Book: Потерянная Россия



Потерянная Россия

Потерянная Россия

Человек, убитый 1917–м годом. Александр Керенский О себе и о своей эпохе

Когда я был на вершине и толпа поклонялась мне, я спокойно говорил своим близким: подождите, она же придет заушать меня.

Л. Ф. Керенский

Будущий «вождь российской демократии» (примем эту дефиницию историков) родился 22 апреля 1881 года в Симбирске, где его отец Федор Михайлович Керенский, талантливый педагог, по образованию историк и классический филолог, служил директором гимназии, той самой, которую с отличием окончили братья Ульяновы. Напомним общеизвестное: старшего из них вскоре повесят как террориста, а младший прославится как большевистский вождь и первый враг Александра Керенского. «По иронии судьбы, — комментировал Керенский, — три человека, жизнь которых тесно сплелась в критические годы России, — всеми ненавидимый последний министр внутренних дел А. Д. Протопопов, Владимир Ленин и я были уроженцами Симбирска». И здесь же, словно отвечая биографам, которые до сих пор упорствуют в неправильном произношении его фамилии, Александр Федорович пояснял: «Наша фамилия… от реки Кёренки. Ударение делается на первом слоге (Керенский), а не на втором, как это часто делают у нас, в России, и за границей»[1].

Он был в семье четвертым ребенком и всеобщим любимцем, баловнем матери Надежды Александровны: после трех дочерей — долгожданный сын! Александр, а вслед за ним его младший брат Федор навсегда сохранили привязанность к сестрам Наталье, Елене и Анне, которые стали для них и заботливыми няньками, и товарищами в шалостях. Сестры же с малолетства пристрастили братьев и к чтению.

Книги особенно помогли Саше интересно коротать досуг, когда его, шестилетнего, поразил страшный недуг, уложивший почти на год в постель: туберкулез бедренной кости. По предписанию профессора Студенского из Казани, к которому Сашу возили на консультации в санной тройке по льду Волги, его больную ногу упрятали в тяжелый кованый сапог с привязанным к каблуку грузом.

«Чтение стало основной привычкой всей моей жизни, — пишет в мемуарах Керенский. — Я позабыл обо всем на свете, не замечая тяжести отвратительного кованого сапога. Я проглатывал книги и журналы, исторические романы, описания путешествий, научные брошюры, рассказы об американских индейцах и жития святых. Я познал обаяние Пушкина, Лермонтова и Толстого, не мог оторваться от “Домби и сына” и проливал горючие слезы над “Хижиной дяди Тома”». К счастью, болезнь удалось излечить без следа (многих она и в наши дни приводит к пожизненной хромоте и преждевременной смерти).

В начале 1889 года Федора Михайловича назначают инспектором учебных заведений Туркестанского края, и Керенские переезжают в Ташкент. Здесь, вспоминает Александр, «мне предстояло провести школьные годы с 1890 по 1899 год и войти в новую социальную среду, совершенно непохожую на ту, что была характерна для европейской России».

В школьные годы в жизни Александра все большую роль стал играть отец. Инспектор принимал коллег и посетителей дома. В его кабинете во время острых политических бесед нередко оказывался и сын, увлеченно слушавший споры взрослых. «Отец часто упоминал Сергея Юльевича Витте, к которому относился с восхищением, — вспоминал Александр Федорович. — Витте был честным, преданным государству политическим деятелем, обладавшим широким кругозором, но ему было крайне трудно отстаивать свои взгляды перед реакционными чиновниками Санкт — Петербурга. Однажды во время пребывания в Ташкенте Витте посетил отца. Его сердечность и учтивость позволили отцу сказать позднее: “Если бы все вельможи Санкт- Петербурга походили на Витте, Россия была бы совсем другой страной”».

В становлении мировосприятия юного Александра немаловажную роль сыграло еще одно событие: открытое письмо Льва Толстого, в котором писатель выразил свое негодование франко — русским военным союзом, заключенным в 1892 году. Для Толстого, пишет Керенский, «как и для всех прогрессивно настроенных граждан России, союз республики и самодержавия представлял грубое нарушение принципов справедливости и свободы. Этот яркий памфлет, серьезнейшее обвинение Александра III, не мог быть опубликован в России. Но, размноженный на мимеографе, он в тысячах экземпляров ходил по стране; один из них дошел до Ташкента». В тот послеобеденный час, когда отец взволнованно читал матери Надежде Александровне крамольное письмо, гимназисту удалось спрятаться за портьеру. «Затаив дыхание, — вспоминал Керенский, — слушал я толстовские обвинительные слова, каждое словно лезвие бритвы».

В 1899 году Александр окончил гимназию в числе лучших и отправился в Санкт — Петербург, в университет. Юноша — книгочей, склонный к гуманитарным знаниям, факультет избрал отцовский: историко — филологический.

Александру с детства внушали мораль истинно христианскую, ту, что изо дня в день несли людям в своих проповедях священники — его прадед Иосиф Дмитриевич и дед Михаил Иосифович: уважай законы чести и добропорядочности, исповедуй миролюбие, но не считай грехом восставать против зла и неправды. Став студентом, Александр впервые оказался один на один с действительностью, преподносившей ему на каждом шагу «неправды», то, с чем юноша смириться не мог, что возбуждало в нем протест. Это было, пишет он, стихийным, еще неосознанным началом политической деятельности. И выразилось оно в выступлениях на студенческих сходках, неожиданно привлекших к Александру Керенскому всеобщее внимание.

Уже тогда его речи отличались пылкостью и страстью. Но первое же его ораторствование, встреченное рукоплесканиями юных бунтарей, закончилось для второкурсника печально: хоть и кратковременным, но отлучением от университета — «отпуском» домой, к родителям в Ташкент. Впоследствии это свое наказание Керенский не без позы поименовал «ссылкой»: «Я стал “ссыльным студентом”. Таков был первый знак отличия, который я получил в борьбе за свободу».

Бунтарство сына расстроило отца. И он добился от Александра обещания проявлять благоразумие — до получения диплома держаться в стороне от всякой политической деятельности.

Возвратившись в университет, Александр подает прошение о переводе на юридический факультет (к тому времени вышел приказ, воспрещавший учебу на двух факультетах сразу, что намеревался сделать Керенский). Правда, биографы объясняют смену профессии еще и неожиданно вспыхнувшим увлечением студента политическими науками, государствоведением, риторикой — как раз тем, что значилось главным в учебных планах будущих правоведов.

На юрфаке кумиром студентов был профессор Л. И. Петражицкий, читавший курс философии права. Лекции будущего думского деятеля и знаменитого оратора проходили при переполненных аудиториях — послушать его приходили студенты со всех факультетов. Одну из максим профессора Керенский воспринял как важный жизненный урок: «Подлинная мораль — это внутреннее осознание долга, выполнению которого человек должен посвятить всю свою жизнь, при одном обязательном условии: чтобы на него не оказывали никакого внешнего давления». То есть не зависеть от авторитетов, не поддаваться чуждым влияниям, оставаться самостоятельным, искать собственные решения и ответы.

В студенческие годы Керенский охотно бывал в театрах, на музыкальных и литературных вечерах. Одним из его тайных увлечений была поэзия: он писал стихи, пряча их в стол (эти «пробы пера» сохранились в американском архиве). На одном из литературных журфиксов — в доме Барановских — он познакомился с Ольгой Львовной Барановской (1886–1975), студенткой бестужевско — рюминских Высших женских курсов, внучкой известного академика — китаеведа В. П. Васильева. Встреча стала «роковой» и счастливой для обоих: они полюбили друг друга.

Окончание университета в июне 1904 года ознаменовалось для Александра Федоровича еще одним событием: венчанием. А далее не заставило себя ждать и прибавление в семействе: у Керенских появились два сына — Олег (1905–1984) и Глеб (1907—?).

Выбор служебной стези Александр Федорович сделал еще в студенчестве: защитник в политических процессах. В России обретало силу неспокойное брожение умов, предвестье революций. Уже появились первые жертвы: в 1901–1903 годах усмирили пулями и жандармской плетью крестьянских и рабочих бунтовщиков. Ответный шаг был таким же кровавым: бомбой террориста, недавнего студента университета Егора Созонова, в июле 1904 года был убит главный усмиритель бунтов — министр внутренних дел В. К. Плеве.

Адвокатскую деятельность Керенский начал помощником присяжного поверенного в Народном доме графини С. В. Паниной, активно занимавшейся и политикой, и просветительством, и милосердным попечительством. Забегая вперед, скажем: Софья Владимировна станет членом ЦК партии конституционных демократов. Через десять лет она займет во Временном правительстве Керенского пост товарища министра народного просвещения.

9 января 1905 года Александр Федорович невольно стал участником расстрелянной войсками мирной демонстрации. Тяжело пережив эту кровавую трагедию, он в тот же день сочинил гневное письмо — обращение к гвардейским офицерам, геройски сражающимся на фронтах русско- японской войны: через них он хотел воззвать к совести тех командиров, что вывели солдат против мирных граждан. Это был вопль Дон Кихота — Керенский никем не был услышан и никого не устыдил. Отозвался на трагедию в столице и его земляк Ульянов — Ленин, увидевший в ней «великий урок гражданской войны».

Манифест 17 октября 1905 года, провозгласивший «незыблемые основы гражданской свободы на началах действительной неприкосновенности личности, свободы совести, слова, собраний и союзов», вызвал у Керенского вспышку острых эмоций: он вселил надежды на то, что грядут важные перемены.

В эти дни началось журналистское сотрудничество Керенского в «Буревестнике», бюллетене социалистов — революционеров. Тогда же Александр Федорович знакомится с Е. ФАзефом (вскоре разоблаченным провокатором из охранки), а также с двумя Борисами — Савинковым и Моисеенко, возглавлявшими Боевую террористическую организацию эсеров. Керенский даже был не против того, чтобы войти в их организацию. Однако Азеф ему решительно отказал. Керенский вспоминает, что в ту пору он «был абсолютно готов, в случае необходимости, взять на свою душу смертный грех и пойти на убийство того, кто, узурпировав верховную власть, вел страну к гибели».

Найденные у Керенского при обыске листовки «Организации вооруженного восстания» (напечатанные «Буревестником») стали поводом для его ареста. В питерской тюрьме Кресты молодой адвокат просидел с 12 декабря 1905–го по 20 апреля 1906 года. Одумался ли начинающий революционер за четыре месяца отсидки в одиночной камере? Вряд ли. Так же посчитала и охранка: за Керенским с того времени установили неусыпную слежку, не снимавшуюся до 1917 года. По свидетельству Н. Н. Суханова, автора мемуарного трехтомника «Записки о русской революции», в охранке Керенскому присвоили кличку Скорый: два филера не поспевали за его стремительными передвижениями по городу, и потому назначили третьего — «извозчика» с пролеткой.

1906 год стал для Керенского памятным благодаря еще одному событию: 30 октября состоялся его дебют в качестве политического защитника и судебного оратора. Это был громкий процесс в Ревеле по делу крестьян, разграбивших поместье местного барона. Процесс вела группа местных адвокатов во главе с Я. Поской, будущим президентом Эстонской Республики. Однако возглавить защиту поручили столичному гостю.

«Преступление крестьян, — рассказал позже Керенский, — блекло перед жестокостью расправы с ними. Вместо ареста и содержания до суда под стражей обвиняемых подвергли порке, а многих даже застрелили на месте… Мне удалось не только успешно провести защиту, но и назвать организаторов и участников карательных экспедиций. Мы выиграли дело, большинство обвиненных крестьян было оправдано. Когда я кончил свою защитительную речь, наступила тишина, а затем она взорвалась бурей аплодисментов… После объявления приговора меня окружили адвокаты и родственники обвиняемых, чтобы пожать мне руку и от всей души поздравить с успехом. Я был несколько растерян. А Поска сказал: “Почему же вы сказали нам, что никогда прежде не вели процессов? Почему не приезжали сюда раньше?” Они никак не могли поверить, что это был мой первый процесс».

С этого времени начинаются «передвижения» Керенского по всей стране. Ему доверяют вести защиту в самых трудных политических процессах, которых в России год от году становится все больше. На этом поприще Керенский вскоре завоевывает, без преувеличения, огромную популярность. Его имя как равного стали называть в когорте самых блестящих юристов и судебных ораторов того времени.

В числе наиболее громких дел Керенского — участие в защите членов армянской партии «Дашнакцутюн» («Союз»). Это была большая группа врачей, юристов, литераторов, предпринимателей, которых привлекли к суду не только за революционную деятельность, но и за то, что они предоставили средства для освобождения армян, проживавших в Турции и подвергавшихся репрессиям. В ходе расследования было опрошено около шестисот свидетелей. Керенскому удалось выявить: большая часть дел сфальсифицирована. В результате из 145 представших перед судом 95 были оправданы. Процесс вызвал серьезный политический резонанс не только в России, но и за рубежом.

И месяца не прошло после «кавказского дела», как Александру Федоровичу пришлось снова снаряжаться в путь — на сей раз на Дальний Восток. 4 апреля 1912 года Россию облетела весть о расстреле рабочих англорусской Ленской золотопромышленной компании, выступивших с требованиями улучшить условия своего труда и быта.

Сначала расследованием кровавой драмы занималась правительственная комиссия во главе с бывшим министром юстиции С. С. Манухиным, срочно направленная на Лену с чрезвычайными полномочиями. Однако выводы и меры этой комиссии не успокоили общественность, и тогда оппозиционные фракции Государственной думы (либералы, социал — демократы и трудовики) решили послать к месту ленского побоища своих представителей. Возглавить группу авторитетных юристов и общественных деятелей поручили Керенскому. «В результате открытого расследования, — вспоминал Александр Федорович, — монопольное положение компании было ликвидировано, а ее администрация полностью реорганизована. Трущобы, в которых жили рабочие и их семьи, разрушили, а на их месте построили новые дома. Была повышена зарплата и значительно улучшены условия труда. Мы имели все основания испытывать чувство удовлетворения от проделанной сообща работы».

Еще осенью 1910 года Керенский получил от трудовой группы в Государственной думе польстившее ему предложение — баллотироваться на выборах в 4–ю Думу. Ему достался крайне трудный избирательный участок — Саратовская губерния. «Все другие кандидаты потерпели поражение в ходе предварительной кампании, — пишет он, — и к осени 1912 года я оказался единственным из 15 новых кандидатов от трудовой группы».

В конце 1915 года, в разгар своей активно развернувшейся думской деятельности, Керенский заболел, причем так серьезно, что провел в клинике (в Финляндии) более полугода. Там ему сделали весьма опасную операцию — вырезали почку, и это обрекло его до конца дней на строгие диетические ограничения. К работе Александр Федорович смог возвратиться через семь месяцев. И снова окунулся с головой в родную стихию — в водоворот митинговых речей, споров, выступлений.

Прочитывая сегодня импровизации Керенского — оратора (речи он никогда не писал заранее), произнесенные в канун Февральской революции, историки и биографы делают неожиданные открытия: как много в этих речах сбывшихся дальновидных суждений и пророчеств.

Чем ближе Россия подходила к рубежу социального взрыва, тем грозней рокотал баритон Керенского. 15 февраля 1917 года Александр Федорович с несдерживаемой тревогой и предупреждением обратился к депутатам с речью, которую позже будут цитировать и назовут исторической: «Страна уже в хаосе. Мы переживаем небывалую в исторические времена, в жизни нашей родины смуту. Смуту, перед которой время 1612 года кажется детскими сказочками!.. Посмотрите, господа, на этот хаос, посмотрите, что делала власть?.. Разве эти “тени”, эти марионетки, которые приходят сюда для того, чтобы уйти, разве это — реальная власть?.. Поняли ли вы, что исторической задачей русского народа в настоящий момент является задача уничтожения средневекового режима немедленно и во что бы то ни стало героическими личными жертвами тех людей, которые это исповедуют и которые этого хотят… Посмотрите на эти зарницы, которые начинают полосовать там и здесь небосклон Российской империи… Посмотрите, ведь эта энергия власти не останется бесплодной…»



Выступления Керенского, резкие, требовательные, будоражащие, не остались незамеченными и при дворе государя. «Керенского надо повесить на первом же фонаре», — заявила императрица Александра Федоровна. Однако Николая II думские речи встревожили и понуждали к действиям; паническое настроение царя наглядно отразилось в правительственной чехарде последних двух лет. Начались бесконечные смены министров и премьеров (ИЛ. Горемыкина сменил Б. В. Штюрмер, Штюрмера — А. Ф. Трепов, Трепова — Н. Д. Голицын). 6 и 9 декабря 1916 года московская полиция разогнала съезды Союза земств и Союза городов. Такая же участь ожидала и Думу.

«В те черные месяцы этот орган народного представительства, конечно же, весьма далекий от совершенства, был единственной надеждой России», — пишет Керенский и приводит сбивчивые от волнения слова председателя Думы М. В. Родзянко, сказанные им Николаю II13 февраля 1917 года, в канун возобновления депутатских заседаний: «Я по всему вижу, что вас повели на самый опасный путь… вы хотите распустить Думу… Еще есть время, еще возможно все изменить и дать стране ответственное правительство. Видимо, этому не суждено сбыться. Ваше величество, вы выражаете несогласие со мной, и все останется, как было… Я вас предупреждаю, я убежден, что не пройдет трех недель, как вспыхнет такая революция, которая сметет вас, и вы уже не будете царствовать».

И предвещание Родзянко (не у Керенского ли почерпнутое?) сбылось. В последнюю декаду февраля ежедневно приходили вести о забастовках, а 23 февраля началась всеобщая стачка. Сдержать войсками противостояние тысяч возбужденных до предела рабочих было уже невозможно.

Последняя сессия Думы все эти дни, с 1 ноября 1916–го по 26 февраля 1917 года, не прерывала заседаний. «Мысли всех депутатов были заняты ожиданием дворцовой революции», — отмечает Керенский. В полночь с 26 на 27 февраля царь своим указом работу Думы все‑таки остановил. А утром в резервных батальонах гвардейских частей вспыхнул мятеж. В то же утро перестало существовать правительство князя Н. Д. Голицына. «Судьбоносные дни» — так озаглавил Керенский свой рассказ о событиях, в которых ему было уготовано самое видное и самое ответственное место.

Главный этап жизни Керенского начался в тот день, когда после горячих дебатов Временный комитет Государственной думы к полудню 2 марта 1917 года завершил подготовку списка министров Временного правительства. Огласить документ поручили П. Н. Милюкову. Павел Николаевич вышел в Екатерининский зал Таврического дворца, переполненный рабочими и солдатами. Назвал первое имя: князь Г. Е. Львов[2], избран на посты министра- председателя и министра внутренних дел. В ответ — напряженное молчание, выкрики протеста. «Но, господа, — продолжил Милюков, чутко уловив настроение зала, — я счастлив сказать вам, что и общественность нецензовая тоже имеет своего представителя в нашем министерстве. Я только что получил согласие моего товарища Александра Федоровича Керенского занять пост в первом русском общественном кабинете. (Бурные рукоплескания.) Мы бесконечно рады были отдать в верные руки этого общественного деятеля то министерство, в котором он отдаст справедливое возмездие прислужникам старого режима, всем этим Шпормерам и Сухомлиновым. (Рукоплескания.) Трусливые герои дней, прошедших навеки, по воле судьбы окажутся во власти не щегловитовской юстиции, а министерства Александра Федоровича Керенского. (Бурные рукоплескания, крики.)». (Заславский Д. О., Канторович В. А. Хроника Февральской революции. Пг., 1924. С. 13).

Вечером того же дня Керенский, еще ранее занявший пост товарища председателя Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов, явился на заседание и, прервав его, потребовал слова для внеочередного заявления. Ошеломленному Совету, только что решившему не участвовать в правительстве, Керенский объявил, что дал согласие принять портфель министра и теперь настаивает на доверии делегатов.

«Когда я спрыгнул со стола, — вспоминал ожидавший скандала Александр Федорович, — делегаты Совета подняли меня на плечи и пронесли через всю Думу до самых дверей, где заседал Временный комитет.

Пресса тех дней свидетельствовала: приход Керенского к власти одобрялся повсеместно. «Вот головокружительная карьера! — читаем в «Петроградском листке» 23 марта 1917 года. — В 36 лет еще не избранный, но уже признанный глава Российского государства. Не только министр юстиции — министр правды. Без Керенского русская революция немыслима. Если бы Керенского не было, его пришлось бы выдумать!»

За карьерным взлетом Керенского ревностно наблюдали и друзья, и недруги. А некоторым из сочувственников, среди них Зинаиде Гиппиус и ее окружению (Д. С. Мережковский, Д. В. Философов, А. В. Карташев, В. А. Злобин, Б. В. Савинков), в оценке личности Керенского довелось всего за год пройти путь от восторгов до разочарований. Это подробно зафиксировал дневник Гиппиус.

В их с Мережковским квартиру в угловом доме на перекрестке Сергиевской и Шереметьевской улиц Керенский забегал то и дело в течение всего 1917 года — в каждый свободный час: поделиться впечатлениями, повозмущаться («выпустить пар») и успокоенным вернуться в «свой» Таврический дворец.

«2 марта. Замечу следующее: революционный кабинет не содержит в себе ни одного революционера, кроме Керенского. Правда, он один многих стоит».

«4 марта. Даже Д. В. (Философов. — Т. П.), вечный противник Керенского, вечно споривший с ним, сегодня признал: “Александр Федорович оказался живым воплощением революционного и государственного пафоса. Обдумывать некогда. Надо действовать по интуиции. И каждый раз у него интуиция гениальная”».

«7 марта. Керенский — сейчас единственный ни на одном из “двух берегов”, а там, где быть надлежит: с русской революцией. Единственный. Один. Но это страшно, что один».

«14 мая. В скором времени Керенский будет неограниченным властелином России… в ожидании Ленина».

«20 мая. Керенский военный министр. Пока что — он действует отлично… Керенский — настоящий человек на настоящем месте».

Оборвем здесь цитирование похвал Керенскому и приведем запись о нем позднюю, неожиданную:

«5 ноября. Да, фатальный человек; слабый… герой. Мужественный… предатель. Женственный… революционер. Истерический главнокомандующий. Нежный, пылкий, боящийся крови — убийца. И очень, очень, очень, весь — несчастный» (Гиппиус 3. Собр. соч. М.: Русская книга, 2004. Т. 8: Дневник. 1893–1919. С. 225, 229, 235, 260, 333).

Чего ждали от Керенского? Что из грандиозных замыслов ему осуществить удалось и что осталось лишь провозглашенным в его бесчисленных речах 1917 года? К воспоминаниям и размышлениям об этом Александр Федорович и сам возвращался в течение всей своей жизни, написал несколько книг и сотни статей (с некоторыми из них читателей впервые знакомит наше издание). Из тех семи месяцев, что находилось у власти Временное правительство, редко какой день остался неописанным мемуаристами и неисследованным учеными. Из тысяч событий, наполнявших исторические дни России, скажем лишь о тех, которые Керенский сам выделил особо как важнейшие в своей судьбе, а также о тех, что до сих пор остаются недостаточно изученными и спорными.

Главным итогом Февральской революции Керенский справедливо считал то, что в России впервые за ее тысячелетнюю историю установился строй свободы, равенства и социальной справедливости. Фундаментом новой демократии стали «все гражданские и политические права человека и гражданина» («О революции 1917 года»). «Я категорически утверждаю, — продолжал Керенский, словно отвечая сразу всем своим обвинителям, тогдашним и будущим, — что Временное правительство, опираясь на все здоровые и демократические силы государства, целиком выполнило свой долг: после падения монархии в кратчайший срок весь государственный, административный и хозяйственный аппарат государства был перестроен на твердых началах политической и социальной демократии. Никакая дальнейшая демократизация была невозможна — она бы вела к абсурду; через абсурд — к диктатуре» (что позже как раз и продемонстрировали миру большевики).

В первый состав Временного правительства вошли министр — председатель и министр внутренних дел князь Г. Е. Львов (лидер земства), министры: иностранных дел — П. В. Милюков (кадет), военный и морской — А. И. Гучков (октябрист), путей сообщения — Н. В. Некрасов (кадет), торговли и промышленности — А. И. Коновалов (прогрессист), финансов — М. И. Терещенко, просвещения — А. Ап. Мануйлов (кадет), земледелия — А. И. Шингарев (кадет), юстиции — А. Ф. Керенский (трудовик, с марта эсер), обер — прокурор Синода — В. Н Львов (центр), государственный контролер — И. В. Годнев (октябрист).

«Нас было одиннадцать, — вспоминает Керенский, — “десять министров — капиталистов” и один “заложник демократии”. Перед нами стояла тройная задача совершенно нечеловеческой трудности. Мы должны были: 1) восстановить весь аппарат управления государством сверху донизу; 2) продолжать во что бы то ни стало войну и 3) в срочном порядке провести ряд крупных политических и социальных реформ, которых требовала революция» («О революции 1917 года»).

Именно этот состав Временного правительства, «капиталистический», во многом успешно осуществил «тройную задачу нечеловеческой трудности», преодолевая сопротивление Совета рабочих и солдатских депутатов, топившего решения в говорильне. Из новаторских реформ назовем самые важные. Кабинет министров упразднил нетрудовое землепользование и земледелие; подготовил положение о самоуправлении земств и городов на основе всеобщего избирательного права без различия пола; установил рабочий контроль на фабриках и заводах; предоставил широкие права профсоюзам; ввел восьмичасовой рабочий день на всех казенных заводах; разработал основы самого современного кооперативного законодательства; дал солдатам все права граждан вне строевой службы; положил начало переустройству империи в федерацию свободных народов.

Даже Ленин еще в преддверии Октябрьского переворота вынужден был признать: Февральская революция «сделала то, что в несколько месяцев Россия по своему политическому строю догнала передовые страны» (Ленин В. И. Полн. собр. соч. Изд. 5–е. Т. 34. С. 198).

Из «тройной задачи», как вспоминал Керенский, законодательное социально — политическое реформирование было для министров сравнительно легким. А вот непривычным и трудным стало управление, «в узком смысле слова — правительственная деятельность, требовавшая в хаосе революционного взрыва весьма сильного административного и полицейского аппарата, который еще нужно было создать. Нужно было создать технический аппарат и нужно было восстановить авторитет власти». Немаловажно при этом отметить, что возглавившая страну буржуазно — демократическая власть, к ее чести, верно избрала тогда главные направления своей деятельности — политику национального единения, смягчения классовых антагонизмов и предотвращения гражданской войны; сотрудничества всех партий; компромисса, соглашений и взаимных уступок.

И еще одно обстоятельство остановило внимание мемуаристов (о чем Керенский скромно умалчивал): в дни Февраля не премьер Львов, а именно он, единственный социалист в правительстве, оказался самым востребованным. Керенского всюду ждали, без него не принимались решения. Один из его соратников, будущий философ Ф. А. Степун, входивший в те дни в секретариат Керенского, не без иронии вспоминает, что каждому, кто в те дни являлся в Таврический дворец со своими вопросами и проблемами, «предстояло разрешение самой трудной задачи: поимки вездесущего и всюду отсутствующего товарища Керенского» (Бывшее и несбывшееся. Лондон, 1990. Т. 2. С. 33).

Сутками не выходил Керенский из Таврического дворца, забывая о еде, сне и отдыхе. В напряженной спешке, но внимательно и капитально в те «судьбоносные дни» создавались первые законы, манифесты, декреты.

Из решений, что были осуществлены лично им в первые дни Февральской революции, важнейшим Керенский считал отмену смертной казни. Как ни странно, но в пору, когда в стране хозяйничал «человек с ружьем», этот декрет, подписанный 12 марта, приветствовался «с одобрением по всей стране». Однако правоту своего гуманного решения Керенскому пришлось потом и доказывать, и отстаивать. Ему, которого считали идеалистом и мечтателем, казалось, что «падение старого режима со всем его тяжким прошлым освободит от крови и насилия, предаст забвению старые счеты и старые распри». Он рассчитывал, отменяя смертную казнь, что символом примирения станут «всеобщая политическая амнистия, вернувшая в Россию всех политических эмигрантов, освободившая всех политических заключенных». Но вскоре убедился, что ошибся. Среди тех немногих, кто выступил решительно против, громче всех возмущались как раз амнистированные Керенским большевики: «им тогда уже хотелось крови» («О революции 1917 года»).

В атмосфере победной эйфории, воодушевлявшей на самоотверженную деятельность, министрам довелось поработать всего два месяца. В апреле Временное правительство было поражено первым кризисом. Его главной причиной стала антиправительственная позиция в вопросе о войне и мире, занятая министром иностранных дел. Как пишет Керенский, Милюков, приняв правительственный портфель, взялся осуществлять «прекрасно продуманную программу внешней политики, абсолютно уместную осенью 1916 года. Однако в марте 1917–го она уже ничего не стоила. Та Россия, где ежедневно торжественно обсуждался вопрос о Дарданеллах, о водружении креста на куполе Святой Софии (в Константинополе. — Ред.), та Россия, в которой бесконечно доказывалась необходимость вести войну до победного конца, прекратила свое существование 12 марта 1917 года» (Керенский Л. Ф. Русская революция: 1917. Перев. с франц. М.: Центрполиграф, 2005. С. 124). По мнению британского посла Джорджа Бьюкенена, Милюков оставался сторонником войны завоевательной, империалистической, в то время как Керенский тоже готов был продолжить войну, но — защитительную для России.

Наслушавшись дискуссий, вызывавших «во всей стране сильное раздражение», Временное правительство 27 марта прервало эти споры декларацией, в которой заявило: «Цель свободной России — не господство над другими народами, не отнятие у них национального достоинства, не насильственный захват чужих территорий, но утверждение прочного мира на основе самоопределения народов». В своей газете «Речь» Милюков (он был ее главным редактором) декларацию правительства опубликовал, но тут же пояснил, что она «ничем не связывает министра, определяющего внешнюю политику».

Это заявление, комментирует Керенский, «произвело эффект разорвавшейся бомбы», в результате чего серьезно пострадал «с трудом укреплявшийся авторитет самого Временного правительства». Милюкову был предложен другой пост в кабинете — министерство просвещения, от которого он возмущенно отказался и подал в отставку. Демонстративно подал в отставку и военный министр Гучков, которому дали понять, что он «не в силах препятствовать хаосу, развалу армии и флота».

После этих отставок особенно остро встал вопрос о преемнике Гучкова. Князь Львов, проведя консультации с командующими всех фронтов, вызвал к себе Керенского. «С точки зрения всех командующих, — сказал премьер, — только вы являетесь подходящим кандидатом… Нам нужен человек с вашим положением, которому доверяют страна и армия. Ваш долг — согласиться занять этот поет, и вы не вправе отказываться». Керенский такого поворота дела не ожидал и потому, спрашивая совета у Верховного[3] главнокомандующего М. В. Алексеева, не удержался от вопроса: «А нет ли у вас кандидата из военных?» Алексеев ответил: «Мы полагаем, что в нынешний момент пост военного министра не должен занимать генерал».

Апрельский правительственный кризис привел к созданию первого коалиционного кабинета. В него помимо эсера Керенского вошли лидеры левых партий и Совета рабочих и солдатских депутатов: трудовик П. Н. Переверзев, народный социалист А. В. Пешехонов, эсер В. М. Чернов, меньшевик И. Г. Церетели. «Новое коалиционное правительство, — подвел итог Керенский, — впервые после революции получило возможность управлять, требовать и приказывать», не согласовывая своих действий с Советом. Двоевластию первых двух месяцев революции был положен конец.

Начать свою деятельность новый военный министр принужден был с поездок по фронтам: требовались срочные меры против деморализации войск, участившегося дезертирства и расправ с офицерами, а еще более — против пораженчества в войне: «большевистская зараза быстро распространилась по телу армии», «были роты, полки и даже целые дивизии, где доминировали большевистские пораженцы и платные германские агенты», где приказы не выполнялись, где правили демагоги и приспособленцы.



«Князь Львов, — вспоминает Александр Федорович, — как правило, обращался ко мне с просьбой отправиться в тот или иной район беспорядков, с тем чтобы живым словом сбить волну анархических настроений и оказать моральную поддержку здоровым и созидательным силам». Именно в эти месяцы к Керенскому приклеилась кличка «главноугова- ривающий русской революции».

Когда Керенский был «в ударе», он действовал магнетически даже на очень враждебно настроенную толпу. Таким не раз видел его на фронте Ф. А. Степун, сопровождавший министра в качестве главного редактора газеты «Армия и флот свободной России». Стоя в своем автомобиле, Керенский произносил перед жадно внимавшими ему фронтовиками речь за речью: «Его широко разверстые руки то опускаются к толпе, как бы стремясь зачерпнуть живой воды волнующегося у его ног народного моря, то высоко подымаются к небу. В раскатах его взволнованного голоса уже слышны столь характерные для него исступленные всплески. Заклиная армию отстоять Россию и революцию, землю и волю, Керенский требует, чтобы и ему дали винтовку, что он сам пойдет впереди, чтобы победить или умереть. Я вижу, как однорукий поручик, нервно подергивая лицом и телом, стремительно подходит к Керенскому и, сорвав с себя Георгиевский крест, нацепляет его на френч военного министра… Приливная волна жертвенного настроения вздымается все выше: одна за другой тянутся к Керенскому руки, один за другим летят в автомобиль Георгиевские кресты, солдатские, офицерские. Бушуют рукоплескания» (Бывшее и несбывшееся. Т. 2. С. 77).

Выступления министра были для армии ничуть не менее действенными, чем им же подписанные в эти дни приказы об ответственности за уклонение от воинской службы и «О правах военнослужащих». Готовилось вместе с союзниками июньское наступление. «Вся Россия пребывала в лихорадочном ожидании. Пойдут ли войска вперед?» (Керенский А. Ф. Русская революция: 1917. С. 202). И главное, что удалось выявить Керенскому, объезжая войска, державшие фронт: «Пойдут!»

К этому времени относится первая и единственная встреча Керенского с Лениным (вопреки утверждениям некоторых биографов, считающих, что они встречались еще в гимназические годы). Произошло это на Всероссийском съезде Советов рабочих и солдатских депутатов, где 9 июня они обменялись резкими обвинениями. Ленин, выслушав заявление министра Церетели о том, что в России нет политической партии, готовой взять власть, сказал: «Я отвечаю: “Есть! Ни одна партия от этого отказываться не может, и наша партия от этого не отказывается: каждую минуту она готова взять власть целиком”» (Ленин В. И. Полн. собр. соч. 5–е изд. Т. 32. С. 267). Как вспоминает участник съезда Ф. А. Степун, «Ленину с большим ораторским подъемом и искренним нравственным негодованием возражал сам Керенский. С легкостью разбив детски — примитивные положения Ленина, он все же не уничтожил громадного впечатления от речи своего противника, смысл которой заключался не в программе построения новой жизни, а в пафосе разрушения старой» (Бывшее и несбывшееся. Т. 2. С. 104).

«Не знаю, о чем думал Ленин, слушая меня, — вспоминает Керенский. — Даже не знаю, слушал ли он или прислушивался к реакции присутствующих. Он не дождался конца моей речи, покинул зал с опущенной головой, с портфелем под мышкой, почти незаметно прошмыгнув между рядами» (Русская революция: 1917. С. 200). Вслед за Лениным ушли его соратники: их с нетерпением ждали в другом месте — там, где спешно готовилось вооруженное выступление под большевистским лозунгом «Долой министров — капитал истов!».

Заявленная Лениным на съезде Советов попытка вырвать власть у «временных» стала эпицентром нового правительственного кризиса. «Кризис неслыханных размеров надвинулся на Россию…» — писал Ленин (Полн. собр. соч. Т. 32. С. 362). 3–5 июля ленинцы решились на восстание, что явилось для Керенского полной неожиданностью. Тогдашние политтехнологи предостерегали его от «правой» опасности (когда из правительства вышли сразу три кадета, создав тем самым министерский кризис), но беда пришла с прямо противоположной стороны — слева: большевики впервые громко заявили о себе.

По странной случайности, 3–6 июля сошлись два события, которыми «Россия была потрясена и ошеломлена»: «скомбинированным ударом — большевистской попыткой “прорвать внутренний фронт” в Петербурге и действительным прорывом фронта 11 — й армии немцами у Тарнополя». Ленинский удар в спину революции, отмечает Керенский, был отбит «почти мгновенно»: уже через день правительственные войска заняли «ленинскую цитадель» — особняк Кшесинской. Тогда же по распоряжению Керенского были арестованы руководители и участники восстания: Л. Д. Троцкий, Ф. Ф. Ильин (Раскольников), Л. Б. Каменев, М. Ю. Козловский, А. В. Луначарский, А. М. Коллонтай и другие. Избежали ареста только Ленин, Г. Е. Зиновьев, А.А. Парвус (Гельфанд), Я. С. Ганецкий (Фюрстенберг) и С. Г. Рошаль, успевшие скрыться в Финляндии. Однако напугали аресты многих.

Среди испуганных оказался глава Временного правительства Г. Е. Львов. Деликатный миротворец, устраивавший и левых, и правых, он вынужден был срочно просить об отставке, а уходя, сказал: «Для того, чтобы спасти положение, надо было разогнать Советы и стрелять в народ. Я не мог этого сделать. А Керенский это может». И предложил его вместо себя. Но Львов ошибался: «разогнать», «стрелять» — означало выступить диктатором. Гуманист и демократ Керенский, решительный противник любой диктатуры, сделать этого тоже никак не мог. Он и против бунта Корнилова, как увидим далее, выступил только для того, чтобы не дать восторжествовать диктатуре генеральской, которая, как считал он, пострашнее любой другой.

8 июля был сформирован второй коалиционный кабинет, который был объявлен как «правительство спасения революции». В нем Керенского избрали председателем с оставлением за ним поста военного и морского министра. В состав коалиции наряду с известными (Н. В. Некрасов, М. И. Терещенко, А. В. Пешехонов, В. М. Чернов) вошли также восемь новых политических фигур, представлявших все слои общества. Однако и этому кабинету не удалось вывести страну из состояния разрухи, войны и противоборства полярных политических сил.

Встревоженный более чем когда‑либо, Керенский созывает Государственное совещание (оно проходило 12–15 августа 1917 года в Москве в Большом театре), где выступает с речью — самой исповедальной из всех, какие он когда‑либо произносил. «Какая мука все видеть, все понимать, знать, что надо делать, и сделать этого не сметь!» — воскликнул он и на целую минуту замолк, борясь с волнением. В этой паузе любимец толпы позволил залу впервые почувствовать, сколь сильна и опасна переживаемая им «агония воли».

Вернувшись в столицу, он жалуется Савинкову: «Я умер, меня уже нет. На этом Совещании я умер».

В те же дни И. А. Бунин записывает в своем дневнике:

«13 августа. Кажется, одна из самых вредных фигур — Керенский. И направо и налево. А его произвели в герои.

14 августа. Царские почести Керенскому, его речь — сильно, здорово, но что из этого выйдет? Опять хвастливое красноречье…» (Бунин И. А. Собр. соч.: В 6 т. Т. 6. М.: Худож. литература, 1988. С. 372).

И действительно: желаемого результата совещание не дало; не прошло и месяца, как снова понадобилось перетасовывать правительственные портфели: 26–30 августа страну всполошил мятеж Корнилова. Даже и сейчас историки осторожничают, когда рассуждают о том, кто же был более прав: доблестный генерал, вовлеченный в политические распри, или все‑таки Керенский, не менее генерала желавший России избавиться от терзавших ее смут и стать демократической, свободной республикой?

Сам Керенский в мае 1919 года констатировал: «Заговор и восстание Корнилова открыли двери большевикам!» (см. в нашем издании очерк «Легенда о г. Савинкове. О восстании генерала Корнилова»). Это политическое резюме он не раз повторит, дополняя и уточняя, в других публикациях. «Попытка генеральского восстания, — итожит Керенский, — снова разрушила всякую дисциплину в армии. Убила авторитет не только верховного командования, но и самого Временного правительства».

России уже не могли помочь ни «пожарные» меры спасения, намеченные Демократическим совещанием 14–22 сентября 1917 года, ни шаги, предпринятые третьим коалиционным правительством (оно было спешно сформировано 25 сентября). В нем за Керенским опять оставили пост председателя, но добавили к тому назначение Верховным главнокомандующим.

7 октября 1917 года в Мариинском дворце, в резиденции бывшего Государственного совета, Керенский открыл заседание только что созданного Предпарламента (Временного совета Российской Республики). Снова собрался цвет российской интеллигенции. «Все эти люди, — вспоминал Керенский, — отдавали себе ясный отчет в том, что происходит в России, и прекрасно понимали, что нужно сделать, чтобы спасти ее.

Но никто из них не знал, как сделать то, что сделать нужно, как найти точку приложения своей, направленной против большевиков, воли».

Требовалось упредить захват власти Лениным. Но как?

24 октября Керенский выступил в Предпарламенте с заявлением, поддержанным резолюцией, о «состоянии восстания». Большевики тотчас демонстративно покинули заседание, а под утро силами Кексгольмского полка учинили разгон Предпарламента.

Всю ночь с 24 на 25 октября Керенский вел экстренное заседание правительства. Разошлись отдыхать под утро. В Зимнем дворце оставались только министр — председатель, А. И. Коновалов и М. Н. Кишкин. А в городе в эти часы уже осуществлялся — планомерно и стремительно — государственный переворот. В устье Невы вошли корабли Балтфлота. Прогремел выстрел «Авроры». На улицах хозяйничали патрули и отряды Красной гвардии; ими были захвачены почта, телефонная станция, большинство правительственных зданий. Телеграфные аппараты начали отстукивать: «Всем! Всем! Всем! Временное правительство свергнуто!» Обо всем этом Керенский узнал лишь тогда, когда в его кабинет вбежали адъютанты и предложили без промедлений покинуть Петроград.

«Даже сегодня, — напишет Керенский в 1965 году, — иностранцы не без легкого смущения иногда задают мне вопрос, правда ли, что я покинул Зимний дворец в одеянии медсестры! Можно простить иностранцам, поверившим столь гнусному утверждению. Но ведь эта чудовищная история до сих пор предлагается массовому читателю в Советском Союзе. В серьезных исторических исследованиях, опубликованных в Москве, дается правдивая версия моего отъезда из Петрограда в Гатчину, а в большинстве учебников истории вновь и вновь повторяется ложь о том, будто я спасался бегством, напялив на себя дамскую юбку, и все это делается ради того, чтобы дурачить людей и в России, и в других странах».

Карикатурный вариант вранья жив и сегодня, хотя уже опубликованы десятки свидетельств о том, как все было на самом деле. Керенский под угрозой расправы бежал из Зимнего дворца «в своей обычной полувоенной одежде», в том самом френче, в каком мы видим его на многих фотоснимках; вместе с помощником командующего Петроградским военным округом Кузьминым он выехал на автомобиле в Гатчину — туда, где располагались войска, пока еще преданные Временному правительству.

Документально установлено, что в дни с 27 по 31 октября Керенский, сняв с себя обязанности главковерха и возложив их на генерала П. Н. Краснова, занимался с ним подготовкой «освободительного похода» на большевистский Петроград. Из затеи, однако, ничего не вышло: сил Для похода было собрано слишком мало: пять — шесть казачьих сотен красновского 3–го корпуса; остальные части держали фронт против немцев и оставались на позициях под Петроградом.

Историю бегства Керенского из Гатчины его главные фигуранты истолковали так противоречиво, что историки, не найдя подтверждений ни той, ни другой версии, приводят их обе. «В три часа дня, — вспоминает Краснов, — ко мне ворвался комитет 9–го Донского полка с войсковым старшиною Лаврухиным. Казаки истерично требовали немедленной выдачи Керенского, которого они сами под своей охраной отвезут в Смольный», на что генерал ответил категорическим отказом: «Предателями казаки никогда не были… Предавать человека, доверившегося нам, неблагородно». И, когда комитетчики ушли, Краснов тотчас предупредил Керенского об опасности и предложил ему немедленно покинуть Гатчинский дворец. «Как ни велика вина ваша перед Россией, — сказал он ему, — я не считаю себя вправе судить вас. За полчаса времени я вам ручаюсь» (Краснов П. Н. Атаман. М.: Вагриус, 2006. С. 381).

Приведя версию генерала, Керенский комментирует: «Все это сплошной вздор и вымысел» («Гатчина»). Краснов в тот день, 1 ноября, убеждал свергнутого премьера «отправиться в Петроград для переговоров с Лениным», что и вынудило Александра Федоровича «спасаться бегством». «Через несколько секунд, — пишет он, — я превратился в матроса довольно нелепого вида: рукава куртки были слишком коротки, а мои коричневые башмаки совсем не гармонировали с обмотками, матросская шапка была слишком мала и торчала на макушке. Маскировка заканчивалась выпуклыми автомобильными очками» («Моя жизнь в подполье»). Его вывели к автомобилю и под охраной солдат с гранатами вывезли из Гатчины.

Как он пережил свой крах, Александр Федорович написать в своих мемуарах не пожелал. Не станем и мы гадать, какими были для него те сорок дней, что он провел в лесном убежище под Лугой, скрываясь от ареста и неминуемого расстрела. Скажем лишь, что, выйдя из подполья, он до последнего часа своего пребывания на родной российской земле отказывался понять, что его время стремительно убегало в прошлое. Страна вверглась в гражданскую войну, в которой правили уже не столько политики, сколько генералы.

Министр — председатель еще какое‑то время метался по войскам, взывая: «Опомнитесь!», агитируя: «Поддержите Учредительное собрание!», то самое, которое в январе 1918 года большевиками было разогнано (Ленин приказал стрелять, если не уйдут). Как и Временное правительство, этот орган власти ленинцам был не нужен, потому что в нем им удалось получить лишь 175 из 707 мест. Избранников народа постигнет страшная участь: и года не пройдет, как начнутся аресты небольшевистских делегатов; многих казнят, остальные спасутся бегством за пределы России.

В начале мая 1918 года Керенский с рукописью книги «Дело Корнилова» тайно приехал в Москву. Отпустив бороду и усы («вид студента — нигилиста 60–х годов»), он скрывался на конспиративной квартире. Здесь в течение месяца устраивались его встречи с политическими единомышленниками. Представители патриотической, антибольшевистской и антигерманской России предполагали создать всероссийское демократическое правительство, которому надлежало вступить в переговоры со странами — союзницами. С этой миссией решено было послать за границу Керенского: «Меня делегировала Россия, которая отказалась признать сепаратный мир с Германией. Моя задача состояла в том, чтобы немедленно заручиться военной помощью союзников для восстановления русского фронта и тем самым обеспечить России место среди союзных стран на предстоящих мирных переговорах».

В июне 1918 года Керенский, совершив на английском тральщике плавание по штормящему Северному Ледовитому океану, перебрался из Мурманска в порт Тюрсо на Оркнейских островах, а оттуда — в Лондон.

Переезжая из Лондона в Париж, из Парижа в Берлин, он предпринимает попытки напомнить о себе зарубежным политикам. «Он считал себя единственным и последним законным главой российского государства, собирался действовать в соответствии с этим принципом, но в этом своем убеждении сторонников не нашел» (Берберова Н. Курсив мой. М.: Согласие, 1996. С. 357).

Знавших Керенского в изгнании не переставала удивлять долго не оставлявшая его самонадеянность. Он не без упрямства продолжал верить в то, что, как в 1917–м, стоит ему позвать, и за ним пойдут — войска, народ, — ринутся громить большевиков. Однако сколько ни взывал он — речами, статьями, — понимание находил все реже и реже.

В эмигрантской деятельности Керенского на первый план все более выходила журналистика. Наконец он окончательно приходит к решению: отныне он, прежде всего, публицист, политический обозреватель и комментатор событий, мемуарист, благо словом владел Александр Федорович превосходно. Тут нежданно — негаданно он встретил поддержку: президент Чехословацкой Республики Томаш Масарик и министр иностранных дел Эдуард Бенеш отозвались на предложение Керенского создать фонд для проведения в эмиграции политической, пропагандистской и культурной работы. Как позже выяснилось — на деньги из золотого запаса России, вывезенного чехословацким корпусом.

На парижском совещании ближайших единомышленников (в основном эсеров), которое Керенский провел в начале июля 1920 года, было определено, на какие цели следует направить полученную помощь: как распорядитель фонда Александр Федорович выступил соучредителем главных эсеровских изданий — журналов «Современные записки» (Париж, 1920–1940) и «Революционная Россия» (1920–1931; субсидии с августа 1921 года), газет «Воля России» (1920–1932) и «Дни» (1922–1932).

Первой — с 12 сентября 1920 года — начала выходить в Праге «Воля России», где Керенский активно печатается. Пишет он, конечно же, о России: Александр Федорович ревностно следил за всем, что происходило «в стране творцов коммунистического строя». Из журнально — газетных публикаций 1920–1921 годов (60 статей, речей, докладов, мемуарных очерков) сложилась первая книга его политического дневника — «Издалёка» (Париж, 1922), представляя которую читателям, он пояснял: «Три с половиной года приходилось мне издалёка, прислушиваясь к России, отстаивать на страницах иностранной и зарубежной русской печати жизненнейшие интересы Родины, утверждая вместе с тем великую, непреходящую ценность достижений Февральской революции и вскрывая перед общественным мнением глубоко реакционную сущность не только генеральского, но и большевистского самовластья».

29 октября 1922 года в Берлине выходит первый номер газеты «Дни», которая сразу становится в ряд авторитетных эмигрантских изданий. Здесь ежедневно, расхаживая по кабинету, «Керенский диктовал свои передовые громким голосом, на всю редакцию. Они иногда выходили у него стихами», — вспоминает Н. Н. Берберова. «Дням» охотно отдавали свои произведения М. А. Осоргин и М. А. Алданов (они были редакторами литературного отдела), К. Д. Бальмонт и И. А. Бунин, З. Н. Гиппиус и Д. С. Мережковский, Б. К. Зайцев и А. М. Ремизов, И. С. Шмелев и М. И. Цветаева.

В сентябре 1925 года «Дни» переезжают в Париж и с 9 сентября 1928 года становятся еженедельным журналом. И хотя, как и прежде, здесь печатают свои стихи и прозу лучшие писатели зарубежья, на ведущее место в своем издании редактор Керенский вывел полемическую злободневную публицистику. Это был прежде всего его собственный политический дневник «Голос издалёка». Им в 1928–1933 годах открывались все 173 книжки журнала (в каждой по две — четыре нумерованные статьи). 485 — номер последней публикации. За нею — не один том страстной публицистики Керенского. Она, эта цифра, подвела итог пятилетия жизни Керенского, показала, с каким самозабвенным напряжением он может работать, снова открыла современникам человека яркого и темпераментного, такого, каким он был в свои лучшие годы.

В журнале Керенскому удалось собрать авторитетный актив; Н. А. Бердяев, Е. К. Брешко — Брешковская, И. И. Бунаков (Фондаминский), М. В. Вишняк, Е. Д. Кускова, А. П. Марков, Е. Ю. Скобцова (Кузьмин на — Караваева, в монашестве мать Мария), С. М. Соловейчик, Г. П. Федотов, Ю. А. Ширинский — Шихматов.

Александр Федорович снова, как и в 1915–1917 годах, любит бывать у Мережковских, он желанный гость в их литературном кружке «Зеленая лампа» и на воскресных чаепитиях. В их доме на улице Колонель Бонне № 11–бис, который хорошо знал эмигрантский Париж, в 1927–1939 годах Керенский встречался, беседовал, спорил с Г. В. Адамовичем, М. А. Алдановым, И. А. Буниным, Н. Н. Берберовой, Н. А. Бердяевым, Б. К. Зайцевым, Г. В. Ивановым И. В. Одоевцевой, Ю. К. Терапиано, Н. А. Тэффи, В. Ф. Ходасевичем, И. И. Фондаминским, Л. И. Шестовым…

Встречи с ним ошеломляли, особенно новичков. «Я знакома со многими знаменитыми людьми, но с таким знаменитым человеком, как он, мне еще не приходилось встречаться… Ведь это тот самый Керенский, воплощавший свободу» (Одоевцева И. В. На берегах Сены // Избранное. М.: Согласие, 1998. С. 630). «Присутствие Керенского создавало в гостиной всегда праздничную атмосферу. Я мог поклясться, что иногда различал лавровый венок на его голове, постриженной ежиком» (Яновский B. C. Поля Елисейские. СПб., 1993. С. 131). «Больше всего пленяло то, что, как пытливо я ни всматривался, ища следов семимесячного головокружительного наваждения — сколько общественных деятелей до конца дней своих цеплялись за мимолетно полученные от революции звания сенаторов, министров, членов Учредительного собрания и т. д., — у Керенского никаких следов не сохранилось, за исключением вполне простительного, слишком субъективного отношения к своим более удачливым преемникам и упрямого деления революции на февральскую — пай и октябрьскую — бяка» (Гессен И. В. В двух веках: Жизненный отчет // Архив русской революции. Т. 22. Берлин, 1937. С. 367).

Любитель выступать с речами, Керенский в эмиграции делает это все реже. Может быть, потому, что в публике нет — нет да встречались те, кто выкрикивал оскорбления в его адрес, не давая говорить, освистывал каждое его слово. Однажды (это было в Нью — Йорке в 1927 году) в зале, где он читал лекцию о десятилетии Февраля, собралась пятитысячная толпа, которой правили злобно оравшие монархисты и бывшие военные; одна дама — аристократка выбежала на сцену с букетом цветов, но, подойдя к Керенскому, не букет вручила, а трижды ударила его по лицу.

Все это не могло не выводить Керенского из равновесия. Как пишет Н. Н. Берберова, «такой человек, как он, то есть в полном смысле убитый 1917 годом, должен был нарастить себе панцирь, чтобы дальше жить: панцирь, клюв, копи» (Курсив мой. С. 350). Об этом же хорошо сказала и Зинаида Гиппиус. Рассуждая о том, что эмигрантские политики «доброго, старого образца» к 1930–м годам стали «телами инородными», она делает важную оговорку: «Есть, впрочем, одно исключение: молодой среде оказался не чужд известный наш “политик”, — Керенский. Наблюдая со стороны, вижу: и разноголосица, и нелепые, подчас, споры, — но Керенский для “молодежи” в какой‑то степени “мы”. Почему? Да опять потому, что он живет, как ни в чем не бывало, с молодым свойством изменяться — переменяться, двигаться во времени; потому что он уже не политик — интеллигент довоенного образца, ни даже “главноуговаривающий” 17–го года. Он переменялся — изменялся вместе с переменой времен» (На парижских улицах запахло порохом // Сегодня. Рига. 1934. 29 апреля).

Это подтверждал и сам Керенский — своим политическом дневником «Голос издалёка», тем, что был начат в «Днях» и продолжился в 1936–1940 годах в журнале «Новая Россия» (читая дневник, П. Б. Струве назвал его «самым умным и полезным в эмиграции»). Нетрудно догадаться, о чем писал Александр Федорович. Конечно же, опять и опять о главном годе своей жизни, о «своем Феврале», о его последствиях и уроках, а также о той России, которая пошла не за ним, а за Ульяновым — Лениным и Сталиным.

Почему, оказавшись в изгнании, Керенский более полувека с настойчивым постоянством возвращался к «своему Февралю», вновь и вновь разъясняя его цели, значение, уроки? Ответ находим у него же: «Я знаю, что не только иностранцы, но и большинство россиян, по обе стороны рубежа, знакомы с историей Февральской революции и с деятельностью ее правительства почти исключительно по памфлетам защитников правой или левой диктатуры или по рассказам сторонников павшей монархии… Русская печать питается легендами, враждебными Февралю и его правительству» («Политика Временного правительства»).

В начале 1938 года Керенский принял приглашение приехать с лекциями в США. И уже 2 марта в Нью — Йорке состоялось его выступление. «Взгляните на карту Европы, — говорил Керенский. — Испанию пожирает огонь гражданской войны. Северная Африка медленно минирована. Средиземное море превращено в осиное гнездо. Фашисты и коммунисты пользуются малой гражданской войной в Палестине, чтобы разжигать националистические страсти в мусульманских странах. Балканы постепенно отрываются от Лиги Наций, дабы следовать за Германией… Вместо всеобщего разоружения — пламя войны все разрастается, и все ярче его зловещее зарево» («В защиту демократии»). Размышления русского политика о войне и мире прозвучали для американцев пророчески: тысячная аудитория Тоун — холла, самого большого зала в США, с жадностью внимала каждому его слову.

Главные газеты и журналы Соединенных Штатов растиражировали полные тексты не только этой, но и других речей Керенского, с которыми он тогда выступил в Бостоне, Филадельфии, Чикаго, Вашингтоне, Детройте, Торонто…

Керенский вернулся в Париж, но, как оказалось, не надолго: как и предупреждал он, началась Вторая мировая. Гитлер, быстро оккупировавший пол — Европы, вторгся и во Францию. 11 июня 1940 года в пять утра, накануне падения Парижа, Берберова проводила и Керенского, и его вторую жену — австралийку Терезу Лидию Триттин (Нелл; 1909–1946) на вокзал. Они уехали (точнее, бежали, как и многие в те дни) сперва в Испанию, а оттуда — в США: у Гитлера, как и у Сталина, Керенский значился в списке врагов, подлежащих уничтожению.

Когда гитлеровцы вторглись в Советский Союз, перед русским зарубежьем встал один и тот же вопрос: «С кем вы, эмигранты?» Выступая 27 июня 1941 года по американскому радио, Керенский сказал: «Я объявляю от имени огромного большинства русского народа внутри России и за границей, что мы берем на себя обязанность служить нашей стране, несмотря на кремлевскую диктатуру… Мы, настоящие русские патриоты за границей, без различия партий или социальных положений, всем сердцем и всей душой поддерживаем страшную борьбу русской армии» (Новое русское слово. 1941. 28 июня).

Этот призыв услышали и поддержали тысячи российских патриотов во всех уголках эмигрантского рассеяния. Керенского же особенно порадовало то, что среди тех, кто думал так же, как он, были почти все его «старые знакомые», «друзья и недруги»: политики П. Н. Милюков, B. М. Чернов, П. П. Юренев, Ф. А. Степун, И. И. Фондаминский (погиб в Освенциме), В. А. Маклаков, генерал А. И. Деникин, деятели культуры C. В. Рахманинов, А. Н. Бенуа, М. А. Алданов, Н. Н. Берберова, И. А. Бунин, Б. К. Зайцев, мать Мария (погибла в Равенсбрюке), М. А. Осоргин…

В конце 1950–х годов Александр Федорович получает приглашение поработать в Стенфордском университете и Гуверовском институте войны, революции и мира. Ему поручают исследовать и подготовить к печати хранящиеся в институтском архиве подлинные документы Временного правительства. Александр Федорович со всей добросовестностью отнесся к этому поручению. Чтение текстов словно вернуло ему молодость, позволило еще раз заглянуть в те лучшие, ни на миг не забываемые им дни. В 1961 году трехтомный сборник «The Russian Provisional Government, 1917» вышел в свет. Это был подарок Керенского самому себе — к восьмидесятилетию. Александр Федорович сопроводил издание обстоятельной вступительной статьей и комментариями. Изучая эти и другие книги Керенского, исследователи все более убеждаются: другим первоисточникам крайне трудно соперничать с его свидетельствами. Любые отклонения от правды, малейшие искажения фактов Керенский побивает документами, ссылками на которые полны его мемуары и которые в подлинниках предстали наконец перед читателями (к сожалению, пока зарубежными).

Каким был Керенский в последние годы жизни? Об этом нам оставила воспоминания Н. Н. Берберова: «По полутемным комнатам, старомодным покоям дома Симпсонов, где он жил, опекаемый слугами — японца- ми, служившими в доме с незапамятных времен, он бродил ощупью между своей спальней, библиотекой и столовой, операция катаракты не дала результатов, а правый глаз был потерян давно» (Курсив мой. С. 351). И еще: «Людей вокруг него почти не оставалось». Он пережил одного за другим всех своих сверстников. Не осталось у него связей и с первой семьей: О. Л. Барановская с сыновьями и внуками жила в Лондоне, лишь изредка напоминая о себе бывшему супругу.

В апреле 1970 года Александр Федорович выступил в Лондоне на радиостанции, вещавшей на Советский Союз. «Россия придет к свободе», — в который раз убежденно повторил он свое пророчество. И еще об одном сказал он в том выступлении — последнем в его жизни: у России «было немало замечательных имен, заслуживающих всяческого уважения». Произнося эти слова, Александр Федорович тайно надеялся, что в ряду «замечательных» будут называть и его имя.

Воодушевленный своей речью, «удачной», как ему сказали друзья, он вернулся в Нью — Йорк. Здесь поджидала его беда. На пути к дому после обязательного каждодневного моциона полуслепой и немощный в свои восемьдесят девять лет Александр Федорович оступился на лестнице и упал. Вызванный на дом хирург определил перелом тазовых костей и вывих плеча. Последовали семь недель мучительной борьбы за жизнь, и 11 июня 1970 года в 5 часов 45 минут утра Александра Федоровича Керенского не стало.

Итог его жизни подвела в некрологе парижская «Русская мысль» (1970. 18 июня), много лет относившаяся к нему недружественно. На сей раз газета очень старалась быть объективной: «Вся биография этого удивительного человека вмещается в несколько месяцев 1917 года. Все остальное — и то, что он родился в 1881 году в том же самом Симбирске и в той же учительской среде, где на несколько лет раньше (на одиннадцать лет раньше. — Т. П.) увидел свет его будущий соперник и победитель Ленин, и то, что в 1912 году молодым адвокатом он стал депутатом Государственной думы и вошел в численно незначительную фракцию трудовиков, и то, что впоследствии, после поражения тенью прошлого 50 лет жил в изгнании (в Париже, Лондоне и, наконец, в Нью — Йорке), — как будто относится к другому лицу… Он вызывал (правда, недолгое) восхищение одних и столь же безмерную, но уже провожающую его даже до могилы ненависть других. Ни того, ни другого, по совести говоря, он не заслужил».

Т. Прокопов

Февраль и Октябрь. Из воспоминаний

Государственная измена Ленина

Государственная измена Ленина, совершенная им в самый разгар войны, исторически бесспорный и несомненный факт.

Конечно, Ленин не был вульгарным, в обычном смысле слова, агентом Германии. «Буржуазное» отечество он не считал своим отечеством и никаких по отношению к нему обязательств в себе не чувствовал. Измышленная же им теория пораженчества вообще и поражение царской монархии «в первую очередь» психологически вполне подготовила его к осуществлению его теорий путями, которые на обычном языке «буржуазной» государственности именуются предательством и изменой.

Нужно сказать, что самая чудовищность преступления Ленина сделала его настолько невероятным в сознании обыкновенного честного человека, что до сих пор еще огромное большинство людей не может поверить в факт. А между тем он подтвержден сейчас уже и совершенно определенными признаниями в воспоминаниях Гинденбурга[4], Людендорфа[5] и генерала Гофмана[6], ближайшего руководителя всех немецких операций на русском фронте, и разоблачением Эдуарда Бернштейна[7].

Я не буду здесь приводить всех соответствующих выдержек из опубликованных работ упомянутых только что трех немецких генералов. Достаточно следующих немногих слов генерала Людендорфа: «Наше правительство, послав Ленина в Россию, взяло на себя огромную ответственность. Это путешествие оправдывалось с военной точки зрения: нужно было, чтобы Россия пала».

Мне лично не нужно было ждать поздних, после войны, германских полупризнаний. Измену Российскому государству Ленина и его сотрудников ближайших мы, Временное правительство, установили летом 1917 года самостоятельно. Дело было так.

Еще до революции Германия — как, впрочем, и все прочие воюющие государства, за исключением России, которая вообще в методах морального разложения тыла противника далеко отставала от прочих воюющих держав, в особенности от Англии и Германии, — Германия вербовала среди русских военнопленных себе шпионов.

Затем германский штаб доставлял их к границам России, где они появлялись в качестве счастливо бежавших из плена «героев».

В первое время Февральского переворота посылки таких сотрудников из Германии в Россию очень усилились. Ведь первые недели после революции охрана границ Финляндии была совершенно разрушена, так же как и почти весь аппарат русской контрразведки. Один из таких шпионов — добровольцев, между прочим, явился прямо ко мне. Он объяснил, что принял предложение быть шпионом исключительно для того, чтобы узнать те пути, которыми предатели, приехавшие в Россию, должны сноситься с их германским начальством. Он изложил мне технику связи с Германией. Однако сообщение этого эмигранта не было особенно ценным и, по проверке, никаких настоящих путей к раскрытию серьезного шпионского аппарата в России не дало.

Зато сведения другого разоблачителя дали совсем другие и чрезвычайно ценные решающие для определения отношения большевиков к германскому штабу сведения.

В апреле месяце в Ставку Верховного главнокомандующего генерала Алексеева[8] явился «бежавший из плена» офицер — украинец Ермоленко[9]. Он заявил, что, будучи в плену, фиктивно принял на себя роль агента германского штаба. На него была возложена обязанность работать по возвращении в Россию в тылах русской армии для усиления украинского сепаратистского движения. Ему были указаны пути и средства сношения, банки, через которые будут получаться нужные денежные средства, а также названы некоторые другие виднейшие агенты, среди которых крупные украинцы — самостийники и… Ленин.

Когда в середине мая, сейчас же после своего назначения военным министром, я был в Ставке, генерал Алексеев вместе с начальником штаба генералом Деникиным[10] сделали мне подробное о том сообщение и передали особую докладную записку с точным указанием путей, связывающих русских предателей с их германскими высокопоставленными друзьями.

Исследовать указанные Ермоленко пути; выследить агентов связи между Лениным и Людендорфом; захватить их с поличным, если это окажется возможным, — вот труднейшая задача, которая встала тогда перед Временным правительством.

Малейшая огласка, конечно, заставила бы германский штаб изменить систему сношений с Россией. А в условиях абсолютной свободы печати, существовавшей тогда в России — с фактической отменой даже военной цензуры! — разоблачения Ермоленко стали бы всеобщим достоянием, как только малейшие сведения о них проникли бы в самые замкнутые, самые серьезные политические круги. Даже в самом правительстве необходимо было в наибольшей степени ограничить круг посвященных в эту государственную тайну чрезвычайной важности.

Мы решили с генералом Алексеевым, что работа по разоблачению по путям Ермоленко связи неприятеля с украинцами будет производиться в особо секретном порядке непосредственно Ставкой. Расследование же указаний на Ленина я взял на ответственность Временного правительства. Кроме князя Львова[11] в правительстве об этом знали, кроме меня, только двое: министр иностранных дел Терещенко и министр путей сообщения Некрасов («триумвират»). И в этом узком кругу исполнение задачи было поручено Терещенко[12], а каждый из нас остальных старался по возможности не интересоваться подробностями начатой работы. А работа была крайне кропотливая, трудная, сложная и долгая. Некоторые данные, еще раньше полученные М. И. Терещенко дипломатическим путем, ускоряли расследование.

Итоги зато получились для Ленина убийственные!

Весь аппарат сношений Ленина с Германией был установлен. Были установлены, в частности, и те лица (Фюрстенберг — Ганецкий в Швеции, адвокат Козловский[13] и Суменсон[14] в Стокгольме), через которых шли денежные переводы из Берлина («Discontogesellschaft»[15]) через Стокгольм (Ниа — банк) в Петербург (Сибирский банк).

Арестованный во время июльского восстания Козловский при предъявлении ему уличающих документов не отрицал получения огромных сумм из заграницы. В свое оправдание этот когда‑то порядочный человек, член польской социалистической партии, нагло заявил, что он вместе с госпожой Суменсон л Ганецким занимался во время войны контрабандным провозом в Россию, я не помню сейчас каких, предметов дамского туалета.

Как раз в дни, когда вспыхнуло в Петербурге большевистское восстание (3–5 июля), через Финляндию должен был проехать в Петербург главный германо — большевистский агент в Стокгольме Ганецкий. На русско — шведской границе с уличающими Ленина документами на себе — это было точно нам известно — Ганецкий должен был быть арестован русскими властями.

Почему этого не случилось и почему вся исключительной важности двухмесячная работа Временного правительства (главным образом Терещенко) по разоблачению большевистского предательства пошла прахом — будет сказано дальше. Сейчас же я могу только с полной ответственностью перед историей повторить слова из опубликованного сейчас же после июльского большевистского восстания и проредактированного лично мной объявления прокурора С. — Петербургской судебной палаты.

«Каковы бы ни были мотивы деятельности Ленина и его ближайших сотрудников, они образовали весной 1917 года внутри большевистской партии организацию, которая, в целях способствования находящимся в войне с Россией государствам во враждебных против нее действиях, вошла с агентами названных государств в соглашение содействовать дезорганизации русской армии и тыла, для чего на полученные от этих государств денежные средства организовала пропаганду среди населения и войск». А затем «в тех же целях, в период времени 3–5 июля, организовала в Петербурге вооруженное восстание против существующей в государстве верховной власти».

Из этого уже видно, что борьба с большевиками была для Временного правительства только продолжением военной борьбы с Германией. И не будь за спиной у Ленина всей материальной и технической мощи германского аппарата пропаганды и разведки, ему никогда, конечно, не удалось бы взорвать Россию.

Говоря это, я вовсе не хочу возложить ответственность за развал России на Германию. Последняя европейская война ввела в практику всех воюющих государств не только ядовитые газы для физического отравления неприятеля; нет, в эту войну в неслыханном раньше размере пользовались ядовитыми газами пропаганды и подкупа как средством вооруженной борьбы для духовного разложения неприятельских тылов. Некоторые уже появившиеся материалы об организации этой службы в Англии и Германии показывают, во — первых, что везде одинаково все моральные законы человеческого общежития были отменены при фабрикации духовной отравы и разложения в неприятельских странах, а во — вторых, что в способах своей работы германская служба пропаганды ничем не отличалась от таковой же службы союзников. И не вина, конечно, германского народа, если только в одной России нашлись политические деятели с большими именами и с огромным прошлым, вступившие на путь, на который идет далеко не всякий даже обычный неродяй.

Особая же трудность работы по разоблачению предательства большевистской головки заключалась в том, что культурная, политическая Россия, вообще мало искушенная в «практической политике», тогда в первые месяцы освобождения была сверху донизу так особенно чисто и идеалистически настроена, что просто не могла воспринять, понять, представить себе, как нечто, хотя бы отдаленным образом правдоподобное, ужас происходящего за закрытыми наглухо дверями Центрального комитета большевистской партии.

Сейчас и в России, и за границей Временному правительству ставят особенно в вину то, что оно пропустило в Россию ехавшего через Германию Ленина, не арестовало его на границе. Прежде всего, соглашение Ленина с Людендорфом не зависело от маршрута первого из Швейцарии в Россию. Ленин сначала и добивался, через Временное правительство, от союзников пути на Францию и Англию, чтобы объехать Германию. Денежную же помощь из Германии Ленин получал во время войны, до русской революции. В этих условиях проезд изменников через Германию был скорее для России первым предостережением и действительно он многих насторожил сразу.

А затем, как бы могли арестовать Ленина на границе, когда в то время, 2–3 апреля 1917 года, таможенная и охранная служба на русско — шведской границе не была еще после революционного взрыва восстановлена?! В заседании Временного правительства, где обсуждался вопрос об отношении к эмигрантам, возвращавшимся через Германию, министр внутренних дел князь Львов и военный министр А. И. Гучков[16] категорически заявили, что у них нет технических средств воспрепятствовать их проезду в Россию.

Но если бы даже эти технические средства были в распоряжении Временного правительства, оно не могло бы, вероятно, применить их на деле. Ведь право возврата на родину всех политических эмигрантов, без различия их политических убеждений, являлось тогда властным желанием всей страны.

Теперь, через десять лет, трудно даже поверить, что главный орган конституционно — демократической партии петербургская газета «Речь» приветствовала, несмотря на проезд через Германию, появление Ленина в Петербурге. По мнению либерально‑демократической газеты — «такой общепризнанный глава социалистической партии (т. е. Ленин) должен быть на арене борьбы, и его прибытие в Россию, какого бы мнения ни держаться об его взглядах, можно приветствовать».

Что же удивительного после этого, если более левые социалистические органы печати и вожди левой демократии весьма долго еще не могли относиться к Ленину так, как подобало относиться к злейшему врагу русского освобождения, и пытались остановить разрушительную работу его партии в порядке соглашений, а иногда и уступок?!

Что же касается самих большевиков, то, если даже родной воздух России и пробудил в Ленине, Зиновьеве[17] и прочих некоторое чувство чести и совести, они остановиться на путях разрушения уже не могли. Каждый их шаг контролировался представителями Людендорфа, и неограниченные материальные возможности пропаганды «социальной революции» иссякли бы при первом уклонении большевистского Цека от пораженческой программы. Таким образом, примирение, какое‑либо соглашение между большевиками и силами русской демократии было объективно невозможно. Физическая борьба между ними была неизбежна, как неизбежна была борьба России с Германией на фронте.

И действительно, с началом перехода русских войск в наступление — против Германии — наступление в тылах русской армии против революционной России начал большевистский штаб.

Я уже писал о том, как в последние дни перед наступлением во время съезда Советов большевики, через головы руководителей большинства Советов, пытались устроить в Петербурге вооруженную демонстрацию. 10 июня эта демонстрация была сорвана. В первый день наступления, 18 июня, в Петербурге беспорядки снова разгорелись; причем с помощью явившихся из Кронштадта матросов большевистские банды ворвались в тюрьму и насильственно освободили одного из самых злостных пораженческих пропагандистов на Северном фронте. Не отрицаю, что переход русских войск в наступление вызвал крайнее раздражение в некоторой части пролетариата, и в особенности в тыловых, развращенных долгими месяцами полной праздности войсковых частях, чем и воспользовались большевики.

На фронте многих пребывавших несколько месяцев в окопах, привыкших к мирному житию солдат даже один вид раненого приводил в совершенную ярость против правительства, «купленного английскими капиталистами».

Естественно, что и большевистская печать в России, и специально предназначенные для наших окопов русские издания германского штаба безмерно преувеличивали количество понесенных нами во время наступательных операций потерь. Отныне я получил новый титул в ленинских изданиях — «Александр IV Кровавый». Так, вокруг большевиков и в тылу и на фронте стягивались все самые темные, самые черные, разрушительные, антигосударственные силы.

Когда 2 июля я заехал по срочным делам с фронта в Петербург, здесь уже чувствовалось, что назревают какие‑то весьма серьезные и решительные события.

За время моих двухмесячных, почти непрерывных скитаний по фронту политическая обстановка Петербурга совершенно переменилась. Само правительство первой коалиции к концу второго месяца существования переживало внутренний кризис.

Три министра из партии конституционных демократов — министр финансов Шингарев[18], министр социального призрения князь Д. Шаховской[19], министр народного просвещения профессор Мануйлов[20] — вышли в отставку. Поводом послужили якобы чрезмерные уступки большинства Временного правительства требованиям украинцев. Действительной же причиной ухода было обвинение Временного правительства в том, что оно находилось в чрезмерной зависимости от воли Советов. Таким образом, рассуждал Центральный комитет конституционно — демократической партии, основной принцип коалиции, равноправия «буржуазных» и социалистических его элементов, нарушен и полнота власти Временного правительства тем умалена.

Необоснованная фронда кадетских министров сама по себе не имела существенного значения, и в более спокойной обстановке кризис, вероятно, был бы разрешен быстро и безболезненно.

Суть была не в нем самом, а в том, что уход части «буржуазных» министров дал большевикам удобный предлог к началу нового бунтарского движения под лозунгом «Вся власть Советам».

Конечно, всему подготовленному большевиками движению был придан характер совершенной неожиданности для самих организаторов. К вечеру 2 июля в городе стало известно об уходе трех министров — кадетов.

Вечером же этого дня от первого запасного пулеметного полка в другие казармы стали рассылаться делегаты с письменным предложением примкнуть на завтра, 3 июля, к вооруженному восстанию на предмет свержения Временного правительства и передачи всей власти Советам.

Не помню, в этот ли вечер или на другой день утром я был в Исполнительном комитете съезда Советов, где большевики чуть не клятвенно уверяли, что они никакого отношения к «самочинному» выступлению пулеметчиков не имеют. В собрании рабочей секции Петербургского Совета, — которую большевики упорно недели две уже перед этим обрабатывали в нужном духе, чтобы сделать ее опорой восстания в фабричной среде, — они же настойчиво напоминали о воспрещении всяких вооруженных выступлений без разрешения Исполнительного комитета Совета. Кто‑то из видных большевиков для видимости участвовал даже в разъездах с другими членами Исполнительного комитета съезда Советов по казармам для предотвращения дальнейшего развития бунта. Вся эта игра большевиков в невинность имела своей целью прикрыть отступление на случай неудачи восстания. Как опытные уголовные преступники, ленинцы заранее собирали материал для своего «алиби».

На самом деле вся организация вооруженного восстания на 3 июля была подготовлена в главной квартире большевистского Центрального комитета, во дворце Кшесинской[21], где в течение нескольких дней, почти не расходясь, заседала большевистская военная организация. В эту организацию на эти дни кроме обычных ее членов были привлечены представители готовых идти за большевиками полков, в том числе и того самого запасного пулеметного, который будто бы самовольно начал бунт. Именно Центральный комитет большевиков, и никто другой, подготовил «самочинное» выступление пулеметчиков. Именно этот комитет, и никто другой, рассылал боевые приказы о вооруженном восстании. Именно он, и никто другой, в ночь на 3–е, а может быть и раньше, потребовал из Кронштадта высылки крейсеров и присылки боевых матросских отрядов.

2 июля были получены тяжкие сведения из армии Корнилова[22]: под усиливающимся нажимом неприятеля 8–я армия очистила Калущ, где при отходе войсками был учинен погром местных жителей. Западный фронт генерала Деникина тоже очень тревожно доживал последние дни перед наступлением. Я совершенно обязательно должен был вернуться на фронт. И мой отъезд был назначен вечером в тот же день — 3–го.

Перед самым моим отъездом на улицах С. — Петербурга появились грузовики, наполненные какими‑то неизвестными вооруженными людьми. Одни из этих грузовиков разъезжали по казармам, побуждая солдат примкнуть к начинавшемуся вооруженному восстанию. Другие же гонялись по городу следом за мной. В подъезд квартиры министра — председателя князя Львова в нижнем этаже здания Министерства внутренних дел одна из таких банд ворвалась почти следом за тем, как я оттуда уехал. А только что мой поезд отошел на фронт, как на вокзал ворвался другой грузовик. Над вооруженными людьми развивался красный флаг с надписью «Первая пуля Керенскому».

2 июля, уже на фронте, объезжая вместе с генералом Деникиным и представителями фронтового комитета войсковые части на боевых позициях, я стал получать одну телеграмму тревожнее другой. Восстание в Петербурге разгоралось. Некоторые полки открыто выступили. Другие, лучшие, — лейб — гвардии Преображенский, Семеновский, Измайловский, — объявили себя в борьбе правительства с большевиками… «нейтральными».

Заседания правительства перенесены были в штаб военного округа. Таврический дворец, где помещались Всероссийский исполнительный комитет съезда Советов и Исполнительный комитет Петербургского Совета, окружен восставшими солдатами и красногвардейцами. Эти «сознательные пролетарии» пытаются учинить расправу над некоторыми лидерами (Церетели, Чернов[23]) большинства Советов, отнюдь не согласных содействовать переходу государственной власти в руки Советов.

Именно в эти критические дни особенно ярко обнаружилось огромное значение привлечения в состав Временного правительства представителей социалистических партий и Советов. Весь натиск разъяренной большевиками солдатской и рабочей черни пришлось выдержать в Таврическом дворце именно «министрам- социалистам» и вообще вождям советского большинства.

Именно в эти критические часы 4 июля завершился процесс, начавшийся еще в начале мая: между большевиками и русской демократией произошел решительный и полный разрыв. Огромное большинство русской демократии отвернулось в эти дни окончательно от лозунга «Вся власть Советам». Этот соблазнительный призыв стал отныне исключительно тактическим прикрытием борьбы большевиков за диктатуру.

Тягостное и неопределенное положение вокруг Таврического дворца было завершено приходом на помощь советского большинства правительственных войск. По пути ко дворцу казаки на Литейном были внезапно обстреляны и потеряли 7 человек убитыми и 30 ранеными. Это были единственные жертвы «правительственных репрессий». Мятежные толпы, окружавшие здание Совета, разбежались при первых холостых выстрелах из орудий.

Ввиду колеблющихся настроений Петербургского гарнизона правительством вызваны были войска с Северного фронта. Послано было также требование командующему Балтийским флотом адмиралу Вердеревскому[24] выслать в Петербург на помощь правительству верные суда. Фактически в дни большевистского восстания власть командного состава во флоте оказалась под абсолютным контролем Центрального комитета Балтийского флота, где распоряжался впоследствии много нашумевший матрос — болъшевик из полу интеллигентов Дыбенко[25]. Поэтому адмирал Вердеревский вынужден был послать правительству резкий отказ в посылке судов, за что был смещен и предан суду. Помощником морского министра Дудыревым[26] был послан флотскому начальству шифрованный приказ топить минами те суда, которые пойдут в Петербург на помощь большевикам. Эта телеграмма также попала в распоряжение Центрального комитета Балтийского флота и была объявлена экипажам. После чего исполнение этого приказа сделалось тоже невозможным. 4 июля на помощь большевикам в Неву вошли три эскадренных миноносца и крейсер. К вечеру 4 июля большевики не достигли никаких решающих успехов. Однако положение в столице оставалось неопределенным, а деятельность правительственных властей недостаточно энергична.

Всякий легко может себе представить, что переживал в это время фронт! В ответ на телеграфные сообщения из Петербурга я отвечал резкими требованиями: принять срочные суровые меры к подавлению мятежа. Я настаивал перед правительством на немедленном аресте всех большевистских вожаков. Ничего из моих телеграмм не получалось. Тогда я решил бросить фронт и на несколько дней слетать в Петербург. По дороге, около Полоцка, мой поезд случайно избежал крушения: ему навстречу был пущен кем- то из служащих паровоз. Наш машинист вовремя замедлил скорость: у моего вагона оказалась только сильно смятой передняя площадка.

В Полоцке ко мне в вагон вошел М. Терещенко и подробно рассказал все, что случилось в Петербурге за последний день большевистского восстания 5 июля. Во всем происшедшем одно обстоятельство, несмотря на большое положительное впечатление, которое оно произвело на войска, было для нас обоих целой катастрофой.

Поздно вечером 4 июля министр юстиции Переверзев[27] передал в распоряжение некоторых журналистов ту часть собранных правительством материалов о государственной измене Ленина, Зиновьева и прочих большевиков, которая находилась уже в распоряжении судебных властей. 6 июля данные эти были опубликованы в печати, а еще раньше ночью отдельными листовками розданы по гвардейским полкам. На солдат эти разоблачения произвели ошеломляющее впечатление. Колеблющиеся полки очнулись и примкнули к правительству; примкнувшие к большевикам — потеряли всю свою «революционную» энергию. Днем 5 июля быстро было покончено с восстанием. Самая цитадель Ленина — дворец Кшесинской — была занята войсками правительства. Но…

Но мы, Временное правительство, потеряли навсегда возможность документально установить измену Ленина. Ибо ехавший уже в Петербург и приближавшийся к финляндской границе, где его ждал внезапный арест, Ганецкий — Фюрстенберг повернул обратно в Стокгольм. С ним вместе уехали назад бывшие на нем и уличающие большевиков документы. Сейчас же после выдачи Переверзевым части секретных данных журналистам поспешили накануне моего приезда с фронта бежать в Финляндию и сам Ленин и Зиновьев.

В оправдание действия министра юстиции можно сказать только одно: он не знал о готовящемся и для судьбы большевиков в России решающем аресте Ганецкого. Но и при этом условии передача в распоряжение частных лиц данных чрезвычайного государственного значения, без разрешения на это всего Временного правительства, являлась совершенно недопустимой. Между министром юстиции и посвященными во все обстоятельства этого дела Терещенко и Некрасовым[28] произошло резкое столкновение. После моего возвращения с фронта Переверзеву пришлось выйти из состава Временного правительства. Несомненно, все дальнейшие события лета 1917 года и вообще вся история России пошли бы иными путями, если бы Терещенко удалось до конца довести труднейшую работу изобличения Ленина и если бы в судебном порядке, документально, было доказано то чудовищное преступление, в несомненное наличие которого никто не хотел верить, именно благодаря его совершенной, казалось бы, психологической невероятности.

В 6 часов вечера 6 июля поезд с фронта подошел к платформе Царскосельского вокзала в Петербурге. Мои помощники по управлению Военным министерством, командующий войсками Петербургского округа генерал Половцев[29] и прочие должностные лица вошли в мой служебный вагон. Тут же, выслушав рапорт командующего войсками, я предложил ему немедленно подать в отставку, за проявленную во время бунта растерянность, за неисполнение моих требований о решительной расправе с изменниками (все нужные действия произведены были, наконец, вне обычного порядка помощником военного министра генералом Якубовичем[30]).

Затем с вокзала мы все прямо поехали в штаб Петербургского военного округа, где происходили на бивуаках заседания правительства. Повсюду по пути толпы народа радостно встречали наши автомобили. Площадь перед Зимним дворцом, куда выходило здание штаба округа, была тоже залита народом.

Приехали в штаб. Приказа об аресте главарей восстания до этого времени, т. е. до 6 часов вечера 6 июля, правительством еще не было сделано.

Не подымаясь наверх, в зал, где находился князь Львов и некоторые другие члены Временного правительства, я тут же приказал соответствующим чинам штаба составить список подлежащих аресту большевиков, немедленно представить его мне на утверждение и сейчас же после этого приступить к обыску и аресту всех руководителей предательского мятежа.

Затем мы с М. И. Терещенко поднялись в верхний этаж штаба к князю Львову. Слишком мягкий в обращении, слишком деликатный для того бурного времени, князь находился в чрезвычайно подавленном состоянии. Оглашение в частном порядке в печати части данных о большевистской измене произвело в Совете, в руководящих там социалистических кругах, совсем другое впечатление, чем на войска в критическую ночь на 5 июля.

Отсутствие в оглашенных материалах документальных обоснований измены Ленина; появление этого сообщения в органах печати заведомо враждебных не только большевикам, но и всем Советам в целом; неожиданность этого опубликования для прочих министров — социалистов, кроме самого Переверзева; чрезвычайное возбуждение, которое это сообщение вызвало в толще населения; физические эксцессы, допущенные со стороны солдат и офицеров по отношению к первым арестованным большевикам — предателям (вроде агента Козловского); разъезды по городу самочинно образовавшихся отрядов офицеров и юнкеров — добровольцев, производивших розыски большевиков, — все это чрезвычайно насторожило многих из виднейших деятелей Совета. Им в этих естественных эксцессах оскорбленного патриотизма почудился отдаленный марш какой‑то наступающей «контрреволюции». В советских сферах начался острый припадок боязни реакции. Началась почти паника.

Сами большевики в Таврическом дворце, конечно, примолкли. Но близкие им по настроениям люди в левых крыльях социал‑демократической и социал — революционной партий подняли сразу чрезвычайный вопль о «клевете», которую «контрреволюционеры», гнездящиеся вокруг правительства и в штабе военного округа, стараются возвести на заблудившихся, но честных борцов. В итоге получилось настроение, при котором ВЦИК съезда Советов постановил: до объективного расследования опубликованных в печати фактов арест главарей большевистской партии считать преждевременным. Другими словами, в Совете решили препятствовать аресту Ленина и Ко. Для этого в штаб к правительству была послана особая делегация, и действительно, когда я вошел в помещение правительства, я заметил небольшую группу видных представителей из ВЦИКа Советов и Исполнительного комитета крестьянских депутатов, которые держали «контакт» с правительством на предмет предотвращения арестов Ленина и компании.

В этой обстановке я ничего не сказал о сделанном мной внизу распоряжении. Я знал, что при настроении чинов штаба нужные аресты будут произведены в самом срочном порядке. Остальное меня тогда не интересовало, и ко всем последствиям этого шага я был совершенно готов. В случае открытого столкновения между правительством и представителями Советов на вопрос об аресте — не только фронт и армия, но и сам «революционный» гарнизон столицы был бы на нашей стороне. В этом никакого сомнения быть не могло.

Под окнами штаба стояли части из отряда, вызванного с фронта. Радостно шумевшая кругом толпа неоднократно заставляла меня появляться в огромном раскрытом окне штаба.

Среди деловых разговоров я незаметно успел сообщить князю Львову о готовящихся арестах. И, конечно, получил от него самое полное одобрение. Вскорости я спустился опять в нижнее помещение штаба. Проверил составленный список. Составители его перестарались: среди подлежащих аресту преступников фигурировали лица весьма отвратительные, но в большевистском восстании, по данным, тогда бывшим в распоряжении правительства, не участвовавшие. Их я вычеркнул. Остальной список утвердил.

Подлежали немедленному аресту, как государственные преступники, Ленин, Зиновьев, Козловский, Суменсон, Фюрстенберг (Ганецкий[31]), германский подданный Гельфанд (Парвус[32]), Александра Коллонтай[33] и военные руководители восстания — лейтенант Ильин (Раскольников)[34], Рошаль[35] и прапорщик Семашко[36]. Все эти лица — за исключением, как я уже писал, скрывшихся после опубликования Переверзевым изобличающих материалов Ленина и Зиновьева и находящихся за границей Парвуса и Ганецкого — были арестованы. Через несколько дней были также арестованы Троцкий и Луначарский[37].

Когда чины штаба поехали уже производить обыски, около 12 часов ночи мной была получена с Юго — Западного фронта первая телеграмма о прорыве германскими войсками нашего фронта у Злочева на Тарнопольском направлении. С телеграммой в руках я вошел в зал заседания Временного правительства. Здесь были и представители Советов. Еле сдерживая себя, я прочел вслух всю телеграмму и затем, повернувшись в сторону советских делегатов, я спросил их: «Надеюсь, теперь вы не возражаете больше против арестов?!»

Ответа не последовало.

Но это молчание было красноречивее всякого ответа. Для каждого из них теперь стала ясной неразрывная связь между ударом на фронте и попыткой взрыва внутри страны.

Через несколько дней при моем обходе боевых позиций на Западном фронте у Молодечна, накануне наступления армий генерала Деникина, произошла следующая пикантная сцена. Проходя по линии окопов, мы заметили сбоку от себя приютившуюся в укромном месте небольшую группу солдат, прилежно что‑то читавших. Заметив наше приближение, солдатик, державший в руках какой- то листок, испуганно пытался его спрятать. Один из моих адъютантов успел подскочить и вырвать таинственный листок. В номере газетки «Товарищ»[38], оказавшемся в наших руках и напечатанном недели за две до петербургских событий, об них сообщалось как уже о совершающемся факте. Конечно, в этой статейке не было деталей событий, но говорилось о том, как петербургский пролетариат и гарнизон, в негодовании на учиняемые Керенским и Брусиловым на фронте никому не нужные «кровопускания», восстали против Временного правительства и как это восстание вызывает энтузиазм и сочувствие в Москве и прочих городах России.

Забегая несколько вперед, тут же скажу, что в конце октября повторилась та же самая история. Из Стокгольма нам были присланы прокламации о начавшемся уже в Петербурге большевистском восстании дней за десять до его действительного начала.

Победа государства

Оборачиваясь назад к июльским событиям семнадцатого года, я должен сказать: большевистское восстание вместе с начавшимся стремительным отступлением наших войск в Галиции содействовало укреплению чувства патриотизма и сознания ответственности перед государством в самых широких народных слоях России и в руководящих кругах левых, социалистических антибольшевистских партий.

Обычно ход событий в России между февралем и ноябрем 1917 года описывается как однотонный процесс постепенного, но неуклонного и все усиливающегося распада государства.

На самом деле Россия в эти месяцы проделала зигзагообразную кривую: до конца августа (времени восстания Корнилова) Россия с некоторыми срывами и падениями шла неуклонно кверху, преодолевая революционный хаос и вынашивая в себе новую государственность. После разгрома большевиков в июле этот процесс пошел вперед с исключительной быстротой. Он был сорван внезапно безумием честных, но слишком в политике неграмотных и нетерпеливых генералов. Но об этом потом. С начала сентября Россия так же с исключительной стремительностью помчалась вспять к хаосу.

Наряду с новым поражением русских войск на фронте — внутри России во многих местах происходят разгромы большевистских комитетов и газет. В столичных и местных Советах всюду подавляющее большинство оказывается в руках оборонцев и государственников. Представительство большевиков в Исполнительных комитетах Советов и во Всероссийском Исполнительном комитете съезда Советов фактически сводится почти на нет. Они устраняются со всех руководящих мест внутри советского аппарата. И сами Советы, как органы государственной власти, совершенно вычеркиваются из сознания руководителей советского большинства.

Вспоминая эпоху после подавления июльского мятежа, Троцкий на своем демагогическом жаргоне и с нужными ему в агитационных целях преувеличениями по существу правильно указывает на ту пропасть, которая тогда образовалась между большевиками и всеми остальными социалистическими и демократическими партиями.

«Наши типографии и склады громит буржуазная чернь под руководством патриотического офицерства, Керенский закрывает наши газеты, тысячи и тысячи коммунистов арестовываются в Петербурге и во всех концах страны (арестуются только десятки и сотни. — А. К.). Меньшевики и их союзники социалисты- революционеры получили власть из рук рабочих и солдатских Советов, но они уже очень скоро почувствовали, что эта почва уходит из‑под их ног. Их мысль была направлена на то, чтобы в противовес рабочим и солдатским Советам помочь политически организоваться мелкобуржуазным и буржуазным элементам страны через посредство демократических муниципалитетов и земств…» В центральном органе Советов (ВЦИК) с августа- сентября 1917 года доказывается, что советская система отжила свой век, что Советы разлагаются.

Под прикрытием рассуждений о буржуазной черни и обвиняя меньшевиков в том, что они стремились к организации буржуазных сил «против» рабочих и крестьян, Троцкий правильно устанавливает коренной перелом, произведенный июльским большевистским восстанием во всем государственном миросозерцании левой, революционной, но твердо демократической России. Она с узкой временной советской площадки переходит на широкий плацдарм государственного демократического строительства. Выработанные Временным правительством еще первого состава новые законы о широком городском и земском самоуправлении на основе всеобщего, пропорционального, равного для обоих полов избирательного права вступают в силу: к началу августа почти двести городов имеют уже новые демократические городские думы; к середине сентября из семисот приблизительно городов Российской империи 650 уже имеют новые городские думы. В несколько более медленном темпе, благодаря условиям деревенской жизни, но все‑таки быстро подвигается к концу и земская реформа. Мощное кооперативное строительство в рамках нового основного, изданного Временным правительством кооперативного закона создает для демократического государства и демократической власти чрезвычайно серьезную общественную опору в стране.

Первоначальный анархический период рабочей самодеятельности перерождается понемногу в здоровое профессиональное движение, где большевики отходят на левый фланг. В армии растет авторитет правительственных комиссаров, которые по плану Военного министерства должны были сыграть роль среднего звена в переходе армии от мартовского комитетского состояния к нормальному единоначалию.

Подчеркиваю, описанный мною сейчас процесс роста здоровых государственных и общественных связей, укрепление новых форм демократической государственности, находившихся еще в мае месяце в зачаточном состоянии, — этот процесс сопровождался летом целым рядом чрезвычайно тяжких явлений распада и разложения. Да и возможно ли было сразу в несколько коротких месяцев, еще и во время продолжавшей расшатывать все хозяйство страны войны, справиться со всеми последствиями и старого режима, и экономического переистощения и боевого переутомления? Конечно, нет! Но тогда все были крайне нетерпеливы. А потом увидели, с какой медленностью уже в мирной обстановке последствия войны рассасывались на Западе в самых хозяйственно здоровых и политически крепких, как, скажем, Англия или Франция, государствах.

Но, убедившись на наглядном примере большевистской демагогии, куда ведет политическая и социальная фантастика; почувствовав еще, кроме того, в ней сильную руку беспощадного внешнего врага, новая народная Россия решительно повернулась к государству. Теперь она не только теоретически, как в мае, приняла власть, но и практически почувствовала потребность управлять, быть властью.

Например. До большевистского восстания параграф 14 пресловутой «Декларации прав солдата», предоставлявшей начальнику в боевой обстановке право применять вооруженную силу к неповинующимся, применялся исключительно комиссарами военного министра, и то часто после неоднократных настойчивых, повторных требований из центра. Теперь наоборот, с фронта и из страны в центр к правительству, к военному министру, вдут сначала от комиссаров, затем от фронтовых комитетов, наконец, от самих командующих генералов настойчивые требования усилить карательные меры.

По правде сказать, право и средства весьма решительно и жестоко расправляться с бунтующими на фронте у военного начальства уже давно были в руках. Моими приказами и постановлениями Временного правительства командному составу и комиссарам на фронте не раз об этом напоминалось. Но пока не было психологических возможностей действовать решительно, людям казалось, что у них нет на это законных возможностей. Когда же созрели времена для проявления карающей власти, тогда комиссарам и генералам стало казаться, что их личному почину не хватает только одобрения, утверждения, санкции сверху.

8 июля повторно был объявлен мой майский приказ о беспощадном применении вооруженной силы против неповинующихся на фронте. Я напоминаю командующим и комиссарам о постановлении Временного правительства от 6 июля, которое объявляет всех ведущих противоправительственную или противовоенную агитацию в войсках государственными изменниками. В это же время мною посылается в Ставку телеграмма с требованием «начальников, которые будут проявлять слабость перед применением оружия, смещать и предавать суду».

Накануне 7 июля в Петербурге производится арест делегации Центрального комитета Балтийского флота, явившейся на помощь большевикам «арестовать министра юстиции Переверзева и помощника морского министра Дудырева». В отмену принятого при своем образовании в первые дни революции на себя обязательства не разоружать и не выводить из Петербурга воинских частей, принимавших участие в революционном движении, в отмену этого развращавшего с. — петербургский гарнизон постановления, Временное правительство впредь предоставляет военным властям право расформировывать и отправлять на фронт запасные полки Петербургского гарнизона. 8–го же июля издается приказ о воспрещении распространения большевистских газет в армии. 12 июля Временное правительство единогласно восстанавливает смертную казнь на фронте и устанавливает там особые скорые военно — революционные суды. В эти же дни Временное правительство восстанавливает военную цензуру, предоставляет министру внутренних дел, по соглашению с военным министром, право 1) закрывать и приостанавливать газеты и прочие повременные издания; 2) закрывать всякие съезды и собрания; 3) производить внесудебные аресты; 4) высылать в административном порядке отдельных лиц за границу и т. д. и т. д.

Конечно, все эти меры, усиливающие власть, встречались не везде и не всегда сочувственно. Даже у многих далеко не левых политических деятелей усиление административной власти революционного правительства вызывало неприятные воспоминания о политическом произволе старой власти. В особенности насторожено было общественное мнение против воздействия на печать.

Закрытие и запрещение большевистских газет, в особенности на фронте, встречалось, конечно, общим сочувствием. Но когда дело дошло до необходимости приостановить две большие столичные газеты — одну крайнюю левую, газету Горького «Новую жизнь»[39], другую крайнюю правую, «Новое время»[40], — то во всех без различия политического направления литературных кругах против этого протестовали; говорили: Керенский хочет для печати восстановить времена Плеве[41]. Право же внесудебных арестов (административных) было даже одним из поводов спора между Временным правительством и представителями конституционно — демократической партии во время нового большого правительственного кризиса, открывшегося после большевистского восстания[42].

Верные доктрине правового государства либеральные законоведы решительно протестовали против «узаконенного правительством произвола». Правда, эта же партия требовала от того же правительства чрезвычайного произвола, т. е. самой широкой административной борьбы с большевизмом. Но эта некоторая логическая непоследовательность объяснялась отчасти тем, что административная высылка за границу, да и внесудебные аресты тогда, в июле месяце, грозили главным образом не революционерам слева, а поднимавшим все смелее голову оппозиционерам справа, т. е. сторонникам развивавшегося движения в пользу военной диктатуры[43].

Я только что упомянул о новом правительственном кризисе, который в наследие от большевистского восстания достался Временному правительству. Этот кризис начался выходом трех министров к. — д. из Временного правительства. Поводом ухода было несогласие с большинством правительства в украинском вопросе. Уход состоялся как раз накануне начала большевистского бунта. Этот частичный министерский кризис был большевистским восстанием или, скорее, его отражением в политическом сознании России превращен в кризис всего правительства. Он еще осложнился личным вопросом князя Львова.

Для его мягкой манеры управлять настали времена слишком трудные. Необходимо было больше резкости в обращении с людьми, больше внешнего нажима в манере управления. Впрочем, мне очень трудно говорить объективно о причинах ухода князя Львова, во — первых, потому, что его место пришлось занять мне, а во- вторых, потому, что мое личное отношение к этому замечательному, ныне покойному, человеку не дает мне возможности видеть в его деятельности те слабые стороны, которые, конечно, и у него были, как у каждого из нас.

7 июля, на другой день после моего возвращения с фронта, 1 князь Львов вышел из состава Временного правительства. В том же заседании правительства, в котором была принята отставка князя, было подписано постановление о моем назначении на его 1 место, с оставлением меня в должности военного и морского министра.

Только после ухода князя начал развиваться по существу новый правительственный кризис. Разрешать его пришлось уже мне.

9 июля ВЦИК Совета солдатских и рабочих депутатов, а также ЦИК крестьянских депутатов в особом воззвании к стране объявили Временное правительство — «Правительством спасения родины и революции». Воззвание требовало от солдат, крестьян и рабочих полного доверия и подчинения единой национальной всенародной власти. Тогда же Общее собрание полков Петербургского гарнизона единодушно вынесло резолюцию о доверии «только Временному правительству».

Однако при каком угодно доверии революционных и левых организаций необходимо было восстановить внутри правительства тот союз (коалицию) всех живых сил страны, в существовании которой и лежал залог быстрого возрождения государства. Пустое место, оставленное уходом трех министров из партии к. — д., должно было быть заполнено людьми, выражающими те же политические и социальные настроения.

В июле месяце это было даже более необходимо, чем в апреле или мае, ибо теперь за спиной партии к. — д. соорганизовались все политические и социальные силы государства, представлявшие интересы имущих классов, высшего командования и остатков старой бюрократии, отчасти даже аристократии. Этим я вовсе не хочу обвинять партию народной свободы, имевшую в своем прошлом огромные заслуги перед русским освободительным движением, в том, что она по существу «изменила своей программе и перешла на службу реакции», как выражались тогда не одни только большевистские демагоги. Все в идеологии конституционно — демократической партии осталось на своем месте. Только человеческий материал, наполнявший ее ряды, весьма резко изменился. Ведь все партии, существовавшие до революции и занимавшие место направо от либерального центра, — все эти партии исчезли. Сама же кадетская партия стала правым флангом русской общественности после революции[44].

Очевидно, надпартийное, национальное правительство должно было иметь в своем составе ответственных представителей правого политического фланга, в лице членов той партии, которая после переворота твердо встала на почву республики.

Представители социалистических партий и вожди Советов совершенно откровенно стремились к тому, чтобы пополнение состава Временного правительства после ухода князя Львова обошлось бы как раз без представителей партии к. — д. С 7 по 13 июля положение в правительстве оставалось неопределенным, ибо в самый день назначения моего министром — председателем я снова уехал на фронт в армию генерала Деникина. После моего окончательного возвращения с фронта (кажется, 14 июля) все министры передали свои министерские портфели в мое распоряжение. Такой коллективной отставкой создавался новый способ пополнения Временного правительства.

Первоначально Временное правительство было как бы назначено Временным комитетом Государственной думы, чему предшествовало соглашение с Исполнительным комитетом Петербургского Совета. Второй состав Временного правительства (в начале мая) намечался уже самим Временным правительством, но совместно с представителями партий, Совета и Комитета Государственной думы. Теперь образование нового состава Временного правительства поручалось только его председателю, что, конечно, делало будущий состав правительства более независимым от внешних давлений.

Ровно десять дней тянулись переговоры между министром- председателем и Центральными комитетами различных партий.

Опять начались бесконечные программные споры. Писались пространные письма, где нарочно заострялись сами формулировки спорных между партиями пунктов. Это, конечно, раздражало противников, но ничему не помогало по существу дела. Кроме того, формально предоставляя мне полную свободу в подборе членов Временного правительства, отдельные партии и общественные организации в ультимативной форме то предъявляли отводы по отношению к одним кандидатам в министры, то столь же ультимативно требовали назначения в состав Временного правительства других.

Получалось для меня лично совершенно нелепое положение: перед страной я при сложившейся политической обстановке нес всю полноту ответственности за судьбы государства, а в то же время не имел самого простого права выбрать себе свободно ближайших сотрудников, за деятельность которых в правительстве я действительно и по совести мог отвечать. Положение мое затруднялось еще тем, что обе борющиеся стороны (демократическая и буржуазная) одинаково заявляли о совершенной необходимости или, скорее, неизбежности моего председательствования во Временном правительстве.

Все партии вместе хотели работать со мной. Но… каждая из них в отдельности ставила при этом одно условие: я должен был обязательно исполнить такие‑то ее пожелания, явно неприемлемые для других из участвовавших в переговорах сторон. Партийный торг вокруг пустующих министерских кресел все разгорался. Между тем каждый день правительственного кризиса усложнял и без того труднейшее положение в стране, и в особенности на фронте. Здесь под натиском германских войск быстро нарастало по существу естественное и здоровое, но — в офицерских кругах — не всегда правильно проявлявшееся чувство патриотической тревоги.

Очевидно, перед русскими политическими партиями, из которых ни с одной я не был в полной мере солидарен и среди которых в каждой у меня были политические единомышленники, нужно было поставить вопрос ребром: или пусть они сами берут на себя ответственность за судьбы государства, или пусть предоставят мне, хотя бы некоторую, возможность делать то, что, по — моему, нужно для государства, а не для удовлетворения партийных аппетитов, доктрин и самолюбий!

21 июля я сложил с себя все свои должности и звания, передал текущие дела заместителю министра председателя и уехал по секрету в Царское Село. Сейчас же в Центральные комитеты всех партий были разосланы приглашения на срочное заседание по вопросу исключительной государственной важности. Вечером в день моего отъезда в Малахитовом зале Зимнего дворца произошло заседание ответственных представителей всех партий, на которые опиралась власть после революции.

Излагать то, чему свидетелем я сам не был, я не хочу. Знаю только, что заседание продолжалось всю ночь и кончилось только ранним утром 22 июля.

Оказавшись лицом к лицу с вопросом об ответственности за государство, никто из присутствующих взять на себя эту ответственность не осмелился. Совещание закончилось в конце концов постановлением: вновь поручить лично мне пополнить состав Временного правительства и предоставить мне в выборе министров полную самостоятельность и независимость от каких бы то ни было претензий, требований, давлений отдельных политических организаций и партий.

Правда, прямой смысл этого постановления сразу же был нарушен с обеих сторон — и слева и справа. С обеих сторон в «частном порядке» мне заявляли: «Конечно, вы совершенно свободны в выборе членов правительства, но если вы не пригласите такого- то, то Центральный комитет (такой‑то) партии будет считать участие членов партии в вашем правительстве их личным делом». Другими словами — мне в «частном порядке» совершенно определенно грозили партийной «войной» или, правильнее, партийными войнами и слева и справа. Такое партийное двуличие сразу весьма вредно отразилось на личном составе и деятельности пополненного мной Временного правительства. Оно лишило правительство нужной ему в то исключительно трудное время особенно крепкой спайки. Однако я все‑таки решил вернуться к власти, полагая, что признанная всеми партиями неизбежность моего участия в управлении государством даст мне — хоть на некоторое время — твердую опору в борьбе за восстановление крепкой России.

Может быть, возвращаясь тогда к власти, я делал коренную ошибку? Может быть, мне нужно было уйти в сторону? Может быть, спасая тогда уходом свой авторитет в народе, я бы сберег кое‑что, что пригодилось бы России в самые черные дни, которые пришли потом?

Не знаю, может быть. Во всяком случае это было бы самым лучшим выходом лично для меня. «Жажды власти», в противоположность утверждению обо мне моих правых и левых ненавистников, уыеня совсем не было. Не один раз предлагал я критикам политики Временного правительства взять в свои руки формальную ответственность за государство. Только не в порядке восстаний и заговоров.

Тогда, на другой день после исторического совещания партий в Зимнем дворце, я ясно видел, что для большинства многолетних вождей партий я являлся неприятным, но неизбежным в тех условиях «наименьшим злом», которое нужно претерпевать, пока не назреют соответствующие возможности для прихода к власти «настоящих государственных людей».

Меня вернула в Зимний дворец не воля к личной власти, а сознание своего долга перед страной. «При настоящих обстоятельствах, когда стране угрожает внутренний разгром и внешний распад, — писал я 24 июля в официальном письме на имя заместителя министра- председателя, — я не считаю возможным отказаться от тяжкого долга, возлагаемого на меня представителями главных социалистических, демократических и либеральных партий».

Дальше в этом письме я устанавливал основные положения управления страной. «Я полагаю в основу осуществления этой задачи непоколебимое мое убеждение, что дело спасения Родины и Республики требует забвения партийных распрей, что эта всенародная национальная работа спасения государства должна происходить в условиях и формах, властно диктуемых суровой необходимостью вести войну, поддерживать боеспособность армии и восстановить хозяйственную мощь государства…»

После ночной душевной встряски, которую пережили все участники совещания в Малахитовом зале, я в сутки пополнил состав Временного правительства. В отмену порядков первых месяцев революции, теперь члены правительства, носители верховной власти, формально были освобождены от всякой зависимости от каких‑либо партийных комитетов, Советов и т. д. Они несли впредь ответственность «только перед страной и своей совестью». Больше не было ни «думских», ни «советских» министров. Были министры Российского государства!

Также было на этот раз покончено с никому не нужным, кроме самих партийных догматиков, обычаем пространных программных, коллективных министерских деклараций. Вместо этого 27 июля только за подписью председателя Временного правительства было опубликовано краткое обращение к населенно…

Надпартийной, общенациональной государственной задаче управления соответствовал и новый личный состав Временного правительства.

Из 16 министров только трое были противниками буржуазнодемократической коалиции. Эти трое про себя мечтали — двое об однородно — буржуазном правительстве (Юренев и Кокошкин — министры из партии к. — д.[45]), а один (лидер партии соц. — рев., министр земледелия Чернов) о правительстве однородно — социалистическом. Все остальные министры были убежденными сторонниками правительства, объединяющего в своем составе все государственно — творческие силы без различия их партийной и классовой принадлежности.

Разительность перемены в народных настроениях после разгрома большевиков, быстрое нарастание государственной мощи и независимости государственного аппарата от отдельных, хотя бы и чрезвычайно влиятельных, общественных организаций особенно явствует из того обстоятельства, что на 16 членов Временного правительства лишь двое (Чернов и министр труда социал — демократ Скобелев) были тесно связаны с Исполнительным комитетом Петербургского Совета.

Не вошедший в новый состав Временного правительства вождь «советской группы» министров в первой коалиции Временного правительства (май — июль), один из самых талантливых, чистых и преданных интересам всей демократии лидеров сначала всероссийской, а затем только грузинской социал — демократии, Ираклий Церетели, со свойственным ему мужеством открыто признал происшедшее в июле коренное изменение в соотношении политических и социальных сил в стране.

«Мы пережили только что, — говорил он в заседании ВЦИКа, съезда Советов и Исполнительного комитета крестьянских депутатов, — не только кризис власти, но кризис революции. В ее истории началась новая эра… Два месяца назад Советы были сильнее. Теперь мы стали слабее, ибо соотношение сил изменилось не в нашу пользу».

Оно изменилось в пользу страны. Ибо укрепило государственное сознание в народ и власть государства в стране.

Государственное совещание в Москве

Кризис революции, о котором говорил Церетели в день образования второй коалиции во Временном правительстве, был кризисом роста государства, его победой.

Русская демократия вышла уже из своей советской скорлупы. Голос ее стал раздаваться повсюду — в городах, земствах, кооперативах, профессиональных союзах и т. д. Снова заговорили одно время совершенно замолкшие организации и партии имущей цензовой России.

Правительство, равняясь на страну, должно было где‑то и как- то к общественному мнению всей России в каком‑то организованном порядке прислушиваться. Назначенный на 30 сентября созыв Учредительного собрания пришлось, ввиду только что пережитого затяжного кризиса, отложить на 28 ноября.

Ждать было слишком долго. Нового съезда Советов было бы совсем недостаточно, ибо его мнение теперь было бы меньше, чем когда‑либо, мнением всей России. В самом начале июльского кризиса, сейчас же после ухода князя Львова, Временное правительство постановило созвать в Москве Всероссийское государственное совещание[46], дабы в нем найти новую опору для укрепления власти.

Теперь таковой задачи перед нами не стояло. Правительство чувствовало свою силу. Однако оно ощущало чрезвычайную потребность произвести смотр политическим силам страны, установить точнее их удельный вес в государстве, дать самим политическим партиям, Советам и прочим организациям ощутить рост общественных сил, общественной организованности в стране. Поэтому в первые же дни существования второй коалиции во Временном правительстве созыв Московского государственного совещания был подтвержден и назначен на 13 августа.

В день открытия Государственного совещания московский Большой театр, наполненный тысячами людей, представлял собой весь цвет политической, общественной, культурной и военной России. Только кучка откровенных монархистов и почти в подполье загнанные большевики не имели своих представителей на этом Земском соборе всея Руси.

Большевики пытались даже организовать в Москве всеобщую забастовку протеста против «реакционного сборища», которое должно было продемонстрировать верноподданические чувства России к «диктатору Керенскому». В правых кругах тоже шушукались: «Керенский едет в Москву короноваться». На самом деле под шум ораторских речей в зале Большого театра в его кулуарах и за его стенами созревала в некоторых головах, как мы это скоро увидим, безумная мысль: увенчать лаврами диктатора, смелого в бою, но совершенно неумелого в политике генерала.

Внешне зал заседания Государственного совещания представлял любопытнейшую картину. Как раз по линии главного прохода от сцены к главному входу партер и ложи театра делились на равные две половины: налево — Россия демократическая, крестьянская, рабочая, советская и социалистическая — Россия Труда; направо — либеральная, буржуазная, имущая Россия. Представители армии комитетами были представлены налево, командным составом — направо. Как раз против центрального прохода на авансцене находилось правительство. Я сидел в самой середине, налево от меня министры «от “трудовой” демократии», направо — «от буржуазии». Временное правительство было единственным узлом, который связывал обе России в одно целое.

Тот, кто просидел дни Государственного совещания в московском Большом театре, этих дней никогда не забудет. Вся радуга политических мнений, вся гамма общественных настроений, все напряжение внутренней борьбы, вся сила патриотической тревоги, вся ярость социальной ненависти, вся горечь накопившихся обид и оскорблений — все это бурным потоком стремилось на сцену, к столу Временного правительства. От него требовали; его обвиняли; ему жаловались; ему хотели помочь; от него ждали какого‑то чудесного слова. Каждая из двух Россий хотела, чтобы Власть была только с ней.

А Власть была только с Государством, ибо мы — Временное правительство — видели в целом то, что каждая из борющихся за власть сторон замечала только в части, ее интересующей. Мы видели, что обе стороны одинаково нужны Государству.

Суть Московского государственного всеросийского совещания заключалась, конечно, не в программном содержании различных деклараций, резолюций и речей, а именно в определении удельного веса представленных на собрании общественных организаций. Правительство нащупывало волевой пульс страны. Представители отдельных партий и организаций определяли степень авторитета самого правительства в государстве; одни хотели его силы; другие искали ахиллесову его пяту. Самой острой, самой напряженной минутой съезда было выступление Верховного главнокомандующего генерала Лавра Корнилова. Для левой части театра это был символ грядущей «контрреволюции», для правой — живой «национальный герой», которому предстояло свергнуть «безвольное, находившееся в плену у Советов Временное правительство» и утвердить «сильную власть» в государстве.

Которая сторона — левая или правая — тогда, 13–15 августа, представляла несомненное большинство страны? Людям, не ослепленным партийной страстью и социальной ненавистью, это было ясно сразу. Достаточно было прослушать длинный список общественных организаций, которые подписались под декларацией, оглашенной председателем Всероссийского центрального исполнительного комитета (ВЦИК) съезда Советов Чхеидзе[47].

Здесь были: сам ВЦИК солдатских и рабочих депутатов, Исполнительный комитет съезда крестьянских депутатов, представители фронтовых и армейских организаций, Солдатская секция крестьянских, солдатских и рабочих депутатов, Всероссийский кооперативный союз, Всероссийский земский союз и Союз городов, Центральный комитет Всероссийского союза служащих в правительственных, общественных и частных учреждениях, Всероссийский железнодорожный союз. Большинство (управ) городских дум, выбранных на основании всеобщего избирательного права, и т. д. и т. д. Одним словом, налево была представлена вся новая рожденная революцией демократическая, народная Россия, в руки которой переходил весь аппарат самоуправления и местного управления Россией. Эта Россия безоговорочно теперь, после шестимесячного революционного опыта, признала всю полноту власти Временного правительства. Она вместо прежних отвлеченных деклараций пришла на Государственное совещание с практической программой восстановления государственной и хозяйственной жизни России, с программой, которая во многом не могла быть программой Временного правительства, но которая все‑таки была деловой программой. Общественные организации и партии, занимавшие левый сектор Московского государственного совещания, являлись тогда несомненным оплотом государства слева; плотиной, за которой еще яростно бушевала классовая стихия низов, разжигаемая большевистской демагогией и германской пропагандой.

Кто же был направо? Финансовая и промышленная аристократия страны. Цвет городской либеральной интеллигенции. Две эти силы были нужны новой России. Но они на Государственном совещании растворились в большинстве бывших людей, представлявших из себя разные призрачные уже тогда группы.

Тут было представительство Государственной думы, Государственного совета, Союза объединенного дворянства под новым заглавием — «Союза землевладельцев»; городские и земские гласные дореволюционных, цензовых самоуправлений; профессора, журналисты и, наконец, представители высшего командования армии, Всероссийского союза офицеров, Совета казачьих войск, Союза георгиевских кавалеров и прочих (действительных и дутых) офицерских организаций. Собственно говоря, офицерские организации во главе с командным составом и были единственной действительной силой в распоряжении всего правого сектора Государственного совещания.

Незадолго до открытия Государственного совещания имущая Россия создала в Москве же свой постоянный боевой политический центр под именем «Совещание общественных деятелей». Это «Совещание» стало настоящим Советом зарождавшейся тогда белой России. Когда обозначились для него благоприятные условия, Белый совет и действовать начал по методам Красного совета первых недель революции.

В последний день Государственного совещания на авансцене Большого театра перед лицом всей России произошла знаменательная сцена рукопожатия между представителем левой половины театра — Церетели и выразителем настроений сидевшей направо финансово — промышленной России — Бубликовым[48]. Рукопожатие это знаменовало собой утверждение всенародного единства вокруг внепартийного, национального Временного правительства, знаменовало собой объявление социального перемирия, во имя борьбы за Россию. А в это же время за стенами Государственного совещания некоторые, отдельные вожди правого крыла во главе с некоторыми бывшими членами Временного правительства и бывшими верховными и просто командующими на фронте подписывали всенародному единству и коалиции трудовых и буржуазных сил смертный приговор, одобряя безумную попытку кучки офицеров и политических авантюристов взорвать Временное правительство, т. е. снести до основания ту единственную плотину, которая одна спасала и могла спасти Россию от нового взрыва.

Возвращаясь с Московского государственного совещания, я лично больше, чем когда‑нибудь, был убежден в том, что Россия может благополучно выбраться на берег спасения, только ни на шаг не сходя с того пути, по которому с самого начала революции вело ее Временное правительство, исполняя волю несомненно огромного большинства населения страны. Правда, к началу августа из первоначального состава Временного правительства нас осталось только трое — Терещенко, Некрасов и я. Но смена людей не меняла линии государственной работы созданного революцией правительства. И нам троим, изо дня в день уже больше полугода наблюдавшим за развитием событий в России из самой центральной точки государства, было ясно видно, как медленно, но постоянно преодолевая одно за другим политические, хозяйственные и психологические препятствия, крепла и мужала новая Россия.

До конца военной кампании 1917 года оставалось уже не так долго. Общесоюзная задача нашего фронта уже выполнена. Ленин в бегах[49]; Советы отошли на задний план национальной жизни. Власть государственная окрепла. До Учредительного собрания осталось только три месяца. Три месяца трудной устроительной работы, но уже в рамках отвердевшего государства.

Все это было совершенно очевидно для мало — мальски вдумчивого и объективно настроенного человека. Этой объективности, казалось, можно было требовать от тех политических и культурных верхов России, на глазах которых так недавно произошел распад монархии, которые собственными руками осязали все язвы старого режима. Они — старые, искушенные опытом государственные и политические деятели — больше, чем кто‑нибудь, должны были понимать, каким огромным, нечеловеческим терпением нужно было обладать, строя Россию в первые месяцы после катастрофы, равной которой мир не видал, может быть, со времени падения Римской империи.

Терпения‑то, однако, у них и не хватало!

Зыбкая еще плотина, ограждавшая Россию от распада и разложения, была взорвана руками людей, которых можно обвинить во всем, в чем угодно, кроме отсутствия патриотизма. Но бывает, очевидно, слепая любовь к родине, которая хуже зрячей к ней ненависти. Государственное совещание стало прологом страшной драмы, разыгравшейся между Могилевом, где помещалась стачка Верховного главнокомандующего, и Петербургом, где находилось Временное правительство — верховная власть в государстве Российском.

Заговорщики справа

Безумный мятеж Верховного главнокомандующего, мятеж, открывший двери большевикам в Кремль, а Гинденбургу — в Брест- Литовск, является лишь заключительным звеном в истории заговоров справа против Временного правительства. Обычно за границей движению генерала Корнилова придается характер почти неожиданного для него самого и его соратников порыва негодующего патриотизма. Соответственно обычному представлению, рисующему историю России с марта по ноябрь 1917 года как историю постепенного и все усиливающегося разложения, советизации и большевизации государства, мятежный акт генерала Корнилова представляется героическим подвигом самоотверженного патриота, пытавшегося тщетно освободить Россию от «безвольного» правительства и остановить гибнущую Родину на самом краю пропасти.

В действительности ничего внезапного не было и в деятельности людей, подготовлявших заговор Верховного главнокомандующего против правительства, ему доверившего армию в самые ответственные месяцы войны. Напротив, работа эта шла медленно, выдержанно, с холодным расчетом и с учетом всех «про» и «контра». Источник всей заговорщической работы также был отнюдь не бескорыстнопатриотический, а, наоборот, чрезвычайно эгоистический, — конечно, не в личном, а в сословном, в классовом смысле этого слова.

Оговариваюсь сразу, чтобы не было недоразумений: устанавливая сейчас социально — политический источник преступной деятельности инициаторов и первоначальных руководителей заговора справа, я отнюдь не приписываю эти классовые мотивы втянутым впоследствии в заговорщическую работу офицерам — ни самому Корнилову, ни его военным ближайшим соучастникам, мужественным и боевым русским патриотам.

Первоначально идея свержения Временного правительства в путях заговора появилась в Петербурге в узком кругу некоторых банковских и финансовых деятелей в апреле 1917 года, а может быть, даже и раньше[50]. Уже эта дата сама по себе показывает, что затевалась борьба не с теми или иными «эксцессами» революции или с «безволием правительства Керенского», а с революцией как таковой, с новым порядком вещей в России вообще. Конспиративная работа этой первоначальной группы подлинных реакционеров‑заговорщиков мало известна. Знаю только, что уже сразу в апреле было положено начало некоторому денежному фонду, тогда же были завязаны связи с некоторыми отдельными политическими деятелями, тогда же стали нащупывать связи с руководящими военными кругами. Не знаю, в качестве ли полноправного члена этого заговорщического ядра или только в роли исполнителя чужой воли тогда же весной к подготовительной работе по нащупыванию путей для выполнения заговора был привлечен некий г. Завойко[51].

Бывший предводитель дворянства одного из уездов в Южной России, Завойко был известен в петербургских банковских и деловых кругах как делец, с физиономией не особенно ясной. Во время войны о нем говорили, что он вращается в тех банковских кругах, которые были связаны с германскими интересами. На допросе Следственной комиссии по делу Корнилова он сам рассказал о своей связи с кружком Григория Распутина[52]; причем, может быть, несколько преувеличивал действительность, утверждал, что, не случись революции, он, наверное, получил бы портфель министра финансов. Если, с другой стороны, принять во внимание, что одним из самых деятельных банкиров — заговорщиков был весьма влиятельный, от всякой демократии весьма далекий А. И. Путилов[53], то нетрудно догадаться, какие, собственно говоря, цели ставили себе первоначально зачинщики переворота.

Не знаю, в какой обстановке и для чего, но генерал Корнилов познакомился с Завойко еще в апреле месяце, когда неудачно командовал войсками Петербургского военного округа. В первой половине мая Корнилов вернулся в Галицию на фронт, командующим 8–й армией. Почти следом за ним туда же явился и г. Завойко.

Лицо, рассказывавшее мне о первых шагах заговорщиков, ни в какую связь поездку Завойко в Галицию с первоначальным его знакомством в Петербурге с генералом Корниловым не ставило. Или, точнее, оно об этом знакомстве вовсе не знало. По словам моего осведомителя, в начале мая достаточно уже окрепшая внутренно банкирская инициативная группа будущего переворота просто послала Завойко на розыски подходящего для будущей операции генерала.

Генерал был найден Завойко очень скоро[54]. Прямым маршем из Петербурга этот пожилой биржевик явился в распоряжение Кавказской туземной, так называемой Дикой дивизии[55] и пожелал в удовлетворение своего пламенного чувства самопожертвования во имя родины записаться всадником — добровольцем. Он был принят в Дагестанский полк. Вчерашний распутинский кандидат в министры финансов, почти 50–летний барин, в роли рядового добровольца — это само по себе картина достаточно пикантная![56]Но поля сражения не были свидетелями воинских доблестей г. Завойко. Он предпочел проявить всю силу своей патриотической жертвенности в тихом уюте штабных помещений, в непосредственной близости к особе командующего генерала. Едва зачисленный в полк, г. Завойко становится… ординарцем командарма 8–й армии генерала Корнилова. С этого времени Корнилов и Завойко неразлучны[57].

Вернемся в столицу. Здесь работа банкирского кружка все развивается. Достигши своего апогея к уходу (конец апреля) Гучкова, развал армии создает для штатских пророков военной диктатуры благоприятную почву в настроениях офицерства[58].

7 мая в Могилеве, в Ставке Верховного главнокомандующего генерала Алексеева, собирается офицерский съезд. Съезд создает чрезвычайно влиятельный в военной — особенно штабной — среде Союз офицеров. Тогда чины всех правительственных учреждений образовывали союзы. Было бы странно, если бы правительство отнеслось отрицательно к Союзу офицеров, большинство которых в условиях революции больше всех страдало и больше, чем кто‑либо, нуждалось в товарищеском общении и взаимной поддержке.

К сожалению, некоторые руководители союза — офицеры Генерального штаба, уже бывшие в связи со штатскими, инициаторами будущего заговора, — образовали внутри Центрального комитета союза активную антиправительственную группу. Группа эта взялась за подготовку верхов армии к будущему перевороту. Нужно сказать, что мое положение как военного министра, а затем главы правительства было чрезвычайно щекотливо и сложно. Я еще задолго до восстания генерала Корнилова был хорошо осведомлен о деятельности Центрального комитета Союза офицеров, но до последнего почти часа не хотел применять по отношению к членам Центрального комитета этого союза никаких репрессий, дабы не привлекать к Союзу офицеров в его целом острого внимания фронтовых солдатских организаций, которые и без того с чрезвычайной подозрительностью относились к выступлениям ЦК офицерского союза, выступлениям с самого начала крайне вызывающим, даже дерзким! Но разве резолюции разных Советов и самих фронтовых комитетов не бывали слишком часто такими же?! И на каком основании правительство, допуская свободную критику своей деятельности с одной стороны, воспретило бы ее — с другой? Воспретило бы ее особенно офицерам, которые свое право на свободу политической мысли и политической критики купили дорогой ценой крови?!

Службу связи между штатскими и военными в Ставке главарями заговора нес сам председатель Союза офицеров, призванный во время войны из запаса полковник Л. Новосильцев. Это был испытанный земский и политический деятель, член Центрального комитета конституционно — демократической партии, выбранный членом 4–й Государственной думы, но скоро оттуда ушедший. Новосильцев примыкал к правому крылу конституционно — демократической партии и по своему происхождению и социальным интересам был связан с крупным земельным, аристократическим дворянством. Ездил полковник Новосильцев между Могилевом (Ставкой) и Москвой довольно регулярно. Ценность его работы для заговора явствует из самого его политического и общественного положения.

К началу июня (следовательно, еще при министре — председателе князе Львове и до начала еще наступления) положение с заговором было приблизительно таково. На фронте отдельные эмиссары от Центрального комитета Союза офицеров осторожно подбирали себе сторонников в действующей армии. Кстати, главари заговора в Ставке крайне были раздражены сменой Верховного главнокомандующего генерала Алексеева и назначением на его место генерала Брусилова, ибо генерал Алексеев с самого начала знал о работе Новосильцева и его ближайших сотрудников, помогал им советами и своими личными связями в столицах. А в Петербурге и Москве все расширялся круг сочувствующих военной диктатуре политических деятелей. Однако определенного, у всех общего кандидата в диктаторы в июне еще не было. Первый кандидат в диктаторы генерал Алексеев с самого начала от акгивной роли исполнителя решительно отказался. После ссоры адмирала Колчака[59] с Черноморским флотом была выдвинута его кандидатура. Тоже ничего не вышло, адмирал Колчак уехал в Америку с особым поручением от Временного правительства. Поиски «генерала» продолжались[60].

А между тем заговорщические настроения настолько созрели, что в Петербурге, в середине июня, в окружении самого Временного правительства произошел такой любопытный случай. Обер — прокурором Синода первые четыре месяца Временного правительства до самого упразднения этой должности в июле состоял В. Н. Львов, бывший до революции членом 4–й Государственной думы и примыкавший там к весьма консервативной группе «центра» (Шульгин[61]). В один прекрасный день, рассказывал впоследствии В. Львов, «меня срочно из Синода по телефону вызвали в квартиру одного из членов Государственной думы», блестящего представителя кадетской партии. Бросив дела, неуравновешенный обер — прокурор Временного правительства сейчас же помчался по адресу. В указанной квартире кроме хозяина, который активного участия в дальнейшем не принимал, В. Львов был встречен своим товарищем по думской работе В. Шульгиным и упомянутым уже выше полковником Новосильцевым. После неизбежных предисловий В. Львов получил дружеское, но ошеломившее его предложение: к определенному сроку «на всякий случай» выйти из состава правительства. Вся обстановка разговора не оставляла у В. Н. Львова никакого сомнения, что против Временного правительства готовится какой‑то акт.

Нужно сказать, что тогда, в мае — июне, я лично ничего еще не подозревал, да к тому же находился в непрерывных разъездах по фронту. И вообще, тогда никому в голову не могло прийти о возможности каких‑то военных переворотов, coup d’Etat[62], настолько еще безвластно и бессильно было высшее офицерство в армии. Кроме того, до июльского большевистского восстания все внимание власти было сосредоточено налево, откуда, казалось, только и могла прийти опасность новых потрясений. Думаю, что и у самих заговорщиков большой надежды на достижение своих целей не было; к тому же, повторяю, у них не было еще «героя» — того самого генерала на белом коне, который совершенно необходим для классического пронунциаменто. Наконец, и сами заговорщические, фрондирующие против Временного правительства кружки не были еще достаточно между собой объединены и сплочены. А главное, они не имели еще вокруг себя никакой нужной общественно — психологической атмосферы. Петербургские финансисты, штабные офицеры и московско — петербургские, оставшиеся после падения монархии не у дел, политики понемножку «на всякий случай» собирали силы. Своеобразный же ординарец, высланный на фронт эмиссаром, приютившись около Корнилова, пока никаких внешних доказательств своей работы не проявлял.

Психологическая подготовка переворота

Нужные для широкого развития военного заговора настроения пришли только после июльского большевистского восстания и начавшегося 6 июля стремительного отступления наших армий из Галиции.

Обстановка большевистского восстания показала руководителям заговора — 1) слабость раздираемых внутренней борьбой Советов, 2) неустойчивость анархически настроенных «революционных полков» Петербургского гарнизона и, наконец, 3) те нечаянные возможности, которые открываются перед предприимчивым смелым, дерзающим меньшинством. Втайне, по — большевистски, подготовить захват стратегических пунктов в Петербурге (правительственных зданий, телефонов, почты, самих Советов и т. д.); насытить столицу верными отрядами своих людей; подготовить агитацией в «своей» печати общественное мнение и затем в удобный момент совершить быструю хирургическую операцию на верхах власти. Таков был внушенный июльским опытом деловой план переворота для достижения военной диктатуры.

Начавшийся же разгром русских войск, новое отступление, сопровождаемое всеми обычными ужасами паники и деморализации, в чрезвычайной степени обострило чувство уязвленного патриотизма в командах, комиссарских и комитетских кругах армии.

Я уже писал, что для стратегических целей боевой кампании 1917 года на русском фронте имело коренное значение самое восстановление военных операций, возвращение на русский фронт германских дивизий. Новое же отступление, больно бьющее по национальной психологии, уничтожить решающие стратегические последствия восстановления боевых действий на нашем фронте никак уже не могло. Эту простую военную истину отлично понимали — должны были понимать — такие люди, как, скажем, генерал Алексеев или генерал Деникин. Они, кроме того, так же как и мы во Временном правительстве, отлично знали, что и за линией австро — германских окопов далеко не все обстоит благополучно. Знали, что план сокрушительного удара на нашем Юго — Западном фронте в направлении на Одессу и Киев, задуманный Людендорфом, совершенно не осуществился, ввиду малой боеспособности и расшатанности австрийских армий. Но сознанию широких народных и армейских кругов эти холодные рассуждения не были доступны: они пережили с мучительной болью только внешнюю картину новых военных неудач, которой сведения о сотрудничестве Ленина с Людендорфом придавали особую зловещую окраску.

При всей «слабости» Временного правительства мы заставили все- таки «железного» Гинденбурга коренным образом переменить свою тактику на русском фронте и от обстрела русских окопов ядовитыми прокламациями перейти к обычному на войне обстрелу их тяжелыми снарядами и удушливыми газами. Сам по себе этот новый германский нажим на фронте психологически был очень полезен для России.

Трудно теперь себе представить, какой подъем воли к борьбе с разлагающими государство силами, какой глубокий порыв настоящего здорового патриотизма пережила тогда страна сразу и на фронте, и в тылу.

В полночь на 7 июля я получил первую телеграмму о прорыве русских войск на Тарнопольском направлении. 8–9 июля этот прорыв развертывается в решительное наступление, во время которого наши войска, «не проявляя в массе должной устойчивости, а местами не выполняя боевых приказов, продолжали уходить все стремительнее». На Западном фронте у Деникина удачно начатая операция у Крево заканчивается 10 июля ничем, ибо развить первоначальный успех помешала та же неустойчивость и моральная слабость некоторых частей.

Осенью 1914 года армии Самсонова[63] и Ренненкампфа[64] в Восточной Пруссии за несколько дней были не только наголову разбиты, но и почти уничтожены как боеспособные единицы. В 1915 году русские войска с вершин Карпат и от Перемышля в Западной Галиции откатились назад почти до границ России. Тогда же со сказочной быстротой русская армия потеряла Варшаву и весь крепостной район Царства Польского. Но тогда о разгроме печатались короткие сухие сообщения из Ставки великого князя Николая Николаевича[65]. Тогда командный состав армии, про себя негодовавший, должен был хранить глубокое молчание или делать заявление в духе официального оптимизма. А страна в суровых тисках военной цензуры питалась лишь смутными слухами об ужасах фронта, про себя мучилась, почти бессильная что‑нибудь сделать на помощь армии.

Теперь все было по — другому. При первом германском ударе на фронт вся страна закричала от боли. И прежде всего о своих болях и язвах заговорил откровенно сам фронт, иногда даже слишком громко и слишком сгущая краски. 9 июля, на третий день прорыва у Тарнополя, Временное правительство, Верховный главнокомандующий, тогда еще Брусилов[66], ВЦИК Советов и Исполнительный комитет съезда крестьянских депутатов одновременно получили телеграмму от комитета Юго — Западного фронта, комитета и комиссара 11–й армии (где развивался прорыв)[67]: «Начавшееся 6 июля германское наступление разрастается в неизмеримое бедствие. В настроении частей, двинутых недавно вперед геройскими усилиями сознательного меньшинства, определился резкий гибельный перелом. Наступательный порыв быстро исчерпался. Большинство частей находятся в состоянии все разрастающегося разложения. Уговоры и убеждения потеряли силу. На них отвечают угрозами, а иногда и расстрелом. Некоторые части самовольно уходят с позиций, даже не дожидаясь подхода противника. Были случаи, что отданные приказания — спешно выступить на поддержку — обсуждались часами на митингах. При первых выстрелах неприятеля части нередко бросают позиции. На протяжении сотни верст тыла тянутся вереницы беглецов с ружьями и без них, здоровых, потерявших всякий стыд, чувствующих себя совершенно безнаказанными. Иногда так отходят целые части. Члены армейского и фронтового комитетов, а также комиссары единодушно признают, что положение требует самых крайних мер и усилий, ибо нельзя останавливаться ни перед чем, чтобы спасти революцию от гибели. Сегодня Главнокомандующим Юго — Западного фронта (только что на эту должность назначенный мной генерал Корнилов. — А. К.) и командармом 11–й армии, с согласия комиссаров и комитетов, изданы приказы о стрельбе по бегущим. Пусть вся страна знает всю правду о совершающихся здесь событиях. Пусть она содрогнется и найдет в себе решимость беспощадно обрушиться на всех, кто малодушием губит и предает родину и революцию».

Подписавшие эту знаменательную телеграмму представители комитетов — все были члены левых, социалистических партий, и некоторые из них только что после амнистии Временного правительства вернулись с каторги из Сибири.

Такого же рода телеграммы мы в Петербурге стали получать со всех концов фронта ежедневно. В тылах, в самой стране настроения напряженной тревоги за Родину и воли к борьбе с развалом встретили немедленный отклик. Советы, городские думы, прочие общественные организации заговорили также совсем новым и государственным языком.

Для расшатанных, переутомленных, обескровленных войск наступательные операции лекарство совершенно необходимое, но лекарство чрезвычайно сильно действующее и потому опасное. Вспомним, что за три месяца перед этим во Франции — в стране с твердо налаженным государственным укладом, никакими революционными судорогами тогда не расшатанной, — знаменитое по своей неудаче апрельское наступление генералиссимуса Нивеля[68] закончилось жесточайшим разгромом и немедленным бунтом в войсках[69]. Впоследствии сам тогдашний военный министр Пенлеве[70] рассказал в печати о той тревожной ночи, когда ему стало известно, что одна из дивизий готовится идти на Париж. А через три месяца после Тарнопольского прорыва не только австрийская армия совершенно уже разложились, но и в самой Германии во флоте вспыхнули первые весьма серьезные беспорядки.

Потрясенную даже кратким наступлением русскую армию нужно было привести в себя. Задуманный на общесоюзнической конференции в январе месяце в СПб план генерального наступления на нашем фронте стал, конечно, утопией. Между тем Ставка Брусилова продолжала по инерции вести операции по январскому плану. При расстройстве фронта получалась не строго рассчитанная, быстро развертывающаяся ударная операция, а ряд отдельных, ничем между собой во времени почти не связанных, наступательных эпизодов, дававших неприятелю полную возможность переброски войск. Поэтому еще до Тарнопольского прорыва проездом с Западного фронта от генерала Деникина в Петербург, во время большевистского восстания, я заехал ночью в Ставку в Могилев к генералу Брусилову и настаивал перед Верховным главнокомандующим на необходимости приостановить наступление.

Тут же, в беседе с Брусиловым, ввиду тревожных настроений и возможности разных эксцессов, мы решили подтянуть с фронта в район Ставки один из конных корпусов, который в случае надобности можно было бы двинуть в любом направлении — к фронту или к столице.

Я вспомнил об этом эпизоде с вызовом корпуса не случайно. Намеченному в результате моего с Брусиловым ночного разговора к вызову корпусу как раз и суждено было превратиться в скором времени в физическое оружие борьбы военных заговорщиков с Временным правительством.

Для того чтобы покончить с общим положением на фронте после германского контрнаступления, здесь же отмечу, что начавшееся 6 июля стремительное отступление русских армий продолжалось не долго. Новая психология страны, молодой патриотизм демократических организаций и беззаветная самоотверженность командного состава сделали почти чудо. 17 июля я получил рапорт комиссара Северного фронта о том, что после потери предмостных укреплений под Иксюолем — «настроение в рядах войск, по мере приближения к родной земле, резко меняется». А 27 июля последовал с Галицийского Юго — Западного фронта рапорт главнокомандующего генерала Балуева[71]: отступление окончательно приостановлено и положение армии упрочено. Сам новый Верховный главнокомандующий генерал Корнилов, делая 3 августа свой первый доклад в заседании Временного правительства, дал успокоительную картину общего положения на фронте и сообщил о своем намерении вскоре частично возобновить наступление в Галиции.

Я напомнил об остропатриотических, напряженных переживаниях России в июле — августе 1917 года для того, чтобы понятнее стала вся работа сторонников военного переворота по психологической подготовке их атаки на власть.

Подготовка эта заключалась —

1) в сознательном преувеличении остроты переживаемых и без того тяжких испытаний русской армии.

2) в предъявлении правительству демагогически преувеличенных и явно неисполнимых требований для восстановления дисциплины,

3) в травле всех демократических армейских организаций, наконец,

4) в открытой газетной кампании в пользу генерала Корнилова, как «единственного» и возможного «спасителя России».

Эта демагогическая кампания возбуждения в определенных кругах общества патриотического негодования не только не слабела вместе с успокоением на фронте, а наоборот — крепла. И при действительно обостренном тогда в стране чувстве патриотизма игра на больных чувствах ущемленного национального достоинства давала заговорщикам превосходные результаты.

К середине августа обе столицы были уже достаточно насыщены различными конспиративными военными и штатскими организациями. Тогда практическая подготовка самого осуществления переворота во имя диктатуры генерала Л. Г. Корнилова пошла полным ходом.

Лавр Корнилов

Детские воспоминания связывают меня по Симбирску с семьей Ленина (Ульянова). В юношеские годы судьба свела меня с Корниловым.

Мой отец был главным инспектором всех учебных заведений в Туркестане, где и прошли (в Ташкенте) мои гимназические годы.

Столица Русского Туркестана являлась, конечно, прежде всего военным центром. Многие выдающиеся военные деятели большой войны в ту или иную пору своей военной карьеры служили в Туркестане; в особенности офицеры Генерального штаба. Среди них однажды и появился в Ташкенте только что окончивший курс Академии молодой капитан Корнилов. Маленький, сухопарый, с раскосыми, немножко калмыцкими глазами, чрезвычайно простого происхождения («Я, генерал Корнилов, крестьянин, сын казака» — так начиналось впоследствии одно из обращений мятежного генерала к народу), Л. Г. Корнилов мало бывал в светских гостиных, хотя двери их были открыты любому офицеру Генерального штаба, и не любил общества светских дам. Его считали нелюдимым и даже немножко дикарем.

Вскоре этот нелюдим заставил о себе говорить. Изучив один из местных языков, капитан Корнилов совершил чрезвычайно смелую экспедицию. Он один, переодетый туземным купцом, пробрался в тогда строжайше запрещенный для посещения какими бы то ни было иностранцами, в особенности военными, дикий Афганистан — этот непроницаемый буфер между Русским Туркестаном и Британской Индией. Вернувшись в Ташкент, молодой капитан стал героем дня. Однако светскими успехами он и тут не увлекся. А скоро опять удивил «высшее общество» провинциальной столицы. Он «демократически» женился на дочери маленького чиновника, служившего по ведомству моего отца. Это было уже слишком: двери гостиных перед ним закрылись.

…Много лет спустя, почти накануне своего выступления против Временного правительства, Верховный главнокомандующий Корнилов завтракал у меня, занимавшего должность министра- председателя, в Зимнем дворце. После очень острого напряженного разговора в кабинете мы за завтраком старались просто болтать.

«Ведь вы, пожалуй, не помните меня, — обратился полушутливо ко мне Корнилов. — А я бывал когда‑то в Ташкенте у ваших родителей и даже танцевал».

«Ну, как же не помнить», — подхватил я и рассказал генералу, какое сильное впечатление тогда на всех произвела его смелая экспедиция в Афганистан.

Корнилов так всю свою жизнь и оставался по своим вкусам и привычкам человеком простым, из народа. В нем ничего не было ни от природного бюрократа, ни от человека петербургского, дворянско — аристократического круга. Кстати, все три главных военных героя Белого движения — Корнилов, Алексеев, Деникин, — все они пришли с низов и пробились на вершины военной иерархии собственным горбом. Воспитанные на гроши, они испытали на себе всю тяжесть армейской, офицерской лямки при старом режиме. Все трое они к привилегированной гвардейской среде относились очень отрицательно. Все трое блестяще кончили Академию Генерального штаба. А обстановка войны, когда рухнуло столько блестящих, сделанных в придворных гостиных и министерских передних карьер, быстро стала продвигать их всех троих вперед.

Алексеев еще в 1915 году попадает в Ставку начальником штаба при Верховном главнокомандующем Николае И. Деникина и Корнилова революция застает на фронте. Оба они участвуют с блестящим успехом во всех операциях Галицийского фронта. Корнилов в одной из несчастных операций, где проявилась вся его личная доблесть и отвага, попадает в плен к австрийцам. Дерзкий его оттуда побег создает вокруг него некоторую легенду, впрочем, не дошедшую до широких народных и армейских низов.

Из всех трех будущих вождей белой армии как раз Корнилов меньше всего был подготовлен к роли политика. (Наоборот, генерал Алексеев хорошо разбирался в государственных вопросах, но был слишком «политиком».) Даже в военном искусстве Л. Корнилов совсем не был стратегом, а только тактиком, что вполне соответствовало его неразмышляющей, напористой, в опасности не рассуждающей, вперед поступков не рассчитывающей природе.

По — видимому, именно эта чрезмерная, неразмышляющая решительность — качество, не всегда подходящее для ответственного начальника, — эта стремительность и служила Корнилову препятствием при продвижении по лестнице военной службы. Его оставляли в тени до революции. После революции его стремительная карьера развилась вопреки воле его прямого, военного начальства. Уже назначение его в первые дни революции командующим войсками Петербургского округа совершенно не встретило одобрения со стороны генерала Алексеева. Впрочем, на этом посту генерал Корнилов оказался совсем «слабым» и, не справившись с гарнизоном С. — Петербурга, в начале мая вернулся на фронт.

Уходя из Военного министерства, Гучков хотел назначить генерала Корнилова главнокомандующим Северным фронтом. Тогда Верховный главнокомандующий генерал Алексеев уже открыто, под угрозой своего ухода, этому воспротивился. Корнилов оказался в Галиции командующим 8–й армией, где и был настигнут г. Завойко.

Когда в момент Тарнопольского прорыва в начале германского контрнаступления я предложил Верховному главнокомандующему Брусилову сменить явно негодного генерала Гутора и на его место командующим Юго — Западным фронтом назначить генерала Корнилова, я встретил с его стороны почти такое же сопротивление, как Гучков со стороны Алексеева. Однако Корнилов все‑таки был на эту должность назначен. Также вопреки мнению военных авторитетов 19 июля генерал Корнилов по моему предложению был назначен Временным правительством главнокомандующим на смену потерявшего волю к управлению генерала Брусилова.

Я привожу здесь справку об обстоятельствах служебного возвышения генерала Корнилова для того, чтобы было понятнее дальнейшее; для того, чтобы было понятнее, почему, несмотря на все признаки готовящегося военного выступления против Временного правительства, несмотря на огромное количество собранных мною о заговоре данных, я до последней минуты не видел, не мог увидеть среди заговорщиков генерала Корнилова. Упорно проводя его наверх, преодолевая при этом сопротивление его начальников и неприязнь к нему левых кругов, оставляя без внимания его чрезвычайно не дисциплинированные по отношению к правительству выступления, проявляя иногда даже чрезмерную снисходительность, я твердо до последнего дня был уверен в одном: в том, что отменно доблестный солдат и в политике в прятки играть не станет, и из‑за угла стрелять не будет. К величайшему несчастью России — это оказалось не так.

Когда и где состоялось окончательное решение вести в диктаторы России генерала Корнилова — мне до сих пор неизвестно.

Думаю, что это было решено еще до назначения генерала Корнилова командующим Галицийским фронтом, т. е. между 2 и 7 июля. В этом меня убеждает тон первой же телеграммы генерала Корнилова к правительству в ответ на указ о его назначении командующим фронтом. Впрочем, возможно, что эмиссар заговорщиков Завойко решил сам ускорить события.

Только что упомянутая телеграмма не по содержанию, — ибо здесь генерал Корнилов шел с некоторым опозданием навстречу моим как военного министра требованиям, — а по форме носила явно угрожающий, требовательный, ультимативный характер. Дав чрезвычайно резкое описание положения на фронте, генерал Корнилов продолжал: «Я, генерал Корнилов, вся жизнь которого от первого дня сознательного существования до ныне проходит в беззаветном служении родине, заявляю, что отечество гибнет, и потому, хотя и не спрошенный, требую немедленного прекращения наступления на всех фронтах. Необходимо немедленно, в качестве меры временной и исключительной, введение смертной казни и учреждение полевых судов на театре военных действий… Я заявляю, что если правительство не утвердит предлагаемых мною мер и тем лишит меня единственного средства спасти армию и использовать ее по действительному назначению — защиты родины и свободы, — то я, генерал Корнилов, самовольно снимаю с себя полномочия главнокомандующего». Этот изумительный документ, как оказалось потом, был написан не кем иным, как г. Завойко.

О приостановке наступления я уже сделал соответствующее предложение генералу Брусилову; применять вооруженную силу в борьбе с дезертирами, грабителями и прочими предателями обязаны были все военачальники неоднократными моими приказами. Восстановления смертной казни на фронте уже до генерала Корнилова требовали армейские комитеты.

Таким образом, суть выступления Корнилова была не в содержании, а в жесте «сильного человека». Этот жест сейчас же в Ставке, в Могилеве, повторил Центральный комитет Союза офицеров. Временное правительство получило за подписью полковника (к. — д.) Новосильцева телеграмму, в которой уже без всяких обиняков говорилось, что за неутверждение мер, предлагаемых генералом Корниловым, все члены Временного правительства… «отвечают головой».

Беспристрастный историк впоследствии признает: несмотря на все недопустимые, возмутительные словесные грубости, никогда никто из советских делегатов в первые недели падения монархии ничего подобного по отношению к правительству себе не позволял. Генералу Корнилову и полковнику Новосильцеву их дерзость прошла безнаказанно. Почему? Да просто потому, что Временное правительство почитало извинительным и даже, пожалуй, естественным чрезмерное возбуждение военных людей, непосредственно и особенно больно переживавших новые удары на фронте; естественным особенно в минуты, когда все даже в тылу потеряли немного душевное равновесие.

Запальчивость и наскок генерала Корнилова мне лично тогда даже нравились. Резкостью выражений нас — людей из Временного правительства — удивить на четвертом месяце революции было невозможно; вывести из себя — тем более. Ведь и слева горячие революционные скакуны сильно брыкались, пока сами не вошли в оглобли власти. Мне думалось: сознание государственной ответственности выровняет, вымуштрует политически и генерала Корнилова с его ближайшими военными друзьями.

16 июля на чрезвычайном военном совете, созванном мною в могилевской Ставке, генерал Деникин, командовавший тогда Западным фронтом, в присутствии генералов Алексеева, Брусилова, Клембовского[72], Рузского[73], выступил, выражая и их и свое мнение, с настоящим обвинительным актом против Временного правительства. Он был гораздо резче генерала Корнилова (Завойко). Он прямо обвинял верховную власть страны в том, что она «втоптала наши знамена в грязь». Он требовал от Временного правительства — «сознания его ошибки и вины перед офицерством», он даже выражал сомнение, «есть ли у нас — у членов Временного правительства — совесть»?!

М. И. Терещенко, министр иностранных дел, и я, министр- председатель, военный и морской министр, совершенно спокойно выслушали этот крик наболевшей души офицера. А по окончании этой грозной филиппики, когда все присутствующие затихли в смущенном и тревожном молчании, я встал, пожал руку генералу Деникину и сказал: «Благодарю вас, генерал, за ваше смелое и искреннее слово».

Генерал Деникин впервые тогда громко проговорил те пункты военной программы, которые были положены в основу пропаганды и агитации сторонников военного переворота и которые тогда же я назвал «музыкой будущей военной реакции». Эта программа еще в более острой форме была повторена атаманом Донского казачьего войска генералом Калединым[74] на Московском государственном совещании. Суть ее была более чем справедлива. Она сводилась к требованию восстановить нормальную воинскую дисциплину и единоначалие в армии и упразднить комиссаров и комитеты.

К этой цели все тогда стремились, и в особенности, конечно, Временное правительство. Спор был не о том, что нужно армии, а как этого можно вернее достигнуть. Восстановить обычную воинскую дисциплину в армии немедленно было невозможно. Поэтому и сам генерал Корнилов, выступая как Верховный главнокомандующий, не только ни разу не требовал отмены института комиссаров и комитетов, а наоборот: он до самого последнего дня переворота всюду в своих публичных выступлениях и представляемых в правительство законопроектах усиленно подчеркивал положительную роль комитетов и комиссаров в армии; подчеркивал необходимость их сохранения. Генерал Корнилов хотел только ввести в определенные рамки их деятельность, чего опять‑таки неуклонно добивалось само Военное министерство.

Не присутствуя на военном совете в Ставке 16 июля (в это время на его фронте шли бои), генерал Корнилов телеграфно прислал свои требования. Они, в значительной мере совпадая с заявлениями Деникина, подчеркивали, однако, необходимость расширить деятельность комиссаров в армии и произвести новую чистку командного состава. Несколько позже, уже будучи Верховным главнокомандующим, генерал Корнилов особенно настаивал перед правительством на изменении закона о применении смертной казни на фронте. По его мнению, конфирмация смертных приговоров должна была обязательно иметь две подписи: командующего генерала и состоящего при нем комиссара военного министра.

После военного совета в Ставке я, вернувшись в Петербург, предложил Временному правительству вместо Брусилова назначить Верховным главнокомандующим генерала Корнилова. А состоявшего при нем комиссаром Юго — Западного фронта социалиста — революционера, бывшего крупного террориста Савинкова[75] — управляющим Военным министерством, т. е. моим ближайшим помощником по управлению этим ведомством.

В ответ на это новое назначение г. «ординарец» Завойко за подписью генерала Корнилова ответил правительству уже настоящим, но политически совершенно безграмотным ультиматумом.

Заявляя, что «как солдат», обязанный являть пример воинской дисциплины, он исполняет постановление Временного правительства о назначении его Верховным главнокомандующим, — генерал Корнилов, уже «как Верховный главнокомандующий», сразу же дает всей армии совершенный образец дерзкого нарушения всякой дисциплины. Генерал Корнилов в открытой (не шифрованной) телеграмме, сейчас же распубликованной во всех газетах, объявил Временному правительству, что он принимает командование только при «условиях: 1) Ответственности перед собственной совестью и всем народом. 2) Полного невмешательства в мои оперативные распоряжения и назначения высшего командного состава. 3) Распространения принятых в последнее время мер на фронте (т. е. восстановления смертной казни и т. д.) и на те местности тыла, где расположено пополнение армии. 4) Принятия моих предложений, переданных телеграфно в совещании ставки 16 июля»…

Доложив Временному правительству ультиматум генерала Корнилова, я предложил немедленно отчислить его от должности Верховного главнокомандующего с преданием суду.

Я уже теперь не помню хорошенько, по каким мотивам, но большинство Временного правительства — и слева и справа — склонялось к более мягкому отношению к проступку Верховного главнокомандующего. А управляющий Военным министерством Савинков доказывал мне, что генерал Корнилов просто не понял смысла бумаги, подсунутой ему Завойко. В итоге я снял с обсуждения свое предложение, и Корнилов остался Верховным главнокомандующим. Эту мягкость власти заговорщики объяснили ее «бессилием» и окончательно осмелели!

В Москве к этому времени образовался уже центр политической подготовки заговора или, правильнее сказать, — политического окружения будущего диктатора. Ставка Верховного главнокомандующего вплотную занялась военно — технической организацией похода на Петербург для захвата врасплох там Временного правительства. С первого же дня появления в Ставке генерала Корнилова все ее учреждения стали жить двойной жизнью: весь аппарат нес обычную работу по управлению армией; отдельные же чины в этом аппарате вели напряженную конспиративную работу. В кабинете самого генерала Корнилова докладчики по служебным делам сменялись докладчиками по делам заговорщическим. Причем этим вторым уделялось гораздо больше внимания.

Сейчас не может быть уже никакого сомнения в том, что генерал Корнилов с самого начала своего переезда с фронта в Могилев вел с Временным правительством двойную игру. Все внимание его было сосредоточено на разработке конспиративно — военной стороны заговора, на обеспечении себе технического успеха. Все же официальная возня Ставки с разными докладными записками, меморандумами, представляемыми Временному правительству, в порядке службы — весь этот открытый флирт с Савинковым, — все это было лишь простой, как говорят военные, словесностью, дымовой завесой, прикрывавшей главный центр работы от наблюдающих глаз Петербурга.

Настроения Корнилова в Ставке превосходно передал единственный из будущих участников восстания, никогда не игравший, как он сам выразился о себе, «в прятки», — генерал Деникин. Получив еще 1 июля назначение командующим Юго — Западным фронтом, генерал Деникин приехал в Могилев. После одного из деловых заседаний, рассказывает он, «Корнилов предложил мне остаться, и когда все ушли, тихим голосом, почти шепотом, сказал следующее:

— Нужно бороться, иначе страна погибнет. Ко мне на фронт приезжал N, он все носится со своей идеей переворота и возведения на трон великого князя Дмитрия Павловича[76]; что‑то организует и предлагает совместную работу. Я ему заявил, что ни на какую авантюру с Романовым не пойду. В правительстве сами понимают, что совершенно бессильны что‑либо сделать. Они предлагают мне войти в состав правительства. Ну, нет: эти господа слишком связаны с Советами и ни на что решиться не смогут. Я им говорю: предоставьте мне власть, тогда я поведу борьбу. Нам нужно довести страну до Учредительного собрания, а там пусть делают, что хотят: я устранюсь и ничему препятствовать не буду. Так вот, Антон Иванович, могу ли я рассчитывать на вашу поддержку? — В полной мере… — Мы обняли друг друга»[77].

Приведенные генералом Деникиным слова генерала Корнилова показывают, какой политический сумбур и фантастика царствовали в голове этого совершенно неискушенного в политических вопросах, но сбитого с толку окружающими его политиканами генерала. В частности, ни одно слово генерала Корнилова о Временном правительстве не соответствовало действительности.

Незадолго до Московского государственного совещания Корнилов приезжает в Петербург. Оставшись с ним в кабинете с глазу на глаз, я пытался убедить генерала в том, что между ним с его окружением и Временным правительством нет расхождений в целях, в задачах работы в армии. Я доказывал Корнилову, что всякая попытка грубо перегнуть палку даст самые отрицательные результаты для самой же армии. Я повторил ему то, что еще в мае месяце говорил на фронте, — если кто‑нибудь сделает попытку установить в России личную диктатуру, то он на другой же день останется в безвоздушном пространстве, без железных дорог, без телеграфа, без армии. Я указывал ему на ту страшную судьбу, которая ждет в случае попытки переворота офицеров.

«Ну что же, — как бы размышлял вслух Корнилов, — многие погибнут, зато остальные наконец возьмут армию в руки».

Теперь эта фраза звучит полупризнанием, тогда она носила совершенно предположительный, теоретический характер. Генерал Корнилов ничем во все время беседы со мной не выдал своих настоящих мыслей и осуществлявшихся уже планов. Даже его фраза — «Ну что же, может быть, и на диктатуру придется пойти!» — была сказана в такой общей форме гаданий о будущем России, что даже она не насторожила меня против моего собеседника.

Во время этого разговора эмиссары Корнилова объезжали фронт, передавая военным участникам заговора секретные распоряжения генерала Корнилова.

Один такой гонец явился и к генералу Деникину. Он «вручил собственноручное письмо Корнилова, в котором предлагалось мне выслушать личный доклад офицера. Он доложил: в конце августа, по достоверным сведениям, в Петербурге произойдет восстание большевиков[78]. К этому времени к столице будет подведен 3–й конный корпус во главе с генералом Крымовым[79], который подавит большевистское восстание и заодно покончит с Советами… Вас Верховный главнокомандующий просит только командировать в Ставку несколько десятков надежных офицеров — официально для изучения бомбометного и минометного дела, фактически они будут отправлены в Петербург в офицерский отряд»[80].

Заговорщики в столицах

О посылке отборных офицеров — заговорщиков в Петербург, — о чем в своих воспоминаниях пишет Деникин, — я знал уже за несколько недель до открытого восстания Корнилова. Я не знал только, что этим ведает… сам Верховный главнокомандующий.

Уже с середины июля ко мне стали поступать сообщения о подозрительной деятельности некоторых военных кружков. Тогда в распоряжении Временного правительства не было достаточно хорошо налаженного полицейского аппарата. Старый Департамент полиции с его замечательной организацией политического наблюдения был уничтожен. Военная контрразведка при штабе Петербургского округа еще не оправилась после революции и действовала весьма кустарно. При новом центральном управлении полиции (милиции) политического отдела не существовало. Поэтому приходилось пользоваться не столько результатами наблюдения соответствующих чиновников, сколько помощью добровольцев — доброжелателей, а иногда сообщениями людей, действовавших далеко не бескорыстно.

Таким образом, собранные мною сведения вели нити заговора в трех главных направлениях: 1) в Ставку, в Центральный комитет Союза офицеров, 2) в Совет съезда казачьих войск, в Центральные комитеты некоторых других воинских организаций (Союз георгиевских кавалеров, Военной лиги и т. д.) и в кабинеты некоторых политических деятелей и 3) в кружки юнкеров некоторых военных училищ. В особенности много весьма ценных указаний дал один офицер, непосредственно явившийся ко мне. Нити, им указанные, были осторожно проверены и оказались очень ценными.

В общих чертах работа заговорщиков в Петербурге происходила так. Все руководство офицерскими заговорщическими организациями в столице было сосредоточено в руках полковника Генерального штаба де Симетьера[81]. Он получал директивы из Ставки, а средства — от банкиров, еще в апреле, как я уже писал, занявшихся поисками генерала — переворотчика. Незадолго до восстания, когда в наших руках было уже достаточно уличающего этого полковника материала, чины контрразведки явились на квартиру де Симетьера для его ареста. Однако, предупрежденный вовремя, полковник успел за несколько часов до ареста, переодевшись в штатское, уйти из своей квартиры и через Финляндию скрыться за границу. На его место был прислан из Ставки один из самых деятельных участников заговора в Ставке, помощник генерала Крымова, полковник Генерального штаба Сидорин[82].

Организованные конспиративные военные кружки в полках, военных училищах и Морском корпусе должны были к моменту подхода войск генерала Корнилова из Ставки содействовать захвату внутри Петербурга правительственных учреждений и казарм. Отборные же офицеры с фронта, которых, между прочим по требованию генерала Корнилова, отправлял в Петербург генерал Деникин и другие командующие фронтов, образовывали в С. — Петербурге «боевые дружины» для расправы с Советами и с Временным правительством. Посылались они в адрес председателя некоей Военной лиги, генерала, насколько помню теперь, Федорова. Их штаб — квартирой была реквизированная еще до революции для надобностей Военного ведомства огромная гостиница «Астория».

Одно время заговорщики в Петербурге сильно склонялись к «центральному террору», т. е., попросту говоря, хотели меня убить. Сделать это было весьма просто, так как охрана моя была чрезвычайно несовершенна. Да внешняя охрана и не могла предотвратить убийство, ибо сами террористы или имели ко мне свободный доступ, или находились в числе моей охраны. Так каждое утро до начала докладов ко мне являлся полковник Генерального штаба Клерже. На его обязанности было держать меня в курсе событий на фронте. Я выходил к нему в бильярдную, перед кабинетом, обычно один, и мы оставались с глазу на глаз около развернутой на бильярде карты фронта. Получив сведения о том, что он должен застрелить меня, я несколько дней наблюдал за ним во время наших утренних свиданий, ни в чем не меняя порядка встреч. Полковник, вообще очень замкнутый, выдержанный и спокойный, теперь как будто действительно несколько нервничал. Через несколько дней такой острой игры я, прощаясь с полковником Клерже, попросил его больше ко мне не являться… Он не спросил почему; откланялся и исчез…

Героем второго неосуществленного покушения был юноша- гардемарин. На него выпал жребий застрелить меня в Зимнем дворце. Действительно, здесь не то накануне, не то в самый день начала Корниловского восстания внутренний караул должен был нести Морской корпус. Юноша мог выполнить свой «патриотический долг» совершенно наверняка и без всякого для себя риска. Однако в последнюю минуту вместо Зимнего дворца он оказался у своих ближайших родственников. В чрезвычайном волнении, в слезах, он рассказал им всю историю и заявил, что выполнить выпавшего на него жребия он не может. Родственники гардемарина, близкие знакомые одного из высших чинов в Департаменте милиции, отправились туда. Через несколько часов мне все стало известно. Не придавая делу никакой огласки, я приказал только назначить на другой день в наряд на караул вместо Морского корпуса другую воинскую часть. Гардемарин же благополучно вернулся в корпус.

Должен сказать, что сама идея начать восстание с моего убийства была совершенно правильной, ибо только тогда, — сразу и коренным образом расстроив аппарат правительственной власти, — военные — заговорщики могли рассчитывать хоть на какой- нибудь успех. Однако идея эта вовремя не была осуществлена. Конечно, они твердо решили со мной покончить, но, как будет видно дальше, они предпочитали это сделать в обстановке совершенно для них безопасной.

Вообще, мужественные на полях сражения, в конспиративной работе вырабатывавшие генеральный план наступления на Временное правительство, офицеры предпочитали действовать хитростью, они вели все время двойную игру, прикрывая свои действительные намерения официальными приказами высшей военной власти, действовавшей как бы во исполнение повелений правительства. Впрочем, кроме недостатка гражданского мужества — большевики в этом случае были смелее и нападали всегда со стороны и открыто, не прикрываясь никакими служебными званиями и никогда не присягая на верность Временному правительству, — вести двойную игру вынуждали заговорщиков настроения народа и низов армии. Когда‑то, подымая восстание против императора Николая I[83], петербургские гвардейские офицеры могли непосредственно и прямо обращаться в казармах к своим подчиненным солдатам. На Сенатскую площадь утром 14 декабря 1825 года офицеры — заговорщики шли во главе своих частей. Теперь в казармах у офицеров — заговорщиков никого не было: там они если и могли приказывать, то только именем Временного правительства, против которого злоумышляли. Даже в казачьих полках, даже в знаменитой конной Дикой дивизии, набранной из кавказских горцев, — даже там, уже во время похода на С. — Петербург, офицеры ни разу не посмели даже намекнуть, что они идут свергать Временное правительство. Наоборот, казакам и всадникам объявлялось, что в Петербурге большевистское восстание, что Временное правительство в опасности, что оно уже свергнуто. Нужно спасать столицу и власть Временного правительства! Если же большевистского восстания тогда не было и не предвиделось, то его можно было и выдумать. Накануне подхода войск генерала Корнилова к Петербургу такие попытки действительно и делались: один из злейших заговорщиков, председатель Союза казачьих войск, оренбургский атаман полковник Дутов[84] сам — по заранее установленному плану — делал попытки подстрекнуть уличную чернь к беспорядкам.

Одновременно с подготовкой из‑за угла вооруженного нападения на Временное правительство ближайшие соучастники генерала Корнилова вели в спешном порядке переговоры с определенными политическими кругами и с военными представителями… союзников. Впрочем, как я уже говорил, Ставка, где душой военного заговора был генерал Крымов, мало интересовалась тогда штатскими политическими вопросами. План будущего государственного устройства, будущая правительственная программа «диктатора» вырабатывалась скорее в более спокойных, уютных кабинетах в Москве и Петербурге. Ведь среди бывших членов 4–й Государственной думы — октябристов и конституционных демократов, — среди видных представителей дворянства из Государственного совета было достаточно людей, посвященных в готовящийся переворот. Еще перед Московским государственным совещанием офицеры из Ставки, приезжая в Москву, участвовали в конспиративных собраниях вместе со штатскими государственными деятелями. До сих пор никто из этих людей не смеет сказать публично правду о политической стороне Корниловского движения. До сих пор еще в либеральных и консервативных кругах продолжают — точно зная о том, что заговор был, — твердить о роковом «недоразумении» между Временным правительством и Верховным главнокомандующим, закончившимся катастрофой «по вине Керенского». На самом же деле некоторые очень крупные государственные деятели России были совершенно в курсе намерений генерала Корнилова, и им всемерно — одни сочувствовали, а другие прямо содействовали.

Я не буду приводить здесь все имеющиеся в моем распоряжении по этому поводу данные, напомню только знаменательное письмо (1917 г.) закулисного вдохновителя заговора генерала М. В. Алексеева к П. Н. Милюкову. 8 октября 1917 года, давая показания Следственной комиссии, я говорил: «Мы не можем, по отсутствию розыскной части, дать тех материалов, которые имела бы возможность предъявить вам старая власть. Мы их предъявить не можем. Но для меня, лично, несомненно, что за Корниловым работала совершенно определенная группа лиц, не только связанная готовящимся заговором, но и обладающая большими материальными средствами и располагающая возможностью получать средства из банков. Это для меня совершенно несомненно».

Письмо генерала Алексеева к П. Н. Милюкову от 12 сентября (опубликованное 12 декабря 1917 г.) превратило эту мою субъективную уверенность, которая ни для кого не была обязательна, в объективную действительность, которой уже никто не сможет отрицать. «Дело Корнилова не было делом кучки авантюристов, — пишет генерал Алексеев, — оно опиралось на сочувствие и помощь широких кругов нашей интеллигенции. Вы, Павел Николаевич, до известной степени знаете, что некоторые круги нашего общества не только знали обо всем, не только сочувствовали идейно, но, как могли, помогали Корнилову… У меня есть еще просьба. Я не знаю адреса господ Вышнеградского, Путилова и других. (Первые двое известные финансовые деятели, еще в апреле с некоторыми другими банкирами начавшие поиски нужного для переворота генерала. — А. К.) Семьи заключенных офицеров начинают голодать… я настойчиво прошу их прийти на помощь. Не бросят же они на произвол судьбы и голодание семьи тех, с кем они были связаны общностью идей и подготовки. Я очень прошу Вас взять на себя этот труд и известить о результатах. В этом мы, офицеры, более чем заинтересованы… Тогда (если просьба не будет немедленно удовлетворена. — А. К.) генерал Корнилов вынужден будет широко развить перед судом всю подготовку, все переговоры с лицами и кругами, их участие, чтобы показать русскому народу, с кем он шел, какие истинные цели он преследовал и как в тяжелую минуту он, покинутый всеми с малым числом офицеров, предстал перед спешным судом» (какового, должен отметить, вовсе не предполагалось. — А. К.). Не имея весьма веских доказательств в руках, такими недвусмысленными угрозами разоблачений не сопровождают просьбы даже шантажисты…

Конспиративный аппарат заговора в Ставке и Петербурге был уже достаточно налажен к сроку открытия Московского государственного совещания. На этом совещании должна была произойти «проба сил». В случае же благоприятного стечения обстоятельств — мирное провозглашение диктатуры генерала Корнилова. Поэтому за несколько дней до открытия Государственного совещания была произведена мобилизация общественных сил, сочувствующих перевороту. Как будто совершенно случайно, Центральные комитеты всех военных организаций, участвовавших в заговоре, один за другим вынесли в разных выражениях составленную, но совершенно одинаковую по содержанию резолюцию. Совет казачьих войск, съезд Союза георгиевских кавалеров, Центральный комитет Союза офицеров, съезд Военной лиги и т. д. постановили — считать генерала Корнилова «несменяемым» Верховным главнокомандующим. Совет казачьих войск осмелился даже грозить правительству бунтом казачьих строевых частей на фронте и в тылу в случае увольнения Верховного главнокомандующего. С этой резолюцией заговорщики из Совета казачьих войск во главе с атаманом Дутовым явились к председателю Временного правительства. 8 августа, в день открытия в Москве «белого» «Съезда общественных деятелей», председатель Государственной думы Родзянко послал генералу Корнилову телеграмму, в которой от имени совещания «присоединил свой голос» к заявлению Союза офицеров, Союза георгиевских кавалеров и Совета казачьих войск о несменяемости генерала Корнилова на посту Верховного главнокомандующего.

Внешне получалась чрезвычайно импозантная, внушительная картина: не только военные организации, наиболее авторитетные в офицерских кругах армии, но и вся «государственно зрелая» Россия во главе с самыми известными членами Государственной думы, Государственного совета, дворянства, промышленной и финансовой аристократии, профессуры, журналистики, во главе с бывшими Верховными главнокомандующими (Алексеевым, Брусиловым) — вся эта, можно сказать, «благомыслящая» Россия открыто признает своим вождем и повелителем генерала Корнилова; вождем несменяемым, т. е. независимым от Временного правительства, неподчиненным ему!

Нетрудно себе представить, как закружилась от этого голова у стремительного в действиях, но не привыкшего политически размышлять и свои мысли взвешивать генерала. Он ведь каждое слово понимал по — солдатски: сказано — сделано; обещано — исполнено. А между тем в пышной резолюции военных и гражданских сановников, именитых общественных деятелей и знаменитых политических ораторов — ничего, кроме слов, не было. Они толкали наивного генерала в пропасть, сидя спокойно на ее краю, вовсе и не думая никогда вслед за ним ломать себе шею.

Пришли дни Московского совещания (см. «Современные записки», кн. 38). На всякий случай к этому времени заговорщики подтягивали к Петербургу из Финляндии корпус князя Долгорукова[85] (был оставлен в пути командующим войсками Петербургского военного округа); к Москве — 7–й Оренбургский казачий полк (был оставлен под Москвой в Можайске командующим Московским военным округом). Кроме того, в самой Москве, в Александровском военном училище посвященные в «дело» юнкера были предупреждены своими офицерами о возможности «выступления», если создадутся условия, благоприятные для провозглашения диктатуры генерала Корнилова. Сам генерал приехал в Москву с чрезвычайной помпой, далеко оставившей за собой обстановку въезда в Москву Временного правительства. На вокзале его встречала, можно сказать, «вся Москва». Юнкера несли «народного героя» на руках. В автомобиле, окруженном сотней экзотических текинцев (туземные всадники из Закаспийского края), будущий диктатор по старому царскому обычаю поехал прямо к стенам Кремля, помолиться в часовне у иконы Иверской Божьей Матери. Затем, вернувшись в свой вагон, генерал Корнилов стал принимать делегации, депутации. К нему являлись все вожди «Совещания общественных деятелей». Ему делали настоящие доклады о финансовом, хозяйственном и вообще внутреннем положении России.

А на улицах Москвы раздавалась народу агитационная брошюра «Генерал Корнилов — национальный герой». Брошюра эта была только что отпечатана на средства английской военной миссии и доставлена в Москву из здания английского посольства в Петербурге непосредственно в вагон полковника (теперь генерала и члена палаты общин) Нокса[86] (английского военного атташе). Кстати, как раз в эти дни из Англии приехал когда‑то знаменитый в 1–й Государственной думе оратор, трудовик Аладьин[87]. После разгона 1–й Государственной думы в 1906 году он эмигрировал. Долго жил в Лондоне, где, потеряв весь свой политический багаж, превратился в весьма темного авантюриста. Именно этот заклейменный общественным презрением человек привез генералу Корнилову собственноручное письмо от военного министра Великобритании лорда Милнера, благословлявшего российского Верховного главнокомандующего на свержение союзного Англии российского Временного правительства. Посланец из Англии, конечно, чрезвычайно поднял настроение духа у главных военных организаторов заговора. А сам «посол» английского министра, проходимец Аладьин, занял в политическом совете около генерала Корнилова первое место после распутинца Завойко. Третьим в этой милой компании был некий Добринский. Лицо под этой фамилией до Московского совещания никому не было известно. Но в последние дни перед генеральским восстанием этот «Добринский» сыграл, как сейчас будет видно, Ёесьма крупную роль. Под этой фамилией скрывался один из блестящих придворных гвардейских офицеров, стеснявшийся своего титула в демократически — революционные времена. Вообще, ближайшее «политическое» окружение генерала Корнилова приводило в возмущение даже таких верных ему людей, как генерал Деникин.

Московское государственное совещание для сторонников переворота прошло весьма неудачно. Провозглашение военной диктатуры в мирном порядке, как бы под давлением свободного общественного мнения всей России, съехавшейся в древнюю столицу, не вышло.

Тогда на обратном пути из Москвы в Могилев, в Ставку, на «военном совете» в вагоне Верховного главнокомандующего было постановлено: свергнуть Временное правительство вооруженной рукой.

Наступление ставки

16 августа правительство вернулось в Петербург, Корнилов — в Могилев. 19 августа началась новая атака германцев на Северном фронте. У Огера на Двине линия наших войск была прорвана.

20 августа мы ушли из Риги. Линия фронта угрожающе приближалась к Петербургу.

21 августа Временное правительство единогласно постановило:

1) приступить к подготовительным мерам переезда правительства в Москву и перевода туда главных правительственных учреждений,

2) передать войска Петербургского военного округа в непосредственное ведение Верховного главнокомандующего, 3) выделить территорию С. — Петербурга и его окрестностей в особую военную единицу с подчинением здесь войск непосредственно Временному правительству, 4) срочно вызвать с фронта отряд надежных войск в распоряжение правительства.

Постановление это было продиктовано нам и соображениями военно — стратегическими, и внутриполитическими. При ненадежности и распущенности Петербургского гарнизона правительство прежде всего должно было обеспечить заранее совершенный порядок операций переноса управления государством в Москву (что должно было произойти к концу ноября).

Кроме того, все имевшиеся в распоряжении Временного правительства сведения о настроениях офицерской среды, подкрепленные новыми данными, которые мы получили в Москве, обязывали правительство иметь в своем распоряжении твердую воинскую силу и на случай движения справа, которое тогда к началу осени одно только реально нам и угрожало.

Сейчас же после заседания правительства, где было принято постановление о вызове войск, я командировал в Ставку управляющего Военным министерством Савинкова и начальника моего личного военного кабинета полковника Барановского для практического осуществления решения правительства.

Перед отъездом я приказал управляющему Военным министерством, — представляя выбор войсковых частей, направляемых в распоряжение Временного правительства, усмотрению Верховного главнокомандующего, — требовать от генерала Корнилова непременного соблюдения двух условий: 1) во главе командируемого в Петербург корпуса не должен стоять генерал Крымов, 2) в составе командируемых войск не должно быть Кавказской туземной (Дикой) дивизии. Мое требование основывалось на том, что, по точным сведениям, которыми я тогда располагал, сам генерал Крымов и часть офицерства Дикой дивизии принимали непосредственное участие в военном заговоре.

Генерал Корнилов категорически 24 августа обещал Савинкову выполнить оба требования Временного правительства, о чем управляющий Военным министерством и доложил мне 25 августа, вернувшись из Ставки. И в тот же день особым приказом (скрытым от военного министра) генерал Корнилов подчинил Дикую дивизию именно генералу Крымову.

Еще 30 июля генерал Корнилов вытребовал в свое распоряжение 3–й конный (казачий) корпус, которым командовал генерал Крымов. При переводе корпуса с фронта генерал Крымов (по предложению генерала Деникина) подлежал назначению на должность командующего 11–й армией в Галиции. По представлению генерала Корнилова на эту должность генерал Крымов Временным правительством и был назначен. Однако вместо отъезда в расположение своей армии генерал Крымов был вызван в Могилев, в Ставку генерала Корнилова, здесь с начала августа он проживал втайне от Временного правительства и исполнял особое секретное поручение Верховного главнокомандующего — разрабатывал план захвата Петербурга.

25 августа, вернувшись из Ставки, управляющий Военным министерством докладывает мне, что в распоряжение Временного правительства будет прислан 3–й корпус, но без генерала Крымова.

И в тот же день, по приказу генерала Корнилова, Кавказская туземная (Дикая) дивизия выступает как авангард противоправительственных войск генерала Крымова в направлении на Петербург. Сам же генерал Крымов в тот же день без ведома Временного правительства (для которого он остается пребывающим на Юго — Западном фронте в 11–й армии) назначается генералом Корниловым командующим особой (официально для Военного министерства несуществующей) «Петербургской армией».

26 августа утром генерал Крымов выезжает из Могилева вдогонку за Дикой дивизией в Лугу с особыми инструкциями генерала Корнилова. Уверенный в том, что Временное правительство ничего не подозревает о задачах и составе движущихся против него войск, генерал Корнилов в 2 часа 40 минут утра 27 августа спокойно телеграфирует в Военное министерство: сосредоточение корпуса под Петербургом закончится сегодня к вечеру.

В воскресенье, 27 августа, столица должна была оказаться в распоряжении генерала Крымова. А накануне, 26 августа, около 5 часов вечера ко мне в Зимний дворец является бывший член Временного правительства, член 4–й Государственной думы из шульгинского центра В. Н. Львов и предъявляет от имени генерала Корнилова ультиматум.

Для заговорщиков настали решительные минуты! Дальнейший военный успех их зависел теперь от политических последствий ультиматума. Он должен был дать быстрый и решительный эффект. Так оно и случилось. Только случилось нечто противоположное тому, чего ожидали в Ставке. Предъявленный мне ультиматум взорвал заговор. Поэтому на истории этого документа нужно остановиться подробнее.

Сейчас же после закрытия Московского государственного совещания упомянутый авантюрист Аладьин явился к князю Г. Е. Львову. Он настаивал перед бывшим председателем Временного правительства на том, чтобы тот добился для него, Аладьина, срочного свидания со мной по делу «чрезвычайной государственной важности». Князь, презирая этого человека и зная мое такое же к нему отношение, решительно в просьбе Аладьину отказал. Тот, уходя, успел, однако, сказать князю: «Во всяком случае, впредь никаких перемен во Временном правительстве без согласия генерала Корнилова не должно производиться». О странном посещении Аладьиным князь Львов немедленно через верного человека уведомил меня.

После провала попытки Аладьина заговорщикам необходимо было сейчас же найти другого человека, который мог бы проникнуть ко мне уже наверняка. Очевидно, это должен был быть, во- первых, человек мне известный; во — вторых, с репутацией политически чистой; и в — третьих, наконец, по своим настроениям выполнить рискованное поручение готовый.

21 августа упомянутый выше гвардеец, скрывающийся под псевдонимом Добринский, знакомит Аладьина с В. Львовым. Владимир Львов был по существу чистым и честным человеком.

но весьма неуравновешенным и взбалмошным. После своего выхода в июле из состава Временного правительства он находился в чрезвычайно раздраженном и враждебном ко мне настроении. Аладьину и Добринскому не трудно было уговорить В Львова сейчас же отправиться в Петербург и передать мне то, чего не удалось передать Аладьину. 22 августа Львов в Петербурге.

Для того чтобы история предъявления мне ультиматума генерала Корнилова была столь же ясна, как и история обманной посылки войск против правительства под видом правительственных войск, я приведу здесь весьма колоритный рассказ одного из виднейших лидеров к. — д. партии, убитого несколько лет тому назад крайними монархистами в Берлине, В. Д. Набокова.

«Во вторник на той неделе, в конце которой Корнилов подступил к Петербургу (т. е. 22 августа. — А. К.), утром ко мне позвонил Львов. Он сказал мне, что у него есть важное и срочное дело, по которому он пытался переговорить с Милюковым, как председателем Центрального комитета (к. — д.) партии, и с Винавером[88], как товарищем председателя, но ни того, ни другого ему не удалось добиться. Поэтому он обращается ко мне и просит назначить время, когда бы он мог со мной повидаться… Я несколько запоздал домой и, когда пришел, застал Львова у себя в кабинете. У него был таинственный вид, очень значительный. Не говоря ни слова, он протянул мне бумажку, на которой было написано приблизительно следующее (списать я текста не мог, но помню очень отчетливо):

“Тот генерал, который был вашим визави за столом, просит вас предупредить министров к. — д., чтобы они такого‑то августа (указана была дата, в которую произошло выступление генерала Корнилова 5 дней спустя) подали в отставку в целях создания правительству новых затруднений и в интересах собственной безопасности”.

Это было несколько строк по середине страницы, — продолжает Набоков, — без подписи. Не понимая ничего, я спросил Львова, что значит эта энигма[89] и что требуется, собственно говоря, от меня.

— Только довести об этом до сведения министров к. — д.

После некоторых загадочных фраз и недомолвок Львов заявил, что будет говорить откровенно, но берет с меня слово, что сказанное останется между нами, иначе меня самого могут арестовать… Затем он мне сказал следующее:

— От вас я еду к Керенскому и везу ему ультиматум: готовится переворот, выработана программа для новой власти с диктаторскими полномочиями. Керенскому будет предложено принять эту программу. Если он откажется, то с ним произойдет окончательный разрыв, и тогда мне, как человеку, близкому Керенскому и расположенному к нему, останется только позаботиться о спасении его жизни…

Насколько я помню, имя генерала Корнилова не было произнесено, но несомненно сказано, что ультиматум исходит из Ставки. На этом разговор закончился, и Львов поехал к Керенскому… Должен еще прибавить, что о разговоре моем я в тот же вечер сообщил Кокошкину, а также другим нашим министрам (Ольденбургу[90] и Карташеву[91]). Помню, что я просил их обратить внимание на поведение Керенского в вечернем заседании. Впоследствии они мне сообщили, что Керенский держался, как всегда, никакой разницы»[92].

Никакой разницы и не произошло в тот вечер в моем поведении по очень простой причине: по дороге от Набокова ко мне (расстояние совсем маленькое) В. Львов по своей неуравновешенности в чем‑то усомнился, в чем‑то переменился и на что‑то не решился. Он пробыл у меня, пожалуй, больше часа, но ни об ультиматуме, ни о Ставке, ни о грозящей мне опасности ничего не сказал. По его собственному потом признанию, он настолько отвлеченно, туманно и отдаленно со мной рассуждал, что у меня осталось впечатление о первом разговоре с Львовым как об одной из обычных тогда моих бесед с общественными деятелями. Дело в том, что после Московского совещания усиленно в политических кругах говорили о необходимости ввести в состав правительства некоторые новые элементы справа и разговоры, подобные моему с Львовым, происходили у меня то с тем, то с другим каждый день. С Львовым мы расстались на том, что он еще раз ко мне приедет с более точными данными, а я, когда буду знать, о чем, собственно, он говорит, дам ему тот или иной ответ. Выйдя от меня, Львов в этот же день умчался в Москву.

23 августа, две ночи уже проведя в поезде, Львов оказался снова в «Национальной гостинице» в дружеских объятиях тех же Аладьина и Добринского. Миссия его, во всяком случае, дала один положительный результат: дорога в кабинет Керенского была открыта! В тот же день Добринский везет Львова в Могилев к самому генералу Корнилову и везет с собой письмо Аладьина к Завойко.

24 августа вечером генерал Корнилов лично принимает Львова и дает ему инструкцию: «В присутствии моего ординарца Завойко я, — давал показание впоследствии арестованный генерал Корнилов, — подтвердил Львову существо моих заявлений».

Сейчас же из кабинета Верховного главнокомандующего и Верховного заговорщика Львов попадает к Завойко, Аладьину и прочим авантюристам. Они дают ему дополнительные поручения в Петербург и Москву. Здесь же Львов берет со стола Завойко готовое уже воззвание «диктатора» генерала Корнилова к русскому народу. Имея в кармане этот документ, Львов сейчас же мчится снова в Петербург. Здесь с вокзала он прямо влетает в мой кабинет. С понедельника до субботы бедный Львов не знал ни отдыха, ни сроку! Не спал, не ел, носился по треугольнику Москва — Петербург — Могилев. После передачи мне ультиматума он должен был сейчас же опять мчаться в Москву. Оттуда опять в Могилев в Ставку вместе с Родзянко и другими государственными деятелями. Из них одни должны были вступить 10 сентября в правительство диктатора генерала Корнилова, другие — укрепить его перед страной своим авторитетом.

Уехать от меня в Москву вечером 26 августа Львову, однако, не удалось: арестованный в моем кабинете, он хорошо отдохнул несколько дней в верхних, фрейлинских комнатах Зимнего дворца.

В это второе свое появление В. Львов не был на себя похож: возбужденный, нервный, чем‑то чрезвычайно встревоженный. Я, еще совершенно не понимая причин такого ненормального состояния моего собеседника, начал обычный тогда политический разговор.

— Ну что же? Вы приехали опять потолковать о пополнении состава Временного правительства?

— Нет, я пришел говорить совсем о другом. Положение совершенно переменилось.

Сбиваясь и путаясь, Львов стал толковать мне о моем личном чрезвычайно трудном положении, о том, что С. — Петербург накануне неизбежного большевистского восстания; что мне неоткуда ждать помощи; что моей жизни грозит опасность, и прочее, и прочее. Я опять пытался придать разговору более спокойный характер, перебивая Львова полушутливой фразой:

— Ну, чему быть — того не миновать!

Внезапно Львов оборвал разговор. Затем, очевидно, на что‑то наконец решившись, с большим волнением глухо сказал:

— Я должен вам сделать официальное предложение.

— От кого?

— От генерала Корнилова.

— Что?! — Я уже чувствовал, что надвигается чрезвычайное. — В чем же дело? Говорите!!

Львов начинает говорить. Из путаных сначала слов в конце концов определяется содержание ультиматума. Генерал Корнилов предлагает правительству: 1) объявить осадное положение в Петербурге, 2) передать ему власть, 3) всем министрам сейчас же выйти в отставку. Мне же лично и моему ближайшему сотруднику по Военному министерству Савинкову предлагается в тот же вечер (накануне прихода отряда генерала Крымова) выехать в Ставку, так как в новом правительстве при генерале Корнилове я должен якобы стать министром юстиции, а Савинков — военным.

В цепи моих данных о военном заговоре нашлось наконец главное звено!

Вся картина стала ясной до ужаса! Сомнений в правдивости рассказа Львова у меня не было: он вел себя так, как человек фантазирующий вести себя не мог.

Необходимо было в самом срочном порядке, немедленно, сейчас же в самом зародыше задавить безумную попытку, которая таила для государства смертельную опасность. Так я почувствовал сразу.

Трудно мне передать сейчас мое тогда душевное состояние. Никаких колебаний. Голова работала с чрезвычайной ясностью и быстротой.

Не успел кончить свой рассказ Львов, я уже не размышлял, а действовал. Прежде всего, необходимо было устный рассказ превратить в документ.

— Перестаньте шутить! — довольно резко обратился я к Львову.

— Теперь не до шуток, — ответил он. — Положение слишком серьезно!

— Но ведь это же безумие! И потом… как я расскажу обо всем этом Временному правительству: мне никто не поверит?! Меня самого сочтут за сумасшедшего, если я передам требование генерала Корнилова только устно с ваших слов, не имея в руках никакого документа. А что, если в решительную минуту генерал откажется от своих слов? В каком вы будете тогда положении?..

Одним словом, В. Львов подошел к столу, взял листок бумаги и написал на нем следующее:

«Генерал Корнилов предлагает:

1) объявить Петроград на военном положении;

2) передать всю власть военную и гражданскую в руки Верховного главнокомандующего;

3) отставка всех министров, не исключая и министра — председателя, и передача временно управления министерствами товарищам министров, впредь до образования кабинета Верховным главнокомандующим. В. Львов. Петроград, августа 26–го дня 1917 года».

Я почти выхватил бумагу из рук В. Львова и сейчас же спрятал ее в карман своего френча. Но этого одного документа было мало! Нужно было немедленно получить подтверждение ультиматума от самого генерала Корнилова. Был уже седьмой час вечера. Я предложил Львову к 8 часам приехать в здание Военного министерства на Мойке. Мы должны были вместе по прямому проводу получить от самого генерала Корнилова подтверждение каждого пункта ультиматума. Времени оставалось немного. Львов поехал в город. Я немедленно послал одного из адъютантов приготовить провод для разговора. К 9 часам вечера я вызвал к себе помощника директора Департамента милиции и помощника командующего войсками Петербургского военного округа.

Вскоре вслед за ушедшим В. Львовым ко мне в кабинет вошел (тоже вызванный мной) В. В. Вырубов[93]. Он как раз чуть не в этот же день уезжал в Ставку, назначенный туда представителем Земского и Городского союзов и прочих общественных организаций, работавших на оборону, на правах товарища министра. Принимая В. В. Вырубова перед его отъездом в Ставку (кажется, все в тот же роковой день утром), я дал ему устно дополнительное поручение: содействовать установлению нормальных отношений между Ставкой и правительством. Вот почему, получив от В Львова ультиматум главковерха, я сейчас же послал за Вырубовым. Ему одному я рассказал, в чем дело. Вместе мы поехали в дом военного министра на Мойке.

В. Львов опоздал. Минуты тянулись часами. А с той стороны у провода в аппаратной Ставки в таком же напряжении ждет у провода генерал Корнилов. Проходит 10, 15, 20, 25 минут… Львова нет. Ждать больше невозможно. В конце концов он дал согласие на совершенно определенный разговор. Весь он будет на ленте Юза[94], и никаких недоразумений произойти не может. Не ожидая больше Львова, начинаю говорить.

Привожу целиком по ленте Юза весь разговор.

«Министр — председатель Керенский ждет генерала Корнилова.

— У аппарата генерал Корнилов.

— Здравствуйте, генерал. У аппарата В. Н. Львов и Керенский. Просим подтвердить, что Керенский может действовать, согласно сведениям, переданным Владимиром Николаевичем.

— Здравствуйте, Александр Федорович, здравствуйте, Владимир Николаевич. Вновь подтверждая тот очерк положения, в котором мне представляется страна и армия, очерк, сделанный мною Владимиру Николаевичу, вновь заявляю: события последних дней и вновь намечающиеся повелительно требуют вполне определенного решения в самый короткий срок.

— Я, Владимир Николаевич, вас спрашиваю, то определенное решение нужно исполнить, о котором вы просили известить меня, министра, председателя, только совершенно лично? Без этого подтверждения лично от вас Александр Федорович колеблется вполне доверить.

— Да, подтверждаю, что я просил вас передать Александру Федоровичу мою настоятельную просьбу приехать в Могилев.

— Я, Александр Федорович, понимаю ваш ответ как подтверждение слов, переданных мне Владимиром Николаевичем. Сегодня это сделать и выехать нельзя. Надеюсь выехать завтра. Нужен ли Савинков?

— Настоятельно прошу, чтобы Борис Викторович (Савинков) приехал вместе с вами. Сказанное мною Владимиру Николаевичу в одинаковой степени относится и к Борису Викторовичу. Очень прошу не откладывать вашего выезда позже завтрашнего дня. Прошу верить, что только сознание ответственности момента заставляет меня так настойчиво просить вас.

— Приезжать ли только в случае выступления, о котором идут слухи, или во всяком случае?

— Во всяком случае.

— До свидания, скоро увидимся.

— До свидания».

Сомнений быть больше не могло! Каждое слово письменного ультиматума В. Львова было подтверждено самим генералом Корниловым. Весь мой разговор с ним был, конечно, условным разговором, когда отвечающий знает настоящий смысл условных вопросов и раскрывает его в своих ответах[95]. В особенности интересно было подтверждение генералом Корниловым пункта, касавшегося вызова Савинкова и меня в Ставку. Этого пункта в письменном ультиматуме нет. А между тем генерал Корнилов на мой вопрос: «Необходим ли приезд Савинкова?» — на вопрос формальный отвечает по существу: «Все сказанное мной касается в равной степени и Савинкова».

Когда с лентой разговора в руках мы выходили с Вырубовым из аппаратной, навстречу нам по витой лестнице спешил В. Н. Львов. Он был по — прежнему возбужден, но менее встревожен.

— Меня задержали.

— А я уже переговорил и от вашего имени.

— Хорошо, что вы начали разговаривать, не ожидая меня[96].

По дороге в Зимний дворец в автомобиле я навел разговор на вопрос: стоит ли мне ехать в Ставку?

— Ни за что, ни за что не меняйте вашего решения, — страшно разволновался Львов, — не ездите туда. Вас там убьют[97].

Дело в том, что во время разговора перед поездкой на прямой провод В. Львов, передав мне, так сказать, приказ диктатора явиться в Ставку, затем, после некоторых колебаний, стал упрашивать меня туда не ездить. Старые хорошие отношения ко мне победили в нем чувство острого раздражения последних месяцев, и он поступил так, как говорил Набокову: «…Произойдет окончательный разрыв, и тогда мне, как человеку близкому к Керенскому и расположенному к нему, останется только позаботиться о спасении его жизни».

Кстати, после ареста генерала Корнилова и его соучастников оставшиеся на свободе заговорщики организовали по плану генерала Алексеева и на оставшиеся в их распоряжении деньги очень удачную и ловкую оборонительную кампанию в печати. Смысл ее заключался в утверждении, что никакого заговора не было, что между Корниловым и главой Временного правительства произошло «недоразумение», что никакого ультиматума генерал Корнилов не посылал, а Львов «все напутал». Утверждалось даже, что через управляющего Военным министерством Савинкова я был «в соглашении» с генералом Корниловым. А затем «под давлением Советов» и по своему «малодушию» генерала «предал». Это клеветническое измышление было подхвачено немедленно большевиками и сделалось в их руках тем динамитом, которым они (буквально в несколько дней) и взорвали на низах армии доверие к только что восстановленной государственной власти и силу только что по — настоящему укрепившегося в стране авторитета правительства.

Для того чтобы яснее себе представить весь цинизм оставшихся на свободе вдохновителей заговора, хладнокровно и даже с некоторым садизмом наблюдавших, как их бесстыдная клевета отравляет политическую атмосферу России, достаточно кроме всего выше мной рассказанного напомнить еще одну маленькую подробность по поводу вызова меня лично генералом Корниловым в Ставку. «Недоразумение» с «путаником» В. Львовым произошло будто бы вечером 26 августа, а утром этого дня, когда. Львов был еще в поезде между Могилевом и Петербургом, генерал Корнилов (по свидетельству генерала А. И. Деникина) самолично приспособлял уже комнату рядом со своим кабинетом под помещение для меня. Здесь я должен был «охраняться» по приезде в Ставку лично самим «диктатором» от покушений со стороны его ближайших сотрудников…

Но вернемся к событиям в вечер 26 августа. Автомобиль, который вез нас с прямого провода, остановился у подъезда Зимнего дворца. Вырубов прошел во внутренние комнаты. Я с Львовым остался в огромном официальном кабинете — библиотеке. Тут освещен был только один угол у двери на площадку к витой лестнице, здесь стоял стол. Все остальное пространство было погружено в полумрак. Там в глубине, за роялем, на глубокой оттоманке сидел заранее вызванный мной помощник директора Департамента милиции С. А. Балавинский[98]. Подойдя к столу, я развернул на нем ленту прямого провода и прочел ее Львову. Он еще раз подтвердил содержание ультиматума и снова разъяснил каждый его пункт. На этот раз «поручение» генерала Корнилова было передано мне при официальном свидетеле, присутствия которого в комнате сам «гонец», однако, не подозревал[99].

Установив все нужные мне данные письменным ультиматумом, лентой прямого провода и бесспорным официальным свидетельским показанием, я оборвал разговор с Львовым.

— Ну, теперь я поеду, — сказал он, — тороплюсь в Москву[100].

— Нет, вы никуда не поедете, — остановил я Львова. — Как участник заговора против верховной власти, вы арестованы.

Я подошел к дверям за стоявшим у стола Львовым, открыл их — оттуда вошел капитан Кузьмин[101], помощник командующего войсками Петербургского военного округа. Он получил приказ взять бывшего члена Временного правительства, члена Государственной думы Львова под стражу и поместить его под надлежащий караул в одном из верхних помещений дворца.

Все это произошло между 5 и 10 часами вечера 26 августа 1917 года. До минуты ареста Львова о совершившейся в Ставке катастрофе никто ничего еще не знал — ни в правительстве, ни в столице, ни в стране.

Теперь задача заключалась в том, чтобы с чрезвычайной быстротой, по возможности не расширяя круга посвященных, остановить безумие в самом его зародыше. Я не боялся успеха генерала Корнилова, он был объективно невозможен. Я боялся того впечатления, которое заговор Верховного главнокомандующего произведет в армии и в стране.

Около 11 часов вечера со всеми документами в руках я был в заседании Временного правительства. Здесь было по моему предложению единогласно решено: 1) телеграфно предложить генералу Корнилову сдать верховное командование генералу Клембовскому, главнокомандующему Северным фронтом, и явиться безотлагательно в Петербург, 2) вручить мне особые полномочия для пресечения в самом корне подготовлявшегося переворота.

Все члены Временного правительства тут же предоставили свои портфели в мое распоряжение, оставаясь, однако, при исполнении своих текущих обязанностей. Только двое тут же окончательно порвали с Временным правительством: министр земледелия, лидер партии социалистов — революционеров В. М. Чернов, который вовсе ушел в отставку, и министр путей сообщения, член к. — д. партии П. П. Юренев, который решительно отказался отдавать какие бы то ни было распоряжения по линии железных дорог для приостановки передвижения войск по приказам генерала Корнилова.

Последнее заседание взорванного генералом Корниловым второго коалиционного состава Временного правительства кончилось около 1 часа ночи на 27 августа. Сейчас же по прямому проводу я послал генералу Корнилову предложение, сдав должность, явиться в Петербург. Еще оставалась надежда на то, что генерал подчинится и «конфликт» будет прекращен без непоправимого ущерба для страны. Исполнить повеление Временного правительства генерал Корнилов отказался и сейчас же разослал главнокомандующим на фронты и командующим Балтийским и Черноморским флотами телеграфное сообщение: он, Корнилов, не подчиняется требованию правительства сложить с себя звание Верховного главнокомандующего и предлагает главнокомандующим поддержать его.

С этой минуты генерал Корнилов и его соучастники оказались в состоянии открытого восстания против законной власти государства. Скрывать дальше страшную действительность от страны стало невозможным. 27 августа днем я обратился к населению с манифестом.

Генерал Корнилов сейчас же опубликовал составленный Завойко контрманифест. Это было то самое воззвание, которое еще 25 августа В. Львов увидел на столе у Завойко и взял с собой в Петербург. В последнюю минуту в начале этого документа было только приписано несколько бесстыдно — лживых слов: «Телеграмма министра — председателя за № 4163 (мое воззвание. — А. К.) в своей первой части является сплошной ложью: не я послал члена Государственной думы В. Львова к Временному правительству, а он приехал ко мне, как посланец министра — председателя. Тому свидетель член Государственной думы А. Аладьин. Таким образом, свершилась великая провокация, которая ставит на карту судьбу отечества».

Эта приписка превратила действовавших из‑за угла заговорщиков в жертву «правительственной провокации» и положила начало всей легенде о «моем предательстве» генерала Корнилова.

Должен сказать, что во время ликвидации бунта генералов я пережил два очень тяжких и трудных дня: 27 и 28 августа. В Петербурге началось величайшее смятение, почти паника. Никто ничего точно не знал. Двигавшиеся на Петербург полки генерала Крымова превращались в воображении обывателей в целые армии. В советских кругах, захваченных совершенно врасплох, сразу вспыхнули старые мартовские настроения — крайней подозрительности, недоверия к власти, боязни «контрреволюции». В офицерских организациях и в юнкерских кружках напряженно готовились к «боевым» действиям в момент появления авангарда генерала Крымова в предместьях Петербурга. А умеренные политические круги, втайне, а иногда и въявь сочувствующие Корнилову, мобилизовали все свои силы для того, чтобы оказать давление на Зимний дворец и заставить его пойти на компромисс, на соглашение с мятежниками.

Никогда! Этого никогда не будет. Правительство можно свергнуть вооруженной рукой; его отдельных представителей можно уничтожить физически, но Временное правительство, присягавшее довести страну до Учредительного собрания, от избранного им пути борьбы за Россию, за восстановление государства не отступит. Диктатура, откуда бы она ни пришла и кто бы ни стал ее главой, — это неизбежная гражданская война внутри, это еще более неизбежный сепаратный мир на фронте!

Часами мучили меня являвшиеся для переговоров сторонники «примирения» генерала Корнилова с Временным правительством. Сначала, когда положение было очень неясно, они скорее требовали, чем уговаривали. Потом, когда исход стал уже почти несомненным, они стали скорее умолять, чем уговаривать. Даже в самой узкой среде Временного правительства не было больше единства. В особенности я помню ночь на 28 августа, когда в огромных помещениях дворца я остался совершенно один. И министры, и ответственные политические деятели предпочитали на всякий случай быть подальше от «обреченного» места.

Как раз в эту ночь ко мне приходили из ВЦИКа съезда Советов предлагать коренной перелом всей политики Временного правительства. Объединенные, мол, вокруг правительства Советы, социалистические партии, включая и отрезвевших под отдаленный топот конницы Крымова большевиков, и прочие демократические организации должны спасти страну, взяв в свои руки власть… без буржуазии.

Никогда! Этого тоже никогда не будет, пока я остаюсь в составе Временного правительства. Россия должна сломить генеральское безумие национальным единением всех социально — творческих сил — сил и труда, и капитала! Отказ от всенародной, надпартийной власти — это тоже гражданская война внутри и неизбежный сепаратный мир на фронте.

Если бы у закулисных штатских и военных, сознательных и бессознательных, подстрекателей генерала Корнилова к перевороту сохранилась в их острой ненависти к Временному правительству — и в особенности ко мне — хоть доля государственного разума, они, по крайней мере, в самый момент открытого неповиновения Корнилова Временному правительству должны были призвать его немедленно к подчинению. Ведь они уже видели, — в особенности находившийся тогда в Петербурге генерал Алексеев, — ведь они же видели, что в момент предъявления мне ультиматума «армия» генерала Крымова была еще слишком далеко от Петербурга (в Луге, за 130 верст). Следовательно, главный шанс победы — удар врасплох — уже сброшен со счетов. Нелепые же и заведомо безнадежные со мной переговоры о «соглашении», о «примирении» только понапрасну задерживали неизбежную ликвидацию мятежной Ставки. В особенности, конечно, ободрительно подействовала на Ставку попытка союзных послов (Англии, Франции и Италии) заставить Временное правительство — верховную власть в государстве — примириться, найти почву для соглашения с восставшим на нее главнокомандующим. Очевидно, письмо, привезенное Аладьиным из Лондона, было выражением не только личных взглядов военного министра Британской империи!..

Собственно говоря, политически провал военной авантюры обнаружился сразу. Не только демократические, но и широкие либеральные круги вне Петербурга (и отчасти Москвы) решительно и сразу осудили попытку совершить государственный переворот. В своей собственной партии те столичные кадеты, которые были за диктатуру, оказались в ничтожном меньшинстве.

Таким образом, столичные, русские и иностранные тайные корниловцы ничего серьезного из себя не представляли. Задача правительства сводилась исключительно к тому, чтобы немедленно остановить продвижение к Петербургу войск «диктатора».

О том, что вместо вызванного Временным правительством корпуса идет против него целая «армия», имея во главе своей генерала Крымова и Дикую дивизию, нам в Петербурге не было ничего известно до утра 27 августа.

Впрочем, главные силы генерала Крымова стали эшелон за эшелоном подходить к Луге лишь к утру 28 августа. Здесь местными властями генералу Крымову был предъявлен мой телеграфный приказ изменить направление движения 3–го конного корпуса и направить его на фронт к Риге. Генерал Крымов категорически отказался подчиниться. Он заявил, что исполняет приказы только Верховного главнокомандующего. Отчисление от должности генерала Корнилова для него тоже не обязательно, пока он не получит прямого тому подтверждения со стороны нового Верховного главнокомандующего, если таковой будет. А пока… генерал Крымов объявил местным властям, что с утра 29 августа он силой будет пробиваться к Петербургу «в походном строю», если к этому времени не будет восстановлен разобранный по приказу товарища министра путей сообщения железнодорожный путь.

Как я уже писал, весь план похода на Петербург был построен на детском расчете: действовать против Временного правительства, убеждая полки, что корпус идет на помощь Временному правительству против большевиков. 28–29 августа этот обман генерала Корнилова строевые казаки обнаружили. Из Петербурга в Лугу пришли газеты, где были напечатаны и мои приказы, и соответствующие воззвания Советов. Кроме того, в Дикую дивизию приехала из С. — Петербурга особая мусульманская депутация во главе с членами Государственной думы и муллами. Дело Корнилова — Крымова было кончено: выбранные представители от всех полков 3–го конного корпуса явились в помещение местного Совета с заявлением: против Временного правительства драться не пойдем, а если будет начальство на этом настаивать, самовольно повернем на фронт.

Сейчас же о такой бескровной победе было протелеграфировано мне в Петербург. Гвардии полковник Воронович[102], председатель местного Совета, просил принять меры для скорейшего ареста генерала Крымова[103].

Помощником начальника моего военного кабинета был в то время полковник Генерального штаба Самарин, близкий к Крымову человек. На всякий случай дав ему, Самарину, подписанный приказ об аресте Крымова, я просил полковника сейчас же на автомобиле отправиться в Лугу и убедить генерала Крымова немедленно приехать ко мне. Полковник Самарин должен был объяснить генералу всю безнадежность дальнейшего сопротивления и всю смертельную его опасность для армии.

28 августа утром генералом Крымовым был издан (за номером 128) весьма боевой приказ по Петербургской армии «особого назначения».

К вечеру того же дня он был уже без армии, а 30 августа генерал Крымов незаметно от крайне против него возбужденных казаков 3–го корпуса, на автомобиле, присланном военным министром, уезжал в Петербург втроем, с полковником Самариным и с начальником своего штаба генералом Дидерихсом[104].

К утру 31 августа все было уже кончено: в четыре дня открытое восстание Верховного главнокомандующего было подавлено без одного выстрела, без одной капли человеческой крови.

Кровь полилась теперь… Много крови, крови бессмысленно пролитой.

Самоубийство генерала Крымова

31 августа около полудня в мой кабинет, где четыре дня тому назад я слушал ультиматум генерала Корнилова, входили генерал Крымов, его начальник штаба генерал Дидерихс и полковник Самарин. В кабинете, кроме меня, был помощник военного министра генерал Якубович и главный военно — морской прокурор Шабловский[105].

Началось объяснение.

— Генерал, в каком качестве вы оказались в Луге? — задал я генералу Крымову первый вопрос, так как для меня, военного министра, генерал Крымов был командующим 11–й армией на Юго- Западном фронте.

— В качестве командира Петербургской «особой армии».

— Какой?!

— Предназначенной действовать в районе Петербурга.

Ничего подобного Временному правительству не было известно, и официально никакой «петербургской особой армии» в природе не существовало. Я обернулся к моему помощнику, генералу Якубовичу:

— Вам, генерал, известно что‑нибудь по этому поводу?

— Ничего. Вообще в министерстве никаких сведений об этой армии нет.

Наступило напряженное молчание. Все стояли. Генерал Крымов — через стол против меня. Налево от меня невдалеке, опираясь на стенной библиотечный шкаф, стоял главный военно — морской прокурор. Направо, к середине кабинета, высилась фигура тучного генерала Якубовича; глубже, в стороне, направо от него, насторожившись стояла невысокая, сухопарая фигура генерала Дидерихса, рядом с Самариным.

Не знаю, сколько продолжалось это молчание: секунды или минуты. Казалось оно очень долгим. Заговорил сам генерал Крымов. Он стал объяснять официальную цель нахождения войск 3–го корпуса в Луге. Выходило все очень по отношению к Временному правительству благонадежно: шли войска по требованию военного министра; шли в распоряжение Временного правительства и затем неожиданно были остановлены.

Мы все слушали. Я смотрел в упор на генерала. Вдруг он замолк. Опять воцарилась тишина.

— Впрочем, — внезапно меняя тон и как‑то решительно обратился ко мне генерал Крымов, — вот мой приказ.

И он протянул мне вчетверо сложенный лист бумаги. Я стал читать. Это был приказ генерала Крымова за № 128 от 28 августа.

Передавая этот документ мне, генерал Крымов открыто и честно, бросив всякую игру в прятки, признал себя участником заговора.

Я тут же передал этот документ в руки главному военно — морскому прокурору, которому было поручено вести следствие по делу о восстании генерала Корнилова. О несуществующем восстании большевиков в Петербурге генерал Крымов объявил в своем приказе согласно указанию, полученному им от генерала Корнилова.

Об этом он нам ни слова не сказал. Всю вину он взял на себя. Вообще, перед нами стоял человек, неспособный ни на какие увертки, недомолвки, двусмысленности и ложь. В последнюю зиму монархии генерал Крымов вместе с Гучковым и Терещенко готовил дворцовый переворот. Теперь он пошел на переворот военный, убежденный, что другого выхода для России нет.

Он настолько верил в правду своего дела, что тут же стал убеждать меня стать диктатором: «Я буду тогда с вами. Буду защищать вас тут же на площади Зимнего дворца».

Вся фигура генерала дышала искренностью. Арестовать его и тем выразить сомнения в том, что он не уклонится от грозящей ему тяжкой ответственности, было невозможно, немыслимо.

Из моего кабинета генерал Крымов ушел свободным. На другой день в одном из помещений моего Военного кабинета генерал Крымов застрелился… Это была первая кровь. Она не была последней.

Новое разложение армии

На самоубийство генерала Крымова Гельсингфорс ответил новой и невинной кровью: туда вернулся март.

1 сентября на броненосце «Петропавловск» матросами был учинен самосуд: четыре офицера — лейтенант Тизенко, мичманы Михайлов, Кандыба и Кондратьев, — не пожелавшие дать подписку о «безусловном подчинении Временному правительству», которую от всего командного состава самочинно требовали матросы, — были расстреляны по приговору команды.

Началось!

Сначала флот, потом армия, наконец, вся страна со стремительностью почти невероятной повернулась вспять, ко времени первоначальной анархии и безначалия первых дней революции.

Началось!.. Расстрел четырех офицеров был сигналом. Командный состав Балтийского флота был сразу взят весь под строгий надзор матросских комитетов. Большевики во флоте взяли для них неожиданно реванш за разгром после восстания в июле: их представители делаются полными хозяевами в Центральном комитете Балтийского флота. Даже всю революцию отлично настроенный, почти недоступный для агитации большевиков малый флот — легкие крейсера, миноносцы, подводные лодки и т. д. — ломает и меняет свои политические настроения.

Одновременно с событиями на «Петропавловске» произошел безобразный самосуд в Выборге. Там сначала солдатами были арестованы по подозрению в содействии генералу Корнилову три генерала и полковник. Их вывели с гауптвахты и, издеваясь, сбросили в воду. Затем во всех полках стали ловить, избивать и топить офицеров. Выборг не был исключением. По всему фронту солдаты начали самовольно арестовывать командный состав, избивать офицеров, срывать с них погоны, производить выборы начальников, разгромы военно — революционных судов.

В приказе по армии от 1 сентября — т. е. изданном на другой день после явки генерала Крымова в Петербург и составленном новым начальником штаба Верховного главнокомандующего генералом Алексеевым — дается его пером — пером одного из главнейших закулисных вдохновителей заговора — жестокая картина мгновенного возвращения армии к мартовской анархии.

Одним словом, шесть месяцев борьбы за восстановление боеспособности армии пошли прахом. Всякий офицер в глазах солдатчины стал «корниловцем», т. е. реакционером. Дисциплина исчезла. Во всех полках как грибы стали расти большевистские организации, захватывающие в свои руки комитеты.

Самому генералу Корнилову в Могилеве грозила жестокая расправа. В самочинном порядке организованные и вооруженные отряды двигались с разных сторон на Ставку.

Еще 28 августа, в самый трудный день восстания генерала Корнилова, я предложил генералу Алексееву немедленно вступить в должность Верховного главнокомандующего.

Связанный с заговорщиками, генерал Алексеев, естественно, хотел сохранить за собой свободу действий. Поэтому он просил у меня несколько дней на «ознакомление с положением дел в армии». Но время шло слишком быстро. Не прошло и суток, как нам нужно было думать не только об армии, но еще и о бескровной ликвидации генерала Корнилова в Ставке. Я знал, что лишь генерал Алексеев, благодаря своей близости к заговорщикам, мог успешно выполнить задачу безболезненной передачи верховного командования из рук генерала Корнилова в новые руки.

Помню, как 30 августа утром, взяв с собой только В. В. Вырубова, я приехал в одну частную квартиру (генерала, тоже участника заговора), где генерал Алексеев остановился. Тогда он относился ко мне уже с нескрываемой ненавистью. Всегда замкнутый и сдержанный, он на этот раз не выдержал, потерял самообладание и начал просто кричать на меня, выливая все накипавшее за полгода негодование и всю горечь за неудачу заговора в Ставке. Но мне он был нужен во что бы то ни стало. Поэтому я не останавливал его. И действительно, крик облегчил его душу и переломил в нем настроение.

Когда он замолк, я спросил:

— Ну, теперь, генерал, вы согласны?

Он согласился принять должность, но только начальника штаба Верховного главнокомандующего, настаивая на том, чтобы генерала Корнилова заменил лично я. Так и было сделано[106].

2 сентября главный вдохновитель заговора собственными руками арестовал главного физического исполнителя своих же планов, генерала Корнилова, со всеми ближайшими его соучастниками. Лицо совершенно достоверное из бывших тогда при генерале Алексееве рассказывало мне потом, как волновался новый начальник штаба, входя в кабинет к генералу Корнилову. Генерал Алексеев не знал, что сделает генерал Корнилов, ибо, выйдя из своего кабинета, преданный суду бывший Верховный главнокомандующий мог потребовать одновременно с собой ареста и генерала Алексеева. Этого не случилось. Генерал Корнилов отдал свое оружие и вместе со своими ближайшими по заговору сотрудниками был взят генералом Алексеевым под стражу.

Такой мирный конец заговора сохранил в полной неприкосновенности весь сложный аппарат Главной квартиры (Ставки) — этого не только мозга, но и сердца армии.

Теперь можно было вплотную заняться залечиванием ее свежих, кровоточащих ран. Но снова восстановить в армии, после генерала Корнилова, хотя бы некоторый порядок стало задачей просто невозможной. Надо было армию поскорее распускать, демобилизовать.

Наступающая осень, заключавшая сезон военных операций 1917 года, облегчала нам эту задачу. И когда после кратковременного (до 12 сентября) пребывания в Ставке генерала Алексеева начальником штаба Верховного главнокомандующего был назначен генерал Духонин, генерал — квартирмейстером генерал Дидерихс (недавний начальник штаба генерала Крымова), они приступили в спешном порядке к выработке плана коренной реорганизации армии с чрезвычайным сокращением ее состава.

Политика Временного Правительства

Скоро страницы всех советских казенных газет будут посвящены «блестящим» достижениям большевистской диктатуры: исполняется 15 лет со дня ленинского переворота.

Мы все знаем, что творится в России и каковы действительные итоги юбилейного года большевистской политической и социальной, невиданной еще в истории Европы реакции.

Именно на фоне московских юбилейных песнопений мне хочется, в самом сжатом очерке, напомнить о времени, когда над Россией загоралось пламя равной для всех свободы.

Если бы за эти 15 с лишком лет, прошедших после падения монархии, Россия уже создала себе на прочных основах новое свободное государство, то короткий период Временного правительства мы могли бы уже рассматривать только исторически. Так, однако, не случилось: здоровый процесс перерождения полусамодержавной России в современное демократическое государство был в самом начале прерван большевистским октябрьским реакционным переворотом.

Февраль, как символ народовластия, вычеркнут как будто из истории России. Но это только так кажется людям слабым или близоруким. Как в Англии Великая хартия[107], после всех испытаний истории, осталась в основе нынешнего английского народовластия; как во Франции[108] коренные принципы гражданской свободы, провозглашенные в 1789 году, преодолели и якобинизм[109], и бонапартизм[110], и реставрацию[111], так и России суждено судьбой вернуться к основным началам Февраля, суждено воссоздать свою национальную государственность на основах народовластия.

Между царизмом и большевизмом есть одна магическая точка — свобода, к которой, рано или поздно, как к своему центру, притянутся все творческие силы государства.

Чем на более долгий срок затягиваются несчастные, безнадежные попытки найти жизнеспособные формы для большевистской диктатуры — военный коммунизм, нэп, пятилетка, тем очевиднее становится всякому объективному наблюдателю, что диктатура партийной олигархии неизбежно будет преодолена или взорвана.

Тот, кто не только видит, но и чувствует русскую трагедию, тот знает: чем дольше длится большевистское самовластие, тем живее, тем притягательнее для российского гражданина, находящегося под пятой Сталина, становится идея свободы, та самая идея, в которой была вся сила, весь смысл, весь пафос Февральской революции. Вот почему, несмотря на протекшие со времени ленинской контрреволюции 15 лет, каждый человек, интересующийся судьбами России и ее будущим, должен дать себе отчет в основных линиях политики Временного правительства — того правительства, которое восемь месяцев революции — и единственный раз в истории России — выражало в своих действиях свободное организованное общественное мнение страны и опиралось только на него.

Взвешивая ныне спокойно и на некотором расстоянии времени наш опыт создания последовательно демократического государства в условиях продолжающейся войны на истощение, нельзя не прийти к заключению, что именно война, и только война, со всеми ее разрушительными материальными и психологическими последствиями, оборвала естественное развитие народной демократической революции и вернула Россию на столетие вспять, ко временам нового крепостничества, нового Средневековья.

Наблюдая нынешние политические срывы давно уже замиренной Европы, особенно остро понимаешь всю нелепость иностранных и даже иногда эмигрантских утверждений: большевизм явился следствием неспособности варварской, азиатской природы русского человека приспособиться к основам европейской культурной государственности.

Я знаю, что не только иностранцы, но и большинство россиян, по обе стороны рубежа, знакомы с историей Февральской революции и с деятельностью ее правительства почти исключительно, по памфлетам защитников правой или левой диктатуры или по рассказам сторонников павшей монархии. Еще и сейчас вся русская печать питается легендами, враждебными Февралю и его правительству. Репертуар этих легенд известен: приказ № 1, двоевластие, слабоволие правительства, «измена» Керенского генералу Корнилову и прочие подобные же фантазии. На них я не буду здесь вовсе останавливаться. Я хочу в самых коротких словах восстановить здесь действительное содержание политики Временного правительства; ее постоянство и самостоятельность и ту историческую почву, на которой развивалась наша работа.

Конечно, судить о Феврале вообще и о Временном правительстве в частности нельзя, забывая об определенных исторических фактах или не зная их.

Прежде всего нужно помнить, что не революция вызвала падение монархии, а как раз наоборот. Революция была попыткой остановить анархический распад государства, вызванный самоубийством монархии. Надо также помнить — что особенно старательно забывают все ненавистники Февраля справа, — что весь административный аппарат государства был разрушен отнюдь не мероприятиями революционного правительства, а распался он до самого основания в первые три дня всеобщей анархии, предшествующей образованию Временного правительства. И в конце концов, нужно помнить чрезвычайно существенную особенность русской революции, которая так резко отличает ее и от французской революции 1789 года, и от германской 1918 года. Французская революция была введением в эпоху революционных и наполеоновских войн; германская революция была заключением, хотя и несчастным, войны 1914 года. Наша революция случилась в самый разгар военных операций, посреди самой тяжкой из бывших в истории России войн и психологически явилась следствием отвращения — по крайней мере культурных верхов страны — к сепаратному миру, который казался неизбежным, если власть останется в руках наследников Распутина[112]. Таким образом, продолжение войны во имя национальной обороны было неотъемлемой частью февральской революционной идеологии.

Мне могут сказать, что только упомянутые мной исторические факты, предшествовавшие и сопровождавшие всю деятельность Временного правительства, отнюдь не составляют какого‑то особого секрета истории, известного только особо посвященным. Наоборот, все эти факты, скажут мне, у всех у нас перед глазами. Верно. Однако такова уже леность человеческого ума: люди предпочитают обсуждать исторические события сообразно раз навсегда установленным образцам, не замечая особенностей данного исторического события, ибо изучение явления во всей его неповторимой единственности требует большой самостоятельности и напряженности мысли.

Трудно, например, найти два исторических события менее между собой схожих, чем французская революция 1789 года и русская-1917 года. А между тем не только средние обыватели, но часто весьма осведомленные специалисты трудное изучение событий подлинной русской революции в их исторической и психологической последовательности заменяют пустыми сравнениями, аналогиями то с жирондистами, то с якобинцами, находят в нашей революции Дантонов[113] и Маратов[114], ждут или предрекают Термидоры[115] и Брюмеры[116].

Уж если искать исторических параллелей и аналогий для нашей революции, то их можно найти только в германских событиях 1918 года. До сих пор еще, например, многие либеральные русские историки вместе с некоторыми публицистами и политическими деятелями среди бывших наших союзников возмущаются появлением в первые дни революции Советов в городах, образованием солдатских Советов и исполкомов в армии, вмешательством всякого рода «революционной черни» в административную и законодательную деятельность «слабого и безвольного» правительства. Какими курьезными кажутся подобные рассуждения теперь, когда на наших глазах прошла германская революция. А ведь, повторяю я, эта революция случилась в конце войны, когда из рук крайних демагогов было выбито главное оружие разрушительной пропаганды: мир во что бы то ни стало. Однако и германская революция на своем пути к Веймарскому учредительному собранию пережила время совершенного господства Советов, даже с «народными комиссарами» на место демократических министров, чего не случилось за все время Февраля.

А теперь разве мы не видим, как на 15–м году (а не на 9–м месяце, как было у нас) пореволюционная Германия, переживая уже не самую войну, а только ее следствие, подвергается жесточайшим атакам правого большевизма (гитлерства), который, несмотря на долгие годы мира, возвращается к большевистским приемам гражданской войны, создавая собственную частную армию в размерах, о которых перед ноябрем 17–го года наши большевики и мечтать не смели.

А знаменитая попытка к перевороту Каппа в 1920 году[117]! Ведь и по своему замыслу и в исполнении она была таким же повторением движения генерала Корнилова, как совсем недавнее «восстание» испанских генералов[118]. И конечно, если бы капповский путч был замышлен во время войны и если бы он был возглавлен не маленьким случайным офицером, а самим Людендорфом или Гинденбургом, то это восстание генералов также открыло бы дверь к власти спартакистам[119], как генерал Корнилов, не желая того, открыл ее Ленину со товарищи!

Параллельное изучение начальных стадий германской революции и революции русской могло бы много содействовать более правильному пониманию наших событий 17–го года. Однако здесь, конечно, я на этом не буду останавливаться. Скажу только, что пора уже перестать воспринимать Февральскую революцию вне времени и пространства. Пора отказаться от книжного представления о революции. Пора воспринять Февраль в его органической связи с тем глубоким процессом всех социальных экономических связей, который был вызван мировой войной и который до сего дня пронизывает жизнь всех стран, участвовавших в войне. Рассматривая февральские события с такой более широкой международной точки зрения, мы сразу увидим, например, что та исключительная сила антидемократических настроений, с которыми столкнулась Февральская революция, вовсе не была какой‑то особенностью национальной психологии «дикой России», но явилась после войны выражением некоего острого заболевания политического сознания во всей Европе. Ведь мы видим теперь, как диктаторский психоз, захватив сначала Польшу, Балканы, Италию, Испанию, ныне отравил гитлеризмом почти половину культурных классов Германии и почти целиком всю ее университетскую молодежь.

Не так давно известный испанский государственный деятель при монархии, Камбо[120], в своей интересной работе о диктатуре установил как бы некоторый закон, по которому выходило, что распространение разного типа диктатур в Европе совпадало с границами малоиндустриальных земледельческих стран, где лошадь является главным средством передвижения. Пример нынешней Германии требует значительной поправки к теории Камбо. Мне же кажется, что диктаторская эпидемия явилась следствием глубокой перемены в хозяйственной структуре некоторых стран. Общим следствием военно — хозяйственного истощения было повсюду ослабление хозяйственной роли средних классов. Во время войны произошла некоторая поляризация экономических сил. Всем же известно, что еще и до войны хозяйственная структура России отличалась особой слабостью средних классов; слабостью экономического развития как раз той городской буржуазии, которая везде является фундаментом демократической государственности, балластом, дающим устойчивость государственному кораблю во время социальных бурь. В Германии наоборот: до войны средние классы были хорошо организованы и экономически сильны. Только начиная с войны и в особенности в послевоенные годы знаменитой инфляции германские средние классы внезапно потеряли по меньшей мере две трети всего своего хозяйственного, а тем самым и политического влияния в жизни страны. Именно в этой деклассированной средней буржуазии и нашел Гитлер свою главную опору. Ленин же, еще в самый разгар войны — и такого козыря нет и не будет в руках Гитлера, — мог взорвать уже расшатанную до основания войной и тремя годами блокады хозяйственную сопротивляемость средних классов и таким образом превратить Россию в опытную станцию левого политического и хозяйственного безумия.

Таким образом, борьба против диктатуры на хозяйственном фронте выражается прежде всего в восстановлении хозяйственного благополучия среднего человека, в подъеме его жизненного уровня, ибо средний хозяйствующий человек представляет собой большинство всякой страны и на нем одном покоится демократический порядок. Вот почему, кстати сказать, Сталин, защищая партийную диктатуру против неизбежных политических следствий хозяйственной эволюции нэпа, должен был взорвать самый нэп и под видом пятилетнего плана «социалистического строительства» подвергнуть всю страну режиму принудительной нищеты.

Нечего и говорить, что длящаяся война, с каждым днем все более и более ослаблявшая хозяйственную сопротивляемость сельских и городских производящих классов, выбивала из рук Временного правительства самое действительное средство борьбы с диктаторскими и антидемократическими настроениями, которые напирали на Февральскую революцию с двух сторон: справа — в виде военной диктатуры, слева — под видом диктатуры пролетарской.

Тройной долг возложила судьба на плечи одиннадцати человек, которые неожиданно для себя оказались в разгар самой тяжкой в истории страны войны носителями верховной власти величайшей империи. Нужно было, во — первых, восстановить до основания разрушенный аппарат государственного управления; нужно было, во — вторых, продолжать войну; в — третьих, нужно было безотлагательно осуществить ряд коренных хозяйственных и политических преобразований, ставших неизбежными после падения монархии.

Можно утверждать, не боясь опровержений истории, что ни одно из современных нам правительств великих держав не стояло перед лицом таких подавляющих трудностей. Каждая из трех только что мною указанных задач могла бы в отдельности исчерпать программу любого правительства.

Не забудем при этом, что в продолжение войны и в Англии, и во Франции, и в Германии — в государствах, вполне сохранивших в целости свой хозяйственный и административный аппарат, — были устранены все политические разногласия и правительства могли спокойно и властно, как Клемансо[121], утверждать: «Мы только ведем войну». Временное правительство тоже должно было вести войну. Но в то же самое время оно было вовлечено в напряженную борьбу с настоящим ураганом анархии и должно было со всей возможной скоростью осуществлять долгожданные политические и социальные чаяния народа, который ни минуты не хотел больше ждать.

Тут может возникнуть вопрос, отдавали ли себе отчет члены первого состава Временного правительства, принимая на себя 2 марта власть, что их ждет и какую ответственность они берут на себя. Вспомним, что вся Россия от генерала Алексеева и Родзянко до рядового члена какого‑нибудь земства или городской думы, — вся сознательная Россия последние месяцы старого режима была убеждена в том, что Распутин и его сотрудники толкают Россию навстречу катастрофе и сепаратному миру. Обычно принято думать, что политические предсказания, в особенности предрекающие грядущие бедствия, не оправдываются. В декабре 1916 года князь Львов, подводя итог общему состоянию умов в России, написал в своей несказанной речи незабываемые слова, которые доказывают, что исторические провидения и политйческие пророчества совершенно возможны и осуществляются слово в слово. Князь Львов писал о толпившихся у трона: «Пусть потом несчастия затопят нашу родину, пусть великая Россия станет данницей немцев, лишь бы им сохранить свое личное старое благополучие…»

«Путем разрушения народного единства и сияния розни они неустанно готовят почву для позорного мира. И вот уже не в предчувствии грозной опасности, а в состоявшемся полном разрыве идеала русского народа с действительной жизнью мы должны теперь сказать им — вы злейшие враги России и престола; вы привели нас к пропасти, которая развернулась перед русским царством». И затем князь Львов восклицает: «Что же нам делать? Отдадим себе отчет в нашем собственном положении, в наших силах и в нашем долге перед родиной в смертный час ее бытия».

В смертный час бытия России, на самом краю пропасти под надвигающейся угрозой позорного мира князь Львов и его единомышленники, стремясь зимой 1916 года предотвратить взрыв анархии, побуждали Государственную думу к борьбе за ответственное министерство, к борьбе за освобождение верховной власти от влияния на нее всемогущей, но совершенно безответственной кучки фанатиков и авантюристов, которые подчинили себе волю несчастной, больной императрицы. Еще надеялись дворцовой революцией спасти страну от хаоса, но — было уже поздно.

То, что случилось, было взрывом не только монархии, но и самого государства. Смертный час наступил. Нельзя было уже предотвратить развала. Можно было только попытаться его остановить. Каждый из членов Временного правительства, принявшего всю полноту государственной власти 2 марта 1917 года, ясно сознавал, что на его плечах двойная тяжесть — война и революция.

Конечно, теоретически нельзя даже оспаривать, что война и революция несовместимы, что одна исключает другую. Однако на практике Временное правительство не имело никакого выбора между войной и революцией; больше того, сама революция, чудесно превращая анархический взрыв в организованное государственное движение, творилась величайшим патриотическим подъемом, совершенно исключавшим всякую возможность сепаратного мира. Рассудочно теперь весьма многие считают такие настроения в начале революции жесточайшей ошибкой. Но я не занимаюсь здесь критической оценкой февральской психологии, а только ее устанавливаю как бесспорный исторический факт. Мимоходом я не могу здесь не остановиться на распространенной среди наших бывших союзников критики Февральской революции с точки зрения военных интересов франко — английского Западного фронта. Сравнивая внешне благополучное состояние русского фронта в зиму перед падением монархии с быстрым падением боеспособности нашей армии в начале революции, историки и мемуаристы среди наших бывших союзников весьма часто приходят к совершенно ложному выводу: Февральская революция, разрушив боеспособность русской армии, резко нарушила стратегические планы союзных армий и затянула войну на целый лишний год.

В действительности Февральская революция, уничтожив неизбежность сепаратного выхода России из войны весной 1917 года, навсегда сделала невозможной победу центральных держав, хотя бы даже ценой продления военных операций на целый год. Недаром в своих воспоминаниях фельдмаршал Гинденбург, говоря о восстановлении боеспособности нашего фронта летом 1917 года, пишет: «Еще раз у нас были похищены самые широкие надежды на победу». Такой результат Февральской революции был отнюдь не случайностью, а следствием всей военной политики Временного правительства, которое в свою очередь только выполняло свободную волю страны.

В чем же заключалась военная политика Временного правительства? Она естественно распадалась на две части: на политику чисто военную, стратегию, и на международную политику во время войны. Эта политика может быть вкратце выражена так: выполнение определенной стратегической задачи, соответствовавшей силам ослабленного фронта, и в то же время дипломатическая работа, всячески приближающая заключение общего для всех воюющих мира.

В чем же была наша стратегическая задача? Рурские и иностранные военные авторитеты, сосредоточивая, естественно, свое внимание на совершенно незащитимых и жестоких несовершенствах организации армии после революции, до нынешнего дня обычно пишут о беспорядках в армии, об эксцессах солдат против офицеров, о дезертирах, о «провале безумно задуманного наступления» и т. д. Однако недаром Козьма Прутков[122] сказал, что специалист подобен флюсу. Военные специалисты, естественно, также судят все явления со своей профессиональной точки зрения, и было бы нелепо их за это осуждать. И самая жестокая критика военных специалистов состояния русской армии после падения монархии бесспорна и совершенно справедлива. И все‑таки это еще не все. Ибо оценка — государственная, политическая и международно — стратегическая — нашей армии во время Февральской революции будет совсем другая.

Какая задача была поставлена нашей армии в кампании 1917 года? Должны ли мы были заниматься наступательными операциями для захвата Константинополя, Будапешта или Берлина? Ясно — нет. Боевые задачи, не разрешенные русской армией за все время войны до революции, не могли разрешиться теперь среди общего катастрофического развала. Временное правительство поставило себе стратегическую задачу неизмеримо более скромную, но зато вполне соответствующую наличным силам. Мы поставили себе целью: восстанавливая насколько возможно боеспособность армии, удержать на нашем фронте до конца кампании 1917 года наибольшее количество неприятельских войск. Достигая этого, мы, во — первых, лишали генерала Людендорфа возможности свободно маневрировать на Западном фронте, на фронте наших союзников, а во — вторых, этим самым отсрочивали решительные столкновения военных сил двух враждебных коалиций на время кампании 1918 года. Только такая отсрочка решительного столкновения давала возможность Соединенным Штатам действенно вступить в войну и оказать в 1918 году на фронте наших союзников решительную помощь. И каждый из членов Временного правительства может теперь со спокойной совестью сказать: стратегическая цель, поставленная военной политике правительства Февральской революции, в полной мере была достигнута.

Больше того, русская революция оказывала на славянские и даже турецкие войска коалиций центральных держав такое «разлагающее действие», что германское Верховное командование вынуждено было перебрасывать эти войска на Западный фронт и на их место присылать германские части на наш фронт. Вот почему в конце концов оказалось, что летом 1917 года на русском фронте было сосредоточено наибольшее за все время войны количество германских войск. Обратная переброска этих дивизий на Западный фронт началась только с середины сентября, когда в русской армии с очевидностью проявились все разлагающие психологию войск следствия движения генерала Корнилова против правительства революции.

Отмечу здесь, что склонность к диктатуре, о которой я выше писал, наблюдалась во время войны у таких людей, которые, казалось, были совершенно застрахованы от заражения этим психозом. Более чем понятно, что жесточайшие испытания, пережитые нашим офицерством после революции на фронте, толкнули часть командного состава на участие в несчастной авантюре, которая была безнадежна с самого начала. Но для меня до сих пор необъяснимы мотивы, которые толкнули некоторых военных представителей наших главнейших союзников на активную поддержку генеральского движения против правительства, которое в это время руководило на фронте операциями не менее важными для союзников, чем и для самой России. Таким образом, если даже допустить, что Февральская революция ослабила военное положение союзников, то ответственность за это должны открыто принять те официальные представители их, которые, содействуя восстанию против правительства, наносили жесточайший удар боеспособности нашего фронта.

Впрочем, малодружественное отношение к Временному правительству некоторых весьма влиятельных союзных кругов можно, по — видимому, объяснить тем, что новые цели войны, которые выдвинула Россия после революции, были совершенно чужды тогдашней психологии официальных кругов Англии и Франции. формула демократического мира, которая позже была развернута в знаменитых 14 пунктах декларации президента Вильсона и которая впервые в сжатой форме была провозглашена в апрельской декларации Временного правительства о «целях войны», — эта формула казалась на Западе недопустимым во время войны доктринерством и почти преступным германофильством.

В своем апрельском манифесте Временное правительство, согласуясь с свободной волей страны, заявляло, что, защищая свои границы, свободная русская демократия не стремится к завоеванию чужих земель, не хочет ни с кого взыскивать дани и стремится к скорейшему заключению справедливого и всеобщего мира на началах самоопределения народов.

Теперь, в 1932 году, общественному мнению, пережившему все разочарования Версальского мира[123], трудно себе даже и представить, с какой недоброжелательностью и с каким иногда нескрываемым раздражением встречалась в дипломатических кругах 1917 года наша формула «демократического мира». Однако было бы неправильно думать, что новые демократические цели войны были продиктованы или навязаны Временному правительству только «революционным идеализмом». Нет, отказ «от империалистических целей войны», самое торжественное заявление, что свободная Россия остается на фронте исключительно для обороны своих рубежей, — все это было обязательным, первым психологическим условием для восстановления боеспособности фронта.

Кроме того, опираясь в своей деятельности на новые цели войны, новая военная дипломатия Временного правительства успешно стала готовить почву для сепаратного выхода из войны союзников Германии — Болгарии и Турции. Я только что говорил уже об огромном психологическом впечатлении (положительном для нас), оказанном Февральской революцией на славянские и частью турецкие войска, находившиеся в составе армии центральных держав на нашем фронте. Подобное же впечатление Февральская революция произвела на гражданское население в Австрии (славяне), Болгарии и Турции. Поэтому не было ничего удивительного в том, что напряженная работа министра иностранных дел М. И. Терещенко (ему содействовали дипломатические представители Соединенных Штатов в Болгарии и Турции, с которыми Америка не вступила в войну) привела к тому, что эти государства к осени были совершенно готовы выйти из войны без согласия Берлина и Вены. Событие это должно было произойти, вероятно, в конце ноября 1917 года. Едва ли стоит объяснять здесь, какое решающее значение для окончания войны имело бы открытие Дарданелл для восстановления связей блокированной России с ее союзниками и вообще с внешним миром. И еще. Все теперь знают, что как раз накануне контрреволюции Ленина Вена бесповоротно решила во что бы то ни стало, хотя бы ценой разрыва с Берлином, немедленно выйти из войны.

Таким образом, вопреки чрезвычайно распространенному в русском обществе мнению новая международная военная политика России после падения монархии не была вовсе пассивной и не шла на поводу у союзников, чрезвычайно сообразовалась с новой обстановкой, созданной революцией не только в самой России, но и в странах, с ней воевавших. И во всяком случае международная политика Временного правительства вполне осуществляла задачу всякой разумной дипломатии во время войны: она содействовала скорейшему окончанию военных действий, сообразуясь во всех своих выступлениях с реальными силами своей армии.

Я нисколько не сомневаюсь, что в настоящей истории, которая будет написана, когда умрут вместе с нами политические страсти, затмевавшие рассудок современников, — в этой истории будет написано: мировая война не затянулась бы так долго, если бы естественный, революционный процесс восстановления государственных и социальных связей в России не был бессмысленно прерван безумной попыткой установления личной военной диктатуры в порядке гражданской войны. Именно предупреждение всеми силами и средствами возможности превращения революции в гражданскую войну и было главной целью всей внутренней политики Временного правительства.

Как уже говорилось, тройная задача выпала на долю Временного правительства после падения монархии. Война, восстановление до основания разрушенного аппарата управления, коренные политические и социальные реформы. Два условия, определявшие характер внутренней политики Временного правительства, делали помимо воли человеческой невозможным введение диктатуры, или, как некоторые тогда условно выражались, «сильной власти». Прежде всего, сильная власть не управляет и направляет, а приказывает и карает, такая сильная власть требует превосходно организованного и точно действующего административного аппарата принуждения. Такого аппарата, как известно, в руках Временного правительства после падения монархии не оказалось. Надо было заново с великими затруднениями и несовершенствами восстанавливать самую первобытную машину управления.

А восстанавливая административный аппарат, правительство в особенности должно было опираться на общественное мнение всех политических, принявших революцию, течений.

Второе условие, определявшее всю внутреннюю политику Временного правительства, была сама война, которая требовала не только в высшей степени ослабевшей России, но и в прочих воюющих государствах осуществления самого тесного и действенного национального единства. Только такое объединение всех политических и социальных сил государства для нужд войны создает в конце концов, можно сказать, всесильную власть: иногда в виде диктаторского правительства, иногда в виде как бы диктатуры «сильной личности». Так случилось у наших союзников — в Англии образовался во главе с Ллойд Джорджем[124] внутри правительства всемогущий «военный кабинет», а во Франции — родилась «диктатура» Клемансо.

Наконец, на фронте находились миллионы крайне возбужденных революцией солдат, которые в той или иной степени признавали авторитет только левых, социалистических партий. Но на том же фронте имелись тысячи офицеров, боеспособность которых нужно было тоже поддерживать в условиях для них исключительно трагических. А ведь огромное большинство кадрового офицерства, особенно в высшем командовании, политически руководствовалось мнениями буржуазных партий, и в особенности в кругах штабного офицерства был высок авторитет кадетской партии, которая, как мы все помним, вообще после падения монархии оказалась монополисткой так называемого буржуазного общественного мнения и стала во главе всей революционной оппозиции.

Все только что сказанное предопределяло, повторяю, коренную линию всей внутренней политики Временного правительства, не изменявшуюся все время его существования, несмотря на частые перемены в его личном составе. Основная линия нашей внутренней политики заключалась в неизменном стремлении собирать все живые творческие силы страны для восстановления действия государственного аппарата, для создания основ нового революционного политического и социального строя и для продолжения обороны. Единственным средством противодействовать силам распада, толкавшим страну в хаос гражданской войны, было привлечение к ответственной правительственной работе руководящих представителей всех без исключения политических партий — буржуазных и социалистических, признавших новый строй и верховный авторитет Учредительного собрания, подлежавшего созыву в возможно ближайший срок, невзирая даже на войну.

Нужно сказать, что внезапный крах монархии случился настолько неожиданно для социалистических партий, что их вожди не сразу поняли свою собственную роль в новых политических условиях, когда вдруг чрезвычайный удельный вес в жизни государства получили народные массы — рабочие, крестьянские и солдатские. В первые дни революции лидерам левых партий казалось, что отныне решающая роль в управлении государством перешла в руки либералов, а что социалистические партии должны постольку содействовать правительству, в нем не участвуя, поскольку оно своей политикой не будет действовать в ущерб интересам трудовых классов. Как это ни странно, но причиной так называемого двоевластия (правительства и Советов) в первые два месяца Февральской революции была эта недооценка социалистическими партиями их значения и роли после революции. Добросовестно исполняя роль как бы ответственной оппозиции при правительстве, Советы свое давление не соразмеряли со слабостью сопротивляемости и разрушенной административной машины и раздавленных тяжестью падения монархии буржуазных классов.

Вопреки общераспространенному мнению, именно строго буржуазный первый состав Временного правительства (где из 11 министров только я один представлял не буржуазную демократию) выражал собой период наибольшей «слабости власти» Временного правительства. Но зато — и тут опять парадокс — именно этот состав правительства осуществил всю программу тех смелых социальных реформ, которые затем во время психологической подготовки переворота генерала Корнилова ставились в вину «подпавшему окончательно под власть Советов» Керенскому.

На самом деле именно первый «капиталистический» состав Временного правительства разработал великую аграрную реформу (упразднение нетрудового землепользования и землевладения), подготовил положение о самоуправлении земств и городов на основе всеобщего избирательного права без различия пола, ввел рабочий контроль на фабриках и заводах, предоставил широкие права рабочим профессиональным союзам, ввел 8–часовой рабочий день на всех казенных заводах, разработал основы самого современного кооперативного законодательства, дал солдатам все права граждан вне строевой службы, положил начало переустройству империи в федерацию свободных народов, выработал основы избирательного закона для Учредительного собрания и т. д. И всю эту грандиозную законодательную работу, преобразовавшую весь политический и социальный строй России, «буржуазное» Временное правительство выполнило вне всякого давления со стороны советской демократии, осуществляя с большим подъемом и полным «классовым» самоотвержением социальные и политические идеи всего русского освободительного — либерального и революционного — движения.

Законодательствование в порядке революционных декретов почти все входит в период первых двух месяцев существования Временного правительства. По правде сказать, законодательная деятельность была для нас самой легкой. Самым трудным было управление, в узком смысле слова — правительственная деятельность, требовавшая в хаосе революционного взрыва весьма сильного административного и полицейского аппарата, которые нужно было еще создать. Нужно было создать технический аппарат, и нужно было восстановить авторитет власти. Для этого последнего власть должна была пользоваться доверием тех новых слоев населения, которые до революции были только объектом, а не субъектом власти. Весь административный аппарат был восстановлен в первые два месяца революции больше на бумаге, чем в жизни. Ибо новое начальство не умело приказывать, а население не хотело повиноваться, часто требуя к распоряжениям власти подтверждения со стороны того или иного Совета.

Таким образом, не только условия войны, но и потрясенная революцией народная психология требовали присутствия в составе Временного правительства представителей всех, в особенности левых, партий. После некоторого сопротивления и со стороны петербургских руководителей Советов, и со стороны меньшинства в самом Временном правительстве, увлекавшегося иллюзией гегемонии буржуазии, после короткой судороги уличного бунта (20–21 апреля) в состав Временного правительства вошли представители Советов и социалистических партий. С начала мая и вплоть до большевистской контрреволюции Временное правительство неизменно оставалось правительством буржуазно — социалистической коалиции, включавшей в себя представителей всех тех партий, которые признавали окончательным совершившийся переворот и отрицали все формы диктатуры — личной, партийной или классовой.

Политика национального единения, смягчения классовых антагонизмов, предотвращения всегда возможной в первые месяцы революции гражданской войны, — такая политика исключала, конечно, все бьющие на эффект проявления «сильной власти». Политика сотрудничества в управлении государством многих партий с весьма разнообразными программами является, конечно, как это хорошо знают в Европе, политикой компромисса. А политика компромисса, политика соглашений и взаимных уступок является политикой для правительства самой трудной и невыгодной, для партий — самой неприятной и раздражающей партийные самолюбия, а для страны, правильнее сказать для широких кругов населения, не всегда ясной и понятной.

Можно сказать, что условия войны предопределили для России после революции систему образования правительства — коалиционную, самую трудную. Мы видим, как и в мирное время в странах с продолжительным опытом парламентаризма коалиции в правительстве замедляют и усложняют правительственную работу и скоро разочаровывают общественное мнение.

Руководящие члены Временного правительства, оставшиеся в его составе при всех перетасовках, отлично видели отрицательные стороны коалиции в правительстве в период революции. Но вне гражданской войны и немедленного сепаратного мира нам не было дано никакого выхода из коалиции в правительстве.

Обычно история Февральской революции изображается как все нарастающий развал на фронте и все усиливающаяся анархия в стране.

На самом деле история Февральской революции представляет собой кривую медленного подъема и затем резкого падения (после восстания генерала Корнилова).

Об итогах военной политики Временного правительства, опиравшегося на коалицию, я уже говорил выше.

Итоги внутренней политики были не столь наглядными, но тоже в общем положительны. Это подтверждается наиболее бесспорно самой попыткой заменить в порядке переворота коалиционную власть Временного правительства единоличной диктатурой генерала. Ведь эта попытка произошла после того, как Временным правительством было подавлено так называемое июльское восстание большевиков. Летние месяцы, предшествовавшие движению Корнилова, были временем наибольшего падения влияния большевиков как в Советах и на заводах, так и на фронте. На фронте военачальники вместе с комиссарами военного министра получили со времени наступления возможность применять меры дисциплинарного воздействия вплоть до применения военной силы и даже расстрела. Авторитет командного состава, павший после крушения монархии почти до нуля, к середине лета восстановился настолько, что главари военного заговора были уверены, что войска будут исполнять их распоряжения и что разгром Советов и свержение Временного правительства не вызовут нового серьезного бунта в рядах армии. Как мы знаем, расчеты эти оказались весьма преувеличенными: попытка генеральского восстания снова разрушила всякую дисциплину в армии. Убила авторитет не только Верховного командования, но и самого Временного правительства. Но эти не предвиденные многими последствия отнюдь не ослабляют моего утверждения, что, только почувствовав снова некоторую власть в своих руках, поклонники единоличной диктатуры могли решиться на несчастную авантюру. Так ведь было и в Германии. Знаменитая попытка Каппа — Людендорфа повторить в 1920 году марш генерала Корнилова 1917 года произошла только после того, как германская демократия преодолела анархию слева, подавила спартаковцев и восстановила военно — административный аппарат в государстве.

Но, кроме доказательства от обратного (попытки военного переворота), есть и положительное доказательство правильности коалиционной политики Временного правительства. Вспыхнувшая в марте анархия на заводах и фабриках, доходившая до крайних эксцессов, постепенно затихает, чтобы вспыхнуть снова с новой силой только перед самым переворотом большевиков. В деревне падает количество самоуправств крестьян на землях помещиков. Восстанавливается транспорт, улучшается продовольственное положение городов. Восстанавливаются органы городского самоуправления. К концу августа в большинстве городов уже действуют выбранные на основе всеобщего избирательного права городские думы. На местах восстанавливается, хотя более медленно, чем в городах, и земское самоуправление. Органы местного самоуправления, опирающиеся на всеобщее голосование, ослабляют авторитет Советов и уменьшают их роль в местной жизни. «Известия», тогда центральный орган съезда Советов (еще не большевистских), наблюдая эту эволюцию, писали в начале осени, что такой переход руководства жизнью городов от Советов к городским думам вполне естественен и что, сыграв свою организационную роль в переходный период, Советы должны уступить первое место правильно выбранным органам народного самоуправления.

Созыв Учредительного собрания, предназначенный на ноябрь месяц, окончательно свел бы на нет роль Советов в истории послереволюционной России. Лозунг большевистской контрреволю — ции — «Вся власть Советам» — являлся только демагогическим прикрытием для диктаторских планов Ленина.

Я не буду входить в рассмотрение экономической и финансовой политики Временного правительства. Во время войны, да еще в условиях блокады, при глубоких социальных изменениях в самой стране, все в этой области носило временный и условный характер. Но уже тогда ощущалась неотложная потребность государства в более планомерном руководстве всей хозяйственной жизнью страны, для чего и был создан Высший совет народного хозяйства, после войны возникший и в Германии, а затем и в некоторых других странах.

Все, что я написал о политике Временного правительства, во- первых, далеко не исчерпывает всей темы, а во — вторых, вовсе не преследует целей какой‑либо самозащиты или самооправдания.

Я и до сих пор не вижу, каким другим путем, кроме всенародного сотрудничества, можно было пытаться спасти Россию от гражданской войны и сепаратного мира «в смертный час ее бытия», как сказал князь Г. Е. Львов.

Мне и теперь представляется, что главные линии военной и внутренней политики Временного правительства были рассчитаны правильно. Вполне допускаю, что благодаря слабости наши» личных сил и способностей мы не смогли правильно эту политику осуществлять. Но ведь реализация правительственной программы нашей была прервана теми, кто считал, что они лучше Временного правительства сумеют управлять Россией. Между тем в то время, когда на правительство Февральской революции началась атака справа во имя диктатуры, не было абсолютно никаких объективных данных для того, чтобы считать, что дело спасения России и восстановления ее внутренней силы проиграно. Нужно еще иметь в виду, что в противоположность всяким диктатурам Временное правительство не из своей головы измышляло свою политику, а пыталось все время своего существования быть равнодействующей решений, свободно принятых всеми без исключения партиями (кроме большевистской), имевшими хоть какой‑нибудь удельный вес в стране.

За время своего существования Временное правительство пережило четыре кабинетских кризиса. Всякий раз все без исключения члены Временного правительства заявляли о своем согласии или даже желании выйти из состава правительства, подчиняясь воле входящих в коалицию партий.

Я лично, наиболее ответственный за деятельность Временного правительства член его, подавал в отставку и перед корниловской попыткой переворота, и перед октябрьской контрреволюцией. Я каждый раз предлагал лицам и партиям, считавшим себя более призванными к управлению государством, открыто взять на себя ответственность за судьбу страны и по своему усмотрению образовать состав Временного правительства.

Ни политические деятели, ответственные за трагическую эскападу генерала Корнилова, ни сторонники большевистской диктатуры моего предложения не принимали. Они знали, что все организованное свободно общественное мнение России против каких бы то ни было диктатур. Только в порядке заговора, только в порядке открытой вооруженной борьбы можно было остановить постепенное укрепление демократического строя в России после революции.

Вне того пути, которым шло Временное правительство, никаких других дорог, кроме страшной дороги гражданской войны, не оказалось.

В октябре 1917 года правые, сторонники диктатуры того или иного генерала, с нетерпением ждали свержения Лениным Временного правительства. «Пусть только большевики с ним покончат, а там мы в три недели восстановим мощную национальную Россию».

Вместо трех недель идет пятнадцатый год диктатуры большевиков. Опыт большевистской диктатуры продлился неизмеримо дольше всех— то в Сибири, то на Юге России, на территории возникших диктатур весьма храбрых адмиралов и генералов. Но и там, и здесь итог получился тот же самый. Какой же отсюда вывод?

Только вернувшись на путь народовластия, только подчинив правительство свободной воле народа, только обратившись к основным идеям Февральской революции, Россия вернет себе внутренний мир, право на свободный труд и сытость.

Союзники и Временное правительство


Нельзя забывать о том, что Февральская революция произошла во время войны, что война эта продолжалась, что кроме неприятельских войск на фронте в тылу действовали начиненные внешним врагом и Лениным живые бомбы. Без ясного представления обо всем этом нельзя правильно понять историю трагической борьбы России за свою свободу, внешнюю и политическую, со дня падения монархии вплоть даже до нынешних дней. Судьба нашей революции разрешилась не в порядке борьбы партий внутри страны, а на полях сражений и в кабинетах министров иностранных дел всех воюющих держав.

Существует вздорная легенда, что союзники России содействовали Февральской революции, даже чуть ли не сами ее устроили. По методу исключения роль организатора русской революции приписывается главным образом английскому послу сэру Джорджу Бьюкенену[125]. Итальянский посол, жизнерадостный, подвижный маркиз Карлотта, больше наблюдал, чем действовал, был всегда, кроме того, третьим после Бьюкенена и французского посла Палеолога[126]. Сказать о последнем, что он в какой‑либо степени мог содействовать не только революционному, но даже и оппозиционному движению, было прямо невозможно. Эта был весьма светский человек, не выходивший из великокняжеских салонов, особенно из салона великой княгини Марии Павловны[127]. По созвучию своей фамилии с именем знаменитой династии византийских императоров он чувствовал себя аристократом, едва ли не кузеном особ царской крови. Он написал о своем пребывании в Петербурге полубеллетристический дневник. Уже из помещенных там историко — философских рассуждений о России, о русском народе видно, что для него в России за узким кругом людей «из общества» Европа кончалась; начинался загадочный, мистический, варварский и темный Восток. Уже в последние месяцы перед падением монархии Палеолог стал склоняться к мысли, что Россия не выдержит до конца войны и что следует! на всякий случай заранее перестраховать интересы Франции по другую сторону фронта. Его личное тяготение к реакционным католическим кругам указало ему путь в Будапешт и Вену. Конец же монархии был для Палеолога концом той России, с которой еще можно было как‑нибудь считаться. Он стал слать в Париж весьма пессимистические доклады и настойчивые указания: нужно искать пути к миру за счет России. Так мне рассказывал Альбер Тома[128], который был срочно, в начале революции, прислан в Петербург с особыми полномочиями — сначала дублировать, а затем временно и совсем заменить Палеолога. Отношение французского посла к России после падения монархии было столь своеобразно, что английский и итальянский послы первые возбудили перед Временным правительством вопрос о необходимости дать понять Парижу, что аристократ — посол не совсем удобно стал себя чувствовать в Петербурге, потерявшем вдруг вкус к придворным мундирам… Вернувшись в Париж, Палеолог в правительственных и дипломатических кругах Франции не оказался вовсе одиноким в своем отношении к России, оставшейся без «верного союзника Франции — царя».

Так, за вычетом по явной непригодности к роли организаторов революции Палеолога и Карлотти оставался только один Бьюкенен. Во время революции мне пришлось довольно часто встречаться с английским послом. Этот подлинный джентльмен не был лично способен ни на малейшую нелояльность. Состоять в организаторах революции против императора Николая II он и потому еще не мог, что очень хорошо относился лично к бывшему царю. Это отношение особенно ясно проявилось летом, когда из Лондона пришел категорический отказ оказать бывшему императору и его семье гостеприимство в Англии впредь до окончания войны: Бьюкенен перенес этот отказ как личное свое горе. Как же могла родиться все‑таки легенда о Бьюкенене — вдохновителе русской революции? Она, во — первых, возникла из особой ненависти тогда всех сановных германофилов к Англии. Во — вторых, — как раз из очень лояльного отношения английского посла к царю и к династии. Бьюкенен видел, куда ведет не только Россию, но и династию кружок Распутина, и он неоднократно пытался советовать императору разумную и спасительную для монархии более либеральную политику. В последний раз он старался спасти царя от его собственного упрямого безумия очень незадолго до катастрофы, но совершенно безуспешно. Как раз в это последнее свидание царь принял английского посла необычно сдержанно, почти враждебно; подчеркнул весьма недвусмысленно свое совершенное нежелание слушать какие бы то ни было советы со стороны. Советы же английского посла шли навстречу пожеланиям прогрессивного блока. Вот было единственное основание для рожденной в окружении императрицы Александры Федоровны[129] легенды.

На самом деле до падения монархии все официальные иностранцы в России держали себя всегда строго в рамках «протокола» и никакого вмешательства во внутренние дела России себе не позволяли. Только после революции тут многое, очень многое изменилось. Прежде всего, исчезла очень строгая традиция дипломатического обихода в Петербурге. После падения монархии дипломатический корпус впервые получил полную свободу общения со всеми кругами общества. Конечно, и до революции никаких формальных ограничений в этой области не существовало. Но имелась очень крепкая традиция: иностранные дипломаты должны были вращаться в узком кругу придворного и светского общества. Общение кого‑либо из них с представителями оппозиционных, а тем более революционных партий было бы открытым и неприемлемым для двора скандалом. Теперь, при Временном правительстве, каждый иностранный дипломат шел, куда хотел, — к любому министру, в Советы, на митинги. Встречался с кем бог на душу положит: одни, по — старому, в определенные дни ездили в определенные салоны, другие торопились познакомиться с вчерашними каторжниками — революционерами. К Временному правительству большинство союзных дипломатов относились критически, даже оппозиционно: нас обвиняли в слабости, в безволии и прочих смертных для правителей грехах. Однако сами дипломаты скоро привыкли злоупотреблять «чрезмерной свободой», не менее, чем и любой рядовой рабочий или солдат. Из свободы общения с кем угодно сами собой возникли более интимные связи с лицами, настроения которых соответствовали вкусам того или иного посольства, того или иного военного союзного агента. А там недалеко уже было и до содействия лицам, которые, по оценке, конечно, самих иностранцев, были настоящими русскими патриотами и хотели действительно спасать Россию от «засилия Советов». Бисмарк[130] ведь не об одних немцах сказал: в борьбе на живот и на смерть уместно любое оружие, не считаясь ни с какими моральными предрассудками.

А разве есть что‑нибудь аморальное в желании прийти на помощь союзнику; попавшему в беду; союзнику; оказавшемуся вдруг) в руках «слабого» и неопытного в военных и международных делах правительства, состоявшего или из далеких от жизни идеалистов, или из подозрительных пацифистов? И что же удивительного, если по всей своей собственной психологии, по всем своим петербургским связям огромное большинство членов союзных посольств и военных миссий легко и быстро нашли общий язык и в столице, и в ставке с кругами, оппозиционными Временному правительству?

Оппозиция слева нашла себе опору в Германии. Оппозиция справа — в посольских зданиях на набережных Невы, в самом Петербурге! Вот почему после падения монархии, летом 1917 года, силы двух борющихся коалиций расположились в России не по двум параллельным линиям: Временное правительство с союзниками — большевики с Германией, а по сторонам некоего треугольника: Временное правительство — Ставка с союзниками — большевики с Германией. Самое курьезное в этом положении было то, что мы — Временное правительство — изображались левыми демагогами, как «наймиты английского капитала»; даже многие добросовестные сторонники Временного правительства в демократической среде все‑таки находили, что мы слишком «не самостоятельны» в отношении к союзникам. Нам же, главным образом министру иностранных дел М. И. Терещенко, приходилось в это время упорно отстаивать новую военно — дипломатическую политику свободной России и в Париже, и в Лондоне; добиваться там, большей частью тщетно, нужного дипломатического содействия для подъема боеспособности русской армии. И делать это нужно было с чрезвычайной осторожностью, в порядке «тайной дипломатии», дабы не давать повода возбужденному революцией общественному мнению России заподозрить искренность дружеских отношений главных наших союзников к России, свергнувшей монархию[131].

Я до сих пор сдержанно писал о действительной политике Парижа и Лондона по отношению к России после революции; по отношению, в частности, к Временному правительству. Теперь, мне кажется, настало время сказать правду, как она была: в союзных России столицах победила в основных чертах точка зрения отозванного из Петербурга Палеолога. Революция сразу как бы исключала из круга полноправных членов Антанты Россию. Конечно, нужно все сделать, чтобы удержать Россию на фронте, нужно терпеливо выслушивать дипломатический лепет неопытных министров, по существу же — вести войну самостоятельно, не привлекая к этому Россию и не считаясь вовсе с ее требованиями. Скептическое, выражаясь мягко, отношение руководящих кругов Лондона и Парижа к союзному Временному правительству мне было, конечно, хорошо известно, но все‑таки я был прямо поражен, когда уже в эмиграции, кажется в 1920 году, подробно узнал историю переговоров о сепаратном мире с Австрией. Переговоры эти велись как раз в апреле 1917 года между Лондоном, Парижем, а затем и Римом, с императором Карлом Австрийским[132] через принца Сикста Бурбонского, брата императрицы Зиты. Это были весьма серьезные переговоры, они сорвались в самую последнюю минуту из‑за упрямства Италии, Рим никак не хотел отказаться от какого‑то куска обещанных ему австрийских земель, которого Италия затем все‑таки не получила. Но все эти переговоры, непосредственно и более всего задевавшие интересы России, до конца происходили в строгом секрете от Временного правительства. В случае удачи переговоров Россия была бы поставлена перед совершившимся фактом. Я подчеркиваю, что этот вопиющий случай нарушения союзной этики по отношению к нам произошел в самом начале революции, при самом «буржуазном» правительстве, при министре иностранных дел Милюкове, который всячески стремился продолжать в сношениях с Лондоном и Парижем сазоновскую политику. «Революция ничего не изменила в нашей иностранной политике», — повторял он ежедневно.

Теперь часто говорят, что наступление русских армий в июле 1917 года было авантюрой, вызванной давлением союзников. Конечно, Париж и Лондон очень хотели, чтобы наши войска вернулись к активным операциям на фронте. Конечно, ведя коалиционную войну, и мы, весьма дружески и лояльно относясь к союзникам, должны были считаться не только с интересами России, но и с интересами всего союза. Однако восстановление боевых действий на фронте диктовалось нам прежде всего интересами России, его требовала от нас сама логика революции. Родившись в значительной мере из протеста против сепаратного мира, революция могла укрепить свободу и демократию только в случае благополучного исхода войны. А кроме того, наблюдая отношение к России наших союзников, нам было ясно, что только восстановление боеспособности армии, демонстрация некоторой нашей силы заставили бы наших союзников с большей оглядкой прятать дипломатические ноты Временного правительства под сукно. Заставили бы их, по крайней мере, вспомнить, что на союзных конференциях представители России присутствуют по праву и, приходя в зал заседаний, должны находить там приготовленное и для них место…

Почему же Лондон и Париж так усердно толкали Россию в объятия Германии, всемерно саботируя Временное правительство?

Я много раздумывал над этим вопросом. Многое мне стало ясно только в эмиграции, здесь мне пришлось, впервые в жизни, столкнуться с настоящей, реально существующей Европой — и правящей, и буржуазной, и социалистической. И я понял, что той Европы, которую носила в своем сознании русская интеллигенция, никогда вообще в природе не существовало. Мы думали, что там, за далекими, бескрайними, русскими просторами, вдали от жестокой царской реакции, есть блаженные страны всяческого демократического и гуманистического совершенства! Увы, этой, я бы сказал, «русской Европы», созданной по образу и подобию наших собственных политических идеалов, мы, оказавшись в эмиграции, нигде не нашли. «Нашей» Европы так же нигде не существует, как не существует идеального СССР, созданного ныне воображением европейцев, чающих нового, справедливого социального порядка. За наш самообман мы отомщены самообманом горшим европейцев!

Где же все‑таки источник недоброжелательства, а иногда и нескрываемой враждебности к Временному правительству союзных кабинетов? Прежде всего, в общей тогда всем воюющим западным странам максималистской психологии. Ведь тогда общественное мнение только еще созревало — в Германии к брест — литовским, в Париже — к версальским целям войны. А тут вдруг, перед самой трудной боевой кампанией 1917 года, «нелепое», донкихотское заявление Временного правительства о каких‑то новых, демократических целях войны. «Свободный русский народ, защищая свои границы, не стремится к завоеванию чужих земель, не хочет ни с кого взыскивать дани и стремится к скорейшему заключению справедливого всеобщего мира на началах самоопределения народов».

Музыка будущего! Конспект знаменитых впоследствии 14 пунктов мирной программы президента Вильсона осенью 1918 года оказался опубликованным слишком рано. Оказался ласточкой, которая еще ждала весны! «Тайные договоры» союзников, оглашения которых так настойчиво требовали — в своих воззваниях к русским солдатам — принц Рупрехт Баварский и в своих прокламациях, речах и статьях Ленин, отстояли от этой новой программы войны на таком же почти расстоянии, как Марс от Земли. (Конечно, программа войны центральных держав в своем утопическом максимализме ни в чем не уступала проектам Антанты.) Враждебная реакция союзников на новую военную политику революционной России была вполне естественна: ведь они оставались в старом психологическом мире довоенной Европы, мы же, первые в Европе, — перешагнули за черту этого мира, ощутили новый строй международных отношений, намеченный, но не осуществленный Лигой Наций!

Теперь, в 1933 году, слова манифеста Временного правительства о целях войны едва ли кому‑нибудь в Европе покажутся столь возмутительными и неприемлемыми. Но нам пришлось писать его чуть ли не через две недели после того, как из Парижа пришло телеграфное согласие на желание наше включить всю Польшу (австрийскую, германскую и русскую) в границы Российской империи (на автономных, впрочем, началах). Телеграмма же эта, в свою очередь, последовала в ответ на согласие царя образовать из германских земель по левому берегу Рейна независимое буферное государство под протекторатом Франции.

Впрочем, напряженная борьба между Временным правительством и кабинетами Лондона и Парижа во все время Февральской революции шла не столько о самом пересмотре целей войны, сколько по его поводу. Временное правительство вовсе не собиралось ссориться с союзниками из‑за шкуры еще не убитого медведя. Мы просто хотели победить! Нам нужна была боеспособная армия! А для того, чтобы сделать ее способной к бою, нужно было дать войне новые цели, понятные рядовым бойцам, с новой, рожденной революцией психологией. Во всяком случае нужно было говорить другим, новым дипломатическим языком, который не напоминал бы ненавистный фронту старый «империалистический» язык царизма. Если в мирное время армия — последний аргумент дипломатии, то во время войны вся дипломатия — только служанка армии. «Говорите что хотите и как хотите, — взывал в заседаниях Временного правительства А. И. Гучков к министру иностранных дел Милюкову, — только говорите такие слова, которые подымают боеспособность армии». Война имеет свою психологию, победа — другую, часто совсем противоположную. После революции нам нужны были на фронте такие дипломатические выступления Антанты, которые приблизили бы и Россию, и всех ее союзников к победе, а победа создала бы в сердцах людей новые настроения, наверное, совсем непохожие на настроения армии, переутомленной войной. И разве мы все не видели, как Версальский договор, в атмосфере первых месяцев победы, подписал не только Клемансо, но и Вандервельде[133] — лидер 2–го социалистического Интернационала, теперь требующий всеобщей, в случае войны, забастовки. Кто знает, что бы подписали столь ненавистные союзникам пацифисты из Советов, если бы Россия победила… А летом 1917 года и России, и союзникам нужно было только одно: чтобы наша армия из состояния фактического перемирия, установившегося в первые два месяца после падения монархии на всем русско — германском фронте, вернулась к активным боевым действиям.

Должен с удовлетворением сказать: сэр Джордж Бьюкенен и Альбер Тома, заместитель Палеолога, отлично понимали смысл военной дипломатии Временного правительства. Они видели, что словесный «империализм» способен только укрепить влияние пораженцев на фронте, озлобить Советы против Временного правительства, разрушить столь необходимое тогда для успеха войны единство нации. Они оба понимали, что случившаяся в начале мая смена лиц на посту министра иностранных дел (вместо Милюкова — Терещенко) была не результатом «интриг» приехавших в Петербург после революции делегаций иностранных социалистов, а неизбежным актом Временного правительства на пути к восстановлению активных операций русских армий. Можно сказать, что уход Милюкова из Министерства иностранных дел совпал с моментом самых лучших отношений между союзниками и Временным правительством. Увы, тут случилось недоразумение. Оно состояло в том, что сначала в дипломатических кругах Лондона и Парижа смену лиц в Министерстве иностранных дел поняли как решение Временного правительства свою новую дипломатию ограничить односторонним отказом России от тех выгод, которые в случае победы выпали бы на ее долю. Особенно одобряли Париж и Лондон наш отказ от Константинополя. Ибо сама «военная» необходимость уступить его России весьма раздражала Париж и очень не нравилась Лондону[134]. Новые представители революционной России казались изощренным государственным деятелям Антанты наивными дурачками, которые горели страстным желанием, совершенно бескорыстно, во имя, так сказать, революционной идеи, голыми руками выхватить из огня войны горячие каштаны для союзников. Я помню, как один из союзных дипломатов в разговоре со мной еще в самом начале революции сказал: «Ну что же, если Россия отказывается от Константинополя, тем лучше для нас; это приблизит конец войны». Но можно ли было русскому переутомленному солдату вот так просто заявить: отказавшись от всех материальных выгод победы и всех земель в Польше, впредь мы будем воевать только для того, чтобы Англия получила колонии Германии и ее флот, Франция — Эльзас — Лотарингию, «Ренанию» и огромную контрибуцию, Италия — славянскую Далмацию и т. д. Такое толкование демократической программы войны было бы явным безумием! Ни Терещенко, ни князю Львову, ни мне никогда и в голову не приходило, что в Лондоне и Париже могут так упрощенно истолковать военную политику Временного правительства. При первых же разговорах нового министра иностранных дел с иностранными дипломатами недоразумение разъяснилось. В переводе на дипломатический язык манифест Временного правительства о новых целях войны гласил: Временное правительство предлагает союзным державам всем вместе пересмотреть цели войны и со своей стороны заранее заявляет, что для скорейшего заключения мира Россия готова отказаться от своей доли военной добычи в меру уступок в этом вопросе других, союзных с ней, великих держав. Все лето мы добивались от Лондона и Парижа скорейшего созыва междусоюзнической конференции для пересмотра целей войны. Все лето в Лондоне и Париже такой созыв всячески оттягивали. Самое согласие на конференцию было получено только после нашего наступления. Нудные и раздражавшие обе стороны переговоры тянулись месяцами. В союзных нам столицах просто не хотели понять или, скорее, признать, что революция не только акт свержения монарха, но еще и длительный процесс коренного перерождения всей психологии страны. Теперь, после вихря революций и контрреволюций по всей Европе, политики и государственные деятели лучше понимают, что такое революция. Тогда союзники относились к действиям Временного правительства так, как будто такое непомерно огромное событие, как исчезновение монарха в России, никакого влияния на международную политику России не должно было и не могло оказать. А если все‑таки оказывало, то в этом вина слабой, безвольной, находящейся в плену у Советов новой государственной власти.

А между тем на наших глазах немцы забрасывали русские окопы воззваниями, созвучными с новыми настроениями ошеломленных революцией солдат. И эти непрерывные психологические атаки давали превосходные для Берлина результаты! Чтобы сохранить фронт, нам нужно было броситься сейчас же в словесную контратаку. И союзники обязаны были в этом нам помочь! Разве 14 пунктов мирной программы Вильсона не сыграли в 1918 году огромной роли в психологической подготовке капитуляции Германии?! Временное правительство предлагало союзникам провозглашением новых, демократических целей войны начать «вильсоновскую» атаку Германии на 18 месяцев раньше. И такая атака, смело и дружно проведенная, дала бы блестящие, решающие результаты.

Говорю я это, опираясь на наш собственный опыт. Один отказ Временного правительства от Константинополя по своим последствиям равнялся большему, выигранному против Турции сражению! И после русской революции настроение в правящих кругах Стамбула стало быстро и резко меняться: к осени Турция была совершенно готова к сепаратному выходу из войны. Всю подготовительную работу вел министр иностранных дел Терещенко вместе с американскими дипломатами в Константинополе. (Как известно, Соединенные Штаты не объявили войны Турции, как и Болгарии.) И мир Турция заключила бы, вероятно, в ноябре. Одновременно с Турцией созревала к выходу из войны и Болгария. Свободная Россия сразу морально разоружила также болгар. Сама австро — венгерская армия на русском фронте, под влиянием все той же Февральской революции, стала сильно разлагаться. «Австро — славянские войска в подавляющем большинстве, — пишет генерал — фельдмаршал Гинденбург, — теперь, к концу лета 1917 года, еще меньше будут сопротивляться русскому наступлению, чем в 1916 году, ибо они политически разложились одновременно с русскими войсками. Из учета этого положения, как передают перебежчики, должен был состоять и военный план Керенского, а именно: местные нападения на немцев, для того чтобы их прикрепить; главный же удар — против австровенгерской стены. Так и случилось. Под Ригой, Двинском, Сморгонью русские атакуют немецкие позиции и отражаются. Стена в Галиции оказывается каменной лишь там, где австро — венгерские войска перемешаны с германскими. Напротив того, австрославянская стена под Станиславовом рушится от простого соприкосновения с армией Керенского».

Совершенно очевидно, что этот моральный прорыв неприятельской армии нужно было нам вместе с нашими союзниками всемерно углублять. Нужно было действовать дипломатическими нотами и общесоюзническими заявлениями, так же как Рупрехт Баварский действовал своими прокламациями, а Ленин — резолюциями. Военные операции только закрепили бы уже достигнутые дипломатическим путем победы.

Впрочем, свою чисто техническую, военную задачу революционная Россия и без дипломатической, моральной помощи союзников в полной мере выполнила. Сравнивая внешне благополучное состояние русского фронта в зиму перед падением монархии с быстрым падением боеспособности нашей армии в начале революции, историки и мемуаристы (среди наших бывших союзников) весьма часто приходят к совершенно ложному выводу: Февральская революция, разрушив боеспособность армии, резко нарушила стратегические планы союзных армий и затянула войну на целый лишний год. Военные авторитеты, сосредоточивая, естественно, свое внимание на совершенно недопустимых в обычное время несовершенствах в организации армии после Февральской революции, до нынешнего дня пишут о беспорядках в армии, об эксцессах солдат против офицеров, о дезертирах, о «провале безумно задуманного наступления» и т. д. Военные специалисты, естественно, судят все явления со своей профессиональной точки зрения, и было бы нелепо их за это осуждать. Самая жестокая критика состояния русской армии после падения монархии совершенно справедлива. И все‑таки это еще не все, ибо оценка государственная, политическая и международно — стратегическая нашего фронта во время Февральской революции должна быть совсем другой.

Какая задача была поставлена нашей армии в боевую кампанию 1917 года? Должны ли мы были заниматься наступательными операциями для захвата Константинополя, Будапешта или Берлина? Ясно — нет. Боевые задачи, не разрешенные русской армией за все время войны до революции, не могли разрешаться теперь среди общего революционного развала в стране. Временное правительство поставило себе стратегическую задачу более скромную, но зато вполне соответствовавшую наличным силам. Мы поставили себе целью: восстанавливая насколько возможно боеспособность армии, удержать на нашем фронте до конца кампании 1917 года наибольшее количество неприятельских войск.

Для чего? Во — первых, для того, чтобы лишить генерала Людендорфа возможности свободно маневрировать на фронте наших союзников и, во — вторых, чтобы этим самым отсрочить решительное столкновение военных сил двух коалиций до весны 1918 года. Только такая отсрочка давала возможность Соединенным Штатам действительно вступить в войну и оказать в 1918 году на фронте наших союзников решительную помощь. О том, что наша стратегическая задача была правильно поставлена, видно из писаний все того же Гинденбурга.

«Бездействие, которое лично мне навязывается спокойным выжиданием, ввиду начинающегося разложения армии, очень тяжело, — пишет фельдмаршал. — Если я не могу теперь, ввиду политических причин, согласиться на наступление на Восточном фронте, то солдатское чутье толкает меня к наступлению на западе… Существует ли более последовательная мысль, чем бросить войска с востока на запад и начать там наступление. Америка еще далека! Пусть она явится, когда силы Франции будут сломлены. Тогда уже будет слишком поздно… Но Антанта также сознает угрожающую ей большую опасность, и она работает всеми средствами для того, чтобы предотвратить разруху русской армии и таким образом помешать нам значительно разгрузить наш Восточный фронт. Россия должна выдержать хотя бы до того времени, покуда вновь сформированные американские армии смогут вступить на территорию Франции».

Преодолевая неимоверные трудности, — только для этого, по настоянию самого военного командования во главе с генералом Алексеевым, я в начале мая стал военным и морским министром, — Временное правительство в полной мере разрешило поставленную ему военной обстановкой стратегическую задачу. План германского командования нанести на англо — французском фронте решительный удар, пользуясь разложением русской армии, не осуществился. Случилось даже нечто противоположное: летом 1917 года на русском фронте было сосредоточено наибольшее количество германских войск за все время войны. 19 сентября 1917 года от русского Верховного командования было послано союзникам особое сообщение[135]. Это официальное сообщение, посланное союзным правительствам для воздействия на общественное мнение, которое всей официозной печатью наших союзников настраивалось против Временного правительства, не было опубликовано ни в Париже, ни в Лондоне! Тогда, в сентябре — октябре, после неудачи популярного у союзных военных миссий генерала Корнилова, поднявшего знамя восстания Временного правительства, отношение к Временному правительству в руководящих кругах Антанты стало явно враждебным.

Для меня до сих пор не до конца понятны мотивы, которые толкнули некоторых из видных штатских и военных, английских и французских государственных деятелей на активную поддержку движения генералов против Временного правительства, которое в это время выполняло на фронте операции чрезвычайной важности не только для самой России, но и для союзников. Впрочем, психология такого, например, человека, как генерал А. Нокс, мне совершенно понятна. Как теперь в палате общин, так и тогда, в России, генерал Нокс был на правом фланге в своих политических симпатиях. Россию он, по всем моим наблюдениям, искренно любил, но для него Россия, как и для его друзей в военной и светской среде Петербурга, не мыслилась вне монархии. Армия, где командный состав не в силах был командовать без помощи комиссаров военного министра, для него не была армией. Правительство, которое наполовину состояло из социалистов и не проявляло «сильной власти» по образцу доброго старого царского времени, не было для него правительством. Жесточайшие испытания, через которые во время революции прошло русское офицерство, он пережил как свои собственные. Его сочувствие и содействие, как и многих других членов союзных военных миссий, заговору генерала Корнилова я вполне понял бы, если бы он выступал по собственной инициативе, просто как бравый офицер, связанный товариществом с русскими офицерами. Но действовал ли генерал Нокс только по собственной инициативе? Коммандер Локер — Ламсон обещал отряд своих танков в помощь генералу Корнилову по собственному ли только почину?.. Не сомневаюсь, что такие ответственные действия по своей собственной инициативе никакой член английской военной миссии не предпринял бы. Знаю я также, что в английском посольстве в Петербурге не было вовсе единодушия по отношению к Временному правительству. Бьюкенен был совершенно лоялен по отношению к Временному правительству и наше невыносимо трудное, трагическое положение понимал. Около него были люди (вроде, например, Брюса Локкарта[136][137]), которые прямо безумием считали всякую против Временного правительства авантюру. Но в Лондоне, как и в Париже, победили взгляды, отражавшие настроения русских консервативных и либеральных кругов, русского военного командования.

А все эти группы откровенно стремились, после благополучного разгрома Временным правительством большевиков в июле, к свержению этого правительства и к установлению военной диктатуры. Письмо, которое в августе привез известный авантюрист, бывший член 1–й Государственной думы, трудовик Аладьин генералу Корнилову из Лондона перед самым началом мятежа, письмо от ответственного государственного деятеля, вполне одобрявшего инициативу генерала Корнилова, сыграло решающую, может быть, роль в его психологии.

Несмотря на явный и стремительный провал генерала Корнилова, руководящие английские военные круги остались верными до конца политики вмешательства в русские военные дела для поддержки там организаций против русской демократии, боровшейся в это время с союзом Ленин — Людендорф. Временное правительство представлялось консервативным и либеральным умам Запада носителем всех самых страшных зол революции.

Революцию нужно обуздать, вогнать русскую анархию в русло нормального порядка, какой полагается в приличных буржуазных государствах. Большевизм сам по себе — пустяк! Он живет только слабостью Временного правительства, где засело так много «полуболышевиков». Нужно воссоздать «сильную» власть, а тогда справиться с развращающей темные, варварские солдатские толпы пропагандой Ленина не будет стоить большого труда. Так же думал высший командный состав, штабы и офицерство, банкиры и промышленные верхи, одним словом, вся вчера еще владеющая и господствующая Россия. Было естественно, что такого рода суждения легко находили отклик в дипломатической и правительственной среде наших союзников.

Раздражение же новой военно — международной политикой Временного правительства нашло теперь весьма солидный фундамент: сами «настоящие патриоты» России хотят только одного — свержения Временного правительства и восстановления действительно национальной сильной власти руками военного диктатора. Содействие подобным патриотам — прямой долг искренних друзей России! Содействовать победе русских «патриотов» над «полубольшевиками» — разве тут есть хотя малейшее нарушение союзных обязательств? Конечно, нет!

Об одном только не догадались ни генерал Нокс с Нулансом в России, ни в министерских кабинетах Лондона и Парижа. Не догадались, что, захватив власть, «диктаторам» не будет уже времени заниматься «империалистической» войной; все ее силы будут поглощены войной гражданской. Сами же закулисные вдохновители и руководители генерала Корнилова считали продолжение войны с Германией теперь, после «разложения революционной армии», прямым безумием. Да и вообще к осени 1917 года вожди либеральной и консервативной России, так же как и большевики, считали победу союзников «невозможным предположением» (как несколько позже, находясь уже у власти перед Брест- Литовском[138], выразился Троцкий).

Я обещал быть в этой книге совершенно откровенным и поэтому должен сказать, что до сих пор воспоминание об одной моей личной ошибке в отношении к союзникам меня упорно мучит. Сделал я эту ошибку как раз в одном эпизоде, связанном с делом о генеральском мятеже. О самом этом мятеже я говорить здесь не собираюсь.

Поставив свою ставку на такую слабую лошадь, союзники оказались очень плохими спортсменами. Однако этот опыт ничему их не научил. Когда игра была в несколько часов проиграна, отношение к Временному правительству совершенно не изменилось. Как будто кто‑то нарочно в Лондоне и Париже торопился помочь Людендорфу — Ленину поскорее взорвать русское правительство, которое в невероятно трудной внутренней обстановке продолжало поддерживать «союзников» на поле брани. И вот как‑то в начале сентября месяца, вскоре после ликвидации бунта генералов, Терещенко сказал мне — достаточно хмуро, — что три союзных посла — английский, французский и итальянский — хотят сделать мне коллективное устное представление. Было назначено время, и свидание состоялось. Передавал вербальную ноту трех держав Бьюкенен, как старший. Только еще один раз, при сообщении об отказе английского правительства допустить во время войны в Англию царя и его семью, я видел английского посла таким взволнованным. Он был в двойном качестве дипломата и английского джентльмена очень выдержанным, дисциплинированным человеком. Но когда тонкие его пальцы начинали едва — едва дрожать, когда на щеках появлялся нежный, почти девичий румянец, когда голос его начинал чуть — чуть срываться и в глазах появлялся влажный блеск — это означало, что сэр Джордж взволнован до крайности. Рядом с ним сидел новый французский посол, неизвестно почему на эту должность назначенный, специалист во французском сенате по финансовым и земельным вопросам, Нуланс. Этот, наоборот, был совсем «в форме», как говорят французы, и, видимо, был очень доволен тем, что союзники решили наконец сделать «нужный окрик» в Петербурге. Да, коллективная вербальная нота была совершенно откровенна: она грозила прекратить всякую военную помощь России, если… если Временное правительство в кратчайший срок не примет решительных мер (по корниловской программе. — А. К.) для возобновления порядка на фронте и в тылу. Рассуждая о событиях в России осенью 1917 года, Фердинанд Гренар[139], французский дипломат, бывший в то время в России и хорошо ее знавший, пишет теперь в своей, недавно вышедшей, отличной книжке о русской революции: «Союзники России были ослеплены своим желанием во что бы то ни стало продлить сотрудничество России на полях сражений. Они совершенно не видели, что было возможно и невозможно в тот момент. Таким образом они только содействовали игре Ленина, отрывая председателя Временного правительства (Керенского) от народа. Они совершенно не понимали, что, стремясь к тому, чтобы Россия продолжала войну, нужно было примириться с неизбежностью внутренних беспорядков и удовлетворяться неустойчивым состоянием переходного времени. Докучая Керенскому упорными настояниями, почти требованиями возобновить нормальный порядок в государстве, они совершенно не оценивали те условия, в которых он находился, и только еще больше увеличивали беспорядок, с которым он боролся».

И действительно, мне предъявляли ультимативное требование восстановить порядок, взорванный только что безумием генерала Корнилова, и кто же этого требовал?!.. Слушая вздрагивающий, нервный голос английского посла, я пережил в душе целую бурю. Вот сейчас взять эту ноту, опубликовать ее в печати с разъяснением — кто, где и когда и как помогал генералу Корнилову, и сразу наступит конец «союзу»! Придется еще и к зданиям союзных посольств до отъезда послов поставить хорошую охрану… Но я сдержался. Теперь я давно уже думаю, что я сделал тогда непростительную ошибку. Я предложил послам признать сделанное ими только что коллективное заявление как бы не бывшим. Союзники не опубликовывают его за границей; Временное правительство не сообщит о нем никому в России. Мое предложение тут же у меня в кабинете послами было принято, и они ушли едва ли в очень хорошем настроении. Я убежден теперь, что такое разрешение вопроса об ультиматуме союзников Временному правительству, оказавшему только что на фронте огромную помощь Парижу, Лондону и Риму, было донкихотством…

Издалёка. Год 1917–й

Арест большевиков. Письмо в редакцию «общего дела»

Милостивый государь, господин редактор!

В вашей газете, в № 62 от 10 декабря, случайно оказавшемся в моем распоряжении, помещена, между прочим, не подписанная автором статья «Документ, относительно которого Керенский должен дать ответ». Статья эта состоит из сокращенного изложения официального сообщения прокурора С. — Петербургской судебной палаты, опубликованного с моего ведома около 10–12 июля 1917 года, и краткого предисловия газеты к этому документу. Предисловие это заключает в себя ряд совершенно ложных утверждений, на которые я считаю нужным ответить.

I. «Ленин поселился в Петрограде во дворце Кшесинской и оттуда стал систематически предавать Россию немцам и готовить свой государственный переворот… Многие министры Временного правительства требовали его ареста и предания суду. Керенскому были переданы все данные и документы относительно большевистского движения, но власть, во главе которой тогда стоял Керенский, почтительно молчала перед Лениным и Ко. Эта власть даже мешала бороться с большевиками…»

Так утверждает газета.

Но, во — первых, в период времени, о котором здесь говорится, «во главе власти» стоял не Керенский, а князь Львов, он же министр внутренних дел и ныне представитель Колчака и Деникина в Париже.

Во — вторых, Ленин въехал в Россию 4 апреля, а с 1 мая я был назначен военным и морским министром. С 3 мая по 6 июля, в общей сложности, наездами я провел в Петрограде около 15–20 дней. Остальное же время я находился на фронте, в тылах и во флоте, организуя наступление. В этот период я никакого участия во внутреннем управлении не принимал, в заседаниях Временного правительства почти не присутствовал, а на фронте требовал самых решительных мер борьбы с дезорганизацией и с германо — большевистскими агентами. Подавление вооруженной рукой беспорядков и восстаний на фронтах было начато по моему требованию. (Все это может быть установлено документально.)

В — третьих, в апреле месяце я был единственный «министр — социалист» среди «буржуазной» десятки Временного правительства, и если бы действительно «многие министры требовали ареста и предания суду Ленина», то они легко могли бы этого достигнуть, вопреки моему мнению, простым большинством голосов. На самом деле все Временное правительство первого состава совершенно одинаково оценивало деятельность Ленина и Ко. Но в нашем распоряжении не было еще тех данных, которые в 1917 году сделали возможным арест большевистских лидеров в судебном порядке, а для внесудебной ликвидации «дворца Кшесинской» в то время в руках правительства не было еще никакого административного аппарата. Это последнее обстоятельство явствует лучше всего из того, что и военный министр Гучков, и командующий Петербургским военным округом Корнилов, и министр внутренних дел князь Львов были совершенно пассивны по отношению к Ленину и Ко.

Насколько в этот период (апрель) еще не ясно было положение вещей — видно, например, из того, что министр иностранных дел Милюков телеграфно настаивал перед английским правительством о беспрепятственном пропуске в Россию Троцкого. Единственное министерство, которое принимало тогда некоторые меры по отношению к «дворцу Кшесинской», было Министерство юстиции, во главе которого тогда стоял Керенский, так как аппарат этого министерства лучше сохранился, но я мог воздействовать только в судебном порядке.

В — четвертых, Временное правительство в целом и в частности министр юстиции Керенский не только не «мешали бороться с большевиками», но именно только благодаря настойчивой работе Временного правительства (в частности, министра юстиции, а затем военного министра Керенского и министра иностранных дел Терещенко) был собран тот материал, который послужил основанием к обвинению Ленина и Ко в государственной измене и отчасти заключается в «документе», опубликованном в № 62 «Общего дела».

И. «После бесплодных попыток начать преследование против большевиков министр юстиции Переверзев, воспользовавшись отсутствием Керенского из Петрограда, произвел арест видных большевиков и для его Объяснения тогда опубликовал печатающуюся ниже записку прокурора судебной палаты. Но из‑за этого Переверзеву пришлось выйти в отставку, а арестованные им Нахамкес, Суминсон, Луначарский и др. были выпущены Керенским из тюрьмы».

Все это сплошной вымысел.

1) Арест большевистских лидеров в действительности состоялся при следующих обстоятельствах: 3–5 июля было поднято в Петербурге большевиками восстание. Я был в это время на Западном фронте, подготовляя там вместе с генералом Деникиным войска к наступлению, которое должно было начаться в один из ближайших дней. Получив телеграмму о событиях в Петербурге, я сейчас же выехал с фронта в Минск и потребовал от имени армии по прямому проводу от Временного правительства самых решительных в кратчайший срок мер против бунтовщиков и предателей. Затем, с согласия командования, я бросил работу на фронте и сам поехал в Петербург, куда и приехал около 7 часов вечера 6 июля. На вокзале из рапорта комадующего войсками я, узнав, что мер к аресту главарей бунтовщиков никаких не принято, сделал тут же публично генералу Половцеву выговор и в этот же вечер уволил его от должности командующего войсками. Проехав с вокзала прямо в штаб войск округа, где в это время находилось Временное правительство, я заявил о необходимости произвести аресты руководителей восстания. Сейчас же, до решения этого вопроса, Временным правительством был составлен в штабе округа список лиц, подлежащих аресту, и были сделаны все подготовительные распоряжения для производства этих арестов в эту же ночь на 7 июля. Мое требование ареста Ленина, Зиновьева, Коллонтай и т. д. встретило сначала некоторые колебания, благодаря возражениям со стороны ЦИКССиРД[140], представители коего по этому поводу явились во Временное правительство.

В 1–м часу ночи все колебания прекратились и даже делегаты Совета сняли с очереди свои возражения. Но в это время чины штаба округа уже приступили к выполнению арестов. Между прочим, председатель ЦК Балтийского флота был арестован непосредственно чинами моего военно — морского кабинета.

Такова подлинная история ареста гг. большевиков министром юстиции Переверзевым, «воспользовавшимся моим отсутствием».

2) Теперь об освобождении мною этих арестованных.

«Освободить Луначарского и Нахамкеса[141]» (Стеклова) я не мог бы, если бы даже хотел, по той простой причине, что они, как не состоявшие тогда в партии большевиков и не участвовавшие в восстании, вообще не могли быть и не были арестованы.

Что же касается лиц, перечисленных в приводимом в № 62 «Общего дела» документе, — Ленина, Зиновьева, Коллонтай, Козловского, Суминсон, Гельфандта (Парвуса), Фюрстенберга (Ганецкого), Ильина (Раскольникова), Семашко и Рошаля, — то ни об одном из них, кроме Коллонтай и, кажется, Семашко, не было вплоть до большевистского переворота, 25 октября (7 ноября н. с.), сделано распоряжения об их освобождении. Коллонтай была освобождена после освидетельствования врачами, по постановлению соответствующих гражданских судебных властей, действовавших в этом случае, как и во все время существования Временного правительства, совершенно независимо от министра — председателя, военного и морского и прочих министров. Из остальных только что перечисленных лиц Ленин и Зиновьев скрылись до моего приезда 6 июля, а Парвус и Ганецкий вообще в Россию не въезжали; прочие вышли из Крестов и других тюрем только после 25 октября.

3) Вот с Приездом Фюрстенберга и был связан уход из Временного правительства министра юстиции Переверзева. Ибо ему пришлось уйти не из‑за арестов, которых он не производил, не из‑за нападок, которые делали на него слева, а из‑за столкновения с министром Терещенко и Некрасовым. Дело в том, что еще с начала мая Терещенко и отчасти Некрасов в совершенно секретном порядке собирали все данные по поводу преступной деятельности Ленина и Ко. Чрезвычайно серьезные, но, к сожалению, не судебного, а агентурного характера данные должны были получить совершенно бесспорное подтверждение с приездом в Россию Ганецкого, подлежавшего аресту на границе, и превратиться в достоверный судебный материал против большевистского штаба. Переверзев предоставил, в момент восстания 3–5 июля, часть обвинительного материала против большевиков в руки частных лиц для опубликования. Этим он достиг ближайшей поставленной им себе цели, т. е. вызвал в Петербургском гарнизоне взрыв негодования против большевиков. Но этим же своим действием, предпринятым им на собственный страх и риск, он уничтожил для Временного правительства возможность достигнуть основной его цели. Опубликование части собранного против большевиков обвинительного материала насторожило ленинский штаб. Приезд Ганецкого был отменен, а Временное правительство потеряло возможность документально подтвердить главнейшие, компрометирующие Ленина и Ко данные, что и отразилось немедленно на судебной постановке дела по обвинению некоторых вождей большевиков в сношениях с враждебным России иностранным правительством.

III. В другой статье этого же номера — «Керенский и Ленин работают рука об руку» — среди прочих измышлений опять говорится: «Когда мин. юстиции Переверзев, относившийся к большевикам так же, как и Деникин, арестовал многих видных большевиков, то Керенский настоял на их освобождении. Это было одно из крупных преступлений Керенского против России».

Как видно из вышеизложенного, это «крупное преступление» существовало и существует только в воображении автора этой статьи, Вл. Бурцева. В этой же статье автор утверждает, что «Деникин в своих исторических донесениях, поданных лично Керенскому, поименно указал на Ленина и других большевиков… и тогда еще требовал их ареста и предания суду. Получив доклад Деникина, Керенский не дал ему никакого ходу». На самом же деле никаких «исторических» донесений лично от Деникина я не получал. Я получил от Верховного главнокомандующего генерала Алексеева лично при докладе, насколько помню, в присутствии его начальника штаба Деникина (это было в начале мая) докладную записку о разоблачениях, сделанных неким офицером по фамилии, кажется, Ермоленко, принявшим на себя обязанности агента немецкого Генерального штаба по развитию украинского сепаратистского движения в русской армии. Этот офицер указал ряд связей, данных ему немецким штабом, и между прочим, но не с достаточной достоверностью указал на связь Ленина с агентурой немецкого штаба. Тогда же все меры для проверки и установления фактов по сообщению этого офицера были приняты, а именно: Ермоленко был под особым негласным надзором штаба отправлен на Украину для закрепления, а затем и разоблачения его связей. А остальной материал, им сообщенный, вошел в общую сводку тех данных, которые помогли Временному правительству напасть на следы заграничной деятельности гг. большевиков.

23. III.20

Из статьи «Легенда о г. Савинкове»

О восстании генерала Корнилова[142]

I

Повествование о самом восстании генерала Корнилова начинается в статье Савинкова рассказом о том, как вечером 26 августа Савинков пришел в Зимний дворец защищать в заседании правительства проект о «введении смертной казни в тылу», но был вызван в рабочий кабинет Керенского. Здесь министр — председатель в присутствии С. А. Балавинского и В. В. Вырубова молча подал ему текст ультиматума, подписанный «В. Львов». В этом ультиматуме от имени генерала Корнилова предъявлялось Временному правительству требование о передаче в руки Корнилова всей полноты гражданской и военной власти. Ультиматум показался Савинкову «мистификацией». Однако Керенский тут же говорит ему, что «он проверил заявление Львова по прямому проводу и в подтверждение своих слов протянул ленту своего разговора с Верховным главнокомандующим. Текст ультиматума Львова лента не воспроизводила. Керенский кратко запрашивал генерала Корнилова, подтверждает ли он все, сказанное Львовым, а Корнилов ответил: “Подтверждаю”. Ни тогда, ни позже, рассуждает автор, я не понимал и не понимаю еще сейчас, каким образом в деле такой чрезвычайной важности Керенский мог ограничиться таким неопределенным вопросом. Но я также не понял тогда и тем более не понимаю теперь, каким образом ген. Корнилов решился подтвердить текст, содержание которого он не знал и не мог знать. Я был убежден, что в основе всего этого лежит какое‑то недоразумение» (с. 402).

Ну еще бы! Прямо дети какие‑то эти Корнилов и Керенский. В Петербурге В. Львов бог знает что говорит министру — председателю от имени Верховного главнокомандующего, а министр- председатель, не намекнув даже Верховному главнокомандующему на содержание своего разговора с Львовым, ограничивается одним — единственным «неопределенным вопросом»: «Генерал, вы подтверждаете слова Львова?» А на это, не задумываясь ни на секунду, сам генерал отвечает: «Подтверждаю!», хотя не знает и не может знать, что, собственно, он подтверждает. Положим, Керенский мог еще задавать вопрос и не по наивности, а с тайным расчетом поймать и подвести генерала Корнилова, но последний‑то проявляет, поистине, наивность и легкомыслие прямо легендарные! И это единственный, по мнению г. Савинкова, человек, способный спасти армию и Россию! Но что может быть еще удивительней — никто вокруг Керенского не замечает всю вопиющую нелепость такого разговора. Один только Савинков сразу чувствует, что здесь «недоразумение». Однако кто же это утром 27 августа телеграфировал в Ставку комиссару Филоненко[143]: «Вы недостаточно осведомлены. Генерал Корнилов подтвердил сообщения своего посланника, разговаривая с Керенским по Юзу»? Кто, ознакомившись с ультиматумом Львова и с лентой разговора по Юзу, сейчас же, вечером 26 августа, предложил мне двинуть с фронта к Ставке против Корнилова «верную» часть? Кто тут же послал телеграмму о вызове этой части? Кто? Управляющий Военным министерством — все тот же Савинков. Так в чем же дело? Да просто в том, что теперь г. Савинков не хочет говорить правды, которую знал 26 августа 1917 года и знает сейчас. Савинков отлично знает, что разговор мой состоял не из одного «неопределенного вопроса» и лапидарного ответа на него: «Подтверждаю». Он знает, что во время этого разговора я задал генералу Корнилову несколько весьма определенных вопросов и на них получил не менее определенные ответы, действительно подтвердившие слова Львова.

Я приведу лишь один пример того, насколько лента разговора по Юзу не оставляла ни малейших сомнений в том, что Львов передал мне именно то, что сказал ему генерал Корнилов. Львов, передавая требования Корнилова, три из них, относящиеся к Временному правительству в его целом, изложил на бумаге и подписал, а четвертое, касавшееся только меня и Савинкова, передал мне устно. Это требование заключалось в том, чтобы после выхода в этот вечер в отставку Временного правительства я в ту же ночь (на 27 августа) вместе с Савинковым выехал в Ставку для вступления в кабинет министров при генерале Корнилове. Желая самым тщательным, не вызывающим никаких сомнений образом убедиться в точности передачи Львовым требований генерала Корнилова, я по поводу этого, устно переданного, требования задал от имени Львова генералу Корнилову вопрос в такой форме, что совпадение ответа генерала Корнилова со словами Львова могло быть только в том случае, если Верховный главнокомандующий действительно дал своему посланцу соответствующее поручение. Вот этот вопрос: «Я, Львов, вас спрашиваю, то определенное решение нужно исполнить, о котором вы просили меня сообщить Керенскому только совершенно лично; без этого подтверждения лично от вас Керенский колеблется вполне довериться?» Ну, если бы генералу Корнилову заранее не было известно содержание ультиматума Львова, разве он мог бы на этот мой загадочный вопрос ответить так просто и ясно: «Да, подтверждаю, что я просил вас передать Керенскому мою настоятельную просьбу приехать в Могилев». Тогда я, чтобы еще несомненней сделать связь между Львовым и Корниловым, задаю вопрос о выезде в Ставку Савинкова — в такой форме, чтобы Корнилову показалось, что Львов о Савинкове забыл мне сказать. Я задаю вопрос: «Нужен ли Савинков» — и получаю от генерала ответ: «Настоятельно прошу, чтобы Савинков приехал вместе с вами. Сказанное мной Львову в одинаковой степени относится и к Савинкову». Что такое — «сказанное мной в одинаковой степени относится и к Савинкову»? Да, очевидно, предложение выехать в Ставку для вступления в кабинет диктатора.

Приведенных отрывков из моего разговора по Юзу с генералом Корниловым совершенно достаточно для того, чтобы убедиться в том, как далека была действительность от карикатурного ее изложения г. Савинковым. Вечером 26 августа, повторяю я, г. Савинков не только прочел текст ультиматума и ленту разговора, он прослушал еще подробный рассказ С. А. Балавинского и мой о том, что от имени Корнилова не только написал, но и сказал Львов. Поэтому‑то утром 27 августа Савинков в полном соответствии с действительностью и сказал Филоненко, что Корнилов подтвердил слова своего посланца.

В тот же день (27 августа) сам Корнилов в разговоре по Юзу сказал г. управляющему Военным министерством: «Вчера вечером, во время разговора с министром — председателем по аппарату, я подтвердил ему переданное через Львова». Спрашивается, как же Савинков может писать теперь, что он «до сих пор» не понимает, каким образом генерал Корнилов решил подтвердить текст, содержание которого он не знал и не мог знать. Ведь в этом же разговоре по прямому проводу Корнилов сказал: «Я заявил Львову, что по моему глубокому убеждению я единственным исходом считаю установление диктатуры и объявление всей страны на военном положении (соответствует п. п. 1 и 2 писанного ультиматума Львова. — А. К.)[144]. Я просил Львова передать Керенскому и вам, что участие вас обоих в составе правительства считаю безусловно необходимым, просил передать мою окончательную просьбу приехать в Ставку для принятия окончательного решения» (соответствует устному требованию Львова. — А. К.).

Зачем же скрыл г. Савинков всю эту правду? Во — первых, для того, чтобы показать, с какой прозорливостью он, еще не зная соответственных фактов, почувствовал, что в истории с ультиматумом — «недоразумение», а во — вторых, для того, конечно, чтобы у читателя возник тревожный вопрос: почему же это в «деле такой чрезвычайной важности Керенский смог ограничиться столь неопределенным вопросом»?

II

Итак, г. Савинков сразу почуял, что перед его глазами происходит какое‑то недоразумение, которое, однако, может вызвать тягчайшие для государства последствия. Он пытается вмешаться, убедить Керенского «сговориться» с Корниловым. Керенский, конечно, не слушает мудрого совета. Трагические события продолжают стремительно развиваться. И только «много времени спустя» Савинков узнает факты, которые подтвердили, что «дело Корнилова» началось с недоразумения и даже больше чем с недоразумения. Оказывается, «Керенский вел с Львовым разговоры, касавшиеся самых важных государственных вопросов, а Львов от имени Керенского, имея на то право или нет, предложил Верховному главнокомандующему три следующие на выбор комбинации:

1) Временное правительство объявляет генерала Корнилова диктатором;

2) Временное правительство поручает генералу Корнилову образование нового кабинета;

3) Провозглашается Директория, с участием в ней Керенского и генерала Корнилова.

Только много времени спустя я узнал, — рассказывает автор, — что генерал Корнилов, убежденный в правомочии Львова говорить от имени Керенского и стремясь сохранить совершенно лояльное положение, выбрал третью из предложенных комбинаций: провозглашение Директории с его в ней участием; об этом своем решении он попросил Львова довести до сведения Керенского» (с. 403). И вот это «лояльное» решение превратилось в кабинете министра — председателя в «ультиматум» Львова! В Ставку, прежде чем успел ознакомиться с текстом документа г. Савинков, летит уже телеграмма о смещении генерала Корнилова с должности. Каждый, читающий рассказ г. Савинкова, ясно видит, что источник «недоразумения» — не Ставка, а Петербург; видит, что Керенский почему‑то с самого начала форсирует события или провоцирует их. Но сам‑то автор, как это будет сейчас видно, пишет все это, твердо зная, что никогда ничего подобного не было. Он с осторожным, но ясным намеком говорит о львовском «от имени Керенского» предложении Корнилову трех комбинаций, хотя заведомо знает, что никогда никаких комбинаций» от моего имени Львов Корнилову не предлагал и не мог предложить. Правда, 27 августа утром в разговоре с Савинковым по прямому проводу Корнилов сделал попытку изобразить Львова как человека, предлагавшего ему от моего имени диктатуру. Но, как" отлично знает г. Савинков, первоначально к этой попытке навести правительство на ложный след был пристегнут и сам г. управляющий Военным министерством. А именно 27 августа генерал Лукомский[145] утром прислал мне телеграмму за № 6 406, где писал: «Корнилов принял окончательное решение после приезда Савинкова и Львова, сделавших предложение генералу Корнилову от Вашего имени». С этой телеграммой я немедленно поехал в Военное министерство и предложил Савинкову дать сейчас же по сему поводу разъяснения. Он тут же написал следующее, переданное мной Временному правительству, заявление: «Ознакомившись с изложенной в телеграмме ген. Лукомского № 6.406 от 27 августа ссылкой относительно меня, заявляю, что это клевета…» и т. д.

Что же касается попытки замести следы заговора ссылкой на Львова, то, как прекрасно об этом осведомлен г. Савинков, на следствии генерал Корнилов, зная, что тот разговор, который должен был вести со мной по плану заговорщиков г. Львов «наедине», был прослушан третьим лицом[146], от этой выдумки о «трех комбинациях» отказался и показал: «Я, очертив общее положение страны и армии, заявил Львову, что, по моему глубокому убеждению, единственным исходом из тяжелого положения является установление диктатуры и немедленное объявление страны на военном положении»… Сам Львов, крайне враждебно ко мне настроенный, ни разу, однако, как это опять‑таки должен знать Савинков, не показал на следствии, что я поручал ему что‑либо предлагать генералу Корнилову. Наконец, Савинков 29 августа присутствовал в моем кабинете, когда г. Филоненко при двух еще свидетелях установил, при каких именно условиях только вечером 26 августа (т. е. после отъезда Львова из Ставки) Корнилов якобы отказался от проекта объявить свою личную диктатуру.

Савинков повторяет о Львове то, что в отношении себя он не задумываясь назвал «клеветой» и что, конечно, компрометирует не Львова, а меня. Однако наш автор отлично понимает, что в любой час его могут спросить: «Как же вы, г. Савинков, зная по меньшей мере двусмысленное поведение Керенского, все время борьбы последнего с “оскорбленным и болеющим за армию Корниловым” (с. 405) были с ним, а не с Корниловым?!» Боже мой, но разве читатель не видит, что г Савинков был тогда введен в заблуждение?! Ведь для этого только во всей этой истории о львовских, т. е. моих, «трех комбинациях» и подчеркнуто то обстоятельство, что обо всем этом Савинков, к сожалению, узнал только «много времени спустя»! Повторяю, Савинков узнал о «трех комбинациях» Львова утром 27 августа от самого Корнилова. А утром 28 августа он прочел в объявлении бывшего Верховного главнокомандующего народу: «Не я послал члена Государственной думы В. Львова к Временному правительству, а он приехал ко мне как посланец министра — председателя, и таким образом свершилась великая провокация, которая ставит на карту судьбы отечества». Прочел и… И именно в это утро 28 августа, как сам это признает (с. 405), был назначен на пост генерал — губернатора Петрограда не для чего иного, как для борьбы с восставшим на верховную власть генералом!

III

Но вернемся к правдивому рассказу… Не зная еще «компрометирующих» меня фактов, но подозревая уже «недоразумение», Савинков вечером 26–го, ознакомившись с ультиматумом и лентой разговора с Корниловым, сейчас же советует «Керенскому сговориться с генералом Корниловым» (с. 403). Керенский отвечает: «Уже поздно». И добавляет, что им уже послана телеграмма об отозвании генерала Корнилова из Ставки. «Я не могу не отметить, — со свойственной ему правдивостью и справедливостью скорбно отмечает автор, — что телеграмма эта по самому своему содержанию была незаконна, так как лишь Временное правительство в его целом, а не министр — председатель, имело право отчислить от должности Верховного главнокомандующего» (с. 403). По его рассказу, очевидно, телеграмма моя была незаконной потому, что я послал ее до заседания правительства (в этот вечер оно началось после 11 часов, а Савинков был у меня в кабинете около 910 час. веч.) и без согласия его. Так фантазирует автор! А на самом деле до заседания Временного правительства я никакой телеграммы не посылал. Но как только оно открылось, я доложил правительству о всех событиях этого вечера, предъявив ультиматум, подписанный Львовым, и ленту моего разговора с генералом Корниловым. Затем я предложил правительству по телеграфу приказать Корнилову сдать должность Верховного главнокомандующего начальнику его штаба и явиться в Петербург для объяснений. Временное правительство единогласно утвердило мое предложение. Только после этого около двух часов ночи на 27 августа соответствующая телеграмма за моей подписью была послана генералу Корнилову. А что телеграмма моя не была послана вечером 26–го, а только к утру 27 августа подтверждается еще и следующим. Мои телеграммы в Ставку не шли никогда дольше часа. Эта телеграмма посылалась в порядке исключительной спешности. А между тем в 2 часа 30 минут утра 27 августа генерал Корнилов, посылая Савинкову телеграмму за № 6.394 по вопросу о введении военного положения в Петербурге, ничего еще не знал о своем отчислении и вообще о всем случившемся в Зимнем дворце!

IV

Кстати, о введении в Петербурге военного положения, ибо это имеет отношение к восстанию Корнилова. Автор говорит (с. 398): «В тот день (20 августа) Керенский по предложению Военного министерства дал свое согласие на объявление С. — Петербурга и его окрестностей на военном положении и на вызов с фронта в столицу кавалерийского корпуса. Этот корпус должен был содействовать действительному осуществлению военного положения, т. е. успешной борьбе с большевиками».

Новые измышления! Во — первых, мне довольно трудно было «дать согласие» самому себе, ибо, как бы ни хотелось г. Савинкову оторвать Военное министерство от военного министра, я все‑таки был военным министром, и министром весьма реальным. Во — вторых, не Военное министерство предлагало ввести военное положение, а после Московского совещания и падения Риги сам генерал Корнилов стал «требовать» от Временного правительства, как всегда в ультимативной форме, немедленного введения военного положения в Петербурге с передачей всех исключительных полномочий Ставке и с подчинением ей всего Петербургского гарнизона. Для того чтобы понять все содержание этого требования, нужно вспомнить одно обстоятельство. После провала во время Московского государственного совещания первой попытки, так сказать, с наскоку объявить диктатуру заговорщики стали действовать с оглядкой, с подготовкой и, между прочим, решили «использовать» в своих целях падение Риги. Так появилось требование Ставки о передаче с. — петербургского гарнизона Ставке. Заговорщики хотели этим лишить Временное правительство всякой реальной силы, всякой возможности распоряжаться войсками в самой столице, а затем поступить с ненавистным правительством по — своему.

Рассмотрев домогательства генерала Корнилова, Временное правительство признало необходимым, ввиду изменившейся стратегической обстановки на Северном фронте, подчинить войска Петербургского военного округа Ставке, но только с исключением гарнизона самой столицы. Одновременно правительство единогласно признало необходимым объявить Петербург и его окрестности на военном положении, но, сосредоточив все исключительные полномочия в руках самого правительства, отнюдь — вопреки желанию Корнилова — не передавая их Ставке. В — третьих, не я «согласился» на предложение Савинкова на прибытие в Петербург конного корпуса, а «корпус был испрошен мной (Савинковым) у Верховного главнокомандующего по требованию министра- председателя». Так публично заявил сам г. Савинков 12 сентября 1917 года, и заявил в полном соответствии с истиной. Наконец, в — четвертых, я вытребовал войска с фронта во исполнение единогласного пожелания Временного правительства на время военного положения, но, однако, не только для «успешной борьбы с большевизмом». «Само собой разумеется, — писал г. Савинков в том же заявлении, — этот конный корпус, поступив в распоряжение Временного правительства, должен был бы его защищать от всяких посягательств, с чьей бы стороны эти посягательства ни шли». А в это время «посягательства» со стороны правых и, в частности, со стороны Ставки были более чем возможны. Поэтому‑то я и поставил особые условия посылки конного корпуса в Петербург. Эти условия генерал Корнилов обещал исполнить и не исполнил, участвуя в заговоре. К этому эпизоду я скоро перейду.

V

Сейчас же возвращаюсь к моей «незаконной телеграмме». Оказывается, она была «незаконной» не только «по ее содержанию», но и «по форме — это была телеграмма частная» (с. 403). И автор перечисляет все формальные погрешности этой несчастной телеграммы. В суматохе той ночи, может быть, и забыли действительно проставить на ней номер или я перед своей фамилией не поставил «министр — председатель». Может быть! Но это ведь не имело ни малейшего значения. Депеша пришла в Ставку обычным порядком правительственных телеграмм, и ни в ком не могло возникнуть сомнений, как это и было на самом деле, что эта телеграмма не моя. И меньше всего 27 августа в этом сомневался г. Савинков, что и доказать весьма нетрудно. А именно: сам автор говорит, что, беседуя 27 августа по прямому проводу с генералом Корниловым, он «пытался его убедить в необходимости во имя интересов Родины подчиниться Временному правительству» (с. 404). В чем же убеждал Савинков генерала Корнилова? В необходимости исполнить требование Временного правительства, изложенное в моей «незаконной» телеграмме: сдать должность и выехать из армии!

VI

«Несмотря на то что на все мои убеждения, — продолжает Савинков, — генерал отвечал отказом, самый текст моих с ним переговоров с очевидностью говорил о том, что были еще возможности сговориться с генералом Корниловым и таким образом ликвидировать весь инцидент» (с. 404). И, окрыленный такими надеждами, Савинков отправляется с прямого провода в дом военного министра в Зимний дворец. Увы, встретивший его там Некрасов огорошивает его сообщением, что им (Некрасовым) «сделаны уже все распоряжения» (и это вопреки обещанию подождать конца переговоров Савинкова с Корниловым!) для обнародования сообщения о покушении или, согласно официальному тексту, об измене Корнилова. Непоправимое совершилось, и вся Россия вдруг узнала о том, что генерал Корнилов — «мятежник»! Но почему же свершилось «непоправимое»? А потому, что, считая себя после приезда Львова с его комбинациями обманутым Керенским, Корнилов, «очевидно, не мог не признать телеграмму Керенского тяжким для себя бесчестием. Глубоко оскорбленный, болеющий за армию, убежденный, что обманут Керенским, он поднял, наконец, опираясь на заговорщиков, знамя восстания» (с. 405). Мы уже знаем, что. в действительности генерал Корнилов не мог считать и не считал себя «обманутым» мной. Но, может быть, он все‑таки признал мою телеграмму «тяжким оскорблением» потому, что в ней сам он назывался «мятежником», а его выступление — «изменой»? Нет, не мог! И тут г. Савинков снова говорит неправду. Прежде чем Корнилов поднял «знамя восстания», он получил только две мои телеграммы. Одну о своем смещении — к утру 27 августа; другую — в ночь на 28 августа с официальным текстом моего обращения к населению. Об этих двух телеграммах и говорит автор. Ни в одной из них нет ни слова «измена», ни слова «мятежник»; нет и никаких вообще оскорбительных выражений. Уже после того как генерал Корнилов открыто восстал, представители правительства заговорили более резким языком. Утром 29 августа в Петербурге появилось обращение к гражданам, начинавшееся следующими словами: «В грозный для отечества час, когда противник прорвал наш фронт и пала Рига, генерал Корнилов поднял мятеж против Временного правительства и революции и встал в ряды их врагов». Кем же было подписано это воззвание? Под ним стояла подпись с. — петербургского генерал — губернатора… Б. Савинкова![147]

Вообще, могли автор статьи добросовестно заблуждаться, утверждая, что он «не сомневался в том, что генерал Корнилов не участвовал в заговоре» (с. 402) и что только после моей телеграммы генерал бросился в объятия заговорщиков (с. 405)? После какой же моей телеграммы это событие случилось? После первой или после второй? Об этом автор определенно не говорит. Возьмем более раннюю телеграмму, полученную в Ставке к утру 27 августа. Спрашивается, имел ли генерал Корнилов что‑либо общее с заговорщиками до получения этой телеграммы? Автор статьи говорит: «Нет, не имел» — и говорит сознательную неправду.

Вот в чем дело. 22 августа г. Савинков поехал в Ставку, между прочим, для того, чтобы по моему поручению потребовать от генерала Корнилова откомандирования в распоряжение правительства кавалерийского корпуса, но лишь под условием, чтобы, во- первых, этим корпусом не командовал генерал Крымов (участник, по моим сведениям, заговора) и чтобы, во — вторых, в состав этого кавалерийского отряда не входила Дикая дивизия.

24 августа Корнилов окончательно «обещает» Савинкову исполнить оба этих условия и… в тот же день особым приказом подчиняет Дикую дивизию генералу Крымову. А в это время правительство по представлению Корнилова назначает генерала Крымова командующим 2–й армией на Юго — Западном фронте. Но генерал Крымов пребывает в Ставке и разрабатывает совместно с генералом Корниловым план военной оккупации Петербуга. 25 августа Савинков возвращается из Ставки и докладывает мне, что войска в распоряжение Временного правительства будут высланы согласно условию. И… в этот же день по приказу генерала Корнилова Дикая дивизия выступает как авангард отряда генерала Крымова в направлении к Петербургу. А ко мне посылается Львов с ультиматумом! А генерал Крымов в этот же день назначается без ведома Временного правительства самим генералом Корниловым командующим еще не существующей Петербургской армией. 26–го утром, т. е. не только до моей первой телеграммы, но и до моего разговора с Львовым, генерал Крымов выезжает вдогонку за Дикой дивизией с особыми инструкциями генерала Корнилова и отнюдь не в распоряжение Временного правительства, а против него.

Итак, давая 24 августа обещание Савинкову исполнить условия министра — председателя, генерал Корнилов обманул его как представителя военного министра. Савинков не только не объясняет этого, но, напротив, очень глухо говорит, что 28 августа в С. — Петербурге узнали, что «кавалерийским корпусом командует — и это вопреки прямому обещанию генерала Корнилова — Крымов и что в голове этого корпуса идет Дикая дивизия» (с. 405). Настоящая правда ловко спрятана между строками, и неосведомленный читатель легко может подумать, что «опереться на заговорщиков», т. е. на Крымова и его друзей, генерал Корнилов решился только после получения моей телеграммы утром 27 августа! А между тем нет никаких сомнений в том, что Ставка, именно во главе с генералом Корниловым, приступила к окончательному осуществлению плана заговора никак не позже 20 августа, ибо к этому времени были уже разработаны почти все детали военной операции против с. — петербургского правительства.

История похода генерала Крымова как молния освещает всю картину подготовки и выполнения корниловского заговора. Здесь я не буду приводить других доказательств той двойной игры, которую вела Ставка с Временным правительством. Я приведу только свидетельство человека, слишком близко стоявшего к заговорщикам. 12 сентября 1917 года в письме к одному из виднейших политических деятелей России генерал Алексеев писал: «Я не знаю адреса гг. Вышнеградского[148], Путилова и других. Семьи заключенных (по делу Корнилова. — А. К.) офицеров начинают голодать… Я настойчиво прошу их прийти на помощь. Не бросят же они на произвол судьбы и голодание семьи тех, с кем они были связаны общностью идей и подготовки… Тогда (т. е. если просьба не будет немедленно исполнена. — А. К.) генерал Корнилов вынужден будет широко развить перед судом всю подготовку, все переговоры с лицами и кругами, их участие, чтобы показать русскому народу, с кем он шел и какие истинные цели он преследовал»…

Савинков считал заговор, а также и вооруженное выступление (с. 405) «политической ошибкой, даже преступлением». В этом он прав. Заговор и восстание Корнилова открыли двери большевикам! Г. Савинков прозевал только участие в этом заговоре самого Корнилова. А теперь старается, по причинам мне неизвестным, все свалить с больной головы на здоровую, т. е. ответственным за все гибельные для России последствия тяжкого преступления хочет сделать не его главного соучастника, а главу Временного правительства, от имени которого и по собственному вызову сам г. Савинков в дни восстания боролся с заговорщиками…

Отъезд Николая II В Тобольск

I

Много легенд создавалось и до сих пор создается об отношении Временного правительства к покойному бывшему императору и его семье. В свое время большевики натравливали на нас, членов Временного правительства, наиболее темные солдатские и матросские массы, изображая мягкое, человеческое отношение правительства к павшему императору как «предательство революции», «попустительство злейшим врагам народа» и т. п. Смертная казнь Николая II и отправка его семьи из Александровского дворца в Петропавловскую крепость или Кронштадт — вот яростные, иногда исступленные требования сотен всяческих делегаций, депутаций и резолюций, являвшихся и предъявлявшихся Временному правительству и, в частности, мне, как ведавшему и отвечавшему за охрану и безопасность царской семьи.

До самого Октябрьского переворота Временное правительство справлялось с принятой на себя обязанностью, ни на йоту не уступая никаким человеконенавистническим и демагогическим требованиям слева, ибо именно в отсутствии всякого намека на мученичество царя заключалось лучшее средство обезопасить республиканскую Россию от возрождения монархической легенды. Достаточно прочесть соответствующие места из опубликованного дневника Николая II, чтобы видеть, насколько корректна была вся линия поведения Временного правительства к самодержцу, превратившемуся в обыкновенного, слабого, покинутого вчерашними друзьями и нуждавшегося в защите человека.

Однако историческая действительность и даже мнение самого «монарха», как это всегда бывает, не имеет никакого значения для гг. монархистов. Еще с большей настойчивостью, чем большевики, они стремятся теперь цинично использовать трагическую гибель царской семьи для демагогической и откровенно клеветнической травли… большевиков?! Нет, не большевиков, а правительства Февральской революции.

С тонким расчетом подготовляя свое возвращение в Россию, гг. монархисты всячески стремятся всю ответственность за кровавую вакханалию «сильной власти» Лениных и Троцких взвалить на наши плечи.

Конечно, в числе прочих смертных грехов вся ответственность за отвратительное убийство царской семьи целиком падает на Временное правительство, «сознательно не желавшее защищать и спасти бывших венценосцев». Так утверждает творимая монархистами легенда!

Эту легенду, с посильными дополнительными художественными измышлениями, воспроизвел недавно достаточно известный петербургский адвокат г. Карабчевский[149] в своей только что появившейся книжечке «Что глаза мои видели».

Эту книжку, в которой, к сожалению, слишком часто говорится о том, чего не видел и не мог видеть автор, г. Набоков справедливо назвал «Senilia»[150]. Ибо только старческим одряхлением можно объяснить, каким образом некогда талантливый и умный человек решился опубликовать весь этот букет беззубого брюзжания, салонных сплетен и просто инсинуаций! Так вот, если какой‑либо будущий историк захочет писать о нашем времени по свидетельским показаниям г. Карабчевского, то ему, между прочим, придется утверждать, что «в гибели Николая II и его семьи больше всего виновато Временное правительство кн. Львова и т. д., в первую голову виноват Керенский». Все мы, по компетентному заявлению Карабчевского, виноваты потому, что из‑за демагогической боязни толпы не хотели спасти бывшего царя и его семью, не хотели отправить их за границу, хотя и имели к этому полную возможность.

Конечно, хранилище всяческой истины — «Общее дело»[151] не могло упустить случая лишний раз «разоблачить» меня и поторопилось в № 402 в статье, специально мне посвященной, среди прочих обычных гнусностей, разъяснить по Карабчевскому мою «вину» в убийстве царя.

«Он, сделавшись случайно кумиром, должен был и мог спасти Николая II и других членов династии — и не посмел сделать этого…»

Вот на этом «не посмел», на этом уклонении Временного правительства от обязанности охранить жизнь бывшей царской семьи я и остановлюсь.

Опровергать старческие бредни о том, как 2 марта — в первое мое официальное, как министра юстиции, свидание с Советом присяжных поверенных во главе с Карабчевским — я проявил желание «повесить» царя, делая даже «символический жест» у своей шеи, и отказался от своего намерения, лишь «сконфуженный» великим идеалистом и противником смертной казни Карабчевским, — опровергать всю эту чепуху я не буду. Пусть защитник Брешко — Брешковской[152], Созонова и их самоотверженных товарищей в революционной борьбе со спокойной совестью на склоне своих лет утешается мыслью, что лишь его могучее красноречие превратило мои кровожадные мечты в твердое решение добиться немедленной отмены в России смертной казни!

Гораздо существеннее другое измышление почтенного автора, касающееся уже не отдельного лица, а Временного правительства в его целом.

Правда ли, что мы могли и не захотели спасти жизнь царской семьи своевременной отправкой ее за границу вообще и в Англию в частности? Этот вопрос интересовал очень многих; обсуждался в иностранной печати, и я считаю своевременным теперь объяснить, почему в конце лета 1917 года Николай II и его семья оказались не в Англии, а в Тобольске.

Вопреки всем сплетням и инсинуациям, Временное правительство не только смело, но и решило еще в самом начале марта отправить царскую семью за границу. Я сам 7 марта (20) в заседании Московского Совета, отвечая на яростные крики «Смерть царю, казните царя», сказал: «Этого никогда не будет, пока мы у власти. Временное правительство взяло на себя ответственность за личную безопасность царя и его семьи. Это обязательство мы выполним до конца. Царь с семьей будет отправлен за границу, в Англию. Я сам довезу его до Мурманска». Это мое заявление вызвало в некоторых советских кругах обеих столиц взрыв возмущения. Не успел еще я вернуться в Петроград, как глубокой ночью вооруженная, с броневиком, как потом оказалось, самозваная советская делегация ворвалась в Царскосельский дворец и требовала предъявления ей царя с явной целью его увоза. Сделать это ей не удалось.

Но Временное правительство после этого изъяло охрану царя из ведения Военного министерства и командующего войсками генерала Корнилова и возложило эту тягчайшую обязанность на меня — министра юстиции.

Впредь случаев, подобных описанному, не повторялось. Однако, признавая пребывание бывшей царской семьи у самой столицы и вообще в России не обеспеченным от всяких случайностей при всяких возможных политических потрясениях и переменах, Временное правительство озабочено было подготовкой выезда обитателей Александровского дворца за границу и вело соответствующие дипломатические переговоры с лондонским кабинетом.

Однако уже летом, когда оставление царской семьи в Царском Селе сделалось совершенно невозможным, мы, Временное правительство, получили категорическое официальное заявление о том, что до окончания войны въезд бывшего монарха и его семьи в пределы Британской империи невозможен.

Утверждаю, что если бы не было этого отказа, то Временное правительство не только «посмело», но и вывезло бы благополучно Николая II и его семью за пределы России, так же как мы вывезли его в самое тогда в России безопасное место — в Тобольск. Несомненно, что если бы Корниловский мятеж или Октябрьский переворот застал бы царя в Царском, то он бы погиб, не менее ужасно, но почти на год раньше.

II

Моя историческая справка об обстоятельствах, принудивших Временное правительство отправить Николая II и его семью не за границу, как то было решено, а в один из отдаленных городов России, вызвала очень много толков в русской и иностранной печати.

Как и следовало ожидать, в большинстве случаев авторы появившихся статей стараются или опровергнуть, или, по крайней мере, смягчить силу моего «разоблачения». Пока русские и иностранные реакционеры в течение трех лет, пользуясь трагической гибелью царской семьи, беззастенчиво лгали и клеветали на Временное правительство и отдельных его членов, никому и в голову не приходило из лиц более или менее осведомленных напомнить общественному мнению о событиях так, как они действительно происходили. Но стоило только мне, в самой краткой и корректной форме, напомнить о действительной причине, помешавшей Временному правительству приступить к осуществлению его решения об отправке бывшего царя за границу, как лица наиболее заинтересованные в сокрытии истины вышли из равновесия.

«Daily Telegraph», официоз английского правительства, выступил сейчас же с весьма раздраженным разъяснением, пытающимся доказать, что мое «внезапное (?) очень серьезное обвинение против правительства Великобритании» совершенно необоснованно. По мнению английского официоза, «не проблематический британский отказ, но малодушие Керенского и его коллег в их сношениях с большевиками является истинной причиной екатеринбургских убийств».

Оставляю без всякого возражения рассуждение «Daily Telegraph» о моем и моих коллег «сношениях с большевиками». Спор на этой почве нас слишком далеко бы завел, т. к. пришлось бы весьма детально рассмотреть щекотливый вопрос о том — «малодушие» ли Временного правительства или двойная игра с ним некоторых ответственных представителей союзных правительств привели к октябрьскому торжеству большевиков.

Сейчас мне важно только установить одно. Английский официоз вполне подтверждает мое заявление: «Мы, Временное правительство, получили категорическое официальное заявление о том, что до окончания войны переезд бывшего монарха и его семьи в пределы Британской империи невозможен».

Правда, английская газета старается ныне смягчить решительность отказа. Она говорит о «желании отсрочить выезд пленников», ввиду якобы того, что «в 1917 году германские подводные лодки (у Мурманска) представляли большую опасность». Затем газета высказывает сомнение, «согласился ли бы Николай II покинуть Россию». И наконец, утверждает, что «нет никаких доказательств, что Керенский, в случае благоприятного ответа, оказался бы в состоянии вывезти своих пленников за границу».

Что бы случилось, если бы правительство его величества короля Английского согласилось на предложение республиканского революционного правительства и предоставило право убежища ех[153] его величеству бывшему императору Всероссийскому — это другой вопрос! Для истории важно только знать, что такого благоприятного ответа мы, Временное правительство, не получили. Текст официозного английского сообщения не оставляет в этом ни малейшего сомнения.

Кстати, не могу не напомнить здесь, что даже ближайшие родственники царской семьи не разделяли чрезмерных опасений английского правительства за безопасность морского путешествия Николая II. В архивах английского дворца, вероятно, и сейчас еще можно найти письма некоторых бывших великих князей, просивших и настаивавших на скорейшем благоприятном решении вопроса о выезде из России Николая II и его семьи.

Повторяю, окончательный отказ английского правительства последовал, насколько помню, в первой половине июня старого стиля. Таким образом, напечатанная в «Nachrichtenblatt iiber Ostfragen» мартовская «нота» английского посла Бьюкенена министру иностранных дел Милюкову о том, что «король и правительство Его Величества будут счастливы предоставить ех императору России убежище в Англии», — эта нота ни в каком противорчии с моим сообщением об отказе не стоит. Сам Милюков («Последние новости». № 428) признает, что еще в бытность его министром иностранных дел отношение Бьюкенена к выезду Николая II в Англию изменилось. А к июню английское предложение о предоставлении убежища превратилось в полную свою противоположность.

Г. Милюков, со свойственным ему всегда слишком индивидуалистическим подходом ко всем событиям, участником которых в числе прочих и он бывал, всячески старается отгородить себя от остальных членов Временного правительства в истории переговоров об отъезде Николая II. Он осторожно намекает, что на изменение отношения Бьюкенена к выезду бывшего императора в Англию могли повлиять какие‑то другие члены Временного правительства, находившиеся под «давлением» Совета рабочих депутатов. Впрочем, г. Милюков допускает, что настроения Совета, враждебные выезду из России Николая II, могли достигнуть до английского посла и повлиять на него через «другие источники информации».

Я не знаю, повлиял ли вообще Совет рабочих депутатов на Бьюкенена, и если повлиял, то каким путем. Но я категорически утверждаю, что в вопросе о выезде Николая II из России все Временное правительство было совершенно солидарно. А переговоры, начатые согласно указаниям правительства министром иностранных дел Милюковым, продолжались, может быть с еще большей настойчивостью, его заместителем М. И. Терещенко.

Впрочем, все это уже мелочи. Главное и бесспорное: утверждение, что Временное правительство имело полную возможность, но не захотело вывезти Николая II и его семью за границу, ныне категорически отвергнуто.

Казалось, тут и следовало бы поставить точку.

Однако ненавистникам Временного правительства не до «передышек». Они тут же, на лету, меняют направление атаки и новым шумом стараются прикрыть свое поражение.

Вчера еще кричали на всех перекрестках — «Временное правительство умышленно уклонялось от всех попыток иностранцев спасти жизнь бывшей царской семьи!» Вчера еще измышленный «отказ» воспользоваться предложением Англии вызывал бурные взрывы патриотического негодования.

Сегодня все эти вымыслы оказались вздором! Ну и что же? Да ничего! Как будто ничего не случилось. Оказывается, это совсем и не важно, уклонилось или не уклонилось Временное правительство от содействия иностранцев. Пусть даже не правительство уклонилось, а иностранцы отказали.

Это совсем неважно! Важно, страшно важно, совсем другое: если бы и хотело, то вывезти царя за границу Временное правительство все равно бы не могло — Советы не позволили бы. И тут начинаются ссылки на современные большевистские официозы. Начинаются рассуждения о том, что «сам А. Ф. Керенский в 1917 году, помнится, именно так и думал», т. е. думал, что «не так‑то просто было бы для Временного правительства вывезти Николая II в Англию» (см. «Руль» № 250).

Я никогда и не утверждал, что это было «так просто». Напротив, это было бы очень трудно и даже невозможно ранее середины лета, когда выезд Николая II из Царского Села стал вполне возможным. Что и было доказано на деле. Я имею основание утверждать, что технически проезд Николая II до границы осуществился бы не с большими трудностями, чем до Тобольска…

Однако это уже область предположений, куда я не последую за непримиримыми ненавистниками Временного правительства. Пусть они правы, — пусть мы не в состоянии были бы отправить бывшую царскую семью за границу. Для истории это предположение не имеет никакой цены. Для истории существует только один факт: летом 1917 года бывший император и его семья остались в пределах России по обстоятельствам, от воли Временного правительства не зависевшим.

Отчисление генерала Верховского

В № 310 от 22 мая 1921 года газеты «Общее дело» помещена статья г. Бурцева под заглавием «Господа Черемисовы[154] и Керенские».

В этой статье идет речь о высылке генералом Черемисовым с фронта корреспондента «Общего дела», за его «разоблачения» большевиствующей деятельности генерала Черемисова, выразившейся якобы в выдаче им субсидии большевистской газете «Наш путь».

По своему обычаю лгать и клеветать на меня при всяком удобном и неудобном случае, г. Бурцев и на этот раз утверждает, что именно за разоблачение деятельности генерала Черемисова его газета «была закрыта Керенским».

Вот за какую агитацию в «Общем деле» г. Черемисов выслал моего корреспондента с фронта, а Керенский потом закрыл «Общее дело» — утверждает Бурцев, приводя ряд выдержек из протокола очной ставки между Черемисовым и корреспондентом «Общего дела» и из статей «Общего дела» по этому поводу.

«Я не раз печатно говорил, — продолжает Бурцев, — что закрытие “Общего дела” со стороны Керенского было преступление даже не пытались своевременно мобилизовать свои силы, способные в нужный момент оказать сопротивление большевистским затеям внутри самой «революционной демократии». Со своей стороны правительство готовилось к подавлению мятежа, но, не рассчитывая на окончательно деморализованный корниловским выступлением с. — петербургский гарнизон, изыскивало другие средства воздействия. По моему приказу с фронта должны были в срочном порядке выслать в С. — Петербург войска, и первые эшелоны с Северного фронта должны были появиться в столице 24 октября.

В то же время полковник Полковников[155], командующий войсками С. — Петербургского военного округа, получил приказ разработать подробный план подавления мятежа, ему же было предложено своевременно взять на учет и соорганизовать все верные долгу части гарнизона. Полковник Полковников каждое утро лично представлял мне рапорт: причем постоянно докладывал, что во вверенных ему войсках частей, которыми может располагать правительство, «вполне достаточно» для того, чтобы справиться с готовящимся восстанием. К великому сожалению, мы, члены правительства, слишком поздно узнали, что как сам Полковников, так и часть его штаба вели в эти роковые дни двойную игру и примыкали как раз к той части офицерства, в планы которой входило свержение Временного правительства руками гг. большевиков.

24 октября было уже совершенно очевидно, что восстание неизбежно, что оно уже началось. Около 11 часов утра я явился в заседание Совета Республики и попросил Н. Д. Авксентьева[156], председателя Совета, представить мне, как председателю Временного правительства, немедленное слово для срочного сообщения, которое я должен сделать Совету Республики. Получив слово, я заявил, что в моем распоряжении находятся бесспорные доказательства организации Лениным и его сотрудниками восстания против революционного правительства. Я заявил, что все возможные меры для подавления восстания приняты и принимаются Временным правительством; что оно будет до конца бороться с изменниками Родине и Революции; что оно прибегнет без всяких колебаний к военной силе, но что для успешности борьбы правительству необходимо немедленное содействие всех партий и групп, представленных в Совете Республики, всей меры доверия и содействия. Для того чтобы восстановить себе настроение того времени, достаточно вспомнить, что во время моей речи члены Совета Республики не раз стоя, с особым подъемом свидетельствовали о своей полной солидарности с Временным правительст — вом в его борьбе с врагами народа. В минуты этого всеобщего подъема только некоторые одиночные представители партий и группировок, тесно связанных с двумя крайними флангами русской общественности, не могли преодолеть в себе жгучей ненависти к правительству Мартовской революции: они продолжали сидеть, когда все собрание поднималось, как один человек.

Уверенный в том, что представители народа до конца сознали всю исключительную тяжесть и ответственность положения, я, не ожидая голосования Совета, вернулся в штаб к прерванной срочной работе, думая, что не пройдет и часа, как я получу сообщение о всех решениях и деловых начинаниях Совета Республики в помощь правительству.

Ничего подобного не случилось. Совет, раздираемый внутренними распрями и непримиримыми разноречиями мнений, до позднего вечера не мог вынести никакого решения. Вожди всех антибольшевистских и демократических партий, вместо того чтобы спешно организовать свои силы для трудовой борьбы с изменниками, весь этот день и весь вечер потеряли на бесконечные и бесполезные споры и ссоры.

А тем временем, уже господствуя в Смольном и готовясь к последнему удару, большевики повсюду кричали, что все утверждения о «каком‑то» большевистском восстании являются измышлениями «контрреволюционера» и «врага народа» Керенского. К сожалению, хорошо зная психологию своих советских противников, большевики этим приемом превосходно достигли своих целей.

Никогда я не забуду следующей, поистине исторической сцены. Полночь на 25 октября. В моем кабинете в перерыве заседания Временного правительства происходит между мной и делегацией от социалистических групп Совета Республики достаточно бурное объяснение по поводу принятой наконец левым большинством Совета резолюции по поводу восстания, которую я требовал утром. Резолюция, уже никому тогда не нужная, бесконечно длинная, запутанная, обыкновенным смертным малопонятная в существе своем, если прямо не отказала правительству в доверии и поддержке, то во всяком случае совершенно недвусмысленно отделяла левое большинство Совета Республики от правительства и его борьбы. Возмущенный, я заявил, что после такой резолюции правительство завтра же утром подаст в отставку; что авторы этой резолюции и голосовавшие за нее должны взять на себя всю ответственность за события, хотя, по — видимому, они о них имеют очень малое представление. На эту мою взволнованную филиппику спокойно и рассудительно ответил Дан[157], тогда не только лидер меньшевиков, но и исполняющий должность председателя ВЦИКа. Конечно, я не могу сейчас воспроизвести заявление Дана в его собственных выражениях, но за точность смысла передаваемого ручаюсь; прежде всего Дан заявил мне, что они осведомлены гораздо лучше меня и что я преувеличиваю события под влиянием сообщений моего «реакционного штаба». Затем он сообщил, что неприятная «для самолюбия правительства» резолюция большинства Совета Республики чрезвычайно полезна и существенна для «перелома настроения в массах», что эффект ее уже сказывается и что теперь влияние большевистской пропаганды будет «быстро падать». С другой стороны, по его словам, сами большевики в переговорах с лидерами советского большинства изъявили готовность «подчиняться воле большинства Советов», что они готовы «завтра же» предпринять все меры, чтобы потушить восстание, «вспыхнувшее» помимо их желаний, без их санкции. В заключение Дан, упомянув, что большевики «завтра же» (все завтра) распустят свой военный штаб, заявил мне, что все принятые мной меры к подавлению восстания только раздражают массы и что вообще я своим вмешательством лишь мешаю представителям большинства Советов успешно вести переговоры с большевиками о ликвидации восстания… Для полноты картины нужно добавить, что как раз в то время, как мне делалось это замечательное сообщение, вооруженные отряды Красной гвардии занимали одно за другим правительственные здания. А почти сейчас же по окончании этой беседы на Миллионной улице по пути домой с заседания Временного правительства был арестован министр исповеданий Карташев и отвезен в Смольный, куда отправились и члены бывшей у меня делегации вести мирные беседы с большевиками.

Нужно признать, большевики действовали тогда с большой энергией и не меньшим искусством.

В то время когда восстание было в полном разгаре и «красные войска» действовали по всему городу, некоторые большевистские лидеры, к тому предназначенные, не без успеха старались заставить представителей «революционной демократии» смотреть, но не видеть; слушать, но не слышать. Всю ночь напролет провели эти искусники в бесконечных спорах над различными формулами, которые якобы должны были стать фундаментом примирения и ликвидации восстания. Этим методом переговоров большевики выиграли в свою пользу огромное количество времени. А боевые силы социалистов — революционеров и меньшевиков не были вовремя мобилизованы. Что, впрочем, и требовалось доказать.

Не успел я кончить разговор с Даном и его товарищами, как ко мне явилась делегация от стоявших в С. — Петербурге казачьих полков, насколько помню, из двух — трех офицеров и стольких же строевых казаков. Прежде всего делегация эта сообщила, что казаки желают знать, какими силами я располагаю для подавления мятежа. А затем она заявила, что казачьи полки только в том случае будут защищать правительство, если лично от меня получат заверение в том, что на этот раз казачья кровь «не прольется даром, как это было в июле, когда будто бы мной не были приняты против бунтовщиков достаточно энергические меры». Наконец, делегаты особенно настаивали на том, что казаки будут драться только по особому моему личному приказу.

В ответ на все это я прежде всего указал казакам, что подобного рода заявления в их устах, как военнослужащих, недопустимы; в особенности сейчас, когда государству грозит опасность и когда каждый из нас должен до конца без всяких рассуждений исполнить свой долг. Затем я добавил: «Вы отлично знаете, что во время первого восстания большевиков с 3 по 6 июля я был на Западном фронте, где начиналось тогда наступление; вы знаете, что, бросив фронт, я 6 июля приехал в Петроград и сейчас же приказал арестовать всех большевистских вождей; вы знаете также, что тут же я уволил от должности командующего войсками генерала Половцева, именно за его нерешительность во время этого восстания». В результате этого переговора казаки категорически заявили мне, что все их полки, расположенные в Петрограде, исполнят свой долг. Я тут же подписал особый приказ казакам — немедленно поступить в распоряжение штаба округа и беспрекословно исполнять все его приказания. В этот момент, в первом часу ночи 25 октября, у меня не было ни малейших сомнений в том, что эти три казачьих донских полка не нарушат своей присяги, и я немедленно послал одного из моих адъютантов в штаб сообщить, что можно вполне рассчитывать на казаков.

Как утром, в Совете Республики, я еще раз жестоко ошибся. Я не знал, что, пока я разговаривал с делегатами от полков, Совет казачьих войск, заседавший всю ночь, решительно высказался за невмешательство казаков в борьбу Временного правительства с восставшими большевиками.

После моих бесед с Даном и с казаками я вернулся в заседание Временного правительства. Всякому легко себе представить ту напряженную нервную атмосферу, которая царила в этом ночном заседании, в особенности после известия о захвате Красной гвардией Центрального телеграфа, почтамта и некоторых других правительственных зданий. Однако ни у кого из нас не возникла даже мысль о возможности каких‑либо переговоров или соглашений с засевшими в Смольном предателями. В этом отношении среди членов Временного правительства господствовало полное единодушие. Зато некоторые из членов правительства весьма сурово критиковали «нерешительность» и «пассивность» высших военных властей, совершенно не считаясь с тем, что нам приходится действовать, все время находясь между молотом правых и наковальней левых большевиков. Впрочем, эти строгие критики не проявили ни малейшего стремления принять активное участие в организации борьбы с разгоравшимся восстанием или, хотя бы, более энергично поддержать меня. Насколько помню, заседание Временного правительства окончилось в начале второго часа ночи и все министры отправились по домам. Я остался один с А. И. Коноваловым[158], моим заместителем, министром торговли и промышленности. Мы были с ним неразлучны всю ночь. Да М. Терещенко остался еще некоторое время после ухода остальных министров в Зимнем дворце.

Между тем в городе восстание разрасталось с невероятной быстротой. Вооруженные отряды большевиков все тесней и тесней окружали здание Зимнего дворца и штаба военного округа. Солдаты лейб — гвардии Павловского полка устроили у своих казарм, в конце Миллионной улицы и Марсова поля, настоящую западню, арестовывая всех «подозрительных», шедших по направлению от дворца. Так был захвачен «в плен» Карташев, о котором я уже говорил, и управляющий делами Временного правительства А. Гальперн[159]. Дворец охранялся лишь юнкерами и небольшим отрядом блиндированных автомобилей.

Сейчас же после окончания заседания правительства ко мне явился командующий войсками со своим начальником штаба. Они предложили мне организовать силами всех оставшихся верными Временному правительству войск, в том числе и казаков, экспедицию для захвата Смольного института — штаб — квартиры большевиков. Этот план получил сейчас же мое утверждение, и я настаивал на его немедленном осуществлении. Во время этого разговора я все с большим вниманием наблюдал за странным и двусмысленным поведением полковника Полковникова, все с большей тщательностью следя за кричащим противоречием между его весьма оптимистическими и успокоительными сообщениями и печальной, известной мне уже действительностью. Ведь стало более чем очевидно, что все его рапорты последних 9— 12 дней о настроениях в войсках, о степени готовности его собственного штаба крешительной борьбе с большевиками — все они были совершенно ни на чем не основаны.

Во время моего совещания с командующим войсками явился Роговский[160], правительственный комиссар по градоначальству, с чрезвычайно тревожными новостями, ни в чем не совпадавшими с только что мною выслушанными сведениями полковника Полковникова. Между прочим, от Е. Ф. Роговского мы узнали, что значительное количество судов Балтийского флота в боевом порядке вошло в Неву; что некоторые из этих судов поднялись до Николаевского моста; что этот мост, в свою очередь, занят отрядами восставших, которые уже продвигаются дальше к Дворцовому мосту. Роговский обратил наше особое внимание на то обстоятельство, что большевики осуществляют весь свой план «в полном порядке», не встречая нигде никакого сопротивления со стороны правительственных войск. Мне же в отдельности Роговский передал неоднократно сделанное им наблюдение: штаб Петроградского военного округа с совершенным безразличием, не проявляя никакой деятельности, следит за происходящими событиями.

Из сопоставления рапорта полковника Полковникова с докладом Роговского выводы получились кричащие. Времени более нельзя было терять ни минуты. Нужно было все бросать и идти в штаб.

Вместе с А. И. Коноваловым в сопровождении адъютантов отправились мы в штаб, проходя по бесконечным, почти неосвещенным коридорам и нижним залам дворца, где ложились уже спать бывшие в обычном карауле юнкера… Здание штаба было переполнено офицерами всех возрастов и рангов, делегатами различных войсковых частей. Среди этой военной толпы повсюду шныряли какие‑то никому не известные штатские. Поднявшись на 3–й этаж прямо в кабинет командующего войсками, я предложил полковнику Полковникову сделать сейчас же подробный доклад о положении дел. Доклад окончательно убедил нас — Коновалова и меня — в невозможности больше полагаться на полковника Полковникова и на большинство офицеров его штаба. Необходимо было в срочном порядке, хотя бы в последний час, собрать вокруг себя всех оставшихся верными долгу. Нужно было сейчас же брать в свои руки командование, но только уже не для наступательных действий против восставших, а для защиты самого правительства до прихода свежих войск с фронта и до новой организации правительственных сил в самой столице.

В самом штабе округа было несколько высших офицеров,] на которых я мог положиться с закрытыми глазами. Но этого было, очевидно, слишком мало. Я распорядился вызвать по телефону тех, чье присутствие мне казалось особенно нужным, и просить их явиться в штаб без замедления. Затем я решил привлечь партийные военные организации партии социалистов — революционеров.

Мучительно тянулись долгие часы этой ночи. Отовсюду мы ждали подкреплений, которые, однако, упорно не появлялись.

С казачьими войсками шли беспрерывные переговоры по телефону. Под разными предлогами казаки упорно отсиживались в своих казармах, все время сообщая, что вот — вот, через 15–20 минут, они «все выяснят» и «начнут седлать лошадей». С другой стороны, партийные боевые силы не только не появлялись в штабе, но и в городе‑то не проявляли никакой деятельности. Этот загадочный с первого взгляда факт объяснялся крайне просто. Партийные центры, увлеченные бесконечными переговорами со Смольным, гораздо более рассчитывая на авторитет «резолюции», чем на силу штыков, не удосужились вовремя сделать соответствующие распоряжения. Вообще, нужно признать, что в то время, как большевики слева действовали с напряженной энергией, а большевики справа всячески содействовали их скорейшему триумфу, в политических кругах, искренне преданных революции и связанных в своей судьбе с судьбой Временного правительства, господствовала какая‑то непонятная уверенность, что «все образуется», что нет никаких оснований особенно тревожиться и прибегать к героическим мерам спасения.

Между тем ночные часы шли. И чем ближе было утро, тем невыносимее и напряженнее становилась атмосфера в штабе. Один из преданных и честных офицеров, вызванный мной на работу,] отдав себе отчет в том, что происходит в штабе, и в особенности] присмотревшись к действиям полковника Полковникова, пришел ко мне и с волнением заявил, что все происходящее он не может назвать иначе, как изменой. Действительно, офицерство, собравшись в значительном количестве в штабе, вело себя по отношению к правительству, а в особенности, конечно, ко мне, все: более вызывающе. Как впоследствии я узнал, между ними по почину самого полковника Полковникова шла агитация за необходимость моего ареста. Сначала об этом шептались, а к утру стали говорить громко, почти не стесняясь присутствия «посторонних». Безумная идея владела тогда многими умами: без Керенского можно будет легче и скорее справиться с большевиками; можно будет без затруднений создать наконец эту так называемую сильную власть. И не подлежит никакому сомнению, что всю эту ночь полковник Полковников и некоторые другие офицеры штаба округа находились в постоянных сношениях с противоправительственными правыми организациями, усиленно тогда действовавшими в городе, как, например, с Советом Союза казачьих войск, с Союзом георгиевских кавалеров, с с. — петербургским отделом Союза офицеров и прочими подобного же рода военными и гражданскими учреждениями.

Конечно, эта удушливая атмосфера не могла не воздействовать на настроение всех тех защитников существующей власти, которые были в общении с штабом. Уже с вечера юнкера, настроение которых с начала было превосходно, стали терять бодрость духа; позднее начала волноваться команда блиндированных автомобилей; каждая лишняя минута напрасного ожидания подкреплений все более понижала «боеспособность» и у тех, и у других.

В седьмом часу утра, переговорив еще раз по прямому проводу со Ставкой Главкосева[161] о всяческом ускорении высылки в СПб верных войск, так и не дождавшись казаков, которые все еще «седлали лошадей», мы с Коноваловым, разбитые впечатлениями этой ночи и переутомленные, отправились назад в Зимний дворец хоть немного вздремнуть. Помню, как по дороге нас не раз окружали группы взволнованных юнкеров; помню, как их приходилось успокаивать и разъяснять все страшные для государства последствия успеха большевиков.

Поднявшись наверх в свои комнаты, я думал сейчас же собрать всю мою переписку, документы и отправить все это на хранение в верное место. Но тут же я почувствовал, какое тягостное впечатление произведет вся эта операция на всех находящихся во дворце, и отказался от своего намерения. Таким образом, все бумаги, хранившиеся у меня лично и в некоторой своей части представлявшие значительный интерес, в следующую ночь частью попали в руки большевиков, частью просто исчезли.

Расставшись с Коноваловым, дав несколько неотложных распоряжений «на всякий случай», я остался один и лег, не раздеваясь, на стоявшую в моем кабинете оттоманку… Заснуть я не мог. Лежал с закрытыми глазами в какой‑то полудреме. Не прошло и часа, как из этого состояния вывел меня фельдъегерь, вошедший в комнату с экстренным сообщением. Большевики захватили Центральную телефонную станцию, и все наши (дворцовые) телефонные сообщения с городом прерваны; Дворцовый мост (под окнами моих комнат) занят пикетами матросов — болыыевиков; Дворцовая площадь совершенно безлюдна и пуста; о казаках ни слуху, как и следовало, впрочем, ожидать.

Не прошло 10 минут, как мы оба — Коновалов и я с адъютантами — мчались назад в штаб округа. Здесь за два часа нашего отсутствия ничего не изменилось… Впрочем, нет, изменилось — у блиндированных автомобилей «исчезли» некоторые части, и они стали столь же полезны для обороны, как и водовозные бочки. Подходы к дворцу и штабу совершенно никем и ничем не охранялись. Никаких сведений о высланных с Северного фронта эшелонах, хотя они должны были быть joke в Гатчине, не поступало. Началась паника. Переполненное с вечера здание штаба быстро пустело. Не успел я войти в штаб, как ко мне явилась делегация от охранявших дворец юнкеров. Оказалось, им большевики прислали форменный ультиматум с требованием покинуть дворец под угрозой беспощадных репрессий. Делегаты просили указаний, заявляя при этом, что огромное большинство их товарищей готово исполнить свой долг до конца, если только есть какая‑нибудь надежда на подход каких‑либо подкреплений… В этих условиях было очевидно, что только действительное появление через самое короткое время подкреплений с фронта могло еще спасти положение.

Но как их получить? Оставалось одно: ехать, не теряя ни минуты, навстречу эшелонам, застрявшим где‑то у Гатчины, и протолкнуть их в СПб, несмотря ни на какие препятствия. Посоветовавшись с министрами Коноваловым и Кишкиным[162] (к этому времени подоспевшим); переговорив с некоторыми оставшимися верными присяге офицерами штаба, я решил прорваться через все большевистские заставы и лично встретить подходившие, как мы думали, войска.

Прежде всего для этого нужно было среди белого дня проехать через весь город, не возбуждая подозрения разбросанных повсюду большевистских войск и караулов Красной гвардии. Это было самым трудным… После некоторого размышления решили идти напролом: чтобы усыпить всякую неосторожность, будем действовать с открытым забралом. Я приказал подать мой превосходный открытый дорожный автомобиль. Солдат — шофер был у меня отменно мужественный и верный человек. Один из адъютантов объяснил ему задачу. Он, ни секунду не колеблясь, ее принял. Как назло, у машины не оказалось достаточного для долгого пути количества бензина и ни одной запасной шины. Предпочитаю лучше остаться без бензина и шин, чем долгими сборами обращать на себя внимание. Беру с собой в дорогу кроме двух адъютантов еще капитана Кузьмина, помощника командующего войсками, и его штаб — офицера. Каким образом, не знаю, но весть о моем отъезде дошла до союзных посольств. В момент самого выезда ко мне являются представители английского и, насколько помню, американского посольств с заявлением, что представители союзных держав желали, чтобы со мной в дорогу пошел автомобиль под американским флагом. Хотя было более чем очевидно, что американский флаг, в случае неудачи прорыва, не мог бы спасти меня и моих спутников и даже, наоборот, во время проезда по городу мог бы усилить к нам ненужное совсем внимание, я все‑таки с благодарностью принял это предложение как доказательство внимания союзников к русскому правительству и солидарности с ним.

Пожав в последний раз руку Кишкину, взявшему на себя на время моего отсутствия руководительство обороной столицы, я с самым беззаботным видом сошел вместе со своими спутниками во двор штаба. Сели в автомобиль. Тут оказалась кстати американская машина; одному из офицеров не хватило у меня места, и он поехал отдельно, но с условием держаться от нас в городе со своим американским флагом на «почтительном» расстоянии. Наконец мы пустились в путешествие. Вся привычная внешность моих ежедневных выездов была соблюдена до мелочей. Сел я, как всегда, на свое место — на правой стороне заднего сиденья в своем полувоенном костюме, к которому так привыкло население и войска. В самом начале Морской, у телефонной станции, мы поехали мимо первого большевистского караула. Потом у «Астории», у Мариинского дворца — повсюду стояли патрули и отряды красных. Нечего и говорить, что вся улица — и прохожие, и солдаты — сейчас же узнала меня. Военные вытягивались, как будто и впрямь ничего не случилось. Я отдавал честь, как всегда. Наверное, секунду спустя моего проезда ни один из них не мог себе объяснить, как это случилось, что он не только пропустил этого «контрреволюционера», «врага народа», но и отдал ему честь.

Благополучно проехав через центральные части города, мы, въезжая в рабочие кварталы и приближаясь к Московской заставе, стали развивать скорость и наконец помчались с головокружительной быстротой. Помню, как на самом выезде из города стоявшие в охранении красногвардейцы, завидя наш автомобиль, начали с разных сторон сбегаться к шоссе, но мы уже промчались мимо, а они не только попытки остановить не сделали, они и распознать- то нас не успели.

В Гатчине мы въехали прямо под ворота дворца к подъезду коменданта. Продрогли во время этой бешеной гонки до мозга костей. Узнав, к нашему величайшему удивлению, о том, что никаких эшелонов с фронта в Гатчине нет и никто тут об них ничего не слышал, решаем сейчас же ехать к Луге, а если понадобится, то и до Пскова. Пускаться в такой далекий путь по осенней дороге без запасных шин и бензина немыслимо, поэтому решаем на полчаса войти в квартиру коменданта, обогреться и выпить по стакану чая, пока наши машины сходят за всем нужным в гараж автомобильной команды. Однако с первого шага на квартире коменданта мне его поведение показалось крайне странным. Он старался говорить как можно громче. Держался больше у открытых дверей в соседнюю комнату, откуда нас внимательно рассматривали какие‑то солдаты. Как будто повинуясь какому внутреннему голосу, я вдруг приказал задержать мой автомобиль и предложил моим спутникам без всякого чая немедленно отправиться в путь. Только автомобиль под американским флагом с одним из офицеров отправился в гараж за всем необходимым…

Мы уехали вовремя. Через пять минут после нашего отъезда во двор дворца влетел разукрашенный красными флагами автомобиль: это члены местного Военно — революционного комитета примчались меня арестовывать. Оказывается, что в СПб, в штабе, нашлись предатели, которые успели известить Смольный о моем выезде в Гатчину. Из Смольного последовало сюда распоряжение о немедленном нашем задержании. Однако наш автомобиль успел благополучно вырваться из города. Зато вторая наша машина попала в серьезную переделку. Более часа колесила она по улицам Гатчины. Ей удалось благополучно, хотя под выстрелами, проскочить две засады, но у третьей — одна пуля пробила шину, другая ранила шофера в руку. Мой же офицер, бросив машину вместе с американским флагом, должен был бегом спасаться в лес. Впрочем, об этой истории мы узнали лишь на другой день, вернувшись в Гатчину с фронта.

Тогда же, выезжая из Гатчины, мы ни о чем не думали; только считали минуты и вздрагивали от каждого толчка, трепеща за шины, которые нам нечем было заменить. Не стоит описывать нашу безумную погоню за неуловимыми эшелонами с фронта, которых мы так нигде и не нашли, вплоть до самого Пскова. Въезжая в этот город, насколько помню — в девятом часу вечера, мы ничего не знали о том, что здесь происходит; известны ли здесь уже спб. события, и если известны, то как они здесь отразились, поэтому решили действовать с величайшей осмотрительностью и поехали не прямо в Ставку главнокомандующего Северным фронтом генерала Черемисова, а на частную квартиру, к его генерал — квартимейстеру Барановскому, бывшему начальнику моего военного кабинета. Тут я узнал, что все сведения из СПб самые мрачные, что в самом Пскове уже действует большевистский Военно — революционный комитет; что в руках у этого комитета подписанная прапорщиком Крыленко[163] и матросом Дыбенко телеграмма о моем аресте в случае появления в Пскове. Сверх всего этого я узнал и еще худшее, а именно: что сам Черемисов делает всяческие авансы Революционному комитету и что он не примет никаких мер к посылке войск в Петербург, так как считает подобную экспедицию бесцельной и вредной.

Вскоре, по моему вызову, явился сам главнокомандующий. Произошло весьма тяжелое объяснение. Генерал не скрывал, что в его намерения вовсе не входит в чем‑нибудь связывать свое будущее с судьбой «обреченного» правительства. Кроме того, он пытался доказать, что в его распоряжении нет никаких войск, которые он бы мог выслать с фронта, и заявил, что не может ручаться за мою личную безопасность в Пскове. Тут же Черемисов сообщил, что он уже отменил свой приказ, ранее данный в соответствии с моим требованием из СПб о посылке войск, в том числе и 3–го конного корпуса.

— Вы видели генерала Краснова[164], он разделяет ваше мнение? — спросил я его.

— Генерал Краснов с минуты на минуту приедет ко мне из Острова.

— В таком случае, генерал, немедленно направьте его ко мне.

— Слушаюсь.

Генерал ушел, сказав, что идет прямо на заседание Военно — революционного комитета; там окончательно выяснит настроение местных войск и вернется ко мне доложить. Отвратительное впечатление осталось у меня от свидания с этим умным, способным, очень честолюбивым, но совершенно забывшим о своем долге человеком. Значительно позже я узнал, что по выходе от меня генерал не только пошел в заседание Военно — революционного комитета. Он пытался еще по прямому проводу уговорить командующего Западным фронтом генерала Балуева не оказывать помощи правительству…

Отсутствие Черемисова тянулось бесконечно долго. А между тем каждая минута была дорога, ибо всякое опоздание могло вызвать в СПб событие непоправимое. Было одиннадцатый час ночи. Разве мы в Пскове могли знать тогда, что в это самое время Зимний дворец, где заседало Временное правительство, выдерживал бомбардировку и последние атаки большевиков. Только в первом часу ночи явился наконец генерал Черемисов, чтобы заявить, что никакой помощи он правительству оказать не может. А если, продолжал генерал, я остаюсь при убеждении необходимости сопротивления, то мне нужно немедленно ехать в Могилев, так как здесь, в Пскове, мой арест неизбежен. Говоря о Могилеве, генерал Черемисов, однако, не доложил мне, что начальник штаба Верховного главнокомандующего генерал Духонин[165] дважды добивался непосредственного разговора со мной и что дважды он ему в этом отказал, не спрашивая меня.

— А Краснов? — спросил я.

— Он был и уже уехал назад в Остров.

— Но позвольте, генерал, я же просил вас прислать Краснова ко мне.

Насколько помню, на это восклицание ответа не последовало. Во всяком случае, я его не помню. Да и не все ли мне равно, что ответил генерал. Его преступное уклонение от исполнения своего долга было очевидно, и я торопился от него отделаться. У меня не было никаких колебаний. Я должен вернуться в СПб, хотя бы с одним полком. Обсудив вместе с генералом Барановским[166] и моими молодыми спутниками создавшееся положение, я решил немедленно ехать в штаб — квартиру 3–го конного казачьего корпуса в Остров, а если там ничего не выйдет, продолжать путь в Ставку в Могилев. В ожидании автомобиля я прилег отдохнуть. В ночной тишине, казалось, слышен был стремительный бег секунд, и сознание, что каждый потерянный миг толкал все в пропасть, было прямо невыносимо. Никогда еще так не ненавидел я этот бессмысленный бег времени все вперед, все вперед… Вдруг звонок у парадной двери. Краснов со своим начальником штаба. Желает сейчас же меня видеть. В зале меня дожидались оба офицера. Оказывается, получив от генерала Черемисова моим именем приказ, отменявший начатое движение на СПб, генерал Краснов в подлинности этого приказа усомнился и вместо отъезда в Остров стал тут же ночью разыскивать меня. «А я, генерал, только что должен был уехать к вам в Остров, рассчитывая на ваш корпус и предполагая, несмотря ни на какие препятствия, идти на СПб».

Было решено, что мы сейчас вместе выезжаем в Остров, с тем чтобы в то же утро с наличными силами двинуться к столице. Здесь, чтобы легче понять все последующие роковые события, нужно на минуту остановиться и вспомнить прошлое 3–го конного корпуса, с которым судьбе угодно было связать последнюю попытку Временного правительства спасти государство от большевистского разгрома. 3–й конный корпус был тот самый знаменитый корпус, который во главе с Дикой дивизией под командой генерала Крымова был брошен генералом Корниловым 25 августа против Временного правительства. После «неудачи» деморализованные части этого корпуса были разбросаны по всему Северному фронту. Вот почему вместо «корпуса» я нашел в Острове лишь несколько полков. С другой стороны, самое участие в Корниловском походе сильно понизило дух корпуса, разрушило в значительной степени воинскую дисциплину и поселило глубокое недоверие к офицерству в строевом казачестве. Офицеры же, в свою очередь, никак не могли примириться с крахом корниловского начинания и ненавидели всех его противников, в особенности, конечно, меня… Сам генерал Краснов держал себя в сношении со мной с большой, но корректной сдержанностью. Он был, вообще, все время очень, как говорится, себе на уме. Однако у меня сразу создалось впечатление, что он лично готов все сделать для подавления большевистского мятежа.

Поздней ночью мы выехали в Остров. На рассвете были там. Данный по корпусу приказ об отмене похода, в свою очередь, был отменен. Поход на Петербург — объявлен. Мы не знали тогда, что правительство, на помощь которому мы спешили, уже во власти большевиков, а сами министры сидят в Петропавловской крепости. Но мы воочию наблюдали, с какой стремительной быстротой петербургские события отзывались на фронте, разрушая дисциплину и едва налаженный после Корнилова порядок. Не успели мы въехать в Остров, как стали уже кругом поговаривать о том, что местный гарнизон решил прибегнуть к силе, дабы не выпустить казаков из города. Действительно, присутствуя утром по просьбе генерала Краснова на собрании гарнизонных и казачьих делегатов, я сам мог убедиться, что каждый лишний час промедления в городе делал самое выступление корпуса из Острова все более гадательным. Постепенно вокруг самого здания штаба 3–го корпуса скапливалась, все разрастаясь, солдатская толпа, возбужденная 1 и частью вооруженная.

Наконец около десяти часов утра с вокзала сообщили, что воинские поезда готовы к погрузке. Наши автомобили пошли к станции, конвоируемые казаками, напутствуемые ревом и угрозами разнузданной солдатчины. На вокзале новые серьезнейшие затруднения. Псков под разными предлогами, чтобы парализовать наше начинание, не давал пути нашим поездам. Только мое личное присутствие среди войск в конце концов помогло устранить препятствие. С большим опозданием поезда, груженные эшелонами 3–го конного корпуса, двинулись в путь. Вся «боевая мощь» корпуса сводилась к 500–600 казакам и к нескольким пушкам. С этими «силами» мы решились, однако, во что бы то ни стало пробить себе дорогу к СПб, не ожидая никаких подкреплений и нигде не останавливаясь. Теперь я думаю, что это была ошибка непоправимая. Если бы в то утро, 26 октября, я уже знал о захвате 1 большевиками Временного правительства, я, наверное, не остановился бы на этом слишком рискованном плане. Основной его 1 недостаток заключался в том, что, пробивая себе с казаками путь 1 через все препятствия, мы оставляли за собой все опасные пункты в руках враждебных правительству сил и теряли всякую связь с тылом, откуда нужно было подтягивать подкрепления. Только к вечеру этого дня в поезде под Лугой мы получили первое известие о захвате Зимнего дворца. Специальный курьер привез мне эту новость от генерала Барановского, который, в свою очередь, получил сообщение по прямому проводу с телеграфной станции Зимнего дворца от одного из офицеров военного кабинета. Казалось бы, известие о катастрофе пришло из безукоризненного источника… Но, как это в жизни часто встречается, самое достоверное показалось невероятным, а сам гонец из Пскова — подозрительным.

Ведь у нас в поезде офицер, покинувший Петербург утром 26 октября. По его словам, в это время правительство еще оборонялось во дворце, а в городе силы сопротивления против большевиков увеличивались. Сопоставляя это показание «очевидца» с содержанием привезенной из Пскова телеграммы, невольно напрашивалась мысль, что трагическое известие было сфабриковано большевистским агентом для того, чтобы вызвать смятение и деморализацию в рядах правительственных сил. И как бы ни было трудно, почти безнадежно положение СПб., еще утром 25–го, в час нашего отъезда, нам все‑таки представлялось невероятным, что большевики к двум часам утра на 26–е могли уже сделаться хозяевами дворца и штаба.

27–го на рассвете наш отряд приблизился к Гатчине, которая к этому времени была уже официально во власти большевиков, во власти местного Военно — революционного комитета. Город был переполнен различными большевистскими войсками: местной пехотой, артиллерией, матросами из Кронштадта, блиндированными автомобилями из Петербурга и т. д. Несмотря на подавляющее численное превосходство «врага», было решено город занять немедленно. Войска были выгружены, и военные операции начались. Эти операции быстро и блестяще закончились. Почти без выстрела и, насколько помню, без всяких жертв Гатчина была занята правительственными «войсками». «Революционные» же войска удирали во все стороны или сдавались со всеми своими ружьями, пулеметами, ручными гранатами и т. п. При поспешном отступлении даже один блиндированный автомобиль оказался просто брошенным своей командой… Около 4 часов дня я снова вместе со всеми своими спутниками входил в квартиру коменданта, которую менее двух суток тому назад так вовремя и так счастливо покинул.

Приготовляя дальнейшие военные операции, я, конечно, не взял на себя военно — технического руководства и назначил генерала Краснова командующим всеми вооруженными силами С. — Петербургского района. В этой области, полагал я, на мне будет лежать обязанность всемерно поддерживать генерала Краснова, особенно в тех случаях, где его личного авторитета будет недостаточно. Первым непременным условием дальнейшего успеха нашего отряда было срочное появление с фронта подкреплений, в частности пехоты. С первой минуты появления в Гатчине я стал посылать во все стороны телеграмму за телеграммой с требованием высылки войск. Отовсюду отвечали, что войска уже высланы или высылаются. По нашим расчетам, основанным на официальных данных, первый эшелон пехоты, во всяком случае, должен был быть в Гатчине к вечеру 27–го. Особенно настоятельная потребность в пехоте была у нас не только потому, что было весьма затруднительно развивать операции с одной только кавалерией и артиллерией. Строевые казаки 3–го корпуса, вспоминая горький опыт Корниловского похода, настойчиво добивались, чтобы рядом с ними сражались не только чужие офицеры, но и солдаты. Дело в том, что наше появление в Гатчине привлекло сюда значительное количество офицеров. Это придавало нашему лагерю довольно своеобразный вид и весьма настораживало казачью массу; настораживало тем более, что им приходилось слышать в этой офицерской толпе разговоры и выражения, действительно достаточно «старорежимные». Я думаю, что именно это выявлявшееся нервное и недоверчивое к офицерству настроение линейных казаков и заставило Краснова с его штабом вести себя с побежденными с гораздо большей снисходительностью, чем, по правде сказать, это следовало. Впрочем, генерал Краснов и в Гатчине, и позже в Царском Селе предпочитал, как правило, прибегать не к силе оружия, а к переговорам, речам и увещаниям. Кроме того, не принималось никаких мер к очищению занятых городов от большевистских элементов. Пользуясь этим, большевистские агенты всюду проникали, всюду путали, мешали, саботировали; постоянно распускали панические слухи, наконец, проникли в казачьи ряды, где вели ловкую пропаганду против офицерства, выставляя и меня «реакционером», «вторым Корниловым» и т. д. За все это положение вещей, конечно, ответственен я сам, но у меня было правило: не вмешиваться в распоряжение лиц, которым я поручил исполнение той или иной задачи.

Как ни были ничтожны наши силы, мы решили в ожидании подкрепления с фронта не останавливать нашего марша на СПб. Прежде всего, мы были убеждены, что первые эшелоны, как я уже говорил, будут в Гатчине вечером 27–го или в крайнем случае на рассвете 28 октября. А затем нужно было использовать до конца то деморализующее впечатление, которое произвело на восставших быстрое появление войск с фронта и захват Гатчины. Ведь никто еще не знал действительного количества штыков и орудий, бывших в нашем распоряжении.

Весь Петербург, дружественный и враждебный, был убежден, что количество «войск Керенского» исчисляется тысячами. Наконец, тактика «быстроты и натиска» диктовалась повелительно общим состоянием страны, и в особенности фронта. Главным козырем большевистской игры был мир, мир немедленный. Захватив в ночь на 26–е здание главного телеграфа СПб и самую в России могущественную Царскосельскую радиостанцию, гг. большевики стали немедленно рассылать по всему фронту свои воззвания о мире, провоцируя утомленных солдат, толкая их на стихийную демобилизацию и бегство домой, на братание и постыдное «замирение» поротно и повзводно. Необходимо было бы пытаться разорвать все связи между с. — петербургскими большевиками и фронтом, остановить поток отравленной пропаганды, растекавшийся повсюду по проводам и приемникам правительственного телеграфа и радио. Через 8—10 дней было бы уже поздно: фронт был бы сорван, и страну затопила бы стихия сорвавшейся с фронта солдатчины. Выхода не было. Надо было безумно рисковать, но действовать.

Кстати, я должен сказать, что установившаяся легенда, что Временное правительство — правительство Февральской Великой революции — исчезло с лица земли среди всеобщего равнодушия, не вполне соответствует истине. В действительности в дни нашего похода на СПб были днями, когда гражданская война вспыхнула и разгорелась по всей стране и на фронте. Героическое восстание юнкеров 29–го в СПб, уличные бои в Москве, Саратове, Харькове и т. д., сражения между верными правительству и восставшими войсковыми частями на фронте — все это достаточно свидетельствует, что мы были не совсем одиноки в нашей последней борьбе за честь, достоинство и самое существование нашей родины.

Упадок духа и малодушие, овладевшее верхами революционных кругов, полное всеобщее почти непонимание рокового смысла развивающихся событий; отсутствие у одних сознания неразрывной связи судьбы самой Февральской революции с судьбой в ее недрах рожденной власти; тайные опасения у других, как бы слишком скорый провал большевиков не послужил к торжеству «реакции», надежды у третьих руками большевиков покончить с ненавистной демократией; наконец, целый вихрь личных интриг и вожделений — все эти процессы разложения на верхах революционной общественности свели на нет все тогдашние попытки предотвратить крах, который, впрочем, быть может, был неизбежен.

II

Итак, обосновавшись с утра 27–го в Гатчине, мы, подсчитав все наши наличные силы и возможные подкрепления, решили на рассвете 28–го начать движение на Царское Село с расчетом захватить его к полудню этого же дня. Сам генерал Краснов был полон уверенности и бодрости, считал, что подкрепление ему понадобится главным образом лишь после овладения Царским для петербургской операции в тесном смысле этого слова. Настроение казаков в этот день 27–го было тоже вполне удовлетворительно. К рассве — ту 28–го казаки стали выступать из Гатчины, и скоро их полки в полном порядке вытянулись вдоль царскосельского шоссе. В это же утро пришло первое подкрепление: превосходно блиндированный поезд, обильно снабженный пулеметами и скорострельными легкими пушками. Но уже в это утро нас стала сильно беспокоить и волновать та медлительность, с которой продвигались к нам с фронта эшелоны. Эта медлительность становилась прямо странной и загадочной. Позднее мы получили объяснение этой загадочности: с одной стороны, нас «саботировали» некоторые штабы, например, тот же Черемисов; с другой — большевики, железнодорожники и телеграфисты применяли к воинским поездам, шедшим в направлении на Гатчину, итальянскую забастовку. Часа через три после выступления отряда я выехал к нему вдогонку.; Я нашел казаков совсем не там, где рассчитывал. К сожалению, отряд продвигался совсем не с той быстротой, с какой предполагалось, и скоро выяснилось окончательно, что казаки ни в каком случае к полудню в Царское Село не поспеют…

Следуя раз навсегда принятому правилу не вмешиваться в чисто военные операции, я остановился приблизительно на полдороге между Гатчиной и Царским Селом, у здания метеорологической обсерватории, с вышки которой в бинокль все «поле военных] действий» было как на ладони. Здесь, а может быть, несколько раньше в пути я узнал, что большевики будто бы успели организо! вать под Царским Селом кое — какое сопротивление и что генерал Краснов только после некоторого артиллерийского обстрела атакует город.

Действительно, спустя некоторое время по приезде нашем на обсерваторию мы услышали короткую канонаду. Затем все стихлв! Время шло. Тишина нигде не нарушалась. От генерала Краснова никаких известий не поступало. Наконец мне надоело ждать и ничего не делать: я сам поехал к месту сосредоточения правительсп венных войск. Генерал Краснов доложил, что задержка объясняется лучшей, чем он думал, организацией обороны Царского Селя а также слишком ничтожной численностью нашего отряда. В продолжение этого разговора генерал Краснов как‑то по — новому держал себя со мной и, между прочим, просил меня не оставаться на поле сражения, как‑то не особенно раздельно объясняя мне, что мое присутствие не то мешает операциям, не то волнует офицеров, что‑то в этом роде. Все это мне казалось очень странным, не совсем понятным, пока… Пока я не заметил в его окружении несколько слишком хорошо известных мне фигур из Совета Сою‑за казачьих войск. Оказалось, что Совет прислал генералу Краснову особую делегацию. Тогда новый тон и новая манера генерала мне стали слишком понятны, еще было в памяти поведение казачьих полков в Петрограде, в ночь на 26–е, их подозрительный нейтралитет — результат агитации этого самого Совета. Появление политиканов и интриганов из Союза казачьих войск в моем отряде сразу почувствовалось и не предвещало ничего хорошего. Мое внимание еще больше насторожилось, когда в обсерватории, куда я вернулся после беседы с генералом Красновым, меня нагнал Савинков.

Савинков — в моем отряде как делегат Совета Союза казачьих войск? Это появление тогда и потом долгое время спустя оставалось для меня совершенной загадкой. Какими путями и средствами Савинков — по его собственному домогательству назначенный мной начальником Петрограда против войск Корнилова, — Савинков, первый в своем воззвании назвавший восставшего генерала изменником, — каким образом он заручился доверием Совета казачьих войск — организации, до конца преданной Корнилову? Ведь все эти Дутовы, Анисимовы и прочие казачьи политиканы[167] были злейшими врагами Временного правительства, и в особенности моими.

В ту минуту появление в моей маленькой комнатке обсерватории, где я сидел, этого своеобразного «казака» сразу, быстротой молнии осветило мне все новое положение в отряде: я не столько понял, сколько почувствовал, что появление этой «делегации» не пройдет даром для успеха всего предприятия. Я уже не помню всех деталей этого короткого свидания с Савинковым. Помню только, что этот «казак» старался говорить с особо загадочным и трагическим видом; что он особо предостерегающим тоном вопрошал меня, намерен ли я предоставить ему какое‑либо официальное при себе положение. Я уклонился от всякого с ним по существу разговора. Мы расстались…

А время шло. Солнце уже склонилось к западу. Я успел еще раз по разным срочным делам съездить в Гатчину, но о решительном «натиске» на Царское Село так и не было ничего слышно. Тогда я снова поехал в отряд, на этот раз с твердым решением вмешаться в самые военные действия. Я уже более не сомневался, что внезапный «паралич», охвативший все части 3–го конного корпуса, происхождения не военно — технического, а чисто политического. Я нашел отряд Краснова уже в самом предместье города, но не заметил ни малейшего намека на военные действия. Напротив, между «осаждавшими» и «осажденными» шли какие‑то бесконечные переговоры о добровольном подчинении, о сдаче оружия и т. д. Выяснив на месте положение, я послал генералу Краснову! одно или два (не помню) письменных требования немедля начать Я военные действия против Царского Села, открыв артиллерийский огонь. Генерал отвечал, что недостаточное количество войск, а так-; же колеблющееся и крайне возбужденное настроение казаков заставляют его избегать всяких решительных мер. Было очевидно что Краснов не торопился. До сих пор я остаюсь в глубочайшем 1 убеждении, что при доброй воле командования, при отсутствии интриг мы заняли бы Царское Село еще утром, на 12 часов раньше, чем это случилось. А это, в свою очередь, дало бы нам возможность! начать следующую операцию на 24 часа раньше, т. е. до разгрома восстания юнкеров. Как будет видно дальше, это сознательное! промедление под Царским Селом было последним роковым ударом для всего нашего похода.

Уже совсем вечером генерал Краснов, так и не начиная бомбардировки, доложил мне, что намерен несколько оттянуть войска назад, отложить занятие Царского Села на завтра. Это было уже слишком. Я ни при каких условиях не мог дать на это свое согласие. Во — первых, я не видел никаких препятствий к немедленному овладению Царским Селом; во — вторых, я считал недопустимым чем‑нибудь в наших действиях создать впечатление нашей слабости и неуверенности. Как раз в это время приехавший из СПб комиссар Северного фронта Станкевич[168] сильно помог мне в моем разногласии с генералом Красновым. Станкевич, сообщая! о положении в столице и, в частности, о состоянии там готовых нас поддержать боевых силах, всячески настаивал на ускорении нашего продвижения к Петербургу. В конце концов было решено немедленно занять Царское Село. Около полуночи, как и следовало ожидать, без всяких затруднений, что называется — «без выстрела» наш отряд вступил в город. С таким же успехом это можно было ожидать ровно на 12 часов раньше.

Поехал я на ночевку в Гатчину с самыми мрачными мыслями. Опыт этого дня не оставлял больше сомнений, что высшее командование отрядом уже во власти всяческих интриг, что мысль о благе государства померкла в умах многих. Скорейшее окружение ядра казачьих войск армейской пехотой, артиллерией и проч. — вот, казалось мне, единственный выход из тупика. Я надеялся твердо в Гатчине найти свежие войска, которые я мог бы сейчас же направить в Царское. В Гатчине я нашел только… телеграммы. Между тем за день нашего отсутствия настроение здесь в низах сильно ухудшилось; особенно под влиянием обнаружившегося на правом фланге (в направлении на Ораниенбаум и Красное Село) и развивавшегося движения большевистских сил; действовали здесь главным образом матросские отряды.

Неопределенность положения, отсутствие точных сведений, масса нелепых слухов создавали в городе, особенно к ночи, крайнюю нервозность, готовую в любую минуту превратиться в панику. Как раз в эту ночь на 29–е и в утро следующего дня в СПб разыгралось трагическое кровавое недоразумение. В то время в с. — петербургском гарнизоне, как в полках, так и в специальных войсках, было еще достаточно организованных антибольшевистских элементов, готовых при первом удобном случае с оружием в руках выступить против большевиков. Если к этому добавить военные училища, которые почти все тогда готовились к восстанию, да три казачьих полка, то в СПб оказался бы весьма серьезный антибольшевистский «кулак», который в нужное время мог бы нанести решительный удар в тыл большевистским войскам, занимавшим у Пулкова позиции фронтом к моему отряду. Сверх того, в это время все партийные боевые организации, в особенности партия социалистов — революционеров, были тоже мобилизованы… Однако по случайным, еще недостаточно выясненным обстоятельствам, а также по злой воле предателей, провокаторов все готовые к бою антибольшевистские силы были пущены в действие раньше, чем мы могли их поддержать или, по крайней мере, воспользоваться восстанием в Петербурге для атаки на большевистские войска у Пулкова.

Конечно, если бы мы были вовремя осведомлены о событиях в столице, мы немедленно бросились бы на помощь, как бы врасплох ни застало нас известие о восстании. Весь ужас положения заключался в том, что не только спровоцированное восстание вспыхнуло преждевременно, но о нем мы в Царском Селе весь день ничего не знали. Только около 4 часов дня, когда все уже было кончено, меня вызвали по телефону из Михайловского замка и сообщили о разгроме и о том, что оставшиеся в живых повстанцы умоляют о помощи… Но что я мог теперь сделать? Как мог СПб восставать без всякой связи с нами? Этот вопрос приводил меня в отчаяние.

Поздно вечером в Гатчину приехали из СПб некоторые из моих политических друзей и привезли с собой страшный ответ на этот мучивший меня вопрос. Оказывается, по плану заговорщиков восстание должно было вспыхнуть в нужный момент в полном соответствии с ходом военных действий нашего отряда. В заседании военного совета, происходившем вечером 28 октября, никакой резолюции о немедленном восстании принято не было. Я Это произошло позже, когда заседание кончилось и большая! часть участников его разошлась. В этот момент в помещении заседания совета явилось несколько военных с крайне тревожным;! но едва ли верным известием. Большевики, узнав о готовящихся событиях, решили с утра 29–го приступить к разоружению всех военных училищ; больше поэтому медлить нельзя, завтра же нужно рисковать… И действительно, утром началась канонада, происхождение и смысл которой сначала оставались совершенно непонятными большинству гражданских и военных руководителей антибольшевистского движения в СПб. Провокация вполне достигла своей цели. Антибольшевистские боевые силы были вовремя! и наголову разбиты в столице. Наш отряд не мог больше ни на что! рассчитывать в СПб. Зато большевистские войска, стоявшие прот тив нас, сильно ободрились.

Не могу не подчеркнуть поведение во время этого несчастного восстания 29–го тех казачьих полков, которые, дав лично мне торжественное обещание исполнить свой долг, так всю ночь на 26 октября и «седлали своих коней». Эти полки остались верны себе! Несмотря на предварительные переговоры, несмотря на все ужасы, творившиеся на улицах СПб, когда юнкера и штатские расстреливались и топились сотнями, несмотря на все это, казаки остались «нейтральными». Старик Н. В. Чайковский[169] вместе с Авксентьевым ездили в казармы умолять казаков о помощи. Все было тщетно. По рассказам участников восстания, полковник Полков» ников и ему подобные остались верны своей тактике: руками большевиков разбить Временное правительство и ненавистную демократию, а затем создать сильную диктаторскую власть.

Но вернемся к Царскому. Весь день 29–го прошел здесь в подготовке к бою, который должен был начаться на рассвете 30–я в понедельник. Фронт большевиков проходил по высотам Пулкова. На правом фланге у них было Красное Село; оттуда они моглй предпринять обходное движение на Гатчину. По донесениям рая ведчиков, против нас было сосредоточено не менее 12–15 тыся! войск всякого рода оружия. Пулковские высоты были зашпй кронштадтскими матросами, как оказалось, прекрасно вышколенными германскими инструкторами. Но мы располагали не+ сколькими сотнями (600–700) казаков, превосходной, но мало численной артиллерией, одним блиндированным поездом с полком пехоты, подоспевшим из Луги. Немного. Правда, мы имели еще целые груды телеграмм, извещавших нас о приближении эшелонов. Около 50 воинских поездов, преодолевая всякие препятствия, пробивались к Гатчине с разных фронтов. Но ждать и медлить было уже невозможно. Большевистское командование лихорадочно накапливало силы и вот — вот могло перейти в наступление… Ранним утром 30 октября началось сражение под Пулковом. В общем, оно развивалось для нас благоприятно. Большая часть большевистских войск (с. — петербургского гарнизона) бросала свои позиции и как только начинался обстрел нашей артиллерии, и при малейшем натиске казаков. Но правый фланг большевиков держался крепко. Здесь дрались кронштадтские матросы с германскими инструкторами. В рапорте, поданном мне вечером этого дня генералом Красновым, прямо говорилось, что матросы сражались по всем правилам немецкой тактики и что среди них взяты были в плен люди, не говорившие ни слова по — русски или говорившие с немецким акцентом. Бой под Пулковом закончился к вечеру для нас успешно. Но этот успех нельзя было ни использовать (преследованием), ни закрепить благодаря ничтожности наших сил. Генерал Краснов «в полном порядке» отошел к Гатчине; около 8 часов вечера Краснов со штабом и в сопровождении своих утомленных и возбужденных полков въезжал в ворота Гатчинского дворца.

Вероятно, с точки зрения военной этот маневр был вполне объясним и резонен. Но в напряженной, колеблющейся политической обстановке того времени отход вызвал полное разложение в рядах правительственного отряда. Это было началом конца.

Прежде чем описывать эти последние 36 часов нашей агонии, вернусь к настроениям в отряде, пока он был в Царском Селе. Тогда понятнее будет психология последних гатчинских событий. К несчастью, все отрицательные стороны нашего гатчинского быта в Царском развернулись пышным цветом. С одной стороны, горсть наших казаков прямо растаяла в местной гарнизонной массе. Никаких мер охраны, изоляции, хотя бы внешнего порядка принято не было. Всюду — в аллеях парка, на улицах, у ворот казарм — шли митинги, собирались кучки, шныряли агитаторы, «обрабатывавшие» наших «станичников». Как и раньше, «гвоздем» пропаганды было сравнение моего похода с корниловским. «Опять, товарищи, вас, как при царе и при Корнилове, хотят заставить избивать крестьян и рабочих, чтобы вернуть всю власть помещикам, буржуям и генералам». Строевые казаки не оставались равнодушными к этой демагогии и смотрели в сторону свое — го начальства все сумрачнее. А в это время само начальство — от! самых верхов штаба до последнего хорунжего, все почти без исключения, забыв о своих прямых обязанностях, все определеннее! отдались политиканству. Приезжие и местные «непримиримые! корниловцы» стали совсем открыто «работать» среди офицерства, 1 сея смуту, разжигая ненависть к Временному правительству, требуя! расправы со мной. Сам Краснов стал все решительнее сбрасыватьмаску своей «лояльности». Так, когда в ответ на протянутую (по моему обычаю здороваться со всеми одинаково) руку молоденький «адъютант», сопровождавший Савинкова, ответил мне, что не может здороваться с «предателем Корнилова», то генерал Краснов покрыл «геройский поступок» этого юнца, дав ему возможность! немедленно скрыться из‑под ареста. Одним словом, в атмосфере! интриги ясно чувствовались признаки измены… Мое присутствие в отряде почиталось в штабе вредным для «успеха боя» и т. д. Meшать успеху я отнюдь не желал; отказаться от борьбы с большевиками не мог, не имел права. Бездействовать в Гатчине тоже было не 1 особенно привлекательно, а главное — бесполезно. Так думал я, подводя итоги своего пребывания в Царском Селе в ночь на 30 октября, и решил: немедленно выехать навстречу приближавшимся эшелонам. Я надеялся личным присутствием также протолкнуть! их к Царскому, как я протолкнул мимо Пскова казачий корпус, и доставить Краснову пехоту еще не слишком поздно. Насколько 5 помню, рано утром 30 октября я послал записку о своем отъезде в Царское генералу Краснову. Велико было мое удивление, когда немного погодя ко мне явилась делегация Совета казачьих войск, в том числе и г Савинков. Явившиеся заявили мне от имени всего отряда, что мой отъезд крайне нежелателен, что он может плохо отозваться на психологии линейных казаков и, следовательно, отразиться на исходе боя; что, наконец, казаки пришли сюда со мной § и судьба наша теперь должна быть одинаковой. В ответ я объяснил V гг. делегатам цель моей поездки и особенно подчеркнул, что считал поездку возможной только потому, что вчерашнее поведение Краснова и его штаба создали во мне убеждение, что я здесь сейчас! совершенно лишний. Если же это не так, заявил я, если мой отъезд! может отозваться на успехе борьбы, то я, конечно, остаюсь, но зато надеюсь, что казаки со своей стороны до конца останутся вместе с Временным правительством. Свидание кончилось. Я остался в Гатчине, а вечером, как я уже писал, вернулся сюда весь отряд, В самой Гатчине еще задолго до появления казаков сведения об «отступлении войск Керенского» распространились с быстротой молнии, вызвав панику у одних, удвоив энергию и дерзость у других. Вечером, перед возвращением Краснова, ко мне из СПб явилась депутация от так называемого «Викжеля» (Всероссийский исполнительный комитет союза железнодорожных служащих) с наглым ультиматумом: вступить с большевиками в мирные переговоры под угрозой железнодорожной забастовки. Был поставлен срок для ответа в несколько часов, какой — точно не помню. Произошла бурная сцена. Особенно возмутительно было участие в этой кампании умереннейшего и аккуратнейшего петербургского адвоката Виктора де Плансона. Это предательство «Викжеля» делало наше положение прямо трагическим, ибо железнодоророжная забастовка, ничем не отражаясь на состоянии вооруженных сил большевиков (уже сосредоточившихся в СПб с резервом на Балтику), отрезала бы нас от всех фронтов и от всех идущих подкреплений.

Как бы там ни было, но времени больше терять было нельзя. Надо было спешно организовать охрану Гатчины на случай возможного теперь внезапного удара со стороны Красного Села и Ораниенбаума. Сделать это, однако, было почти невозможно, несмотря на сосредоточение в городе огромного количества офицеров: все они предпочитали проводить время во дворце, в помещениях штаба, обсуждая положение, споря, а главное — все и всех критикуя. Местный комендант совсем растерялся, и каждый кругом делал, что и как хотел. Когда генерал Краснов пришел ко мне, я в разговоре сообщил ему об ультиматуме «Викжеля»; предупредил, что эта история еще будет иметь продолжение, и спросил его мнение. По словам генерала выходило, что при настоящих условиях для выигрыша времени лучше, пожалуй, начать переговоры о перемирии; это несколько успокоит казаков, все с большей настороженностью посматривающих на свое начальство, и даст возможность дождаться подкреплений.

Эти подкрепления, эта пехота сделались для казаков просто какой‑то «притчей во языцех». Напрасно им показывали груды телеграмм о продвижении эшелонов, напрасно доказывали, что это продвижение действительно происходит и что ждать остается уже недолго. Напрасно. Казаки все внимательнее прислушивались к речам агитаторов, все меньше доверяли нашим словам и бумагам, все более и более проявляли ожесточения и недоверия к офицерству.

В этот же вечер 30 октября, воспользовавшись новым приездом ко мне моих друзей из СПб, я на «всякий случай» передал им письмо на имя Авксентьева, которым я вручал председателю Совета Республики права и обязанности министра — председателя и предлагал немедленно пополнить состав Временного правительства.

Я считал необходимым написать это письмо, чтобы сохранить формально бесспорной преемственность верховной власти, полученной Временным правительством из рук последнего законного представителя павшей династии. Не успел я покончить с этим делом, как пришли сообщить, что собрание офицеров, находящихся в Гатчине, желает настоятельно, чтобы бывший управляющий Военным министерством Савинков был назначен начальником обороны города; что они ему доверяют и сейчас же приступят к организации защиты. Савинков был мной назначен, что вызвало, конечно, «взрыв негодования» против меня слева и было в эту же ночь использовано большевиками как новое доказательство моей «контрреволюционности».

Только поздней ночью я наконец остался один в компании с моими двумя юными адъютантами, верными мне до конца. Теперь можно было подумать о своей собственной судьбе, которая не представлялась нам особенно загадочной. Один из моих адъютантов недавно стал отцом семейства. После больших трудов мне удалось убедить его покинуть меня при первом удобном случае, который скоро и представился. Зато другой — девятнадцатилетний юнец, не расстававшийся со мной с первого дня революции, — не поддался никаким увещаниям; с ним мы заключили братский союз идти вместе навстречу всем случайностям. В это время мы уже чувствовали, что идем быстро к неизбежному…

Утром 31 октября я созвал военный совет. Присутствовали: генерал Краснов, его начальник штаба полковник Попов, помощник командующего войсками С. — Петербургского военного округа# капитан Кузьмин[170], начальник обороны Гатчины Савинков, комиссар Северного фронта Станкевич и кто‑то еще из корпусного штаба. Открыв заседание, я дал краткий политический обзор событий, насколько, конечно, они были мне известны; затем предложил начальнику штаба осветить военное положение и сообщить о передвижениях войск. После этого я поставил совету вопрос, следует ли принять предложение о переговорах о перемирии или категорически отвергнуть и продолжать борьбу. Мнения были поданы по старшинству, начиная с младшего. Только два мнения Савинкова и мое — были поданы за безусловный отказ от переговоров. Все военные без исключения были единодушны: для выигрыша времени нужно сейчас же начать переговоры, иначе нельзяручаться за спокойствие казаков. Итак, мнение большинства — ясно и очевидно. Как ни было мне это отвратительно и трудно, — другого выхода не было, нужно было выиграть время переговорами. Кроме того, невозможно было допустить, чтобы Краснов и его штаб могли сказать казакам: мы были за мир, но Керенский приказал драться. Я утвердил мнение большинства, и военный совет приступил к обсуждению самой техники переговоров. Было решено, что Станкевич объездом поедет в СПб, чтобы там передать «Комитету спасения Родины и Революции» мои условия перемирия. К сожалению, я не могу вспомнить текст этого документа, копии которого у меня не могло сохраниться; во всяком случае, эти условия не были приемлемы для большевиков, которые после нашего отхода из Царского Села, вероятно, мало сомневались в своей победе… Два из моих условий я не забыл: во — первых, большевики должны были немедленно сложить оружие и подчиниться обновленному Всенародному Временному правительству; во- вторых, состав и программа этого правительства должны были быть установлены по соглашению существующего Временного правительства с представителями всех политических партий и «Комитетом спасения Родины и Революции».

Около четырех часов дня комиссар Станкевич выехал в СПб, а генерал Краснов к этому же времени соорганизовал делегацию для командирования ее в Красное Село с целью заключения немедленного перемирия на фронте впредь до выяснения результатов поручения Станкевича. Парламентеры уезжали в штаб — квартиру большевистских войск лишь вечером; это были исключительно казаки, так как помощник командующего войсками С. — Петербургского военного округа капитан Кузьмин, несмотря на настояние генерала Краснова, категорически отказался войти в состав мирной делегации.

Еще раньше, в середине дня, вскоре после окончания военного совета, ко мне явился Савинков с бумагой в руках. Я думал, его приход связан с каким‑нибудь срочным вопросом по обороне Гатчины. Я ошибся. В бумаге значилось, что предъявитель сего Борис Савинков командируется министром — председателем и Верховным главнокомандующим Керенским в его Ставку для ускорения высылки подкреплений к Гатчине. «Подпишите эту бумагу, Александр Федорович, я хочу ехать». «Хотите ехать? Поезжайте», — ответил я, отдавая подписанную мной бумагу, хотя поездка его в Ставку была совершенно бессмысленна, хотя здесь он бросал огромной ответственности поручение, которое только что принял и ничего еще не сделал. Смысл его отъезда был ясен нам обоим, и какие‑либо объяснения по этому поводу излишни. Мудрая предусмотрительность Савинкова лишь подчеркивала атмосферу, которой я был окружен. Только чудо могло спасти положение. Но даже неминуемая грозная опасность не объединяла, не возбуждала энергии и инициативы; напротив, она как‑то окончательно раалагала, отравляла все кругом. На первый план в сознании огромного большинства выступал вопрос о личном самосохранении. Казаки все с большим ожесточением посматривали на своих начальников, видя в них виновников своей гибели; офицеры, чувствуя себя все более неудобно под враждебными взглядами большевистской солдат ни и своих собственных станичников, — офицеры все чаще задумывались над вопросом, какой ценой они, в случае падения Гатчины, могли бы купить у большевиков жизнь. Казаки, так и не видя обещанной пехоты с фронта, искренно считали себя обманутыми. 1 Офицеры не считали более нужным скрывать свою ненависть ко мне, чувствуя, что я уже не смогу защитить их от ярости толпы.

Так началась ночь на 1 ноября. Никаких сведений от парламентеров «с фронта». Никаких известий из СПб. В полутемных и мрачных бесконечных коридорах старого Павловского дворца толпятся настороженные, обозленные люди. В отравленном страхом воздухе 1 носятся самые невероятные, чудовищные слухи. Начинается повсюду шепот: если казаки выдадут добровольно Керенского, они 1 свободно вернутся к себе домой, на тихий Дон… Соблазн слишком велик. Мысль о предательстве овладевает умами и незаметно превращается в действительность. Долгая осенняя ночь никогда не кончится. Минуты кажутся часами. А крысы бегут с тонущего корабля. В моих комнатах, вчера еще переполненных, ни души. Тишина и покой смерти царствует вокруг. Мы одни. Нас очень немного, неразлучных эти месяцы, связанных общим жребием. Ничто не мешает нам теперь в тишине и покое подумать о грядущем… Уже было светло, когда, уничтожив все бумаги и письма, которые нельзя было оставить в «чужих руках», я прилег на постель и задремал с единственной мыслью: придут ли утром эшелоны?

Около 10 часов утра меня внезапно будят. Совершенно неожиданное известие: казаки — парламентеры вернулись с матросской делегацией во главе с Дыбенко. Основное условие матросов — безусловная выдача Керенского в распоряжение большевистских властей. Казаки готовы принять это условие.

Сообщение было достаточно неожиданное. До последней минуты, несмотря на все подозрительные симптомы и мрачные предчувствия, мы не допускали такой низости. Но факт был налицо.

Оставалось одно: вывести на свежую воду самого Краснова и его штаб. Оставалось выяснить: замешаны ли они сами в предательстве? Посылаю тотчас же за генералом. Приходит — корректный, слишком спокойный. Я спрашиваю: известно ли ему, что происходит сейчас внизу? Прошу объяснить: как он мог допустить присутствие матросов в самом дворце? Как он мог даже не предупредить, не осведомить меня об этом? Краснов с чрезвычайной длительностью стал разъяснять, что это совещание с матросами никакой особой важности не имеет; что он пристально следит через верных людей за всем там происходящим; что он считает даже эти переговоры событием чрезвычайно для нас благоприятным. Пусть их там говорят, рассуждал он, день пройдет в разговорах, спросах, а к вечеру положение разъяснится; придет пехота, и мы переменим тон. А что касается моей выдачи, то ничего подобного он никогда не примет. Я могу быть совершенно спокойным. Но ему кажется, что, может, было бы полезно, если бы я сам лично, конечно, с хорошим экскортом — он его даст — поехал в Петроград непосредственно договориться с партиями и даже со Смольным. Да, это предприятие очень рискованное, но не следует ли на него решиться во имя спасения государства… Так рассуждал в моем присутствии генерал Краснов. Это было мое последнее свидание с генералом. Нервность, сменившая наружное спокойствие первых минут, бегающие глаза, странная улыбка — все это не оставляло никаких сомнений. Торг о цене моей головы, происходящий внизу, не был вовсе так безобиден, как мне только что старались его изобразить.

Генерал ушел. Я рассказал всю правду тем, кто еще оставался со мной. Как быть? Все мои отношения с 3–м конным корпусом порваны самими казаками. Было бы просто безрассудным считать себя связанным с теми, кто уже изменил. Но выхода не было. Никаких мер личной охраны я не принимал. Никаких подготовительных действий на случай выезда из Гатчины не делал. Для вооруженной борьбы нас было слишком мало — меньше десятка. Уйти из дворца невозможно — построенное Павлом I[171] в виде замкнутого прямоугольника здание имело только один выход, уже занятый смешанным караулом из казаков и матросов. Пока мы рассуждали, как выйти из этого тупика, как выскочить из этой ловушки, явился один из высших служащих дворца с предложением помощи. По своим служебным обязанностям он знает тайный, никому не известный подземный ход, который выходит в парк за стенами этого дворца — крепости, но, чтобы пройти к этому тайнику, нужно ждать сумерек. Что же? Если до того времени ничего не случится, мы уйдем из западни этим таинственным путем. Ну а если… Я прошу моих спутников не терять времени и спасаться поодиночке сейчас же, кто как может.

Что же касается меня лично и моего юного адъютанта, который и в этот час решительно отказался покинуть меня, то свою судьбу мы разрешили очень просто. Мы остаемся здесь в этих: комнатах, но живыми предателям не сдадимся.

Вот и все. Пока ворвавшаяся банда матросов с казаками будет искать нас в первых комнатах, мы успеем покончить свои расчеты с жизнью, запершись в самой дальней. Тогда, утром 1 ноября 1917 года, это решение казалось таким простым, логичным и неизбежным.. Время шло. Мы ждали. Внизу торговались. Вдруг в третьем часу дня вбегает тот самый солдат, который утром принес нам весть о Дыбенко. На нем лица не было. Торг состоялся, объявил он. Казаки купили свою свободу и право с оружием в руках вернуться домой всего только за одну человеческую голову. Для исполнения принятого решения, т. е. для моего ареста и выдачи большевикам, вчерашние враги по — дружески выбрали смешанную комиссию. Каждую минуту матросы и казаки могли ворваться….

Какова была роль в этом деле самого Краснова?

В архиве Ставки Верховного главнокомандующего должен храниться краткий и красноречивый ответ на этот вопрос. 1 ноября генерал Духонин получил от Краснова телеграмму: «Приказал арестовать главковерха; он успел скрыться»[172]. Те, кто видел тогда генерала Духонина, рассказывают, что он, получив эту телеграмму, был уверен в том, что приказ об аресте был вызван моим намерением сговориться с большевиками…

Соглашение казаков с матросами, казалось, решало вопрос окончательно и делало мое положение безвыходным. Но… случилось поистине чудо.

Я не считаю еще себя вправе подробно рассказать мой уход из Гатчинского дворца. Большевики еще у власти — люди еще живы…

Я ушел из дворца за 10 минут до того, как предатели ворвались в мои комнаты. Я ушел, не зная еще за минуту, что пойду. Пошел нелепо переодетый под носом у врагов и предателей. Я еще шел по улицам Гатчины, когда началось преследование. Шел вместе с теми, кто меня спас, но кого я никогда раньше не знал и видел в первый раз в жизни. В эти минуты они проявили выдержку, смелость и самоотвержение незабываемые.

Мои спутники, оставшиеся во дворце, все спаслись. Одни просто в суматохе, другие вечером потайным ходом — все ушли благополучно из слишком гостеприимного дворца…

Когда на автомобиле я мчался по шоссе к Луге, оттуда к Гатчине подходили поезда с долгожданной нами пехотой… Судьба умеет иногда хорошо шутить.

Так блестяще была выполнена первая часть хитро задуманного стратегического плана «патриотической» реакции. Руками большевиков Временное правительство свергнуто и ненавистный человек больше не у власти. Оставалось осуществить вторую, главную часть — в три недели справиться с большевиками и установить в России здоровую, национальную, а главное — сильную власть… Эти три недели тянутся слишком долго.

Февраль и Октябрь

Как‑то в газете «Воля России»[173], одним из редакторов которой я состоял, в «порядке дискуссии», т. е. для свободного обсуждения, появился ряд статей, сначала Моисеева — «Об экономической политике демократической России», а потом В. Чернова — «Проект экономической программы» с соответствующими объяснениями. Работы обоих авторов ставили перед читателем ряд самых сложных и спорных вопросов, связанных с разрешением основной для всего будущего России и труднейшей задачи — экономического возрождения страны после падения большевиков. По поводу этих очерков В. В. Руднев поместил в № 5 «Современных записок» особую статью[174], где, подробно останавливаясь на доводах обоих названных авторов, изложил ряд своих суждений на ту же тему, суждений, не всегда совпадающих, а иногда и совсем расходящихся с мнениями как Моисеева, так и В. Чернова.

В ответ на эту статью в № 12–13 центрального органа партии социалистов — революционеров «Революционной России» появилась статья редактора этого журнала В. М. Чернова «Стихия революции и политические трезвенники». Возражая В. Рудневу, автор выходит далеко за пределы первоначального спора, переходя от экономики к политике и делая некоторые весьма интересные исторические замечания. Тройная, если можно так выразиться, официальность этой статьи — во — первых, помещенной в официальном органе партии, во — вторых, написанной его редактором и, в — третьих, написанной не только редактором, но лицом, в то же время состоящим одним из представителей ЦК партии социалистов — революционеров за границей, — придает ей особую значимость и значительность. Все суждения, исторические справки и политические выводы этой статьи должны быть, по — видимому, восприняты читателем не как весьма интересные, но частные суждения автора, а как официальные мнения целой партии. Так, по крайней мере, думает сам автор, который в заключение своей острой полемики с группой «Современных записок» прямо пишет следующее: «Мы — варвары друг для друга. Мы давно уже подозревали это. Группа “Современных записок, взяв на себя инициативу открытия полемического огня по нашим позициям, справедливость этих подозрений подтвердила. Напрасно только полагает т. Руднев, что разделяющая нас пропасть показывает лишь, “насколько широки расхождения отдельных эсэров внутри партии”. Он не замедлит убедиться, что партия наша гораздо менее пестра и винегретна и, при всех частных нюансах, гораздо более идейно сплочена и едина, чем ему кажется. У партии есть, у партии давно выработался единый общий язык, с которым он и его группа никак не могут освоиться. И то, что ему кажется общим правилом, “широким расхождением между отдельными эсерами”, — на деле является исключением, опасным по своей широте расхождением группы Авксентьева, Руднева и др. со всем основным ядром действующей в России партии социалистов — революционеров. К чему это расхождение приведет — покажет будущее». Я извиняюсь за слишком длинную выдержку, но в ней характерно и показательно каждое слово. Несомненно, по крайней мере, что для самого автора критика его «проекта», хотя бы и опубликованного для свободного обсуждения, является не чем иным, как опасным почином «принятия на себя инициативы открытия полемического огня по нашим позициям», т. е. по позициям всей партии социалистов — революционеров. Несомненно также, что свои «позиции» В. Чернов считает неприступными, а в критике своих мнений видит не расхождение двух формально равноценных суждений, а «опасное исключение», о всех не весьма приятных последствиях которого он довольно недвусмысленно намекает.

Так, благодаря неосторожности В. Руднева, осмелившегося критиковать, как обыкновенную статью, неприкосновенный «проект», вся «группа» его ближайших единомышленников, т. е. все члены редакции «Современных записок», попала в весьма щекотливое и даже опасное положение. Но в своей легкомысленной неосторожности Руднев повинен не один. Повинна в ней и редакция газеты «Воля России», которая, помещая «проект экономической программы», не предпослала ему редакционной оговорки — «критиковать воспрещается». Как бывший редактор «Воли России», я чувствую себя соучастником преступления В. Руднева, чувствую себя как бы невольным его подстрекателем и хочу поэтому солидаризироваться с ним в грядущей ответственности. Вот почему по поводу статьи «Революционной России» «Стихия революции и политические трезвенники» мне бы хотелось кое‑что сказать именно на страницах «Современных записок», хотя к редакционной группе «Современных записок» не принадлежу и до сих пор сотрудником этого журнала не числился.

Я бы мог, конечно, сделать попытку послать свои замечания по поводу статьи, меня интересующей, в тот самый орган, где она была напечатана, — в «Революционную Россию». Но, по правде сказать, журнал, где за ласковой игривостью полемики официального автора чувствуется карающая десница всемогущего начальства, меня не привлекает.

Будем лучше говорить не на «общем» с начальством языке, а на своем собственном, не задумываясь над последствиями такой дерзости. Пусть будут последствия! Ибо иначе мы оглянуться не успеем, как во всех еще свободных от большевистского воздействия уголках русской общественности воцарится самый отвратительный из всех когда‑либо существовавших и существующих видов террора — террора над свободной мыслью человеческой!

Возрожденный большевиками старый аракчеевский клич[175] власти — ограниченным разумом подданных мыслить воспрещается — стал и так уже все глубже проникать во всю толщу русской общественности, стал превращаться в «бытовое явление» нашего политического обихода… В условиях советского или эмигрант — ского быта, одинаково до крайности затрудняющих всякое общение, русские люди — одни лишенные непосредственных впечатлений родной страны, другие отрезанные от всего зарубежного мира, — русские люди, как будто боясь потонуть в хаосе со всех сторон настигающего их великого Неизвестного, с особой настойчивостью цепляются за все давно знакомое, обиходное в данном кругу, а чаще даже в данном кругу «своих людей». В этих болезненных условиях большевистский цензурный террор производит на общественную психику особенно разрушительное воздействие. В ответ на все жуткие в своей исступленной жестокости и бессмыслице меры современных Магницких[176] в распыленном, застращенном и физическим террором, и бесстыдной демагогией обществ, нарастает другое зло — боязнь новой мысли, нового слова. Как дореволюционное «сектантство» русской интеллигенции усиливалось и слабло вместе с ростом или падением строгостей старой царской цензуры, так ныне это сектантство готово превратиться в изуверное самоистребление по мере того, как цензура, при николаевском режиме лишь кастрировавшая мысль, превращается у большевиков в систематическое уничтожение всякой мысли.

Мыслить воспрещается в коммунистическом государстве! Право на свободное независимое слово объявляется «буржуазным предрассудком». А каждая мысль, высказанная не на жаргоне большевистской казенной прессы, сейчас же демагогически извращается и, снабженная всеми атрибутами «контрреволюционности», швыряется в массу для вящего торжества «коммунистической государственности» и для посрамления эсеровской, меньшевистской и прочей «белогвардейщины».

Вот эта‑то террористическая, сказал бы я, демагогия в особенности и настораживает невольных контрреволюционеров. Загнанные в подполье, лишенные прессы и свободного слова, бессильные бороться с большевистской демагогией тем же орудием, т. е. открытой пропагандой, они невольно ищут спасения в особой отточенности, в особой «стойкости и выдержанности» своих позиций. Количество большевистской лжи они хотят победить безукоризненностью своей правды, безукоризненной белизной своих одежд! Создается особая психология чрезмерной настороженности ко всякому высказыванию, ко всякому выявлению вовне своих настроений, ко всякому громко сказанному слову.

Как бы эта не вовремя и неловко высказанная мысль не сделалась орудием для новой травли, для нового науськивания темной массы на тех, кто во имя спасения этой же массы ведет неравную борьбу с захватчиками государственной власти. Так понемногу растет в антибольшевистской революционной среде взаимная отчужденность между вчера еще близкими, «своими». Так зарождается особая подозрительность, потом враждебность к инакомыслящим в своей же среде; к инакомыслящим, нарушающим своими «личными выступлениями» эту столь необходимую «выдержанность позиций». Бессильные против террористической демагогии ленинских литературных чрезвычаек, хранители стихии революции сами невольно начинают пугать, почти терроризировать, тех из своей среды, в ком они видят вольных или невольных, но опасных потрясателей партийных основ… И раздается, наконец, грозное предостережение — мы варвары друг для друга!

Варвары друг для друга! Это очень, очень серьезно, почти безнадежно. Тут уже не только отсутствие «общего языка». Друг друга могут не понимать, друг с другом могут не сговориться и люди одного культурного уровня, одной общественной среды. Они просто так разно смотрят на все вокруг происходящее, так различно все оценивают, так по — разному предвидят открывающиеся возможности, что уже больше не спорят, а расходятся по разным дорогам, «иным путем, но все к тому же стремясь». Ну а с «варварами» по разным дорогам безобидно не разойдешься! С ними обязательно повстречаешься на своих путях и перепутьях. Варвары несут с собой угрозу нашим культурным ценностям. Они стремятся разрушить наши храмы и вместо них воздвигнуть свои капища. Варваров не убеждают, с ними не спорят. Им грозят, пока еще не поздно; от них защищаются, если они успевают захватить нас врасплох; отбив нападение, победив, их гонят прочь… Да, варвары — друг для друга — это действительно больно и очень серьезно!

За какие же прегрешения группа «Современных записок» стала варварами для официального журнала той партии, к которой все же члены этой группы принадлежат? Неужели только за то, что один из них осмелился открыть «полемический огонь по нашим позициям», как бы ни были неприступны они сами, как бы ни были неприкосновенны стратеги, их обороняющие?!

Конечно, нет. «Полемический огонь» явился лишь последней каплей, переполнившей чашу терпения. Так и сказано: «Мы давно уже подозревали это» (т. е. что мы варвары). Полемическая инициатива группы лишь «справедливость этих подозрений подтвердила». Действительно, при внимательном чтении всей интересующей нас статьи не трудно не только убедиться в том, что «группа Руднева» давно уже была взята на подозрение, но и легко можно установить, что давность этих подозрений по нынешним временам весьма почтенная: в конце концов, она восходит к 1917 году.

Оказывается, это, еще тогда, в эпоху Февральской революции, 1 «группа лиц, от имени которых может говорить т. Руднев, не раз! занимала связанное с ответственностью положение на политической арене». Оказывается, что тогда уже эта группа проявила недопустимую медлительность («кунктаторство»), чрезмерную «политическую трезвенность, то бишь государственность». Оказывается, это они‑то «мудрые кунктаторы» — подтолкнули «вышедшую из; терпения стихию во все тяжкие Октябрьской революции».

Итак, на группу «Современных записок» возлагаются грехи всего народа, т. е. всех нас, кто действовал в дни Великой революции, кто связан с Февралем, от него не отрекается и за него несет всю меру исторической ответственности. К этим, с Февралем связанным, отношусь и я, может быть, даже в большей степени, чем некоторые из группы «Современных записок», и, во всяком случае, несу за события Февральской революции большую, чем они, ответственность. Я не хочу и не могу подражать большинству политических деятелей той незабываемой эпохи. Я не хочу и не могу оставаться в стороне, когда других призывают к ответу за то, в чем я с ними солидарен и чего, по моему мнению, было, к сожалению, проявлено слишком мало в 1917 году.

Да, я говорю об этой самой «то бишь государственности». Говорю о трагической борьбе этой революционной государственности с реакционной большевистской охлократией. Об этой борьбе, которая в 1917 году закончилась видимым торжеством красной реакции, но которая далеко еще не завершилась.

Не завершилась! А поэтому необходимо с крайней осторожностью судить о всех уже заключенных стадиях этой борьбы, ибо поспешно высказанные суждения о прошлом могут подтолкнуть на неправильный путь в настоящем, могут подсказать ошибочные планы на будущее. Во всяком случае в этом вопросе совершенно исключительной важности — о факторах и о лицах, содействовавших или препятствовавших краху Февральской революции, — в этом вопросе не может быть сейчас никакой догмы, никакой общеобязательной, хотя бы в пределах одной партии, точки зрения.

Может быть, лучше было бы во имя неотложных потребностей и задач сегодняшнего дня этого колючего вопроса вовсе не подымать! Но раз он уже поставлен и даже не столько поставлен, сколько уже предрешен и определенная точка зрения предложена к руководству в официальном органе партии, — то, каковы бы ни были последствия расхождения «с единым общим языком», молчать нельзя.

Нужно говорить «напрямик, без изгиба», как хочет того и сама «Революционная Россия»[177]. Ибо только из открытого и честного столкновения независимых суждений родится та единственная правда, которая поможет нам всем выбраться из болотных топей безвременья на широкую столбовую дорогу новых дерзаний и нового творчества!

Итак, в чем, по мнению «Революционной России», смертный грех «группы лиц, от имени которой может говорить т. Руднев, не раз занимавший связанное с ответственностью на политической арене положение». Прежде всего — «в течение всего периода от марта до октября 1917 г. она выступала сторонницей коалиции “во что бы то ни стало”. Когда отпочкование от партии левых эсеров (какое мягкое выражение для тройных предателей — Родины, революции и партии!) временно нарушило партийное равновесие… эта группа — уже после корниловской авантюры и демократического совещания — заставила партию еще раз пойти на капитуляцию перед требованиями конституционных демократов и “принять” все те перетасовки во Временном правительстве и его программе»…

Тут все, поистине, творимая легенда! Во — первых, нужно устранить всякое недоразумение с «этой группой». Никакой такой группы, от имени которой, как целого, имел бы право говорить Руднев или какой‑либо другой член редакции «Современных записок» и которая непрерывно существовала бы от времен мартовской революции до нынешних дней, — такой группы в природе никогда не было. В нынешней, так называемой, на партийном условном языке, «правой» группе «Современных записок» сошлись и сидят рядом люди, не всегда так близко друг к другу сидевшие в 1917 году. Достаточно напомнить, что здесь рядом с М. В. Вишняком[178], постоянным сотрудником и одно время редактором «Дела народа», сидит А. И. Гуковский[179], принадлежавший к редакционной группе «Воли народа», почти никогда и ни в чем не сходившейся с партийным центром. Остальные же члены редакции «Современных записок», хотя, правда, и принадлежали в общем и целом к одному и тому же уклону партийного центра, но все‑таки никогда не действовали в 1917 году как данная, доныне сохранившая свое индивидуальное существование группа. Можно было бы, пожалуй, назвать кое‑какие имена членов партии социалистов — революционеров, ныне сидящих в Бутырках и причисляемых, несомненно, к современному «основному ядру» партии, но которые в 1917 году, может быть, в большей степени, чем некоторые члены «группы т. Руднева», повинны в том, в чем обвиняется «эта группа».

Одним словом, чтобы найти ответчиков за «ошибки» 1917 года, ошибки если не всей партии, то, во всяком случае, законного ее большинства, и задним числом придать этому большинству 1917 года образ и подобие партийного «сплоченного ядра» образца 1921 года, центральному органу партии пришлось создать фикцию. Если же эту фикцию устранить, то окажется, как это и было на самом деле, что в 1917 году со времени вступления представителей Совета во Временное правительство (конец апреля) и до корниловского заговора совершенно законное и значительное большинство партии социалистов — революционеров одобряло участие своих членов в правительственной коалиции, и не потому, что «во что бы то ни стало» жаждало коалиции, а просто потому, что, совершенно правильно оценивая положение страны, не считало возможным возложить всю ответственность за управление государством и за ведение войны исключительно на одни лишь советские и социалистические элементы.

Я отлично помню, как на июньском Всероссийском съезде Советов на мой прямой вопрос — готовы ли присутствующие в этом собрании представители революционной демократии взять на себя всю ответственность? — зал ответил гробовым молчанием. Только кто‑то из большевиков, сидевший рядом с Лениным, при молчаливом одобрении последнего явственно сказал: «Мы возьмем». И я помню, что слышавшие эту фразу отнеслись к ней как к не особенно остроумной шутке со стороны «безответственной оппозиции».

Но я помню еще другое и гораздо более важное! Помню то, что совершенно опровергает утверждение «Революционной России», что «именно эта группа заставила партию еще раз пойти на капитуляцию перед требованиями конституционных демократов», т. е. еще раз заставила послать своих представителей в коалиционный, на этот раз последний, состав Временного правительства. Это последнее изменение в составе Временного правительства происходило во время Демократического совещания после подавления Корниловского восстания. Здесь не время и не место говорить по существу об этой несчастной затее. Достаточно лишь напомнить, что неизбежным следствием этого восстания генералов против верховной власти было разложение армии, возвращение фронта к анархии апрельских дней и полное исчезновение доверия к правительственной власти в широких народных массах. Прикосновенность почти всего высшего командного состава и виднейших представителей буржуазии к корниловскому заговору делала положение еще более безвыходным.

Отдав себе во всем этом отчет и убедившись к тому же на Демократическом совещании в весьма неопределенном и неустойчивом состоянии вождей советского большинства, я явился в заседание Бюро этого совещания, происходившее с участием ответственных представителей всех соответствующих групп и партий до большевиков включительно, и сделал здесь после изложения внутреннего, международного и военного положения страны приблизительно следующее заявление: «Если окажутся лица, которые возьмут на себя образование однородного правительства, я ручаюсь, что со стороны Временного правительства никаких препятствий не последует. Предупредите меня о решении своевременно, и власть будет передана новому составу правительства без всяких потрясений во имя спасения страны от новых внутренних столкновений, которых она больше не выдержит». После этого заявления я тотчас уехал. В тот же день мне сообщили, что в составе присутствовавших в заседании Бюро не оказалось ни партий, ни групп, ни лиц, которые согласились бы взять на себя ответственность за сформирование однородного правительства.

Вся история участия социалистических партий в правительстве Февральской революции вкратце может быть изложена так: сначала (до сентября) социалисты не хотели или не считали себя вправе одни без буржуазных элементов взять на себя всю формальную ответственность за судьбу государства; потом многие из них захотели, но это оказалось невозможным, ибо, отрываясь от радикальной буржуазии, советские и социалистические группы и партии не могли рассчитывать на коалицию с контрреволюцией слева — с большевиками. Об этом отказе большевиков еще в сентябре участвовать вместе с социалистами в «едином революционном фронте», в «однородном социалистическом правительстве», об этом капитальном факте, оказавшем решающее влияние на колеблющихся участников Демократического совещания, «Революционная Россия» и забывает сказать, возлагая всю ответственность за последнюю якобы капитуляцию эсеров на фиктивную, не существовавшую тогда группу товарища Руднева.

Оторвавшись от тех слоев буржуазии и несоветской демократии, которые так или иначе шли с революцией и ее правительством, имея вне своего единого фронта возродившихся после Корнилова большевиков, — какую силу представляли бы в стране эсеровские и меньшевистские элементы? Весьма малую! В чем они и убедились впоследствии и что тогда, в сентябре, они если не сознавали, то, во всяком случае, уже чувствовали. Хорошо чувствовали, что, подталкивая их к разрыву с традицией революционной власти — с ее всенародностью, — большевики стремились только к ослаблению, к распылению революционных организованных сил, так же как к этому стремились, с другой стороны, все военные и невоенные заговорщики, добиваясь еще с июля месяца выхода кадетов из Временного правительства. Задача большевиков- стратегов была слишком ясна — облегчить себе захват власти, на который они уже решились, распыляя революционные силы, пользуясь однородным социалистическим правительством как трамплином.

Ошибка сентябрьской тактики вождей советской демократии, а в том числе и членов партии социалистов — революционеров, заключалась, по — моему, не в воображаемой капитуляции перед кадетами, ибо таковой не могло быть уже по одному только тому, что представители либеральной буржуазии по своим тактическим соображениям вовсе не стремились препятствовать сформированию однородного социалистического правительства. Повторяю, ошибка была не в капитуляции. Ошибка, если можно так назвать неизбежность, заключалась в том, что, поддавшись, под влиянием корниловского заговора, новому припадку навязчивой идеи о грядущей контрреволюции справа, вожди советской демократии, заключив в сентябре фактическое перемирие с большевиками, открыли свой тыл опаснейшим и злейшим своим врагам. Сбылось еще майское наше с Церетели предсказание: «Контрреволюция в России придет через левые двери!»

Да, в заключение Демократического совещания большинство социалистов — революционеров голосовало за сохранение своей связи с правительством революции, за дальнейшее участие в управлении государством. Но что же иное могло оно сделать в той обстановке — умыть руки?! Отойти в сторону и безучастно наблюдать за дальнейшим развитием трагедии? Нет, такого Пилатова выхода партии не дано! Она всегда действует, всегда говорит!

Таким образом, самые беглые воспоминания об участии партии социалистов — революционеров в правительственной коалиции 1917 года с несомненностью показывают, что эту политику партия вела не по капризу, не по злой воле отдельных лиц или групп, а потому, что в ту эпоху так складывались взаимоотношения революционных и реакционных сил, что ответственное большинство партии иначе, как поступало, поступить не могло. Более того. Углубленный анализ обстоятельств, заставивших партию социалистов — революционеров, как и меньшевиков, остаться после Корниловского восстания в составе Временного правительства, непременно привел бы нас к весьма и сейчас злободневным размышлениям — не таится ли источник многих пережитых нами великих испытаний и несчастий в чрезмерной нашей терпимости ко всему, что носит левое обличье? Было бы величайшим для России несчастием, если опять, как в 1917 году, мы вовремя не опознаем под личиной революционной левизны самое обычное реакционное нутро!..

Но возвращаюсь к теме. Сурово осудив в лице изобретенной ad hoc группы коалиционную политику всей партии социалистов- революционеров в 1917 году, возложив на эту же группу ответственность опять‑таки за общее грехопадение — интервенцию (к сожалению, я не могу на этом эпизоде останавливаться), «Революционная Россия» выдвигает против группы еще одно и, по — моему, самое тяжкое обвинение. «О мудрые кунктаторы! Не так ли кунктаторствовали вы в России от февраля по октябрь 1917 года, не так ли топтались вы и вокруг реорганизации армии и вокруг мирной политики и вокруг земельного вопроса, безнадежно “зацепившись за пень” коалиции с кадетами, пока не налетала на вас, не “отцепила” и не “набила потылицу” вышедшая из терпения стихия, ударившаяся — не без вашей вины — во все тяжкие Октябрьской революции».

Это уже настоящий, правда, весьма краткий, но и весьма содержательный обвинительный акт всей государственной политики Февральской революции. Даже больше — это, конечно, невольное, но оправдание — да, да, оправдание — «революции Октябрьской». Что было с марта до октября? Вместо революционного дерзания — безнадежное топтание на поводу у кадетов, т. е., на жаргоне советской России, — у самой подлинной реакции. Ну а если это верно, если это ныне вынужден признать официальный орган, тогда одной из правительственных партий, то совершенно естественно было возмущение подлинной революционной стихии, и тогда октябрьский контрреволюционный переворот превращается в подлинную народную революцию!

На секунду допустим, что обвинение в топтании на месте — в кунктаторстве — справедливо. Допустим; но кто же такие кунктаторы? Кто эти «вы», к которым с такой горечью обращается автор только что приведенной цитаты? Несомненно, что пятеро членов редакции «Современных записок» застопорить всю правительственную машину не могли, если бы даже хотели. Очевидно, что здесь имеется в виду кто‑то другой или, точнее сказать, еще кто‑то другой. Но кто же? Топтались везде: и в армии, и в аграрном вопросе, и в вопросе о войне и мире. Можно сказать, все государство топталось на месте, зацепившись за кадетский пень. Саботировать революцию, выражаясь на модном ныне языке, в таком грандиозном масштабе не под силу было, конечно, не только отдельным группам, но даже и отдельным партиям, в особенности при коалиции. Такой саботаж под силу был только правительству. У него в партиях могли быть сообщники, подстрекатели, укрыватели, но самую процедуру топтания могла исполнить со всем соответствующим ритуалом только Власть. «Вы — о, мудрые кунктаторы» — это Временное правительство. Другого адресата быть не может!

Правительство несет ответственность за свое топтание и те лица, кто в него входил, если необходимо искать личной ответственности. Кто же в этом смысле «ответственен» из членов группы «Современных записок»? Просматривая их список, вижу одного только Н. Д. Авксентьева. Да и тот был министром внутренних дел всего менее двух месяцев! Но зато сам‑то обвинитель В. М. Чернов был членом Временного правительства целых четыре месяца, т. е. половину всего времени его существования. И я смею свидетельствовать, что за все время своего пребывания в правительстве министр земледелия ни разу по всем общим и принципиальным вопросам не оставался при особом мнении, ни разу не расходился с его большинством. А следовательно, за преступное топтание Временного правительства на месте В. М. Чернов несет в рядах партии социалистов — революционеров наибольшую после меня, пробывшего в составе Временного правительства все восемь месяцев, ответственность.

Итак, «вы» — это мы! В особенности мы — ибо у одного была в руках армия, у другого земля. И оба требовали от фронта «активных действий во имя мира», т. е. наступления.

Но остановимся подробнее на трех смертных грехах нашего топтания — армии, земле, мире.

«Не так ли топтались вы (мы?) вокруг реорганизации армии?». Т. е. в каком смысле нужно понимать эту реорганизацию армии? Если в смысле ее «революционного раскрепощения», то разве редакторам «Революционной России» неизвестно то, что признал в своей книге даже генерал Деникин? Разве им неизвестно, что русская армия была без остатка «раскрепощена», т. е. дезорганизована, еще в управление Гучкова при благожелательном содействии генерала Поливанова[180] и прочих «старорежимников»?

Конечно, не такую, с позволения сказать, реорганизацию имеет в виду «Революционная Россия», обвиняя нас в медлительности. Дело идет, очевидно, о той медлительности, которую нам действительно приходилось проявлять в сизифовой работе укрепления дисциплины в армии и восстановления в ней нормальных отношений между начальниками и подчиненными. Я помню, с какой энергией высказывались все члены Временного правительства, а в том числе и министр земледелия, против «революционных эксцессов» в армии. Я помню, с какой горечью в душе, но единогласно голосовало все Временное правительство за закон о восстановлении смертной казни на фронте после прорыва у Тарнополя! Я все это помню и поэтому вполне понимаю, что медлительность Военного министерства в работе его по освобождению армии от гучковского раскрепощения до сих пор вызывает у В. Чернова, как вообще у всех русских патриотов, законное раздражение и огорчение.

В этой медленности восстановления дисциплины в армии Военное министерство повинно, но для смягчения нашей ответственности не вспомнит ли строгий обвинитель, какие препоны приходилось преодолевать нам при этой реорганизации. Не вспомнит ли он, с какой нечеловеческой энергией и самоотвержением приходилось комиссарам военного министра (почти исключительно эсерам и меньшевикам) на фронте и в тылу вырывать армию из‑под гипноза большевистской и неприятельской демагогии? Не вспомнит ли он, что даже в своей собственной среде мы иногда были бессильны против отражения этой демагогии?

«Не так ли топтались вы (мы?) вокруг земельного вопроса?» — ставится «политическим трезвенникам, то бишь государственникам», второе обвинение. Вот здесь мое положение, нужно сознаться, довольно щекотливое: приходится защищать земельную политику Министерства земледелия от упреков, высказанных по его адресу самым долгосрочным из всех министров земледелия эпохи Февральской революции… Не касаясь пока конкретной деятельности отдельных, сменявших друг друга министров земледелия и их роли в ускорении или замедлении подготовки величайшей земельной реформы, поставленной в очередь дня Временным правительством в самые первые дни революции, — не касаясь пока всего этого, я лучше приведу здесь один мой разговор с Е. К. Брешко — Брешковской, как раз об этой самой земельной политике Временного правительства. Разговор этот происходил еще весной 1918 года в Москве. Бабушка была очень мной недовольна; недовольна тем, что я сам не «давил» на ускорение работ по земельной реформе, что «подчинялся» партиям в выборе руководителей этого сложнейшего дела, почему в эти руководители иногда попадали люди недостаточно подготовленные к административной и практической работе. «Вот взял бы вовремя, — говорила она, — знающих, дельных людей, хоть бы того же X. Он бы за шесть‑то месяцев много наделал. С такими людьми успел бы вовремя землю поделить. Все крестьянство успокоилось бы и за правительство бы горой стояло. Смелее надо было действовать…» «Ну, помилуйте, бабушка, — отвечал я, — какое значение имели все эти крупные промашки и всяческие технические недочеты — неумение составить деловой законопроект, незнание местных условий и т. д.?! Все это ведь были частности! Грандиозная земельная реформа, небывалая еще в истории человечества и подлежавшая осуществлению на всем безграничном просторе Российского государства, не могла быть осуществлена не только в шесть месяцев, но и в шесть лет. Всякая поспешность, всякое нервничанье под давлением разожженных демагогией аппетитов привели бы лишь к такому земельному хаосу, в котором потом десятки лет нельзя было бы разобраться».

Большевики красноречиво подтвердили своей земельной политикой достаточную обоснованность моих опасений. Как их «перемирия поротно» превратились в бесконечную цепь внешних и гражданских войн, так и их «стихийная социализация» земли превратилась в подлинную земельную анархию, из которой все увереннее выглядывает теперь крепкий столыпинский мужичок- кулачок. Я не спорю, много было ненужных промедлений в текущей деятельности Временного правительства при осуществлении земельной реформы, но «топтания» все‑таки не было, ибо коренной земельный переворот был предрешен Временным правительством и к осуществлению его мы приближались неуклонно.

«Не так ли топтались вы (мы?) и вокруг мирной политики?» — предъявляется нам следующий вопрос. Да, топтались в том смысле, что на сепаратный мир не шли! А вот большевики пошли —что же, из этого вышел мир? В чем же, собственно, выразилось наше топтание? Ну, допустим, что Временное правительство действительно топталось, потому что находилось безнадежно в руках «западных капиталистов, империалистов» и пр. и пр…. А Советы? Разве от знаменитого воззвания «К народам всего мира» от 14 марта они не пришли в мае через испытание Стохода[181] к сознанию, что только в усилении боеспособности страны, что только в активных действиях на фронте ключ к скорейшему достижению всеобщего мира? Разве из встреч с приезжавшими тогда в Петербург иностранными социалистами лидеры русской демократии не убедились в том, что не в «буржуазных правительствах» только найдут они упорных противников своей слишком стремительной, слишком отвлеченной, слишком идеалистической для практичного Запада мирной политики? Ведь тогда, в эпоху 1916–1917 годов, не только бессовестный перевертень Кашен[182], вернувшись из Италии, где добивался от социалистов участия в войне, требовал у Бриана[183] с трибуны парламента отрицательного ответа на знаменитое воззвание «о мире без победителей» Вильсона, а затем поехал в Россию выплакивать на наших жилетах продолжение войны до «победоносного конца». Нет, тогда (да и потом до самого конца) самые непримиримые и честные социалисты — пацифисты твердо стояли на позиции национальной обороны. «Во время войны никто еще не подымал голоса против национальной обороны, — пишет безупречный левый, член Венского объединения Прессман. — Все представители меньшинства были в этом согласны. Подтверждение их верности принципу национальной обороны вы найдете во всех их статьях, речах и резолюциях конгрессов. Даже те, кого звали тогда киентальцами, не расходились в этом вопросе с остальными. Все — от Бризона, который в Циммервальде боролся с точкой зрения большевиков, до Рафэн — Дюженя, который публично заявлял, что он подал бы свой голос, если бы только этого голоса не хватало для проведения в палате военных кредитов. То же самое я установил соответствующими фактами по отношению к Суварину[184], и, конечно, все согласятся со мной, что это еще легче было бы сделать по отношению к Фроссару[185], нынешнему Генеральному секретарю французской коммунистической партии»[186]. К этому списку я бы от себя мог добавить Жана Лонге, которого наблюдал на сентябрьской междусоюзнической социалистической конференции 1918 года, когда он обращался к знаменитому своей «реакционностью» Гомперсу со словами, далеко не соответствовавшими белоснежности «интернационалистических» одежд, в которые он облекся после перемирия.

Так было тогда, во время войны, во Франции. Так было в Англии, Германии, Италии, не говоря уже о растерзанной Бельгии. Надо смотреть правде прямо в глаза. Тех, кого в России принимали тогда за выразителей истинных мнений международного революционного пролетариата, в действительности представляли мнения ничтожнейших меньшинств среди меньшинства социалистической оппозиции Запада. Война в Европе была не войной правительств, а борьбой народов, борьбой не на живот, а на смерть. Там пролетарские массы чувствовали, а их вожди сознавали, что «международная солидарность рабочих в защите их общих интересов против капитализма, как пишет тот же Прессман, не исключает, однако, чувства солидарности между людьми одной и той же нации, когда их общие интересы и права подвергаются опасности извне»[187].

Во всей Европе среди великих государств не было страны, право которой на оборону не было бы более оправданно, чем России, ибо, как еще в 1915 году доказал будущий сотрудник большевиков Н. Н. Суханов[188], наша Родина не имела никаких агрессивных капиталистических целей в мировой войне. Мы не могли бросить ружья, не предавая Родины, не изменяя революции!

И, несмотря на Тарнопольский прорыв, несмотря на июльское большевистское восстание, несмотря на корниловский заговор, на весь развал тыла, Февральская революция победила бы своих противников в вопросе о мире, а следовательно, победила бы во всем остальном! Австрия не выдержала — она должна была во что бы то ни стало выйти из боя. За ней последовала бы Болгария. К октябрю Австрия решила вступить с нами в переговоры о мире. Мы были у якоря спасения!.. Но решение Вены стало известно Берлину. И пока австрийское предложение шло к Временному правительству, во имя «мира» в спешном порядке вспыхнула так называемая Октябрьская революция. Началось восстание, сорвавшее «мирную политику» мартовской революции накануне ее торжества! Началось восстание, бросившее растерзанную Россию в хаос кровавых смут и внешних войн. Началось восстание, продлившее мировую бойню еще на долгие месяцы…

Да, армия, земля, мир — это были поистине три нечеловеческие задачи, которые должна была разрешить Февральская революция, но она должна была их разрешить, обороняя страну от жесточайших ударов закованного в броню всей современной техники врага и защищая едва родившуюся свободу от безумного натиска внутренней анархии, шкурничества и измен!

Да, эта тройная задача — восстановление в три дня распавшегося государственного аппарата, революционного преобразования всего политического и социального уклада страны и борьба за внешнюю независимость Родины — эта задача оказалась свыше сил едва освободившегося и переутомленного трехлетней войной народа. Но разве эту жуткую трагедию целой нации можно объяснить, можно понять, слагая всю ответственность на горсть «кунктаторов» и сводя все к какому‑то анекдоту о чудаках, «зацепившихся за пень» столь ненавистной ныне коалиции?

Повторяю, бесконечно много было всевозможных ошибок, промашек в деятельности всех тех, кого судьба толкнула тогда в самую гущу революции. Этих ошибок и не могло не быть. Они всегда бывают в начале всякой революции, в начале всякого нового периода государственной жизни, ибо новым людям в неожиданных условиях приходится, создавая свое новое, расплачиваться за столетия чужих грехов, платить за чужие протори и убытки!

Но ведь нужно же, наконец, на расстоянии пятилетия, отделяющего нас от величайшего мига русской истории, нужно же, наконец, из‑за деревьев всех этих переходящих мелочей увидеть самый‑то лес — самую суть исторической драмы, закончившейся временной победой демагогической реакции над революцией — единственной, ибо никакой новой революции в октябре не было. Нужно же, наконец, понять, что не в медлительности «политических трезвенников», т. е. революционных государственников, нужно искать причину того, что «вышедшая из терпения стихия» ударилась во все тяжкие Октябрьской революции. Я утверждаю, пока этого не доказывая (впрочем, так же утверждает, не доказывая свои положения, «Революционная Россия»), — я утверждаю, что Февральская революция не только не медлила в своем стремлении удовлетворить революционное нетерпение масс, но что она в этом своем стремлении подошла к самому краю пропасти. В той исторической обстановке, в условиях военного времени, больше дать государство, хотя бы сто раз революционное, никаким массам не могло. Мы были на пределе, за чертой которого был уже хаос, закруживший в огненной пляске Россию после Октября. Ту стихию, которая кинулась во все тяжкие большевистской реакции, не могли удовлетворить никакие другие уступки, кроме тех щедрых даров, которыми влекли их за собой ленинские демагоги — агитаторы: похабный мир, бесстыдный грабеж и безграничный произвол над жизнью и смертью всякого, кого угодно будет темной толпе назвать «буржуем».

Неужели же теперь, когда сама трезвеющая стихия все больше и больше сознает, как обманули ее, надругались над ней большевики, разбудив в ней зверя; неужели и теперь, когда в самых темных низах все чаще вспоминают о 1917 годе и к Февралю возвращаются разум и совесть народная, — неужели теперь мы сами начнем повторять эти, навсегда ушедшие в небытие, ударные лозунги из большевистских листков лета 1917 года: а почему землю не делят, почему мира не заключают, зачем вместо свободы «декларацию солдатского бесправия» объявляют и т. п.

Еще раз, трагедия 1917 года не в государственности революции, а в том, что в урагане военного лихолетья в один мутный поток смешались две стихии — стихия революции, которой мы служили, и стихия разложения и шкурничества, на которой играли большевики вместе с неприятельскими агентами. Величайшее несчастье заключалось в том, что, издавна привыкнув с первого взгляда опознавать обычную реакцию в «мундире», генерала на «белом коне», многие вожди революции и сама их армия не смогли вовремя распознать своего самого опасного, упорного и безжалостного врага — контрреволюцию, перерядившуюся в рабочую блузу, в солдатскую шинель, в матросскую куртку. Привыкли ненавидеть представителей «старого мира», но не сумели со всей страстью революционеров вовремя возненавидеть гнуснейших разрушителей государства, бессовестных поработителей трудящихся! Привыкнув долгие десятилетия видеть государство олицетворенным в царском жандарме, стыдились, под напором анархической демагогии, своей революционной государственности, стыдились поддерживать авторитет своей Власти, пока не оказались в государственных тюрьмах под высокой рукой воскресших жандармов — чрезвычайщиков!

И вот теперь, когда с совершенной ясностью вскрылся весь дьявольский обман большевистской «революционности» и ленинской «коммунистической» государственности, когда вместо дымящихся головешек октябрьской реакции нужно снова зажигать маяки свободы и права, труда и социальной справедливости, жертвенной любви к Родине и государственности; когда пришло время звать народ к этим маякам Февраля, — теперь эти маяки хотят загасить в братоубийственной распре, возлагая на измышленных «кунктаторов» все «ошибки» целой эпохи и оправдывая невольно их медленностью большевистских «скачек в неизвестное».

Опять берут слово «государственности» в иронические кавычки, забывая, что уже и так горькую чашу невыносимых страданий и испытаний выпила Россия за эти проклятые кавычки!

Зачем же все это делается? Зачем понадобилось искать козлов отпущения за собственные прегрешения, за ошибки всей революции? Оказывается, это нужно потому, что старые грехи 1917 года мешают сейчас «созданию единого революционного фронта». Не надо забывать, говорит «Революционная Россия», что тяжелой гирей на центристских элементах социализма доселе висят их ошибки в прошлом, их кунктаторство, их топтание на одном месте, вынужденное связью с правым крылом — связью, которой трудно было избежать ввиду бешеного натиска безумных элементов слева. Эти ошибки нужно еще загладить.

Прежде всего, о каких «центристских элементах социализма» идет здесь речь? Очевидно, только о русских, ибо небезызвестно, что «центристские элементы» Запада медленно, но верно отходят от своих недавних большевистских увлечений, стремятся сбросить с себя «тяжелую гирю» именно этих «ошибок» и все смелее выходят к линии английской «Labour Party».

Перед кем же русские «центристские элементы социализма» должны загладить свои ошибки в прошлом? Перед всей страной за недостаточную энергию в отстаивании в прошлом новой государственности от натиска «варваров» слева? Нет, ибо тогда не было бы обвинения в трезвенности, в кунктаторстве. Перед крестьянством, которое лютою ненавистью ненавидит все и вся, что напоминает коммуниста? Нет, ибо, во — первых, все эти ошибки центристских элементов для него темная вода «во облацех небесных», а во — вторых, «по отношению к распыленной, рассеянной, атомистически- бессвязной деревенской Руси» руководящую роль будет «по — прежнему играть город». А в городе, конечно, пролетариат «самый сплоченный и отзывчивый элемент населения».

Задача и заключается в том, чтобы «загладить ошибки», очистившись от всех этих «правых элементов», от всех политических трезвенников, то бишь государственников, — «вести самую упорную идейную борьбу с большевиками за сердца и умы»… всех рабочих, скажете вы? Нет! Сама пролетарская масса «дезорганизована», но зато в ней есть небольшой процент «упрямых энтузиастов». Эти энтузиасты — «самые энергичные волевые, действенные элементы, задающие тон всем остальным». Эти энтузиасты «не дрогнули…. они неизменно становятся в первых рядах красных бойцов за существующий режим». И пока это так, «сплошь и ря — дом не будет подниматься рука на этот режим у многих таких элементов массы, которые всем своим существом и всей логикой положения влекутся на борьбу против него».

Вот этих‑то «красных бойцов» необходимо во что бы то ни стало увлечь прочь от большевиков в стане очистившихся от всякой скверны «центристских элементов социализма». Для них нужно зажечь «новые маяки яркие и ослепительные, а не дымящиеся головешки» старых наших лозунгов. Но какие новые маяки ослепительнее большевистских призывов осени 1917 года можно изобрести? Что можно еще обещать «несбыточнее», «огненнее», «революционнее»? Ничего.

Поистине, такая цель — овладеть умами этих верных Ленину «красных бойцов» — бессмысленные мечтания! Есть две категории этих бойцов. Одни — бескорыстные идейные коммунисты, настоящие фанатики пролетарской диктатуры в ее нынешнем виде, верящие в новое социалистическое Царствие Божие, уже осуществленное Лениным на земле. Эти — погибнут на боевых постах, сгорят на кострах, но «от писания» не откажутся. В этих обреченных последняя ставка московских диктаторов, с которыми они и погибнут, если, конечно, вовремя не предадут. Никакие чужие маяки, хотя бы яркие, как звезды небесные, таких «бойцов» никуда не увлекут.

Есть еще другие — просто властолюбивые, честолюбивые, первобытные классовики, Марковы — Валяй наизнанку. Им плевать на все социализмы, вместе взятые, но им нравится быть «господами жизни». Им нравится, когда «за пролетарское происхождение» их выпускают на волю за то, за что «бывших буржуев» и простых крестьян расстреливают. Это они комиссарствуют в Красной армии и гонят во славу пролетарской диктатуры на убой мобилизованную «святую скотинку», согнанную с разных концов «распыленной деревенской Руси». Это они вместе с фанатиками коммунистами неистовствуют в чрезвычайках, но только те бескорыстно, а эти и себя не забывают. Это они так же, как в 4–й Государственной думе Замысловские[189] и Марковы[190], гогочут при рассказах о пытках и истязаниях в ленинских застенках. Этих тоже никакими новыми маяками не проймешь! Эти первобытные «классовики» такое же зло, такая же проказа для государства, для нации, как и отошедшие в вечность доблестные представители «объединенного дворянства»!

Строить новые маяки для красных бойцов — фанатиков бессмысленно, для Валяй — Марковых от пролетариата — постыдно! А если, как утверждает «Революционная Россия», существование преданных большевистской диктатуре рабочих «держит в сфере притяжения коммунизма многих идейных людей из интеллигенции, в частности из молодежи, которая не может жить без потрясающих утопий…» — то этим идейным интеллигентам и молодым утопистам нужно наконец разъяснить, что следует служить идеям, а не создавать идолов, хотя бы они и назывались «рабочими и работницами»; что нужно быть не с теми рабочими, которые расстреливают и сажают в тюрьмы, а с теми, которые этим операциям подвергаются. Пора этих юношей, гоняющихся за «потрясающими утопиями», вернуть к не менее потрясающей действительности — захлебывающейся в крови, гибнущей среди голода и нищеты, брошенной под пяту хищника иностранца страны, которая и для этих юношей все‑таки… Родина.

Неужели спасение и освобождение России невозможно, пока не превратятся в эсеров или меньшевиков последние «красные бойцы» Ленина, пока не выйдут вместе с ними «из сферы притяжения коммунизма» последние бородатые и безбородые утописты? Неужели для уловления этих последних могикан обреченного режима нужно перед кем‑то заглаживать свои ошибки, приносить в жертву свое единство?! Неужели для них нужно отшвырнуть от себя свое прошлое, всю традицию Великой революции, как дымящиеся головешки, и возжечь новые маяки из перепевов большевистской демагогии?!

Нет, пусть назовут меня «варваром» и трижды предадут отлучению, я останусь у старых маяков, к которым еще вернется Россия.

Моя жизнь в подполье

Побег из Гатчины

31 октября 1917 года генерал Краснов послал казачью делегацию в Красное Село под Петроградом, чтобы они вступили там в переговоры о перемирии с большевиками. Ранним утром 1 ноября делегация казаков вернулась в сопровождении большевистской делегации, которую возглавлял матрос П. Дыбенко. (В 1937 г. Дыбенко был расстрелян одновременно с Тухачевским[191].) Переговоры казаков с большевиками происходили в нижнем этаже Гатчинского дворца в присутствии генерала Краснова и его начальника штаба полковника Попова.

Я ждал конца этих переговоров в моей квартире на верхнем этаже, как вдруг внезапно ко мне вошли несколько друзей, сообщивших тревожные вести: переговоры почти закончены, казаки согласились выдать меня Дыбенке в обмен на обещание выпустить казаков домой, на Дон, с лошадьми и оружием.

Гатчинский дворец был почти пуст. Оставалась только небольшая группа преданных людей, которые были посредниками и информировали меня о ходе переговоров. Мы знали о полной деморализации казаков и о тайной работе, происходившей вокруг нас. Но нам казалось невероятным, чтобы генерал Краснов или командиры казачьего корпуса унизились до простого предательства.

Около 11 часов утра ко мне пришел генерал Краснов. Если до сих пор у меня были основания подозревать его, то во время разговора с ним эти подозрения превратились в уверенность. Краснов старался уговорить меня поехать в Петроград для переговоров с Лениным. Он убеждал меня, что под охраной казаков я буду в полной безопасности. Он считал, что это единственный выход из создавшегося положения. Я не буду передавать подробностей нашей беседы. Вспоминая теперь прошлое, я понимаю, как трудна была миссия генерала, который, конечно, по природе не был предателем. Около полудня мои «наблюдатели» пришли наверх и сообщили о конечных результатах переговоров. Было решено выдать меня Дыбенке, а казаков пропустить на Дон.

Шум и крики, доносившиеся снизу, усиливались. Я настаивал, чтобы все, кроме моего личного адъютанта Н. В. Виннера, покинули дворец. Виннер и я решили живыми не сдаваться. Мы решили застрелиться в задних комнатах дворца, в то время как казаки и матросы искали бы нас в передних комнатах. Тогда — утром 14 ноября 1917 года — это наше решение было вполне логичным и единственно правильным. Но вот в то время, как уходившие люди попрощались со мной, дверь отворилась и на пороге появились двое мужчин. Одного из них, в штатском, я знал раньше, другой был матрос, которого я никогда не видел. «Поторопитесь, — сказали они, — не дольше чем через полчаса разъяренная толпа будет штурмовать вашу квартиру. Снимайте свою походную форму — скорее!» Через несколько секунд я превратился в матроса довольно нелепого вида: рукава куртки были слишком коротки, а мои коричневые башмаки совсем не гармонировали с обмотками, матросская шапка была слишком мала и торчала на макушке. Маскировка заканчивалась выпуклыми автомобильными очками. Я обнял своего адъютанта, и он вышел через соседнюю комнату.

Гатчинский дворец был построен полубезумным императором Павлом в виде средневекового замка и представлял собой род ловушки. Он был окружен рвами. Единственный выход был через подъемный мост. Одной надеждой на спасение было пройти через вооруженную толпу к автомобилю, который должен был нас ждать на переднем дворе. Матрос и я пошли к единственной лестнице в коридоре. Мы шли машинально, как бы не сознавая грозившей нам опасности. Наконец, беспрепятственно мы дошли до переднего двора, но автомобиля там не было. В отчаянии мы повернули назад, не говоря друг другу ни слова. Мы выглядели, наверно, очень странно. Люди, толпившиеся у ворот, смотрели на нас с любопытством, но, к счастью, некоторые были на нашей стороне. Один из них подошел к нам и шепнул: «Не теряйте времени! Автомобиль ждет у Китайских ворот». Он предупредил нас вовремя, так как толпа уже двигалась в нашу сторону и мы начали испытывать сильное беспокойство. Но как раз в этот момент молодой офицер с перевязанной раной внезапно «лишился чувств», чем привлек к себе внимание толпы и вызвал смятение. Мы поспешили воспользоваться этим и выбежали со двора на улицу. Там мы пошли прямо к Китайским воротам, выходившим на дорогу к Луге. Здесь мы пошли медленно, громко разговаривая, чтобы не навлечь на себя подозрений.

Мой побег был обнаружен минут тридцать спустя толпой казаков и матросов, ворвавшихся в мою квартиру на верхнем этаже. За нами немедленно во всех направлениях были посланы автомобили, но нам опять повезло. Мы увидели извозчичью пролетку, медленно приближавшуюся к нам вдоль пустынной улицы. Мы позвали извозчика и предложили ему за хорошую плату отвезти нас к Китайским воротам. От изумления он раскрыл рот, когда под конец поездки получил 100 рублей от двух матросов. Здесь нас ждал автомобиль. Я вскочил в машину и занял место рядом с офицером, сидевшим за рулем. Матрос сел на заднее сиденье с четырьмя или пятью солдатами, вооруженными ручными гранатами.

Шоссе на Лугу было великолепное, но мы ежеминутно оглядывались назад, ожидая появления преследователей. В случае погони мы решили использовать все ручные гранаты, лежавшие на заднем сиденье. Несмотря на сильное волнение, шофер казался вполне спокойным, а по временам даже насвистывал веселый мотив Вертинского[192].

Удача нам сопутствовала и дальше, благодаря чему наши преследователи нас не нагнали. Мой личный шофер, оставшийся в Гатчинском дворце, был предан мне. Он знал, что мы уехали в Лугу, но когда мое исчезновение было обнаружено, он попросил дать ему самый скорый автомобиль, и он догонит «негодяя». Зная, что ему действительно было нетрудно нас догнать, он инсценировал по дороге «аварию».

Наконец мы доехали до леса, заскрипели тормоза. «Выходите, Александр Федорович», — сказал офицер. Мой матрос, которого звали Ваня, пошел со мной. Мы вошли в глубину лесной чащи — вокруг ничего, кроме деревьев. Я недоумевал: что все это значит? «До свидания, Ваня вам все объяснит, а мы должны уезжать». Автомобиль тронулся и быстро исчез. «Видите ли, у моего дяди здесь в лесу есть домик, — пояснил Ваня, — это место спокойное, я сам не был здесь уже года два. Но у них нет никакой прислуги, и все здесь будет хорошо. Давайте рискнем, Александр Федорович».

Мы пошли по заросшей тропинке, ведшей в глубь леса. Мы шли все глубже, окруженные мертвым молчанием, не задумываясь над тем, что нас ждет, когда мы дойдем до домика. Я чувствовал безграничное доверие к тем незнакомым мне людям, которые так легко рисковали своей жизнью, чтобы спасти меня. Иногда Ваня останавливался, чтобы рассмотреть дорогу. Я совершенно потерял счет времени, и наша прогулка начала казаться мне бесконечной. Внезапно мой спутник сказал: «Мы почти дошли». Мы вышли на полянку и увидели перед собой небольшой домик. «Вы пока посидите минутку, а я пойду узнаю, что там делается». Ваня вошел в дом, но быстро вышел обратно и сказал: «Прислуги нет, горничная вчера ушла. Мои дядя и тетя рады вас принять. Пойдемте».

Лесной домик

Это было началом моей жизни в лесном убежище, где я провел 40 дней. Болотовы, пожилые супруги, сердечно меня приняли. «Не беспокойтесь! Все будет хорошо!» — утешали они меня. Это убежище под крышей их дома они предложили от чистого сердца и столь великодушно, что никогда даже и намеком не говорили о том, чем они рискуют из‑за меня. Конечно, они вполне отдавали себе отчет в той опасности, которой подвергались. 27 октября газета «Известия» опубликовала сообщение под заглавием «Арест бывших министров»: «Коновалов, Кишкин, Терещенко, Малянтович[193], Никитин[194] и другие арестованы Революционным комитетом. Керенский скрылся. Все военные организации прилагают все усилия, чтобы в кратчайший срок разыскать его, арестовать и привезти в Петроград. Всякая помощь или поддержка, оказанные Керенскому, будут наказуемы, как государственная измена».

Мои преследователи искали меня повсюду. Но им не приходило в голову, что я скрывался не где‑то на Дону или в Сибири, а жил, можно сказать, почти у них под носом, между Гатчиной и Лугой.

Пока что мне не оставалось ничего другого, как лежать и заниматься изменением своей внешности. Я отрастил себе бороду и усы. Борода, к сожалению, мало изменяла мое лицо, так как она отросла аккуратной каймой, оставляя подбородок и всю нижнюю часть лица совершенно открытыми. Все же к концу сорока дней, благодаря очкам и отросшей шапке густых нечесаных волос, мне удалось принять вид студента — нигилиста 60–х годов.

Я никогда не забуду тех долгих ноябрьских ночей. Мы были все время настороже, Ваня совершенно не отходил от меня. У нас было несколько фанат, и мы были готовы использовать их в случае надобности. Днем было все спокойно, и при солнечном освещении прошлое казалось отдаленным и нереальным. Но ночью я снова переживал все случившееся и весь ужас этой пляски дьявола, начавшейся в нашей стране. Все время меня мучил страх, но не так за мою собственную судьбу, как за безопасность моих гостеприимных хозяев. Как только ночной воздух оглашался лаем собак в соседней деревне, мы вскакивали с постелей и выходили на крыльцо, где стояли с ручными гранатами наготове. Иногда, в первые дни моего пребывания в этом гостеприимном домике, среди ночи меня охватывали приступы отчаяния, и я хотел, чтобы мои преследователи пришли и арестовали меня. Тогда я был бы по крайней мере свободен от своих мыслей и тяжелых переживаний.

Постепенно я начал думать, что большевики, по — видимому, потеряли мой след и что близкая опасность миновала. Через Ваню мне удалось установить связь с Петроградом. Я стал получать новости из столицы. Иногда доверенный посланец приходил проведать меня. Я знал, что мой долг бороться и дальше, служа России до конца. В свое время я объездил всю нашу обширную страну и знал, что наш народ, без различия классов, не пойдет добровольно под ярмо диктатуры. Я знал, что ядовитое влияние бесстыдной большевистской пропаганды быстро прекратится в столице, как только Ленин и его сообщники сбросят свою маску демократизма и патриотизма.

Против захвата Лениным власти первыми подняли голос протеста лидеры Совета крестьянских депутатов. Уже 26 октября они выпустили свое воззвание, объявляя революцию в опасности. Этот исторический документ появился в газете социалистов — революционеров «Дело народа», в номере от 28 октября 1917 года.

8 и 9 ноября два верных друга принесли мне петроградские газеты, в том числе «Новую жизнь» Максима Горького от 7 ноября, где Горький резко выступил против Ленина и Троцкого.

Такая же резкая статья была и в «Деле народа». Эти статьи побудили меня написать открытое письмо от 8 ноября, которое мои верные друзья отвезли в Петроград. Оно было напечатано в газете «Дело народа» в номере от 22 ноября 1917 года.

В эти дни жизнь мне казалась невыносимой. Я предвидел, что в близком будущем Россия испытает самые тяжелые удары.

Капитуляция

18 декабря Крыленко доложил Совету Народных Комиссаров, что русская армия не способна больше сражаться. Германское Верховное командование было, конечно, об этом осведомлено. Между тем в Берлине военная партия непримиримых империалистов, ослепленных идеей мирового господства, выдвинулась на первое место. Умеренный министр иностранных дел фон Кюльман, глава германской делегации на переговорах в Брест — Литовске, открывшихся 9 декабря, был вскоре заменен генералом Максом фон Гофманом.

Когда 2 января 1918 года конференция вновь открылась после продолжительного перерыва, германская делегация настаивала на праве оставить свои войска в Польше, Литве, Белоруссии и Латвии «по стратегическим соображениям».

Общественное мнение в России было ошеломлено. Многие из самых лютых врагов Ленина соглашались сражаться бок о бок с ненавистными им большевиками, когда дело зашло о защите родины. Условия, предложенные немцами, угрожали вызвать раскол даже в рядах компартии. В партийных комитетах больших городов и в Балтийском флоте все громче раздавались протесты и требования прекратить переговоры с немецкими империалистами. Шли толки о возможности революционной войны. Было совершенно ясно, что подобная война приведет к падению Ленина, а с ним и его мечты о превращении России в базу для будущей пролетарской революции на Западе. Ленин понимал, что эти патриотические чувства, возникающие внезапно и охватывающие даже партийных лидеров, должны быть искоренены любой ценой.

Возвращение в Петрогрд

Под конец моего сидения в лесном домике я был занят одной мыслью: пробраться в Петроград и приехать туда до открытия Учредительного собрания. Я считал, что это моя последняя возможность сказать стране и народу то, что я думаю о положении.

В начале декабря двое саней подъехали к нашему домику. Несколько солдат в меховых шапках вылезли из саней, вооруженные винтовками и ручными гранатами. Это были наши смелые верные друзья, приехавшие, чтобы отвезти нас в потайное лесное место по дороге в Новгород.

Это лесное имение принадлежало 3. Беленькому, богатому торговцу лесом. В зимнее время оно было совершенно изолировано от остального мира, и полуразрушенная усадьба была почти погребена под снегом. Сын Беленького служил в гарнизоне в Луге. Он и был организатором моего побега из Гатчины. Теперь он приехал, чтобы забрать меня, как обещал. Мои дорогие хозяева были очень испуганы его большевистским видом, пока он не объяснил им цель своего приезда.

Я переоделся так, чтобы стать похожим на своих спутников. Когда я прощался, моя дорогая хозяйка заплакала и дала мне маленькую иконку, чтоб носить на груди. Эта иконка — моя единственная собственность, которую я вывез из России. Это прощание мне было очень тяжело. Мне нечем было отблагодарить моих хозяев за их доброту. Денег они бы не взяли, а я не был даже в состоянии защитить их от возможных последствий этой их доброты и гостеприимства.

Сын Беленького, я и три или четыре матроса сели в первые сани и двинулись в путь. На вторых, следовавших за нами, ехали еще пять солдат. Никто из встречных не обращал на нас внимания, так как везде тогда было много солдат, дезертировавших с фронта. Мы добрались до нашего места назначения поздно ночью. Была светлая зимняя холодная ночь. Несмотря на угрозы советского правительства всякому, кто окажет мне помощь, эти люди были и очень добры, и даже весело настроены. Своим вниманием ко мне они как бы старались ободрить меня. После недели моей жизни в этой усадьбе Беленький поехал на несколько дней в Петроград и вернулся с предложением нам переехать поближе к столице. Опять мы двинулись на наших санях, вооруженные винтовками и ручными гранатами, распевая солдатские песни, шутя и смеясь.

Но несколько позже вам пришлось пережить неприятное приключение. Когда мы были уже на окраине Новгорода, оказалось, что Беленькому был дан неверный адрес. И дом, к которому мы подъехали, был занят Главным управлением местного Совета. Мы поспешно отъехали, но следующий дом, куда мы приехали, оказался домом для умалишенных. Мы въехали на их территорию и очутились около женского отделения госпиталя. Там же была и квартира директора. Беленький и я вошли туда. Директор, который был предупрежден о моем приезде, принял нас радушно и предложил нам обоим остаться у него. Но Беленький, спешивший вернуться к своим товарищам, вышел, и мы остались с доктором вдвоем. Доктор сразу просил меня быть совершенно спокойным. Когда я спросил его, есть ли какие‑нибудь основания для беспокойства, он ответил: «Видите ли, я почти никогда не бываю здесь днем, а дверь на замок никогда не заперта. Иногда сестры или служащие госпиталя входят сюда. Но в вашем нынешнем виде вас никто не узнает. Кроме того, никто из персонала госпиталя не сочувствует большевикам. Это все хорошие люди».

Я оставался в госпитале дней шесть и не испытал никакого беспокойства. У директора была хорошая библиотека, и я получал все газеты. Днем я читал, а по вечерам беседовал с директором. Вскоре мои друзья появились опять и столь же неожиданно, как и в первый раз, чтобы отвезти меня на следующий этап нашего путешествия. Директора не было дома, когда Беленький пришел ко мне, коротко сказав: «Надо ехать. Сани ждут».

— Куда мы теперь едем? — спросил я.

Он засмеялся:

— Мы едем ближе к столице. Вы можете пробыть некоторое время в имении вблизи Бологого.

Было солнечное зимнее утро. Лошади весело бежали рысцой, и сани мягко скользили по крепко укатанному снегу. В полдень мы решили сделать небольшую остановку в каком‑нибудь спокойном, уединенном месте. Мы заметили постоялый двор, стоявший на окраине села.

Пожилая женщина провела нас в свою лучшую комнату. Там было тепло и уютно, а над старым диваном, на стене висел мой литографированный портрет. Положение было столь комично, что мы не удержались от смеха. Женщина смотрела на нас с изумлением и явно не имела никакого понятия о моей личности. Когда мы перестали смеяться, она спросила: с какого мы фронта? Она нас превосходно накормила. Но, вернувшись к нашим саням, мы опять начали невольно смеяться. Кто‑то сказал:

— Подумайте только, стало быть, она ничего не знает, что происходит. Она же вас не узнала, хотя у вас совсем небольшая борода.

Довезя меня до имения возле Бологого, мои друзья в тот же день уехали. И на обратном пути опять остановились на том же постоялом дворе. Старуха была очень рада им и одного из них шепотом спросила:

— Ну, что, он в безопасности?

— Да, бабушка, — ответил он.

Она перекрестилась.

Имение было очень большое. Дом был окружен густым лесом. Мы остановились перед охотничьим домиком, на полянке, откуда виднелась только крыша главного здания. Домик был из двух маленьких комнат, в одной стояла железная печка и в углу лежала вязанка дров. Кроватей не было, но было много соломы. Мы были благодарны за такую квартиру, как бы примитивна она ни была, вскипятили воду в огромном чайнике и заварили чай. Потом мы постарались устроиться поудобней на куче соломы. На следующий день Беленький пошел в большой дом, чтобы повидать владельцев, которые рассыпались в извинениях. Они ждали нас несколькими днями позже, и потому помещение не было готово. А в большой дом они боялись нас пригласить из‑за прислуги и большого числа гостей, приглашенных ими к Рождеству. Но нас окружили заботой и любовью, и мы чувствовали себя совсем как дома. Мне дали пару лыж, и я исходил на них много верст по лесным дорогам. Дни были очень холодные, но кристально чистые и солнечные.

В сочельник, к ужину, наши хозяева прислали нам много всякой еды. А в канун Нового года — мой последний в России — они пригласили нас наконец к себе, устроив так, что вся прислуга в этот день была отпущена.

На следующее утро я должен был ехать в столицу. Беленький сказал, что мы должны прибыть в столицу без всякой задержки. Он также рассказал мне, что вооруженная демонстрация в день открытия Учредительного собрания запрещена Центральными комитетами антибольшевистских социалистических партий и они решили организовать только мирные манифестации поддержки Учредительного собрания.

Положение создалось совершенно нелепое. Лозунг «Вся власть Учредительному собранию» теперь был бессмыслен. Было совершенно ясно, что правильно избранное Учредительное собрание не могло бы сосуществовать рядом с диктатурой, которая отрицала самую идею суверенности народа. Учредительное собрание имело бы смысл только тогда, если бы оно пользовалось поддержкой правительства, которое бы согласилось признать его высшей политической властью. Но уже к концу 1917 года в России не было такого правительства. И лозунг «Вся власть Учредительному собранию» теперь имел только смысл как объединяющий призыв для всех, кто готов был продолжать борьбу с узурпаторами.

По некоторым причинам, которых я в то время не знал, Союз защиты Учредительного собрания не мог вести действенной борьбы. Но даже если это и так, говорил я сам себе, если Учредительному собранию суждено погибнуть, пусть оно выполнит свой долг по отношению к народу и стране, погибнув с достоинством и так, чтобы сохранить живым дух свободы.

План был таков. Я должен был попасть на московский ночной поезд, который останавливался в Бологом в 11 часов ночи. Поезда тогда были переполнены и в большинстве шли без света, особенно вагоны третьего класса. Мне был дан номер вагона, в котором ехали мои сторонники, и я должен был сесть где‑нибудь в углу, чтобы быть насколько возможно незаметным. Мы приехали на станцию вовремя и в ожидании поезда, который опоздал, ходили взад и вперед по платформе. У меня все еще была охрана из людей, вооруженных ручными гранатами, но мы уже настолько привыкли к этому странному образу жизни, что почти не принимали никаких предосторожностей и громко говорили между собой. Но вот внезапно один из моей охраны подошел и сказал: «Будьте осторожны, некоторые из железнодорожников с другой стороны наблюдают за вами. Смотрите, они идут к нам». Мы смолкли. Группа железнодорожных рабочих перешла с московской платформы на нашу сторону и шла прямо к нам. Мы были уверены, что все пропало. Но они, почтительно поклонившись, сказали: «Александр Федорович, мы узнали вас по вашему голосу. Не беспокойтесь, мы вас не выдадим». Таким образом, моя охрана стала двойной. После этого случая все шло гладко. Поезд пришел, и нас втолкнули в предназначенный для нас вагон, где было очень темно. Так, без инцидентов мы приехали в Петроград, где извозчик развез нас по заранее приготовленным адресам.

Учредительное собрание должно было открыться 5 января 1918 года, и казалось, что мой план выполнялся очень хорошо. В течение ближайших трех дней я предполагал побывать в Таврическом дворце, где должно было собраться Учредительное собрание.

2 января Зензинов[195], член фракции социалистов — революционеров в Учредительном собрании, пришел со мной повидаться. Но наш, сперва очень дружеский, разговор превратился в бурный спор. Я сказал ему, что считаю своим долгом присутствовать на открытии Учредительного собрания. У меня не было входного билета в Таврический дворец, но я надеялся, что с моей измененной внешностью я легко могу пройти по билету какого — ни- будь неизвестного провинциального депутата. Мне нужна была только помощь получить такой билет, и я думал, что мои друзья в Учредительном собрании об этом позаботятся. Но они наотрез отказались от этого. Зензинов сказал, что для меня слишком опасно появляться на открытии сессии и что я не имею права подвергать себя подобному риску. Он указал, что я ведь — главный враг большевиков. Я возражал, что своей жизнью я вправе распоряжаться сам и он не отговорит меня от появления в Учредительном собрании, — я убежден в правильности своего решения. Если бы я был заключен в Петропавловскую крепость, мне было бы действительно физически невозможно присутствовать на собрании, но, поскольку я на свободе, я считаю своим долгом прийти туда. Я напомнил Зензинову о статье, которая появилась в газете социалистов — революционеров «Дело народа» 22 ноября 1917 года под заглавием: «Судьба Керенского». В ней говорилось, что бывший глава Российской Республики и лидер революции вынужден был скрыться, что по приказу тех, кто узурпировали государственную власть, самое имя его стало запретным, но что Керенский вернется к политической жизни при открытии Учредительного собрания и даст народу отчет о своей политической деятельности за те 8 месяцев, когда он был министром, а потом премьер — министром революционного Временного правительства. И тогда пусть судит сам народ, как о положительных, так и об отрицательных сторонах его работы. Я сказал Зензинову, что я приехал именно для того, чтобы дать отчет о своей разносторонней деятельности. Зензинов подумал минуту и затем сказал, что положение в Петрограде радикально изменилось. «Если ты появишься в собрании, всем нам будет конец». «Нет, не будет, — возразил я. — Я приехал, чтобы спасти вас, я знаю, что я буду мишенью всех бешеных атак, а вы останетесь в стороне». Но я тут же почувствовал, что этот аргумент бестактен, и потому рассказал ему о том, что я действительно хочу сделать, но с условием, чтобы он никому об этом не говорил до моей смерти. Думаю, что он, вероятно, решил, что мой план «совершенно безумный», но он был тронут до слез и, пожав мою руку, сказал: «Я обсужу с остальными»[196].

Но это был только дружеский жест с его стороны. Когда на следующее утро он пришел, мы опять говорили, но уже гораздо спокойнее, и я больше не спорил, когда окончательный ответ был «нет». Я сказал ему, как я был огорчен, узнав, что военная демонстрация отменена, сказал и о том, какое значение я придаю тому, чтобы Учредительное собрание не сдалось без боя. Человек, связанный партийной дисциплиной, но человек глубоко честный, Зензинов чистосердечно согласился со мной и сказал, что таково же мнение партийной фракции Учредительного собрания.

Я спросил его, кто намечен в председатели Учредительного собрания, и был смущен, когда услыхал, что в председатели намечен Виктор Чернов. Все, кто знали этого одаренного и преданного лидера партии, должны признать, что он был неподходящ как представитель всей России. Я упрашивал Зензинова употребить все усилия, чтобы не допустить выбора Чернова на этот в высшей степени ответственный пост. Я умолял его найти кандидата, который, может быть, будет менее талантлив и менее известен, но у которого будет больше силы воли и больше глубокого сознания той трагедии, которую мы переживаем, который лучше выразит те стремления и идеи свободы русских людей, за которые они боролись и отдавали свои жизни. Я говорил об этом много раз тем немногим людям, которые навещали меня в эти два дня до открытия Учредительного собрания.

Трагедия Учредительного Собрания

В роковой день 5 января столица была похожа на осажденный город. Так называемый Чрезвычайный штаб был создан большевиками за несколько дней до этого, и весь район вокруг Смольного подчинен распоряжениям ленинского соратника Бонч — Бруевича[197]. А весь район вокруг Таврического дворца находился под бдительным надзором большевистского коменданта Благонравова[198]. Сам дворец был окружен до зубов вооруженными войсками, кронштадтскими матросами, латышскими стрелками. Часть этих отрядов заняла позиции внутри здания. Все улицы, ведущие к дворцу, были отрезаны кордонами этих войск.

Мне нет надобности описывать это первое и единственное заседание Учредительного собрания. Невозможное обращение ленинских вооруженных бандитов с «избранными представителями народа» было много раз описано теми, кто пережили эти ужасные часы 5–6 января. Рано утром 6 января Учредительное собрание было разогнано грубой силой и двери Таврического дворца заперты на замок. А мирные толпы, собиравшиеся, чтобы выразить свою поддержку Учредительному собранию, были рассеяны пулеметным огнем.

После легко удавшейся большевикам победы над Учредительным собранием почти немедленно произошло убийство Шингарева и Кокошкина, бывших министров Временного правительства. Они не присутствовали на открытии Учредительного собрания, ибо находились под арестом в Петропавловской крепости. Поздно вечером 6 января их перевели в Мариинскую больницу, где они были помещены в отдельную палату, охраняемую солдатами. Ночью 7 января банда большевистских солдат и матросов вошла в палату под предлогом смены караула, и оба кадетских депутата, которые отдали всю свою жизнь служению свободе и демократии, были заколоты штыками в кроватях.

9 января в «Новой жизни» Максим Горький опубликовал замечательную статью о разгоне Учредительного собрания.

Открытие Учредительного собрания закончилось как трагический фарс. И ничего не произошло, что могло бы придать этому событию характер памятного решительного боя за свободу.

Лучшую и самую смелую речь произнес Церетели, лидер меньшевиков. Но эта речь не была в стиле того революционера Церетели, который во 2–й Думе разоблачал Столыпина[199]. Она была критическая и произнесена была с чувством, и тем не менее эта речь была только выражением лояльной оппозиции. Она напомнила мне стиль речей «либеральной оппозиции Его Императорскому Величеству» (кадеты) в мирные дни 4–й Думы. Было совершенно очевидно, что еще в начале ноября меньшевики отказались от революционной борьбы с большевистским «правительством рабочих и крестьян».

Что касается речи председателя Учредительного собрания Виктора Чернова, то я приведу о ней отзыв Марка Вишняка, секретаря Учредительного собрания и товарища Чернова по партии:

«Речь Чернова была выдержана в интернационалистических и социалистических тонах, порою не чуждых демагогии. Точно оратор умышленно искал общего языка с большевиками, в чем‑то хотел их заверить или переубедить, а не возможно резче отмежеваться и противопоставить им себя, как символ всероссийского народовластия. Это что не то. Не то, что хоть сколько‑нибудь могло импонировать, задать тон, удовлетворить хотя бы в скромной мере требованиям и ожиданиям исторического момента. То была одна из многих, будничных и ординарно — шаблонных речей, далеко не лучшая даже для Чернова».

Трудно обвинять Чернова в срыве Учредительного собрания. Он был мужественный человек и подобно многим другим людям того времени не был запуган направленными на них винтовками пьяных, обезумевших от ненависти солдат и матросов Ленина. Я думаю, что явный паралич воли, который так много способствовал катастрофе 5 января, имел глубокие психологические причины, которые действовали даже и на самых стойких демократов того времени. Во — первых, был широко распространен страх вызвать гражданскую войну, которая легко могла превратиться в контрреволюционную войну против демократии вообще. Затем не надо забывать, что большевики все еще рассматривались не больше чем крайне левое крыло социал — демократов. Идея, что «слева нет врагов», глубоко вкоренилась в сознание большинства революционной демократии. Большинству левого крыла казалось недопустимым, чтобы свобода могла быть растоптана теми, кто называл себя представителями пролетариата. Только «буржуазию» считали способной на это. И этим людям наибольшей опасностью казались не большевики, «окопавшиеся» в Смольном, а контрреволюционеры, теперь объединившиеся вокруг атамана Каледина на Дону на Юге России.

Если бы лидеры социалистов — небольшевиков знали правду о связи большевиков с Германией, они, без сомнения, действовали бы иначе. Но они не могли поверить этой «клевете» на «вождей русского рабочего класса».

Другим важным фактором в пользу Ленина была мистическая вера многих социал — демократов, и отчасти идеалистов христианского и кантианского толка, в то, что новая эра возникнет из безграничного страдания и кровавой «империалистической» войны и что человек «переродится». Многие считали, что в этом духовном перерождении Ленин сыграет главную роль. Я встречал многих просвещенных и гуманных людей, как, например, Иванова — Разумника[200], выдающегося социалиста — революционера, которые искренне в это верили.

В Финляндии

После разгона Учредительного собрания атмосфера в Петрограде стала невыносимой, и для меня было бесцельно здесь оставаться. Поэтому было решено, чтобы я уехал в Финляндию, пока положение несколько прояснится. Финляндия была тогда на пороге открытой гражданской войны. Власть была в руках финской социал- демократической партии, которую поддерживали большевистские солдаты и матросы Балтийского флота. Я был в контакте с группой в Хельсинки, которая всегда была в дружеских отношениях с социалистами — революционерами. Но чтобы попасть в Финляндию, нужно было получить разрешение от советских властей. Мы получили разрешение без особых затруднений для двух пассажиров, но проверка на вокзале железной дороги была очень строгая.

Мы решили сначала, что мне, пожалуй, было бы хорошо загримироваться, но, к счастью, передумали, представив себе, каково будет мое лицо после поездки на сильном морозе, а потом в натопленном вагоне. Решили рискнуть и ехать без грима.

В. Фабрикант[201], смелый и опытный конспиратор, предложил проводить меня в Хельсинки. Отсутствие грима спасло нам жизнь, потому что вагоны поезда были, действительно, так натоплены, что мое лицо стало бы похоже на картину художника — пуантилиста. Все шло хорошо, и, как во многих случаях раньше, мы не подозревали опасности в самые опасные моменты. Мы прошли пункт «красной проверки» без всяких неприятностей. И скоро приехали в маленькую уютную квартиру, принадлежавшую молодому шведу, где мы и должны были остаться жить. Тут было мирно и спокойно, но это спокойствие продолжалось недолго. Отвечая на призыв генерала Маннергейма[202], многие молодые люди, независимо от их политической принадлежности, бросали свою службу и присоединялись к антибольшевистским силам в северной части Финляндии. Я вспомнил беспомощность и пассивность всего образованного петербургского общества, а также и революционно — демократических кругов. И на меня производило глубокое впечатление свойственное финской интеллигенции национальное сознание. Мой хозяин объяснил нам политическое положение в этой казавшейся мирной столице. «Я скоро уеду на север, и тогда здесь, вероятно, никого не останется. Но мы сделали все необходимое для вас. Наши друзья будут ждать вас в окрестностях Або неподалеку от Ботнического залива». Это была моя следующая остановка.

Там я жил комфортабельно и все время был информирован обо всем происходившем в России и в Европе, так как мой хозяин, владелец молочной фермы, часто ездил в Хельсинки и привозил все новости. У меня было такое чувство, что он человек политически активный, и это предположение скоро подтвердилось довольно необычным образом.

Как‑то в конце февраля, за несколько недель до того, как германские войска пришли на помощь Маннергейму, ко мне, когда я был один, подошел мой хозяин и сказал: «Давайте поговорим по душам, хорошо?» — «Конечно». — «Вы знаете, что мы вели переговоры с Берлином о присылке войск. Часть германского высшего командования приедет сюда заранее и останется здесь. Это будет не так скоро, но мы должны были сообщить в Берлин, что вы здесь. Пожалуйста, не беспокойтесь, мне разрешено сказать вам, что ваша безопасность гарантирована и никто беспокоить вас не будет». — «Я глубоко благодарен вам за ваше гостеприимство, — сказал я, — но я остаться не могу. Мне невозможно было бы пользоваться германским покровительством. Пожалуйста, попросите г — жу Ю.[203] прийти ко мне немедленно. Я попрошу ее поехать в Петроград и устроить там все для моего возвращения в Россию».

Мой хозяин был, несомненно, в контакте со штабом Маннергейма, но он высказал полное понимание моей просьбы. «Я не согласен с вами, но я немедленно пошлю телеграмму г — же Ю.».

Когда г — жа Ю. пришла ко мне, я рассказал ей о своем положении. Через несколько дней она поехала в Петроград и вернулась со следующим сообщением:

— Ваши друзья просили меня отговорить вас от возвращения. Оно сейчас было бы бесцельно.

— Хорошо, — ответил я, — тогда я поеду самостоятельно. Пожалуйста, попросите ваших людей устроить мне поездку и сообщите, когда я могу ехать. Времени еще достаточно. Здесь остаться я не могу. Вы должны понять это, как понял мой хозяин.

Она сделала все, что я ее просил. Я был убежден, что каждый на моем месте поступил бы точно так же.

Последнее время в Петрогрдде

9 марта 1918 года я сел в поезд. На этот раз это не было купе второго класса, а вагон третьего класса, набитый пьяными, горластыми солдатами. На Финляндском вокзале в Петрограде снег лежал огромными кучами на платформе, его не вывозили. Когда я выходил из вагона с чемоданом в руке, я поскользнулся и упал прямо лицом вниз. Солдат и матрос подбежали, чтобы помочь мне встать. Со смехом и шутками они вернули мне мою шапку и чемодан.

— Ступай, братец, да поосторожней.

Мы пожали друг другу руки.

Носильщиков не было. Перед вокзалом такси не было. Трамваи не ходили. Идя один, со своим тяжелым чемоданом, я скоро оказался в толпе пассажиров с мешками, узлами, корзинами, чемоданами. В те смутные времена пешеход, нагруженный узлами, не представлял собой ничего особенного. Это был наилучший способ, чтобы пройти незамеченным. Никто из милиционеров или полицейских агентов не заметил бы бородатого «врага народа № 1», скромно бредущего по Литейному проспекту с тяжелым чемоданом.

Не составив себе никакого плана, куда идти, я шел вдоль Литейного, ‘свернул в Бассейную и вышел на 9–ю Рождественскую. Я даже не представлял себе, какое огромное расстояние я прошел, пока дошел до квартиры моей тещи. К счастью, улица была пуста и прислуги не было дома. Но все‑таки было бы слишком рискованно оставаться так близко к улице, где раньше помещалась моя фракция в Думе и где меня хорошо знали. И я пошел ночевать первую ночь в один дом на Васильевском острове.

Там я прожил довольно долго в квартире женщины — врача, муж которой, тоже врач, находился в армии. Она без колебаний предложила мне свою квартиру, хотя и знала, какая опасность была с этим связана. И точно так же, как старые Болотовы в лесном домике, она с большой радушностью обо мне заботилась, никогда не выражая малейшего беспокойства, связанного с риском, которому она себя подвергала. Она всегда уезжала из дому рано утром, а я оставался один в пустой квартире до позднего вечера.

Я не помню обстоятельств, при которых я получил копию моих показаний в Чрезвычайной комиссии по делу Корнилова. Эта неожиданная возможность написать правду об этом деле меня очень обрадовала. Теперь правда была признана самими участниками, но в это время истинные факты были неизвестны и в широкой публике, и в политических кругах. Перечитывая свои собственные показания, я снова переживал все дело, был в состоянии восстановить его в памяти и лучше освежить отдельные его подробности. Моя книга «Дело Корнилова» вышла в свет летом 1918 года в Москве.

Целью моей было не только отмежеваться от Корнилова, но и обезвредить наиболее сильное оружие большевистской пропаганды, расколовшее единство демократических сил.

Однажды, когда я работал над моим манускриптом, стараясь восстановить в памяти атмосферу России прошлого лета, когда новая и лучшая жизнь казалась еще возможной, в это время снаружи вдруг донеслись звуки военного оркестра. Подойдя к окну, я услыхал какие‑то крики и увидел жалкое зрелище. Разрозненная, мрачного вида толпа двигалась по улице: это было «празднование» 1 Маю Рабочие несли знамена, но демонстрация совсем не казалась праздничной. Ничто не говорило о радости пролетарской победы. Мне вспомнился день 18 апреля (мая 1–го) 1917 года. Тогда «капиталистическое» правительство объявило 1 мая национальным праздником. Все заводы, фабрики, государственные учреждения, магазины — все было закрыто. Тысячи рабочих, солдат, матросов, служащих и людей различных профессий маршировали с флагами и оркестрами, распевая русскую «Марсельезу». Тысячи митингов происходили тогда во всех частях города: это был радостный праздничный день.

Незадолго до моего возвращения из Финляндии Совет Народных Комиссаров переехал в Кремль (9 марта 1918 г.). Все Центральные политические комитеты, руководства Союзов, управления крестьянских организаций и т. д. последовали за правительством в Москву. Петроград стал пустым и политически мертвым городом.

После того как я отправил по почте свой манускрипт моим друзьям в Москву, не было больше смысла оставаться в опустевшем Петрограде. Тем более что скрывающийся человек никогда не должен слишком долго засиживаться на одном месте.

В то время как я спокойно жил в Петрограде, в России бушевала жестокая гражданская война. Зимой 1917/18 года начались бои между донскими казаками и Добровольческой армией с одной стороны и Красной армией с другой. Согласно условиям Брест — Литовского мирного договора, германские войска заняли прибалтийские государства и Украину. Большевистская власть не распространялась на Сибирь. Крестьянские восстания шли по всей России. Члены распущенного Учредительного собрания собрались тайно в Самаре, чтоб организовать свержение местных органов большевистского правительства и образовав Комуч (Комитет Учредительного собрания), открыли военные действия против узурпаторов. Я решил поехать в Москву и установить контакт с друзьями, в надежде двинуться потом в восточном направлении, пересечь большевистскую линию и выйти в район Волги или Сибири. Свой отъезд в Москву мне удалось быстро организовать.

Москва

Нас было трое на Николаевском вокзале. Мы ждали ночного поезда на Москву. Меня сопровождал мой друг В. Фабрикант и один из высших чиновников Министерства земледелия, которого я до тех пор не встречал. Нам было обещано отдельное купе. Но когда мы вошли в это купе, там сидел почтенного вида человек. Мы сели, начали разговаривать. Незнакомец не принимал участия в нашем разговоре. Он вскоре влез на верхнее спальное место и захрапел. Мы трое оставались сидеть на одном из нижних мест. Обсуждали события, говорили о том, что происходило в Министерстве земледелия этим летом и осенью. Забывшись, в разговоре мы нечаянно повысили голоса. Была уже поздняя ночь, когда мы вдруг вспомнили, что с нами в купе — четвертый пассажир. С верхней койки не слышалось ни звука. Успокоившись, мы устроились на остаток ночи и заснули.

Когда мы проснулись, в окно шел яркий дневной свет. Мы приближались к Москве. Верхняя койка была пуста. Мы были очень встревожены, хоть наши подозрения могли оказаться и неверными. Но чтобы по возможности обеспечить себя, Фабрикант и я решили выпрыгнуть из поезда, когда он замедлит ход в предместьях города, а третий наш спутник доедет до главного вокзала с нашим багажом. Дорога от предместья до центра Москвы заняла у нас много времени. После пустых петербургских улиц улицы Москвы казались оживленными и многолюдными. Было почти невероятно, что за нами никто не следил. Если наше предположение было верно и четвертый спутник действительно выдал нас, то нас должны были бы ждать на вокзале.

Мы шли по улице, придавая себе вид праздно гуляющих, чтобы не навлечь подозрений. Один раз мы даже присоединились к небольшой кучке людей, читавших очень интересное объявление о первом выпуске «новой интересной политической газеты — “Возрождение”», который должен был появиться 1 июня. Список редакционной коллегии и сотрудников состоял из знакомых нам имен. Большинство были социалисты — революционеры и принадлежали к так называемому правому крылу. Объявлялось также, что в «Возрождении» будут помещены «Мемуары А. Ф. Керенского». Я с удовлетворением убедился, что моя рукопись вовремя получена.

Не знаю, потому ли, что мои короткие прогулки в Петрограде происходили всегда ночью, а теперь было чудное весеннее утро, или потому, что воздух был особенно живителен, но в это прекрасное утро мое постоянное чувство душевного гнета исчезло. Мною овладело чувство успокоения и даже оптимизма.

Наконец мы дошли до места нашего назначения, до квартиры Е. А. Нелидовой[204], где‑то в районе Арбата, вблизи Смоленского рынка. Нелидова приняла нас как старых друзей, хотя мы никогда раньше с ней не встречались.

После завтрака Нелидова и Фабрикант выработали для меня расписание. Они назначили для меня «дни визитов» и выразили готовность установить необходимые контакты. Несмотря на серьезность нашего дела, наши переговоры были так свободны, как будто мы говорили о каких‑то общественных развлечениях. Но я не мог не задать вопроса Нелидовой: не боится ли она риска, которому подвергается? Ее ответ дал объяснение и перемене моего собственного настроения. Оказывается, жизнь в Москве была совершенно необыкновенная. Советское правительство только что переехало в Кремль, и органы власти находились еще в стадии становления. Известная тюрьма на Лубянке еще не стала неотъемлемой частью системы, и там действовали пока добровольцы. Хотя аресты, облавы и смертные казни были уже довольно обычным явлением, но все это еще как следует не организовалось и выполнялось беспорядочно.

Этому общему беспорядку много способствовали и немцы. Чека Дзержинского[205] существовала наряду с некоторыми германскими учреждениями, и они поддерживали между собой тесный контакт. Ленин занимал Кремль, а германский посол фон Мирбах[206] занял большой особняк в Денежном переулке, день и ночь охраняемый отрядом германских солдат. Обыватели были убеждены, что Мирбах действительно может влиять на пролетарский режим. Ему подавались жалобы на Кремль, а монархисты всех оттенков добивались протекции Мирбаха. Берлинское правительство проводило ловкую политику: кремлевские правители получали от него финансовую помощь, и в то же время немцы делали авансы по отношению к крайним монархистам, на случай если большевики окажутся непрочны. Монархистов также поощряли и в Киеве, где бывший генерал Скоропадский[207] сделался гетманом независимой Украины по милости германского императора. Под защитой германского верховного комиссара Скоропадский при каждом удобном случае ярко демонстрировал свои монархические симпатии. Общей путанице содействовали также Центральные комитеты самых влиятельных антибольшевистских и антигерманских партий: социалистических, либеральных и консервативных, проводивших свою работу под самым носом кремлевских правителей.

Руководители всех этих организаций устраивали собрания с различными представителями союзников России, причем ранг каждого дипломата зависел от значения, которое придавалось «союзниками» данной организации. Само собой разумеется, что все эти организации работали конспиративно и это было относительно легко осуществимо, так как система Чека была еще слабо организована. Даже лица, разыскиваемые большевиками, включая меня, могли конспиративно встречаться. Вполне понятно, что многие авантюристы и агенты разведок просачивались в бесчисленные комитеты и «миссии». Этот политический хаос пришел к печальному концу с восстанием левых эсэров, когда был убит фон Мирбах; когда было произведено неудачное покушение на Ленина, из‑за чего были бесчеловечно убиты тысячи заложников. Но это все произошло позже.

В мое время гораздо легче было заниматься конспиративной деятельностью в Москве, чем в Петрограде. Здесь без труда можно было устраивать и встречи на квартире Нелидовой, и мои посещения тайных собраний. Теперь мне кажется совершенно невероятным, что так называемая «бабушка русской революции» Екатерина Брешковская, заклятый враг большевиков, могла свободно посещать меня. Однажды вечером, когда я провожал ее домой, мы даже прошли мимо дома фон Мирбаха.

Я сказал Брешко — Брешковской, что привело меня в Москву, и объяснил ей мой план пробраться дальше в район Волги. Но она спокойно возразила: «Они не пропустят вас». Под словом «они» она подразумевала членов Центрального комитета партии социалистов — революционеров, с которыми она порвала из‑за меня. Она была хорошо осведомлена о настроении в левых кругах и рассказывала мне очень подробно о внутренних расхождениях в партии, о неуверенности и общем хаотическом состоянии.

Я не помню точно дату этого разговора, но знаю, что он происходил после того, как я встретил Бориса Флеккеля, моего очень молодого приятеля, рабочего из Петрограда, прекрасного и очень преданного мне человека. Он тоже собирался проехать в Волжский район и очень рад был бы сопровождать меня. Он взялся за необходимые переговоры. Но через несколько дней пришел ко мне печальный и молчаливый. Единственно, что он мне сказал: «Затруднения». Ясно, что некоторые лидеры партии относились ко мне недоброжелательно. Вскоре я узнал, почему они не одобряли идеи моей поездки на Волгу. В то время «Союз возрождения России»[208] был занят важной политической работой. Я еще в Петербурге узнал о существовании этой организации, но имел только смутное понятие о ее работе и целях. После Октябрьской революции и Брест — Литовского договора все крупные политические партии раскололись на множество фракций, часто враждебных друг другу. «Союз возрождения России» не был обычной коалицией социалистических и демократических партий: он представлял собой своеобразную организацию. Некоторые его члены принадлежали к народно — социалистической партии, другие к социал — революционерам, к кадетам, к плехановской группе «Единство»[209], к «Кооператорам»[210].

Все они были объединены общим подходом к основной цели и сознанием необходимости согласованных действий. Они были убеждены, что национальное правительство должно быть создано на демократических принципах в самом широком смысле этого понятия и что фронт против Германии должен быть восстановлен с помощью западных союзников России. Восстановление фронта получило сильную поддержку не только политических сторонников «Союза», но и тех партий, к которым члены «Союза» принадлежали. Того же направления держался и «Национальный центр»[211], организация, включавшая кадетов и другие умеренные и даже консервативные группы, которые не признавали Брест — Литовского договора. «Национальный центр» был тесно связан с Добровольческой армией генералов Алексеева и Деникина. Я был горячим сторонником приемлемого национального правительства, а также активного военного союза с союзными державами. Я считал работу «Союза возрождения России» жизненно важной для нации.

Я решил не препятствовать деятельности «Союза» и не способствовать росту разногласий между этими двумя патриотическими организациями, у которых и без того было много собственных идеологических трудностей. Я верил, что в конце концов они преодолеют свои трудности и предрассудки и объединятся в своей любви к народу и в исполнении своего долга перед государством. Я полагал, что люди типа генерала Алексеева, Чайковского (народный социалист), Астрова[212] (кадет), Авксентьева (социалист — революционер) восстановят подлинную государственную власть, основанную на принципах духовной и политической свободы, равенства и социальной справедливости, заложенных Февральской революцией.

Поэтому я принял предложение «Союза возрождения России» отправиться за границу, чтобы вести там переговоры с союзниками на условиях, выработанных «Союзом возрождения».

Перед моим отъездом были приняты все меры, обеспечивающие мне возможность поддержания связи с Москвой. Мой отъезд был назначен на конец мая через Мурманск, где стояли британские и французские войска, охранявшие большие склады военного снаряжения и всякого другого снабжения. На этот раз я поехал в так называемом экстерриториальном поезде для сербских офицеров, которые репатриировались. Глава репатриационной комиссии полковник Комненович (серб) распоряжался этими специальными поездами и по просьбе моих друзей охотно выдал мне документы на имя сербского капитана. Британская виза была выдана на мое имя Робертом Брюсом Локкартом, британским генеральным консулом в Москве, который после отъезда всех союзных послов оставался там в качестве специального эмиссара. Локкарт выдал мне визу, не обращаясь телеграфно в Лондон за официальным разрешением. Гораздо позже он сказал мне, что должен был поступить так, потому что Министерство иностранных дел отклонило бы мою просьбу о визе.

Пока происходила подготовка к моему отъезду, я проводил последние совещания с друзьями и товарищами в Москве.

Отъезд в Лондон

В день отъезда Фабрикант и я приехали на вокзал еще до наступления сумерек. Мы без труда узнали двух сербских офицеров в форме, они любезно проводили нас на нужную нам платформу, где мы смешались с толпой пассажиров. Поезд был полон до отказа, но нам были предоставлены места в вагоне 2–го класса, предназначенном, очевидно, для офицеров. Было совершенно ясно, что некоторые из них знали, кто я. Путешествие казалось бесконечным. Одноколейная Мурманская дорога имела бесчисленное множество запасных путей. Без всякой видимой причины наш поезд часами стоял на разъездах. Нам казалось, что поезд почти не двигался. Но мы не жаловались. Нам, собственно, некуда было и торопиться, а кругом стояла опьяняющая северная весна. Мы наслаждались долгими ночными остановками, когда поезд стоял на какой — ни- будь поляне в густом лесу. Я вспоминал белые ночи Петрограда. Но здесь природа более таинственна, северная тишь и бледный ночной свет отличались особой прелестью. Вчерашний день как будто не существовал. Не хотелось ни разговаривать, ни думать о будущем. Мы чувствовали себя в полной гармонии с окружающей нас природой, как бы сливаясь с таинственным лесом.

Я не могу точно вспомнить, сколько времени это продолжалось, но, вероятно, поездка продолжалась дней десять. Наконец мы приехали в Мурманск, бывший в то время скучным, заброшенным городом. Все пассажиры пошли прямо в порт, занятый союзниками, хотя сам город подчинялся советской власти и мы должны были пройти через ее контроль. Но советские солдаты едва взглянули на наши документы. Потом мы пошли в очередь к офицеру союзников, который по списку проверял наши имена. Мой спутник и я были встречены двумя французскими морскими офицерами, которые взяли нас на свой крейсер «Адмирал Об». На борту сербский офицер предъявил капитану наши настоящие документы. В продолжение всей нашей поездки до Мурманска эти бумаги хранились у начальника «экстерриториального» поезда. Когда я покидал мою родную землю, мне не приходило в голову, что никогда больше не ступит на нее моя нога. Все мысли были обращены к будущему.

Французские морские офицеры приняли нас очень радушно. Это было совершенно новое ощущение полного покоя. Больше не надо быть все время настороже.

«Вы, наверное, хотели бы отдохнуть, не так ли?» — спросил один из офицеров. «Нет, спасибо. Я хотел бы пойти к парикмахеру». — «Зачем?» — «Меня утомила и мне надоела моя маскировка. Я хочу быть опять самим собой». Последовал взрыв смеха. Несколько минут спустя я оказался в опытных руках, и моя длинная борода и длинные волосы валялись на полу.

На море мы провели три приятных дня. Фабрикант долгое время жил в эмиграции. Он только недавно вернулся в Россию из Парижа, где теперь ждала его семья. Он прекрасно говорил по — французски и был очень занимательным рассказчиком; офицеры с большим удовольствием слушали его рассказы о наших приключениях и о событиях в России.

Через два дня на пароход явился британский офицер и попросил нас зайти в каюту капитана. Там мы узнали, что для нашей высадки в Англии мы должны на следующее утро перейти на небольшой тральщик.

На следующее утро тральщик пришвартовался к нашему крейсеру. Он казался игрушкой, и мы гадали, как пройдет наше плавание по Ледовитому океану.

Капитан тральщика представил нас своей команде из 15 человек, которые все с любопытством смотрели на таинственных чужестранцев.

Воды Ледовитого океана кишели германскими подводными лодками: маленькое орудие было установлено на палубе для защиты судна в случае атаки. Капитан занимал единственную маленькую каюту, находившуюся под мостиком, но теперь он предложил ее мне. Он и Фабрикант устроились на баке.

Мы приятно провели время на этом маленьком суденышке и, несмотря на незнание английского языка, были в наилучших отношениях с капитаном и командой. Погода была ясная и мягкая. Нас удивляло, что Ледовитый океан мог быть так спокоен. Прозрачные осенние ночи как‑то странно действовали на нас, мы не спали и проводили долгие часы на палубе, любуясь небом и океаном.

Раз после полудня Фабрикант сказал, что барометр падает. Это значит — будет буря. Действительно, буря была и бушевала 48 часов. Хотя ничего необычного не произошло, она оказала на меня какое‑то успокоительное действие.

Во время бессонной полярной ночи, приблизительно за неделю до шторма, мои мысли унеслись назад к 1916 году. Тогда я возвращался на волжском пароходе в Петроград посде прочтения публичного доклада о политическом положении в стране. В Саратове я участвовал во множестве политических митингов. Был ясный, свежий осенний день. Я ходил по палубе взад и вперед, с наслаждением вдыхая свежий воздух. Я забыл тогда все свои политические беспокойства и отдался тем чувствам, которые Волга всегда пробуждала во мне. В памяти встало мое счастливое детство в Симбирске. Почти неодолимо было искушение бросить все и опять пойти лазить по склонам горы Венец, на вершине которой у меня захватывало дыхание. Я был совершенно поглощен этими воспоминаниями, когда внезапно меня ударило зловещее предчувствие, что я больше никогда не увижу мою родную Волгу. С трудом я подавил тогда этот необъяснимый страх, который в то время был, казалось, совершенно необоснованным.

В бессонную ночь на палубе английского корабля я пережил те же воспоминания и опять испытал чувство зловещего страха, что никогда больше моя нога не ступит на русскую землю.

Эта мысль была невыносима. Но она так крепко овладела мной, что я впал в продолжительное отчаяние. Чтобы освободиться от этого кошмара, чтобы отбросить эти мрачные мысли и прийти в нормальное состояние, мне и нужен был толчок, который дала мне эта буря на океане. Че