сбегать за ними.

— Мы живем очень близко, — сказал он. — Я вернусь через десять минут.

Лишь теперь его бедная, растерянно хлопавшая глазами жена сообразила, в чем дело. Она села, сдернула шляпку и сказала:

— Боже мой, у меня горит примус!..

Теперь в квартире было десять человек: Юрий, Лена, пятилетняя Инна, Лидочка, Варшавер, его жена, домашняя работница Варька, молоденькая, веснушчатая, плотненькая, называвшая чекистов «дядьками», Толя, нищий и я. Примус (на котором, как с горечью сообщила нам пышноволосая супруга Варшавера, стояла сковородка с маисовыми лепешками, жарившимися на драгоценном американском сале, полученном из АРА) напомнил о том, что наш продовольственный запас весьма ограничен. Лев Николаевич, как человек хорошо выспавшийся и военный, был направлен в кухню, чтобы обсудить этот важный вопрос. Вернувшись, он сказал кратко:

— Завтра привезут.

…Никогда еще, кажется, не ползла так медленно часовая стрелка. Наконец пробило десять, и мы вздохнули с облегчением: едва ли Виктор мог прийти так поздно. Тревожные взгляды — от часов к небрежно завязанной оконной занавеске — прекратились. Стемнело, и Лена нарочно не зажигала света в спальне — на темном фоне узел был почти не виден. Пора было устраиваться на ночь, и хозяева сразу же оказались в тупике перед множеством практических задач, решить которые было невозможно. Положим, нищий мог остаться на своем стуле, он давно дремал, опустив свою большую рыжую голову. Это был какой-то не совсем обыкновенный нищий, а точно сошедший со страниц известной книги С.В.Максимова «Бродячая Русь Христа-ради». Собирал он на «черкву» — произношение указывало, что он родом с Верхней Волги, как выяснилось, из Торжка. Впоследствии я пожалел, что не поговорил с ним: собирать на «черкву» в 1921 году было необыкновенным занятием.

Мы с Толькой могли провести ночь, лежа валетом на моей постели. Но что было делать с Варшаверами, почтенной четой, давно разговаривавшей между собой с помощью кошки?

Кошка лежала на коленях у маленького переводчика, и, ласково гладя ее, он говорил что-то жене по-французски. Мог бы говорить и по-русски, чекисты давно спали, отлично устроившись в креслах. Впрочем, и не владея французским, нетрудно было понять, что, лаская кошку, Варшавер успокаивает свою расшумевшуюся к ночи жену. Потом, деликатные люди, они стали уговаривать Тыняновых не беспокоиться о ночлеге. Однако когда Лидочка уступила им свой диван, они немедленно улеглись и как по команде захрапели, он — с легким подсвистываньем, тактично, она — по-мужски, с грубыми подвертками и басовитой трелью.

Мы с Толей тоже легли, но не валетом, а рядом, и долго разговаривали, спать не хотелось. Мне странно было, что, когда зимой, по доносу управдома, ко мне явились с обыском и взяли подписку о невыезде, я почти не волновался. А теперь не только волновался, но чувствовал непреоборимый страх, который приходилось скрывать. Скрыл я его и от Тольки — мы говорили совсем о другом.

Шепотом, чтобы не разбудить Тыняновых (и Лидочку, пристроившуюся между ними), я страстно доказывал Тольке, что политический арест — преступление и что если бы левые эсеры добрались до власти, они действовали бы еще более бесчеловечно. Он слушал терпеливо, потом вдруг всхрапнул. Я с бешенством толкнул его, он засмеялся.

— Боюсь, что у нас еще будет немало времени, чтобы обсудить этот вопрос, — сказал он и лег валетом.

Уснул, а я так и не сомкнул глаз до рассвета…

4

Утро открылось радостным криком Варьки:

— Привезли!

И действительно, в кухне послышались голоса, движение, через несколько минут чекисты вызвали Лену и вручили ей суточный паек на десять человек — хлеб и крупу.

Кроме Льва Николаевича, все встали невыспавшиеся, с бледными, помятыми лицами, точно съели какую-то гадость, отравились и все-таки сегодня тоже должны есть эту гадость.

Толя ждал брата, и Заяц действительно пришел — чистенький, в военной форме, бравый и ничуть не удивившийся, когда его встретили чекисты.

— Понятно, — сказал он заглянувшему в кухню Толе. Это было его любимое словечко.

Братья были похожи и непохожи. Толя, с его сизыми, не поддающимися бритью щеками, казался старше своих лет, Заяц — моложе. Ему только минуло восемнадцать, он был розовый, светленький, с едва заметным белым пушком в тех местах, где растут борода и усы, и казалось странным, что и месяца не прошло с тех пор, как он участвовал в наступлении на восставший Кронштадт. Вернувшись, он трогательно пожалел, что я не был рядом с ним, когда он шел по тонкому льду под артиллерийским огнем.

— Тебе было бы интересно, — сказал он.

Чекисты проверили его документы, и, зайдя в знакомую тыняновскую столовую, теперь напоминавшую бивак, он не мог удержаться от улыбки. Особенно позабавил его нищий, удобно устроившийся на своем стуле и, по всей видимости, глубоко благодарный судьбе, пославшей нежданно-негаданно ему пищу и кров.

…С каждым часом мы убеждались в том, что Виктор засел где-нибудь, а может быть, и скрылся из Петрограда. Ведь иначе засада была бы снята. Но при взгляде на проклятую, завязанную узлом занавеску сердце все-таки сжималось: на догадливость и энергию Выгодского, по-видимому, не было надежды.

Но вот в десять часов вновь бодренько забренчал колокольчик, и чекисты, хватаясь за свои пистолеты, кинулись к дверям. Вошел почтальон, почтенный, сухонький, с седой бородкой клинышком, в форменной старорежимной, сильно потертой шинели. Разумно было бы, без сомнений, отпустить его, взяв письма, тем более что ему и в голову не пришло, в какую он попал переделку. Ничуть не бывало! Вместе со своей туго набитой сумкой он был препровожден в столовую и встречен общим смехом. Одно из писем, помнится, было от Федина: как редактор журнала «Книга и Революция» он просил Юрия написать рецензию на какую-то только что появившуюся книгу.

Казалось бы, время, которое было, в сущности, главным героем этой истории, должно было, как ему и полагалось, делиться на часы и минуты. Между тем оно как-то сминалось, тасовалось. В поэме Пастернака «Лейтенант Шмидт» есть строки, похожие на то, о чем я хочу рассказать:

Это небо, пахнущее как-то

Так, как будто день, как масло, спахтан!

Эти лица, и в толпе — свои!

Эти бабы, плачущие в плахтах!

Пики, гики, крики: осади!

Так «спахтан» был второй день нашего тревожного ожидания. Впрочем, только первая половина. После обеда явилась та, о которой Толя сказал загадочно:

— А может быть, и еще кто-нибудь…

Это была Лиза Т., о которой рассказывал мне с восхищением Толя. В подобных делах между нами не было тайн, и тогда, в наших разговорах, передо мной впервые открылась возможность таких откровений в любви, о которых я до сих пор не имел никакого понятия. Лизу Т. смело можно было назвать красавицей, хотя при ее стройности, высоком росте, гордой посадке головы в ней было что-то подчеркнутое, но не искусственное, а от природы. Слишком густые брови, чуть припухший большой рот, завязанные на затылке волосы, небрежно и пышно. В лице, чувственном и смелом, было что-то хлещущее через край.

К Тыняновым она пришла, потому что знала, что Толя бывает у меня очень часто. Соскучилась? Беспокоилась? Об этом трудно было судить. Он вспыхнул от радости, она поздоровалась с ним беспечно, небрежно.

Что-то изменилось в нашем биваке с ее появлением. Казалось, она не только не досадовала на обстоятельства, в которых невольно оказалась, но встретила их с восхищением. Теперь о втором дне засады нельзя было сказать, что он, «как масло, спахтан». К тревожному ожиданию, в глубине которого проглядывалась завязанная занавеска, присоединилась общая заинтересованность этой молодой хорошенькой женщиной, сразу оживившей своим смехом и непринужденной болтовней собрание притихших, слегка подавленных интеллигентов.

Толя так и сиял. Его добрые серые глаза смеялись. На небритых, всегда бледных щеках проступил румянец. Без сомнения, он от души удивился бы, если бы ему напомнили, что как левый эсер он находится в особенно опасном положении. Кроме дремавших в кухне чекистов, он был готов обнять весь мир. Свое положение он находил не опасным, а прекрасным. Он видел, что мы с Зайцем молчаливо не одобряем его, но плевать он хотел на наше неодобренье! Когда Юрий как бы между прочим высказал опасение, чтобы красавица не выкинула какой-нибудь номер, он радостно засмеялся.

Считая эту девушку, которая как легкая, смелая птица залетела в случайную западню, нас было теперь тринадцать человек. Чекисты время от времени пересчитывали нас, и Инна, принимая все происходившее как забавную игру, напоминала нам, что они каждый раз забывали о кошке.

Пообедали — и выяснилось, что ужинать не придется. На этот раз к чекистам, как представитель господствующей партии, был послан Заяц. (В ту пору еще странной показалась бы мысль, что он должен отвечать за своего порочного брата.)

На этот раз разговор продолжался довольно долго. Однако, вернувшись, Заяц повторил то, что накануне сказал Лев Николаевич:

— Завтра привезут.

В ответ все заговорили разом.

— Как завтра? Да что они, с ума спятили? Стало быть, сегодня голодать? Мы протестуем!..

Крики донеслись до кухни, старший чекист показался в дверях, и на него немедленно навалилась пышная жена Варшавера.

— Из-за вас у меня, может быть, давно сгорела квартира! Я подам на вас в суд! Мой муж служит в Коминтерне! Он будет жаловаться лично Зиновьеву.

Она шумно дышала, высокая грудь так и ходила ходуном, ноздри раздувались. Муж пытался удержать ее, она сделала легкое движение рукой, и он, как мотылек, отлетел от нее.

— Вы не имеете права морить людей голодом! Зиновьев без него вообще как без рук! Он лично расскажет об этом безобразии Марселю Кашену…

Возможно, что знаменитые имена отрезвляюще подействовали на чекистов. Послышалось кряканье дверного крючка, один из них вышел — и через полчаса вернулся. Заяц отправился на разведку.

— Привезут сегодня, — сообщил он.

Все успокоились — то есть вернулись к прежнему томительному ничегонеделанию и тревожному ожиданию.

5

Впрочем, томился, кажется, больше всех я. И не только томился — был подавлен, не находил себе места. Это состояние (унизительное, потому что мне приходилось еще и скрывать его) удвоилось, когда Толя, уединившись со мной на парадной лестнице, сказал, что Лиза хочет удрать.

— Дело в том, — сказал он загадочно, — что попасть в Чека она просто не имеет права.

И он понес какую-то околесицу, из которой не без труда можно было понять, что Лиза связана с меньшевиками.

Чекисты не интересовались людьми, случайно попавшими в засаду, и ничто, мне казалось, не угрожало Лизе, тем более что в ту пору видные меньшевики еще работали в советских учреждениях. Но, может быть, Толя был прав, и у нее все-таки были серьезные основания опасаться ареста. Я знал историю их отношений. Впервые он увидел Лизу в тюрьме, на Гороховой или на Шпалерной. Увидел и влюбился — да так, как только один он, кажется, умел — до беспамятства, до полного исчезновения всех других чувств, кроме ослепительного чувства счастья. Не знаю, как ему удалось переслать Лизе свои стихи, — но удалось, и ответ был, по его словам, остроумный, прелестный. Завязалась переписка, в тюрьме, с помощью сочувствующей охраны, — теперь это уже вообразить почти невозможно.

Лизу выпустили месяцем раньше, но они, разумеется, уже успели обменяться адресами.

Потом вышел Толя, и вот первое, что он сделал: забросил свой сундучок на Старо-Невский (где он жил у своего дяди, известного доктора Брамсона) и, не переодеваясь, не побрившись, кинулся к Лизе, благо она жила на Песках, недалеко. Лиза сама открыла ему — и ведь с первого взгляда узнала своего корреспондента, даром что увидела его впервые! Они обнялись («Ох, что это был за поцелуй!» — простонал, рассказывая мне об этой встрече, Толька), и, оттолкнув его, она захлопнула двери…

Словом, она уже была однажды арестована. Может быть, ей действительно надо удрать — и возможно скорее? Или она просто соскучилась в засаде, где ею вскоре перестали интересоваться, потому что в этой атмосфере тревожного ожидания и вынужденного безделья было не до красавиц?

Так или иначе, ошалевший, метавшийся, готовый на все с первой минуты ее появления Толя без колебаний поддержал опасную затею — и немедленно принялся за дело.

К моему удивлению, он уговорил брата помочь — надо было выманить из кухни одного из чекистов. Все остальное Лиза брала на себя.

Никто, кроме меня, не был посвящен в этот план, и никто не удивился, когда Заяц, предложив чекисту покурить, стал прогуливаться с ним по коридору. Этот довольно длинный коридор заворачивал к парадной лестнице, и, очевидно, Лиза проскользнула в кухню, когда они исчезли за углом.

Случайным свидетелем того, что произошло в ближайшие две-три минуты, был только я. Моя комната была прямо напротив кухни, обе двери открыты, и с блеском разыгранная сцена произошла на моих глазах. Сперва Лиза стала уговаривать чекиста — того, что был помоложе, с бегающими глазами.

— У меня тяжело больна мать, она была при смерти, когда я уходила. Мы живем рядом, на Третьей Советской, я вернусь через четверть часа! Клянусь!

Она задыхалась от слез, ломала руки.

— Боже мой, она умрет без меня. Воды! — закричала она так громко, что чекист невольно шарахнулся в сторону. — Воды!

И, рванув на себе блузку, она во весь рост хлопнулась на пол. Чекист окаменел, впрочем, на одно мгновенье — и со всех ног кинулся за своим товарищем.

— Степан! Степан!

Но когда спустя полминуты он вместе со Степаном ворвался в кухню, она была пуста. Не сговариваясь, они кинулись вниз по лестнице и через несколько минут вернулись расстроенные, обескураженные: не догнали. Впоследствии оказалось, что и не могли догнать. Лиза побежала не вниз, а вверх по лестнице и, переждав на площадке последнего этажа минут десять — пятнадцать, спокойно ушла.

И в квартире наступило молчание. Молчали, сидя в кухне, чекисты, молчали, запершись в спальне, Тыняновы, молчали рассыпавшиеся по квартире их невольные гости. Одна и та же мысль была написана на всех лицах: «Ну, теперь начнется!» Нищий перекрестился, почтальон плюнул с досадой — очевидно, успел втянуться в государственные интересы и сердился на нерасторопность чекистов.

6

Но ничего не началось. Прошло минут двадцать, чекисты появились в столовой, и с первого взгляда стало ясно, что они напуганы не меньше, чем мы. Я уже упоминал, что время от времени они пересчитывали нас, не интересуясь ни профессией, ни фамилией. Для них важно было наличие, а теперь в наличии одной единицей стало меньше, и это, в сущности, сводило на нет всю целесообразность засады. Ведь сбежавшая единица могла предупредить Шкловского — а что, если именно с этой целью был устроен побег? Кстати, подумал об этом и я — у Тольки был конспиративный опыт, и подобную возможность он, казалось, мог бы предусмотреть. Но он только отрицательно покачал головой.

У него было прекрасное настроение, серые добрые глаза сияли, смеялись. Посвистывая, он бродил из комнаты в комнату, рассеянный, неопределенно улыбающийся и, без сомнения, прочно забывший о том, что он — заметный левый эсер, попавший в засаду.

Между тем чекисты снова принялись пересчитывать нас, но уже совершенно иначе, чем прежде, — повежливее, помягче. В самом деле, они недосмотрели, промазали, упустили. Что, если кто-нибудь — хотя бы этот парнишка из Военно-медицин-ской академии, большевик! — возьмет да и доложит начальству? Они были напуганы так же, как и мы, — и это, как ни странно, в чем-то даже сблизило нас. Теперь за повелительным обликом, соответствующим их беззаконному праву распоряжаться нами, проступило нечто обыкновенное, человеческое: и невозможность попросить нас, чтобы мы сохранили в тайне от начальства эту неприятную историю, и растерянность, которую они неумело скрывали.

Вяло встретили они сапожника, который принес Тыняновым починенную обувь, и лишь ненадолго оживились, когда в кухню вошел тоненький, в длинном черном пальто, как будто нарисованный одной узкой карандашной линией, Игнатий Игнатьевич Бернштейн, молодой, но отважный руководитель издательства «Картонный домик», которое выпустило известный сборник воспоминаний о Блоке и вскоре рухнуло, как картонный домик. То, что он рассказал, оправившись от легкого потрясения, огорчило нас: Выгодский никого не предупредил.

Впоследствии, когда история была позади, Юрий с блеском изображал, как Давид на цыпочках спускается по лестнице: с каждым шагом уменьшаясь в росте, бесшумно пересекает своими маленькими лапками двор, а за воротами растворяется в воздухе, тает. Мы хохотали. Но в те дни было не до смеха.

К вечеру приободрились — с каждым часом становилось все яснее, что Виктор не придет. Догадался? Теперь каждого нового посетителя встречали, с трудом удерживаясь (а то и не удерживаясь) от смеха. Пришла портниха и, ненадолго расстроившись, уединилась в спальне с хозяйкой дома. Примерялась новая юбка — событие, глубоко заинтересовавшее всех женщин, а их к концу второго дня собралось немало!

Впрочем, и мужчины, соскучившись, занялись кто делом, а кто — бездельем. Заяц играл в шахматы с Бернштейном, Юрий что-то писал. Нищий, обманутый старорежимной внешностью почтальона, пытался убедить его в непреложности своих религиозных воззрений и встретил неожиданное сопротивление. Почтальон не только не поверил слухам о пророке Данииле, который предсказал, что через сто пять дней закончится «смута и скверна», но возразил, что это — «поповское словоблудие».

Варшавер интересно рассказал о том, как один из его знакомых в феврале 1919 года оказался в одной камере с Блоком на Гороховой, 2. Накануне Блок провел в приемной следователя бессонную ночь, дожидаясь допроса. Его подозревали в тесной связи с левыми эсерами. Он ответил лаконично, что в партии не состоял, но в изданиях партии печатался неоднократно.

Три разговора запомнились Варшаверу: первый касался работы Блока в Верховной следственной комиссии при Временном правительстве. Он взялся за эту работу, пытаясь убедить себя, что в старом укладе были черты «неисчерпанности», и убедился в обратном. «Тень от тени» — сказал он о самодержавном режиме. Два других разговора — и это было самое интересное — касались опасности шигалевщины — пророческой теории, которую излагает один из героев Достоевского в «Бесах». «Он (Шигалев) предлагает, в виде конечного разрешения вопроса, разделение человечества на две неравные части. Одна десятая доля получает свободу личности и безграничное право над остальными девятью десятыми. Те же должны потерять личность и обратиться вроде как в стадо и при безграничном повиновении достигнуть рядом перерождений первобытной невинности, вроде как бы первобытного рая, хотя, впрочем, и будут работать… Как мир ни лечи, все не вылечишь, а срезав радикально сто миллионов голов и тем облегчив себя, можно вернее перескочить через канавку…» Так излагает теорию Шигалева хромой преподаватель гимназии, «очень ядовитый и замечательно тщеславный человек». Петр Верховенский делает практический вывод: «Кричат: “Сто миллионов голов”, — это, может быть, еще и метафора, но чего их бояться, если при медленных бумажных мечтаниях деспотизм в какие-нибудь во сто лет съест не сто, а пятьсот миллионов голов?» (Бесы, 1974. С. 312 — 315.)

В камере на Гороховой можно было встретить и спекулянтов, и взяточников, и убийцу, и генерала, два дня тому назад назначенного начальником всей артиллерии одной из действующих армий, и эсеров, правых и левых, и солдат, и матросов. Бывший кавалерист С., прославившийся на войне своей храбростью, не находил ничего удивительного в том, что в тюрьме оказался и он, о подвигах которого в свое время говорила вся Россия, и Блок, написавший «Двенадцать».

— Социализм стремится к полному равенству, — сказал он, — а всякий признак превосходства — все равно, духовного или материального, — неизбежно будет отсекаться, потому что по самой своей природе враждебен подавляющему большинству…

— Шигалевщина бродит в умах, — заметил Блок, когда разговор оборвался. И он на память процитировал Петра Верховенского: «Высшие способности не могут не быть деспотами и всегда развращали более, чем приносили пользы; их изгоняют или казнят. Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалывают глаза, Шекспир побивается каменьями».

Разговор возобновился, когда к Блоку подсел молодой человек, еще недавно — лицеист, попытавшийся доказать, что беда интеллигенции заключается в том, что она всегда стремилась опуститься до уровня маленького человека, а не возвысить его до себя.

Нас погубила уверенность в том, что без нас обойтись невозможно. Ошибка! Можно. И очень скоро окажется, что не только можно, но и должно.

— Да, — ответил Блок. — Если шигалевщина победит.

— А вы думаете, она еще не победила? — спросил лицеист.

Любопытно, что в третий раз к этой теме вернулся генерал, который был убежден в том, что он арестован по ошибке, и уверенно ждал освобождения. Когда Блока увели на допрос, он прямо объявил, что если бы не поэты и писатели, «никогда бы не произошло то, что случилось». У генерала была своя, генеральская шигалевщина. Он думал, что в конце концов «башмак обомнется по ноге». Если государству без армии не обойтись, стало быть, оно не обойдется и без генералов. Великая держава не может существовать без сильного правительства, а доказать свою силу оно может, только пожертвовав миллионом голов. Для государства такие люди, как Блок, да и хотя бы Лев Толстой, — всегда нежелательны, и в этом смысле в России ничего никогда перемениться не может…

Колокольчик над кухонной дверью прозвенел, и мы мгновенно вернулись из переполненной камеры на Гороховой, 2, где еще господствовала трагическая неразбериха девятнадцатого года, в квартиру Тыняновых на Греческом, где та же неразбериха стала принимать более отчетливые, как бы устоявшиеся очертания.

7

Пришли — да не пришли, а валом повалили — сослуживцы Юрия, обеспокоенные загадочным исчезновением двух сотрудников Коминтерна. Не прошло и часа, как в квартире собрались не меньше двадцати человек. Чекисты сбились с ног, пересчитывая нас. Подобного нашествия они не ожидали. Одного из переводчиков они обыскивали тщательно, долго, хотя его сходство со Шкловским заключалось только в том, что и тот и другой были совершенно плешивы.

Как нарисовать психологическую картину, сложившуюся в доме Тыняновых за эти трое суток? Люди, остановившиеся с разбега перед неожиданностью, перевернувшей их планы, одни, встретившие эту опасную неожиданность спокойно, другие — с очевидным, хотя и скрываемым волнением, были, как это ни странно, чем-то объединены. Среди них не нашлось равнодушных. Никто не желал, чтобы Шкловский, которому грозила смертельная опасность, явился и был схвачен на наших глазах. Невысказанное, где-то глубоко спрятанное чувство подсказывало, что готовится несправедливость. Ни у кого не было и тени досады — потеряно время, обеспокоены близкие. Более того, все были как бы вовлечены в некую «общественную совокупность». Правда, у этой «совокупности» было только одно право: молчать. Но молчание было выразительное. Молчание было предсказывающее. От этого молчания начали отсчитываться не дни или месяцы, а десятилетия. И еще одно: к концу вторых суток в квартире находились двадцать три человека. В наше время невозможно представить себе, что отношения между этими знакомыми, полузнакомыми, незнакомыми были основаны на полном, безусловном доверии. Мысль «кто?» пришла бы в голову любому из нас. Она является на любом собрании, большом или малом, в любом обществе, на званом обеде, в туристской поездке: кому поручено присматривать, подслушивать, «мотать на ус», чтобы потом доложить куда положено, чтобы сделать отметку в соответствующем досье или — это не исключено — воспользоваться в собственных целях?

В начале двадцатых годов служба наблюдений, внутренней информации не приобрела еще всеобщности. Перед определенным кругом лиц была поставлена определенная цель: уничтожение некоммунистических партий. Доверие, которому предстояло перенести еще не слыханные в истории человечества испытания, еще существовало, почти неощутимое, естественное, как воздух.

Часов в одиннадцать стали устраиваться на ночь, и на этот раз при всем тыняновском гостеприимстве лишь человек десять— пятнадцать удалось уложить на что-нибудь мягкое, в относительном смысле этого слова. Все пошло в ход — половики, диванные подушки, давно отслужившие службу и лежавшие в темной комнате подле кухни портьеры. В коридоре спали на газетах, подложив под голову книги и оставив свободным только узкий проход к туалету. Поперек двух сдвинутых кроватей устроились шесть человек, которые должны были к середине ночи уступить место другой шестерке.

С продовольствием было плохо, хотя хлеб и крупу чекисты в этот день привозили дважды. Все были голодны, кроме Инны, для которой в доме хранился неприкосновенный запас, и кошки, находившейся на собственном иждивении… Беспечный Толька, еще не опомнившийся от подвига своей авантюристки, проектировал завтрашний обед из сапог и ботинок, доказывая, что именно так поступил в свое время попавший в беду известный полярный исследователь адмирал Грили.

…Бессонница мучила меня. И эту ночь я провел, напрасно стараясь справиться с растерянностью, раздражением, страхом.

Пора уже было привыкнуть к бесполезности сопротивления. Чужая воля владеет тобой, и ты не смеешь негодовать, возмущаться, прекословить. И хотя невозможно было представить себе, что это чувство будет сопровождать меня всю жизнь, — оно уже в чем-то болезненно изменяло меня. Я стану другим, менее свободным, более осторожным, осмотрительным, недоверчивым, воочию убедившись, что нельзя пройти через стену.

Грустная это была ночь, не пролетавшая, бесшумно отсчитывая время, а как бы влачившаяся, оборачиваясь и отступаясь…

Наутро, часов в одиннадцать, явился комиссар; бледный, в кожаном костюме, подвыпивший, но старавшийся держаться и разговаривать твердо. Запершись в кухне, он долго выслушивал своих подчиненных. Потом позвал Юрия.

— Ну вот что, — сказал он, — я снимаю засаду. А ты знаешь, кого мы у тебя искали?

— Я с вами на брудершафт не пил, — ответил Юрий.

Комиссар поморгал: очевидно, слово «брудершафт» слегка отрезвило его.

— Я гимназии не кончал, — покачнувшись, возразил он.

— Очень жаль, — отозвался Юрий.

Чекисты ушли, и через четверть часа квартира опустела. Разошлись шумно, весело, как будто получив обещанный, долгожданный подарок. Только нищий, которому не хотелось уходить, долго топтался на кухне и удалился лишь после того, как Варька повесила суму на его плечо.

— С богом, дедушка! С богом!..

Убежал Толька — без сомнения, к своей любительнице приключений. Исчез, как будто его стерли резинкой, похожий на карандашную черту Игнатий Бернштейн. Варька мыла полы. Лидочка с Леной убирали квартиру. Жизнь, казалось, вернулась к самой себе. Но с неприятным чувством слабости, перемешанной с отвращением, я обратился к своим книгам и рукописям. Это чувство вскоре прошло — еще далеко было до нежелания жить, которое я впоследствии не однажды испытывал в иные минуты душевных испытаний.

8

Чем же занимался, где скрывался виновник этого переполоха? Виновник не сидел на месте и не прятался, как ни трудно этому поверить. Какое-то магическое чувство остановило его, когда, подойдя к вечеру первого дня засады к нашему дому и увидев в окне приглашавшую его занавеску, он постоял, подумал — и не зашел. Может быть, его остановило то обстоятельство, что все окна были освещены, а окон было много. Это повторилось у дома, где жила Полонская, — и там его ждали.

Для побега нужны были деньги, и он на трамвае поехал в Госиздат, на Невский, 28, где все его знали, где изумились, увидев его, потому что он был отторжен и, следовательно, не имел права получить гонорар, который ему причитался. Но в административной инерции к тому времени еще не установилась полная ясность. Бухгалтер испугался, увидев Шкловского, но выписал счет, потому что между формулами существования Госиздата и Чека отсутствовала объединяющая связь.

Кассир тоже испугался, но заплатил — он тоже имел право не знать, что лицу, имеющему быть арестованным, не полагается выдавать государственные деньги. Впрочем, не только эти чиновники были ошеломлены смелостью Шкловского. Весь Госиздат окаменел бы, если бы у него хватило на это времени. Но времени не хватило. Шкловский сразу же ушел — на всякий случай через запасной выход: на Невском его могли ждать чекисты.

9

В романе Булгакова «Белая гвардия» среди второстепенных персонажей есть некий Михаил Семенович Шполянский, «черный и бритый, с бархатными баками, чрезвычайно похожий на Евгения Онегина». Написан он с холодной иронией, а кое-где даже с оттенком затаенной ненависти. Это он «прославился как превосходный чтец в клубе “Прах” своих собственных стихов “Капли Сатурна” и как отличнейший организатор поэтов и председатель городского поэтического ордена “Магнитный триолет”». Это он «не имел себе равных как оратор», это он «управлял машинами как военными, так и типа гражданского»… Это он «на рассвете писал научный труд “Интуитивное у Гоголя”». И наконец, — самое существенное: это он поступает в броневой дивизион гетмана и выводит три машины из четырех, засыпая сахар в жиклеры, из строя.

К предполагаемым прототипам «Белой гвардии» (они указаны в архиве Булгакова, хранящемся в архиве Ленинской библиотеки: Василиса — священник Глаголев, Шервинский — Сангаевский) можно прибавить еще один: Шполянский — Шкловский. В наружности кое-что замаскировано. Однако «онегинские баки» не придуманы: по словам Шкловского, в 1918 году он носил баки. Биографические данные совпадают, хотя Георгиевским крестом наградил Шкловского не Керенский, а генерал Корнилов. Но зачем Виктор вывел из строя гетманский броневой дивизион? Нынешним летом (1975) я попытался добиться от него ответа — и потерпел неудачу. Неизвестно зачем! Вероятно, Булгаков прав: «Гетманский город погиб часа на три раньше, чем ему следовало бы, именно из-за того, что Михаил Семенович второго декабря 1918 года вечером в “Прахе” заявил… следующее:

— Все мерзавцы. И гетман, и Петлюра. Но Петлюра, кроме того, еще и погромщик. Самое главное, впрочем, не в этом. Мне стало скучно, потому что я давно не бросал бомб». (В книге Шкловского «Революция и фронт» об этом рассказано кратко: «В декабре или конце ноября я был в Киеве, в гетманских войсках, что кончилось угоном мною броневика и грузовика в Красную армию. Но об этом и о странных перестрелках на Крещатике и о другом многом странном когда-нибудь после».)

Я привел этот историко-литературный пример, чтобы объяснить, почему Шкловский в ответ на мои расспросы так и не рассказал мне более или менее подробно, как он бежал из Петрограда. Он бежал много раз, и подробности перепутались или обменялись местами. Из Киева он бежал в очень опасных обстоятельствах и спасся только потому, что, прыгая с поезда, оставил мешок сахара тем, кто хотел его убить. Таким образом, он воспользовался сахаром не только для того, чтобы вывести из строя броневики.

— В общем, — сказал он о переходе через финскую границу, — это было легко. Из Киева — труднее.

Это было легко, потому что в нем ключом била легкость таланта, открывавшая новое там, где другие покорно шли предопределенным путем. Новым и неожиданным было уже то, что он не согласился на арест, не сдался.

Его и прежде любили, а теперь, когда он доказал воочию незаурядное мужество, полюбили еще больше. Если бы желание добра имело крылья, он перелетел бы на них границу.

Но он обошелся без крыльев. Из Финляндии он прислал телеграмму: «Все хорошо. Пушкин». Так его называли у Горького, где он бывал очень часто. Мы вздохнули свободно. Полонская написала и напечатала «Балладу о беглеце», посвятив ее «памяти побега П.А.Кропоткина» и впоследствии (в 1960 г.) заменив анархиста Кропоткина большевиком Я.Свердловым. Виктор Шкловский утверждает, что написал о его побеге и Тихонов.

Он ошибается. На другой день после засады я встретил Тихонова на Невском. Кто-то разговаривал с ним. Мы увидели друг друга за три-четыре шага, и он сразу же сделал едва уловимое движение глазами, которое могло значить только одно: «Не останавливайся. Мы не знакомы». Возможно, что это было лишь разумной предосторожностью — ведь я не знал, кто был его собеседником.

Что касается «Баллады о беглеце» — потомки Кропоткина могли быть довольны. Ее главное достоинство — искренность. Она полна атмосферой пережитого нами в те памятные дни:

У власти тысячи рук

И два лица.

У власти тысячи верных слуг

И разведчикам нет конца.

Дверь тюрьмы Крепкий засов…

Но тайное слово знаем мы…

Тот, кому надо бежать, — бежит,

Всякий засов для него открыт.

У власти тысячи рук

И два лица.

У власти тысячи верных слуг,

Но больше друзей у беглеца.

Ветер за ним Закрывает дверь,

Вьюга за ним Заметает след.

Эхо ему

Говорит, где враг.

Дерзость дает ему легкий шаг.

У власти тысячи рук,

Как божье око она зорка.

У власти тысячи верных слуг,

Но город — не шахматная доска.

Не одна тысяча улиц в нем,

Не один на каждой улице дом.

В каждом доме не один вход,

Кто выйдет, а кто войдет.

На красного зверя назначен лов,

 Охотников много, и много псов,

Охотнику способ любой хорош

 — Капкан или пуля, облава иль нож, —

Но зверь благородный, его не возьмешь.

И рыщут собаки, а люди ждут

— Догонят, поймают, возьмут, не возьмут…

Дурная охота, плохая игра!

Сегодня все то же, что было вчера, —

Холодное место, пустая нора…

У власти тысячи рук,

И ей покорна страна,

У власти тысячи верных слуг,

И страхом и карой владеет она…

А в городе шепот, за вестью — весть.

Убежище верное в городе есть…

Шныряет разведчик, патруль стоит,

Но тот, кому надо скрываться, — скрыт.

Затем, что из дома в соседний дом,

Из сердца в сердце мы молча ведем

Веселого дружества тайную сеть.

Ее не нащупать и не подсмотреть!

У власти тысячи рук

И не один пулемет,

У власти тысячи верных слуг,

Но тот, кому надо уйти, — уйдет На Север,

На Запад,

На Юг,

На Восток.

Дорога свободна, и мир широк.

Полонская пишет: «Мы». Однако уже в самом начале двадцатых годов это было понятием ограниченным. На помолвке Зои Гацкевич (впоследствии Никитиной) какой-то молодой человек, красивый, с артистической шевелюрой, узнав, что Шкловский скрылся, с поразившей меня горячностью стал доказывать, что его плохо искали, что если бы это дело поручили ему… Шум танцевальной музыки заглушил его. Этот человек запомнился мне потому, что его слушали молча. Не возражали.

II. «Я поднимаю руку и сдаюсь»

1

Создавая новую теорию литературы, он не мог унизиться до страха. Это звучит парадоксально, и тем не менее это было именно так.

В Берлине он написал «ZOO, или Письма не о любви» — свою лучшую книгу.

«Все, что было, — прошло, молодость и самоуверенность сняты с меня двенадцатью железными мостами. Я поднимаю руку и сдаюсь» — так в последнем, тридцатом, письме, умоляя правительство позволить ему вернуться, он впервые отказался от своей молодости. Но молодость не сдавалась. Еще года четыре, до «Памятника одной научной ошибке», он оставался самим собой, но только потому, что судьба, уродливо воплотившаяся в разных РАППах и ВАППах, еще не требовала перемены.

Друзья, продолжавшие работать, отказываясь от деклараций, еще любили его, хотя в сохранившейся переписке двадцатых годов между Тыняновым и Шкловским (ЦГАЛИ) есть уже и разрывы, и льдинки, и попытки самооправдания (Виктор), и без промаха разящие стрелы (Юрий).

И все же, когда в 1929 году Якобсон и Тынянов выработали и напечатали знаменитые «Тезисы», роль председателя нового ОПОЯЗа, признавшего значение социального ряда, они отдали Шкловскому. Это был последний всплеск опоязовской теории в Советском Союзе — то есть казавшийся последним в течение двух с половиной десятилетий.

Серьезно мог заниматься наукой только Якобсон, уехавший сперва в Прагу, потом в Брно, где не только спасся чудом (в годы оккупации), но чудом сохранил микрофильм трудов гениального лингвиста Е.Д.Поливанова[16], который после многолетней травли был уже расстрелян.

Тынянов стал писать прозу, которая была для него образным выражением той же науки и которая сразу же поставила его в первый ряд советских писателей.

У Шкловского не было этого выхода. В спектре его многостороннего острого дарования один цвет отсутствовал: он не мог представить себе не пережитое как пережитое. Впрочем, может быть, представить мог, но передать читателю — нет, потому что владел лишь однозначным, без оттенков, словом. У него была своя стилевая манера, и если даже не он, а Влас Дорошевич первым стал писать почти без придаточных предложений, одними главными (между которыми читателю представлялась полная возможность перекинуть мост), все же именно в прозе Шкловского эта манера утвердилась в полной мере и в разных жанрах. Но в ее основе было не поэтическое, не цветное — лишенное оттенков слово. Впрочем, выход был — кино, тогда еще немое. И он стал работать в кино.

Плохо было то, что для первых книг достаточно было биографии. В «Революции и фронте», в «Сентиментальном путешествии», в «ZOO» эта нетипическая биография в нетипических обстоятельствах говорила сама за себя. Она была прямым доказательством зрелости интеллигенции, вдохновленной русским ренессансом десятых годов.

Теперь, в середине двадцатых, биография кончилась или, точнее, сломалась. Но и сломанная биография могла пригодиться — по меньшей мере до тех пор, пока о ней еще можно было говорить и писать. Так появилась «Третья фабрика» — трагическая книга, в которой Шкловский впервые попытался доказать, что нам не нужна свобода искусства.

2

Теперь, через пятьдесят лет, самая возможность писать (не только для себя и своих друзей) о том, что в нашем искусстве нет свободы, выглядит странной. Приказано, чтобы искусство считало себя свободным, несвобода вошла в плоть и кровь, стала воздухом, которым мы дышим, и если она вдруг исчезла бы, все были бы поражены, как если б увидели человека без тени.

Но в 1926 году еще можно было писать и печатать, что «стихи и проза сжаты мертвым сжатием», что «в литературе мы переживаем черный год», что «в искусстве одни проливают семя и кровь. Другие мочатся. Приемка по весу». Еще можно было сравнить литературу с льном. «Мы — лен на стлище. Так называется поле, на котором стелют лен. Лежим плоскими полосами. Нас обрабатывает солнце и бактерии, как их там зовут?.. Лен, если бы он имел голос, кричал бы при обработке. Его дергают из земли за голову. С корнем. Сеют его густо, чтобы угнетал себя и рос чахлым и не ветвистым. Лен нуждается в угнетении. Его дергают. Стелют на полях (в одних местах) или мочат в ямах и речках… Потом мнут и треплют» (Третья фабрика, с. 82).

Но за право писать о несвободе в искусстве надо было расплатиться отказом от свободы. Надо было снова поднять руку и сдаться. Второй раз это было, без сомнения, труднее: ведь покупалось не разрешение вернуться на родину, а право лежать как лен на стлище. Но зато в третий, в четвертый, в пятый раз это было не очень трудно, а потом, в пятидесятых и шестидесятых, — легко.

3

Итак, надо было доказать, что свобода не так и нужна, что писателю достаточно «зазора и в два шага, как боксеру для удара».

Но для того, чтобы согласиться на несвободу или даже (как он это делает) выбрать ее, надо найти оправдание. Надо было доказать, что свобода не так уж нужна; на худой конец ее можно заменить «зазором»: «Нужна иллюзия выбора».

И Шкловский мечется в поисках примеров, оправдывающих «целесообразность несвободы». Лихорадочные поиски пересекают книгу по диагонали.

Мы не только «лен на стлище». Мы — овощи, «которые варят в супе, а потом не едят». Мы — «камни, о которые точат истину». Мы — «эскимосы, которые связывают себя ремнем, когда сидят над продухом, сделанным тюленями во льду». Не в том дело, что мы «лежим на стлище», что нам больно или радостно, дело в «ос-трении ножа в искусстве». (О том, в чьих руках нож, он не упоминает.) И дальше: «Изменяйте свою биографию. Пользуйтесь жизнью. Ломайте себя о колено. Пусть останется неприкосновенным одно стилистическое хладнокровие».

Писатель, которого ломали о колено, полагал (или предполагал), что он сам выбрал для себя это занятие. «Я хочу изменяться. Боюсь негативной несвободы. Отрицание того, что делают другие, связывает тебя с ними» (с. 93).

Тогда еще можно было писать, что нравственная позиция — это дело писателя, а не государства. «Есть два пути сейчас. Уйти, окопаться, зарабатывать деньги не литературой и писать для себя», — утверждает Шкловский. «Есть путь — пойти описывать жизнь и добросовестно искать нового быта и нового мировоззрения.

Третьего пути нет. Вот по нему и надо идти — работать в газетах, в журналах, не беречь себя, а беречь работу, изменяться, скрещиваться с материалом, снова обрабатывать его, и тогда будет литература.

Из жизни Пушкина только пуля Дантеса не была нужна поэту. Но страх и угнетение нужны» (с. 84).

Все ложно в этих строках, перебрасывающих мост между двадцатыми и семидесятыми годами. Не нужны литературе ни угнетение, ни страх, ни «зазор в два шага». У литературы всегда был и будет только один путь — правда. И сейчас, в наши дни, все, кому она дорога, постепенно приходят к этому опасному решению. Это люди разных — да нет! — всех поколений. К счастью, у них есть предшественники: Булгаков, писавший «Мастера и Маргариту» в темноте, в тесноте, в неуюте, в подполье. Ахматова, сжигавшая на свечке каждую новую строчку своего бессмертного «Реквиема», предварительно убедившись в том, что ее друг Л.К.Чуковская запомнила ее наизусть. Мандельштам, который с неслыханной смелостью вырезал расстреливающий портрет Сталина и сталинизма.

4

Эта книга — не обвинительный акт, и я не склонен судить Шкловского за то, что его ломали о колено. Судить его, по-видимому, пытался А.Белинков — и напрасно. Впрочем, может быть, он не догадывался, что присоединяется к тем, кто полагал, что литература сидит на скамье подсудимых. Нет, я думаю совсем о другом: мне не хочется прощаться с жизнью, прихватив с собой все, о чем я не успел или не сумел рассказать.

Необычайная, сложная, кровавая история последнего полувека нашей литературы прошла на моих глазах. Она состоит из множества трагических биографий, несовершившихся событий, из притворства, предательства, равнодушия, цинизма, обманутого доверия, неслыханного мужества и еще более неслыханной невозможности самоуничтожения. Она состоит из медленного процесса деформации, продолжавшегося годами, десятилетиями.

Когда-нибудь ее история будет написана — в этом меня убеждает наше литературоведение, может быть, лучшее в мире. Тогда мои свидетельские показания пригодятся тому исследователю, который возьмет на себя этот благодарный труд.

5

Мне уже случалось рассказывать о том, как был написан роман «Скандалист, или Вечера на Васильевском острове», — не стану повторяться. Добавлю только, что он едва ли был бы написан, если бы Шкловскому удалось сохранить положение главы опоязов-ского направления. В 1925–1926 годах молодые филологи, уже окончившие университет и Институт истории искусств (Б.Бухштаб, В.Гофман, Л.Гинзбург, Т.Хмельницкая, А.Островский, В.Голицына и другие), собирались на семинары, которыми руководили Б.Эйхенбаум, Ю.Тынянов. Я не пропустил ни одного заседания, хотя сам уже был тогда преподавателем Института истории искусств. Читались и обсуждались доклады, затрагивающие основы новой теории литературы. Если бы не грубый политический поворот в конце двадцатых годов (прикончивший, кстати сказать, дальнейшее существование первоклассного И.и.и.), этот круг талантливых ученых, вероятно, мог бы взяться за создание новой истории русской литературы — задача, в переписке между Шкловским и Юрием упоминавшаяся неоднократно.

Когда в 1928 году Шкловский приехал в Ленинград, он убедился в том, что литературная наука и без него идет своим путем, постепенно захватывая философию и лингвистику. Между тем он не был силен ни в том, ни в другом.

Без сомнения, он был раздражен тем, что оказался полководцем без армии, — иначе в разговоре о Хлебникове не возразил бы

в ответ на какое-то мое замечание, что если бы Хлебников был среди нас, «меня бы никто не заметил». Он сказал как-то иначе, остроумнее и точнее. Это было нападение не на меня, а на нас, на тех, кто продолжал работать, в то время как он «лежал на стлище, как на даче» (Третья фабрика, с. 41), и доказывал, что полезно превратиться в камень, о который кто-то в поисках истины точит нож.

Потом зашел разговор о романе как жанре, и он с пренебрежением заметил, что в нашей литературе едва ли найдется смельчак, который возьмет на себя то, что не удалось даже Чехову. Это тоже было сказано больше о нас, обо мне. Взбесившись, я возразил, что завтра же сяду за роман и что это будет роман о нем, о скандалисте, у которого биография всегда была интереснее, чем книги. Он снова остроумно срезал меня — и напрасно.

Тогда мне казалось, что я стремился лишь доказать ему, что действительно могу написать роман, а заодно со всей решительностью заявить, что он — мой бывший учитель.

Но в самом романе (который с перерывом в тридцать лет был вновь трижды опубликован) нетрудно найти другие, более существенные причины. Мне кажется, что он только потому и представляет некоторый интерес (в особенности на Западе, где неоднократно выходил в переводах), что в нем закреплен факт, характерный для истории нашей литературы. В нем «молодые» двадцатых годов не согласились «лежать на стлище». В самой работе над романом были поводы, заставившие меня распахнуть дверь перед живым прототипом. Но для меня ясно теперь, что книга не была бы написана, если Шкловский не опубликовал бы «Третью фабрику», в которой согласился на несвободу в искусстве. Одна из глав «Скандалиста» точно передает действительное положение дел. В честь приезда Некрылова его бывшие ученики устраивают вечеринку. Делая вид, что все в порядке, они поют гимн молодых формалистов:

Пускай критический констриктор

Шумит и нам грозится люто.

Но ave Caesar, ave Victor,

Formaliturite salutant.

Мы были еще «Formalituri», но Виктор уже не был Цезарем, во имя которого стоило умирать.

Вся сцена не только не выдумана, но написана по живым следам.

«Это был смотр сил, испытание позиций. Уйдя от науки, живя в Москве среди чужих людей, которые путались у него под ногами в кино, Некрылов понимал, что он и его друзья переменились ролями. Когда-то он приезжал сюда как признанный руководитель — проверять состояние сил, восстанавливать нарушенное равновесие. Теперь пора было перестать притворяться хозяином дома, в котором произошли беспорядки. Беспорядок начинал требовать у него отчета».

Решающий разговор происходит через несколько минут — между Некрыловым и Драгомановым, а на деле — между Тыняновым и Шкловским.

«— Товарищи, нам еще есть о чем говорить! Не будем считать время по-разному Оно вытесняет нас из науки в беллетристику. Оно слопало нас, как хотело! Не нужно отшучиваться. Нужно это давление времени использовать».

Но Драгоманов (в уста которого я вложил слова Юрия) отвечает:

«— Вы используете давление времени? Зачем? Чтобы выстроить мнимую литературу?»

В действительности было сказано более резко:

«Вы сидите там в Москве на дырявых стульях и делаете высокую литературу!»

Слово «делать» имеет в русском языке много значений. Но уточнение «на дырявых стульях» не оставляет сомнений. Под словом «высокая» подразумевалась «мнимая» — это было прямое указание на позицию «Нового ЛЕФа», с которой был не согласен Юрий[17].

Могли ли мы предположить тогда всю громадность усилий, которые будут приложены, чтобы подменить подлинную литературу мнимой? Могли ли вообразить, что придет время, когда позиция «ЛЕФа» покажется рыцарски благородной? Ведь она была искренней, а за искренность Маяковскому пришлось расплатиться выстрелом весной 1930 года.

6

В 1928 году Шкловский опубликовал «Гамбургский счет». Это была книга, в которой Шкловский (так же как и в «Третьей фабрике») с трудом выкарабкивался из-под обломков собственной личности: сейчас ее можно высыпать, как высыпают из корзинки стручки гороха, — и среди многих почерневших, высохших, звенящих, как бубенчики, стручков найдется еще немало сохранивших свежесть.

Он отрекается в этой книге от «Третьей фабрики», утверждая, что она для него самого «совершенно непонятна»: «Я хотел в ней капитулировать перед временем, переведя свои войска на другую сторону. Признать современность. Очевидно, у меня оказался не такой голос…» и «книги уводят автора от намерения» (с. 109). Но он ошибается. В «Третьей фабрике» намерение осуществилось: капитуляция удалась.

«Гамбургский счет» был, однако, ударом по этой капитуляции, и ударом метким. Книгу предваряет маленькое предисловие: «Гамбургский счет — чрезвычайно важное понятие.

Все борцы, когда борются, жулят и ложатся на лопатки по приказанию антрепренера.

Раз в год, в гамбургском трактире, собираются борцы.

Они борются при закрытых дверях и завешенных окнах.

Долго, некрасиво и тяжело.

Здесь устанавливаются истинные классы борцов — чтобы не исхалтуриться.

Гамбургский счет необходим в литературе.

По гамбургскому счету — Серафимовича и Вересаева нет. Они не доезжают до города.

В Гамбурге Булгаков у ковра.

Бабель — легковес.

Горький — сомнителен (часто не в форме).

Хлебников был чемпион» (с. 5).

Понятие удержалось надолго, пожалуй, до наших дней. Литература наша живет двойной жизнью, и, хотя мы не съезжаемся время от времени в Гамбурге, чтобы бороться без подкупа и обмана, официальная точка зрения на искусство — одна, а профессиональная, почти не стронувшаяся с места за пятьдесят пять лет, — другая. Понятие «гамбургский счет» на десятилетия вперед провело демаркационную линию между литературой подлинной и мнимой.

Нельзя не отдать должное смелости этого удара, в особенности если вспомнить, что он был нанесен в ту пору, когда рапповцы ходили среди нас с топориками за поясом, посвистывая, окидывая «попутчиков» налившимися кровью от зависти и ненависти глазами.

Как выглядел бы «гамбургский счет» в наши дни (1975)? Если Серафимович «не доезжал до города», Алексеевы и Софроновы еще стоят в очереди за железнодорожными билетами, что не мешает им издавать и переиздавать собрания своих сочинений. Бабель оказался тяжеловесом — борцу легкого веса не под силу были бы открытия, которыми он обогатил нашу прозу.

Булгаков — не у ковра, а в центре мировой литературной арены. Единственных живых чемпионов (Солженицына и Бродского) правительство выкинуло за границу, зато к мертвому Хлебникову… О, к мертвому Хлебникову прибавилась Цветаева, Ахматова, Пастернак, Мандельштам!

Впрочем, картина настолько усложнилась, что самое понятие пришлось бы, пожалуй, признать устаревшим. Однако нельзя забывать об этой заслуге Шкловского еще и потому, что она настоятельно напомнила о «литературе на глубине» (Тынянов), о борьбе направлений, которая никогда не прерывалась и которой нет дела до постановлений ЦК.

7

Знаменитый деятель французской революции аббат Сийес, голосовавший за казнь короля, на вопрос, что он делал в годы террора, ответил: «Я жил».

Вероятно, так мог бы ответить и Шкловский, если бы его спросили, что он делал в тридцатых годах, когда закладывались основы рептильной литературы. Он жил и работал.

Был период (короткий), когда он отрицал необходимость истории литературы как науки. Этот себялюбивый взгляд объясняется тем, что, интересуясь историческими явлениями как фактами, он не различал над ними знака историзма. Его привлекала малоизученность, исключительность. Историку полезно время от времени забывать о себе — для Шкловского это почти невозможно: «Мы напрасно так умны и дальновидны в политике. Если бы мы, вместо того чтобы делать историю, попытались считать себя просто ответственными за отдельные события, составляющие эту историю, то, может быть, это вышло бы не смешно. Не историю надо делать, а биографию», — писал он в книге «Революция и фронт». Но биография уже лежала в обломках. О том, чтобы «делать историю», не могло быть и речи. Осталась только одна возможность — обратиться не к истории, а к историческому материалу. Не оставляя кино (где еще можно было заниматься теорией), он написал несколько исторических книг — с моей точки зрения, неудачных. Его привлекала исключительность — черта, не характерная для подлинного историка. Так были написаны книги о Комарове, о Чулкове и Левшине, о художнике Федотове. Характеры не удались, они составлены, инвентарны, у них, как у музейных экспонатов, нет своего языка, а информационный стиль Шкловского передает только его собственную языковую манеру. Почему он написал историю Марко Поло? Потому, что когда великий путешественник вернулся в Венецию, ему никто не поверил. Если появление книг о Комарове, о Чулкове и Левшине еще можно было объяснить давно задуманной (вместе с Тыняновым) историей русской литературы, откуда появился интерес к Марко Поло? Это — книга подставленная, заменившая какую-то другую, ту, которую он хотел и не мог написать. Косо торчит в его библиографии Марко Поло, косо торчат Минин и Пожарский, киносценарий, который он переделал в исторический роман. Потерянные годы!

8

Никто так много не писал о себе, как Шкловский, и, казалось бы, к этим бесчисленным автопортретам добавить нечего. Жизнь рассказана многократно с таким глубоким интересом к себе, что им невольно заражается читатель. Но сливаются ли эти наброски углем в единый портрет? Едва ли. Шкловский написал не менее шестидесяти книг и около полутора тысяч статей. Но это не те (или не совсем те) книги и статьи, которые он мог и хотел написать, если бы ничто не удерживало руку. Будущий исследователь найдет, может быть, ту роковую черту, когда он перестал замечать необходимость своей свободы. Жизнь шла — и прошла, обходя пустоты, срываясь в пустоты, отказываясь от себя, возвращаясь к себе.

Он признал — в двух десятках книг и статей — необходимость и целесообразность социалистического реализма, прекрасно понимая, разумеется, что эта теория, вокруг которой десятилетиями кормятся тысячи бездельников, придумана для управления литературой. Всю жизнь он любил (и любит) Юрия и, случалось, доказывал это на деле. На вечере в Доме литераторов, посвященном десятилетию со дня смерти Юрия, когда Андроников (испуганный необратимо) стал перечислять тыняновские идеологические ошибки, Шкловский прокричал с бешенством: «Пуд соли надо съесть и этот пуд слезами выплакать — тогда будешь говорить об ошибках учителя! И говорить будет трудно, Ираклий!»

Но в годы антисемитской кампании против выдуманного «космополитизма», когда имя Юрия попало в полосу неопределенно-враждебного тумана и исчезло со страниц периодической и непериодической прессы, Шкловский, чтобы не упоминать этого имени, назвал друга «автором примечаний к “Путешествию в Арзрум”».

Раздраженный его мелкими и крупными предательствами, Якобсон вернул ему, Шкловскому, все его книги с надписями и навсегда разорвал с ним отношения. Думаю, что Юрий поступил бы как Якобсон. Я не сделал этого. Но прошли года, прежде чем мы встретились снова.

Я слышу вновь друзей предательский привет…

…Были годы относительного благополучия. В 1939 году его наградили орденом Трудового Красного Знамени (или, в просторечии, «Трудягой»), и он прислал Юрию телеграмму: «Счастлив быть с тобой под одним знаменем». Знамена были разные.

Были годы замалчивания, гонений. Он признавал свои ошибки, отказывался от своих книг, убеждал друзей, что «имеет право изменяться».

9

Когда я бывал у Корнея Ивановича Чуковского в Переделкине, он не провожал меня до выходных дверей (надо было спускаться по лестнице), а выходил на балкон, провозглашая с неизменным, поучительным выражением:

«В России надо жить долго. Долго!»

Его семидесятилетие было отмечено единственным подарком: соседи по дому отдыха (кажется, в Болшеве) подарили ему гипсовый бюст Мичурина. Уезжая, он «забыл» его под кроватью, и соседи немедленно прислали бюст на городскую квартиру.

Прошло пять лет, и вся страна торжественно отметила эту некруглую дату. В Доме литераторов был устроен большой вечер, на котором выступали писатели и «официальные лица». На этот раз он получил не бюст, а «Трудягу» или даже орден Ленина, не помню. Что же произошло? Неизвестно. Жил, жил и дожил до признания. Навстречу отечественной славе (Ленинская премия за книгу о Некрасове, четвертую или пятую книгу — он изучал творчество Некрасова добрых сорок лет) вдруг стала торопиться мировая. Оксфордский университет избрал его почетным доктором литературы — из русских писателей только Тургенев получил это звание.

Переводы его книг появились во всех европейских и многих восточных странах. Он задумал издать Библию для детей — и разрешили, но потом спохватились: «Можно, но при условии, что в книге не будут упоминаться евреи».

Миллионы зрителей увидели Корнея Ивановича с экрана — он рассказывал о своей знаменитой «Чукоккале»…

Нечто подобное произошло и со Шкловским. Полное, безусловное признание пришло к нему после семидесятилетия.

но совсем другим, не российским, свалившимся с неба, а западноевропейским путем.

Значение русского искусства двадцатых годов на Западе было оценено в полной мере, должно быть, к середине пятидесятых годов. Вслед за вспыхнувшим и ярко разгоревшимся интересом к живописи и архитектуре (Малевич, Татлин) пришла очередь литературоведения, и здесь на первом месте оказался Шкловский. Всю жизнь ранние работы становились ему поперек дороги, висели как гири на ногах, грохотали, как тачка каторжника, к которой он был прикован. Так много душевных сил, энергии, времени было потрачено, чтобы заслониться от них, отменить себя, нырнуть в небытие, в нирвану, в социалистический реализм, — и вдруг оказалось, что самое главное было сделано до — до этих попыток самоотмены.

ОПОЯЗ, сборники по теории поэтического языка, старые книги, напечатанные на желтой, ломкой бумаге, книги, которые автор сам развозил на саночках по опустевшему Петрограду, — все ожило, загорелось, заиграло — в России надо жить долго! Почти никто, кажется, не сомневается больше, что русский формализм был новым этапом в мировом литературоведении. Никто в наши дни не мешает Шкловскому заниматься теорией, никто не заставляет его произносить клятвы верности материалистическому пониманию истории. Явились структуралисты, с которыми, по мнению Шкловского, можно и должно спорить, тем более что уж они-то, без сомнения, плоть от плоти русского формализма.

Мировая слава пришла к его молодости, а заодно и к нему. Его книги выходят в переводах в Германии, Англии, Франции, Италии, Америке, на всех континентах. Во Флоренции, на шестисотлетием юбилее Боккаччо он выступает с докладом о «Декамероне». Он еще не доктор Оксфорда, но издательства уже пользуются его именем для рекламы: мой роман «Художник неизвестен» вышел в Италии, опоясанный лентой: «Единомышленник Шкловского» — или что-то в этом роде.

Все хорошо: ему доверяют. Он один из самых уважаемых писателей старшего поколения. Ему 82 года, но он много работает. У него ясная голова, хотя для того, чтобы понять смысл того, о чем он говорит, нужна еще более ясная. Свежесть первоначальности давно потеряна в его книгах, он повторяется. Иногда он этого не замечает. Так или иначе, он пишет сложно и поэтому безопасен.

Судьба исключенных из Союза писателей его не интересует. Он часто ездит за границу, ему доверяют: так называемых диссидентов нет среди его новых друзей. Впрочем, нет и друзей: есть знакомые, а среди них — что поделаешь! — много подонков. Разбираться некогда и неохота.

Прежде он был «отторжен», теперь — «самоотторжен». Он отказывается от нравственной позиции в литературе. Полтораста писателей поддержали письмо Солженицына Четвертому съезду, среди них Шкловского не было. Винить за это нельзя. Он натерпелся и больше не хочет. Жена тоже натерпелась, еще больше, чем он, и теперь нравственной позицией (или ее отсутствием) управляет она. Все хорошо. Или не совсем хорошо. Все плохо, но заметить это можно только в узком кругу очень старых друзей. Но друзей нет.

Как и когда этот безрассудно смелый человек успел и сумел свыкнуться с чувством непреодолимого страха? Это «когда» насчитывает десятилетия.

В 1955 году в Ялте я предложил ему прочитать мою «Речь, не произнесенную на Четвертом съезде», — жена вернула мне рукопись дрожащими руками.

Шкловский молчал. Он не знал, что сказать. Ему было бы легче, если бы он был со мной не согласен. Он был не виноват, что его научили бояться.

На днях я прочел ему начало главы о засаде у Тыняновых в 1921 году. Он выслушал с интересом, смеялся. На другой день он явился один, без жены, озабоченный, с растерянным видом:

— Ты понимаешь, у тебя там левый эсер, меньшевичка и ждут меня. Заговор!

Он испугался того, что когда-нибудь я опубликую рукопись и тогда покажется, что он был причастен к заговору, а это опасно.

Фантомы бродят вокруг него. Ничто не прошло даром — ни 1949-й, когда пришлось просить Симонова «нейтрализовать травлю», ни вынужденное десятилетие молчания, ни благополучие, которым он (и жена) дорожит.

От меня он не скрывает страха, от других скрывает или старается скрыть. Ведь, в сущности, боятся все, а от тех, кто почему-то не очень боится, лучше держаться подальше. Унизительный, оскорбительный, никогда не отпускающий страх волей-неволей присоединяется к каждой минуте его существования. Он попытался объяснить причину: у него было два брата и сестра — все погибли. Белые закололи штыками старшего брата Евгения — он был врачом и защищал раненых красноармейцев от белых. В «Сентиментальном путешествии» об этом рассказано коротко: «Его убили белые или красные».

Владимир, которого я знал, погиб в лагере в тридцатых годах.

Не помню, при каких обстоятельствах погибла сестра.

Шкловский рассказал мне об этом в надежде, что я не стану продолжать историю засады у Тыняновых в 1921 году. Я успокоил его. Не знаю, почему из многочисленных бедствий, валившихся на его бедную, круглую, лысую голову, он выбрал гибель братьев. Он — в плену. И не виноват в том, что 50 лет тому назад его заставили поднять руку и сказать: «Я сдаюсь».

III. О себе

1

Еще в 1921 году Замятин напечатал статью «Я боюсь», в которой утверждал, что «настоящей литературы у нас не будет, пока мы не излечимся от какого-то нового католицизма, который не меньше старого боится еретического слова». Годом раньше он написал роман «Мы», с необычайной прозорливостью предсказав основные черты тоталитарного государства. Кажется, это была первая книга, запрещенная только что созданной цензурой.

Блок в своей речи «О назначении поэта», посвященной Пушкину (13 февраля 1921 года), окинул новым, острым взглядом историю русской литературы: «Над смертным одром Пушкина раздавался младенческий лепет Белинского. Этот лепет казался нам совершенно противоположным, совершенно враждебным вежливому голосу графа Бенкендорфа. Он кажется нам таковым и до сих пор. Было бы слишком больно всем нам, если бы оказалось, что это — не так. И если это даже не совсем так, будем все-таки думать, что это совсем не так. Пока еще ведь:

Тьмы низких истин нам дороже Нас возвышающий обман.

Во второй половине века то, что слышалось в младенческом лепете Белинского, Писарев орал уже во всю глотку».

Блок не считал себя вправе развивать этот недвусмысленный намек на «жандармов либерализма». Но, оглядываясь назад, он видел будущее нашей литературы и попытался предостеречь тех, кто покушается на «покой и волю» поэта: «Пускай же остерегутся от худшей клички те чиновники, которые собираются направлять поэзию по каким-то собственным руслам, посягая на ее тайную свободу и препятствуя ей выполнять ее таинственное назначение».

Свободу искусства он защищал «веселым именем Пушкина», которого убило «отсутствие воздуха», а не пуля Дантеса.

Пунктирная, едва намеченная соотнесенность своей судьбы с судьбой Пушкина отчетливо видна в этой прощальной речи. И лгут те исследователи, которые утверждают, что Блок до своего последнего вздоха был предан революции, верил в нее, дышал ею (В.Орлов, Б.Соловьев). «Отсутствие воздуха» — это было сказано о себе.

2

Зимой 1922 года в университете были объявлены свободные демократические выборы старост: закрытое голосование, списки кандидатов, контрольная комиссия — и хотя названия партий были зашифрованы, каждый студент знал, что номер первый — большевики, второй — беспартийные, третий — социалисты (меньшевики и эсеры), а четвертый — кадеты. (Возможно, что я ошибаюсь, номера были другие.)

И ведь не одни отчаянные головы вроде моего Тольки, но даже уравновешенный, неторопливый, весь в отца Павлик Щеголев, — с размаху врезались в эту казавшуюся безопасной, но оказавшуюся смертельно опасной игру! Щеголев возглавил кадетов, назвавших свою партию «Гаудеамус». Как в английском колледже, выступали с речами. Развешивали плакаты (разумеется, самодельные). Писали мелом и краской на панели под сводом коридора, протянувшегося вдоль всего длинного университетского здания: «Голосуйте за список такой-то…» Дрались за места в контрольной комиссии.

Я не принимал участия в этом неожиданном демократическом взлете — и не только потому, что был очень занят. Мне смутно мерещилось что-то неопределенно-сомнительное в этой затее. Уж слишком распылались политические страсти в университете, из которого только что заставили уйти (и арестовали) Лосского и Лапшина!

И предчувствие не обмануло меня. Староста был избран, а потом, не сразу (стараясь затушевать тот неоспоримый факт, что выборы были провокацией), вожаков стали сажать. Посадили и Тольку — правда, ненадолго; Юрий выручил его с помощью своего гимназического друга, заместителя председателя Петроградской Чека Яна Озолина. Одних выпускали, а других посадили: ни те, ни другие не подозревали, что уже тогда они (в том числе и Толя) подписали свой смертный приговор. Впрочем, Павлик Щеголев уцелел.

3

Страх был разный: в двадцатых годах один, в тридцатых — другой. В двадцатых о нем можно размышлять, его можно было осуждать. Он уже диктовал, но у него был неуверенный голос. В самой партии еще не были выжжены демократические навыки, а страх и демократия несовместимы. Когда в 1925 году я выпустил повесть «Конец хазы», она была встречена статьей, которая называлась «О том, как Госиздат выпустил руководство к хулиганству». В тридцатых такая статья была бы сигналом к всеобщей травле, тем более что она появилась в «Ленинградской правде». Между тем она лишь подстегнула интерес, и, хотя тираж был задержан на полгода, повесть имела успех.

Горький с большим одобрением отозвался о ней в письме к Слонимскому («Какой смелый шаг в сторону»), Слонимский скрыл от меня этот отзыв, и он стал мне известен сорок лет спустя, когда я читал переписку Алексея Максимовича с «серапионами» в Горьковском музее. Но это уже другая тема: не страх, а зависть — зависть тоже другая, не та, о которой написал Ю.Олеша.

Когда «Литературные записки» предложили нам опубликовать свои автобиографии, Лунц ответил декларацией «Почему мы Серапионовы братья», — и, как ни трудно поверить, эта защита искусства и его независимости до наших дней сохранила свежесть и силу. Об этом в конце книги.

В 1946 году референты подсунули ее Жданову; они же, без сомнения, прицепили ее в знаменитом полуграмотном постановлении ЦК от 1946 года к М.Зощенко — единственному из «серапионов», который написал, что «по общему размаху мне ближе всего большевики. И большевичить я с ними согласен»[18].

Уже еле волочат ноги еще оставшиеся в живых семидесятии восьмидесятилетние «серапионы», уже давным-давно они не братья, а враги или равнодушные знакомцы, а в редакциях и облитах все еще притворяются, что нет и не было никогда ни Лунца, ни идеологически порочной литературной группы.

Мертвые и живые, они отреклись от своей молодости, как Всеволод Иванов, который заявил на Первом съезде писателей, что «мы — за большевистскую тенденциозность в литературе».

Когда в шестидесятых годах я стремился напечатать статью «Белые пятна», где попытался выступить в защиту бывших «братьев», А.Дементьев принес в редакцию и показал мне десять, а то и пятнадцать отречений, в которых все «серапионы» (кроме Зощенко и меня) порочили свою вольнолюбивую юность.

Но ничто не может остановить механическую, пропахшую трупным ядом инерцию сталинской команды. И это не случайно, это далеко не случайно… Вся наша духовная жизнь пропитана инерцией, стабильностью, отказом от любых перемен, боязнью «стронуть» что-нибудь с места, чудовищной медленностью интеллектуального развития.

Но вернемся к Лунцу. Вот что он писал в своей декларации: «Слишком долго и мучительно правила русской литературой общественность. Пора сказать, что некоммунистический рассказ может быть бездарным, но может быть гениальным. И нам все равно, с кем был Блок-поэт, автор “Двенадцати”, Бунин-писатель, автор “Господина из Сан-Франциско”… Мы верим, что литературные химеры — особая реальность, и мы не хотим утилитаризма. Мы пишем не для пропаганды. Искусство реально, как сама жизнь. И, как сама жизнь, оно без цели и без смысла: существует, потому что не может не существовать».

Декларация близка к пушкинской речи Блока — кстати, и та и другая датируются февралем 1921 года. И та и другая направлены против сословия черни, выделившей «из государства только один орган — цензуру, для охраны порядка своего мира, выраженного в государственных формах».

В декларации Лунца чернь не названа, но речь идет, без сомнений, о ней: «В феврале 1921 года, в период величайших регламентаций, регистрации и казарменного упорядочения, когда всем дан один железный и скучный устав, мы решили собираться без уставов, председателя, без выборов и голосований».

Напротив, в речи Блока сословие черни не только названо, но исторически определено, и в определении этом звучит роковой предсказывающий оттенок: «Эти чиновники и суть — наша чернь; чернь вчерашнего и сегодняшнего дня: не знать и не простонародье, не звери, не комья земли, не обрывки тумана, не осколки планет, не демоны и не ангелы. Без прибавления частицы “не” о них можно сказать только одно: они люди; это — не особенно лестно; люди — дельцы и пошляки, духовная глубина которых безнадежно и прочно заслонена “заботами суетного света”… Они могли бы изыскать средства для замутнения самих источников гармонии; что их удерживает — недогадливость, робость или совесть, — неизвестно. А может быть, такие средства уже изыскиваются?»

Средства изыскивались и изыскиваются доныне. Но задача оказалась сложнее, чем это могло показаться с первого взгляда.

4

В 1965 году мне удалось напечатать роман «Двойной портрет», причем в отдельном издании он появился почти в неискаженном виде. Роман кончается авторским признанием: «И я был обманут, и без вины виноват, и наказан унижением и страхом. И я верил, и не верил, и упрямо работал, оступаясь на каждом шагу, и путался в противоречиях, доказывая себе, что ложь — это правда. И я тосковал, стараясь забыть тяжкие сны, в которых приходилось мириться с бессмысленностью, хитрить и лицемерить.

Но это уже совсем другая книга, которую я когда-нибудь напишу».

Уж не пишу ли я сейчас эту книгу?

Здесь, в этом подцензурном обрывке, неясно, приблизительно и неточно сказано, что меня спасла (а могла и не спасти) склонность к самоотчету. Но через нелегкие испытания пришла эта склонность.

Еще в 1925 году, после «Конца хазы», я написал роман «Девять десятых судьбы» — в несомненной надежде, что он будет высоко оценен потому, что в нем речь шла об Октябрьской революции и в одном из центральных эпизодов рассказывалось о взятии Зимнего дворца. Это была дань легкости, с которой уже тогда можно было сделать блестящую карьеру — официальную — в литературе. Соблазн открылся давно, еще в самом начале двадцатых годов, когда к «серапионам» приезжал внимательный, искренне любивший литературу Воронский. Он как раз не был сторонником подобных карьер. Но представителем «соблазна» он был, и недаром «серапионы» стали охотно печататься в его издательстве «Круг». Еще недавно, не прошло и трех-четырех лет, я единственный из «серапионов» безоговорочно признавал декларацию Лунца. Лишь мысль: «Искусство, как жизнь, существует без смысла и цели» — казалась мне ложной. Мы спорили, но наш спор не касался. сущности дела: так же как и Лунц, я был убежден, что будущее — за сюжетной литературой, лишенной утилитаризма и решающей глубинную задачу, которая ничего общего не имеет с коммунистической или любой другой пропагандой. Таким образом, мой роман был прямой изменой собственным убеждениям. Именно так это было принято друзьями и учителями.

Федин с глубоким сожалением отозвался о нем в письме Горькому от 16 января 1926 года: «Читали ли Вы в третьей книге «Ковша» (он Вам послан) Каверина? Что стало с человеком? И представьте — дальше — еще хуже, а он стойко убежден, что именно так нужно. Думаю, что это излечимо». (Горький трогательно подтвердил: «Каверин? Он — умник, он скоро догадается, что так писать ему не следует, не его дело».)

Ю.Г.Оксман иронически хохотнул, когда я сказал, что готовится пятое издание, и сказал:

— Еще бы!

Что касается Юрия… Прочитав две-три страницы, он обеими руками через весь стол оттолкнул рукопись, сказав, что все в ней «напряжено» (он процитировал какую-то фразу), давая понять таким образом, что напряжение неискренности не имеет ничего общего с литературой.

Как всегда, он сказал не больше пяти слов. Я упрямо промолчал. Что мне мерещилось? Не знаю. Надеялся ли я, что этот шаг принесет мне блистательное будущее, богатство (я был беден), влияние (с которым я не знал бы, что делать)?

Попытка была беспомощной — и самое содержание романа убеждало в том, что ни по своему характеру, ни по направлению ума, ни по серьезности отношения к делу я не способен «перерядиться»[19]. И сюжет, и главное действующее лицо оказались до странности далекими от той генеральной задачи, которая на полстолетия вперед была задана нашей литературе: найти положительного героя, написать во весь рост его монументальную фигуру. Уже в двадцатых годах это было темой многочисленных критических статей. Ленинградец Лаврухин (давно забытый) написал книгу, которая так и называлась — «Поиски героя». Даже Тихонов напечатал стихотворение, в котором героем нашего времени представлял соседа-сапожника, починившего его сапоги:

Он встал, перемазанный ваксой Марат,

И гордо рубцы показал мне…

В ту пору никому не приходило в голову, что подлинного героя не стоило искать, потому что он уже был схвачен зорким взглядом Зощенко, схвачен, назван и изображен в его ослепительных по новизне трагически-веселых рассказах. Этим героем был Борька Фомин в розовых подштанниках, тот самый, не представляющий из себя ничего особенного рабочий, который выигрывает пять тысяч рублей и радуется, что не успел подать заявление в партию, потому что тогда «половину денег пришлось бы отдать на борьбу с тем и с этим, и в МОПР, и во все места…?. Пересказать Зощенко невозможно. К поразительной судьбе этого рыцаря нашей литературы — судьбе, в которой соединились черты того застенка, который называется свободой, волей, — я еще надеюсь вернуться.

Итак, не тот роман написал я, который мог изменить мою жизнь. И герой мой, и сюжет — даром что я рассказал о штурме Зимнего — были не те, не те! Интеллигент-подпольщик, который далеко не лучшим образом вел себя на допросах в царской охранке и стремится искупить нравственное падение энергичным участием в октябрьском перевороте, бесконечно далек от будущего Павки Корчагина, который вскоре был объявлен образцом революционного мужества и самопознания.

Сюжет… Мне просто стыдно пересказывать этот беспомощный сюжет, по поводу которого хочется повторить вслед за Фединым: «Что сделалось с человеком?»

Но вот что любопытно: ведь я и не думал скрывать, что книга написана в два-три месяца, что я не стремился к литературной задаче.

Это было зимой 1926 года, мы с Тихоновым руководили семинарами в Институте истории искусств, он — по современной поэзии, я — по прозе. Случилось так, что он прежде, чем я, кончил свои занятия и зашел в мою аудиторию как раз в то время, когда я рассказывал о романе «Девять десятых судьбы». Это не было самоуничижением. И о цинизме не могло быть речи. Но я точно хвастался, доказывая, что книга написана поверхностно, слабо. Неловкое молчание господствовало в аудитории, состоявшей из талантливых студентов, из которых иные были старше, чем я (мне было 24).

И ведь ничем не был вызван этот странный поступок — ничем, кроме вопроса одного из слушателей, только что прочитавшего книгу.

Так и не понимаю до сих пор, что это было. Не понял, помнится, и Тихонов. Мы вышли вместе, нам было по дороге, оба жили на Петроградской стороне, — и он спросил меня с дружеским укором:

— Что это ты так, а?

Я что-то пробормотал, беззаботно махнув рукой.

Так кончилась моя первая попытка «не быть самим собой»: нелепым признанием перед слушателями моего семинара, что я написал плохой роман, знаю об этом и готов признать во всеуслышание, что я это знаю.

5

К счастью, настроение, сопутствовавшее работе над этой книгой, скользнуло и ушло — иначе я не принялся бы за другой роман, история которого рассказана в книге «Как мы пишем».

Там я упоминал о том, что он был задуман неопределенно, отвлеченно, — и внезапно перестроился, когда в него ворвался «скандалист» Некрылов — Шкловский. Но не только развенчанный (или развенчавший себя) «скандалист» стоял тогда перед моими глазами. Книга дорога мне, потому что уже в середине двадцатых годов мне удалось подметить черты, вскоре (и надолго) определившие нашу литературную жизнь.

В «Скандалисте» писательский круг написан с горечью, с раздраженьем. В первом издании (худо ли, хорошо ли) были выведены Федин (Роберт Тюфин), Алексей Толстой (Шаховской), Слонимский (Сущевский), П.Е.Щеголев (Кекчеев-старший), мельком — Зощенко и Чапыгин. Предполагался еще Лавренев, но Юрий убедил меня вычеркнуть его (Лавировского), во-первых, слишком похоже, а во-вторых — лавировали многие. Все они говорят не о том, что в действительности беспокоило их, — и это «не о том» составляет атмосферу книги.

Так, не о том говорит на литературном вечере в Капелле Некрылов: в самом деле, стоило ли упрекать писателей за то, что они прикрыли себя фетровыми шляпами, покупают мебель и «продолжают» литературу?

Ведь, в сущности, он должен был говорить о том, как ее ломают о колено. О том, что равнодушие одних и разочарование других не упали с неба. О том, что неестественное чувство подчинения внесено в литературный круг, чувство уже не новое, еще не прижившееся, но уже набирающее силу. О том, что он — скандалист не потому, что на литературу накидывают петлю, а потому, что еще можно скандалить.

Вскоре это станет невозможным. Вскоре еще небывалые возможности откроются перед большими и маленькими «приобретателями», которые, опираясь на государство, начнут «разрастаться», как разрастается в моем романе Кирилл Кекчеев. Он-то еще интеллигентный карьерист, окончивший университет и умеющий говорить пошлости по-латыни. Такие продержатся недолго. Такие не пригодятся, когда начнется вторжение государства в литературу, нимало не похожее на те формы зависимости, о которых часто и охотно писали историки XIX века. В «Скандалисте» я попытался лишь наметить первый разбег карьеризма, который стремительно развернулся в тридцатых годах и с той поры неутомимо пытается превратить литературу в хозяйство, в «дело». Впоследствии он приобрел новую форму — «захват», — и это было открытием того способа существования, который породил касту литературных вельмож, награжденных самыми высокими званиями, надежно прикрытых от критического обсуждения их книг, если они пишут, или их дел, если они редакторы, администраторы, члены секретариата. Но я забегаю вперед.

Так как в «Скандалисте» много места было отдано растерявшейся академической науке, он был встречен без грубости и даже с надеждой на мое исправление. М.Григорьев в статье «Литературный гомункулюс» (На литературном посту 1930. № 23–24) вслед за упреками в «надуманности», «идеалистической эстетике», «малоискусном комбинаторстве» отдает мне должное: высмеяв академиков, я не пощадил и формалистов. Если я не пойду, полагал М.Григорьев, последовательно в новом направлении, будущая история литературы не поместит моего имени «даже в петите примечаний».

Автор другой статьи (Евг. Северин. Печать и революция. 1929. № 1), рассматривая всю мою работу, начиная с первой книги «Мастера и подмастерья», считал, что от «пустой фантастики» и «манерного оригинальничанья» я перешел (в «Скандалисте») к «социальности» (!) и более или менее удачно нарисовал «картину деградации старой интеллигенции».

Были и другие статьи, упрекавшие меня в холодности, в «пародии на действительность», в «фетишизации литературной техники», в «позе и ненужных вывертах». Подводя итоги, почти все авторы сходились на мысли, изумившей меня: оказывается, я написал роман о «лишних людях»[20].

Еще в 1921 году Горький настоятельно советовал мне не обращать на критику никакого внимания — естественно, он опирался на свой многолетний дореволюционный опыт. Без сомнения, ему и во сне не могло присниться, что придет время, когда иная статья будет равняться смертному приговору. Но и об этом — в дальнейшем, когда я буду писать о положении литературы в конце тридцатых годов.

Критика всю жизнь преследовала меня то с большим, то с меньшим ожесточением. Первая книга «Мастера и подмастерья» была встречена рецензией Я.Брауна (кажется, в «Сибирских огнях»), кончавшейся словами: «Советуем автору прочесть “Детство Багрова-внука” и прийти в себя». Опомниться, очнуться, прийти в себя мне советовали до тех пор, пока в наказание за «инакомыслие» обо мне — после грязных «поэтапных» нападений — почти перестали упоминать в печати.

Даже первый том «Двух капитанов» был встречен разгромной статьей — какая-то учительница возмутилась, что я назвал комсомолку дурой. В конце концов мне удалось последовать совету Горького — я перестал читать статьи о своих книгах. Но вернемся к тем годам, когда немыслимо было их не читать.

6

Вскоре после выхода «Скандалиста» я пошел в редакцию «Звезды», помещавшуюся в Доме книги на Невском, и на лестнице встретил Федина, который, без сомнения, был возмущен появлением моего «памфлета» — этот термин попадался во многих статьях. Мы дружески поздоровались. Еще прежде, на «Серапионах», он не выразил и тени порицания, отметив лишь одну, действительно неудачную, фразу. Об этой выдержке, составлявшей одну из главных черт его характера, я еще расскажу. И в этот день он был доброжелательно сдержан. На лестнице он подарил мне одну из своих «улыбок для авторов». Еще в ту пору, когда он редактировал «Книгу и революцию», он выработал серию таких улыбок и однажды продемонстрировал свое изобретение на одной из серапионовских сред. Мы хохотали. Улыбки были поразительно разнообразны — недаром интернированный немцами в годы войны Федин играл в оперетте (его амплуа было «Комишер бас»). Радостно-обнадеживающая улыбка предназначалась для авторов, которым он возвращал рукопись. Ее-то я и получил, когда мы простились.

Но было в ней что-то неопределенно-язвительное, а может быть, даже и торжествующее — или мне показалось?

На площадке третьего этажа стоял с газетой в руках Борис Соловьев, в ту пору скромный молодой человек, секретарь редакции журнала «Звезда», а в наши дни — вялый, вызывающий отвращение одной своей раскоряченной бабьей походкой, бледный, с мертвенно-тусклым лицом старик, от которого так и несет предательством и нравственным разложением. Заместитель главного редактора издательства «Советский писатель», он, пользуясь своим положением, издает и переиздает (в роскошном оформлении) свою бездарную и лживую книгу о Блоке.

Мы поздоровались. Не знаю, что заставило меня обернуться. Держа газету в руках, он смотрел мне вслед, улыбаясь с откровенным злорадством.

В газете — это была «Вечерняя Красная газета», некто Н.Берковский — впоследствии известный историк западноевропейской литературы — напечатал статью о «Скандалисте». В сравнении с добрым десятком других статей в ней не было политических обвинений. Тем не менее она не только оскорбила меня, но и запомнилась на всю жизнь. Берковский писал обо мне в небрежно-хамском, пренебрежительном тоне: «Каждая литературная эпоха оставляет свой помет в пасквильном романе… В Ленинграде “Скандалист” равен витрине Наппельбаума (известный фотограф) — “Знакомых карточки приятные прибиты клиньями вокруг”, — как сказал поэт Заболоцкий»…

«Зарисовкой щели в купальню, где полощутся голые литераторы, Каверин себя не ограничил» и т. д.

Статья смахивала на пощечину, нанесенную ленивой рукой, и я невольно пожалел, что история отменила дуэли, — повод, с моей точки зрения, был бы вполне обоснован. Но, может быть, ответить на нее пощечиной в буквальном смысле слова? От этого поступка удержал меня Юрий.

Я помню промозглый зимний вечер 1929 года. В полупустом трамвае мы едем куда-то, должно быть, на Греческий с Большого проспекта Петроградской стороны (где мы с женой жили в ту пору), через Биржевой мост, прогромыхавший оглушительнопусто, через Дворцовый. Холодно, невесело, тускло. Юрий смотрит на меня и почему-то спрашивает:

— Ты не очень здоров?

Мы оба расстроены, озабочены. У него — свои огорчения, в сравнении с которыми мои — мимолетны, ничтожны. Вот уже год, как его заставили расстаться с молодой, прелестной двадцатидвухлетней женщиной, и он только что услышал от меня то, что меньше всего хотелось бы ему услышать о ней. И его вопрос «Ты не очень здоров?» обращен в большей мере к себе, чем ко мне. Он плохо чувствует себя всю зиму, и хотя еще далеко до пятнадцатилетней загадочной, неотступной болезни, которая сведет его в могилу, он, как будто предчувствуя ее, томится и тоскует.

— А Берковский… — И он сделал рукой презрительный, предсказывающий жест. — Это не литература. Это… «Иль в Булгарина наступишь».

Я не знал тогда, что Мандельштам заступился за меня[21], отметив в рецензии Берковского именно ту черту, которая так памятливо меня оскорбила.

IV. «Смертию смерть поправ»

1

Я рассказал о первых встречах с ним в «Освещенных окнах». Эти встречи — то частые, то редкие — продолжались всю жизнь, но не о них сейчас пойдет речь.

Никто (или почти никто) не помнит о стремительном взлете его славы в двадцатых годах. Уже в 1928 году издательство «Academia» выпустило посвященный ему сборник статей, в котором участвовали В.Шкловский и В.Виноградов.

«Сделанность вещей Зощенко, присутствие второго плана, хорошая и изобразительная языковая конструкция сделали Зощенко самым популярным русским прозаиком. Он имеет хождение не как деньги, а как вещь. Как поезд», — писал Шкловский.

Я был свидетелем воплощения этой формулы в жизнь. На перегоне Ярославль — Рыбинск находчивый пассажир продавал за двадцать копеек право прочитать маленькую книжечку Зощенко — последнюю, которая нашлась в газетном киоске.

К концу 1927 года он напечатал тридцать две такие книжечки, среди которых были и повести «Страшная ночь» и «Аполлон и Тамара».

Десятки самозванцев бродили по стране, выдавая себя за Михаила Михайловича. Он получал счета из гостиниц, из комиссионных магазинов, а однажды, помнится, повестку в суд по уголовному делу. Женщины, которых он и в глаза не видел, настоятельно, с угрозами, требовали у него алименты. Корреспонденция у него была необъятной. На некоторые значительные письма он отзывался, тысячи других оставались без ответа, и в конце концов, отобрав из них три-четыре десятка, он опубликовал «Письма к писателю», книгу, не столько объяснившую, сколько подтвердившую его успех, нимало не нуждавшийся в подтверждении.

Между тем над причинами этого успеха стоило задуматься, потому что он был связан с открытиями неоспоримо новыми в русской прозе.

Теперь, когда о Зощенко написаны книги, когда «Вопросы литературы» напечатали даже воспоминания его вдовы (которые, из уважения к его памяти, пожалуй, не следовало печатать). Когда знак равенства между Зощенко и его героями наконец зачеркнут. Когда после видимых колебаний было решено отметить его восьмидесятилетие. (О том, что колебания были, свидетельствует издевательски-подлое, ерническое сообщение об этой юбилейной дате в «Литературной газете» от имени — не редакции, а сатирического отдела «Двенадцати стульев», на последней странице.) Когда при ясном свете дня восстановлена истина, возвращающая Зощенко в узкий круг первоклассных русских писателей XX века, — нет нужды вновь доказывать ее с помощью исторического и теоретического разбора.

Но нельзя оставить в забвении, в темноте, в немоте те поразительные, никогда прежде не возникавшие обстоятельства, которые настигли его в 1946 году и преследовали до самой смерти. Нельзя оставить насильственно замолчанными годы оскорблений, поношений, предательства, нищеты.

В «Смерти Вазир-Мухтара» перед умственным взором Грибоедова — Дева-Обида… «От земли, родной земли, на которую голландский солдат и инженер, Петр по имени, навалил камни и назвал Петербургом, от финской чужой земли, издавна выдаваемой за русскую, с эстонскими, чудьскими, белесыми людьми — встала обида…»

Это была обида не Вазир-Мухтара, приговоренного к Персии и к гибели, а Тынянова — о себе он писал на этих страницах.

Совсем другая, расплескавшаяся в ежедневных, ежечасных унижениях, выматывающая, растянувшаяся на годы, на вечность, утонувшая в толкотне мелких и крупных нападок, отступавшая, чтобы злобно накинуться снова, окружавшая безвыходно, безысходно, — другая обида встала перед Зощенко, который никогда не жаловался, не просил ни у кого помощи, ни перед кем — даже перед Сталиным — не склонял головы.

У него был огромный читательский успех, его слова и выражения рано вошли в разговорный язык. Однако в хоре похвал пробивалось и бессознательное непонимание. Для этого нужно было только одно — не чувствовать юмора. Впрочем, для того, чтобы не почувствовать зощенковского юмора, нужна полная глухота — такие люди едва ли могут отличить музыку от уличного шума.

К непониманию стали постепенно присоединяться подозрительность и отрицание. Волей-неволей каждой своей строкой Зощенко высмеивал славословие, все чаще звучавшее в литературе. Его смех странно звучал в ту пору, когда через каждые две-три минуты по радио слышалось имя Сталина, когда даже в повестках, приглашавших на очередное собрание любой секции Союза писателей, его называли гениальным.

Зощенко в поисках выхода обратился к «несмешным» жанрам, написав (1936–1939) историю падения Керенского, жизнь Тараса Шевченко, жизнь работницы Касьяновой («Возмездие»), ответившей, когда Зощенко попросил разрешения написать о ней: «Если это получится как забава, то не надо. Мне было бы неприятно, если бы вы посмеялись над моей жизнью». Разумеется, Зощенко исполнил эту просьбу.

Он написал «Черного принца» — историю английского парохода, потонувшего в 1854 году с грузом золота в Балаклавской бухте. Все эти произведения лишены той музыки юмора, того изящества, которые звучат в его произведениях двадцатых годов. К счастью, работая над ними, Зощенко не лишился своего необычайного дара. Все начинало звенеть, когда он становился самим собою[22].

Так или иначе, до 1946 года Зощенко оставался одним из уважаемых писателей старшего поколения[23], хотя он и не нравился бюрократии, инстинктивно чувствующей, что уже в первых книгах его острый взгляд безошибочно определил «Борьку Алмазова в полосатых подштанниках» как хваткого малого, который, слегка поумнев, занял руководящие посты в комитетах и наркоматах.

Но вот в августе 1946 года появилось постановление ЦК «О журналах “Звезда” и “Ленинград”», и другой климат установился в литературе.

Но прежде чем перейти к тому, что началось, надо рассказать о Михаиле Михайловиче как о писателе и человеке — ведь в наши дни уже никто, пожалуй, кроме меня, не сможет этого сделать.

2

В «Освещенных окнах» можно было дать лишь самое общее представление о нем, и я воспользовался этой возможностью доказать, что он был редким смельчаком, — ведь в сотнях речей и статей его называли трусом. На самом деле характерное для него гордое достоинство соединялось с полным бесстрашием — более того, небоязнью смерти. Но об этом — впереди, а сейчас я хочу лишь напомнить, что, офицер русской, а потом — Красной армии, он был трижды ранен и неоднократно награжден. В двадцать два года он был уже штабс-капитаном.

На войне он был отравлен газами, и красивое, матово-бледное лицо его, чуть желтоватое, сдержанное, было всегда как бы подернуто этой матовостью, сквозь которую разглядеть его удавалось немногим.

Мы сближались медленно, поначалу даже и ссорились — моя мальчишеская самоуверенность, мои резкости на серапионовских собраниях не нравились человеку, о котором Шкловский метко сказал, что «у него осторожная поступь, очень тихий голос… манера человека, который хочет очень вежливо кончить большой скандал…»[24].

Впоследствии моя искренняя любовь к нему, мое восхищение его удивительным дарованием смягчили его. Мы стали друзьями, хотя я никогда не чувствовал, что моя личность или мои книги глубоко занимали его. Для меня постепенно стало ясно, что его в особенности интересовали люди ничтожные, незаметные, с душевным надломом, — это видно, кстати сказать, по его книге «Письма к писателю», где авторский комментарий ясно показывает, в какую сторону был направлен этот самобытный, оригинальный ум. Да и в жизни он склонен был встречаться с людьми средними, глуповатыми, обыкновенными, такими, например, как добрый, благожелательный, пустоватый Л.

Мне кажется, что он отказывался судить людей, легко прощая им подлости, пошлости, даже трусость. Катаев — близкий друг — предал его, проголосовав за его исключение из Союза писателей. В большом зале Дома ученых 17 сентября 1946 года он выступил против него, утверждая, что «провал Зощенко не должен набросить тень на работу московских сатириков», и т. д. Отчет об этом собрании напечатан в «Литературной газете» 21 сентября 1946 года.

Зощенко простил его и даже (судя по манере, с которой это было рассказано мне) отнесся к этому поступку с живым интересом. Через полгода (или раньше) пьяный Катаев, вымаливая прощение, стоял перед ним на коленях.

Я спросил:

— Откупался?

В ответ Михаил Михайлович только пожал плечами. Казалось, он огорчился, расстроив меня своим рассказом.

Сходство с нравственной трагедией Гоголя померещилось ему очень рано. Сходство было. Но для Гоголя характерна способность восхищаться, восторг, который роднил этого самого русского из русских писателей с украинской прозой. У Михаила Михайловича не было этой черты. Не было и тех сложных отношений с собственной совестью, которые привели Гоголя к крушению «восторга». Общие свойства заключались, мне кажется, в мучительном обращении к себе, в стремлении сократить расстояние между собой и «маленьким человеком». Оба вглядывались в него как в самого себя — и это странным образом приводило к почти пророческому ощущенью своего призвания и дара.

Но Зощенко был щедр, швырялся деньгами (в лучшую пору), любил женщин, к которым относился по-офицерски легко.

Эта легкость не мешала ему, однако, нежно заботиться о них после неизменно мягкого, но непреклонного разрыва. Он выдавал их замуж, пировал на свадьбах, одаривал приданым и оставался другом семьи, если муж не был человеком особенно глупым. Женщины были хорошенькие, иногда красивые, но, за редкими исключениями, средние, без блеска ума или чувства. Когда однажды, где-то на юге, две стройные, высокие красавицы сестры Тернавцевы внезапно явились перед ним из пены морского прибоя, он был поражен, восхищен, но, слабо махнув рукой, сказал:

— Это не для меня.

Внутренняя напряженность, которая была видна в нем с первых дней нашего знакомства, усилилась, когда он стал знаменитым писателем. «Аристократка», «В бане» — были написаны человеком, который, «находясь в болезненно-нервическом раздражении» («Письма к писателю»), ушел из семьи, не разрывая отношений, без конца переезжал из комнаты в комнату, не подходил к телефону и «до 26-го года уничтожал все полученные письма».

Помнится, он уехал отдыхать и, проведя на курорте день или два, не выходя из дома, вернулся в Ленинград. Слонимский, который из «серапионов» был к нему ближе других, боялся, что он может покончить с собой.

Случались недолгие месяцы успокоения, просветления. Однажды я встретился с ним на Невском, и он, с необычным для него оживлением, рассказал, что бросил все переезды из комнаты в комнату и живет с женой и сыном на улице Чайковского. Для него, постоянно погруженного в мучительные размышления, которыми он стал делиться не скоро, болезненного, угнетенного, склонного к меланхолии, естественная, обыкновенная жизнь в ту пору представлялась настоящим открытием. Именно так он рассказывал о ней — радостно, без малейшей иронии.

Впоследствии, когда он получил квартиру на канале Грибоедова, в писательской надстройке, он все же перестроил ее так, чтобы между его кабинетом и всеми остальными комнатами остался коридорчик.

Что еще рассказать о нем? Он никогда не острил, его милый, мягкий юмор сказывался не в остротах, а в почти неуловимой интонации, в маленьких артистических импровизациях, возникающих по неожиданному, мимолетному поводу, — это-то и было прелестно.

Оказавшись однажды на одном из серапионовских праздников рядом с моей женой за столом, он мигом разыграл мнимую «общность интересов».

— Передайте, пожалуйста, нам с Лидочкой сто грамм масла…

И потом, в конце вечера:

— Нас с Лидочкой развозит.

Он радовался удачам друзей, как бы далеки ни были их произведения от его литературного вкуса. Зависть была глубоко чужда ему и даже, кажется, непонятна. Не говорю уж об его доброте — неназойливой, деликатной, — недаром же, широко помогая полузнакомым подчас людям, он остался без гроша, когда нагрянула беда, лишившая его всех средств к существованию.

3

В 1957 году в альманахе «Литературная Москва» (2) был напечатан рассказ А.Яшина «Рычаги».

На собраниях в Союзе писателей немедленно разгромили этот рассказ, а потом запретили и самый альманах, появление которого было связано с новой, обнадеживающей полосой в нашей литературе. Но об этом я расскажу на страницах, которые будут отданы пятидесятым годам. А пока скажу лишь, что рассказ Яшина, прославивший имя автора, был разгромлен потому, что в нем было подхвачено и талантливо изображено всеобщее в нашей стране социальное явление: страх, порождающий двойную жизнь. Одну — личную, естественную, обыкновенную. Другую — административную, официальную, мгновенно превращающую чистых, сердечных, добрых людей в «рычаги» государственного аппарата.

Это раздвоение было предсказано Зощенко еще в двадцатых годах. Более того: в своих лучших рассказах он изобразил «нового» человека, для которого это раздвоение было активным, нападающим способом существования. «Вот в литературе существует так называемый «социальный заказ», — писал он в предисловии к упоминавшемуся сборнику статей («Academia»). — Предполагаю, что заказ этот в настоящее время сделан неверно. Есть мнение, что сейчас заказан красный Лев Толстой. Видимо, заказ этот сделан каким-нибудь неосторожным издательством. Ибо вся жизнь, общественность и все окружение, в котором живет сейчас писатель, заказывает конечно же не красного Льва Толстого.

И если говорить о заказе, то заказана вещь в той неуважаемой мелкой форме, с которой, по крайней мере, связывались раньше самые плохие литературные традиции. Мне хочется передать нужный мне тип, тип, который почти что не фигурировал раньше в русской литературе… Я взял подряд на этот заказ. Я предполагаю, что не ошибся».

Он не только не ошибся. Он первый почувствовал грозную силу, которая пошла бок о бок с понижением интеллектуального уровня, с многоэтапным нападением на беззащитное искусство. Этой силой было беспредельно разветвлявшееся мещанство. Только оно и могло выжить, заранее соглашаясь на раздвоение, на превращение в «рычаги», для которых нравственность была только обузой.

Да и сам Зощенко почувствовал, что некому смеяться над мещанством, которое уже в начале тридцатых годов заняло господствующее положение.

И вдруг этот широко известный писатель оказался в полном одиночестве. От него отвернулись даже те, кого он считал своими ближайшими друзьями. Началась новая, трагическая полоса его жизни, потребовавшая от него неслыханного напряжения всех душевных и физических сил.

4

Так до сих пор и осталось загадочным, чем было вызвано постановление ЦК от 14 августа 1946 года «О журналах “Звезда” и “Ленинград”». О причинах внезапного нападения на Зощенко, Ахматову, «Серапионовых братьев» можно было только догадываться — по меньшей мере о причинах непосредственных, частных. Эти частные причины ничего не значили перед обшей и даже всеобщей. Вот ее-то теперь, через тридцать лет, мне кажется, можно назвать. Без полной уверенности, но можно. Эта общая причина заключалась в том, что сразу после войны, после победы, унесшей миллионы жизней, в обществе наступила пора каких-то неопределенных надежд. Это были надежды на «послабление», на заслуженное доверие, на долгожданную человечность, на естественную, после всего пережитого, мягкость. По этим-то надеждам и решено было ударить, а так как в русской литературе во все времена и при любых обстоятельствах выражалась (или хотя бы бледной тенью отражалась) душа народа — в эту душу и решено было вонзить отравленный нож.

Самый выбор писателей, которых нарочно оставили на свободе, чтобы продлить на годы действенность удара, доказывает это предположение. Для «проработки» всегда предварительно намечался объект — это произошло на моих глазах с Леонидом Добычиным, историю гибели которого в 1936 году мне не дали рассказать в книге «Собеседник». Выбор был нелепый, хотя бы потому, что Зощенко и Ахматова находились на беспредельно далеком расстоянии друг от друга в литературе.

В «Освещенных окнах» я писал о том, что уже в первых книгах Зощенко расстояние между автором и героем было огромным, что не заметить его мог только человек, не отличавший музыки от уличного шума. Но ведь можно было его намеренно не заметить! И это, без сомнения, было сделано, когда в 1944 году после статьи в журнале «Большевик» правительство оборвало на середине печатание повести «Перед восходом солнца». Уже тогда Зощенко называли «тряпичником», который «бродит по человеческим помойкам, выбирая, что похуже». Писали, что он, «повинуясь темному желанию, притягивает за волосы на сцену каких-то уродов», что он «пропагандирует пренебрежительное отношение к людям, смакует сцены, вызывающие глубокое омерзение»[25].

5

Между тем книга «Перед восходом солнца» была продиктована стремлением принять участие в Великой Отечественной войне. По состоянию здоровья (да и по годам) Зощенко был вчистую освобожден от военной службы, не мог, как другие, стать военным корреспондентом, хотя на фронт и ездил. Впоследствии, когда на него обрушились беспримерные по своему размаху клеветнические обвинения, его объявили трусом, сбежавшим в Алма-Ату из блокированного Ленинграда. Это ложь. Он улетел из Ленинграда в сентябре 1941 года вместе с Шостаковичем — у кого-то из руководителей горкома хватило сметливости, чтобы позаботиться о великих гражданах страны. Я уже писал, что Зощенко был одним из самых отважных людей, которых я встречал в своей жизни.

Как и Тынянову, фашизм был ненавистен ему прежде всего своим презрением к личности, к своеобразию индивидуального облика, к неповторимости, выработанной человечеством в течение тысячелетий.

Об этом мы говорили с ним еще в Ленинграде, после его двукратных коротких поездок на фронт. Быть может, тогда-то и оформилась давно задуманная книга «Перед восходом солнца» — книга, подводившая итоги его научно-беллетристическому циклу.

Она делится на две части. Первая, опубликованная в журнале «Октябрь» в 1943 году, состоит из рассказов, в которых перед читателем раскрывается панорама обыкновенной на первый взгляд, но на деле психопатологической жизни. Слово «панорама» определяется в словаре иностранных слов как «больших размеров картина с объемным и рельефным планом на стене круглого с верхним светом здания, в середине которого находится зритель, получающий иллюзию реального вида». Это определение до некоторой степени подходит к первой части книги. Автор постепенно раскрывает перед читателем отдельные, рельефные и объемные сцены окружающего мира. Разница, однако, состоит в том, что они раскрываются постепенно не только в пространстве, но и во времени. Жизненным опытом автор воспользовался в хронологической последовательности. Там, где это необходимо, указаны годы.

Рецензия, появившаяся в журнале «Большевик», сделала публикацию следующей части невозможной. Редактор — умная, дельная, благожелательная М.М.Юнович — была заменена Панферовым. (К сожалению, у меня нет времени, чтобы рассказать об этом самодуре, впоследствии долго смешившем читателей своими до странности безвкусными длинными романами. Некоторые его выражения и доныне вспоминаются в литературных кругах, такие, например, как: «Плеяда отъявленных злодеев вошла в зал» (о фашистском генералитете) или «Партизаны смотрели на отъезжавшую Татьяну, как на пароход, на котором им всем не досталось места»…)

В более или менее полном виде рецензия отнесена в Приложения. Но вот несколько цитат: «Что же потрясло воображение писателя — современника величайших событий в истории человечества? В ответ на это Зощенко преподносит читателю 62 грязных происшествия, которые когда-то, с 1912 по 1926 год, его “вдохновили”. Вся повесть проникнута презрением автора к людям. Почти все, о ком пишет Зощенко, — это пьяницы, жулики и развратники. Это грязный плевок в лицо нашему читателю. Как мог написать Зощенко эту галиматью, нужную лишь врагам нашей родины?»

Не только на анонимных полуграмотных рецензентов — даже на друзей Зощенко первая часть книги произвела странное впечатление, странное и ложное, потому что никто из них не читал вторую часть. Сорок третий год — нет необходимости напоминать о том, что происходило на фронтах в это время! А Зощенко, казалось, занят только собой. Все участвуют в войне — а он публично показывает свою «незадетость». Немцы на Волге, Ленинград в блокаде — а он пишет о какой-то дамочке, которая забегает к любовнику «освежиться», пока недоумевающий автор ждет ее у подъезда.

Первая часть выглядела неловкой, бестактной, и, конечно, М.М. Юнович сделала ошибку, не напечатав всю книгу. Очевидно, это было невозможно по техническим причинам.

Между тем первая часть написана ради второй. В ней Зощенко пытается объяснить психологическую сущность фашизма, и тогда шестьдесят два рассказа — примера из личной жизни — оказываются необходимыми, становясь на место.

В письме Сталину от 25 ноября 1943 года Зощенко попытался объяснить сущность дела.

Вот это письмо:

«Дорогой Иосиф Виссарионович!

Только крайние обстоятельства позволили мне обратиться к Вам.

Мною написана книга — “Перед восходом солнца”.

Это — антифашистская книга. Она написана в защиту разума и его прав.

Помимо художественного описания жизни, в книге заключена научная тема об условных рефлексах И.П.Павлова.

Эта теория основным образом была проверена на животных.

Мне удалось собрать материал, доказывающий полезную применимость ее и к человеческой жизни.

При этом с очевидностью были обнаружены грубейшие идеалистические ошибки Фрейда и, в свою очередь, доказаны большая правда и значение теории Павлова — простой, точной и достоверной.

Редакция журнала “Октябрь” не раз давала мою книгу на отзыв, еще в период, когда я писал эту книгу, академику А.Д.Спе-ранскому. Он признал, что книга написана в соответствии с данными современной науки и заслуживает печати и внимания.

Книгу начали печатать. Однако, не подождав конца, критика отнеслась к ней отрицательно.

Печатание ее было прекращено.

Мне кажется несправедливым оценивать работу по первой ее половине, ибо в первой половине нет разрешения вопроса. Там приведен лишь материал, поставлены задачи и отчасти показан метод.

И только во второй половине развернута художественная и научная часть исследования, а также сделаны соответствующие выводы.

Дорогой Иосиф Виссарионович, я не посмел бы тревожить Вас, если б не имел глубокого убеждения, что книга моя, доказывающая могущество разума и его торжество над низшими силами, нужна в наши дни.

Она может быть нужна и советской науке. И еще мне думается, что книга моя полезна людям как художественное произведение, ибо она осмеивает пошлость, лживость и безнравственность.

В силу этого беру на себя смелость просить Вас ознакомиться с моей работой либо дать распоряжение проверить ее более обстоятельно, чем это сделано критиками. И, во всяком случае, проверить ее целиком.

Все указания, какие при этом могут быть сделаны, я с благодарностью учту.

Сердечно пожелаю Вам здоровья.

Мих. Зощенко

25 ноября 1943 года.

Гостиница “Москва”, № 1038».

Разумеется, Михаил Михайлович не получил ответа. Тогда он вскоре написал второе письмо, в ЦК — А.С.Щербакову[26]. На этот раз он не защищался, не пытался объяснить смысл своей книги, не указывал, что она, в сущности, еще не опубликована полностью и, следовательно, нельзя судить о ней. Он признал, что новый жанр «оказался порочным». Он сознавался в том, что «книгу не следовало печатать в том виде, как она есть».

Насколько мне известно, это было единственное «раскаянье» Зощенко. Эта позиция — как показало время — ни в малейшей степени не помогла ему. Более того, она год за годом заставляла его терять душевное равновесие, искать выхода там, где выхода не было, отказываться от себя в надежде найти жанр, который позволил бы ему остаться в литературе.

Замятин написал Сталину, что он отказывается работать «за решеткой». Булгаков, отнюдь не раскаиваясь, настойчиво доказывал свою правоту. Его не печатали с 1926 года, но он сохранил себя в работе над «Мастером и Маргаритой». Укрывшаяся в глубоком подполье поэзия Ахматовой была основой самоутверждения — и победила. Бабель замолчал, не желая лгать. В осаде они были разобщены, но между ними была глубокая внутренняя связь — та нить, которая невидимо связывала все жизнедеятельные явления нашей литературы.

Зощенко продолжал работать, пытаясь вернуть свое положение. В его столе не было ни одной страницы, которую он не хотел бы напечатать. Это «не хотел» лишь на первый взгляд кажется чем-то неестественным или даже бессмысленным. На деле именно здесь идея независимости художника (не только от власти, но от читателя, зрителя, слушателя) получает, может быть, самое глубокое свое выражение. Это «наедине с собой», сознательно рассчитанное на полную, ничем не ограниченную свободу, — самая прочная основа для создания совершенного произведения искусства. Вспомним гениального поэта и художника Уильяма Блейка.

Путь, который был намечен Зощенко в письме к Щербакову, ничего не обещал, кроме позора и унижений. Не прошло и трех лет, как оказалось, что это — крестный путь.

6

Постановление ЦК от 14 августа 1946 года — это была уже не статья. В нем ни на чем не основанные обвинения приобрели форму закона. Власти постановили, что Зощенко хулиган, клеветник, подонок, пошляк — с изумлением встречаешь в наши дни эти ругательства в официальном документе… Зощенко изображает советские порядки и советских людей… клеветнически представляя советских людей примитивными, малокультурными, глупыми, с обывательскими вкусами и нравами. Злостно хулиганское изображение Зощенко нашей действительности сопровождается антисоветскими выпадами… Он рассчитывает дезориентировать нашу молодежь и отравить ее сознание.

Какие же доказательства предъявляются «отравителю»? В 1945 году он напечатал маленький рассказ «Приключения обезьяны». Никто не обратил на него внимания. Но в 1946 году редактору «Звезды» Саянову приходит в голову несчастная мысль перепечатать этот рассказ в разделе «Новинки детской литературы» — и Зощенко вступает в первый круг ада.

7

Есть нечто психологическое в том, что именно этот детский рассказик был избран как основной пункт громадного, еще не слыханного в нашей литературе политического обвинения — только маньяк мог вообразить, что мартышку, сбежавшую из зоопарка, Зощенко «наделяет ролью высшего судьи наших общественных порядков и заставляет читать нечто вроде морали советским людям». Только болезненная подозрительность могла заставить этого маньяка — кто бы он ни был — перетолковать этот, в сущности, гуманный рассказ, потому что в нем показано вовсе не высокопарное отношение обезьяны к людям, а бережное отношение людей — к обезьяне, — истолковать как «нарочито уродливое, карикатурное изображение» советского быта. Ничего похожего нет в рассказе — и недаром же в докладе Жданова, надолго остановившего движение нашей литературы, нет ни одной цитаты.

Конечно, никому — и прежде всего самому Михаилу Михайловичу — и в голову не пришло, что этот мимолетный детский рассказик был подлинной причиной изощренных гонений, обрушившихся на первоклассного писателя и благородного человека.

Выше я высказал свои соображения о генеральной общей причине подобной тактики — нападение на литературу было лишь одним из ее проявлений. Но мы, перенесшие бесчисленные тяготы войны и только что отпраздновавшие победу, мы были далеки, бесконечно далеки от таких предположений. Естественно, что сразу же все стали искать частную, непосредственную причину. Ясно, что обезьянка ни при чем, ясно, что Михаил Михайлович кого-то задел, в чем-то невольно провинился. Кого же?

Лидия Корнеевна Чуковская в своих «Записках об Ахматовой» (рукопись) приводит версию, которой придерживался — правда, без полной уверенности — и сам Михаил Михайлович: «В одном из первых рассказов о Ленине описано, как часовой, молодой красноармеец Лобанов, отказался однажды пропустить его в Смольный. Какой-то человек с усами и бородкой крикнул: “Немедленно пропустить. Это же Ленин!” Однако Ленин остановил грубияна и поблагодарил красноармейца за отличную службу. Рассказ был напечатан в “Звезде” (1940. № 7). Редактор посоветовал выбросить бородку — грубиян был похож на Калинина. Остались усы и грубость. Сталин вообразил, что это о нем».

Помнится, Михаил Михайлович высказывал мне и другие соображения. Так или иначе, любое из них не было связано с поня

тием естественной соотнесенности, логической связи. Ни в постановлении, ни в докладе Жданова, ни в многочисленных статьях, ругавших писателей, обогативших нашу литературу, нет этой внутренней связи.

Они подчеркнуто демонстративны: прямое насилие в общественной атмосфере и мысли — как военный приказ — было выражено в двух словах[27].

Нет смысла подробно разбирать доклад Жданова. Для того, чтобы доказать всю глубину реакционности Зощенко, Жданов (то есть, разумеется, его референты) метнулся на двадцать пять лет назад, напомнив, что Михаил Михайлович был участником группы «Серапионовы братья». То, что Федин, Тихонов, Слонимский, Никитин давно занимали видное положение в административной иерархии, не остановило их. Перемахнули референты и тот факт, что почти все «серапионы» давным-давно предали свою молодость (как Вс. Иванов на Первом съезде) или в другой, менее демонстративной форме открестились от своих мнимых грехов. Референтов Жданова интересовала не гражданская доблесть «серапионов», а их порочная молодость. Так появилось имя Льва Лунца, который действительно заявил (в тех же «Литературных записках» за 1922 год), что «пишет не для пропаганды», что «искусство реально, как сама жизнь». Только я в нашем «ордене» разделял взгляды Лунца, и только пристрастный взгляд мог не заметить, что, несмотря на дружескую близость, Зощенко не только был не согласен с Лунцем, но — единственный из «серапионов» — признал (там же), что он «большевичить согласен» и что «кому же еще и быть большевиком, если не мне».

Об этом Жданов, понятно, умолчал. Подтасовкой, лицемерием, ложью так и разит от каждого его слова. Ложь, что Зощенко был одним из организаторов «Серапионовых братьев». Ложь, что он в годы войны «окопался в Алма-Ате, в глубоком тылу». Я уже упоминал, что Ленинградский горком предложил ему (вместе с Шостаковичем) покинуть блокадный, вымирающий город. Ложь, что он «триумфально вернулся» в родной Ленинград после войны. Ложь, что он «играл активную роль в литературных делах Ленинграда»…

Весь этот «доклад», в котором понимание литературы далеко не достигает уровня чеховского телеграфиста Ятя, проникнут тупой, наигранной ненавистью к интеллигенции — уж так ясно, что он «задан», «приказан», заранее утвержден.

Не говорю уже о полном невежестве. Рядом с Зощенко поставлена «аристократически-салонная» Ахматова — «не то монахиня, не то блудница, а вернее, блудница и монахиня, у которой блуд смешан с молитвой». Патроном и родоначальником «Серапионовых братьев» и акмеистов объявляется Гофман — «один из основоположников аристократически-салонного декадентства и мистицизма». Какой же Гофман? Инициалы предусмотрительно не указаны. Неужели Эрнест Теодор Амадей Гофман, великий писатель, которого Белинский назвал «одним из величайших немецких поэтов, живописцем невидимого внутреннего мира, ясновидцем таинственных сил природы, воспитателем юношества, высшим идеалом писателя для детей»? Или, может быть, Виктор Гофман, второстепенный поэт-символист, известный в десятых годах, забытый в двадцатых?

О том, как далеки были «Серапионовы братья» от Теодора Амадея Гофмана (если все же предполагается он), легко судить по шутливому стихотворению Юрия Тынянова, написанному ко второй или третьей годовщине нашего «ордена»:

Пиша в неделю пять романов Про азиатов и блядей,

Меж ними Всеволод Иванов Чистейший Гофман Амадей.

Да, в наши дни горько и смешно читать «доклад» Жданова, всю его пересыпанную ругательствами казарменную чушь. Он переломал сотни жизней. Благодаря характерному для советской жизни самоповторению, кружению на месте, она не только не была отменена, но сознательно поддерживалась в течение трех десятилетий. Она, эта чушь, помогала и помогает администрированию в искусстве — ведь подобное же или даже еще более уродливое постановление было направлено против музыки, против Шостаковича, Прокофьева[28].

Она открыла широкую дорогу бесчисленным блюдолизам и дармоедам, которые тотчас стали рвать в клочья все достойное, что осталось в литературе. После Двадцатого съезда партии была полоса, очень короткая, когда постановления ЦК открыто высмеивались на собраниях. Я помню остроумную речь Ольги Берггольц, высмеявшей Жданова, который, едва умея играть «чижика» на рояле, осмелился судить о том, какие произведения должен создавать Шостакович. На Всесоюзном съезде преподавателей русской литературы, состоявшемся в Московском университете, К.Симонов решительно осудил постановление 46-го года как давно устаревшее, невежественное и бесспорно мешающее развитию литературы. На этом же съезде я выступил в защиту Зощенко, прочитав речь, которую дважды повторил впоследствии в Союзе писателей.

Когда вместе с Симоновым мы вышли из старого здания университета на Моховой, я поблагодарил его и от всей души поздравил с блистательным выступлением. Он пожал мне руку, улыбаясь. Он был доволен, но и одновременно как-то смущен, озадачен.

— Да, но в зале было много беспартийных, — сказал он, прокартавив это «беспартийных» с интонацией, по которой нетрудно было догадаться, что он далеко не уверен в том, что «попал в яблочко», выступив с критикой постановления ЦК.

Так вот: и в «светлую» пору знаменитые постановления оберегались, сохранялись…

А смешно его читать в наши дни потому, что в этой неравной схватке между телеграфистом Ять и литературой победила истерзанная и все-таки сияющая ровным светом гордости и достоинства литература. Увенчана мировой славой, признана и глубоко любима на родине Ахматова — и не к Ларисе Рейснер, а к ней хочется отнести известную строку Пастернака:

Бреди же в глубь преданья, героиня.

Нет, этот путь не утомит ступни.

Ширяй, как высь над мыслями моими:

Им хорошо в твоей большой тени.

Победил Зощенко, «смертию смерть поправ», заставил отвести ему одно из первых мест в нашей литературе. Но какие жертвы, какие муки должен был перенести он во имя этой победы! Умолчать о них я не имею права.

8

Итак, в августе 1946 года он вступил в первый круг ада. Если окинуть одним взглядом все, что произошло с ним в течение последующего десятилетия, можно сказать, что положение униженного, опозоренного писателя не изменилось. Даже смерть Сталина, даже полоса неопределенных надежд после XX съезда прошли мимо него вопреки усилиям немногих друзей. Это была полоса маятника. Маятник качался. То здравый смысл и верное понимание искусства заставляли его отклоняться влево, то под влиянием Кочетова и других он отклонялся вправо. Но эти колебания почти не отражались на судьбе Зощенко. Там, наверху, никто и думать не думал об отмене произнесенного над ним приговора.

В 1952 году он приехал в Москву. Ему не удалось достать отдельного номера в гостинице, и он был вынужден поселиться в общежитии. Дежурный, появившись на пороге, крикнул:

«Зощенко к телефону!»

Соседи кинулись к нему с расспросами, когда он вернулся:

«Какой Зощенко? Однофамилец?»

«Неужели тот самый? Не может быть!..»

На него смотрели как на воскресшего из мертвых. Все как один были глубоко уверены, что он давным-давно погиб где-ни-будь на Колыме или в Джезказгане.

Вот что пишет о нем Л.К. Чуковская 7 августа 1955 года:

«М.М. неузнаваемо худ, все на нем висит. Самое разительное — у него нет возраста, он — тень самого себя, а у теней возраста не бывает. Таким, вероятно, был перед смертью Гоголь. Старик? На старика не похож: ни седины, ни морщин, ни сутулости. Но померкший, беззвучный, замороженный — предсмертный. В молодости он разговаривал со всеми очень тихим голосом, но тогда это воспринималось как крайняя степень вежливого обращения, а теперь в его голосе словно не осталось звука. Звук из голоса выкачан… “Самое унизительное в моем положении — что не дают работы. Остальное мне уже все равно”. Прочитал телеграмму от В.Каверина: “Правление Союза постановило добиваться обеспечения тебя работой”. Пожаловался, что ничего не ест…»

Итак, самое унизительное — не в том, что его имя втоптано в грязь, а в том, что ему не дают работать. Он писал об этом и мне. Он понимал, что работа была единственным средством перенести незаслуженные оскорбления, отступничество друзей, горечь одиночества. Но эта возможность надолго закрылась для него с августа 1946 года.

«У него были “накопленные строчками” небольшие деньги, и первое время он не нуждался в работе для заработка, — пишет Е.Г. Полонская, наш старый общий друг, единственная “сестра” среди “серапионовых братьев”. — Потом пошло в продажу домашнее имущество. Не имея возможности печатать рассказы, он пробовал заняться сапожным ремеслом, которому когда-то научился в поисках профессии. Но он не был искусным и модным сапожником, и мало кто давал ему заказы на босоножки»[29].

Я уже не жил тогда в Ленинграде, переехал в Москву. О попытке Михаила Михайловича сделаться сапожником я не знал.

«Несколько лет спустя, — продолжает Полонская, — я познакомилась с врачом-невропатологом Киселевой, лечившей жену Зощенко. Она рассказала мне, как посещала больную Веру Владимировну в “писательской надстройке” на улице Софьи Перовской, как любовалась вначале красивой спальней из белого полированного дерева и стеклянной горкой, на шелках которой красовались редчайшие фарфоровые фигурки. С каждым разом этих фигурок становилось меньше, а потом исчезла и сама горка, а с нею и другие предметы обстановки.

В послевоенные годы возникли в Ленинграде коммерческие магазины, где можно было за большие деньги купить сахар и масло тем, кто не получал карточек. Зощенко и его семья были лишены продовольственных карточек. Приходилось продавать вещи. Но ни Зощенко, ни Вера Владимировна не умели этого делать. Они нашли “благодетельную женщину”, которая взялась устраивать их вещи и покупать для них еду. Львиная доля, разумеется, доставалась ей»[30].

Продано было все, вплоть до писем Горького (в Книжную лавку писателей), — писем, которые полны восхищенных отзывов, безоговорочным, полным признанием.

9

В сущности, судьба Зощенко почти не отличается от бесчисленных судеб жертв сталинского террора. Но есть и отличие, характерное, может быть, для жизни всего общества в целом: лагеря были строго засекречены, а Зощенко надолго, на годы, для примера был привязан на площади к позорному столбу и публично оплеван. Потом, после смерти Сталина, вступило в силу одно из самых непреодолимых явлений, мешающих развитию естественной жизни страны, — инерция, боязнь перемен, жажда самопо-вторения.

К положению Зощенко привыкли. Дело его унижения, уничтожения продолжалось по-прежнему совершенно открыто — в нем уже участвовали тысячи людей, новое поколение. Теперь оно совершалось безмолвно, бесшумно, подобно тому, как совершается под стеклом экспериментального улья жизнь пчелы, которая трудится, не зная, что внимательный взгляд следит за каждым ее движением.

И ведь нельзя сказать, что не было попыток помочь ему, сломать эту проклятую инерцию, продолжавшуюся годами. После

Двадцатого съезда его восстановили в СП. В «Новом мире» были напечатаны его «Партизанские рассказы». Ему дали (очень скромную) возможность заняться переводами — и он создал шедевр, в полном смысле этого слова, переведя две повести финского писателя Лассила — «За спичками» и «Воскресший из мертвых», первое издание вышло без фамилии переводчика, во втором она появилась среди выходных данных, рядом с фамилиями редактора и корректора.

Я пытался устраивать его литературные дела, неустанно уговаривал переехать в Москву из Ленинграда, где вокруг него все застыло в отравленной атмосфере страха. Помогал ему и до сих пор корю себя, что помогал все-таки мало. Убеждал помогать и других.

Однажды, встретившись в Переделкине с Фединым и терпеливо выслушав его звучавшие мелодраматически, но, кажется, искренне вопросы: «Но как помочь? Как?..» — я ответил с досадой: «Да очень просто. Пошли ему тысячу рублей. Ведь это для тебя небольшие деньги».

Федин задумался — он скуповат, но согласился. Обещал послать и послал. Гораздо важнее то обстоятельство, что он написал о старом друге благожелательную статью. Но и статья в судьбе Зощенко ничего не изменила.

Сложный, запутавшийся, уже глядевший в лицо смерти своими набухшими, несчастными, искусственно веселыми глазами, Фадеев распорядился, чтобы Литфонд отправил Михаилу Михайловичу еще тысячу к его шестидесятилетию.

Годы шли, а инерция отчужденности, заставляющая каждого редактора трусливо вздрагивать при одном имени Зощенко, продолжалась. И не только при его жизни, но и после смерти, в июле 1958 года.

Все, писавшие о Зощенко в эти годы, писали, в сущности,

о том, как он умирал. «Тем временем Михаил Михайлович заболел. Это произошло тогда, когда его жизнь стала немного налаживаться. Словно он отпустил какие-то стягивающие его обручи, которые заставляли его держаться стоя, не упасть. Он отпустил их и пошатнулся. У него появилось отвращение к еде, он не мог на нее смотреть, не мог проглотить куска. Вызвать врача из Литфонда он не хотел, и жена не могла уговорить его даже пойти в поликлинику имени Перовской, находящуюся напротив дома, где они жили. Наконец он появился у Киселевой. Она дала ему несколько советов, но Зощенко отнесся к ним иронически, не пошел ни в лабораторию, ни на рентген. Болезнь его продолжалась, он худел и слабел. Через год он снова появился у Киселевой в лаборатории. Это было перед концом приема, вечером. Он вошел и, сев у стола, начал рассказывать, что устал, чувствует отвращение к еде, чувствует старость. Киселева поняла, что ему нужно было поговорить с кем-то, выговориться, а в ее советах он не нуждался. Он не спрашивал ничего. Доктор Киселева слушала его, иногда поддакивала, произносила «гм» или «да», потом пришла санитарка и сказала, что поликлиника закрывается. Зощенко поклонился и ушел. Через несколько дней он пришел снова, в тот же час перед закрытием поликлиники, когда ни в приемных, ни в коридорах не было людей. Он снова заговорил о жизни, об усталости, о старости. Доктор слушала его молча. Он ушел, когда стали закрывать кабинеты»[31].

К недавно вышедшему переводу книги «Перед восходом солнца» (США, первый полный текст. Перевод, примечания и послесловие Гарри Керна) приложена была биографическая канва.

И как глубокий вздох горечи, сочувствия, понимания, в строго научный комментарий врывается цитата из статьи К.Чуковского:

«Я попробовал говорить с ним о его сочинениях… Он только рукой махнул.

— Мои сочинения? — сказал он своим медлительным и ровным голосом. — Какие мои сочинения? Их уже давно не знает никто. Я уже сам забываю свои сочинения.

И перевел разговор на другое.

Я познакомил его с одним молодым литератором. Он печально посмотрел на юнца и сказал, цитируя себя самого:

— Литература — производство опасное, равное по вредности лишь изготовлению свинцовых белил».

Это были встречи, напоминавшие тюремные свидания. Так летом 1952 года я приехал из Москвы, позвонил к нему и зашел.

В ту пору еще не все было продано, но квартира выглядела уже разоренной, опустевшей. Он ласково поздоровался со мной, стал расспрашивать, что пишу, как живется, — в Москву я переехал сравнительно недавно.

— Удалось раздвинуть эту толпу? — спросил он с любопытством о московских литераторах.

Я ответил, что раздвигать почти не пришлось, помогла премия (за «Два капитана»).

Заговорили о переводе книги Лассила — он вяло, нехотя, я — с восторгом.

— Откуда ты так хорошо знаешь финнов? Разве ты был в Финляндии?

— Н-нет, — ответил он осторожно, как если бы не был вполне в этом уверен. — Но у меня в полку Деревенской Бедноты был финн. Тут, собственно, только один финн и нужен. Вообще-то я ведь не перевел, а пересказал. Они умеют смеяться над собой.

— Но как же Госиздат выпустил книгу без фамилии переводчика?

— Неужели? — медленно спросил он.

— Как они посмели?

— Посмели? — переспросил он. — Ты не представляешь себе моего положения.

И он рассказал о храбрости одного из руководителей театрального управления, который остановил свою машину, чтобы пожать ему руку.

— Впрочем, на улице было пустовато, — добавил он, усмехнувшись.

Я помнил, что Зощенко всегда как бы заслонялся от моей энергии, бодрости, моих почти всегда необоснованных надежд и предположений — вежливо, деликатно, но заслонялся. И все же я стал убеждать его, что надо действовать, действовать! Мой старший брат был арестован трижды, каждый раз я неустанно хлопотал за него — и ведь удалось же в конце концов добиться успеха!

Зощенко заметил мягко:

— Но это совсем другое…

Глядя на его спокойное, задумчивое лицо с погасшими глазами, я чувствовал, что он все видит и все понимает глубже и тоньше, чем я, что мне далеко до этого понимания. Всю жизнь он старался понять и объяснить себе (и другим) существо своей духовной жизни, останавливался перед его загадками, принимал решения, от которых был вынужден впоследствии отказываться. И мне подумалось, что и теперь, оказавшись в полном одиночестве, отвергнутый всеми, униженный, он потому и не был унижен, что полная душевная занятость, которая плыла где-то высоко над всем, что случилось с ним, осталась нетронутой, не-задетой.

Вдруг он рассказал почти весело, с добрым лицом, как вскоре после доклада Жданова к нему пришли три суворовца с одной девочкой шестнадцати-семнадцати лет — пришли, чтобы «отдать дань уважения» (так было сказано), — и он поспешил вежливо выпроводить их из квартиры.

— Хорошие мальчики, — тепло улыбнувшись, сказал он. — Фуражки держали по форме на локте левой руки. Я за них испугался.

Он недаром испугался за мальчиков. По приказу Главного штаба специальная комиссия приехала в Ленинград для разбора этого дела. Суворовцы были исключены из училища вопреки тому, что один из них, по отзывам преподавателей, обещал стать выдающимся стратегом…

Я предложил Михаилу Михайловичу пройтись по Невскому. Он удивился:

— Пожалуй. Я давно не выходил. А ты не боишься?

И с вдруг вспыхнувшим раздражением он рассказал, что Вера Федоровна Панова на днях пригласила его к себе, он встретился на лестнице со Слонимским, и тот, смутившись, поздоровался с ним, а потом, в передней, постарался объяснить Вере Федоровне и ее гостям, что они не пришли вместе, а встретились на лестнице случайно.

— Впрочем, однажды он уже перебежал на другую сторону улицы, увидев меня.

Я не удивился. Возможно, что Слонимский еще любил Михаила Михайловича. Среди «серапионов» они были самыми близкими друзьями.

Но Слонимский был уже «превращен». Он написал и послал Сталину свой роман об оппозиции, направленный против Бухарина, Зиновьева, Каменева, и пережил постыдную неудачу, связанную с этим романом.

Уже тогда, в конце тридцатых годов, он маниакально много говорил, говорил, говорил, не замечая, что слушатели не хотят слушать его самооправдания, сопровождавшиеся заискивающей улыбкой. Все его однообразные речи были самооправданием, хотя никто не обвинял его в преступлениях против Советской власти. Но он заранее оправдывался! Не обвинили, но могли обвинить! Не арестовали, но могли арестовать! Надо было что-то заранее придумать, доказать, объяснить. Сама возможность ареста заставляла его трепетать.

Зощенко вскоре простил Катаева, так же как других, топтавших, терзавших и оскорблявших его ради карьеры и денег. Он был милосерден, но не в христианском смысле этого слова, а потому, что находился по сравнению с ними на недосягаемой высоте.

Недолго продолжалось наше «тюремное» свидание. Михаил Михайлович вскоре устал, и мы повернули назад, не дойдя до Садовой. Прощаясь с ним, я вспомнил, как у постели смертельно больного Тынянова меня поразило известие, что он больше не может читать. Это было месяца за три до его кончины. Я принес лупу, но Елена Александровна (его жена и моя сестра) шепнула, чтобы я спрятал лупу. С упавшим сердцем я подошел к больному. Не может читать! Отрезан от книг, от мира, в котором он был хозяином, властелином!

Так Зощенко был отрезан от трехмиллионного города, в котором он родился и вырос, от предавших его друзей, от будущего и прошлого, предъявленного ему как обвинительное заключение.

«В журнал “Звезда” я этого рассказа не давал. И в журнале он был напечатан без моего ведома. Несомненно, по некоторой неопытности редактора, — писал он Сталину. — Однако в этом моем рассказе никакого подтекста нет. И нет никакого эзоповского языка. Это потешная картинка для ребят без малейшего моего злого умысла. И я даю в этом честное слово. А если бы я хотел сатирически изобразить какую-либо сценку нашего быта, то я мог бы это сделать более тонко и остроумно. И уж во всяком случае, не воспользовался бы таким устаревшим методом, который был опорочен еще в девятнадцатом столетии.

…Прошу мне поверить — я ничего не ищу и не прошу никаких улучшений в моей судьбе. А если и пишу Вам, то с единственной целью несколько облегчить мою боль. Я никогда не был литературным пройдохой, или низким человеком, или человеком, который отдавал свой труд на благо помещиков и банкиров. Это ошибка. Уверяю Вас.

Мих. Зощенко».

Зощенко написал Сталину, но в сравнении с обдуманным лаконизмом Замятина, в сравнении с горячечными, мечущимися строками Булгакова его письмо кажется простым, домашним, скромным. Он ни на кого не жалуется, всю ответственность он берет на себя. Он ни о чем не просит. Он пишет: «Даю Вам честное слово». Но в глубине — слабая, еле заметная надежда, что простые человеческие слова разбудят в Сталине человека. Он пишет не государственному деятелю, не демону с сухонькой ручкой, которому удалось растлить нравственность двухсотмиллионного народа. Не невежде, который на пошлой сказке Горького «Девушка и Смерть» написал: «Эта штука сильнее, чем “Фауст” Гете». Не властителю, соединившему в себе Гитлера и Тамерлана, — а человеку. Ответа нет.

Бедный Миша! Ахматова называла его Мишенькой. Бедный Мишенька, никого никогда не обидевший, всем желавший добра, вспомнивший, что он в детстве обидел сестру, и поехавший к ней через тридцать лет, чтобы хоть чем-нибудь, хоть мусором денег загладить вину.

Ахматова думала, что он погиб, потому что, когда в Ленинград приехали английские студенты и было приказано показать им раскаявшихся, смирившихся писателей, она сказала, что совершенно согласна с постановлением ЦК, а Зощенко ответил, что «согласен не полностью и, написав письмо Сталину, не получил ответа». Права ли Анна Андреевна? Нет. Он погиб, потому что не мог ответить иначе.

V. О себе

1

История романа «Художник неизвестен» заслуживает, мне кажется, внимания, хотя бы потому, что, дважды рассказав о ней, я многое вынужден был скрыть или обойти, — в противном случае книга едва ли была бы опубликована вторично, через тридцать два года после первого издания (1931). Я не лгал, но, пользуясь неизменным, с юношеских лет, интересом к живописи, писал о романе автобиографически-односторонне, не касаясь политических обстоятельств, вплотную подступивших к литературе в конце двадцатых годов.

Это были годы возрастающего размаха деятельности РАППа, в чем легко убедиться, перелистав трехлетний — 1929–1932 — комплект журнала «На литературном посту». Я проделал эту утомительную работу — и не пожалел.

Во главе РАППа стоял генеральный секретарь Леопольд Авербах. Его ближайшими сотрудниками были А.Фадеев и ЮЛи-бединский. Вот что говорил Либединский на партийной конференции Московского района в Ленинграде в декабре 1931 года: «Было время, когда наша “попутническая” литература прикрывала собою нашего классового врага в литературе — новобуржуазную и кулацкую литературу. Теперь мы уже добились такого положения, когда наш классовый враг в литературе почти совсем изолирован, но еще отнюдь не разбит наголову. Пользуясь малейшим упадком нашей бдительности, он прорывает наши ряды…

Мы делали многое неладно и натворили немало ошибок, но партия всегда нам помогала эти ошибки исправлять… Благодаря этому мы дошли до такого состояния, что наша организация стала ведущей организацией в области литературы, и партия опирается на РАПП в проведении своей политики в области литературы…

Партия дала нам… установку. Она сказала нам: создайте “Магнитострой литературы”. Что значит “Магнитострой литературы”? Это значит суметь создать такие произведения, которые так же переворачивали бы человеческую психику по-социалистически, как по-социалистически переворачивают нашу страну такие мощные строительства, как Магнитострой» (На литературном посту. 1932. Янв. № 3).

Это говорил человек, который был командирован в Ленинград, чтобы создать и возглавить местное отделение ассоциации — ЛАПП, — поручение важное, поскольку именно Ленинград еще был центром литературной жизни.

Тогда еще не думали, что «Магнитострой литературы» надо строить на физическом уничтожении самых видных писателей, критиков, литературоведов. Еще пытались уговаривать, уламывать — и одновременно грозить.

Еще жив был Киров, который настаивал на контактах с «попутчиками», и Либединский, который часто советовался с ним, был для этой задачи подходящей фигурой. Он был интеллигентен, начитан, искренне любил литературу, но ничего в ней не понимал, как это видно, кстати сказать, из вышеприведенной речи: элементарная мысль о том, что литературу нельзя «создать» не только по приказу партии, но самого господа бога, ему в голову не приходила. Так или иначе, встреча руководителей РАППа с группой ленинградских писателей, без сомнения, была вызвана идеей кировского «контакта».

Об этой встрече я рассказал в статье «Несколько лет» (Новый мир. 1966. № 11), но по необходимости без этого предисловия, которое было бы зачеркнуто цензурой. Вот что я писал: «Не могу вспомнить, было это весной или осенью 1929 года[32]. Представители РАППа приехали в Ленинград и пригласили “попутчиков”, как мы тогда назывались, в “Европейскую” гостиницу, где остановился Леопольд Авербах.

Я видел его в Москве месяца за три до этой встречи и удивился перемене, замеченной не только мною. Он был маленького роста, в очках, крепенький, лысый, уверенный, ежеминутно действующий, — трудно было представить его в неподвижности, в размышлениях, в покое. И сейчас, приехав в Ленинград, чтобы встретиться с писателями, которые существовали вне сферы его активности, он сразу же начал действовать, устраивать, убеждать. Но теперь к его неутомимости присоединился почти неуловимый оттенок повелительности — точно существование “вне сферы” настоятельно требовало его вмешательства, без которого наша жизнь в литературе не могла обойтись.

В комнате были М.Зощенко, Вяч. Шишков, Н.Никитин, М.Козаков и, кажется, М.Слонимский. Потом я узнал, что с Ю.Тыняновым говорили отдельно.

Зачем же пригласил нас генеральный секретарь РАППа? Он был не один, и первым выступил Ю.Либединский — неопределенно, но дружелюбно. Все же стало ясно, что встреча устроена для “завязывания связей”, как тогда выражались. Козаков горячо заговорил о необходимости ленинградской литературной газеты, и это как будто легло в “завязывание”, хотя и не очень. Потом Шишков заговорил о крайностях “сплошной” коллективизации. Это, естественно, “не легло”, хотя и было встречено снисходительно, как будто Шишков был не многоопытный пожилой писатель, в прошлом инженер-мелиоратор, исходивший и изъездивший всю страну вдоль и поперек, а запальчивый шестнадцатилетний мальчик.

Каждый говорил о своем, но почти никто — я впервые наблюдал это в кругу писателей — о самой литературе.

Потом выступил Авербах, который и прежде бросал реплики, направляя разговор, не всегда попадавший на предназначенный, по-видимому предварительно обсуждавшийся, путь. Сразу почувствовалось, что он взял слово надолго. Он говорил энергично, связно, с настоятельной интонацией убежденного человека, — и тем не менее его речь состояла из соединения пустот, заполненных мнимыми понятиями, которым он старался придать весомость. Впечатление, которое произвела на меня его речь, я помню отчетливо, без сомнения, потому, что это было совершенно новое впечатление. Новое заключалось в том, что для меня литература была одно, а для Авербаха — совершенно другое. С моей литературой ничего нельзя было сделать, она существовала до моего появления и будет существовать после моей смерти. Для меня она, как целое, — необъятна, необходима и, так же как жизнь, не существовать не может. А для Авербаха она была целое, с которым можно и нужно что-то сделать, и он приглашал нас сделать то, что он собирался, вместе с ним и под его руководством. Прежде всего необходимо было, по его мнению, отказаться от лефовской идеи, что писатель — это кустарь, далекий по своей природе от коллективного, содружественного труда. Общность формально-художественных взглядов этого кустаря с другими превращает писательские группировки в замкнутые интимные кружки, сказал он. А это не помогает, а, наоборот, мешает развитию литературы. Последыши литературной богемы упорно держатся за разнообразные и взаимно противоречивые взгляды. Опыт РАППа неопровержимо доказывает, что будущее принадлежит именно этой особой литературной школе, не исключающей, впрочем, оттенков творческой мысли.

Он говорил, приподнимаясь на цыпочки, поблескивая очками, и я вспомнил Селихова из бунинской “Чаши жизни”: “Самолюбивый, как все маленькие ростом”.

Такова была критическая часть его речи. Но была и положительная. Когда различно думающие и различно настроенные литераторы соединятся под руководством РАППа, литература быстро придет к неслыханному расцвету.

“Нам нужны Шекспиры, — твердо сказал он, — и они будут у нас”.

Как и полагалось генеральному секретарю РАППа, Авербах замахнулся широко. Его соратники были скромнее.

“Мы хотим писать, как Федин, — сказал один из них на большом литературном собрании. — И мы будем писать не хуже, чем он”.

Знаменитая формула “незаменимых нет” позже стала повторяться на газетных страницах, но впервые — в несколько иной форме — я услышал ее в речи Авербаха. Он не называл имен — кроме Маяковского. Но личность писателя, его “лицо” — он отзывался об этом понятии с каким-то необъяснимым пренебрежением. О, как теперь стало ясно, что незаменимые есть, что неповторимость гения, тайна его несходства — это гордость страны, ее счастье!

Литературные течения не нужны, вредны, говорил Авербах, их на основе опыта РАППа следует заменить “единой творческой школой”, и тогда появятся — не могут не появиться — Шекспиры. Эта черта была перенесена впоследствии в лингвистику, в медицину, в физиологию. ТЛысенко позаботился о том, чтобы в биологии она получила поистине фантастическое развитие. Открытия, едва ли пригодные даже для посредственного фантастического романа, становились Законом с большой буквы, символом веры, который предлагалось принять без сомнений, без колебаний.

Другая черта, в особенности поразившая меня, касалась поведения самого Авербаха, добивавшегося власти в литературе. Он вел себя так, как будто у него, посредственного литератора, автора торопливых статей, написанных плоским языком, была над нами какая-то власть.

Надо ли доказывать, что подлинная власть в литературе — власть над духовным миром читателя — возникает лишь в тех редких случаях, когда на мировой сцене, соединяющей исключительность и повседневность, появляется Гуров, впервые замечающий на ялтинской набережной даму с собачкой, или Левин, который в измятой рубашке мечется по номеру перед венчанием с Кити?

Ощущением вмешательства, скрытой угрозы и, главное, невысказанного права на эту угрозу окрасило вечер “завязывания связей”, проведенный, как уверяли, любезно прощаясь, хозяева, с большой пользой для дела.

Вышли вместе, но на углу Невского расстались, и я пошел провожать Зощенко, который жил на улице Чайковского. Он хорошо выглядел, что с ним случалось редко, был в новом модном пальто и в пушистой кепке с большим козырьком. Было поздно, но вечернее гулянье по Невскому еще не кончилось. Зощенко узнавали, провожали взглядами — он был тогда в расцвете славы и очень любим. У Авербаха он не проронил ни слова и теперь, когда я заговорил о встрече, неохотно поддержал разговор.

— Это антинародно, — сказал он. — Конечно, все можно навязать, но все-таки, я думаю, не удастся. Это все-таки сложно с такой литературой, как наша. А может быть, и удастся, потому что энергия адская. К ней бы еще и талант! Но таланта нет, и отсюда все качества.

Я сказал, что был поражен обидной снисходительностью, с какой Авербах говорил о Маяковском.

— Ну-с, а с Владимиром Владимировичем плохо, — сказал Зощенко. Он сложил в виде револьвера и приставил к виску свою смуглую руку».

2

Почти одновременно с романом «Художник неизвестен» я написал книгу путевых очерков «Пролог». Оба произведения были разгромлены критикой, вопреки тому, что в «Прологе» я впервые попытался если не понять, так хоть увидеть своими глазами, что происходит на беспредельных пространствах России. И увидел, и написал. Более того, написал с увлечением, потому что увлекся грандиозностью перемен, не имея, разумеется, никакого представления о том, какой еще небывало кровавой ценой покупаются эти перемены.

Впрочем, один из руководителей ЛАППа, Михаил Чуманд-рин, давно и заслуженно забытый писатель, не без сочувствия сказал мне, что сперва я должен был опубликовать «Художник неизвестен», а потом — «Пролог», в котором мне удалось, хоть и беспомощно, изобразить «сегодняшнюю действительность на одном из участков социалистического строительства». Возможно, что он был прав: в литературной тактике этот комиссар ЛАППа, не умевший связать двух строк, был опытнее, чем я.

Однако он и не подозревал, как мне повезло, что «Художник неизвестен» был напечатан сначала в «Звезде», а потом отдельной книгой в 5000 экземпляров. Редактировал тогда «Звезду» Тихонов, с которым я поддерживал еще дружеские отношения. Полуоправдываясь, полушутя, он предупредил меня, что в «Звезде» вскоре появится статья Р.Миллер-Будницкой «Эпигон формализма». Это было вечером, мы оба жили на Петроградской стороне, на Большом проспекте, в двух шагах друг от друга, и возвращались домой после одной из очень редких в ту пору серапионовских суббот.

— Но ведь ты знал, что тебе это не пройдет даром, — полувопросительно сказал он, давая понять, что уклониться от опубликования статьи он не может.

Конечно, я знал. Но тогда я был убежден в том, что напечатать произведение, в котором удалось (хоть и не в полной мере) изобразить свой душевный мир, важнее, чем оставить его в своем письменном столе на неопределенное время.

Миллер-Будницкая написала плоско, вяло, вся ее статья состояла как бы из одной длинной, рыхлой фразы. Были и несуразицы: «В этом произведении Каверин выступает перед нами как представитель воинствующего идеализма и гуманизма, враждебных нашей борьбе и строительству». Таким образом, гуманизм оказался явлением, враждебным социалистическому строительству. Впрочем, в те годы гуманизм не поощрялся. И.В.Ермилов писал, что «романчик протаскивает самые примитивные гуманитарные идейки» (Звезда. 1932. № 2).

Зато талантливый А.Селивановский написал острую статью, которую и назвал талантливо: «Художник известен». «Литературная газета» опубликовала ее (1932. 4 янв.) среди политических статей, объединенных на одной полосе под рубрикой «Бой троцкизму». Вот цитаты:

«Формалист Каверин начал разоблачение формализма. В этом был смысл “Скандалиста”. Но во имя каких идей ополчился Каверин на Некрылова — оставалось неясным…

“Скандалист” означал распутье. Да, шутить было нельзя. Приближался год великого перелома. Нужно было выбрать свое место в классовой борьбе…

И Каверин выбрал свое место. Сегодня он не с теми, которые “шутят”. Сегодня он в рядах тех, кто дерется, — дерется за буржуазные идеи и буржуазное искусство, против идей пролетариата и пролетарского искусства. Его книга “Художник неизвестен”, подводящая итоги последним годам его творчества, многое проясняющая в последних его книгах “Пролог” и “Черновик человека”, — есть боевой документ буржуазного реставраторства, документ, даже более заостренный, чем “Сумасшедший корабль” Ольги Форш…

С “шутником” Некрыловым закончены счеты. Ему на смену пришел юродствующий проповедник Архимедов, пророк “нового искусства”, новоявленный Савонарола, бичующий нравы социалистической страны…

Кто же противостоит Архимедову? Ему противостоит Шпекгоров, по сравнению с которым деляга-колбасник Андрей Бабичев из “Зависти” Ю.Олеши оказывается беспочвенным романтиком…

Деляга, себялюбивый человек, представляющий себе будущий социалистический строй с обильным количеством штанов и без всякой морали, без какой-нибудь “личной” жизни, Шпекторов не отрицает Архимедова, а дополняет его, подтверждает его проповедь. Ибо, действительно, если таков материализм, для которого нет “существенной разницы” между мышлением человека и горением лампы, то не прав ли Архимедов? Ежели таковы строители социализма, то не стоит ли призадуматься над архимедовскими возражениями? Таким образом, функция образа Шпекторова — объективно-провокационная.

“Искусство само ставит себе цели”, — говорил Пастернак на последней поэтической дискуссии; нетрудно установить, что Жаба (один из героев романа. — В.К.) утверждает то же самое. Приспособленцы, невежественные мальчишки — вот кто, как оказывается по Каверину, создает искусство СССР, наиболее идейно возвышенное искусство во всем мире.

Но утверждение искусства наперекор социализму может означать только попытку буржуазного реставраторства, сохранения искусства эксплуататорского класса. <…> Потерпевший поражение в сегодняшней жизни Архимедов одерживает высшую победу: отринутый жизнью, он живет в искусстве. Так утверждается идея искусства, порождаемого социальной обреченностью.

Вот почему “Художник неизвестен” является не только воплем о вытеснении буржуазного искусства, но и призывом к переходу в контратаку.

“Художник неизвестен” — так назвал свою книгу Каверин, и так он ее закончил. Это — заблуждение или маскировка. Художник известен! Не надо умирать, чтобы “быть открытым”. Такое открытие не представляет большого труда».

Со своей точки зрения, Селивановский прав, и только поразительной, застилавшей глаза неразберихой и мглой террора можно объяснить то обстоятельство, что впоследствии расстреляли не меня, а его. Недаром же первый вариант романа назывался «Дон Кихот и Советы». Задача Архимедова — «быть готовым в каждый данный момент предпочесть новооткрывающие-ся законы мира и самобытные интересы другого мира всяким своим интересам и теориям относительно них» (Ухтомский А. Письма). В дуэли между ним и Шпекторовым он защищает именно «лицо», без которого невозможно подлинное искусство. Он — против любых доктрин. «Лицо» — это единственная опасная в советском обществе доктрина.

«В самые худшие времена европейской истории мы встречали некоторое уважение к личности, — писал Герцен, — некоторые права, уступаемые таланту, гению, несмотря на всю гнусность тогдашних немецких правителей. Спинозу не выслали на поселение, Лессинга не секли и не отдали в солдаты… В Европе никогда не считали преступником живущего за границей, изменником переселяющегося в Америку. У нас нет ничего подобного. У нас лицо всегда было поглощено, подавлено, не стремилось даже выступить. Свободное слово у нас всегда считалось за дерзость, самобытность — за крамолу… Государство росло, улучшалось, но лицо не выигрывало: напротив, чем сильнее становилось государство, тем слабее лицо» («С того берега»).

Вот почему так страшен для Архимедова сон, который он видит накануне своего поражения. Ему снится, что он идет по восточному городу, всюду шали, ковры — и каждый встречный кричит ему: «Ты потерял лицо». В шлеме со спущенным забралом, с копьем в одной руке и щитом в другой новый Дон Кихот скачет все быстрее и быстрее, все выше и выше, по воздуху, по холмам, дышать все легче — высота, свежесть, простор… И наконец — Москва. С копьем наперевес он выезжает на площадь Моссовета. Трехгранная гранитная игла — обелиск, на котором через несколько лет будет высечен текст Конституции СССР. Архимедов клянется в верности — и отвергнут. У него нет права на лицо.

Сражение происходит на равнинах России, но я был вынужден перенести его в ТЮЗ. Театральная бутафория прикрывает подлинность столкновения. Оно замаскировано вдвойне. Читатель узнает о нем со слов Жабы и вправе не поверить ему. Но столкновение происходит… «Он прислушивался: со всех сторон шел мерный стук переставляемых ног — с Востока, Запада, Севера и Юга…

Шла армия.

Казалось, где-то уже возникал пронзительный свист флейт, били палочки в телячью кожу барабанов».

И, расправив плечи, вытянув вперед руку со шпагой, Архимедов идет ей навстречу. Один? Нет. «…Он наступал — один, но так, как если бы все рыцари всех широт шли за ним, крича “Радость” и звеня оружием».

Лицо, без которого нет искусства, — единственная возможная форма сопротивления.

Конечно, Архимедов побежден в этом неравном бою. Ведь он только «старая книга», только Дон Кихот, которого Сталин в конце тридцатых годов назвал дураком, — к изумлению всех испанцев, и проигравших и выигравших войну 1936–1939 годов.

Но, как справедливо писал бедный, безвинно расстрелянный рапповский критик, — «Архимедов, потерпевший поражение в сегодняшней жизни, одерживает высшую победу: отринутый жизнью, он живет в искусстве».

Отнюдь не социальной обреченностью, как пишет Селивановский, обусловлено и порождено это в искусстве. Оно существует и развивается «по законам, им самим для себя избранным» (Пушкин). Оно сопротивляется. Оно уходит в подполье. Оно гримируется. Оно погибает, но не сдается. Оно не сдается и поэтому не погибает.

Было много статей, объявивших книгу «боевым документом буржуазного реставраторства»[33]. И нет ничего удивительного, что добрый, умный, благородный и деликатный С.М.Алянский, который был тогда директором «Издательства писателей в Ленинграде», распорядился, чтобы с переплета сняли имя автора и название — отличное оформление принадлежало известному Кирнарскому, — часть тиража вышла в черном переплете, и только по тонкому красному корешку можно было судить, кому принадлежала эта порочная книга. Она вышла, таким образом, в трауре. Но еще рано было меня хоронить.

4

Я перечитал страницы, на которых попытался рассказать историю романа «Художник неизвестен», и понял, что мне не удалось ни доказать, как важно было для меня написать эту книгу, ни показать себя в эти годы. Книга писалась медленно, трудно. После первого варианта я поехал в Сальские степи, в совхозы, и, вернувшись, с энергией и воодушевлением принялся за путевые рассказы — «Пролог».

И энергия, и воодушевление не упали с неба. Селивановский, утверждавший, что я — в рядах тех, кто дерется, ошибся: я был в рядах тех, кто вглядывается, взвешивал и — без враждебного чувства — размышлял о том, что происходит в стране. На следующее лето, в 1931 году, я отправился в Магнитогорск, — но уже ничего не написав об этой поездке. Почему же, вернувшись из Сальских степей, я принялся за книгу, которая для меня была открытием действительности, заслуживающей воплощения в художественной литературе, — а после Магнитогорска, пораженный, потрясенный тем, что увидел, я решительно отказался от любой попытки этого воплощения?

В 1929 году, после одной из серапионовских суббот, я был свидетелем разговора между Фединым и В.Я.Шишковым — он тогда посещал наши встречи. Разговор шел о крестьянстве и сводился к тому, что коллективизация уничтожает не кулацкие хозяйства, а всю крестьянскую Россию, которая всегда была «державой», опорой страны. Многолетние наблюдатели деревенской жизни, оба писателя настоятельно утверждали, что так называемые «кулаки» — самая лучшая, трудовая, деятельная часть крестьянства и что разрывать связь мужика с землей не только бессмысленно, но опасно. Волна крестьянских восстаний, о которых я не знал (а собеседники знали), только что прокатилась по стране и была подавлена с еще небывалым ожесточением.

«Не только материальная основа России будет надолго подорвана, — говорили они, — но замутнены будут самые истоки духовной жизни народа». Этот горячий, искренний разговор запомнился мне, потому что в нем я встретился не только с неожиданным для меня общим взглядом на положение в стране, но взглядом, прямо противоположным тому, о чем единодушно возвещали газеты.

Ну а литература? Нашлось ли для нее место в этом общем взгляде? Как надо вести себя в литературе в то время, как духовный лик крестьянства неузнаваемо искажается на беспредельном пространстве России?

В ту пору многолетний опыт еще не высветлил мою неполитичную голову настолько, чтобы навсегда расстаться с надеждой услышать от правительства правду. Напротив, в голове как раз и бродила эта несбыточная надежда.

5

Бесчисленные писательские бригады разъезжали по стране на переломе двадцатых — тридцатых годов — по колхозам, совхозам, на Турксиб, Сельмашстрой, Сталинградский тракторный и т. д. Мне не хотелось ехать в составе бригады, да и не было необходимости. Мой старый друг, Толя Р., бывший левый эсер, увлекся в те годы идеей рационализации производства и был горячим сторонником социалистической реконструкции страны. Один из самых талантливых сотрудников Харьковского института рационализации труда, он звал меня в совхозы — и я немедленно согласился.

Не знаю, найдется ли в этой книге место, чтобы рассказать о том, как этот институт с его действительно новыми и необходимыми для народного хозяйства идеями в середине тридцатых годов был закрыт, а Толя Р. арестован и расстрелян. Без сомнения, для него не прошло даром участие в мятеже левых эсеров в июле 1918 года. Самая идея рационализации труда была похоронена лет на двадцать и возникла вновь лишь в пятидесятых годах. Вновь появились институты, занимающие целые кварталы, академик Канторович получил Нобелевскую премию, и никто, конечно, думать не думает о двадцати потерянных годах и о скромных, безвинно погибших начинателях этого дела…

Не стану рассказывать о своей поездке в Сальские степи. Об этом и написан «Пролог», а история книги рассказана в уже упоминавшейся статье «Несколько лет». Стоит добавить только, что, возвращаясь в непривычно восторженном состоянии домой, я на несколько дней остановился в Москве и у П.Антокольского встретился с драматургом В.З.Массом. Кисло выслушал он мой пылкий отчет, а когда я сказал, что в современной драматургии нет пьесы на совхозном, совершенно новом материале, заметил только, что комбинезон «не смотрится» на сцене. Заговорили о драматургии, и когда я заметил, что еще не написана пьеса, в которой сказались бы фантастические черты нашего времени, он спокойно сказал:

— Нет, написана.

И назвал «Самоубийцу» Н.Эрдмана…

Прошло немного времени, и, читая ветхий, еле живой машинописный экземпляр «Самоубийцы», я убедился, что Масс был совершенно прав.

Так и не изданная, поставленная Мейерхольдом и немедленно запрещенная, пьеса Эрдмана по смелости замысла, по оригинальности и свежести исполнения была и осталась одной из лучших пьес в советской драматургии…

Разговор с Массом и Антокольским огорчил, но не охладил меня.

Думал ли я, работая над «Прологом», о судьбах русской деревни? Да. Но усомнился ли в том, что в результате сплошной коллективизации «будут замутнены самые истоки духовной жизни народа» — как утверждали Федин и Шишков? Напротив, мне казалось, что, «запахивая кладбища отцов» (рассказ «Чечевица»), страна решительно расправляется с «идиотизмом деревенской жизни». Будущее показало, как глубоко я ошибался. Но и мои старшие товарищи не представляли себе, каким несмолкающим эхом отзовется кровавый разрыв крестьянина с землей во всех бесчисленных совокупностях и нормах будущего могучего тоталитарного государства.

О поездке в Магнитогорск я написал через три десятилетия в статье «Несколько лет». (В «Собеседнике» она сильно сокращена и «отшлифована», а из двухтомника, вышедшего в 1976 году, по предложению редакции изъята.) «Несколько лет» были уже совсем не похожи на «путевые рассказы» «Пролога», написанные по свежим следам. Эту статью, пожалуй, можно определить как приблизительное, неточное описание того перелома в моей жизни, который я не мог обойти, рассказывая о двадцатых-тридцатых годах.

«Внутренний редактор» не позволил мне рассказать в ней о самих обстоятельствах поездки, а между тем они-то как раз и представляют собой в наше время особенный интерес.

На этот раз я ехал один, без Толи Р., который должен был встретить меня в Магнитогорске. Накануне отъезда я встретился в Госиздате с Владимиром Павловичем Матвеевым, который предложил мне дать рекомендательное письмо, адресовав его Мандельштаму (однофамильцу поэта) — первому секретарю комсомольской организации Магнитогорска. Я с радостью согласился, мы зашли в редакционную комнату, он написал несколько строк и отдал мне письмо, не запечатав.

Могли я предположить, что эти несколько строк представляют собой нечто вроде «адской машины»? Что только случайность спасла меня от ареста?

Матвеев, в прошлом видный участник Гражданской войны, захвативший со своим отрядом знаменитый «золотой поезд» — весь валютный и золотой запас правительства Колчака, — был начиная с 1927 года не менее видным оппозиционером, не скрывавшим своих убеждений.

Сейчас трудно представить себе такого члена КПСС, как он, _ главным образом, по той причине, что у современных коммунистов редко можно встретить собственные убеждения. Их взгляды почти не отличаются от взглядов всей партии в целом, и это касается не только общественно-политических сторон мировоззрения, но и личных вкусов, пристрастий и наклонностей. Оттенки незначительны, потому что общая психологическая атмосфера подогнана (иногда по догадке) к психологической модели руководящей элиты. Это нимало не противоречит другому явлению — двойной жизни, убедительно показанной в известном рассказе А.Яшина «Рычаги».

У В. П.Матвеева не было двойной жизни. И в редакциях, и дома, и в Смольном он был однозначен. Без сомнения, он очень любил литературу и был убежден, что она не может развиваться без борьбы направлений, — недаром самыми близкими его друзьями были обэриуты — Д.Хармс, Н.Олейников, Н.Заболоцкий. Он сам был автором двух (а может быть, и больше) книг: «Золотой поезд», «Разгон Совнаркома». В последней речь шла, конечно, не о Совнаркоме СССР под председательством Н.Рыкова, а о провинциальном «самодеятельном» Совнаркоме, возникшем в провинциальном центре в конце Гражданской войны. Затаенная надежда автора, несомненно, скрывалась в названии книги, которая, разумеется, была немедленно конфискована.

Матвеев любил и ценил юмор, тонкий, изящный, попадающий в цель. Не думаю, что он был сторонником полной свободы печати, но однообразие, хвастовство, лицемерие, лживость раздражали его и в жизни, и в газетных статьях.

Этот высокий, крепкий человек лет сорока пяти все еще продолжал, по-видимому, считать себя хозяином жизни (или по меньшей мере того образа жизни, который он создавал собственными руками). Отстреливался ли он, когда за ним пришли? Он был из тех, кто отстреливался или кончал самоубийством.

Итак, с письмом этого человека я отправился в Магнитогорск.

Мои впечатления (по памяти) правдиво рассказаны в статье «Несколько лет», напечатанной в «Новом мире» в 1966 году. Впечатление размаха, лихорадочного напряжения, острой новизны — все это было. Неясно, приблизительно была изображена другая сторона поездки: мое настоятельное стремление узнать и понять — что же, наконец, происходит в стране. Наивное стремление! То, что в действительности происходило в стране, мы узнали через сорок лет, а в ту пору наше неведение было всепроникающей особенностью жизни, заставлявшей нас (по крайней мере, меня) в 1929–1931 годах голосовать «за».

«За» смелый разбег, заставивший «стронуться» с места всю Россию, «за» столкновение интересов, поразившее меня в поезде, «за» непреклонную волю, соединившую эти интересы и направившую их к высокой, значительной цели! Пламенным представителем этого «за» был Толя Р., мой старый друг, бывший левый эсер, а теперь неофит первой пятилетки, старавшийся обратить мое внимание на каждую поразительную, по его мнению, подробность. Поразительно было все, но более всего, может быть, те черты, которые смутно проглядывались за этим всепоглощающим «за». Да, строилась с необычайной быстротой первая домна. Времени, в обычном смысле слова, не существовало: газета выходила под датами, указывающими, сколько дней осталось до конца первого периода: задута домна; второго: закончена мартеновская печь; и так далее. Одновременно закладывались кирпичный, бетонный, цементный и другие заводы. Строился «социалистический» город.

Быстрота, с которой на плоской, голой степи, у подножья горы Магнитной, как бы плывущей — пологой, равнодушной — в раскаленном воздухе над этим столпотворением, возник город, — быстрота была феноменальная, как утверждали два прикрепленных ко мне комсомольца. Но по будущему городу бродили, спотыкаясь, умирающие от голода, мертвенно-бледные женщины в не виданных мною чувашских или мордовских костюмах — жены или вдовы кулаков, работавших на стройках или тоже умиравших где попало. Кладбище росло скорее, чем комбинат. В наскоро построенных бараках жить было невозможно — клопы сыпались с потолков, покрывали стены. Рабочие спали на земле, подле бараков. Километрах в пяти-шести в своем поселке (кажется, он назывался Березки) жили иностранцы, приезжавшие на строительство в своих машинах — энергичные, моложавые, бодрые. Неравенство между жизнью в Березках и на строительстве было, мало сказать, оскорбительным — оно говорило о рабском отсутствии достоинства, о самооплевывании, совершавшемся согласно существующим директивам. Дух напряженного подчинения господствовал в каждом слове.

Толя Р. был прав: все, что открывалось перед нами в Магнитогорске, было необыкновенным. Но, может быть, еще более необыкновенное заключалось в том, что, ясно видя прямую связь между ростом кладбища и ростом комбинатов, я как бы старался не видеть эту связь — и, стало быть, бродил по строительству с закрытыми глазами.

Но вот совершилось нечто, заставившее меня очнуться; я упомянул, что ко мне были прикомандированы два комсомольца — не парторганизацией, куда я не обращался, а местной газетой. В городок для иностранцев пускали неохотно, и я вспомнил о письме Матвеева к Мандельштаму — не поможет ли горком комсомола? С ребятами, показывавшими мне Магнитострой, я успел подружиться: один хотел стать водолазом, второй — артистом, и мы не раз обсуждали сравнительные достоинства этих профессий. Но вот я сказал, что у меня есть рекомендательное письмо к Мандельштаму, — и наступило неловкое молчание.

— К какому Мандельштаму? — спросил будущий водолаз.

— Разве не он у вас секретарь горкома?

Снова молчание.

— А от кого у вас письмо?

— От Матвеева.

— А кто такой Матвеев? Как его зовут?

— Владимир Павлович.

— А где он работает?

Матвеев был в ту пору уже смещен с высоких партийных должностей и работал, кажется, в Ленинградском отделении Союзфото.

Любопытство комсомольцев приняло характер допроса, и я ответил с раздражением:

— Не все ли вам равно, кем он работает? Мне хотелось бы увидеть Мандельштама.

— Вы не можете его увидеть, — нехотя объяснили комсомольцы. — Он арестован.

Тогда еще аресты не были ежедневными, никого не удивлявшими явлениями, и я невольно вскрикнул:

— За что?

— Как враг народа.

Мы заговорили о другом. Не думаю, что будущий водолаз рассказал кому-нибудь о рекомендательном письме к «врагу народа». Но как бы некий невидимый взгляд стал сопровождать меня после нашего разговора — или это только казалось?

Я не хотел предъявлять командировку Союза писателей, мы с Толей решили жить вместе с рабочими в бараках — мне казалось, что для будущей книги важно как бы «внутренней камерой» заснять обычный рабочий день, в котором было что-то резко расходившееся с высокой патетической нотой, так и звеневшей в самом сухо-раскаленном воздухе Магнитогорска. Но комсомольцы, как бы между прочим, посоветовали мне зайти к секретарю городского Совета и показать ему командировку. Я зашел, рассказал — восторженно — о своих впечатлениях. Секретарь не спросил меня о письме Матвеева, давно разорванном, — это значило, что комсомольцы решили меня не выдавать. Почему? Не знаю.

Письмо было прямым доказательством связи между двумя видными оппозиционерами, а то, что оно было рекомендательным, усугубляло дело. И разумеется, если бы комсомольцы сообщили о нем «куда следует», едва ли я вернулся бы в Ленинград.

Судьба Мандельштама мне не известна. Вряд ли остался в живых человек, который еще до суда и следствия был объявлен «врагом народа».

Матвеев был арестован и расстрелян сразу же после убийства Кирова, в 1934 году.

6

Одновременно с романом «Художник неизвестен» обсуждали и высмеивали «Пролог»[34] — в одном из номеров «На литературном посту» была помещена бездарная, злая карикатура. Никому и в голову не приходило, что главной темой этой книги был сам автор, который впервые попытался «всмотреться» в новизну и оценить ее, нерешительно, но с надеждой.

Уже и тогда никто не напечатал бы моих возражений — однако, если судить по статье Инн. Оксенова (Новый мир. 1931. № 12), я все-таки выступал в защиту «Пролога»: «Каверин так и заявил на дискуссии в Ленинграде: “О том, что коллективизация перестраивает на социалистический лад, всем известно. И если бы мне была задана такая тема, я не написал бы книгу. Нельзя писателю заранее задавать тему, он должен ее сам открыть, найти”».

Как же отразился на моей судьбе этот фронтальный удар, достигший к 1931 году наибольшей меткости и силы? Меня перестали печатать. В Союзе писателей я был председателем «Штаба литературных дискуссий» — обязанность, которой я дорожил, потому что уже наступили времена, когда положение в Союзе отражалось на положении в литературе. Мне грубо дали понять, что во мне теперь «штаб» не нуждается. Это сделали В.Ермилов и М. Слонимский. Первый — это не требует объяснений: на активе ЛАППа 31 декабря 1931 года он утверждал, что за моей «позой иронизирующего наблюдателя» скрывается реакционное лицо формалиста, «не познающего, а обыгрывающего действительность». Называя мои книги «романчиками», он сравнивал меня с «холодноватыми вылощенными юнцами, интеллигентными, в меру эрудированными, но ни гроша ломаного за душой не имеющими».

Но Слонимский! «Серапионов брат», ближайший друг Лунца! Хозяин первых литературных встреч, бесценных, запомнившихся навсегда, поражающих своей прямотой!

Но здесь полезно сделать маленький экскурс в историю ордена «Серапионовых братьев».

7

В третьей части «Освещенных окон» я рассказал о его зарождении. А.Д.Зайдман (автор диссертации «Горький и “Серапионовы братья”»), а вслед за ней американский русист Гари Керн, найдя в архиве Пушкинского Дома мою «Речь, не произнесенную на восьмой годовщине “Серапионовых братьев”», решили — и не без оснований, что эта речь датирует прекращение деятельности ордена.

Но все усложняющиеся отношения остались, и надолго. Их деформация, происходившая под тем «давлением времени» (которым намеревался воспользоваться Шкловский), поразительна. Как же выглядели эти отношения, когда на меня обрушилась фозная критика РАППа? И не только она.

Отмечу прежде всего одну черту, парадоксальную, потому что только она не то что устояла, но как бы робко показывалась иногда вопреки этому давлению. Да, те же «серапионы», которые стали тупо-послушными литературными вельможами, не забывали о нашей первоначальной близости. Это обязывающая близость, и в дальнейшем я постараюсь рассказать, какой неожиданный оттенок она придавала подчас литературной борьбе.

В том, что отношения между мной и Слонимским были испорчены уже в конце двадцатых годов, виноват не он, а я. Когда его выбрали председателем Ленинградского Союза писателей, я назвал его «чучелом на председательском месте». Это было сказано в редакции «Издательства писателей» и, без сомнения, передано ему в тот же день.

В другой раз мы схватились на заседании правления издательства и, выйдя, продолжали спорить. Не помню, к сожалению, о чем шла речь. Так или иначе, он перешел наличности, и я брякнул в запальчивости: «Недаром еще Горький сказал, что у тебя жидкая сперма!»

Если бы даже я знал, что он скрыл от меня прекрасный отзыв Горького о «Конце хазы» как раз в те месяцы, когда меня травили за эту повесть, — я не должен был оскорблять его так непоправимо грубо. Но слова сорвались, он смешался, замолчал, и мы сухо простились, дойдя до писательской надстройки на канале Грибоедова, — он жил на четвертом этаже, я — на пятом.

Сложнее были отношения с Тихоновым, хотя между нами никогда не было сказано ни одного невежливого слова. Но то была пора, когда еще в новинку было грубое вмешательство в литературную жизнь, и мне не нравилось ни то, что Слонимский и Тихонов стали союзниками, если не друзьями рапповских комиссаров, ни то, что силой обстоятельств я был вынужден скрывать это чувство. Стремясь расколоть литературу, РАПП отделял «чистых» от «нечистых», и на передовой линии в этой грязной игре Замятин, энергично выступивший против насилия в искусстве, был на правом фланге, а Тихонов и Слонимский — на левом. Понятно, эти оценки следует понимать условно, ведь их давал РАПП, который был не литературным, а политически-административным явлением…

Открыто утверждая, что он действует от имени партии, РАПП наступал. Его руководители любили выражение «корабль современности» — им было невдомек, что вскоре эта широко разветвленная организация будет выброшена за борт, как окурок.

РАПП наступал, и «левые попутчики» (а среди них в авангарде Тихонов и Слонимский) помогали ему — старательно, но криводушно, потому что никто не сомневался в том, что они не разделяют тупо-односторонние взгляды Авербаха, Ермилова и других. (Особенность литературной атмосферы тех лет заключалась еще и в том, что полагалось как бы подчеркивать уважение или сочувственное понимание этого криводушия, продиктованного карьеризмом и страхом.)

РАПП наступал — и накануне самоубийства в его ряды вступил затравленный Маяковский.

8

Впервые я увидел Маяковского в Москве в «Кафе поэтов», когда, случайно заглянув на вечер «Искусство или агитация», он прочел свои «150 000 000».

Все было неожиданно в нем. И то, что он нарочно перепутал Когана и Айхенвальда, сидевших друг против друга на эстраде и споривших о назначении литературы. И его голос, и рост. И обманчивая непроницаемость. И меткость его острот. И его погруженность в поэзию — легко было догадаться, как много он думает и говорит о ней. И отчетливое ощущение, что его стихи должны быть произнесены, что без голоса, без произнесения они в какой-то мере будут напоминать нотные знаки. И боязнь непонимания, которое он переносил тогда еще терпеливо.

Это первое острое впечатление неизменно подтверждалось впоследствии. Так, зимой 1921 года я случайно встретился с ним у Виктора Шкловского в Доме искусств. Помню, что он был с Л.Ю.Брик — неторопливой, с нежным овальным лицом, точно сошедшей со старинного портрета. Я боялся и ее, и Маяковского, однако не сводил с них глаз и старался не проронить ни слова.

Заговорили о стихах — точно начали с полуслова. Это был, без сомнения, почти не прекращавшийся разговор, который Маяковский вел, в сущности, всю свою жизнь. Все поэты двадцатых годов писали о поэзии, но никто не писал так много, так беспокойно и страстно, как он, — быть может, и частица разговора, который я услышал (спорили до хрипоты об ассонансах), нашла в стихах Маяковского прямой или косвенный отблеск.

Не стану приводить цитаты, давно омертвевшие от неумеренного употребления. Напомню, что и «Владимир Маяковский», и «Флейта-позвоночник», и «Человек» написаны о поэзии и проникнуты изумлением перед неисчерпаемостью этой темы.

Я редко пропускал вечера Маяковского и всякий раз вглядывался в него с волнением. Все было пронизано ощущением новизны в те годы, но он еще и защищал эту новизну, рыцарски ручаясь за ее благородство.

Мне хотелось поговорить с ним. Мешала застенчивость, но однажды я все-таки решился.

Вернувшись из Америки, он приехал в Ленинград и выступил в филармонии с докладом о своей поездке. В перерыве я осторожно прошел мимо администратора, не сомневаясь в том, что толпа слушателей ринулась к Маяковскому, едва он сошел с эстрады. Толпы не было. Между горками сложенных пюпитров, насвистывая «Чижика», мрачно шагал Маяковский. Отступив за колонну, я с бьющимся сердцем долго смотрел на него. Мне удавалось преодолевать застенчивость, если в этом была острая, настоятельная необходимость. Тогда точно что-то переставлялось в душе, и я становился не то что застенчив, а едва ли не дерзок. Но другое чувство приковало меня к месту в эту минуту. Я был поражен одиночеством Маяковского, его полной закрытостью, в которой чувствовалось лихорадочное возбуждение. Невозможно было узнать в нем уверенно державшегося знаменитого человека, который только что в ответ на глупый вопрос какой-то девушки, не понявшей его иронического замечания, ответил: «К сожалению, человеческая речь не имеет кавычек. Разве вот так?» — и, подняв руки, согнутые в локтях, он показал кавычки. Я так и не подошел к нему.

Кажется, это было зимой двадцать седьмого года, когда Маяковский приехал в Ленинград и пригласил к себе в «Европейскую» Ю.Н.Тынянова. На другой день Юрий Николаевич рассказал мне об этой встрече.

На столе стояла ваза с крюшоном. Маяковский расхаживал из угла в угол, был непривычно весел, изящен (при всей своей огромности), остроумен и мил. Подавая Тынянову пальто, он сказал: «Извините привычку старого дворянина». Речь шла о ближайшем участии автора «Кюхли» — романа, который нравился Маяковскому, — в «Новом ЛЕФе». Участие состоялось, а ближайшее — нет. «Литература факта» с ее отрицанием искусства была не с руки Тынянову, который только что перешел от науки к художественной прозе. К факту как таковому и даже документированному факту у него никогда не было ни малейшего уважения. Его интересовал знак историзма, превращающий факт в явление, а явление — в литературный факт.

В последний раз я встретил Маяковского у Тихонова осенью двадцать восьмого года. Это было после какого-то публичного диспута, кажется, в Институте истории искусств. Среди гостей мне запомнился Константин Вагинов, по-своему повторивший Мандельштама и написавший о себе:

Да, я поэт трагической забавы.

А все же жизнь смертельно хороша.

Трудно представить себе что-нибудь более далекое от Маяковского, чем поэзия Вагинова, похожая на грустный ночной разговор с самим собой, прерывающийся воспоминаниями о прочитанном и пережитом. Да и сам он — маленький, с печатью недолговечности в грустных глазах — казался антиподом Маяковского, который уже и тогда напоминал памятник самому себе, впрочем, мало похожий на тот, который мы видим, выходя из метро на площади Маяковского. Но в этот вечер что-то неблагополучное было в его величественности, в неторопливых поворотах головы, в прямизне его шеи и плеч.

Он говорил очень мало, а потом и вовсе замолчал, лишь повторяя время от времени все ту же строку только что появившегося стихотворения Тихонова. «Козлом воняет рыжий базар», — произносил он и через некоторое время повторял строку задумчиво и даже как будто с досадой. Завязался спор. И, как ни странно, это был тот же самый спор, который в двадцатом году в «Кафе поэтов» Маяковский прекратил одним своим появлением. Но старый спор выступил в новом обличии. Если требование простоты во что бы то ни стало казалось почти смешным летом двадцатого года, то теперь с ним нельзя было не считаться. Теперь вопрос о сложности был вопросом о праве на сложность, существенном для Маяковского, отказавшегося продолжать русскую поэзию в надежде или уверенности, что ему удастся начать ее сызнова. Спор у Тихонова не мог не задевать его. И не только потому, что за требованием простоты вырисовывалась фигура мещанина, любителя «кудреватых митреек», но еще и потому, что это была та простота, которая «хуже воровства», как говорит пословица, и тем не менее близкая к тому, чтобы превратиться в пароль для входа в поэзию.

На вечерах он получал оскорбительные записки. Уже была написана и зачеркнута знаменитая строфа:

Я хочу быть понят моей страной, а не буду понят, — что ж. По родной стране пройду стороной, как проходит косой дождь.

Потом я узнал, что в этот день Маяковский встретился с читателями на одном из ленинградских заводов и кто-то снова, в тысячный раз, упрекнул его в неумении или нежелании выражать свои мысли ясно и доступно для всех.

Мы попросили его прочитать стихи, и он тотчас же согласился. Никогда не забуду той сдержанности, той безнадежности, с которой он прочел в тот вечер свое стихотворение «Сергею Есенину». Стали просить еще что-нибудь. Он отказался.

Мы разошлись поздно, должно быть, часа в три ночи. Ворота были закрыты, и, пока ходили за дворником, один актер, которому было, вероятно, лет двадцать, подтянулся на большом воротном крюке и попытался сделать «лягушку». Единственный раз за весь вечер Маяковский улыбнулся — доброй улыбкой усталого человека. Большой проспект Петроградской стороны был пуст. Шел мелкий дождь. Трамваи давно не ходили. Проклятая застенчивость, еще долго отравлявшая мою жизнь, снова помешала мне заговорить с Маяковским, и теперь я молча шел рядом с ним, сердясь на себя и думая о том, что он, без сомнения, даже не слышал моей фамилии. Я ошибался. Именно в этот день, когда читатели упрекали Маяковского в ненужной сложности, ка-кой-то глупый человек прислал ему записку, в которой хвалил мой слабый роман «Девять десятых судьбы», и Маяковский, отвечая, пренебрежительно отозвался об этой книге, хотя (как он сам признался впоследствии) он ее не читал. Ничего этого я не знал и был поражен, когда, прощаясь (мы наконец нашли извозчика, дремавшего на козлах где-то на углу Пушкарской), Маяковский пожал мою руку и сказал:

— Не сердитесь, я еще буду читать ваши книги.

9

Самоубийство — всегда тайна, и попытки разгадать ее почти неизбежно обречены на неудачу. Отмечу лишь, что, может быть, самая страшная по своей беззвучной выразительности сцена рассказана Игорем Ильинским в его воспоминаниях. Последний раз он видел Маяковского после провала «Бани» в Театре Мейерхольда: «Он стоял в тамбуре вестибюля один и пропустил всю публику, выходящую из театра, прямо смотря в глаза каждому проходящему. Таким остался он у меня в памяти».

Когда случилось несчастье, Зощенко напомнил мне о своем предсказании, которому я не придал никакого значения. Антокольский через несколько дней после похорон написал мне письмо, в котором была попытка вглядеться в мертвое лицо поэта.

Никто из друзей не мог — да и не пытался — вообразить всю огромность причин, заставивших Маяковского решиться на этот шаг. Но, оценивая всю несправедливость гибели в тридцать шесть лет, все говорили о той лежавшей рядом причине, которую невозможно было скинуть со счетов.

10

О последних годах жизни Маяковского написал В.Перцов[35], не упустивший, кажется, ни одного факта из биографии поэта, чтобы не воспользоваться им как доказательством преданности поэта революции и ее идеалам! Даже полная горечи предсмертная записка Маяковского пригодилась для этой незатейливой задачи.

— Страна, в которой один из лучших поэтов, умирая, думает о фининспекторе?! Какой позор! — с негодованием заметил Тынянов.

«Даже в такой момент, когда “я с жизнью в расчете”, поэта беспокоит вопрос о расчете по подоходному налогу», — с умилением пишет В.Перцов, утверждая, что «щепетильность» Маяковского свидетельствует о сознании долга перед государством. Но Маяковский ничего не был должен государству. Напротив, государство было в неоплатном долгу перед ним.

11

Его последнее письмо заставляет задуматься о многом. Вот оно:

«Всем

В том, что умираю, не вините никого и, пожалуйста, не сплетничайте. Покойник этого ужасно не любил.

Мама, сестры и товарищи, простите — это не способ (другим не советую), но у меня выходов нет.

Лиля — люби меня.

Товарищ правительство, моя семья — это Лиля Брик, мама, сестры и Вероника Витольдовна Полонская.

Если ты устроишь им сносную жизнь — спасибо.

Начатые стихи отдайте Брикам, они разберутся.

Как говорят —

“инцидент исперчен”, любовная лодка

разбилась о быт.

Я с жизнью в расчете,

и не к чему перечень

взаимных болей,

бед

и обид.

Счастливо оставаться.

Владимир Маяковский.

12/IV-30 г.

Товарищи Вапповцы, не считайте меня малодушным. Сериозно — ничего не поделаешь.

Привет.

Ермилову скажите, что жаль — снял лозунг, надо бы доругаться.

В. М.

В столе у меня 2000 руб. — внесите в налог.

Остальное получите с Гиза.

В.М.».

Это письмо человека, который из последних сил пытается скрыть отчаяние, замаскировать его вынужденной шуткой. Оно настроено на почти беспечный тон. Но остроумие — вымученное, не звеневшее, глухое — это ли Маяковский?..

Лилю Брик он просит «любить его» — зачем это нужно знать «всем»?..

Ермилову просит передать сожаление: «Надо бы доругаться». Так уж и надо?..

Стихотворные строки письма уводят в сторону, заслоняя подлинное душевное состояние. Самое неточное в них — «перечень взаимных болей, бед и обид». Почему взаимных? Он не считал обиженными тех, кого обижал в стихах, это была борьба не личная, литературная. Недаром же он пригласил всех «обиженных» на свою выставку «20 лет работы»! А уж о бедах нечего и говорить, — не он унизил, а его — обидели, оскорбили…

Верно поняли письмо Маяковского только беспризорники. Они-то и угадали в нем трагическую самоиронию. В траурные дни на улицах Москвы и Ленинграда они распевали:

Товарищи правительство, пожалей мою маму,

Береги мою лилию сестру.

В столе лежат две тыщи —

Пусть фининспектор взыщет,

А я себе тихонечко умру.

12

В.Полонская, единственный человек, оставшийся с Маяковским после того, как от него отвернулись друзья и даже «ветераны движения, им самим созданного», пишет в своих записках, хранящихся в ЦГАЛИ:

«Помню вхождение Маяковского в РАПП. Он держался бодро и все убеждал, что он прав и доволен вступлением в члены РАППа. Но чувствовалось, что он стыдится этого, не уверен, правильно ли он поступил перед самим собой. И хотя он не сознается даже, но приняли его в РАПП не так, как нужно и должно было принять Маяковского». Как же его принимали? Нужна была рекомендация (!) — и ее написал (в сдержанных тонах) секретарь РАППа Сутырин. Маяковский выслушал строгое нравоучение — «порвать с грузом привычек и ошибочных представлений».

«Помню, как, прислонясь к рампе на эстраде, он хмуро взирал на пояснявшего ему условия приема рапповца, перекатывая папироску из угла в угол рта» (Асеев. Воспоминания. М., 1960).

Суть дела заключалась в том, что РАППу были нужны не друзья, а враги — вот почему Ермилов, которого в литературных кругах недаром называли убийцей Маяковского, напечатал еще до премьеры «Бани» в Москве разгромную статью сперва в «На литературном посту», а потом (что было решающим) — в «Правде». Он был профессиональным убийцей. Твардовский рассказывал, как, сидя на каком-то собрании между Кожевниковым (который в ту пору заведовал литературным отделом «Правды») и Ермиловым, он услышал следующий разговор:

«Кожевников (перегибаясь через Твардовского). Володька! Останься после собрания.

Ермилов. Зачем?

Кожевников. Мокрое дело есть».

Это означало, конечно, что кого-то надо было проработать в «Правде» до потери сознания. На воровском языке «мокрое дело», как известно, означает убийство.

«…Авербах воспринял как угрозу РАППу близость к Маяковскому новых ярких талантов, с которыми РАПП не мог не считаться», — писал благонамеренный Перцов в упомянутой книге.

А вот и голос одного из руководителей банды:

«Вступление Маяковского в РАПП и его самоубийство слишком близки по времени, чтобы мы могли снять с себя ответственность за эту страшную и подлинно ничем не вознагра-димую утрату», — признается Либединский через тридцать лет после самоубийства поэта в своих воспоминаниях.

До последнего дня Маяковского убийцы из РАППа «работали» над ним. Этому способствовали обстоятельства — провал «Бани».

Сперва она провалилась в Ленинграде 30 января 1930 года. «Публика встречала пьесу с убийственной холодностью. Я не помню ни одного взрыва смеха. Не было даже ни одного хлопка после первых двух актов. Более тяжелого провала мне не приходилось видеть» (Зощенко Мих. Предисловие к альманаху пьес для эстрады. Издательство писателей в Ленинграде. 1933).

Потом — 16 марта в Москве, в Театре Мейерхольда. Именно после этого произошла сцена, потрясшая И.Ильинского (о чем я уже рассказывал), — Маяковский пропускал публику, выходящую из театра, прямо смотря каждому в глаза.

Прямо в глаза — каждому? Что надеялся прочитать он в холодных глазах людей, только что его освиставших?

13

О том, что критический — следовательно, политический — налет на Маяковского был связан не с пьесой «Баня», хороша она была или дурна, — а с предисловием к поэме «Во весь голос», напечатанной в феврале 1930 года в журнале «Октябрь», говорит даже осторожный, осмотрительнейший, благонамереннейший Перцов. Предполагает глухо, но прозрачно. Для меня же, перечитавшего «Во весь голос» теперь, в наши дни, ясно стало, что это именно так, потому что я живо вспомнил Маяковского, его голос, его застенчивость, которую он старательно затаптывал ногами на своих многочисленных выступлениях, его дорого доставшееся спокойствие, его остроты, его ненависть к пошлости, его громадность, законченность. О нем — тогдашнем, не предсказывая и не сравнивая, прекрасно написала Марина Цветаева:

Маяковскому

Превыше крестов и труб,

Крещенный в огне и дыме,

Архангел-тяжелоступ —

Здорово, в веках Владимир!

Он возчик, и он же конь,

Он прихоть, и он же право.

Вздохнул, поплевал в ладонь:

— Держись, ломовая слава!

Певец площадных чудес —

Здорово, гордец чумазый,

Что камнем — тяжеловес

Избрал, не прельстясь алмазом.

Здорово, булыжный гром!

Зевнул, козырнул — и снова

Оглоблей гребет — крылом

Архангела ломового.

(Москва, 18 сентября 1921)

(Москва, 18 сентября 1921)

Чем же грозило ему наступающее десятилетие? В двадцать втором году, «накануне моего отъезда из России, рано утром на совершенно пустом Кузнецком я встретила Маяковского.

— Ну-с, Маяковский, что же передать от вас Европе?

— Что правда — здесь.

7 ноября 1928 г., поздним вечером, выходя из Cafe Voltaire, я на вопрос: — Что же скажете о России после чтения Маяковского?

Не задумываясь ответила:

— Что сила — там».

(М. Цветаева, 1928, Париж)

Правда, у которой была только одна сила — слово, и кривда, нуждавшаяся и в слове, и в силе, — вот весы, которые в последнее десятилетие своей жизни держал в могучей руке Маяковский. Понятия «правда» и «кривда» неточны, но только потому, что за каждым открывается необозримый круг явлений. Сущность остается.

Левое искусство — поэзия, живопись, архитектура — поняло революцию как личное завоевание. Теперь уже трудно вообразить Марка Шагала в роли комиссара искусств в Витебске! Появились Эйзенштейн, Дзига Вертов, Родченко, Эль Лисицкий. В наши дни никому и в голову не приходит, что наш государственный герб нарисован Чехониным, а первый советский рубль — С.Лебедевой. Граф Зубов, создавая в Ленинграде лучший в мире Институт истории искусств, «конфисковал» у себя свой собственный дворец. Для каждого из этих выдающихся деятелей революция открыла возможности раскрепощения и свободы. Маяковский был первым среди них. Он ринулся вперед без колебания.

Лучше всех Маяковского — предреволюционного — изобразил Пастернак («Охранная грамота»):

«Он в большей степени, чем остальные люди, был весь в явле-ньи. Выраженного и окончательного в нем было так же много, как мало этого у большинства, редко когда и лишь в случаях особых потрясений выходящего из мглы невыбродивших намерений и несостоявшихся предположений. Он существовал точно на другой день после огромной душевной жизни, крупно прожитой впрок на все случаи, и все заставали его уже в снопе ее бесповоротных последствий. Он садился на стул, как на седло мотоцикла, подавался вперед, резал и быстро глотал венский шницель, играл в карты, скашивая глаза и не поворачивая головы, величественно прогуливался по Кузнецкому, глуховато потягивал в нос, как отрывки литургии, особо глубокомысленные клочки своего и чужого, хмурился, рос, ездил и выступал, и в глубине за всем этим, как за прямотою разбежавшегося конькобежца, вечно мерещился какой-то предшествующий всем дням его день, когда был взят этот изумительный разгон: распрямлявший его так крупно и непринужденно. За его манерою держаться чудилось нечто подобное решенью, когда оно приведено в исполненье, и следствия его уже не подлежат отмене. Таким решеньем была его гениальность, встреча с которой когда-то так его потрясла, что стала ему на все времена тематическим предписаньем, воплощенью которого он отдал всего себя без жалости и колебанья.

Но он был еще молод, формы, предстоявшие этой теме, были впереди. Тема же была ненасытима и отлагательств не терпела. Поэтому первое время ей в угоду приходилось предвосхищать свое будущее, предвосхищенье же, осуществляемое в первом лице, есть поза.

Из этих поз, естественных в мире высшего самовыраженья, как правила приличья в быту, он выбрал позу внешней цельности, для художника труднейшую и в отношении друзей и близких благороднейшую. Эту позу он выдерживал с таким совершенством, что теперь почти нет возможности дать характеристику ее подоплеки.

А между тем пружиной его беззастенчивости была дикая застенчивость, а под его притворной волей крылось феноменально мнительное и склонное к беспричинной угрюмости безволье. Таким же обманчивым был и механизм его желтой кофты. Он боролся с ее помощью вовсе не с мещанскими пиджаками, а с тем черным бархатом таланта в самом себе, приторно-чернобровые формы которого стали возмущать его раньше, чем это бывает с людьми менее одаренными. Потому что никто, как он, не знал всей пошлости самородного огня, не разъяряемого исподволь холодною водой, и того, что страсти, достаточной для продолженья рода, для творчества недостаточно, и что оно нуждается в страсти, требующейся для продолженья образа рода, то есть в такой страсти, которая внутренне подобна страстям и новизна которой внутренне подобна новому обетованью».

14

Я не пишу биографию Маяковского и не намерен посвятить остаток своей жизни изобличению уловок, подтасовок, которыми пестрят главы истории нашей литературы, написанные исследователями вроде Перцова.

Мне кажется, что давно пора взглянуть на поэму «Во весь голос» как на завещание, после которого Маяковскому (если бы он не покончил с собой) все равно не дали бы работать. Смерть открыла дорогу к славе, к тому самому «бронзы многопудью», на которое ему было «наплевать». Он заранее решительно отрекся от маршальского жезла, от звания «лучшего, талантливейшего поэта нашей советской эпохи».

Но дело было не только в том, что в первых же строках он отшвыривает в сторону будущих исследователей, которые, «роясь в сегодняшнем окаменевшем дерьме», откроют, что «жилде такой певец кипяченой и ярый враг воды сырой».

И не в том, что он наотмашь расплачивается с зощенковским «Борькой в полосатых подштанниках», который, переменив профессию, решил заняться литературой.

И даже не в том, что Маяковский «себя смирял, становясь на горло собственной песне», — ведь, с точки зрения рапповцев, он именно так и должен был поступить, причем не «рассудочно», а эмоционально (Селивановский).

Дело в том, что в накаленной атмосфере тех лет никто не нуждался в его прямодушии. Перед лицом наступающего десятилетия ему надо было заткнуть рот, потому что он слишком часто и слишком талантливо мешал тому, что должно было произойти не в «коммунистическом далеко», а в ближайших кровавых тридцатых годах.

Так же как искренний голос Зощенко странно звучал среди неумеренных восхвалений, львиный рев Маяковского, которому «агитпроп в зубах навяз», совсем некстати нарушал государственную тишину, которая, как паутина, год за годом все плотнее опутывала то, что совершилось, совершалось, намечалось в стране. Как известно, паутина оказалась настолько звуконепроницаемой, что мир поверил в ее существование лишь в семидесятые годы, с выходом «Архипелага ГУЛАГ».

«Правда — здесь». Устаревшая мысль! В поэме «Во весь голос» на нее нет и намека. Она осталась в «годах труда и днях недоеданий», когда в «Окнах РОСТА» Маяковский доказывал ее неоспоримую, как ему казалось, правоту.

15

Один — друзей не было. «Вина перед другом» — так назвал свои воспоминания Шкловский (Октябрь. 1962. № 7). Лефовцы поссорились с Маяковским после его вступления в РАПП, не понимая — или не желая понять? — что означает для него этот шаг. «Из новых людей (чуть не забыл) были у меня раза два Семка и Клавка (Кирсановы. — В.К.). Хотели… познакомить с Асеевым — я не отбрыкивался, но и не рвался» (письмо к Л.Брик 19.3.30).

«Новые», разумеется, были старые — больше, чем ученики, как Кирсанов, и больше, чем друзья, как Асеев.

Одиночество и усталость: последнее выступление в Институте народного хозяйства 9 апреля: «В аудитории оказалась группа, враждебно настроенная против Маяковского и распоясавшаяся, поскольку Маяковского можно — и принято было — ругать. Хулиганы держались нагло, вызывающе. Парируя их выпады со свойственным ему остроумием, поэт прорывался со своими стихами к слушателям и в отдельные моменты покорял их. Но хулиганы-начетчики не сдавались. Один студент по фамилии Крикун заявил, что у Маяковского есть стихотворение, в котором на полторы страницы повторяется тиктак, тиктак. Составлявший протокол этого злополучного вечера участник молодежной бригады Маяковского, В.И.Славинский, записывал:

“Маяковский сходит вниз, садится на ступеньку трибуны, сидит с закрытыми глазами, прислонившись к стенке, едва видимый некоторым из публики. Мне стало страшно. Владимир Владимирович не держится на ногах и не просит принести стул. Я хотел принести стул, но посчитал неудобным бросить обязанности ведущего протокол. Я подумал: “Вот она, голгофа аудитории”» (В.Перцов).

На этом же вечере Славинский сообщил Маяковскому, что его портрет (которым редакция журнала «Печать и революция» намеревалась отметить двадцатилетний юбилей его деятельности) вырван из уже готового тиража.

«Друзья? У меня нет друзей. А иногда такая тоска — хоть женись. Вот иду в РАПП! Посмотрим, кто кого! Смешно быть “попутчиком”, когда чувствуешь себя революцией» — разговор с Н.Серебровым (А.Тихоновым). (Маяковский в воспоминаниях современников. М., 1963.)

Но никому нет дела до того, что он один и смертельно устал. Все заняты вырвавшимся у него признанием.

16

Л.Кассиль в своих воспоминаниях (Маяковский — сам. М., 1963) рассказывает о том, как за два дня до нового, 1930 года на Гендри-ков (где жил Маяковский) приехал неожиданно Пастернак:

«— Я соскучился по вас, Володя! Я пришел не спорить, а просто хочу обнять вас и поздравить. Вы знаете сами, как вы мне дороги!..

Но Маяковский, медленно обернувшись, говорит, не глядя на гостя:

— Ничего не понял. Пусть он уйдет. Так ничего и не понял. Думает, это как пуговица: сегодня оторвал, завтра пришить можно… От меня людей отрывают с мясом!..

И тот, забыв шапку, выбегает в слезах на мостовую».

В своей «Охранной грамоте», написанной в 1931 году, вскоре после смерти Маяковского, Пастернак не упоминает об этой сцене. Но она бросает косвенный свет на все, что в этой книге написано о Маяковском, а написано то и так, как мог написать только великий поэт: «Привыкнуть нельзя было не к нему, а к миру, который он держал в своих руках и то пускал в ход, то приводил в бездействие по своему капризу. Я никогда не пойму, какой ему был прок в размагничиваньи магнита, когда в сохранены! всей внешности ни песчинки не двигала подкова, вздыбливавшая перед тем любое воображенье и притягивавшая какие угодно тяжести ножками строк. Едва ли найдется в истории другой пример того, чтобы человек, так далеко ушедший в новом опыте, в час, им самим предсказанный, когда этот опыт, пусть и ценой неудобств, стал бы так насущно нужен, так полно от него отказался».

Но это — о поэзии. Через несколько страниц Пастернак угадывает, а вернее, приближается к истинной причине самоубийства: «Человек почти животной тяги к правде, он окружил себя мелкими привередниками, людьми фиктивных репутаций и ложных, неоправданных притязаний. Или чтобы назвать главное. Он до конца все что-то находил в ветеранах движения, им самим давно и навсегда упраздненного.

Вероятно, это были следствия рокового одиночества, раз установленного и затем добровольно усугубленного, с тем педантизмом, с которым воля идет иногда в направлении осознанной неизбежности».

Но «роковое одиночество» не было ни случайным, ни внезапным. Оно было «устроено», и в нем не было ничего рокового.

17

Но было и еще одно одиночество, быть может, самое горькое в кругу обступивших его одиночеств.

В 1924 году Юрий Тынянов опубликовал в «Русском современнике» статью «Промежуток» — одна глава в ней посвящена Маяковскому. Эта глава — беспощадная, что совсем не свойственно Тынянову, говорит об упадке поэзии Маяковского и объясняет этот упадок верховным владычеством темы. Самый эпиграф к главе:

Эта тема придет, прикажет… —

переадресован, отнесен к «социальному заказу», к ноше, которую добровольно взвалил на плечи поэт. Считая Маяковского великим открывателем нового стиха, породившего особую систему стихового смысла, Тынянов предупреждает, что голосу, рассчитанному на резонанс площадей, грозит опасность «перейти на фальцет». Он угадывает неуверенность, непрочность позиции, приводящей к самоповторению, — и тут же отдает Маяковскому должное: поэт «не может успокоиться на своем каноне, который уже облюбовали эклектики и эпигоны. Он хорошо чувствует подземные толчки истории, потому что и сам был когда-то таким подземным толчком». Но выхода нет, и, почувствовав бессилие, он «возвращается на старую испытанную улицу, неразрывно связанную с ранним футуризмом». «Но

и стих, и дни не те.

И улица не та. Футуризм отошел от улицы. (Да его, собственно говоря, и нет уже); а улице нет дела ни до футуризма, ни до стихов».

Два намека говорят о том, что Тынянов ошибался в оценке — нет, не поэзии, но искренности Маяковского. Его рекламы, такие как «нигде кроме, как в Моссельпроме», не были «лукаво мотивированы, как участие в производстве». И не следовало сравнивать их с «комплиментами, которые даром не говорятся».

Впрочем, если это и приговор, так приговор с признанием величия подсудимого — недаром же Маяковский поставлен рядом с Державиным, недаром утверждается, что стих поэта «породил особую систему стихового смысла». И Маяковский не только не обиделся на Юрия, но и пригласил его в 1926 году в Ленинграде — к себе, в «Европейскую» — и, усаживая его в кресло, сказал: «Ну-с, Тынянов, поговорим как держава с державой?»

Но вот проходит два года, и, обсуждая неосуществившиеся (поражающие своим размахом) издания Института истории искусств, Тынянов пишет в письме к Б.В.Казанскому из Кисловодска: «О Маяковском я мог бы написать только памфлет» (неопубл. письмо). Еще год, и после появления поэмы Маяковского «Хорошо» он пишет беспощадную эпиграмму:

Прославил Пушкин в оде «Вольность»,

И Гоголь напечатал «Нос»,

Тургенев написал «Довольно»,

А Маяковский — «Хорошо-с».

Лакейское «Хорошо-с» — новый приговор, и еще более несправедливый. Но на этот раз он говорит, как мне кажется, не только о недоверии к искренности Маяковского, как будто от имени правительства написавшего свою плоскую поэму, но и о той атмосфере лжи, лицемерия, подхалимства, в которой почти невозможно было вообразить прямодушие. Нравственный мир был замутнен, и в тысячный раз повторенная, пестрящая лозунгами (которые и стали лозунгами) интерпретация Октября могла раздосадовать не одного Тынянова. Под его злой эпиграммой могли подписаться многие, и в их числе, разумеется, я.

18

В предисловии к книге Тынянова «Поэтика, теория литературы, кино», об издании которой вот уже четвертый год приходится хлопотать с еще небывалым напряжением (для меня, во всяком случае), я солгал, написав, что Тынянов ошибся, предсказывая упадок поэзии Маяковского, — это была взвешенная ложь: цензура не пропускает книгу[36].

На деле он, так же как Пастернак, не принял почти ничего из написанного Маяковским в двадцатые годы. «За вычетом предсмертного и бессмертного документа “Во весь голос” позднейший Маяковский, начиная с “Мистерии-буфф”, недоступен мне, — писал Пастернак. — До меня не доходят эти неуклюже зарифмованные прописи, эта изощренная бессодержательность, эти общие места и избитые истины, изложенные так искусственно, запутанно и неостроумно. Это, на мой взгляд, Маяковский никакой, несуществующий. И удивительно, что никакой Маяковский стал считаться революционным» (Люди и положения // Новый мир. 1967. № 1). Неудивительно поэтому, что, как справедливо замечает Пастернак, заканчивая следующую главку, «Маяковского стали вводить принудительно, как картофель при Екатерине. Это было его второй смертью. В ней он не повинен» (там же). Но он не повинен и в первой. И недаром самоубийство Маяковского произвело нравственное потрясение, которое иначе нельзя назвать как народным...

Мы с Юрием вместе пошли на траурный митинг в Доме печати — и не только не удалось проникнуть в зал, но и протолкнуться к зданию, перед которым бесчисленная толпа стояла с обнаженными головами вдоль набережной Фонтанки.

Впрочем, и в здании, и с балкона произносили речи те, «кто времени в зад упер лбов медь».

Что говорить! Все это прояснилось, осветилось, высветлилось лишь через десятилетия! Тогда надежда, без которой ни писать, ни жить было почти невозможно, вела, поблескивая где-то в глубине, поддерживала, убеждала: не может быть, чтобы всегда было так! Но как так? И куда приведет нас это так?

Даже самые светлые головы не понимали, что Маяковского «убирали» и «убрали бы» потому, что он был не нужен, так же как стал не нужен Горький, который хоть и объявил Сталина мудрейшим из мудрых, хоть и произнес роковую фразу «Если враг не сдается, его уничтожают», — а все же оставался тем Горьким, который никак не «вписывался» в тридцать седьмой.

Самоубийством Маяковского и Пастернак, и Тынянов были потрясены глубоко, болезненно и остро. Это был выстрел, угодивший в самое сердце поколения. И Пастернак первый, может быть, еще вглядываясь в мертвое лицо поэта, понял глубину одиночества, смотрящего на Маяковского со страниц его рукописей — требовательно, строго.

Можно смело назвать гениальными страницы «Охранной грамоты», посвященные «той из века в век повторяющейся странности, которую можно назвать последним годом поэта». Пересказать их трудно. Проникнутые невозможностью предсказать будущее, они вопреки этой невозможности поднимаются до высоты пророчества, объединяющего поэтов всех времен и народов.

В них мертвый Маяковский и государство поставлены рядом. Оно как бы пришло отдать последний долг покойному, так преданно ему служившему, и Пастернак, представляя себе жизнь великого сверстника, видит ее прошедшей «вбок от окна в виде какой-то тихой, обсаженной деревьями улицы вроде Поварской. И первым на ней, у самой стены, стало наше государство, наше ломящееся в века и навсегда принятое в них, небывалое, невозможное государство. Оно стояло внизу, его можно было кликнуть и взять за руку. В своей осязательной необычайности оно чем-то напоминало покойного. Связь между обоими была так разительна, что они могли показаться близнецами.

И тогда я с той же осязательностью подумал, что этот человек был, собственно, этому гражданству едва ли не единственным гражданином».

VI. Старший брат

1

Работая над этой книгой, я время от времени забывал, что она представляет собой эпилог трилогии «Освещенные окна». Между тем это действительно эпилог, из которого читатели должны узнать, что же в конце концов произошло с героями книги. Среди них одно из первых мест принадлежит моему старшему брату.

С годами я узнал его, быть может, лучше, чем самого себя. Как и в детстве, я невольно продолжал сравнивать себя с ним и сперва догадывался, а потом убеждался, что в чем-то существенном мы похожи, а в чем-то, еще более существенном, совсем не похожи. Далеко мне было до его энергии, с которой он неутомимо вламывался в жизнь, до искусства, с которым он управлял людьми, подчиняя их задуманной цели. Общее впечатление блеска, которым сопровождалось все, что он говорил и делал, прекрасно соединялось с желанием, чтобы этот блеск был оценен или по меньшей мере замечен. Юрий говорил о нем: «Левушка — гусар», — и действительно, что-то гусарское было в его природной веселости, в его жизнелюбии, в лихости, которой подчас были отмечены его речи, поступки, решения.

Знаменитый филолог Потебня в своих «Лекциях по русской грамматике» приводит следующий пример лексической несовместимости: «Министр народного просвещения изволил благодарить профессоров университета за лихое чтение лекций и за залихватское их посещение. Архиерей изволил благодарить настоятеля Н-ной церкви за бравое и хватское исполнение обязанностей».

Но никакой несовместимости с лихостью не чувствовалось, например, в выступлениях Льва на научных дискуссиях, посвященных подчас сложнейшим научным проблемам. Лихость не мешала, а помогала ему искусно срёзать противника или сокру-шительно-весело посмеяться над ним.

Он был мастером на выдумки, игры, затеи. И ему, как любому из нас, «бросался на шею век-волкодав», но зная, что жизнь, «дар напрасный, дар случайный», не повторится, он счастливо умел пользоваться этим случайным даром.

Этот высокий, веселый, красивый человек, которого очень любили женщины, этот гусар и мастер на выдумки был одним из крупных биологов XX века. Как известно, биология — это целый мир, состоящий из многих, отдалившихся друг от друга и одновременно неразрывно связанных областей. По-видимому, невозможно перешагнуть через то, что он сделал в трех из них — иммунологии, вирусологии и онкологии. Среди современных биологов многие убеждены, что его место в истории науки — рядом с Ивановским и Пастером.

О нем написаны книги и статьи. Но в этих, опубликованных У нас, книгах и статьях «загадочно» исключена его ненаучная биография. Он трижды сидел в тюрьме и был в ссылке. Впрочем, это загадочно уже для немногих.

Широко известно, что еще задолго до солженицынского «Архипелага» было строго запрещено писать о том диком разгуле жестокости, лицемерия, грязных страстей и беспросветных лишений, в котором билась страна в тридцатые и сороковые годы. Но я-то как раз хочу написать о Льве как о человеке. Это важно не только потому, что пора наконец увести читателя из профессионального писательского круга, существовавшего, разумеется, не в безвоздушном пространстве. Это важно потому, что, при всей своей исключительности, его история была зеркальным отражением миллионов подобных историй, и, рассказывая ее, я волей-неволей должен буду рассказывать о себе, находившемся «на воле».

Наконец — и это, может быть, самое важное — Лев показал себя как личность цельная, сильная, устоявшая перед грозными испытаниями и доказавшая, что можно устоять, если прислушиваться к внутреннему голосу совести, всегда спасающей русскую интеллигенцию на краю гибели и позора…

В семье Льва Александровича сохранился карандашный портрет, который он привез из Воркутинского лагеря. Художник-заключенный изобразил его сурово-задумчивым, с твердо-при-стальным, страдающим взглядом. Он — в куртке с высоким воротником, который, подпирая подбородок, наглухо «запирает» шею. Но вот вы вглядываетесь… Это не воротничок, это плотно затянутый, едва проглядывающий в ретуши собачий ошейник…

Таким я и хочу его написать.

2

Нечего и думать, что двух-трех глав моего «Эпилога» будет достаточно, чтобы рассказать всю жизнь Льва, в которой события выстраивались в длинную очередь, заслоняя друг друга. Для этого должно написать большую книгу — над ней-το он и стал работать по моему настоянию. Но у него не было времени, и книга, в сущности, была только начата.

О двадцатых годах он пишет мало сказать скупо — в пятнадцати строках. Между тем это была полоса разбега, определившая очень многое в его жизни.

Он женился (это был третий и не последний брак) на Зинаиде Виссарионовне Ермольевой — событие не равнозначное для молодых супругов, потому что привязанность Льва продолжалась пять-шесть лет, а Зина (она была моим близким другом, и по имени-отчеству я ее никогда не называл) полюбила его на всю жизнь и во имя этого чувства десятилетиями приносила ему бесчисленные жертвы.

Рассказывая о старшем брате, я волей-неволей буду вынужден не раз коснуться этих удивительных отношений. Они осложнялись двумя причинами, о которых необходимо упомянуть, чтобы дальнейшее было понятно. Первая заключалась в том, что с такой же преданностью, с такой же невозможностью отказаться от своего чувства Зину любил ближайший со студенческих лет друг Льва Алексей Александрович Захаров. Я упоминал о нем во второй части «Освещенных окон» — быть может, читателю запомнилась сцена на Второй Тверской-Ямской зимой 1919 года, когда Захаров и Лев спорили с комбригом Климановым, вскоре скончавшимся в Москве от «испанки».

А вторая причина в полной мере относилась к личности Льва и заключалась в том, что — как ему тогда казалось — ему была «не показана» семейная жизнь. Пожалуй, о нем можно сказать, что он любил всех женщин на свете или, по крайней мере, жалел, что они, все до единой, не принадлежат ему, — черта, характерная для людей холодных и страстных. Но Лев был сложнее. В нем соединялись и привязчивость, и ирония, и способность подняться над своей «холодной» силой во имя человечности и добра.

Однако в начале тридцатых годов неравнозначность отношений привела к тому, что Лев переехал из Москвы в Баку. Этому предшествовали счастливые события — поездка во Францию, где молодые прекрасно провели отпуск в Вильде-Франш, успешно работая в Институте Пастера.

Потом начались ссоры, связанные, как это ни парадоксально, с нормами поведения в науке. У Льва всегда была нападающая позиция, у Зины — умиротворяющая, и возражения, не высказанные в докладах и на конференциях, разгорались дома. Было ли это соперничеством? Не думаю, хотя честолюбие в известной мере играло роль в расхолаживающихся отношениях.

Тем не менее переезд Льва в Баку был подсказан совсем другими обстоятельствами, не имевшими почти ничего общего с его

семейными делами. В Москве он заведовал отделением Института микробиологии Наркомздрава, в Баку ему предложили должность директора Азербайджанского института микробиологии. Одновременно его избрали на кафедру микробиологии медицинского института. Ничто не удерживало его в Москве. Ученик профессора В.А.Барыкина, он не разделял его теории иммунитета. Более того, основываясь на своих экспериментальных данных, он, со свойственной ему энергией, старался подорвать теорию своего учителя на всех конференциях и ученых советах.

Он сам рассказал — и лучше, чем это мог бы сделать я, — о том, что произошло с ним в Азербайджане. Его очерк под странным названием «Руда» (Наука и жизнь. 1966. № 12) — так неудачно была зашифрована чумная эпидемия — почти не расходится с мемуарами, находящимися в моем распоряжении. Отсылаю к нему читателя — по остроте ситуаций, по мотивам, которые вопреки блистательной подлинности вообразить почти невозможно, он напоминает лучшие романы Грэма Грина. И я в трилогии «Открытая книга» попытался воспользоваться записками брата, но потерпел неудачу как раз по той причине, что эта история настолько законченна сама по себе, что вложить ее почти не тронутой в другое произведение оказалось невозможным. Об иных событиях, действительно необыкновенных, говорят в наше время: «Да это роман!» Так и история противочумной экспедиции в Азербайджане представляет собою полный и необходимый набор материала, поражающего своей готовностью к художественному воплощению.

О том, как на другой день после возвращения в Гадрут вагоны были оцеплены, потому что ближайшая сотрудница Льва (которую и в очерках, и в мемуарах он называет Верой Николаевной) заболела — а на другой день и он, — рассказано в очерке. Но письмо младшему брату, «с которым Лев был очень дружен», лишь упомянуто. Оно было запечатано в конверт, а на конверте несколько слов: «Письмо написано в резиновых перчатках и маске». «Я подчеркнул эту фразу, — пишет брат. — Боялся, что письмо сожгут и не передадут».

Очерк кончается словами, которыми, может быть, мне следовало начать эту главу: «Нарком здравоохранения встретил меня ласково. Жал руку, благодарил. Сказал, что меня представляют к ордену Красного Знамени и выбирают в кандидаты ВЦИКа» (Лев никогда не был в партии)… «Судьбе было угодно, чтобы обещанный орден я получил только через тридцать пять лет, в день своего семидесятилетия; ну а из членов АзЦИКа я быстро выбыл в качестве “врага народа”. А вот участь чудесного вина, привезенного из Гадрута, осталась мне неизвестна».

3

Мои тогдашние хлопоты о нем трудно отделить от других, относившихся к 1937 году, когда его снова посадили, и к 1940-му, когда после третьего ареста он был приговорен к десяти годам и сослан. Воспоминания путаются, скрещиваются, мешают друг другу. Ясно одно: в течение тридцатых, сороковых, да и пятидесятых годов я постоянно беспокоился о нем: по независимости своего характера, по настоятельной склонности искать в своей и чужой деятельности здравый смысл он был идеальным объектом для ареста. Что сказать о человеке, который, поссорившись с секретарем парткома, бросает в него первый попавшийся предмет и выгоняет из своей лаборатории? Кажется, это было в Москве, когда он работал в Институте имени Габричевского, в начале тридцатых. Фамилию секретаря я помню: Великанов.

За что его посадили в Баку? Не знаю. Думаю, что не знал и он. Причины, как известно, ткались из воздуха, как платье для короля в сказке Андерсена. Возможно, впрочем, что для ОГПУ было важно доказать, что чума была занесена диверсантом, а он, перелистав десятки старых медицинских журналов, убедился в том, что по соседству с Гадрутом чумные вспышки бывали и раньше, о чем просто забыли…

Кто мог мне помочь? Многие. Кто не откажет? Горький.

Он любил меня, мы переписывались, в моей жизни уже была непоправимая на первый взгляд беда, когда он выручил меня, решившись на крайнее средство: в 1924 году, после университета, я был призван в армию, и меня по ложному доносу зачислили в «команду обслуживания» — нечто вроде армейского ассенизационного обоза. Он написал Каменеву, который был тогда председателем Комитета обороны, и меня перевели в армию, а потом вернули право остаться при университете (нынешняя аспирантура). Переписка по этому поводу хранится в Музее Горького.

Да, надеяться можно было только на него, и, написав ему подробное письмо (в котором, к сожалению, нельзя было упомянуть о рекордно быстрой расправе с чумой в Азербайджане — чумы не было, она померещилась, приснилась), я поехал в Москву.

Но как передать письмо? Позвонить? Бесполезно. Отзывается Крючков, с которым в ту пору я был не знаком. Горький еще не был тогда, как в середине тридцатых, под домашним арестом, но Крючкову поручено было допускать к нему лишь немногих писателей — очевидно, по списку. Если бы я сказал Крючкову, что хочу просить Горького похлопотать за брата («репрессированного», как тогда говорили), на моих хлопотах был бы поставлен крест.

Воспользоваться почтой? Но если бы даже письмо против ожидания дошло по адресу, оно попало бы в руки того же Крючкова.

Дня два я бродил подле особняка Рябушинского, где жил Алексей Максимович. Дважды видел его выходящим из машины — с сыном и невесткой — и уже почти решился подойти… Но странное чувство остановило меня. Ведь мы были знакомы, еще недавно я получил от него сердечное, заинтересованное письмо, в котором он хвалил мою книгу «Барон Брамбеус»! Передача письма на улице вдруг показалась мне бессмыслицей, которая лишь подчеркивала бы ту атмосферу вывернутого наизнанку сознания, в которой мы все тогда находились.

Наконец И.А.Груздев, один из «серапионов», приехавший в Москву по предложению Горького (он работал над его биографией), предложил мне передать письмо и поговорить о брате.

Но неутешительным показался мне его рассказ о том, как это произошло: Горький выслушал Груздева и, сказав: «Трудное дело. Ох трудное дело!» — с нераспечатанным письмом в руке пошел отдыхать.

Так и не знаю, помог ли он освобождению брата, но его выпустили через четыре месяца — невероятный случай! Вероятнее всего, помогли энергичные хлопоты Зины Ермольевой, которая, не помня незаслуженных обид, не теряя ни минуты, взялась за тяжкую, подчас унизительную работу, состоявшую из ежедневных писем, ходатайств, телефонных звонков и совещаний с друзьями. Впервые оценил я тогда ее готовность к самопожертвованию, ее поражающую смелостью натуру. Главную черту ее характера нельзя было назвать отзывчивостью, которая предполагает существование двух существ: одно — сострадающее, другое — нуждающееся в сострадании. Оба они в ней как бы соединялись. Не теряя себя, она легко воплощалась в того человека, спасение которого было целью ее настойчивости, сметливости, оптимизма, юмора (подчас в безвыходных ситуациях) и терпения, терпения и снова терпения.

Труд хлопот перед лицом железного, неоткликающегося, погруженного в грубую немоту насилия еще не нашел воплощения в художественной литературе. «Успех» — роман Фейхтвангера — не в счет, автору не хватило вкуса. Да и немецкая глухота была совсем другая, в конечном счете не похожая на те прожилки в мраморе, по которым Зинаида Виссарионовна шла, пытаясь проникнуть в глубину породы. Но это было впереди. В 1930 году все обошлось благополучно — очевидно, арест брата был делом местного ОГПУ.

Лев был освобожден, мы встретились, и то, что он рассказал, поразительно отличалось от узнанного впоследствии от Солженицына и других, перенесших тюрьму и ссылку.

Он сидел в одной камере с каким-то персом, подозреваемым в шпионаже. Перс не вставал, в камере была невыносимая вонь и жара, и Лев задумал устроить себе маленький бокс — сказался микробиолог.

Тюрьма выходила на глухую улицу, охранялась небрежно, и ему удалось познакомиться с каким-то оборванным мальчиком, мастерившим под окнами тюрьмы воздушного змея. Не знаю, на каком языке они объяснялись, но так или иначе Льву удалось не только купить у него «змеиный материал», состоящий из палочек и бумаги, но послать за клеем — при аресте удалось сохранить небольшие деньги.

Работая долго, терпеливо, он в конце концов выстроил свой бокс, правда, почти не спасавший от вони, но все же отделивший его от умирающего перса. И, как ни странно, никто не помешал ему: все-таки это был тридцатый, а не тридцать седьмой год. Может быть, помогло и то обстоятельство, что в Баку Льва знали и уважали.

Тридцатый год сказался и в том, что, вернувшись в Москву, он получил высокое назначение, сперва в Центральном институте усовершенствования врачей, а потом в Институте имени Мечникова (заместитель директора). Именно в эти годы он начинает заниматься вирусологией, добиваясь создания организации исследовательского центра. На первом Всесоюзном совещании по проблеме ультравирусов он выступает с программным докладом, в котором широко представлена роль вирусов в биологии, медицине и сельском хозяйстве.

Разумеется, он не подозревает, что не только вирусология, но самый вирус как предмет изучения вызывает самые серьезные опасения у НКВД, уже в течение трех-четырех лет занимавшегося последовательным уничтожением русской и советской микробиологии. Может показаться, что невежество в данном случае граничит с безумием, но я своими глазами читал доклад секретаря Ленинградского обкома (или горкома) Уланова, который, узнав, что вирус является существом (или веществом) невидимым, выразил по этому поводу серьезнейшие опасения. Вирус был подозрителен уже потому, что по самой своей сути он находился вне контроля НКВД. Следовательно, подозрительными были и те, кто занимался этим существом или веществом, поскольку в подходящий момент они могут воспользоваться им с вредительской целью.

Но пока все обстояло благополучно. Аресты шли, но первые в нашей стране вирусологические центры были созданы, вокруг Льва объединились молодые ученые, начались поиски собственного направления, и решающим этапом в этих поисках стала Дальневосточная экспедиция 1937 года по изучению неизвестной формы энцефалита.

«Эта работа, — пишет профессор Г.И.Абелев, один из выдающихся иммунологов, — можно без преувеличения сказать, создала советскую медицинскую вирусологию, она остается классическим исследованием в этой области. В ней сложилась советская вирусологическая школа».

За один сезон работы, с мая по август 1937 года, был найден и выделен вирус — возбудитель заболевания и установлен переносчик болезни — клещ; само заболевание было выделено как неизвестная до сих пор форма энцефалита.

Все члены экспедиции были представлены к Сталинской премии. И все, кроме руководителя, получили ее. Что касается руководителя, то он как враг народа был вновь арестован.

За последние годы мы успели оценить тот сомнамбулический, кровавый бред тридцатых годов, в котором лихорадочно металась страна — и который, как это теперь доказано, был одним из этапов длившегося десятилетиями террора.

И все же: какова должна быть инерция этого бреда, если блистательного, молодого — ему было тогда 43 года — ученого, доказавшего, что его деятельность приносит бесспорную пользу стране, сначала сажают в тюрьму после того, как он ликвидировал чумную эпидемию в Азербайджане, а потом — сразу же после того, как он открыл причину тяжелой болезни, мешавшей хозяйственному и военному освоению Дальнего Востока. Не только государственный разум, но элементарный здравый смысл не мог участвовать в этом преступлении, которое мгновенно заставило брата, забыв о науке, сосредоточить все физические и душевные силы на сложной задаче спасения собственной жизни.

Арест в 1937 году — это было нечто совершенно другое, чем арест в 1930-м. Были разрешены и поощрялись пытки.

4

Я цитировал Герцена, рассказывая о работе над романом «Художник неизвестен». Речь шла о «лице», которое у нас всегда было подавлено и поглощено, об «избалованности власти», не встречающей никакого противодействия и доходившей до необузданности, не имеющей ничего подобного ни в какой истории… Во всех действиях власти, во всех отношениях высших к низшим проглядывает нахальное бесстыдство, наглое хвастовство своей безответственностью, оскорбительное сознание, что «лицо» все вынесет… Мы с вами «видели самое страшное развитие императорства, — писал этот глубоко проникший в национальный русский характер, но не указавший будущего России великий мыслитель. — Мы выросли под террором, под черными крыльями тайной полиции, в ее когтях. Мы изуродовались под безнадежным гнетом и уцелели кое-как» («С того берега»).

Кое-как уцелел не Герцен, а мы, русские XX века.

Я испытывал чувство ожидания ареста в течение десятилетий, в особенности начиная с середины тридцатых годов, когда рухнула спасительная форма: если ты арестован — значит, виноват; если не виноват, значит, связан с теми, кто виноват; если не связан, невинного оправдают. Формула рухнула, когда я узнал, что сажают или высылают жен и детей арестованных. Уже давно казалось смелостью подойти к жене «репрессированного», публично осведомиться о его положении, предложить помощь.

Теперь оказалось, что это и было смелостью, потому что каждая из них отвечала перед государством за то, что она была женой своего мужа или матерью своих детей. Ахматова в «Реквиеме» пишет о толпе этих женщин у ворот тюрьмы, измученных, без вины виноватых, еще надеющихся и уже потерявших надежду.

К ним принадлежала и Зинаида Виссарионовна Ермольева.

5

К тому времени она уже не была женой Льва, хотя они жили вместе, в новой квартире на Сивцевом Вражке. Редко я видел ее плачущей, однако подчас в минуты беспечного и даже веселого разговора из ее небольших глазок вдруг начинали катиться непрошеные слезы. Не помню, чем она заболела так тяжело, что не было никакой надежды на выздоровление. И должен признаться, что если была в моей жизни полоса, когда я не то что не любил брата, но был искренне возмущен его поведением, — она тесно связывается с историей этой, продлившейся, должно быть, не меньше года, болезни.

Конечно, она была измучена тем, что он ни во что не ставил их семейную жизнь, — скрыть это от меня вопреки ее усилиям было невозможно. На естественные, дружеские заботы она все же могла рассчитывать, ведь у него никогда не было ни малейшего сомнения в том, что она любит его. Но странно! Мне казалось, что именно это его и тяготило. Более того, уверенность в том, что его ничего не связывает, казалось, только усугубляла ее невольную вину перед ним. Так или иначе, Лев снял две комнаты на Зубовском бульваре, где его принципиальная «несовместимость» с семейной жизнью могла получить полное подтверждение, а Зину стали опекать друзья, и среди них я, довольно часто приезжающий в Москву в 1935 году. Она постепенно, очень медленно, начала выздоравливать, мы осторожно спускались с третьего этажа и устраивались на Новинском бульваре, начиная разговор ни о чем, чтобы нечаянно не упомянуть о самом главном.

Кажется, в 1935 году З.В. поехала в Гаспру, в дом отдыха ученых, где провела, медленно поправляясь, полгода. Мы с женой сняли комнату неподалеку в татарской деревне и виделись с ней каждый день. Лев однажды прислал телеграмму. Конечно, если бы он приехал, Зина встретила бы его так, как будто ничего не случилось. Все это я рассказываю к тому, что, когда Льва посадили вторично, в 1937 году, эта женщина, брошенная им, оскорбленная его равнодушием, кинулась хлопотать о нем с такой энергией, зоркостью, дальновидностью, упорством и изобретательностью, которые были свойственны, кажется, ей одной.

Обиды, равнодушие, холодность — все было мгновенно забыто. Начался поглощавший все душевные силы, грозивший смертельной опасностью труд освобождения.

Теперь два предмета надолго — до 1944 года — заняли прочное место в ее квартире на Сивцевом Вражке: чемодан, в котором было уложено все необходимое (на случай ареста), и письменный стол, особый, постепенно наполняющийся черновиками, вариантами, заявлениями, копиями, справками, неоспоримо доказывающими, что еще с времен Гражданской войны деятельность Льва была направлена к пользе и процветанию Советской страны.

Все это была лишь одна сторона деятельности Зинаиды Виссарионовны. Была и другая. Она просила, чтобы мама приехала в Москву и пошла в прокуратуру, — был такой короткий период, когда, выстояв бесконечную очередь, можно было узнать — или хоть попытаться узнать, — в чем виноват муж, брат, сын.

Это было трудно для мамы. Она была стара и слаба. Еще в «Освещенных окнах» я упоминал о том, что при первом взгляде на лицо, облеченное полицейской властью (будь то даже обыкновенный городовой), у нее появлялось чувство неопределенного опасения.

Но она приехала и выстояла (с нашей помощью) эту очередь, только для того, чтобы услышать невероятную новость: ее сын, оказывается, арестован за измену родине. На вокзале, прощаясь, она сказала мне несколько слов, запоминавшихся потому, что они осветили характер Зинаиды Виссарионовны с неожиданной стороны.

«Опасайся Зины, — сказала мама. — Она готова бросить в горящую печь и тебя, и меня, и кого угодно, для того чтобы вытащить Леву».

Своего старшего мама любила больше всех детей, но, по-видимому, тихая, непреклонная, фантастическая энергия Зины поразила ее — и испугала.

6

В ее неустанных, ежедневных хлопотах можно было проследить — и это я понял не сразу — некий образ действий, заключающийся в том, что ни один просвет, ни любая, пусть ничтожная возможность не проходили мимо ее внимания. Человек редкой находчивости, она с головой окунулась в сложнейшую сеть иерархических отношений, от которых зависела участь Льва. Как-никак, но к 1937 году Лев Александрович был видным деятелем нашей теоретической медицины, изобретателем АД-вакцин, применявшихся в Красной армии.

Он был вторично арестован в разгаре деятельности. За 1937 год он напечатал пять работ. Успела в январе 1938 года появиться и шестая. Она-то и говорит, что два года между арестами были отданы непосредственному продолжению работы — по клещевому энцефалиту, — заложившей основы советской вирусологической школы. Это полоса схваток с теми, кто пытался присвоить себе его открытие, схваток, кончившихся его победой и арестом в 1937 году. После возвращения приоритет был восстановлен. В 1946 году ему была присуждена Сталинская премия за монографию, написанную в 1938 году…

На котором из многочисленных поворотов решилась участь Льва? Какая случайная неслучайность спасла его в конце концов от каторги или расстрела? Есть много оснований предполагать, что для чекистов все наши хлопоты были ничто в сравнении с позицией самого Льва, сломать которого оказалось сложной задачей. Он никогда не рассказывал о том, как его допрашивали по трое суток подряд, как морили голодом, холодом, грохотом, лишали воздуха, воды и еды, доказывая, что он не человек, а паук, которого можно раздавить каблуком.

Не стану рассказывать всю историю наших хлопот. Они начались, когда я, воспользовавшись все той же очень недолгой возможностью контакта между властью и родственниками заключенных, добился встречи со следователем и говорил так неудачно, так неубедительно, что мне и теперь стыдно вспоминать о нашем разговоре. Мне все хотелось доказать этому плотному прямоугольному человеку с ничего не выражающим лицом, что мой брат — крупный ученый, что его работы раздвинули горизонт медицинской науки, — я говорил горячо, по-видимому, и невпопад, бестолково. А он, логично со своей точки зрения, возражал, что с юридической стороны таланты моего брата ничего не стоят и что даже гений может совершить поступки, за которые он должен отвечать согласно кодексам государства…

С унизительным чувством беспомощности, к которой присоединялось еще и опасение, что передо мной тарантул, который в любую минуту может меня ужалить, сидел я перед ним, а выйдя, только махнул рукой, вместо того чтобы рассказать З.В. наш разговор. Ведь, в сущности, он заключался в том, что я, выбиваясь из сил, старался убедить следователя, что «в огороде — бузина», — он, не возражая, хладнокровно утверждал, что «а в Киеве — дядька». З.В., казалось, считала, что я позорно не воспользовался возможностью, которая представлялась ей очень важной. Ошибалась ли она? Не уверен.

И снова начались письма, хлопоты, ходатайства, просьбы. З.В., которая, к моему удивлению, не была обескуражена, с ходу ринувшись вперед, стала биться лбом об эту богом проклятую стену. На этот раз она толкала в горящую печь не только меня, но и Захарова, который был руководителем эпидотдела Мечни-ковского института при НКЗ, — иными словами, главным санитарным инспектором Советского Союза — ни много ни мало. Теперь в маленькой квартире на Сивцевом Вражке стояли два уложенных на всякий случай чемодана. Почему два — об этом в следующей главке.

7

В 1937 году Лев женился на Валерии Петровне Киселевой, доброй, румяной, похожей на веселую деревенскую девушку, хотя она и была из высокоинтеллигентной семьи. Она интересовалась и занималась искусствоведением, но что-то не удалось — и Валерия Петровна поступила в Мечниковский институт лаборанткой.

Родился сын, которого тоже назвали Львом, и Лев-старший, как это подчас бывает с принципиальными сторонниками холостой жизни, стал сперва умеренным, а потом убежденным сторонником жизни семейной, хотя обсуждать эту перемену не любил.

Устроила свою жизнь и Зинаида Виссарионовна — вышла замуж за человека, к облику которого в полной мере относится забавная надпись из альбома светской дамы: «Помните близко, помните далеко, как верно я любить умею». Юрий Николаевич однажды воспользовался этими словами Карла Ивановича из «Детства и отрочества» Толстого, чтобы надписать Любови Михайловне Эренбург одну из своих книг.

Конечно, это был чистый, твердый, благородный Алексей Александрович Захаров, который ждал Зинаиду Виссарионовну десять лет и наконец дождался.

Весной 1939 года мы с женой поехали в Ялту. Из главы, посвященной моим отношениям с Твардовским, читатель узнает, как проходили среди новых знакомых, остроумных милых людей, — А.Роскина, А.Гайдара, К.Паустовского, — эти дни — легко вопреки тому, чем жила страна.

Но это слово и в малой степени не отражает того сложного душевного состояния, которое было характерно для писательского круга, из которого были вырваны Бабель, Табидзе, Заболоцкий и многие другие, без которых сразу же осунулась, присмирела, обеднела наша литература. Не «вопреки», а «несмотря на» — это, пожалуй, будет точнее.

За неделю до отъезда я получил от Зины телеграмму, срочно вызывавшую меня в Москву.

Вместе со мной возвращался Василий Гроссман, все понимавший, но ни о чем не расспрашивавший. В нем была прямота, немногословность, многозначительность, твердость, и, как ни странно, эти черты каким-то образом участвовали в головной боли, терзавшей меня до самой Москвы.

План, выработанный Зиной вместе с Захаровым, заключался в том, что я, с помощью Ставского, первого секретаря Союза писателей, должен был устроить телефонный разговор между Тыняновым и Берией, который, как стало известно из третьих рук, с одобрением встретил «Смерть Вазир-Мухтара».

Во-вторых, было договорено — не помню с кем, что я передам непосредственно «наверх», прямо на Лубянку, из рук в руки новые бесспорные доказательства полной невиновности Льва и поручительства видных ученых. Разумеется, я немедленно согласился, хотя с первых же минут нашего совещания эта идея показалась мне фантастической. Юрий уже писал Берии — в архиве сохранились черновики этих писем. Более того: мы с ним послали в НКВД заявление, в котором просили — если виновность Льва будет доказана — позволить нам разделить его участь. Ответа мы не получили.

Ставский принял меня и выполнил обещание. Он не понравился мне (может быть, потому, что, говоря с кем-то по телефону, сказал: «Есть такой Каверин…»), однако записал на карточке телефоны секретарей Берии и вручил ее мне с многозначительным: «Между нами».

«После десяти, — прибавил он. — Лаврентий Павлович предупрежден. Секретарь немедленно соединит его с Тыняновым. Желаю успеха».

Мне хотелось попросить Ставского о машине для Юрия — он в ту пору уже почти не мог ходить, — но после этого решительного «Желаю успеха» не решился. Пожал руку, поблагодарил и ушел.

С десяти часов — это было в квартире З.В. на Сивцевом Вражке — я засел за телефон. В доме не спали, даже старуха домработница вздрагивала и крестилась, когда я брал трубку. Зина нервно металась из комнаты в комнату. Каждый раз, к моему удивлению, номер оказывался свободным: можно было подумать, что к Берии никто не звонил.

«Через полчаса, пожалуйста. Я думаю, что нарком скоро придет».

Таков был первый разговор. Почти без изменений он повторялся до половины двенадцатого, когда секретарь сообщил, что его вскоре должен заменить другой секретарь. Фамилию первого я запомнил. Шиян. Он говорил с легким армянским акцентом. Второй — с грузинским — был суховат. Но оба, это внушало надежду, принимали мою настойчивость — я позвонил четырнадцать раз — как должное: может быть, они все-таки были предупреждены наркомом.

В половине первого второй секретарь ответил, что нарком еще не пришел.

Сложность усугублялась тем, что параллельно, пользуясь этим же телефоном, я должен был время от времени звонить Юрию, который, в свою очередь, дежурил у телефона в Ленинграде. В ту пору прямой связи не было, Ленинград приходилось заказывать, и девушки, к сожалению, были далеко не так вежливы, как наркомовские секретари. Наконец в половине третьего — это были годы, когда все учреждения работали по ночам, потому что Сталин спал днем и мог позвонить ночью, — секретарь ответил коротко:

«Дело вашего брата лежит на столе у Лаврентия Павловича».

И все оборвалось. Напрасно позвонил я снова — никто не ответил. Напрасно долго вызывал Ленинград — Юрий ответил наконец, что его не вызывали. Напрасно уже под утро мы пытались разгадать — что же случилось? Почему секретарь не соединил наркома с Юрием, как было обещано?

«Перелистал дело и решил, что говорить не о чем» — вот что было написано на наших побледневших, усталых после бессонной ночи лицах.

8

На другое утро я отправился на Лубянку с бумагами, запечатанными в большой конверт, — я пришел на добрый час раньше, чем было назначено.

Есть не хотелось, да еще и рано было обедать, начало первого часа, но я заставил себя зайти в ресторан где-то недалеко от НКВД. Ресторан был плохой, на столиках лежали грязные скатерти, из кухни доносились грубые женские голоса, и мне невольно вспомнилась фраза, которую Юрий любил цитировать, восхищаясь свободой, с которой Писемский относился к русской грамматике: «Запах какими-то прокисшими щами делал невыносимым жизнь в этом месте».

С трудом преодолев отвращение, я съел две-три ложки невкусного супа и, разрезав бифштекс, оставил его нетронутым на тарелке. Мне не только есть, мне жить не хотелось.

Расплатившись, я побрел по Лубянке, еле переставляя ноги. Остановился перед зеркалом парикмахерской, посмотрел на свое бледное, похудевшее, расстроенное лицо — и вдруг рассердился. Жалкая трусость смотрела на меня, скрываясь в неуверенном взгляде, — и бессонная, унизительная ночь. Надо было справиться с собой — кто знает, а вдруг Берия вызовет меня, перелистав бумаги?

Я быстро направился к зданию НКВД, вошел — и сразу же из боковой замаскированной ниши появился солдатик с ружьем и встал между мной и дверью. Это значило, что без разрешения выйти из НКВД я уже не мог.

Толстый пакет с бумагами был спрятан у меня на груди, и, пока я доставал его, ко мне приблизился, быстро пройдя просторный вестибюль, молодой человек в прекрасном светло-сером костюме. Я объяснил ему причину своего появления. Он кивнул и ушел.

Прекрасно помню, что я вошел без пропуска и никто его у меня не спросил. Теперь это кажется невероятным, и я все-таки думаю, что память изменила мне вопреки той, почти фотографической точности, с которой стоит перед моими глазами эта сцена. Мне нечего возразить тому, кто стал бы доказывать полную невозможность такого проникновения в НКВД в 1939 году.

Правда, солдатик по-прежнему стоял между мною и дверью, и уйти я не мог. Но я и не хотел никуда уходить, потому что молодой человек кивнул как бы обнадеживающе. И действительно: не прошло и пятнадцати минут, как молодая, миловидная, с повязанной чистым белым платком головой женщина, в платье, из-под которого сильно выпирал живот — она была, что называется, «на сносях», — появилась где-то наверху на площадке широкой лестницы и стала осторожно, неторопливо спускаться по ступеням. Меньше всего ожидал я, что эта похожая на подавальщицу женщина, которая, без сомнения, собиралась на днях уйти в декретный отпуск, послана ко мне. Однако это было именно так.

«У вас бумаги для наркома?» — спросила она.

Я ответил утвердительно. Она кивнула солдатику, который тотчас же нырнул в свою невидимую нишу, взяла конверт и стала неторопливо, осторожно подниматься по лестнице.

Пораженный быстротой, с которой кончилось то, к чему я готовился так долго и с таким напряжением, я вышел на Лубянку и остановился, закрыв глаза. Уж не померещилась ли мне эта странная сцена?

Проходили, разговаривая, обыкновенные люди, трамвай, огибая площадь Дзержинского, летел с грохотом, с уцепившимися за поручни людьми. Это был самый обыкновенный трамвай.

Я сунул руку в карман пиджака — пакета не было, значит, я его действительно отдал, и он, очевидно, присоединится к «делу моего брата, которое лежало на столе у наркома». «Присоединится ли?» — подумал я с усталостью, почти равнодушной. Несовместимость того, что произошло, с тем, что мерещилось моему воображению, ошеломила меня.

Я вернулся домой, никого не застал, выпил стакан холодной воды и лег. Голова у меня шла кругом. Неужели в этом грозном, могущественном учреждении не нашлось никого другого, чтобы прислать за пакетом? В этом было что-то пренебрежительное, грубо-равнодушное, убивающее наповал. Нет, любые поручительства виднейших ученых, любые ходатайства и доказательства не помогут брату. В этом меня окончательно убедил курьер — подавальщица «на сносях». Я ошибся. Первого июня 1939 года Лев был освобожден без судебного разбора и восстановлен во всех правах.

9

После освобождения летом тридцать девятого года он приехал в Ленинград. Никогда еще я не видел его в таком подавленном состоянии. Он похудел, поседел — впрочем, едва заметно. И прежде он был похож на мать прямотой, откинутыми плечами, гордой осанкой, но теперь, при взгляде на него, мне припоминались минуты, когда мама, глубоко расстроенная, старалась справиться с собой, и что-то недоуменно-горькое скользило в ее тонких, поджатых губах.

Мы переночевали в моей квартире на канале Грибоедова, чтобы утром поехать в Лугу, где мы с Юрием жили на соседних дачах. Я не расспрашивал его, я знал, что он был не из тех, кто жалуется, рассказывая о неотомщенном унижении. Прошло немало лет, прежде чем я узнал, что ему отбили почки, сломали ребра, что он дважды — за отказ написать ложные показания — находился в Сухановской тюрьме, где применялись самые изощренные пытки. Да и узнал-то я как-то мельком, между прочим, полуслучайно. Так, однажды он рассказал, что следователь пожалел его — невероятный случай! — и, заметив, что он путается в словах, теряет сознание, — предложил ему десять минут полежать на диване. «Заснул мгновенно, — сказал Лев и прибавил задумчиво: — Кто знает, может быть, меня спасли эти десять минут». Однажды, через много лет, когда врач, смотревший его под рентгеном, ахнул, увидев криво сросшиеся ребра, Лев сказал улыбаясь: «Не обращайте внимания, доктор, это у меня — врожденное».

О том, что он перенес и как держался на допросах, можно судить и по другой, случайно вырвавшейся фразе: «Когда я чувствовал, что следователь мною доволен, я, вернувшись в камеру, не мог уснуть от волнения».

Следователя надо было оставлять раздраженным, недовольным, доведенным до бешенства, проигравшим в дуэли между безоружным человеком и махиной палачества, подлости и садизма.

Лев был молчалив, когда мы остались одни в пустой, прибранной на лето квартире. Поужинали, я предложил выпить, он отказался. Потом стали устраиваться на ночь, и вдруг, ласково положив мне руки на плечи, он сказал: «Не суетись». И в этих словах, в серьезности, установившейся на усталом лице, мелькнуло выражение, заставившее меня болезненно вздрогнуть. Он хотел сказать: «Не суетись, это может повториться».

Потом мы собрались ложиться, и он вдруг попросил у меня том энциклопедии Брокгауза и Ефрона на «И». Я достал, принес ему, мы разделись. В открытое окно тянуло свежестью, я спросил, не холодно ли ему. «Ну что ты!»

Лежа, я искоса поглядывал на него — как-то не верилось, что мы рядом. Он спросил, не мешает ли мне свет, и хотя я и ответил, что нет, он заслонил настольную лампу сложенной пополам газетой. Долго читал он, бесшумно перелистывая страницы, потом положил книгу не закрывая на пол, и через несколько минут послышалось его ровное сонное дыхание. Уснул, а мне не спалось до утра. Бессонница, не та, к которой я уже тогда начинал привыкать, не страх перед завтрашним днем, в котором неотвратимо окажутся эти часы, бесшумно, неуклонно скользящие один за другим, вплоть до рассвета, а совсем другая, железная, та, которая томила и угнетала невозможностью изменить опасно-бес-смысленный порядок вещей. «Не суетись… Это может повториться».

Когда рассвело, я слез с кровати — мне хотелось узнать, какая же статья из Брокгауза могла заинтересовать Льва после всего, что он пережил, — догадка не обманула. Том был раскрыт на статье «Инквизиция». Сравнивал?

Прочел вслед за ним и я эту статью, убедившись в том, что за триста лет по приговорам испанской инквизиции с 1481 по 1809 год были сожжены немногим более тридцати тысяч людей да еще около трехсот тысяч были посажены в тюрьмы и подвергались другим наказаниям. Получалось, что примерно тысяча подлинных и мнимых еретиков в год страдали от «гнусного и неслыханного суда», как указывалось в Вормской летописи. В ту пору и в голову не приходило, что в тюрьмах, в лагерях, на этапе, на лесоповалах нашей страны погибли не тысячи, а миллионы ни в чем не повинных людей, как это неопровержимо доказал Джон Конквест в своей книге «Большой террор». И это произошло не за триста, а за тридцать лет.

Сходства не было. Действия инквизиции не проходили в немоте, в тайне, самое нарушение которой считалось тяжелым преступлением у нас. Против инквизиции сражались не голыми руками. В Германии первый инквизитор Конрад Марбургский был убит во время народного восстания, а через год-два его помощники «подверглись той же участи», как вежливо сообщала энциклопедия. Во Франции борьба против инквизиции вызвала кровавые, опустошительные войны.

Да, сходства не было. То, чем уже в конце тридцатых годов мог поразить человечество русский «век-волкодав», не поддавалось сравнению.

10

Разбирая на днях свой архив, я наткнулся на папку, содержание которой с математической точностью показало всю приблизительность моих воспоминаний. Очевидно, память цепко ухватывала и надолго сохраняла все, что касалось сердца, — атмосферу событий, степень душевного напряжения. А разум… Участвуя в этой работе, запоминая почти бессознательно, он не делал зарубки на дереве, подобно Робинзону Крузо.

Когда моя трилогия «Открытая книга» подходила к концу — в 1957 году — эту-то дату я запомнил навсегда, по причинам, о которых еще узнает читатель, — я спросил З.В., не сохранились ли у нее бумаги, связанные с Алексеем Александровичем: именно его я пытался изобразить в лице Андрея Львова, одного из моих главных героев.

— Сохранились, — ответила она и вручила мне папку, которая лежит сейчас перед моими глазами.

В ней тридцать семь пожелтевших, оборванных по краям страниц — протоколы, свидетельские показания, письма к Берии, Вышинскому, Ульриху, председателю Военной коллегии Верховного суда и снова свидетельства, протоколы.

Грандиозность задачи не позволила ни Конквесту, ни Солженицыну разобраться хотя бы в одном деле во всех подробностях, с той объемной реальностью и рельефностью, которые возможны, пожалуй, лишь на сцене.

В «захаровской» папке как раз был именно такой, обозримый со всех сторон, конкретный материал. Но я воспользуюсь им только как «подобием». Брат почти ничего не рассказывал мне о том, что с ним случилось, когда он был арестован второй раз. «Подобие» может заменить этот отсутствующий период.

Алексей Александрович был арестован в феврале 1938 года. Папка относится к осени 1939-го, когда друзья его — и в том числе, разумеется, Лев — попытались убедить Военную коллегию в необходимости пересмотра дела. Возможно, что надежда была основана на одной случайности, настолько поразительной, что о ней необходимо рассказать; она озаряет сцену действия все-объясняющим светом.

Эта случайность связана с мужественным поступком одного из сотрудников Мечниковского института, В.И.Воловича. Летом 1938 года он дежурил ночью в кабинете директора института А.П.Музыченко. Скучая, он занялся рассмотрением бумаг, оставленных кем-то на письменном столе, и вдруг обнаружил…

Но здесь необходимо остановиться на личности и деятельности этого Музыченко.

Широко известно, что уже лет пятнадцать тому назад был составлен и опубликован во всех европейских странах список «литературных преступников» — то есть тех, кто десятилетиями топтал и уничтожал нашу поэзию и прозу, тех, на чьей совести смерть Бабеля, Табидзе и других первоклассных писателей, — список тех, кто по горло в крови и доныне занимает видное положение в издательствах и институтах.

Такой же список будет когда-нибудь составлен и историками русского естествознания. Он будет открыт, без сомнения, именем Лысенко (в книге Жореса Медведева талантливо и обстоятельно показана многосторонность преступлений Лысенко). Но в первом или втором десятке найдется место и для Музыченко, который в той же должности директора Мечниковского института умер в пятидесятых годах в своей постели.

Что же обнаружил Волович на его столе в часы своего ночного дежурства?

Он обнаружил среди других секретных бумаг «акт экспертизы», составленный Музыченко, в котором двенадцать сотрудников института обвинялись в государственных преступлениях: они «сознательно привели в негодность» мобилизационный запас бактериологических препаратов, они убивали здоровых лошадей, чтобы сорвать производство сыворотки, они старались создать условия для оспенной эпидемии. Первое место отводилось Захарову. Он обеспечил выпуск фашистской книги «Руководство по прививкам». Он срывал все научно-исследовательские и практические работы. Он «провел первый опыт заражения колодцев бациллами брюшняка, что привело к вспышке этой болезни в г. Зарайске среди рабочих местной промышленности».

Как же поступил Б.И.Волович, которому случайно удалось заглянуть «за кулисы» «захаровского дела»? Он позвонил З.В. и в течение трех-четырех часов — строка за строкой — продиктовал ей эти секретные бумаги.

Подслушивались ли тогда телефонные разговоры, как подслушиваются они в наше время? Не знаю. Не знаю и судьбы Б.И.Воловича, едва ли благоприятной. Мне хотелось лишь назвать его как героя нравственного сопротивления — фигура редчайшая в конце тридцатых годов.

В той же папке я нашел бумаги, которые, без сомнения, были прямым результатом этого опасного ночного разговора. Теперь, когда стало известно, в чем обвинялся Захаров, появилась возможность защитить его, доказать бессмысленность подлой клеветы, опровергнуть ее с помощью бесспорных, убедительных материалов. Защитить, доказать? Но каким образом защитить, если сам Захаров признался в добром десятке других преступлений, перед которыми бледнеют, уходят в тень такие мелочи, как отравление колодцев в Зарайске?

Двенадцатого февраля 1938 года он был арестован, а уже девятого марта подписал показания, в которых сознался, что «вместе с проф. О.О.Гартохом создал контрреволюционную организацию с целью убийства Вождя и Друга человечества И.В.Сталина, шпионажа в пользу фашистской Германии, диверсионной работы в виде заражения в случае войны источников водоснабжения и вредительства на фронте борьбы с эпидемиями».

Он признался, что состоит в боевой группе под руководством агента фашистской разведки О.О.Гартоха, подготовлявшей убийство членов советского правительства, причем именно он, Захаров, лично «изъявлял готовность совершить этот террористический акт». Каким же образом? Очень просто: он должен был «отравить бациллами холеры фруктовые воды, доставляемые в Кремль, с этой целью выписал штаммы с живыми культурами холеры, размножил их и ко времени ареста располагал уже материалом, вполне достаточным для задуманной цели»!

Два важных обстоятельства помогли добиться пересмотра «захаровского дела». Первое заключалось в том, что Лев был уже на свободе, и хотя его имя то и дело мелькало в документах, он мог действовать и, без сомнения, действовал под руководством З.В. А во-вторых, кто-то (не помню) из членов правительства Франции просил об освобождении О.О.Гартоха, и просьба была немедленно удовлетворена.

Пересмотр состоялся, и три (из более чем двадцати) сотрудника Мечниковского института — М.М.Самет, А.А.Ковшов и А.К.Соколов были освобождены в июле 1939 года. Не теряя времени, они послали московскому прокурору заявление, доказывая, что Захаров мог возвести на себя столь чудовищные обвинения только после столь же чудовищных пыток (это слово заменено везде на «тяжелое физическое воздействие»). Более того, они потребовали, чтобы А.П.Музыченко был привлечен к уголовной ответственности как клеветник и вредитель, сорвавший противоэпидемическую работу в Москве и области в 1938 году.

Это был смелый шаг, и я не думаю, что авторам письма он обошелся даром. Конечно, Музыченко не пострадал, хотя Военная коллегия и постановила привлечь его к уголовной ответственности. Куда там! Он был и остался деятелем, оказавшим государству важную услугу…

Сожалею, что никогда не видел его. Может быть, эта глава была бы написана сильнее, точнее. Думаю, что он удивил бы меня своей обыкновенностью, — ведь все, что он делал, было обыкновенным, обыденным, ежедневным. Следователи Бобров, Вербов и Евстафьев далеко обогнали его. У них было смелое воображение. Впрочем, один из них (Евстафьев) был вскоре арестован.

Бедный Алексей Александрович! Как я помню наши нечастые встречи! Он любил литературу и понимал ее тоньше, чем

Лев. Когда появились «Столбцы» Заболоцкого, он сразу же оценил оригинальность нового таланта. Он читал вслух эти стихи, которые иные критики называли «бредом сыпнотифозного», и по его добрым губам скользила улыбка удивления, восхищения. Я помню впечатление благородства и чистоты, которые так шли к широким плечам, красивому правильному лицу, к голубизне его глаз, к непроизвольно крепкому рукопожатию, после которого приходилось растирать онемевшую ладонь! Что же должны были сделать с ним, чтобы сломить волю, затмить светлый разум, довести его самообвинения до бессмысленного, шутовского бреда? З.В. рассказывала мне, что однажды во время следствия он позвонил ей — конечно, с разрешения следователя — и попросил табаку. Ему ничего не надо, он ни в чем не нуждается, вот только табак… Голос был странный, отсутствующий, почти незнакомый. Она спросила о деле, он не ответил. Что это значило? Кто знает. Быть может, следователь пообещал ему разрешить разговор с женой, если он подпишет показания о том, что посылал в Кремль отравленные фруктовые воды?

Мы больше не увидели его и почти ничего о нем не узнали. Сперва его держали в камере, где, прижатые друг к другу, люди должны были стоять сутками, не имея возможности шевельнуть ни рукой, ни ногой. Известно, что он одних подбадривал, другим помогал и громким голосом убеждал всю камеру, что долго так продолжаться не может. Громким голосом — значит, еще до пыток, в начальные после ареста часы. Кстати, и Конквест, и Солженицын упоминают об этом виде пыток, когда живые сутками стояли прижатые к мертвым — многие умирали.

Потом Алексей Александрович находился в психиатрической больнице при НКВД. Когда? Долго ли?

Известно лишь — это выяснил Лев, — что он умер в 1940 году.

11

Помнится, меня долго мучило несчастное совпадение. Мать приехала ко Льву, и в третий раз (1940) он был арестован у нее на глазах. И на этот раз он не сопротивлялся, это было бессмысленно и бесцельно, но вдруг начал что-то объяснять, растолковывать…

С болезненным, так и не зажившим ощущением я вижу эту сцену, которая была удивительно на него не похожа. Что же должно было вспыхнуть перед глазами, если он заговорил с людьми, которые пришли арестовать его, — арестовать, и только! С упавшим сердцем слушал я мамин рассказ. Это была растерянность. Это значило, что больше мы его не увидим.

Теперь З.В. было вдвое труднее — ведь и Алексей Александрович был арестован. И все-таки она делала все, что могла, в этот последний предвоенный год. Но именно потому, что он был последний (или по другим, не известным мне причинам), тройки, работавшие в НКВД, не занимались следствием и делали свое дело, вынося приговоры без предварительного дознания.

Впоследствии Лев рассказывал мне, что накануне (как можно было ожидать) судебного разбора его дела он всю ночь готовился к защитительной речи. Легко представить себе, что это была первоклассная речь, которая опрокинула бы все обвинения. Ему не дали сказать ни слова. Он обвинялся по четырем пунктам 58-й статьи — измена родине, контрреволюционная агитация, диверсионно-вредительская работа и что-то еще — кажется, связь не то с Рыковым, не то с Пятаковым. Довольно было и одного первого пункта, чтобы приговорить его к расстрелу. Но он не подписал ни одного показания, и это, по-видимому, решило дело. Впрочем, нельзя сказать, что он высоко оценил милосердие судей.

«Когда-нибудь лошади будут над этим смеяться!» — крикнул он с бешенством, выслушав приговор.

Этот возглас мог бы прибавить к его десяти годам еще пять — за оскорбление суда. Но не прибавил. Может быть, не было времени?

Брат попал в лагерь на Печору и стал врачом в местной больнице. О последнем переходе, когда вдвоем с конвойным, замерзшие, поддерживая друг друга, они плелись, одолевая последние метры, Лев вспоминал как о самом тяжелом в жизни испытании. Он заплакал над тарелкой борща, которую врачи, знавшие его, поставили перед ним.

Но способность быстро приходить в себя после перенесенного потрясения не оставила его и в лагере.

С его находчивостью и энергией, с его редкой способностью применяться к обстоятельствам иначе и быть не могло. Не знаю, сразу ли он попал в больницу, но так или иначе, оглядевшись, он сумел внести в ее жизнь ту живость и новизну, которыми было отмечено все, что он делал. Он сумел сразу же поставить себя, и это удалось.

12

«Будучи в одном из северных лагерей, я узнал, что олений мох — ягель — содержит много углеводов, и организовал довольно значительное производство дрожжей, используя обработанный соответствующим образом олений мох в качестве среды для их размножения. Дрожжи были очень важным продуктом в наших условиях, главным образом как источник витаминов. При подкожном введении они оказывали весьма благоприятное действие на тяжелые авитаминозы и дистрофии, в которых не было недостатка. Мои дрожжи спасли немало жизней. Затем я узнал, что из ягеля можно делать спирт, что было известно еще в конце прошлого века. В военных условиях казалось целесообразным использовать громадные на Севере запасы ягеля для приготовления спирта, экономя картофель и зерно, из которых главным образом производили тогда спирт. Я и написал об этом начальнику довольно обстоятельную записку с соответствующими выкладками. Между тем подкожные инъекции дрожжей для лечения авитаминозов и дистрофий начали применять и в других лазаретах. Среди многих других трудностей, которые нужно было преодолеть для расширения дрожжевого производства, отсутствие пробок для закупорки бутылок было наиболее серьезным. Вместе с членом-корреспондентом Академии наук профессором П.Н. Лукирским мы научились обрабатывать кору некоторых деревьев так, что она становилась эластичной на 2–3 недели. Этого было достаточно, чтобы послать дрожжи в соседние лазареты. Всем этим заинтересовалось санитарное начальство лагеря, и по моему предложению был устроен съезд лагерных врачей, на котором в числе других вопросов обсуждался и вопрос о подкожном лечении дрожжами. Съезд происходил за Полярным кругом и проходил очень оживленно и интересно».

За этим скупым рассказом открывается многое.

Через несколько лет после войны, отдыхая в санатории «Малеевка», я чем-то заболел. Пришла сестра, пожилая, с тихим голосом, сделана мне укол и вдруг спросила:

— А как поживает Лев Александрович?

Удивленный, я ответил, что все хорошо, здоров и работает, а потом в свою очередь спросил:

— Откуда вы его знаете?

— Ну как же не знать человека, который спас мне жизнь? — отвечала она.

В лагере она связалась с уголовниками, хотела уйти от них, они грозили убить — и убили бы, если бы Лев не взял ее санитаркой в больницу. Это было опасно для обоих.

Глубоко сожалею, что не сохранилось письмо члена-коррес-пондента Академии наук П.Н.Лукирского — я получил его в годы войны. Он с такой теплотой отзывался о Льве, что, читая письмо, я с трудом удерживался от слез. Физически спасли Лукирского дрожжи из ягеля, а психологически — что было несравненно важнее — мой брат, вернувший ему любовь и волю к работе и жизни. Он вышел на свободу годами двумя позже, чем Лев.

Быть может, найдутся читатели, которые упрекнут меня в пристрастной оценке его личности, — все-таки брат! Но у кого еще хватило бы энергии, чтобы, положив начало медицинской вирусологии в Советском Союзе, повернуть к дрожжам, к производству спирта из ягеля — словом, к делу, о котором он до тех пор не имел никакого понятия!

Он и в своих мемуарах пишет о лагерной жизни не как зэк, сосланный за измену родине, а как научный работник, откомандированный на Печору для экспериментального изготовления витаминов.

Я помню одно из его писем к З.В., кажется, в зиму 1942 года. Трудно было поверить, что оно написано человеком, которого вырвали из привычного круга людей науки, унизили, уничтожили, сломали. Как бы не так! В своем письме Лев поэтически рисовал красоту северной природы и цитировал любимое стихотворение Фета:

…И плачу я, как первый иудей На рубеже страны обетованной.

Как виден был в этом письме Лев с его способностью находить хорошее в дурном, с его юношеским, гимназическим, романтическим отношением к жизни! Эти черты как-то естественно соединялись в нем с деловитостью, с административной хваткой. В противном случае едва ли удалось бы ему устроить первый в истории человечества медицинский съезд за Полярным кругом, прошедший «оживленно и интересно». Еще бы! Нетрудно представить себе, каким событием был этот съезд в жизни врачей, перенесших муки унижений и теперь размышлявших вслух: как помочь отторгнувшей их, оскорбившей их стране.

Но вернемся к мемуарам Льва.

«После моего доклада меня вечером вызвали к начальству и, сообщив, что на следующий день я должен ехать в Москву, ясно намекнули, что на пересмотр дела. Меня повез начальник одного из отделов управления лагеря…

Однако в Москве меня ждало горькое разочарование. Начальник следственной части, к которому я был вызван по приезде, сказал мне совершенно определенно и категорически, что на ходатайство наркома здравоохранения о пересмотре моего дела отвечено отказом…

“Вам надеяться не на что, — прибавил он, — будете отбывать свой срок, полный, целиком!”

Через два-три дня меня вызвали и предложили работать в бактериологической лаборатории. Я отказался. Предложение повторяли еще дважды. Уговаривали, грозили. Я отказался категорически. Продержали две недели с уголовниками. Одного из них я избил за кражу у меня масла. После этого отношения с ними наладились. Вызвали еще раз. Я опять отказался».

Перед этой лабораторией была поставлена задача изучения средств бактериологической войны, а он в ее возможности не верил, утверждая, что если бы она была возможна, человечество давно освободилось бы от крыс и других вредных животных и насекомых. Но причина, без сомнения, была и другая, более глубокая: он не хотел участвовать в бактериологической войне, если бы она оказалась возможной.

Две лаконические фразы: «Одного из них (уголовников) я избил за кражу у меня масла. После этого отношения с ними наладились» — стоит расшифровать.

Он попал в камеру, где сидело человек тридцать интеллигентов и два уголовника, которым никто и ни в чем не смел перечить. Не смели ослушаться, когда «пахан» торговал местами, — одни, рядом с «парашей», ценились дешево, другие, подальше — дороже. Заключенные вынуждены были отдавать им часть своей «пайки». Об этом, неслыханном прежде способе подавления психологии «политических», которых держали в одной камере с уголовниками, рассказывают и Конквест, и Солженицын.

Когда Лев получил продуктовую посылку, «пахан» подошел к нему, чтобы потребовать свою долю, и получил удар ногой в пах.

«Ох, как я его бил! — вспоминал Лев с наслаждением, в котором, однако, было ощущение гадливости. — Он потом три дня отлеживался. И я же еще потом проверял, нет ли у него переломов!..»

Победивший в подобных случаях сам становится «паханом». Таким образом, к множеству почетных наград и званий, которые впоследствии получил действительный член Академии медицинских наук, будущий член Британского королевского общества и почетный член Нью-Йоркской академии наук, по-видимому, следует присоединить и это, с трудом доставшееся ему звание.

Впрочем, «паханом», кстати, быстро установившим порядок в камере, он был недолго. Вспомнили о его предложении производить спирт из ягеля и направили в химическую «шарашку».

13

Жизнь на «шарашке» со всеобъемлющей полнотой показана в «Круге первом» Солженицына, и я не ошибся, предсказав в своей «Речи, не произнесенной на Четвертом съезде писателей», что этот роман сразу поставит автора на одно из первых мест в мировой литературе.

Но если бы даже мои ожидания не оправдались, книга эта все-таки открыла для человечества одно из характерных явлений в истории нашего общества — парадоксальную совместимость научного творчества с насилием над человеком науки. Любопытно, что это явление, по-видимому, ограниченное: далее науки (и техники) оно, кажется, не идет. Трудно представить себе, что «Ночной дозор» был бы написан, если бы Рембрандту грозил обратный этап на «архипелаг», с пересчитыванием зэков, вынужденных стоять на одном колене и окруженных овчарками, преданными охранникам, как владимовский Руслан. Недаром же в «Круге первом» Солженицыну не удалась фигура художника, который пытался создать произведение, поднимающее на беспредельную высоту его жалкое существование. Куда как убедительнее написан Сологдин, умело воспользовавшийся своим научным открытием.

Но вернемся к мемуарам Льва. После двухнедельного пребывания в высоком звании «пахана» арестант вновь был вызван к начальству. На этот раз, вспомнив о его предложении производить спирт из ягеля, его направили в химическую «шарашку». Соответствующей аппаратуры, однако, не было, и для «технологической» помощи к Льву подсадили специалиста-винодела.

Сосед оказался разговорчивым, и на первых порах Лев был доволен встретить в его лице искреннее сочувствие и сочувственное внимание. Но что-то уж слишком настойчивым показалось ему это внимание! Что-то слишком откровенно рассказывал доброжелательный сосед о себе и слишком тщательно расспрашивал Льва о его мнениях и взглядах.

И, воспользовавшись однажды его отсутствием, Лев подсунул хорошо замаскированный лист копирки в его бумаги, лежавшие на столе.

Винодел оказался стукачом. Вместо отчетов о технологии производства спирта из ягеля он занимался подробными отчетами о своих разговорах со Львом: их-то он и представлял начальству. Произошел разговор, надо полагать, крупный. Выставленный за дверь доброжелательный сосед бесследно исчез и больше не появлялся.

Лев не пишет, как ему удалось организовать лабораторию по изучению рака, но когда удалось, он получил почти все оборудование из института, где работал раньше, и всю необходимую литературу, в том числе и иностранную. Для ученых, находившихся на воле, это было почти невозможно.

«Было много времени, чтобы думать и планировать во всех деталях каждый опыт. По особому разрешению можно было оставаться в лаборатории допоздна, и я широко пользовался этим. В лагере я уже наладил научно-исследовательскую работу, но было очень трудно с животными. Заключенные за табак ловили мне домашних и полевых мышей, но на них было трудно экспериментировать. Здесь, на “шарашке”, к моим услугам было все необходимое. Работа быстро наладилась и развивалась успешно. Это было громадное наслаждение — оставаться одному в лаборатории, читать, думать, экспериментировать, забывать обо всем остальном.

Наши лаборатории помещались, по-видимому, на каком-то химическом заводе в расстоянии 7—10 минут ходьбы от корпуса, где мы жили. Когда конвойный водил нас туда и обратно, мы проходили мимо зенитной батареи, и несколько девушек-крас-ноармейцев недоуменно смотрели на нас. Как-то одна из них обратилась ко мне: “Дед, а дед, скажи, сколько время?” Мне тогда не было еще и 50 лет. Неужели я уже выглядел дедом? Я не чувствовал себя стариком. Я был полон решимости продолжать бороться за свое освобождение, голова была полна идей, связанных с моей работой, казалось, я мог бы двигать горы, если бы мне дали свободу».

Тогда-то и были заложены основы вирусной теории рака, получившей впоследствии мировое признание.

Когда Лев подошел к первому, едва наметившемуся ее подтверждению, он потребовал встречи с начальником «шарашки», комиссаром второго ранга. Это было очень высокое звание.

Вот сцена этой встречи:

«Конвойный открыл дверь и приказал:

— Входи!

Комиссар второго ранга сидел за столом лицом ко мне. Седеющий, начинающий полнеть, хорошо выбритый, он смотрел на меня ленивым недовольным взглядом. Круглое лицо, безучастные, выцветшие голубые глаза.

— Я прочел ваше заявление и не могу понять, чего вы хотите… Что особенного вы сделали? Научились лечить рак?

— Я не научился лечить рак, но мои опыты показывают, что химические вещества, которые вызывают рак, на самом деле только способствуют истинной причине — вирусу — проявить свое действие подобно тому, как простуда способствует заболеванию туберкулезом. Когда будет ясна истинная причина рака, тогда легче будет найти средство для его лечения.

Я старался говорить медленно, убедительно. Комиссар смотрел на меня в упор. В этих блеклых глазах не было никакого интереса ни ко мне, ни к тому, что я говорил.

— Все эти вещества, — продолжал я, — можно уподобить механизму, который взводит курок, но ведь убивает пуля, так и при раке — убивает вирус, а все, что считают причиной рака, дает вирусу возможность “выстрелить”.

Это было неточно, и я лихорадочно искал каких-либо слов и мыслей, привычных для этого человека. Мне показалось, что в глазах промелькнула какая-то искорка интереса. Я продолжал уже более горячо и настойчиво.

— Самое интересное, гражданин комиссар, заключается в том, что вирус только начинает болезнь, он наследственно превращает нормальную клетку в опухолевую, а дальше опухоль растет без его участия. Более того, в опухолевых клетках создаются неблагоприятные условия для существования вируса, и он исчезает из них. Трагедия ученых, которые искали вирусы в опухолях, заключается в том, что они искали их тогда, когда в большинстве случаев их в опухолях уже не было.

— Ну вот что. Напишите подробно, что вы там сделали, мы пошлем ваш отчет в Наркомздрав.

У меня сжалось сердце. Этого я боялся больше всего.

— Я не сделаю этого, гражданин комиссар.

— То есть как это не сделаете? — Тон стал угрожающим. — Почему?

— В 1937 году, когда я и мои сотрудники открыли вирус дальневосточного энцефалита, а меня через несколько месяцев арестовали, моими подробными докладами Наркомздраву воспользовались люди, которые пытались присвоить себе это открытие. Сейчас речь идет о научных данных, имеющих гораздо более крупное значение.

— А-а-а! Значит, ваши личные интересы, вашу научную амбицию вы ставите выше интересов советской науки. Конечно, от вас трудно было бы ожидать чего-либо другого!

Я понял — полная неудача.

— Нет, гражданин комиссар, — говорил я уже горячо. — Я прошу опубликовать результаты работы не под моей, а под какой-либо вымышленной фамилией, чтобы советские исследователи могли воспользоваться этими данными и вместе с тем чтобы никто не смог их присвоить.

— Что же, может быть, опубликовать это ваше “произведение” в “Известиях”? Или “Правде”?

Он нажал кнопку звонка. Вошел офицер. Небрежный взмах рукой в мою сторону:

— Взять обратно».

Разумеется, этому комиссару, будь он и семи пядей во лбу, не могло прийти в голову, как проницательно заглянул он в будущее — и довольно близкое: не прошло и двух-трех лет, как статья Льва была опубликована в «Известиях».

Но этого, к сожалению, еще не знает и Лев. Обескураженный, он, «впервые чувствуя себя стариком», возвращается в свою лабораторию. Его томит полная безнадежность. Позади — три ареста, годы тюрьмы и лагеря, мучительное «следствие», стоившее ему двух ребер и отбитых почек, два заседания Верховного суда с обвинениями по четырем статьям, из которых каждая грозила расстрелом. «Для оптимизма было мало оснований, — пишет он. — Как и чем пробить эту стальную стену равнодушия?»

Он заболел. Припадки грудной жабы, и прежде мучившие его, участились. И — самое страшное — у него пропало желание работать. Он не мог работать «только для себя». Естественный интерес к тому, как природа умно «придумала» тот или иной процесс, для него был неразрывно связан с потребностью сообщить человечеству то, что достигнуто в тишине лаборатории.

«Тишины было сколько угодно, холодной, мертвящей. Аудитории не было. Мучительно было и то и другое».

14

О том, как я потерял и нашел в Перми моих детей и жену, которая была убеждена, что я погиб в Ленинградской блокаде (и только Юрий, который со своими тоже был эвакуирован в Пермь, поддерживал в ней надежду), я не стану рассказывать в этой книге. Как-никак, я пишу страницы литературной истории, а с ней тесно связаны только поразительные обстоятельства, при которых я покинул Ленинград в ноябре 1941 года. Но об этом речь пойдет впереди.

Так или иначе, в марте 1942 года я оказался в Москве, уже в качестве военного корреспондента «Известий», — и прежде всего поспешил, разумеется, на Сивцев Вражек, к З.В. Мы встретились впервые за годы войны, было о чем рассказать друг другу, но едва минуло десять — пятнадцать минут, как она заговорила о Льве. Он находился тогда еще в лагере, на Печоре, а его семья — Валерия Петровна Киселева с двумя сыновьями Львом и Федором (родившимся уже после третьего ареста отца) были захвачены немцами на Истре в 1941 году. Где они, живы ли, остались ли на родине или угнаны в глубину Германии — обо всем этом узналось лишь после окончания войны.

Но так, как если бы ничего непоправимого еще не случилось, З.В. предложила мне поехать на квартиру Льва — одна из его сотрудниц, Дворецкая, обещала позаботиться о брошенной квартире, и вот теперь надо было проверить, выполнила ли она свое обещание.

Надо было ехать в Щукино, там прежде жил Лев, и тогда это был последний дом города, стоящий на берегу Москвы-реки. Мы добирались до него долго, в холодных полупустых трамваях, а потом пешком через деревню. Резкий ветер только что не сбивал с ног, когда, хватаясь за кустики, мы поднимались по занесенному снегом взгорью. Наконец добрались. З.В. пошла к Дворецкой, застала ее, к счастью, — и мы поднялись на третий этаж в квартиру Льва.

Боже мой, как печально было, как разбередило душу то, что мы увидели в этих двух насквозь промерзших комнатах, еще хранивших следы поспешных сборов, — ведь уезжали на лето на дачу! Висел где-то под потолком в коридоре большой деревянный конь с расчесанной льняной гривой — где-то теперь его маленький хозяин? Блестела изморозь на стенах, на картинах — брат собирал живопись. Холсты Коровина, Бялыницкого-Бирули, Богаевского — больше некому было смотреть на них.

С растравленной душой бродил я из комнаты в комнату. Какое чудо из чудес должно было произойти, чтобы в этот расколовшийся, онемевший, брошенный мир вернулась жизнь? Для того, чтобы это совершилось… Но будем продолжать.

Зимой 1944 года я вышел из кремлевской больницы: язвенное кровотечение заставило меня покинуть Полярное — главную базу Северного флота — и вернуться в Москву. И нескольких месяцев не прошло, как скончался Юрий, лежавший в соседнем корпусе, — и мне не позволили, хоть я уже был на ногах, проститься с ним. В Москве была эпидемия гриппа, и больным запрещалось ходить из корпуса в корпус.

На Крайний Север меня больше не посылали, но я продолжал работать корреспондентом «Известий». В эти-то дни З.В. получила открытку, в которой был указан день и час свидания со Львом. У меня не было уверенности, что мне разрешат сопровождать ее, но я решил попытаться. Наверное, это было в феврале или начале марта, и, хотя не было еще шести часов, когда мы подошли к Бутыркам, уже пробегал здесь и там скользящий по мостовой голубоватый свет от прикрытых козырьками осторожных машин, и трамваи, часто и негромко позвякивая, шли неуверенно, точно нащупывая дорогу в затемненной, занесенной снегом Москве.

Я дрожал в своей длинной, еще тассовской, ленинградской шинели. Но холодно было и от волнения.

Через калитку, бесшумно открывшуюся в нише громадных ворот, мы прошли через двор и присоединились к другим пришедшим на свидание. Они собрались в пустом, перегороженном стойкой помещении — немного, человек пятнадцать или двадцать. Опершись на стойку, молоденький, румяный офицер-чекист смотрел на эту взволнованную, переговаривающуюся шепотом, маленькую толпу пустыми глазами. Мы подошли к нему, и я показал документы — корреспондентский билет и разрешительное удостоверение, позволявшее мне посещать большие суда и секретные базы. Зина о чем-то заговорила просительным голосом. У нее было зеленое лицо. Офицер взглянул на документы, потом на меня:

— Можете пройти.

Потом оказалось, что мы напрасно беспокоились: на свидание многие приходили с родственниками — и ничего, пропускали.

Среди ожидавших был майор с темным, худым, опаленным лицом, в мятой шинели. Без сомнения, он приехал с фронта. Угрюмо поглядывал он на чекистов.

— Наели тут морды, отсиживаются, — глухо пробормотал он, когда мы случайно оказались рядом в коридоре. Нас вели здоровые, в аккуратно пригнанной щегольской форме, офицеры.

Длинный ряд дверей шел вдоль длинного коридора, каждая вела в комнату, где ждал арестованный, и по мере того как мы продвигались, нас становилось все меньше и меньше. Дверь распахивалась, и чекист входил в комнату вместе с теми, кто пришел на свидание.

Так было и с нами. Мы переступили порог, и в тускло освещенной маленькой комнате я увидел брата. Он не ждал меня. Мы обнялись, и он не смог удержаться от слез. Я никогда не видел его коротко остриженным, под машинку. Но он не очень изменился, цвет лица был не болезненный, хотя после припадка грудной жабы его только что выписали из тюремной больницы.

И вот началось это свидание-несвидание, неловкий, бессвязный разговор в присутствии чужого человека в форме, который, сидя на стуле в углу, вытянув ноги в новеньких сапогах, слушал, о чем мы говорили. Надо было, но невозможно, сказать — куда уж все, хоть частицу того, что хотелось. Надо было наговориться — за пятнадцать минут, когда в нахлынувшей лавине чувств казались бедными, пустыми слова, когда все ссыпалось, смешивалось, сминалось.

— Юрий умер? — вдруг спросил он с дрогнувшим лицом. Я замялся.

— Говори правду.

Он узнал об этом по одной фразе в случайно попавшем на глаза обрывке газеты, но не был уверен.

Надо было спешить, надо было хотя бы обиняками, мимоходом договориться о чем-то связанном с делом, с возможностью освободиться, и мы, не сговариваясь, отложили на «потом» то, что и для него, и для меня оказалось горестно окрасившей всю жизнь потерей.

Быстро вошел один из чекистов, сопровождавший нас по коридору, и с чувством почти физической боли я понял, как трудно, как стыдно Льву встать перед этой коротконогой жабой — с начальством полагалось разговаривать стоя. Впрочем, все это продолжалось не более минуты. Лев криво, боком приподнялся, чекист бросил на стол почтовую открытку и вышел. Я сказал:

— Не читай. Это моя открытка, старая. Лучше поговорим.

— …потому что я ни в чем не виноват и осужден без суда и следствия, — почти невпопад ответил он на какой-то вопрос З.В.

Это было сказано не для нас, а для наблюдателя, сидевшего в углу вытянув ноги. Но, может быть, Лев хотел еще раз напомнить нам об этой стороне дела.

И вот начались последние минуты, подгонявшие наш разговор, который шел все укорачивающимися кругами. С чувством растерянности, беспомощности мы обнялись, и вдруг Лев вынул из кармана носовой платок и уронил его на пол. Мгновенно сорвавшись с места, офицер поднял его, тщательно осмотрел и молча вернул Льву. Последние прощальные слова — и мы уже в прежнем просторном помещении, где за стойкой скучает розовощекий, равнодушный чекист.

Другие посетители возвращаются после свидания, и с лязгом, скрежетом закрываются внутренние ворота. Небольшой переход, и скрежет, скрип, лязганье, шум задвигаемых засовов провожает нас, напоминая о том, где мы были и откуда ушли. Оглушенные, подавленные, растерянные, идем мы с З.В. по затемненной Москве. Смутно белеет неубранный снег, сырой февральский ветер накидывается из-за угла — злорадно, свирепо.

— Он сунул мне записку, — шепчет З.В. — Зайдемте куда-нибудь. В аптеку.

Аптека — на Мещанской, далеко. Мы почти бежим. Решился передать записку! Стало быть, что-то очень срочное, важное! Его хотят вернуть в лагерь? Он подсказывает нам, каким образом добиться пересмотра дела?

В аптеке почти темно. За прилавком — слабо освещенным — стоят жалкие, запуганные, замерзшие женщины. Окно зашторено, но все равно темно — экономия света.

З.В. показывает записку. Это похожий на папиросу, даже на полпапиросы, крошечный, плотно сложенный сверточек бумаги. Нечего и думать, что можно прочесть его в этой застывшей аптеке.

Надо ехать домой. Там разберем.

Не помню, как мы добирались до квартиры З.В. на Сивцевом Вражке. Наконец добрались, разделись — и сразу же в крошечный кабинетик З.В.

Сверточек-записка сложен в десять — двадцать раз. З.В. осторожно развертывает его, очень осторожно, бумага тонкая, с полосками на сгибах. Последний разворот — и перед нами исписанный мельчайшими буквами лист, озаглавленный — это можно прочитать без лупы — «Вирусная теория происхождения рака».

У З.В. есть большая хорошая лупа. Начинаем читать, и чтение продолжается долго, хотя почерк — отчетливый, каждая буква ясна. Долго, потому что мы не понимаем ни слова. Все о вирусах, и подчас так сложно, что З.В. перечитывает иные фразы по нескольку раз. Ни слова о ложных обвинениях, за которые его пятый год держат в тюрьме, ни слова о том, что делать, куда обращаться, кто, по его мнению, может помочь.

Но может быть, он спрятал, замаскировал научными терминами какую-то важную мысль? Какой-то совет, который поможет нам добиться его освобождения? Нет. Перед нами — изложенная с предельной краткостью, почти формулами, вирусная теория происхождения рака, та самая, которая породила впоследствии бесчисленные новые работы и без которой современную онкологию вообразить невозможно.

Я ничего не понимаю в ней. Но почти ничего не понимает и З.В., работающая в области, не имеющей никакого отношения к раку. Более того: эта странная теория, противоречащая всему, что она знает об этой болезни, кажется ей просто вздором.

— Это какой-то шаг, — говорит она наконец, когда, измученные, мы оставляем развернутую записку под настольной лампой и садимся за обеденный стол. — Он дает нам понять… Мы должны распустить слух, что ему удалось открыть средство от рака.

И она называет кого-то из членов Политбюро, у которого подозревают эту болезнь.

15

В мемуарах Льва рассказывается о том, как он готовился к свиданию. Его мучила мысль, что он умрет — и вместе с ним погибнет догадка, которой он придавал — и, как оказалось, не без оснований — решающее значение. Он надеялся, что на следующем свидании ему удастся передать З.В. еще одну записку, в которой он будет просить ее опубликовать статью под чужой фамилией.

Надежда была сумасбродная, фантастическая, продиктованная отчаянием. Самое содержание статьи отталкивало своей новизной, своим несходством с теми направлениями, которые в ту пору были приняты в онкологии. Никто не стал бы печатать такую статью, подписанную никому не известной фамилией. Что же делать? Он не сомневался, что в Наркомздраве ее украдут, да и то, если найдется ученый, который сумеет в ней разобраться. А если он умрет… Это могло случиться сегодня или завтра, у него уже был сильный сердечный приступ… Ну что ж, если он умрет, его бумаги просто бросят в мусорный ящик, а потом сожгут.

Каким же образом ему удалось написать тайно от наблюдателей свою записку? Вот что он рассказывает об этом в своих воспоминаниях:

«Не знаю, откуда и зачем, но у нас в лаборатории была папиросная, очень тонкая, высокого качества бумага. Даже если писать на ней чернилами, они не расплывались. А карандашом можно было писать очень, очень мелко. Что, если попробовать написать на ней хотя бы основные результаты работы? Сколько это займет места?..

Это была очень трудная работа, не только потому, что приходилось писать микроскопическими буковками, но и потому, что это нужно делать так, чтобы решительно никто этого не видел. Не только стража, которая ежеминутно наблюдала за нами через “глазок” в двери, но и другие, работающие в лаборатории. Среди них был и мой инженер-винодел. Я вспомнил, как студентами мы хранили массу для гектографа, на котором печатались прокламации, в цветочных горшках. Масса наливалась на дно, покрывалась восковой бумагой, а сверху помещалась земля с цветами. Нечто подобное было сделано и теперь. Папиросная бумага складывалась в пакетик из восковой бумаги и помещалась в студень очень темного агар-агара, который также был в лаборатории. Кончая работу, я всегда оставлял этот сосуд с агар-агаром на самом видном месте.

Папиросную бумагу, на которой я писал остро отточенным карандашом, приходилось часто складывать, запись на сгибах оказывалась испорченной, и не один раз все приходилось переписывать. Но как передать незаметно на свидании хотя бы и такую маленькую вещь, размером с пуговицу?

Мне приходилось сидеть с уголовниками, в частности с карманными ворами. Все они, между прочим, замечательные слушатели. Они часами слушали, как я пересказывал им романы Жюля Верна или Дюма. Они делились со мной и тайнами своей “профессии”.

“Самое главное, — говорил мне один парнишка лет восемнадцати, — отвлечь внимание, тогда “он” (обкрадываемый) как баран становится. Не только кошелек из кармана вынешь, а и часы срежешь. Ничего не заметит!”

Отвлечь внимание! Но как?.. Я сделал четыре фигурки из хлеба. Пользуясь ими, я разрабатывал всевозможные варианты, чтобы встать, заслоняя от наблюдающих правую или левую руку».

Он передал записку и вернулся на «шарашку» счастливым. «Рукопись была в верных руках. Рано или поздно она увидит свет. Я не сомневался, что на следующем свидании я найду возможность дать понять З.В., что рукопись нужно печатать независимо от моей участи. Но судьба решила иначе…»

16

Множество благоприятных обстоятельств сопутствовало тому смелому шагу, на который решилась З.В. В третьей части романа «Открытая книга» я подробно рассказал (с ее слов) о первых шагах русского пенициллина. Это были трудные шаги, ей приходилось преодолевать инертность Наркомздрава — «начальство медлило, взвешивало, сомневалось» — на эти страницы моей книги может без опасения сослаться будущий историк советской медицины.

В 1943–1944 годах З.В. удалось добиться успеха. Приехал знаменитый Флори (в моем романе он назван Норкроссом) и привез — в подарок союзникам — штаммы английского препарата. Я не выдумал «дуэли» между З.В. и Норкроссом, когда при сравнительном изучении русский пенициллин дал лучшие результаты. Сохранились протоколы.

Это состязание почти совпало с поездкой З.В. на фронт в составе бригады, которую возглавлял главный хирург Красной армии Н.И.Бурденко. Поездка оказалась более чем удачной, волшебное лекарство на глазах изумленных свидетелей отменяло смертные приговоры, возвращало к жизни безнадежных раненых и больных. Из многих клиник приходили радостные известия, доказывавшие, что спектр действия препарата необычайно широк.

И З.В., жена (или вдова?) A.A.Захарова, у которой уже за плечами был Сталинград, в котором она остановила эпидемию хо

леры, — З.В., с ее уложенным на всякий случай чемоданчиком, годами стоявшим под кроватью, — бросила на одну чашу весов успех, а на другую — освобождение Льва. На этот раз письмо Сталину подписывают виднейшие ученые страны во главе с вице-президентом Академии наук Л.А. Орбели. Но на конверте З.В. пишет только одно имя: Н.И. Бурденко. И это был обдуманный шаг, потому что Главнокомандующий не может не прочитать письма главного хирурга армии, — на всех фронтах генеральное наступление.

В 10 часов утра 21 марта письмо передано в Кремль, а в первом часу ночи… Но здесь уместно, мне кажется, передать перо брату.

«…После тяжелого припадка грудной жабы меня положили в Бутырскую больницу. На пятый или шестой день вечером загремел засов, открылась дверь, и в камеру вошел… комиссар второго ранга, тот самый, у которого я недавно был. Зачем? Что ему нужно еще от меня? Волна беспокойства и тревоги заставила насторожиться до предела. Комиссар был большим начальством, полагалось встать. Я продолжал лежать в постели и молчал. Комиссар сел на свободную кровать, стоявшую у противоположной стены.

— Вот что я хочу сказать вам, профессор, только, пожалуйста, не волнуйтесь, все будет теперь хорошо. Ведь жить у нас вам, наверное, надоело, не правда ли?

— Мне кажется, что это никому здесь не интересно, и меньше всего — вам.

Я отвечал довольно резко. Казалось, комиссар просто издевается надо мной. Но не для этого же он приехал.

— Пожалуйста, не волнуйтесь, профессор. Я приехал сказать вам, что вы можете ехать домой. Да, домой.

Я лежал укрытый одеялом и молчал.

— Я говорю вам совершенно определенно — вы будете освобождены. Вызовите сюда дежурного врача, — обратился он к конвойному, вместе с которым вошел в камеру.

Не прошло и минуты, как вошла женщина-врач. Ясно, она была предупреждена и находилась где-то рядом. Что же за комедия разыгрывалась передо мной?

— Каково состояние заключенного? Могу я его у вас забрать? — обратился комиссар к врачу.

— Да, состояние удовлетворительное, можно взять. — Доктор даже не посмотрела на меня.

— Тогда прикажите, чтобы принесли его одежду. — Доктор вышла, и конвойный вышел вместе с ней.

Принесли мою одежду. Я встал и оделся. Немного кружилась голова. Неотступно сверлила мысль — что же все это значит?

Мы вышли в коридор, безукоризненно чистый и широкий. По мягким дорожкам, расстеленным вдоль камер, беззвучно ходили часовые, заглядывая в “глазки” камер. Они становились во фронт, когда мы проходили мимо, и отдавали честь комиссару. Мне стало весело. Никогда не думал, что буду ходить по этим знакомым коридорам под таким почетным эскортом. Но что же дальше? Спустились на первый этаж. Зашли в какую-то комнату канцелярского типа.

— Подождите меня здесь. Я зайду к начальнику тюрьмы и сейчас же вернусь.

Я сел на стул и попытался еще раз разобраться в происходящем. У меня уже был двукратный опыт освобождения. Я твердо знал, что освобождают после довольно длительной процедуры. Следовательно, это не освобождение. Но что же? Оставалось ждать и следить за развертыванием событий. Решил быть предельно сдержанным и ничего не спрашивать.

Комиссар вернулся, и мы пошли с ним к выходу из тюрьмы. Стража взяла под козырек, прогремели засовы, открылись громадные, звенящие железом двери, и мы очутились на дворе. Стоял март, в воздухе была разлита весенняя свежесть, хотелось дышать полной грудью. Я остановился и оглянулся вокруг. Подъехала большая черная лакированная машина. На переднем сиденье рядом с шофером сидел офицер. Комиссар открыл заднюю дверь и пригласил войти. Он также вошел и сел рядом со мной. Машина тронулась.

— Куда же вас отвезти, профессор?

Неужели же меня действительно хотят отвезти домой? Но “дома” давно уже не было. Я жил очень далеко, за Покровским-Стрешневом. Моя жена и дети были в немецком плену, и я не знал, живы ли они. Что же сказать?

— Везите меня на Сивцев Вражек, к профессору Ермольевой.

— Пожалуйста, какой ее точный адрес?

Я ответил. Машина остановилась у подъезда дома, где жила З.В.

Комиссар обратился к офицеру, который был с нами, и приказал ему подняться в квартиру Ермольевой и передать ей, что я внизу и прошу ее спуститься к машине. Я похолодел. З.В. заманивают в машину, чтобы куда-то ее везти. Может быть, арестовать.

— Позвольте, — почти закричал я. — Я вовсе не прошу ее спуститься вниз.

Но было уже поздно, офицер вышел из машины, хлопнула входная дверь в подъезде.

Комиссар ничего не ответил. Мы молчали. Время тянулось невыносимо медленно. Наконец офицер вернулся.

— Ермольева, — доложил он комиссару, — не открывает дверь. Требует, чтобы явился сам профессор или представитель домоуправления. Я просил, убеждал, но безуспешно.

— Ну что же теперь делать? Придется, видимо, вам идти самому. — Комиссар был явно недоволен. — Желаю вам здоровья и успеха. Не поминайте нас лихом. — К офицеру: — Проводите профессора.

Я вышел из машины вместе с офицером и поднялся на третий этаж. Нас впустили. Вся квартира была в страшном волнении. Все были на ногах, хотя было около часа ночи. Офицер не уходил. Когда я освободился от крепких объятий, он сказал мне:

— Ваши документы и вещи вам привезут через несколько дней. Если в течение этого времени вас будет беспокоить милиция или домоуправление, звоните мне. Вот наш телефон.

…На следующий день мне привезли все мои вещи. Они даже не подвергались осмотру. Самое важное, что в полном порядке были все мои записи, протоколы опытов, копии заявлений.

Двадцать седьмого марта привезли справку об освобождении, из коей явствовало, что я освобожден решением Особого совещания от 26 марта (!). Все это укрепило меня в мысли, что И.В.Сталин лично распорядился о моем освобождении. Много лет спустя я узнал, что это не так. Письмо столь видных ученых произвело переполох в руководящих кругах тогдашнего НКВД. Было, вероятно, неясно, как будет реагировать на него Сталин. А вдруг и им достанется? Решили освободить, не передавая письма Сталину. Эту версию сообщил мне один из военных прокуроров, близко знакомый с моим делом. Но как бы то ни было, я был на свободе. Нужно было вновь организовать жизнь и работу. Все формальности с получением паспорта прошли очень быстро. Я вновь был полноправным гражданином своей страны.

Через несколько дней я получил обратно свою квартиру. Москва была еще полупустой, и Т.М. Дворецкая, моя лаборантка, которая за время моего отсутствия сделалась заместителем директора по административной части и жила в моей квартире, быстро нашла площадь для себя и сотрудников, живших с ней. Я бросился к книгам — все на месте, все цело. В буфете я нашел наполовину опорожненную бутылку коньяка. Мы не кончили ее за несколько дней до вынужденного отъезда. Как мог уцелеть коньяк за почти четыре года моего отсутствия в военное время?

— Татьяна Михайловна! Как это могло случиться? — обратился я к Дворецкой.

— Да ведь все время ждали вас. Берегли, чтобы выпить за ваше освобождение. Разве теперь достанешь?

В квартире все было в порядке. Но я был один в четырех стенах и поминутно натыкался на вещи жены, на игрушки детей. Где они? Живы ли?»

17

Удалось ли мне написать брата в «собачьем ошейнике», как изобразил его лагерный художник? Может быть; не знаю. Остается рассказать об отзвуках этой истории, окончившейся на удивление счастливо.

Статья, по поводу которой комиссар издевательски спросил Льва: «А вы хотите, чтобы ее в “Известиях” напечатали?» — была напечатана именно в «Известиях», в январе 1945 года, под названием «Проблема рака». А через две недели комиссар позвонил Льву.

— Я понимаю, что вам не оченьто приятно приезжать к нам, — сказал он. — Но уверяю вас, что речь идет лишь о небольшой научной консультации.

Нельзя сказать, что, пройдя огонь, воду и медные трубы, брат ехал к нему со спокойным сердцем. Но комиссар не солгал. Его жена заболела раком, и он хотел узнать, не появились ли какие-нибудь новые средства…

Семья Льва все четыре года войны провела в немецком плену, кочуя из лагеря в лагерь. Мужеством и стойкостью, жизнерадостностью и волей проникнуто все, что пришлось пережить Валерии Петровне. Когда война окончилась и она с сестрой и детьми оказалась в русском лагере для освобожденных, старший мальчик, которому шел уже седьмой год, стал писать открытки в Советский Союз, разыскивая отца, — и одну из них Лев получил осенью 1945 года. Едва ли кому-нибудь другому удалось бы достать специальный самолет для вывоза семьи из Германии. Ему удалось…

Стоит напомнить, что все русские, находившиеся «под немцами» в лагерях или на воле, проходили проверку, кончавшуюся подчас годами ссылки и заключения. Так, П.П.Вершигора рассказывал мне, что были арестованы и сосланы многие и многие из его партизан. Когда я спросил моего спутника по бельгийской поездке (1965) Ивана Афанасьевича Дядькина, одного из руководителей Сопротивления, знаменитого Яна Боса, именем которого бельгийцы называли своих детей, — как сложилась его судьба после войны, — он ответил, почесывая затылок:

«Пришлось пройти некоторые формальности».

Но тех, кто возвращался из немецкого плена на специальном самолете, эти «формальности», разумеется, не коснулись.

Двадцатилетие 1945–1966 — это парадоксальная борьба за вирусно-генетическую теорию происхождения рака, это блистательные доклады в США, Франции, Италии, Японии, Англии и других странах. Шесть монографий, в их числе «Основы иммунитета» — настольная книга иммунологов в Советском Союзе. Десятки статей, научно-популярные очерки и книги. Неустанные схватки с карьеристами, бездельниками и дураками в Академии медицинских наук. Создание лучшей в стране лаборатории по иммунологии рака в Институте им. Гамалеи. Много друзей. Много врагов. Опасные статьи в «Медицинской газете», обвиняющие его в идеализме, вирховианстве, в чем-то еще. Когда я, испуганный одним особенно угрожающим выпадом, кинулся к нему в Щукино, он встретил меня смеясь.

— Милый мой, меня обвиняли в измене родине! Что в сравнении с этим какое-то вирховианство?

Молодые ученые окружают его, проходят суровую, требовательную школу и уходят сложившимися учеными. Поколение пятидесятых, поколение шестидесятых годов.

Вот что пишет о нем лучший ученик профессор Г.И.Абелев, который теперь, после его кончины, руководит отделом: «Определяющей силой его таланта была огромная сила синтеза, ярко выраженная способность к созданию новых обобщений, опираясь на одиночные и зачастую малозначительные факты… Многолетнее обдумывание принципиальной проблемы, постоянная работа мысли в этом направлении, затем небольшой факт, аналогия или даже случайное наблюдение, и внезапно возникала новая система — всегда предельно простая. Полная убежденность — основа его неизменного оптимизма. Новое видение в туманной еще для других дали и устремленность вдаль — основа его романтизма. Отсюда и монолитность общей линии поиска при всем разнообразии путей, отсюда и поразительная целеустремленность, проходящая через десятилетия…» (Зильбер Л.А. Избранные труды. Медицина. 1971.)

Семейный дом, круг друзей, собирающийся в памятные даты. Веселые новогодние вечера с переодеваниями и шуточными стихами. Рассчитанный до минуты, с железной последовательностью, рабочий день — в лаборатории, с учениками…

Но все это для другой книги. Написать ее у меня уже не хватит ни времени, ни сил.

VII. О себе

Я работал всегда, и общественно-политический провал трех моих книг ненадолго оторвал меня от письменного стола. Третья, называвшаяся «Черновик человека», появилась в результате счастливого знакомства с Леонидом Александровичем Андреевым, хирургом, учеником И.П.Павлова. «Каверин отличается невероятной плодовитостью, — констатировал В.Ермилов в статье “За боевую творческую перестройку ЛАППа” (Звезда. 1932. № 2), — в этом же году вышла его повесть “Черновик человека”, повесть, я сказал бы, несколько готтентотского оттенка: его герой всю жизнь борется с определенным биологическим типом человека, его всю жизнь преследуют короткие люди с короткой шеей. Они оказываются предателями, они низки и отвратительны. Чудовищно, что такие произведеньица оставляются без внимания нашей критикой и спокойно выходят все в том же “Издательстве писателей в Ленинграде” без всяких примечаний!»

Не кривя душой, он мог бы прибавить, что книга вышла хотя и без примечаний, но зато с превосходными иллюстрациями Н.П.Акимова. Впрочем, подробно разбирать повесть он не мог, потому что сам был коротким человеком с короткой шеей. Что же касается предательства, то в нашей литературе не было, кажется, человека, который в большей мере, чем Ермилов, воплотил бы в своей личности и деятельности это понятие. Его ближайшие друзья и соратники поняли это раньше других: когда в несложном деле ликвидации РАППа надо было найти виновных, именно Ермилов, рассчитывая сохранить свое положение, выдал их с головой. Если не считать вышеупомянутой статьи «О том, как Госиздат выпустил руководство к хулиганству», впервые я оказался под таким фронтальным ударом. Когда появился «Художник неизвестен», успеха не было, если не считать, что Н.Заболоцкий пришел ко мне в восемь часов утра, сдержанновзволнованный, и сказал, что «Художник неизвестен» заставил его задуматься о многом. Юрий, который знал все предшествующие варианты, заметил, что последний, опубликованный, лучше всех остальных. Федин, получивший от меня все три книги, написал в Псков (где я гостил у матери весной 1931 года), что ему очень понравился «Пролог» («есть глаз»), а «Художник неизвестен» — не очень. Я ответил не без колкости, что-то меня задело, и между нами — уже не в первый раз — завязалась маленькая перепалка. К сожалению, его письма пропали во время Ленинградской блокады. Мои, надо полагать, сохранились в его отменно устроенном литературном хозяйстве. Помню, что, аттестуя мой роман как произведение еще не устоявшееся, молодое, он писал, что все в нем «пузырится и шипит, как при вытеснении из серной кислоты водорода — медью». Доверчиво воспользовавшись этими данными, я приписал их моему Трубачевскому («Исполнение желаний»), и лет через пятнадцать (когда роман в 1947 году был переиздан) получил письмо от преподавателя физики в средней школе. Он сетовал на себя за то, что, прочитав первое издание, он из скромности не указал мне, что водород отнюдь не вытесняется медью.

Итак, что я сделал, оказавшись без огня и воды, осмелившийся выступить в защиту «цветного мира», против безвкусной «геральдики революции, попавшей в руки управдомов»? («Художник неизвестен».)

Я не стал ни хитрить, ни каяться, ни пережидать. Ведь у меня в руках было «за», руководящее мною в поездке на Днепрострой, в Магнитогорск, по совхозам.

Вытесненный из прозы, я решил испытать свои силы в драматургии. Это было бы невозможно в наше время, когда политический разгром приобрел черты всеобщности, запирая в иных случаях возможности перехода из одного жанра в другой. В начале тридцатых никто не помешал мне написать, а театрам поставить две пьесы, одну за другой, связанные с «Прологом». Одна называлась «Чертова свадьба» — ее поставила труппа Красного театра, игравшая в Народном доме, другая — «Укрощение мистера Робинзона, или Потерянный рай». Последняя с большим успехом прошла в Большом драматическом, а в Камерном — с небольшим. Это не помешало ей обежать почти весь Советский Союз и сделать меня сравнительно богатым человеком.

Пьесы были плохие. После прозы работа над ними казалась мне скользящелегкой. В них не было того грубоватого лаконизма, который оставляет за пределами сцены девять десятых того, что видит зритель. Я не умел лепить из оставшегося самое главное — драматургическую фактуру. В пьесе каждый акт (а у Чехова подчас каждая фраза) как бы начинает новый отрезок замысла, в происходящем заключено уже происшедшее — сложность, которую мне никогда не удавалось преодолеть. Я писал литературные пьесы, и если они все-таки ставились и даже имели успех — это объясняется тем, что режиссерам удавалось прочесть драматургию сквозь прозу. Так или иначе, первые пьесы были поставлены, и критика истолковала их как «перестройку и идейный рост» моих политических позиций.

Было ли это началом той деформации, которая заставила меня, отказываясь от экспрессивной субъективной прозы, проникнутой стремлением увидеть мир своими глазами, перейти к «заданной литературе»? Да. Именно в эти годы, после выстрела Маяковского и роспуска РАППа, ничего не изменившего в литературе, произошел тот незаметный перелом, который превратил меня в автора традиционного «Исполнения желаний».

Об этом я написал в статье «Несколько лет»: «Внутренний редактор… прокрался в мою маленькую, заваленную книгами комнату…» и т. д. Главной задачей, беспредельно усложнившей работу, была борьба с «заданностью», выработка умения доказать читателю, что вещь не продиктована, а рождена и, следовательно, прочно связана с автором общностью интересов. Именно эта черта — стремление спрятать заданность, доказать, что ее не существует, была в течение десятилетий характерна для нашей литературы. Я имею в виду, разумеется, именно литературу, а не макулатуру. В последней, издававшейся двухсоттысячными тиражами, задача была обратная, там с «заданностью» не боролись. Там она выступала в виде «творческой задачи». Но об этом — в дальнейшем.

Один господь бог знает, каких усилий стоило мне вдохнуть жизнь в моего Карташихина. Роман переиздавался, и всякий раз я пытался усложнить портрет моего комсомольца, сделать его тоньше, оригинальнее, острее. Не удалось — и, махнув рукой на поучительность (которой, к счастью, уже никто не требовал), я зачеркнул почти все, что было связано с ним, с его друзьями, с той атмосферой безгрешности, которой был проникнут самый факт его существования. В этом-то, почти вдвое сокращенном варианте роман появился в моем «Избранном» 1973 года.

Придет время, когда не кто иной, как текстологи, будут определять ту или иную степень «свободы» в литературе. Свободы нет. Но в «несвободе» существуют оттенки, окрашивающие подчас целые десятилетия. В тридцатых годах мы, потрясенные холодным цинизмом чиновников, сдавленные со всех сторон — лицемерием, нравственным развратом, страхом, — были заняты, в сущности, только поисками пути, на котором можно было спасти «собственно литературу».

Одни, как Евгений Шварц, действовали почти в открытую, смело рассчитывая на тупость ждановско-щербаковской бюрократии в искусстве.

Где-то в подполье, в нищете, в тесноте работал отринутый, распятый, проживший апостольскую жизнь Андрей Платонов.

О том, что Булгаков пишет «Мастера и Маргариту», знали десять или пятнадцать человек. Если бы этот роман можно было запомнить наизусть, он сжег бы его, как жгла над пепельницей свои стихи Анна Ахматова.

Самиздата не было. Были отдельные отчаянные смельчаки, как Лидия Чуковская, написавшая в 1938 году свою «Софью Петровну». Шло, разрастаясь с каждым годом, уничтожение частных архивов.

VIII. Первый съезд

1

Четвертый съезд советских писателей газета «Унита», орган Итальянской коммунистической партии, назвала «съездом мертвых душ». Первый съезд, разительно не похожий на все последующие, можно смело назвать «съездом обманутых надежд».

Я был членом ленинградской делегации, возглавляемой Тихоновым. В своей статье «Несколько лет», рассказывая о Первом съезде по просьбе редакции «Нового мира», я писал о том, что у Дома союзов студенты и молодые рабочие нас встретили с цветами, — это было трогательное начало. Но я не упомянул о том, что в подъезде и у каждой двери, ведущей в зал, стояли, проверяя делегатские билеты, чекисты в форме. Их было слишком много, и кто-то из руководителей, очевидно, догадался, что малиновый околыш как-то не вяжется с писательским съездом. На другой день билеты проверялись серьезными мужчинами в плохо сидящих штатских костюмах.

Когда я работал над статьей «Несколько лет», «внутренний редактор» не колеблясь вычеркнул эту, на первый взгляд незначительную, подробность. Между тем она характерна. Она говорила о том, что в основе отношения партии к литературе лежит недоверие. Точно так же поступил «внутренний редактор», заставив меня повторить, что о съезде можно рассказать только в общих чертах. «Одни выступления были посвящены литературе как искусству, — писал я под его диктовку, — другие — долгу писателя, его позиции в литературе». Наделе те писатели, которые пытались подменить свой долг перед литературой идеей служения социалистическому государству, либо ошибались, либо лгали.

Желание сказать «почти правду», на деле скрывая ее, особенно характерно для тех страниц моей статьи, которые посвящены съезду. И это не случайно. Вопреки своему назначению Первый съезд был и остался светлым воспоминанием. Панорама нашей прозы и в особенности поэзии оказалась внушительной, многообещающей. Что касается назначения, которое для меня прояснялось только через десятилетия, оно, без сомнения, заключалось в том, что партия, отобрав у РАППа право и возможность распоряжаться в литературе, отдавала их профессиональным писателям, на которых можно было положиться. Таких, как и следовало ожидать, оказалось много.

Что заставило Тихонова так торжествовать, называя членов почетного президиума?

«Молотов, — говорил он, окидывая зал радостно-удовлетворенным взглядом, — и после небольшой, но значительной паузы: — Каганович!..»

Был ли он искренен? Думаю, что да. Делегаты должны были испытывать счастливое чувство, зная, что в президиуме состоит сам Сталин, и Тихонов от имени съезда с гордостью демонстрировал это чувство. Шкловский, стоявший за моей спиной, — мы чуть-чуть опоздали, — сказал пророчески:

«Жить он будет, но петь — никогда».

Союз писателей существовал и до Первого съезда. Административная зависимость от него уже давно выхолащивала живую литературу. Теперь она определилась, сложилась полностью. Теперь перед новой организацией была поставлена государственная задача: с помощью художественного слова доказать, что на свете нет другой такой благословенной страны, как Советский Союз. Как ни странно, исторический опыт придавал этой задаче определенный смысл: разве не оказали католицизму бесценную поддержку Микеланджело и Леонардо да Винчи? Но опыт устарел, и никто им не интересовался, тем более что новый католицизм был нимало не похож на старый. Вместо того чтобы направить литературу по предуказанному пути, Союз писателей занялся развитием, разветвлением, укреплением самого себя, и это сразу же стало удаваться.

Я был свидетелем, как он в течение десятилетий терял связь с литературой. Я безуспешно пытался указывать его руководителям те редкие перекрестки, где жизнь этой организации сталкивалась с подлинной жизнью литературы. Все было напрасно. Да и кто стал бы прислушиваться ко мне? Союз разрастался, превращаясь в министерство, порождая новые формы административного устройства. Разрастаясь, размножаясь — с помощью элементарного почкования, он породил огромную «окололите-ратуру» — сотни бездельников, делающих вид, что они управляют литературой. Между понятиями «писатель» и «член Союза» давным-давно образовалась пропасть.

Когда Бернард Шоу приехал в Ленинград, он на вокзале спросил первого секретаря (вероятно, Прокофьева), сколько в городе писателей.

«Двести двадцать четыре», — ответил секретарь.

На банкете, устроенном в «Европейской» гостинице по поводу приезда Шоу, он повторил вопрос, обратившись к А.Толстому.

«Пять», — ответил тот, очевидно, имея в виду Зощенко, Тынянова, Ахматову, Шварца и себя.

2

Первый съезд открылся трехчасовой речью Горького, утомительной — он начал чуть ли не с истории первобытного человека. Слушая (или не слушая) его, я вспомнил нашу последнюю, недавнюю встречу.

Существенным в ней было то, что она была устроена не Горьким, а для Горького и чем-то напоминала самодеятельные представления, которые время от времени разрешались обитателям лагерей.

Меня удивило разнообразие приглашенных: здесь были писатели — кроме меня Тихонов, Леонов, Никулин и кто-то еще, были государственные деятели, и среди них нарком просвещения Бубнов. Были крупные военные — руководитель Осоавиахи-ма Эйдеман, заместитель наркома обороны Гамарник. Была, наконец, какая-то румяная девушка, белозубая, с монгольским лицом, — первая, как выяснилось, якутка, окончившая Московский университет.

Крючкова, секретаря Горького, я видел и прежде, но в тот вечер его отталкивающая внешность особенно поразила меня. У него было красное мясистое лицо, вьющиеся волосы и короткие пальцы, поросшие длинными прямыми рыжими волосами.

Он вел себя мало сказать уверенно: по-хозяйски. Когда садились за стол, он подошел ко мне.

— Это место для Ворошилова, — сказал он, указывая на пустой стул подле меня. — Но он не придет.

Не помню содержания нашего двухминутного разговора. Казалось, Крючков хотел выяснить, не могу ли я пригодиться ему для какого-то, оставшегося мне неизвестным, дела, — выяснил, что не могу, и бесцеремонно ушел. Точно так же он подходил и к другому, и к третьему из приглашенных, а я отчетливо почувствовал, что этот человек глубоко озабочен тем, чтобы все происходило так, как задумано, без отклонений.

Между тем ничего не происходило. Сидели и разговаривали в кабинете. Бубнов рассказывал о строительстве нового драматического театра в Ростове-на-Дону — это были единственные минуты, когда на мрачновато-серьезном лице Горького мелькнул проблеск сочувственного внимания.

Бубнов рассказывал живо, увлеченно, держался естественно и в своем обыкновенном потертом френче был больше похож на отставного генерала, чем на комиссара народного просвещения.

Гамарник и Эйдеман поговорили со мной — первый был нервно-красив, смертельно бледен, с огромными усталыми еврейскими глазами. Второй — высокий, плотный, стриженный ежиком, с осанкой атлета. Оба были в форме.

— Поэт? — насмешливо спросил Эйдеман. Я мрачно ответил, что пишу прозу. Помню, что они добродушно подшутили надо мной. Я нисколько не был обижен.

Начался ужин, и после первого тоста за здоровье хозяина начался тот обычный застольный разговор и шум, когда соседи, разговаривая, не слышат своих собеседников. Но чувство напряжения быстро нарастало — и по очень простой причине: хозяин молчал, а если к нему обращались, отвечал кратко и так, что пропадало желание продолжать разговор. Он был совсем не похож на прежнего Горького, который естественно оказывался в центре внимания, и не только потому, что любил рассказывать, — но потому, что его живой, искренний интерес к собеседнику согревал разговор. Однако в этот вечер было что-то незаметно, чтобы кто-нибудь из приглашенных интересовал его. Он молчал, и странным образом эта молчаливость распространялась вопреки усилиям Крючкова, который давно уже с рюмкой в руке, улыбаясь, обходил стол. Не знаю, о чем он говорил, останавливаясь то с одним из гостей, то с другим, но мне казалось, что он изо всех сил старается расшевелить вечер, не смущаясь тем, что кое-кто относился к нему с плохо скрытым пренебрежением. И расшевелил, может быть, потому, что почти все напились очень быстро. Бубнов, стуча ножом по тарелке, потребовал тишины и слегка заплетающимся языком стал снова рассказывать о ростовском театре, на этот раз в других, возвышенно-казенных тонах. После сладкого, когда подали кофе, якутка вышла из-за стола и, держась так, как будто, кроме Горького, в столовой никого не было, начала подробно рассказывать свою биографию, показывая ослепительно белые, широкие зубы. Если бы она осталась за столом, это было бы меньше похоже на спектакль. Тем не менее Горький слушал ее с интересом. Без сомнения, эта девушка была продемонстрирована с целью показать, какие перемены к лучшему произошли на Крайнем Севере за годы Советской власти. Перемены действительно произошли. Но в тот вечер благодаря усилиям Крючкова в этом можно было усомниться.

Потом, после кофе, когда встали из-за стола и перешли в гостиную, Никулин стал петь под гитару. Это было отвратительно, и не только потому, что он бесстыдно и даже, я бы сказал, похабно кривлялся. Смеялись, но не очень. Вдруг я уловил мрачный, из-под насупленных бровей, косой, затравленный взгляд Горького, блеснувший и погасший. Он вскоре ушел, ни с кем не простившись. Это было принято в доме, все знали, что в определенный час, после десяти, ему было предписано ложиться.

И как будто упала с плеч ноша, напряжение остыло, растеклось, когда он ушел. Гамарник, Эйдеман — давно уехали, остались Никулин, который в тесном кругу продолжал шутовски кривляться, пьяный Бубнов, якутка, кто-то еще.

Вскоре ушел и я. Тимоша, невестка Горького, проводила меня почему-то через кухню. Она была, как всегда, радушна и равнодушна.

3

В длинной речи Горького на съезде общее внимание было привлечено нападением на Достоевского. Мысль, с которой Алексей Максимович возился десятилетиями, была основана на его беспредметной ненависти к самой идее «страдания». В письме к М.Зощенко (25.3.1936) он писал: «…Никогда и никто еще не решался осмеять страдание, которое для множества людей было и остается любимой их профессией. Никогда еще и ни у кого страдание не возбуждало чувства брезгливости. Освященное религией “страдающего бога”, оно играло в истории роль “первой скрипки”, “лейтмотива”, основной мелодии жизни. Разумеется — оно вызывалось вполне реальными причинами социологического характера, это — так!

Но в то время, когда “просто люди” боролись против его засилия хотя бы тем, что заставляли страдать друг друга, тем, что бежали от него в пустыни, в монастыри, в “чужие края” и т. д., литераторы — прозаики и стихотворцы — фиксировали, углубляли, расширяли его “универсализм”, невзирая на то, что даже самому страдающему богу страдание опротивело, и он взмолился: “Отче, пронеси мимо меня чашу сию! ”

Страдание — позор мира, и надобно его ненавидеть для того, чтоб истребить».

Как ни странно, что-то ханжеское почудилось мне в этом нападении. Его очевидная поверхностность была поразительна для «великого читателя земли русской» — как подчас шутливо называл себя сам Горький: «С торжеством ненасытного мстителя за свои личные невзгоды и страдания, за увлечения своей юности Достоевский… показал, до какого подлого визга может дожить индивидуалист из среды оторвавшихся от жизни молодых людей XIX–XX столетий» (I съезд советских писателей. Стенографический отчет. М., 1934).

Между тем нападение на Достоевского было поддержано — и кем же? Среди других — кто бы мог подумать? — Виктором Шкловским.

Мои друзья, познакомившиеся с главкой, посвященной Шкловскому, нашли, что я изобразил его судьбу как достойную жалости, доброжелательного сожаления. Но что скажут они, узнав теперь, в какой форме Шкловский поддержал Горького?

«…если бы сюда пришел Федор Михайлович, то мы могли бы его судить как наследники человечества, — говорил Шкловский, — как люди, которые судят изменника, как люди, которые сегодня отвечают за будущее мира.

Ф.М.Достоевского нельзя понять вне революции и нельзя понять иначе как изменника» (там же).

Заслуживает ли это сожаления? В особенности если вспомнить, как много и с каким неподдельным (кажется) восторгом писал Шкловский о Достоевском впоследствии!

Второе предательство (иначе и не скажешь — потому что оно относилось к другу) — слова, воплощенные в формулу: «Маяковский виноват не в том, что он стрелял в себя, а в том, что он стрелял не вовремя и неверно понял революцию» (там же).

То, что Маяковский застрелился как раз «вовремя», — бесспорно уже потому, что его решительно невозможно было представить на этом съезде. Он принадлежал к времени «давно прошедшему», когда еще можно было «драться» в литературе. И подлостью было утверждать, что «когда Маяковский говорил, что он становился на горло собственной песне, то здесь его вина в том, что революции нужны песни и не нужно, чтобы кто-нибудь становился на свое горло. Не нужна жертва человеческим песням» (там же).

В самом деле! Кому нужны подобные жертвы? Не проще ли и безопаснее поберечь себя? Невольно вспоминаются слова Зощенко: «Литература — производство опасное, равное по вредности лишь изготовлению свинцовых белил» (Приложение № 11).

4

В 1962 году группа советских писателей в качестве туристов оказалась в Наре, одной из древних столиц Японии. Со студентами университета, которые всю дорогу с азартом пели «Выходира на берег Катюша» (японцы не выговаривают «л»), мы встретились только в автобусе. Ректорат, очевидно из осторожности, устроил такой обильный и продолжительный обед, что после него не осталось времени для научных выступлений или публичного обмена мнениями.

В разговоре профессор истории славянских литератур спросил нас: почему в России так враждебно пишут о Достоевском и так редко его издают? В ответ С.Антонов, Н.Вирта, А.Бек стали горячо уверять его в обратном. Японец слушал с неподвижным лицом. Потом, извинившись, вышел в соседнюю комнату и вернулся с пятнадцатым томом Большой советской энциклопедии. Раскрыв книгу, он принялся бесстрастным голосом читать статью о Достоевском:

«…критикуя противоречия капиталистического развития… Достоевский в то же время приходит к отказу от идеи прогресса в целом, отрицает самую возможность социалистического общества…»

«…исказил самый характер русского освободительного движения…»

«Передовые люди сороковых и революционеры шестидесятых-семидесятых годов клеветнически изображены Достоевским как два звена одной и той же постепенной нравственной “порчи” русского общества…»

«В 1913 году против взглядов Достоевского и их идеализации выступил Горький. В.И.Ленин, осуждая “архискверное подражание архискверному Достоевскому”, выступал против литераторов, которые пытались “малевать ужасы, пужать и свое воображение, и читателя”, “забивать” и его и себя…»

— Мы считаем вашего архискверного Достоевского одним из величайших писателей мира, — продолжал этот неторопливый, высокий, несуетливый, широкоплечий и грузный человек, нимало не похожий на своих соотечественников (после мы узнали, что он — маньчжур), человек, прекрасно понимавший, что он ставит нас в неловкое положение. — А на родине его почти не издают и, по-видимому, очень мало читают.

Н.Вирта, староста нашей группы, державшийся в Японии с уверенностью, переходящей временами в наглость, растерянно молчал — может быть, потому, что он и в самом деле не читал Достоевского.

С.Антонов возразил, что профессор ошибается:

— Достоевского у нас издают.

Но и он смутился, когда профессор показал ему библиографию: последнее собрание вышло в 1930 году, два-три отдельных произведения — в 1947–1949 годах.

Мне удалось как-то смягчить неловкость, объяснив, что отношение к Достоевскому изменилось, что уже после 56-го года выпущено 10-томное собрание сочинений.

5

Может быть, Горький был бы осторожнее, если бы он мог представить себе, какие постыдные последствия будут вызваны его нападением на Достоевского. С его тяжелой руки Достоевского стали травить в истории литературы. Его объявили прямым союзником Гитлера, вдохновителем фашизма. Вслед за Шкловским его стали называть изменником все кому не лень. Его забыли бы, если бы это было возможно. Отрекаться от национального гения у нас — не новость, но, кажется, еще никогда это не было сделано так основательно, прочно, надолго.

Да, именно Первый съезд на тридцать лет вывел Достоевского из круга русской литературы. Не следует это считать незначительным промахом или заурядной оплошностью.

Явления великого прошлого незримо участвуют в развитии литературы, и когда они отвергнуты, наступает омертвение, застыванье. Те, кто вынесли приговор Достоевскому, не понимали, что приговорены они. Недаром же Шкловский, изгнавший его за «измену», впоследствии изменил себе, принявшись через тридцать лет наверстывать потерянное время.

Забавно ли, что в наше время «Бесы», этот «яростный пасквиль, направленный против русского освободительного движения и ставший знаменем политической реакции», в новом, 30-томном собрании сочинений выпущен с приложением двух томов, содержащих рукописи и варианты? Не забавно. Тем более что «Бесы», без сомнения, — антиреволюционный роман, в котором с поразительной зоркостью на сто лет вперед предсказана сущность того, что произошло и происходит на наших глазах. Одна шигалевщина чего стоит!

Разумеется, в речи Горького подразумевался Гитлер. Но сперва Горький сказал, что «вождизм — болезнь эпохи, прилипчивая болезнь мещанства». Потом — что эта болезнь «характерна для нашей критики». Потом — что «кое-кто из нас не способен понять существенное различие между «вождизмом и руководством».

Мог ли после этого в сознании делегатов возникнуть вопрос: «А в чем же, собственно говоря, заключается это различие?» Думаю, что мог, тем более что от речи А.Жданова на съезде так и разило и мещанством, и «вождизмом».

Но может быть, это лишь аберрация, отклонение, и я невольно приписываю прошлому то, что лишь теперь возникает при чтении стенографического отчета? Впрочем, если бы подобный вопрос и пришел кому-нибудь в голову, он тут же постарался бы испуганно затоптать его, стереть, погасить.

6

Горький не ждал подобно рапповцам появления Шекспира: «Не следует думать, что мы скоро будем иметь 1500 гениальных писателей. Будем мечтать о 50. А чтобы не обманываться, наметим 5 гениальных и 45 очень талантливых. Я думаю, для начала хватит и этого количества. В остатке мы получим людей, которые все еще недостаточно внимательно относятся к действительности, плохо организуют свой материал и небрежно обрабатывают его».

Неосторожная надежда Горького — «5 гениальных и 45 очень талантливых» — нашла отражение в речи Михаила Кольцова: «Я слышал, что… уже началась дележка. Кое-кто осторожно расспрашивает: а как и где забронировать местечко, если не в пятерке, то хотя бы среди сорока пяти? Говорят, появился даже чей-то проектец: ввести форму для членов писательского союза… Писатели будут носить форму… красный кант — для прозы, синий — для поэзии, а черный — для критиков. И значки ввести: для прозы — чернильницу, для поэзии — лиру, а для критиков — небольшую дубинку. Идет по улице критик с четырьмя дубинками в петлице, и все писатели на улице становятся во фронт».

Знал ли Кольцов, что И.Ф. Богданович, автор «Душеньки», предложил Екатерине II учредить «Департамент российских писателей»? Должности в его проекте соответствовали званиям, а иерархия подчинения повторяла в общих чертах иерархию других департаментов и коллегий. Проект не был утвержден, и Богданович один заменил целый департамент, сочинял пьесы, поэмы, повести в стихах, надписи для триумфальных ворот, занимаясь переводами с французского и редактируя «Санкт-Петер-бургские ведомости».

Если попытаться передать самое общее впечатление от съезда, следует сказать, что размеренный характер его (когда почти в каждой речи говорилось о социалистическом реализме и многие заканчивались клятвами в верности и именем Сталина) переломился к концу — после доклада Бухарина о поэзии. Это было не только замечено, но и подхвачено, точно все только и ждали, когда же кончатся наконец бесконечные приветствия и восхваления — скучные, потому что они по необходимости носили слишком общий характер.

Но некоторые речи и до перелома прозвучали искренне, остро. Гладков неожиданно (по меньшей мере для меня) через полтора десятилетия протянул руку Льву Лунцу, заявив о «распаде сюжета» в советской литературе. Конечно, он не имел никакого понятия ни о Лунце, ни об острой борьбе, которая была связана с этим вопросом в двадцатых годах.

Фадеев высказал опасение, что плоское понимание социалистического реализма может привести к «сусальной литературе».

Эренбург говорил о том, что неудачу художника нельзя рассматривать как преступление, а удачу как реабилитацию. Цифры в искусстве не равнозначны цифрам в индустрии: «Для статистики “Война и мир” — всего-навсего одна единица».

Он мог бы повторить свою речь в наши дни, не изменив почти ни одного слова.

Доклад А.Толстого напомнил мне лекцию Тынянова, прочитанную на моем семинаре в Институте истории искусств. Толстой говорил о жесте как основе художественного языка, доказывая свою мысль с изобразительной силой: «Нельзя до конца прочувствовать старинную колыбельную песню, не зная, не видя черной избы, крестьянки, сидящей у лучины, вертящей веретено и ногой покачивающей люльку. Вьюга над разметанной крышей, тараканы покусывают младенца. Левая рука прядет волну, правая крутит веретено, и свет жизни только в огоньке лучины, угольками спадающей в корытце. Отсюда — все внутренние жесты колыбельной песни».

Мне понравилась речь Андре Мальро, выступившего от имени писателей Запада. Он говорил, что сила доверия создана новую женщину, свободную от тысячелетней косности быта, и превратила беспризорников в пионеров. Мораль доверия к писателю и поэтические открытия — вот две силы, которые способны высоко поднять значение советской литературы.

Всем запомнилась — и не могла не запомниться — речь Оле-ши, в которой волей-неволей он подвел черту под двадцатыми годами. Еще лет за шесть до съезда, когда мы впервые встретились у Мейерхольда, я спросил его, что он станет писать после «Зависти», которая была, с моей точки зрения, счастливым началом. Он выразительно присвистнул и махнул своей короткой рукой.

«Так вы думали, что “Зависть” — это начало? Это — конец», — сказал он.

Его речь на съезде была прямым подтверждением этого приговора. Вопреки утверждению, что к нему вдруг «неизвестно почему вернулась молодость», вопреки тому, что он теперь будто бы — в майке «и ему, шестнадцатилетнему, ничего не надо». Объективное сознание вины слышалось в этой болезненной речи, робко упрекавшей критиков, заставивших Олешу усомниться в себе. И, слушая его, я думал о том, что не только он, что мы все почему-то должны чувствовать вину — в чем, перед кем? Гражданский долг? Как будто не исполнялся он во весь размах, без назойливых настояний плоской и прямолинейной критики. Да и возможно ли в русской литературе серьезно работать без таланта гражданской ответственности, которая так счастливо отличает ее от других литератур мира?

Грустно, серьезно, со скрытым отчаяньем Олеша каялся в том, что он — Олеша. Критики-коммунисты доказывали ему, что герой «Зависти» — Кавалеров — пошляк и ничтожество, и он сперва не поверил им, а потом поверил, а так как Кавалеров — это был он, Олеша, — значит, то, что «казалось ему сокровищем, на самом деле — нищета». Но и поверив, он попытался бороться с собой оружием искусства. Он вообразил себя нищим и решил написать повесть о нищем: «Вот я был молодым, у меня было детство и юность. Теперь я живу, никому не нужный, пошлый и ничтожный. Что же мне делать? И я становлюсь нищим, самым настоящим нищим. Стою на ступеньках в аптеке, прошу милостыню, и у меня кличка “писатель”».

О, если бы эта повесть была написана! Если бы, скрывшись в подполье, как Булгаков, он рассказал о том, как у него отняли «свежее внимание, умение видеть мир по-своему», яркие «краски, которые пришли из детства» и «были вынуты из самого заветного уголка, из ящика неповторимых наблюдений».

Но вместо этой ненаписанной повести он честно попытался сдержать свое обещание: писать о молодых. Забыл ли он, что уже пытался изобразить «строгого юношу» в лице Володи Макарова — в «Зависти»? Или не понял, что попытка провалилась?

7

Все последующие съезды — и в особенности Четвертый и Пятый — доказали неопровержимо, что собрание писателей, не говорящее на «языке поэзии», не дорожащее остротой литературного спора, выглядит как мероприятие чисто административное и поэтому бесполезно для искусства. Уже Второй съезд был похож на тусклое зеркало из жести, в котором отражалась не литература, а настороженность, встречающая прямой и откровенный разговор о литературе. В тридцатых годах эта настороженность была далеко не нова. И тогда случалось мне встречать почти необъяснимую холодность, едва я заговаривал в кругу литераторов о профессиональной стороне работы. Сдержанная скука, естественная, когда говорят о неизбежном, но давно потерявшем право на внимание, устанавливалась медленно, но неотвратимо. И я невольно начинал чувствовать себя старомодным ценителем искусства — вроде бальзаковского кузена Понса.

Перелистывая свой послевоенный архив, я наткнулся на заметки, относящиеся к началу пятидесятых годов. К.Г.Паустовский был тогда председателем секции прозы, — а я одним из его заместителей. Редкие выступления не напоминали старинную игру в фанты: «“да” и “нет” не говорите, черного и белого не покупайте». Случалось, что иной оратор, разбежавшись, как на коньках, подлетал к подлинным фактам, исказившим нашу литературную жизнь, подлетал и стремительно откатывался назад, к мнимым, показывающим новый литературный взлет. О том, что взлета нет, что самый литературный язык мертвеет, задыхаясь от плоскостей и канцеляризмов, говорил только Паустовский. Его не слушали или не слышали — у него был слабый, хрипловатый голос. На некоторых лицах было написано выражение неловкости, как в хорошем обществе, когда в интересах приличия стараются не замечать странного поведения уважаемого человека[37].

Не то было на Первом съезде. Литература была еще сильна, молода — недаром же, согласно мандатным данным, средний возраст писателя был тридцать шесть лет. (В 1974 году в Ленинграде я слышал выступление писательницы, которую приняли в СП, чтобы хоть немного снизить средний возраст ленинградских литераторов. Писательница была не девочка.) Одновременно работали (по-разному преодолевая препятствия) Горький, Асеев, Бабель, Веселый, Зощенко, Олеша, Пастернак, Тихонов, А.Н.Толстой, Ю.Тынянов, К.Чуковский и не избранные на съезд Ахматова, Паустовский, Булгаков. Энергично действовали иноязычные писатели, не менее первоклассные — Тициан Табидзе, Паоло Яшвили, Егише Чаренц и многие другие.

Доклад Н.И.Бухарина был обращен к профессиональной литературе, и она отозвалась горячо, искренне, без оглядки. Он же первый дал обстоятельное толкование «социалистического реализма», которое впоследствии, после его гибели, было раздергано бесчисленными мародерами. Это было толкование настолько широкое, что в него вливалась даже «поэзия типа Фауста, с иным содержанием и иной формой, но с сохранением предельности обобщения» — поэзия, которая, по его мнению, «безусловно входит в состав социалистического реализма». Уже и это убедительно показывает фантастичность нарисованной Бухариным картины. Недаром же, рассказав о том, что происходит в нашей поэзии, он не подтвердил примерами свое толкование «соцреализма». Примеров не было, не могло быть, потому что критерий был расплывчат, неясен и — это главное — воздвигнут на тематической основе, на «точке зрения», на «едином аспекте».

Вот почему победило именно то направление, от которого Бухарин настоятельно предостерегал, настаивая на многообразии искусства: «Если мы этого не сделаем, то перед нами возникает опасность ведомственного отчуждения, бюрократизации поэтического творчества, когда заказ дается Наркомпросом, НКПС, профсоюзом транспортников, профсоюзом деревообрабатывающей промышленности и проч.

Это, разумеется, уже не искусство. Во всяком случае, налицо гигантская опасность, что такого рода искусство перестанет быть искусством. Не на этих путях нужно идти вперед».

Но именно «на этих путях» пошли мы — не вперед, разумеется, а в сторону, в тупик так называемого «социального заказа». Недаром Юрий Тынянов еще в двадцатых годах написал эпиграмму, задолго предугадавшую опасения Бухарина:

Был у нас Арзамас,

Был у нас ОПОЯЗ

И литература.

Есть указ касс,

Есть заказ масс,

Есть у нас младший класс

И макулатура[38].

Нет, не был с помощью социалистического реализма создан новый Фауст. Напротив, вопреки этому «флогистону» мы получили поразивший весь мир своей выстраданной силой роман Булгакова «Мастер и Маргарита». Почему флогистону? — спросит меня читатель. Так называлась некогда «материя огня», с помощью которой сперва алхимики, а потом химики объясняли многочисленные явления. Лишь в 1762 году Лавуазье доказал, что флогистона не существует.

Впрочем, от социалистического реализма теория флогистона отличалась тем, что в течение целого столетия она гипотетически связывала обширный круг явлений. Она побуждала к поискам, интенсивно участвуя в развитии науки. Соцреализм сыграл как раз обратную роль в развитии искусства, и недаром я, работая в литературе более полувека, ни разу не воспользовался этим неопределенным понятием.

8

Значение доклада Бухарина заключалось в том, что — единственный на съезде — он открыто вызывал на спор — и спор состоялся. Демьян Бедный, Сурков, Безыменский, Кирсанов выступили с речами, в которых упрекали Бухарина в том, что он

1. отметает социально-классовый анализ,

2. «ликвидирует» пролетарскую поэзию,

3. на вершинах советской поэзии видит Сельвинского и Пастернака,

4. отводит поэзию в тыл с фронтовых позиций,

5. «наиболее близких нам людей огульно обвиняет в элементарности»,

6. «начисто топит Маяковского» и т. д.

В заключительном слове он с блеском высмеял оппонентов, показав себя опытным, тонким и остроумным полемистом. Нет сомнения, что «фракция обиженных», как он назвал своих оппонентов, обратилась куда-то в высшие сферы, потому что на следующий день он вынужден был извиниться. Впрочем, он воспользовался этой возможностью, чтобы подтвердить основные положения своего доклада: «В области поэтического творчества должна быть широкая свобода соревнования в творческих исканиях, постановках проблем и их решениях. Обязательные директивы в этой области привели бы к бюрократизации творческих процессов и сослужили бы плохую службу всему делу развития искусства. Метод социалистического реализма предполагает разнообразие всех форм творческого соревнования, и официальная канонизация отдельных авторов точно так же была бы неправильной».

Официальная канонизация! Ручаюсь, что среди делегатов съезда не было ни одного, кто был бы способен вообразить, до какого оскорбительного разнообразия дойдет казенное причисление к лику святых! Впрочем, разнообразие относится к живым, а не к мертвым. В самом деле: чем, в сущности, отличается канонизация Маяковского от канонизации Шолохова?

Однако дело не в том, что Бухарин намеренно провел границу между поэзией «высоких» и «будничных» страстей и положений. Значение его доклада заключается в том, что он первый заговорил не только о поэзии, но о поэтике, живых особенностях литературного дела, о спорах писателя с самим собой, о его направлении. Его поддержали все, кто говорил о поэзии с тонкостью, благородной уже потому, что она одна свидетельствует об отсутствии личных побуждений. Так оценил его доклад великий чешский поэт Незвал. Грузинская делегация, в которую входили Тициан Табидзе и Паоло Яшвили, безоговорочно присоединилась к докладчику. Волей-неволей с ним соглашались и те, кто ему возражал. Так, Кирсанов, защищая необходимость изучения стиховых форм, доказывал, что преодоление инерции в поэзии невозможно без борьбы направлений. Не называя Бухарина по имени, Первомайский связал поиски новой литературной формы с судьбой своего поколения — поколения двадцатисемилетних. Мало сделано, сказал он, в этом возрасте погибли Лермонтов и Петефи. Не изысканная рифма, не волшебная музыка слова, а молнии духа, пробегающие между ними, — вот истинная стихия поэзии.

Мне запомнилась речь Тихонова, сказавшего, что «молодые поэты должны искать и жить, рискуя, а не прибедняясь». Настоятельно требуя опытов над стиховым словом, он призывал учиться у Пастернака искусству богатой образности, стремительной искренности, непрерывного дыхания.

Тициан Табидзе и Егише Чаренц, не повторяя уже вполне отстоявшуюся к тому времени формулу о братстве народов, говорили о братстве риска, о братстве открытий, поисков, откровений.

Пастернак попытался дать ее определение: «Что такое поэзия, товарищи, если таково на наших глазах ее рождение? Поэзия есть проза, проза не в смысле совокупности чьих бы то ни было прозаических произведений, но сама проза, голос прозы, проза в действии, а не в пересказе. Поэзия есть язык органического факта, то есть факта с живыми последствиями. И конечно, как все на свете, она может быть хороша или дурна в зависимости от того, сохраним ли мы ее в неискаженности или умудримся испортить».

Когда съезд приветствовали метростроевцы, он кинулся из-за стола президиума, чтобы снять с плеча одной из работниц отбойный молоток. Она не позволила — молоток входил в картину приветствия, — и он, смущенный, вернулся на свое место. Это происшествие отразилось в его речи: «Когда я в безотчетном побуждении хотел снять с плеча работницы Метростроя тяжелый забойный инструмент, названия которого я не знаю, но который оттягивал книзу ее плечи, мог ли знать товарищ из президиума, высмеявший мою интеллигентскую чувствительность, что в этот миг она в каком-то мгновенном смысле была сестрой мне, и я хотел помочь ей как близкому и давно знакомому человеку». Он закончил свою речь предостережением: «При огромном тепле, которым окружают нас народ и государство, слишком велика опасность стать литературным сановником. Подальше от этой ласки во имя ее прямых источников, во имя большой, и дельной, и плодотворной любви к родине и нынешним величайшим людям».

Можно смело сказать, что поэты с редким единодушием поставили съезд перед вопросом: «Как писать?» — и спор выплеснулся из зала, разбежался по кулуарам, перебросился на улицы Москвы и в номера гостиниц. На съезде было много иностранных писателей, и среди них Арагон, Фридрих Вольф, Мартин Андерсен-Нексе. Добросовестно и с вдохновеньем они приняли участие в разгоревшемся споре. Незвал изложил свое кредо, пользуясь словом «сюрреализм». Далеко не всегда сложный поэт виновен в том, что он недоступен. Чем интенсивнее скрытый смысл, тем сильнее действует он на культурного человека.

То отраженно, то с режущей глаза реальностью вспыхивало в речах революционных деятелей Запада и Востока политическое напряжение. Японский режиссер Хиджикато оказался пэром, в кругах императорского двора были ошеломлены его выступлением, и токийские газеты сообщили, что по возвращении на родину он будет немедленно арестован.

9

Это кажется странным, но я редко остаюсь наедине с собой и даже если в комнате нет никого, кроме меня, это еще не значит, что я способен увидеть себя, свое дело и свое прошлое спокойно и беспристрастно. Лишь в последние годы мне удавалось время от времени добираться до самого себя. Нужно многое, чтобы пробиться через жалость к себе, через легкость самооправдания, но зато если это удается, и выигрываешь многое. Полузнание или даже четвертьзнание самого себя — одно из самых неодолимых последствий пережитого.

Какие только доводы и поводы ни придумывались в прошлом, чтобы заслонить себя от внутреннего взгляда! Это было не явлением, а процессом, происходившим то медленно, то быстро. Сомнения, доходившие подчас до отчаянья, смягчались сознанием железной необходимости или исполненного долга. Так, речь Олеши была не чем иным, как искренней попыткой заслонить себя от себя самого, редкой по своей доказательности, потому что перед слушателями, как на черно-белом экране, появились тогда два Олеши, не очень искусно разделенные им самим, но уже успевшие разойтись на порядочное расстояние. Первый из них еще отбрасывал тень.

Можно ли писать других, видя себя издалека? Да, в самых общих контурах, безуспешно пытаясь понять сокровенную сущность явлений. От общего контура до схемы — только шаг, а от схемы не так уж далеко и до схимы. Это не каламбур. Нечто аскетическое, слепое, восторженно укладывающееся в правила литературного поведения, подчас чудилось мне при чтении иных давно и справедливо забытых произведений. Я знаю опытного талантливого писателя, который, вернувшись в наши дни к своей многократно переиздававшейся книге, сократил ее на двенадцать печатных листов — это много, если вспомнить, что в тургеневских «Отцах и детях» меньше восьми.

Книга выиграла, потеряв прежнюю розовую стройность, хотя она-то и стоила больше всего времени и труда.

Но были и другие писатели, которые, оставаясь собой, никогда не переставали прислушиваться к музыке призвания. Ничто не могло заставить их переоценить свою связь с революцией и потерять уважение к этой внутренней связи.

«И если бы Вы этого даже не хотели, революция растворена нами более крепко и разительно, чем Вы можете нацедить ее из дискуссионного крана, — писал Б.Пастернак своим друзьям Т. и Н. Табидзе в 1936 году. — Не обращайтесь к благотворительности, мой друг, надейтесь только на себя! Забирайте глубже земляным буравом, без страха и пощады, но в себя, в себя. И если Вы там не найдете народа, земли и неба, то бросьте поиски, тогда негде и искать. Это ясно, даже если бы мы и не знали искавших по-другому. Разве их мало? И плоды их трудов налицо».

Не пушкинское «И с отвращением читая жизнь мою» повторялось в душе, когда я принимался за эти воспоминания. В прошлом — ошеломляющее, почти нетронутое богатство лиц и картин, небывалых по своей остроте и значению. Можно ли, не всматриваясь в себя, не освободившись от взгляда «поверх вещей», рассказать о них убедительно и правдиво?

В настоящем — собственный голос жизни, подчас еле слышный, полузаметный, однако сумевший отменить прежнюю риторику и мнимое благополучие. Искусственность перестала считаться обязательным условием искусства. Ложный расчет с действительностью миновал ее, когда к изображению жизни перестали подходить на ходулях. Вот почему молодые литераторы с такой естественностью пишут о том, что в недавние годы считалось незначительным, не заслуживающим внимания, а на деле всегда было источником нового в искусстве.

Да, и об этом надо думать, пристально вглядываясь в себя, неустанно и беспощадно испытывая память! Ведь память приводит в движение совесть, а совесть всегда была душой русской литературы!

Часть II

IX. Леонид Добычин

Мы живем, под собою не чуя страны,

Наши речи за десять шагов не слышны,

А где хватит на полразговорца, —

Там припомнят кремлевского горца.

Его толстые пальцы, как черви, жирны,

А слова, как пудовые гири, верны.

Тараканьи смеются усища,

И сияют его голенища.

А вокруг его — сброд тонкошеих вождей.

Он играет услугами полулюдей.

Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,

Он один лишь бабачит и тычет.

Как подковы, кует за указом указ, —

Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз. Что ни казнь у него — то малина,

И широкая грудь осетина.

О.Мандельштам

1

Мне снилось, что я куда-то вызван и надо идти туда, где со мной будут разговаривать и требовать, чтобы я все рассказал. На улице провинциального старого города навстречу мне движется колымага — или старинный автомобиль с высокими колесами, напоминающий тяжелую, высокую, неуклюжую колымагу. В ней сидят люди со странными лицами: низкие лбы, бледные, с приплюснутыми носами, громко, уверенно разговаривающие о чем-то, связанном с тем делом, по которому я вызван. Дорогой я спускаюсь в уборную, грязную, в подвале, по скользким ступеням, а когда выхожу, за мной высовывается горбун и кричит с бешенством: «Надо гасить свет!»

Я стою на одном колене у подъезда дома, в который приглашен не только я, но и другие, такие, как Тихонов, начальство. Он кивает мне и поднимается по ступеням, озабоченный, серьезный. Он кидает мне какую-то шутку, и я отвечаю полушутя, но думаю, что нас обоих ждут неприятности, но у него обойдется. Наконец вхожу. Это — приемная, но одновременно — парикмахерская. Стригут, бреют. На столе лежат затрепанные журналы, старые газеты. Сидят молча. Сажусь и я. Можно уйти, но нельзя.

Можно вздохнуть, но нельзя. Я уже в кресле, и меня начинают стричь. Пожилой парикмахер, серый, спокойный, аккуратно делает свое дело. В это время из кабинета, куда я должен войти после того, как меня подстригут, появляется один из ехавших в колымаге. Он говорит парикмахеру: «А ведь верно, майор Лыков, этого в Переделкине взяли». Оба смеются. Мне страшно, но я молчу. Я в кресле, и майор с ножницами. Сейчас нагнется, начнет давить на глаза, и ничего нельзя сделать. Сижу и жду.

Этот сон, записанный в ночь на 8 августа 1964 года, — отзвук душевного трепета, настороженности, обреченности, донесшийся из грустного и страшного далека тридцатых годов. Почему-то он связался в памяти с гибелью Леонида Ивановича Добычина, когда я тоже промолчал, потому что тоже было «ничего нельзя».

3

В моей книге «Собеседник» (1973), выпущенной (намеренно) маленьким тиражом, замолчанной и вскоре ставшей редкостью, Л.И. Добычину посвящена одна главка. В ней скупо рассказано, что и как он писал, — и с еще большей скупостью о том, как он жил, и ни слова о том, как он умер. Между тем история его безвременной кончины, его гибель не должна быть забыта. Он покончил самоубийством, но на деле был беспощадно убит.

Это был талантливый, оригинальный писатель, от которого остались только три маленькие книги — «Встречи с Лиз», «Портрет» и «Город Эн» (две первые в значительной мере повторяют друг друга). Вот что я писал о нем в «Собеседнике»: «Крошечные, по две-три страницы, рассказы написаны почти без придаточных предложений и представляют собой как бы бесстрастный перечень незначительных происшествий. Однако они читаются с напряжением, и это не напряжение скуки. Это поиски тех внутренних, подчас еле заметных психологических сдвигов, ради которых автор взялся за перо. Иногда это обманутая надежда (“Дориан Грей”), иногда — ненависть к мещанскому равнодушию (“Встречи с Лиз”). Но чаще всего — просто промелькнувшее и исчезнувшее душевное движение: привязанность, сочувствие, доброта.

Добычин писал о том, что в обыденной жизни проходит незамеченным, о мимолетном, необязательном, встречающемся на каждом шагу. Его крошечные рассказы представляют собой образец бережливости по отношению к каждому слову. Пересказать их невозможно.

В «Собеседнике» я привел один из них целиком. Здесь, чтобы не повторяться, приведу другой. Он называется «Пожалуйста».

«Ветеринар взял два рубля. Лекарство стоило семь гривен. Пользы не было. — Сходите к бабке, — научили женщины, — она поможет. — Селезнева заперла калитку и в платке, засунув руки в обшлага, согнувшись, низенькая, в длинной юбке, в валенках, отправилась. Предчувствовалась оттепель. Деревья были черны. Огородные плетни делили склоны горок на кривые четырехугольники.

Дымили трубы фабрик. Новые дома стояли — с круглыми углами. Инженеры с острыми бородками и в шапках со значками, гордые, прогуливались. Селезнева сторонилась и, остановясь, смотрела на них: ей платили сорок рублей в месяц, им — рассказывали, что шестьсот. Репейники торчали из-под снега. Серые заборы нависали. — Тетка, эй, — кричали мальчуганы и катились на салазках под ноги. Дворы внизу, с тропинками и яблонями, и луга и лес вдали видны были. У бабкиных ворот валялись головешки. Селезнева позвонила. Бабка, с темными кудряшками на лбу, пришитыми к платочку, и в шинели, отворила ей. — Смотрите на ту сосенку, — сказала бабка, — и не думайте. — Сосна синелась, высунувшись над полоской леса. Бабка бормотала. Музыка играла на катке. — Вот соль, — толкнула Селезневу бабка. — Вы подсыпьте ей… Коза нагнулась над питьем и отвернулась от него. Понурясь, Селезнева вышла. — Вот вы где, — сказала гостья в самодельной шляпе, низенькая. Селезнева поздоровалась с ней. — Он придет смотреть вас, — объявила гостья. — Я — советовала бы. Покойница была франтиха, у него все цело — полон дом вещей. — Подняв с земли фонарь, они пошли, обнявшись, медленно.

Гость прибыл — в котиковой шапке и в коричневом пальто с барашковым воротником. — Я извиняюсь, — говорил он и, блестя глазами, ухмылялся в сивые усы. — Напротив, — отвечала Селезнева. Гостья наслаждалась, глядя. — Время мчится, — удивлялся гость. — Весна не за горами. Мы уже разучиваем майский гимн.

— Сестры, —

посмотрев на Селезневу, неожиданно запел он, взмахивая ложкой. Гостья подтолкнула Селезневу, просияв, — наденьте венчальные платья, путь свой усыпьте гирляндами роз.

— Братья, —

раскачнувшись, присоединилась гостья и мигнула Селезневой, чтобы и она не отставала:

раскройте друг другу объятья: пройдены годы страданья и слез.

— Прекрасно, — ликовала гостья. — Чудные, правдивые слова. И вы поете превосходно. — Да, — кивала Селезнева. Гость не нравился ей. Песня ей казалась глупой. — До свидания, — распростились наконец. Набросив кацавейку, Селезнева выбежала. Мокрыми пахло. Музыка неслась издалека. Коза не заблеяла, когда загремел замок. Она, не шевелясь, лежала на соломе. Рассвело. С крыш капало. Не нужно было нести пить. Умывшись, Селезнева вышла, чтобы все успеть устроить до конторы. Человек с базара подрядился за полтинник, и, усевшись в дровни, Селезнева прикатила к ним. — Да она жива, — войдя в сарай, сказал он. Селезнева покачала головой. Мальчишки выбежали за санями. — Дохлая коза, — кричали они и скакали. Люди разошлись. Согнувшись, Селезнева подтащила санки с ящиком и стала выгребать настилку. — Здравствуйте, — внезапно оказался сзади вчерашний гость. Он ухмылялся, в котиковой шапке из покойницкой муфты, и блестел глазами. Его щеки лоснились. — Ворота у вас настежь, — говорил он, — в школу рановато, дайка, думаю. — Поставив грабли, Селезнева показала на пустую загородку. Он вздохнул учтиво. — Плачу и рыдаю, — начал напевать он, — всегда вижу смерть. — Потупясь, Селезнева прикасалась пальцами к стене сарая и смотрела на них. Капли падали на рукава. Ворона каркнула. — Ну что же, — оттопырил гость усы. — Не буду вас задерживать. Я вот хочу прислать к вам женщину: поговорить. — Пожалуйста, — сказала Селезнева».

В своем страстном отрицании мещанства Добычин был близок к М.Зощенко, хотя оба писателя пришли бы в ужас от подобного сопоставления. Зощенко — разговорность, развязность, влечение к целому, интонационная свобода. Добычин — сдержанность, подчеркнутый лаконизм, мозаичность, недоговоренность. Но герои Добычина могли бы расположиться в произведениях Зощенко, как в собственном доме.

3

Его прямодушие меня поражало. Он был не способен солгать. Прочитав мой роман «Художник неизвестен», он пришел надувшийся, расстроенный, долго молчал, а потом сквозь зубы пробормотал, что ему понравилась только одна фраза: «Он пил чай с деревянной важностью крестьян».

Молчаливость его подчас была причиной забавных происшествий.

После убийства Кирова из Ленинграда выслали всех бывших дворян, и в том числе известного режиссера Большого драматического театра — Тверского. Его настоящая фамилия — Кузьмин-Караваев, и ходили слухи (вероятно, инспирированные), что он был адъютантом Керенского. Мы были знакомы, и посетовать по поводу его вынужденного отъезда ко мне зашел известный уже и тогда актер Полицеймако. На свою беду, он застал у меня Добычина, сразу же нахохлившегося, — может быть, потому, что актер помешал нашему разговору.

— Я только что с вокзала, провожали Тверского, — с горечью сказал Полицеймако. — Загнали куда-то к черту на рога! Такого человека! За что? Даже если он и был сто лет назад адъютантом Керенского, помилуйте, кто же мог думать, что за это придется отвечать? И перед кем, я вас спрашиваю? Перед кем! Перед невежественными холуями!

Леонид Иванович промолчал. Полицеймако посмотрел на его лицо с поджатыми губами, поморгал и слегка смягчил формулировку:

— Ну если не перед холуями, так перед неблагодарными людьми! Потому что так отплатить за все, что Тверской сделал для нашего искусства…

Продолжая свою речь, он время от времени вопросительно поглядывал на Добычина, очевидно, ожидая поддержки. Но Леонид Иванович загадочно молчал.

— Вообще говоря, уж кто-кто, а Тверской, просто как талантливый человек, заслуживал исключения из правил. Я понимаю, кое-кому следовало добровольно уехать. Прошлого не вычеркнешь. Если ты был адъютантом Керенского…

Он поговорил немного о том, что Тверскому, пожалуй, не следовало состоять при Керенском, тем более что он уже тогда намеревался посвятить себя театральному искусству.

Добычин молчал. Слегка открыв рот, Полицеймако еще раз, уже опасливо, посмотрел на него и тоже замолчал. Я заметил, что не только адъютанты Керенского, но и сам военный министр Временного правительства Верховский работает в Главном штабе. Но было уже поздно. Молния понимания блеснула в округлившихся от страха глазах Полицеймако.

— Вообще говоря, да, — сказал он. — Мне была крайне неприятна эта суматоха на вокзале. Пришли с цветами — и кто? Те, кто в первую очередь гадили Тверскому в театре. Ну, уехал, — зачем же устраивать демонстрацию в общественном месте?

Леонид Иванович и на эту, вполне благонамеренную, тираду не ответил ни слова, и Полицеймако — крепкий мужчина с толстыми плечами — опал на глазах, как перебродившее тесто.

Ничего не сказавший, время от времени нервно поправлявший пенсне (он носил не очки, а пенсне), Добычин, без сомнения, показался актеру живым воплощением Большого дома.

Я проводил Полицеймако и вернулся хохоча. Леонид Иванович даже не улыбнулся. Но я видел, что все в нем так и кипело.

4

Мы переписывались, и у меня сохранились его короткие, парадоксальные письма. Однажды он прислал мне три свои переписанные от руки миниатюры — это был подарок. «Город Эн» он прислал мне с приклеенной на фронтисписе студенческой фотографией. Он был человек легкоранимый, опасавшийся любых оценок и считавший их — не без оснований — бесполезными, потому что все равно иначе писать не умел и не мог. Инженер-техно-лог по образованию, он работал в Брянске, но, занявшись литературой, часто и подолгу живал в Ленинграде. Он был прямодушен. Благородство его было режущее, непримиримое, саркастическое, неуютное. Он не «вписывался» психологически в литературный круг Ленинграда и был дружен, пожалуй, с одним только Н.К.Чу-ковским, что не мешало ему называть его «Мосье Коля». Душевное богатство его было прочно, болезненно, навечно спрятано под семью печатями иронии, иногда прорывавшейся необычайно метким прозвищем, шуткой, карикатурой. Впрочем, он никого обижать не хотел. Он был зло, безнадежно, безысходно добр.

Почему в литературе тех лет его место — пусть небольшое — считалось особенным, отдельным? Потому что у него не было ни соседей, ни учителей, ни учеников. Он никого не напоминал. Он был сам по себе. Он существовал в литературе — да и не только в литературе, — ничего не требуя, ни на что не рассчитывая, не оглядываясь по сторонам и не боясь оступиться.

5

Весной тридцать шестого года в «Правде» появилась знаменитая редакционная статья «Сумбур вместо музыки» — та самая, которую Шостакович (я об этом упоминал) всю жизнь носил на груди (см. Приложение № 12). Главным врагом советского искусства был вновь объявлен формализм. Еще в те годы, когда в Институте истории искусств появился некто Назаренко, выпустивший книгу, в которой зависимость литературы от производительных сил страны выражалась в цифрах (прирост продукции непосредственно связывался с успешным развитием поэзии и прозы), нераскаявшиеся молодые формалисты распевали песенку:

В Институте искусств обвалилась стенка.

Стенка, стенка, задави Яшку Назаренко!

Это было в конце двадцатых. Институт погиб, Тынянов перешел на прозу, Эйхенбаум, изгнанный отовсюду, занимался редактированием классиков, некоторые их ученики покаялись (Коверский) и предложили покаяться мне. Я отказался. Времена были уже совсем другие, песенки давно умолкли. Уже Мандельштам написал:

Я на лестнице черной живу, и в висок

Ударяет мне вырванный с мясом звонок.

И всю ночь напролет жду гостей дорогих,

Шевеля кандалами цепочек дверных.

Грубый, наотмашь, удар в музыке вызвал естественные опасения, что в Ленинграде, родине ОПОЯЗа, он отзовется на бывших формалистах, заслонившихся прозой, редактированием, работой в кино. Ничуть не бывало! По-видимому, секретариат решил отделаться подешевле: «мальчиком для битья» был избран Добычин. В самом деле — он был удобной фигурой: печатался в «Русском современнике», живет наездами, связан с невлиятельными Н.Чуковским, Г.Гором, Е.Шварцем, Л.Рахмановым. Пишет ка-кие-то подозрительные, злобно-иронические рассказы.

6

Понятно, мне трудно воскресить в памяти картину этого собрания с достаточной полнотой. Да и надо ли это? Дом писателей им. Маяковского был переполнен. Где-то мелькнул и исчез «виновник» переполоха. Ах, как разумно он поступил бы, оставшись дома!

Доклад был поручен маленькому Ефиму Добину, впоследствии написавшему несколько дельных книг. Но тогда он был не литературно-партийной, а партийно-литературной фигурой — и фигурой немного смешной, может быть, потому, что его очень маленький рост не соответствовал значительности, с которой он старался держаться.

Не помню, в чем обвинялся Добычин, но помню, что эти обвинения имели обратное отношение к произведениям писателя. Страстного, язвительного, острого обличителя мещанства Добин обвинял в воинствующем мещанстве, а за его недоговоренностью разглядел антипатию к «положительному герою», о котором Леонид Иванович вообще никогда не писал.

Из рядовых обличителей всем запомнился Наум Берковский — этому, как утверждают литераторы, знавшие его в пятидесятые-шестидесятые годы, трудно поверить. Судя по некрологам, он стал первоклассным (и прогрессивным) исследователем западноевропейской литературы. Когда я рассказывал им об этом собрании, они ахали и недоверчиво пожимали плечами.

В его речи были отвратительны не только позерство, не только снисходительность, небрежность, не только какое-то странное в те годы для еврея лихое гусарство, но то обстоятельство, что никто не заставлял его выступать.

Он по доброй воле старался убить Добычина и проделывал это умело — не то что Добин.

— Добычин — это наш, ленинградский, грех, — кокетливо сказал он.

Не помню других выступлений. Почему никто — и я в том числе — не выступил в защиту Добычина, объяснить легко и в то же время трудно. Конечно, трусили — ведь за подобными выступлениями сразу же выступало понятие «группа», и начинало попахивать находившимся в двух шагах Большим домом. Но к трусости присоединялось ощущение неловкости, а к неловкости — безнадежность. Неловкость можно объяснить таким примером: это было бы так, как если бы в хорошем (условно) обществе кто-нибудь заговорил на заборном языке. А безнадежность — другим: если бы, когда распяли Христа, среди его учеников нашелся бы сумасшедший, который бросился бы его защищать. Почему такие сумасшедшие в тридцатых годах не находились — особый вопрос, о котором надо и говорить особо.

После прений слово было предоставлено Добычину. Он прошел через зал, невысокий, в своем лучшем костюме, сосредоточенный, но ничуть не испуганный. На кафедре он сперва помолчал, а потом, ломая скрещенные пальцы, произнес тихим, глухим голосом:

— К сожалению, с тем, что здесь было сказано, я не могу согласиться.

И, спустившись по ступенькам, снова прошел через зал и исчез.

На следующий день я позвонил ему, и разговор начался, как будто ничего не случилось. Все же он хотел — и это почувствовалось, — чтобы речь зашла о вчерашнем вечере, и я осторожно спросил, почему он ограничился одной фразой.

— Потому что я маленького роста и свет ударил мне прямо в глаза, — ответил он с раздражением.

Он говорил о лампочках на кафедре, поставленных так, чтобы освещать лицо докладчика.

Потом мы замолчали, и в трубке послышалось нервное дыхание. В его манере держаться всегда чувствовалось напряжение, как будто изо всех сил он удерживал рвавшуюся из него прямоту. Так было и в этом разговоре. Он хрипло засмеялся, когда я с возмущением сказал что-то о Добине и Берковском, и саркастически заметил:

— Они были совершенно правы.

Мы простились спокойно. Мне и в голову не пришло, что я в последний раз услышал его голос.

На следующий день Николай Чуковский позвонил мне, взволнованный, расстроенный, и прочитал мне письмо Добычина. Леонид Иванович просил вернуть долги своим друзьям из тех денег, которые (как он ошибочно предполагал) причитались ему из «Красной нови» за предложенный рассказ, и прощался, но как-то загадочно прощался. «А меня не ищите, я отправляюсь в далекие края» — этими словами кончалось письмо.

— Как вы думаете, что это значит?

— Может быть, он решил вернуться домой, в Брянск?

— Да нет же! Я ездил к нему на Мойку. Пустая комната. Ни белья в гардеробе, ни книг. В ящике стола — паспорт.

Через две недели Чуковские получили письмо из Брянска от матери Леонида Ивановича. Она писала, что он прислал ей, без единого слова объяснения, свои носильные вещи. «Умоляю вас, сообщите мне о судьбе моего несчастного сына».

7

Оргсекретари Союза писателей в тридцатых годах менялись очень часто, и не потому, что им этого хотелось. Всемогущий руководитель, только что энергично проводивший «линию партии» в литературе, неожиданно исчезал, а на его месте появлялся другой, не менее энергичный. Помню Цильштейна, мягкого, вежливого, — считалось (без оснований), что его назначение — победа интеллигентной литературы. Быть может, именно поэтому он «загремел» — это так называлось — уже месяца через три после своего назначения. Был рабочий, кузнец (не помню фамилии), мучившийся на своем высоком посту уже потому, что его рука привыкла держать не перо, а молот. Когда его посадили, беременная жена в платочке приходила в Союз и умоляла помочь.

Был (уже после войны) молоденький Кожемякин, который никак не мог выговорить слово «лауреат» и которому на моих глазах положили на стол записку: «Не “луареат”, а “лауреат”».

Когда травили Добычина (см. Приложение № 13), секретарем был некто Беспамятное из Спортинтерна — высокий, плотный, мрачноватый, решительный мужчина, обессмертивший себя откровенным признанием, вполне пригодным для того, чтобы на десятилетия вперед внести в литературную политику серьезные перемены.

Снимать его, а заодно и весь секретариат, приехал сам Александр Сергеевич Щербаков, «видный деятель Коммунистической партии и Советского государства», как сказано о нем в БСЭ. Это произошло, без сомнения, весной 1936 года, когда (согласно той же БСЭ) он еще был секретарем Союза писателей. Помнится, с ним приехал весело настроенный, красивый Фадеев. К вызванной маленькой группе писателей (я был в их числе) Щербаков обратился с укоризненной речью, смысл которой состоял в том, что писатели города Ленина не могут «сотворить» (так он сказал) ничего значительного в то время, как молодой Твардовский из Смоленска выступил, например, с хорошей поэмой «Страна Муравия». Обращался он к нам, но укорял, без сомнения, Беспамятнова, точно этот деятель из Спортинтерна мог по телефону заказать Ольге Форш «Войну и мир», а Зощенко — «Гаргантюа и Пантагрюэля».

Фадеев произнес длинную, подбадривающую, невнятную речь (прерываемую его неожиданно высоким, неприятным смехом), из которой следовало, что еще не все потеряно и, даже если кое-что все-таки потеряно, ленинградские писатели в основном все же стараются исправить допущенные ошибки.

Писатели отмалчивались — будущее было неясно. Что-то сказал, кажется, только Михаил Козаков. В заключение слово было предоставлено Беспамятнову, и вот тут-то он и произнес, оправдываясь, свою бессмертную фразу:

«Ведь я же был все равно что гвоздь, вставленный в часовой механизм!..»

Но оставим эту сцену, прикончившую нашего оргсекретаря, и вернемся к тому времени, когда он был еще на руководящей работе.

Через два-три дня после исчезновения Добычина группа писателей — помню ясно, что кроме меня были Н.Чуковский, М.Козаков, Е.Шварц, — поехала в секретариат — требовать, чтобы Союз писателей принял участие в судьбе Леонида Ивановича или по меньшей мере выяснил, где он и что с ним. Беспамятнов выслушал нас и промолчал, а когда критик А.Горелов (член секретариата) хотел что-то сказать, в угрожающем и предупреждающем тоне оборвал его:

— Анатолий!

Потом он стал неопределенно уверять нас, что ничего, в сущности, не случилось. Есть все основания предполагать, что Добычин уехал.

— Куда?

Это еще неизвестно, выясняется, но его видели третьего дня. По-видимому, в Лугу. У него там друзья, и он, по-видимому, решил у них остаться и отдохнуть. Беспамятнов, без сомнения, лгал — или, что называется, «темнил». Возможно, что именно в эти минуты ему пришла в голову мысль о гвозде, вставленном в часовой механизм. Партия приказала ему сохранять спокойствие, и он его сохранял. Но в наших взволнованных речах слышался, хотя и законспирированный, вопрос: «За что вы его убили?»

И, догадываясь, что в нашем лице почти все ленинградские писатели требуют от него ответа на этот вопрос, он, по-видимому, пришел к убеждению, что без второго, успокоительного, собрания не обойтись.

8

Я забыл упомянуть, что основным поводом для нападения на Добычина были избраны не только его рассказы, но (главным образом) повесть «Город Эн» — его лучшая книга. В ней беспощадно, с горькой откровенностью показана жизнь мальчика, потом юноши в провинциальном городке — может быть, в Двинске с его смешанным, в начале века, русско-польским населением.

В прекрасном стихотворении Арсения Тарковского «Вещи» названы вещи его детства.

Все меньше тех вещей, среди которых

Я в детстве жил, на свете остается.

Где лампы-«молнии»? Где черный порох?

Где черная вода со дна колодца?

Где «Остров мертвых» в декадентской раме?

Где плюшевые красные диваны?

Где фотографии мужчин с усами?

Где тростниковые аэропланы?..

Где твердый знак и буква «ять» с «фитою»?

Одно ушло, другое изменилось,

И что не отделялось запятою,

То запятой и смертью отделилось…

Любую из этих исчезнувших вещей можно найти в «Городе Эн». Но повесть написана не о них. Они просто существуют, как существует и самый город с его повторяющейся, машинальной жизнью, скользящей перед глазами взрослых и ежеминутно ос-вающейся перед глазами ребенка.

Кстати, о глазах. Через всю книгу проходит неосознанная, необъясненная неполнота зрения маленького героя. Никто не догадывается, что он — близорук, ни он сам, ни его близкие, ни товарищи по гимназии. Мир сдвинут, слегка стерт, растушеван. Но вот однажды его взгляд нечаянно попадает в стеклышко чужого пенсне, и в тот же день, после посещения глазного врача, к нему возвращается нормальное зрение. Но становится ли богаче его душевный мир, который больше не нуждается в дополнительной, увлекательной работе воображения?

«Повесть написана не об исчезнувших предметах, а об исчезнувших отношениях» («Собеседник»),

На втором собрании центральной фигурой был А.Н.Толстой — его привезли из Москвы с целью утихомирить взволнованное общественное мнение. Он не выдвигал идеологических обвинений — речь была построена тонко. Он не воспользовался, как это сделал Берковский, близорукостью подростка, героя «Города Эн», чтобы обвинить сорокалетнего инженера-экономиста и писателя в политической близорукости. Он держался снисходительно, доброжелательно и даже пожалел Добычина как человека старого, отжившего, мертвого мира.

— В лице Добычина озлобленный, беспомощный завистник жадными, но пустыми глазами следит за расцветающей жизнью, за полетом молодости, и эта слепая зависть мстит ему, убивает его, — говорил он <или что-то в этом роде).

Но «завистник» был одновременно безобидным мечтателем, которого преследовали призраки несбывшегося счастья, — вот здесь мельком было сказано о его загадочном исчезновении. И — уже не мельком — о том, что ничего не произошло: к критике надо относиться терпимо.

Знал ли Толстой, что его роль гастролера — позорна? Без сомнения. Но он шагал и не через такое.

Федина не было на собрании. Он тогда уже переехал в Москву. Но была его жена, Дора Сергеевна. В перерыве я подошел и поздоровался с ней.

— Каков подлец! — громко сказала она о Толстом, не обращая внимания на присутствующих. (Это было в переполненном коридоре.) — Вы его еще не знаете! Такой может ночью подкрасться на цыпочках, задушить подушкой, а потом сказать, что так и было. Иуда!..

Пастернак в «Людях и положениях» писал, что самоубийству предшествует сознание душевного барьера, который воздвигается между прошлым и настоящим. «Приходя к мысли о самоубийстве, ставят крест на себе, отворачиваются от прошлого, объявляют себя банкротами, а свои воспоминания недействительными. Эти воспоминания уже не могут дотянуться до человека, спасти и поддержать его. Непрерывность внутреннего существования нарушена, личность кончилась. Может быть, в заключение убивают себя не из верности принятому решению, а из нестерпимости этой тоски, неведомо кому принадлежащей, этого страдания в отсутствие страдающего, этого пустого, не заполненного продолжающейся жизнью ожидания» (Люди и положения // Новый мир. 1967. № 1).

Примеры, которыми он пытается доказать эту мысль, не всегда убедительны. Фадеев, оставивший на ночном столике толстое письмо, адресованное ЦК, которое Вс. Иванов и Федин видели своими глазами (оно загадочно исчезло, когда явились официальные лица), — Фадеев убил себя не с «виноватой улыбкой» и едва ли сказал себе перед смертью: «Прощай, Саша». Без сомнения, он трезво оценил свой антипартийный шаг, и можно предположить, что он не видел ни силы, ни возможности изменить положение в литературе таким образом, чтобы его новая деятельность заставила забыть то, в чем он был виноват перед нею. Литература изменялась уже без его участия, в котором никто не был заинтересован. За два-три месяца до самоубийства Фадеева мне попалась на глаза его статья в «Комсомольской правде». В ней «личность» была действительно стерта. Такую статью мог написать любой комсомольский активист.

Мне кажется, что Добычин покончил с собой с целью самоутверждения. Он был высокого мнения о себе. «Город Эн» он считал произведением европейского значения — и однажды в разговоре со мной даже признался в этом, что было совсем на него не похоже.

Его самоубийство похоже на японское «харакири», когда униженный вспарывает себе живот мечом, если нет другой возможности сохранить свою честь. Он убил себя, чтобы доказать, что презирает виновников своего позора: «Ах, вы так? Вот же вам!..» Если бы он не был так скрупулезен в своем нравственном мире, если бы он хотя бы позволил себе «унизиться» до вполне откровенного разговора с друзьями, ему, может быть, удалось бы не преувеличить до такой степени размеры случившегося с ним несчастья. И он не мог себе представить, как скоро будет забыт его шаг.

X. О себе

«Эти рабы, которые вам прислуживают, разве не они составляют окружающий вас воздух? Эти борозды, которые в поте лица взрыли другие рабы, разве это не та почва, которая вас носит? И сколько различных сторон, сколько ужасов заключает в себе одно слово “раб”! Вот заколдованный круг, в нем все мы гибнем, бессильные выйти из него. Вот проклятая действительность, о нее мы все разбиваемся. Вот что превращает у нас в ничто самые благородные усилия, самые великодушные порывы. Вот что парализует волю всех нас, вот что пятнает все наши добродетели… Где человек столь сильный, чтобы в вечном противоречии с самим собою, постоянно думая одно и поступая по-другому, он не опротивел самому себе».

П.Чаадаев (ЛН. Т. 22–24. 1935)

1

Общественная атмосфера, вполне сложившаяся к середине тридцатых годов, не упала с неба. Она была подготовлена, и хотя в конце двадцатых годов представляла собой как бы неорганическое соединение разнородных настроений, положений и мнений, невысказанная формула рабства уже стремилась к своему воплощению.

Я помню одно из собраний Ленинградского Союза писателей, которое в истории моих «противоречий с самим собой», по-видимому, было этапным.

На это собрание я пришел расстроенный неопределенностью своего положения. После «Скандалиста» отношения с друзьями-«серапионами» если не рухнули, так пошатнулись. Это было естественно, но я все-таки бесился. У них (в особенности у Федина, Тихонова, Слонимского) — и в Союзе, и в «Книгоиздательстве писателей в Ленинграде», да и в любом издательстве, положение было недосягаемо высокое по сравнению с моим. Завидовал ли я им? Может быть. Но еще и сердился на то, что нельзя было открыто упрекнуть их в криводушии, которое было, без сомнения, продиктовано страхом или карьеризмом.

Словом, я пришел на собрание с намерением непременно выступить. Против кого? Против нагловатого, белобрысого Чу-мандрина с его уже набрякшим бледным лицом? Против многословного Либединского с его козлиной бородой, ходившего в полувоенном костюме, кокетливо подпоясанного кавказским ремешком?.. Против узкоплечего, с впалой грудью Миттельма-на, который еще ничего не написал, но уже почему-то считался влиятельной фигурой в ЛАППе?

Но они действовали согласно приказу, и возражать им — это значит возражать против того, что обусловило самое их положение и поведение. Они стремились «расколоть» «попутчиков», и, как я уже упоминал, в этой игре на крайнем правом фланге оказался Замятин, открыто выступавший за свободу искусства.

Так или иначе, «напостовцы» были неотъемлемым условием того маскарада чувств, который представляло собой это собрание, — и они-то как раз не прятали себя, как это делали «левые попутчики», говорившие одно, а думавшие другое. Но открыто заявлять о том, что они разделяют тупо-односторонние взгляды Авербаха и его подручных, они не могли — вот что и было прямой демонстрацией их криводушия.

Поэтому Тихонов в своей речи говорил о том, что «на Востоке уже стреляют» (кстати, это датирует собрание, речь шла о конфликте на КВЖД в октябре 1929 года). На Востоке уже стреляют, и советская литература, окруженная самыми требовательными читателями в мире, не может пройти мимо того факта, что она является оружием, предназначенным для обороны страны. А любая оборона прежде всего означает единение, союз и — что, может быть, важнее всего — взаимное понимание.

Из этого потока сухо шуршащих слов, который держался лишь на неискренних, неожиданно вылетавших восклицаниях, нельзя было сделать прямого вывода. Но непрямой был: надо понять степень ответственности литературы в моменты политической остроты.

Потом (или прежде) выступали рапповцы. Смысл их выступлений сводился к уже привычным лозунгам о необходимости воспевания пролетарско-заводской темы. Об этом с исчерпывающей, пожалуй, полнотой сказал спустя год или два В.Ермилов (см. Приложение № 14).

В конце собрания слово взял Федин — и это было запомнившееся выступление.

Значительность того, как он говорил, всегда придавала оттенок авторитетности тому, что он говорил, и это странным образом поднимало слушающих в собственных глазах. Он начал с общей мысли о том, что наша литература призвана стать историей страны. Уже несколько смешной представляется та нескромность, говорил он, с какой иные беллетристы пишут о том, как они относятся к революции и как революция относится к ним. Это литература, построенная на ложном представлении о собственном значении, полная обид и признаний, в которых уже давно никто не нуждается.

Еще никто не подозревал, что он метит в Замятина, — но это и был его ход, полностью заменивший вяканье Слонимского с его нервным посмеиванием и виноватой улыбкой — и тихоновское «на Востоке уже стреляют».

Мягко, но внятно он назвал Замятина, и стало ясно, что весь предшествующий историко-психологический экскурс относится именно к нему.

— Федин против Замятина! — сказал мне после собрания Ю.Рост, корреспондент «Литературной газеты». — В любой стране это было бы сенсацией! На первой полосе, аршинными буквами! А у меня, если я напишу об этом пять строк, их, вернее всего, выкинут по каким-нибудь высшим соображениям. У нас нет прессы!

Потом выступил я, и, без сомнения, это была самая неудачная речь в моей жизни. В итоге она была направлена против правления, которое всецело занято административными делами и как будто нарочно не замечает всей сложности литературной жизни. Заключается эта сложность прежде всего в путанице понятий: неумелость, с которой написаны иные прославленные книги, критики называют новой литературной формой. Не помню, что еще я говорил, да это и не имеет значения.

Всем было ясно, что я выступаю против правления, в котором не состою, но, по-видимому (так понял мою речь, например, Слонимский), хочу состоять. Почти все собравшиеся были «попутчиками», Союз противопоставлялся ЛАППу, немногие его комиссары похаживали среди нас в хромовых сапожках, с Невидимыми нагайками за поясами, — естественно, что меня поняли как изменника, перебежавшего на глазах в неприятельский лагерь. Это действительно была маленькая сенсация в ленинградских масштабах!

Я ушел, не дождавшись конца собрания, чувствуя, что выступил беспричинно-нелепо. Но странно — когда на другой день Слонимский сказал мне, что я избран в правление большинством в один голос, — во мне все-таки шевельнулось удовлетворение. Это значит, что уже началась, уже вступила в свои права душевная деформация, с которой я тогда еще не умел и не хотел бороться.

2

В статье «Несколько лет», уже неоднократно упоминавшейся, я рассказывал о разговоре с близким другом, который советовал мне «написать десять строчек о том, что недостатки книги “Пролог” непреднамеренны и произошли лишь от моего неполного знания жизни». Это лишь приблизительное и неточное отражение того, что произошло не тогда и по другому поводу. Разговор произошел на другой день после собрания, о котором я рассказал выше, имя друга — Николай Тихонов, а повод — моя неудачная (а с его точки зрения, вполне удавшаяся) речь.

Ни тогда, ни теперь я не сомневаюсь, что он предварительно согласовал свое посещение с рапповцами или — это вероятнее всего — они обратились к нему с соответствующей просьбой. Опытные ловцы душ, они по-своему оценили мое выступление, мои колебания, позицию в «Скандалисте», мое честолюбие и не без тонкого расчета избрали Тихонова как человека, который должен был «прощупать» меня и уговорить, если это возможно.

В чем же уговорить? В нейтральном (на первых порах), а потом в доброжелательном отношении к ним, к их позиции в литературе. В том, что переход на эти позиции, в сущности, уже начат моей вчерашней речью. В том, что, если я соглашусь, мое положение сразу же резко изменится. Конечно, едва ли я стану, как Тихонов, главным редактором «Звезды», но мои книги будут широко печататься и в «На литературном посту» оцениваться высоко.

Разумеется, Тихонов говорил об этом не впрямую, а как бы повторяя мои же собственные слова, которые в его интерпретации значили, однако, совсем другое. Можно было подумать, что он (или они) разглядел в моем выступлении расчет — и теперь старый друг явился ко мне, чтобы сделать из этого расчета выбор.

И это был действительно выбор, о котором теперь, спустя полстолетия, вспоминаешь как о поворотном пункте всей жизни или по меньшей мере определяющей позиции в литературе.

Согласись я с полувысказанным предложением Тихонова — и наши пути пошли бы параллельно, то есть административная сторона литературной жизни заняла бы в моем существовании столь же важное место. В том, что я писал и еще намеревался написать, зазвучала бы (может быть, даже против моего желания) нота согласия, а не сопротивления.

3

Я не написал бы роман «Художник неизвестен», в котором косвенным образом была отражена та же необходимость выбора. Мой Шпекгоров был не похож на Тихонова, но оба в конечном счете воплощали угрозу «утилитарного искажения», нависшую над нашим искусством. Угроза была крупнее Тихонова, следовательно, и разговор Шпекторова с Архимедовым, который проходит через весь роман, надо было написать с большей сосредоточенностью и глубиной. Я не написал бы книги «Пролог», в которой пытался произнести свое, никем не подсказанное «за». Жизнь и работа разделились бы, и напрасно Тихонов уверял меня, что ничего бы не изменилось. В сущности, он настаивал на очень маленьком «допуске» и, вероятно, был удивлен, когда я в ответ на его уговоры накинулся на него с обвинениями и упреками, не имевшими ничего общего с моей вчерашней речью. Возможно, что этого не произошло бы, если бы еще сравнительно недавно мы не были так близки и откровенны друг с другом. Но теперь он, несомненно, говорил одно, а думал другое, и так как эта трещина была непривычна для уха, я услышал ее так же ясно, как если бы постучал пальцем по надтреснутой чашке. И как бы ни была ничтожна эта трещина, она уже стремилась укрыться от света дня, она требовала известного к себе отношения. Он и предлагал мне это отношение — легкость, почти беспечность, смотрение сквозь пальцы. «Ну что тебе стоит?»

Бог весть каким «верхним» чутьем я угадал, что стояло за этой беспечностью. Угадал и запомнил, потому что наш разговор был первым очевидным свидетельством перемен, происходивших с близкими друзьями. Впоследствии я все отчетливее стал различать ту трещину, то «почти», которое извилисто пробежало между правдой и ее многочисленными «подобиями» в литературе.

Между тем история моей неудачной речи на этом не кончилась. Вскоре состоялось очередное заседание правления «Издательства писателей в Ленинграде». Как всегда, председательствовал Федин, и на первый взгляд все было как всегда. Но чувствовалась напряженность, недоговоренность. Это была встреча людей поссорившихся, но не желавших говорить о причинах ссоры. Однако когда заседание кончилось, желающие нашлись. В передней Федин с возмущением заговорил о моей речи. В ней было неудачно упомянуто слово «масса» — я говорил о невнимании правления к «массам». И Федин уверенно, логично, с блеском разгромил мое «бестактное, необоснованное обвинение».

— Теперь я вижу, что ты и есть «масса», — сказал он.

Я защищался, но путаясь, повторяясь. В пересказе Федина моя речь действительно выглядела и бестактной, и глупой. Когда мы вышли на улицу, Груздев сказал мне, побагровев и заикаясь:

— Он отделал тебя, как мальчишку.

Кто из нас был, по его мнению, прав, — осталось неясным.

Потом было то, о чем я уже рассказал. Две поездки в Сальские степи по зерносовхозам и в Магнитогорск. Две пьесы — «Чертова свадьба» и «Укрощение мистера Робинзона» — плохие, но имевшие успех, в особенности вторая. Появились деньги, и я засел за роман «Исполнение желаний». Это было в 1932 году, к тому времени жизненный опыт упрочился: я почти физически видел «внутреннего редактора», сидевшего за столом рядом со мной.

Когда вышел «Пролог», мой друг H.JI.Степанов (университетский и на всю жизнь) пришел ко мне после чтения книги и долго молча сидел повесив свой длинный, добрый нос.

— Не перековался, — скорбно сказал он, уходя.

Я не перековался. Это забытое слово означало перемену, которая должна была произойти с «попутчиком» по мере его приближения к идеалам пролетарской литературы.

О том, как был написан роман «Исполнение желаний», я рассказал все в той же, неоднократно цитированной статье «Несколько лет»: «Студенты отправляются в пивной бар под “Европейской” гостиницей (это был известный в те годы центр ночной жизни Ленинграда). Но попадают они туда лишь после того, как не удается достать билеты в Большой драматический театр. Это — мелочь, но характерная. Это — затрудненность дыхания, которая мешает увидеть живые черты за сеткой заданной нравственной чистоты и предусмотренных обстоятельств. Так написан один из главных героев (Карташихин).

Но откуда взялась эта затрудненность дыхания? Ошибка заключалась в том, что самой фигуры Карташихина не было в первоначальном плане. Мне хотелось написать историю Трубачев-ского, талантливого студента-филолога, который попадает в круг фарисейской логики, ведущей к предательству и политической смерти. Трагедия воли была душой плана. Контраст между подлинным и мнимым определял композицию книги. Но этого мне показалось мало. Центральная фигура раздвоилась. Я дополнил Трубачевского Карташихиным — молодым человеком, лишенным шатких головных умозаключений, награжденным судьбой и историей за определенность и трезвость. О, сколько сил было отдано упорному стремлению вдохнуть жизнь в эту привлекательную (во что бы то ни стало) фигуру! “Клятва верности четвертому сословию” (Мандельштам) повторялась в сознании, когда я писал ее, а ведь клятвы начинаются, когда человеку перестают доверять. Достаточно было искренности, чтобы написать этот характер, а я помножил искренность на исторический и психологический инвентарь и обставил ее доказательствами, в которых она не нуждалась.

Это была и технологическая ошибка: художники знают, что, изображая контрастные предметы, нельзя писать их раздельно, поочередно. Работая над одним, надо видеть и другой — лишь тогда оба начнут существовать в единой цветовой атмосфере.

Едва я принялся за работу, как получил предложение напечатать роман в одном из московских журналов и немедленно согласился. Между Москвой и Ленинградом были тогда счеты в литературе, я обрадовался возможности показать свою независимость от этого спора. О моем намерении узнал один из руководителей ленинградского РАППа. Случайно встретив меня в Михайловском саду, он сказал, что, по его мнению (с которым он советовал посчитаться), я должен напечатать роман в Ленинграде.

Это был человек, гордившийся своей грошовой “революционностью” так же, как неизвестно откуда взявшейся возможностью говорить со мною решительно, почти грубо. Не было ничего удивительного в том, что я от него услышал. Факт появления моего романа в Ленинграде был важен для каких-то местных ленинградских отношений между “попутчиками” и РАППом. Удивительно было ощущение зависимости от этого человека. Я боялся его. Но еще острее этого ощущения было то, что, может быть, следовало назвать чувством страха перед собственным страхом.

Вероятно, эта минута покажется незначительной и даже ничтожной, если взглянуть на нее глазами последующих грозных событий, которые не мог еще различить самый острый и проницательный взгляд. Но и до сих пор я помню ее, потому что это была минута, когда я остановился перед самим собой с неприятным чувством неузнавания.

Был ясный апрельский день в любимом мною Михайловском саду. Был Ленинград, радостно круживший мне голову с первого дня моего в нем пребывания. Была молодость, тридцать лет, и сила, и азарт работы, и разбег работы, и разбег перед новым барьером душевного развития. Но все это было отравлено теперь неуверенностью.

Я убедил себя в том, что надо напечатать роман в Ленинграде. Была и практическая причина: в те годы одна черта литературной жизни заключалась в том, что журнал, не сомневаясь в авторе, начинал печатание большого произведения, когда оно было еще далеко не закончено. “Исполнение желаний” я отдал в “Литературный современник”, когда были готовы два-три листа, и печатал из номера в номер»[39].

Некая Е.Журбина опубликовала лихой неодобрительный отзыв, едва эти первые главы романа появились. В известной статье «Литературные забавы» Горький отозвался об этой ее необъяснимой поспешности с недоумением старого литератора, не понимающего, как можно осмелиться судить о романе в целом по его первым десяти или двадцати страницам.

5

Теперь, перечитывая через много лет одобрительные отзывы об «Исполнении желаний», я вижу, что это была пиррова победа. Мне удалось доказать, что и я способен на «инвентарь назидательности» (который я в конце концов сократил на две трети в последнем издании романа — «Избранное», 1972).

Но мой успех был наградой за отказ от своеобразия, которым я так дорожил, тогда, в двадцатых годах. Тяжко было «соблюдение условий» — Бауэр, сквозь фигуру которого, как сквозь матовое стекло, просвечивает Тимирязев, социальное положение героев — студенты из крестьян и беспризорников и т. д. Но во сто крат тяжелее был уход от легкой, необязательной фразы «Скандалиста», от сложной композиции романа «Художник неизвестен», от лаконизма «Пролога» — лаконизма, к которому я вернулся лишь в шестидесятых годах. Теперь, работая, приходилось оглядываться не на бессмертные открытия хлебниковского «Зверинца», не на прозу Тынянова и Мандельштама, не на Лео Перуца с его «Прыжком в неизвестное», не на Сомерсета Моэма с его романом «Луна и грош».

Терзаясь над каждой фразой, переходил я к черному хлебу русской классической традиционной прозы. Помешал ли мне этот перелом? Не знаю. Быть может, сопровождающее его беспощадное «самоукрощение» пригодилось впоследствии для таких книг, как «Двойной портрет», «Перед зеркалом», «Семь пар нечистых»?

Мог ли он не совершиться? Едва ли. Я надеялся сделать еще многое в литературе, а для того, чтобы меняться, оставаясь самим собой, нужны были самообладание и воля.

XI. Юрий Тынянов

1

«Восковая персона» не имела успеха. Не потому, что с первой до последней страницы в ней было изображено «пыточное государство», в котором «рубили под корень». Не потому, что с ошеломляющей смелостью Юрий предсказал трагический образ страны на коленях, вымаливающей прощение, без вины виноватой. Подобные мысли если и приходили кому-нибудь в голову, так ощупью, в полумраке сознания, растоптанного страхом. И слава богу! Автора упрекали за другое: стилизация (которой не было и в помине), исключительность избранных происшествий, людей, положений, «карикатурность» Петровской эпохи. «Монстры и натуралии Юрия Тынянова» — так называлась статья известного Иннокентия Оксенова[40], критика-рентгенолога, о котором литераторы говорили, что он хороший врач, а врачи — что он хороший литератор. Положительных статей и рецензий не было. Словом, это был если не провал, то по меньшей мере неуспех, особенно чувствительный после триумфа «Юохли», после многочисленных, в худшем случае сдержанно-уважительных отзывов о «Смерти Вазир-Мухтара», после письма Горького, убедившегося в том, что Грибоедов таким и останется навсегда, каким изобразил его Юрий.

Я всегда был глубоко заинтересованным свидетелем его работы. Мне было известно, кого он видел перед собой, изображая Булгарина, Катеньку Телешову, «солдата Балка полка», мать Пушкина. Но он, смеясь, прикладывал палец к губам, когда я догадывался о прототипах.

В наше время — это модное занятие не только русских исследователей, но и западноевропейских русистов. Чем-то напоминая сплетню, оно не связано, в сущности, ни с историей, ни с литературой, ни с ее теорией. Но если бы даже я думал иначе — и тогда я не стал бы раскрывать прототипы романов Тынянова, тем более что они представляют собой скорее «органическое соединение», чем прототипы. Я не забыл, как он прикладывал палец к губам. Мы виделись часто, почти каждый день, и я не перестаю сожалеть, что не записывал наших разговоров. Теперь это кажется странным. Но тогда, если бы я стал записывать, — это показалось бы еще более странным. У нас, в сущности, не было литературных отношений. Те, что были, с лихвой включали решительно все — в том числе и литературу. Так же, как старший брат в гимназические годы, Юрий в те годы, когда мы оказались на равных, стал для меня нравственным эталоном. Впрочем, мы с ним никогда не были «на равных». Его оценки, в двух словах, мимоходом, относились не к тому, что и как я написал, а ко мне как личности, написавшей то или другое.

«Все-таки писатель, — сказал он, прочитав повесть “Черновик человека” (1932). Я печатался уже 12 лет. Это не помешало ему прибавить: — Ведь тебе хотелось, помнится, стать моряком».

Да, оценки были мимолетными и, может быть, не всегда справедливыми. Зато советы — бесценными. Именно он подсказал мне мысль воспользоваться историей десятой главы «Евгения Онегина» для «Исполнения желаний». Я рассказал ему о высоконаучной издевательской речи, которой Сенковский простился с Санкт-Петербургским университетом, и, посоветовав отдать эту речь Драгоманову (в «Скандалисте»), он в десять минут, хохоча, придумал ее содержание.

«Не на равных» относилось не только ко мне. Его уровень — не только в науке, но и в отношении к науке — разделяли немногие: Р.Якобсон, Е.Поливанов, Б.Эйхенбаум, П.Богатырев, Ю.Оксман, В.Шкловский — до 1929 года. Но любопытно, что этот уровень молчаливо признавался всем литературным кругом. Недаром Маяковский предложил ему «поговорить, как держава с державой».

2

В главе, посвященной Л.И. Добычину, я рассказал о том, как после его самоубийства был снят первый секретарь Ленинградского отделения Союза Беспамятное. Одновременно или несколько позже был назначен новый секретариат, в который вошел и я, вместе с Ю.Германом и Л.Рахмановым.

Почему выбор пал и на меня? Потому что к концу тридцатых годов я с политической точки зрения был если не вполне безгрешен (бывший формалист, автор порочного романа «Художник неизвестен», защищавший поэзию Заболоцкого до его ареста, помогавший семьям арестованных и т. д.), — так по меньшей мере вполне безопасен. К тому времени «психологическая деформация», превращавшая писателей в исполнителей «социального заказа», произошла и со мной.

В 1939 году писатели были впервые награждены орденами, и это было событием, потому что в атмосфере «макетной» сталинской литературы тридцатых годов орден равнялся, так же как и Сталинская премия, официальному признанию. Более того, он казался гарантией безопасности — разумеется, только издали, потому что вскоре «загремели» один за другим и писатели, награжденные орденами. Награждение было широкое и щедрое: орден Трудового Красного Знамени получил, например, Юрий Герман, который стал заметен в литературе лишь в 1931 году.

Меня обошли, не знаю, по какой причине, — может быть, случайно, и я должен был сделать вид, что принял эту несправедливость совершенно спокойно. В Доме литераторов немедленно состоялось общее собрание — шумное, радостное, на котором с восторженными речами выступили как награжденные, так и ненагражденные, равно прославлявшие правительство — и лично товарища Сталина. Я был на этом собрании, радовался вместе с другими, поздравлял награжденных, дважды разъяснил кому-то, поздравлявшему и меня, что я к ним не принадлежу, и снова поздравлял, жал руки, радовался и т. д. Но на деле я был глубоко уязвлен — вот факт, который теперь, через много лет, кажется мне заслуживающим внимания.

Я был уязвлен, расстроен, огорчен, и не только потому, что заподозрил государственную немилость, которая могла внушить известные опасения. Нет, дело заключалось в том, что я уже был «как все» или почти «как все». Литература не столько жила, сколько существовала — тайная, подпольная, истинная ее жизнь была неизвестна или не принималась в расчет. Для того чтобы участвовать в этом существовании, нужны были не только книги, но и ордена — и вот этот-то важный признак административного существования подарили десяткам писателей, не сделавшим и десятой доли того, что сделал я за двадцать лет работы, и мне не подарили. И ведь любопытно, что я и думать не думал

о том, что автора «Скандалиста», который и сам был склонен к полемике, скандалу, спору, с точки зрения правительства, в сущности, и не следовало награждать. О моих книгах почти не было положительных рецензий, даже «Два капитана» были встречены разгромной статьей — некая учительница с возмущением констатировала, что мой герой Саня Григорьев называет комсомолку дурой! Но мне казалось, что следовало. Мне казалось, что я несправедливо, жестоко, незаслуженно обижен.

Награжденные — и среди них Юрий Тынянов — поехали в Москву, мне ничего не оставалось, как проводить их — весело, спокойно, но в таком душевном упадке, какого, кажется, я никогда до тех пор не испытывал. Бессонница мучила меня, я сильно похудел и не расхворался, кажется, только потому, что мне удалось вернуться к работе.

3

Я сказал, что уже был «почти как все». Это «почти», за которое я внутренне уцепился, было давно и привычно связано с Юрием, духовный пример которого всегда стоял перед моими глазами. Он был в лучшем положении, чем я: от знаменитого исторического романиста, да еще и тяжелобольного, почти не требовали участия в административной жизни литературы. Почти не требовали ни показной верности, ни клятв, ни признаний. Всеми как бы молчаливо признавалось его особое значение, которое давало ему право занять и особое положение в литературных кругах. (Что не помешало НКВД попытаться его спровоцировать в 1939 году — об этом я еще расскажу.) Но если бы этого признания, этого особого положения не было — ничто и никогда не могло измениться в нем. Об этом я не то что знал, но чувствовал всем своим существом. От него, как от неприступной крепости, отлетали любые возможности, кроме одной: быть писателем, да еще писателем русским. Об этом не говорилось, не думалось, этого как бы не существовало. Но если бы не Юрий…

Сергей Александрович Ермолинский рассказывал мне, что в тюрьме, в унижении и страхе, его поддерживала мысль, что он был другом Булгакова. Только мысль! Между тем рядом со мной была не мысль об ушедшем друге, а друг, которому я должен был смотреть прямо в глаза, перед которым я никогда не посмел бы притворяться. Конечно, была и во мне сила внушенной еще с детства порядочности, профессиональная требовательность, наконец, вкус — г- черты, которые заставляли меня крепко держаться за ниточку призвания. Но если бы не Юрий… Он спас меня от душевного распада, от компромиссов, от возможности «легкой карьеры» в литературе.

4

Я бывал у него почти каждый день, естественно, что наши встречи слились в памяти, как бы превратившись в одну продолжавшуюся годами встречу. Но в этой непрерывности были сцены, когда время как бы останавливалось, застывало и приближающийся из глубины кадр занимал весь экран, объединяя все, что оставалось за рамкой. Так, однажды осенью 1937 года я пришел к нему и застал его в том настроении, которое он любил выразительно показывать позой, полной невозможности не то что работать, а говорить или любым способом участвовать в жизни: понурившись сидя в кресле, не за столом, он говорил: «Я сегодня…» — и показывал, каков он сегодня, полуоткрыв рот и беспощадно покачивая брошенными руками. Он был уже тяжело болен тогда, но этот упадок, подчас длившийся неделями, почти всегда был вызван не только болезнью. Его могла сбить с ног случайность, чей-то хамский, несправедливый поступок, чужая беда, которой он, с его поражавшей меня проницательностью, придавал общее значение.

Одна из таких наших встреч рассказана в моем романе «Двойной портрет». Она почти не замаскирована и может, мне кажется, занять свое место в этой книге.

Вот эта главка:

«…Я зашел к старому другу, глубокому ученому, занимавшемуся историей русской жизни прошлого века. Он был озлобленно-спокоен.

— Смотри, — сказал он, подведя меня к окну, из которого открывался обыкновенный вид на стену соседнего дома. — Видишь?

Тесный, старопетербургский двор был пуст. К залатанной крыше сарая прилепился высокий деревянный домик с лесенкой и длинным шестом. Голубятня? Но и домик был безжизненно пуст.

— Ничего не вижу.

— Присмотрись.

И я увидел — не двор, а воздух двора, рассеянную, незримомелкую пепельную пыль, неподвижно стоявшую в каменном узком колодце.

— Что это?

Он усмехнулся.

— Память жгут, — сказал он. — Давно — и каждую ночь.

И он заговорил о гибели писем, фотографий, документов, в которых с неповторимым своеобразием отпечаталась частная жизнь, об осколках времени — драгоценных, потому что из них складывается история народа.

— Я схожу с ума, — сказал он, — когда думаю, что каждую ночь тысячи людей бросают в огонь свои дневники».

Казалось, давно забылись, померкли в памяти эти дни, пустой двор, запах гари, улетевшие голуби, легкий пепел в лучах осеннего солнца! Но, как на черно-белом экране, вспыхнула передо мной эта сцена, когда…

…и уходя из романа «Двойной портрет», я мог бы закончить: «…когда теперь, через сорок лет, я пытаюсь показать Юрия Тынянова, оставляя за рамкой кадра события 1937 года».

5

Мало кто знает — да почти никто не знает, что в 1937 году он пытался покончить самоубийством. У него была мученическая жизнь. В «Освещенных окнах» я глухо написал о ней: «Его ждет трудная жизнь, физические и душевные муки. Его ждет комнатная жизнь, книги и книги, упорная борьба с традиционной наукой, жестокости, которых он не выносил, признание, непризнание, снова признание. Рукописи и книги. Хлопоты за друзей. Непонимание, борьба за свою, никого не повторяющую сложность. Книги — свои и чужие. Счастье открытий. Пустоты, в которые он падал ночами».

Здесь многое зашифровано, многое недосказано, из боязни, что все равно будет срезано цензурой. Что значит «хлопоты за друзей»? Это значит хлопоты за арестованных друзей, за моего старшего брата Льва, за Ю.Г.Оксмана, за Н.А.Заболоцкого… Что значит «упорная борьба с традиционной наукой»? Это — не только «Архаисты и. новаторы», но и произведения, которые еще до сих пор не удалось опубликовать, — пошел пятый год с тех пор, как с помощью Д.СЛихачева, Г.В.Степанова, М. и А. Чудаковых, Е.А.Тодцеса, АЛ.Яншина, П.Л.Капицы и других друзей русской литературы я хлопочу об издании книги «Теория литературы, поэтика, кино» Ю.Тынянова, в которой эта борьба, нимало не потерявшая своего значения, отражена на каждой странице[41].

Что значит «пустоты, в которые он падал ночами»? Это волчьи ямы, вырытые волчьим временем, перед которым мы все были опустошены и бессильны. И не только ночами — при свете дня он пытался выкарабкаться из этих ям, преодолевая смертную тоску, одиночество, болезнь.

Да, и одиночество. Старый круг друзей постепенно отдалился, растаял, в доме появились теоретики музыки, музыканты, музыковеды — Елена Александровна, его жена и моя сестра, была сперва музыкантом, потом музыковедом. Он радовался и этому кругу, он стал собирать для жены коллекцию старинных гравюр, связанных с мировой музыкальной культурой. Но новые друзья были не то что равнодушны к нему, он просто был недосягаемо высок по сравнению с ними, и сглаживать это неравенство не хотелось ни им, ни ему. Виктор Шкловский на поминальном вечере сказал, что «Юрий донес свою ношу». Теперь-то, через много лет, видно, как велика была эта ноша, какая воля, какое мужество, какая всеохватывающая любовь к литературе нужны были, чтобы пронести ее среди волчьих ям, подстерегавших на каждом шагу… В тот день я пришел к нему и сразу почувствовал какую-то невнятную, скрытую неурядицу в доме. Юрий лежал в кабинете, лицом к стене, сестра была у себя, и оба не сразу отозвались на мои расспросы. Они были, казалось, чем-то расстроены, но у Юрия был смущенно-виноватый вид, а у сестры — смущенно-негодующий, раздраженный.

…Он отмалчивался, я молча сидел подле него, потом пошел в комнату сестры.

— Что случилось?

— Что случилось? Вот… — И она бросила к моим ногам обрывок веревки с петлей. — Вздумал повеситься…

Я не смог произнести ни слова.

Не помню, на что она стала жаловаться, сдерживая слезы, — она часто жаловалась, — но помню, что главной нотой в ее сетованиях была обида. Она сердилась на мужа, пытавшегося покончить с собой, как на человека, который оскорбил ее — за что? Все в доме давно было соотнесено с ее — а не его — интересами, с ее делами, надеждами, привязанностями, — и она естественно, как само собой разумеющееся, соотнесла и эту попытку.

Но, конечно, не семейная жизнь, какова бы она ни была, послужила причиной этой попытки. И я не стану пытаться угадывать причину. Должно быть, соединилось все — и мучительная, долго не налаживающаяся работа над романом «Пушкин», и аресты друзей, и сознание беспомощности перед блеснувшей возможностью счастья, от которой он сознательно отказался.

…Растерянный, я стоял в комнате сестры с веревкой в руках. Потом, не зная, что делать, положил ее на диван и вернулся к Юрию.

Мы не говорили о том, что произошло — или, к счастью, не произошло по какой-то случайности, которая осталась для меня навсегда неизвестной. Я уговорил его пойти погулять — то была пора, когда болезнь еще не очень мешала нашим прогулкам. «Пушкин» имел успех, когда он появился в Доме книги, у прилавка была настоящая свалка. Вот об этом мы и поговорили…

Почему в 1947 году, когда я с семьей переезжал в Москву, мне не пришло в голову взять с собой архив Юрия, хранившийся сперва в его квартире на ул. Плеханова у сестры моей матери Елены Григорьевны Дессон? Может быть, потому, что после смерти Юрия было принято правительственное решение объявить его квартиру музеем? Только в начале пятидесятых годов, когда исчезли всякие сомнения в том, что никакого музея не будет, когда в квартире жили чужие люди, а Елена Григорьевна перевезла архив в маленькую комнату, которую она получила на ул. Некрасова, 60, — я поехал в Ленинград за бумагами Юрия и в трех больших чемоданах перевез архив в Москву.

Архив был далеко не полон, большую часть бумаг, и в том числе личную переписку, Юрий накануне эвакуации отдал на хранение своему другу В.В.Казанскому, скончавшемуся 4 февраля 1962 года, и судьба их до сих пор неизвестна.

Но и для того, чтобы заняться разборкой сохранившихся бумаг, необходимы были силы и время, а мне в ту пору приходилось заново налаживать жизнь в Москве — это было сложной во всех отношениях задачей. Но иногда я все-таки перелистывал рукописи и однажды наткнулся на косо исписанный крупными буквами лист бумаги… Без всякого сомнения, это была записка, которую он оставил, решившись покончить с собой…

Она не сохранилась[42]. Прошли годы. Неразобранный архив лежал в ящиках старинного шифоньера. Убедившись в том, что мне едва ли удастся когда-нибудь без посторонней помощи разобрать архив, я пригласил для этой цели некую Милехину, и она, воспользовавшись нашей — моей и жены — доверчивостью, украла личные письма Юрия и в их числе и эту записку.

Но я помню содержание записки. На желтоватом листе бумаги разбежались косые строки, написанные нетвердой рукой. Он ничего не объяснял, ни о чем не просил. Он невнятно писал о невозможности существования, о душевном упадке. Какое-то письмо упоминалось, и я вспомнил о той полосе отчаянья, когда Юрий сжег бумаги, которые могли показаться политически компрометирующими в 1937 году. Среди них было одно из писем Горького — из Москвы, начала тридцатых годов. Оно пропало, и Юрий терзался догадкой, что вместе с другими бумагами он сжег и это письмо, — недаром же мы с ним не могли найти его, тщательно перебрав все ящики письменного стола. Терзавшее Юрия сознание, что он не помнит, сжег он письмо или нет, — несколько строк в записке были об этом…

XII. Один день 1937 года

1

Одна умная молодая актриса спросила меня, как мы жили в конце тридцатых годов, и, когда я упомянул о сложности личных отношений, сказала:

— Ага, понимаю! У вас были романы.

Она ошибалась. Никакими романами нельзя было заслониться от выработавшейся железной осторожности, от замка на губах, от всепроникающего чувства неуверенности: день прожит. А завтра?

Л.К.Чуковская в своих замечательных записках об Ахматовой пыталась объяснить это чувство. У нее эти годы отняли вдесятеро больше душевных сил, и мне нечего равняться с ней в этой попытке.

«Мои записки эпохи террора примечательны, между прочим, тем, что в них воспроизводятся полностью только сны. Реальность моему описанию не поддавалась: больше того, — в дневнике я не пыталась ее описывать. Дневником ее было не взять, да и мыслимо ли было в ту пору вести настоящий дневник? Содержание наших тогдашних разговоров, шепотов, догадок, умолчаний в этих записках аккуратно отсутствует. Содержание моих дней, которые я проводила за какой-нибудь случайной работой (с постоянной меня выгнали еще в 1937 году), а чаще всего в очередях к разнообразным представителям Петра Ивановича (псевдоним НКВД. — В.К.), ленинградским, или в составлении просьб… словом, реальная жизнь в моих записях… опущена: так, мерцает кое-где…»

«Застенок, поглотивший целые кварталы города, а духовно — наши помыслы во сне и наяву, выкрикивавший собственную ремесленно сработанную ложь с каждой газетной полосы, из каждого радиорупора, требовал от нас в то же время, чтобы мы не поминали имени его всуе даже в четырех стенах один на один. Мы были ослушниками, мы постоянно его поминали, смутно подозревая при этом, что и тогда, когда мы одни, — мы не одни, что кто-то не спускает с нас глаз или, точнее сказать, ушей. Окруженный немотой, застенок желал оставаться и всевластным, и несуществующим зараз; он не хотел допускать, чтобы чье бы то ни было слово вызвало его из всемогущего бытия; он был рядом, рукой подать, но в то же время его как бы и не было; в очередях (тюремных. — В.К.) женщины стояли молча или, шепчась, употребляли лишь неопределенные формы речи: “пришли”, “взяли”. Анна Андреевна, навещая меня, читала мне стихи из “Реквиема”, тоже шепотом, а у себя дома не решалась даже на шепот: внезапно, посреди разговора, она умолкала и, показав мне на потолок и стены, брала кусочек бумаги и карандаш; потом громко произносила что-нибудь очень светское: “хотите чаю” или “вы очень загорели”, потом исписывала клочок быстрым почерком и протягивала мне. Я прочитывала стихи и, запомнив, молча возвращала их ей. “Нынче такая ранняя осень”, — громко говорила Анна Андреевна и, чиркнув спичкой, сжигала бумагу над пепельницей.

Это был обряд: руки, списки, пепельница — обряд прекрасный и горестный».

Двойная жизнь литературы — одну рукопись в редакцию, другую в письменный стол — существовала и тогда, но почти не ощущалась. Самиздата не было. О том, что М.Булгаков работает над «Мастером и Маргаритой», знали пять человек, а может быть, и меньше, — и среди них благородный, поддерживавший великого писателя до последнего дня, мужественный С.Ермолинский. Андрей Платонов, печатаясь под десятком псевдонимов, в глухоте, в немоте создавал свои блистательные романы. То, что Л.Чуковская в 1938 году написала «Софью Петровну», кажется мне чудом. В сравнении с тридцатыми годами мы, подслушиваемые и выслеживаемые, потрясенные холодным цинизмом чиновников, сдавленные тупой цензурой, лицемерием, бесстыдством, развратом, мы — сейчас, в семидесятых годах, — в царстве свободы.

2

Это было в одном из домов отдыха Ленинградского отделения Союза писателей, в одном из захудалых, плохо устроенных, третьеразрядных домов. Я работал тогда над романом «Два капитана». Жизнь состояла не только из парадоксального соединения грозных случайностей, унизительного страха, беспрерывного напряжения с обыкновенностью быта, но и из шума, которым были полны газеты и журналы. Шум был связан с освоением Севера — исторической задачей, намеченной еще Менделеевым и не нуждавшейся в шуме. Был ли он устроен, чтобы заглушить стоны, — или бесчисленным доброхотам было поручено показать, какие беспримерные задачи способен поставить и решить Советский Союз? Трудно сказать. Так или иначе, флаги романтики были подняты над этой реальностью — быть может, иллюзорные, но ведь иллюзии не мешают правде искусства. Иллюзии если не необходимы, так по меньшей мере достаточны, чтобы написать полезный роман. Работая над «Двумя капитанами», я думал о пользе справедливости — вот откуда взялось фантастическое упорство моего героя. В те месяцы и годы, когда несправедливость, недоверие, предательство таились за каждым углом, так важно было воспользоваться объявленными, пусть даже номинально, понятиями благородства и чести.

Ни одной минуты я не думал, что эта книга спасет меня в прямом, практическом значении этого слова. Мне казалось, что я ухожу в детскую литературу. Но «Литературный современник» начал печатать ее прежде, чем закончилось опубликование в детском журнале «Костер».

Итак, я работал в доме отдыха над романом, покинув Ленинград, в котором, что ни день, узнавалось о новых арестах.

Из писателей, которые были в доме одновременно со мной, мне запомнились Е.А.Федоров и Н.В.Пинегин. Первый удивил меня. Он появился в литературных кругах только несколько лет тому назад и тем не менее сразу же стал членом секретариата.

До той счастливой минуты, когда в нем открылся талант, он работал на какой-то административной должности в Академии наук, и о нем ходили нехорошие, впоследствии с треском, громом и грохотом оправдавшиеся слухи.

На одном из заседаний секретариата (в 1940 г.) первый секретарь Ленинградского отделения А.Прокофьев огласил доносы, которые Федоров посылал в Москву. Без сомнения, они направлялись по определенному адресу, но сосредоточились в конечном счете в руках А.А.Фадеева как генерального секретаря Союза писателей. Доносчик был одновременно и необычайно плодовит, и скрупулезно тщателен: от него, например, не укрылся тот маловероятный факт, что один из членов СП «помочился» — так и было написано — напротив здания НКВД на Литейном.

Без сомнения, Фадееву надоела неутомимая деятельность грязного пройдохи, и он, запечатав все доносы в один толстый пакет, отправил их на усмотрение Прокофьева. Решился ли Прокофьев на смелый шаг с ведома и разрешения начальства — не знаю. Но решился, тем более что среди доносов на всех членов секретариата самый увесистый относился к нему. Закрывая очередное заседание, он попросил нас задержаться на несколько минут и в присутствии Федорова стал читать один донос за другим. Все было неожиданным в этой выразительной сцене. Взбешенный Федоров выскочил за дверь после того, как Прокофьев, не слушая его истерических выкриков, в течение получаса читал донос за доносом; тут же было решено вывести его из секретариата, и мы вернулись в свою страну из какой-то другой, странно мелькнувшей, в которой доносительство не только не поощрялось, но даже преследовалось, хотя и не очень сурово.

Федоров писал исторические романы с завидной быстротой — лист в день — и немного беспокоился: всегда ли так бывает у настоящих писателей или как-нибудь иначе? Именно с этим вопросом он однажды обратился ко мне, и я успокоил его, заметив, что «Пармская обитель» Стендаля была написана в три-че-тыре месяца, а Достоевский продиктовал своего «Игрока» чуть ли не в 29 дней.

Он тревожился еще о том, что ему почему-то совершенно не хочется вносить поправки в написанные страницы, а между тем Лев Толстой правил свои рукописи, и «Война и мир», например, переписывалась семь раз.

Это была наша первая встреча, и кончилась она неожиданным предложением: не могу ли я показать ему, как править текст, уже напечатанный на машинке? И не найдется ли у меня час-другой, чтобы взяться за это дело?

— Насчет гонорара будьте спокойны, — сказал он и засмеялся. — Деньги будут.

Осторожно, сославшись на отсутствие времени, я отказался.

— Так, может, посоветуете кого-нибудь? — спросил он.

Мы стали перебирать писателей. Может быть, Зощенко? Лавренев? Слонимский? Не помню, как удалось мне отделаться от этого самородка, но отчетливо помню чувство неприятной зависимости, которое я испытал во время нашего разговора. Меня почему-то слегка прохватывало, как в ознобе.

С утра я работал в этот день, а после обеда мы с Николаем Васильевичем Пинегиным, художником и писателем, другом Седова, участником последнего, трагического, похода, отправились на прогулку — слишком далекую для такого холодного декабрьского дня. Может быть, нам инстинктивно хотелось уйти от этого неуютного дома, в котором началась суета, потому что должен был приехать Прокофьев или — не помню — кто-нибудь другой из литературных вельмож.

У меня замерзли руки, и Пинегин посоветовал приложить их к голому телу — сунуть за шею или за пояс.

— Почему-то сразу же отходит, — сказал он.

Я послушался — и точно: руки сразу согрелись.

Николай Васильевич рассказывал о походе «Св. Фоки». Он ни минуты не сомневался, что последний бросок Седова к полюсу, с двумя матросами, за восемьсот километров, да еще после истерзавшей этого могучего человека цинги, был обдуманной и удавшейся попыткой самоубийства.

Мы и прежде часто говорили о полярных экспедициях, но на этот раз не ладилась, не складывалась наша беседа. Другое заботило нас — то, что происходило в Ленинграде и могло сегодня или завтра случиться с любым из нас.

Николай Васильевич, много раз смотревший смерти в глаза, был спокоен. Человек, перед которым, по слову Заболоцкого, природа всегда «валялась в беспорядке», и на террор смотрел как на беспорядок в природе.

— Представьте себе, что разразилась гроза, — сказал он. — Попробуйте ее остановить.

Я позавидовал его спокойствию, мужеству. Он не боялся. А мне было почему-то страшно, даже когда перед обедом нас осматривал приехавший врач, толстый, равнодушный грубиян, который обращался со мной так, как будто я уже был трупом.

Только за работой забывалось отвратительное чувство невольной настороженности, боязни. И, встретившись с бесстрашным оптимизмом Николая Васильевича, я вновь ощутил всю унизительность этого чувства.

Так проходил этот день и, может быть, забылся бы, как сотни других, если бы к моей хорошенькой соседке по коттеджу не приехал любовник, стройный, подтянутый, уверенный, лет 26-ти, в полувоенной форме.

Кто была эта соседка? Кажется, одна из группы ленинградских «ударников, призванных в литературу». Что только не проделывалось в те годы с нашей литературой!

Среди других нелепых затей было и это «ударничество», заставившее иных рабкоров вообразить, что они — писатели, призванные «отразить и углубить пролетарскую тему». Эта мысль внушилась им в литературных кружках на заводах. На одном из собраний в Союзе писателей я слышал речь пожилого рабочего, который с горечью жаловался, что эта затея привела его к душевному краху.

…В соседней комнате долго слышалась возня, а потом моей соседке пришло в голову «показать» меня своему другу. Они постучались, вошли. Не знаю, кто был этот парень, но не прошло и десяти минут, как стало ясно, что не я, а он ведет разговор и что этот разговор загадочно связан с моим будущим — благополучным или неблагополучным.

На первый взгляд ничто, кажется, не вызывало опасений. Мы говорили о том, как пишутся романы, — почему же наш безобидный разговор с каждой минутой все больше стал напоминать допрос? Нечто повелительное слышалось в его манере держаться — точно он не просил, а требовал, чтобы я отвечал. И я, как этому ни трудно поверить, почувствовал, что этот человек, которого я впервые увидел, сможет сделать со мной все, что ему угодно. Как ни странно, в нем было то, что можно выразить словами «до поры до времени» или «там видно будет». До поры до времени он разрешил мне дышать, ходить, сидеть — словом, жить и даже, если хватит духу, не думать о том, что может случиться. А потом… Я облизал вдруг пересохшие губы. Одному богу было известно, что будет потом.

— Ну, трудитесь, трудитесь, — строго-покровительственно сказал он мне, уходя, и я остался в своей комнате наедине с неопределенной опасностью, кажется, миновавшей, но не потерявшей возможности вернуться в любую минуту.

Дает ли краткий перечень этого дня хотя бы пунктирное ощущение того, как мы жили в годы террора? Не знаю. Это был ничем не замечательный, обыкновенный день. Зато ночь была совсем другая. Мне приснился сон, который я записал, — и вот теперь, перелистывая старые черновые тетради, я наткнулся на эту запись. Вот она:

«19 февраля 1937 года.

Начала не помню. Я скрываюсь. Приходят люди, которые не знают, что мне нужно скрываться, я свободно говорю с ними. Но один из них как будто догадывается. Но в комнате полутемно, он плохо видит меня. Я думаю, что один в квартире, и иду из своей комнаты (с дверью прямо на улицу) в другую. Но там кто-то маленький, с большим лицом, из милиции. Он спрашивает что-то, как на суде, я, не отвечая, возвращаюсь в свою комнату, открываю дверь прямо на улицу и бегу. Много народу, прямо косяком, десятки автомобилей на повороте. Я бегу во всю мочь,

и со мной уже какой-то бедный мальчик. Мы с ним вверх по дороге, за нами гонятся, но вот вся в снегу боковая тропинка в сторону и наверх, в горы. Мы туда. Снег, снег, и какой-то человек, проваливаясь, гонит баранов. Я кричу ему: далеко ли до деревни? Не отвечает. Но мы бежим за ним. Небо розовеет все больше, я догадываюсь, что это от света внизу. И вот открывается “устроенная пропасть”. Это колония каких-то бегунов, которые здесь живут очень давно. Мы по уступам спускаемся вниз — встречают так себе, не особенно приветливо. Со мной уже Юрий[43]. Его уводят куда-то. Я говорю с этими людьми, вокруг дети — веселые, кричат, играют. Это поселок, построенный в крепости. Мне говорят, где моя койка, но я раньше хочу найти Юрия. По деревянной, с толстыми дубовыми перилами лестнице иду наверх, ищу 42-й номер, не нахожу. Спускаюсь и попадаю к каким-то здешним старичкам. Разговор с ними о чем-то, я смеюсь (потихоньку) над какими-то их дикими обычаями, они — самодовольные и смеются надо мной. Иду дальше, по другой лестнице, спрашиваю у старой служанки, где 42-й номер, она говорит: “Да ведь это валютный!” Я говорю, что мне все равно, и меня наконец проводят. Вхожу без стука. За длинным столом — человек восемь, у всех неприятные, квадратные, деревянные лица. Юрий спит, они говорят, что он устал и заснул. Я жду. Они сидят и молчат. Надо заговорить, но лучше молчать. Может быть, они тогда разойдутся. И они расходятся. Юрий просыпается, я спрашиваю его, почему они так переглядывались, когда я вошел. Он успокаивает: ерунда, обойдется. Потом я записываю все, что видел в “устроенной пропасти”, и зачем-то кладу листки на дорогу. Они толстые, как картон. Прибегает мальчишка, другой, не тот, с которым я бежал, и поддает листки ногой. Я бегу и подбираю листки».

Конечно, это был сон преследования, в котором хлебниковский «ночной разум» раскрывал утаенную ночную жизнь. Валютный номер — без сомнения, отзвук арестов за «валюту». Об этом в «Мастере и Маргарите» — большая глава.

XIII. 1941. Блокада. Допросы

1

Мое флотское назначение в Палдиски было отменено — немцы заняли этот порт в первые дни войны. Я был военным корреспондентом ТАСС, который ютился в тесном подвале с канализационными трубами над головой.

К фронту можно было подъехать на трамвае — в октябре они еще ходили. В Союзе писателей еще выдавали блюдечко жидкой зеленоватой каши, и страшно было смотреть, как это крошечное блюдечко осторожно, бережно ставили на стол старые, знаменитые писатели и переводчики, которых почему-то не вывезли из Ленинграда.

В милиции будущим подпольщикам выдавали подложные паспорта, на стенах домов читались крупные надписи: «При артиллерийском обстреле эта сторона особенно опасна». В городе попахивало дымком, летали, как умирающие серые бабочки, сожженные страницы сочинений Ленина, Сталина, Маркса. На этот раз жгли не память, а улики.

Жена и дети были эвакуированы в Ярославль, последняя связь с ними — телеграммы-молнии — оборвалась, когда Ленинград был окружен. Я жил в пустой квартире, отбиваясь от этой пустоты, наплывавшей на меня ночами. Голодал и работал: писал статьи, очерки, скетчи для фронтовых спектаклей, заметки, рассказы. В эти-то невеселые дни мне позвонили — редкий случай — не из ТАСС.

— Вениамин Александрович, — сказал приветливый молодой голос, — говорят из Управления. Моя фамилия Воронков Владимир Иванович.

— Слушаю.

— Хотелось бы встретиться, поговорить.

Я ответил, что очень занят, пишу срочную статью для ТАСС. Поговорить не отказываюсь, но прошу приехать ко мне.

— Одну минуту. — И после короткого молчания: — А еще есть кто-нибудь в квартире?

— Да. Домашняя работница. Но мы можем поговорить в кабинете, она не услышит.

Снова короткое молчание, — очевидно, мой собеседник с кем-то советовался. Потом:

— Хорошо, приеду. Когда?

Уговорились — и он приехал, высокий, в штатском, — потертое пальто, старая кепка. Молодой, лет тридцати, с добродушным, курносым лицом. Впечатление полной незаметности, обыкновенности. Снял пальто, и мы прошли в мой кабинет.

— Так, кроме нас, никого больше нет в квартире?

— Есть. Домашняя работница. На кухне.

— Много работаете? — мягко спросил он, окинув взглядом кабинет, который был завален исписанной бумагой.

Я сказал, что сегодня должен закончить статью.

— И закончите. — Он одобрительно кивнул головой. — Я к вам ненадолго.

Но он пришел надолго. Часа полтора, а может быть, и больше, выспрашивал, с кем из писателей я дружен, у кого бываю, и сочувственно поцокал языком, узнав, что я потерял связь с семьей.

— Вот некоторые писатели думают, что надо предложить немцам мир, — сказал он. — Это правда?

Я ответил, что на днях разговаривал с Л.H.Рахмановым, и он, делясь со мной крошечным кусочком мяса, повторял:

— Только не мир, только не мир!

— И вы так думаете?

— А вам не попадались мои статьи?

— Но ведь можно писать одно, а думать другое?

— Можно. Но я пишу то, что думаю.

Мы разговаривали, и я постепенно — многолетняя привычка — стал как бы подставлять себя вместо него. Мне стало ясно, что он мало знает, не начитан, туповат и, вероятнее всего, перешел откуда-то (может быть, с завода) на эту работу. В сравнении со мной он, как говорится, «не тянул». Я волновался в ожидании его прихода, волновался, отвечая на его вопросы, а теперь вдруг успокоился. Не стал бы он так долго разговаривать со мною, если бы Управление намеревалось меня посадить!

В особенности интересовался он моими друзьями — это был прекрасный повод, чтобы отрекомендовать их советскими людьми в самом подлинном значении этого слова.

…Передо мной как будто качалась стрелка барометра — немного налево, немного направо. В основном она стояла на «ясно». Но иногда чуть вздрагивала и отклонялась. Он спокойно выслушал аттестацию моих друзей, но когда я назвал среди них Тихонова, мне показалось, что стрелка едва заметно качнулась. Но это был, без сомнения, обман зрения! Кто посмел бы заподозрить писателя с всесоюзной известностью, политически безупречного, да еще недавно отличившегося во время финской войны. Конечно, мне это только почудилось!

Но вот мой собеседник вернулся к моим делам и заботам и наконец впрямую заговорил обо мне.

— В том, что вы — советский человек, — сказал он, — нет ни малейших сомнений. Именно в этом отношении мы, то есть Управление, полностью вам доверяем. Но хотелось бы, чтобы вы, так сказать, реализовали это доверие.

— То есть?

— То есть в каком смысле… Могли бы вы оказать нам помощь?

Я спросил, что он подразумевает под этим словом, и он, помедлив, ответил:

— Да вот хотелось бы время от времени встречаться с вами, Вениамин Александрович. Не часто, — поспешно добавил он, заметив, должно быть, что у меня переменилось лицо. — Раз в месяц, час-полтора. Ничего особенного, просто поговорить.

Я сказал, что у меня нет времени на встречи и что даже в эту минуту я сижу как на иголках, потому что мне к полночи надо кончить статью, а я еще только что начал.

Минут сорок он уговаривал меня:

— Ну что вам это стоит! Ведь мы никому зла не желаем. Кто же, если не такие люди, как вы, может нам помочь? Родина в опасности… — и т. д.

Больше я не ссылался на отсутствие времени и прямо сказал, что такой обязанности взять на себя не могу.

— Какая же это обязанность? Это добровольная помощь!..

Мы поговорили еще, он настаивал, упрашивал и наконец сказал почти добродушно:

— Ну, что делать.

И вынул из портфеля лист бумаги, на котором было напечатано крупно: «Протокол допроса» (может быть, не «протокол», а как-то иначе, не помню).

Странное дело: наш разговор и был самым настоящим допросом, но мне почему-то это и в голову не приходило. Разговор как-то растекался, уходил в сторону, возвращался. Теперь Воронков намеревался уточнить его, сократить и поместить на одном или двух листках бумаги. Мой собеседник мгновенно превратился в следователя, а я — в обвиняемого? В свидетеля?

Не торопясь, он писал абзац и протягивал мне. Иногда мы спорили: ему хотелось подрезать формулировки, в которых я аттестовал моих друзей как людей политически безупречных. Я настоял на своем.

2

В дурном настроении я принялся за работу после его ухода. Точно меня заставили проглотить что-то скользкое, отдающее запахом тления, и теперь надо было справиться с нравственной тошнотой, подступавшей к горлу. Воронков взял с меня расписку, что разговор останется между нами, — и это тоже томило меня — было бы легче, если бы можно было посоветоваться с кем-нибудь из друзей. И еще одно: меня поразило несоответствие этого посещения с тем, что происходило вокруг. Немцы в двух шагах от города, на стенах висят плакаты «Враг у ворот» (а рядом идиотско-бестактное воззвание Джамбула, начинавшееся словами «Ленинградцы, дети мои…» — хотя голодавшим ленинградцам было не до сытого акына), рядом с больницей имени Перовской на моих глазах закладывали мины, и такие же мины закладываются в сотнях или тысячах других мест, — а… Управление занимается вербовкой агентов, которых в Союзе писателей и без того было достаточно. И почему выбор пал на меня? Здесь что-то было.

Я остался после ухода Воронкова отравленный, с начатой статьей, с бессонницей и с горячим желанием бежать куда глаза глядят, потому что у меня не было ни малейшей уверенности в том, что разговор не может возобновиться через несколько дней.

Так и произошло.

Вернувшись с фронта (где я и в самом деле отравился, не по- 1 ложив в котелок с водой обеззараживающую таблетку), я услышал телефонный звонок.

На этот раз Воронков решительно отклонил предложение встретиться у меня.

— В Управлении, четвертый этаж, комната… Пропуск будет оставлен. В десять часов. — Тон был не допускающий возражений.

Я сказал, что приду.

У меня была назначена встреча с Марвичем — он был, как и я, военкором ТАСС, и мы часто «делили тему»: я писал одну половину заказанной статьи, он — другую. Я ждал его в десять часов. Созвонившись, мы перенесли встречу.

Так что же делать? Не сказав никому ни слова, так и отправиться в Управление, из которого можно было и не вернуться? Ну нет! Расписка о «неразглашении» меня не смущала. У меня были друзья, которым я мог смело рассказать и об этой расписке.

Деньги пропали в первые же дни войны. То, что мне удалось заработать в те месяцы, когда Ленинград еще не был отрезан, я переслал в Ярославль, жене и детям. Но остались какие-то колечки, серьги, браслеты. Я положил их в карман и отправился к Шварцу.

3

Евгений Львович Шварц был, несомненно, одним из самых значительных людей, с которыми я был знаком или дружен. Он был человеком одновременно и закрытым, и открытым. Усилия, непрестанно повторяющиеся, чтобы утаить эту двойственность, могли бы, мне кажется, обогатить нашу литературу, если бы они были направлены на нее, а не на сложные условия нашего существования.

Но и в трагических обстоятельствах, окрасивших нашу жизнь, ему удалось многое, очень многое. В дальнейшем я постараюсь рассказать о нем.

…Разговор с Евгением Львовичем немного успокоил меня.

— Да как они смеют? — с возмущением сказал он.

Он ничего не посоветовал — да и что он мог посоветовать?

Без четверти десять я был в Большом доме, получил пропуск, поднялся на четвертый этаж, постучал… Никакого ответа.

Снова постучал. В коридоре было полутемно — экономия электроэнергии соблюдалась и в Управлении, — и я не узнал двух людей, быстро прошедших мимо. Но они, кажется, узнали меня. Обрывки разговора, смешок донеслись до меня, и я отчетливо расслышал свою фамилию, сопровождавшуюся этим смешком. Тут же пришел, извинился за опоздание — «Завтракал!» — и открыл ключом дверь Воронков.

…Это был уже совсем другой разговор, не добродушный, а требовательно-резкий. Повторились вопросы — Союз писателей, моя работа — и вообще, и в частности, в ТАСС, друзья, и т. д. Но теперь вопросы были уличающие, связанные с нашим первым разговором, в котором я будто бы что-то утаил или исказил. Когда мы заговорили о Союзе писателей, он обвинил меня в том, что я даже не упомянул о ссоре А. Прокофьева с поэтом А.Гито-вичем, и не поверил, что я слыхом не слыхал об этой ссоре.

— Да что вы втираете очки, когда это происходило на ваших глазах! — сказал он.

Но я говорил правду. Более того, о жизни Союза я знал гораздо меньше, чем он предполагал, даром что я был членом секретариата. Меня эти отношения никогда не интересовали, а в ту опасную пору я инстинктивно старался отстраняться от них. Втолковать это следователю я, естественно, не мог, да это было и небезопасно («антиобщественная позиция»), он, профессионально настроенный на выяснение и возможное использование этих отношений, просто не мог поверить, что они мне глубоко безразличны. Именно на этом несоответствии продержалась первая часть допроса. Воронков как бы стремился доказать, что я неискренен, что-то скрываю и, следовательно, виноват, — а раз виноват, так должен искупить вину. Чем же? Миролюбивым сотрудничеством, которое должно отнять у меня какой-то час в месяц и на которое я почему-то упорно не соглашаюсь.

Чем только он не старался меня соблазнить! Сперва обещаньями: Управление располагает материалами неслыханными, никому не известными, и они на выбор будут предложены мне. Тут же не на один роман хватит, а на собрание сочинений! Да я такое узнаю, что никому и не снилось!

Это предложение было легко отклонить. В ответ я прочел ему, нарочно стараясь говорить сложно, длинную лекцию о том, как пишутся романы. Примеры я бесстыдно приводил не только из собственного опыта, но и из биографии Тургенева и Льва Толстого. Вслед за литературными обещаниями последовали практические: я не мальчик, тридцать девять лет, известный писатель, которого надо беречь. Простой здравый смысл подсказывает, что для меня разумнее не ездить на фронт, а работать для ТАСС, оставаясь в Ленинграде.

Это было предложение, слабость которого он, по-видимому, сразу же сам оценил.

— Вы шутите? В какое же положение я поставил бы себя перед моими товарищами по ТАСС?

Он помолчал и заговорил о другом.

…Однако мое упорство начинало злить его не на шутку, тем более что никаких серьезных поводов для отказа я не предъявлял, а твердил главным образом о том, что «служу Советскому Союзу» своими книгами и новая профессия не поможет, а помешает делу.

— Чем же помешает?

Психологически помешает: для работы над художественной прозой необходима полнейшая сосредоточенность. И практически помешает: у меня плохая память, а между тем многое, очевидно, придется запоминать?

Мы разговаривали таким образом, должно быть, часа два — он с нарастающей злостью, а я с нарастающей сдержанностью волнения, ничуть не мешавшей горячности, с которой я убеждал его, что не гожусь, не подхожу, решительно не подхожу для того тонкого дела, которое мне предлагалось.

Наконец — впрочем, было еще далеко до конца — он снял трубку.

— Владимир Иваныч? — спросил он, и у меня мелькнула мысль, что он с какой-то целью называет собеседника собственным именем. (Вскоре я убедился, что у них были одинаковые имена.) — Вот разговариваем мы с Вениамином Александровичем. Упрямится он, отказывается, не согласен. — Тон был почтительный, он говорил с начальством.

Дверь открылась, и, войдя, за второй стол сел какой-то человек, низенький и неприятный, в форме, но без знаков различия, подпоясанный ремнем, на котором висела кобура с револьвером. В том, что кобура не пуста, я вскоре убедился, потому что, листая для вида какие-то бумаги, он как бы между прочим ввязался в допрос и положил перед собой револьвер.

Меня револьвер не испугал, на что, очевидно, был расчет, но лицо второго следователя не то что испугало, но многократно увеличило душевную напряженность. Это было лицо звериное, скуластое, с грубыми, твердыми, злобно поджатыми губами, с низким лбом, над которым торчком стояла толша прямых волос.

Со стороны могло показаться, что он мешал Воронкову. А на деле помогал: неожиданными вопросами сбивал меня, обрывал на полуслове…

…Я в те годы курил и, уходя из дому, сунул в карман мундштук в виде изящно изогнутой трубочки, украшенной шелковым шнурочком с узлами. Трубочку эту подарил мне мой дядя, старый тромбонист, много лет прослуживший в оркестре Мариинской оперы. Не знаю, как передать чувство, с которым я крепко сжимал эту трубочку в руке (мы курили), — но для меня в ней каким-то чудом воплотилось все, что было до этого допроса, до этой внутренней дрожи, до этого возрастающего напряжения, которое приходилось скрывать, подавлять. И крепко сжимая трубочку, я как бы держался за это прошлое, в котором был и дом, и семья, и старый добряк-аккуратист, и даже то, что раз в году, в дни наших семейных праздников, дядя (несколько лет мы жили вместе) будил нас игрой на своем тромбоне.

…Между тем после разговора с начальством атмосфера допроса круто переменилась. Почему-то Воронков снова заставил меня повторить имена друзей, и снова при имени Тихонова стрелка барометра закачалась. Закачалась, и вдруг он крикнул, стукнув кулаком по столу:

— А вы знаете, что один из ваших друзей сказал, что готов хоть голым, в чем мать родила, но оказаться за границей?!

Я спокойно ответил:

— Кто же, по вашим сведениям, решился сделать подобное заявление? Тынянов? Шварц? Тихонов? Рахманов? Зощенко?

— Это вы должны ответить.

— А я ничего подобного никогда от моих друзей не слышал.

Не стану подробно рассказывать о втором допросе, тем более

что за ним вскоре последовал третий. Владимир Иванович снова позвонил Владимиру Ивановичу, повторил то, что «упорствует, отказывается Вениамин Александрович».

— Ну что же, пойдемте, — положив трубку, сказал он.

4

Второй Владимир Иванович (к сожалению, забыл его фамилию, кажется, Лапшин) был нимало не похож на первого. Плотный, в очках, лет тридцати, с квадратным лицом, на котором застыло выражение пытливости, он встретил меня вежливо, предложил папиросы, чай. Видно было, что он смертельно утомлен, преодолевает себя, — и мне стало страшно, что сейчас на меня обрушится эта усталость, и бессонные ночи, и сдержанная, но острая досада, что к тем важным делам, которыми он занимался, присоединилась еще и необходимость уламывать меня только потому, что с этим ничтожным делом не справился его подчиненный.

Было, должно быть, далеко за полночь, когда Воронков, у которого был виноватый вид, оставил меня в его кабинете. Может быть, память мне изменяет, но в кабинете стоял книжный шкаф, и сквозь стекла проглядывали корешки переплетов.

— Что ж, значит, не желаете нам помогать? — спросил он. — Считаете себя избранником богов, которому не к лицу черная работа?

Тогда я не знал, что в НКВД существует литературный отдел — может быть, под каким-нибудь другим названием. Второй Владимир Иванович был, без сомнения, начальником этого отдела — и подготовленным, начитанным, — это стало ясно в первые же минуты допроса. Он не стал, как Воронков, ловить меня на мелочах. Он опрокинул на меня всю мою работу за двадцать лет, представив ее как антисоветскую, — тут-то и показал начитанность, изумившую меня. Давным-давно я и думать забыл о статьях, в которых меня громили за буржуазное реставраторство, за формализм, мещанский индивидуализм, за «самооборону против марксизма», за «враждебность революционной эпохе», за идеологию саботажа.

Он последовательно выложил эти обвинения и присоединил к ним десяток других. Я был и остался — как он утверждал — скрытым врагом Советской власти, а теперь, когда мне предоставляется возможность хотя бы в малой степени искупить свою вину, я ломаюсь, отказываюсь, ускользаю.

Это было неожиданно, и он, должно быть, заметил, что я растерялся. Но, растерявшись, я каким-то чудом не «потерялся», поняв, наверное, всю опасность этой минуты. Это было так, как будто, не слушая его, я на какое-то неопределенное время — продолжавшееся, может быть, две-три секунды, ушел в себя, занялся собой — и удалось собраться.

Конечно, мне следовало спокойно и связно доказать ему, почему он не прав, а я заговорил слишком торопливо и бессвязно. Однако это был литературный разговор, в котором он, со всей своей начитанностью, сравняться со мной не мог. Обвинения были плоские. В подавляющем большинстве обвинения были рапповские и относились еще к тем временам, когда на них можно было отвечать. С этого я и начал. Хотя я и путался от волнения, однако внятно заявил, что все, что сейчас было сказано, я некогда читал в рапповских статьях, а РАПП, как известно, распущен и вся деятельность его признана вредной. Однако и рап-повцы, да и никто еще до сих пор не осмеливался утверждать, что я — враг Советской власти. Книги мои опубликованы, никогда ни одной своей строчки я не скрывал…

…Теперь, через много лет, вспоминая свою защитительную речь, я вспоминаю и то, что была произнесена она торопливо, в лихорадке, — но направлена была к единственной, всем моим существом овладевшей цели — не соглашаться, отказаться, убедить, что я не могу, не могу, не могу… Если бы и захотел, не могу! Было ли в этом «не могу» мужество, присутствие духа, самообладание? Нет. Была только инстинктивная уверенность, что если я соглашусь — все кончено, жизнь не сможет продолжаться. Безобразная искаженность, вывихнутость, предательство, ложь прикончили бы меня в два счета. Я убегал от верной гибели на дрожащих, неуверенных ногах. Но убегал.

— А вы, оказывается, упрямый, — с блеснувшим злобным огоньком в глазах сказал час назад Владимир Иванович-первый.

— Вы тут такого наговорили… Мне только дунуть стоит, и от вас останется одно воспоминание, — с таким же бешеным промельком в глазах сказал Владимир Иванович-второй.

Но он уступал, отступал, отпускал меня — что-то переломилось в нашем разговоре, и я, едва веря себе, почувствовал этот перелом. В глубине души я уже захлебывался от радости, и надо было только не показать эту радость. Он, казалось, размышлял, слушая или не слушая меня. Потом вызвал Владимира Ивановича-первого и, когда тот вошел, сказал мне:

— Можете идти.

Но я еще не уходил. Это было рабское чувство, но мне хотелось поблагодарить его за то, что он меня отпускает. И я сказал голосом, невольно зазвеневшим от радостного волнения:

— Не ожидал встретить такого глубокого знатока нашей литературы.

Он поклонился, не подавая руки, и ответил:

— Вы видите перед собой чекиста.

…И ведь что любопытно: Воронков пошел меня провожать, и мы еще не спустились с лестницы, как между нами уже установились совершенно другие отношения. Ему понравилось, что я устоял, и это неуловимо проскользнуло в уважительном тоне, в манере держаться, в том, что мы как добрые знакомые, закончившие неприятное дело, заговорили о положении на фронте, о последней сводке, даже, кажется, о погоде.

Он предложил мне машину, я не отказался. Уже наступило тяжелое, туманное, предзимнее утро. Мы простились, я поднялся к себе и, побродив по холодной, вдруг опостылевшей квартире, с пустой, бесчувственной головой принялся за очередную статью для ТАСС.

5

Я упомянул о том, что в эти дни меня спасли только мои «Два капитана». И действительно, в конце допроса Владимир Иванович ясно дал мне понять, что именно «Два капитана» и помешали ему расправиться со мной по-свойски. Он не расспрашивал меня о друзьях, но мои догадки по поводу Тихонова впоследствии полностью подтвердились. Против Тихонова в течение ряда лет «шилось» дело, и если бы его взяли…

Трудно вообразить, что произошло бы, если бы в центре нового «шахтинского процесса» оказался человек, о котором еще в 1934 году было сказано: «Жить он будет, но петь — никогда».

О том, что «в холодный белый мрамор он будет превращен» (Гоцци), давно догадались те, кто слышал, с каким азартом он оправдывал каждый новый арест, как энергично отрекался от самого близкого «загремевшего» друга.

«По делу Тихонова» был арестован, доведен пытками до сумасшедшего дома и осужден на пять лет Н.А.Заболоцкий. В лагере он узнал, что главный обвиняемый в 1939 году награжден орденом Ленина, и дал Верховному прокурору СССР телеграмму, в которой, ссылаясь на это сообщение, просил о пересмотре дела. Когда Тихонов был назначен председателем Союза писателей, в 1943 году, я, заглянув к нему (мы оба жили в гостинице «Москва»), только заикнулся о его «деле», — как он круто и бесповоротно повернул разговор. Он знал не только то, что все уже знали…

Впрочем, бегло о нем написать нельзя. В его лице перед нами сложный пример психологической деформации, заслуживающий подробного рассмотрения.

6

Никто, кроме Е.Шварца, не знал, почему я стремился возможно скорее уехать из Ленинграда. Не стану притворяться смельчаком, который не боялся ни голода, ни холода, ни немцев, сбрасывавших с самолетов листовки, призывающие убивать «жидов и коммунистов». Конечно, боялся, тем более что на театральных тумбах еще сохранились обрывки афиш, объявляющих о моей пьесе «Актеры», которую смело можно было назвать антифашистской, хотя действие ее происходило на оккупированной Украине в 1918 году. Но еще больше боялся я новых допросов и ареста, казавшегося мне неизбежным.

Вот почему я благословил тот день, когда мне позвонили из горкома партии и сказали, что по распоряжению Шумилова (секретарь по агитации и пропаганде) я завтра, 10 ноября, должен явиться на аэродром в семь утра и что мой отъезд на Большую землю согласован с ТАСС.

Не стану рассказывать ни о перелете, ни о том, как случайно обменялся вещевым мешком с одним из работников конструкторского бюро секретного авиазавода, ни о том, как получил отпуск для розысков семьи, ни о том, как нашел ее в Перми — тоже случайно, благодаря знакомству (в санитарном поезде) с бригадным комиссаром Зориным. Все это — для другой книги, которую я, может быть, еще напишу. А сейчас — о другом.

После моего неожиданного отъезда в Ленинграде распространились слухи, что я уехал самовольно, из трусости, без ведома и разрешения начальства. В письмах блокадных лет могли сохраниться отзвуки этих слухов. Винить тех, кто их распространял, я не стану. Ведь они не знали, что вместе с опасностью, которую мы могли встретить с оружием в руках, я убегал от другой опасности, против которой был безоружен.

XIV. О Федине

1

«Мы знакомы 48 лет, Костя. В молодости мы были друзьями». Мне нелегко было написать это письмо, после которого наши отношения должны были рухнуть — и рухнули навсегда, бесповоротно. Легко ссориться в молодости, когда впереди — годы перемен и мерещится среди них трудная или легкая возможность примирения. Тяжко ссориться в старости, когда грубо, непоправимо, точно взмахом колуна, отсекается то, что некогда согревало душу. Нужна какая-то каменистая, ободранная всеми ветрами вершина, чтобы, спотыкаясь, цепляясь за колючий кустарник, с трудом взобраться на нее и, прикрыв ладонью глаза, вглядеться в прошлое.

Кто же виноват? Что случилось впервые? Когда и почему повторилось?

Сущность дела заключается в том, что в течение всех этих сорока восьми лет отношения между нами были. Более того: в этих отношениях, менявшихся год от году, всегда звенела, пусть приглушенно, издалека, чуть слышно, нота молодой дружбы, искренней, бескорыстной, лишенной зависти и полной желания добра. Я знал, что ему нравится моя горячность, мое пристрастие к «алхимии» в литературе и то, что я считал «орденом» нашу маленькую фуппу, а ведь по отношению к ордену надо хранить нерушимую верность. В моих рассказах ему нравилось то, что они были выдуманы от первого до последнего слова, он всегда был близок к немецкой литературе, может быть, ему виделась «новая гофманиада».

В начале двадцатых годов он был редактором журнала «Книга и революция», и моя речь в связи со столетней годовщиной Гофмана так понравилась ему, что он даже напечатал ее, не предложив мне изменить ни слова. Что касается моего отношения к нему в начале двадцатых годов, то слово «нравиться» почти ничего не значит.

Я был влюблен в него, как влюбляются в старшего брата или друга в восемнадцать лет. И действительно, им можно было залюбоваться. Высокий блондин, широкоплечий, стройный, сразу же подкупающий вежливостью, умением подойти к собеседнику, очаровать его, найти его слабые стороны и — тоже из вежливости — притвориться, что он их не замечает: умелый спорщик, прекрасно владеющий собой, глубоко убежденный человек, — он тогда был действительно убежден в правоте своих взглядов, он производил впечатление благородной уравновешенности, если и нарушавшейся подчас, так неизменно по значительным поводам, заслуживающим внимания и уважения. Серьезностью, значительностью так и веяло от каждого его движения, каждого слова. Случалось, что он в споре загорался, большие серые глаза широко открывались, распахивались, бледное красивое лицо чуть розовело — я особенно любил его в такие минуты.

Мы придерживались мало сказать разных — прямо противоположных взглядов на литературу: я был горячим, хотя и небезоговорочным единомышленником Лунца с его призывом «На Запад!», он с первого же рассказа «Сад» заявил себя продолжателем традиции русской классической прозы. Но это ничему не мешало. Напротив, мне льстило, что тридцатилетний Федин относился к моим взглядам с уважением, хотя на серапионовских собраниях он иногда умерял мою пылкость.

В традиционность его взглядов входило тоже традиционное, характерно русское, приподнятое уважение к литературному труду Над этой приподнятостью «серапионы» слегка подсмеивались — Слонимский, делая большие глаза и поднимая указательный палец, торжественно провозглашал: «Лите-ра-ту-ра!» Но напрасно подсмеивались. Это чувство вело Федина, им проникнута его переписка с Горьким, оно связывалось с понятием призвания, оно долго окрашивало его поведение в литературных делах. Я по молодости лет пылко сражался с его традиционностью, не догадываясь, что она-то, в сущности, и была связана с его порядочностью и долго, в течение многих лет, до тех самых пор, когда эта пресловутая и даже знаменитая фединская порядочность стала позой.

В 1921 году он вышел из партии — уже тогда это был не вполне безопасный шаг. Он заявил право на самостоятельность: «У меня полка с книгами, я пишу», — это было не так уж далеко от требования Лунца о свободе искусства. Когда Никитин подписал какой-то манифест одной из пролетарских литературных групп, он был в бешенстве — не потому, что подписал, а потому, что подпись косвенно отражала мнимую солидарность «серапионов» с этой группой. Я помню, как они схватились на очередной субботе, спор перешел на личности, Федин рванулся к Никитину, и если бы мы его не удержали… Впрочем, побледневший Никитин успел выскочить за дверь. Точно также, помнится, он пошел на Н.А.Брыкина, утверждавшего — это было на собрании в Ленклублите, стало быть, в начале тридцатых годов, — что Толстой и Тынянов не случайно, а с заранее обдуманным намерением уходят от современности в историю, подозрительно бойкотируя политическую жизнь страны. Мне кажется, что Федин уже переехал в Москву и оказался на собрании случайно. Из глубины зала он медленно пошел на Брыкина — он стоял где-то за рядами стульев, у выхода.

«Но если Толстого, который с еще небывалой глубиной и силой воссоздал перед нами петровскую Русь… Если Тынянова, под пером которого загадочная фигура Грибоедова раскрылась во всей своей исторической сложности…»

Он говорил о нетленном в литературе, о тех писателях, которые способны выразить эту нетленность, — да как же Брыкин смеет упрекать их, что они не пишут о колхозах…

Его голос все повышался, он уже не говорил, а гремел, и когда, приблизившись к столу президиума, он взялся за спинку стула — не только у меня, надо полагать, мелькнула мысль, что сейчас он взмахнет этим стулом, и маленький, щупленький, беленький Брыкин рухнет, исчезнет без следа, провалится под землю. Он испуганно верещал что-то, пытаясь перебить своего неожиданного противника, уже неясно было — возражал или соглашался. Куда там! Голос русского литератора неожиданно взорвал очередное административное мероприятие — и это, без всякого сомнения, был искренний и независимый голос.

Когда началось раздвоение? И можно ли назвать этим словом ту, кажущуюся почти фантастической, перемену, которая произошла с ним в течение десятилетий?

Пусть мое предположение покажется странным, но мне кажется, что в нашем литературном кругу, где все обусловлено, он, если можно так выразиться, был гением обусловленности, ее выдающимся представителем. Весь, без остатка, он был суммой ее результатов. В двадцатых годах, в кругу «Серапионовых братьев», он был воплощением той обусловленности, которая создала возможность существования и деятельности этой группы. По мере того как он становился влиятельным деятелем Союза писателей, административное начало, вторгшееся в литературу, создало особый, взаимосвязанный мир обусловленности, который медленно, но верно становился его миром. Без сомнения, это не произошло бы, если бы у него был талант, в существе которого лежит стремление, почти бессознательное, сказать новое слово в литературе. Но у него был талант воспроизведения, повторения, а не созидания. В лучших вещах («Трансвааль») ему удавалось схватить и удачно изобразить явление. Но писать запоминающиеся характеры он не умел, а что стоит без этого умения прочно заземленная психологическая проза? В двадцатых годах слово, хотя и не без труда, складывалось со словом. Пот был виден, но еще было что сказать, и, несмотря на неуклюжую композицию, на стилистическую бедность (а подчас и корявость, на которую однажды в письме ко мне обратил внимание Горький), «Города и годы» и «Братья» были ощутимо нацелены на жанр романа. Замысел выполнялся, натяжки прощались, все здание еще можно было охватить одним взглядом: элементы его, хотя и кое-как, были соотнесены. Но начиная с «Похищения Европы» его книги уже не писались, а составлялись, и составлялись холодно, без полета, без ощущения власти слова, ведущего за собой другое слово, без той «зацепленности», которая заставляет перелистывать страницы, без той поэзии, которую так же надо тащить в прозу, как прозу — в поэзию.

Потом, должно быть в пятидесятых годах, кончилось и это. Гуляя со мной однажды по Переделкину, он пожаловался, что совершенно не в силах писать.

«Ты не поверишь, слово, как детский кубик, приставляю к слову».

Для любого подлинного художника это было бы трагедией. Для него — не более чем серьезным огорчением, потому что давным-давно он не то что не мог писать, но мог и не писать. У него уже была, как это ни странно, замена. «Да полно, — скажет читатель, — возможна ли подобная замена?» Возможна.

2

Было бы ошибкой недооценивать ту роль, которую играет Союз писателей для жизни почти каждого литератора в нашей стране. Это организация широко разветвленная, богатая, влиятельная, созданная (согласно уставу) с целью содействовать развитию литературы, а на деле энергично контролирующая ее. Труд контроля не только щедро оплачивается, но и создает для высших (и даже средних) чиновников ведомства особое положение. Их книги издаются многократно, большим тиражом; для критики — это каста неприкосновенных, невозможно увидеть на страницах газет и журналов отрицательный отзыв на книгу члена секретариата или главного редактора журнала. Для читателя — это (за редкими исключениями) авторы принудительно распространяемых неталантливых книг. Впрочем, это негативная принудительность: когда на книжных прилавках нет хороших книг — покупаются плохие.

Но то, о чем я рассказал, — лишь ничтожная частица этого сложного, многолюдного, живущего самостоятельной жизнью, размножающегося почкованием мира. Его история более чем занимательна, и ученый, который взял бы на себя нелегкий труд написать ее, не потерял бы времени даром. Возможно, что, работая над ней, он не раз бы вспомнил бы свифтовских лапутян или «Процесс» Кафки.

В течение десятилетий я принимал участие в работе Союза писателей. В 1938–1941 годах я был даже членом секретариата этой организации — впрочем, то была пора, когда это высокое звание ничего, кроме хлопот, не приносило. В Москве, после войны, я долго был заместителем Паустовского, руководившего секцией прозы. История развития Союза писателей и, одновременно, превращения его в род министерства (иерархического, как все министерства) прошла перед моими глазами. То, что я рассказал о нем, — лишь беглый очерк, необходимый, однако, для загадочного понятия — «замена».

3

Как могло случиться, что Юрий уже в начале тридцатых годов изображал Федина, сдернув со стола салфетку, ловко подкинув ее под локоть и склонившись в угодливо-лакейской позе? Предвиденье это можно назвать почти гениальным. В ту пору не было, казалось, решительно ничего, что могло бы послужить поводом к подобной карикатуре. Федин пользовался всеобщим уважением, и Юрий вопреки своему предсказанию разделял это чувство. Но что-то уже было, что-то было…

Вот сцена одновременно и незначительная, и говорящая о многом. Какой-то банкет, может быть, пятилетие или десятилетие Госиздата. Человек двенадцать писателей, кто-то из горкома, руководители издательства, и среди них заведующий Госли-том Ионов — старый большевик, добродушный, плотненький, с красным туповатым лицом. Произносятся речи, провозглашаются тосты. Федин берет слово, когда банкет в разгаре. Он вспоминает о своей работе в «Книге и революции», изящно шутит и т. д., но говорит слишком долго, и, может, именно поэтому Ионову, его соседу за столом, приходит в голову эта более чем странная идея. Я не верю глазам: глупо подмигнув кому-то из горкома, он спокойно выливает полный бокал вина в слегка оттопыренный карман фединских брюк.

Что сделал бы я на месте Федина? Не знаю. Взбесился бы и влепил пощечину зазнавшемуся ветерану. Но Федин… Это поразило меня. Не прерывая своей речи, он хладнокровно переложил носовой платок из правого кармана в левый. К счастью, мгновенно проступившие пятна были почти незаметны на темном костюме… Помню, что я позавидовал Федину. Он сделал вид, что ничего не случилось. Он не заметил того, что случилось. Он не вышел из-за стола до конца банкета. В том, как он держался, было достоинство, самообладание, даже, пожалуй, презрение. Но провозгласить тост за здоровье того, кто только что так нагло подшутил над тобой?..

Я далеко не уверен, что этот случай был одним из признаков будущей «замены». Десятки раз меня спрашивали — когда он стал другим, — и я невольно старался найти в молодом Федине те черты, которые подсказали Солженицыну выразительную оценку многолетнего председателя Союза писателей: «На лице Федина его компромиссы, измены и низости многих лет впечатались одна на другую и без пропуска (и травлю Пастернака начал он, и суд над Синявским — его предложение). У Дориана Грея это все сгущалось на портрете, Федину досталось принять — своим лицом. И с этим лицом порочного волка он ведет наше заседание, он предлагает нелепо, чтобы я поднял лай против Запада, с приятностью перенося притеснения и оскорбления Востока. Сквозь слой пороков, избледнивший его лицо, его череп еще улыбается и кивает ораторам: да не вправду ли верит он, что я им уступлю?»

4

В годы войны мы почти не встречались, и я стал бывать у него лишь в самом конце 1947 года, когда обстоятельства вынудили меня переехать в Москву. Тогда его никто не спрашивал, как и почему он стал другим. Более того, его книга «Горький среди нас» вызвала резкие нападки критики, пристрастные и несправедливые, потому что это была его лучшая книга. Он первым из писателей моего поколения попытался напомнить о том, что было намеренно забыто, и сделал это со всей добросовестностью, на которую тогда еще был способен. Книга была «серапионовская», и это необходимо отметить, потому что вопреки всем будущим сделкам с совестью в нем долго еще, поразительно долго, звучала обязывающая нота необусловленной молодости и не связанной по рукам и ногам литературы. В 1957 году, предательски выступая против «Литературной Москвы» на общем собрании московских писателей, он вплотную подошел к моему участию в защите этого единственного за многие десятилетия подлинно общественного альманаха — и, наткнувшись на мое имя, помедлил… И пропустил его, обошел, вдруг перестроив фразу. Между тем согласно договоренности с теми, кто поручил ему произнести эту речь, я был для него объектом предусмотренного нападения. Я был деятельным членом редколлегии порочной «Литературной Москвы», я выступил на пленуме, энергично возражая против статей, которые, бессовестно передергивая факты, топили и травили наш сборник. Только два члена редколлегии — Паустовский и я — не покаялись. Паустовский отказался, а мне, как неисправимо порочному, этого даже не предложили. Я был беззащитен, открыт со всех сторон, на меня можно было обрушиться, стереть в порошок. Почему же Федин обошел возможность, которая сама шла ему в руки? Это выглядит почти парадоксальным, но мне кажется, только потому, что мы оба были некогда «братьями во Серапионе».

И подтверждение нашлось. Я тяжело заболел вскоре после разгрома «Литературной Москвы». Это было воспаление паутинной оболочки мозга, результат гриппа, не имевшего, разумеется, ни малейшего отношения к литературной борьбе. Но когда Тамара Владимировна Иванова сказала Федину, что я тяжело заболел после его речи, он заплакал и сказал вошедшей дочери Нине:

— Тамара Владимировна говорит, что Веничка заболел из-за меня…

Оставляю на совести Тамары Владимировны Ивановой этот рассказ. Но он связывается с неупоминанием моей фамилии в речи, которая через два-три дня была напечатана в «Правде».

Да, память свободной дружбы в свободной «долитературе» еще долго занимала маленький краешек в этой истасканной компромиссами холодной душе. Но пришел час, когда и он затушевался, растаял, отступил перед всемогущей «заменой».

Я рассказал в предыдущей главе о том, как была встречена первая часть моей трилогии «Открытая книга». Не хочется повторять эту историю, но придется — однако совсем с другой точки зрения.

Это было время, когда высосанная из пальца антисемитская кампания против космополитизма была в разгаре (см. Приложение № 15). Трудно было воспользоваться для этой кампании моей «Открытой книгой», однако обличительный шум зацепил и ее. Мне не привыкать было к оплевыванию, швырянию камнями, замаскированным или прямым политическим доносам в печати. Но ни одна из моих книг еще не была удостоена такого внимания. Никогда не было, например, коллективных писем за тридцатью четырьмя подписями — вроде того, которое подготовил, подписал именами ленинградских студентов педагогического института и напечатал в «Литературной газете» тогдашний ее редактор В. В.Ермилов.

Я поехал объясняться, и разговор был таков, что я, с трудом удержавшись, чтобы не ударить Ермилова, выскочил, хлопнув в бешенстве дверью, и очнулся от полубессознательного состояния, лишь увидев себя с удивлением на станции метро «Дворец Советов». Мой ответ на коллективное письмо студентов сохранится в моем архиве (см. Приложение № 16). Конечно, это была организованная подлецом Ермиловым подделка. Мои ленинградские друзья проверили и доказали это.

Роман был обруган в передовой «Правды», и мне пришлось бы совсем туго, если бы К.Симонов (по его словам) не сказал Суслову, что «из руки работающего писателя нельзя же все-таки выбивать перо». Это была и самозащита — ведь он тогда редактировал «Новый мир», в котором была напечатана первая часть «Открытой книги».

Разумеется, наш «Союз против писателей», как назвал я его в своем письме Четвертому съезду, не остался в стороне от травли. Меня удивило, кстати, что на заседание правления, обсуждавшего книгу, приехала из Ленинграда В.Ф.Панова, которая тоже энергично выступила против моей «рефлектирующей героини». «Ей-το это зачем?» — помнится, подумал я с удивлением.

Наконец подошло время, когда почему-то еще не высказавшая свое мнение секция прозы (председателем ее был Федин) должна была внести свой вклад в государственное дело.

Я зашел к нему, и мы поговорили.

— Ничего, брат, не поделаешь, — ласково-ободряюще сказал он. — Надо.

На чем было основано это загадочное «надо»? После шестнадцатой отрицательной статьи наступила пауза, и я стал надеяться, что мне удастся отсидеться, отмолчаться. Между тем после собрания секции прозы притихшая было травля могла возобновиться — и, как показали ближайшие месяцы, действительно возобновилась.

Все это вспомнилось мне не по той причине, что через без малого тридцать лет мне захотелось пожаловаться на несправедливость критики, тем более что трилогия после вынужденной мучительной работы все-таки устояла и многократно переиздавалась. Нет, в этой истории, после которой меня в течение трех лет не печатали, заслуживает внимания только одна, на первый взгляд незначительная, черта: фединское «надо».

Что означало для Федина это короткое слово? Во-первых, разрыв между тем, что он говорил, и тем, что он думал. Когда я рассказал ему о том, что Пастернак позвонил мне и похвалил первую часть «Открытой книги», Федин поддержал этот одобрительный отзыв.

Во-вторых, это «надо» означало именно тот отзвук на уже сложившееся отношение к роману, который от Федина ожидали. Ему и в голову не могло прийти, что он может за меня заступиться. Ведь это разительно не соответствовало бы тому положению, которое он занимал. Более того, ему показалось бы странным, если бы я решился намекнуть, что жду от него поддержки, защиты. И это действительно было бы странно в 1949 году.

Оставалось защищаться самому, и вместо раскаяния я придумал маневр, который должен был если не обезоружить моих противников, то по меньшей мере сгладить нападение. Как только собрание было открыто, я первый попросил слова и сказал, что по первой части нельзя судить обо всей трилогии в целом. А замысел второй и третьей… И, не касаясь критических оценок, я рассказал такую историю моей «рефлектирующей героини», против которой нечего было возразить поборникам социалистического реализма. Им оставалось только повторять требования, которые я предъявил самому себе как автору будущей второй и третьей части. Выступали, помнится, Вячеслав Ковалевский, Чаковский. Первый утверждал, что антипартийность моей «Открытой книги» объясняется тем, что в молодости я был формалистом и снобом, — и меня подмывало сказать, что в то время, как в начале двадцатых годов он шлялся по Москве с накрашенными из озорства губами, я трудился ночами при свете коптилки, перемежая изучение арабских рукописей историей русской литературы. Но я промолчал.

Заключая собрание, Федин сказал свое «надо».

— Мы вправе ожидать, — значительно произнес он, — что автор в дальнейшей работе учтет замечания критики и в результате мы получим хорошую книгу.

6

Ох уж это незаметное, как бы само собой разумеющееся, в самой литературной атмосфере растворенное «надо»! В сталинские десятилетия его принимали как должное, не соглашаться с ним — никому и в голову не приходило. Возражать против него — это значило немедленно и, как правило (по другой причине или без причины), угодить за решетку. В те годы с Федина за его «надо» не было спроса. Он не принял участия в войне, и это было заметно: на общем собрании Союза, когда Тихонов был «избран» председателем, Эренбург в своей страстной, раздраженной речи призывал «умолчать об умолчавших». Относился ли его упрек к Федину? Без сомнения. Но Федин поступил честнее, чем, скажем, Леонов, с его кудрявым, завитым и припудренным порохом «Взятием Великошумска». «Надо» в судьбе Федина стало играть заметную роль после Двадцатого съезда, именно в ту пору, когда оно уже стало постепенно терять свое магическое значение.

Он владел тогда неисчислимыми преимуществами высокого общественного положения. Он был знаменит и богат. Он пользовался уважением в правительстве, как видный писатель, за которым никогда не было никаких провинностей, неосторожных поступков. Он был рассудителен, значителен, тверд и представлял в глазах высших чиновников великую русскую литературу.

Но сохранить положение с помощью пера он уже не мог. Книги еще писались и переиздавались, «Первые радости» и «Необыкновенное лето», но это были никуда не двигавшиеся, упершиеся лбом в землю, вымученные, неподвижные книги. Пера не было, и для того, чтобы устоять, сохранить высокую позицию (а на первых порах даже и некоторую власть в Союзе писателей), нужна была вышеупомянутая «замена».

7

Зачем писать, если и без книг жизнь идет по восходящей кривой? Шолохов не пишет уже сорок лет, его вздорно-кровавые выступления не имеют ничего общего с литературой. Однако именно он возглавляет касту неприкосновенных, его Вешенское — это новая Ясная Поляна для тысяч читателей, от которых упорно, десятилетиями скрывают незавидную правду.

Я не сравниваю его с Фединым, который не пьет, у которого недурная, аккуратная библиотека, — по его холодному дому бродит, едва переставляя ноги, призрак значительности литературного дела. Но, увы, сходство есть, и заключается оно в том, что оба писателя бесповоротно потеряли равновесие между истиной и искусством. Впрочем, по отношению к Шолохову это сказано слишком многозначительно. Для «представительства», которым занялся Федин, он не может пригодиться.

Так начинается двойная жизнь: одна, реальная, — в прошлом, другая, мнимая, — в настоящем. Сделки с совестью начинаются, когда административная карьера предъявляет свои требования, не имеющие с литературой ничего общего. То в одном, то в другом случае приходится забывать о том, что призвание писателя обязывает в наше время как никогда, что за малейший допуск подгонки деталей нравственности он расплачивается тоже как никогда. Между произведениями писателя и его нравственной позицией знак равенства, потому что писатель и есть то, что он создает. И если он ничего не создает, если он существует на праведно или неправедно «нажитое», он превращается в представительного, но бездарного актера, которому сверху швыряют очередную роль.

Олеша как-то сказан, что Федин годится на любое амплуа. То он представитель старой русской интеллигенции, восторженно, без колебаний принявший Советскую власть. То его посылают за границу, чтобы показать мнимое монолитное единство советской литературы. То ему разрешается иметь «особое мнение», когда надо доказать, что социалистическая демократия отнюдь не стесняет свободу печати.

О том, как Федин предал «Литературную Москву», известно в литературных кругах. О том, что он из трусости притворился больным, чтобы не проводить в последний путь своего друга Пастернака, — известно. Но никто не знает о том, какую роль сыграл он в процессе Синявского и Даниэля. Никто не знает о его участии в многочисленных, долголетних хлопотах по изданию сочинений Льва Лунца — в конце книги я расскажу эту последнюю историю, потому что связь обусловленности с нравственной позицией сказалась в ней особенно ясно.

8

В начале шестидесятых годов я еще бывал у Федина, не потому, что я простил ему предательство по отношению к «Литературной Москве». Тогда я однажды прошел мимо него, не поздоровавшись (это было в Переделкине), и он окликнул меня с искренним изумлением.

— Веня! Ты не хочешь со мной здороваться?

Вокруг стояли знакомые и незнакомые люди, объясняться на ходу было невозможно. Я вернулся, и мы о чем-то поговорили. Потом я заходил к нему в связи с какими-то хлопотами — без него, как председателя Союза, невозможно было обойтись. И однажды случилось, что наша встреча, вызванная подобным поводом, состоялась в те дни, когда все порядочные люди были обеспокоены судьбой Синявского и Даниэля, заранее осужденных в газетных статьях, появившихся перед процессом.

Федин встретил меня радостно, спустился вниз — его кабинет и библиотека на втором этаже, — обнял за плечи, повел к себе, усадил, предложил кофе, чаю, вина. Я выбрал чай, который незамедлительно появился на маленьком столике в просторной правой половине кабинета, предназначенной для приема гостей.

Разговор был, как всегда, натянуто-радушный. Мне этот тон давался труднее, чем ему, — нечто отвратительное мерещилось мне в том, что мы как будто заранее условились не задевать то, что снова могло обострить наши отношения. И чувствовалось, между прочим, что мало кто бывает в этом большом, чистом — ни пылинки — доме. Все было устроено раз и навсегда: стулья, кресла, ковры, книги, письменный стол, на котором те бумаги, которым полагалось лежать направо, — лежали направо, а те, которым полагалось лежать налево, — лежали налево. Высокая, седая, интеллигентная дама с приятным лицом вошла, когда мы пили чай, и поздоровалась со мной — тоже вежливо, слегка натянуто и радушно. Она хозяйничала в доме после кончины Доры Сергеевны. Мы были знакомы. Поговорили о погоде, о семейных делах — и я уже собирался уходить, когда Федин заговорил о процессе Синявского — Даниэля.

Почему он вдруг коснулся обжигающей темы? Потому что она, как подернутый пеплом уголь, тускло светилась в глубине нашего разговора. Не было интеллигентного дома в Москве, где разговор, вольно или невольно, не касался бы этого нападения на смелую (и в ту пору еще беспримерную) попытку отстоять свободу в искусстве. Но дом Федина в данном случае легко мог оказаться исключением, если бы не одно исключительное обстоятельство, о котором ему захотелось рассказать мне. И опять-та-ки почему захотелось? Не знаю. Может быть, потому, что его томило желание высказаться с полной определенностью, — чтобы у меня не осталось ни малейших сомнений в том, как он относится к предстоящему процессу.

Исключительным обстоятельством было то, что к нему на днях приезжали Брежнев и Демичев — ни много ни мало. Зачем?

Я спросил:

— Посоветоваться?

Они интересовались мнением Федина и были заинтересованы — так я понял — в его одобрении. Более того: считая его самым выдающимся представителем советской интеллигенции, они как бы испрашивали его благословения. Без сомнения, это был, так сказать, «фарс альянса», который любят время от времени разыгрывать основатели «социалистической демократии».

И без одобрения и без благословения К.А.Федина процесс был предрешен. Но вот поехали и посоветовались. И как ни скрывал это Константин Александрович, он был глубоко польщен. Подумать только — ведь само «надо» воочию явилось в его дом, воплотившись в высших представителей этого загадочного фантома!

— И что же ты им сказал?

— Разумеется, одобрил, — твердо сказал Федин.

Я замолчал. Было бы бессмысленно, да и бесполезно убеждать его, и я окончательно убедился в этом, когда, не дождавшись ответа, он вдруг резко, с вызовом спросил меня:

— А тебе больше нравятся сталинские тройки?

— Мы потеряли Федина, — грустно сказал мне Казакевич, возвращаясь вместе со мной после собрания в Театре киноактера.

XV. Через три года

2 апреля 1978 года.

Прошло почти три года с тех пор, как я оставил эту книгу, чтобы написать две других — «Вечерний день» и «Двухчасовую прогулку». Я остановился, закончив главу о Федине. Он умер в прошлом году, и вопреки тому, что я десятилетиями не чувствовал по отношению к нему ничего, кроме презрения, мне горько и тяжело было услышать весть о его кончине. Каким бы он ни стал, с ним ушла часть и моей жизни. «По ком звонит колокол?» — спрашиваю я себя, и никуда не уйти от ответа.

Многое произошло за эти три года. Высланы Солженицын, Некрасов, Бродский, Максимов, Эткинд. Навсегда лишены возможности вернуться Ростропович, Жорес Медведев. Как ни странно, для меня (так же, как и для всех, кто никогда не забудет ежечасного ожидания ареста и гибели в годы сталинского террора) эти события не кажутся страшными. Силачи, как Герцен и Бунин, увозят родину с собой. В изгнании создаются величайшие творения. Самый перелом сознания, вызванный необходимостью разлуки с родиной, служил подчас опорой нового и стремительного взлета. Так, Иосиф Бродский присылает из Америки стихи, доказывающие, что он один из лучших поэтов России.

Образовалась новая (четвертая или пятая по счету) эмиграция. Они не сидят без дела, и я не сомневаюсь в том, что лучшее из того, что будет ими создано, войдет в историю русской культуры, как вошли в нее Рахманинов, Дягилев, Нижинский. Через три или четыре десятилетия новый Илья Зильберштейн будет разыскивать в архивах или покупать на аукционах рукописи Солженицына, Бродского, Некрасова. Будем надеяться, что в те далекие времена правительство станет щедрее. На прошлогоднем аукционе в Париже Зильберштейн не мог приобрести бесценные документы, потому что был командирован в Париж без денег.

Было бы наивно утверждать, что русскую советскую и русскую зарубежную литературу можно рассматривать как исторически обозримую общность. Нет. Конечно, неотъемлемым признаком единства является язык, но мост через пропасть будет перекинут только через десятилетия, как он был перекинут, когда сперва Бунин, а теперь уже и Ремизов вновь соединились в русской — советской литературе. Несходство между советской и зарубежной русской литературой охватывает все стороны литературной жизни. Мы вынуждены работать на ограниченном узком пространстве, пользуясь лишь теми возможностями, к которым самый ход истории вынуждает государственную власть против ее желания. Они связаны с идеей представительства, то есть с тем обстоятельством, что на нашей планете существует еще немало стран, с которыми нельзя не считаться. Впрочем, об этом несколько ниже. Для писателей же, находящихся за рубежом, нет никаких ограничений: они пишут то, что хотят, они свободны от редактуры, от почти сжившейся с нею цензуры. Не мешает им и наш самый страшный враг — «внутренний редактор». Но и у них нет полной, вдохновляющей свободы: они вынуждены считаться с положением «противостояния». Таким образом, и они находятся под пятой политики — политики лихорадочной, воспаленной, злободневной, направленной к определенной цели. Эта цель — доказать, что неприятие революции и всего, что происходит в СССР, обоснованно, разумно и перспективно. Вот почему я не думаю, что Солженицын, Максимов, Некрасов там, за рубежом, напишут книги, которые были бы написаны здесь, если бы им не мешали.

Но вернемся к нашим скромным возможностям, к нашим терпеливым усилиям обойти проволочные заграждения или даже разрезать проволоку, если это возможно. Я сказал, что они связаны с идеей представительства. В самом деле: государственной власти необходимо доказать, что в нашей стране господствует свобода, что граница, в сущности, почти открыта. Что все происходящее совершается по доброй воле — не буду повторять того, что можно прочитать в любом номере любой газеты. Среди этих доказательств одно из первых мест занимает искусство. Кто смеет говорить о какой-то несвободе, если поэты Евтушенко, Вознесенский путешествуют по Западной Европе и Америке, выступают перед тысячными аудиториями, живут за границей по три, четыре месяца, а то и полгода. А гастроли наших театров, хоровых и танцевальных ансамблей, знаменитых музыкантов, певцов и актеров? Не беда, что время от времени большие и маленькие, известные и неизвестные деятели искусства просят политического убежища во Франции, в Англии, в Италии, существенно важно украсить фасад страны доказательствами свободы, причем своей, особенной свободы, с которой не смеет равняться европейская демократия.

Разумеется, представительство — явление многогранное, и то, о чем я пишу, лишь одна из его сторон. Оно является принадлежностью и промышленности, и торговли, и дипломатической игры. В развитии искусства оно занимает маленькое место, но исключить его положительное значение нельзя, тем более что к нему надо присоединить и другие, глубоко характерные явления.

Когда три года тому назад я прервал работу над «Эпилогом», трудно было представить себе появление романа В.Аксенова «Поиски жанра» с подзаголовком «Круглые сутки нон-стоп». Мне могут возразить, что это тот же допуск, в результате которого имели большой успех холсты художников-авангардистов. Правительство догадалось, — объяснили бы мне, — что «левая живопись» не в силах подорвать идеологию, правда омертвевшую, но упорно разогреваемую и составляющую основу «логократического государства». Что ее можно и даже полезно допустить, потому что она по самой своей природе как бы подчеркивает идею свободы. Но как в таком случае объяснить появление талантливого романа В. Белова «Кануны», который не только показывает, как много потеряла страна от коллективизации, но подсказывает крамольную мысль о деревне как основе основ исторического развития России? Как объяснить появление романа В.Распутина «Живи и помни», в котором смело изображена трагедия дезертира, тема немыслимая для всей шестидесятилетней истории советской литературы? Как объяснить появление повестей Трифонова «Дом на набережной» и «Старик», в которых вопреки запрету прошлое все-таки показано, хотя и через матовое стекло? Это уже не представительство. Это новая литература, о которой я впервые заговорил еще на обсуждении «Ракового корпуса» Солженицына в Союзе писателей. Новая литература продолжает развиваться вопреки тому, что в ее положении с конца шестидесятых годов произошли опасные перемены. Печать немоты лежит на событиях, уродливо перестроивших весь нравственный строй или утопивших его в болоте равнодушия и цинизма. Обдуманная фальсификация истории остро и болезненно отражается на развитии искусства. Макетная сталинская литература рухнула, усилия Платонова, Булгакова, Пастернака, Цветаевой, Ахматовой и других мучеников и гениев русской культуры не пропали даром, но ведь и они — в прошлом, за железным занавесом немоты.

Правда, в последнее время наметилось стремление превратить их в писателей, жизнь которых была безоблачно счастливой. В предисловии к книге О.Мандельштама, ожидавшейся десятилетиями, критик Дымшиц сделал поэта любителем туристских поездок — почему бы в самом деле в поисках развлечений не прокатиться в Магадан или не пожить годик-другой в Воронеже? Ю.Оксман рассказывал мне, что Мандельштам, уже полубезумный, беспомощно бродил по лагерю и копался в куче отбросов, надеясь найти что-нибудь съестное. Над кощунственным предисловием Дымшица честные люди горько посмеялись, но оказалось, что оно не упало с неба. Зачеркиванье прошлого, охватившее все стороны жизни, продолжается. К созданию мнимых биографий привлекаются телевидение и кино. Странно, что этой игрой в куклы занимается громадное, могущественное государство. Ведь организованный обман может рухнуть (когда-нибудь рухнет), как карточный домик, пред одной книгой, как рухнула тайна лагерей и рабского труда, когда появился «Архипелаг ГУЛАГ».

Вот почему нельзя не оценить мужество тех, кто отказывается согласиться с этой продиктованной немотой. Я писал об этом в «Речи, не произнесенной на Четвертом съезде». Вот почему так восхищает всех честных писателей позиция В.Войновича, написавшего своего «Чонкина», который шагает уже по всему миру, показывая, что могла бы делать наша литература, если бы ее не топтали.

Войнович, разумеется, не один. Островки ясного, целеустремленного сознания, подтверждающего, что без верного понимания прошлого немыслимо подлинное движение вперед, рассеяны по всей стране. Столкновение лица и государства (Герцен), отразившееся в судьбах, о которых я рассказал в первой части этой книги, продолжается. По-прежнему не сдаются те, кто пытается с большим или меньшим успехом уклониться от лжи. Одни пользуются открывшейся возможностью писать о личных отношениях, в которых поблескивает истина, выношенная за годы страданий. Другие — потерявшие терпение, «идут на вы», рискуя жизнью и, может быть, уже не дорожа ею в стране, слепо идущей к распаду (Зиновьев А. Зияющие высоты). Третьи пишут о давно прошедшем, досталинском периоде, еще окрашенном несбывшейся надеждой. На всю эту «собственно литературу» наваливается нечто вроде алма-атинского селя, состоящего из бесчисленных рассказов, стихотворений, статей, исторических и современных романов. Две черты характерны для них: стремление угадать вкус начальства и расплывающаяся, усыпляющая, бесформенная серость.

Нельзя сказать, что в этом бумажном потоке нет направлений; одно из них, которое можно назвать православно-антисемитским, определилось уже довольно давно. У него есть свои теоретики (Палиевский, Кожинов и другие), свои прозаики и поэты. У него свои надежды — эти люди опираются на влиятельных покровителей и даже, может быть, на некоторых членов ЦК. у них есть свои издательства («Молодая гвардия»), свои серии (Роман-газета). Время от времени правительство придерживает или даже одергивает их. Впрочем, это случается крайне редко.

Но как бы ни стремился к всеобщему захвату «литературный сель», как бы ни гримировали Булгакова и Мандельштама, истинная литература, которой случалось видеть и не такое, победит, как победили те, которых стараются вторично убить, придумывая для них мнимые биографии. Деятелей «селя» ни убивать, ни гримировать не придется.

Наиболее высокооплачиваемая часть этого потока затопляет литературное пространство в организованном виде. Книги наших вельмож — Маркова, Алексеева, Кожевникова и других членов трех секретариатов выходят громадными тиражами, заполняя большую часть издательских планов. Иногда среди этих печально известных имен можно встретить совсем незнакомое, да не где-нибудь, а в перечне собраний сочинений.

В этой пестрой, движущейся картине, в этой скрытой борьбе истинной литературы с мнимой, в этом соревновании за «близость к пирогу», как загадочные великанские статуи острова Пасхи, неподвижно, величаво стоят несколько «неприкосновенных». Это академики, Герои Социалистического Труда, председатели государственных комитетов, бывшие литераторы, о которых в печати не встретишь ни критического замечания, ни неодобрительного слова. Среди них — Николай Семенович Тихонов, мой «брат во Серапионе». О нем надо написать, потому что среди бесчисленных литературных падений, вызванных бесчисленными причинами — страх, тщеславие, легкость карьеры, соблазн обеспеченной жизни, — его судьба заслуживает пристального взгляда. У него было что терять. В статье «Промежуток» Тынянов поставил Тихонова рядом с Пастернаком, и для этого были основания. Тихонов начинал как поэт, работающий под знаком эволюции русской поэзии, в своей поэме «Шахматы» он был на подходе к эпосу, для которого могло пригодиться все, что он написал до тех пор. Как же, когда же произошло роковое превращение?

XVI. Солдат Балка Полка

1

В последние пятнадцать — двадцать лет Тихонова неизменно ставили рядом с Фединым в ряду окостеневших литературных чиновников. Это грубая ошибка: разные люди и разные судьбы. Федин был человеком политическим, до 1921 года он состоял в партии большевиков, для него фраза: «Я вышел из партии, у меня тяжелая полка с книгами, я пишу» (Лит. записки. И. 1922. С. 28) — не случайно оказалась первой точкой отсчета отношений между ним и государством — отношений, о которых я — плохо ли, хорошо ли — рассказал на предшествующих страницах.

Трудно представить себе, но в автобиографии, напечатанной там же, Тихонов выразил свое отношение к тому, что произошло в стране, совершенно иначе: «С комиссарами разными ругался и буду ругаться». Не думаю, что он когда-нибудь ругался с комиссарами, а уж о том, осуществил ли он свое намерение, нечего и говорить. У него (как и у меня) не было определенных политических убеждений. Смелая фраза была, по-видимому, продиктована стремлением отгородиться от комиссаров в литературе, защитить от них поэзию, утвердить свое право на свободу в искусстве — подобные наивные мысли еще брезжили тогда в наших неискушенных умах. Эта аполитичность видна, кстати сказать, и в ранних стихах Тихонова, скажем в его балладах, содержание которых можно с равным успехом отнести и к белым, и к красным. В «Песне об отпускном солдате» речь идет о егерях — подобных стрелковых частей не было в Красной армии, а в царской были. В «Балладе о гвоздях» капитан обращается к морякам:

«Команда во фронт! Офицеры, вперед!» —

в то время как красноармейцы на всех фронтах и в тылу убивали офицеров, даже если они уже не носили погон. В «Балладе о синем пакете» уже появляется адрес: «…люди в Кремле никогда не спят». Однако это ни к чему не обязывающий адрес. Романтика мужества — благодарная тема для молодой литературы, и недаром у Лун-ца в послесловии к трагедии «Бертран де Борн» взятие Перекопа стоит рядом с корниловским Ледяным походом. Для Тихонова начала двадцатых годов было важно не то обстоятельство, что синий пакет был доставлен в Кремль, а то, что письмо

…опоздало на полчаса,

Не нужно — я все уже знаю сам.

Короче говоря, он был убежден в ту пору, что политические убеждения отнюдь не являются необходимым компонентом поэзии. Принимая революцию как данность, он, без сомнения, надеялся, что она не помешает развитию литературы. Нужно, однако, отметить, что с самого начала в нем была видна осторожность. Не помню, чтобы он принимал участие в спорах, по меньшей мере в политических спорах. Сообщение, что он всегда «ругался и будет ругаться с комиссарами», навсегда осталось его единственной политической ошибкой. Впрочем, оттенок оппозиционности мелькнул еще раз в стихотворении, посвященном памяти Лунца.

Вспоминая о том, как «мы блуждали веселой стаей, не зная, где встретится отдых», в несколько туманной форме он все-таки настаивает на независимости поэзии:

Не на случайный час,

Но, пущенный с уменьем,

Кружился в головах у нас Волчок воображенья.

Когда нам говорили: «Вот,

Смотрите: вьется птица», —

Нам было ясно: время врет,

Лишь клюв и перья выдает За целую синицу.

Мы сами строили синиц В запальчивости нашей —

До сих пор живут они,

Крылами в драках машут.

В этих строках зашифровано то сочувствие к позиции Лунца, которое Тихонов еще чувствовал в 1925 году, когда вскоре после смерти друга было написано это стихотворение. Впрочем, оно так тщательно зашифровано, что, кажется, только «серапионы» могли его разгадать. «Время врет» — для Тихонова это сказано смело.

2

В «Освещенных окнах» я рассказал о том, как Тихонов появился впервые в кругу «Серапионовых братьев». В другой книге «Здравствуй, брат, писать очень трудно» я попытался передать ту атмосферу «занимательной праздничности», которая сопровождала все происходившее в двух тихоновско-неслуховских квартирах на Зверинской, 2. Николай Семенович женился на Марии Константиновне Лучивко-Неслуховской и, к его счастью, попал в старую дворянскую семью, где, казалось, только его и ждали, хотя он был сыном и братом парикмахера и принадлежал к среднемещанскому сословию. У Неслуховских он, как говорится, пришелся ко двору. Его склонность ко всему необычайному, к любым отклонениям от обыденной жизни — словом, черты, характерные для его поэзии конца двадцатых годов, были как бы изначально свойственны семье Неслуховских. Семья жила в двух квартирах — одна над другой — 19 и 21. Если вообразить некое состязание в беспечности, можно сказать, что обе квартиры участвовали в нем, причем это было их естественным состоянием.

Устраивались вечеринки, маскарады, розыгрыши, любили подсмеиваться друг над другом, в частности над отцом, который был, кстати сказать, первым генералом, присягнувшим вместе со своим полком Временному правительству. О нем рассказывали, например, что он долго возился в своем имении над устройством пруда, в который были запущены мальки редких сортов рыбы, а потом увлекся устройством сада и огорода. Для сада понадобилась вода, и он, забыв о своем рыбном хозяйстве, выкачал ее из пруда с помощью насоса вместе с мальками. Об этом со смехом рассказывала мне Мария Константиновна.

Все служили. Отец даже остался генералом, хотя, разумеется, в другом звании — теперь, если не ошибаюсь, он читал лекции

милиционерам. Мария Константиновна необыкновенно искусно делала куклы — на шифоньерах, книжных шкафах, на подоконниках стояли рыцари, принцессы, монахи, дамы в кринолинах, гордые, склонившиеся в реверансе или протягивающие тонкую руку для почтительного поцелуя.

Однажды я пришел к Тихоновым без предупреждения и не застал их дома. Рыжая девушка, домашняя работница, о которой в свое время я наслушался немало забавных историй, предложила мне подождать. В комнате — это была одновременно и гостиная, и кабинет, и спальня — сидел на диване незнакомый человек, почему-то промолчавший, когда я вежливо поздоровался с ним. Через несколько минут, чувствуя неловкость, я снова обратился к нему — на этот раз спросил, не зажечь ли свет, смеркалось. В ответ — вновь ни слова. С недоумением (к которому примешался неведомый страх) смотрел я на надменную, прямую, с поднятыми плечами, с откинутой в сторону левой рукой загадочную фигуру. Время шло, мне казалось, что в тишине я слышу только стук собственного сердца. Встать и уйти? Я встал и подошел к нему.

— Простите, что с вами?

Я коснулся его плеча, и он, откинувшись на спинку дивана, стал медленно сползать на пол. Это была кукла в человеческий рост, с рыжей головой и невыразительным деревянным лицом. В соседней комнате жил художник Савинов, он пользовался ею, когда не было подходящей натуры. Уходя, Тихоновы взяли у него куклу и посадили ее на диван — ей было поручено принимать гостей в отсутствие хозяев. Дом был битком набит странными затеями, неожиданными выходками, пылкими увлечениями — и все это было замешено на молодой энергии, которой с избытком хватало и на работу, и на развлечения.

Тихонов увлекся Киплингом и даже стал изучать английский язык. Может быть, через Киплинга он перешел к Индии, превосходно изучив ее историю и географию. С равным азартом рассказывал он о знаменитом английском шпионе Томасе Эдуарде Лоуренсе и о подвигах индийских революционеров. Истории, подлинные и выдуманные, были страстью, сопровождавшей его всю жизнь. Подростком (он учился в Торговой школе) он печатными буквами писал романы в духе Густава Эмара, писал и сам переплетал, чтобы они были похожи на настоящие книги. Теперь эти книги лежали в диване, сидя на котором мы — друзья, гости, а подчас и те, кто впервые посетил этот гостеприимный дом, слушали новые импровизированные романы. Он рассказывал их не очень умело, прямолинейно, грубовато, но зато с истинным воодушевлением, хотя слушать Николая Семеновича было подчас утомительно. Любопытно, что эта черта на всю жизнь осталась неприкосновенной в человеке, пережившем глубокую, необратимую деформацию: совсем недавно, в феврале — марте 1977 года, этот восьмидесятилетний сановник, государственный человек выступил по радио со «звуковой книгой», которая представляла собой собрание точно таких же необыкновенных историй. В молодости они заставляли «серапионов» подсмеиваться — увлекаясь, Тихонов привирал — иногда умеренно, иногда так, что кто-нибудь (и даже Мария Константиновна) останавливали его, заметив, что слушатели едва удерживаются от смеха. Случалось, что, серьезно выслушав его, Шварц предлагал рассказать не менее интересную историю и почти слово в слово повторял только что рассказанное, уверяя, что такое же и даже еще более странное происшествие случилось с ним двумя днями позже. Скажем, если Тихонов утверждал, что, возвращаясь домой, он встретил у ростральных колонн сбежавшую из цирка львицу и только чудом спасся от нее, перепрыгнув через раздвигавшиеся пролеты Биржевого моста, Шварц уверял, что на Троицком мосту он встретился с гепардом, и — о чудо! — тот подал ему лапу. Тихонов обижался, но ненадолго, он был незлопамятен.

Однажды я встретил у него на Зверинской его мать — высокую, худую, симпатичную даму, которая, едва мы обменялись любезностями, принятыми при первой встрече, немедленно принялась рассказывать какой-то фильм и так увлеклась, изображая отчаяние брошенной любовником Веры Холодной, что, кажется, с трудом удерживалась, чтобы не выброситься из окна. Очевидно, страсть к рассказыванию необычайных историй была наследственная.

То, что она сохранилась вопреки сотням сделок с совестью и тысячам самообманов, производит трогательное впечатление, тем более что в одной из первых «звуковых книг» Тихонов, к обшему удивлению, сердечно аттестовал «серапионов» (о которых не упоминал лет сорок) и заявил, что Гумилев — выдающийся поэт, повторив распространенную легенду о том, что Зиновьев утаил телеграмму Ленина, отменявшую приговор.

Впрочем, когда месяц тому назад я случайно встретился с ним (на вручении медалей участникам войны), он в ответ на мои комплименты сказал, что текст его «звуковой книги» был завизирован С.Г.Лапиным, директором Комитета по телевидению[44]. Я подивился его откровенности, по-видимому, подал свой голос бюрократический страх, принуждавший его оправдываться по многолетней привычке.

Но вернемся к двадцатым годам. Кроме «серапионов» у Тихонова был свой поэтический круг — он считался главой маленькой группы «Островитяне». В нее входили Константин Вагинов и Сергей Колбасьев. Первый был поэтом, которого в наши дни глубокие ученые (Вяч. Вс. Иванов) считают главой направления[45]. А второй — автор талантливой поэмы «Открытое море» и рассказов, хотя и стоит во втором или даже третьем ряду нашей прозы, однако отнюдь не заслуживает забвения. «Островитяне» как литературная группа существовали недолго, Колбасьев, бывший моряк, а в ту пору дипломатический работник, уехал в Афганистан, а Вагинов, по самой своей «духовности», по своей безусловной погруженности в «Бамбочаду»[46], с каждым годом отдалялся от Тихонова: можно смело сказать, что их пути разошлись в прямо противоположных направлениях. В поэзии Вагинов, многому научившийся у Мандельштама, опубликовал в начале тридцатых годов «Опыты соединения слов посредством ритма» — книгу, как бы вступившую в спор с гумилевской манерой Тихонова. Одновременно с «Бамбочадой» «Издательство писателей в Ленинграде» выпустило «Войну» Тихонова — безвкусный политический памфлет, построенный на иностранном материале, о котором у Николая Семеновича были поверхностные, книжные представления. Впрочем, я забежал вперед.

Не помню, когда Юрий Николаевич стал называть Тихонова «солдат Балка полка». В повести «Восковая персона» Михалко, бывший солдат полка, которым командовал неведомый Балк, сперва продает в петровскую кунсткамеру своего шестипалого брата Якова, а потом объявляет «слово и дело». Он доносит на мать за то, что та сказала, что «царева немка» (Екатерина I) ест воск, чтобы «избыть на носу пестрины». Государственная идея, заполняющая до предела внутренний мир Михалко, состоит в том, что он — солдат Балка полка и, следовательно, должен поступать согласно «характера» (т. е. аттестата): идти военным шагом куда нужно и поступать как должно. То, что его мать, а может быть и его самого, будут пытать (и пытают), не противоречит, а даже как бы подтверждает «идею».

Это было предвидением — до конца двадцатых годов Тихонов не был «солдатом Балка полка». Впрочем, он никогда никого не предавал, и никто из его уст не слышал роковой формулы «слово и дело». И все же чутье не обмануло Юрия Николаевича, так же как не обманулся он, изображая Федина лакейски подкидывающим под локоть салфетку.

3

У каждого истинного поэта есть своя «поза» — то самое общее и одновременно самое конкретное, что составляет его образ, его лицо.

Образ молодого Тихонова поражал своей определенностью.

Не футурист, не акмеист,

Не захвален и не захаян —

Но он в стихах кавалерист —

Наш уважаемый хозяин, —

писал Тынянов в шуточном послании по поводу второй серапионовской годовщины на Зверинской, 2.

Кавалерист, бывший гусар, отважный солдат, в котором сохранились трогательные мальчишеские черты, страстный любитель

путешествий, увлеченный историей Индии и Ближнего Востока, автор хорошей книги о великом ориенталисте Германе Вамбери, который в течение полутора лет бродил по Средней Азии и Персии, обогатив лингвистику и этнографию Востока, — вот каким представлялся Тихонов всем, не говоря уже о близких друзьях.

Так он и писал о себе:

Праздничный, веселый, бесноватый,

С марсианской жаждою творить,

Вижу я, что небо небогато,

Но про землю стоит говорить.

Недаром же его первые (и лучшие) книги назывались «Орда» и «Брага» — в этих понятиях мелькал тот оттенок романтической приподнятости, лихости, отваги, который окрашивал всю поэзию Тихонова в двадцатых годах. Таковы баллады, таков «Махно», «Подарок», «Финский праздник»…

Соединялся ли этот «образ» Тихонова с его подлинной сущностью, о которой не только я, никто из его друзей и не подозревал? Была ли хоть малейшая возможность найти в этом романтике, любителе фантасмагорий, подвигов и иллюзий черты будущего «солдата Балка полка»? Мне вспоминаются только два ничтожных случая, которые, едва мелькнув, все-таки царапнули душу.

Когда в 1921 году засада у Тынянова была снята, но агенты ЧК продолжали искать Шкловского по всему Петрограду, я встретил Тихонова на Невском и хотел остановиться с ним, хотя он разговаривал с каким-то знакомым. Он глазами показал, что подходить не следует, и мы, не здороваясь, разошлись. Возможно, что в его поступке не было ничего, кроме осторожности, — ведь я только что вышел из заподозренного, опасного дома! Кроме того, я не знал, с кем он разговаривал, — надо и это принять во внимание. И все же в его преувеличенной осторожности мелькнуло что-то еще. Он испугался, увидев меня. Он сделал вид, что мы не знакомы, то есть скрыл нашу близость, хотя ему, разумеется, ничего не грозило. Это была мелочь, но характерная — в противном случае я бы ее не запомнил. Другой случай связан с опубликованием «Конца хазы» — повести, которая была встречена в штыки и за которую Шкловский назвал меня «контрмилиционером». В «Ленинградской правде» появилась статья «О том, как Госиздат выпустил руководство к хулиганству», тираж был задержан, и книга только месяцев через восемь появилась в магазинах. Я не придал статье особенного значения, тем более что повесть имела успех, — а ведь это был мой первый успех. Да и никто из друзей и родных не был обеспокоен, кроме старой тетушки, утверждавшей, что «надо писать так, чтобы в газетах хвалили, а не ругали». Но вот ко мне заглянул Тихонов, и в тех немногих словах, которые я от него услышал, мне почудилось нечто новое: не впрямую, косвенно, однако он оценил эту статью как происшествие весьма неприятное в политическом отношении. Мою беспечность он не только не одобрил, но как бы посоветовал мне взвесить случившееся в свете будущего, которое следовало построить так, чтобы подобные неприятности не повторялись. Это было в 1925 году. Совсем немного времени прошло с тех пор, как он от души смеялся над рецензентом, напечатавшим по поводу появления поэмы «Шахматы», что «золотая цепь его творчества порвалась». Впрочем, уже в 1924 году он посвятил Ленину поэму «Лицом к лицу».

Я сказал, что у него, как и у меня, была «неполитическая голова». Но равнодушие к политике — одно, а страх перед ней — совсем другое. Равнодушие оставляет возможность сопротивления, страх — так же, как на войне, — ее подавляет. Возможно, что в начале двадцатых годов Тихонову казалось, что политические требования не грозили его поэзии, что достаточно посвятить поэму Ленину, написать «Сами» — и все обойдется. Но требования возрастали с каждым месяцем. Требования конденсировались, когда под руководством Либединского (специально командированного из Москвы) и Чумандрина возникла Ассоциация пролетарских писателей (ЛАПП) в Ленинграде. Все хозяйство уговоров, угроз, разнообразных обещаний — от скромных подачек до блестящих административно-литературных карьер — было пущено в ход. Между тем Тихонов никогда не был карьеристом — его, без всякого сомнения, манило счастье литературной, а не административной удачи. Он был (и в известной мере остался) бессребреником, человеком демократическим во всех отношениях. Что же могло заставить его добровольно войти в мышеловку ЛАППа, сблизиться с его руководителями, стать так называемым «левым попутчиком» и получить первую синекуру — должность главного редактора журнала «Звезда»? Мышеловки созданы для мышей — очевидно, было же в этом талантливом человеке, который азартно увлекался всем острым и странным в искусстве и жизни, который пытался найти свой путь в русской поэзии, было же в этом любителе азартной романтики, в этом путешественнике, гусаре и следопыте что-то очень маленькое, боязливое и, следовательно, поразительно не похожее на наше представление о нем.

4

Между тем наши дружеские отношения продолжались. Намечавшаяся близость Тихонова к лапповцам почти ничего в них не изменила. У «серапионов» были хорошие традиции, мы привыкли уважать убеждения друг друга. Летом, разъезжаясь, мы переписывались. У меня долго хранилось милое письмо Николая Семеновича, составленное из названий моих книг. Цитирую по памяти: «Дорогой Уалама, не сердись! Я приеду в твою Хазу как Ревизор в Чужом пиджаке, и мы сыграем Большую игру с Бубновой мастью» (лето 1927).

Негус Уалама — один из героев моей повести «Большая игра», «Ревизор» — мой лучший фантастический рассказ, «Чужой пиджак» — неудавшаяся пьеса, а «Бубновая масть» — название моей книги, опубликованной издательством «Прибой» в 1927 году.

Но мы не только переписывались. В 1928 году он пригласил меня поехать с ним на Военно-Сухумскую дорогу. Отправились впятером — Мария Константиновна, Тихонов, П.Н.Лукницкий, Елена Александровна (его знакомая, фамилию которой я, к сожалению, забыл) и я. Поездка была запомнившаяся, веселая вопреки тому, что в Теберде (где мы облазали все вершины, Тихонов был неутомимый ходок) я подвернул ногу и от Генсвижа (селение сванов) добирался верхом на лошади. Впервые на практике изучив разницу между галопом и рысью, я дня три не мог дотронуться до места ниже спины.

Мы жили на Петроградской стороне, очень близко друт от друга, часто встречались, Мария Константиновна подружилась с Николаем Аркадьевичем Тыняновым, отцом Юрия и Лиды, — старым доктором, добрым, мягким, радушным, широкообразованным человеком. Не преувеличением будет сказать, что мы с женой были влюблены в тихоновско-неслуховский дом. Опасность, грозившая разрушить его, сузить круг друзей, связать поэтическую музу, утвердиться рядом с хозяином за письменным столом, все еще как бы не существовала.

5

Я уже упоминал, что в конце 1966 года напечатал в «Новом мире» статью «Несколько лет». В сокращенном виде она была вновь опубликована в книге «Собеседник» (1973). Когда даже этот сильно срезанный вариант я попытался включить в мой двухтомник, вышедший в 1977 году, редактор попросил меня заменить статью — даже в искаженном виде она показалась слишком смелой.

Работая над первым вариантом этой статьи, оставшимся в рукописи, я перелистал комплект журнала «На литературном посту». Следовало бы, может быть, теперь, через 12 лет, возобновить это знакомство. Но жалко времени, да и не под силу мне вернуться к этому утомительному делу. Ограничусь поэтому новой цитатой из статьи «Несколько лет» (Новый мир. 1966. № 11. С. 141–142):

«На днях я перелистал трехлетний комплект журнала “На литературном посту” (1928–1930). В наше время это изысканное по остроте и изумляющее чтение. Все дышит угрозой. Литература срезается, как по дуге, внутри которой утверждается и превозносится другая, мнимая, рапповская литература. Одни заняты лепкой врагов, другие — сглаживанием друзей. Но вчерашний друг мгновенно превращается в смертельного врага, если он переступает волшебную дугу, границы которой по временам стираются и снова нарезаются с новыми доказательствами ее непреложности.

Журнал прошит ненавистью. Другая незримо сцепляющая сила — зависть, особенно страшная потому, что в ней не признаются, ее, напротив, с горячностью осуждают. Множество имен, мелькнувших, едва запомнившихся, ныне прочно забытых, — эти пригодились для макета литературы. Над другими производится следствие и выносятся приговоры. Осуждается Блок — за “отсутствие осознанной связи с коллективом” (И.Гроссман-Ро-щин). Среди подозреваемых, обманувших надежды, не заслуживающих доверия — Маяковский.

Эпилог

Эпилог

Абель Абрамович Зильбер, отец В.Каверина. 1914

Эпилог

Анна Григорьевна Зильбер, мать В.Каверина

Эпилог

Псков. Река Великая у стен Кремля


Эпилог

Братья Зильберы с друзьями. Слева направо: Вениамин, Александр, Давид Зильберы, Юрий Тынянов, Лев Зильбер, Мирон Гаркави. Псков, 1916

Эпилог

Вениамин Каверин и его жена Лидия Тынянова, сестра Ю.Тынянова. 1920-е годы


Эпилог

Эпилог

С братом Львом и Зинаидой Ермольевой — прообразами героев романа В.Каверина «Открытая книга»

Эпилог

Эпилог

Литературная группа «Серапионовы братья». Слева направо: Константин Федин, Михаил Слонимский, Николай Тихонов, Елизавета Полонская, Михаил Зощенко, Николай Никитин, Илья Груздев, Вениамин Каверин. Петроград, Дом искусств, начало 1920-х годов


Эпилог

Слева направо: стоят — В. Каверин и Аркадий Гайдар; сидят — Л.Тынянова, жена А. Гайдара Лия Соломянская, Рита Райт-Ковалева.

1930-е годы

Эпилог

Владимир Маяковский


Эпилог

Виктор Шкловский


Эпилог

Борис Пастернак


Эпилог

Евгений Шварц


Эпилог

Константин Федин


Эпилог

Михаил Зощенко. 1957


Эпилог

Н.С.Хрущев и А.Т.Твардовский в Пицунде в дни, когда решался вопрос о публикации в «Новом мире» повести Солженицына «Один день Ивана Денисовича». 1962

Эпилог

Александр Солженицын (справа) на похоронах А.Т.Твардовского. Декабрь 1971

Эпилог

В.Каверин, Маргарита Алигер, Константин Паустовский, его сын Алексей, Виктор Некрасов. 1960-е годы


Эпилог

В.Каверин поздравляет Павла Антокольского с восьмидесятилетием. Москва, 1976


Эпилог

Александр Фадеев


Эпилог

Супруги Каверины с академиком Д.С. Лихачевым. Конец 1970-х годов


Эпилог

С Булатом Окуджавой и Григорием Баклановым. Начало 1980-х годов


Эпилог

Сцена из спектакля «Два капитана» Центрального детского театра. 1948


Эпилог

Кадр из фильма «Два капитана». Режиссер Владимир Венгеров. В роли Сани Григорьева — Александр Михайлов (в центре). Ленфильм, 1955


Эпилог

Псков. Памятник «Двум капитанам» работы М.Белова и А.Ананьева



Эпилог

Семья Кавериных за обедом. Конец 1950-х годов


Эпилог

Дом В. Каверина в Переделкине


Эпилог

В рабочем кабинете


Эпилог

С женой в московской квартире


Эпилог

В фантастическом театре Евгения Шварца Тень не может простить человеку, что она была его тенью. Она рвется к власти. Не только потому, что возможность захвата открыта перед ней — стоит только подписать два-три приказа. Нет, Тень доказывает, что этот захват разумен, логически обоснован. В самом деле, разве она не выше человека? Она может “тянуться по полу, подниматься по стене и падать в окно в одно и то же время — способен он на такую гибкость?”. Она умеет “лежать на мостовой, и прохожие, колеса, копыта коней не причиняют ей ни малейшего вреда — а он мог бы так приспособиться к местности?”. Вот почему Тень требует, чтобы человек лежал у ее ног. Но жизнь сложнее, чем это кажется Тени с ее двухмерным мышлением, с ее чувствами, распластанными на плоскости. Когда человека приговаривают к смерти и казнят за то, что он остается самим собой, — голова слетает с плеч и у Его Величества Тени.

Читая “На литературном посту”, я спрашивал себя: откуда взялась эта подозрительность, эта горячность? Чем была воодушевлена эта опасная игра с нашей литературой, у которой новизна была в крови, которая была психологически связана с революцией и развивалась верно и быстро? От возможности захвата власти, от головокружительного соблазна, о котором, впрочем, говорится на страницах журнала с деловой последовательностью, что теперь кажется немного смешным».

6

Первый результат близости Тихонова к РАППу — взятая на себя из страха роль исполнителя, как бы она ни называлась, должна была столкнуться — и столкнулась — с поэтическим «я» поэта, с тем лирическим, личным началом, которое можно было найти (хотя и не без труда) в «Орде» и «Браге».

Стоит отметить, что Пастернак, оценивая деятельность Брюсова, назвал среди его последователей Гумилева, Асеева и Тихонова, объединив их романтические искания как «концентрат фальши». «Повелительное наклонение и какой-то оперный реквизит», — пишет он на полях сборника брюсовских стихотворений. И дальше: «Не лирик, излагатель, писатель» (Россия. № 3. С. 255). Замечание более чем спорное. Однако, размышляя над

поэзией Тихонова конца двадцатых годов, нельзя не оценить это соображение: «Не непосредственная речь все равно кого — теоретика, практика, ученого, невежды, — пишет Пастернак, — претензия перевода с мысленного ряда на речевой» (там же, с. 262).

Именно этот «перевод на речевой ряд», за которым уже почти не чувствовалась личность, произошел в поэзии Тихонова, когда из творца собственной поэтической судьбы он стал «объектом диктата». Прежние вольные походы с друзьями (вроде нашего по Военно-Сухумской дороге в 1928 году) сменились литературными командировками, связанными с подготовкой к Первому съезду. В те места, где Тихонов бродил как странствующий менестрель, он возвращается как чиновник, которому поручено подготовить мероприятие, долженствовавшее произвести реформу в литературе: взамен распущенного РАППа создать Союз советских писателей — новый могущественный орган для управления литературой. Писательские бригады разъезжаются по всей стране, и Николай Семенович становится одним из самых влиятельных руководителей этих бригад. Новые впечатления рождают новые стихи. Но это описательная, рассудочная поэзия. Она заставляет вспомнить, кстати сказать, что Тихонов очень редко, почти никогда не обращается к теме любви. Вот почему так запоминается «Цинандали», одно из немногих стихотворений, в котором он отдал скромную дань этому чувству:

Но сквозь буйные дороги,

Сквозь ночную тишину Я на дне стаканов многих Видел женщину одну.

7

Когда в январе 1932 года Тихонов (мы оба жили на Петроградской стороне и вместе возвращались с какого-то собрания) сказал мне, что в «Звезде» появится статья Р.Миллер-Будницкой «Эпигон формализма», я не проронил ни слова упрека. Тихонов был главным редактором журнала, от него зависело появление этой статьи, не оставлявшей от всей моей работы камня на камне. Но он сказал об этом, как бы дружески подбадривая меня, а я так же дружески постарался не огорчаться, показать, что ничуть не виню его. При всей видимости прежней близости отношения теперь напоминали детскую игру: «“да” или “нет” не говорите, белого и черного не покупайте». Как будто нечто, стоявшее вне нас, заставляло и меня и его играть в эту игру. Это неназванное, подразумеваемое, грозящее опасностью, носившееся в воздухе, было невидимой чертой, отделяющей то, что можно сказать, от того, что сказать нельзя. Между «подумать» и «сказать» с каждым годом (если не с каждым месяцем) возникала все расширявшаяся пропасть. Из человека, который говорит то, что он думает, Тихонов, так же как десятки и сотни других людей искусства (и не только искусства), превращался в человека, который думает одно, а говорит другое. Как ни странно, его жизненной задачей стала необходимость убедить себя в том, что он думает действительно то, что он говорит. С присущей ему энергией он сам принялся за сложное дело превращения себя из поэта в административного деятеля, исполнителя, функционера. Поэзия по самой своей природе сопротивлялась этому насильственному превращению. Но он не собирался, подобно Маяковскому, воспользоваться револьвером для решения этого спора.

Он пустил в ход свою, уже давно сложившуюся способность «соединять слова посредством ритма». Слова были холодные: уже «Юрга» состоит из описаний, подменивших лирическое «я». «Ворота Гаудана», «Весна вДайнау», «Ущелье Ай-Дэре», «Аму-Да-рья» — все это «поэтическая география», лишенная поэтической глубины. Начиная с середины тридцатых годов холод описательства сопровождает почти каждое стихотворение, и это продолжается до тех пор, пока самая тень поэзии не исчезает из выцветших строк. А за мнимой глубиной ходить недалеко:

Он нас повел на приступ Октября К Царицыну, где бури бушевали,

Он нас учил победе на Урале.

Могучих битв высокая заря Великое но