Book: Разрозненные страницы



Разрозненные страницы

Рина Зеленая

РАЗРОЗНЕННЫЕ СТРАНИЦЫ

Купить книгу "Разрозненные страницы" Зеленая Рина

В работе над книгой принимала участие Злата Старовойтова.

Предисловие Василия Ливанова.

В книге использованы фотографии из личного архива Т. А. Элиавы.

О Рине Зеленой

Раздается телефонный звонок, и я слышу знакомый, такой любимый с детства голос: «Извините, что я вас застала».

Этой придуманной ею фразой Рина Васильевна Зеленая обязательно начинала любой телефонный разговор.

Окружающих порой удивляло, когда некоторые молодые люди называли ее не по имени-отчеству, а запросто — Рина. Но такое обращение к ней Рина установила сама. Люди, которые познакомились с Риной Васильевной еще в своем детском возрасте, должны были называть ее просто Рина, но на «вы». На «ты» ее звал только Никита Михалков, которого Рина Васильевна знала буквально с его рождения. Зачем она изобрела такую классификацию для обращения к ней — мне неизвестно. Я был подростком, когда моя мама представила меня Рине Зеленой: «Это Вася, ему десять лет». — «Десять лет! — воскликнула Рина. — Женя, дорогая, вы не успеете оглянуться, а у него уже вырастут усы».

В течение многих лет при каждой новой встрече Рина спрашивала меня: «А где усы? Я же обещала твоей маме, что у тебя моментально вырастут усы!»

Я давно ношу усы, и может быть подсознательно, благодаря Рининым настояниям.

Она любила изобретать всякие неожиданные фразочки «по случаю». Многие из них быстро утрачивали авторство, становились, как говорила Рина, «местами общего пользования».

На киносъемках часто можно услышать: «Кого ждем — сами себя задерживаем!»

Говорящие это даже не подозревают, что повторяют Рину Зеленую.

Эти веселые фразочки Рина вносила в тексты своих ролей: «У меня от вас каждую минуту разрыв сердца делается» или «Такие губы сейчас не носят» и тому подобные.

Еще Рина сочиняла уморительно смешные стихи. Так, для себя. Помню последние строчки стихотворения о кузнечике, которое она как-то продекламировала:

Зелененький кузнечик,

Кузнечик молодой,

Скачи скорей, кузнечик,

Скачи к себе домой!

В саду летают птички,

Все на тебя глядят.

И ведь никто не знает,

Когда его съедят.

Ее реакция на происходящее всегда была неожиданна, юмор — неподражаем.

«Приключения Шерлока Холмса и доктора Ватсона» снимались на киностудии «Ленфильм». Актеры-москвичи жили в гостинице. Как-то Рина позвонила из своего номера, чтобы узнать, какая сцена намечена к завтрашнему дню. Я ответил, что не знаю, мне никто не говорил. «В этой группе, — сказала Рина, — ничего никому никогда не говорят. Пора брать “языка”».

В ней жила огромной силы вера, что, несмотря ни на какие превратности жизни, все равно «все будет хорошо». И саму себя она представляла непременным участником этого «все хорошо».

Однажды, после запозднившейся съемки, мы с Риной спешили на вокзал к московскому поезду. Маленький студийный автобус мчался по пустому в этот час Невскому проспекту, прихваченному мартовским ледком. Я сидел спиной к водителю. Рина устроилась в самом конце салона, напротив прохода. Вдруг из переулка вылетело такси и ударило наш автобус в бок. Удар был такой силы, что Рину выбросило из сиденья, она пролетела через весь автобус и рухнула ко мне на колени, обхватив мою голову руками. И что она в этот момент выговорила? «Спокуха — я с вами!»

Книгу своих воспоминаний Рина Васильевна Зеленая назвала «Разрозненные страницы». На этих самых страницах автор воссоздала наиболее важные и дорогие ей эпизоды ее большой, насыщенной событиями жизни. Какое разнообразие лиц — и каких лиц! Какое богатство впечатлений! Но главное в этой книге, конечно, сама Рина Зеленая. Эти, как бы разрозненные, страницы объединяет цельность ее уникальной, талантливейшей личности, ее неподдельная доброта и прозорливое внимание к людям, к окружающему, быстро меняющемуся миру.

Мы как бы заново знакомимся с такой казалось б, знакомой и любимой нами Риной Зеленой. Еще одна, последняя незабываемая встреча!

Первое издание своей книги «Разрозненные страницы» автор надписала мне так: «Всё в порядке, мистер Шерлок Холмс? Рина Зеленая. XX век».

Всё в порядке, милая Рина. Всё будет хорошо. Только без вас временами так грустно!

Василий Ливанов, народный артист России

Унывна осени пора,

Но день сегодняшний прекрасен:

На небе волны серебра,

И солнца диск блестящ и ясен.

Н. Гоголь

Мгновенье мне принадлежит,

Как я принадлежу мгновенью.

Е. Баратынский

Вокзал

Вот я, например, терпеть не могу воспоминаний. Дневники — это правильно, это удивительно важный, мне кажется, литературный документ. И письма тоже. Михаил Кольцов мне как-то объяснял, что каждый человек должен по возможности записывать что-то о себе и о том, что кругом происходит. Даже если записывать, сказал он, ежедневно только погоду, эти записи — клад для тех, кто будет жить гораздо позднее. Правда, он ведь не знал, что спутники будут делать это лучше, чем люди.

Но воспоминания — это очень условно. Про то же самое один помнит одно, другой — совершенно другое.

Даже школьные годы не люблю вспоминать, когда пожилая тетка, совсем чужая, неузнаваемая, набрасывается на тебя, целует и в восторге начинает: «А помнишь?! Ты помнишь?!» А я ничего не помню.

А если иногда сам захочешь вспомнить что-то прекрасное, далекое, важное, вдруг неизвестно откуда наплывает совсем иное, страшное, о чем не хочешь ни думать, ни вспоминать.

…Просыпаюсь как от толчка. Открываю глаза. Нет, я не сплю, я просто закрыла глаза, чтобы не видеть огромных окон этого страшного вокзала. Мы стоим или едем? Нет, мы уже не в поезде, а внутри вокзала. Как мы сюда попали — мама, сестра и я? Мы долго ехали из Москвы в набитом людьми вагоне. Поезд то шел, то останавливался. Но вот он остановился совсем; рано, на рассвете. Лютый мороз снаружи. Холодно в вагоне.

Потом пришли какие-то люди и сказали, чтобы все выходили немедленно, что поезд дальше никуда не пойдет. Все начали бегать в разные стороны, чтобы узнать, что же с нами теперь будет дальше. Даже наша мама, всегда решительная в своем легкомыслии, вдруг испугалась, притихла и со страхом смотрит на нас. А за окошком бегают люди и кричат что-то друг другу. Пар изо рта у них выходит клубами, каждое слово — как облако. Какой мороз!

На станции можно было уже ничего не узнавать. Те, кто приехал сюда раньше нас на день или на неделю, сидели в вокзале группами, подальше от огромных, постоянно открытых дверей, или лежали на полу в сыпняке. И никто ничего не знал. Какие-то люди уползали в город — то ли найдут спасение, то ли нет. И пронизывающий, леденящий холод. Как было тепло в холодном вагоне!

Всего ужаса нашего положения я еще не понимала. Мне не приходилось раньше отвечать за семью. Хотя мы с сестрой были уже взрослые девочки, но домашние, папины и мамины, всегда зависели от родителей во всем и даже слушались иногда. Я только сумела понять и решить, что надо сидеть у самой двери, куда сильный ветер даже заносил снег, чтобы быть подальше ото всех. Все равно лютый холод: что снаружи, что внутри — минус двадцать пять градусов. У двери никто не сядет рядом. Страшно заболеть сыпняком здесь.

Мама, маленькая, скорчившись, покорно дрожит под платком без всяких жалоб. И не потому, что она поняла, что нельзя было схватить из дома в Москве двух девочек и везти их к отцу «куда-то на юг».

В Москве мама получила от отца старое письмо, которое, видно, где-то долго блуждало, валялось два-три месяца невесть где. Отец обстоятельно писал из командировки, что его отправляют дальше, на юг, восстанавливать вещевые склады после разгрома белых, и звал нас к себе. Хотя определенного адреса у него пока нет, но он напишет позднее. Мама решила, что самое время ехать к отцу. Затолкав в чемоданы что попало, кроме теплых вещей (ведь мы едем на юг!), она велела мне добывать у начальства отца полагающиеся для проезда документы. Я храбро взялась за это, получила все нужные бумаги, неведомые мне дотоле «литеры» и направление семье к месту работы отца. Денег мне почему-то не дали. Но маму это не смутило ничуть: «Как-нибудь доберемся». И вот мы сидим. Мы уже не мерзнем, мы замерзаем. Я с ужасом смотрю на посиневшее лицо сестры, хватаю ее маленькие леденеющие руки, растираю в своих замерзших ладонях.

Темнеет в вокзале. Гулкие звуки шагов теряются в высоких темных сводах. Где-то промелькнет фонарик, и станет еще темнее.

Опять пришли люди с носилками. Уносят кого-то, кто замерз, или того, кто кричит в жару сыпного тифа. Гулкие шаги. Очень страшно. Расталкиваю маму — спать нельзя: замерзнешь — унесут на носилках. Мне надо встать во что бы то ни стало. Нет, не встану: ноги в старых холодных ботинках (кто-то дал их мне еще в вагоне) будто примерзли к каменному полу, страшно больно.

Прежде чем я что-то услышала, осветился кусок стены. Потом откуда-то голоса. Громкие, решительные. Шаги. И свет приближается, яркий еще издали. Какие-то люди в военной форме проходят по другой стороне громадного зала. Проходят. Сейчас уйдут навсегда. Встать во что бы то ни стало. Сейчас, пока можно догнать… Вскакиваю на стеклянных ногах, бегу, догоняю. Безнадежно кричу:

— Послушайте!.. Остановитесь!

Люди замедляют шаги, освещают меня фонарем. И вдруг один из них пристально смотрит на меня. Он из Москвы и как-то видел меня в гостях у своих родных. И почему-то случайно запомнил.

— Что вы тут делаете, девочка?

Заикаясь, рассказываю. И вдруг чудо, как в кино: нас подбирают, ведут по бесконечным, обледенелым, заснеженным путям огромной территории харьковского вокзала. И почему-то мы спасены.

Тиф меня настиг позднее…

Вообще, дорогой читатель, я лично тебе эту книгу читать не советую. (Это, конечно, шутка. На самом деле я только и мечтаю, чтобы ты прочел все страницы до конца.) Вины моей нет, что я писала эту книжку. Поверишь ли, я сопротивлялась много лет, как могла, и никогда не думала, что сдамся. Но просили мои зрители, те, кто видел меня в фильмах или концертах, они были так добры ко мне, смею сказать, что они любили меня, прямо как будто я им родственница. Происходило это, может быть, потому, что всю жизнь я рассказывала им о детях.

Когда мои выступления стали передавать по радио, в редакции приходило много писем от взрослых. Дети не выступали тогда по радио. Вообще они не были в такой моде, как сейчас, когда они выступают как чтецы-исполнители, докладчики, комментаторы, дикторы, поздравители, разъяснители. Все удивлялись, услышав голос маленького ребенка по радио. Учительница, жившая в одном из отдаленных уголков страны, взволнованно писала: «Я включила приемник с опозданием и не слышала имени малыша, который так чудесно читал стихи. Это было необычайно. Я прошу вас немедленно написать, в чьих руках находится воспитание этого талантливого ребенка».

Мир ребенка был темой всей моей жизни. Дети присылали мне письма, рисунки, разговаривали со мной, а я потом рассказывала о них взрослым. Это всегда воспринималось зрителями с волнением и глубоким пониманием. И, встречая на улице людей, улыбающихся мне как-то особенно ласково, я понимала, что это их любовь к детям частично переносится на меня и что луч этой любви озаряет мою работу.

Поэтому зрители, мамы и дедушки, писали и писали в редакции и просили что-нибудь рассказать обо мне — откуда я взялась и зачем. И тут уж редакциям пришлось присылать ко мне корреспондентов и строго требовать от меня всех этих сообщений.

Есть вещи, которых человек иногда преодолеть не может. Я, например, не умею давать интервью. Да к тому же журналисты приходят с ящиком и микрофоном и суют его тебе под нос. Нет, это я написала грубо. По-правдашнему — это их работа. Они, бедные, ведь должны узнавать о людях, спрашивать, записывать, а потом рассказывать всем то, что они узнали. А я, как увижу микрофон, начинаю заикаться и говорю не то, что хочу. И когда смотрю по телевидению, как другие люди отвечают на вопросы, думаю, что они тоже мучаются. Ну зачем спрашивать Майю Плисецкую, что именно она выбрала бы, какую профессию, если бы не была балериной! А для чего ей об этом думать, если она уже Плисецкая? Или спрашивают В. Коккинаки, кем бы он хотел быть, если бы не летал. А он — летчик-испытатель, который «учит» самолеты летать. Он испытывал все до одного самолеты Ильюшина. Их, братьев Коккинаки, было пять, и все — летчики.

Я так и не смогла ни разу заставить себя рассказывать. Да и какой смысл? Будешь долго и подробно объяснять кому-то о себе, а потом, когда напишут, все равно придется читать что-то не то и не так о тебе написанное и исправлять. Уж лучше писать самой, хотя нет у меня прекрасных записей, как у умных людей, о встречах, о впечатлениях, о природе, и только придется оправдываться, что страницы разрозненные, какие-то из них забыты, какие-то потеряны — может быть, еще найдутся. А писать нужно, и вот теперь каждый день приходится, как говорил В. Шкловский, «скрести перышком». А еще больше мне сегодня подойдут строчки Бориса Заходера:

Пиши, хоть царапай,

Как курица лапой,

Но все же царапай,

Царапай, царапай.



Дедушка

Много раз мне приходилось слышать такое мнение: самое трудное — это начать книгу воспоминаний. Самое трудное — начать. А потом все приходит само собой. Нет, я с этим не согласна. Как раз начать книгу очень просто. Можно, например, так: жила-бы-ла девочка… Правда, это, кажется, уже было, но это неважно, тем более что девочка действительно была и жила.

Жила в маленьком одноэтажном Ташкенте. Сейчас это трудно себе представить. Утопающий в садах, розах, звенящий арыками городок, с улицами, когда-то распланированными, видно, прекрасными архитекторами. Улицы прямые, широкие, хоть и с немощеными пыльными мостовыми, но с кирпичными тротуарами. А в старом городе, где живут узбеки, грязь непролазная, по щиколотку, или глубокая пыль, тонкая и легкая, как пух. Маленький ишак идет как в облаке между дувалами. А большая арба плывет как корабль по волнам: то вверх, то в глубокую яму. Узбек сидит высоко на арбе, красивый, с большим цветком за ухом, и поет от всей души обо всем, что видит кругом.

В городе все улицы засажены акациями или тополями, а на углах — карагачи с огромными кронами, дающими летом густую, непроницаемую тень в любую жару. Время от времени через город проходит караван верблюдов, часто с сидящими между горбами женщинами в паранджах и маленькими детьми — девочками в бесчисленных косичках или мальчиком с перышком в чубчике.

Вот тут и жила девочка. И можно рассказывать, как она жила-была, вспоминать про семью, про детские годы.

…В те времена никто никуда не переезжал: где люди рождались, там и умирали. И вдруг удивительное, невероятное дело: отца девочки переводят по службе из города Ташкента в город Москву.

Даже и не вспомнить теперь, что увезла девочка с собой, какие вещи из своего детства, в далекую Москву. Наверное, Чар-скую с золотыми буквами на переплете и надписью: «В награду за отличные успехи».

Ездили тогда в поездах долго. Девочка сидела, опершись на руку, задумчиво смотрела в окно, тусклое, закрытое двумя рамами. Как будут жить они в Москве? Интересно, какие в Москве арыки, какие верблюды? И еще думала, что теперь уж долго не увидит дедушку. Он ее очень любил, и поездка к нему на праздники всегда была событием.

Ехали на извозчике — это первое удовольствие. Назывался дом «дача», потому что был громадный сад и ехать надо было по переулку, заросшему зеленью настолько, что ветви деревьев смыкались над головой извозчика. Приехали, вылезаем. Дом — обыкновенный, городской. Выходит дедушка, похожий, всегда казалось мне, на Тургенева из хрестоматии, очень ласковый со мной.

Внутри дома бабушка — не родная, дедушкина жена, высокая дама с прической. Еще в передней пахнет невыносимо вкусно. В столовой — праздничный стол. На белоснежной накрахмаленной скатерти — традиционный окорок, целиком запеченный дома, с золотой кожей, отвернутой, как крышка от коробки сардин, и приколотой особой большой острой вилкой; фаршированные куры и индейки; торты, мазуреки и пироги, готовившиеся каждой хозяйкой по-своему или по рецептам бабушек. У нас дома особым умением готовить подобные угощения отличалась мама, получавшая наивысшие похвалы от всех визитеров («Нет! Никто не умеет готовить это так, как Надежда Федоровна!»).

Немного погодя я уже сижу около дедушки на маленькой скамейке. Он гладит меня по голове, а я беру его руку и разглядываю. Рука белая, с голубыми выпуклыми жилками, мне они казались похожими на реки в географическом атласе старшего брата, и это было очень красиво. Мне хотелось, чтобы у меня тоже были такие руки.

Еще тогда, в Ташкенте, читая все подряд, я нашла какой-то юмористический журнал и там увидела список общественных деятелей города (видно, это была сатира на них). И вдруг среди других я нахожу своего деда. Там было написано так: «Иван Кузьмич Зеленый — гласный в думе. Если бы не его цветная фамилия, был бы совсем бесцветным». Я была в восторге и долго гордилась дедушкой.

Бильярд

Это я рассказала, к примеру, как можно начать книгу. А можно и совершенно иначе.

…Двадцать шестой год. Я иду по набережной Ялты рядом с Владимиром Владимировичем Маяковским. Только мы не гуляем, как все, а идем по делу — в бильярдную. Странно, что он позвал меня: у него всегда огромный выбор первоклассных партнеров. Но ослушаться его я не могу, он и так чем-то расстроен.

Мне трудно объяснить, как я тогда относилась к Маяковскому Я видела его редко — на литературных вечерах или в Доме Герцена. При этом он всегда как-то по-доброму разговаривал со мной, а я, не знаю почему, не могла держаться с ним просто, как со всеми. Какая-то тревога всегда овладевала мной. Я старалась произносить что-нибудь «умное» и от этого казалась себе еще глупей. В Ялте я встречала В. Маяковского чаще. На этот раз я шла по набережной совсем в другую сторону, когда встретила его. Он сказал:

— Пошли в бильярдную!

Я повернулась и пошла.

Он шагает большими шагами. А я, воображая, что иду с ним в ногу, семеню, просто бегу, стараясь не отставать. Я хоть понимаю, кто идет рядом со мной, знаю, что это гений, но еще не восхищаюсь его стихами — я стала понимать их и любить позднее.

Здесь, в Крыму, Маяковский выступал на открытых сценах курзалов. Его слушали все, кто был в это время на крымских курортах. Мы, актеры, приглашенные для работы на ЮБК (Южный берег Крыма), работали повсюду. Нас навалом грузили в полуторки — пианистов и певцов, чтецов и балерин — и возили по всему побережью (Алупка, Симеиз, Алушта, Гурзуф). Но каждый старался попасть на вечер Маяковского.

И мне выпадало несколько раз счастье слушать его, слышать музыку неповторимого низкого голоса, видеть его удивительную манеру держаться, его спокойные, полные достоинства движения.

Обо всем об этом теперь написано сто тысяч слов. Я вспоминаю только мои ощущения того времени. Например, мне казалось, что спокойствие, которым дышало все его выступление, спокойствие и храбрость были как бы начинены изнутри тревогой, страхом, неуверенностью, как у дрессировщика в клетке с тиграми. Среди людей, купивших билеты на вечер, были и шакалы, и барышни, и хулиганы (хулиганство на литературных вечерах тогда считалось модным, как наличие собственного мнения о какой-нибудь литературной школе; «тявкали» даже отдельные барышни).

Актеры из Москвы, Ленинграда, Киева давали концерты в курзалах, и нам бывало страшно: ведь все внове, под открытым небом. Например, впервые появилось художественное чтение. Придумали тогда артисты — Яхонтов и другие — читать со сцены литературные фрагменты (Лескова, Чехова, Сейфуллину, Бабеля). Драматические актеры на вопрос, кто сейчас на сцене, насмешливо отвечали:

— Кто-то читает вслух.

Сейчас мастера художественного слова также необходимы людям и читают любимые наши страницы и по радио, и на сцене, и по телевидению, иногда целиком произведения Шолохова, Толстого, Айтматова.

Тогда еще не было ни микрофонов, ни вопящих девиц, ни электрогитар, ни фонограмм, ни Пахмутовой с Добронравовым. Было только право добиваться победы над зрителем, заставляя его чувствовать себя укрощенным и обогащенным. Все мы приезжали на гастроли без всяких гарантий: какие будут сборы, какая погода — ничего неизвестно. Нам давали жилье — какую-нибудь бывшую виллу, — и все мы, как перелетные птицы на сломанном грозой дереве, размещались, устраивались, умывались в море, ели по талонам в столовке, все почти одинаковые босяки, что Яхонтов, что Блантер. И ни одного лауреата.

…Итак, мы с Владимиром Владимировичем входим в бильярдную. Там почти всегда одни и те же лица: курортники, актеры, кто-нибудь из писателей. Как всегда, накурено. Им что море, что погода — все равно. Они ждут очереди: столов мало. Кии — хотя есть хорошие — надо тоже ждать.

Появление Маяковского всегда событие. Играет он виртуозно. Его условия жестоки — заставляет по уговору лезть под стол проигравшего беспощадно, хоть ты лысый, хоть плачь: раз уговорились — пролезай под бильярдом во всю длину.

Сейчас в бильярдной человек шесть-восемь. Маяковскому сразу освобождают стол. С кем он хочет играть? Он заявляет:

— Я играю с Риной. Условия такие: играем американку. Она должна положить два шара, я — тринадцать. Если выигрываю я, все присутствующие ставят мне по бутылке вина. Если Рина — я всем по бутылке.

Положение у меня неприятное. Не потому, что условия игры вполне унизительные. Играю я, конечно, плохо, но все-таки довольно хорошо. Американка — это не пирамида. Американка — игра особая: если ты кладешь от шара «своего» — это считается шар. И если в лузу падает «дурак» — это тоже шар. Как же я могу проиграть? Фактически не могу. Если только Владимир Владимирович положит все тринадцать шаров подряд с одного кия.

Я разбиваю пирамиду от души, так, что шары разлетаются по всему столу. Маяковский, прищурив один глаз от дымящейся в углу рта папиросы, внимательно оглядывает другим глазом расположение шаров. У него свои расчеты. Он играет левой рукой. В это же время каким-то особенно элегантным движением он мелит мелком кончик кия. Маяковский начинает. Шары летят безошибочно. Подряд три в правый угол, два мягко, накатом, — в середину, от двух бортов — в угол, «свой» сам падает в середину, через весь бильярд — в левый дальний, еще одного «своего» ввинчивает в середину. Ему нельзя сделать ни одной ошибки. Но он ее делает. Все ахают. Я тоже не ожидала этого. Теперь дело за мной.

Я важно мелю кий, нечаянно кладу «своего» в середину и последний с треском на клопштоссе всаживаю в угол. Всё! Я, к сожалению, выиграла. Мне аплодируют, а я боюсь посмотреть на Владимира Владимировича. Потом оглядываюсь и вижу, что он улыбается. Он доволен. Плохое настроение как рукой сняло.

Семья

В нашей семье никто ни с кем не дружил. Были как бы составные части, которые, сложенные вместе, назывались семья. Мама и отец — совсем не подходящие друг другу люди. Аккуратный во всем, педантичный в мелочах незначительный интендантский чиновник-служака (было такое слово) берег каждую копейку более чем скромного жалованья. По воскресеньям отец сам ходил с тетей Пашей на базар, стараясь купить все как можно дешевле. А так как по-узбекски он говорил как узбек, торговцы смотрели на него восхищенно и сразу уступали цену.

Мама, очень молодая (ее выдали замуж шестнадцати лет), так и не привыкла к нему, старшему, в очках, несимпатичному, с усами и бородкой. Ее легкомыслие даже в те годы, когда это качество было присуще всем дамам, особенно молодым, было удивительным и поражало даже ее близких подруг. Не было в доме такой вещи, которую мама не могла бы отдать кому угодно. Это была вроде доброта, но удивительно бессмысленная. Нас, детей, она устраивала «на все сто», как говорят сейчас. Старший брат и сестра могли выпросить у нее деньги, данные отцом на хозяйство, чтобы купить себе холст и краски (они писали маслом, это было довольно дорогое удовольствие).

Вообще же все было «как у людей», как у их знакомых. Был даже инструмент — старшая сестра училась играть. Так было принято, чтобы девочки умели бренчать на пианино. Приходила учительница. Но сестра могла сбежать куда угодно, а чтобы урок не пропадал, заставляли учиться меня, поймав за шиворот где-нибудь на дереве. С тех пор я не могу привыкнуть любить музыку.

И так всё. Мама нанимала немку, но, когда та входила в дверь, брат вылезал в окно и исчезал. А денег было мало, и потом, зимой, мы с младшей сестрой оказывались без пальтишек, которые мама уже успела продать старьевщику.

Но когда во двор приходил продавец пирожных (они лежали в стеклянной витринке, подвешенной на ремне через плечо; продавец ставил ее на деревянную подставку, и все маленькие дети во дворе окружали его и смотрели не отрываясь на розовые, голубые воздушные кремы этих соблазнительных недоступных изделий), выходила наша мама и говорила:

— Ну, все возьмите по одному пирожному.

Продавец открывал стеклянную крышку, и мы долго выбирали и долго потом ели легкие кремы, протыкая их пальцем и облизывая руки, пока не исчезало все, оставляя лишь воспоминания о чем-то прекрасном. Мама расплачивалась с разносчиком, а потом наступала минута другой расплаты — отчет перед отцом в конце месяца, когда выяснялось, что у кого-то взяты деньги в долг, надо отдавать, что она уже продала материю, из которой он должен был сшить себе новую форму на будущий год, ну и так далее. Все это кончалось скандалом. Отец начинал кричать на нее вечером, и все это слышали — у всех открыты все окна во двор. Уже поздно, все спят, а он все кричит и кричит, то чуть потише («Я прошу тебя, не ори так громко», — умоляет мама), а потом еще громче, шагая от кровати до двери и обратно.

Соседи к этому привыкли. Это бывало раз в месяц или чуть реже.

Старшая сестра, барышня лет шестнадцати, далека от нас, как луна. У нее подруги, кавалеры, прическа, зеркало-трельяж — трехстворчатое на туалете; оно небольшое, но в него сестра может увидеть себя со всех сторон: и в профиль, и анфас. Смотреться нам в него нельзя и флаконы на туалете тоже нельзя трогать. Именно поэтому я часто смотрю на себя в зеркало с трех сторон, показываю себе язык и вижу его в профиль.

Сестра с братом не дружат, но о чем-то разговаривают. Оба рисуют, разное: она срисовывает открытки, где цветы и фрукты с каплями на них, брат — бурные моря с пеной и погибающими кораблями. Брат Иван — личность для нас непостижимая, загадочная, недосягаемая, с его товарищами, уходами в ночь на рыбалку, откуда он возвращается утром, увешанный змеями, пугая тетю Пашу и всех ребят во дворе. У него свое убежище на балхане. Это сооружение на столбах, над сараем, вроде чердака. Влезать по деревянной, грубо сколоченной лестнице высоко. Туда, например, он сложит своих змей, которые потом все равно уползут в арыки. На нас, младших, он не обращает никакого внимания, как на котят.

Мама брата не ругает или скажет: «Вот придет отец — тогда узнаешь». Но вообще лозунг в доме, правило: «Не говорите отцу».

Когда папа, усталый, возвращается со службы, все должно быть уже мирно и улажено. Иначе — придется пороть ремнем Ивана. Это бывает редко, но неизбежно, касается только брата, но нависает, как грозовая туча, над всеми. Затем громкие крики, но не Вани, которого порют, а отца, который кричит на него, перечисляя все вины и проступки. Мы прислушиваемся, ожидая, когда это кончится и наступит прежнее относительное равновесие. Отец кричит громко, можно расслышать:

— Теперь тебя выгонят из реального училища! Кем ты собираешься быть?

Иван отвечает отчетливо, но непонятно для меня:

— Я думаю быть или шофером, или епископом.

Отец, видно, теряется от такой точной программы, выходит, хлопнув дверью и сказав сквозь зубы:

— Болван!

Мама с облегчением говорит:

— Ну, всё!

И уже тетя Паша несет самовар, и большой стол накрыт к вечернему чаю. Всё сидят и мирно беседуют.

А так у нас все «как у людей». Даже есть гостиная. Там стоит мебель, которая тогда казалась мне чудом красоты. Это был гарнитур, красный, плюшевый, очевидно, базарной работы, с резными черными спинками в завитушках «рококо» и с тонкими выгнутыми ножками на колесиках. Диван такой же, и кресла, и столик. Все хлипкое. Брат с товарищами особенно любят бороться именно там. Все ножки отлетают в разные стороны («Только не говорите отцу!» — вонючий столярный клей на плиту, и всё в порядке до следующего раза).

А на черной тумбочке — граммофон с огромной трубой, как сейчас в кино. Пластинки разбитые брат складывает под диван. Выбрасывает их тетя Паша. Я завожу еще пока не разбитые, на которых поет Вяльцева, рассказывают анекдоты, совсем не детские, Бим-Бом. Или, шлепая босыми ногами по желтому свежевымытому крашеному деревянному полу, пою во весь голос все, что хочу: «Гай да тройка», «Ветерочек», «Если женщина захочет, то поставит на своем».

Было во всем доме одно кроткое, доброе существо, готовое помочь каждому. Это была хрупкая белокурая девочка, моя младшая сестра. Она всем и во всем всегда уступала, даже не споря. Если что-то в доме у кого-то терялось, будь это учебник (она еще не училась, ей было шесть-семь лет), шахматная фигура (брата Ивана), или мамины ножницы, или нужная квитанция, звали ее:

— Зинаи-и-да! — и она мгновенно находила все, что просили.

Мы с ней, конечно, были пока заодно. Но я, как старшая

и нахалка, помыкала ею особенно часто: иди, принеси, отдай. Если она сопротивлялась, я говорила:

— Считаю до трех! — и медленно начинала: — Ра-аз, два-а… — Она не двигалась. Тогда я начинала тянуть по буквам: — И т…р… — Больше она не выдерживала, срывалась с места и опрометью бежала выполнять требуемое.

Сестра не плакала, когда тетя Паша заплетала ей косы. Длинные русые волосы путались, но она терпела.

У нас не было детской. Старшая сестра помещалась отдельно. Брат спал в столовой. А мы с младшей сестрой — в комнате родителей. Когда мы ложились спать, а взрослые еще шумели в столовой, я говорила ей:



— Пойди закрой дверь!

Она возражала:

— Ведь тебе ближе! Закрой сама!

Я вставала и шла от своей кровати к двери, меряя шагами расстояние. Потом считала шаги от двери до ее кровати. Потом ложилась и говорила:

— От тебя на два шага ближе. Закрывай дверь! — И она закрывала.

Эта кротость потом приносила сестре много горя и не раз ставила ее в трудное, безысходное положение. Так, например, она ушла из Театра Сатиры, не получая долгое время ролей, которые могла и должна была играть. Ушла не споря, не требуя, просто ушла. И перестала быть актрисой.

Предсказания отца насчет брата Ивана сбылись довольно быстро: он вылетел из реального училища. Последней каплей, переполнившей чашу терпения педагогического совета, был его ответ священнику. Батюшка спросил Ивана после Великого поста:

— А вы говели, Зеленый, причащались?

— Да, батюшка, — как-то легковесно ответил брат.

— В какой церкви? Где? — строго спросил законоучитель.

Иван несколько раз ткнул за спину, через плечо, большим пальцем и небрежно сказал:

— Там!

Когда Ивана исключили, у него остался единственный способ получить среднее образование — закончить кадетский корпус. Отец повез Ивана в Оренбург, и его приняли в корпус, который он всегда ненавидел (реалисты и гимназисты вечно дрались с кадетами на улице: «Кадет, кадет, на палочку надет»).

Теперь, когда брат уехал, я стала спать в столовой. Каждый день, просыпаясь, я видела, словно кадры в кино, как отец делал гимнастику «по Мюллеру» (тогда это входило в моду, и он делал «как все»). Со своей обычной педантичностью он ровно три минуты выполнял упражнения и, продолжая последний взмах правой рукой, подносил ее ко лбу, поворачивался в угол, к образу, и также добросовестно начинал креститься, читая утреннюю молитву.

А вот что было не «как у людей». Прихожу я, приготовишка, из гимназии домой. Никого нет, можно не переодеваться (а то форму нужно беречь!). Наша Паша на кухне и плачет. Я думаю: наверно, письмо получила от своего «негодяя». (Я ей вечером пишу иногда письма. Она диктует: «Здравствуй, милый Вася. Как ты поживаешь? Ах ты, подлец эдакий, мерзавец, негодяй…» Я старательно вывожу свои каракули и не удивляюсь. В кухонном столе был выдвижной ящик, в нем лежали гвоздики, сломанный нож, облезлая вилка, конфеты в замусоленных бумажках. Паша давала мне одну, и она казалась мне вкуснее маминых.)

На этот раз Паша увидела меня, обняла и, вытирая глаза, запричитала:

— Ах ты, сиротиночка моя!..

Новое дело! Сиротиночка! Папа, мама живы-здоровы… Оказалось, мамы нет дома и долго не будет. Она уехала в Петербург. Паша что-то мне толковала, что «он ее довел», видно, имея в виду отца. Он опять долго кричал на нее, что денег не хватает, что долги, что детям нужны калоши, что сестра Мария купила какую-то шляпку и так далее. Надежда Федоровна, видя, что ей не выкрутиться и не оправдаться, заняла еще сколько-то рублей у соседей, купила билет, написала отцу письмо, села в поезд и махнула в Питер.

Это уж, конечно, событие, уж это не «как у людей». А папа еще ничего не ведает — он на службе. Вот придет, узнает и будет плакать.

Отец становится к нам с сестрой очень добрым, смотрит виновато, мажет нам горло глицерином с йодом, когда мы болеем, не ругает Ивана и пишет маме письма: просит, чтобы она вернулась, обещает, что все будет хорошо, что больше это не повторится. А мама все не едет. (Потом я собиралась узнать, куда и к кому она ездила, где жила, да так и не собралась.)

А происходило, я думаю, так. У мамы была подруга, белокурая, веселая дама с пышно взбитой прической. Она всегда громко смеялась, шутила с нами.

Мне казалось — необыкновенно смешно, что она вместо «л» говорила «р»: «Ареша, перестань, я Вороде скажу». Когда она приходила к маме, я непременно торчала тут же и ждала, когда Вавочка (так ее называла мама) начнет перед зеркалом распускать волосы, вытаскивая из пышной прически маленькие шпилечки. Вроде того, как взрослые во время обеда вытаскивают косточки из жареной рыбы (нам-то их вытаскивали заранее).

Потом дама уехала в Петербург, но приезжала на лето к родным в Ташкент и каждый раз, бывая у мамы, очевидно, соблазняла ее поехать проветриться в столицу. Подруга знала мамин нрав — ее можно было уговорить на что угодно. А там, я так думаю, Надежда Федоровна делала для Вавочки все: шила (она умела сшить платье за один день), готовила любое вкусное блюдо. Тем более что деваться ей в огромном городе было некуда.

Потом начинались переговоры в письмах, и папа посылал деньги на дорогу. Потом еще раз деньги на дорогу, и наконец наша мама возвращалась домой, веселая, оживленная, в каком-то радужном настроении, словно овеянная петербургским воздухом. Гости говорили:

— Похорошела! Пополнела!

Но нам-то все это было неважно, вернули нам нашу маму — и хорошо. В доме ничего не менялось, мама была как всегда: по-прежнему можно было утащить из шкафа любую кофту или шляпу, чтобы играть «в барыни»…

Крыша

Страшная жара. Ужаснейшая жарища. В общем, обыкновенный июльский день в Ташкенте. Я сижу в тени огромной акации, но не под ней, а на ней, довольно высоко над землей. Надо мной густая сень листьев. У меня здесь гнездо, как у обезьяны. Доска прочно лежит на раздвоенном столе. Мы все, девочки и мальчики, лазаем по деревьям и крышам.

Двор у нас некрасивый. В старом Ташкенте повсюду садики, цветы во дворах маленьких одноэтажных домов. У нас — вытоптанная земля и четыре старых дерева.

Есть у меня зато земляная крыша над сараями, она обмазана саманом и весной покрывается травой и маками — это мой сад. Лазать мне туда по высокой деревянной лестнице запрещено, но за нами никто не смотрит, лишь бы не поймала мама случайно.

Сижу читаю. Никто меня тут не найдет. Хотя уже поздно, скоро обед. Читаю свою дорогую Чарскую. Пускай взрослые ее ругают: я, когда вырасту, буду читать только Чарскую. Слышу и не слышу, но, кажется, меня зовут. Наверное, давно ищут. Уже грозно кричит тетя Паша:

— Катерина!

Да, надо скорее. Спускаться с дерева довольно долго: там есть опасные места — большие расстояния между ветками, и кора акации шершавая, как кожа крокодила, здорово больно царапается (ведь мы всегда носимся босиком). Есть более скорый способ: по толстой ветке вперед пролезть и спрыгнуть на железную крышу, по ней бегом, потом еще кусок крыши, пониже, пробежать до ворот, лечь на живот, сползти на ворота, нащупать ногой большой засов, встать на него и спрыгнуть на землю около двери нашей квартиры…

Ползу по ветке вперед. Вот я над крышей, прыгаю и попадаю босыми ногами на раскаленное железо. Я кричу и бегу вперед, бегу и ору как сумасшедшая. Раскаленное железо огнем жжет ноги, но мне надо бежать вперед — только там спасение. Издаю страшные вопли и бегу. Все выбежали из квартир во двор, все что-то кричат. Но помочь мне нельзя. Я добегаю до ворот и лечу вниз, на множество подставленных рук. Меня ловят и несут домой. Даже не ругали — так все боялись, что я от боли сброшусь с высокой крыши. Ноги мне намазали какой-то мазью, даже не было волдырей. Ведь мы всегда бегали босиком, летом — кожа грубая.

Библиотека

Как я научилась читать — не помню. Во-первых, я думала, что умение читать приходит само, с возрастом, как растут косы, как заводятся подруги.

Я помню, что вход в библиотеку был с улицы, рядом с нашим крыльцом. Я сижу на высокой лестнице в комнате, рядом с той, где выдают книжки, разглядываю толстую книгу и читаю с трудом название: «Анна Каренина». Книжка не нравится. И буквы, и слова очень скучные, и шрифт не такой, как в других, моих книжках. Я лезу на лестницу повыше — я думаю: чем выше, тем книги наряднее и красивее.

Эта комната с маленьким окном, в ней довольно темно. Кто меня пускал туда, не знаю. Первая встреча с «Анной Карениной» произошла в шесть лет.

Я постоянно слушала, как отец ругает Ивана и Мусю за их дневники и двойки и расстраивается, и твердо решила: буду учиться хорошо, чтобы родители не огорчались. И стала я учиться в гимназии, и так хорошо училась — никогда у меня не было двоек. Но никто не обращал на меня внимания. Они даже на мой дневник не хотели смотреть. Я приставала к маме: «Подпиши дневник». Она говорила: «Отстань, не видишь, я занята». Потом, позднее, я стала подписывать дневник сама, никого не беспокоя. Не из деликатности, а так было проще.

Учиться мне было легко. Все ужасы русской грамматики я преодолевала не задумываясь. Никакие «яти» были мне не страшны, я на глаз примеривала, как красивее написать, так или эдак, и писала правильно, не зная почему. А исключения мы учили наизусть — это было просто и легко:

разве, инде, где, покамест,

          слева, некогда, нигде,

и втройне, вчерне, в соборне,

            и пешком наедине —

все они писались через «ять», заучишь — и навсегда запомнишь.

Русский язык! Как я люблю тебя. Какое счастье уметь говорить правильно по-русски, читать и слушать, как красива русская речь! Сейчас многие говорят неправильно, небрежно — это глупо и безнравственно.

Гимназия

Вот я там писала о девочке, как она с семьей ехала в Москву. Ну, они, конечно, туда приехали. И началась совсем непохожая, другая жизнь. Надежда Федоровна определила меня в гимназию фон Дервис, в Гороховском переулке. Это было довольно дорогое учебное заведение, вроде института. Там учились девочки живущие (пансионерки) и приходящие. Я думаю, что они были из состоятельных семей — красивые шубки, шапки. Я была одета хуже других: и пальто, и форма мои — из дешевого материала. К тому же я по-прежнему вела себя как мальчишка. В трамваях площадки были без дверей, можно было впрыгивать и спрыгивать на ходу, что я и делала. Юбка постоянно трещала и рвалась внизу.

В классе меня посадили за парту рядом с крупной девочкой, строго, гладко причесанной, с туго заплетенной косой на спине (стриженых девочек, по-моему, тогда не было). Я рядом с ней выглядела ощипанным цыпленком. Мои две косы, заплетенные над ушами, постоянно мешали, падая на парту, когда наклонишься, и казались мне жалкими рядом с ее косищей.

В дверях класса были стекла, и время от времени там появлялись лица девочек.

— Смотри, смотри! Видишь? — спрашивала меня Лена с косой.

— А чего это они смотрят на нас? — спрашивала я.

— Не на нас, а на тебя!

Действительно, было на что посмотреть: новенькая, девочка, которая приехала из Ташкента (его и на карте не сразу найдешь в Азии), да еще фамилия — Зеленая.

Это привлекало внимание чуть не всей гимназии.

А потом я стала обыкновенной, здешней, москвичкой. Мама, как было принято тогда, водила нас два раза в год в театр. Я видела Большой из ложи четвертого яруса, сияющий огнями во время антрактов, и в бинокль рассматривала Спящую красавицу из-за спин взрослых, сидящих в этой ложе. И конечно, тоже как полагалось, смотрела «Синюю птицу» с галерки Художественного театра.

А с 1914 года где-то шла страшная война с Германией. И на этом основании девочки перестали учить немецкие уроки. Я-то уж, конечно, тоже старалась не знать ничего. И бедный немец терпел такое проявление патриотизма.

Вообще, ранее существовавшие в этой гимназии строгие порядки стали уступать всеобщему, вероятно, духу времени: мы убегали с уроков, прятались в саду, дерзили классным дамам и что-то воображали. Но среднее образование все-таки получили и даже до сих пор многое помним.

Были еще в гимназии уроки рукоделия. Я категорически старалась не принимать в этом участия, взяв на себя роль усмирительницы шумящих девочек: я во время уроков читала вслух. А если меня заставляли штопать или подрубать платки и учительница рукоделия требовала, чтобы шили обязательно с наперстком, я надевала наперсток на мизинец и, отставив палец как можно дальше, шила под шепоток девчонок, восторгавшихся тем, как я остроумно решила вопрос с наперстком. Так я и не научилась ни шить, ни пришивать пуговицы. Мне всегда кажется, что они падают как созревающие плоды и помочь этому нельзя, пока они не упадут и не потеряются. Даже через сто лет, на фронте, кто-нибудь из мальчиков фронтовой бригады пришивал мне оторванный рукав или пуговицу на пальто. Да и во всех поездках, не только на фронте, чемодан укладывать мне тоже помогал кто-нибудь из друзей, чаще — мальчики, потому что я делать этого не умела. Я просто бросала все подряд в чемодан, уминала, как могла, становилась коленками на крышку (за пять минут до отъезда) и запирала замки. Если что-то торчало из-под крышки, я отрезала это ножницами.

Театральная школа

Я просто шла по улице, ни о чем не думала и увидела объявление: «Прием в театральную школу». А я даже и не подозревала, что этому учатся в школе — быть артистом. Знакомых актеров у моих родителей не было, а я тем более сроду не видала их в глаза.

Вошла в здание, как мне помнится, современное даже в сегодняшнем смысле слова. Потом я узнала, что здесь в 1898 году шли репетиции Художественного театра, К. С. Станиславский ставил спектакль «Царь Федор Иоаннович». Вот прочла я объявление, записалась, узнала, когда надо приходить. А что? Отца и маму спрашивать не надо: ведь революция — всем свобода. Никому дома ничего не сказала, пошла через день сдавать экзамен.

Было много разных юношей и девушек. Из восьмидесяти человек приняли двадцать два. И меня тоже. Я даже не знала, что на экзаменах надо читать басню, и почему-то прочла стихотворение Никитина «Выезд ямщика». Наверно, это было действительно смешно: стоит тощая девица с двумя косами и вопит от лица дюжего ямщика, уезжающего из дома:

Уж у нас, коли лень,

День и ночь спим кряду,

Коли пир — наповал,

Труд — так до упаду,

Коли ехать — катай,

Головы не жалко!

Нам без света светло,

Без дороги гладко.

Певцов и Шатрова буквально не могли удержаться от смеха и отворачивали лица. Но я ни на кого не обращала внимания. Мне было не до них. Однако чем-то я экзаменаторам понравилась.

И вот два года мы учились в школе Свободного театра и слушали лекции, танцевали босиком («пластика» — назывался предмет). Это был замечательный театр. В нем играли прекрасные актеры: Певцов, Белёвцева, Карпов, Игренев, Блюменталь-Тамарина, Радин, Шатрова, Борисов. Они были нашими учителями и педагогами. Что я на экзамене им понравилась, я узнала потом. Мне рассказали, когда я почти провалилась при переходе на второй курс. Нас занимали в спектаклях, в массовых сценах, мы знали все пьесы и роли. Я читала наизусть целые акты, реплика за репликой, передразнивая всех актеров, вместо того чтобы подумать, над чем мне самой надо работать, как выбрать отрывок для экзамена.


Наше поколение актеров — первое, учившееся уже после революции. Мы присутствовали при сотворении мира — нашего мира. Но ведь те, кто был в театре до нас, в это время тоже стали участвовать в создании нового, нашего театра.

В театральной школе многие старшие актеры, которыми мы восхищались на сцене, были нашими преподавателями и учили нас всему. Какие-то обычаи, актерские суеверия, словечки, шутки переходили от них к нам. Например, если листок с ролью (а на нем написано: «Выходит, берет письмо, уходит за кулисы») падал на пол, надо было обязательно сесть на него, чтобы не провалить роль. Так же, как старые актеры, мы мелко-мелко крестились перед выходом на сцену. Как они, постоянно разыгрывали друг друга. Но это, конечно, не было главным. Главное — мы научились у них по-настоящему, беззаветно любить и уважать театр.

Однако мы ничего не знали о жизни своих кумиров. Какие они? Как живут? Они казались нам людьми другой породы, таинственными и непонятными.

Какие-то легенды или мифы о них доходили до нас из четвертых уст, в том числе и совсем невероятные. Например, что герой-любовник О.Ф. убил в Сокольниках артистку В., жену своего друга, привез ее на извозчике в полицию и сам во всем признался. Как там все дело обошлось и было ли это вообще, мы не знали. Но, участвуя в массовой сцене на балу в «Даме с камелиями», старались пронестись в вихре вальса как можно ближе к О.Ф., чтобы разглядеть его лицо (он не был нашим преподавателем).

Старый актер Карпов, такой же непонятный, как все, нравился нам шутливыми замечаниями на занятиях. Его словами мы пользовались потом всю жизнь. Одной нашей студентке, которая излишне увлекалась мимикой, он говорил сердясь: «Я еще раз повторяю всем, что актер никогда не должен хлопотать мордой». А в следующий раз сообщил: «Я напоминаю: если вас убивают в четвертом акте, то нельзя выходить в первом уже с убитым видом».

А потом вдруг в труппе театра появился новый актер, приглашенный, по-моему, из Киева. Он — комик, не салонный, а простак. Амплуа тогда были очень точными: были герои-любовники, которым никогда не дали бы характерную роль, были бытовые старухи, инженю и «мерзавки с гардеробом» (эти «мерзавки», очевидно, были только в провинциальных театрах, куда женщина-вамп, роковая героиня, приезжала, сшибая с ног провинциальную публику своими туалетами).

Значит, появился А.П.К., довольно интересный, более понятный, попросту разговаривающий с нами, будто ровня. И наши барышни вдруг разволновались. Каждая из них считала, что это именно она привлекла внимание известного актера. А другие, менее подверженные его обаянию, высмеивали их и подслушивали все разговоры, которые А.П.К. вел за кулисами с каждой из них в отдельности, повторяя одни и те же слова:

— Завтра, на спектакле, я увижу вас опять…

Нам-то было смешно, а самая прелестная девушка, Шурочка В., полюбила А.П.К. на всю жизнь. Но это уже другая история.

Но ведь теперь и для старшего поколения актеров все вокруг менялось. И наши «сверхчеловеки», например Мария Михайловна Блюменталь-Тамарина или Певцов, приезжали иногда в театр прямо с концерта с полбуханкой черного хлеба в руках или с березовым поленом, полученными как гонорар, и очень гордились этим. Иные к этому времени уже уехали из России навсегда (Мозжухин, Лысенко, Рунич и другие).

Наши кумиры до и после спектаклей ездили выступать в шефских концертах в воинские части и на заводы (вот как давно родилась эта традиция!). И нас, студийцев, отправили на фронт, под Царицын. Мы играли там перед красноармейцами, и всех пришлось запихнуть в грузовики посредине «Женитьбы Белугина», чтобы срочно отправить на пароход, так как белые наступали. Наш пароходишко уходил под отдаленный гул орудий.

Но тогда вся обстановка, само время ставили нас в совершенно другие условия. Было очень голодно, холодно, и были мы уже не «особенными людьми», а просто мальчишками и девчонками, влюбленными в театр, безо всякой почвы под ногами, даже без стипендии.

Театр «Крот»

Одна тетка сказала мне, что здесь, в Одессе, существует группа людей, увлеченных театром, — любителей. Собственно говоря, это была не тетка, а певица. Она жила рядом с нами, играла на рояле и пела, довольно громко. Нас приютила ее родственница, и мы жили втроем: я, мама и сестра — в почти пустой комнате с голыми окнами. Но был стол, и на чем-то мы спали. В городе не было воды, возили воду из порта в бочках и продавали. Стояла необычная для юга холодная весна, как на севере.

Давно я стала главой семьи, хотя в этом чужом, непонятном городе работы у меня не было. Здесь был голод. Помочь нам не мог никто.

Тогда, в поезде, когда мы все-таки доехали до Одессы, маме предложили приютить нас на время ехавшие вместе с нами чужие люди. Они узнали от мамы, что в Одессе нас никто не встретит. Со мной не советовались: меня вынесли из вагона в тифу, без сознания. Пока я болела, эти добрые люди помогли найти адрес отца.

Оказалось, отец был уже не один. Он по дороге тоже заболел тифом в Киеве, и его спасла какая-то женщина, видно, одинокая, потому что, когда он смог двигаться дальше к месту своего назначения, она, бросив все, поехала за ним. Им дали в Одессе комнату. Отец уже приступил к работе и восстанавливал вещевые склады для армии: перед уходом белые разорили и разрушили все, что не могли увезти с собой.

Когда отец узнал, что мы приехали к нему, он ужаснулся: ведь совсем скоро его должны командировать дальше и дальше. Насчет Елены Степановны отец не беспокоился: ведь он ее предупредил, что у него семья.

Но мама решила все быстро и по-своему. Она сказала мне:

— Ну и прекрасно. Он уедет с Еленой Степановной, а я останусь с вами здесь.

Комнату мы к этому времени нашли. И вот мы оказались без отца и неизвестно зачем в этом городе. Ни денег, ни еды. Надо было служить, чтобы получать паек. Но как и где служить, я совсем не знала. И искать работу в такой холодище просто невозможно: плюс два в Одессе с пронизывающим ледяным ветром были холоднее, чем минус двадцать в Москве. Неистовый ветер сбивал с ног, особенно слабых и голодных. В нашей комнате, как во всем городе, отопление не работает и укрываться нечем. Вот мы ложимся спать. Я лезу в ледяную постель, покрываюсь простыней, кладу сверху юбку, кофточку, шарфик и поверх всего галстук, чтобы насмешить сестру и маму: они уже лежат, и им холодно. Тогда я вдруг вскакиваю голая, хватаю испанский веер (его мама не забыла взять из Москвы) и начинаю бешеную пляску, прыгая, как кошка, и обмахиваясь веером. Они хохочут, как в цирке. После этой гимнастики мне действительно становится тепло, я кладу на себя сверху еще газету и засыпаю.

Однако я попросила свою певицу точнее узнать, нельзя ли мне повидать кого-нибудь из этой группы любителей. И она помогла мне встретиться с ними.

Я тогда не представляла, каким будет это знакомство…

А весна ворвалась в город как бешеная. Все преобразилось. На улицах расцвели каштаны. Цветы на них, оказывается, как огромные белые свечи. Солнце сияет.

Потом выяснилось, что тут есть Черное море. И есть знамениый бульвар и лестница, которую сегодня знает весь мир, она в карине «Броненосец “Потемкин”». А я о ней не знала и нашла совершенно нечаянно, возле Дюка Ришелье. Ведь тогда никто не водил меня по городу — у меня не было ни одного знакомого человека.

И все-таки я попала к тем людям, с которыми хотела ветретиться. Я пришла на красивую улицу, в красивый дом, в запушенную роскошную квартиру, которая, видно, не убиралась с семнадцатого года. Красивые, настоящие вещи, мягкая плюшевая мебель, картины были для меня как декорация в театре. До сих пор я никогда не видела таких квартир. Огромные вазы особенных форм на полу, столы и столики неизвестного мне назначения — это были предметы роскоши. Мне не приходилось раньше интересоваться ими, потому что я ничего не знала об их существовании. И люди здесь были другие совсем: молодые, они были образованными, умными в разной степени, воспитанными и демократичными. Их, совсем разных, объединяла любовь к театру, к сцене. Уже давно, многие годы, у себя в домах они устраивали спектакли. Сами писали пьесы или переводили в стихах и прозе, делали костюмы, пели, танцевали для своих друзей и знакомых. Теперь они хотели показывать эти спектакли зрителям, всем желающим.

Конечно, это были первые новые люди, с которыми я встретилась в своей короткой жизни. Они думали иначе, видели иначе, чем я и все, кто меня окружал до сих пор. Со многими из них потом дружба, творческая и личная, длилась долгие годы или всю жизнь.

Я, со своей круглой, обритой после тифа головой, сразу подошла им, и они мне — тоже. Вот, оказывается, зачем я ехала сюда так долго: мне нужно было, значит, играть в пьесах Козьмы Пруткова, а не Ибсена, «червонную двойку в революционной колоде карт», а не «Дети Ванюшина», нужно было петь, танцевать, переодеваться каждую минуту, играя по пять ролей в один вечер. Для меня перестали существовать голод и холод. Целые дни надо было работать, чтобы менять программу каждую неделю. Репетиции, спектакли — ведь зрители платили деньги, которые делились между всеми. Пусть самые маленькие деньги, заработанные мной и сестрой на восьмушку хлеба, но деньги.

Сестра тоже нашла свое место в этом театрике — как балерина. В свое время в Москве мама не зря отдала ее в платную балетную школу Нелидовой. Конечно, потихоньку от отца, который определил Зинаиду учиться в Епархиальную гимназию при Скорбященском монастыре, красное кирпичное здание которого и сегодня стоит на Новослободской улице. Сестра не стала ни монахиней, ни балериной и успешно работала актрисой, долго — в «Синей блузе», а затем в «Кривом Джимми» в Москве и в Театре Сатиры.

В 20-е годы не только в Одессе — повсюду рождались маленькие театры. Они ждут своих исследователей, и я расскажу потом о тех из них, где мне довелось работать. Эти театрики появились одновременно в Москве, Харькове, Петрограде. В них самые молодые актеры играли рядом со старыми. Они возникали и расцветали, имели успех. Потом их прихлопывали какие-то досужие рачители искусства. Защитников не находилось. Тут с Большими и Малыми театрами было не управиться.

В нашем театре никто никого не назначал, но как-то складывалось само собою, что у всех были свои обязанности и амплуа. Рабочим сцены, например, была Люся Гинзбург — угловатая девочка, неловкая, умная до такой степени, что сейчас она доктор филологических наук, профессор-литературовед в Ленинграде, автор многих научных трудов. Она же на занавесе, ей же за все попадает.

Душа всей технической работы театра — Н. Блюменфельд. Она костюмер, она рабочий, художник, переводчик, портниха, парикмахер, козел отпущения и машинистка. Кроме того, она жена нашего главного режиссера В. Типота и актриса на выходах.

Костюмерная наша помещалась вся в одном большом сундуке. Туда вообще заталкивалось все для нашего театра, приносившееся из дома не на время, а насовсем: клетчатые лоскутья, полосатые ленты, куски материи, украденные из дома, штаны, просто отдельные бархатные рукава, цилиндры, фалды от фраков, страусовые перья, ботинки на пуговицах, шали, распоротые платья, шляпы, кружева.

В каждой программе все это служило по-разному. Сегодня это был шлейф дамы, в следующей программе — плащ палача или скатерть на столе на сцене. В случае необходимости сундук пополнялся новыми «ворованными» дома вещами.

Первый вопрос, который Надежда Германовна Блюменфельд задавала актеру: «Вы спиной к зрителям поворачиваетесь?» Если нет, ваш костюм сзади она затягивала веревкой или куском бязи. Лицом к публике при этом вы стояли в великолепном одеянии из блестящей парчи или бархата, с бриллиантовыми застежками и короной на голове. Со сцены одетый таким образом человек уходил за кулисы, так ни разу не повернувшись спиной, и публика ничего не знала о необыкновенной изобретательности, находчивости, выдумке нашей художницы.

Мы играли царей, средневековых дам, санкюлотов, русских матрешек и французских маркиз в фижмах. Иногда костюмы делались даже целиком.

Наш режиссер Виктор Типот, химик по образованию, будущий автор первых советских оперетт «Свадьба в Малиновке», «Вольный ветер», «Сын клоуна» и других, был не только режиссером, но и автором, и завлитом, и худсоветом, хотя в худсовет входили также Вера Инбер, которая уже тогда была Верой Инбер, Е. А. Левинсон, А. Н. Фрумкин, будущий академик, известный всему миру химик.

Спектакли наши шли с большим успехом. Но так не хватало сатирического перца! Самые, вероятно, необходимые для театра, для нас люди, которые в это время начинались как сатирики, чьи биографии сейчас изучают и знают: Ю. Олеша, В. Катаев — уже уехали из Одессы, сначала в Харьков, а потом в Москву. Как странно, что мы тогда ничего не знали о них. Иногда появлялся у нас кто-то — молодые, случайные авторы, непрофессионалы. И программе был даже многосерийный детектив «Голубой брильянт» В. Инбер и В. Типота. Для каждой программы писалась новая серия. Появились попытки отразить современность: восставала против короля червей колода карт.

Театр назывался «КРОТ». Аббревиатура расшифровывается так: Конфрерия Рыцарей Острого Театра. Как полагается «кроту», театр помещался в подвале. Шли пародии на оперетты. Потом это стало для всех маленьких театров тривиальным приемом, но тут все было в первый раз, все надо было придумывать самим. Даже балет «Красная Шапочка» был, по-моему, придуман и поставлен впервые.

Вера Михайловна Инбер написала для меня и для себя маленький диалог кукол. Она была французская кукла Мариетта из Прованса, а я — русская Матрешка (по-моему, тогда Матрешка появилась впервые; зато потом — ой-ой-ой!). В финале В. Инбер пела:

Я Мариетта, родом из Прованса,

Люблю поэта Анатоля Франса.

А Матрешка, впервые заговорившая со сцены, отвечала:

А у нас есть свой поэт московский —

Владимир Владимирович Маяковский.

В. Инбер очень увлекалась своей театральной работой, ждала с нетерпением рецензий. В каждой программе она писала для себя очаровательную крошечную миниатюру Действие всегда происходило в Вене. Действующие лица — она, Мици, и ее муж, толстый немец (всех немцев играл Митя Кесслер — впоследствии крупный инженер-энергетик в Москве. Он всегда играл туповатых и толстых персонажей в нашем театре).

Шла у нас пьеса «Ад в раю» — миниатюра в стихах В. Инбер о невыносимой обстановке, сложившейся в раю для Адама и Евы.

Какие-то вести доходили до нас из Москвы. Уже кто-то приезжал оттуда, кто-то уезжал туда. Рассказывали, что в Москве появились новые театры, новые постановки. Меня, москвичку, волновали разные противоречивые слухи. И когда в очередной раз встал вопрос о нашем театре и его существовании, я решила все-таки поехать в Москву. Это был довольно отчаянный шаг, но его надо было сделать.

Я оставила в Одессе маму и сестру и при первой же возможности села и поехала в Москву, чтобы понять, что мне делать дальше.

Москва была не та, которую я оставила.

Сверкали вымытые стекла магазинов. Витрины ломились от товаров. Открылся магазин, бывший Елисеева. В Охотном ряду на лотках лежали метровые осетры, семги, в корзинах — живая рыба, в плоских ящичках — золотые копчушки, дальше фрукты, коробки с халвой — все, чего захочет душа. Если деньги есть.

Но мне необходимо было узнать, как и что в театрах. А узнать-то у кого?

Моя старшая сестра, которая оставалась в Москве, все в той же квартире, приняла меня довольно сухо.

Фамилия

Очень нужно записать вот что: люди часто интересуются моей фамилией. Одни спрашивали, почему я выбрала такой псевдоним, а другие уверяли меня, что я родилась в Одессе и что я дочь одесского градоначальника Зеленого, поэтому у меня такая фамилия. Мне приходилось отказываться от такого родства не только потому, что одесский градоначальник в свое время был предметом насмешек для знаменитого клоуна А. Дурова, но просто потому, что у меня был свой отец, хотя и не генерал.

Отец рассказывал мне (после долгих лет разлуки, когда он стал стар и больше не работал, он приехал в Москву вместе с Еленой Степановной и уже до конца жизни был на моих руках), что в годы революции его вызвали куда-то, чтобы уточнить обстоятельства его деятельности как градоначальника Одессы и узнать, почему он не указывает этого факта в анкетах. Отец сообщил, что никогда не бывал в Одессе до революции и ему не привелось быть градоначальником.

— Как вы можете это доказать? — спросили его.

— Может быть, доказательством служит то, — ответил, подумав, отец, — что одесский градоначальник Зеленый давно умер, а я чувствую себя прекрасно.

И его отпустили.

Так что фамилия у меня своя собственная. А вот имя — Рина, которое ни в ком не вызывает сомнений, оно ненастоящее, оно уменьшительное и является половинкой моего полного имени Екатерина. Когда писали первую афишу, на ней мое длинное имя не поместилось, только — Рина. И почему-то это сразу оказалось коротко и удобно. И так и осталось. А маленькие дети очень часто считали и считают, что это одно целое слово: РИНАЗЕЛЕНАЯ. Так и пишут каракулями в своих письмах. И я себя тоже так рассматриваю.

Когда начиналась наша театральная жизнь, на афишах писали имя, отчество и фамилию. У меня получились имя и фамилия. Потом это стало модой — писать именно так. Теперь опять пишут более солидно, с отчеством.

«Нерыдай»

Уж не помню, как там все было, только опять я почему-то шла по Каретному ряду. И на самом углу Успенского переулка, где сейчас начинается территория сада «Эрмитаж», увидела странную вывеску. Яркая, нарядная и нелепая, она нахально лезла в глаза: Театр «Нерыдай». Как будто прямо для меня написано: «Не рыдай!» — я шла растерянная, подавленная, чуть не плача. Приехала, кажется, домой, а чувствую себя совсем чужой. Город шумит, везде торгуют, несутся рысаки-дутики (экипажи у них на дутых, как у велосипедов, шинах), мчатся автомобили, все освещено, всюду рекламы горят. И это после омертвевшей, еще не оттаявшей Одессы. И вдруг — «не рыдай». Ладно, посмотрим.

И вот, представьте себе, не прошло и нескольких дней, а я уже служу в этом театре, будто тут только меня и ждали.

Все кругом необычно, непривычно. «Нерыдай» — ночное кабаре. Царствует нэп. Тут лучший повар, тут изумительно кормят. Нам, артистам, по-моему, тоже полагался ужин. Это было очень уместно и вкусно. Повара, оставшиеся после отъезда Рябушинских, Морозовых, Зиминых, Игнатьевых и прочих, еще вчера бывшие не у дел, вдруг неожиданно стали главными действующими лицами. Их переманивали из ресторана в ресторан. «Савой», «Аврора», «Националь», «Ампир», «Большая московская», «Прага», «Яр», «Метрополь», «Астория», погребки, подвальчики открывались один за другим, а повара ценились на вес золота (буквально). Впоследствии многие из них перекочевывали за границу, открывали рестораны во всех столицах мира, и вместе с ними туда переехала «русская кухня».

Повар в «Нерыдае», нестарый человек с голубыми задумчивыми глазами и русой, русской, аккуратно подстриженной бородой, говорил мне, когда я после выступления выходила во дворик посидеть отдышаться на скамейке:

— Ну, дорогая, сегодня я вас угощу ужином! Пальчики оближете! Обратите особое внимание — пирожки с нутром телка.

Действительно, до сих пор помню. Посетителям попасть ночью в кабачок «Нерыдай», несмотря на высокие цены, было не так просто. Зал здесь не такой большой, как в ресторанах, поэтому столы стояли довольно тесно. Половые в белых рубахах и штанах ловко сновали между столиками, мгновенно и точно выполняя все требования. На стенах, расписанных в русском стиле, лубочные картинки. Против сцены в стене находилась директорская ложа Кошевского, сделанная в виде большой русской печи. Туда он мог посадить сколько угодно своих фаворитов и знакомых. А вдоль стены шли отгороженные друг от друга невысокими перегородками ложи завсегдатаев.

Особое место в зале занимал актерский стол, длинный, человек на двадцать, с лавками вместо стульев. Меню было особое, недорогое и вкусное. Стол предназначался для избранных — артистов, художников, писателей.

Так как мест не хватало (прибегали актеры изо всех театров), иногда надо было даже записываться в очередь. Многие из посетителей хотели бы посидеть за этим столом. Здесь царило неудержимое веселье. Читались эпиграммы, новые стихи, пересказывались театральные сплетни.

В «Нерыдае» была не только отличная кухня, но и театр. Мы, актеры, сквозь дырочку в кулисах или на заднике (где был изображен огромный самовар и чашки) могли видеть весь зал. Артисты смотрят, видят за отдельным столиком своих друзей. А рядом богачи-нэпманы едят стерлядь в белом вине, паштет из дичи, соус кумберленд, с аппетитом хрустят косточками рябчиков в сметане, глотают удивительные расстегаи с визигой и в то же время сворачивают шеи, чтобы получше разглядеть знаменитых писателей или художников, сидящих в зале. Зал ярко освещен: и со сцены можно увидеть каждого, и в зале все видят друг друга.

Во время танцевальных и музыкальных номеров публика продолжает жевать, разговаривать и звенеть бокалами. Выходят куплетисты. Жующие начинают прислушиваться. Постепенно замолкают, слушают и смеются все. Куплеты острые, злободневные.

Театр-кабачок «Нерыдай» придумал А. Д. Кошевский, комик петроградской оперетты, видно, деловой человек, который сразу понял, как делать деньги и что сейчас нужно. Кошевский создал этот театр по своему вкусу. Он и антрепренер, и художественный руководитель, и, разумеется, платит за все авторам и актерам он.

Но уже немного погодя само время и новые люди — актеры и авторы — вносили свое и иногда брали над Кошевским верх. Споры велись постоянно.

Второй человек в кабаре «Нерыдай» после А. Д. Кошевского — первый во всем и старший — Георгий Баронович Тусузов, впоследствии известный актер Театра Сатиры и кино. В «Нерыдае» Тусузов конферировал вместе с М. С. Местечкиным.

Днем Кошевский сидел в пустом зале и смотрел репетиции. Конечно, ведь все зависело от него. Когда он был недоволен или чем-то возмущен, то хватал лежащую перед ним на столе коробку с папиросами «Сафо» или «Самородок» и сжимал ее в кулаке так, что ломались с треском и коробка, и папиросы. Это был отработанный прием, признак величайшего гнева. И все делали вид, что трепещут.

А потом умный Тусузов, видя, что Кошевскому самому жалко сломанных папирос, придумал выход: он подсовывал ему пустые коробки, которые так же хорошо трещали, и их хватало до конца репетиции.

Когда актеры и авторы продолжали гнуть свою линию и делать репертуар более острым, ядовитым, критическим, Кошевский сопротивлялся как мог: «Нерыдай» и так имел успех — Кошевский получал деньги.

Вот тут мы и начали работать. Здесь я впервые увидела Игоря Ильинского. Он прелестно танцевал под бравурнейший мотив полечки, выделывая невероятные антраша. Крутя ногами и подкидывая свою партнершу, он ритмично и бешено-весело пел:

Давайте лучше танцевать, мой друг!

Мне ваши речи слушать недосуг!

К чему слова такие?

Их слышу не впервые… — и т. д.

В «Нерыдае» работали Егор Тусузов, Михаил Гаркави, Марк Местечкин. И мы начали перекраивать обычаи кабачка, делая программу не для жующих, а для тех, кто приходил смотреть нас.

Рядом, в «Эрмитаже», на открытой сцене в программе шел иностранный номер «Угадывание мыслей на расстоянии мадам Дюкло». Он пользовался неизменным успехом. В «Нерыдае» очень быстро была создана пародия: «Отгадывание мыслей на расстоянии мадам Дупло». Сеанс ведет «профессор» (артист М. Местечкин). Это было действительно страшно смешно. «Профессор» Местечкин подходил к присутствующим в зале, задавал вопросы, а мадам Дупло с завязанными глазами (артист Г. Тусузов), зная заранее, к кому он подойдет, отвечал быстро и точно. Ну, например:

— Мадам Дупло, кто этот человек? О чем он думает?

— Это Даревский, актер. Он думает, что он хороший актер.

Номер угадывания мыслей на расстоянии держался очень долго и имел успех.

Я пела песенки, текст которых писали В. Инбер, Н. Эрдман. Музыку сочиняли М. Блантер, З. Кац, Ю. Милютин. И столько было в нас молодости, веры и убедительности, что нам удавалось заставить слушать и понимать то, о чем шла речь.

В кабачке ужинали Н. Асеев, Н. Эрдман, В. Ардов, А. Крученых, В. Шершеневич, А. Мариенгоф, В. Небольсин. Частым гостем был Л. В. Колпакчи, издатель и редактор театрального журнала «Зрелища». Молодые журналисты и художники постоянно печатались у него, и, получив гонорар, все вместе скорее отправлялись ужинать в «Нерыдай». А уж художники П. Галаджиев и В. Комарденков всегда были тут. Заходил даже Иван Поддубный.

Из зала на сцену все время летят реплики. И, как в теннисе отбивается мяч, в ответ со сцены в зал летит шутка, от которой зрители приходят в восторг. Баталия остроумия продолжается весь вечер.

Одну из программ вела ленинградская актриса Марадудина, первая женщина, которая конферировала, и довольно остроумно. Однажды В. Ардов, готовясь по своей привычке сострить, обратился к ней: «Товарищ Марадудина!» — но Марадудина мгновенно ответила старинной поговоркой:

— Гусь свинье не товарищ!

Ардов на секунду растерялся. Зато В. Маяковский тут же бросил реплику:

— Ну, хорош вы гусь, Ардов!

Зал бурно реагировал, обсуждая, кто же в таком случае свинья. Но однажды молодой Виктор Ардов, который умел из зала сбить с ног любого конферансье, сам попал в свои сети. Это довольно известная история, но она короткая, и я расскажу ее еще раз.

Руководитель, конферансье и хозяин театра Кошевский, после того как Ардов много раз ставил его в безвыходное положение, придумал гениальный ход. Он предложил однажды Ардову поступить в театр в качестве конферансье и вести программы. Тот соблазнился. И нужно было видеть, как Виктор, растерянный и беспомощный, целую неделю терпел, метался по сцене, не умея отразить град реплик из зрительного зала, — в игру включились все остроумцы. Многие даже специально приезжали терзать его. Теперь Ардов понял, что это разница — бросить реплику из зала или весь вечер отражать удар за ударом. Ардов подал в отставку и надолго замолчал. Кошевский торжествовал.

Много лет спустя я не раз вспоминала об этом на авторских вечерах В. Ардова, уже прославленного юмориста и сатирика, когда он перед любой аудиторией умело и уверенно отвечал на любые реплики, разя и попадая точно в цель.

Представления в «Нерыдае» начинались в полночь. Ночью, когда в других театрах заканчивались спектакли, сюда приходили актеры, писатели, поэты, художники. Постоянно в зале сидели художники Лентулов с друзьями, Комарденков, молоденький С. Юткевич.

Приезжали из Петрограда ФЭКСЫ (Фабрика эксцентриков): Козинцев, Трауберг, Кулешов — и режиссер Н. В. Петров, который в это время уже организовал «Балаганчик». Часто кто-нибудь из приезжих гостей-артистов выступал на сцене экспромтом. Так, однажды приехал Владимир Николаевич Давыдов, просто икона русского театра, на которого можно было молиться.

По просьбе публики он спокойно влез из зала на сцену и запел старинные куплеты:

Корсетка моя, голубая строчка,

Мне мамаша говорила:

«Гуляй, моя дочка!»

Так прекрасно он пел, аккомпанируя себе на гитаре, так музыкально, такой старенький, и так это умиляло, что зал затих. Даже официанты замерли с подносами в поднятых руках, прислушиваясь к его слабому голосу.

Спектакли в «Нерыдае» заканчивались под утро, часа в четыре. Зрители разъезжались на своих извозчиках (нанимались извозчики поденно, понедельно или помесячно). Нам с сестрой добираться домой было далеко — на Землянку. Извозчик был не по карману. Иногда нас провожали наши поклонники-актеры. Потом этот вопрос уладился таким образом.

Умный Егор Тусузов, человек расчетливый, договорился с деревенским мужичком, имевшим лошаденку, розвальни и дела в Москве, чтобы тот подъезжал к углу Успенского переулка в 4 часа утра и отвозил нас с сестрой домой. Мы с ней усаживались в розвальни на сено и ехали через всю Москву, еще пустую, не-проснувшуюся, иногда прямо по припорошенным снегом трамвайным рельсам. Если же издалека доносились звонки первого трамвая (они тогда звонили вовсю), я кричала нашему вознице:

— Евсей! Куда же ты едешь прямо на трамвай!

Он поворачивал голову и, хлестнув лошаденку вожжами, кричал в ответ:

— А ничего! Я его не боюсь!

Было в «Нерыдае» множество историй и забавных случаев. Наверное, об одном из них я только слышала, а случилось это до моего появления.

Художник Лентулов привел сюда угостить, накормить хорошенько молодого художника Осмеркина. Тот был одет более чем странно даже для того времени. На нем была визитка (смотри словарь Ожегова), купленная на Трубе (рынок на Трубной площади), а на ногах — валенки, присланные отцом из деревни. Художники сели за стол и начали ужинать. Осмеркин был необыкновенно красив, с золотыми кудрями, которые вились неправдоподобно прекрасно. Соседи обратили внимание на валенки, что-то сказали на этот счет и стали смеяться. Лентулов остановил их:

— Как вам не стыдно! Это же артист Большого театра. Вы видите — он в визитке. А голос у него тенор, он должен его беречь, и поэтому доктор велел ему ходить в валенках.

Все сразу поверили — в лицо никто артистов не знал, еще не было ни радио, ни телевидения — и стали умолять Осмеркина спеть что-нибудь, начали кричать и аплодировать всерьез. Осмеркин испугался.

Тут Лентулов, видя, что дело принимает серьезный оборот, уговорил Осмеркина кончить ужин и подняться на сцену:

— Ты только дойди до рояля и встань в выемке инструмента, как это делают певцы. Остальное я беру на себя.

Увидев, что нет другого выхода (зал настойчиво аплодировал, а сцена пуста), оба встали, прошли через зал и забрались на сцену. Лентулов сел за рояль, а Александр Александрович, при всей своей тогдашней робости и провинциальности, встал у инструмента и даже гордо поднял свою красивую голову. Лентулов с невероятным шиком сделал несколько глиссандо по всей клавиатуре так громко, что из-за кулис неожиданно выскочил Кошевский и, увидя непрошеных гостей, вытурил их со сцены, которую они покинули без боя и тут же ушли, не заплатив за ужин и считая, что все обошлось как нельзя лучше. (Работы обоих художников сейчас можно увидеть в Третьяковке, где выставляются картины художников 20-х годов, группы «Бубновый валет».)

Программы в «Нерыдае» менялись. Был страшно смешной первый шумовой оркестр. Появилась новая страница — «Эпитафии». Она звучала торжественно и смешно:

Здесь начинается новая в нашем театре страница,

На которой похоронены самые замечательные лица.

Они не умирали, но всякое может случиться,

И тогда эпитафии наши должны пригодиться.

Эпитафий было много, в каждой программе — новые. Например:

Здесь помещается урна

Фореггера фон Грайфентурна,

Который хотя жил халтурно,

Но к лошадям относился недурно.

(В театре, которым руководил Фореггер, — он назывался «Мастфор», мастерская Фореггера, — шел спектакль «Хорошее отношение к лошадям».)

А о самом Кошевском пели так:

Постой, прохожий, и пойми,

И основательно прочувствуй:

Кошевский здесь полег костьми

За это самое искусство.

Он умер, проронив слова:

«Я сделал все-таки немало…»

Недаром целая Москва

Над этим гробом «НЕРЫДАЛА».

Этот номер программы имел успех, его все ждали и долго потом весело распевали на похоронный мотив новые эпитафии. Пока, однако, никто не собирался ни умирать, ни даже переходить в другие театры. Но уже скоро уйдет к Мейерхольду Игорь Ильинский и засверкает там, как новая звезда. И он, и Бабанова осветят весь театральный небосклон, и будут они сиять ярко и долго.

Когда теперь я смотрю все передачи Игоря Владимировича и всматриваюсь в знакомые черты, измененные временем, я каждый раз с новым интересом слушаю его суждения или рассказы о театральных событиях сегодняшних или давних лет. Он говорит о Маяковском, Мейерхольде словами всегда скупыми и сдержанными, но полными смысла и значения, и мне радостно убеждаться, что актер смог так пронести через всю жизнь свои достоинство и талант, даря его щедро людям и от этого заряжаясь на дальнейший путь, как аккумулятор, снова и снова.

А я рада, что помню, как вечером мы сидели в Жургазе. Был такой маленький ресторан в глубине, у особняка, в котором помешалось издательство «Журнально-газетное объединение» (Страстной бульвар, 11, где раньше была редакция журнала «Чудак»). Вот там Мих. Кольцов учредил такой уголок, куда стекались, как в вечерний клуб, актеры, писатели, журналисты. Вот тут мы и сидели, все вместе, все разные — Пыжова, Гарин, Довженко, Ганф. А Ильинский сидел рядом и ел, например, раков, орудуя специальной ложечкой, как виртуоз, по всем правилам (были такие правила и такие специалисты, я никогда не могла постичь этой науки). И вдруг он отключался, глаза его останавливались, не видя, на каком-нибудь предмете, он шевелил губами, будто что-то повторял или искал чье-то выражение лица. Никто этого не замечал — все ели раков. Но я-то знала, что в эти минуты он нашел то, что ему было нужно для его новой роли. Ох, и хитрые же люди эти актеры! Никогда не знаешь, где они найдут и поймают то, что им нужно. Это были уже 30-е годы.

Не знаю, сумела ли я достаточно вразумительно рассказать о начале 20-х годов, о театре «Нерыдай», где, как в крохотной капле воды, отражался мир нэпа. В тот период и в быту, и в театре, и вообще в искусстве и во всех вопросах жизни все было не похоже на установившееся нынче, не совпадало с оценками и понятиями, привычными нашему сегодняшнему мироощущению. Что-то в этом роде было, вероятно, в первые дни сотворения мира: небо, вода, твердь, планеты, животные и растения — как все это расставить по местам? Расставишь, а потом все оказывается не так. Надо опять ломать. И все сначала. А человек в это время как в финской бане: то 100 градусов жару и пару, то сразу головой в ледяную прорубь. Поэты, актеры, музыканты, композиторы, драматурги, вперед — к Киршону! Назад — к Островскому! Сумбур вместо музыки! РАПП, ВАПП, Мейерхольд! Долой Таирова! Ура Пролеткульту! Нет Есенину! Эйзенштейна в архив! Навеки вместе с «Бежиным лугом»! Нет — Зощенко! Открыть ясли имени Малюты Скуратова! Закрыть МХАТ 2-й! Художественному театру — имя Максима Горького! Так происходило в первые десятилетия становления нашего искусства (20—30-е годы). Я пишу обо всех этих событиях подряд, как они лежат в памяти, хотя между ними годы и годы.

И трудно, наверно, себе представить, что во время такого двенадцатибалльного шторма люди искусства жили-поживали, не только ели, пили, влюблялись, дружили, враждовали, но и боролись, что-то принимая на веру, что-то отвергая, что-то утверждая своим трудом, своим творчеством. Некоторые научились оглядываться и угадывать, как же быть дальше. И кое-кто попадал в точку, когда надо было, и поднимался (как планеры по нужной струе) на самый верх. Правда, иногда неожиданно летел оттуда кувырком. А другие упорно и добросовестно долбили каменную гору в любую непогоду, веря в себя, в свою силу, и, если им удавалось не умереть, они через много лет, уже старыми, становились на ту ступень, на которой должны были стоять много лет тому назад.

Конгресс

Среди разрозненных страниц моей судьбы есть полстранички — эпизод, который надо бы вспомнить. Произошло это после того, как я опять стала москвичкой, работала в театре и не думала об Одессе. Я уже выписала оттуда маму и сестру. Это было не так-то просто — всякие трудности с билетами и поездами. И был тогда у меня поклонник (у каждой актрисы их бывало по нескольку). Безмолвный, безропотный, он глядел на меня, когда ему выпадала удача проводить меня куда-то или откуда-то.

Временами он исчезал надолго — я не замечала этого. Потом он опять появлялся. Я не удивлялась: меня не интересовало ничто, кроме театра.

Как-то я его спросила, куда он проваливается. И узнала, что он куда-то ездит, кого-то сопровождает в поездах, например в Казань или в Ташкент.

— А в Одессу вы не ездите?

— Езжу, скоро поеду.

Тут я ему строго-настрого поручила привезти из Одессы маму, сестру, еще прихватить В. Типота с женой и маленькой дочкой и доставить их ко мне хоть на крыше вагона. Он внимательно посмотрел на меня через некрасивые очки некрасивыми глазами и сказал:

— Попробую. А где они будут жить?

Вопрос был серьезный. Мне самой жить было негде. У старшей сестры просить приюта я не стала. Сняла комнату через площадку от нее — у соседей. Это была каморка в шесть метров, там стояли железная кровать и сундук, так что жить было где. Поклонник мой всех привез, кроме маленькой дочки Типота, которую пока не взяли. И вот мы все вместе стали обитать на шести метрах впятером.

Отвела Типота в «Нерыдай», познакомила с Кошевским. Тот пригласил Виктора Яковлевича работать режиссером, а Надежду Германовну — художницей. Вера Инбер приехала вскоре из Одессы сама. Комнату ей Союз писателей, по-моему, дал сразу, и она тоже участвовала в какой-то программе «Нерыдая». Но все это присказка, а сказка будет впереди.

В один прекрасный день мы узнали, что готовится спектакль-обозрение для делегатов IV Конгресса Коминтерна, что кто-то из нашего и из других театров будет принимать участие в спектакле и играть в самом Кремле. Текст пишут четыре автора: В. Инбер, В. Типот, Н. Адуев, А. Арго. Принимать текст и спектакль будет правительственная комиссия.

Николай Адуев жил в ветхом московском доме, на втором этаже. Однажды на ободранной черной клеенке двери можно было прочесть написанные мелом крупные буквы: «Ушел в Кремль». Это Адуев пошел читать написанную им сцену. Поклонницы поэта Адуева замирали у двери от восторга.

Обозрение было наконец поставлено. Множество действующих лиц играли, пели куплеты, танцевали, читали стихи и раешники. Были роли представителей Лиги Наций, тред-юнионов, клерков, дам, миссис американок, выходили Ллойд Джордж, которого играл И. Ильинский, епископ кентерберийский (Г. Тусузов), гневно осуждавший Совнарком за изъятие церковных ценностей[1].

Программка обозрения «Милые разговоры» была напечатана в виде маленькой книжечки с переводом текста на три языка.

«Балаганчик»

Когда мы приходили в бухгалтерию получать зарплату, мне, например, кассир денег не давал, а говорил:

— Вот тут распишитесь. С вас 1 р. 75 к., — и объяснял, что расходы по ремонту крыши театра так велики, что приходится удерживать с актеров высшей категории.

Директор «Балаганчика» Н. Шатов, человек очень импозантный, высокий, хорошо одетый. Идет нэп, можно купить все, но, по-моему, у него одежда неновая, хорошо на нем сидящая, сохранявшаяся до этого года, может быть, в сундуке. Его жена — актриса Мосолова, хорошая старая комедийная актриса в труппе нашего театра. Художественный руководитель — Н. Петров. Родился театр из «Вольной комедии», которая нежно относится к «Балаганчику». Сам Вивьен, прославленный, знаменитый режиссер, интересуется делами и бывает у нас на премьерах.

Меня занесло в Петроград случайно. Когда Типот поссорился с Кошевским (а я считала, что правы те, кто на стороне Типота), я сообщила, что тоже ухожу из «Нерыдая». Куда — я еще не подумала. Кто-то говорил о «Балаганчике» в Петрограде. Я села в поезд и поехала туда.

Н. В. Петров, к которому я пришла, поговорил со мной немного, улыбнулся и предложил мне начать мои выступления в текущей программе.

Все произошло как по нотам, которые я привезла с собой, чтобы петь. Театр мне показался прекрасным. Настоящая сцена, зал, который гаснет, а сцена освещена. С. Тимошенко и Н. Петров ведут программу, зал слушает, смеется, радуется. Актеры совсем молодые: Давидович, Фридлянд, Казико, Мартинсон, Кашеверова — и старшие: Рашевская, Мосолова, Рубинштейн. И старые, и молодые — все из Питера.

Об одной из программ витиевато писали тогда в каком-то журнале: «Для наших дней жанр «Балаганчика» сугубо характерен, ибо его жанр — симптомология перепутья, растерянности, выраженной не столько во внешней растерянности (напротив, «Балаганчик» самоуверен), сколько в холодном скепсисе, иногда умной иронии, беглом сатирическом смешке — этих порт-бонерах[2] современного культурного человека, одновременно тронутого неврастенией и жаждой внешней новизны впечатлений. В том-то и огромная ценность «Балаганчика» перед лицом театральной современности — он созвучен этой современности». И дальше было написано много разных «симптомологий» на эту тему.

Молодых Н. В. Петров находил, например, в тех же «капустниках» и приглашал на пробу поработать в театре. Сам он не только руководил, ставил, писал, но и участвовал в спектаклях: пел, танцевал и конферировал. Потом в Москве он стал таким академичным, что никто бы не узнал в нем Кола Петера, как он именовался в «Балаганчике».

Атмосфера была рабочая: ни сплетен, ни склок, ни интриг; просто никто, видно, не знал, что они должны быть в театре. Все романы происходили только с Н. Фридлянд. Никогда не было точно известно, за кого она выходит замуж.

Когда «Балаганчик» выезжал на гастроли, денег нам Шатов все равно не платил. Он говорил, что везет актеров и дает им возможность загорать и дышать морским воздухом. Иногда он давал всем по 50 копеек.

В одной поездке я жила в номере гостиницы вместе с Казико. Это была очень хорошая актриса и милая женщина, но принципиальная: она покупала на наши с ней деньги сметану и хлеб. За завтраком мы съедали сметану не всю, она оставалась и прокисала — о холодильниках, даже о «Севере», мы еще и не слыхали. На другое утро Ольга покупала свежую, но мне ее не давала, пока я не съем вчерашнюю. Она командовала, а я, таким образом, всегда ела кислую сметану. Все равно все было прекрасно, и мы ни разу не поссорились. Когда надо было переезжать из одного города в другой, Ольга смотрела за мною, чтобы я не забывала в гостинице ничего из вещей. Но я была неисправима — к концу поездки все было потеряно.

В «Балаганчике», как потом и в Сатире, моими неизменными друзьями были Ф. Н. Курихин и его жена Леша Неверова. Я всегда с нежностью и благодарностью вспоминаю Федора Николаевича. Замечательно тонкий комедийный актер. Для него специально была написана маленькая комедия «Бедный Федя», посмотреть которую считали для себя обязательным все актеры. Каждое его выступление в самой маленькой роли вызывало восхищение. В советском кино он сразу занял свое место в комедиях, например «Веселые ребята» — кучер катафалка, который танцует и поет вместе с Любовью Орловой:

Тюх, тюх, тюх, тюх,

Разгорелся мой утюг!

Жена Курихина, Леша Неверова, была очень высокая красавица, на голову выше мужа. Она пользовалась невероятным успехом, имела тучи поклонников, вызывая ревность Курихина и заставляя его страдать. Нередко в размолвках супругов принимали участие многие товарищи.

И однажды в поездке случилось непредвиденное.

Какая-то дама неожиданно для Леши Неверовой влюбилась в Федора Николаевича. Возмущенная Неверова запретила Курихину разговаривать с ней. А поклонница подстерегла Курихина на улице и пошла рядом с ним. Неверова увидела их из окна.

Когда Курихин пришел домой, жена стала на него кричать. Крики услышала их соседка, актриса Судейкина. И вдруг ее поразило, что крики внезапно оборвались — и наступила полная тишина. Судейкина решила посмотреть, что происходит, вошла к ним и увидела такую картину: маленький, худенький Курихин лежал на полу, а Неверова, навалившись на него, старалась воткнуть ему в горло кинжал, который ей недавно подарил поклонник-грузин. Курихин с огромным напряжением, двумя руками едва удерживал руку жены, изо всех сил борясь за свою жизнь.

Судейкина подбежала, вырвала у Неверовой кинжал. Та вскочила, бросилась ей на шею и произнесла, рыдая:

— Какие все люди гадкие!


Соперником нашего «Балаганчика» в Ленинграде был Свободный театр. Там всем руководили два лихих, деловых директора. Они избрали путь более легкий, включая в программы ленинградских и московских знаменитостей. Украшением почти каждой программы был Леонид Утесов. Театр находился на Невском. Народу всегда было полно. Иногда там гастролировали и актеры из «Балаганчика».

Однажды произошло так. Мы готовили новую программу. Были заняты все актеры. В главной роли — С. Мартинсон, общий любимец. Идут репетиции. Все хорошо. Николай Васильевич Петров доволен. Но временами Мартинсон исчезает с репетиций слишком быстро.

— Где он, где?

Петров хочет повторить второй акт! А помреж говорит:

— Он торопился, уже ушел.

В Свободном театре тоже анонсы: новая программа. И вот наступил день премьеры. «Балаганчик» сияет, горит огнями. Публика, наша дорогая публика ждет премьеры, собралась, нарядилась, приехала, расселась, гуляет по фойе. Ждет. А мы не начинаем. Почему опаздывают с началом? Нет Мартинсона. Где он — никто не знает. Бедный помреж мечется из дирекции на сцену, за кулисы. Нет! Ни актера, ни каких-либо известий. Через час на сцене появляется Николай Васильевич, приносит свои извинения и сообщает, что спектакль отменяется.

Что же произошло? Оказывается, С. Мартинсон стал работать и в Свободном театре. Две премьеры совпали в один день. Мартинсон начал спектакль в Свободном театре, никому ничего не сказав, а когда там окончился первый акт и он хотел бежать в «Балаганчик», директор запер его в гримерной и не пустил, боясь, что он опоздает на второй акт. Но Мартинсон все-таки убежал. Однако когда он влетел в «Балаганчик», все уже ушли, а помреж, озверевший от страданий и отмены спектакля, втолкнул его в уборную и запер на замок.

Мартинсон просидел там полтора часа, и премьера в Свободном театре тоже была сорвана. На другой день об этом писали в газете «Театральная жизнь», и все актеры смеялись до слез.

Потом, какое-то время спустя, когда все миновало, я спросила Сережу, которого всегда нежно любила за простоту, талантливость и добродушие:

— Объясни ты мне, на что ты рассчитывал, репетируя одновременно в двух театрах?

Он ответил задумчиво:

— Знаешь, я сам все время думал: как же это получится?..

Я живу в «Англетере», в дешевом номере. Плачу сама. Театр, вернее Н. Шатов, не интересуется этим: приехала из Москвы и живет где-то. А я и не знаю, есть у меня какие-нибудь права или нет.

Все актеры «Балаганчика» живут здесь, в Петрограде, у всех дом. А я, как всегда, в невесомости. Я прикреплена корнями только к сцене, к своему месту в программе. Это — точно. Все остальное — зыбко, туманно.

Если деньги есть, иду в ресторан обедать. Здесь, в «Англетере», прекрасная кухня (так говорили) — французская, русская и разная другая. Днем народу мало, но кормят вкусно. Обслуживают только мужчины, и все пожилые или старые, еще прежние петербургские официанты. Знают все тонкости и блюд, и подачи. В ресторане посетителя принимают как долгожданного гостя: усаживают, потчуют, уговаривают, советуют, предлагают. Просто можно любоваться их работой — как в театре.

Если я не спешила на репетиции, то и завтракала в «Англетере». Иногда даже ко мне приходил второй повар, очень важный, молодой еще человек в белейшем колпаке, и приносил мне мое любимое блюдо, какое — я уж теперь не помню, потому что не ела его с тех пор и даже о нем не слыхала.

Вечером другое дело — после театра съезжаются, благоухая «Л’ориганом» Коти, роскошные мужчины и дамы в мехах, в бриллиантах (так и не успела разглядеть эти камни или позавидовать им, как они кончились, — и дамы, и бриллианты). А я про эти камни пела в программе «Балаганчика» частушки:

Шесть каратов есть сполна в серьгах у Феклуши,

И для них теперь она тренирует уши

(писал Н. Эрдман).

И еще:

Как вернулась я из бани,

Приставать я стала к Ване:

— Окати да окати «Л’ориганом» де Коти.

Если денег нет, пойду обедать к Милочке Давидович. Только на обед обязательно будут голубцы. Как ни приду к ним — так голубцы.

Очень хороший человек Милочка Давидович. Она играет на сцене и пишет для программ песенки и маленькие номера. Потом она будет писать все больше, и ее песни военных лет станут петь все солдаты и все певицы. А пока Н. В. Петров зовет ее «Пушкин», и в объявлении на доске репетиций бывает иногда такая приписка от руки: «Николай Васильевич просил, чтобы Пушкин и Рина пришли пораньше».

Однажды был спектакль в Александринке. Петров обещал Давидович оставить ей контрамарку. Вечером она спрашивает на контроле:

— Николай Васильевич оставил место для Давидович?

Смотрели, искали — нет, не оставил. Потом она попросила:

— Посмотрите, пожалуйста, еще раз.

Контролер посмотрел и сказал:

— Тут только один есть пропуск — Пушкину. Это вы?

— Да, это мне. — Давидович получила свой пропуск.

Иногда меня кормит А. Н. Тихонов (Серебров). Это мой старый друг. Он мне кажется глубоким стариком — ему сорок три года. Его друзья — «Серапионовы братья»: М. Зощенко и М. Слонимский. Они добрые, умные, относятся ко мне сердечно, опекают меня, иногда провожают из театра. Никто из нас еще не знает, какие судьбы нас ждут. А пока все работают, печатаются. Бывают победы, бывают и огорчения Я встречаюсь с профессорами Г. и М. Гуковскими, Б. Эйхенбаумом и В. Шкловским. В это время ФЭКСЫ (Козинцев и Трауберг) готовят спектакль «Внешторг на Эйфелевой башне». Я приглашена ими, репетирую, пою:

Внешторг — вот наш торговый дом!

Внешторг — солидность только в нем!

Торгуют в нем без ширмы,

От Мексики до Бирмы

Весь мир мы здесь ждем!

Идут выставки художника Филонова. Брянцев организует первый детский театр, впоследствии знаменитый ТЮЗ, где начинали Н. Черкасов, Б. Чирков. Композитор Глазунов добывает у А. В. Луначарского еще один паек для пятнадцатилетнего Дмитрия Шостаковича, который работает тапером в кинотеатре «Селект» на Караванной.

Появились другие театры, как наш. Была «Коробочка» (открыл ее Б. Борисов), в Москве — «Павлиний хвост» (организовали актеры театра Корша, среди них Коновалов, Топорков и другие), «Мастфор». Были театрики в Харькове, Ростове и еще несколько, программ их я не видела. Но «Балаганчик» держался крепко.

У меня свое место в программе. Я пою песенки и частушки. Костюм для частушек я придумала сама. Он был довольно дурацкий — сарафан с кринолином и нижними юбками, кофта с пышными рукавами, туфли на высоких каблуках, на голове маленький платочек уголком. Но, наверное, все это было симпатично, потому что успех я имела довольно большой. Говорили, будто бы какая-то часть публики приезжает специально послушать песенки, а после того, как я кончаю петь, сразу уезжает. С. Тимошенко объявлял меня так:

— Это современная актриса, актриса сего дня, актриса речи, рассказчица, мимистка, танцовщица, плясунья, певица — все сие проделывающая с иронически лукавой улыбкой, блеском глаз и мгновенной реакцией на окружающее. Если вы скажете мне, что это Рина Зеленая, я не стану возражать.

О том, какой я была, оказывается, прекрасной, я недавно прочла в одном из старых журналов за 1923 год. А тогда я этого не знала. Но успех свой на сцене считала совершенно нормальным. Песенку Веры Инбер «Когда горит закат», которую я исполняла в программе, пел весь город.

А Шатов денег все равно не дает. Но теперь зовут на концерты, и мы немного зарабатываем: после спектакля едем выступать, куда пригласят.

Были у меня деньги или нет — все равно я со спектакля ехала на извозчике. Это вам не таратайка московского извозчика (см. старые открытки: высокая ступенька, дурацкие козлы, где сидит извозчик, а за ним продавленное сиденье, кривое или драное). А тут! Широкая коляска, кучер, как царь, сидит на троне. А сиденье и спинка за вами кожаные, стеганые, с пуговками, как на английской мебели. Подножка широкая, низкая, ступить ногой удобно. Сядешь и едешь, как барыня. Мимо тебя идут дома, один краше другого. Слева бесконечные колонны Казанского собора. А там мимо арки Генерального штаба поворачиваешь на Морскую и по ней мимо всего — до площади Исаакия. Тут вам, пожалуйста, и «Англетер», еще ни с чем страшным не связанный, еще долго до несчастья. И может быть, меня ждет Слонимский или Михаил Михайлович Зощенко, и мы будем сидеть и долго разговаривать обо всем прекрасном, что мы еще сможем увидеть и сделать в жизни.

Из окна моего номера близко виден Исаакий. Никогда нельзя перестать любоваться им. Каждый раз от восторга бьется сердце. Ангелы, позеленевшие особой зеленью меди, несутся в вечность. И одна из надписей: «Храм мой храмом молитвы наречется». Когда зимой бывает оттепель, все покрывается слоем нежнейшего инея, и все становится призрачным и необычным: красный мрамор — нежно-розовым, стены — белыми. Даже масштабы как-то меняются и иначе соотносятся друг с другом.

Часто в моем номере стояла большая корзина хризантем. Это было единственным напоминанием о том, что я, значит, имею успех. Горничные на моем этаже гордились ими и поливали их. Я делала вид, что совершенно равнодушна. И даже наедине, входя в номер, строила гримасу: «Подумаешь!»

Как-то поздно ночью, когда я уже вернулась к себе в номер в «Англетере», умылась и легла спать, раздался стук в дверь. Пришел А. Н. Тихонов и сказал:

— Риночка, я вас ждал. Я вам принес, читайте поскорее, — дал мне рукопись и прибавил: — До утра.

Ушел, а я читала и не спала до утра. Это были еще не напечатанные нигде страницы И. Бабеля. Как было невыносимо тяжело читать это одной и ждать утра и лишь потом говорить с друзьями, с теми, кто уже прочел это до меня.

А. Н. Тихонов — друг Алексея Максимовича Горького, издатель «Всемирной литературы», позднее «Круга» и «Академии» (инженер-горняк по профессии). Он дружил с Горьким долгие годы. С его приемным сыном Зиновием исходил пешком всю Италию.

Тихонов и мой добрый друг, друг всей моей жизни. Он оставил замечательно написанную книгу своих воспоминаний. Внешне он был похож на Замятина — писателя, в те годы сразу завоевавшего известность и любовь читателей. Оба одеты с элегантной простотой, не с иголочки, примерно одного роста, с одинаковой манерой негромко говорить и спокойно держаться. Стоя рядом, они совсем не были похожи, но их путали всегда и все. Нередко к Тихонову подходили и продолжали разговор с того места, где кончили с Замятиным. А от Замятина требовали издательского мнения или решения, как от Тихонова. (Замятин потом уехал навсегда.)

Я рассказываю об этом потому, что вспомнила: позднее меня точно так же путали с Ольгой Пыжовой, хотя мы тоже были совсем непохожими. И когда чужой, незнакомый человек подходил ко мне и спрашивал меня о чем-то мне неизвестном очень строго, я сразу ему говорила:

— Имейте в виду, я не Пыжова.

Когда она уехала с Художественным театром на гастроли за границу, мне достался целый ряд ее поклонников. С ней же я познакомилась позднее, когда она вернулась, и полюбила ее навсегда. Ум, талант, юмор — свой, особенный, неповторимый — привлекали к ней. Какая прелестная актриса и как мало ее снимали («Закройщик из Торжка», «Бесприданница» — что еще?). К. С. Станиславской высоко ее ценил. Потом, работая много лет преподавателем, профессором ГИТИСа, она столько ума и сердца отдала студентам, будущим первым актерам национальных республик. Я люблю ее помнить, перебирать ее слова, острые, насмешливые мысли, всегда восхищаться ее мужеством (как она боролась со своими болезнями!), ее верой в театр, в искусство.

В «Балаганчике» все бывало смешно. Даже объявление-афиша о встрече Нового года: «Встреча Нового года 31 — го декабря на углу 3-го июля и 25-го октября» (Садовая и Невский были тогда переименованы).

Во время одного из концертов в Свободном театре я пела песенку с Л. Утесовым. Шел какой-то смешанный концерт, народу было страшно много, но сидели зрители только в передней половине зала, а дальше стояли и даже ходили. Сзади шумели, зрители оборачивались, шикали. Потом до нас донеслись какие-то громкие голоса.

В антракте мы узнали, что произошла целая история. Какие-то кретины из числа присутствующих начали задевать дурацкими, оскорбительными репликами Сергея Есенина. Он легко поддавался на такие провокации — начал ругаться. Одни его останавливали, стыдили, другие, наоборот, подзуживали. Короче, началась драка. Это была нэпмановская молодежь. Так они развлекались. На другой день одни могли рассказывать, что заступались за Есенина, другие — что хотели проучить его. Участие в таком скандале — уже реклама для них: глядишь, и их ничтожные имена упомянут в хронике рядом с Есениным.

После концерта все что-то оживленно рассказывали, обсуждали, а я почему-то отнеслась к инциденту спокойно. Только жалко было, что опять имя поэта связывают с каким-то скандалом. Сергея Есенина я видела несколько раз. Разговаривать не приходилось, но один раз слушала, когда он читал. И всегда с отчаянием воспринимала рассказы о его неудачах, восторгалась его стихами и боялась за его судьбу. Жалела его издали.

И вот на другой день после того концерта в Свободном театре я сидела в своем «Англетере». В дверь постучали. Вошел Есенин. Я этого не ожидала. А он пришел просить у меня прощения, будто там, в зале, все произошло из-за него. Просит простить. Я его утешала. Он меня поцеловал и был, по-моему, рад, что я не сердилась. Он побыл недолго, и я его не удерживала, но потом болела душа: один раз видела его так близко, могла говорить, слушать. А разговор был ни о чем и ни за чем. Все всегда постоянно обсуждали: как так? почему? отчего? — всё о нем, о его женитьбе, делах, поведении. А он вот так. И всё.

…А когда в 1923 году я ехала по Невскому от «Балаганчика» до «Англетера» на извозчике, могла ли я думать, что вот тут, за углом, живет еще незнакомый мне мой будущий друг? Проезжая спокойно мимо Большой Конюшенной, я не предполагала, что эта улица станет улицей Желябова, и не знала, что там, в Волынском переулке, живет человек, с которым я встречусь через много лет на другом конце света, в Абхазии, в доме отдыха «Синоп», и что журналист Ю. Ганф скажет мне:

— Вот, Риночка, познакомьтесь. Это архитектор Котэ Топуридзе, мой друг из Ленинграда, — и что после этого я сорок лет буду женой этого Котэ Топуридзе, буду жить с ним всегда рядом и от этого буду самым счастливым человеком на свете…

Вообще поразительно, как судьба строит жизненные сценарии. Когда мы уже долго жили вместе с Константином Тихоновичем, выяснилось, что и в Ленинграде, и в Москве все друзья, самые близкие, у нас были общие, а мы с ним ни у кого ни разу не встретились. Видимо, когда один из нас приходил в какой-то дом, другой ушел из него за пять минут до этого. И мой дорогой Е. Шварц был любимым другом К.Т.Т. И Б. М. Эйхенбаум поил меня чаем, а когда я уходила, очевидно, встречал Константина Тихоновича. Так я сужу потому, что мы нигде не столкнулись, даже в дверях. И Ираклий Андроников, и профессора Котэ — и Руднев, и Щуко — все они были нашими общими друзьями. Благодарю тебя, судьба, за то, что мы все-таки встретились хоть потом.

Жизнь наша была бешеная, наполненная работой. Спать я вообще считала преступлением. После театра — клуб, встречи, зрелища. К.Т.Т. (так я буду называть Константина Тихоновича на страницах этой книги) не возражал, но ему приходилось работать и ночами, как всем архитекторам, — проекты, сдачи, подачи, утверждения.

Я выясняла довольно долго, что это за человек. Потом я поняла, что он не человек, а явление особого рода. Несмотря на его ужасный характер, я называла Константина Тихоновича «мой ангел», и домработница мне говорила:

— Твой ангел звонил. У него поздно будет заседание. Чтобы ты никуда не уходила. Ждала.

Я рычала от ярости, но ждала. Идя с репетиции, я боялась, что в самом деле, войдя в комнату, увижу край полотняного одеяния ангела, вылетающего в балконную дверь, и его босые белые, как у скульптуры, ноги с ровными пальцами.

И вот я рассказываю, как трудно все было. У нас долго не было жилья, оба мы были одинаково не ушлыми. (Как-то шли мы с Ростиславом Яновичем Пляттом, и он сказал мне: «Риночка, почему мы с вами такие не дошлые и не ушлые?»)

Мой ангел, судя по речам его, яростно-гневным или ангельски-добрым, был из тех, кто участвовал в восстании ангелов, описанном Анатолем Франсом. Никогда нельзя было придумать, догадаться, что и как он скажет.

Иногда появляются люди, у которых откуда-то возникают деньги. Некоторые из них хотят покупать старинные вещи для украшения своей жизни. Один такой модный человек в мебельном магазине попросил К.Т.Т. посмотреть выбранный им для себя стол:

— Посмотрите, пожалуйста, как вы думаете, — говорит он с видом знатока, — это Павел или Александр Первый?

К.Т.Т. взглянул на стол и сказал:

— По-моему, это поздний Николай Второй.

Он не хотел высмеять человека-невежду, он просто объяснил, что и как. К.Т.Т. никогда не говорил ничего остроумного нарочно, специально. Но его реплики бывали так неожиданны и смешны, что долго пересказывались друзьями.

Как-то он пришел со стройки стадиона в Лужниках с красным, обожженным солнцем лицом. Я немедленно заставила его сесть и стала мазать воспаленную кожу кремом. Физиономия его исказилась мукой, и, зажмурив глаза и сжав зубы, как под пыткой, он процедил:

— Имей в виду, я все равно никого не выдам.

Если сестра Котэ, приготовив завтрак, после долгого ожидания кричала ему:

— Ты опаздываешь! Скоро ты или нет? — он выходил из ванной совершенно голый, босиком, с полотенцем и, шлепая мокрыми ногами, говорил тихо, спокойно:

— Практически я совершенно готов.

Театр сатиры

Я еще играла в «Балаганчике», а уже из Москвы шла телеграмма, и в ней было написано, что меня приглашают в новый театр — Театр Сатиры, который создается в столице. Это было впервые, что меня приглашали. Вот, наконец-то! А то я всегда сама являлась: «Здравствуйте, я приехала к вам работать!»

Я снова в Москве. В те годы театры Москвы и Ленинграда были разобщены больше, чем сегодня театры Минска и Караганды: пока весть о новой премьере, удаче или неудаче московского театра доходила до Ленинграда, спектакль мог быть вообще снят с репертуара. Встретившись в гостинице «Европейская» (Ленинград), или в московском «Национале», или на гастролях, актеры набрасывались друг на друга, как инопланетяне:

— Что у вас?

— А как у вас?

— Неужели? Ай-яй-яй!!

И вот в Москве первый торжественный сбор первой труппы Театра Сатиры. Великолепный состав: Поль, Китаев, Корф, Тусузов, Рудин, Милютина, Курихин, Зенин, Волков, Петкер, Дегтярева — и это еще не все. Режиссеры — Типот, Гутман и другие.

Начинается новая работа, новая жизнь. Все опять сначала, все заново: новые люди, новые порядки. И снова надо добиваться успеха, ролей, новых друзей. Рождался московский театр обозрений — сатирический, критический, талантливо придуманный. Москва приняла новый театр с большим интересом и вниманием. Шел первый спектакль — «Москва с точки зре-и ия». Семья провинциалов приезжает в Москву и весь спектакль путешествует по городу, встречаясь с самыми разными людьми, учреждениями, событиями, попадая в самую разную обстановку, приключения, перипетии.

В одной остропародийной сцене, отыскивая приют для ночлега, провинциалы попадают в гротесково уплотненную квартиру. На сцене — небольшая комната, где живет множество квартирантов, и каждый занят своими делами. По очереди, выхваченные лучом света, идут сценки.

Вот, например, на переднем плане большой платяной шкаф. В то время как остальная часть сцены погружается в темноту, раскрываются настежь дверцы ярко освещенного изнутри шкафа. Там стоит стол, по бокам два стула, над столом лампочка с оранжевым шелковым абажуром, а за столом молодая пара пьет чай. Они довольны и счастливы и, склонившись головами друг к другу, под гитару поют старинный русский романс:

Как хорошо, как хорошо,

Как хорошо с тобою мне быть!

В очи глядеть, любить и млеть,

И в поцелуе, ах! замереть!

Дверцы шкафа закрываются, зато выдвигается его длинный нижний ящик. Зрители видят в нем лежащего на животе студента, который, подперев обеими руками голову, вслух зубрит сопротивление материалов. На другой стороне сцены сверху, с потолка, свисает трапеция, на которой днем, возможно, упражняются жильцы, а сейчас, удобно скорчившись, устроился еще один молодой квартирант. Он читает, очевидно, что-то очень интересное и время от времени громко хохочет.

Успех этого спектакля и вообще театра был огромным — настоящее событие. И форма, и темы удивляли зрителя, поражали совершенно неожиданным смелым решением злободневных бытовых вопросов.

Я уже не пела в программе, а носилась по всему спектаклю от начала до конца как обозреватель, младшая дочка этой семьи, не думая о себе и только радуясь, что театр и спектакль нравятся Москве. Многие актеры чувствовали также. Но некоторые были прозорливее и старались даже в обозрении иметь какой-то сольный номер, какой-то персональный успех. И, разумеется, это было очень умно и важно для них.

Обозрение шло ежедневно. В это же время репетировался новый спектакль, по-моему, это было обозрение «Семь лет без взаимности» — об эмигрантах, уехавших из Союза и нигде не находящих ни пристанища, ни покоя.

Обозрение «Мишка, верти!» опять восхитило Москву. Это была первая пародия на тему кино. (Боже! Сколько же раз это было потом!) Киномеханик ошибочно пускал ленту задом наперед. Все шло обратным ходом: доходило чуть ли не до того, что на улицу выползал городовой. Но тут механик Мишка замечал ошибку и пускал ленту в нужном направлении.

Одно из обозрений называлось «Насчет любви». Оно охватывало тему любви всесторонне, как научное исследование. Отдельные герои были командированы в Москву, чтобы собрать данные для изучения этого вопроса. Командировочные удостоверения с печатью, которые, сидя за канцелярским столом, выдавал командированным товарищ Петров, персонажами не читались, а распевались в самых разных ритмах и манерах. Балерина пела:

Дано сие, ну и так далее…

Гражданке Миа-Март Наталии

С тем, чтобы в разных деревнях

По всей Саратовской губернии

Она на свой бы риск и страх

Открыла студии вечерние

И создавала кабинеты

Аналитичного балета.

Служащий телеграфа оперным голосом выводил:

Удостоверение

Гражданину Зе

На предмет хождения

По любой стезе.

Основание:

Его желание.

Толстая молочница приплясывала под частушечный мотив и пела:

Лизавете Алексевне

По фамильи Фомина

В том, что на своей деревне

Смычку проведет она.

Выдана зампомнарпитом

Для прекрасных ваших глаз.

С новым счастьем, с новым бытом,

С Новым годом вас!

И еще, и еще, и наконец все хором:

Итак, клянемся, итак, клянемся,

Что за Петровым мы пойдем!

И мы вернемся, и мы вернемся

Иль на щите, иль со щитом!

Перед зрителями проходила пара старых супругов, балерина, молодые влюбленные, ресторанная любовь. Звучали высказывания о любви самых разных людей, например старого профессора. Деревенский старик тоже был направлен в Москву, чтобы узнать, как на этот вопрос смотрит столица (старика замечательно играл Китаев).

Так продолжалась наша работа в молодом Театре Сатиры — долго и увлеченно. Было много музыкальных, танцевальных номеров. Музыку для спектаклей писал композитор Ю. Юргенсон. Но уже существовал где-то в природе И. О. Дунаевский, который вот-вот должен был появиться на пороге театрального и кинобытия. Новые авторы уже, вероятно, обдумывали свои произведения, уже ощущали новые возможности воплощения новых тем. Но это произошло много времени спустя после того, как я покинула стены моего любимого Театра Сатиры. Театр переходил на новые рельсы. Произошла полная перемена жанра, направления, стиля, режиссуры. Появились «Сто четырнадцатая статья» и «Склока» В. Ардова и Л. Никулина, «Квадратура круга» В. Катаева. С успехом шли «Лира напрокат», «Таракановщина», «Мелкие козыри», «Чужой ребенок» В. Шкваркина, который обошел все города Союза.

Роль Мани в «Чужом ребенке» в Театре Сатиры играла Дина Нурм — блестящая комедийная актриса, неподражаемая, открывшая свои, свежие приемы исполнения роли новой, советской героини. Актеры московских театров бегали смотреть Д. Нурм в этой роли по нескольку раз.

В дальнейшем она стала одной из лучших актрис Ленинградского театра комедии, которым руководил Н. П. Акимов.

В Театре Сатиры была у меня роль киноманки, нэпмановской дочки, взрослой девчонки.

Вылетев на сцену, нарядная, в шикарном белом пальто-клеш с большими карманами, в высоких белых модных ботинках, она сообщала зрителям, что ничего не хочет делать, а любит только ходить в кино и смотреть фильмы (в кино действительно было что посмотреть — каждую неделю шли новые картины, наши и заграничные).

Выучить эту роль мне было довольно трудно: никакой логической связи между словами не было — просто бесконечный перечень названий фильмов, которые девица уже успела посмотреть. Правда, все названия были зарифмованы (это сделал режиссер Виктор Типот с присущим ему мастерством и остроумием).

Актриса должна была обладать прекрасной, четкой дикцией и, кроме того, предельно напрягать голос, форсировать звук (микрофонов, повторяю, тогда не было), чтобы зритель и в последнем ряду балкона услышал каждое слово и оценил точность названий и остроумие рифм. Говорить надо было все подряд, без единой паузы, не переводя дыхания и к тому же все время ускоряя ритм:

«Дело Блеро»,

«Знак Зеро»,

«Сон Аллана»,

«Два капитана»,

«Капризы мисс Мей»,

«Остров погибших кораблей»,

«Аэлита»,

«Розитта»,

«Немой звонарь»,

«Капитан Январь»,

«Палачи»,

«Молчи, грусть, молчи!»,

«Львы Венеции»,

«Борджия Лукреция»,

«Анна Болейн»,

«Серая тень»,

«Бланшетта»,

«Вокруг света»,

«Голубая Ницца»,

«Индийская гробница»,

«Роковая пучина»,

«Королева Кристина»,

«Крытый фургон»,

«Доротея Вернон»…

Во время этого монолога я металась по авансцене как угорелая, обращаясь то к одному, то к другому ряду, то к одному, то к другому человеку, как бы призывая зрителей оценить мою память и разделить мой восторг. А они отвечали мне улыбками, кивали головами — мы были с ними заодно.

Наконец, закончив свой ор, я под гром аплодисментов, с билетом в руках пускалась бежать за кулисы, чтобы не опоздать на очередной сеанс. Но вдруг неожиданно возвращалась и очень серьезно, негромко сообщала персонально зрителю второго ряда, как бы ему одному, самое важное, чего нельзя упустить:

— Да! Еще вот что:

«Нападение на Виргинскую почту!» —

и только после этого убегала окончательно.

В Театре Сатиры был маленький оркестр. Один из оркестрантов, И. А. Иткис, пожилой человек, отличался тем, что обо всем узнавал позднее всех. Актеры часто выдумывали о нем, что было и чего не было. Другой музыкант, молодой скрипач Яша, рассказывал такую историю. Шли они вместе после спектакля. Вечер был ясный. Над Москвой сияли звезды. Яша остановился, посмотрел на небо и сказал:

— Как все-таки странно себе представить, что все это мчится в бесконечном пространстве и мы вечно несемся куда-то.

И. А. Иткис тоже остановился и спросил строго:

— Что вы хотите этим сказать, Яша?

Тот ответил, что имеет в виду движение Земли в пространстве. Старый Иткис потребовал более подробного и точного объяснения. Яша разъяснил ему, что он имеет в виду нашу Галактику: Земля вращается вокруг Солнца, Луна — вокруг Земли и т. д. Спутник выслушал его внимательно. Они пошли дальше, и Исаак Абрамович сказал:

— Вы знаете, Яшенька, я теперь всегда буду ходить домой вместе с вами: от вас всегда услышишь что-нибудь новенькое.

Яша остановился и воскликнул:

— Вы шутите, Исаак Абрамович! Ну неужели вы этого не знали?

— Откуда? — отвечал тот. — Я же всю жизнь жил в Киеве.

Неинтересный рассказ

Это будет совсем неинтересный рассказ про то, как у нас никогда ничего не было. Я имею в виду молодых актрис вроде меня. Ни обуви, ни шляп, ни пальто. Но надо отдать справедливость некоторым умным особам. Они сообразили сразу, что тут нечего ждать и рассусоливать, а надо действовать. И они добывали одежду и туфли, доставали шапки и юбки, и на них всегда было даже что-то надето. Я только смотрела и удивлялась. Завидовала иногда. Но дальше этого у меня дело не шло. Я так и не научилась за все годы жизни узнавать, где, что и когда надо покупать, доставать.

Но моду я признаю немедленно. То, что вчера мне казалось красивым, сегодня для меня не существует, если прошла мода. То, что мне сегодня кажется безобразным, я признаю прекрасным немедленно, если мода сделает неожиданный поворот. Я не борюсь с модой: это так же бессмысленно, как пытаться бороться с приливами и отливами океана (мнение нашей легкой промышленности, к сожалению, не всегда совпадает с моим). Это не значит, что я надену новую моду. Во-первых, я никогда ничего не могу купить (то есть искать, добывать, доставать). А во-вторых, признавая моду всецело, я не обязательно применяю ее к себе лично. Когда, к примеру, появилась мода «мини», я, любуясь ею на девчонках, не могла воспользоваться поворотом моды. Конечно, отдельные особы, просто безжалостно относясь к прохожим, следовали этой моде, вызывая порой некоторое отвращение.

А вообще-то все сандалеты, которые были мне так нужны и которые носили все продавщицы мороженого, все высокие сапожки на каждой второй прохожей для меня так и оставались мечтой. Мода проходила, и я забывала о несбывшейся мечте. Но я вам предсказываю, дорогие женщины: настанут времена, когда вы войдете в любой мосторг и самый красивый продавец подойдет к вам и учтиво спросит, что бы вы хотели примерить, а на полках будут стоять самые модные и прекрасные обуви всех фасонов, цветов и размеров. Вот это будет да!

И вы меня, пожалуйста, не жалейте, хотя мне столько раз было себя жалко. Можно смело сказать — вот я помру, и никто никогда не узнает, какой у меня был прекрасный вкус: мне всегда доставалось что-то, что было кому-нибудь мало или велико.

Мое первое пальто в 1922 году было, правда, сшито для меня. Кто-то подарил мне серое солдатское одеяло. Я отдала его шить какому-то мастеру, уж не помню как. Но вот я явилась в «Нерыдае» в новом пальто. Потом были стихи В. Типота:

Пальто демисезонное —

Последний московский шик.

Косые карманы,

Шалью воротник.

Внутри — Рина Зеленая.

Я даже снялась в этом пальто у уличного фотографа.

Еще однажды, через много лет, я купила новые туфли. Они были лаковые. Я поставила туфли на стол, чтобы видеть их, еще лежа в постели, и не могла на них налюбоваться. Кому-то они были малы и достались мне. Это было в Ялте. Утром я пошла похвастаться на набережную, где в гостинице жили друзья-знакомые — Н. Эрдман, Н. Асеев и другие. Николай Николаевич был очень доволен моей обновкой, а то на мне до этого были какие-то желтые безобразные полуботинки, и написал такие стихи:

Рина Зеленая,

В море соленая,

Солнцем паленая,

Славься вовек!

        В глазках у Риночки

        Нет ни сориночки,

        Фасонные ботиночки,

        Вот — человек!

Дом печати

Меня пригласили принять участие в организации совершенно нового театра при Доме печати. Журналисты, писатели-сатирики хотели попробовать создать свой театр, чтобы не только писать критические рецензии и ругать какие-то спектакли, но помогать театру своим мастерством, талантом, советами. Поначалу предполагалось, что театром будет руководить художественный совет, куда помимо главного режиссера В. Типота, художника К. Зданевича и композитора М. Блантера войдут еще те, кто действительно заинтересуется работой театра. На деле хозяином театра было правление Дома: оно составляло сметы, отвечало за план и т. д.

Форма спектаклей — обозрение, самая доходчивая, острая, действенная по возможностям и театральным приемам. Короткие сценки, песни, пародии, эстрадные находки позволяли обрушивать на зрителей неожиданности и сюрпризы. Новый театр должен был как бы поднять знамя театра сатирических обозрений, которое оставил Театр Сатиры, перейдя к постановкам комедий. Состав труппы был случайным: приходили актеры из разных студий и театров. Опять все сначала. Ничего нет. Надо все придумывать снова. Крохотный зал. Малюсенькая сцена. Денег мало. Времени тоже мало.

Новый театр — событие для театральной Москвы. Зрители — все московские писатели, время — конец 20-х годов.

Трудно было придумать новые темы, новые приемы, которыми театр должен был заявить о себе. Актеры самые разные, имен нет. Но они появятся очень скоро и станут любимцами Москвы. Это Тенин, Миров, Панова, Данильский (старый артист оперетты), Моллер, певица Кетат (которая из драматического актера Погодина сделала исполнителя песен, записанных на знаменитые пластинки). Так как актеров немного, каждый играет несколько ролей. Конечно, все еще мало знакомы друг с другом. Но работают изо всех сил.

Название первого спектакля неброское — «Программа № 1». Оно подчеркивало близость театра к журнальной форме. У меня неудача: ничего в первой программе пока нет. Авторы обещают. А время идет. Надо думать, надо что-то изобрести во что бы то ни стало. Ломаю голову. Хорошо было в Театре Сатиры: все годы во всех программах уверенность, что обязательно будет роль — ну получше, ну похуже, но будет. А теперь?! Первая программа нового театра — а я?!

Я, как спортсмен, как игрок команды, вышедшей на площадку, не могу оставить свое место, не могу выйти из игры. Наконец додумываю номер: беру запетую до дыр уличную песенку, которая звучит по всем закоулкам Москвы, и прошу В. Масса — он один из авторов программы — помочь мне с текстом. Я готовлю песенку, показываю ее совету, и меня включают в программу. А я и забыла уже, что умею петь: за все время в Театре Сатиры не пела ни разу! И я учу, разучиваю песенку.

И вот премьера. Я в костюме беспризорника — в кепчонке и брюках, снятых с соседского мальчишки, — стою на сцене… Сейчас только помню, что в песенке речь шла про активиста Сергея и его подругу Марусю, которая красила губки и носила «колени ниже юбки». Сергей старался преодолеть ее мещанские вкусы, но безуспешно. Это было злободневно, своевременно.

В финале я цыкала слюной, как уличные мальчишки, через всю сцену и, дробью стуча каблуками, уходила за кулисы. Все было на месте. Бисировала песенку каждый вечер. Что называется, номер попал в точку.

«Программа № 1» (авторы В. Типот, А. Арго, В. Масс, В. Катаев) открывалась торжественно-шутливым, сатирическим молебном. Первая фраза его:

«Господи, помоги благополучно начати

Театр при Доме печати!»

Конферанс вели два клоуна. Автором одного из номеров (сатира на приспособленца) был В. Катаев, пьеска называлась «Емельян Черноземный» (играл Б. Тенин).

А дальше шла одна программа за другой. В одной из них впервые Л. Миров стал конферировать вдвоем с партнером-учеником. Сегодня это никому не ново. Тогда эта режиссерская и авторская выдумка В. Типота была абсолютно неожиданной.

К летнему сезону готовилось обозрение «С комфортом по курортам». С ним театр отправился в гастроли по Украине.

Бывали и неудачи. Так, например, попытка осовременить Мольера вызвала ругань в прессе, хотя делал это Владимир Масс — мастер из мастеров. Заодно ругали Мольера.

Маленький зал театра Дома печати заполнялся всегда до отказа. Люди стояли и у стен, и за открытыми дверями. Здесь бывала вся литературная Москва: писатели, поэты, газетчики — и, конечно, все актеры. Театр пользовался симпатией. Единение зала и сцены было полным: содержание спектаклей — темы дня, острые вопросы литературы и театра. Подчас люди, о которых шел разговор на сцене, сидели тут же в зале.

Сегодня это зал Дома журналистов. Каждый раз, когда я попадаю туда (сижу в президиуме, чьи-то юбилеи, вечера журналов), у меня сжимается сердце — столько здесь было пережито и радостного, и тяжелого. И больше нет и не будет никогда той атмосферы, тех сумасшедших людей, которые, забыв все на свете, могли так работать и биться за свой театр.

«Баня»

Однажды нас, актеров, пригласили назавтра прийти в Дом печати днем. Сказали, что В. Маяковский будет читать писателям новую пьесу «Баня». И многие из нас пришли, и сидели в зале, и слушали его.

Он вышел, заполнив собою чуть не всю крохотную сцену, по которой мы все вместе свободно бегали каждый день (и еще оставалось место для декораций или оркестра). На сцене стол и стул. Владимир Владимирович снял пиджак, повесил его на спинку стула и, оставшись в своей знаменитой свежевымытой сорочке, подошел к столу, на котором стояли графин и стакан, вынул из кармана блеснувший белизной носовой платок, как у фокусника, развернувшийся в его руке, протер стакан и поглядел через него на свет. Из зала очень противный, жирный женский голос произнес громко:

— Носовым платком — так чище не будет!

— Смотря чьим, — спокойно и мгновенно ответил Маяковский, уже поставив стакан и пряча платок в карман.

Читал он удивительно. Успех был большой и ожиданный.

В. В. Маяковский смотрел спектакли нашего театра очень редко. В одной из программ был номер «Московские куплеты». Пели Б. Тенин, я и Л. Миров. Зал смеялся и аплодировал. Был там такой куплет:

Тротуар дрожит московский,

Шум и гром кругом идет.

То проходит Маяковский,

Себе памятник несет.

Однажды нам показалось, что Владимир Владимирович на это улыбнулся из кресла у самой двери в третьем ряду.

И вот как случилось потом.

В одиннадцать часов мы играли утренник — только концертные номера программы — в каком-то клубе.

Когда мы поднимались по ступенькам на сцену и Б. Тенин уже открыл дверь туда, кто-то схватил меня и Мирова за руки и успел в отчаянии громко шепнуть, почти крикнуть:

— Пусть Тенин не поет куплет о Маяковском! Ни в коем случае!

Но Тенин был уже на сцене и ничего не слышал. Мы с Львом Борисовичем вылетели на сцену. Уже шло музыкальное вступление. Мы быстро заняли свои места, начали петь куплеты и танцевать. И Б. Тенин тоже спел свой куплет о Маяковском.

А Маяковского уже не было в живых.

Мы узнали об этом, когда сошли со сцены. Какое горе! Как страшно! И тогда, и сегодня, и во веки веков! Было 14 апреля 1930 года.

Ужас обуял всех. Казалось, надо было бежать, что-то делать, кричать, звать на помощь. Казалось, все начнет рушиться: сейчас будут падать дома и деревья. Но все оставалось на месте. Даже светило солнце.

В старом моем дневнике записаны какие-то строки: «Как будто из жизни человечества вырвали силой что-то огромное, бесконечно нужное, важное для всех: и для друзей, и для врагов. А я кто? Никто. Я современник. И мне невыносимо страшно».

…Стояла огромная толпа на улице Воровского, где Союз писателей. Ворота закрыты. Дежурит милиция. Проходят люди по пропускам. Я стояла и ждала, не знаю чего. Потом кто-то взял меня за руку и повел по дороге мимо круглой клумбы к дому и по лестнице.

Я вошла в зал и стала плакать. Сначала у гроба, потом забилась в угол, там, где была маленькая сцена, и больше ничего не видела. Я плакала все время. Вместо того чтобы слушать, всех запомнить, запомнить все слова и как все было, я сидела лицом к стене и плакала страшно долго.

Потом все прощались и выходили на улицу. Садились в машины, ехали по всей Москве.

Я стояла в грузовике, держась за крышу кабины. Иногда, оглядываясь, видела бесконечную вереницу машин на мостовой и толпы людей на тротуарах. Видела это сквозь слезы. Казалось, что слез больше нет, а они все лились. И мне казалось, что плакать необходимо, что стыдно не плакать все время. И потом я удивилась, когда слезы перестали литься. Было стыдно, что они кончились: будто ты согласился с тем, что произошло, с тем, что так может быть. И примирился с этим.

За большим столом

«Темные» заседания (обсуждение тем будущего номера) в сатирических журналах всегда меня интересовали, и я обязательно приходила, когда меня приглашали. Был такой обычай звать на «темные» заседания близких журналу людей — актеров, писателей. В «Чудаке» собирались Д. Бедный, В. Ардов, А. Бухов (еще «сатириконец»), А. Арго, И. Ильф и Е. Петров, А. Гарри, Е. Зозуля, К. Ротов, Ю. Ганф, М. Черемных, Э. Кроткий, Б. Ефимов и мы вместе с ними.

За огромным столом сидят те, кто обязан бывать, кто бывает всегда и кто приходит иногда. Шум, разговоры, смех. Хотя заседание как будто уже началось, но Демьян Бедный дочитывает последние строчки новой частушки. Кто-то читает басню о ЦЕБРИЗе. Это было такое время, когда изобретателям приходилось долго обивать пороги ЦЕБРИЗа (Центральное бюро изобретений), чтобы устроить на службу людям свое изобретение. Нередко проходили месяцы, годы, пока дело могло тронуться с места. А басня была такая:

В ЦЕБРИЗ (конечно, это сон)

Явился Томас Эдисон.

И спрашивает Томас:

«Начальство здесь иль дома-с?»

Швейцар (конечно, это сон)

Воскликнул: «Томас Эдисон?!

Тот самый Томас Альвас?

Мне, — говорит он, — жаль вас.

Для нас, конечно, это честь —

У вас новинку приобресть.

Но вы представьте, Томас,

Сегодня — нет приема-с!»

Знаменитый «темач» Глушков показывает соседям список последних сочиненных им тем для рисунков. (Это был великий выдумщик, его темы всегда принимались и безошибочно попадали на страницы журнала.) Гул голосов все усиливается. Но вот редактор «Чудака» Михаил Кольцов вдруг бросает какую-нибудь реплику или же задает кому-то через стол самый невинный вопрос. Например: «Что это, у вас, кажется, новый костюм?» И все мгновенно реагируют, раздаются десятки ответов, новых вопросов, соображений, острот. Разговаривают о разном, уже давно забыли про костюм. Начинаются споры, ничего нельзя разобрать. Кольцов сидит молча и то ли слушает, то ли нет. Потом вдруг на чьей-то фразе он, постучав карандашом, говорит:

— Стоп! — И все постепенно стихает.

А он спрашивает кого-то:

— Вы что сейчас сказали?

Тот повторяет.

— Вот, — говорит Кольцов, обращаясь к рядом сидящему секретарю, — это запишите. Дайте разработать автору такому-то и художнику такому-то.

А за столом разговоры и шум опять нарастают до крика. И снова «Стоп!» главного редактора, поймавшего чье-то неожиданное предложение. Так он выуживает из этого шума тему за темой, рассказ за рассказом — все то, что необходимо для очередного номера, для сегодняшнего дня.

Когда в Москве проходил Международный шахматный турнир, переживаний, разговоров, острот и эпиграмм на эту тему было предостаточно. Вот две шутки:

Вера Менчик,

Бедный птенчик,

Потеряла раз ферзя.

А ферзя терять нельзя!

Сказал, по-моему, С. Кирсанов.

И вторая:

Дочь чеха Вера

Чуть-чуть не обыграла Чеховера.

Но Чеховер придумал тут разменчик,

И проиграла Вера Менчик.

Кто написал, не знаю, за точность текста не ручаюсь.

Позднее, после войны, обычай «темных» заседаний с приглашенными друзьями-сатириками продолжал жить в «Крокодиле». После войны состав присутствующих сильно поредел и изменился. Но каждый раз старые друзья, и новые тоже, встречались здесь радостно, рассказывали друг другу новости, сыпали остротами, передавали из уст в уста эпиграммы. Когда журналист М. Левидов написал пьесу, появилась эпиграмма — по-моему, В. Типота:

Левидов от ума большоу

Стал подражать Бернарду Шоу.

Но то, что хорошо у Шоу,

То у других нехорошоу.

Я припоминаю, как однажды меня пригласили на обсуждение готового материала очередного номера «Крокодила».

В комнате редактора уже много народу: Лагин, Весенин, Абрамов, Ленч, Ардов, который за эти короткие минуты уже успел наострить и рассказать много смешного. Это происходит после войны, когда только что отменили карточки. Входит художник Ганф — остроумнейший человек в Москве, блестящий карикатурист. Здоровается с кем-то, оглядывает присутствующих, видит Ардова и ласково спрашивает:

— Ну, что, по-моему, судя по довольному выражению лица Ардова, он уже успел всех охватить своим хамством?

Собравшихся приглашают в зал. Переговариваясь, они рассаживаются. Одним из первых читает начало своего нового рассказа Виктор Ардов. Там идут такие строки (привожу по памяти): «Как человек аккуратный, Николай Авдеевич достал из кармана картонную обложку, в которой носил хлебные карточки, и протянул их продавщице. Она внимательно посмотрела на него…» В это время в тишине раздается тихий, деликатный голос:

— Витенька, а ведь карточки позавчера отменили!

Кое-кто приглушенно фыркает. И опять слышится очень ехидный голос Ганфа:

— Витенька, а все-таки над рассказом смеются.

Вот так всегда остро и неожиданно создавались страницы сатирических журналов.

О юморе

В детстве, когда мне приходилось слышать, как взрослые разговаривали со своими друзьями (я имею в виду старшую сестру Мусю и брата Ивана), я быстро усваивала их шутки. Например, девочки-подруги, если одна из них или мальчик уступали место, передавали или подавали книгу, благодарили так:

— Тронута, двинута, перевернута, опрокинута!

Мне казалось это так смешно, и я старалась повторить это своим маленьким товарищам. Они не понимали, а я воображала, какая я взрослая — понимаю.

Если брат читал, а ему загораживали свет от лампы или окна, он говорил:

— Исчезни! Не всякая пустота прозрачна!

Меня это прямо приводило в восторг: как это придумано! Конечно, пустота должна быть прозрачна, например графин, а вот нет — я загораживаю ему свет! И я скорее исчезала, а Иван продолжал читать.

Но как-то раз так случилось с сестрой Мусей, и он повторил эту фразу. Я была довольна: сейчас она скорее отойдет. А Мария осталась на месте и вдруг произнесла:

— Не всякая острота удачна!

Как здорово! Так сумела ответить! Но Ваня поднял голову и сказал ей:

— Для такой пустоты хватит этой остроты!

Сестра замолчала, а я ликовала и радовалась, что Иван так прекрасно, смешно придумал ответить и победил. А потом я одна, сама себе, повторяла:

— Не всякая пустота прозрачна!

— Не всякая острота удачна!

— Для такой пустоты хватит этой остроты!

У нас в последние годы юмор стал модным. Появились даже специальные рубрики в журналах. «Чувству юмора» посвящены целые статьи, доклады. На каждом шагу можно услышать о чувстве юмора. Доходит до ужаса: продавщица, вешая огурцы, разговаривает со старым человеком очень грубо. Гражданин спрашивает:

— Почему вы так неуважительно разговариваете с покупателем?

Продавщица смело и независимо говорит ему:

— А в чем дело? Я ведь вас, кажется, не обзываю?! У вас нету чувства юмора.

Ну вот. У меня это чувство есть. И моя работа всю жизнь посвящена юмору. Часто и в жизни приходилось прибегать к нему, чтобы не заплакать. Всю нашу жизнь мы воспринимали юмор, не обсуждая, надо ли иметь чувство юмора. Просто оно было с нами постоянно. Были люди, чьи шутки и остроты повторялись, передавались, вызывая смех или улыбки. Бывал даже «гамбургский счет» — кто самый остроумный в этом году. Меня всегда восхищали не присяжные остроумцы, прославленные остряки, от которых ты слышишь заготовленные остроты целыми обоймами. Прельщало и удивляло тонкое понимание смешного, блеск неожиданных поворотов мысли. Это была атмосфера нашей жизни. Мы работали, дружили, ценили острое слово, смеялись друг над другом и зло и добродушно, не забывая высмеять себя в первую очередь, ну — во вторую. Чувство юмора было дано нам как зрение, слух, осязание.

Были Н. Эрдман, М. Вольпин, Ю. Ганф, Д. Гутман, В. Типот, И. Ильф, Е. Петров, Е. Шварц, В. Масс. Еще появился Никита Богословский, который был моложе всех нас, тоже молодых. Он обладал удивительной легкостью, быстротой реакции в разговоре. В него влюблялись все — мужчины и дамы. Даже А. Н. Тихонов, человек солидный, дружил с ним, вызывая нашу ревность (ревновали Тихонова). А потом остроумие стало его второй профессией, правда, именно тогда в остротах появилось некоторое количество брака. Притом Богословский всегда оставался прекрасным композитором-песенником. Для нашего театра им была написана прелестная маленькая опера «Усы». Других его опер я не знаю. Когда-то Сергей Эйзенштейн сказал:

— Если считать, что каждый человек похож на какого-нибудь зверя, то Богословский, по-моему, похож на горжетку.

Так все годы нашей жизни мы, те, кого я упомянула, и многие-многие другие шли рядом. Мы — совсем разные, но были все интересны друг другу. И юмор у каждого был какой-то особый, свой. У Виктора Ардова всегда были готовы целые серии острот. Вы не успевали сказать ни слова, а на вас сыпался град ударов, как у отличного боксера: удар, удар, хук справа — и вы в нокауте. При этом В. Ардов изучал природу смешного, коллекционировал юмор, знал наизусть страницы Ф. Горбунова, Н. Тэффи, А. Аверченко и всегда мог рассказать что-то, чего не знал никто. В этом отношении соперничать с ним мог только Иосиф Прут или Зиновий Паперный.

В. Типот любил играть словами. Его спрашивали про новую нашумевшую премьеру:

— Вы видели «Конец Криворыльска»?

— Что вы! — отвечал он. — Я еще даже начала не видел!

Однажды к Типоту приехала сестра из Ленинграда, ученая-литературовед. Типот устраивает ее ночевать у себя. Нади (жены) нет дома. Виктор Яковлевич неумело постилает постель, достает из комода наволочки и т. д. Лидия Яковлевна, человек скромный и застенчивый, говорит ему:

— Слушай, Виктор, ты брось возиться! Мне все равно, как спать. Я могу ночевать хоть на гвоздях.

Типот останавливается посреди комнаты с одеялом и подушкой в руках и говорит:

— Ну, милая моя, это ты брось! Где я тебе ночью гвоздей достану?!

В ресторане ЦДЛ В. Типот спрашивает официанта:

— Ну, что можно съесть повкуснее?

Официант предлагает:

— Есть судак в тесте, — раньше назывался судак-орли, но в борьбе с преклонением перед Западом все иностранные названия заменили русскими.

Типот задумчиво:

— Судак в тесте! Странно… У моего друга, я знаю, есть тесть в Судаке… Нет, не пойдет в тесте.

Дети

Кто-то сказал, что нужно жить долго: тогда до всего доживешь. Вот таким образом и я дожила до Международного года ребенка. Какая это радость для меня! Я выяснила, что не зря я всю свою творческую жизнь отдавала этой теме. Значит, это действительно было нужно!

Теперь хочу я немного рассказать об этих маленьких людях, о малышах, которые занимают в нашей жизни, надо сознаться, большое место. И в моем творчестве тоже.

Как это произошло? Почему я, характерная актриса, сыгравшая в театре и кино множество «взрослых» сатирических ролей, вдруг навсегда связала свою актерскую судьбу с образом ребенка?

Сначала меня просто привлекла забавная манера детской речи, ошибки, перевирание слов: «Там, в зоопарке, один был белый, а другой был бурный медведь»; «Мама, дай мне бутерброд с величиной»; «А у нас был доткор!»; «Вот идет кондуткор».

В дальнейшем пристальные наблюдения, постоянное общение с детьми помогли мне узнать их ближе и создать образ ребенка, раскрывая перед взрослой аудиторией его душу, его радости, обиды, недоумения, сложность ежедневного познавания мира. А затем понадобилась определенная степень мастерства, чутье актера, чтобы раскрыть глубину этого образа. Все равно, семнадцать тебе лет или пятьдесят, это одинаково далеко от четырехлетнего человека. А рассказывать маленькие новеллы от лица ребенка нужно было так, чтобы зал тебе поверил. Пустое подражательное кривлянье и сюсюканье недопустимо, оно просто оскорбляет и взрослых, и ребенка.

Затем стал для меня трудной задачей выбор темы. Мне сначала казалось, что ребенок может говорить только о веселых пустяках. Но постепенно я убеждалась, что тема не исчерпывается смешными и забавными фразами, а включает в себя и сложные психологические, порой необычайно глубокие движения детской души. Это позволяло коснуться самых недетских тем. Так, в рассказе С. Михалкова «Я и Павлик» идет речь о молодой семье, почти разрушенной. Однако потом жизнь заставляет родителей понять собственные ошибки во взаимоотношениях. Судьба детей становится снова светлой, такой, какой должна быть. В другом рассказе, «Как это было» Евгения Пермяка, ребенок весело рассказывает одно, а взрослые слышат за этим совсем другое — горькую историю о покинутой матери, о человеческом горе и радости. То внимание и интерес, которые вызывали у зрителей рассказы о детях, связали меня с этой темой навсегда.

Мы так много говорим о детях, об их воспитании, об этике, эстетике, но подчас не помним, что вот — маленький человек, а вот — огромный окружающий его мир. Каждый день — новые понятия, впечатления, слова, ощущения. Как разобраться в этом во всем? Кто поможет ребенку?

Первоклассник с восторгом рассказывает маме:

— Мама, меня сегодня одного вызывали к доске!

Мама удивлена:

— Зачем же? Учительница тебя спрашивала?

Мальчик, захлебываясь от гордости, объясняет:

— Она меня попросила: «Воробьев, встань сюда, к доске, повернись к классу лицом, посмотри на всех ребят и запомни: вот как надо сидеть за партой, а не крутиться, как волчок. У меня даже голова от тебя закружилась».

Вот ребенок уже научился задавать вопросы, и они сыплются на взрослых почти без перерыва. С. Маршак как-то сказал, что каждый человек в раннем детстве проходит один из своих самых трудных университетов. Маленький мальчик спрашивает:

— Мама, разве луна — это человек?

— Почему ты такие глупости говоришь, — возмущается мама. — Ведь ты уже большой, тебе четыре года!

— А почему тетя Валя сказала вечером, когда мы гуляли: «Вон видишь, луна вышла и на нас смотрит, а ты балуешься?»

Так помогите ребенку хоть немножко! Отвечайте ему, товарищи! Ему не нужны ни литературные обобщения, ни научные изыскания. Надо говорить коротко и просто: так, мол, и так. Но никогда не отвечать: «Не знаю». Ведь дети верят, что взрослые знают всё. Не разочаровывайте их. А взрослые для него — и восьмилетний брат, и восьмидесятилетний дедушка.

Трехлетний Толик говорит своей маме про шестилетнюю Марину:

— Мамочка, эта маленькая тетя меня подняла, когда я упал!

Каждый раз удивляюсь, откуда малыши знают, чем им надо интересоваться. Девочка проходит мимо машин хладнокровно. Мальчишка, даже малюсенький, останавливается рядом с колесом грузовика, замирая от счастья.

Мальчики при этом ужасно боятся походить на девчонок. Когда Мите О. в первый раз сделали прическу с боковым пробором, он страшно возмутился:

— Я не буду так ходить! Так только женщины причесываются.

— Тогда скажи, какая же прическа мужская, по-твоему?

— Не знаю. Ну, хотя бы лысина.

А вот анекдот или маленькая история, рассказанная англичанином.

— Папа, скажи мне, откуда я взялся? — спрашивает сын.

Бедный папа, бледнея и краснея, не находя слов, начинает рассказывать, как они с мамой полюбили друг друга, как поженились. Мальчик внимательно слушает некоторое время, потом нетерпеливо перебивает:

— Нет, папа, я не про вас с мамой спрашиваю. Вот у нас в классе один мальчик из Бресфорда, два других из Манчестера. А я-то откуда?

Взрослому часто трудно уловить ход мысли ребенка. Так и здесь отец начал объяснять мальчику что-то свое, а ребенок, оказывается, просто хотел узнать, откуда он приехал.

Конечно, у каждого взрослого свой метод воспитания ребенка, который ему кажется самым лучшим. А теперь на помощь приходит еще телевизор. Какое количество зрелищ, новой информации, советов получает маленькое создание! На подаренной мне С. Я. Маршаком книжке автограф:

Как зритель, не видевший первого акта,

На свет появляются дети.

И все же они ухитряются как-то

Понять, что творится на свете.

Но ведь все надо переварить, усвоить! Найдется ли у нас, взрослых, время, терпение, чтобы быть хоть иногда рядом, чтобы объяснить непонятное, вовремя определить доступную дозу?

Маленький Саша слышит по радио объявление: в 19 часов 30 минут опера Россини «Севильский цирюльник» — и вечером сообщает отцу:

— Сейчас пойдет опера «Советский целинник».

Отец удивлен, он не знает такой оперы, а Саша так уловил и понял в совершенно незнакомом, чужом названии интересные ему, близкие, понятные слова.

А как научить понимать прекрасное? Ведь как сказал Маршак, а он так много внимания уделял детям: «Пусть люди с детства приучаются к тому, что художественные образы не летят сами, как гоголевские галушки, в рот, а требуют сосредоточенного внимания и активности».

Внимания и активности у ребят хватит, только подавай пищу их уму. Я сказала одному Димке:

— Слушай, что ты смотришь все передачи подряд? Нельзя же так!

Он мне ответил:

— Можно. Бабушка сама говорит, что телевизор на меня очень хорошо влияет. Я бы хотя бы в это время не хожу на голове и ничего дома не ломаю.

Но ничто, никакой телевизор никогда не заменит ребенку живого общения в семье, не научит его простым правилам: «Сиди прямо», «Отвечай, когда тебя спрашивают», «Не перебивай взрослых», «Не кричи так громко в троллейбусе», «Не толкайся».

Четырехлетний сын горестно говорит отцу, с которым встречается только в выходной день (отец уходит, когда сын еще спит, а приходит, когда он уже спит):

— Папа, почему мы с тобой никогда не совпадаем?

Трудно себе представить, как рано проявляется во всем характер маленьких людей, черты будущего человека: мягкая уступчивость или откровенный эгоизм, упрямство или удивительная чуткость, мужество или равнодушие.

Четырехлетний внук сидит со своей бабушкой и рассказывает ей страшные сказки о разбойниках. Потом говорит:

— Мой папа Алеша. А у тебя папа кто?

— У меня папы нет, — отвечает бабушка (еще не старая), — он давно умер.

Когда бабушка собирается уходить, мальчик серьезно говорит ей:

— Ты, бабушка, не печалься. Я, как вырасту, стану твоим папой и защитю тебя от разбойников.

Была у меня знакомая девочка пяти лет. Как-то вечером, встретив ее в саду с куклой в руках, я спросила:

— Что же ты так поздно вынесла свою дочку в сад? Она же простудится!

Девочка посмотрела на меня с превосходством человека, не подверженного нелепым фантазиям, и сухо сказала:

— Ну что вы! Как же она может простудиться? Она не живая.

У одной мамы был такой разговор с трехлетним сыном Андрюшей:

— Почему плачет Игорь? Ты его обидел, Андрюша?

— Нет, мамочка. Он сам обиделся. Я его только водой облил. Грязной.

Английский писатель У. рассказал мне, что как-то получил письмо от маленькой школьницы. Она писала: «Дорогой мистер У.! Я хочу стать писателем, как и Вы. Только почему-то у меня ничего не получается. Это потому, что у меня совсем нет никаких мыслей. Я Вас очень прошу, если у Вас будут оставаться лишние мысли, прислать их мне». Мистер У. прочел это письмо жене в присутствии своей маленькой дочери, которая строго спросила:

— Я надеюсь, папа, ты уже послал ей хоть одну мысль?

Вот как удивительно чувствуют и думают дети! Воспитатели, папы и бабушки, только держитесь да приглядывайтесь, как бы чего не пропустить, как бы помочь им удержать хорошее и не укрепить плохое.

Ребенок сидит за столом. Его посадили обедать. Он сидит и слышит, как его мама и бабушка громкими голосами, как всегда, высказывают свое недовольство друг другом или соседями. Мальчик зовет их, повторяя слово, которое, видно, часто слышал из их уст:

— Нахалки, скоро вы меня будете кормить? — думая, что так и надо говорить.

Мы часто беспокоимся, почему дитя так поздно начинает ходить. Но редко задумываемся, почему так долго не пробуждается в нем душевная деликатность, скромность, желание помочь кому-нибудь.

Дома навсегда должна быть исключена фраза «Оставь его, он еще маленький». Эти маленькие создания мгновенно улавливают взаимоотношения взрослых. В семье, где бабушка часто сердится на дедушку из-за общего любимца кота, пятилетняя Ольга наставительно говорит:

— Бабушка, у тебя совершенно неправильная политика в отношении дедушки и Маркиза!

Мне часто говорят:

— Вы, наверное, очень любите детей? Ведь вы их так хорошо знаете!

Это верно, я знаю их хорошо. Может быть, поэтому мне трудно ответить одним словом: «да» или «нет».

Прежде всего, я разговариваю с детьми всегда с уважением, серьезно, не подлизываюсь к ним и в то же время не фамильярничаю: не нажимаю на нос пальцем, как на звонок, и не говорю «Тр-р-р».

— Ты долго ломал эту машину? — спрашиваю небольшого человека с остатками автомобиля, прижатыми к груди.

— Долго, — говорит он охотно. — Два дня.

Обычно дети хитро лавируют, пользуясь всеми доступными и недоступными способами, чтобы добиться своего. И в большинстве случаев это им удается. Не позволил папа, бегут к бабушке, к маме. Заступники всегда найдутся, и постепенно слово «нельзя» для некоторых детей перестает существовать вовсе. А между тем это первое понятие, которое ребенок должен усвоить. А вместо него появляется «хочу».

Мы часто многословно рассуждаем об уважении к детям. Говоря серьезно, уважение — первая заповедь человеческого общества. Значит, прежде всего надо уважать ребенка и этим воспитывать в нем чувство собственного достоинства. Тогда можно ожидать, что и он будет уважать других.

Вот мы едем в поезде, по делу или в отпуск, на курорт. В вагоне можно встретить и малыша. Если он вас интересует, вы, очевидно, поговорите с ним, расскажете что-нибудь, глядя вместе в окно. Но чаще всего взрослые в ребенке находят для себя дорожное развлечение: иной, проходя мимо ребятишек, нажимает на нос или на живот ребенка, не считаясь с тем, приятно это ему или нет, произнесет «тр», «дзинь». Думая, что начало знакомства уже положено, взрослый задает вопрос: «Куда едешь, мальчик?» Это уже седьмой раз сегодня его об этом спрашивают, но мальчик отвечает покорно:

— К папе.

Пассажир, поглядывая на молодую маму, говорит громко, чтобы она слышала:

— Зачем тебе к папке ехать? Поедем со мной!

— Нет, — испуганно отвечает мальчик, — я к папе хочу.

— Поехали ко мне. У меня мотоцикл дома. Будем кататься на пару.

— Нет, — говорит твердо мальчик. — Я поеду к папе!

Тогда попутчик хватает его поперек живота, почти до потолка подбрасывает и с хохотом объявляет:

— А вот возьму и унесу тебя! А твоя мама одна поедет к папке!

Обычно дело кончается ужасным ревом, и малыш не покажется в коридоре, пока страшный дядя не сойдет со своим страшным чемоданом с поезда.

Но бывают варианты. Дети быстро усваивают эту фамильярную манеру. Они хохочут, требуют несколько раз в день, чтобы их подбрасывали. Заходят в любое купе, жуют конфеты, виснут на «чужих тетях», сидят на коленях или носятся по коридору с криком, воплями, барабанят в закрытые двери. Нельзя ни читать, ни отдохнуть. Их никто не остановит — «Как же можно? Ведь это же дети! Они еще маленькие. Пускай побегают!»

Бывает, что и мамы этим весьма довольны. Они спокойно сидят, болтают, вяжут. Мамы даже не подозревают, что первый урок неуважения к взрослым их детьми усвоен.

Не надо поэтому потом удивляться, если пришедшие с родителями дети начинают бегать между столиками кафе или ресторана, пока их не остановят — не родители, а пожилой официант, сказав:

— Что вы, ребята? Ведь вы же не дома!

Сидящая за столиком мама, может быть, скажет дочке, которая, расшалившись, шлепает ложкой по манной каше:

— Маечка, перестань! Ты же на тетю брызнешь!

Но тетя тут же, приторно улыбаясь, ответит стереотипно:

— Ну что вы! Ничего! Она же маленькая! — а потом долго будет оттирать носовым платком пятнышко на рукаве своей новой кофты и возмущаться: — Ну и мамаша! Маленькую девочку так избаловать!

Я хочу закончить разговор о детях одной небольшой историей. Она рассказывает о простодушии и доброте этих маленьких людей, о доброте, которая покоряет нас, взрослых, потому что в ней мы угадываем, узнаем ту великую доброту, на которой держится мир.

Когда папанинцы вернулись с полюса, творилось нечто невообразимое. Вся Москва была как бы опьянена, ошеломлена их подвигом, их храбростью.

И весь Союз слал им письма, телеграммы, подарки.

Конечно, и Клуб мастеров искусств устроил торжественный, необыкновенный вечер, чтобы обрадовать, удивить папанинцев, чтобы им было весело и чтобы они знали, как их ждали. Образцов придумал чудный номер: белый медведь пел посвященный папанинцам романс о том, как он теперь одинок и тоскует о них.

Бедные герои, которые справились со всеми опасностями и трудностями жизни во льдах, тут прямо обессилели от приемов, балов, поездок, рукопожатий, звонков и объяснений в любви.

Когда я была у Папанина, он рассказывал мне об этом и показывал подарки, которые получил от разных людей. Больше всего мне понравилось одно письмо. Писали ему из глухой деревни, с Урала. Вся семья сидела за столом и думала и горевала, что послать в подарок Папанину. А пятилетняя внучка сказала:

— Бабушка, если нам нечего послать ему в подарок, пошлем ему меня.

Сергей Михалков

Действительно, ничего не записано, а эту встречу помню почему-то совершенно отчетливо. Произошла она на теннисных кортах Водного стадиона «Динамо». Задолго до войны. Я играла партию с каким-то хорошим партнером. Когда мы менялись сторонами, ко мне подошел очень длинный, очень молодой человек и, заикаясь, но без смущения, сказал:

— Мне надо с вами поговорить.

Я рассердилась и ответила:

— Ну, тогда подождите, пока я проиграю.

Я проиграла довольно быстро и, вытирая полотенцем пот со лба, подошла к скамейке и спросила:

— Ну, что вы будете мне говорить?

— Я ничего говорить не буду, — ответил он, сильно заикаясь. — Я хочу, чтобы вы со сцены читали мои стихи.

Он протянул мне тоненькую тетрадку со стихами. Я тогда только недавно стала рассказывать о детях, но уже получала много писем с сочинениями, написанными так плохо, так безвкусно, что было тошно читать. Но я всегда прочитывала все до последней точки, веря в чудеса.

И тут я взяла листочки, отвернулась от него на скамейке и стала читать. И вдруг прочла прекрасные стихи настоящего поэта, современные, детские.

Я повернулась к нему, увидела симпатичное молодое лицо, вылезающие из коротких рукавов старенького пиджака длинные руки и сказала строго:

— Да, стихи хорошие. Я буду их читать. Позвоните мне завтра без пятнадцати минут десять, а то я уйду на репетицию.

Он позвонил. Мы встретились и подружились. Я познакомила его со всеми своими друзьями и недругами. Друзья пытались меня урезонить: «Ну что вы в нем нашли?» (ведь он еще не был Михалковым!). А я стала читать со сцены его стихи, еще нигде не печатавшиеся.

Михалков ходил на концерты, слушал свои стихи, неустанно восторгался ими и отчасти немного — мной. Так продолжалось больше года.

Потом я познакомила его в Колонном зале с Игорем Ильинским, и только я Михалкова и видела: с тех пор он писал для Ильинского. Но это было позже.

А пока по утрам раздавался телефонный звонок, и в трубке длилось молчание.

— Это вы, Сережа? — спрашивала я. — Идите к нам.

Он приходил. Моя мама кормила его. Потом он провожал меня в театр, смотрел очередную репетицию, а друзья шептали:

— Опять твой длинный сидит в зале!

Немного погодя все они стали его друзьями и поклонниками.

Если репетиций не было, мы ездили в пустых трамваях — мой любимый транспорт не в часы пик, — ходили по выставкам или просто помирали со смеху, рассказывая друг другу любые истории.

А вечером, после спектаклей, шли в Жургаз. Михалков съедал шесть штук отбивных. Платила я: ведь я получала зарплату, а он еще нет. Мне казалось, что он всегда был голодный, потому что очень длинный и худой. Тогда он писал о себе:

Я хожу по городу, длинный и худой,

Неуравновешенный, очень молодой.

Ростом удивленные, среди бела дня

Мальчики и девочки смотрят на меня.

На трамвайных поручнях граждане висят.

«Мясо, рыба, овощи» — вывески гласят.

Я вхожу в кондитерскую, выбиваю чек,

Мне дает пирожное белый человек.

Я беру пирожное и смотрю на крем,

На глазах у публики с аппетитом ем.

Ем и с грустью думаю: «Через тридцать лет

Покупать пирожные буду или нет?»

Повезут по городу очень длинный гроб,

Люди роста среднего скажут: «Он усоп!

Он в среде покойников вынужден лежать,

Он лишен возможности воздухом дышать,

Пользоваться транспортом, надевать пальто,

Книжки перечитывать автора Барто».

Михалков завоевал сердца детей и взрослых сразу, с первой книжки. Он писал в своей, новой, манере, необычайно легко и быстро. Казалось, что без всякого труда строчки сами взлетают на страницы. И так книга за книгой, успех за успехом.

Потом проявилась совсем новая сторона таланта С. Михалкова. Его басни мгновенно становились известными всем еще до того, как попадали в газеты и журналы. Они запоминались сразу, их повторяли и пересказывали друг другу и поэты, и читатели.

Потом мы смотрели его пьесы, не только детские, но и взрослые. Иногда они вызывали дискуссии, безудержную хвалу или критику. Много пьес Михалкова шло в театрах, а мне почему-то помнится его исчезнувшая сатирическая комедия «Раки», которая, по-моему, тогда была разгромлена критикой беспощадно. Давно это было, и с тех пор я о ней ничего не слыхала. Я присутствовала на читке пьесы. Первый акт был написан удивительно. Так талантливо, так блестяще, что каждое отточенное слово, каждая реплика вызывали мгновенную реакцию — гомерический смех. Второй акт был неожиданно слабее, а третьего, строго говоря, не было совсем, хотя, конечно, он был и читался. Но первый акт забыть невозможно. Я не представляю себе, как театры могли не заняться этой комедией, не заставить автора довести работу над пьесой до конца. Может быть, когда-нибудь это и случится.

Стихи, стихи для детей, басни С. Михалков писал с необычайной быстротой и точностью, попадая в цель безошибочно. Он посылал их в редакцию с курьером, как только ставил точку на машинке. По-моему, у него иногда и черновиков не было. А ведь писал великолепные веши.

Николай Островский

Впервые я узнала о нем так. Открыла газету «Правда» и увидела статью и заголовок крупным шрифтом: «Мужество». Это была статья Михаила Кольцова, впервые рассказавшего людям о существовании на земле Николая Островского. Статья была очень страшной, без всякой жалости к читателю. Узнав о мужестве и безмерных страданиях этого человека, о трагических подробностях его быта, было стыдно продолжать сейчас же обычную жизнь: сесть завтракать или звонить по телефону. Душа была ранена написанными словами, точными и беспощадными.

Затем стали появляться новые сообщения: читатели требовали более подробного рассказа о жизни Островского. А после появления книги «Как закалялась сталь» имя Николая Островского встало в один ряд с именами известных советских писателей. И не думала я, что мне придется сидеть около его кровати в квартире на улице Горького.

В один из январских дней тысяча девятьсот тридцать шестого года меня вместе с другими актерами пригласили к Николаю Алексеевичу.

Нас ввели в его комнату. Мы были так глубоко взволнованы, что не могли этого скрыть. Однако спокойный, ровный голос писателя скоро заставил нас забыть, что мы находимся у постели тяжелобольного.

Он попросил сыграть для него что-нибудь. Играл скрипач, пел певец. Затем читала я. Это были стихи тогда еще совсем молодого Сергея Михалкова. Видимо, Островский слышал меня впервые и, когда я кончила читать, спросил:

— В каком классе учится эта девочка?

Конечно, недоразумение было тут же выяснено, Николаю Алексеевичу сказали, что это актриса. Островский живо заинтересовался моей творческой биографией, планами, расспрашивал о С. Михалкове, о его стихах. Николаю Алексеевичу было очень интересно, как реагирует детская аудитория на мои выступления. Я сказала, что самые маленькие слушатели совершенно равнодушны к моему чтению: они сами говорят так же, как я. Но старшие школьники принимают меня очень горячо, и я люблю выступать перед ними.

На столе стояла пишущая машинка с заложенным в нее наполовину исписанным листом бумаги и рядом — стопка уже напечатанного. Я невольно несколько раз взглядывала на них. Это заметила Раиса Порфирьевна и сказала Николаю Алексеевичу. Он заговорил о своем новом романе «Рожденные бурей». Я сказала ему, как читатели ждут эту книгу, и расспросила об Андрее Птахе (отдельные главы романа уже были опубликованы в журналах, поэтому многие герои будущего произведения были нам знакомы). Николай Алексеевич попросил Раису Порфирьевну прочесть вслух новый отрывок. Мы слушали, как бы погружаясь в прошлое, в юность его, ожившую на этих страницах.

Так и сохранились в моей памяти эти короткие часы, проведенные в комнате, где жил и работал человек необыкновенной судьбы и необычайного мужества.

Давай подробности!

Как правило, считается, что о самом себе человек говорить не может, особенно что-то хорошее. А я могу совершенно спокойно говорить о себе плохое, хорошее — как есть. Например: я человек добрый, значит, хороший; не очень, но все-таки хороший. Я себя знаю, потому и говорю: не может быть, чтобы я так ошибалась в людях. Ну, добрая… Но что это за доброта? Я знаю настоящих добрых людей. У них доброта — чувство безотчетное. А у меня происходит от ума. Мне проще сделать человеку добро, чем зло. Добро вообще делать легче. Кто-то обращается с просьбой дать денег, которых ему не хватает, например, на железнодорожный билет. Я знаю, что человек врет, что это просто способ добывать деньги. Но я каждый раз думаю: вдруг на этот раз все правда, все именно так, а я не дам. А потом ночью буду не спать, мучиться. И я сразу, если у меня бывали деньги, отдавала их, зная, как это глупо и как они мне самой нужны.

На помощь товарищам бросаюсь всегда сразу, когда знаю, что могу помочь — додумать, доделать. В эстрадной работе у актеров бывает такой период, когда совершенно необходима чья-то помощь, чтобы подняться еще хоть на маленькую ступеньку. Самому с этим не справиться. Нужно или от кого-то получить пинок в зад, чтобы встрепенуться и работать дальше, или ухватиться хотя бы за чей-то палец, чтобы преодолеть непреодолимое. И я помогала разным людям, даже певцам и танцорам, если они просили посмотреть, закончить, додумать номер.

Я никогда не обжуливаю зрителей: каждый кусок хлеба зарабатываю честно. Я бы охотно зарабатывала нечестно, да не знаю где. В кино готова работать всю смену, и ночную, никогда не жалуюсь, раз надо. Но если знаешь, что так работать приходится по чьей-то нерадивости, тогда это очень печально.

Моя работа — моя радость. Всегда благодарна зрителям, которые нас терпят или любят (есть актеры, которые ругают зрителей, выходят на сцену со злыми лицами, как будто заранее ждут от зала обиды).

Я не собираюсь исповедоваться, и я не Жан-Жак Руссо, чтобы говорить о себе всю правду, рассказывать, как я нерешительна, труслива, не люблю сильных ощущений, бурных морей, не умею и не люблю собирать грибы, не люблю пожаров и катастроф. Я могла бы даже что-то придумать о себе интересное, но на это не хватит таланта.

Тут, как бы в скобках, могу сказать, что мне вообще не нравятся люди, которые всегда и всем говорят в глаза «правду-матку» и страшно гордятся своей прямотой, заявляя: «Да, прямо говорю: я его ненавижу, потому что завидую ему». Или своей подруге, зная, сколько труда стоило ей сделать себе новое платье: «Знаешь, я тебе скажу в лицо, по правде: по-моему, оно тебе очень не идет, просто безобразит фигуру. И цвет ужасный». Представьте себе на минуту, что было бы на земле, если бы люди вдруг решили говорить друг другу всю правду в лицо!

Мне иногда кажется, что у меня и биографии никакой нет. Вот я с огромным интересом часто слушаю по телевидению рассказы актеров о себе. У них каждый год — веха в творческой биографии. Слушаешь и словно видишь, как складывался характер, талант актера. У меня же не только биографии нет, но даже фотографий для книги не хватает. Почти у каждого актера есть фотографии во всех ролях, которые он сыграл. А я? Столько ролей сыграла, а фотографий нет и половины, и где они — не знаю.

И какая я — тоже точно не знаю.

На Невском проспекте подошел ко мне однажды поэт Н. Олейников. Здороваясь, он сказал, задумчиво глядя на меня:

— В вашей наружности есть то, что мы называем внешностью.

По правде говоря, тогда я тоже воображала, что у меня есть внешность. Во всяком случае, выходя на сцену, я всегда точно ощущала себя высокой, красивой блондинкой.

Вера Инбер в одном из своих рассказов, написанном ею в 30-е годы на тему случая из моей жизни, сделала героиню молодой актрисой, внешне схожей со мной, и в двух словах дала описание: «Она была похожа на мальчика, который похож на девочку». Тогда же появилась поэма об актерах эстрады (кажется, В. Титова), где упоминалось много имен, среди них и мое. Сноска внизу гласила: «Р. Зеленая — артистка с малыми формами».

Но после всего сказанного я должна добавить, что я всегда недовольна собой (кроме некоторых актерских работ) и, если встречаю людей, в чем-то похожих на меня, они мне глубоко несимпатичны.

Актеры

Товарищи мои милые, сколько же нас было, плохих и хороших, бездарных и способных! Куда же нас только не носило, и не только в военное, айв мирное время! Куда нас только не направляли, не посылали — ведь никто и не вспомнит. А, например, было такое слово — прорыв. Отстающие предприятия в силу ряда причин из года в год не выполняют план — и появляется грозное слово прорыв. Тревожные статьи в газетах, бьют в набат, шлют сигналы, и едут журналисты, писатели. И почему-то артисты. Этих отстающих, оказывается, надо было не только критиковать и порицать, но требовалось поднимать их настроение.

Ну, конечно, первым долгом Филиппов Борис Михайлович собирал нас в зале. Самые общественные общественники все являлись немедленно. И хотя мы были согласны сразу ехать куда нужно, нас продолжали убеждать, что надо, нужно, необходимо. И сам председатель ЦК РАБИС товарищ Боярский объяснял нам на одном собрании, что это трудно. Конечно, лучше спать и жить дома, чем все бросить и ехать на шахты, где нет ни гостиниц, ни еще чего-то. А главное, сказал он, зачастую негде умыться, нет вообще никаких удобств. «Ну что же делать? — продолжал Боярский. — Нет удобств (в смысле уборных. — Р.З.), так придется потерпеть. — И прибавил: — До Москвы».

Тут раздался такой хохот, что он растерялся, а потом сам начал смеяться так, что не мог больше выговорить ни одного слова. А все сквозь хохот повторяли: «Ну нет! До Москвы не выдержишь!»

А вечером или на следующее утро укомплектованные агитбригады ехали на прорыв в поездах. И получали грамоты. И «терпели» до Москвы.

А на целину разве не мы ездили? Как снег на голову всем райкомам. Где нас разместить? На чем возить инструменты в чисто поле? Как выступать без микрофонов? Нам еле-еле выделяли машину, на которой возили навоз, мы ее сами мыли и чистили, а через несколько дней у нас опять ее отбирали. И все равно мы снова ехали. Выполнять-то задание надо? Ехали и уже знали, что обратно сюда на ночлег не вернемся, будем спать в школе на полу. Милые мои друзья-товарищи!

Хотелось бы мне написать о тех превращениях» которые на моих глазах произошли с племенем актеров. Я не считаю, что актеры — люди особенные; но что-то, какие-то свойства отличают их от остального человечества как в XVI так и в XX веке. Сейчас существует великолепная самодеятельность: хореографические ансамбли, народные хоры, поражающие своим самобытным мастерством. Но как бы меня ни убеждали, что можно взять любого человека и сделать из него актера (я имею в виду того, кто заставляет людей смеяться и плакать), я скажу: нет, нельзя. Как нельзя научить человека стать поэтом, хотя можно выучить его писать стихи в любом количестве так, что он станет членом Союза писателей.

Но вот о чем я толкую. Когда я рассказывала про актеров, про наше житье-бытье, я стала думать: когда же они так переменились? Ведь были как птицы. Как только отпуск, весь театр сразу же уезжает на юг — или все вместе, или группами — на гастроли, на концерты. Все веселые, беззаботные, беспечные: ни у кого ничего нет, особенно летом, да и одеваться не надо. Только и забот, что работать, выступать вечерами, а еще разыгрывать друг друга, так чтобы потом, зимой, об этом можно было рассказывать.

Это оставалось всегда и вечно неизменным у всех поколений актеров: розыгрыши, желание насмешить, удивить, посмеяться не только над другими, но и над собой. Такое умение всегда ценилось и радовало всех. Новые приемы розыгрышей радостно удивляли актерскую семью и высоко ценились ею.

И эта черта — умение понять розыгрыш, «покупку» — тоже всегда отличала и отличает актера.

В поездках, бывало, неделями занимались подготовкой, чтобы как можно лучше разыграть кого-нибудь. Человек, скажем, хотел выбросить старую коробку грима. Ее подбирали, заворачивали в бумагу, и в следующем городе он обнаруживал ее перед своим зеркалом. Он выбрасывал ее из машины — она появлялась снова, иногда в виде почтовой бандероли.

Так, во время гастролей мы клали Л. Мирову в чемодан или портфель стеклянную пробку от графина из гостиницы. Он оставлял ее в номере и сдавал ключ. Но в следующем городе находил пробку под подушкой. И так много раз. Когда все мы вернулись в Москву, Л. Миров позвонил мне и сказал, чтобы я не беспокоилась: стеклянная пробка от графина прибыла с ним благополучно.

Другому актеру писались письма от его якобы поклонницы. Сначала он был рад. Но писем становилось все больше, «она» как бы ехала за ним из города в город по маршруту. «Она» требовала свидания. Он боялся выйти из гостиницы: «ей» необходимо было встретиться с ним — «она» истратилась на поездки. В розыгрыше принимали участие все. Письма писались одним и тем же почерком, бумага пахла всегда теми же духами. Актер чуть не плакал. Его жена, разумеется, тоже принимавшая во всем участие, устраивала ему сцены. Только в Москве он узнал, что в этом розыгрыше участвовал весь коллектив, включая рабочих.

Тут же, на гастролях, возникали романы. Часто между людьми, которые в театре готовы были растерзать друг друга на кусочки. И вдруг начинают вместе ходить завтракать в столовку или стоять при луне на балконе нашей виллы, который может обвалиться в любую минуту. А потом могут или тут же поссориться, или пожениться на всю жизнь.

Это я говорю о нашем поколении. Разумеется, тут же были люди довольно пожилые, работавшие в театрах еще до революции, с именами — В. Хенкин, А. Алексеев, Н. Смирнов-Сокольский, П. Поль и другие. Они жили в гостиницах, ели в ресторанах, надевали брюки, которые остались у них еще от царя. (Боюсь, что редактор захочет поправить меня и вместо брюк, оставшихся от царя, напишет мне — брюки из дореволюционного материала. Но я пишу так, как говорила об этом тогда. Таких нарочитостей в моей книге немало.) У этих актеров в Москве были квартиры, мебель, они играли в преферанс и бывали очень удивлены, когда на афишах рядом с ними такими же крупными буквами появлялись вдруг наши имена. Хотя относились они к нам с большой симпатией и интересом, принимая охотно в свою компанию, повторяя наши выдумки и остроты. Нужно все время помнить, что были тогда другие времена, другая обстановка, другая психология. Не было ни ласт, ни аквалангов, ни шерстяных трусов с поясами, ни собственных машин. Ходили в горы пешком, даже на Ай-Петри. А некоторые не ходили вообще, а играли целые дни в карты на пляже.

Когда старого актера Н. М. Плинера, прекрасного комика, однажды спросили:

— Николай Матвеевич, почему вы такой бледный? Вы совсем не загорели. А ведь театр здесь уже целый месяц! — он печально отвечал:

— А мне на солнце нельзя сидеть.

— Что у вас? Сердце?

— Нет, карты. Карты на солнце просвечивают, играть нельзя.

Бывало, они и ночами играли, до рассвета.

В это сейчас даже поверить трудно, когда видишь солидных, представительных ученых, работников искусств, выступающих на собраниях, на съездах, отвечающих за все, за план, стоящих во главе руководства, депутатов Советов.

И трудно объяснить, рассказать, как и когда же все произошло. Я, может быть, попытаюсь рассказать только об одной стороне этого процесса.

Б. М. Филиппов

Появился в Москве, приехав из Ленинграда, новый для нас человек — Б. М. Филиппов. Это шли уже 30-е годы. В Пименовском переулке с незапамятных пор, может быть с начала века, существовал «Кружок друзей искусства», помещавшийся в подвале. Об этом подвале можно подробно прочитать в книге Б. Филиппова «Актеры без грима» и других. Там после спектаклей артисты встречались друг с другом, огорченные или счастливые, ели-пили, выясняли отношения, играли на бильярде, играли на сцене друг для друга. Там отмечались все события театральной жизни, личной — тоже.

И вот в старый «Кружок» пришел новый директор — Борис Михайлович Филиппов и, как бешеный, стал перекраивать все местные нравы и обычаи. Невысокого роста, очень вежливый и воспитанный, он яростно нападал на все, что ему казалось старым, ненужным сегодня. Потом он иногда что-то амнистировал, но для начала крушил все подряд. Однако, обладая, очевидно, личным обаянием, он привлекал кого-то на свою сторону.

Уж не знаю, как ему удалось справиться со всеми нами, но как-то, то ли вдруг, то ли постепенно, актеры под его влиянием начали как ненормальные вести общественную работу. Потом он заставил нас учиться — я сама чуть ли не все время училась в политсеминаре, который Борис Михайлович организовал для актеров. Ну, короче говоря, он нашел на нас управу или подобрал ключи, действуя ловко и бескорыстно, как дьявол.

Только теперь, сто лет спустя, я стараюсь вспомнить: как же все это происходило?

По-моему, он начал с «капустников». Существовало когда-то такое слово. В нашей памяти оно не было связано ни с чем. Но старые актеры рассказывали, что до революции во время Великого поста актеры со всей России съезжались в Москву, как на ярмарку невест. Тут они встречались с антрепренерами, получали ангажементы (тоже слово, безвозвратно ушедшее куда-то), то есть получали приглашения на работу на летний или зимний сезоны (иногда актеров нанимали посезонно) или на какой-то другой срок. И знаменитые, и маленькие актеры переходили из одной труппы в другую, переезжали из одного города в другой. Были знаменитые антрепризы Соловцова, Малиновской, Блюменталь-Тамарина, Аксарина и другие.

Денег у актеров было мало, ехали в Москву на последние, ели постом — постное, например капустник — такое было блюдо, самое дешевое. Но, конечно, встречались, общались, рассказывали друг другу про все смешные происшествия за целый год, про разные свои встречи и забавные истории. Получались как бы маленькие сценки, которые передавались дальше и повторялись с добавлениями.

Вот будто бы отсюда и получилось название «капустник».

Потом Художественный театр продолжал устраивать такие вечера — «капустники» — у себя в театре, потом Театр Вахтангова, Театр Сатиры, и затем это стало традицией. А потом было забыто на долгие годы.

Вот хитрый Б. М. Филиппов собрал нас как-то и предложил сделать такой спектакль-«капустник» для актеров Москвы. Все сразу обрадовались и стали трудиться с таким усердием, что приходилось работать ночами: ведь все были актерами разных театров: и Иван Семенович Козловский, и Максим Дормидонтович Михайлов, ну и, конечно, Плятт, Абдулов, Корф, Рудин, Пыжова, которая однажды, часа в четыре утра, когда мы вышли на улицу с ночной репетиции, сказала мне, как после бала у Фамусова:

— Когда-нибудь с «капустника» — в могилу!

А в 10–11 часов утра все актеры, свежие, веселые, уже являлись в свои театры на репетицию как ни в чем не бывало. И все это делалось для того, чтобы порадовать потом этим спектаклем своих товарищей.

«Капустники» были театральным событием. Происходили они в ЦДРИ или в ВТО. А среди зрителей такие великие актеры, как Москвин, Немирович-Данченко, Михоэлс, Охлопков, Тарасова, Тарханов, Пашенная — и Малый театр, и Большой. Спектакль готовился для одного раза. И авторы, и актеры трудились над каждым словом, ведь каждое должно было попасть в точку — промахи не прощались.

Ну вот. За это же время Б. М. Филиппов успел заставить актеров стать активными членами-общественниками Дома работников искусств. А затем — заседать в правлении и только об этом думать, составлять планы работы Дома, обсуждать эти планы, вносить предложения и бесконечно заседать.

Тут же, рядом с нами, вовсю старались и мучились художники, музыканты, режиссеры. Художники также азартно работали и в правлении.

Почти то же самое делал с актерами и директор ВТО А. М. Эскин. Поэтому иногда актеры неслись с совещания в ЦДРИ на такое же совещание в ВТО. Как Барсова, Москвин вели эти совещания — надо было видеть! Секретари только успевали взмахивать перьями (вечными), ведя протокол.

А вечерами — «мероприятия», одно за другим, всю неделю. Устраивались спектакли в форме судов, очень популярные в то время. Судили героев литературных произведений или их создателей. В ЦДРИ, например, судили авторов, не пишущих женских ролей. Как полагается, был председатель суда, прокурор, защитник и два секретаря: секретарь суда и секретарь туда (О. Пыжова и Р. Зеленая).

Каждый старался принести в Клуб новую затею, новую выдумку. На самых праздничных вечерах выступал хор, созданный И. М. Москвиным. В нем пели только народные и заслуженные артисты (тогда их было значительно меньше, чем сейчас; а еще точнее — имена их были наперечет). И когда открывался занавес, зал издавал удивленно-восторженный вопль. И начинались «узнавания»:

— Смотри, Берсенев!

— Где?

— Вот, вот, за Михоэлсом!

— А это кто? Батюшки! Да это Собинов!

Так в хоре можно было увидеть и знаменитых мхатовцев, и других любимейших артистов.

Огромным успехом пользовались старые народные песни, в том числе — солдатские. Шлягером была «Соловей, соловей, пташечка». С ней, залихватски маршируя, хор уходил со сцены.

А на следующий день, согласно календарному плану, проводил следующее мероприятие Ф. Кон — деятель международного рабочего движения, коммунист-ленинец, журналист, знаток искусства, одно время руководивший сектором искусств Нарком-проса. Феликс Яковлевич Кон полюбил ЦДРИ, а актеры полюбили Кона за то, что он, человек немолодой, скорее даже старый, не был старомодным, легко воспринимал шутки и смеялся больше всех, когда С. Образцов, сделав куклу — пародийный портрет Феликса Яковлевича, — читал доклад, имитируя его голос и польский акцент. Ф. Кон хотел приблизить артистов к героям новой драматургии — рабочим первой пятилетки, чьи образы актеры должны были раскрывать перед зрителями. Он и Б. Филиппов устраивали в ЦДРИ встречи с рабочими, просмотры спектаклей и их обсуждение.

Общественная работа кипела весь сезон то в ЦДРИ, то в ВТО. Это соперничество между Б. Филипповым и А. Эскиным только помогало делу. И к тому же само оно было предметом шуток на различных вечерах и просто так. Я однажды вошла в кабинет к Борису Михайловичу. Маленький Филиппов сидел за своим непомерно большим столом, на котором стоял громадный письменный прибор, купленный ЦДРИ, вероятно, на аукционе. Там было столько чернильниц, пресс-папье и других предметов, что они занимали почти весь стол. Потом они постепенно исчезали — может быть, их разбирали на память? Хотя стакан для карандашей был величиной с хорошую медную ступку. Чернильницы секретарши усердно наполняли чернилами, но писал Филиппов уже авторучкой (успел написать много книг и стать членом Союза писателей). Я вошла и сказала:

— Борис Михайлович, я сейчас была у Эскина, и он мне заявил, что, когда я помру, я буду лежать в ВТО.

Филиппов резко повернулся ко мне:

— Да что он, с ума сошел? Только здесь!! Только в ЦДРИ!!

И тут мы оба захохотали как бешеные. И этот разговор тоже имел большой успех у всех актеров, особенно у директора ВТО Эскина.

Потом Борис Михайлович усадил нас за парты учиться общественным наукам. И мы стали учеными, даже грамотными людьми, сдавали экзамены. Рассказать сейчас кому-нибудь — не поверят, как дорогая, милая Верочка Марецкая пришла к Борису Михайловичу и почти со слезами просила его:

— Я просто не могу! Борис Михайлович, помогите мне: завтра экзамен. Я ничего не успеваю! Ну что мне делать? Помогите!

Борис Михайлович подумал и сказал:

— Ну, ладно. Вот, Вера Петровна, я даю вам один билет. Вот, видите? Не волнуйтесь, выучите только один этот билет. Он будет лежать с краю. Вы его возьмете и по нему ответите.

Верочка схватила билет, поцеловала Филиппова, все выучила и на другой день ответила прекрасно. И вдруг кто-то из экзаменаторов попросил ее ответить только на один дополнительный вопрос — как она определит сущность фашизма?

Тут Марецкая закрыла лицо руками и закричала:

— Это такая гадость, такая мерзость, что я и говорить об этом не хочу.

Все засмеялись, ей поставили пятерку. И много других разных историй было, о которых теперь никто и не вспомнит.

А потом все творческие дома пошли за Б. М. Филипповым. Все директора строили программы по его методам, организовали разные клубы вроде «Хочу все знать» и т. д. Надо сказать, много сил и, как сейчас говорят, творческой фантазии внес Б. М. Филиппов в работу, в само понятие «директор Дома работников искусств». Он беспощадно, как зверь, учил своих помощников, требуя от них выдумки и ее безукоризненного выполнения.

С нами, актерами, Филиппов обращался не лучше, и все его боялись, несмотря на его маленький рост. В одном из «капустников» я пела, перефразировав модную тогда песенку Островского:

Смотришь ему вслед —

Ничего в нем нет!

А я все гляжу,

Глаз не отвожу!

Многие из нас долгие годы оставались членами правления ЦДРИ. Однажды шло заседание правления, на котором в очередной раз нас за что-то ругал ЦК Союза работников искусств. За столом сидели в основном бессменные, немолодые члены правления, поседевшие в творческих боях, хотя женщины, не желая сдаваться, были, как всегда, белокурыми, жгуче-черными или модно-рыжими. В своем выступлении я сказала:

— Вот сколько лет нас ругают, а мы даже и не обедали сегодня, сидим тут с утра, заседаем. Вы посмотрите на нас: хорошо еще, что женщины не седеют, а то все бы белыми стали.

Тут все стали смотреть на седых или седеющих мужчин и на «нестареющих» женщин и захохотали.

Ваша покорная слуга работала в правлении одиннадцать лет.

Дом Пешковых

Дело было так. Зазвонил телефон. Я подошла, и чужой голос очень ласково спросил меня, могу ли я сегодня поехать к Алексею Максимовичу Горькому. Он объяснил мне, что Алексей Максимович хочет видеть эту Рину Зеленую, про которую ему рассказывали и Максим, и Надежда Алексеевна, и А. Н. Тихонов. И Горький хочет посмотреть на меня. Он еще сказал:

— Это говорит Крючков. Я сам за вами заеду и отвезу вас к Алексею Максимовичу.

Я сказала:

— Хорошо, спасибо.

Как будто это обычное дело — ехать к Горькому!

В шесть часов Крючков заехал за мной на Тверскую, где я жила тогда, и мы поехали, по-моему, в Машков переулок. Потом, в пятьдесят третьем году, мы переехали в Харитоньевский переулок, а напротив, оказывается, именно Машков переулок (теперь улица Чаплыгина), и в той квартире, где я тогда встретилась с Горьким, живет Екатерина Павловна Пешкова. А я тоже Екатерина, и день ангела у нас общий — 7 декабря, а так как Екатерина Павловна относилась ко мне очень сердечно, каждый год она звонила мне в этот день, и я приходила к ней, и мы пили чай из особенно красивых, праздничных чашек, даже если ко мне уже собирались друзья есть именинные пироги.

Екатерина Павловна вызывала всегда во мне чувство особого, глубокого уважения и ощущение спокойствия, которое как бы исходило от нее всегда. Дел у Екатерины Павловны было необъятное количество, так как она всю жизнь вела громадную общественную работу и была организатором и председателем советского отделения общества «Красный Крест». А ее секретарша и заведующая делами пугала меня темпераментом и буйным выражением симпатии ко мне.

Но вот о чем я рассказываю. Значит, Крючков привез меня тогда в эту квартиру Алексея Максимовича. Там меня встретила Надежда Алексеевна, жена Максима, очень красивая женщина, на которую невольно залюбуешься. Мы сидели и разговаривали, и я будто ничего и не боялась. А ведь уже начала соображать, кого я увижу сегодня. Можно ли этому поверить? Бывает ли такое в жизни? А тут мы сидим и о чем-то толкуем, и вдруг входит в комнату, в столовую, Алексей Максимович и протягивает мне руку и говорит:

— Здравствуйте, Рина.

Трудно поверить: ведь с тех пор, как я научилась читать, я видела его портрет и имя среди других — Некрасов, Толстой, Чехов. У моих родителей в шкафу за стеклом стояли классики — бесплатное приложение к журналу «Нива», — там они все стояли рядом. Присылали сами книги отдельно, а их голубые, коричневые, зеленые с золотом переплеты — отдельно. Их полагалось переплетать, но наша мама этого не делала. Книжки просто вкладывались в переплеты и стояли в шкафу рядами. И было как бы все в порядке. Когда я добралась до них, то, конечно, стала вытаскивать книжки из переплетов, читала, а потом вкладывала в продолжавшие стоять на полке переплеты, нисколько не беспокоясь, что в Чехова мог попасть Некрасов. А томики стояли в шкафу — «как у людей».

И вот входит Горький (как если бы вдруг вошел Достоевский или Лермонтов) и сел за стол. Ему наливает чай Надежда Алексеевна. И мне. Мы сидим за столом и разговариваем. Потом, немного погодя Алексей Максимович говорит:

— Тимоша, — так он называл Надежду Алексеевну, — может быть, Рина расскажет нам то, что она читает о детях?

— Конечно, Алексей Максимович, — отвечаю я, — если вы хотите.

И я собираю все актерское самообладание. Читать в переполненном Колонном зале или в Политехническом актеру легче, чем перед пятью, десятью или одним человеком, который смотрит на тебя в упор, не давая возможности забыть, что ты — уже не ты, а четырехлетний человек, который беседует со взрослым.

И вот я, забыв обо всем, как всегда на сцене, читаю Горькому крохотные новеллы. Это были почти первые мои записи о детях. Алексей Максимович слушал внимательно и растроганно. Читала я хорошо, и чистый мой детский голос звучал правдиво и трогательно. Я рассказывала еще и еще. Алексей Максимович смеялся от души, и несколько раз слезы навертывались на его голубые глаза. Он удивлялся, что ни разу не слышал меня на сцене, хотя несколько раз бывал на концертах.

И тут я, к сожалению, вспомнила совершенно некстати, что мне рассказывали о восторженном отзыве Горького в газете об одной немецкой эстрадной актрисе, Tea Альба, которая гастролировала в Москве. В те годы очень часто в программы включались иностранные номера. Приезжали танцоры, певцы, фокусники, акробаты. И вот в одной из программ был такой необычный номер. На сцене стояла большая черная грифельная доска, а исполнительница, взяв в обе руки по куску мела, под музыку писала на ней двумя руками сразу совершенно разные тексты по-русски и по-немецки одновременно. Это было очень эффектно, и неожиданно, и шикарно. И сама она — пышная, эффектная и белокурая.

А мы-то все, наши актеры, выдумывали, бились над каждым номером, а нам говорили: «Нет, не годится. Нет, это мелко, типичное мелкотемье. Это — нельзя, это — безыдейно, это — не пойдет». Какие уж тут грифельные доски. И в прессе, бывало, кроме ругани, не найдешь ни слова доброго о нашей эстраде в те времена.

Конечно, номер немецкой актрисы был отличный, производил впечатление. Техника — удивительная, придумано остроумно и делалось с блеском, почти как фокус. Но получить такую высокую оценку в газете — от кого? От Максима Горького!

И вот тут, когда мне нужно было хорошенько промолчать, я сказала, что совершенно не нахожу в этом номере ничего прекрасного. Разумеется, удачная находка, блестящая техника — да. Техника, память и техника. Но этому можно научиться, талантом это назвать нельзя. Тимоша смотрела на меня удивленно: что это я несу? с кем спорю? Я все-таки замолчала.

Теперь необходимо сказать, что, когда в детстве я читала сказки, а я их читала всегда, я твердо верила в существование фей и волшебников, никогда никаких сомнений в этом не появлялось. И каждый раз меня бесило, что ни один герой в сказке не мог толком ответить, чего именно он хочет, какие у него три желания. Каждый раз какая-то чушь получалась.

И вот, во избежание подобного случая со мной, у меня всегда было заготовлено три желания, чтобы не растеряться, когда спросят. Желания менялись время от времени, но я всегда помнила о них. Была полная уверенность, что когда-нибудь меня про это обязательно спросит знакомая фея. Но и со мной произошло все так, как полагается в сказке.

Алексей Максимович, сидя рядом со мной, спросил:

— Ну, Рина, скажите-ка мне, что же я могу для вас сделать хорошего?

Спросил так просто, как полагается в сказке: ну, говори, какие у тебя три желания?

И тут я, не нарушая законов сказки, сказала, как простодушная сказочная дурочка, что у меня все хорошо, лучше быть не может, ничего мне не надо. А как раз в это время было много непреодолимо ужасного: театр выгоняли из Дома печати, и пока еще не было нового помещения, и надо было, чтобы кто-нибудь заступился, замолвил словечко; мы с мамой и сестрой ютились в какой-то полуподвальной комнатенке; а еще были временные затруднения с едой, в магазине нечего было купить, все шли в торгсин, сдавали разное серебро или золото и получали талоны на продукты, а у нашей мамы ничего быть не могло.

Но в эту минуту я забыла обо всем, все казалось необыкновенно прекрасным: я сижу рядом с Горьким, могу дотронуться до него рукой. Чего еще можно хотеть? О чем просить? Все будет хорошо, и так все обойдется.

Когда я уходила — Крючков вез меня домой, — Алексей Максимович сказал мне, что удивлен моей смелой идеей: со сцены рассказывать взрослым о детях, что на это еще никто не решался — говорить от лица ребенка так, чтобы зрительный зал поверил. Еще он сказал: «Когда искусство, показывая жизнь, вносит в нее каплю вымысла, оно делает изображаемое более правдивым, чем сама жизнь».

Судьба позволила мне еще несколько раз встречаться с Алексеем Максимовичем. Я бывала в доме на Малой Никитской (сейчас улица Качалова, а Качалов тогда шел по Тверской, которая еще не была улицей Горького; он шел, выделяясь среди толпы, и люди оборачивались на это создание природы, на высокую его, статную фигуру, гордую голову с добрыми глазами, в которые хотелось смотреть, чтобы понять, как он думает о тебе, обо всем; Качалов шел в свой Брюсовский переулок — переулок назвали именем Брюса, сподвижника Петра, теперь этот переулок стал улицей Неждановой, во-первых, а во-вторых, мне никогда не понять, почему нужно называть переулок улицей и зачем).

А Горькие жили, значит, на Малой Никитской, угол Гранатного переулка (сейчас улица Щусева). Этот удивительно красивый особняк (архитектор Шехтель, тот, что делал здание Художественного театра) был предоставлен Алексею Максимовичу. Особняк и его интерьеры я рассматривала всегда с неослабевающим интересом: и комнаты, и знаменитую лестницу на второй этаж.

Здесь жила большая семья Пешковых: и Максим, и Надежда Алексеевна, и их дочери Марфа и Дарья, и медсестра Липочка, всю жизнь находившаяся при Алексее Максимовиче, и Соловей — художник Ракитский.

В громадной столовой — бесконечно длинный стол, за которым могло поместиться человек сто. Здесь по праздникам, особенно в день именин Надежды Алексеевны, собиралась масса народу. «Вера, Надежда, Любовь и мать их Софья» — знаменитый день 30 сентября праздновали все во всех уголках и закоулках Москвы. А цветы тогда продавали на всех углах страшно дешево. Ими торговали старички и старушки, которые выращивали эти цветы на своих крохотных участочках. И каждый человек за три тогдашних рубля (сегодня — тридцать копеек) мог купить и розы, и ромашки, и георгины, и левкои, и махровые астры — сколько мог унести. Запрет на старичков и старушек произошел, по-моему, в 50-е годы, и цветы переехали только в киоски, всегда полупустые, со злыми дамами — продавщицами-девушками. Сейчас жалко смотреть на мужчин, которые стоят больше часа в очереди, чтобы «получить» три дохлых гвоздики — из них одна обязательно сломана, — но зато они завернуты в целлофан, как селедка. Верю, что вновь цветы будут продавать в Москве на всех углах, кто только захочет, как в Одессе, Ростове, Сочи и других городах Союза.

30 сентября масса людей бывала у Пешковых за длинным, великолепно убранным столом. Екатерина Павловна, Надежда Алексеевна и Липочка — тоже член семьи — умело и красиво не только готовили все пироги, и пирожки, и печенья, и соленья, но еще и стол накрывали так, что он являл собою воплощение праздника, вкуса и изобилия. Восхищались все: и Самуил Яковлевич Маршак, и Всеволод Иванов, и старые большевики, и молодой Ираклий Андроников.

Мне казалось, что всем так же весело, как и мне. И за огромным, необычной формы окном (модерн начала века) в саду сиял первым осенним золотом сентябрь. Это в центре Москвы — сад. (Наверное, он и сейчас есть, я так думаю — давно не была, там сейчас музей А. М. Горького. В доме нет никого из тех, кто жил в нем тогда, даже Марфа и Дарья с детьми переехали на новые квартиры.)

Как создавался «Подкидыш»

Трудно сейчас вспомнить, как все это было. Но я постараюсь. Оба автора в своей творческой работе были постоянно связаны с детьми: Агния Барто писала стихи для детей, Рина Зеленая рассказывала со сцены о детях и для детей. Тогда таких фильмов, особенно комедий, было мало. И вот авторы решительно сели за письменный стол. (О творческом процессе, в котором участвуют два автора, не говорю ни слова, не смея соперничать с блестящим описанием подобной ситуации. См. И. Ильф и Е. Петров.)

Сценариев ни я, ни Барто до этого не писали, как это делается, не знали, может быть, поэтому мы ничего не боялись и нас не пугали никакие трудности. Больше того, просидев достаточно долго, мы даже закончили работу И вот сценарий лежит на столе у главного редактора «Мосфильма».

— А где ваш договор? — спросил он строго.

Авторы стали смущенно оправдываться. Они даже не подозревали, что без договоров сценариев не бывает. Но на этот раз — то ли редактор растерялся, то ли «Подкидыш» ему понравился — сценарий был принят в первом варианте, и даже без единой поправки. Больше того, картину скоро запустили в производство.

Когда мы писали сценарий, было твердо решено, что роли взрослых должны исполнять самые замечательные актеры. Например, я предложила Ростислава Плятта и Фаину Раневскую, моих любимых актеров, хотя они еще ни разу до тех пор не снимались в кино. Это было, конечно, наивно с нашей стороны воображать, что они согласятся сниматься и что роли им непременно понравятся. Но произошло чудо. Р. Плятт немедленно и с радостью согласился играть роль трогательного холостяка, мечтавшего усыновить подкидыша. Ф. Раневская, которую экран пока еще ничем не прельстил, из дружеских чувств к авторам милостиво согласилась сниматься. Молодой режиссер Т. Лукашевич, уже имевшая за плечами несколько картин, одобрила и сценарий, и предложенных нами актеров.

Теперь оставалось совсем немного: найти четырехлетнюю героиню. И вот тут-то неожиданно начались мучения. Или родители были тогда несознательные и не отдавали своих детей сниматься в кино, или дети были в то время другие (они ведь еще не смотрели по телевизору «Спокойной ночи, малыши» и «Кинопанораму»), Во всяком случае, отыскать нужную девочку не удавалось никак. Найдем как будто подходящую — она разговаривать совсем не умеет. Другая, кажется, всем хороша, но настоящая бука, рукой закрывается. Как быть? Где же взять такую актрису, которая бы подходила по всем статьям? Ассистенты, вторые режиссеры прямо сбились с ног… Но вот, долго ли, коротко ли, — ура! Вдруг нашли.

Лучше не придумаешь! Все ликуют. Наконец-то наш очаровательный «подкидыш» — Наташка (Вероника Лебедева) стоит в кабинете директора картины, окруженная взрослыми, и непринужденно со всеми беседует, как маленькая фея. Съемочная группа в восторге от ее болтовни, от кудрей и улыбки. Всем, всем хороша, ни одного недостатка! И только потом, во время съемок, выяснилось, кого мы нашли. Внешность этого ангела ничего общего не имела с ее характером. Все другие дети, приглашенные в картину, — ребятишки из детского сада, брат Наташки, по сценарию Юрка, — все весело и охотно снимались, слушались режиссера, выполняя все ее указания. Но этот чертенок Наташка приводила всех в отчаяние.

Вот что вспоминает Татьяна Николаевна Лукашевич:

«Назначена первая съемка на Чистых прудах. Кругом на скамейках лежат игрушки, заводные машины, велосипед… Все готово, надо начинать. Но наша героиня, увлекшись куклами, игрушками, и не собирается слушать того, что я ей говорю. Ни просьбы, ни уговоры, ни разные фокусы ассистентов не помогали. Ни один полезный метр не был снят в этот день. Девочка не признавала меня, она была избалована до предела. Мне нужно было во что бы то ни стало добиться послушания и доверия. Прошло еще несколько дней. Она продолжала капризничать. Наша съемочная группа совершенно растерялась».

Да, я-то хорошо помню эти ужасные дни. Совершенная катастрофа. Драгоценное время уходит. Весь съемочный коллектив: операторы, осветители, актеры в гриме, костюмах, дети из детского сада с воспитателями — ждут за часом час. Чистые пруды перекрыты милицией. А Наташка ни за что не желает сниматься. Мама, которая воспитала это сокровище, тоже пытается уговорить свою дочку. Но та просто не обращает на маменьку никакого внимания. Тогда на помощь режиссеру бросаются приехавшие на съемку авторы. Они-то уж твердо уверены, что прекрасно знают детей и сумеют уговорить одного несносного ребенка. Куда там! Наташка топает ногами и начинает реветь. И вот в минуту полного отчаяния, когда оператор стал уговаривать эту злодейку хоть на минутку подойти к аппарату, вдруг она потребовала, чтоб тогда он подарил ей велосипед. Тот, конечно, пообещал подарить ей велосипед и вообще все, что она захочет. Тогда Наташка строго предупредила его:

— Значит, как только я подойду к твоему аппарату, сразу давай велосипед, и я поеду домой.

«Актриса» подошла к аппарату и важно заявила:

— Ну, снимай скорей, а то мы с мамой сейчас уедем.

Но тут подошла Татьяна Николаевна и спокойно ей сказала:

— Сейчас мы будем тебя снимать, только имей в виду, что велосипеда тебе подарить никак нельзя.

Наташка завопила:

— Это не твой велосипед! Это дядикостин велосипед!

— Нет, — говорит Татьяна Николаевна. — Этот велосипед принадлежит киностудии, и его никому нельзя подарить.

Оператор в ужасе! Все пропало! Девочка вопит на весь бульвар. Но вдруг происходит неожиданное: она внезапно успокаивается, подходит к оператору и говорит:

— Ну, раз это не твой велосипед, давай я и так буду сниматься.

Это было настоящее укрощение строптивой. Очевидно, серьезная простота, с которой обратилась к ней Татьяна Николаевна, была для нее столь непривычной, что с тех пор все пошло прекрасно. Наташка снималась, в каждой сцене делала все, что просил режиссер. Т. Лукашевич, как умный педагог, сумела добиться, что девочка перед экраном не кривлялась, действовала во всех сценах непосредственно, оставаясь, однако, такой же шаловливой и капризной.

Когда в павильоне снимали сцену с Пляттом, все сбегались смотреть. Нельзя было даже сказать, кто из них играет лучше. Недаром, рассказывая по телевизору о своей работе в кино, Плятт с первых же кадров включил в программу свои сцены с Наташкой.

Однажды на съемке Наташка должна была вытирать полотенцем мокрую голову Плятга; помреж лил воду ему на голову, летели брызги.

— Плятт, зачем ты плюваешься? — кричала Наташка.

— Во-первых, не плюваешься, а плюешься, — поправлял он, захлебываясь, — а во-вторых, скорей вытирай мне голову!

На четвертом дубле он начал уже дрожать от холода: павильон не отапливался. «Да, — вспоминает он с удовольствием, — тогда я чуть не схватил воспаление легких на восьмом дубле». По существу, Плятту от Наташки доставалось больше других. Но он все терпел с присущими ему профессионализмом и добротой.

Фаина Георгиевна Раневская, создавшая ярчайший характер особы, непреклонно, с большим апломбом разговаривающей со всеми и не терпящей возражений, после выхода картины на экраны буквально не могла спокойно пройти по улице. Эта фраза: «Муля, не нервируй меня» (лейтмотив ее роли), произносимая ею с неподражаемой интонацией, настолько запоминалась, что дети повсюду бегали за ней, крича: «Здравствуй, Муля!», «Муля, не нервируй меня!» Раневская злилась и бесновалась, но это ничего не меняло. В одном из своих интервью Фаина Георгиевна сообщала, что эта роль не принесла ей никакого удовлетворения. А недавно Раневская рассказывала: «Случалось, что во время съемок «Подкидыша» нам приходилось сниматься на шумной улице Горького; тут же репетировать и записывать фонограмму. Толпа нас окружала постоянно, несмотря на все усилия милиции. У меня лично было такое чувство, что я моюсь в бане и туда пришла экскурсия сотрудников из Института гигиены труда и профзаболеваний». Но как ни странно, в один из прекрасных осенних дней, во время нашей прогулки по Ботаническому саду, Раневская через тридцать лет прочла мне от слова до слова монолог из этой нелюбимой роли.

О Ф. Г. Раневской необходимо говорить и рассказывать без конца. Но делать это надо умеючи. Эта актриса — явление в советском театре. Театр — ее стихия. Здесь ее актерское могущество проявляется во всей силе. Актриса владеет зрителем, он подчиняется ей, завороженный ее страстью.

Многие актеры не могли сразу перейти из театра в кино: что-то мешало им в этом новом искусстве. Великолепный актер Плотников сам говорил мне, что не может он прийти на съемочную площадку впервые в фильме и сразу начинать сниматься в финальной сцене картины. И многие так. Но Фаина Раневская сразу стала великой артисткой кино, и поняла его, и приняла его, оставаясь абсолютно одновременно актрисой театра. Не то чтобы театр был для нее главным. Она оставалась главной для театра. Притом работа в кино стала одинаково необходимой и для нее, и для зрителей.

Раневская судила себя строго и редко бывала довольна своей работой в кино. А когда, уступив просьбам кинорежиссеров, уговоривших ее сняться в главной роли, снималась в фильмах, которые ей не нравились, потом ругала себя долго и беспощадно (пример — «Осторожно, бабушка»). Для зрителей же имя Раневской звучит как сигнал к смеху: сразу вспоминаются все великолепно созданные ею комические образы. Но я иногда думала, что дождусь, увижу Раневскую в роли трагической. Ведь за всю жизнь у нее не было ни «своего» театра, ни «своего» режиссера — они постоянно менялись.

Мы много лет работали почти рядом, в Москве, один сезон даже вместе — в Театре Сатиры. Для зрителей Фаина Георгиевна была любимой актрисой, для друзей — всегда необходимой. Она знала, чего от нее ждут, и полной мерой вознаграждала жадные ожидания. И столько ей природой отпущено своеобразия, таланта, юмора, страсти к жизни, что в Раневскую влюблялись все сразу — мужчины и женщины, и на сцене и в жизни. А у нее была роль такая: очаровать вас, а дальше вы — как хотите. Может быть, вам больше и не удастся встретиться с нею.

Я часто бывала в курсе ее дел. Раневская была еще хуже меня. Например, в вопросах одежды. Помню, она как-то целый год ходила в клетчатом мужском пиджаке. При всем своем неумении организовать собственный быт, я иногда старалась хоть в чем-то быть полезной ей. Кажется, это удавалось редко: ведь я и для себя ничего не умела.

Совсем не рассказываю о кинотехнике того времени. Каждый директор картины должен был добывать с боя не современную, а ту, первобытную киноаппаратуру, которой тогда тоже не хватало.

Что касается моего участия в фильме «Подкидыш», то персонажа домработницы в картине не было совсем. Я присутствовала на съемках как один из авторов, дописывая или меняя по ходу съемок необходимые реплики. И вдруг однажды Лукашевич и Барто заявили мне, что им нужен еще один комедийный персонаж, который должна играть я. И так мне пришлось придумать роль домработницы и сниматься в «Подкидыше», импровизируя на ходу каждую сцену.

Улица Горького

Театр обозрений по каким-то сложнейшим обстоятельствам убрали из Дома печати. Мы как раз уехали на гастроли и там узнали, что нас будут выгонять. Сначала не поверили, а потом стали засыпать нашего директора телеграммами: как дела? что будет? Он ответил не сразу, но точно: «Не беспокойтесь, я здесь тоже волнуюсь».

Мы долго добивались другого помещения, и наконец бездомный театр приютила газета «Рабочая Москва», отдав нам свой клуб на улице Горького (тогда Тверской). Театр обосновался в помещении, которое сейчас занимает Театр имени М. Ермоловой.

Мы уже не были теперь тесно связаны с Домом печати, и хотя старые друзья тоже приходили на премьеры, но в большом зале сидела наша новая публика. Теперь журналисты и критики могли ругать театр и критиковать сколько угодно.

Театр долго старался сохранить форму обозрений. Последним из них было «Приготовьте билеты» — острый сатирический разговор о чистке, о проверке, которая шла повсюду. Авторы — «крокодильцы» Н. Иванов-Грамен, В. Лебедев-Кумач, В. Павлов, режиссер — В. Типот, балетмейстер — Э. Мей. Музыку к спектаклю писал К. Листов. В обозрении затрагивались все самые злободневные вопросы, связанные с проходившей чисткой. Проверяют билеты — аппарат сатирически изображаемых учреждений подвергается чистке. Перед зрителем проходит целая галерея отрицательных персонажей. Здесь «уклонисты» и оппортунисты всех мастей, взяточники и перестраховщики. Из-за классических масок фамусовых и молчалиных выглядывали современные подхалимы, обыватели, карьеристы. В постановке были использованы киноленты, политические сатирические плакаты. Вся труппа была занята в спектакле. Он имел успех и шел очень долго.

Постепенно обозрение все-таки уступило место эстраде. На фасаде нашего театра появилось новое название: «Государственный театр эстрады и миниатюр». Подобралась прекрасная труппа: Б. Тенин, Л. Миров, Т. Пельтцер, М. Миронова и А. Менакер, изумительная актриса Дина Нурм, А. Бонди — характерный актер и даровитый писатель-драматург. И режиссеры были хорошие (Д. Гутман, В. Типот), и авторы талантливые (В. И. Лебедев-Кумач, А. Бонди, Л. Ленч, «крокодильцы»).

Там я, между прочим, заработала свою язву. Играли мы без выходных и репетировали без обедов. Зато курили. Не ели. Не потому, что нечего было: еда была кругом — рядом «Националь», заказывай, что душе угодно, даже очередей не было, заходи и ешь (а в углу за столиком всегда сидит Ю. Олеша с кем-нибудь из друзей). Но ведь надо было все время находиться в театре, делать спектакли, новые и обязательно интересные.

Теперь в программах кроме нашего постоянного состава часто появлялись сменявшие друг друга гастролеры: В. Хенкин, И. Набатов, А. Райкин и другие.

С Аркадием Райкиным, чтобы не соврать, мне довелось играть только один раз, в миниатюре «Одну минуточку» Л. Ленча. Я — зубной врач в поликлинике, он — пациент в кресле. У Райкина не было ни одного слова: он сидел с открытым ртом. А врач в это время то подходила к больному с инструментом, то по телефону давала хозяйственные указания:

— Мало ли что он требует! Скажите доктору Граве, чтобы перевернул халат на другую сторону. Ах, так! Уже переворачивал…

Пациенту:

— Одну минуточку! Не закрывайте рот!

Это длилось долго. Наконец, выбрав в шкафчике щипцы, врач возвращалась к пациенту, собираясь рвать зуб. Готовясь к боли, больной судорожно поднимал колени. Доктор отводила руку со щипцами и другой рукой опускала ноги больного:

— Так у нас с вами ничего не выйдет!

Звонит телефон. Врач берет трубку:

— Да-да, понимаю, — говорит она. — Ну и что же? Это бывает. Скажите больному, что ему зубы делали для еды, а не для разговоров. Пусть позвонит в протезную к Орлову.

Пациенту:

— Не закрывайте!

И снова в трубку:

— Да, спасибо. Принесите мне, пожалуйста, стакан сулемы и две булочки…

Зрительный зал смеялся неудержимо — достаточно было только видеть глаза Райкина и внешность доктора в ботах с меховой оторочкой (видно, в поликлинике холодно), в телогрейке под халатом и в теплой шляпке.

Недавно в «Медицинской газете» было напечатано интервью с А. Райкиным «Пропишите, доктор, смех». Там спрашивали, помнит ли он, как сидел в зубоврачебном кресле, а доктор Рина Зеленая рвала ему зуб и как доктора вызвали на перевыборное собрание, а ему пришлось самому закончить операцию.

Аркадий Исаакович сыграл столько ролей и программ, что, вероятно, мог и забыть об этой миниатюре. Но меня всегда удивляет и радует, как долго наш зритель вспоминает и ценит те актерские удачи, которые ему понравились и дали возможность искренне, от души посмеяться, как эта маленькая сценка Л. Ленча.

Продолжая разговор с А. Райкиным, «Медицинская газета» пишет: «Ничто ведь так не снимает усталость, не изгоняет скуку, как радость и смех. Кто-то даже подсчитал, что трехминутный смех заменяет десятиминутную гимнастику». И Райкина спрашивают: «Аркадий Исаакович, значит, юмор можно сравнить с терапией. А сатиру?» Райкин отвечает: «Думаю, что не с хирургией. Хирургия более радикальна. Но сатира — это хорошее народное средство, оно помогает тем, кому уже ничего не помогает. Его боятся даже те, кто ничего не боится. Сатиру нужно прописывать, сделав на рецепте пометку «cito», ибо некоторые болезни и пороки необходимо лечить срочно».

К юмору режиссера нашего театра Д. Гутмана надо было привыкнуть. Никогда нельзя было понять, говорит он серьезно или валяет дурака. Он мог ни с того ни с сего во время репетиции подойти к вам и, глядя прямо в глаза, простодушно и очень серьезно задать вопрос, ответ на который ему совершенно необходимо получить сейчас же:

— Рина Васильевна, вот я что хочу спросить. Мне говорили надежные люди, будто бывают случаи, когда мужчина, женатый законным браком, понимаете ли, будто бы вот он… изменяет своей жене. Как вы думаете, это возможно?!

Он готов был включиться в любую игру с пол-оборота. Так, были у нас у всех свои дурацкие игры друг с другом, о которых не все знали. Хенкин, например, всегда неожиданно, тявкнув, как щенок, хватал актрис нашего театра за ноги на лестнице или в фойе. Его нельзя было умолить не делать этого. Даже если кто-нибудь из старых актрис падал в обморок, спустя какое-то время он опять повторял эту шутку. Когда он как-то особенно нежно объяснялся мне в любви, я попросила его дать мне обещание больше не пугать дам. Он обещал. Но я не верила, как он ни клялся. Тогда он дал мне расписку: «От сего числа больше Вы не будете пуганы мною ни разу». Подпись и дата.

С Л. Утесовым у нас была такая совсем уж бессмысленная игра. Я, встретившись с ним где угодно, как укротитель, гладила его голову и говорила, словно льву, который не слушается:

— Цезарь, успокойся! Ты молодец, Цезарь! — А он брал в рот чуть не всю мою руку, мусолил пальцы так, что рука становилась мокрая, и урчал, очень довольный. И только после всего этого мы здоровались. Он был добрый лев, благожелательный: не язвил, не поносил своих друзей, даже зная, как они злословят за его спиной.

Для меня и моих сверстников связи и взаимоотношения актеров старшего поколения были не всегда понятны, как и их система жить, существовать. Была понятна их ожесточенная борьба за первое место на эстраде, а впоследствии — за получение почетных званий: на эстраде «заслуженных артистов» не было еще ни одного.

Илья Семенович Набатов с самым серьезным видом рассказывал мне, как он первый получил звание заслуженного на Украине:

«Я утром вставал и сразу шел в министерство. Садился в кабинете у начальства и говорил:

— Надо бы мне дать заслуженного.

— Ну, конечно, товарищ Набатов. Уже в ближайшее время будем думать об этом.

Я сидел очень долго. Потом уходил. На следующий день — опять то же самое. Я их там так довел, что когда они меня видели в окошко, уже начинали нервничать:

— Опять Набатов идет, сейчас будет доказывать. Надо поскорее оформлять его бумаги. — И постарались».

Он так забавно и смешно об этом рассказывал, что я каждый раз смеялась заново.

Илья Набатов — простая душа, человек, с которым не мог поссориться даже Николай Павлович Смирнов-Сокольский: колол его своими ядовитыми остротами, а тот добродушно терпел. Смирнов-Сокольский вообще раздавал направо и налево жестокие оплеухи, а ради красного словца, кажется, не пожалел бы никого. Человек остроумный и очень злой, он умел так сказать, что любому не поздоровится.

Темы и стиль выступлений на эстраде защищали Смирнова-Сокольского от нападок прессы. В своих выступлениях он бичевал, обличал, но все это всегда было сдобрено всевозможными анекдотами, шутками — всем, что могло насмешить и развлечь. Он сумел поставить себя на первое место даже в Министерстве культуры, просто подавляя работников министерства похвальными отзывами и собственным авторитетным мнением.

Публика сада «Эрмитаж» слушала его как необходимый элемент программы, и только иногда некоторые зрители говорили:

— Чего это он на нас кричит?

Когда Смирнов-Сокольский выезжал на гастроли, то брал с собой Ивана Байду. Это был очаровательный клоун на эстраде. Талантливый и пьющий. За ним нужен был глаз да глаз. Николай Павлович рассказывал мне всякие забавные истории о Байде. Я его спрашивала:

— Ну зачем же вы его берете в поездку? Ведь он всегда может подвести!

— Что вы! Кто же сможет его заменить? Люди везде смеются, а это ведь необходимо. Я сам слышал, как в Брянске один человек говорил другому: «Ты пойди посмотри обязательно. Там один читает что-то очень долго, я чего-то не понял, Байда называется. Но там у них есть Сокольский из Москвы — обхохочешься: и ногу за ухо закладывает, и стреляет в публику. Мы все животики надорвали». Так что мне без него никак нельзя. И очень метражный номер.

Была своя компания — В. Хенкин, Т. Церетели, Н. Сокольский, М. Гаркави, Г. Ярон, Г. Амурский, И. Набатов, Л. Русланова; были свои коалиции и подводные течения, свои счеты-расчеты, свои интересы и увлечения.

Хенкин, блиставший на всех сценах своим ярчайшим талантом, удивлял даже их умением жить, как ему нравилось. Он собирал картины (правда, Лидия Русланова, которая, в свою очередь, пользуясь консультациями крупных знатоков-специалистов, коллекционировала полотна русских мастеров, объясняла, что среди его картин девяносто процентов — подделки).

Конечно, все мы, так тесно, постоянно рядом работая, общаясь, словно рассматривали друг друга в лупу. И так и рассказывали, и рассказываем об этом. Но место каждого из актеров на ступенях театрального Олимпа, разумеется, оставалось и остается за ним.

Для нас они все были интересными, но круг наших интересов был уже другой — намного шире, ведь жизнь кругом нас шла совсем другая. И мы были уже совсем другими людьми.

Эстрада

Прежде чем человек полюбит музыку, танцы, пение или какой-либо иной вид искусства, он должен встретиться с ним, то есть увидеть и услышать. В то время когда радиопередач, телевидения еще не существовало в необъятной России, люди могли ничего не знать о театре. Ну, о Большом и Малом еще слышали от кого-нибудь, но все остальное тонуло в неизвестности.

До революции это не имело никакого значения: кому было положено — знали и любили искусство, кому нет — и так проживут. Но пришло время, когда всем все стало надо: грянула революция. И если революционный взрыв и грохот Гражданской войны на какую-то минуту заглушили голоса муз, они тут же воспрянули с новой, небывалой силой. Теперь надо было приобщать к искусству тысячи, а может быть миллионы, новых людей. Как этого достичь? Как и чем взорвать стену, отделявшую народ от искусства?

Советская власть сделала бесплатными билеты в театры. В. Маяковский пишет революционную пьесу «Мистерия-буфф» — народный спектакль. В нем заняты десятки людей, играть его можно на площадях, а смотреть будут тысячи. Режиссеры, ставьте! Актеры, играйте! Но не тут-то было. Перепуганные, недоумевающие артисты театров не захотели, не сумели взяться за небывалые, взрывные строчки, ниспровергающие все, к чему они привыкли.

И вот по Петрограду расклеены объявления: «7 ноября в ознаменование первой годовщины Октябрьской революции будет поставлена пьеса В. Маяковского «Мистерия-буфф». Все желающие играть в этой пьесе благоволят явиться в помещение Тенишевского училища… Там им будет произведен отбор и розданы роли». И люди шли. Все, кто желал: солдаты, бывшие гимназисты, рабочие, матросы. Трудно поверить сейчас, сколько среди них было малограмотных и неграмотных, узнавших о революционном спектакле и желавших участвовать в нем. А какой потребовался энтузиазм и терпение от постановщиков спектакля, чтобы помочь не умеющим читать выучить роли наизусть. Нельзя не прибавить, что сам В. Маяковский принимал деятельнейшее участие в подготовке спектакля и сыграл в нем три роли — Человека и двух чертей (не пришли исполнители).

Зрелище было грандиозным, имело огромный успех. Присутствовавший в зале А. В. Луначарский был в восторге и говорил: «Я видел, какое впечатление производит эта вещь на рабочих, она их очаровывает». Это событие стало началом рождения новой театральной жизни.

И с первых дней революции рабочие, солдаты, матросы стали слушать, смотреть выступления артистов в концертах. Сами по себе концерты не были новой формой. Концерты и дивертисменты устраивались по городам России всегда, особенно — благотворительные. В концертах участвовали знаменитые музыканты, певцы. В роскошных залах обеих столиц высшее общество принимало своих и итальянских звезд, оценивало их и восхищалось ими.

После революции, как и везде, в искусстве постепенно создавались новые обычаи. Некоторые из них отмирали быстро, почти сразу, другие оставались навсегда. Уже тогда в дни праздников торжественные речи и доклады обязательно как бы завершались художественной частью — выступлениями артистов, связанными с темой праздника. Этот обычай живет и сегодня. В таких концертах артисты играли на рояле, если таковой имелся, на скрипках, пели и рассказывали, сообщали самое интересное или смешное. И так как в концертах принимали участие представители разных театров, направлений и жанров, зритель, знакомясь с ними, часто впервые, выбирал по своему вкусу и возможностям, что он будет любить теперь или потом и с чем будет ждать встреч: с балетом, пением романсов, или классической музыкой, или увлечет его чтец, который со сцены познакомит с Лесковым, Толстым, крыловскими баснями. Это я просто хочу объяснить, как сложился этот как бы новый вид искусства, который сейчас уже стал старым, претерпевшим бесконечные видоизменения, и составил для себя ряд законов, зыблемых и незыблемых.

Конечно, с появлением радио все стало по-другому.

В первый раз, когда меня позвали на радио, я приехала в костюме, при всем параде, как на концерт. Я думала, меня все будут видеть (предчувствовала, видно, появление телевидения).

Но вот что удивительно: несмотря на сегодняшнее положение — видит весь Союз актеров так близко на своих экранах, — все-таки приезд артистов, их появление на сценах (я говорю о тех, кого любят) вызывают живейший интерес у зрителей во всех городах наших республик.

Московские концерты долгие годы оставались значительными. Можно было в одном концерте увидеть В. Качалова и Д. Ойстраха, И. Москвина, М. Максакову, В. Яхонтова, Я. Флиера, Л. Русланову. Актеры театров играли в концертах отрывки из спектаклей (за кулисами это называлось «отрывки из обрывков»). А очень многие, понимая специфику эстрадного искусства, делали специальные номера для концертов. Москвин или Тарханов инсценировали Чехова. Качалов читал не только Льва Толстого, но и басни Михалкова, Яхонтов и Шварц открыли для зрителей неизвестные страницы Зощенко, Маяковского, Лескова.

А затем появились новые имена, а также номера, уже сделанные специально для концертов. Новые актеры вставали рядом с известнейшими.

Все талантливое воспринималось зрителями безошибочно. Появление кукол Образцова было встречено единодушным восторгом. Позже Москву поразил Аркадий Райкин, как он продолжает делать это и и сейчас.

Чего только не придумывали Корф и Рудин, чтобы удивить зрителей! Это были крохотные новеллы-диалоги на тогдашние темы дня. Всегда без всяких аксессуаров, без грима, только прекрасный текст, скупой и предельно острый (миниатюры «Первый полет» — два пассажира в самолете, «Ваш пропуск» — директор завода и вахтер, «Лифт» и т. д.).

Редель и Хрусталев, Понна и Каверзин (Ленинград), Мирзоянц и Резцов — эти балетные пары дополняли программы, соперничая друг с другом в выдумке и мастерстве.

Ваша покорная слуга, то есть я, долго не могла решиться читать о детях, хотя знала, что надо решиться на это. Тогда для концертов я сделала очень сложный номер — «Чарльстушки». Я выходила на сцену в сарафане и пела частушки под оркестр. Потом внезапно переставала петь и обращалась к дирижеру Александру Цфасману с просьбой подождать минутку, пока я объясню зрителям, как сейчас за границей увлекаются стилем «рюсс».

Обращение было написано как раешник. Читая его, надеваю сапожки, затем кокошник величиною около метра, весь усыпанный блестками, и продолжаю:

Юбки не надо —

Спокойней для взгляда.

Расстегиваю хитрую застежку, с меня спадает русский сарафан; я стою в костюмчике, как сейчас ходят на пляже, только расшитый ворот косоворотки застегнут наглухо; я очень загорелая, тонкая, спина открыта до пояса. Я продолжаю объяснять:

Сбоку — перья

Для внушенья доверья.

Тогда во всех мюзик-холлах Запада у актрис ревю самым модным украшением были страусовые перья всех цветов. На черных бархатных трусиках у меня была нашита серебряная голова петуха с клювом, а сбоку — громадным фонтаном торчали страусовые перья, изображавшие его хвост. Этот трюк с раздеванием был совершенно неожиданным и встречался аплодисментами. Я перешагивала через пышные юбки, как через порог, оркестр менял ритм, оставляя тот же размер строк, но с синкопами джазовой музыки. Я объявляла:

— Стиль «рюсс» на изысканный вкюс!

И начинала танцевать чарльстон и петь частушки:

Мы с миленочком косили

Васильки и красный мак.

У миленка от усилий

Разорвался новый фрак!

Мы гуляли на пиру,

Танцевали парами,

Ели черную икру

Прямо самоварами.

Я пела и танцевала чарльстон как бешеная. Это было забавно и неожиданно. Как каждое выступление в концерте, номер занимал 7—10 минут, таков закон ритма концерта.

Множество номеров придумывалось и всеми другими актерами. Сейчас трудно найти где-нибудь описание номеров эстрады того времени. Пресса всегда довольно холодно относилась к этому виду искусства. И только потом, во время войны и впоследствии, все убедились, насколько нужна и всегда действенна была советская эстрада. А уж как ее ругали и как поносили! И Утесов-то никуда не годится, и Райкин не такой, а этакий, все не то поют и не то танцуют. С горечью писали об этом крупнейшие мастера эстрады Аркадий Райкин и Леонид Утесов:

«Года два тому назад перед открытием сезона в эстрадном театре «Эрмитаж» появилась статья, в которой рецензент сетовал, что вот, мол, скоро откроется занавес и опять появятся на эстраде Смирнов-Сокольский, Шульженко, Утесов, Набатов, Миронова, Райкин и т. д. и т. п. Можно ли представить себе статью, в которой накануне открытия сезона в любом драматическом театре рецензент высказал бы огорчение, что в спектаклях предстоящего сезона вновь будут участвовать ведущие артисты этого театра?»[3]

Да, в самом деле, едва ли кому-нибудь из журналистов пришло бы в голову угрожать зрителям, что они в новом сезоне опять увидят В. Пашенную, Е. Гоголеву, М. Жарова, И. Ильинского.

«Монтекки и Капулетти»

Сейчас вышло несколько монографий по истории советской эстрады. Но нужно хоть немного рассказать о внутреннем, глубинном процессе, который шел в эти годы как бы сам по себе в административных недрах. В действительности же он определял все вокруг: и людей, и творчество, и взаимосвязи.

Вначале, как и полагалось при сотворении мира, все было вместе. Потом кому-то из руководителей пришла в голову новая блестящая идея: отделить «козлищ от овец». До этого номера классические, строгие (плана филармонии) и исполнявшие их артисты, а также исполнители новых, современных эстрадных жанров — все были подчинены одному управлению, одному директору, разумеется, в дальнейшем делясь на разные, более узкие специальности, разветвляясь и подчиняясь своим отдельным руководителям. Но главное, концерт свободно составлялся и варьировался как по содержанию, так и по продолжительности соответственно своему назначению, так как в руках составителя концерта была вся палитра исполнителей. И концерты можно было составлять разнообразные, в зависимости от того, где, когда, перед какой аудиторией предстанет концерт — в огромном зале завода ЗИЛ или в красном уголке студенческого общежития, на открытии летнего театра в Филях или в Доме ученых. Но это было недопустимо просто. Надо было что-то переделать.

Когда «козлищ» и «овец» разделили, все усложнилось. Если, например, концерт составлялся Мосэстрадой, а требовались классические номера, надо было просить их в филармонии. А филармония сообщает, что она не может дать таких-то артистов ввиду того, что они заняты или уже выполнили свою норму концертов (норму придумал еще кто-то). А в следующий раз филармония составляет концерт для Дома культуры, и там руководство просит обязательно включить номера эстрады. А руководство эстрадой отвечает:

— Вы нам не дали, и мы вам запрещаем наших актеров включать в ваши концерты.

Эти ведомственные «монтекки и капулетти», их драки здорово подрывали экономику обоих учреждений и вообще снижали интерес зрителей, а иногда и художественный уровень концертов, особенно на гастролях. Бывало и так, что филармония посылала на один концерт трех пианистов, которые еще не выполнили концертную норму.

Два соседних стола одновременно с полной ответственностью включали по просьбе заказчика одного и того же актера на одно и то же 15 сентября и в Ногинск (афишный концерт — открытие Дома культуры), и в МЭИ (Москва, Красноказарменная, 15). Все запутывалось так, что никакой Гордий не сумел бы сделать этого лучше.

Иногда ни в чем не повинному актеру за неумение быть одновременно в двух городах выносилось порицание, объявлялся выговор или запрещалось работать в течение месяца.

Ко всему тому, что я писала о системе руководства эстрадой, нужно прибавить еще, что в послевоенные годы появились графики концертов — московский, областной и гастрольбюро. Штаты распухали не по дням, а по часам. И по запискам из министерства (иногда от случайных людей). Количество певиц перевалило за двести двадцать. Причем, будучи однажды включены в штат, они не уходили больше никогда. Их ругали, исключали из программы, они признавались «профнепригодными», но суд их восстанавливал, и они снова ходили по коридорам и требовали от дирекции внимания и назначения их на текущие концерты и на лучшие площадки. Многих из них дирекция боялась (истерики! скандалы!) и включала их выступления в программы, заведомо в ущерб качеству концерта и к недовольству заказчика, что подрывало финансовый план эстрады.

Количество администраторов увеличивалось еще быстрее за счет людей случайных, непрофессионалов. Все, кто никуда не мог устроиться в эстраде, шли на должность администратора. А настоящему администратору необходимо знать многое — не только состав и имена исполнителей, но и специфику различных концертных площадок. И вот рядом с бессовестными невеждами приходилось работать тем, кто отдал годы своей жизни, энергию, силы, талант организации концертов советской эстрады в самые трудные времена.

За все годы моей работы мне не посчастливилось встретить директора, который бы глубоко понимал и любил искусство советской эстрады и актеров. Происходил расцвет эстрады, появлялись целые плеяды талантливых людей, готовых работать без устали, чтобы утвердить на должном месте это, можно сказать, новое искусство, а директора этого не замечали.

Бывали времена, когда на эстраде запрещалось многое. Заведовали литературной работой люди, которые говорили, читая и отвергая тот или другой номер, смешной и остроумный:

— Не годится!

— Нам рано смеяться.

Материал сатиры проходил десяток инстанций. Пока вам его разрешали исполнять (если разрешали), злободневный смысл сатиры уже угасал. Авторы, появлявшиеся на этом горизонте, не получали денег и, промучившись какое-то время, начинали писать бодрые, жизнерадостные тексты. Или переходили в другой разряд — «больших форм», то есть писали для ансамблей Молдавии или для казахов целые программы, которые оплачивались из специальных фондов. Ведь надо было приладиться и как-то работать.

Мастера эстрады пытались привлечь внимание руководства к такому ненормальному положению; в частности, на страницах «Литературной газеты» в сентябре 1952 года говорилось:

«…чтобы… темы превратились в полноценный эстрадный репертуар, необходимо активное творческое сотрудничество писателей…

А вот авторы-то к нам не идут.

Более того, они чем дальше, тем пуще открещиваются от работы для эстрады. Почему? От нелюбви к эстраде? Нет. Писатели-юмористы перестают писать репертуар для эстрады потому, что работа литератора в эстрадном жанре крайне неблагодарна.

О своих удачах авторы вряд ли когда-нибудь прочитали доброе слово. Но зато сколько они претерпели поношений, и притом далеко не всегда заслуженных».

Вот вам один из множества примеров. Как-то газета «Вечерний Киев» опубликовала редакционную статью «На уровне современных требований» — о недостатках в работе украинской эстрады. Об авторах там было сказано так: «Создание репертуара для артистов-декламаторов полностью отдано на откуп таким людям, как Золотаревский, Песочинский, Виккерс, Бахнов и Костюковский, которые не имеют никакого отношения к нашей советской литературе. Эта группа добытчиков при попустительстве руководства эстрады поставляет немало всяких безыдейных интермедий, конферансов, песенок и т. д., чем только засоряет репертуар».

Как очень правильно заявили А. Райкин и Л. Утесов, названные авторы на самом деле были теснейшим образом связаны и с литературой, и с театром, публиковались на страницах самых популярных изданий (кстати, два последних из названных авторов сделали наиболее удачные, популярные, любимые зрителями интермедии для Тимошенко и Березина).

«Почему же критическая дубинка, — спрашивают А. Райкин и Л. Утесов, — обрушилась на головы этих людей? — И сами отвечают на этот вопрос: — Да только потому, что они имели неосторожность написать кое-что для эстрады». Редакция «Литературной газеты» признала, что А. Райкин и Л. Утесов сказали много справедливых слов о рецензентах, «путающих законы жанра, осуждающих смешное на эстраде и требующих от эстрадного представления качеств, ему не свойственных». В защиту эстрады выступали и другие мастера сцены, писатели-юмористы (Н. Смирнов-Сокольский, Б. Петкер, Р. Рыклин). Но все попытки защитить эстраду, пожалуй, ничего не меняли.

Но, несмотря на разгромную критику, на недостатки в руководстве, несмотря ни на что, жизнь продолжалась. По безграничным просторам Союза ехали люди искусства — и преданные донкихоты, терпящие все тяготы и лишения, и люди практичные, знающие себе цену и получающие вознаграждения в виде приказов министерства, и просто честно выполняющие свой долг актеры. И, как семена, брошенные в почву, прорастали повсюду не только интерес и любовь к эстрадному искусству, но и первые ростки эстрадной самодеятельности: каждая гастрольная поездка — всегда встречи, помощь, консультации.

Вот попытка хоть как-то прочертить на глобусе искусства наши пути-дороги. А потом как поехали наши эстрадные программы по всему свету, так и выяснилось, что молодцы наши актеры.

Л. О. Утесов

Виктор Шкловский сказал как-то, что юбиляром нельзя стать, юбиляром надо родиться. И правда, я замечала таких людей, созданных быть юбилярами. Вот Утесов — так и хочется праздновать его юбилеи. Я лично была не раз. Даже если юбилей был чужой, а Утесов участвовал в нем, все равно казалось, что это его юбилей. Не потому, что он старался кого-то затмить, а потому, что зал так реагировал на его появление.

Утесов ненамного старше нашего поколения, а успел уже до революции быть актером. И все получалось у него вовремя. У него собран огромный материал о своей работе, о своих современниках. Вот он выпустил свою третью книжку («Спасибо, сердце!») — смотреть любо-дорого.

Он мне всегда нравился как добрый человек, не говоря о всей его нелегкой актерской судьбе, о его борьбе за советский джаз, когда его распинали и поносили, а он держался и боролся. Утесов — блестящий музыкант, честный в своей работе и преданный ей. Теперь он слышит о своих достоинствах, о своей роли в истории советской эстрады на каждом юбилее. Да еще к тому же узнает, какой он сейчас молодой и прекрасный. Тут я должна сказать вам опять чистую правду: это неправда. Раньше, когда его ругали, он был гораздо лучше и гораздо моложе. У нас стало модно сейчас уверять стариков юбиляров, что чем они старше, тем это лучше. В поздравлениях на юбилеях иногда выходит так, что юбиляр исключительно молод и что вообще старым быть лучше, чем молодым.

Не верьте этому никогда. Старым быть очень плохо. Ты не в состоянии справиться с природой, и она может отнять у тебя все, что захочет. Я даже иногда думаю: зачем же я всю жизнь люблю спорт, делаю гимнастику, бегаю на коньках, не курю, мало ем, мало сплю, а у меня какие-то неправильные суставы с солями, какие-то сосуды (зачем мне они вообще нужны, когда я о них ничего не знаю?!), а мои подруги, старше или моложе меня, курят, не ходят на лыжах, едят, пьют и спят без конца и чувствуют себя распрекрасно, и ничего у них не болит. У меня даже есть знакомые алкоголики, которые вообще никогда ничем не болеют. Где справедливость, я вас спрашиваю? Ее нет. Справедливости не было и тогда, когда у газетчиков было принято ругать артистку Эдит Утесову на чем свет стоит. Ей в те годы приходилось переносить и горести отца, и свои огорчения.

Если программа оркестра Л. О. Утесова кому-то казалась не совсем удачной, главный упрек был: почему Эдит Утесова должна петь в джазе Леонида Утесова? Прямо покоя это не давало всем рецензентам. А она украшала программу — верьте мне. Музыкальность предельная, маленький, чистый, как серебро, голосок, и как гармонично сливался хрипловатый утесовский голос с этим серебром. Когда они пели вдвоем прощальную песенку, зрители и не думали уходить, а стояли и слушали, так это было прелестно. Так нет же, нет! Уж не знаю, какой силой ее все-таки заставили уйти из ансамбля. Потом засовывали туда разных певиц. Может быть, они были хорошие, но не к месту. Вот сколько лет прошло, а я не могу с этим примириться.

Война

Когда началась война, наш театр гастролировал по Союзу. Мы не были никуда эвакуированы, а выполняли план гастролей, согласованный с Министерством культуры. Война продлила поездки нашего театра. Когда же наконец, закончив все, мы возвращались, то, еще не доехав до Москвы, в Куйбышеве встретились со всеми москвичами и актерами театров столицы, выехавшими оттуда 16 октября.

На улицах Куйбышева москвичи бросались друг другу на шею, рыдали и спрашивали:

— Куда вы?

— Откуда вы?

— А вы-то куда?

Самые чужие и самые близкие люди неожиданно находили здесь друг друга. Эти дни были очень страшными.

Разместили нас в Куйбышеве с большим трудом: наехало много народу. Есть тоже было негде.

Встретилась на улице с Сергеем Владимировичем Образцовым и его женой Ольгой Александровной. Они тоже ехали с гастролей. Выяснили, что в городе есть одна столовая, куда пускают только иностранцев. И мы с Сергеем Владимировичем решили пройти туда, изображая иностранцев. Так и сделали. Громко разговаривая по-английски, направились к двери и беспрепятственно прошли мимо милиционеров. Я услышала, как один милиционер сказал другому:

— Смотри, Рина Зеленая с Образцовым обедать пошли!

Так наш театр на этот раз и не попал в Москву, а повернули его в другую сторону, на новые гастроли, куда-то в Казахстан. Однако 7 ноября мы еще выступали в Куйбышеве на праздничном вечере и слушали по радио парад на Красной площади.

Я читала рассказ Леонида Ленча. Героиня рассказа — добрая, милая женщина, прачка. Она рассказывала, как началась война и как она теперь работает медсестрой, и про встречу свою в госпитале со старшиной Смирновым — как он спас товарищей и как его спасли и ногу не ампутировали. И теперь во время массажа, когда все кричат от боли, он один терпит молча. А потом, в конце, старшина объясняет ей, что не кричит потому, что ему нисколько не больно: он всегда другую ногу дает массировать, не больную.

И столько было в этом монологе и печального, и смешного, и человечного, такая вера в победу, что я, читая этот рассказ и глядя в зал на штатских и военных, видела, как глаза улыбаются в ответ на простую, бесхитростную речь настоящей русской женщины, кроткой и храброй. И когда она в конце монолога обращалась к залу:

— Поверьте мне, дорогие, я столько грязного белья перестирала, и я вам говорю, что очистим, смоем с нашей земли эту коричневую грязь, — верилось, что так и будет, что уничтожим коричневую чуму.

Л. Ленч, прекрасный автор, чувствующий современность, много писал для нашего театра, главным образом для М. В. Мироновой и А. С. Менакера. Эти сцены М. Миронова и А. Менакер всегда играли мастерски и нравились публике. М. Миронова, тогда молодая, очаровательная женщина, соединив свою личную и творческую жизнь с А. С. Менакером, навсегда осталась на эстраде, и вместе создали они еще одного прекрасного актера — Андрея Миронова.

Конечно, работа на эстраде за всю нашу жизнь так и не была вполне усовершенствована — я имею в виду порядок и систему управления. Начать с того, что каждые сорок пять минут (гипербола) менялись директора. Каждый раз неизвестно почему назначался новый человек, которому нужны были год-два, чтобы хоть как-то ознакомиться с составом артистов, с законами жанра, со спецификой работы эстрады по всему Советскому Союзу, но который немедленно вносил новшества, повергавшие в ужас компетентных людей. Если же приходил человек сообразительный, который быстро начинал понимать обстановку и пытался наладить работу, его через год повышали, а в эстраду сажали нового руководителя, который начинал все разваливать со свежими силами, а затем, видя, что ему с этим не справиться, уходил куда-нибудь, тоже повыше, стараясь забыть обо всех эстрадных делах. Надеюсь, что сегодня положение изменилось.

А тогда пианисты-гастролеры могли быть направлены в города, где не было ни одного рояля (после войны). В городе могли расклеить афиши с именами одних актеров, а прислать туда совершенно других. Возникали страшные скандалы в местных филармониях; денег нередко артистам не платили не только в поездках, но и в Москве, где на кассу эстрады за долги налагался арест. Бывали совершенно трагические положения, когда никто ни за что не отвечал. И нужны были огромные деловые и творческие усилия, чтобы вызволить эстраду из этого страшного финансового провала. Количества ревизий и проверок за все годы не счесть.

После того как наш театр не вернулся в Москву и продолжал гастролировать, я просила Министерство культуры отозвать меня для работы во фронтовых бригадах. Театр не отпускал. Но вот наконец приказ — меня отозвали.

В Москве концертов было мало. Составлялись небольшие бригады, которые обслуживали санбаты, выезжали под Москву, в Волоколамск, подо Ржев. Ведало этим Министерство культуры, иногда — отдел эстрады по военно-шефской работе. Потом театры стали сами организовывать фронтовые бригады. К этому времени многие наши товарищи побывали на фронте. Были и трагические судьбы. А бригады все ехали и ехали. Слава богу, все дальше и дальше от Москвы, а то ведь можно было до линии фронта пешком дойти.

В Тулу мы ехали на машинах. С нами был один из замов председателя Комитета по делам искусства — Попов. Выступали в городе, в офицерском клубе. В концерте участвовали певцы из театра Немировича-Данченко (Гольдина, Хромченко), из оперетты (Регина Лазарева) и другие актеры. После работы всех повезли ужинать в гарнизон. Поесть-то надо: ведь война, еды нет.

Мы вышли после концерта последними — я, Гольдина и Регина Лазарева. Машина стоит. Мы сели. Кругом темно. Куда нам ехать? Шофер тоже не знает. Мы решили ждать — авось кто-нибудь вспомнит, что нас забыли.

Пока мы раздумывали, издалека послышался гул самолетов.

— Вылезайте из машины, бегите в дом, — сказал водитель.

Темнота. Куда бежать? Взялись за руки, вбежали в какой-то подъезд. Темно. Встали рядом. Гул так близко, прямо над головой. И вдруг отвратительный визг летящей вниз бомбы. Через секунду — удар. Все дрогнуло. Сейчас будет взрыв. Мы обнялись, прижались друг к другу, стоим. Взрыва нет. А мы все стоим и ждем. И вдруг в тусклом свете, упавшем из окошка, выходящего в подъезд, видим на полу множество маленьких белых котят. Они сидели, ползали около наших ног, как будто им с нами не так страшно.

Потом, когда нас нашли, так никто и не объяснил, отчего не взорвалась наша бомба. Оказывается, так бывает. А мы были здорово испуганы. И только присутствие белых котят ободряло нас. С тех пор много лет, встречаясь друг с другом, мы вспоминаем эти минуты в темном подъезде с белыми котятами.

Иногда я, как старый солдат или как поэтесса Юлия Друнина, хочу надеть свои медали или знаки отличия, которые товарищ Гречко всегда давал мне за шефскую работу, и рассказать что-либо страшное о том времени, вспомнить о чем-то значительном, произвести впечатление. А в памяти встает осенний день, приезд в Брянск, вернее, перелет из авиационной части, где мы выступали накануне.

На небольшом военном аэродроме БАО, который перегонял свои машины в Брянск, нас погрузили в самолет, и мы благополучно прибыли в город. Это было почти на другой день после освобождения Брянска нашими войсками.

Когда мы с аэродрома подъезжали на машине к Брянску, меня поразила открывшаяся взору картина. Еще недавно к городу вела длинная аллея стройных тополей. Сейчас по обе стороны дороги торчали пни и лежали нежно-зеленые круглые стволы деревьев, аккуратно спиленных на одном уровне и упавших ровными рядами, как столбы. Я потом узнала у шофера: когда шло наше наступление, деревья мешали немцам бить из орудий по наступающим, и аллея упала, срезанная, как косой.

В военной Москве

В нашем доме убежища не было. Это тем более странно, что дом был построен перед самой войной. Жили там актеры МХАТа, Большого театра, театра В. И. Немировича-Данченко. Не знаю, кто был заказчиком и как это делалось.

Когда началась война и ежедневные налеты немцев на Москву, на крыше нашей пятнадцатиэтажной башни поставили зенитную батарею. Она охраняла небо над нами, а немцы старались попасть в наш дом, чтобы погасить батарею.

Когда завывала сирена, многие спускались вниз, в квартиру управдома Пайкиса, считая почему-то, что там безопаснее. Однако другие предпочитали оставаться у себя дома. Пайкис и его жена разрешали всем приходить к ним, сидеть на стульях, на скамейках, просто на полу, были очень внимательны, давали напиться ребенку и т. д.

Единственный человек никогда не выходил из своей квартиры — это Владимир Иванович Немирович-Данченко. К нему приходили, просили, требовали. Даже дирекции театра он не уступал.

И все же однажды я увидела Владимира Ивановича в квартире у Пайкиса. В этот вечер налет начался как всегда вовремя — часов в десять. Я, как обычно, устроилась на полу, у стены и вдруг увидела профиль В. И. Немировича-Данченко. Он сидел в кресле недалеко от меня, положив ногу на ногу и подперев голову кулаком правой руки. Сидел очень прямо, почти не меняя позы все время и ни с кем, по-моему, не разговаривая.

Все прислушивались к гулу зениток и далеким взрывам, доносящимся снаружи, и тихо переговаривались. Это продолжалось бесконечно. И вдруг — страшный взрыв, близко, где-то рядом. Дом вздрогнул. Раздался общий вскрик, люди вскочили с мест, готовые ринуться куда-то. И в это время раздался негромкий голос Владимира Ивановича:

— Спокойно! Спокойно! Для того и убежище, чтобы из него не убегали.

Все почему-то мгновенно послушались и сели на свои места.

Когда прозвучал отбой, мы вышли от Пайкиса и узнали, что бомба упала через дорогу, попав в типографию Академии архитектуры. Взрывная волна вышибла стекла в нашем доме.

Дружинниками, дежурившими на всех этажах лестничной клетки, были мужчины нашего дома, в основном актеры, режиссеры, музыканты. Мой муж в эту ночь дежурил где-то наверху. Взрывом его сильно отнесло, он очутился на другом этаже и столкнулся с Асафом Мессерером. Они невольно схватили друг друга в объятия и начали ощупывать один другого. Это ведь были для москвичей первые страшные бомбежки.

Наши дружинники-пожарные дежурили все дни. Там были и Добронравов, и Мессерер, и Хмелев, и Комиссаров. Все они сразу после сигнала воздушной тревоги бежали к своим постам в полной темноте. Многие из них, как мальчишки, лазали на пятнадцатый этаж смотреть работу наших зенитчиков, приносили оттуда осколки снарядов, которые сыпались дождем. Солдаты были в шлемах, а дружинникам шлемов не полагалось. Я сказала К.Т.Т., когда он мчался на дежурство:

— Слушай, ты надень хоть кастрюлю, а то пробьет тебе голову осколком!

Он ответил:

— Я дворянин. Я не могу умирать с кастрюлей на голове! — И ушел.

Я боялась каждый день. Я была просто пронизана страхом. Все время я сидела и ждала, когда это начнется. Если налет опаздывал, я одевалась и сидела в пальто, в ботах, готовая немедленно ринуться вниз по сигналу тревоги. Иногда, очень редко, бывали вечера без налетов. К.Т.Т. в девять или десять часов (в зависимости от времени возвращения с работы), после того как поест, сидел некоторое время читал. Потом готовился ложиться спать и начинал раздеваться так, как когда-то раздевались люди. Я сидела одетая или ложилась на диван в шапке, в ботиках и смотрела, как он, раздетый, босиком ложится в постель.

— Что ты делаешь? — спрашивала я с досадой. — Неужели ты не можешь полежать одетым? Ведь через двадцать-тридцать минут тебе все равно надо будет одеваться и бежать на пост!

— Нет, — отвечал он и снимал последнюю рубашку, — я не могу так рисковать: а вдруг налета не будет?

Та бомба, которая упала на типографию Академии архитектуры, уничтожила книгу К.Т.Т (муж был архитектором; те, кто его не знал, знают и видят на ВДНХ фонтаны, сооруженные по его проектам, — «Дружба народов», «Колос», «Каменный цветок»).

Погибшая во время бомбежки книга была работой К.Т.Т., которую он недавно закончил, — «Таврический дворец архитектора И. Е. Старова». Книгу можно было бы восстановить по черновикам, но погибли бесценные фотографии интерьеров дворца начала века, уникальные, неповторимые. Еще не начиналась блокада Ленинграда. Потом К.Т.Т. работал над книгами «Архитектура XX века. Ле Корбюзье» и «Новые города Пьера Мерлена».

Так в моей жизни у меня образовалась вторая профессия, называется она — жена архитектора. Это чрезвычайно трудная и ответственная должность. Сначала я думала: а, ерунда! А потом вижу: нет, не ерунда.

Не писать о своем муже я не могу, если я пишу о своей жизни. Человек этот был моим другом, подругой, учителем, наставником. Вся жизнь прошла рядом с ним. Все, что я знаю, я узнавала от него. Не было вопроса, на который он не мог бы ответить.

Сто лет назад, когда еще не было войны, на одном приеме в Академии архитектуры — таковая существовала со времен Екатерины II до 1956 года, когда ее закрыли и присоединили архитектуру, как досадную деталь, к Министерству строительства, — так вот, когда Академия существовала и там бывали и встречи, и приемы, и юбилеи, как полагается, я была приглашена, вернее, архитектор Константин Тихонович Топуридзе был приглашен со своей женой на прием. И я явилась. А там, разумеется, были все академики: и Щуко, и Щусев, и Грабарь. Игорь Эммануилович Грабарь, когда мы оказались рядом в группе архитекторов, сказал, что он совершенно не знал, что я, оказывается, жена К. Топуридзе. И еще объяснил, что любит слушать меня по радио, что считает мои рассказы о детях не только прелестными, но и необходимыми для взрослых.

Для меня было неожиданностью такое отношение к моей попытке рассказать взрослым о детях. Многим нравилось, как я читаю стихи С. Михалкова, А. Барто, и мне сказанное И. Грабарем было очень нужно как признание найденного нового жанра.

Потом Игорь Эммануилович сказал, что он рад, что К.Т.Т. работает у него. Он сказал об этом всего несколько слов, но они меня обрадовали, и потом я всегда их помнила:

— Когда я зову старейших на совещание, я всегда приглашаю К.Т.Т. Он настоящий энциклопедист.

К.Т.Т. было тогда тридцать два года. Как давно это было! После прошла вся жизнь. И многие друзья, не найдя чего-нибудь нужного им в энциклопедии, советовали друг другу:

— А вы позвоните К.Т.Т. Если уж он не знает, никто вам не ответит.

Характер у него был ужасный. Доброта соседствовала со страшной вспыльчивостью. Гнев и даже ярость — с беззащитностью. И я, человек долго самостоятельный, привыкший сам решать вопросы жизни и распоряжаться собою, поняла, что тут ничего не поможет. Кто-то, наверное, должен был в корне сломать себя. И это пришлось сделать мне.

Его доброта и благородство уживались с жестокостью и упрямством. Если ему случалось обижать меня, я могла бы биться головой о стенку, он, даже слыша стук, не посмотрел бы в мою сторону. А через несколько часов мог подойти и сказать:

— Ну, хорошо, я тебя прощаю.

Когда я стала немного умнее, я поняла, что этот человек сделан по неизвестной мне модели и надо хорошенько изучать и исследовать такую систему.

Мы никогда не расставались, кроме служебных командировок. Когда я уезжала на гастроли, он мне говорил:

— Чтобы каждый день было письмо. Читать я его, может быть, не буду, но чтобы оно лежало у меня на столе.

Сам он не писал мне почти никогда. За всю жизнь я накопила шесть писем. Я же при всем моем отвращении к писанию писем писала ежедневно, зная, что это ему нужно.

И вот так, как человек никогда не может привыкнуть к прекрасному зрелищу, видя перед окном море, или шагая в лесу и глядя на вершины сосен, или в горах восхищаясь очертаниями склонов и облаков над хребтами, так я всю жизнь, каждый день ощущала счастье, что могу слушать его, слышать его, смотреть на него. Сентиментальности ни у меня, ни у него не было никогда. Можно было иногда за целый день не сказать друг другу ни слова, если он работал не один или я была занята, — это не имело никакого значения.

Во всем свете нельзя было найти человека, который был бы более нужен и важен. Среди дня я могла подойти и принести ему стакан воды. Он пил, даже не удивляясь, почему я догадалась, что он хочет пить. Я знала, что я самый счастливый человек на свете.

Боже мой! Какое количество бед, огорчений, неудач, оскорблений мы перенесли в нашей жизни! Сколько страшного, непреодолимого! И каждый день, зная, что я увижу его, я радовалась заново.

Мы всегда ходили, как дураки, держась за руки. Сейчас это принято, а тогда — нет. А уж пожилые — это просто глупо. Но такая была привычка.

И вот мы идем в тяжелый военный день. Так тяжело на сердце, так безвыходно, а К.Т.Т. говорит:

— Вот представляешь, так через несколько лет будем мы с тобой идти по Парижу и будем смеяться.

И когда много лет спустя мы шли по Парижу, я держала его за руку и вспоминала это предсказание. И мы смеялись, сидя на беленьких стульчиках перед Лувром, и заплатили их хозяйкам-старушкам несколько франков, которых было у нас так мало.

Алексей Николаевич Толстой

Много раз я упоминала об Александре Николаевиче Тихонове, который в разные годы моей жизни был то близко, то далеко. Жил он то в Ленинграде, то в Москве, то его нигде не было. Тихонов, по-моему, и познакомил меня с Алексеем Николаевичем Толстым. И это было знакомство на всю жизнь. С Александром Николаевичем я в первый раз поехала к Толстым в Детское Село.

Это я впервые ехала на бал. Конечно, и в Москве бывали и встречи и танцы, но вот так — на Новогодний бал, да еще костюмированный, да за город, я ехала в первый раз. Ехали поездом. Много народу ехало и шло в дом Толстых. Мы еще в поезде встретились с кем-то из друзей.

Дом просторный, полон гостей. Шубы навалены в прихожей одна на другую. Потом уже раздевались в детской и складывали, по-моему, на Митю в кроватке. Было шумно и необыкновенно весело. Тут оказались самые разные люди разного возраста: и старый академик Щуко, и самый молодой Ираклий Андроников, которого потом я встречала всю жизнь.

Был настоящий бал: и музыка, и танцы. Красавица Наталия Васильевна Крандиевская — поэтесса, жена А. Н. Толстого — сидела за столом как царица, с голубыми глазами на прекрасном лице…

С тех пор отношения с Алексеем Николаевичем стали близкими. Он человек был простой в обхождении. Потом, через много лет, я подумала, что, может быть, все графы такие, когда познакомилась еще с одним — А. А. Игнатьевым, советским военачальником, автором известной книги «Пятьдесят лет в строю». Мы у него обедали. Обед готовил он сам и сказал, что по призванию он повар, а судьба привела ему быть генералом. Его жена, приехавшая с ним из Парижа, сидела за столом и улыбалась. Алексей Александрович подавал бараний бок с кашей. Если бы не он, я бы сроду не попробовала этого блюда из классической литературы.

Алексей Николаевич Толстой тоже любил и умел готовить, а тем более любил и умел принимать людей. Как интересно было за столом, как увлекательно рассказывал Алексей Николаевич Толстой! Почти так, как его показывает И. Андроников по телевидению.

Алексей Николаевич жил теперь в Москве. Его женой стала Людмила Ильинична Баршева. В Москве квартира находилась во флигеле, во дворе того же дома, где жил А. М. Горький. К Толстым вход был со Спиридоновки (теперь улица А. Толстого). Жили они в те годы и потом, в войну, то в городе, то в Барвихе. Людмила Ильинична дружила всю жизнь с Надеждой Алексеевной Пешковой, и их семьи были близки: и праздники, и Новый год встречали вместе.

А. Н. Толстой работал в своем красивом кабинете. Я потому говорю красивом, что всегда, каждый раз рассматривала все заново — как что стоит, какие вещи висят на стенах. Мне всегда казалось, что вкус к домашней обстановке у Алексея Николаевича особый, абсолютный. Как бывает у людей абсолютный музыкальный слух, так у него был абсолютный вкус к вещам. Сами вещи были необычными: мебель, кувшины медные чеканные, большие, видно, издалека привезенные, подсвечники фигурные, подносы, картины старые, не случайные, а те, что были ему по вкусу.

На камине стояли удивительные предметы искусства: восточные эмали, а также кубки, подсвечники русской финифти петровского времени, от которых трудно было оторвать взгляд.

Одну картину я запомнила навсегда — большой портрет Петра Первого, сделанный когда — не знаю, кем — не знаю. Смотрелся он как живопись, хотя фактура чувствовалась необычная — и не масло, и не мозаика. Алексей Николаевич объяснил мне, что портрет сделан из головок спичек. Какой-то мастер создал эту картину.

Больше всего мне нравилось все вместе — как были расставлены стулья, столы, как вещи висели, лежали, стояли. Во всем чувствовался вкус хозяина, все вместе было удивительно гармонично и цельно. Мне приходилось видеть много разных жилищ. Богатство или обилие вещей никак не обозначает красоту или гармонию.

Алексею Николаевичу дали дачу по Усовской ветке Павелецкой дороги, в генеральском поселке. Там был сад, в котором Толстой много работал, и цветник, где он сажал, пересаживал, прививал, удобрял, расчищал. Алексей Николаевич отовсюду привозил ростки, саженцы, ему дарили или он покупал розы с юга и какие-то кусты, цветущие в саду, в грунте.

На дачу к Толстым приезжали и старые друзья, и все писатели или гости из других стран, приглашенные к нам, в Союз. Там я встретила Мориса Тореза и его жену, познакомилась с академиками П. Л. Капицей и Н. Н. Семеновым.

Сколько раз я приезжала на дачу Толстого, столько раз находила Алексея Николаевича в саду. Он торчал, присев на корточки, где-нибудь на дорожке, перед цветком, который подвязывал или окапывал, терпеливо, в неудобной позе, согнувшись, пока не сделает так, как нужно.

На даче у Толстых довелось нам впервые слушать главу из «Петра Первого» — «Купанье царевен в Измайловском пруду». Я сейчас вижу эту комнату, освещенную солнцем. Какое было утро тогда! И как он хорошо читал, какой радостью была пронизана вся эта сцена!

А война все шла. Страшная и безобразная. Узнавались все новые и новые ужасы о фашистских злодеяниях, каких мир еще не ведал со дня творения. Алексей Николаевич подолгу не бывал в Москве. Его включили в комиссию по расследованию нацистских преступлений. Была большая группа людей: ученые, писатели, криминалисты и, по-моему, священники. Алексей Николаевич приезжал в Москву после этих поездок совсем другой: не разговаривал, почти ни с кем не встречался, лицо черное, мрачное. Долго не был самим собой. Наверное, много видели они невыносимо страшного.

Потом был такой вечер. Зима. Погода страшная. На улице после дурацкой оттепели застыло все. Лед на тротуарах, на дорогах, на проводах. Ледяной ветер. К.Т.Т. сидел работал — редактировал книгу по архитектуре Ленинграда. Материалов нужных не было, да и не выйдешь никуда. Он дописал страницу и сказал мне:

— Все-таки это хорошая работа — редактировать. Так просто! Нужно только все знать.

Потом — звонок по телефону. Звонил по просьбе Людмилы Ильиничны секретарь Толстого Юрий Александрович Крестинский. Он сказал, что Алексей Николаевич просил, чтобы мы приехали в Дом творчества Барвиха; спросил, поедем ли мы.

— Безусловно.

— Сейчас я заеду за вами. Дорога ужасная, но мы доберемся.

…За городом было еще хуже. Мела метель. Лобовое окно машины было занесено снегом и покрыто льдом. Вести машину было невозможно. Юрий Александрович открыл дверцу и, придерживая ее, вел машину почти стоя, чтобы видеть дорогу. Ветер свистел и выл. Машина шла как пьяная, качаясь из стороны в сторону.

Приехали. Людмила Ильинична и Алексей Николаевич в теплой барвихинской комнате сидели за столом. Толстой обнял меня и К.Т.Т. Алексея Николаевича нельзя было узнать, так изменились от отека лицо, форма головы и даже голос. Мы пробыли недолго: уже была ночь, а нам предстояла дорога до Москвы. Простились. Не помню, что говорили. Больше его не видела никогда.

Обратно ехали также долго и трудно. Молчали всю дорогу.

Иран — Ирак

Зимой сорок четвертого года нас, большую группу артистов, отправили на военно-шефскую работу в Иран. Поездка длилась около двух месяцев. Впечатления бывали столь неожиданными, что хотелось запомнить, сохранить их. Начала хоть что-то записывать. Однако больше внешние впечатления. Чужая сторона, чужие люди. По-французски понимают очень немногие. Все-таки старались записать хоть что-нибудь — природу, особенности быта, в частности нашего. Ведь все время в пути. Иной раз и слова не напишешь. Ну ладно, думаешь, завтра. А на следующий день все новое, все другое. Опять разрозненные страницы! Зато начала вести записи, еще не выехав из Союза.


25 февраля

Может быть, наши потомки будут умирать со смеху над нашей техникой, но на меня производит еще некоторое впечатление возможность сесть в самолет морозным снежным утром в Москве, а в пять часов этого же дня идти по улицам Баку, любуясь морем, зеленой травой, греясь в лучах весеннего солнца.


25 февраля, вечер

Как странно! Гостиница похожа на гостиницу: чистота, теплота. После восьмичасового перелета какое блаженство — ванна, горячая вода, постель мягкая, с двумя подушками, плюшевые одеяла. После ванны ложусь, зажигаю настольную лампу и чувствую себя лордом, утопающим в роскоши. Завтра вылетаем на рассвете в Тегеран.


26 февраля

Дивное утро. Птицы поют, солнце светит. Только очень сильный ветер — просто отрывает голову. На аэродром нас доставили в невозможно красивом автобусе (для американцев?). Сев в него, сразу чувствуешь себя интуристом и с равнодушным любопытством глядишь в зеркальное окно на постороннюю жизнь, на каких-то людей, неизвестно зачем стоящих, идущих, чего-то ожидающих.

Ветер — невообразимый. Нельзя удержаться на ногах. Летчик говорит многообещающе:

— Помотает нас сегодня!

Ну хорошо хоть лететь недолго — всего полтора часа. Это без ветра. А сегодня, против ветра, — три.


26 февраля, вечер

Все обошлось благополучно, летели на большой высоте, почти не качало. Все смотрели вниз, а я взглянула только тогда, когда пролетали границу. Прилетели. Тегеран.


27 февраля

Боже мой!


28 февраля

Дайте, дайте мне скорее какого-нибудь писателя (хотя бы даже не члена Союза), пусть он опишет все — как мы мчались с аэродрома через весь этот необычайный город.


29 февраля

Я сегодня вспомнила, как в Москве решала вопрос, в чем ехать: в пальто или в шубе. Хотя большинство голосовало за шубу, я поехала в пальто. Хороша бы я была в моей шубе! Какая весна! Все цветет и благоухает. Здесь очень красивые фонтаны. Цементные водоемы наполнены водой до краев повсюду, во дворе каждого дома. Дворы — это отдельная архитектурная тема.

Была первая экскурсия в магазины. Это можно назвать именно экскурсией, так как никаких покупок сделано не было: цены на вещи таковы, что зубная щетка или пуховка стоят четверть того, что могут стоить туфли, а туфли нельзя купить, потому что они разваливаются, пока доходишь до дома. Но ведь ножи для бритья так же необходимы, как чулки. А апельсины? Но, с другой стороны, пять апельсинов — это губная помада. Но самое необходимое — это термос, красивый голубой термос. А он стоит столько же, сколько часы. И нужно, обязательно нужно попробовать ананасы. Или хотя бы халву. Но тут перед вами встают маленькие прелестные часы. И вы решаете, что прежде всего необходимо купить туфли.

Так, переводя с халвы на манишки для фрака и обратно на финики, все сводишь к часам. Но ведь не может же человек покупать все время часы. Я промучилась некоторое время (его у нас очень мало, так как играем два-три концерта в день), успокоилась совершенно и смотрю на все как на кинофильм, в котором я только зритель. Между прочим я решала вопрос, почему у нас у всех такая жажда покупать (нам хочется все: и подтяжки, и пылесос, и штопку для чулок). И я поняла, в чем дело: каждому человеку отпущено в организм вместе с гемоглобином и лейкоцитами какое-то количество покупательных способностей. Но так как в нашей трудной жизни мы почти никогда не покупали, а всегда доставали или получали, эти способности, накапливаясь, вроде кислот или солей, причиняют организму некоторый ущерб, и он, как беременная женщина на соленое, накидывается на покупки. Поэтому я стараюсь терпеливо относиться ко всем бесконечным разговорам и соображениям: что купить? (Купила банку ананасов — назло!)


1 марта

Концерты проходят хорошо, но не отлично, так как составлены неправильно (по жанрам), не говоря уже о том, что без конферансье всегда чувствуются все шероховатости.

У меня со дня приезда испортился голос, и я массу времени трачу на электризацию и доктора. Черт бы меня побрал!

3 марта

Ездили на машине в горы. Шахская дорога (раньше простым людям нельзя было по ней ездить). Километры прекрасной асфальтовой дороги, аллеи тополей в два ряда. Шимран — дачные резиденции шаха и миллионеров. Снежные горы, водопады, живописные нищие. Вообще нищие невообразимы тоже, как в кино.


4 марта

Прием в нашем посольстве для англичан и американцев. Концерт принимали восторженно.


5 марта

Все что-нибудь купили. Масса переживаний. Все ходят вместе, советуются, выбирают. У меня не хватает терпения. Я купила очень противные на вид туфли в какой-то лавочке (было 40 минут, чтобы успеть на машину), заведомо зная, что дрянь.


6 марта

Прием у американцев. Очень славные люди. Простые и приятные в обращении. Ужин а-ля фуршет. То есть я опять не могла есть и нервничала, чтобы не пропустить самое вкусное. Русский человек не создан для а-ля фуршет. Я люблю сидеть за столом, чтобы мне все подавали.

«Блистала» знанием английского и французского языков. Мои товарищи совсем не знают ни слова. Зоя Гайдай просит меня перевести сидящему рядом с ней офицеру, что она «по-английски ни в зуб ногой». Моих знаний для перевода такой идиомы не хватило.


7 марта

Выехали в Семнам. Едем по стране. Слава богу, не надо смотреть в окно — пустыня и пустыня! Очень похоже на Среднюю Азию, даже такыр[4]. Только вокзалы новенькие, чистые, приятной архитектуры.


8 марта

Международный День женщины. Сроду не думала провести 8 Марта в Семнаме! Сижу на плоской крыше, смотрю на дивные горы. Миндаль кругом цветет. Ем финики (кто-то угостил). А с другой стороны, если повернуть голову, — пустыня.

Утром были в бане при советской больнице. Девочки-медсестры от умиления чуть не плакали. Действительно, трудно было им представить, что 8 Марта у них будет выступать эта Рина Зеленая.

Были потом на базаре. Боже мой! Запишу завтра.


9 марта

Боже мой! — это означает, что у меня днем нет времени записать сильные впечатления. В данном случае в такое состояние меня привел восточный базар. Сводчатые коридоры, то темные, то залитые солнцем. В куполах специально — огромные отверстия разных форм. Уж нечего говорить о лавках, товарах, купцах, ремесленниках, ребятишках, женщинах.

После бесконечных переходов по узким лабиринтам, довольно темным, я вышла, вдруг ослепленная, на залитый солнцем внутренний двор старой мечети. Восхитительный ансамбль необычайной мозаики!

Купила финики (в первый раз со дня приезда). В Тегеране они обычно рассыпаны на лотках и прилавках, а здесь это огромные прессованные жернова (вроде кругов сыра), сияющие цветом сотового меда, вкусом уносящие человека в нездешние края.

Я с суеверным ужасом смотрела на огромные мешки хны, за ложечку которой любая женщина из моих знакомых в Москве отдаст все.


10 марта

Приехали в Шахруд, сели на машины, поехали далеко в горы. Холодно. Горы необычайно красивые и суровые.

Нравы здесь трогательные и смешные. Было очень смешно вчера, когда уезжали из Семнама. Мы шли к нашим вагонам, но перед нами стоял другой состав.

— Расцепить! — приказал начальник, и состав, как библейское Чермное море, раздался перед нами.

Мы сели в вагон, а этот железнодорожный начальник пошел в буфет с нашим актером. Они сидят, пьют что-то и вот видят, что поезд уходит.

— Вернуть! — закричал начальник, и мы вдруг чувствуем, что наш поезд ползет назад и становится обратно на свое место.


11 марта

Опять мы в своем купе. Возвращаемся в него уже как домой. Стояли всю ночь. Утром тронулись (если к моему почерку прибавить тряску поезда — это уже бедствие).

Едем целый день. Приходится смотреть в окно, потому что очень интересно и красиво. Какие-то невероятные голубые и зеленые горы (такой камень, без леса). Приносят горячий крепкий чай в чистом стакане и омлет. Как это мило. На остановке в окошко вижу на фоне гор, как два человека, немного отойдя от поезда, опускаются на колени и молятся (очень похоже на зарядку). Потом моют лицо, руки водой из маленького медного кувшина и возвращаются в свой вагон.


12 марта

Сегодня прямо замучилась, даже записать некогда: целый день бегаю от одного окна к другому. Такая экзотика, так живописно кругом, что некогда дух перевести. Смотрю на громады гор, в которых прорыт туннель. Горы меняют окраску и форму каждую минуту. Те голубые, что я видела вчера, содержат медную руду (это я сегодня узнала), а другие — красные, в них железо. Среди этих красных гор бежит зелено-голубая речка, быстрая, чистая. Горы то налезают на поезд, так что не видно из окна, где они кончаются, то отступают, открывая долины и дальние вершины.

Лезем все выше и выше. Три паровоза тащат состав: два впереди и один сзади. Они гудят друг другу, передавая распоряжения. Снежные горы все ближе, ближе, и вот уже снег валяется прямо около вагона. Кто-то давно тому назад сказал мне как-то (это было в Алма-Ате), что он не любит горы, что они совсем не красивы. Это просто морщины на лице земли. Это почему-то меня ужасно расстроило, и я долго не могла забыть эти идиотские слова.

Как прекрасен мир, черт побери! Даже отвратительные туннели (их от Тегерана до Бендершаха — 96), с дымом и копотью, не могут погасить мой восторг. Какое счастье, что судьба позволяет мне видеть все это!


13 марта

Всю ночь спускались вниз. Зрелище неповторимое: внизу, в пропасти, виден пройденный нами путь и огни станций.

Утром очутились в цветущей долине — деревья, цветы, сады, вода, тепло, как в июне в Москве. Ночью стояли на какой-то станции. Слушали, как шакалы давали концерт гиенам.


14 марта

Приехали бог знает куда. Просто на деревьях растут золотые огромные апельсины (при ближайшем рассмотрении выяснилось, что это померанцы). Это настолько прекрасное зрелище, что не веришь глазам своим. (А апельсины растут отдельно, в корзинах, и продаются только сотнями.) Местность эта называется Сари.


16 марта

Уезжали из вагона. Сели на машину и поехали за сто сорок километров. Было смешно с нашим приездом: несмотря на то что нас очень ждали, поместили всех на местную гауптвахту. После небольших скандалов перевели в нашу же гостиницу. Изумительная нахалка, не здороваясь, задом открыла дверь в номер. Все же удалось умыться.

Город похож на другие, но чем-то отличен. Возвращались в вагон на другой день ночью. Шакалы, убегая от света фар, тают в темноте.


17 марта

Опять уезжали. Были в Ашрефе. Очень страдала от красоты. Неприятно знать, что все, кого ты любишь, этого никогда не увидят. Смотрела замок, из которого «шурави» Стенька Разин украл княжну («шурави» — значит советский, объяснил мне иранец).

Еще смотрела дворец шаха. Боже мой! Но что пленило мою душу (кроме несказанной красоты парка, где с гор мчится навстречу вам водопад, закованный в гранит, бросается под дворец, вылетает оттуда снова, и, когда вы ничего не понимаете, он у ваших ног вновь уходит под землю), меня пленило то, что там не было ни одного человека — ни одиночек, ни экскурсий. Ни надписей. Мы ходили, рвали розы (считается, что роз нет: зима, но какие-то розы этого недопонимают — распускаются и цветут). И лимоны все сняты с деревьев, но все же, если вы хотите, можно сорвать лимон, забытый на ветвях. А левкои, герань, лакфиоли, которые тоже не считаются (они остались от зимы), цветут как сумасшедшие. И миндальные деревья, на которых нет ни листочка, начинают цвести. Розовые цветы на фоне темно-зеленых кипарисов приводят в состояние восторга.


18 марта

Уехали из вагона навсегда. С оседлой жизнью все кончено: мы в машине.

Бобольсер — курортный городок. Прелестно и красиво. Живем в немыслимо роскошной гостинице. Вестибюль — как из заграничных журналов. А ванная — хочется плакать. Натюрморт на столе: букет роз и левкоев, огромные померанцы, два лимона, фиалки в стакане (каждая фиалка с чайную ложку). Сколько стоит номер — страшно подумать.

Ходили по торговым улицам. Тут же на улице, среди лавок, делают всё. Здесь мастерские, где шьют шапки. Кузница, где при вас делают подковы и подковки для вашего ослика. Какой-то дядька тянет длинные золотые нитки, надевает их на гвоздь и снова тянет, и так без конца. Это, оказывается, будут конфеты. А рядом гончар. А тут пекут хлеба невозможного фасона. А дальше чеканят медные кувшины и блюда. И тут же куры, и маленькие барашки, и лаковые туфли, и мясо висит — огромные туши, и ковры на тротуаре, и не надо их обходить, а надо идти по ним: оказывается, они от этого делаются лучше.

А какие здесь хорошие дети — верх деликатности и прелести. Я их никогда не забуду. И вообще никто не говорит грубо. Нищие тоже очень хорошо себя ведут. Хотя они говорят:

— Мадам, давай деньги! — но эта императивная форма далека от просительной интонации, и они скоро сдаются, видя ваше отчужденное выражение лица. Это очень профессионально. Они не теряют на вас времени и не сердятся. Нищенство — такая же профессия, как и другие.

Концерты идут хорошо.


20 марта

Сижу, как ни странно, у камина. Одна в маленькой комнате. Без конца подкладываю дрова. Я очень люблю огонь и камин. Мы в курортном пансионе. Моя дверь выходит прямо в сад.

Для меня слово «сад» означает все лучшее в мире. Все мои мысли, стремления, мечты о доме, о счастье — в этом слове.

Этот сад подходит мне как нельзя лучше. Огромный, запущенный, несмотря на то что он слишком южный и что за оградой вместо реки (как у меня в мечтах) здесь море. Розы без счету. Яблоня рядом с банановой пальмой, лимонами, вишнями, апельсиновыми деревьями. Дом с балконом, просторный, светлый, и (о чем я никогда не думала) — свое кладбище в саду.


22 марта

Чалуз. Маленькая курортная гостиница. Очень элегантная архитектура и обстановка. Лучше всего — директор с дивными усиками и шевелюрой. Вчера я его приняла за горничную: когда мы ввалились полумертвые от усталости и переезда, он сам постилал постели. Я еще подумала: как я люблю мужскую прислугу. Он улыбается все время, сколько бы раз в день вы на него ни взглянули, прекрасно говорит по-французски. Сообщил мне, что сезон начнется в мае, что те господа, которые сейчас в отеле, приехали провести здесь Новый год (я и не подозревала, что тут у людей празднуют 1323-й Новый год).

Вечером уезжали очень далеко в горы, на концерт. Дорога — боже мой! Очень похоже на Теберду, но еще великолепнее. И страшнее: внизу не видно конца пропастям.

Приехали еле живые. Слышно, как в ресторане смеются и хохочут господа, встречающие Новый год.


24 марта

Порт Пехлеви. Только мы не в самом порту, а в гостинице в пригороде. Чтобы попасть в город, надо перейти через мост или переехать на лодочке. Наконец-то можно отдохнуть от красоты. Дрянная улица, пыль, вонь, шум. Окна выходят на маленькую площадь. Машины идут непрерывно (путь Решт — Пехлеви), гудят, рычат. Ночью шум, крики и гудки не прекращаются ни на минуту. Если к этому прибавить, что за тонкой перегородкой какой-то капитан ругался, по-видимому, отборной бранью и два раза по ошибке врывался к нам в номер по дороге из сортира (двери здесь никогда нигде не запираются), можно сказать, что ночь прошла бурно и оживленно. Завтра едем в Решт.


25 марта

Сегодня мы ехали на двух машинах. Дорога узкая, автомобили летят очень быстро, фары слепят. Даже смотреть страшно, как на вас несется какая-нибудь махина. Наша прошла благополучно, а другая машина, в которой ехали Ирина Тихомирнова, Зоя Гайдай и певец Платонов, столкнулась со «студебеккером». Как они остались целы, нельзя понять, взглянув на кузов машины: он пробит, смят, искорежен. Все — без единой царапины. Сегодня за ужином пили их «день рождения» — 25 марта 1323 года.


26 марта

Решт. Вчера въехали сюда ночью. Много света, освещенные магазины, хорошие улицы. Днем город тоже красив — похоже на Тегеран, только беднее.


27 марта

Там же. Живем на круглой площади против ратуши с часами. Большое здание (бывшая гостиница) приведено в состояние идеального беспорядка. Женщина, которая должна убирать, не показывается никогда. Пыль. Ужасно неудобные кровати. Все бесприютно и запущенно.

Огромная зала ресторана (столовая) обслуживается в этом же роде. После того как вы долго умоляете о чае, приносят что-то мутное в грязном стакане. Просьба о ложке встречается с недоумением. Но ваш каприз все же исполняется: ложка через некоторое время приносится вместе с сообщением, что сейчас дадут сахар — вешает кладовщик. Когда через двадцать минут все уже на столе и вы, положив в стакан этот сахар, начинаете мешать ложкой, становится заметно, что ложку не мыли с позавчерашней яичницы. Нисколько не растерявшись, вы вынимаете ее из стакана и, так как она уже отмокла, легко вытираете все ненужное уголком скатерти.

Уж не стоит говорить о том, что повар прилагает все усилия, чтобы испортить имеющиеся у него продукты с таким расчетом, чтобы это как можно больше напоминало ту харчевню, где он работал еще при царе Горохе. Здесь, где вокруг лимоны, травы, зелень, вы никогда ничего такого не увидите на столе.

Насплетничала про все начальству. Может быть, поможет. (Не забыть записать отдельно о чае, который здесь во всех чайханах невероятно вкусен, и об обстановке чаепития, о дороге Чалуз — Пехлеви, о гостинице в Ромсаре, о птицах, которые летели вместе с нами 250 км, об американцах, о детях еще и еще, об этих прелестных детях, которые не кричат, не носятся, как ошалелые, не грубят, а ходят степенно и смотрят своими миндалевидными черными глазами, о базарах, о коврах, о рассеянном шакале, который чуть не угодил под колеса, об асфальтовой дороге, об аистах, о персиянках, о концертах для населения.)


29 марта

Казвин. Фу-фу! Ну и дорогу мы проделали: Решт — Казвин. Долго говорить не могу. Девять часов в грузовой машине. Через перевалы. Не говоря о том, что это вообще довольно трудно: в нашу честь природа устроила добавочный эффект — буран в горах. Это уж, конечно, описывать я не буду, но тот, кто попадал в самум, легко может себе это представить. Ветер девять баллов, холод, который забирается в кишки. Потом вдруг через два километра за горой начинает душить немыслимым зноем, засыпая глаза, уши горячей пылью, в лицо бьют мелкие камушки. Тучи клубятся до самого неба, только они сделаны не из воды, а из пыли. Дорога идет на головокружительной высоте. Внизу летит, как бешеная, какая-то желтая река. Разъехаться на поворотах невозможно. Караван осликов прижался к скале, животные не могут идти в тучах этой пыли.

А наш «студебеккер», рыча, лезет все выше и выше. Уши болят, как в самолете, и к тому же забиты пылью. Тент наполовину разорван, отчасти встречной машиной, отчасти ветром, который срывает и уносит все. А зажмуриться нельзя — глаза у всех красные, распухшие. Уже даже Ирина Тихомирнова стерла тушь. А к тому же надо еще смотреть кругом, потому что красота.

Снова чертов холод, о котором только что мечтали, снова дрожим. И так без конца. Ах, вот что еще я забыла записать! Перед отъездом мы выступали в ремонтных мастерских. Количество сломанных машин, которые стоят бесконечной лентой, неисчислимо.

— Это еще не все, — гордо говорит майор, — там, дальше, еще несколько тысяч.

— А где же это они так? — спрашиваем мы с нездоровым любопытством.

— А на перевале. Вот завтра поедете и увидите. Там ведь катастрофы ежедневно. Такое, знаете, дело…

Все-таки майор нас успокоил, сказав, что не каждая машина разбивается. И действительно, очевидно, через одну, потому что мы доехали.

И вот мы в Казвине. Но как сюда мог приходить Чингисхан — вот этого я себе не могу представить (не забыть спросить у К.Т.Т.). Я уже не говорю об Александре Македонском.


30 марта

Вот и всё: весь восток уже объехали, завтра едем в Тегеран и оттуда, кажется, на юг.

Здесь когда-то стоял русский гарнизон. Все ужасно трогательно, особенно маленькая церковка, как игрушечная (в ней — парикмахерская, но кресты не сняты). Имеется дом культуры, офицерское собрание, столовая. Вчера была на казвинском базаре — боже мой! Но меня беспокоит местная экономика: здесь все всё продают и никто ничего не покупает. Мне кажется, если бы не я, ни одной сделки не было бы совершено. Я купила дивное украшение из кожи, голубых бирюзовых бус и зеркальца — шлея для ослика (зеркальце приходится как раз под хвостом), до сих пор она висит в моей квартире.

Кстати, об экономике. Все время я отгоняла от себя эти мысли, но неумолимое время ставит передо мной вопрос: что кому купить??? «Когда я начинаю думать о том, что не могу купить, у меня резко портится характер», — сказала мне утром Ирина Тихомирнова. Поэтому нужно думать только о том, что можно купить. Но тут тоже столько вариантов! И вот снова: если я делаю себе костюм, о котором так мечтала, то нельзя сделать куртку для Сандро. А с другой стороны, К.Т.Т. нужны тоже штаны. Я уже не говорю о том, что нужны чулки, а чулки стоят столько, что на эти деньги можно купить туфли для Татули и Женечки. А мама должна получить юбку. А как же быть с моим бельем? Но если допустить, что можно без него обойтись, то я имею право купить термос (красный! в плетеной обертке!). Но он стоит столько же, сколько отрез на костюм или хотя бы чулки (ведь без них я тоже не могу!). А подарки???!!!

А денег так мало, а кругом еще гранаты, апельсины, халва, чай (три стакана — губная помада!).

Здесь все невообразимо дорого и несообразно для нас. Тетради, краски, бумага, перья — все это недоступно. Все местное очень плохое и все равно дорого. Все заграничное — недосягаемо. Единственно, что можно купить, — хна! (вчера видела лошадь — обычно им красят ноги и хвосты, — а тут она была белая, в яблоках из хны). Но если ее (хну, а не лошадь) и можно купить, то нельзя везти через таможню. А я вообще хочу пылесос. Он стоит столько, что даже мечты о нем являются кощунством.


2 апреля

Снова Тегеран. Вот теперь окончательно видно, насколько это красивый и прелестный город. Сегодня праздник — тринадцатый день нового года. В общем, они еще празднуют Новый год, но в этот день все уезжают за город до трех часов. Я выяснила, что по их обычаю установлено, что в этот день несчастье приходит в дом, поэтому все и уезжают за город, на траву, и оно, несчастье, никого не застав, уходит.

На улицах нарядные люди, машины, девицы разодеты и намазаны. Мужчины так и лоснятся бриллиантином, несут цветы, коробки конфет. На улице так интересно, как в кино. Завтра улетаем в Басру.


3 апреля

Прилетели куда-то. Боже мой!!


6 апреля

Абадан. Если до сих пор мне удавалось хоть как-то изложить свои впечатления, то теперь я сдаюсь. Все то, что я видела до сих пор, померкло, и даже странно, что это казалось экзотикой.

Наше жилище в пустыне, где глаз не найдет ни одного зеленого пятнышка травы или листьев, комфортабельно и не похоже ни на что на свете. Этот прекрасно оборудованный лагерь сделан целиком американцами — все, от посуды до специальной тропической одежды. На земле лежит громадная труба с дверью. Входишь — там комната. Только потолок круглый, как в тюбинге метро.

Наверху — вентилятор (без него сразу можно было бы задохнуться), дверь — сетка. Кровати, столы — все американское. И уже нисколько не удивляешься, когда входишь в маленькую пристройку — ванную комнату, где ванна с горячей водой, умывальник, кувшин, тазы — все белое, удобное и простое. Спим на американском, едим американское.

Столовая, как и все домики, похожа на наш, только большая, как кают-компания на пароходе. Тарелки, кружки толстые, фаянсовые, аппетитные, удобные. Никогда не пробованные странные кушанья, которые ежедневно прибывают самолетом из Америки. Соки апельсина, клубники, грейпфрута стоят в огромных кувшинах, пленяя вкусом и прохладой. Мы ели за время нашего путешествия хорошо и плохо: иногда вкусно, иногда — бурду и сухой сорный рис. Но о том, что и как едят здесь, не приходилось даже слышать. Все быстро привыкли к огромным кружкам ароматного какао, к каким-то кремам и желе, к ослепительно белому пышному хлебу. И никто не удивляется сливочному мороженому, прилетевшему сегодня из Америки.

Но нельзя привыкнуть к тому, что, сев на «виллис», через десять минут вы влетаете в лес финиковых пальм по асфальтовой дороге и со скоростью 40 миль в час (65 км) въезжаете в арабский городок. Вся обстановка, люди — из детских арабских сказок. Одежда, лица, женщины в старинных платьях до пят, очень высокого роста, с повязками на головах, которые при ближайшем рассмотрении оказываются мужчинами. Ни одной обычной европейской одежды, если не считать американских военных в шортах, в рубашках с короткими рукавами, в темных очках и пробковых шлемах. Браслеты на ногах женщин; необыкновенно завязанные, с огромным гребнем наверху чалмы индусов. Реки с океанскими пароходами; узкие длинные лодки с причудливой резьбой на загнутом носу и корме. И пальмы. Пальмы везде и всюду, огромные и маленькие, прямые, кривые — совсем не похожие на пальмы в пивных и ресторанах. Здесь они дома, и никто не обращает на них внимания, пока не начнется сбор фиников.

Все так красиво и нереально.


8 апреля

Басра. Все предыдущее, что я видела в мире интересного, больше не существует. Я брожу по улицам целый день и не могу поверить, что это правда.

Здесь все как до Рождества Христова. Я не могу оторвать глаз и нетактично впиваюсь в лица. Идут индусы в военной форме — в коротких штанах и дамских шляпах с полями и перьями. Арабы совсем другие, чем в Хормшахре: поверх платьев они надевают бурнусы — белые, серые, черные, а плечи и ворот золотые; на головах поверх длинного, необычайно повязанного платка-шали лежит черный жгут, два раза, как змея, обвивая голову; на ногах тисненные золотом сандалии; походка такая, что каждый из них мог бы поступить царем в любую страну.

Все шумит, движется, кварталы чайханэ заполнены — сегодня Пасха. Причудливые одежды и лица поражают воображение. Проносится машина с шофером — на голове платок со змеей. Другую останавливает араб в длинном платье, в золотом плаще; открыв дверцу, садится в машину. На велосипеде проезжает юноша в длинном дамском платье, в платке, с сигарой в зубах; он едет вдоль канала. Пальмы отражаются в воде; ступени домов спускаются в канал.

Индус в коротких штанах, с черными коленками, садится в баляму, араб везет его, с помощью шеста управляя лодкой. Каналы везде. И вблизи воняют, как и полагается.

Полицейский в ослепительно белом кителе с золотыми шнурами и черными обшлагами рукавов, в белом кивере с черным шишаком, в длинной юбке и черных ботинках улыбается ослепительно белыми зубами.

Вообще зубы здесь очень приняты. Негры, индусы, египтяне, персы — все кругом сверкают зубами.

Стою на мосту через канал два часа и боюсь открыть глаза шире — вдруг я проснусь, и все исчезнет.


9 апреля

Ужасно стало трудно передавать впечатления: не хватает прилагательных.

Была в раю между Тигром и Евфратом. Это там, где жили Адам и Ева. Очень неинтересное место: также, как и везде, — река, пальмы, песок. Дерево, с которого Ева сорвала яблоко, представляет собой жалкое зрелище, торчит из земли еле-еле: женщины-арабки приходят и отрезают по кусочку (есть поверье, что оно помогает от бесплодия), так что от дерева почти ничего и не осталось.

А потом… потом мы были в настоящем раю. Дорога среди пальмовых бесконечных рощ. Видны глиняные жилища арабов (как в учебнике географии). Виноградники под пальмами. Мосты, река, балямы, нагруженные пальмовыми ветвями (пальма — кормилица: она дает и финики, и топливо, и строительный материал).

Снимались в лодках, лазали на пальмы, как обезьяны, ели финики и мчались дальше, как нечистая сила, — с безумной скоростью (научилась править джипом), бросали мелочь арабчатам — они устраивали безумную свалку. Чувствовали себя миллионерами, путешествующими для собственного удовольствия.


10 апреля

Уезжаем, уезжаем! Бесконечный путь на машинах холодной ночью, длинный-длинный бесконечный путь. Холодно. Все тело затекло. До одурения хочется спать. Но спать еще хуже — совсем замерзаешь.

Наконец-то всё позади: переехали на пароме реку. Аэродром. Уже утро. Солнце восходит. Холод. Садимся в самолет, летим. Холодно. Погода ужасная. Забираемся на невообразимую высоту, больше пяти тысяч метров. Все равно качает, и валимся в ямы. Холод такой, что чувствуем приближение смерти — летим все время над снежными вершинами. Какие они страшные сверху! Какой смертный холод излучают! В кабине самолета двадцать градусов мороза. Укрыться нечем. Ноги уже отмерзли — пора ампутировать. Хорошо, что я почти без чувств и ничего не понимаю.

Бесконечно долго летим и наконец, когда уже все равно, садимся на аэродром.

Снова Тегеран. Боже мой, какой неинтересный город! Ни пальм, ни арабов, ни каналов — просто Малаховка. Как это еще недавно могло мне нравиться?


13 апреля

Было три открытых концерта для населения города. Успех вообще, и мой в частности, — невообразимый. Один мрачный миллионер, наверное эмигрант, который за все время не вымолвил ни слова, подошел ко мне после моего выступления и равнодушным голосом мрачно произнес:

— Поразительно. Ничего подобного никто не мог себе представить. О вашем исключительном таланте говорит весь город. — И, не взглянув больше на меня, пошел куда-то.


14 апреля

Была чудесная встреча у генерала К. По дороге в Москву пролетала миссия югославских партизан. Мы были приглашены на прием — давали для них маленький концерт, потом ужинали вместе. Какие это мужественные, отважные и простодушные люди!


17 апреля

Должна улетать в Москву, самолет будет девятнадцатого.


20 апреля

Летим, летим. Скоро Баку. Качает, но не очень.


21 апреля

Ночевали в Баку на аэродроме, в гостинице. Летим уже три часа, а впереди не видно Москвы. Сказали, будем лететь семь часов без посадки. Собираю все свое терпение. Читать нечего: все журналы, английские и французские, оставила на аэродроме, потому что сказали — нельзя везти.

Летим очень спокойно. Совсем не качает. Облака внизу редкие, небольшими группами…

Проходит еще бесконечных четыре часа. Оказывается, слишком сильный ветер, лететь еще далеко…

После девяти часов полета показалась Москва. Всё. Садимся.

Актеры на фронте

Каждому из нас довелось не раз побывать на фронте. Если бы кто-нибудь захотел подсчитать количество всех концертов, данных за годы Отечественной войны для Красной Армии, цифры получились бы космические: от Волоколамска до Сталинграда, на боевых кораблях под Новороссийском, в Брянских лесах, в горящем Севастополе, в освобожденном Львове — везде актеры стремятся быть вместе с теми, кто все отдает своей Родине.

На этот раз на нашу долю выпала трудная и почетная задача — продвигаясь вместе с частями 4-го Украинского фронта, входить в освобожденные, отбитые у врага области, проделать путь наступления и переход через Карпаты.

Мы всегда чувствуем и знаем, как нам рады на фронте, какой отдых для бойцов наши короткие встречи, когда они слушают музыку, когда вдохновенная песня на минуту уносит их мысли к милому дому. Но здесь, в этих чужих горах, в этих пылающих осенних лесах, наше появление было особенно нужным и встречи особенно трогательными. Нас окружают, обнимают, расспрашивают: как добирались мы сюда, через сколько перевалов и границ, по бесконечным дорогам, сюда, где нет ни домов, ни концертных залов, где все размокло от дождя, где танк, свернув на минуту с дороги, уходит в грязь по самую башню. И вот начинается подготовка к концерту. Пока мы сидим у костра и повар кормит нас горячими блинами, все подготовлено. Эстрада из свежевыструганных досок украшена осенними цветами. Комната для переодевания сделана из плащ-палаток. И две тысячи зрителей разместились на склоне высотки необычайным амфитеатром.

Как странно выглядят смокинги и бальные платья актеров на фоне гор и золотых деревьев, а заходящее солнце почти заменяет юпитеры и софиты.

В нашей программе три вокалиста, балетная пара, два чтеца и два музыканта. Из опыта фронтовых поездок мы знаем, как трудно бывает размещать бригады и перебрасывать их. В данном случае небольшое количество людей упрощает этот вопрос. Один самолет, одна комната, одна машина — вмещаются все без труда.

Заговорив о транспорте, нельзя не остановиться на этом. Еще ни разу, ни на одном из других участков войны не приходилось нам пользоваться такими разнообразными средствами передвижения. Обычно к бригаде прикрепляют машину, и она носится по всему фронту Но тут, в условиях гор, приходилось пробираться на чем бог пошлет, в зависимости от того, какую высоту взяли, куда продвинулись части и какой род войск нужно обслуживать, начиная с самолетов и разнообразнейших марок и систем машин — от трофейных «опель-капитанов», «мерседес-бенцев», «шевроле» и «виллисов» до развалившейся полуторки, которая была в свое время и санитарной машиной, и походной библиотекой, а теперь доживает свой век в виде деревянной будки на колесах, нечто вроде душегубки, куда втискивают нас с нашими инструментами, чемоданами, а мы несемся по дороге, стукаясь обо все и задыхаясь от запаха бензина.

Были, однако, места, куда даже «виллис» пройти не мог, и тут надо было выбирать: или месить дорожную грязь ногами, или сесть в двуколку и уже не думать о том, будет ли сотрясение мозга или все кончится благополучно. Случалось нам ездить на походных кухнях, верхом и, что оставило глубокое впечатление, — на бронетранспортере, перед которым даже «студебеккер» — король дорог — почтительно прижимается к сторонке.

Работа на фронте — всегда суровый экзамен для актера. Здесь ему приходилось держать экзамен в необычной обстановке.

Все было не похоже на то, к чему мы привыкли, — весь быт, условия, ночлег, о котором часто никто не мог заранее сказать, где он будет и будет ли сегодня: высоко в горах, в одинокой хате, на широких лавках и столах, или в роскошном отеле, на пуховиках, на огромной лаковой кровати модерн, где вчера еще ночевали немецкие офицеры, или в штабе на полу, на соломе, где блохи — наши неизменные спутники — чувствуют себя особенно хорошо, или в монастыре XVI века, в белоснежной комнате со сводами, где над кроватью висят распятие и разнообразные римские папы и где монахиня в огромном крахмальном чепце и гофрированном воротнике, гремя ключами, приносит ослепительно белое полотняное белье, или в приемной палатке медсанбата, на пока свободных носилках, которые могут среди ночи понадобиться для раненых, так как бой гремит в четырех километрах, а раненые идут или их везут всю ночь.

Автоматчик на скамейке нашей машины и на посту у дверей нашей хаты — к этому мы скоро привыкли. И когда верховой подъезжал к шоферу и что-то говорил ему негромко, а в машину с невинным видом садились еще два бойца, мы знали, что это значило: «Опять немецкие автоматчики просочились».

Как правило, нам не разрешалось ездить ночью, и, как правило, мы это правило аккуратно нарушали. Всегда случайно машина за нами приезжала позже, чем было назначено (иногда нас увозила машина, которая привозила снаряды). Значит, и концерт начинался позже. И всегда после выступления нужно было немножко посидеть, порассказать о Москве, вспомнить старое, выпить на дорогу чарку доброго вина (а вино в Карпатах доброе). А там, смотришь, уже темно. А утром у нас по плану три концерта. И вот мы едем опять ночью, и опять все ворчат и дают слово, что больше этого никогда не будет, что глупо так рисковать, и генерал всех ругает. И так до следующего раза, когда неизвестно каким образом мы снова оказываемся в пути ночью.

Вот концерт в полку, в первом эшелоне 1-й гвардейской армии. Чтобы дать этот концерт, нам пришлось догонять бойцов полутора суток. Мы приезжали на их позиции через два часа после того, как они снялись и ушли вперед. А мы все ехали и ехали за ними, пока увидели огонь тех орудий, гул которых мы всегда только слышали то близко, то далеко. Наконец увидели и сами орудия и людей — прислугу орудийного расчета. Проехали еще дальше, пока нас не остановил патруль. Расспросив, как мы сюда попали, нам предложили повернуть машину обратно: тут концертов быть не может — для этого нужно ехать в тылы.

И мы поплелись обратно. Но оказалось, что тылы тут очень странные: не проехали мы и двух километров — стоп! Оказывается, уже приехали — тут тыл.

Сначала не верится: так же стоит огромной стеною лес, так же едем по лесной дороге, так же нет ни домов, ни палаток, носятся с воем снаряды над головой, земля дрожит, пушки стреляют… В чем же разница? Потом, присмотревшись, видим, что лес наполнен жизнью: везде повозки, лошади, костры. Через каждые десять деревьев — кухня. Бойцы, вернувшись с поля боя, обедают, везут сено, чистят лошадей, играют на гитаре, пилят дрова, лежат на траве, спят. И действительно начинаешь понимать, что здесь в эту минуту тыл, люди на отдыхе. Пусть гремят орудия, посылая снаряды через наши головы, война сейчас далеко — мы в тылу.

Идем с котелками за гороховым супом. Дождя нет, все прекрасно, у костра бойцы тихонько поют под гитару.

Готовимся к концерту, который проходит на огромной круглой поляне, среди леса. К аккомпанементу аккордеона присоединяется необъяснимый звук снарядов «катюши», которая расположилась неподалеку и небывалым фейерверком освещает уже темнеющее небо над нами.

Актеры — удивительные люди. Я давно пришла к этому заключению, а здесь снова и снова убеждаюсь в этом. Вы посмотрите. Вот мы едем уже пять часов. Накануне вернулись с концерта поздно ночью. Разбудили нас на рассвете, а выехали из-за неполадок с машиной поздно утром. Холодно! Хочется спать, хочется горячего чаю. Машина не то что капризничает, а просто издевается над нами. (Бензин, видите ли, не тот и что-то не засасывает. На этом основании она останавливается каждые 15 минут на полчаса.) Все ворчат, ехидно острят, подают советы шоферу (каждый — соответственно своему темпераменту). Возникает целый ряд бытовых осложнений: косой дождь заливает тех, кто сидит впереди, инструменты и чемоданы с костюмами — наказание нашей жизни — валятся на всех остальных, когда на перевалах машина лезет на отвесную гору или, переехав горную речку, взбирается на крутой берег. Все болит, затекли ноги, все кашляют, куксятся, хочется есть, и каждый заявляет, что уж, конечно, он работать никак не сможет ни при каких условиях. И вот еще час, и еще… И вдруг возле регулировщика стоят какие-то машины, и люди верхом машут руками, кричат. Это нас выехали встречать, чтобы мы не заблудились. А где-то там уже все собрались и ждут нас.

Наконец мы подъезжаем. Нас снимают с машин, окоченевших, скрюченных, и вводят в теплую комнату (это я рассказываю лучший вариант), и кормят горячим супом, и говорят ласковые слова. И вот вы посмотрите на актеров теперь: они всё забыли.

— Концерт? Конечно, будет!

— Нет, что вы, никто не устал, надо только одеться и загримироваться.

И все выгладят свежими, красивыми. Концерт начинается. И солисты оперы Межерауб, Соколова и Оганян, которые только что хвастались, у кого трахеит хуже, забыв обо всем, поют такими чистыми и свежими голосами, что зрители неистовствуют, слушая лучшие русские арии и требуя все новых и новых песен.

Балерина Наталья Спассовская так пленительно улыбается в задорном испанском танце, а Игорь Лентовский так пляшет лезгинку, что никто не поверит, что на его спине семь часов пролежал чей-то чемодан, а она сапогом натерла ногу (искусство обертывать ноги портянками дается не сразу). Конферансье В. Ренин с блеском ведет программу. Он смешит зал до слез, и никому в голову не придет, что этот человек, по его недавнему заявлению или, вернее, по самочувствию, должен пролежать в постели два месяца как минимум. Играя звучное и трогательное танго, солистка на аккордеоне Т. Зейтман так нежно прижимает к груди свой красивый инструмент, что не хочется вспоминать, как она проклинала его в машине, когда он все время наезжал ей на ноги. Меланхоличный пианист-виртуоз Н. Корольков, который не носит ни сапог, ни рукавиц, сохранил неизменным образ человека, который только что вышел из дома на Пушкинской и идет к своим друзьям на Чехова, в шляпе, в замшевых перчатках (сколько раз его приводили под конвоем, как подозрительную личность!) и галошах. (Боже, сколько раз мы с фонарями выуживали эти галоши из глубины карпатской грязи!) Согрев у печки свои белые руки, он садится к роялю и творит чудеса. (Это я рассказываю лучший вариант, ибо, как правило, в этих условиях рояля не было, концерт шел под аккордеон.)

Мало того что актер забывает усталость. Здесь, на фронте, им овладевает чувство огромного волнения, ответственности, гордости за то, что он силой своего искусства вызывает радость, заставляет улыбаться этих людей, чья жизнь так сурова.

В одной из корреспонденций Сергея Владимировича Михалкова я прочитала рассказ о том, как он, приехав на передовую, услышал горестный разговор солдат, что «чертовы фрицы вдребезги разбили Рину Зеленую». Оказалось, что во время очередного воздушного налета были разбиты пластинки.

На мою долю выпало это счастье — слышать смех, громкий, беззаботный, такой необычный в этой обстановке. Наивные, светлые строчки детских стихов Михалкова, Маршака несли с собою тепло, воспоминания о семье, и, может быть, каждый в эту минуту думал о своем ребенке, за нарушенное детство которого он мстит здесь врагу.

И снова прощание. И снова вперед, вперед! Сегодня ехать всего двенадцать километров. Это значит — верных пятьдесят. Особенно если сообщают о километрах летчики: они всегда считают по прямой.

И снова горы. И опять горы. Сколько же их еще впереди? Как мы жаждали вырваться наконец на равнину. Довольно Карпат!

Но вот наконец настал тот час, когда после долгих дней и ночей пути, перевалов, взорванных дорог, пробок, пропастей и обрывов Карпаты позади. Как мы все кричали от радости, когда увидели долину, залитую лунным светом, и помчались не вниз, не вверх, а прямо-прямо по ровной дороге, а горы отодвинулись и стали на горизонте просто как красивое дополнение к пейзажу.

И вот мы у летчиков: празднуем годовщину Октябрьской революции. И генерал Нанейшвили за завтраком угощает нас настоящим кавказским шашлыком. А подойдя к окну, мы видим, как, сидя рядами на длинных фурах, едут крестьяне, с красными флагами, детьми, зонтиками, с красными бантами на рукавах и лентами в гривах лошадей. Едут чинно в своих ярких, праздничных костюмах, в белых толстых куртках с карманами, вышитыми цветной шерстью, в пестрых свитерах, в красных, синих юбках, зеленых, розовых фартуках и разноцветных платочках. Они приветствуют нас, машут руками и бесконечной процессией едут на городскую площадь, на праздничный митинг, на первый митинг освобожденного города.

И вот работа закончена, мы собираемся обратно в Москву. За эти месяцы мы приобрели много друзей среди вас, дорогие воины! Не забывайте, ждите писем, отвечайте на них. Воспоминания об этих днях будут согревать нас и помогать в работе.

Капитан Волков! Вы помните, как везли нас на концерт, уверяя, что это всего пятнадцать минут езды, и как мы проехали 170 километров, как «форсировали» восемь речек, и, когда через три с половиной часа мы добрались в вашу часть и дали концерт, после этого мы «не вернулись на свою базу», так как вы заявили, что машин нет, то есть машина есть, но она не в порядке, а главное, нет фар, а без фар вы не можете нас отпустить по такой дороге ночью. А утром, после того как весь вечер мы оставались с вами за столом и поговорили обо всем и выпили за победу, выяснилось, что и машины, и фары в отличном порядке. И хоть тяжело было нам после бессонной ночи (в холодном штабе на полу, на соломе) мчаться обратно через реки и горы, но ведь мы знали, что не о себе вы думали, а о бойцах и командирах резерва, набирающих силы после ранений.

Милые друзья из истребительного противотанкового Краснознаменного ордена Суворова полка!

Мы не забудем, как вы обогрели нас, как выкупали в настоящей горячей ванне в докторском доме, где после концерта мы сидели у рояля и пели для вас столько, сколько вы хотели. Мы хорошо помним номер вашей полевой почты — 70461.

В том же сорок третьем году, когда мы (театр под руководством А. Райкина) были под Новороссийском, побывали мы еще у генерала Петрова Ивана Ефимовича, правда, всего несколько часов. И так получилось, что начали петь ему песни. Мы их певали иногда во время переездов или когда долго ждали чего-нибудь. Мы — актриса Рома Ромма (это псевдоним, он придуман мной), балерина Н. Мирзоянц и я. Иван Ефимович Петров — удивительный человек. Мало пришлось побыть с ним, но все годы помню его дорогие сердцу слова о нашей работе. Так немногие умеют сказать. А песни наши, простые, задушевные, он слушал, будто это концерт. Пели мы на три голоса:

Течет речка по бере́жку,

Бе́режка не сносит.

Казак молодо́й, мо́лодый

Командира просит…

И еще:

Под ракитою зеленой

Русский раненый лежал,

Он к груди своей пронзенной

Крест свой медный прижимал.

Кровь лилась из свежей раны

На истоптанный песок,

Над ним вился черный ворон,

Чуя лакомый кусок.

Ну, кто эту песню помнит, тот знает — там и мелодия, и слова на редкость хороши.

А когда мы уезжали из 18-й армии и Иван Ефимович прощался с нами, он так нас тепло благодарил, что мы поняли, как он был взволнован и всей встречей, и этими песнями.

Может быть, мы не сумеем удержать в памяти все места, даты, встречи, имена, рукопожатия, лица, но то, что уйдет из памяти, навсегда останется в сердце.

Гроза

Когда я была маленькой, я страшно боялась грозы. Раскаты грома и блеск молний наводили на меня ужас. Я плакала, готова была залезть под стол, под кровать, если рядом не было мамы или взрослых добрых людей, возле кого можно было спрятаться, сжаться в комок и зажмуриться. Мои ровесники только посмеялись бы надо мной: они во время грозы носились по двору и вопили от восторга.

Но удивительно, что с годами это не прошло. Даже находясь под крышей, у себя дома, я так же готова была во время сильной грозы спрятаться под диван и не находила себе места.

Много-много лет спустя, когда я была совершенно взрослая, пожилая актриса, мы приехали на гастроли в Сочи. Меня поместили в прекрасный номер гостиницы, окна и балкон которого выходили прямо на море. Вечером началась гроза. Гроза была настоящая, прямо показательная: море ревело, гром гремел, молнии сверкали, даже зажмурив глаза, я видела их блеск, и сразу — страшные удары грома, как канонада.

Я заперла балконную дверь, задернула занавеску, чтоб море не ворвалось в комнату.

Сижу одна, терплю. Всех нас, актеров, приехавших сегодня, разместили на разных этажах. Думаю: к кому бы пойти посидеть, пока гроза? Потом вышла в коридор — там тоже страшно. Уже поздно. Вдруг вижу — идет Яхонтов откуда-то. Я сразу окликнула его. Так глупо, даже объяснить трудно, что боюсь, не могу быть у себя в номере. Не успела я спросить Яхонтова, где он поместился, как он говорит в восторге:

— Как у вас здорово! Море бушует под самым балконом! А у меня окна выходят на ту сторону, почти и не слышно ничего.

Ну, тут я, разумеется, предложила ему немедленно поменяться номерами. Яхонтов, во-первых, удивился: такой номер с балконом, о котором все мечтают! А во-вторых, не поверил, что мы сейчас, ночью, будем переезжать. А в чем дело? Подумаешь — переезжать! Взять наши чемоданы да и перенести.

Слава богу, он все-таки согласился. И я, будто потерпевший кораблекрушение, перешла, вернее, вылезла из бушующего моря на твердую сушу. Даже молнии тут не так блистали.

Потом гроза прошла, и я спала спокойно. А утром схватила чемоданчик и побежала по коридорам в свой красивый номер, чтобы с балкона увидеть сияющее синее море, которое еще ворчит недовольно, но готово успокоиться совсем.

Яхонтова уже не было. Видно, ушел купаться или учить все бесконечные страницы и строчки, которые он читал со сцены, — Маяковского или Пушкина. А у меня на столе лежали его стихи:

Я поменялся шумом волн

С Риночкой Зеленой… — и т. д.

Я вернулась обратно в яхонтовский номер, который теперь стал моим и без балкона.

Потом, как и раньше, мы с В. Яхонтовым долгие годы были добрыми товарищами. Его выступления по радио (в концертах, где мы выступали вместе, из-за кулис слушать было почти невозможно) я слушала всегда внимательно, восторгаясь его тонким актерским мастерством. Как-то при встрече Яхонтов напомнил мне ту грозу, и мы оба посмеялись.

А потом было так. Прошло еще сто лет, и я в бригаде актеров была на 4-м Украинском фронте, в Карпатах. Побывали у пехотинцев, летчиков, артиллеристов, и вот мы у танкистов. Когда попали туда, сначала показалось, что мы здесь не нужны: так сурова и неприютна была обстановка. Но, побыв в полку три дня, слушая рассказы танкистов, наблюдая их жизнь, мы поняли, какая нежность к людям в этих мужественных сердцах. Здесь нет ни одной женщины. Да и не всякое мужское сердце выдержит все это, не дрогнув.

Была как раз годовщина полка, с боями пришедшего сюда от самого Сталинграда. Был бал на чердаке огромного здания (кордон на границе Польши и Чехословакии), отбитого три дня тому назад у немцев. Был концерт, как в Колонном зале, хотя на чердаке колонна была только одна — поддерживала кровлю. Было торжественно и весело, играл оркестр, и танкисты танцевали друг с другом до утра, нежно прижимая к себе кто усатого майора, а кто сержанта Сашу.

Командир полка Фома Игнатьевич, которого все с любовью зовут батькой, разглаживая седые усы, рассказывал нам о подвигах, совершаемых танкистами ежедневно. Звезды и ордена украшали их груди. Оркестр все играл и играл вальс, совсем как в Москве, и в такт попадали залпы наших батарей и глухие разрывы где-то далеко, у переднего края.

Спали мы в палатках. Хотя уже стояла осень, но холодно еще не было. Утром проснулась от страшного грохота. Как человек бывалый, сразу подумала: наступление продолжается, идет артподготовка. Выползаю из палатки на поле. Стоит часовой, немолодой солдат. Лицо перекошено — огромный флюс раздул щеку (потом я случайно выяснила про этого солдата, что у него были выбиты все зубы, остался один, и вот от этого одного — флюс).

Я поглядела вокруг, прислушиваясь к далекому грохоту. А солдат мне и говорит:

— Близко уже! Гроза подходит! Слышите, как гремит?

Гроза! Подумать только, какое счастье: это гроза гремит — не в переносном смысле, а просто идет настоящая божья гроза, сдеданная природой. Правильно! Это не блеск взрывов, это молнии издалека, настоящие. И сама туча уже поднимается, идет на нас, громыхая, молнии прорезают ее. Неужели на земле есть грозы? Какое счастье, как это прекрасно!

Я стояла в поле, ветер гнал тучу, волосы мои развевались, как грива у лошади. Я стояла еще и еще, пока не хлынул дождь. Я вбежала в палатку, промокшая почти до нитки, вытиралась полотенцем, словно после купания, и улыбалась, будто душу мне тоже вымыли.

С тех пор я люблю грозу. Где бы она ни застала меня, да будет благословенна природа.

Да будет проклята война и те, кто ее делает.

Мы едем, едем, едем…

Существовало совершенно самостоятельное учреждение — Гастрольбюро, со своим планом эстрадных концертов и гастрольных поездок по всему Советскому Союзу — от Мурманска до Дальнего Востока. В план Гастрольбюро включались все гастролеры с именами, не только от эстрады, но и от театров, от филармонии. Составленный план согласовывался с местными филармониями и утверждался Министерством на целый год. Таким образом, актер, которого распределили «между двумя столами», в это время, как выяснялось впоследствии, уже давно работал в Средней Азии, в Алма-Ате.

Все выезды — и далекие, и близкие — были нелегкими для актеров. Плохо было с гостиницами, жить приходилось в частных комнатах, иногда — в проходных, иногда — с клопами, спать — на ужасных колченогих кроватях. Как говорила одна актриса, ложась на такую койку: «Только бы не заснуть!»

Рестораны и столовые были даже хуже, чем сейчас. Например, я уж не говорю, что у меня от подобного питания обострялась язвенная болезнь, но было совершенно невозможно утром получить стакан чаю, если ты не возил с собой чайник и плитку (я не возила). Иногда чай бывал в вокзальном буфете, и я ехала туда. Потом там тоже стали предлагать по утрам только водку.

Я выходила из этого положения так. Садилась за столик в кафе или ресторане и просила официантку:

— Пожалуйста, мне стакан чаю и жалобную книгу.

Тетка-официантка таращила глаза и спрашивала:

— А жалобную книгу зачем?

Я смотрела ей прямо в лицо:

— А стакан чаю вы мне дадите?

— Чаю нет.

— Ну, вот об этом я и напишу.

— Уж лучше я вам чай вскипячу.

Относясь серьезно к работе на эстрадной сцене, я должна была в соответствии с планом выезжать в поездки по Союзу несколько раз в год..

Все было всегда сложно и трудно: сроки моих гастрольных выступлений (то театр не пускает, то съемки), состав артистов, в концерте, реклама, маршрут. Ну что об этом толковать. Это надо рассказывать подробно, вникая во все тонкости и детали. Нет, проще совсем не говорить о подробностях деловой стороны, существовавшей кроме творческой.

Но зато я объездила весь Союз и старалась преодолевать иногда чувство страха и даже трусость. Ведь надо было, например, лететь не только в Астрахань или в Архангельск, а долго-долго добираться до Сахалина, который бывает не только Южный, но и Северный. Умные люди старались избегать подобных маршрутов. Но большинство выполняло их. Ведь все время надо помнить — телевизоров-то еще не было. Да и сегодня людям все-таки нужно живое общение с искусством.

А разве актеру не нужно быть везде, где живут люди, которые хотят его видеть, встречаться с теми, кто приходит на концерт смотреть именно тебя? В Ашхабаде или в Хабаровске ты видишь: люди идут в зал филармонии днем, берут билеты, платят деньги; вечером, придя на концерт, будут тратить свое время. Они идут сегодня смотреть тебя. И такое чувство благодарности и тепла охватывает твою бедную душу, которая боится: а вдруг не придут люди, а вдруг ты им не понравишься? Милые мои товарищи — все, кому знакомы эти чувства!

Конечно, актерам театра все это также понятно. Но сам Театр защищает актера от добавочных тревог: все заранее подготовлено, привезены декорации, ждет помещение, гостиницы, транспорт и помощь (ведь чемоданы и инструменты тоже нужно нести). Само имя Театра уже защищает тебя. А тут? Батюшки мои!

Вот невероятный случай конца 60-х годов, мне рассказывали о нем мои товарищи. Однажды группу никто не встретил на вокзале в чужом городе, и актеры, зная, что концерт назначен на сегодня, тревожась, что выступление может сорваться, отправились на трамвае, не зная ни города, ни адреса и твердо помня только одно — надо прибыть на место. Их взялись проводить и помочь им добраться добровольцы-зрители, ехавшие с ними в одном трамвае. И все-таки концерт состоялся. Этот случай экстраординарный, как говорят сегодня — ЧП, когда были допущены все недопустимые административные ошибки и промахи.

Наши тогдашние гастроли были не увеселительные поездки, а трудные, бесконечные дороги. Например, ездили на Сахалин через Дальний Восток. Десять суток в поезде, а потом еще самолетом. Укачивает меня всегда. Бывало, что выносят из самолета замертво. А ведь надо приехать и тут же вечером работать. И главное — никому не объяснишь, как ты сюда добирался.

Не скажу, что я такая уж любознательная или умная, но я не могу, приехав бог знает куда, немедленно лечь спать только потому, что не спала ночью — летела или ехала. А вообще актеры, как правило, приехав куда-либо, долго сидят в номере или ложатся спать, особенно дамы. И это разумно: нужно восстановить силы. Но я почему-то поступаю не так. Если тем более дадут какую-нибудь еду или чай, я немедленно привожу себя в порядок и отправляюсь куда глаза глядят. В Алма-Ате — на Медео, в Северосахалинске — в баню.

Может быть, теперь там, в Северосахалинске, все иначе. А было так. Деревянные тротуары на столбах над черной нефтяной топью. На дороге пыль летом устроена так, что, как только проедет машина, пыль поднимается над крышами невысоких домов и домиков, и, едва она осядет на дорогу, новый транспорт поднимает ее аккуратно на ту же высоту. А пешеходу деваться некуда — ты идешь по деревянному настилу, ты беззащитен. Пыли все равно, на кого садиться, и она ровным слоем ляжет на твою башку, на лицо, так что можно быть чистым только в ту минуту, когда ты спустился из бани по деревянным ступенькам на деревянный тротуар.

Ну и что? А я завтра опять пойду в баню.

Амур

Не каждому в жизни довелось увидеть Амур. Я не говорю о первопроходцах или строителях. Я имею в виду обыкновенных людей, которые работают, служат в другой стороне. Это сейчас сел — полетел. А раньше — поди доберись куда-нибудь за отпуск! Разве что до Малаховки.

А вот я — видела Амур. Если бы я была писателем, могла бы порассказать («Амур-батюшка»!).

Когда мы по маршруту гастролей добрались до Хабаровска, я утром, когда все еще спали, встала и побежала смотреть город. А там внизу течет Амур.

Я бегу-бегу вниз, вниз, по деревянной лестнице… Бесконечно длинная лестница. Когда же это она построена? Наверное, давно. Еще, еще вниз!

И вот я уже вижу что-то необъятное и прекрасное. А как спустилась вниз, так и замерла, не могла вымолвить ни слова. Это я увидела Амур. Неслось мимо меня что-то громадное, сверкающее. Река несется и гремит.

Откуда же берется столько воды? Ведь с сотворения мира, наверное, ни разу не ремонтировали.

Потом я помнила об этой реке целый день. А на другой день утром проснулась и подумала: не может быть, наверное, мне приснилась она. Как вскочила, как побежала проверять, правда ли я видела Амур. Опять скорее, скорее вниз, по бесконечным ступенькам. И вот я снова увидела это чудо. Значит, правда, есть Амур, и паром-корабль идет на ту сторону.

Мчится опять река и еще несет на себе какие-то плоты, баржи, буксиры, аккуратно, терпеливо, даже не переворачивает их «на ухабах».

Так я каждый день бежала утром на свидание, как влюбленный, и помню эти встречи всегда.

Друзья-товарищи

На гастролях у меня всегда были в группе друзья-товарищи. Например, Тоня Ревельс и Валя Новицкий или Борис Брунов и Наум Штаркман. Этот Наум Штаркман, великолепный пианист, совсем никогда никуда не желал ходить, несмотря на мои мольбы и просьбы. Так и сидел в гостинице. Но Брунов без разговоров волок его прямо как на веревке. Штаркман же был, видно, мамин мальчик, который с трех лет целые дни проводил за роялем, и мама никуда его не пускала. Но уж я и Борис хорошо его таскали повсюду. В Самарканде заставляли Наума перелезать через все стены и прыгать во все гробницы. А на Волге он впервые в своей жизни сел в лодку, правда в костюме и в шляпе. А мы босиком и почти в чем мать родила. Борис сидел на веслах. Мы переезжали на ту сторону Волги. Как тихо! Только вода журчит.

И вдруг Брунов кладет весла, встает, качнув лодку, и спокойно ныряет в воду. А я подумала немного, потом пересела на весла и стала грести дальше, к тому берегу. Лодку немного сносило. Штаркман сидел ни жив ни мертв (хорошо, что его мама была в Москве!). А я, уверенная в том, что Брунов не нуждается в подмоге, добралась до берега и вытащила и лодку, и Наума.

Время шло. Брунова все не было видно. Потом он все-таки приплыл, несколько растерянный: он не ожидал, что я без него решусь переезжать Волгу и благополучно доберусь до берега. А я-то, конечно, совсем не подумала, что это ему может быть трудно, такому здоровущему и молодому, переплыть Волгу. И ведь это был ответ на его розыгрыш: надо же — встал, прыгнул и уплыл, ни слова не сказав. Фактически он даже не знал, умею ли я грести. А я умела, нечаянно (занималась академической греблей и гребла в четверке). Конечно, я поступила необдуманно, уж не говоря о Штаркмане, который вообще мог упасть в воду ни с того ни с сего.

За неделю до этого мы были в другом городе, и я утром на водном стадионе смотрела, как прыгают с десятиметровой вышки отдельные психи. Потом выяснилось, что один из них был Борис Брунов, он сам мне сказал об этом. Я ему, как старший товарищ, объяснила тогда, что в данное время он ни прыгать, ни разбиваться не имеет никакого права: каждый из нас не должен забывать, что вечером выступление. И целый день мы должны помнить об этом и знать, что мы на работе и все зависим друг от друга. Однако про себя я еще раз удивилась его храбрости. Он не был профессиональным спортсменом, но постоянно восхищал меня своей ловкостью. Должно быть, я так уверовала в его спортивную доблесть, что оставила посредине реки с чистой совестью.

Могла ли я тогда думать, что после моей проповеди, после такой умной лекции я сама нарушу это актерское правило и в день концерта свалюсь в погреб!

Было это в другой поездке, без Бориса Брунова. Я, вообразив себя на свободе, покатила со своей прелестной Зоей Гайдай за город и, осмотрев Печерскую лавру, заехала к Зое на дачу. Входя в комнату, я едва переступила порог и, ничего не подозревая, сверзилась в открытый кем-то люк погреба. И сломала плечо.

В больнице я не дала залить себя в гипс: ведь вечером концерт, сорвать его нельзя, это скандал, билеты все проданы, я — гастролер, подведу товарищей и филармонию.

И я дала подписку врачам, что согласна потом остаться калекой без всяких претензий. Явилась на выступление, была одета с помощью всех и на сцене терпела непереносимую боль, поддерживая левой рукой правую, которая висела, как плеть.

Ночью мне сделали жесткую повязку («дезо»), и я вместо двадцати одного дня (трещина в суставе) терпела около года. А там, в Киеве, концерты продолжались по плану, как было объявлено. Так мне и надо.

А ведь как хорошо я все объяснила Брунову!

Этот Брунов появился так. Во время гастролей по Дальнему Востоку мы сидели на вокзале перед отъездом. Кто-то из группы сказал мне:

— Вот этот Борис мечтает познакомиться с вами, — и показал на какого-то человека.

Я сказала, что я тоже мечтаю. Нас познакомили. Человек этот был очень симпатичный и очень молодой матросик. Он быстро все мне рассказал о себе: он служит во флоте, выступает в самодеятельности, собирается в Москву, москвичи-гастролеры уже звали его и обещали немедленно помочь, как только он приедет, и т. д. Потом мне мои товарищи рассказывали, что Борис очень способный, он всеобщий любимец на флоте — и начальства, и матросов.

Ну и вот прошло какое-то время, год или больше, я иду в Гастрольбюро по коридору и вижу этого молодого человека. Я пробежала мимо — очень торопилась. А когда уходила, опять вижу — стоит. Я подошла к нему и говорю:

— Здравствуйте! Вы чего тут стоите?

Он отвечает:

— Вы меня узнали? Я тут давно стою, уже месяца два.

И я выяснила, что все, кто звал его в Москву, кто видел его на Дальнем Востоке, кто говорил разные слова и обещал ему немедленно во всем помочь, все пробегали мимо. И вот он тут теперь стоит. Я ему сказала, чтобы он в ближайшее время показал мне, что он умеет делать на сцене.

Коротко говоря, я вскоре посмотрела все его номера: все, что он говорил, пел, танцевал. Борис показался мне очень способным. То, что он умел делать, было совершенно неожиданным и как бы ни с чем не сообразным.

Он выпускал изо рта бесконечное количество шариков, вообще показывал фокусы, что-то пел, имитировал актеров китайского театра и звуки китайского гонга, жонглировал, звукоподражал, гудел, свистел, стрелял, разговаривал разными голосами со всевозможными акцентами, танцевал и прыгал. Дикция у Брунова была исключительно плохая (плюс скороговорка).

Я стала очень серьезно думать, как помочь ему. Прежде всего надо было найти кого-нибудь из сатириков, чтобы сделать ему конферанс или фельетон. А самое главное — было необходимо устроить Брунова на работу. Новых, неизвестных конферансье никто не рисковал брать в свою группу: от ведущего зависит настроение в зале и весь успех концерта.

В Гастрольбюро было несколько конферансье, за которых можно было быть спокойным, и они ездили со всеми гастрольными группами. Кстати, точно так же обстояло дело с хорошими пианистами (ведь кроме выступления соло они вели всю программу как аккомпаниаторы). Расскажу крохотный эпизод.

Пианисты из филармонии свысока относились к эстрадным номерам, даже к лучшим.

Так, в какой-то заграничной поездке со смешанной группой (эстрада и филармония) пианистка (кстати, очень плохая) однажды сказала с гордостью, глядя в ноты великолепной, настоящей мексиканской румбы, исполнявшейся двумя прекрасными танцорами:

— Я в жизни этих румб не видела и играть их не умею!

Вот это было правдой: играть она не умела — танцоры плакали после каждого своего выступления, как и певцы.

Существовали, конечно, и блестящие мастера (они в программе называются концертмейстерами).

Никто из них не имел звания лауреатов, поскольку и слово это никому не было известно. Но я обязана назвать их с чувством восхищения и благодарности за их беззаветный труд. Это Ашкенази, Берман, Мандрус, Ерохин.

Тщетные заботы

После войны оставшиеся в городах инструменты — рояли, а в большинстве случаев пианино — были в ужасном состоянии. Беспризорные, без ключей, без чехлов, стояли они во всех клубах, и каждый, присев на табуретку, мог колошматить по клавишам сколько угодно, пока с них не отскочат беленькие пластинки. Немного погодя их стали мыть горячей водой старательные уборщицы. Но ключей по-прежнему не было.

Придя в клуб в любом городе, вы могли в красном уголке попросить шахматы, шашки, ракетки и мячики для пинг-понга, кий и шарики для настольного бильярда. Но при этом нужно было в залог оставить какой-нибудь документ. И обратно завклубом принимал и фигурки, и шарики по счету. Однако вы могли по-прежнему сесть за инструмент и дубасить по клавишам или тыкать одним пальцем, подбирая «На окошке у девушки все горел огонек». Я спрашивала у завклубами и в Куйбышеве, и в Мерве, и в Подольске, почему это так. Они мне объяснили:

— Понимаете, если потеряют короля или пешку, а тем более не сдадут ракетку, я отвечаю зарплатой. А насчет инструмента никто не спросит. А настройщика не было с сорокового года, это еще до меня.

Я писала докладные об этом и своему начальству, и в министерство. Ведь в каждом гастрольном концерте состав участников был строго ограничен. Поэтому, если не было скрипача или балалаечника, пианист обязательно должен был играть еще и соло. Значит, без исправного инструмента концерт укорачивался, качество его снижалось.

Рояли нередко перевозились на грузовиках из одного помещения в другое: то в театр, то в клуб, то в красный уголок. В соответствии с программой концерта рояль катали то за кулисы, чтобы освободить место для танца, то на передний план для певицы или инструменталиста (скрипка, виолончель). Поверить трудно, что однажды, когда пианист опускался на табурет перед роялем, рояль рухнул — отломилась одна ножка. Это происходило в воинской части, и солдаты подставили вместо задней ножки кусок бревна.

Певец Киричек возил с собой ключ для настройки, в каждом городе фактически настраивал инструмент, чтобы певцы, вынужденные петь на тон выше или на полтора тона ниже, не сорвали себе голос, а инструменталист мог получить нужное ему «ля».

Однажды, проверяя клавиатуру и желая попробовать звук, пианист вдруг обнаружил, что одной педали вообще нет (плохо работали или отказывали они всегда). Артист был в таком ужасе, что начал кричать, как от боли. Все сбежались. Поднялась паника: лазали под пианино, открывали крышку, спрашивали всех — никто ничего не знал, никто не заметил даже, когда и как это случилось. Наконец удалось найти уборщицу, которая сказала:

— Нашла я эту железяку, когда убиралась. Завхозу отдала.

Все-таки нашли завхоза (он жил недалеко), и концерт состоялся.

Ко всем такого рода трудностям и неожиданностям надо было быть готовым всегда. И в подобных случаях тот, кто вел программу, мог как-то спасти положение или еще больше ухудшить его.

Опять о Брунове

Борис Брунов всегда был моим настоящим другом. Милый, остроумный, он умел рассмешить всех в трудную минуту. Борис — цирковой мальчик, из семьи цирковых артистов (мать — итальянка). Семья ездила по всему Советскому Союзу с цирком. Работая с родителями в цирке, мальчик учился в школах пяти городов.

Борис умел играть на маленькой гармошке (концертино) очень музыкально, но он удивительно плохо разговаривал на сцене. Моя борьба с его дикцией была долгой и упорной. Был Борис для всех в группе хорошим товарищем, характер имел вспыльчивый, но добрый. На клочках бумаги, мелом на стенах и дверях он рисовал на всех карикатуры, насмешливые, беспощадные и очень похожие. Самые смешные и злые — на себя. Мы с Бруновым и Штаркманом дружили, как школьники, и это облегчало бесконечные дороги.

Был с нами в группе один прекрасный молодой певец, который, к ужасу всех, оказался человеком пьющим. Всегда приходилось опасаться, что он сорвет концерт. Ведь заменить некем, и певец хороший, красивый, имел большой успех. Да вот поди же! Борис постоянно помогал уговорить или найти его. А тот мог на любой станции выбежать из вагона, хватить кружку ледяного пива, а потом болеть несколько дней. За обедом он съедал две тарелки супа, два или три вторых блюда, батон хлеба и выпивал несколько кружек пива. Певец полнел, фрак уже не сходился на нем, артист терял внешность, но остановить его было невозможно.

Состав гастрольной группы бывал непостоянным. Так, вместо Штаркмана мог быть совсем другой пианист. Ведущим ездил несколько раз Григорий Шварц — ленинградский конферансье средних лет, корректный, опытный, профессионально умелый, очень добросовестный человек и хороший товарищ.

Но уж все было не так, как с теми, на ком прочно держалась программа.

Потом я долго не встречалась с Борисом Бруновым. Он получил в Москве прописку по всем статьям и как признанный конферансье. И публика его полюбила. К сожалению, он не сделал всего, что мог сделать на эстраде и чего другие делать не умели. Однако благодаря природной талантливости и быстрой хватке, когда нам пришлось быть вместе в первых заграничных гастролях, Брунов имел там огромный успех. Во-первых, не зная ни одного языка, он вел программу в Англии, например, по-английски.

Для каждого города (в Шотландии, в Англии) он выучивал и пел песенку, аккомпанируя себе на своем любимом концертино (там в каждом городе — своя песенка).

Это вызывало бурный восторг зрителей.

Потом Борис объездил полсвета, выучивая все наизусть — хоть по-итальянски, хоть по-испански, хоть по-арабски. Память и музыкальность его поразительны.

Затем Борис Брунов не то чтобы зазнался, но просто посчитал, что хватит с него моих бесконечных придирок и замечаний, обучения и требований.

Я не смогла заставить его доделывать до конца каждую выдумку (сама всегда много работала на сцене и в кино). Он все же делал номера. Иногда — хуже, иногда — лучше. Но мне всегда казалось, что не все его возможности были выявлены.

Все же он молодец и достиг многого. Стал любимцем зрителей, признанным повсюду, кончил режиссерские курсы и ставит эстрадные программы по всему Союзу.

И жена Брунова — очаровательная Машенька — все та же, с тех самых пор, когда я ходила к его итальянской маме уговаривать ее, что невестка хорошая: во-первых, блондинка, во-вторых, очень любит Бориса.

А что у нее готовая дочка — это даже хорошо.

Но если Борис Брунов чего-то недоделал — виновата я, если у него иногда не хватало вкуса — я виновата.

Бабочки

Однажды в одной из поездок в городе Н. мы по договору обязаны были выезжать с концертами и в область. Был жаркий летний вечер. Уже зажигались фонари. Проехав сколько-то километров, мы увидели далеко впереди свет прожектора. Мы все ехали и ехали, постепенно приближаясь к источнику света. И было, значит, так.

На окраине поселка стояла раковина открытой эстрады. Перед ней, как полагается, скамейки, забор. Полно народу.

Подъехав ближе, мы вдруг увидели, что мириады всевозможных крылатых насекомых тучами устремлялись на свет прожектора. Я сказала:

— У них, наверное, общее областное собрание!

Все засмеялись.

Когда мы прибыли на место, все оказалось не так смешно. Насекомые кишели по всей эстраде, по всему освещенному пространству, облепили скамейки — зрители сидели, закрывшись газетами. Мошки и бабочки разных размеров, большие и маленькие, валялись на полу, ползали, летали вокруг. Положение было вполне отчаянным.

Программу вел Кирилл Бобров, очень симпатичный высокий человек с простодушным, детским выражением лица и располагающей улыбкой. Я его ругала часто за несобранность перед концертом. Иногда ему надо было напомнить, где мы находимся. Он мог, выйдя на сцену в Астрахани, сказать:

— Я рад, что сегодня мы находимся здесь, в Архангельске.

В этот раз Кирилл как-то сумел успокоить зрительный зал, с помощью добровольцев чуть-чуть отвернул прожектор в сторону и так или иначе начал концерт.

Разумеется, находчивость в профессии конферансье всегда решает все. Но немного погодя мы ахнули, увидев такой номер.

Кирилл Бобров, выйдя на сцену, чтобы объявить следующий номер, широко открыл рот, и вдруг у него изо рта вылетела и улетела огромная бабочка. Хохотал до упаду не только весь зрительный зал, но и мы, казалось, все видевшие и перевидевшие.

Когда все успокоились, Кирилл сказал:

— Это что за фокус! Вот сейчас вы увидите фокусы, так это действительно будут фокусы! — и объявил иллюзиониста.

В поезде

И еще, дорогой читатель, не сердись, что я все время напоминаю: того не было, сего не было, радио не было. Я вам больше скажу — в кино показывают избы, которые топились по-черному, лучины и овины. А мы сами сколько раз в овины бегали, и это лучше, чем в Арктике бежать на улицу в пятидесятиградусный мороз. И насчет умывания жизнь была совсем другой, чем сейчас. Но она была такой.

Баня, мытье — всегда мечта в пути, иногда выполнимая. Однажды ехала куда-то в поезде, в отдельном вагоне, наша актерская агитгруппа, по заданию. Было лето. Умывались в конце вагона. Потом вода кончилась. Мы выбегали на стоянках, чтобы наполнить водой чайник или бутылку, хоть физиономию вымыть. Дорожная копоть уже прочно на нас уселась. Вот когда мы вечером долго стояли на какой-то станции, я вдруг решила: выпрошу воду у машиниста. Я схватила ведро у проводницы и помчалась к паровозу. Добрый машинист налил мне ведро горячей воды, и я побежала, расплескивая ее, к своему вагону.

Уже все спали. Я открыла дверь уборной, принесла мыло, полотенце, мочалку и принялась мыться, отчаянно, не боясь брызгать, так как пол был железный. У человека масса деталей — не только уши, но и ноги, и шея…

Так или иначе, я проделала это омовение и отправилась в свое купе, где уже все давно спали. Я улеглась чистая и довольная завершением этой сложной операции и с жалостью глядела на тех, кто не испытывал прекрасного ощущения чистоты и свежести.

Утром я встала в чудесном настроении и с удовольствием пила горячий чай (кто-то раздобыл кипяток на станции). Когда я сидела на своей нижней полке, пришел Сева Резцов (половина нашей чудесной балетной пары — Мирзоянц и Резцов). Мы с Севой были большие приятели, и, так как он обладал невероятной памятью, я вечерами, когда не было света, или в автобусе заставляла его читать мне наизусть то «Полтаву», то «Вечера на хуторе близ Диканьки».

Он посидел немного в нашем купе, а потом, когда мы остались вдвоем, сказал мне:

— Слушай, Рина… Ну, конечно, воды нет… Но все как-то хоть лицо моют. А у тебя прямо полосы грязи на щеках и на шее. Давай я тебе полью, ты хоть умойся только.

Я перестала пить чай и начала так хохотать, что он испугался. Я, оказывается, ночью размазала по себе всю копоть, а в зеркало даже не взглянула, зная, какая я чистая.

Пельмени

Поверите ли, иногда даже никак не могу решить — написать ли ту или иную страницу. Например, была на Урале с концертами, повсюду, и в Свердловске. Была у Павла Петровича Бажова. И вот теперь, вместо того чтобы написать что-нибудь интересное о нем, нужное, значительное, пишу совсем другое, неизвестно зачем. Во-первых, почему-то вспоминаю пельмени. При чем тут пельмени? Конечно, не совсем уж ни при чем.

Бажов пригласил нас, нескольких актеров, к себе домой. Милый деревянный дом, уютно; сидим, разговариваем. Немного погодя зовут к столу — есть пельмени. Все было по-домашнему вкусно, особенно после долгих путешествий по городам и ресторанам. Мои товарищи с аппетитом немедленно занялись едой: грибочками, закусками, разной рыбкой. А я с удивлением смотрела: где же пельмени? Я их так люблю! Я помнила по своему детству, что если звали на пельмени, то до них ничего другого не давали. Всегда сидели за столом и ждали, пока внесут первую порцию пельменей — громадную дымящуюся миску. А на столе стоят только сметана, масло, флакон с уксусом, горчица, соусы. А тут — полный стол всякой еды. Ну, думаю, посмотрим, что дальше будет.

И вот, когда все все попробовали, наелись до отвала, дверь отворяется и вносят огромную миску горячих, как огонь, пельменей. Все завопили, закричали от восторга. И вот уж у всех на тарелках пельмени — аппетитные, мастерски слепленные, беленькие, как красивые ракушечки. И тут же к ним и масло, и сметана, и уксус. Все оживленно принимаются за пельмени. Но что это? Минуту спустя гости жуют с трудом, едва справляются с первой порцией: они так всего напробовались и наелись, что пельмени в них уже не помещаются. А уже несут на блюде вторую порцию, новых, горяченьких. Все отказываются, больше не могут и с ужасом смотрят на меня, когда хозяйка, подцепив с блюда пельмени шумовкой, кладет их в мою тарелку, а я с удовольствием продолжаю есть и похваливать, поливая пельмени то сметаной, то еще чем-то.

А весь фокус состоял в том, что я до пельменей ничего не пробовала, даже ни одного грибочка — сидела и ждала, когда же наконец подадут мои любимые пельмени. Нет, как говорит Винни-Пух, неправильные были у Бажовых пельмени!

Потом мы сидели возле дома на скамеечке у забора, за которым был сад и огород. Павел Петрович вынул табакерочку, бумажку, свернул самокрутку и закурил с удовольствием. А я взяла в руки его коробочку лаковую с табаком и рассматривала прелестную миниатюру на крышке. Он был доволен, что я любуюсь. По-моему, сказал, что это миниатюра с картины Зичи[5], и вспомнил смешную историю.

Самый знаменитый человек на их улице — возчик, он на своей подводе на сегодняшний день настоящее золото возит — навоз. (Тогда карточки были, жили люди нелегко — картофель, огороды. Значит, навоз — это золото, это все для хозяек, для огорода.) И вот как-то, когда П. П. Бажов сидел тут, на скамеечке и крутил свою сигаретку, этот самый знаменитый Егор остановил лошадь, слез с подводы и сел на скамеечку рядом. Павел Петрович предложил ему табачку. Тот взял, сделал самокрутку, закурил, потом попросил разрешения поглядеть на коробочку. Долго смотрел не отрываясь — любовался рисунком, который как бы сиял сквозь лак своими деликатными красками. Потом вернул табакерку и, кончив курить, сказал задумчиво:

— Ну что тебе сказать, Петрович? Я бы за эту коробочку твоей хозяйке две подводы навозу привез бы.

Стадионы

Существование микрофонов, усилителей и другой современной техники создало новые возможности. Даже некоторые театры, строя гигантские залы, обращались к ней. Например, в тогда новом Театре Советской Армии зрители в зале иногда с трудом разбирали слова, произносимые на сцене. Артисты были не виноваты, такова была акустика. Актеры невесело шутили за кулисами: «Я такой другой не знаю сцены, где так плохо слышен человек». И все были счастливы, когда современная техника помогла устранить недостатки акустики. Эстрада незамедлительно взяла на вооружение все подобные технические новшества. Вскоре появились микрофонные певцы. Их сразу стали ругать — все, кто мог и кто не мог.

На мой взгляд, проникновение новой техники на сцену было очень важно и нужно для зрителей: в громадном зале стало возможным слушать таких камерных мастеров (или, не по-нашему, — дизеров), как Марк Бернес, Ив Монтан или Брель. Надо заметить, что бездарностям, которые почти засовывали микрофон в рот, это все равно не помогало. Спустя довольно длительное время, когда техника была выверена и освоена, для эстрады открылись совсем новые возможности. Первые концерты шли в Зеленом театре ЦПКиО имени М. Горького. Даже конферансье разгуливал по огромной сценической площадке с микрофоном в нагрудном кармашке, что позволяло ему быть услышанным с любой точки сцены.

Потом родились новые идеи и проекты, в том числе — устраивать концерты не в обычных залах, а во Дворцах спорта и на стадионах. Технически стало возможным добиться слышимости во всех точках огромного стадиона на десять, пятьдесят или сто три тысячи мест. Так Новогодние елки стали праздноваться на ледяном поле в присутствии и при участии тысяч ребят, со Снегурочками, лисицами, Дедами Морозами (все на коньках) и с самыми маленькими малышами (тоже на коньках), подносящими участникам выступлений цветы. Летом на стадионы приходило любое количество народу, всем хватало места, и все могли видеть и слышать происходящее на специально построенной сцене-эстраде.

Там можно было показать большие хоровые и танцевальные коллективы, которым тоже было где развернуться.

Но еще более удивительно, что можно было смотреть и слушать солистов и любую драматическую сцену.

Программы составлялись авторами и постановщиками продуманно, репетировались, как полагается, режиссером и актерами. Все было выверено: и звук, и свет, и монтировка. Зато признание и успех спектаклей, показанных в самых разных городах, были всеобщими, всенародными. Задолго до назначенного дня появлялись анонсы, вывешивались афиши. Весь город готовился и шел как на праздник. Или как на футбол.

Приезжая в город — Свердловск, Куйбышев или Ташкент, — устроители спектакля, готовя спектакль, встречались со знатными людьми этого города — партизанами, депутатами, ударниками, спортсменами — и договаривались об их участии в празднике. Он начинался тем, что машины, в которых сидели лучшие, всем известные люди, под приветственные аплодисменты и крики проезжали вдоль трибун по беговой дорожке, совершая круг почета. Ведущий программу по радио громко объявлял их имена.

Включенные в программу театрализованные фрагменты кинофильмов, исполнявшиеся на арене стадиона участниками этих фильмов, всегда воспринимались с особым волнением.

Когда Григорий Мелехов выезжал на своем коне — Глебов сидел в седле прекрасно и пел, тихо, для себя, старую казачью песню, ехал шагом, задумавшись, с поникшей головой, опустив поводья, — стадион замирал. Абсолютная тишина. И только песня. И вдруг — взрыв снаряда, винтовочная пальба, лошадь шарахается, всадник едва справляется с ней и мчится вперед во весь опор. Постепенно выстрелы смолкают — Григорий ушел от погони. Он сворачивает на середину арены, где стоит казачья хата, и здесь встречается с Аксиньей (Быстрицкая). И они разговаривают, очень тихо. Но зрителям слышно все.

Огромное впечатление производило прощание матери с сыном из кинофильма «Баллада о солдате». Сын уходил на фронт, и они прощались навсегда. Шофер грузовика нетерпеливо сигналил, сын с трудом отрывал руки матери от своей шинели и вскакивал в грузовик. Машина уходила и исчезала в туннеле. Рыдала, упав на дорогу, мать, а вместе с ней плакали на трибунах зрительницы.

Снобы от искусства сразу приняли эти попытки создать новое зрелище в штыки: «Фи-и-и!.. Фу-у-у!.. Как это — играть на стадионе?»

И вот однажды директор концерта попросил выступить на Ленинградском стадионе имени С. М. Кирова меня. Я просто испугалась: ничего не получится! Голос ребенка нельзя форсировать, все исчезнет! Я не имею права!

Но просили ленинградцы, которых я так люблю — уважаю и люблю. Пусть лучше я провалюсь, но я поеду.

На стадионе шестьдесят тысяч зрителей и дождь, знаменитый моросящий ленинградский дождь. На эстраде хор, человек сто, должно быть, заканчивает песню. А потом я. Я готова.

Сначала меня сажают в громадную открытую машину (ЗИЛ, что ли?), и она медленно едет мимо трибун по беговой дорожке. В машине я стою и не падаю. Сколько лиц! Сколько улыбок! Аплодисменты и крики! Мне машут руками, будто я Третьяк или ансамбль «Бони М».

Машина подвозит меня к ковровой дорожке. Я отворяю дверцу, вылетаю с шиком из машины и взлетаю по высоким, неудобным ступенькам лестницы на эстраду — как будто я нисколько не боюсь поломать ноги.

И вот вместо гигантского коллектива я торчу на пустом помосте совершенно одна, как спичка на столе. Вокруг меня до неба поднимаются трибуны стадиона. Сидят тысячи людей, пришедшие слушать и видеть нас. Меня пронизывает страх. Аплодисменты со всех сторон. Я раскланиваюсь, собираюсь с силами, подхожу к микрофону и начинаю читать самым тихим голосом. В эту минуту приходят спокойствие и уверенность, что актер должен победить и себя, и зрителей, и природу (дождь еще моросит!). Тишина, как в Политехническом. И вдруг через минуту после какой-то фразы — грохот. Как горный обвал. Это смех. И сразу, словно по команде, тишина.

И так я читаю весь рассказ Михалкова, очень тонкий (все равно пропадать!), и поражаюсь точности реакции: каждая пауза, взмах ресниц, улыбка моя, которых никто не может рассмотреть, принимаются точно. Аплодисменты и смех. И снова читаю. Конец. Смех, аплодисменты. Я лезу вниз — ведущий на этот раз подает мне руку, чтобы я не обломала себе что-нибудь нужное.

И опять по красной дорожке на машину, которая в эту секунду подъехала и везет меня по кругу вдоль трибун, где люди скандируют: «Ри-на! Спа-си-бо!» и протягивают руки. И знаменитый ленинградский дождик, видя, что он бессилен и не может сорвать праздник, заканчивается.

А на сцене уже оркестр народных инструментов. А потом будут танцоры. И вся программа пойдет как по маслу. А потом зрители будут кричать как бешеные, увидев огромного Бориса Андреева, а он будет улыбаться всем и махать ручищами в ответ на эту любовь и признание.

И так героев кино сменяют ансамбли народных танцев, а тех сменяют певцы и цирковые акробаты. Все кончается песней, которую поет вместе с солистами весь стадион. Потом прощание и автографы. Толпа вытекает с трибун. Стадион пустеет. Праздник окончен.

Все прошло хорошо. Организаторы и актеры, режиссеры и администраторы, как после спортивного сражения, оценивают успехи и промахи: надо исправить то или это, что-то исключить, что-то прибавить.

Подготовка таких мероприятий была делом серьезным. Занимались ею опытные организаторы, квалифицированные администраторы, люди сведущие, деловые, настоящие специалисты своего дела. Ведь надо было все предусмотреть — не только жилье для приезжающих, но и строительство самой площадки, составить программу выступлений. Иногда необходимо было договориться с воинским командованием, если в спектакле заняты бойцы пехоты или кавалерии, достать лошадей, инструменты или оркестр для парадного марша, деревенские телеги, подготовить изолированное помещение для огнеопасной пиротехники (опытного мастера-пиротехника привозили из Москвы), проверить всю радиоаппаратуру и т. д. и т. д., выверить имена участников по афише и многое другое. Вот в том-то и дело.

А потом пошло-поехало: недосмотры, промахи, невнимание к массовым сценам, испорченные, неработающие микрофоны, несоблюдение требований техники безопасности, взыскания, дальнейшие помехи и препоны при организации этих зрелищ.

Невольно в памяти встают 20-е годы и замечательные зрелища — «массовые действа», которыми отмечались на площадях и стадионах все великие праздники. Они родились и с огромным энтузиазмом проводились под талантливым руководством Николая Ильича Подвойского. Он привлек энтузиастов: артистов, режиссеров, спортсменов, любителей и профессионалов — и в течение нескольких лет эти своеобразные спектакли собирали на Ленинские горы, где они проводились обычно, тысячи людей.

Многие считали это начинание новой, интересной формой организации досуга людей труда и разностороннего воздействия на них. «Массовые действа» воспитывали чувство общения, просвещали людей политически. Они оказывали и эстетическое воздействие, так как представляли своего рода сценические игры. Потом даже возникли коллективы «массовых действ».

На зеленой лужайке Воробьевых гор собирались тысячи участников, а на склонах — десятки тысяч зрителей. «Массовые действа» чем-то были похожи на карнавальные шествия: участникам раздавали простейшие костюмы — бумажные значки, шапки, колпаки, палки, и разыгрывался несложный сюжет, включавший гимнастические и акробатические упражнения, построения и перестроения, фигурную маршировку, эстафеты. Использовались даже какие-то элементы борьбы, различных игр.

«Массовые действа» в дальнейшем оказали определенное влияние на театр. А. Я. Таиров даже пригласил Н. И. Подвойского в художественный совет Камерного театра и писал ему: «Ваше привлечение в состав совета вызвано тем, что Вы являетесь давнишним и горячим поборником и проводником искусства физкультуры и широких массовых представлений на открытом воздухе».

Потом противники этого начинания куда-то писали, на что-то жаловались, подмечая неизбежные во всем новом промахи и ошибки, началось угасание «массовых действ». Но их идея, как бы отзвук тех знаменательных лет, проникла в сегодняшний день. Прямым следствием этого начинания стали наши физкультурные парады и великолепные выступления спортсменов на Красной площади, во Дворцах спорта и на стадионах. Здесь спортивная техника и мастерство соединяются с выдумкой, фантазией и искусством режиссера. Праздниками и удивительными зрелищами стали и соревнования по спортивной гимнастике, акробатике, легкой атлетике, открытия спартакиад, показательные выступления фигуристов, наша незабываемая Олимпиада-80.

Необходимо прибавить ко всему, что выступления на стадионах любимейших современных поэтов собирают десятки тысяч любителей поэзии. Поэзия стала необходима всем, как хлеб. Я могу засвидетельствовать это явление как очевидец.

Игрушки

Нет, пожалуй, я не вспомню, с чего началось. Скорее всего, было так. Еще в 20-х годах, приезжая на гастроли в любой город, городок, я обязательно попадала на базар. А там раньше всегда бывали как бы маленькие ярмарки. В воскресенье — особенно. На земле лежали горшки, корзинки, миски; на столах, в руках у продавцов — свистульки-коняшки из глины, точеные деревянные яблоки, курочки, которые клюют, медведи и необыкновенно безобразные гипсовые кошки-копилки — голубые, серые, с серебряными и золотыми правильными круглыми пятнами. Это было настолько безобразно, что уже становилось прекрасно. И я привозила их домой.

Вообще, где бы я ни бывала, я видела что-нибудь в этом роде, прельщавшее меня, что потом украшало мое жилище. Эту моду я придумала тогда, давно, когда еще никому не приходило в голову собирать керамику, игрушки и всякий вздор. Конечно, более умные люди коллекционировали хрусталь, фарфор, бриллианты. А у меня появлялись глиняные фигурки, деревянные лошадки уже со всех сторон. Начались выезды в разные страны. И вот рядом с вятской дамой в лодочке из глины стоит соломенная дева из Индонезии, а японская маленькая лакированная кукла прячется за чешского мисливечека (охотника).

А еще всегда смотрят на меня через стекло горки два удивительных человечка из крохотных ракушек. Они стоят на кусочке дерева под пальмой, взявшись за руки. На деревяшке надпись: «Рине из Гибралтара. 11/VTI — 1946 г. С. Михалков». Сергей Владимирович купил их у торговца-мастера, увешанного этими игрушками. И с тех пор я смотрю на них и поражаюсь, как руки человека, простого ремесленника, могут создавать из того, что валяется под ногами, веши столь примитивные и изящные.

Мой хороший товарищ Игорь Дивов, кукольник и выдумщик, подарил мне красивую деревянную лошадку из Швеции. Она долго стояла у меня на шкафу среди других вещей. Там же высокая узорчатая национальная ваза на трех ногах — чарон называется. Мне ее подарил народный якутский художник-скульптор Прокопий Добрынин. Он ее сделал сам.

Для фильма «Веселые звезды» — это фильм об эстраде — я сделала специальный номер. В фильме Тимошенко достает из коробки куклу, держит ее на ладони и рассматривает. Кукла эта — я (кинотрюк). Потом этот номер шел в концертах. Эта кукла была уцененная: на ногах у нее — два левых ботинка на пуговицах, на голове — разорванная шляпа. Она жалобно пела на мотив «Позабыт-позаброшен»:

Я сейчас расскажу вам

Свой ужасный секрет:

Уцененная кукла —

Счастья в жизни мне нет.

Безо всякого вдохновенья,

Без любви и огня

Равнодушные люди

Производят меня. — И т. д.

Номер был придуман мной и Я. Зискиндом, моим старым другом, советчиком и постоянным автором, придуман задолго до государственной кампании по улучшению работы легкой промышленности и в том числе — изготовления игрушек. А на шкафу спустя какое-то время появилась уцененная кукла, выполненная в керамике тем же Прокопием Добрыниным.

На шкафу сидит еще голубь белый, очень условной формы. Рядом стоит невероятно смешная глиняная фигура женщины с высоко поднятыми руками, которыми она держит миску на голове. Это сделал мастер-гуцул в Карпатах, а Гердт вез ее оттуда для меня. Довезти было труднее, чем сделать: мастер предупредил, что одна рука при обжиге чуть-чуть треснула. А кроме этих тонких рук, похожих на макароны, у нее еще коса с бантом на конце. Коса не лежит на спине, а торчит самостоятельно, готовая отломиться каждую минуту.

Вот тут и стоит моя красная деревянная лошадка. Она такая красная, расписана такими яркими цветами, что невольно ее увидишь. Стояла она стояла, а через несколько лет одна добрая знакомая, жена моего старого друга, милая Машенька Козловская, привезла себе такую же лошадку из Стокгольма и рассказала мне, что, оказывается, у них там, у шведов, эти красные лошадки — точно как наши матрешки: всех размеров и продаются на каждом углу.

С матрешками меня надолго связал такой случай. В журнале «Советская женщина» решили завести страничку юмора. Созвали на совещание специалистов-сатириков. Что придумать? Нужен был какой-либо персонаж, который полюбился бы всем. Я просила об одном: только не матрешку — больше невозможно. Уже даже куклу ваньку-встаньку сделали девочкой вроде матрешки и назвали неваляшкой. Ужасное слово, некрасивое, надуманное — не дай бог, останется навеки. Ну, думали, думали, придумали — кого? — матрешку! Все обрадовались: конечно, конечно, только она!

Но тут образовалась некоторая несуразица: все довольны, но никто не хочет для нее писать. Что писать? Что еще можно о ней сказать? Все отказывались под разными предлогами. И когда стали требовать моей помощи, я тоже старалась, как все, отойти от этого дела подальше. Но по своему отвратительному неумению защищаться обещала подумать и этим надела на себя петлю: обещание было принято как согласие. Я долго добросовестно мучилась и придумала. Я поняла, что сама Матрешка, одна, ничего не может. Нужно изобрести ей партнера. И, представьте себе, я его придумала. Придумала художника, который рисует Матрешку и с которым она вместе путешествует по Москве и даже за рубежом. И всюду с ними происходят смешные приключения.

Но оказалось невозможно договориться с художниками, а еще труднее — с авторами. Я должна была молить, просить, требовать, добиваться. И все-таки, разумеется, в каждом номере журнала появлялась страничка новых приключений Матрешки. И милый Леонид Ленч, которого я изводила, выручал в случаях катастрофы.

Когда скульптор Е. Вучетич, друг К.Т.Т., впервые отправился в Индию, он привез деревянную раскрашенную женскую фигурку. А плетенная из рисовой соломы богиня плодородия прилетела ко мне на самолете из Индонезии. Ее привез мой молодой друг профессор Андрей Павленко, автор-составитель первого русско-индонезийского словаря.


Горка у меня не модная, а старенькая, из Ленинграда, из дома К.Т.Т. Мне подарила ее наша первая жена. (Не я была причиной, они расстались гораздо раньше; так как у нас все было общее, она была наша первая жена.) Н.В. жила в Ленинграде вместе с нашим младшим сыном. Потом я их перевезла в Москву. Старший сын заканчивал школу в Ленинграде. (В скобках скажу, что я много положила сил и убеждений, чтобы сыновья К.Т.Т. не стали архитекторами, зная, сколь трудна, тяжела эта доля. И вот все-таки они оба — архитекторы.) Все годы мы были хорошими, добрыми друзьями, я — с каждым из них. Младший долго жил с нами в Москве после войны. Человек это был отчаянный, не хватит времени, чтобы написать его отрочество. Сначала он мне объяснял (в семь лет):

— Понимаешь, я так долго не шалил во время блокады, что сейчас шалости просто сами из меня выходят. Я ничего не могу поделать.

Когда отца должны были вызвать в школу, где сын был участником всех безобразий, дозвониться к нам по телефону не смогли. Потом приходил телефонный мастер, и выяснилось, что внутрь аппарата был заложен маленький шарик из газеты — вот звонок и не звонил.

Когда Сандро стал сильно врать, приезжавший на каникулы Роман, старший брат, начал его лупить, а Сандро рассказывал об этом так:

— Когда Роман колотил меня, я прямо испугался: он так побледнел, я думал, ему будет плохо.

Вообще у Сандро были свои концепции. Еще раньше он рассказывал, почему Роман его не понимает.

— Видишь ли, — говорил он мне, — когда я должен был родиться, все ждали, что должна быть у них обязательно девочка. Так хотел дедушка. И Роман хотел, чтобы у него была сестра. Но когда получился я, он очень разочаровался и теперь на мне все вымещает.

А для меня Роман был всю жизнь и остается другом и советчиком. Притом что у него была своя мать (наша первая жена), он написал мне на своей фотографии, когда уходил в армию: «Дорогой Рине, снаружи Зеленой, внутри золотой, от сына, идущего на фронт». Вот какая надпись на его фронтовой карточке. Он выехал из блокадного Ленинграда школьником. Затем закончил летное училище и сразу ушел на войну штурманом авиации дальнего действия. Два раза приезжал в Москву на побывку. Мачеха, то есть я, была так счастлива видеть его, повзрослевшего, немного оправившегося после блокады, в шинели с голубыми петлицами. Ноги еще долго после блокады были отекшими, но он явился в шинели с голубыми петлицами, весь в кожаных ремнях, в летных перчатках с крагами, в ботинках на «молнии» и с кобурой на поясе.

Раз вечером они с отцом вдвоем возвращались от друзей (отец хотел, чтобы все видели Романа — штурмана авиации). Шли по темной, затемненной Москве. Недалеко раздался выстрел. Роман положил руку на кобуру. Штатский отец взял сына за руку и сказал серьезно:

— Ну что ты боишься, Ромик? Ты же с папой.

О мастерстве актера

Так трудно найти слова, чтобы написать об этом. Даже не сообразишь, что сказать: ведь у каждого актера творческий процесс совершается по-своему.

Приходилось нам, актерам, подолгу бывать вместе в поездках. Но разговаривают люди всегда о самом простом, о сегодняшних делах или новостях, или сплетничают, часто очень интересно. Хотя я всегда узнавала все позднее других и не проявляла ко всему этому должного внимания. Или забывала, что я уже слышала об этом.

Мне кажется, что очень трудно как-либо использовать — нет, это не то слово, — призвать на помощь найденный кем-то метод творчества. Столько поколений актеров выросло, пользуясь великим учением, созданным великим К. С. Станиславским. Он изложил его точно, будто препарируя свои самые сложные, сокровенные мысли и чувства. Но почему же видишь иногда на сцене холодные, пустые глаза, никчемные жесты у актеров, безупречно знающих теорию? Как часто повторяются теоретические положения без глубокого понимания их! Наш старый режиссер Д. Гутман сказал на репетиции одному актеру из студии, щеголявшему цитатами из теории:

— Что вы все время: «Зерно! Зерно!» Тут все-таки театр, а не элеватор.

К юмору Д. Гутмана надо было привыкнуть!

Так много написано книг о мастерстве, столько прочитано лекций, докладов о теории сценического искусства… Теории создаются для того, чтобы научить актера, помочь ему. И конечно, это счастье для актера, если он сумеет воспринять, понять, принять эту помощь, опереться на нее и пойти дальше, дальше, в верном направлении, к мастерству. (В Арктике, я помню, во время пурги от дома до столовой был натянут канат, ухватившись за который идешь и знаешь, что дойдешь; а на минуту отпустил руку — и унесет тебя в залив, и, может быть, только через полгода, весной, отыщут.)

Догматическая приверженность даже к самой совершенной теории может привести к единообразию, стандартизации, которых в искусстве быть не может. А так и получилось в какой-то период, когда все театры вдруг стали как бы на одно лицо. И даже цирк. Клоуны перестали вдруг быть смешными. Они не могли, например, шлепаться на арену сразу после удара по голове палкой (в цирке она называется «батон»): сначала им надо было «найти зерно» — так требовал режиссер. Об этом унылом однообразии как-то упомянул Назым Хикмет, делясь в ВТО своими впечатлениями о театральном сезоне в Москве. Сидящий в зале В. Ардов на это сказал своему соседу почти вслух:

— До чего дело дошло! Уже турки нас учат!

И вот выходит на сцену А. Райкин. Не сомневайтесь, он знает теорию и Станиславского, и Мейерхольда, и Вахтангова. Но зритель не знает (а ему и не надо знать!), по какой теории блестят глаза артиста, движутся руки, какая прекрасная кибернетическая система делает его тело то очень толстым, то совершенно худым… Вот этим и отличается актер от остального человечества. Видно, у природы нашелся какой-то особый ген, которого она не пожалела для Райкина. Научить человека быть Райкиным нельзя. Да. Этот Райкин. Он прямо ни в какие рамки и таблицы не укладывается. Даже нельзя понять, что он с годами — хуже или лучше делается. Я просто не могу на него наглядеться. Написано о нем много. Но, я думаю, такой феномен будут долго исследовать отдельно и писать о нем диссертации.

Что он за человек, я до сих пор не знаю. Работали мы рядом очень долго. Уж я не говорю о поездке на фронт, когда все раскрываются быстрее. Так он для меня и всегда остается: Райкин. Не знаю, в чем заключается творческий метод Райкина, не знаю, какие у него поиски, — я вижу только находки и восхищаюсь ими. Сейчас очень в моде слово «поиск». Но все-таки главное — это найти.

Труду всей актерской жизни Райкина, трудолюбию его можно поражаться. Это удивительно беспощадное отношение к себе. Я такого сроду не видала. Знала я людей талантливых, но экономных, тех, кто работает честно, не жульничает, но все же как-то бережет себя. Но так безжалостно расходовать себя, как это делает Райкин! Он весь вечер на сцене. Он отвечает за весь спектакль, за авторов, за актеров, а думает все время только о зрителях, чтобы отблагодарить их за любовь к нему. И как это замечательно, что его так же любят и в Польше, и в Англии, и везде, где бы он ни был. Не так-то легко преодолевать языковые барьеры!

Так как же рассказать про актерское мастерство? Вот по телевизору смотришь: там молодые красавицы, сыграв одну роль, очень бодро и смело, прижимая красивые руки к красивой груди, с восторгом, подробно рассказывают, как они творят в искусстве и что они уже натворили. Откуда такая смелость в суждениях, в словах — якобы ярких, но по существу заношенных: «волнение», «трепет», «волнительный», «блистательный» и еще много всяких прилагательных. Кажется, что в одном актере все это даже поместиться не может. Вот уж сколько существует русская сцена, от старых актеров таких изъяснений слышать не приходилось. Помню Тарханова, Качалова, Москвина, Шатрову, Коонен, Щукина. Как скупо и мало говорили они о своей работе! И это понятно: то, как созревает мастерство, — это что-то сокровенное, какой-то тайный процесс, совершающийся в сердце, в сознании актера — в одиночестве. Трудно понять, когда ты стал актером. Учишься — еще не актер. Поступил в театр — все еще не актер. Получаешь роль, работаешь с режиссером — нет, не актер. А время идет и идет. А потом смотришь — оказывается, ты уже давно актер. И вот тогда, день за днем, год за годом, в каждом спектакле, на каждой сцене ты без всякого сожаления оставляешь клочья своего сердца.

Для меня смысл всей жизни — работа на сцене. И не беседы с режиссером, не застольный период, а репетиция, когда в зале кроме режиссера сидит хоть кто-нибудь: хоть уборщица на балконе, хоть рабочий сцены. Как меня на репетициях ругали режиссеры! И то не так, и это нехорошо. Все недоигрываю. Типот сердится:

— Вы что, роли не знаете?

Знаю, очень хорошо знаю. Но хожу по сцене как дохлая муха и шамкаю слова. А репетиции идут и идут.

И вот наступает генеральная. Зал шумит, и мы, как цирковые лошади при звуке оркестра, начинаем вращать глазами и крутить задом. Помощник режиссера П. Гжельский (Пашенька, как его нежно называют актеры, он был долго в Сатире, а потом сто лет во МХАТе) шепчет:

— Куда вы? Постойте, рано! Теперь пошли! — А мы уже вылетели на сцену в самый раз, на реплику, точно вовремя, орем и радуемся — вот сейчас будет, должен быть взрыв смеха! И как прекрасно, что ты рассчитал и все получилось именно так, как надо. Вот прекрасно, вот радость какая!

И, представьте себе, спектакль прошел. Успех! Все миновало благополучно. Все уходят. Вы уже дома. И вас охватывает такая тоска. И надо, необходимо все пережить еще раз, рассказать товарищам, опомниться после пережитого. Вот почему актеры после спектакля идут в свой клуб. Счастье, когда в театре есть человек, который своим талантом сделал, создал этот театр и своей страстью, волей держит все и всех (Вахтангов, Любимов, Завадский). Спектакли Идут сто, тысячу раз. Всегда как в первый раз. И как страшно бывает смотреть, когда при заменах и отсутствии постоянного строгого наблюдения, контроля разваливается прекрасно сделанный когда-то спектакль. Разваливается понемногу, постепенно, неудержимо. И так печально! Иногда молодые актеры этого не понимают. Так, однажды в нашем театре обозрений я спросила строго одного молодого актера, который, передавая мне стакан на сцене, держал руку не так, как всегда, так что я должна была обернуться, чтобы взять стакан:

— Почему так могло получиться?

Он страшно удивился:

— А в чем дело? Не все ли равно?! Ведь мы сыграли эту сцену уже пятьдесят раз!

Я ему обещала, что еще шестьдесят раз буду требовать, чтобы он подавал мне стакан точно так, как на премьере.

Зато когда на гастролях, в самом конце, шел последний спектакль, можно было все. Тут делалось что-то невообразимое. Не то чтобы это кем-то дозволялось, но так уж установилось (я говорю о театрах «малых форм»), что можно было ожидать на сцене чего угодно. Если, например, актер, выбегая на сцену, должен был быстро надеть калоши, они оказывались прибитыми к полу гвоздями. Или на реплику выходил совершенно не тот, кого вы ожидали, или с разных сторон выходили двое в одинаковых костюмах и париках. Нужно было все это выдержать и не засмеяться, а то пропало дело. Если засмеешься на сцене, начнут смеяться все, вплоть до оркестра. Надо найтись во что бы то ни стало, когда вместо телеграммы, которую вы ждете и должны прочесть по ходу пьесы, вам подают на подносе сапожную щетку.

А из-за кулис смотрят жадные, веселые глаза, и все уже смеются. Даже дирекция и сами директора бегали смотреть на это безобразие и потом хохотали несколько дней.

Я не знаю, было ли так во МХАТе или Малом, но, кажется, там тоже как-то отличался последний спектакль. Например, мне говорили, что у Охлопкова каждый актер, закончив свою роль в последнем спектакле, маленькую или большую, должен был в конце обязательно сказать слово «всё». А в других случаях, если кто-то в любой ситуации произносил на сцене слово «замри», все должны были хоть на несколько секунд застыть. Или в «Собаке на сене», когда Диана говорит:

— Наденьте на него цепи, — актеры вместо бутафорских цепей неожиданно надели на героя настоящую многопудовую цепь, приготовленную специально для этого вечера, так что герой не мог сделать ни шагу.


Конечно, внешность для актера — главное. Она может определить подчас актерскую судьбу. Но иногда, даже часто, внешность не имеет никакого значения.

Иногда природа так расщедрится, что диву даешься: все соберет, все свои возможности мобилизует и сделает, например, Шаляпина, это русское чудо.

Потом, конечно, природа долго отдыхает, чтобы набраться сил и еще что-нибудь такое придумать. А то даст певцу божественный тенор, а фигуру приземистую, с кривыми ногами и толстым животом. А колоратуре придаст некрасивое лицо и громадный рост, так что Хозе не может дотянуться, чтобы поцеловать свою Микаэлу. В последние годы, можно заметить, все стало более обдуманно. Так, например, Елена Образцова получила все: и красоту, и меццо, и талант.

В кино — там совсем другое дело. Тут тебе ни голос, ни внешность не помогут. Вот одно время, в 20-е годы, была мода снимать в кино талантливых, но самых некрасивых. Например, Хохлову. У нее кроме таланта были еще очень некрасивое лицо и необыкновенная худоба — прямо скелет. Все пугались, не знали, что это модно. Сейчас, через пятьдесят лет, опять стало модно — быть некрасивой и худой. Но Хохлову никто еще не смог перехудобить.

А вот сегодняшняя кинозвезда Инна Чурикова: своей необычной внешностью она привлекает режиссеров и сценаристов, и для нее пишут сценарии. И она играет. Иногда прекрасно.

Больница

Когда мне выдавали новый паспорт, я посмотрела и не поверила своим глазам. Выяснилось, что там гораздо больше лет, чем я думала. Я этого не подозревала. Вообще я очень не люблю жить долго, меня это не увлекает. Я никогда не читаю журнал «Здоровье» и не смотрю на эту тему телевизионные передачи.

Я совершенно не знаю, что у человека находится внутри. Представление у меня с детства осталось такое: там, внутри, помещаются кишки, а чтобы человек не разваливался, вставлены кости.

Кто-нибудь подумает: ничего не болит, здоровая, как дуб, можно и не беспокоиться. Нет, не так. Вполне болею, не хуже других. Но до сегодняшнего дня думаю: молодость все победит. И с тех пор, как меня открепили от поликлиники № 1, куда я все-таки иногда заходила, больше не лечусь совсем: очень это сложно — записываться, сидеть в очереди (только так, всегда на общих основаниях) и терпеть, что люди из очереди, узнавая, рассматривают тебя подробно, как таракана.

Конечно, болела. Даже в больнице лежала. Давно, в трудные послевоенные годы. И дневник вела…


День первый

Смотрю через стекло на волю. Серое грязное небо. Льется дождь. Это погода хочет меня утешить: все равно, где быть в такой проливной дождь. Меня это не утешает, я люблю дождь.

Войдя сегодня в назначенную мне палату, не поверила своим глазам: я увидела, что дверь выходит на балкон. Такой благосклонности судьбы я не ожидала.

— Прикройте, пожалуйста, дверь и закройте форточку. — Это произносит худенькая блондиночка с детским личиком. Она сообщила, что у нее страшнейшая форма ревматизма: сырость и прохлада ей противопоказаны. Она объяснила мне, что из этой палаты ее переведут, потому что у нее болезнь другого профиля.

Однако ее не перевели, и вот мы живем с закрытой форточкой, не говоря уже о двери. Как только блондинка выходит в уборную, я опрометью кидаюсь, распахиваю все, что можно, но тотчас закрываю, услышав, что она возвращается.

Мне дали пижаму. Здесь все: и мужчины и женщины — носят эту «национальную» одежду. Штаны мне длинны и широки — я держу их руками.

Все разговоры у новеньких, конечно, о болезнях: своих, чужих — разных. Некоторые фразы неповторимы и незабываемы:

— Вот уж правда: дома никогда и не вылечишься. Ведь дома то одно, то другое сделай. Да вы знаете, что такое дом? Это — вертеп.

Еда здесь производит несерьезное впечатление. Пока я еще хожу есть в столовую (скоро буду лежать, и тогда придется есть в палате). Идешь из столовой, а впечатление — как будто ел, как будто нет. Все занимает 5–6 минут. Разговоры за столом о желудочном соке, об углеводах, о тонких зондах, о «микрах» (микроклизмах).

Со мною за столом сидит милейший человек. Тип лица как у актера Дмитрия Орлова, и голос как у него. С такой внешностью бывают и врачи, и бухгалтеры, и певцы. Он оказался машинистом. Я чем-то заслужила его доверие, и он начал очень подробно рассказывать мне обо всех изменениях техники современных паровозов, вникая во все тонкости малейших деталей. Я прямо не знала, что делать. Машинист говорил и говорил ровным тихим голосом. А обед коротенький, 5–6 минут, всё уже унесли, все ушли, а он говорит, что вместо двух эксцентриков сейчас ставят подвижной орбитный кривошип, что камень кулисы крепится иначе, не говоря уже о паре: перегретый пар давно уступил свое место… Мне было душно, кружилась голова, я не знала, что делать. Он говорил без пауз. Как встать? Как уйти?

Наконец я нашла крохотную щелочку между двумя словами и, как опытный стрелочник, в последнюю минуту перевела речь, как поезд, на другие рельсы и ушла.


День второй, третий и так далее…

Спала плохо от духоты, форточка закрыта.

Кажется мне, что я тут уже очень давно. Все стало знакомым, привычным.

Бедная, бедная клиника. Здесь все такое бедное.

Этот дом когда-то выстроил для себя чаеторговец Высоцкий. Просторный особняк, с лестницами, переходами и закоулками. Ободранный фасад не сохранил «следов былой красоты», ее, может быть, и не было никогда. Это, вероятно, конец прошлого века, безликое «шикарное» строение. Все это когда-то было роскошью: дубовые резные панели в столовой с голландским камином и готическим окном; цветные стекла с рыцарями на белых лошадях в окнах вестибюля, откуда деревянная лестница с толстыми балясинами ведет на второй этаж, в залу, которая так причудливо раскрашена завхозом масляными красками, что о ней ничего нельзя сказать.

Конечно, может быть, ему тут было хорошо, чаеторговцу. А теперь несчастный двухэтажный особняк не может вместить всех больных. И перестраивать его не имеет смысла: строят новую современную клинику. Пока же здесь все разваливается, да и средств, наверное, нет — война кончилась недавно. Кривые краны, треснутые раковины, умывальники, в которых долго стоит мутная вода. Где-то в подвале дымят и чадят колонки двух несчастных ванн. Все не приспособлено, не рассчитано, случайно.

Пошла на рентген (заболел зуб под коронкой). Кабинет помещается в небольшой квадратной комнате — вероятно, это был будуар, о чем можно догадаться по лепнине: амуры и розы. Особенно нелепо среди рентгеновских установок и другой техники выглядит вычурный камин, который служит предметом восхищения персонала. Это замысловатое сооружение не только имеет обрамление из резного дерева с кронштейнами, профилями, колонками, но ближе к очагу отделано кафельными плитками с рисунками (по малиновому фону — грозди белых глициний). И завершение — мифологический гипсовый фриз с кентаврами, змеями, туниками и пр.

Я успела все это рассмотреть, пока ждала очереди.


Вот тоже, между прочим, интересно: некоторые люди, осваивая новейшую технику, почти фантастическую, приобретая новые современные профессии, долго остаются до странности неинтеллигентными. Мне делала снимок кудлатая женщина, похожая на лифтершу:

— Сейчас сымем ваш зубик. Вот так. Головку положьте сюда, а ротом не двигайте.

Она засунула мне в рот точным и быстрым движением свою руку, пахнущую луком и посудой, и, вложив негатив, опустила над моим лицом какое-то непостижимое сооружение, с которым она обращалась быстро и фамильярно, как с коровой: что-то нажала, чем-то забурчала — и все готово.

Иду к себе в палату мимо почти лысой волчьей головы, которая вделана в стенку против лестницы и удивленно смотрит на все происходящее своими облезлыми глазами.


День пятый, шестой и так далее…

Сегодня к нам на балкон свалился от ветра огромный лист кровельного железа. Но он не мог никого убить, даже если бы и захотел. Железо настолько истлело, что стало как кружево.

1885 — написано на витраже. Вот с тех пор, очевидно, и не было ремонта.

Мой машинист, промолчав со вчерашнего чая, за обедом сказал, очевидно, продолжая свою вчерашнюю мысль:

— А кто говорит, что предела нету, тот лишь только трус. Если он говорит, что паровоз можно загружать составом без предела, тот человек если в хорошую погоду доведет состав до места, то в бурю или пургу он убежит, и больше вы его не увидите. Потому что он трус. Машинисту когда положено являться? За час? Так. А я приходил когда? За два с половиной часа, вместе с кочегаром и помощником. Я сам все частя проверял. Я как его любил, как его берег, паровоз, больше, чем себя. Я чувствовал, когда ему тяжело, а когда легко, и хорошо ли это ему, что ему легко, или это ему плохо. Вот, допустим, так: он идет под уклон со скоростью 45 километров… Когда ему пар убрать? Угадать надо, чтобы обрыва не было…

Хорошо, что меня завтра укладывают. Но все равно я своего машиниста долго не забуду. Он хороший человек и так любит свою работу и говорит о ней, как будто произносит монолог из пьесы Сурова, у которого герои-рабочие говорят о своей профессии по полчаса.

Сегодня пришел профессор Г., ткнул кулаком меня два раза в живот, увидел, что у меня от этого лицо перекосилось, посмотрел на лечащего врача — они тут все молоденькие, выглядят девчонками — и сказал без всякого энтузиазма:

— Ну как? Вылечим? — и ушел.

Как это всегда бывает, два человека, создавшие клинику, вылечившие от язвы неисчислимое количество народу, оказывается, сами болеют язвой всю жизнь. Это профессора П. и Г. Профессор Певзнер, чьим именем названа клиника, знаменитый Певзнер преспокойно жив и лечит здесь больных, а я-то думала, что нет его. А он иногда приезжает в клинику, ходит по палатам, всех ругает и сам смотрит больных. Сегодня Певзнер был в соседней палате, но до нас не дошел. Я очень хочу на него посмотреть, какой он. К нам он придет завтра.

Вдруг оказывается — здесь Б. Бабочкин. Понемногу у меня складывается мнение, что у всех людей язва.

Бабочкин в ужасе от убожества, бедности клиники, от серого белья, алюминиевых мисочек, кривых ложек, плохих постелей.

Бабочкин рассказывал о своей палате. Там разговорились двое «всезнающих» больных. Толковали об Америке. Один сообщил, что в Вашингтоне, например, каждую минуту происходят два убийства. Второй глубокомысленно осведомляется:

— Кто же убивает? Насколько мне известно, в Вашингтоне мало промышленных предприятий, но много учреждений и институтов. Кто же занимается преступной деятельностью?

Первый, нисколько не затрудняясь, отвечает:

— Очевидно, главным образом интеллигенция. Ну, и затем студенты.

Стояли с Бабочкиным у раскрытого окна в коридоре. Нежнорозовым светом окрашен небоскреб на Котельнической; Смоленский тоже виден, в дымке, а Университет совсем тает в синеве на горизонте.

Бабочкин никак не может успокоиться: когда он пришел в палату после обеда, один дяденька ему и говорит:

— Ну, товарищ Бабочкин, давайте!

— Чего давать?

— Давайте рассказывайте анекдоты. Или изобразите что-нибудь.

Я его успокаивала, как могла, язве вредно, когда сердятся.

Потом решили сыграть хоть в шахматы. Искали-искали повсюду, наконец приносят какую-то несчастную истрепанную картонную доску с поломанными облезлыми фигурами — король уже ростом с пешку. Мы увлеклись игрой (играем оба одинаково плохо). Подходят несколько человек:

— Вы где шахматы взяли? Это наши!

— А мы думали — общественные.

— Нет, не общественные. Это мои собственные! — заявляет непривлекательный дядька.

Тогда Бабочкин, не говоря ни слова, смешал фигуры. А детина подумал и сказал:

— Да, впрочем, играйте. Мы все равно пойдем сейчас козла сгоняем.

Сегодня утром я узнала, что Бабочкин убежал. Взял оделся и ушел домой, совсем. А я нет. Я останусь тут. Я охвачена нездоровым желанием выздороветь во что бы то ни стало. Завтра будут брать желудочный сок, и небо мне обязательно покажется с овчинку.

Ну вот и всё. Завтра меня укладывают. Еще только хочу записать про моего машиниста. Сегодня во время чая, когда я уже доедала последний из трех сухариков, он сказал:

— А огневые трубы устроены таким образом, что перегретый пар, попадая туда… — он очень подробно остановился на этом моменте и, желая, чтобы объяснение было более наглядным, взял в руки три чайные ложки, лежавшие перед каждым из нас, сложил в пальцах одну над другой и, поворачивая в руках, показал, каким образом должны быть спаяны огневые трубы, чтобы пар, проходя по ним, превращался в газ. Потом он закончил объяснение, посмотрел на ложки в своих руках и спросил, глядя серыми, маленькими, внимательными глазами:

— Какая же теперь чья ложка? — потом усмехнулся над самим собой и успокоился: — Да ведь они же все чистые, никто еще не ел, — и положил ложки перед каждым из нас.

Ну вот, кажется, и всё. Да, еще вот что: профессор Певзнер вчера ночью умер.


Я вышла из клиники с той же язвой, как пришла, — оказывается, язвы на нервной почве очень трудно излечиваются.

Именины

Почему-то день рождения меня не привлекает так, как именины — день ангела. Это осталось от детства, когда я воображала, как ангел, приставленный ко мне, в этот день радуется и как он доволен. Каждому человеку полагается ангел и раз в год, в его день, — именины. Все было удобно и обдуманно. Кроме именин Касьяна, чей день ангела был один раз в четыре года, в год високосный; долго было ангелу ждать его.

В день рождения становится больше лет. Иногда даже больше, чем нужно. А именины — просто праздник. И все поздравляют, дарят подарки и веселятся.

Веселиться мы очень любили и умели. Просто была потребность — веселиться. И друзья у нас такие были подходящие — и старые, и молодые. Вино не играло главной роли. Конечно, оно было обязательно — ведь все чокались, и говорили смешное, и смеялись, смеялись.

Мои именины — это всегда было нечто ни на что не похожее. Ну, например, устраивали «Бал 1912 года»: старые прически, и длинные платья, и граммофон, и живые картины, и даже театр «Фарс».

Готовились и придумывали долго. Такого театра — «Фарс» — никто из нас не видал, но рассказов о нем слышали много. Пьеса была такая:

Дама с распущенными волосами в корсете и пеньюаре принимает своего друга. Раздается звонок.

— Муж! — кричит дама в ужасе, открывает дверцу длинного серванта и заталкивает туда любовника. Но это, оказывается, пришел не муж, это еще один друг, с которым происходит нежная сцена. Он укоряет ее, она оправдывается, и они мирятся. В это время снова звонок.

— Муж! — кричит дама, в отчаянье мечется по комнате и снова, открыв дверцу серванта, заталкивает туда еще одного человека.

На этот раз действительно пришел муж. Дама бросается к нему в объятия, старается усадить его спиной к серванту: дверца серванта дрожит, там, видно, трудно поместиться. Жена еще горячее обнимает мужа, успев распахнуть дверцу серванта. Оттуда вылезает последний, кого она там спрятала, потом предпоследний, а затем — еще, еще и еще.

Это было так смешно, потому что остальные были туда «заряжены», спрятаны раньше, и их появление было настолько неожиданным, что при каждом новом возлюбленном зрители просто падали на пол от смеха.

Я не называю участников, потому что сегодня они слишком серьезные люди, чтобы этому можно было поверить.

Вот какие глупости придумывали и выполняли всё, как задумывали.

Однажды был «Русский бал».

Это происходило на Ленивке, в общежитии ленинградских архитекторов. Там, в старом доме, где они жили, все кафели на печках архитекторы расписали как старинные изразцы. На обоях рисовались русские орнаменты (обои новые — как материал), наличники, поставцы. Мужчины снимали пиджаки, надевали боты (как бы сапоги), были будто в жилетках и рубахах. Был цыган, был медведь на цепи, квас в жбанах, на столе сушки, баранки, пряники, медовуха. На стене — программа, написанная славянской вязью. Там были объявлены скоморохи, катание с гор, кулачные бои. Длинная-длинная была программа, и даже были обещаны пытки и дыба.

Я вспоминаю еще один праздник. Он был очень смешной. Это был «Римский бал». Готовились к нему тоже довольно долго. Колонны и дорические капители были вырезаны из белых блестящих обоев — шесть колонн по всей стене. «Бал» происходил на квартире наших друзей. Наталья Александровна Брюханенко, хозяйка дома, была изображена на фреске, которую рисовали до полуночи, матроной с амфорой в руке. Над уборной висела надпись: «Камо грядеши?», а на двери ванной — «Термы», и на коврике под дверью было написано «Salve!»[6] и лежала бумажная собака на бумажной цепи. Пели гекзаметры, написанные Сергеем Михалковым. Дирижировал Ираклий Андроников. Петкер в тоге возлежал на диване с телефонной трубкой в руках, а Ираклий в лавровом венке произносил монолог среди толпы окруживших его учеников, тоже одетых в тоги (простыни для тог или туник выдавались гостям при входе).

Вообще во время приготовлений было так же весело, как и на самом празднике.

Словом, все было как в детстве, когда готовили елку и сюрпризы. На стене висела обрамленная меандром[7] программа, в которой были обещаны пожар Рима, жрицы, встречи на Олимпе. Вести программу должен был Понтий Прут на своих котурнах. Рудин Яков смотрел на пожар Рима через «изумруд», взяв с тарелки изумрудно-зеленый корнишон. И так всем было весело, хотя все были уже взрослые, пожилые дураки. Многие так и не стали солидными. Что за манера — шалить до самой смерти!

Да здравствует эстрада!

Столько лет отдано работе на эстраде, что опять говорю о ней. Бедная, заброшенная, не управляемая никем, она существует и, я верю, останется еще много-много лет необходимой.

Трудно было мне, актрисе театра, привыкать к ее обычаям и нравам. (Хотя бы к тому, что человек мог на эстраде закурить. Для актера театра это все равно что закурить в церкви, я от такого зрелища могла закричать или ударить.) Там, в театре, все мы были одно целое; здесь — каждый сам по себе.

Много лет приютом эстраде служили все несчастные старые сцены, иногда с дырявым полом, с обшарпанными пианино, покрытыми толстым слоем пыли (говорят, в одном нашли как-то мышиное гнездо), с плохо освещенными закутками, продуваемыми сквозняком, где приходилось переодеваться и откуда надо было потом вылетать на сцену, сверкая испанским нарядом или белоснежной пачкой или в вечернем концертном туалете.

Комнат для переодевания актеров тогда могло быть в лучшем случае две — мужская и женская, но большей частью — одна, даже в клубах Москвы. И каждый музыкант или певица разыгрываются, распеваются тут же, если сцена далеко. И тут же курят. Но что же делать? Других условий не было, остальным приходилось терпеть. Танцоры и акробаты разогревались молча, со стуком спрыгивая после поддержек. Певицы распевались громко, но недолго. Особенно же меня мучили инструменталисты: им необходимо было разыгрываться — они играли буквально до самого своего выхода на сцену.

Однажды в большом клубе раздевалка была очень далеко от сцены, и актеры могли шуметь сколько угодно. Я ждала своего выступления долго. А знаменитый балалаечник П.Н. играл все время, даже весь антракт, до самого второго отделения. Я терпела: он великолепный исполнитель и может готовиться столько, сколько ему нужно.

Но когда началось второе отделение, а П.Н. все продолжал играть, я подошла к нему (мы не были друзьями, просто товарищи по работе), бесстрашно положила руку на его плечо и, хотя твердо знала, что он человек, абсолютно лишенный чувства юмора (мне об этом рассказывали друзья, неоднократно бывавшие с ним в поездках), сказала:

— Знаете что, Павел Николаевич… Если вы до сих пор не выучили этой вещи, то теперь уже поздно, вам скоро идти на сцену.

Это было так неожиданно и смешно, что начался страшный хохот. С ним никто не шутил никогда. И он сам начал смеяться от души — он первый раз в жизни понял шутку и не рассердился.

Я-то пишу о том довольно далеком времени сегодня, когда выстроены громадные клубы, отделанные в «модерновом» стиле, когда у эстрады есть свой дом на набережной (Берсеньев-ской), свои залы, залы новых дворцов во всех городах. Казалось бы, надо только работать и радоваться. Но дело идет со скрипом. Еще совсем недавно появилась ругательная статья на тему: с какой стати эстраде дают для концертов помещения Дворцов спорта. Действительно, в Дворцах спорта идут концерты, вечера киноактеров, и тысячи зрителей охотно заполняют залы, чтобы посмотреть своих любимцев. А статья называлась «Эстрада режет лед», и в ней было, как всегда, желание чем-то уколоть и обидеть эстрадных артистов, хотя сегодня эстрада стоит в одном ряду со всеми видами советского искусства.

А в те годы нам приходилось, знакомясь с городом, куда мы приезжали на гастроли, слышать об отношении местных жителей к эстрадным концертам полярные суждения. Так, в одном городе еще на вокзале вам точно сообщают:

— У нас на эстрадные программы не ходят. Терпеть не могут. Любят только серьезную музыку и литературную классику.

А в другом городе могло быть и так. Человек купил билет случайно, на ходу, но именно на эстрадный концерт. А концертирует серьезный пианист. И вот у самого входа в зал можно услышать:

— Идем скорей, слава богу, не опоздали; концерт еще не начался — пианист играет.

А пианист приехал сюда и будет целую неделю играть каждый вечер соло — рояль для тех, кто любит и ценит серьезную музыку.

И вот мое слово как свидетеля, который должен говорить правду и только правду, — поездки артистов эстрады были просветительской работой. Пусть разной по значению. Но каждый вносил свою лепту как мог, сколько умел: певцы, танцоры, чтецы, которые рассказывают и самые грустные, и самые веселые истории, акробаты, вселяющие в человека веру в самого себя, в то, что ему доступно быть таким же сильным, ловким и смелым (я пишу о годах послевоенных, когда не хватало ни спортивных залов, ни инвентаря).

Я здесь не упоминаю о людях бессовестных. Были в эстраде убежденные халтурщики. За них всегда расплачивались остальные. Я не говорю о них потому, что я знала больше созидателей, чем разрушителей.

У Анатоля Франса есть рассказ. Жонглер ранним утром входит в собор. Он останавливается перед образом Богородицы, освещенным лучом солнца через витраж, и, не зная никаких молитв, встает на голову и начинает делать свои лучшие трюки. Только свое мастерство мог он принести ей как молитву… И мы, эстрадники, все ехали и ехали…

А людей, которые не любили эстраду, я знала сама, лично. Вот не нравилось им все, да и только: ни шутки, ни танцы, ни зрительные номера, ни песни. И не ходили они никогда на эти концерты.

У меня был такой друг в Ленинграде — профессор Иссайя Александрович Браудо, блестящий музыкант-исполнитель, преподаватель консерватории по классу органа. На его органных вечерах залы были переполнены не только в Союзе, но и за рубежом. Вот он, например, сроду не бывал на эстрадных концертах.

Меня это нисколько не удивляло: я понимала, на каких разных полюсах мы с ним находимся, и, приезжая в Ленинград, я его даже никогда не приглашала на концерт. Это был необычный во всех отношениях человек. Например, он мог позвонить мне утром и сказать:

— У меня среди дня будет два свободных часа, и я хочу вам показать один ленинградский пейзаж, который еще не показывал. Сегодня как раз такой серый день.

Мы встречались с ним и ехали долго на трамваях, не помню куда, в Лесной или за Смольный. И там он, проведя меня какими-то сквозными подъездами и проходными дворами, выводил к разрушенной стене и, поставив у сломанной чугунной ограды, говорил:

— Теперь смотрите!

И передо мной действительно возникал пейзаж с видом на Охтенский мост, которого я с этой точки никогда бы в жизни не увидела, как и другие пейзажи, которые Браудо показывал мне раньше и потом. Иссайя Александрович их коллекционировал и как бы дарил своим добрым друзьям. Показывал он мне пейзажи городские и загородные при освещении вечернем, сумеречном и ярко освещенные летним солнцем и пейзажи при зимнем ленинградском необыкновенном закате.

А на органных вечерах профессора И. А. Браудо я бывала, терпела всю музыку, два отделения. Человеку, не подготовленному совсем, как я, это было очень нелегко, но уйти было невозможно жалко. Меня Иссайя Александрович не видел на сцене ни разу. А его жена — друг всей моей жизни — никак не могла с этим примириться и потребовала как-то, чтобы он пошел посмотреть меня. И профессор Браудо пошел на эстрадный концерт.

Потом он объяснял мне, что, наверное, я ему очень понравилась бы, но внимание его было поглощено пианистом. Этот концерт был в большом зале Дворца пятилетки: пели, танцевали, играли на скрипках разные артисты. Нынешних инструментальных ансамблей еще не было, и сопровождал весь концерт один пианист, бессменно сидя за роялем. Профессор Браудо восхищался его умением держать, или, вернее, поддерживать, всю программу своим мастерством, в ту же силу на протяжении двух отделений, составляя ансамбль и с певицей, и с виолончелью. Для меня эта оценка была лучшим, что я хотела бы услышать о концерте. Это так подтвердило мое убеждение в необходимости высокого мастерства каждого пианиста, сопровождающего концерт.

Браудо сказал, что рояль звучал, как оркестр. И это была правда: за роялем весь вечер сидел Давид Ашкинази.

Но ведь не всегда у рояля такой мастер. А я до сих пор не могу к этому оставаться равнодушной, хотя сейчас почти не принимаю участия в так называемых смешанных концертах. Теперь мои выступления — это вечера-встречи со зрителями, или беседы со школьниками в библиотеках, или выступления совместно с писателями на вечерах юмора.

А эстрада, как я уже писала, долгие годы продолжает оставаться нужным, важным видом искусства. Сейчас, когда контакты между народами так необходимы, чтобы лучше понять и обогатить друг друга, созданы программы интервидения. Искусству эстрады в них отводится достаточно большая роль, как одному из действенных средств пропаганды.

И, разумеется, среди огромного богатства всех родов искусства — музыки, живописи, кино — эстрадные программы находят свое место. И, наверно, мастерам эстрады разных стран есть чему поучиться друг у друга. А зрителям совсем хорошо: сидят люди в Костроме или Самотлоре и смотрят программу фестиваля в Гаване или концерт в Зеленой Гуре. Просто — включил телевизор и смотришь. А в двухтысячном году, наверно, и того лучше будет.

Советская эстрадная программа всегда привлекает зарубежных зрителей. И не только медведями или «Калинкой». Выдумка и мастерство движут постоянно наше искусство вперед. Удивляет и радует то, как воспринимаются сатирические номера. Вот Аркадий Райкин. Он объехал полсвета, так ярко рассказывая о людях, характерах, пороках, недостатках, что получил признание и благодарность повсюду. В «Обыкновенном концерте» театра Образцова кукла-конферансье сделана остро, очень тонко и зло-сатирически, как бы всерьез, и, однако, понятна всему миру. Должно быть, не только потому, что поразительно играющий ее народный артист Зиновий Гердт говорит на всех языках…


Так и неслась наша жизнь без остановки. Только что мы были самыми молодыми и вдруг стали самыми старыми. Мы работали всегда. Раньше мне казалось, что люди другого поколения, более старшие, чем мы, стремились чего-то достичь, чтобы потом успокоиться, отдохнуть, почить на каких-нибудь лаврах. А мы — нет. И не потому, что это связано с материальным благополучием: работа может быть общественная или любая творческая, но она не прерывается никогда. Все мои товарищи всей жизни — чуть младше, чуть старше — только и думают о работе. Без нее жизнь невозможна.

Работать нужно постоянно, ритмично, как дышать. Нельзя отказываться от работы, как нельзя перестать дышать, считая: потом подышу, сейчас времени нет.

Так мой дорогой Лев Борисович Миров несется на гастроли и летит туда, где его ждут, где смотрят на него с восторгом, зная, что он готовит им, своим зрителям, самые прекрасные острые слова и замысловатые шутки.

Так мой милый, верный друг Сергей Каштелян в любое время дня и года, с любой температурой мчится к своим ученикам, зная, что только он сможет заставить человека делать то, что человеку и не снилось самому сделать.

В последние годы работа на эстраде часто превращается в нудные штампованные мероприятия. Хотя уровень мастерства актерского состава в целом стал гораздо выше, почти не появляется новых красок, выдумок. Может быть, я что-то упускаю, но интересных режиссеров-постановщиков мало. Поэтому особенно заметна яркая фигура режиссера Сергея Каштеляна, поистине настоящего мастера-учителя, постановщика номеров международного класса. Программы, поставленные С. Каштеляном, беспрепятственно преодолевают границы стран и материков, ибо это всегда зрелище, понятное в любой стране, а отдельные номера в любой программе блестят, как бриллианты, радуют, как чудо.

Год за годом я не перестаю удивляться мужеству и долготерпению С. Каштеляна. Неистощимая фантазия, чувство современности, чувство ритма, тонкое музыкальное чутье позволяют ему опередить всех, кто специально занимается разработкой трюков, балетно-эстрадно-цирковых номеров. Взяв иногда рядового начинающего актера, С. Каштелян не успокоится, пока не сделает артиста неповторимым мастером, даже если на это уйдут годы и годы, пока не будет создан неповторимый номер с такой выдумкой, с такой техникой, что его даже украсть трудно. Так шлифует камень мастер, зная, что все грани будут сверкать и радовать зрителя. А сам Каштелян, великолепный актер, рано перестал выступать на эстраде. К моему сожалению и большому огорчению. Слишком много сил он отдавал всем постановкам огромных программ наших парадных и праздничных представлений по всему Союзу и по всему свету. Его скромность и яростное трудолюбие — редкий пример подлинной любви к труднейшему искусству эстрады.

Сергей Каштелян родом из цирка, где он также много и бесконечно трудился.

О своих друзьях в цирке я уже говорила и еще хочу сказать: какая-то особая закваска у этих людей.

Еще у меня есть дружище — это Сергей Курепов. Акробат (верхний), блиставший на эстраде в неподражаемом номере «Неудачники», он много лет беззаветно служил эстраде. Человек умный, остроумный, очень хороший товарищ, сколько раз за все прошедшие годы в разных поездках он просто спасал людей от отчаяния своими шутками, никогда не падая духом и умея высмеять и себя, и других зло и весело. О нем чудесно пишет в своей книге «Почти серьезно» Юрий Никулин.

С. Курепов и сейчас продолжает оставаться собой. Ему уже семьдесят лет, он не работает, но гимнастикой продолжает заниматься, чтобы не потерять своей акробатической формы. Сергей Яковлевич на любой этаж может подняться по лестнице на руках. Мы ходим с ним на далекие прогулки, ходим на выставки в московских залах. Курепов хороший и добрый товарищ: он не только привезет нужную вам книгу или расскажет о ней, но, например, поедет в самую далекую больницу, если узнает о ком-нибудь, кто одиноко лежит там. Сергей Яковлевич собирает все фигурки, скульптуры на тему цирка. А кроме того, его страсть — колокола. Вот чудак! В доме Сергея Яковлевича висят колокола и колокольчики, и он часами может сидеть, наслаждаться их звоном.

Когда фронтовая бригада, чуть не плача каждый раз, влезала в крошечный автобус, давя друг друга и задыхаясь от пыли, Сергей Яковлевич произносил своим высоким, клоунски-пронзительным голосом:

— Опыт войны показал, что актеров можно возить только в душегубках! — Все начинали хохотать, и чихать, и рассаживаться друг на друге весело, как дети (это, кстати, тоже чисто актерская черта — способность к мгновенной смене душевного состояния).

Не по порядку

Когда рассказывают или вспоминают о Корнее Ивановиче Чуковском, то получается, что у каждого человека есть свой Чуковский. И такой он для всех разный и разнообразный, и кажется странным, что все вместе это один Корней Чуковский. Многие помнят, когда и как они встретились с ним (например, В. Берестов помнит день и час этого знакомства), а я не могу рассказать о нашей первой встрече с Корнеем Ивановичем, потому что я не помню, чтобы когда-нибудь я была с ним незнакома.

Вероятно, состоялось наше знакомство в то незабываемое время конца 20-х — начала 30-х годов, которые как-то слили тех, кто давно работал в искусстве, с теми, кто только что входил в него. Плеяда самых молодых поэтов, актеров, композиторов, художников сразу ворвалась в жизнь и была с удивлением и интересом встречена знаменитыми стариками (им тогда было лет по 40–50), которые много лет вершили судьбы искусства. Открывались и закрывались театры. На спектаклях, на премьерах возникали страстные споры, ссоры и чуть ли не драки. Спектакли 1-й студии МХАТа, студии 2-й, Вахтангов и «Турандот», старый Таиров с новыми постановками, театр «Семперантэ»[8] Быкова, студия Шаляпина и Мейерхольд, Мейерхольд, Мейерхольд. Каждый день новые имена, новые победы и поражения. Игорь Ильинский, Рубен Симонов, Николай Эрдман, Сергей Образцов, Матвей Блантер, Исаак Дунаевский, Кукрыниксы… Да разве можно всех перечислить?

Среди тех, кто проявлял всегда жадный интерес ко всему новому, — Михоэлс, Москвин, Толстой и, конечно, Корней Чуковский. Он умел и тогда быть нам ровесником, с которым можно дружить, которого не боишься, кому рассказываешь о своих иногда даже нелепых планах и выдумках.

Я встречалась с ним каждый раз, когда он бывал в Москве. Как-то больной Корней Иванович лежал у себя в номере гостиницы, я сидела у него. Потом пришел В. Шкловский. Говорили о новых московских и ленинградских премьерах. Шкловский рассказывал о кино, о котором он знал все на свете, я — о премьере «Головоногий человек» у Быкова в «Семперантэ». Корней Иванович говорил с сожалением: не видел, не решился пойти без билета.

— Корней Иванович, — говорю я, — вас же все знают. Где ни появитесь, все на вас только и смотрят.

— Смотрят, — объясняет Чуковский, — потому что я такой длинный.

Все мы признавались в своей застенчивости. Я сказала, что всегда сажусь в последний ряд, чтобы на меня не смотрели.

— А я, — сказал Шкловский, — когда сижу на заседании в первом ряду президиума, все время боюсь. Мне всегда кажется, что сейчас кто-то подойдет сзади, положит руку на плечо и спросит: «А ты что тут делаешь?»

Я тогда работала в Театре Дома печати и свои записи, наблюдения и разговоры с детьми рассказывала только товарищам по театру, за кулисами, и, разумеется, Корнею Ивановичу. Это были мои первые пробы рассказов о детях.

Попытки мои проникнуть в мир психологии ребенка, его интересов, понять его восприятие мира сблизили меня еще больше с Корнеем Ивановичем — детским поэтом. А он возил меня в библиотеки, школы, детские сады, туда, где сам должен был выступать, и я выступала вместе с ним. Он постоянно расспрашивал меня о детях, о моем общении с ними, записывал мои рассказы, удивляясь, почему актрису сатирического театра может интересовать психология ребенка, строй его души, особенности детской речи.

— Вам-то легко с детьми! — говорил Корней Иванович. — Вам-то никогда не будет больше 14 лет. Дети так неожиданно талантливы, что взрослый человек не может понять до конца всего богатства их чувств.

На вечере-юбилее 50-летия Детгиза Корней Иванович в своем выступлении рассказал, как один известный поэт вступил в соревнование с малышом, включив его строчки «Пусть всегда будет солнце» в свою песню.

И что же? Песня облетела весь мир, но все пели только те четыре строчки, которые сочинил ребенок.

Я вспоминаю о встречах и разговорах наших не по порядку, а так, как они приходят мне на память.

Когда я как-то сообщила Корнею Ивановичу, что пишу сейчас стихи «в соавторстве» с четырехлетним мальчиком, он был в восторге и заставлял меня читать каждое новое стихотворение. И я читала.

Бывая в Переделкине, я непременно проходила по аллее мимо дома Чуковского, надеясь, что вдруг он встретится мне на прогулке или выйдет из дома. Так я шла однажды мимо калитки и вдруг увидела Корнея Ивановича, который посмотрел на меня и закричал:

— Риночка! Идите сюда скорее! — Я скорее вошла в калитку, он взял меня за руку и с очень довольным видом повел к дому.

— Анечка, вы свободны! — закричал он. — Вот Рина приехала, она и вымоет мне голову. — Потом строго спросил: — Вы умеете мыть голову?

— Еще бы, — ответила я. — Это моя специальность.

Мы быстро вошли в дом, Корней Иванович влетел в ванную комнату. Пока я осматривалась, как бы мне поудобнее усадить его перед умывальником на скамейку, как в парихмахерской, он уже снял курточку, и не успела я ничего сказать, как Корней Иванович бухнулся на колени перед ванной на пол, согнулся в три погибели так, что голова его оказалась под краном. Я схватила большой кусок мыла, пустила теплую воду и стала мылить, взбивая пенной шапкой его седые, густые, мягкие, как у ребенка, волосы. Пена попадала ему в глаза, я мыла лицо, уши, нос, как ребенку, а он все терпел, как настоящий ребенок.


Когда Корней Иванович установил в Переделкине праздники для ребят всей округи «Здравствуй, лето» и «Прощай, лето» (о которых так много говорили и говорят), все друзья — писатели, актеры, музыканты (разумеется, и я так же, как и все) — стали постоянными участниками праздников. Однажды на воротах дачи я прочла громадный плакат, написанный крупными детскими каракулями: «Сегодня на костре — Рина Зеленая».

В парке под голубым небом на скамейках, на траве сидели гости — дети и взрослые, за ними стояли все обитатели окрестных поселков. Начинал праздник сам Корней Иванович. Он читал свои стихи по книжке, а дети подсказывали ему наизусть. Особенно трудно было «гореть» на костре в дождливый день. Корней Иванович волновался больше всех. Но я обещала ему читать до тех пор, пока дождь не кончится. Я читала, и дождь лился мне прямо в рот. Но все-таки он кончился, и полетели в воздух красивые бумажные бабочки фокусников и обручи, и музыканты затрубили в блестящие трубы, и в них не лилась больше вода.

Все всегда кончалось хорошо. Кассиль или Михалков зажигали костер. Дети плясали и прыгали вокруг костра, и, наконец, мы шли в дом. Корней Иванович, как всегда, рассказывал что-то необычайно интересное. Запас интересного был неистощим, ему было нужно очень многое рассказать людям, и я не помню, чтобы он когда-нибудь повторялся. Но, увы, не успею я войти и осмотреться, где бы взять табуретку, чтобы сесть наконец после всего и слушать Корнея Ивановича, как тут же раздавался его голос:

— Вот пришла Риночка. Она нам сейчас расскажет и споет.

Нет, я не включала себя в число его любимцев, я была у него любимой «долгоиграющей» пластинкой. Так всегда, всю жизнь я готова была сколько угодно читать и рассказывать перед ним и его друзьями.

Я часто удивлялась его светлому дару. Чуковский, который всю жизнь имел дело с книгами, с литературой всех родов на всех языках, настоящий книжник, создавал свои детские сказки не книжными словами, а свободными, живыми, обращенными прямо к детям. Его поэтический язык не придуман. Он народен по самой своей сути. Ведь никогда никакой дидактики. Хотя в то же время сказано прямо, будто в лоб: «мой до дыр», а как это шаловливо, какая нелепица и сказочность!

Когда он читал перед детской аудиторией, его высокий, певучий голос прямо завораживал детей. Он никогда не боялся, что в зале будут ходить и плохо слушать. Часто детские писатели останавливают чтение, чтобы утихомирить расшалившийся зал. Чуковский этого не боялся, он знал, что сам перешалит всех.

Я объездила весь Союз и хорошо знаю, что такое для детей был Чуковский. И я постоянно думала: как это несправедливо, что дети на Дальнем Востоке, или в Средней Азии, или на самом Севере не могут увидеть своего любимого писателя. И тогда я решила, что необходимо сделать диафильм, который мог бы быть у каждого ребенка, чтобы дети могли когда угодно смотреть на Корнея Ивановича.

Вместе с Вл. Глоцером мы начали работать. В диафильм можно было вместить всего пятьдесят маленьких кадров. Мы страдали не от отсутствия материала, а от изобилия его. Что именно выбрать? Как сделать, чтобы весь сказочник поместился в этой крохотной ленте? Нужно было сделать новые снимки, снять детскую библиотеку, построенную Корнеем Ивановичем в Переделкине; его — на прогулке; его — за работой. Мы приезжали и каждый раз удивлялись, с каким терпением он относился к работе фотографов, к нашим требованиям. Он всегда уважал чужой труд. Слава богу, нам удалось сделать этот диафильм. Зато все экземпляры, которые мне удавалось достать, включая полагающиеся мне две штуки авторских, Корней Иванович отнимал у меня беспощадно.

Каждый год 1 апреля, в день своего рождения, Корней Иванович собирал всех друзей у себя дома. Случилось так, что Корней Иванович был болен и лежал в больнице, когда наступило 1 апреля. В тот день в больницу никого не пускали — карантин. Вахтер, к счастью, узнал меня и пропустил нас. Потом В. Берестов предъявлял меня дежурным как пропуск по всей территории. И вот наконец мы все-таки оказались в палате у Корнея Ивановича. Тут на всех столах у него, как дома, книги, письма с незнакомыми иностранными марками и стопки чистой и исписанной бумаги. Конечно, никаких разговоров, вопросов о здоровье Корнея Ивановича не полагалось.

Он, как маленький, страшно обрадовался нашему приходу и прежде всего скорее привел женщину из соседней палаты (о которой знал, что тяжелое осложнение после гриппа грозило ей чуть ли не слепотой). Усадил ее, попросил сестру позвать еще других больных, санитаров и сестер. Палата заполнилась, мест уже не было, сестры и врачи стояли в коридоре. Сначала Корней Иванович попросил Берестова читать свои стихи, но только не какие ему вздумается, а именно те, которые выберет он, хозяин и устроитель этого мероприятия. Потом Чуковский представил слушателям меня и завел свою «долгоиграющую пластинку». Я читала и рассказывала. Он не пропускал ни одного места, где можно было бы посмеяться, хохотал и внимательно смотрел на слушателей — все ли смеются, всем ли весело. Он мне позволил рассказывать все, что я захочу, даже то, чего сам пока не слышал. К новым вещам относился настороженно: а вдруг это не смешно, не забавно? Но потом успокаивался и снова смеялся. В больнице он был такой же, как всегда: жадный интерес к людям, желание радовать и радоваться.

Духовную пищу он хватал, как птица, налету.

Летим на Северный полюс!

Я вернулась домой из очередной поездки, открыла дверь ключом и услышала телефонный звонок. Звонил Б. М. Филиппов.

— Риночка, вы вернулись? Немедленно приходите в ЦДРИ. Я вас жду.

— Умыться можно? А то я с дороги.

— Ну ладно, умывайтесь. Подожду.

У себя в кабинете Борис Михайлович сел рядом со мной, взял за обе руки и спросил не так решительно, как всегда:

— Риночка, летим на Северный полюс?

Я ответила как на шутку:

— Сегодня?

— Нет, что вы! Через пять дней. Но ответить мне вы должны немедленно: да или нет.

Я несколько растерялась. Б. М. Филиппов объяснил мне более подробно, что передачи по радио для зимовщиков на СП-4 из клуба кончились тем, что полярники потребовали, или, вернее, очень просят, группу артистов прибыть на дрейфующую льдину. В принципе согласие дано. Но состав несколько раз уже менялся (кто-то болел, кто-то уезжал), теперь Главсевморпуть должен оформить все немедленно и точно. Я говорю:

— Я еще дома не была. Мужа не видела.

— Позвоните ему на работу. Посоветуйтесь.

(Б. М. Филиппов был знаком с К.Т.Т.)

Я звоню. Секретарь вызывает его с совещания. Я в двух словах сообщаю о полученном предложении, спрашиваю, как быть. В телефоне короткое молчание. Потом короткий ответ:

— Тебе нужно решить самой.

Я повесила трубку и сказала Филиппову, что лечу. Поинтересовалась:

— А кто еще летит?

Он сказал, что пока точно известна только кандидатура руководителя поездки М. М. Шапиро.

Мало-помалу все уточнилось. Начались сборы, переговоры, встречи в Севморпути у огромной карты в кабинете начальства. Как будто, стоя у карты, можно что-нибудь понять! На карте Арктика — два сантиметра, а лететь надо пять часов. Вон бухта Провидения на карте совсем близко, а мы до нее добирались потом тридцать четыре дня, правда, приземляясь почти в каждом населенном пункте Арктики.

Полетело нас тринадцать человек. Долго старались избежать этой цифры, в результате так и получилось — тринадцать. На меня это не произвело никакого впечатления (однажды я спросила К.Т.Т.: «Ты в приметы вообще-то веришь?» — перед нами пробежала черная кошка. Он сказал убежденно: «Конечно. Только в хорошие»).

За два дня до вылета ходили на склад Севморпути примерять полярное обмундирование. Намучились — все велико (в группе нас шесть женщин).

В день вылета стоим на Пушечной возле ЦДРИ у автобуса. Надели на себя всё, даже унты. Был первый солнечный мартовский день. Прохожие останавливались, смотрели на нас как на ненормальных и острили:

— Вы что, на Северный полюс собрались?

— Угадали! — отвечал певец Большого театра П. Чекин.

В. Дулова, которая стояла тут же в своей красивой шубке, удивлялась:

— Как это они догадываются? Мы же действительно на Северный полюс?

И вот летим, а я делаю записи…


Времени прошло так мало, а впечатлений так много, что приходится укладывать их в памяти очень тщательно, аккуратно, так, чтобы все поместилось, не смялось, не выдохлось, не смешалось с другим.

Кажется, только что была Москва, Тушинский аэродром, щелканье фотоаппаратов, невыносимо встревоженные лица близких, которые всё смотрели и смотрели на самолет, даже не видя нас за крохотными окошками. А сейчас уже позади Череповец, проплыл под крылом Архангельск, нас уже не приняла из-за непогоды Амдерма, а, сжалившись над нами, принял Нарьян-Мар, и вот снова мы пробиваемся на Амдерму.

…На Амдерму! Погода с утра плохая. Метеосводка не сулила ничего хорошего. Плотная облачность прижимает к земле. С земли радируют: «Не видим вас!» Стеной движутся облака. Ни просвета, ни окна. Условия посадки тяжелые. Все же садимся благополучно.

Пурга. Ледяной ветер валит с ног. Кажется, если бы не тяжелые меховые унты, которые дал нам Севморпуть, унесло бы совсем. Несмотря на это, встречать нас пришел весь поселок: старые и малые. Мы видим аплодисменты — услышать их нельзя из-за воя ветра и рукавиц. Нам аплодируют в рукавицах. Снег как иголками колет лицо. Ресницы склеены льдинками выжатых ветром слез. Ветер находит каждую крохотную шелку, чтобы, как длинным лезвием холодного ножа, проткнуть тело.

Выносят из самолета укутанную в меховые чехлы арфу. Выгружают наши вещи. Нас долго везут в наше жилище. Кормят, отогревают.

Концерт назначен на завтра. Но зрители решают иначе: хотя уже ночь, но они собрались в клубе и ждут нас. Пройти до клуба нужно всего двести-триста метров. Но сделать это невозможно: ветер еще усилился. Кажется, Арктика решила показать нам образчик настоящей пурги. На ногах устоять нельзя — ползем на концерт на четвереньках.

А утром, после этой страшной ночи — ослепительное солнце, сияющий снег, хрустальные толстые сосульки, как в постановке «Снежной королевы» в Детском театре. И, как будто в Подмосковье, летит на меня мальчишка на одном коньке. Ребята катаются с горки, валятся в снег, тащат наверх пустые санки, падают, борются, смеются.

Даже молоденькая наставница с косичками, как у девочки, выбежала откуда-то без шубки и кричала мальчишке, белому, как Дед Мороз, от налипшего на тулупчик плотного снега:

— Почему это Нелька ревет все время, я слышу? Разве можно обижать маленьких?!

Все было как у нас, под Москвой. Только на градуснике минус 41°.

На концерт идем через весь поселок. Дома засыпаны, завалены снегом до самых крыш. Входы — туннели из снега. Ступеньки, чтобы попасть в дом, ведут глубоко вниз.

Концерт в помещении столовой. Импровизированная сцена. Стены покрыты льдом, на потолке собираются капли и падают редким крупным дождем. Над сценой, в трогательной заботе, чтобы не капало на нас, к потолку прибиты одеяла.

Арфу долго распаковывают. Она еще не привыкла к теплу. Она вся мокрая. Дыхание людей, которое мглою висит в воздухе, осело каплями на холодном металле. Но вот ее выносят на сцену — золотую, такую невероятную в этой обстановке. Люди долго аплодируют сначала арфе, а потом В. Дуловой.


19 марта

Нарьян-Мар. Ненецкий национальный округ. Окружной центр. Аэропорт и морской порт в устье Печоры. Город деревянный, красиво расположен.

Мы прилетели на юбилей 25-летия национального округа. Вечером концерт для ненцев-оленеводов. Зрители — колхозники, охотники, их жены, дети, даже грудные. Они спят в фойе на диванах, раскинув голые ножки, пока их матери смотрят концерт. На улице детей заворачивают в шкуры вроде спальных мешков.


20 марта

Нарьян-Мар. Переставили часы. Разница с Москвой на 4 часа. День необычайно хорош. Весь город собрался на огромном поле смотреть гонки оленьих упряжек. Это состязание в ловкости и смелости. Со всего округа — за 200–500 километров — съехались колхозники-оленеводы. Тип монгольский. Многие одеты в нарядные малицы с аппликациями из меха, бисера. Дети, как куклы, зашиты в меха, видны только их рожицы, с глазками-щелками. Не шалят, не носятся, как наши, держатся с большим достоинством, подражая взрослым.

Север будто решил удивить, ослепить нас этим праздником — столько рассыпано блеска, света, красок!

Мы смотрим на это зрелище с высокой трибуны, выстроенной сегодня для гостей. Вон девушки и молодые женщины сидят стайками на нартах, нарядные, оживленные: их женихи и мужья участвуют сегодня в состязаниях. Хорошенькая щеголиха, видя, что все любуются ею, то и дело поднимает к трибуне круглое личико и улыбается нам неправдоподобно белыми зубами.

Спускаюсь вниз, хочется поговорить, расспросить. А как хорошо многие говорят по-русски, даже старухи!

Колхозные стада оленей достигают здесь 8—10 тысяч голов. У отдельных колхозников бывает 100–200 оленей. (Колхоз «Харп» — «Северное сияние».) Старшие пастухи нередко имеют среднее образование, младшие — грамотны почти все.

Олени живут лет 10–12. Их не кормят почти совсем. Они разрывают копытами снег в тундре, находят и едят ягель. Страшное зло причиняет муха-паразит, личинки которой развиваются прямо в коже оленя, нанося потом огромный вред производству замши.

Олени ходят в упряжке по 4–5 штук. Нарты длинные, узкие. Погонщик управляет длинным острым шестом (хорей). Олени берут скорость с места по любой дороге, по снежной целине, и также внезапно, с полного хода, могут остановиться, если погонщик их остановит. Олени производят впечатление такого трудолюбия, безропотности, такого смирения, что больно смотреть в их кроткие глаза. Даже рог — красивый, ветвистый — зачастую у них один: другой отпилен, чтобы рога не путались в упряжке.

Оленьи гонки — зрелище своеобразное, совершенно необычайное. После состязания победители на своих упряжках везут нас на аэродром.


21 марта

Летим в Игарку. Остановка — Усть-Нара. В крохотной летной столовой едим чудесную навагу. Мешки с мороженой навагой навалены повсюду на аэродроме целыми горами. Видно, куда-то будут отправлять.

Садимся на мысе Каменном — Обская губа. Берем бензин. Через два часа Игарка. Летим над Енисеем. Штурман рассказывает, что в устье Енисея пришел из океана заблудившийся кит и выбросился сам на берег против консервного завода.


22 марта

Игарка. Какой милый этот город! Останавливаемся в домике-гостинице для пилотов, на аэродроме. Дом еще пахнет сосной, чистенький, желтый. Все вокруг усыпано стройматериалами: бруски, щепа, доски — все это брошено тут навсегда после стройки, причем так и видно: чтобы сделать ступеньку или порожек, берут трехдюймовую доску и кромсают ее до тех пор, пока не приткнут куда надо. Опилки такие золотистые, как мед, пролитый на снегу.

На концерт ехать далеко, с аэродрома в город, через протоку Енисея. Сюда, в Игарку, по Енисею сплавляют лес. Во время навигации здесь можно увидеть флаги многих стран. Отсюда увозят экспортную продукцию, строевой лес.

Здешний лесозавод — словно маленький город. Проезжаем на газике мимо штабелей досок, сложенных, как высокие дома, целыми улицами. Таких улиц на лесозаводе тридцать одна.

Едем смотреть мерзлотную станцию. Это научно-исследовательский институт Академии наук. Мы спустились глубоко вниз под землю по лестницам и туннелям, будто по замерзшим оранжереям. Потолки и стены покрыты кристаллами снежинок. Они образовывались здесь медленно от конденсации теплого воздуха, поэтому каждая снежинка достигает огромных размеров, величиной с блюдце, и выглядит как огромный замерзший цветок.

Вечная мерзлота, которая мне представлялась раньше просто как промерзшая земля, оказывается, лежит толстыми пластами льда в земле, слоями, как в «раковых шейках»: слой льда — слой земли. Лед такой прочный и вечный, что в срезах туннеля лежит как стекло в земле, и, когда трогаешь его, ощущаешь на пальцах плотность и сухость — не тает.

Когда вышли из института, то увидели табличку на углу: «Улица Большого театра». Итак, станция Вечной мерзлоты помещается на улице Большого театра. В. Дулова сделала снимок.

После этого нам предложили взглянуть на Пединститут народов Севера. Здесь учатся ненцы, долгане, саха, нганасаны, чукчи и другие. Едва мы подъехали, как увидели, что окружены студентами, которые раздетыми выбегали нам навстречу, и сверху — всюду, во всех окнах — видны молодые лица, смеющиеся глаза.

Мы вошли в дом, и гром, настоящий гром аплодисментов встретил нас на лестнице. Оказывается, они долго ждали нашего прихода, а мы ничего об этом не знали. Они стеснялись просить нас прийти к ним — нам же никто не сказал об этом. И вот, приехав на минуту, мы остались здесь надолго — возникает беседа, мы рассказываем и читаем для них в наших неконцертных костюмах. Трогательно благодарит нас директор института. Он говорит, что, может быть, теперь опять настанет нормальная обстановка для учебы: оказывается, студенты никогда не видели профессиональных актеров и, узнав о приезде москвичей, потеряли покой, а девчонки все время ревели.


23 марта

Остров Диксон. Зимний аэродром на льду бухты. Вылезаем. Серое, низкое небо и снег, снег без конца. Лютый мороз. Неприветливо, дико и холодно. Едем с аэродрома в поселок по бухте. Диксон — один из наиболее населенных островов Арктики. Нам необходимо дать как можно больше концертов. Работаем целые дни.

В Крестах Колымских пробыли один день.

В день нашего прилета радировали, что имеется 12 тысяч заявок на встречи с нами. Мы бьемся изо всех сил, делаем все, что можем, но людей во много раз больше, чем могут вместить маленькие клубы, столовые. И даже если вместо одного мы даем три концерта — все равно крики, жалобы, просьбы, требования.

Пришла телеграмма со станции СП-4. Благодарят за концерт зимовщики. Подписи всех. Взволнованы не только мы, но и радистка, принявшая телеграмму.

— А мы и не знали, что они ловят Диксон, — говорит она радостно и гордо.

Завтра концерт в 12 часов. Можно будет хоть немного выспаться.


24 марта

Утром разбудили нас опять на рассвете. Командир корабля получил метеосводку. На Диксон движется циклон. Необходимо вылететь немедленно. Поэтому начинаем концерт в 6 часов утра. А после я бегу в школу, чтобы не обмануть детей, которым обещана сегодня встреча со мной.

Как это удивительно: здесь дети видят часто самолеты, вертолеты, ледоколы, корабли, а обыкновенную железную дорогу и паровоз не видели еще ни разу!

В самолете. Летим на Хатангу. Опять переставила часы. Все так измучены, что нам велят сегодня, если долетим, отдохнуть первый раз со дня вылета из Москвы. Мы уже теперь не говорим: «Завтра будем там-то». На корабле говорят: «Полагаем завтра быть там-то».


25 марта

Вылезли на аэродроме в Хатанге. Мороз обжигает лицо. Температура минус 42°. Велят надеть унты. (Я все время хожу в сапогах Раневской, которые она на меня надела перед отлетом.)

Хатанга. Малюсенький городок. Тундра. От бесконечного снега все похоже одно на другое.

Здесь впервые встречаемся с белыми медведями. В гостинице. Они прилетели с острова Среднего (Северная Земля). Их привез летчик Р. — двух маленьких белых медвежат. Один злой, все время рычит, другой — меланхоличный, позволяет себя погладить.


26 марта

Сегодня было три концерта. Пролетели уже шесть тысяч километров. О температуре говорить не приходится. Тем более странно выглядят апельсины в буфете. Завтра вылетаем в Тикси.


27–30 марта

Бухта Тикси — центр Арктики. Городок расположен на высоком берегу бухты. В бухте, на отстое, вмерзшие, стоят мелкие суда, барки, лихтера. После однообразия тундры взгляд ласкают мягкие очертания невысоких гор. Весь городок построен на холмах. Это тоже делает пейзаж живописным. Снег под ногами 4–7 метров. Там, внизу — пустоты, каждый шаг звучит иначе. Как ксилофон.

Не устаешь восхищаться душевной силой и упорством советского человека, который здесь повсюду сражается с суровой природой крайних широт и выходит из этой борьбы победителем.

Мы живем в квартире товарища Л. — пионера и патриота Севера. Две его дочери сейчас на Кавказе, у бабушки. Между девочками и родителями расстояние в семь тысяч километров и 49 градусов разницы в температуре, которая складывается из плюс 21° в Гантиади и минус 28° — в Тикси.

Я читала письмо этих «полярных» девочек. Они пишут, что никак не могут дождаться своего возвращения домой, в Арктику, «хотя на Кавказе тоже хорошо», — добавляют они, чтобы не обидеть бабушку.

Сегодня пошли к бухте, хотели сделать несколько снимков.

По заливу часто проносятся упряжки собак. Вот наконец из-за сугробов показалась упряжка! А вот и каюр, очень высокого роста, в малице, в капюшоне, почти закрывающем его загорелое лицо. Он увидел нас и позволил сфотографировать себя, картинно развернув упряжку веером.

После того как он убедился, что снимок сделан, он встал на колени на нарты и погнал собак. Обернувшись в последнюю минуту и кивнув на аппарат, крикнул:

— «Киев»? Хороший аппарат.

— Вот это да! — воскликнули мы.

— Этого я не ожидал! — сказал фотограф Миша.

Вечером, на концерте, мы увидели нашего каюра. Он сидел в пятом ряду, в синем костюме, элегантный, выбритый, рядом со своей женой. Это был начальник экспедиции, профессор С. из Ленинграда.

Вечером в гости к нашим хозяевам приехал работник рыбного комбината, расположенного на побережье океана, довольно далеко от Тикси.

— У нас Арктика как коммунальная квартира — все знают, что сегодня в Тикси ваши концерты. Вот я и выехал в Тикси.

Обычно сюда на собаках доходят за сутки, за двое. Он шел шесть суток, «пурговал», как говорят здесь.

Выезжая в далекий путь, здесь нужно быть готовым ко всему. Только что было ясно и тихо, как вдруг завыл ветер, завилась метель, все смешалось — и земля, и небо. Не видишь собственной вытянутой руки. Дальше ехать нельзя, а то унесет в бухту. Нужно остановиться, лечь среди собак, положить сверху нарты, закрыться и ждать столько, сколько захочет природа — день, два, неделю. Потом все так же внезапно станет снова спокойно и ясно. Можно продолжать путь.

Гость с рыбного комбината рассказал, что от рыбозавода до города, чтобы обозначить дорогу, расставлены вешки. Так как леса здесь не найдешь, то на дорогах ставят вешки из крупной рыбы, вмороженной в лед. Нельма годится для этого, осетр, чир — огромные рыбины метра по три; их издалека видно: «Чего-чего, а рыбы тут хватает».


31 марта

Перелет Тикси — Кресты Колымские. Вылетаем ночью. Перелет предстоит очень продолжительный. Может быть, за один день и не долетим.

Опять переставляю часы. После концерта сегодня не ложились. Вылетаем ночью. Как хочется спать!

Но вот фары в окошко. Пришли машины. Едем на аэродром, идем к самолету. Снег под ногами звенит.

Северное сияние кружится над головой. На востоке уже неширокая, розово-зеленая полоса зари — предвестница вечного дня. Опять грузят наши проклятые вещи в самолет. Самое ужасное в перелетах — это наши вещи. Каждый день в новом месте их вытаскивают из самолета, грузят на машины (ведь это все вещи, нужные для концертов). Каждый раз их нужно упаковать, собрать, ничего в самолете не забыть, повезти на концерт, там разложить, выгладить, увезти с концерта, уложить в общежитии, где ночуем, не забыть, отвезти опять на аэродром, погрузить на самолет. И так все дни и все ночи!

Летим. Все сидят на своих местах. Быт настолько устоялся, что все у каждого, вплоть до рукавиц, лежит на своем месте, иначе — беда, если что-нибудь потеряется, ну, например, шапка!

Каждый раз, когда мы возвращаемся в самолет, он настолько промерзает на этом лютом морозе, пока ждет нас, что проходит некоторое время, пока он прогревается. Вот гасят свет. 3 часа ночи. Все, приудобившись, засыпают. Я одна сижу, читаю при свете «персональной» лампочки. (Спать в самолете никак не могу научиться за столько лет полетов.) Все, все спят! Посапывают сладко, в самых смешных, трогательных, беспомощных позах. Можно спать спокойно: самолет ведет Герой Советского Союза К. Михаленко.

Проходит четыре томительных часа. Самолет снижается, хотя остановки не предполагалось. Оказывается, берем бензин в Чокурдаке. Летим дальше. Еще четыре часа лететь.

— По левому борту Скалы-Пальцы, — сообщает бортмеханик.

Надо посмотреть скалы. Расчищаю свое стекло. Внизу, правда, на круглых холмах, по гребню, как циклопический частокол, стоят огромные, будто поставленные людьми, одинаковые камни. Если бы не моя необразованность, я бы утверждала, что это дольмены или кромлехи, или, как их там называют, — первые произведения искусства доисторических людей. Это плато между рекой Аланзеей и Индигиркой (записываю на всякий случай, вдруг кто-нибудь из друзей захочет слетать сюда — посмотреть).

Под крылом — необъятная Колыма! Это устье. Здесь река впадает в море Лаптевых. Здесь якутский казак Семен Дежнев, выйдя из устья реки Колымы, летом 1648 года прошел через Берингов пролив на дощанике, с парусом из звериных шкур, обошел Чукотский полуостров, доказав, что Азия на востоке не соединяется с Америкой.

Здесь родина редчайшей птицы — розовой чайки. Те, кто видел их, рассказывают, как необыкновенно это зрелище — чайки, летящие точно нежные, легкие, кружащиеся лепестки роз. Все это я вычитала в книжке, которую мне дал бортмеханик. Я этих чаек не видала.

Температура минус 36°. Отморозила щеку.


2 апреля

Кресты Колымские. Здесь все, как везде: белая пустыня, только еще печальнее.

Концерты шли до ночи.

Кресты Колымские. Опять утро. Встали в 4 часа и снова идем на аэродром.

Летим. Никак не можем успокоиться: мы здесь, мы видим, как нужно людям живое искусство.

Нет, Арктика не ледяная пустыня! Это край вдохновенного труда, новой техники, высокого патриотизма! Не могу найти слов, которые мне нужны сейчас, — все попадаются какие-то стертые, зажеванные, а я хочу говорить самыми лучшими словами о людях, живущих здесь: летчиках, врачах, педагогах, шахтерах, в глубине вечной мерзлоты добывающих тепло. Этим людям как хлеб необходимо искусство. Сюда должны в первую очередь посылаться лучшие кинокартины, как можно больше концертных бригад, лекторов, музыкантов, поэтов.

Летим над горами, над перевалами. Хорошо хоть нет этой чертовой белой тундры внизу. Не отрываясь, смотрю в окно. Снег внизу желтый на гребнях, лиловый на склонах, серый, розовый — целая симфония красок! Летим высоко, 2000 метров. И вдруг за перевалом — вот он, под нами, насколько хватает глаз — Ледовитый океан. Все спят. Из кабины выходит командир корабля.

— Кто хотел видеть айсберги?

Кто-то просыпается. Я начинаю судорожно расчищать замерзшее стекло своего окошка. Его очищают кусочком плексигласа. Толстый снег тает от нашего дыхания. У меня стекло сегодня не замерзает. Я смотрела все время в окно, искала айсберги. Оказывается, эти неинтересные пузыри на поверхности океана и есть вмерзшие айсберги в проекции (вид сверху).

Опять горы внизу. Хочу увидеть всю панораму, иду в кабину пилотов. Быстро возвращаюсь на свое место: нет, человеку вредно глядеть на такие космические безбрежности. Смотрю в окно. Пусть хоть что-нибудь! Пусть будет видно хоть что-нибудь живое, ведь не над луной же мы летим? И, словно в ответ на мою мольбу, я вижу на берегу океана черную точку. Здесь живет человек, колхозник, промышляет зверя. Здесь его яранга.

Здесь ему не тесно. До Крестов Колымских от него — 1000 километров, до мыса Шмидта — столько же в другую сторону. Сообщение — собаки.

Задремала немного. И вот внизу уже необычайно, феерично плывут под крылом гребни Чукотского хребта. Горы все выше и выше. Мы идем берегом. Вот опять летим над синей, как синька, водой в разводьях ледяных полей. Берег все ближе. И вдруг самолет делает крутой поворот и, как в ворота, входит в ущелье между двумя рядами огромных снежных гор, в бухту Провидения.

Садимся. Зрелище столь величественное, столь прекрасное, что нельзя вымолвить ни слова. Кажется, человек должен склониться перед этим в немом восхищении, упасть ниц, замолчать хотя бы. Куда там! Вот уже бежит приехавшая за нами колченогая машинка, пыхтя и воняя бензином.

Переезжаем с аэродрома на другую сторону бухты. Там мы будем жить. Дорога через залив тяжелая — снежные сугробы, ямы. Не знаем — как довезут арфу?


3 апреля

А мы ни на шаг не приблизились к цели! Получены неутешительные сведения: Северный полюс нас принять не сможет — метеорологические условия не позволяют. Все упали духом. Нам кажется, что сейчас мы от полюса дальше, чем были в Москве. Пролететь столько тысяч километров и не попасть на полюс только потому, что там разворотило ледовый аэродром! Старый треснул и сломался, а новый — еще не нашли.

Вчера были в бане при заводе. Вход в баню через механический цех. Здесь лежат в ожидании починки ковш экскаватора, руль корабля и четыре белые детские кроватки.

В кране крутой кипяток, а вместо холодной воды сторож выдал нам глыбу льда и топор.


5 апреля

Чтобы не забыть, пишу скорее. Сегодня ездили на МЗС (машино-зверобойная станция) «Пловер» и в звероводческий совхоз чукчей. Ехали на собаках. Восемь собачьих упряжек мчались по белоснежной бухте, лежащей, как в чаще, в этих снежных горах. Пейзаж полон дикой прелести, разворачивается перед нами величественной панорамой и будто замыкается позади, за нами.

Собаки бегут со скоростью 10–15 километров в час. Каюры — чукчи с лицами, потемневшими от полярного солнца и снега, как бронзовые скульптуры. Нарты сделаны так, как их делали, видно, первобытные люди, то есть удобно и красиво. Длинные, узкие, легкие, они сконструированы прочно, без единого гвоздя.

Собаки бегут цугом, по две. Одна постромка длинная — к головной собаке, остальные короткие — отходят от нее. Собак тут не кормят, от этого им как будто лучше: они делаются выносливее. У них широкие лапы, чтобы не проваливаться на снежной целине. Нарты управляются толстым коротким шестом вроде лома, которым каюр тормозит и направляет, как рулем, втыкая его в снег между полозьями нарт.

Прибыли в колхоз. Так как времени, как всегда, в обрез, потому что нужно вернуться на концерт в бухту Провидения, мы были только в новой части поселка, где клуб и избы. Яранги находятся в океане, дальше, на косе.

Здесь одна из немногих точек Севера, где кустари-эскимосы что-то делают из меха и режут по кости. Они живут на этих берегах с незапамятных времен. Раньше выходили на охоту в океан на кожаных лодках, били моржей, иногда даже сражались с китами.

Береговые чукчи и эскимосы некрасивы, особенно женщины, потому что лица их изуродованы цветной татуировкой на носу и на щеках. <…>

Со старыми вековыми обычаями бороться не так-то легко. Мытье раньше у чукчей считалось вообще преступлением. В старину им можно было мыться два раза в жизни: когда родился и когда умирал. Мыли снегом. И человек, попавший в воду и все-таки спасшийся, считался проклятым. Попав в воду, он обязан был тонуть, ибо он уже принадлежал богам.

Наш штурман рассказывал, что один знаменитый полярный летчик вдали от лагеря провалился в полынью. С ним был молоденький чукча, который, увидев его, не обращая внимания на крики о помощи, отошел и спокойно ждал, когда летчик утонет. И только угрозой, что он сейчас же вылезет и застрелит его, летчик добился того, что юноша подошел и, отвернувшись, протянул ему ногу.

Сейчас молодежь, конечно, выбивается в широкий мир. Берут в интернаты детей кочующих племен, они учатся, становятся токарями, механиками. В воскресенье кочующие папы приезжают на собаках навестить детей, а летом дети едут, отыскивают родных и кочуют вместе с ними. Им всегда нужен простор, сырая рыба и еще простор. Условия города для них невыносимы: они болеют и чахнут. Здесь очень много пьют спирта (выдают в сельпо). Женщины тоже. Они выливают спирт в чашку, крошат туда хлеб и хлебают ложками. Все вместе.

На концерт пришли все. Мы выступали в унтах, в брюках. Трудно себе представить, сколько было восторга и радости! Чукчи смеялись, хлопали в ладоши, веселились, как маленькие дети. Но самое удивительное было, когда они в ответ на наш концерт стали выступать для нас. На сцену поднялись несколько пожилых и старых людей. Одетые в шкуры, обутые в меха, в каких-то мохнатых капюшонах, эти люди вдруг преобразились. Они кричали что-то дикими голосами, ударяя в бубны. Один, самый старый из них, у которого половина лица была обезображена, видно, болезнью, раздувшей глаз, щеку и половину рта, стал танцевать. Он изображал охоту на моржа, танец полярного ворона-кайра, танец «собаки бегут вперед». Пот градом лился по его лицу, единственный глаз горел невообразимым огнем, движения были подчинены какому-то своеобразному, четкому ритму. Мы сидели как завороженные, не переводя дыхания, следя за тем, как неуклюжий, некрасивый человек вдруг чудом первобытного искусства преображался, становился пластичным, совершенным.

Нам подарили клык моржа, расписанный сценами из охотничьего быта для передачи Дому работников искусства.


6 апреля

Бухта Провидения! Я никогда тебя не забуду, если мне когда-нибудь придется еще вернуться домой. Среди самых незабываемых событий моей жизни я буду помнить тебя. Я буду вспоминать с благодарностью, как на концерт явилась группа геологов.

Они шли 40 километров. Вышли в четыре часа утра, а после концерта пошли обратно.

Мы не забудем букет роз — его подали на сцену. Он состоял из нескольких слабеньких, бледных роз, выращенных, видно, с невероятным трудом. И человек срезал свой розовый сад для нас.

Мы улетаем, и вот сейчас снова проходим эти торжественные ворота, которые выпускают нас в океан.

Уже никто, кроме меня, не смотрит в окно. Действительно, сколько можно удивляться, даже если летишь над океаном!

В самолете. Я вообще ничего не пишу о нашем быте, о концертах. Ну что записывать? Каждый день, через день — перелет, более или менее огромный. Проклятые вещи выгружают из самолета. Временные пристанища на аэродроме или в поселке. Приготовления к концерту, который будет очень далеко от места, где мы остановились. Мы едем куда-то на грузовике, на «козле» (газик). Неудобно, холодно, а главное — при отчаянных толчках здорово ударяешься головой о верх. Зимние дороги здесь сделаны из одних ухабов.

Несмотря на это, концерты идут безукоризненно, без всякой скидки на усталость.

И наконец, как цыплята возле наседки, мы стоим под крылом самолета Н-559. Это наш дом. Единственный дом, где можно сесть на свое место, отдохнуть, почитать, подумать — кто ты есть и как сюда попал? Здесь шьют, раскладывают пасьянс, штопают доспехи, пишут.


7 апреля

Бухта Угольная. Вчера с аэродрома до шахтерского поселка нас волокли на тракторе. Долго-долго, по морозу. Конечно, такой транспорт, наверное, интересно будет вспоминать. Но это очень плохой способ езды: к трактору прицепляют огромное железное четырехугольное корыто, поставленное на толстые бревна — полозья. В этом сооружении возят самые тяжелые тяжести по ужасной дороге, когда уже ни одна, никакая машина пройти не может.

Нас туда погрузили навалом. Так еще не было ни разу. Конечно, из-за проклятых чемоданов некуда вытянуть ноги. Сидели на корточках, на коленях. Сюда же погрузили мешки с почтой. Так мы ехали бесконечно, более двух часов. Говорят, внизу было положено сено, но оно, по-моему, было под чемоданами. Я сидела на бумажном мешке с почтой. На ухабах толчки и рывки резкие, как удар, ибо ничто не амортизирует. Путешествие на грузовике возникало как сладкое воспоминание.

Приехали живыми. Скорее отогрелись, поели и опять поехали на концерт в самый дальний шахтерский поселок, еще за 20 километров. Ехали на совершенно открытом газике. Очень замерзли. В обратную дорогу дали одеяла.

Ночевали. Утром, после концерта в поселке, были такие рыданья: весь поселок восстал, все бегали, как во время землетрясения, и ругали нас, что мы уже улетаем. Несчастные, мы, рискуя, что самолет не выпустят на мыс Шмидта из-за портившейся сводки, дали все-таки еще концерт.

Не долетели, сели в Анадыре. На мыс Шмидта нас не пустили, потому что было уже поздно, не принимал аэродром.

До сих пор нет ответа относительно полюса. Другого аэродрома еще не нашли. Все грузы, направленные туда, ждут на мысе Шмидта.


8 апреля

Утром подняли нас пинками. Никак мы не могли проснуться, а нужно скорее вылетать из Анадыря, а то закроется какой-то Дионисий (это гора), закроется туманом и мы застрянем тут, уже навсегда.

В самолете. Летим над горами, над морем, на большой высоте (3600 м). Перелет через горы очень сложный в этих условиях. После вчерашнего трактора все чихают, кашляют. У меня сделался бас. Решила в самолете поставить горчичник.

Пишу и страдаю, что ничего не могу записать более значительного: мы еще не замерзли во льдах, никто из нас не сломал себе ногу, и, когда мы благополучно садимся на землю, нас тревожит все самое будничное, низменное: успеем ли поесть, можно ли будет пойти в баню, какова высота сцены (иначе акробаты Михаил Птицын и Раиса Калачева не смогут работать).

Еще тревожит нас вопрос: может ли доехать до места концерта арфа? Ее везут на тюфяках, на руках. Дороги от аэродрома всегда неожиданные, через моря, заливы, через горы, реки и протоки.

Люди в нашей бригаде подобрались какие-то очень удачные, выдержанные. Ни воплей, ни жалоб, ни дурацких ссор. Смех и юмор поддерживают нас. Обстановка труда всех роднит. И день и ночь мы вместе. Делимся друг с другом всем, особенно кипятком. Осталось всего три термоса. Другие уже разбиты или оставлены где-нибудь в пути.

Кажется, могу записать что-то значительное! Мы так привыкли к нашему самолету, знали уже звук его моторов, поднимались с ним высоко над облаками, пробивая их. Мы шли в лоб штормовому ветру, нас качало в пургу и швыряло из стороны в сторону. Однажды мы даже падали немного, всего на 100 метров, потому что отказал автопилот. Но сегодня было что-то новое. Все ощущения стали вдруг не такими, как всегда. Самолет шел толчками, будто по сугробам. Мы лезли через облака, а белое молоко все не рассеивалось. Вдруг моторы стали как-то завывать, ритм полета сделался неровным. Все сидели спокойно, изредка только взглядывая друг на друга.

Я слышала и раньше, что бывает обледенение, но не представляла себе, что это бывает именно так. Переохлажденные капли воды, которые могут спокойно долетать до земли, едва столкнувшись с чем-нибудь, немедленно превращаются в лед. В данном случае им попался по дороге в облаках наш самолет. И вот они стали превращаться в льдинки. Они заклинивали винты моторов. Самолет тяжелел. Пилоты, механик сделали все, что можно. Но мы из-за тяжести не могли никак пробиться и переменить высоту. Кончилось все хорошо. Мы все-таки дотянули до аэродрома. Ходила смотреть, как скалывают этот лед. Штурман сказал, что он крепче стали.


То же число

Мыс Шмидта. На мысе Шмидта въехали в один из первых каменных домов в Арктике. Въехали, когда еще краска не высохла совсем.

Не знаю только, на каком полушарии стоит наш дом: на западном или на восточном, ибо где-то здесь, на мысе Шмидта, проходит 180-й меридиан, который и делит землю на два полушария.

Все мысли, все разговоры наши в эти дни только о радиограммах, которые должны сообщить, есть ли уже на полюсе новый аэродром, полетим ли отсюда или будут другие указания.


11 апреля

В 3 часа утра сегодня вылетели в Тикси. Опять переставили часы. Каждый раз, когда кто-нибудь спрашивает «Который час?», раздаются самые разнообразные ответы. Одни говорят — 9 часов утра, кто-то отвечает — 4 часа, а некоторые утверждают, что сейчас без пяти 11. Это значит, что у кого-то часы поставлены по-местному (так как концерты идут по местному времени), кто-то принципиально живет только по московскому времени, ежедневно производя вычисления, а некоторые, как, например, я, еще не успели перевести часы со вчерашнего дня — на них разница от предыдущего пункта часа на три.


То же число

Вечер. Летели двенадцать часов подряд. Прибыли в Тикси. Ничего неизвестно. Здесь сейчас все начальство. Один из летчиков вчера на тяжелом самолете был на льдине, значит, аэродром есть. Сейчас в управлении решается вопрос, летим ли мы на полюс. Они думают, что мы боимся лететь, а мы боимся одного — что нас туда не пустят.


То же число

9 часов вечера. Звонок по телефону. Сообщают: «12 апреля, то есть сегодня, в 00 часов по московскому времени вылетаете специальным самолетом Ил-12 на Северный полюс. Вещей никаких не брать, одеться как можно теплее».

Спать не ложимся совсем. Время тянется бесконечно. Наконец гудки машин. Ведь час ехать до аэродрома. Посадка на самолет. Ровно в 00 часов самолет оторвался от земли бухты Тикси.

Борт самолета. Уже час летим над океаном. Мы сидим в «чужом самолете», притихшие от волнения, даже не чувствуя усталости после двухдневного перелета и бессонных ночей. Обстановка необычна — самолет оборудован специально. Впереди кабина, столик с приборами. Кресел нет, сидим на полу, на спальных мешках, на маленьких складных стульях. На другой стороне чуть ли не во всю длину лежит огромный баллон с бензином (на случай, если придется вернуться?).

На этой трассе летают сверхмастера, имена которых наперечет. Они ведут самолеты днем и ночью, бесконечной полярной ночью, по приборам, в пургу, в облаках, в туманах. Внизу никаких ориентиров — всегда океан. Вооруженные первоклассной техникой, мужественные, выносливые, обладающие каким-то необузданным хладнокровием, мастера ледовой разведки, они ежеминутно разрушают представление о том, что возможно и что невозможно для человека.

Летим уже три с половиной часа. Летим пять часов. Внизу льды, огромные трещины. Вода океана в разводьях. Идем на высоте более 3000 метров. Летим еще час. Сердце замирает. Впечатление нереальности всего происходящего. И вот наконец идем на снижение. 2000… 1000 метров. Все прильнули к окнам. Вот уже виден лагерь. Вот палатки, домики внизу. Мы делаем круг. Вот реющий, рдеющий флаг. Вот снова все исчезло — мы летим на другую льдину, на аэродром. Идем на посадку. Мы садимся на льдину Северного полюса.

И все как будто в кинохронике. Сел самолет. Бегут черные маленькие фигурки, другие вылезают из самолета, бегут им навстречу. Верно, все так, как в кино. Но только ведь это наши фигурки бегут по снегу. Ведь это нас, нас обнимают. Это мы плачем от невыносимого волнения, восторга, глядя на лица этих людей, для которых подвиг является ежедневным занятием. Нас радостно обнимают, жмут руки. Они спрашивают нас, не замерзли ли мы, не устали ли. Восклицания, вопросы!

И вот мы уже идем по дороге в лагерь, перелезаем через торосы, как вкопанные останавливаясь возле голубых льдин, голубых в прямом смысле слова. Лед голубой, почти синий. Все разбились группами, растянулись по всей дороге. Сколько времени нужно было и трудов, чтобы залить трещины, сколоть ропаки и сделать эту дорогу.

Некоторое время мы идем рядом с Толстиковым. Все спрашивают его о чем-то, а я завидую всем, но не могу ему задать ни одного сколько-нибудь умного вопроса.

Идем уже давно. Наши лица в белом ореоле инея на шапках, на воротниках. Ресницы толстые, белые. И только сейчас я замечаю, что одежда, в которой мы выглядели еще недавно смешными, уже обносилась, стала на нас пригнанной, обычной, своей.

Вот впереди артист Чекин шагает в меховой куртке, высокий, ладный, разговаривая с кем-то из зимовщиков на морозе минус 36°, даже не думая и не вспоминая о том, как он кутал свое теноровое горло, боясь вдохнуть холодный воздух Москвы.

В стороне от дороги груда больших запечатанных ящиков. Это продукты. Тут они могут лежать, пока не понадобятся: украсть некому. А когда-нибудь их отвезут на тракторе к повару.

С нами идет дежурный по лагерю с ружьем. Без ружья нельзя. На льдину всегда может прийти медведь. Они не любят долго плавать в холодной воде — бродят по льдинам. Могут прийти и сюда. Медведи ходят в одиночку и целыми семьями. Когда медведь охотится, он закрывает свой черный нос лапой, чтобы на снегу его не было видно совсем, а когда он ловит нерпу, то ложится, обнимает лунку кольцом своих лап и сразу душит животное в объятиях, едва оно высунет голову из воды.

— Вот за теми торосами сейчас наша льдина. Раньше к нам гораздо ближе было дойти, но нас тут ломало. Вот почему мы так долго не могли позвать вас в гости, — говорят нам.

И мы видим вдалеке остатки белой стены льдов, поднятых на дыбы торошением. И вдруг я снова вспоминаю, что иду по океану и под нами три километра воды.

Мне казалось, что самое страшное для людей здесь — бесконечная полярная ночь. Но бесконечный день еще того страшнее. Льдина стаивает сверху чуть ли не на треть. Тает лед, и всюду вода, все в воде. Вода заливает палатки. Надо спасать драгоценные приборы, лед ломается, каждую минуту трещины могут расколоть льдину, людей друг от друга.

Но вот и лагерь. Здесь нас встречают те, кто не был на аэродроме. Здесь тоже все кажется знакомым. Вот кают-компания, вот палатки, вот баня и даже надпись «Добро пожаловать!», сделанная для нас.

Нас ведут обедать — праздничный стол, убранство самое незатейливое, в то же время трогательно-нарядное; простота и душевная ласка. И здесь, на краю света, чувствуется, как никогда, что́ Родина, народ делают для своих отличных сыновей. Ученые, портные, химики — все трудились, чтобы одеть, снарядить, сделать для них возможно удобнее, теплее жизнь в океане.

Концерт наш начался под открытым небом, при температуре минус тридцать шесть градусов. Окруженные людьми, одетыми с ног до головы в меха, наши акробаты на ярком персидском ковре, который мы привезли с собой на самолете, исполняют первый номер концерта. Крошка Калачева, почти голенькая, взлетает в бирюзовый воздух над головой партнера. Собаки, которые здесь не видели ничего подобного, носятся вокруг них со страшным лаем. От мороза у всех захватывает дух. Потом все пришли в кают-компанию, и, будто для большой семьи, сидящей непринужденно, как попало, на столах, на табуретках, концерт продолжается.

Звенят колокольчики колоратуры. Гремят стихи Маяковского. Поплыли звуки арфы.

Во время нашего путешествия по Арктике В. Дулова сначала утверждала, что физики вообще не существует, потому что струны не лопались от холода и в Арктике вели себя лучше, чем в Большом театре в Москве. Но здесь, на полюсе, она убедилась, что физика существует. Как только вынесли арфу, лопнула первая струна. В это время ведущий программу Б. Брунов уже объявляет номер В. Дуловой. Она села. Лопнула вторая струна. Дулова, как и все, стала заметно волноваться. Борис обратился к ней:

— Натягивайте спокойно струны, Вера Георгиевна, а я буду пока объявлять ваши титулы.

— Заслуженный деятель искусств, — сказал он. — …Лауреат конкурса музыкантов-исполнителей…

Лопнула еще одна струна.

— Натягивайте спокойно, — говорит Борис. — Еще есть время!

Лопнула еще одна.

— Профессор Московской консерватории…

Вот уже, кажется, все в порядке, осталось натянуть только одну струну.

— Солистка оркестра Большого театра, — продолжал Б. Брунов. — …Я могу еще сообщить вам, что Вера Георгиевна — народный заседатель Свердловского района и жена председателя месткома Большого театра…

Арфа была в порядке, и великолепный мастер В. Дулова начала играть.

Я смотрела на все это из кухни, через большое окно, которое соединяет кухню с кают-компанией и в которое передают обед. Повар Н.Я. ушел в кают-компанию смотреть концерт и поручил мне выключить огонь в плите, как только закипит суп.

Какие-то минуты запомнились, что-то вдруг исчезало из памяти тут же. Я не могу вспомнить, как у нас в руках очутились книги, подарки с трогательными надписями, где были зафиксированы координаты льдины — 807" северной широты и 185'8" восточной долготы. Мы ведь дрейфовали вместе со всеми почти шесть часов.

Когда нам предложили отсюда, с полюса, отправить домой в Москву радиограммы, я вдруг забыла свой адрес и все написала неверно. (Но самое удивительное, что она все равно дошла!)

Потом у нас в руках очутился щенок. Его подарили Дуловой. Щенка, конечно, зовут Полюс. Он родился здесь, на льдине. Его отец был первой прибывшей сюда собакой, а мать привезли сюда, на льдину, с острова Врангеля.

Там было еще два щенка, но нам сказали, что у Полюса лучший характер на всей льдине. Этот щенок сразу покорил мое сердце. Ему полтора месяца. Он огромный. Он растрогал меня своим простодушием, толстыми лапами и глазами, детскими и ясными.

Когда мы шли обратно, нас всю дорогу провожали четыре собаки. На аэродроме нам потом сказали, что одна из них — мать Полюса, остальные тоже провожали его, а не нас.

И вот прощание с дорогими хозяевами! И снова мы в самолете. Снова под нами необъятные просторы Ледовитого океана. Впереди длинный, длинный путь обратно, на Землю.

Маленький Полюс вошел в самолет как ни в чем не бывало. Через несколько минут он спал у моих ног, положив голову на мои сапоги.

У меня есть карта, географическая. Ее подарил мне экипаж самолета Н-559, на котором мы летали по Арктике. Здесь прочерчен весь путь нашей группы, Великий Северный путь: Москва, Амдерма, Диксон, Хатанга, мыс Шмидта, бухта Провидения. А дальше — из Тикси в Ледовитый океан на дрейфующую станцию «Северный полюс — 4».

Впечатления

Если бы я спросила себя, кто из встреченных на сцене артистов оставил самое сильное впечатление, кого я запомнила навсегда, я бы ответила, может быть, так.

Никогда не забуду Певцова. В «Павле I» Д. С. Мережковского или в пьесе «Тот, кто получает пощечины» Л. Н. Андреева я помню все мизансцены, интонации, грим и царя, и клоуна. Столько лет это впечатление остается в памяти и в сердце. Техника, стиль его игры, острые и неожиданные интонации кажутся мне и сегодня новыми и современными

Так же помню я счастливые минуты, когда довелось мне один только раз увидеть Монахова в оперетте. И я не забуду его очаровательную, легкую, как детская шалость, игру, пение, танцы (шла музыкальная комедия). Будто актер только что придумывал, что сказать или что начать петь, танцевать, как это делают в комедии дель арте, — всё импровизации, и в то же время ты знаешь, что все сделано актером до последней запятой и завтра будет так же.

Такого актера, как Николай Мариусович Радин, я больше не встречала нигде и никогда. Диалог на сцене, это особое умение слушать и слышать, отвечать, быть с партнером в одной и той же душевной тональности, ловить реплику, бросить ее, молчать. Это труднее, чем петь прекрасный дуэт в опере: там ведь написаны все ноты, и дирижер дирижирует, а тут выдумывай все сам. Ах, как это было удивительно и безошибочно!

Не видела я Шаляпина — моя вина, могла бы увидеть. Но где бы ни застал меня его голос, по радио или на пластинке, я останавливаюсь хоть посередине дороги и буду стоять, пока звучит последняя нота, даже если опоздаю на поезд. Столько я читала о нем и слышала, что мне верится, будто я видела его, и никто меня в этом не разубедит.

О Вертинском мы слышали чуть ли не со дня рождения. Сначала взрослые пели что-то непонятное. Какие-то кокаинеточки и лиловые негры ничего не говорили ни уму, ни сердцу. Но зато потом, гораздо, гораздо позднее! Потом каждое появление новой пластинки — как взрыв. Все бегали как ошалелые друг к другу, хвастались, пересказывали сюжеты песен, стихи прозой, мотив учили с голоса. Ведь патефоны были редкостью, а уж его пластинки!..

Ну, потом дальше — больше: пели, подражали, слушали, даже пародировали. Судили-рядили. А человек этот жил невесть где, в другом мире. Появлялись «коллекционеры», они собирали пластинки — добывали, прямо не знаю где. Одна тетенька хвасталась: у нее есть абсолютно весь Вертинский. Однажды Сергей Владимирович Образцов с ней даже поспорил — уж очень она воображала и задавалась. Он, вежливо улыбаясь, заявил ей:

— Утверждаю: одной пластинки у вас нет. И быть не может.

Она возмутилась и предложила пари:

— Если нет, так будет! Вы не знаете моих возможностей!

Спустя какое-то время в ответ на ее приставания сказать хотя бы, как называется эта пластинка, Образцов обещал ей узнать. Он истязал ее очень долго. Но вот однажды при всех спел ей новую, никем не слышанную песенку А. Вертинского «Каблучок». Сергей Владимирович пел в манере А. Вертинского, грассируя и очень музыкально:

Фонари над панелью качаются,

И стучит ваш французский каблук.

В нашей жизни так много встречается

На панели веселых подруг.

Было много их, гордых и ласковых,

Но одна лишь приснилася мне…

В ресторанах простых и затасканных

Вы шепнули о близкой весне.

И я вспомнил Кремлевские башенки,

Переулка кривой поворот,

Где не Мэри, а милую Машеньку

Целовал у Арбатских ворот,

Где извозчик, снежком припорошенный,

Залезает на свой облучок,

Где стучит на панели поношенный

И не мой, и не ваш каблучок…

Все были в восторге. А Образцов, держа пари с этой теткой, просто разыгрывал ее, потому что и слова, и музыку этой песенки он, как всегда талантливо, придумал и написал сам.

Многие годы время от времени возникали слухи, что А. Н. Вертинский собирается возвращаться в Союз. Никто не верил. А он действительно приехал, вернулся в Россию. Вот уж и я не думала, что он решится на это!

Помню, что мне было очень страшно впервые пойти на концерт Вертинского. По пластинкам я уже давно поняла, какой это мастер. Те, кто сумел достать билеты на первые его выступления, восхищались без устали, и лишь некоторые пожимали плечами. Я боялась, что его исполнение будет слишком изысканно и стильно «по-вертински», и разговоры о том, что он «поет руками», пугали меня.

И вот я на концерте Вертинского. Я побеждена. При всей рискованности его манеры мастерство и вкус делали выступление удивительным, покоряли вас, как вы ни сопротивлялись, и заставляли верить, что именно так и надо исполнять эти вещи. А движения рук, несмотря на всю нарочитость, на почти пародийную изысканность, казались необходимыми и усиливали впечатление. В Союзе Александру Николаевичу неизменно аккомпанировал замечательный пианист Михаил Брохес. И это был настоящий ансамбль.

И вот, продолжая разговор о тех, кого нельзя забыть, я ставлю имя Александра Николаевича Вертинского. И еще думаю: как трудно — пройти через все, все пережить, преодолеть и, не боясь быть смешным, остаться Вертинским!

А. Н. Вертинский всегда был окружен актерами. Всем хотелось говорить с ним, слушать его. Александр Николаевич охотно рассказывал. Мне не пришлось ни разу присутствовать при этом. Не почему-нибудь, а просто не случалось.

Когда московские актеры приезжали в Ленинград и встречались там, они набрасывались жадно друг на друга: в Москве все были заняты, всем было некогда. Но мне и в Ленинграде не пришлось встречаться с Вертинским: гастролировали в разное время…

Но вот как-то мы, москвичи, жили в гостинице «Европейская». С каждым годом было все труднее попасть туда: слишком много стало интуристов. Сейчас о «Европейской» нечего и мечтать — своих просто не пускают. А тогда пускали, но если ваш номер был нужен, вас переселяли или выгоняли. У меня был вполне плохой номер (то есть без ванной, на четвертом этаже). Я сама его выбрала: приехала на съемку всего на два дня. А Александр Николаевич в это время жил на втором этаже, в люксе.

И вот иду я длинным, бесконечным коридором второго этажа по красной ковровой дорожке и вижу, что Александр Николаевич идет впереди меня с чемоданчиком в руке. Я догоняю его, узнаю, что его переселяют, и мы идем рядом. А издалека, навстречу нам, отражаясь в зеркалах, идет шикарный негр, молодой, в красивейшем костюме, в лиловой рубашке, которая очень клипу ему, чернокожему, курчавому. Высокий и худой, он легкой походкой движется по коридору. За ним швейцар почтительно несет роскошный лаковый кофр и пальто.

Они проходят мимо нас. Неф улыбается нам ослепительной улыбкой такого цвета, как будто открыли дверь в ванную. Вертинский сходит с дорожки, уступая ему дорогу, оборачивается, смотрит ему вслед и говорит, фассируя:

— Теперь я понимаю, что такое р-р-расовая дискр-р-иминация!

Мой старый, добрый друг композитор Борис Майзель рассказывал мне, что он бывал у Александра Николаевича Вертинского дома. Квартира у него была отличная (я знаю, где это, — на улице Горького, над бывшей булочной Филиппова).

Вертинский уже обосновался тогда в Москве, дом был обжит. Красивая мебель в гостиной и столовой подобрана с большим вкусом: его друзья и поклонники помогали ему и в Москве, и в Ленинграде находить и подбирать прекрасные вещи. Хозяйка дома, жена Вертинского, женщина с внешностью необычной, с лицом даже резко красивым (она грузинская княжна), тогда уже снималась в кино (птица Феникс в фильме «Садко»).

Ужин у Вертинских всегда был очень обильным, и Александр Николаевич прекрасно готовил сам. До концерта он никогда не ел. У многих певцов был такой режим. Но после концерта позволял себе все. Его стройная фигура от этого не портилась.

Вертинский всегда был рад людям и много рассказывал интересного.

Но что меня удивило и обрадовало в рассказе Бориса Сергеевича, это восхищение, с которым он говорил о том, как Вертинский прекрасно знал и читал стихи, особенно Пушкина. Меня это удивило потому, что актеры редко читают стихи хорошо. Стихи сами по себе так много значат и так прекрасны, что не нуждаются в тех усилиях и украшениях, которые придают им читающие актеры. Они играют стихи, а стихи надо читать. Мне нравится, как читают стихи сами поэты. Я слышала Н. Асеева, С. Кирсанова, слушаю А. Межирова, Е. Евтушенко. Не люблю слушать, как читает Андрей Вознесенский. Хотя он как-то говорил по телевидению, что актеры читают плохо, но сам он — еще хуже: столько вкладывает темперамента, что стихи теряют свою силу и сами теряются. Недавно А. Вознесенский в Америке объехал все университеты и имел там большой успех. Американцам нравилось, когда он читал по-русски, настолько это был зрительно эффектный номер. С ним ездил английский поэт, его переводчик, который читал свои переводы стихов Вознесенского по-английски, тоже с успехом.

Изумительно, по-моему, читает Белла Ахмадулина. Хотя все, кажется, придумано: и ее голос, и она сама, — но это прекрасно.

Было непередаваемым счастьем слушать В. Маяковского и А. Ахматову…


Видела я за эти годы у нас и англичан, и французов, и поляков. Англичане поразили меня. Не только Пол Скофилд, но все вместе. Я как пришла на спектакль («Гамлет»), как села на кончик стула (вообще я не люблю сидеть удобно, особенно в мягких креслах и на диванах), как села, так и не шелохнулась и не дышала до антракта — дай им бог здоровья.

Потом были французы. Помню «Три мушкетера», где слуги сцены, когда герою надо было выскочить в окно, подносили ему сложенный квадратом белый шнур, в который он и прыгал, как в окошко. Так же делали и двери, если героям надо было войти или выйти. Все было талантливо. И поставлено мастерски.

Спустя какое-то время я увидела другую труппу французов в новом здании МХАТ на Тверском бульваре (оно строилось, по-моему, тридцать один год). Я увидела там спектакль о нищем рыцаре и его судьбе — «Фракасс». Я впервые видела трагедию и ее исполнение: актеры рычали, шептали, вопили, убивали, пронзали, падали, прыгали со второго этажа, умирали. И мне показалось, что я в Театре.

И еще не забуду Польский народный театр. Как это было прекрасно! Будто открыли все окна. И так дышалось, словно ты стоишь в чистом поле на ветру.

Спасибо всем

Я также всегда с громадной благодарностью помню о спектаклях и актерах сегодняшних. Одни из них были моими друзьями, другими я наслаждалась издалека, из зрительного зала. С Иннокентием Смоктуновским я даже не знакома, но буду любить его и в театре, и в кино.

А знаменитый, всеми любимый Ростислав Плятт — мой друг. Я восхищаюсь его огромным талантом, который покоряет зрителя, какой бы образ ни создавал этот артист — трагический или острокомедийный.

Наша дружба стала особенно тесной в годы войны. В то время мы вместе записывали на радио детскую передачу «Беседы умного крокодила». Я и Плятт — мы очень любим петь в кино и передачах. В кино нам это удавалось редко, да и сейчас не дают. А там, в передаче, мы и поврозь, и вместе пели часто и воодушевленно.

Было холодно и голодно. Мы все работали в студии не раздеваясь, в шубах и шапках. Однажды кто-то сжалился над нами, и в комнату внесли громадный электрический рефлектор. Раскаленные спирали этой печки быстро согрели воздух, в студии стало тепло, а немного погодя — жарко. Мы записывали новую программу до одурения. Хоть мы и не люди, а актеры, но все-таки тоже устаем иногда. И вот вдруг обезумевший от усталости Плятт воскликнул:

— Да что это тут жарища такая! — И, сбросив с себя шубу, швырнул ее прямо на горелку.

Я закричала:

— Что вы делаете! Опомнитесь, дедушка!

От такого неожиданного обращения Плятт, тогда молодой, еще ни разу не бывший дедушкой, мгновенно пришел в себя, схватил шубу, и она не успела загореться…

В кино сейчас появилась огромная плеяда новых великолепных актеров, и, разумеется, я, как все, жадно ловлю у экрана возможность встречи с ними. Имена Евгения Леонова, Вячеслава Тихонова, Олега Стриженова, Леонида Куравлева, Станислава Любшина, Андрея Миронова и других встают рядом с прославленными именами А. Кторова, О. Андровской, М. Жарова, Ф. Раневской (с которой я снималась и дружила), Э. Гарина (которого знала и люблю и с которым тоже не раз снималась в кино), Н. Крючкова и М. Яншина (с Михаилом Михайловичем мне приходилось озвучивать мультфильмы, и я ценила его уважительное, серьезное отношение к этой работе. Многие считали этот вид искусства второсортным и озвучивали мультфильмы, как бы делая одолжение).

Я ни разу не встречалась с Василием Шукшиным, но «Калина красная» остается в сердце как часть твоей собственной судьбы. А в картине «Они сражались за Родину» В. Шукшин поистине достигает вершин актерского мастерства.

Пустите меня сниматься в кино!

Сколько ни откладывай, сколько ни обдумывай, пиши про то, это, другое — никуда не денешься: придется рассказывать о работе в кино, в моем любимом, дорогом, окаянном кино.

Началось оно для меня первой советской звуковой картиной «Путевка в жизнь». Позвал меня режиссер Николай Экк на маленький эпизод девчонки в шалмане и попросил спеть какую-нибудь самую хулиганскую песенку. Я, разумеется, выбрала сразу — какую. Ему понравилось. Меня загримировали и одели, как полагалось. А песенка, на самый залихватский мотив, была такая:

Юха-юха, юха-ха-ха,

Чем я, девочка, плоха?

Юбочка бордовая,

Сама — чернобровая!

Юбку новую порвали

И подбили правый глаз.

Не ругай меня, мамаша,

Это было в первый раз.

На столе стоит бутылка,

А в бутылке лилия.

Скоро будем мы с тобою

Одного фамилия.

На столе стоит чернило,

А в черниле два пера.

Прощай, папа, прощай, мама,

Я поеду на Кавказ!

Песенка всем очень понравилась и чрезвычайно удачно подходила для этой сценки. Но я до сих пор не могу понять, почему, когда я пою ее, в это время на экране не мое лицо, а черная полоса. И только мой голос. А личность моя появляется в кадре лишь в последнем куплете. И когда переписывали заново и опять я озвучивала, так и осталось в картине — черная пустая полоса и голос.

Вот в том-то и дело, что сейчас мне придется начинать жаловаться. Я этого так не хотела, а приходится. Сколько писем я получала, как всякий актер, с вопросами, укорами: «Почему Вы не снимаетесь?»

Понимаете, зрители думают, что в кино так: захотел — пошел сниматься. Это, может быть, так. Но не для всех. И вот так получилось, что «Путевка в жизнь» не стала для меня путевкой в кино, и после длительного ожидания я подумала, что в кино никому не нужна — всех снимают, а я в театре. Потом, уже много лет спустя, обратили внимание, что я в кино хорошо играю. Я сама подумала — правда, хорошо (ведь в картине смотришь на себя со стороны, не как в театре, судишь себя как постороннего актера).

И вот что удивительно — все говорили: «Рина! Рина!», а снимали других актрис. Наверное, тогда надо было выйти замуж за какого-нибудь кинорежиссера. Но мне это прямо не приходило в голову. Да и им, наверное, тоже. А все были друзья: Козинцев и Юткевич, Барнет и Пудовкин, и Кашеверова, и Михалковы — отец и сыновья.

Иногда при встрече со мною режиссеры и сценаристы, всплескивая руками, кричат:

— Ах, батюшки мои! Как же про вас забыли? Был чудный эпизод! Вы бы так прекрасно это сыграли!

Никита Михалков, например, однажды упал на колени посреди улицы перед Домом кино и закричал:

— Рина! Ты моя любимая, лучшая актриса!

Я сказала:

— Так дай мне роль какую-нибудь, самую плохую.

Он встал с колен, смеясь, обнял меня, поцеловал и поклялся в вечной любви.

И так всю жизнь. По всему по этому в моей работе в кино бывали огромные перерывы, если не считать какой-то полной белиберды, которую иногда предлагали. Потом, как я уже рассказывала, пришлось мне писать сценарий о детях и для детей с Агнией Барто («Подкидыш»), Детских фильмов тогда почти не было. Детфильма (теперь Студия детских и юношеских фильмов) тоже не существовало. Долго делали. Однако денег нам почти не дали: как раз к этому времени выяснилось, что надо иметь договор. А у нас не было. Но сценарий приняли, и фильм поставили. Но об этом я уже говорила. Я только хочу вспомнить, что тут мне пришлось писать для себя роль в этой комедии — так было необходимо для картины. Роль получилась маленькая, но трудная. Вот идет этот фильм сорок лет, и люди смотрят, и мне киномеханики на периферии не раз говорили:

— Знаете, если не дают новых картин из Москвы, мы сразу показываем «Подкидыш» — и все довольны. У нас старых картин не любят, а тут все рады.

Вот какие интервалы бывали в моей киносудьбе. О «Подкидыше» тогда первую статью написал Виктор Шкловский, очень хвалил. Спасибо ему. Маленький эпизод в этом фильме я сыграла очень хорошо (говорю, как о чужом человеке), а мои «словечки» подхватили все, и до сих пор они ходят по людям: «Вот тоже пришла старушка, попросила воды напиться. Потом хватились — пианины нету».

Ну, уж тут, кажется, все увидели: хорошая комедийная актриса. Верно? И что же? Ничего. Опять огромный перерыв, пока А. Птушко не засунул меня в «Сказку о потерянном времени» Е. Шварца.

Потом Григорий Васильевич Александров повстречался мне на улице. Я у него сыграла в фильме «Весна», и эта малюсенькая роль была даже отмечена прессой. Я говорю Александрову, как будто шучу:

— Давайте мне роль в новой картине. Вы обещали.

Он отвечает:

— Нету ни одной женской роли.

Я говорю:

— Давайте мужскую.

Он отвечает:

— Ее выбросили. Это роль парикмахера-гримера.

Все-таки Григорий Васильевич прислал мне сценарий, и я сама написала роль гримерши (вместо гримера-мужчины). Она говорит Любови Орловой, то есть ее героине: «Такие губы теперь не носят!»

Даже сегодня можно еще на эту роль улыбнуться. А тогда!

Вот, мои дорогие зрители, видите, как я жалуюсь. Если бы вы знали, как тяжко ждать. Сколько еще? Жизнь же проходит. Когда придет кому-нибудь в голову, что тот или другой небольшой эпизод надо дать хорошему актеру! У нас совсем не считают, что маленькие роли должны делать обязательно хорошие актеры, а не кто попало.

Я даже просила таких людей, как Ростоцкий, Габрилович, Вайсфельд, не имеющих, правда, отношения к назначению на роли; объясняла директору Студии имени Горького Бритикову, что это бесхозяйственно — не занимать хороших актеров, и меня в том числе: это все равно что прекрасно работающую кибернетическую машину выбросить на помойку, под снег. Все говорили:

— Да-да, Рина Васильевна! Что вы, Рина Васильевна! Вы же знаете, как вас ценят, как мы вас любим, как мы вами восхищаемся! Обязательно! Конечно!

И опять никогда не снимали. И я, глядя, как равнодушно раздаются маленькие эпизоды не тем актерам, страдала, как голодный человек, видящий выброшенный и растоптанный хлеб. Я играла безотказно роли, где был десяток фраз, а иногда и несколько слов («Встреча на Эльбе», «Светлый путь»).

Я не потому страдала, что была «безработной» — у меня театр, концерты. И не в том дело, что это имело бы какой-то материальный смысл (маленькие роли никто из актеров играть не хочет, это очень невыгодно — отнимает много времени и сил). Я люблю кино больше всего на свете. Это удивительное, прекрасное искусство, великое и удивительное. Теперь появилось новое — телевидение. Ко мне там относятся очень внимательно, приглашают в программы. Но я редко соглашаюсь, хотя сознаю, что надо, необходимо соглашаться, я обязана: это начало нового искусства, того, что будет потом прекрасным и чего я уже не увижу. Но то, что пока сейчас там происходит, мне кажется не всегда точным и убедительным, а зачастую необыкновенно безвкусным. Разумеется, я выполняю их требования, это моя обязанность актера. Но я никогда не могу быть уверенной, что из этого получится.

Ах, мое любимое кино! Сколько же барышень там снимается и даже красавиц! А мне так ничего и не удалось сделать. Нет, все-таки надо было выйти замуж за кинорежиссера!

И вот в картине «Весна» (я уже начала об этом) мне удалось убедить Григория Васильевича Александрова разрешить мне сделать роль. Получилось хорошо, и до сих пор зрители смотрят этот эпизод и улыбаются.

Как я люблю кино! Всю эту длинную и бессмысленную суету, которая происходит в начале создания картины: подбор группы, фотопробы, бесконечные замены, отмены, несуразицу наших студий! Никогда не найдешь ничего, не подберешь в костюмерных ни платья, ни шляпы, ни обуви.

И сумбурные дни в экспедициях. Все не устроено, все случайно. Ехать на съемку всегда куда-то далеко, километры. Машины опаздывают, аппаратура, бедная, ломается. Все равно картина выйдет. Все равно съемочная группа будет работать без выходных до конца. Какие бы номера ни выкидывала погода, режиссер или директор (тоже работа каторжная), все равно будет картина. И когда кончаются съемки — какое осиротение!

Это уж я рассказала к слову. А в данном случае речь идет о «Весне», которая снималась на киностудии «Баррандов» в Чехословакии. Во-первых, это первоклассная студия. Во-вторых, это Григорий Васильевич Александров, который мог даже на «Мосфильме» заставить людей работать точно и без сутолоки. А уж у чехов-то порядок, как в часовом механизме.

Съемки шли без сучка и задоринки: репетировали, снимали. Из Москвы торопили. Фактически это был, по-моему, первый опыт наших съемок за рубежом. И первый опыт совместной работы получился как бы первым фестивалем советского кино в Чехословакии. Мы выступали перед рабочими на заводах и на площадях. На Стромовке и еще, и еще. Были встречи и беседы. Тогда — впервые. Люди с восторгом смотрели на Любовь Орлову и Николая Черкасова, которых знали и успели полюбить.

Потом нас повезли дальше, в Брно и по Словакии. И всюду люди радовались. Потом снова репетиции и съемки, съемки.

Мне отвели на студии гримировальную комнату, которую можно бы назвать квартирой. У меня своя ванная и гостиная. У Любови Петровны — такая же. Только она жаловалась мне шутя, что ее костюмерша пани Мария каждый день приходит на работу в новом туалете. Через какой-то срок Любовь Петровна сдалась и перестала с ней соперничать.

Словом, все шло прекрасно. Черкасов, Дунаевский, оператор Екельчик — все были довольны. Кроме того, нас всюду возили, показывали города, удивительные памятники, старые замки.

Война уже кончилась, но еще не было мирного благополучия, были даже карточки, талоны из них мы отдавали, когда обедали в столовых. И вот идем мы однажды по главной улице Праги и вдруг видим: стоит разносчик, перед ним жаровня, а на большом листе — сосиски (мы даже не знали, что это называется «шпикачки»). Мы остановились, как будто споткнулись, — я, Николай Черкасов и его жена Нина Николаевна. Что это? Сосиски! Пахнет!.. И вдруг решились: схватили свои карточки и деньги, храбро подошли, и я спросила, что почем. Разносчик ответил, вынул картонные тарелочки, положил на каждую по толстой сосиске, а затем достал еще тарелочку и шмякнул бесплатно полную ложку горчицы. Я сказала спасибо и naschledano[9] — и мы побежали скорее в наш «Alkron», а то не выдержим и начнем жевать тут же, на улице. Горчицу несла Нина Николаевна и все время нюхала ее.

Когда мы влетели в номер к Черкасовым, заставили себя сесть за стол и начали наш пир, я поняла, что такое чешская горчица и почему Нина Николаевна ее нюхала.

Через минуту мы, как щенки, смотрели на то место, где только что были сосиски и, главное, горчица. Да, это была пирушка! Черкасов через несколько лет говорил мне, что ни разу в жизни, ни в одной стране, ни на одном банкете не испытывал такого блаженства. Я и Нина Николаевна также сознались в этом.

А съемки шли. Григорий Васильевич управлялся с чехами — рабочими в студии — довольно прекрасно. Кричал осветителям «позор» («внимание!), и все понимали друг друга. А пани Мария, костюмерша Любови Петровны, продолжала менять костюмы. Но к этому времени Любовь Петровна заказала себе какие-то обновки и, как всегда, была обворожительна.

Она рассказала мне, что утром в день первой съемки к ней в номер постучали.

— Войдите! — сказала она.

И вдруг вошел принц из сказки. В очень светлом костюме, высокий, тонкий, с синими глазами. «Вот тот, — подумала Любовь Петровна, — кого я ждала всю жизнь». Это был шофер нашей группы пан Хладек.


Я, конечно, продолжала сниматься в кино всю жизнь, безотказно. Играла в кинофильме «Иностранка», «Девушка без адреса», «Семь нянь», «Укротители велосипедов», в отдельных номерах «Фитиля» и др.

В фильме «Дайте жалобную книгу» играла певицу в ресторане и пела романс. Потом пришла открытка с просьбой: «Сообщите, пожалуйста, кто озвучивал Рину Зеленую в кинофильме “Дайте жалобную книгу”».

Когда дело дошло до «Приключений Буратино», то мне режиссер Л. Нечаев доверил роль тетушки Тортилы. Меня, конечно, прельстило, что это «певчая черепаха» (я ведь говорила, что люблю петь, — мне бы только спеть хоть что-нибудь). Я пела от души и понравилась даже взрослым, а дети были прямо в восторге.

Когда я приехала в Минск на примерку костюма Черепахи, режиссер Л. Нечаев сказал художнице:

— Нет, это не годится. Разве черепахи такие шляпы носят?

Я не знала, что он имеет в виду, но вспомнила изречение Козьмы Пруткова: «Почему судьбу называют индейкой, а не какой-либо другой, более похожей на судьбу птицей?» Так и тут — нужна была шляпа, очевидно, более похожая на шляпу черепахи.

Снимались мы дружно и весело. Особенно хорошо помню девчонок лет десяти-двенадцати, спортсменок-разрядниц. Они прыгали с высокого моста в пруд, прыгали много раз — пять или шесть дублей, — а дело было уже к осени. Они плавали вокруг, возили меня по всему пруду.

Я сидела в золотом кресле, которое стояло на маленьком плоту, покрытом огромным листом кувшинки. Когда кончили эту сцену на пруду и меня на тросиках причалили к берегу, я вышла на сушу. Рабочий нес мое золотое кресло (очень старое, видавшее виды, из реквизита студии). Тут я приметила, что Одна ножка подогнулась и держится на волоске, то есть на одном гвоздике. Как хорошо, что кресло не сломалось гораздо раньше, во время съемки, а то купалась бы я в пруду вместе с лягушатами и были бы испорчены кадр и моя шляпа, а съемочная группа потеряла бы целый день.

Но на этот раз все обошлось благополучно.


Когда я справилась с Черепахой, мне предложили роль сказочной бабушки в «Красной Шапочке». Эта бабушка не только пела, но и танцевала, и скакала на лошадях под красивую музыку композитора A. Л. Рыбникова.

Потом, когда я смотрела фильм по телевизору, мне показалось, что картина растянута. Темп, может быть при монтаже, был потерян.

Во время съемок фильма меня поразило некое чудо — четырехлетняя девочка, которая играла роль Ребенка. Как она слушала объяснения режиссера, как точно выполняла его указания, играя капризного, избалованного мальчишку! Я разговаривала с ней как с товарищем по работе. После съемки кадров, когда она по тропинке бежит к домику бабушки, она сказала мне:

— Знаете, я немножко упала на дорожке. Но ведь ребенок может упасть?

Я сказала ей:

— Конечно. Ты же видишь — кадр оставили.

Когда мы отсняли сцену, где бабушка стаскивает мальчишку с седла почти вниз головой, а вокруг лошади толпятся крестьяне, я спросила ее во время обеденного перерыва:

— Слушай, Ирочка, неужели тебе не было страшно? Ты ведь лошадей-то, наверное, никогда не видела?

Она ответила:

— Лошадей я видела только в кино. Но я не боялась. Ведь Ребенок с бабушкой мчатся на лошади спасать Красную Шапочку от волка!

Да, это было подлинное перевоплощение!

Семейный альбом

Я сидела и никого не трогала. Приезжает человек. Очень симпатичный, рыжий. И требует от меня, чтобы я немедленно сделала статью для журнала. Как вы думаете, для какого? Для журнала «Советское фото». Я говорю:

— Да что вы, помилуйте! — И называю ему несколько подходящих кандидатур. На него это не производит никакого впечатления, и он категорически требует, чтобы я в такой-то срок закончила статью, которую еще и не собиралась начинать.

Он уехал. Потом приезжал снова, усталый, на своей загнанной машине, и говорил, что ему нужна статья. Ну, раз так, я решила, что проще всего выполнить его требование и написать статью. Стала что-то соображать, придумывать. Действительно, а почему я не могу написать статью для «Советского фото»? Напишу — и дело с концом. И, представьте себе, я ее написала, и редакция приняла статью без единой помарки, только мое название изменила. Я назвала ее «Семейный альбом».

…Какую газету ни возьмешь, какой журнал ни откроешь — среди множества различных снимков на вас со страниц смотрят дети. Маленькие, большие и совсем крохотные. Дети смеются, плачут, танцуют, школьники слушают музыку, впитывают ее, в их глазах отражается познание нового для них мира. Дети в цирке — как прекрасно они смеются!

Лица детей. Как они слушают, как смотрят. Каждый раз я воспринимаю это как чудо.

На заре нашей советской любительской фотографии обожали снимать детей в кепках, в очках или с телефонной трубкой.

Это было необыкновенно пошло и умиляло всех. Находились отцы, которые совали в рот ребенку даже трубку. Так было. Не беспокойтесь, теперь найдутся новые штампы: грудной ребенок за рулем в новой папиной машине, в темных очках, маленькая девочка в маминых клипсах и с маминой пудреницей и так далее.

Включаешь телевизор (тут ведь тоже объектив): двухлетний ребенок в кабинете у врача. Доктор его о чем-то спрашивает, и ты видишь в глазах ребенка, как мысль проходит по всем клеточкам его сознания. Оба чрезвычайно серьезны, заняты важным делом. Ребенок хочет ответить на вопрос, он собирает для этого все свои силенки. Для меня лицо ребенка в эти секунды — огромный сюжет. Может быть и так: в кабинете врача кривляется, выламывается девочка лет пяти, не дает себя прослушать. А доктор продолжает улыбаться. Оба знают: их снимают для телевидения. Наблюдать подобную сценку неприятно, потому что человеческий документ, который задумал оператор или фотограф, испорчен. Так может испортить прекрасный кадр плохой актер.

Я когда-то услышала, что придумывают какой-то международный язык «эсперанто», который будет понятен всем. Его давно придумали. Однако человечество до сих пор продолжает общаться через переводчиков. А вот язык фотографии понимают все люди: это — горе, это — радость, танец, свадьба; это — мальчик с собакой: исполнилась мечта ребенка — это его собака, они любят друг друга… Это — крохотная девочка со страхом смотрит на пьяного отца. Это — летят журавли. И так всё. Все понимают друг друга. Фотография — язык века. Ничто не производит такого впечатления, как фотовыставка какого-либо народа в другой стране. Обитатели Земли смотрят друг на друга, хотят узнать, с кем они живут на одной планете.

А семейные альбомы сохранились кое-где и сейчас. Раньше они были почти в каждом доме. Толстые, тонкие, бархатные, даже с застежками. На первых страницах — обязательно голенькие детки, затем двоюродные братья, дедушки в мундире, неизвестная дама с распущенными волосами… Это были солидные фотографии, сделанные на толстых картонках с золотым обрезом, рассчитанные на обозрение всеми гостями и всеми потомками, исполненные мастерами-специалистами.

А время шло… И вот фотографированием занялись первые папы-фотолюбители. Они ставили треножники, снимали, добросовестно покачивали пластинки в ванночках с проявителем, печатали на солнышке, клеили в альбомы, надписывали, торжественно вручали фотографии тем, кого снимали.

А потом пошло-поехало. Сейчас снимают все: мамы и дедушки, дочки и внучки. Рулоны неотпечатанной пленки, бесконечное количество кассет, пакеты с фотографиями заполняют ящики письменных столов, глянцевые снимки вытекают из альбомов, грудами лежат на подоконниках. Должна сознаться, я не хуже других заваливаю столы и ящики своими «работами». Я, почти как настоящий фотограф, никогда не отдаю снимки тем, кого снимала. Правда, больше всего меня привлекали дети, я их снимала и в Англии, и в Арктике, и повсюду. Пусть они так и останутся у меня. Но это в скобках — маленькое отступление.

А время идет и идет. И вот появляются какие-то новые люди и создают новое, невиданное чудо: современное фотографическое искусство. Эти люди умеют не только остановить мгновение, но и явить нам его неповторимость.

Их произведения обходят весь мир. Они запоминаются на всю жизнь, остаются в памяти как отпечаток, точный и подробный.

Еще необходимо помнить всем нам о воздействии нового искусства на воспитание чувств ребенка. Ведь восприятие детей (а всегда они смотрят те же журналы и фотографии, что и мы), их реакция гораздо острее, сложнее, чем у взрослых. Вот на снимке птица, у которой отнята способность лететь и жить: ее крылья склеены нефтью, волочатся по черному берегу у кромки нефтяного прибоя. Мальчик взволнованно вглядывается в снимок, вникая всем сердцем. Он сдерживает слезы, но вдруг они градом брызжут на страницу. Не жалость, а гнев охватывает его душу; уж поверьте, он никогда не забудет чувства, вызванного увиденной сейчас фотографией.

Чужая радость также горячо воспринимается детьми. На снимке «Учительница женится» мы видим, как она, совсем юная, идет в свадебном наряде мимо своей школы где-то в южном городке, видим ее сияющие глаза, зажигающие ответное сияние в глазах ее маленьких учеников, совершенно ошалевших от восторга.

А вот известный снимок, дошедший к нам с другого континента. Снимок во всю страницу журнала — ведь надо суметь поймать такой момент: толпа людей — видно, какой-то праздник, — и на переднем плане огромный полисмен склонился над фигурой крошечного мальчика, который, подняв голову, доверчиво и спокойно его о чем-то спрашивает. Наверное, он потерялся, но он уверен, что каждый взрослый человек ему обязательно поможет.

Нельзя забыть черную головку африканского мальчика и две старческие руки — родные или чужие, — лежащие на завитках его волос. Он не плачет, его спокойствие даже страшнее слез. Эти добрые руки, которые не ласкают, а как бы говорят: не бойся, ты не один.

Старая учительница обучает малышей танцу — в ее движениях легкость и молодость, и видишь, что дети впервые постигают чувство, ощущение ритма. Еще одна фотография — глядя на нее, невольно улыбнешься — это атака: октябрята-первоклашки, в буденовках, в пришитых мамами к рубашкам богатырских тряпочных застежках, под развевающимся флагом, смеясь и крича, несутся в первую атаку — бесстрашные и счастливые… Вот так создается семейный альбом людей Земли. Его снимки увидишь и в Караганде, и в Испании, и в яранге оленевода на Чукотке, в Вене, в Ленинграде, в Токио и в кабине космического корабля.

Смотрите, люди, внимательно друг на друга — вот как живем мы и наши дети.

Дружба

Кто-то из друзей рассказал мне, что видел в Японии высеченную на камне надпись: «О дружбе не говори ни слова». И мне сразу захотелось говорить о дружбе и друзьях.

Природа наделила живые существа сердцем. Я имею в виду не пауков или ящериц, а собак, лошадей, тигров. И людей в том числе. В сердце помещается много чувств, даже удивительно каких разных. Там злоба и доброта, зависть, гордость, ненависть, любовь — всего не перечислишь. А кроме того — верность и дружба. Это необыкновенно важные чувства, на них держится мир.

Друзья мои дорогие, как я вас люблю! Спасибо вам за ту радость, что вы даете мне. При всех безобразных чертах наших характеров как мы терпели друг друга и сколько прощали, прощаем!

Как это получается, что чужие люди почему-то становятся друг другу совершенно необходимыми? И какое счастье — иметь друзей, говорить с ними, сидеть за столом, беседовать, «пока в нестройный гул сольются голоса», радоваться возможности быть вместе.

А иногда бывает и так: исчезнет из поля зрения человек — и потеряется навсегда. А что тут удивительного? Жизнь ведь такая сложная, каждый управляется с нею, как умеет, прямо как с парусами в бурю: то так, то этак — надо учитывать направление ветра и его силу.

Конечно, бывает, что жизнь разлучает друзей навсегда. А бывает, что не видишься с друзьями долго — у всех свои дела, заботы, — но ты знаешь, что они тут и помнят о тебе, и это тебя поддерживает, как забор или стенка.

С женщинами дружить опасно. Такое утверждение, может быть, слишком решительно. Постараюсь объяснить. Женщины — существа особого рода, женского, что известно всем. Но необходимо об этом помнить всегда и ждать неожиданностей. Надо быть готовой ко всему и не удивляться, если приятельница очень серьезно и конфиденциально сообщит вам «нечто» и добавит: «Я вас прошу, только никому ни слова». И вы действительно, помня ее просьбу, — никому ни слова. А вскоре выясняется, что всем все уже давно известно от нее самой.

Другой пример. Мой друг — ленинградка, умная, настоящая женщина — как-то рассказала мне об одном ее давнишнем приятеле, что он ей в чем-то вовремя помог. Он тоже ленинградец. Идем с ней раз по Москве и его встречаем. Я как можно любезнее здороваюсь. Идем дальше. Она спрашивает меня удивленно:

— Почему это ты с ним так приветлива? Тебе же он всегда не нравился! — Я объясняю, что она же меня убедила, что он славный человек. Она просто вне себя:

— Как это славный?! Это просто подлец!! — И рассказывает новую историю, где его образ меняется в корне.

Через какое-то длительное время, встретившись с ним (она снова была в Москве, и мы опять шли вместе), я в ответ на его поклон еле-еле киваю головой и прохожу мимо, не останавливаясь. Она смотрит на меня и спрашивает, недоумевая:

— Слушай, в чем дело? Почему ты так странно поздоровалась с ним?

Я отвечаю:

— А как я должна с таким подлецом здороваться?

Она негодует:

— Откуда у тебя взялось такое представление?!

Я напоминаю ей ее последний рассказ. Она смеется надо мной:

— Да что ты вспомнила. Это все прошло! Мы давно помирились! Тогда я была на него сердита, а теперь все хорошо. — При этом она каждый раз искренне возмущается мною, и я никак не могу попасть в точку.

Вот так я выучила, что надо быть очень осторожной в своих высказываниях ввиду всевозможных изменений. Я перестала удивляться, когда близкие подруги беспощадно ссорятся между собой, а потом мирятся. Мне всегда казалось, что так поссориться можно только раз.

Все, что я пишу о женщинах, касается меня в той же мере, как всех остальных. Но я считаю, что мужской склад ума мне ближе, понятнее. Например, я иногда могу быть объективной хоть в чем-то. Для женщин совершенно недоступно понимание латинской поговорки audiator et altera pars[10]. Они считают, что другой стороны нет; есть только одно допустимое восприятие — ее восприятие, другого быть не может. И еще. Меня удивляет, что женщины не понимают, насколько важно сегодня; для них почему-то важно то, что было или что будет потом. Они не умеют ценить настоящее. И тут иногда случаются крушения.

Давать контрастную оценку сейчас стало модно (а по-моему, старомодно) при помощи фразы-кода: зал был наполовину пуст — зал был наполовину полон. Многие, однако, не знают, откуда взялась такая фраза. Для них расскажу.

В маленький город приезжает театр. После спектакля появились две рецензии. В одной написано, что в театре есть хорошие актеры, но, к сожалению, не все; что спектакль смотрится, но мог бы быть более интересным и веселым и что зал был наполовину пустой. Другой рецензент хвалил спектакль, по его мнению, достаточно веселый; отмечал, что в труппе есть и прекрасные актеры, что зрители принимали спектакль тепло и зал был наполовину полон. Этот «зал» довольно часто упоминают в статьях. Но вот так можно и свою жизнь ощущать, оценивать по-разному: зал был наполовину полон или наполовину пуст. По формуле «зал был наполовину пуст» живут некоторые люди, особенно женщины. Часто можно услышать, как очень молодая женщина убежденно говорит:

— Все это не жизнь! Это безобразие! Все не так! Ничего я не добилась!

Она проклинает всех и всё. А через пять лет говорит:

— Что же я за идиотка! Было ведь все так прекрасно, и я могла столько сделать! А теперь мне за тридцать, ничего уже не успею. Ничего нельзя исправить! Никому я не нужна: тот ушел, а этот мне не нужен.

И так снова и снова, каждые десять непоправимых лет, всю жизнь. А вокруг человека столько прекрасного и важного — и событий, и друзей — и так много можно видеть, и узнать, и чувствовать, и делать.

Словом, при тех же условиях, «за те же деньги» можно жить и ощущать, что зал наполовину полон.

Но попадаются иногда такие прекрасные создания, что только диву даешься. Лидия Николаевна Щуко (впоследствии жена профессора Браудо) досталась мне как друг моей подруги Ирины Щеголевой. Но тут сначала нужно рассказать об Ирине.

Она была женой молодого ученого Павла Павловича Щеголева (он умер очень рано, а отец его — известный пушкинист П. Е. Щеголев). Ирина человек настолько невероятный, что подходить к ней нельзя ни с какой меркой.

Человеческий талант, дар общения с людьми, был отпущен Ирине природой щедро, и она раздавала его людям. Ее выдумки, фантазии, шутки заставляли смеяться всех. Наблюдательность и точность ее рассказов всегда просто изумляли меня. Она охотно высмеивала и высмеивает и себя. Письма Ирины я берегу и жалею, что она не хочет записывать свои наблюдения.

Не забуду встречу с ней на том новогоднем балу, у Толстых, в Детском Селе. Там были она и ее сестра Муся — жена прекрасного молодого архитектора и художника-карикатуриста Малаховского (в семьдесят восьмом году вышла книга о нем с его «острыми и заразительно смешными рисунками», как пишет в предисловии А. Д. Боровский[11]).

Обе сестры всегда были так ослепительно красивы, что глазам больно глядеть. Можно было писать с них хоть прекрасных блудниц, хоть мадонн.

И. Андроников в этой же книжке пишет: «Жена Б. Малаховского Мария Валентиновна и ее сестра Ирина Валентиновна были женщины неправдоподобной красоты и обаяния». Это сказано очень точно.

Шалости Ирины, в которых я, разумеется, принимала участие, не поддаются никаким описаниям. Но всегда это было так талантливо и неожиданно, что люди не могли ни сердиться, ни обижаться. На том балу у Толстых Ирина была в русском сарафане, а Муся — в костюме итальянского рыбака. Высокая, стройная, в брючках до колен и в белой рубашке с распахнутым воротом, она была похожа на мальчишку (их бабка — итальянка, и глаза у Муси на два номера больше, чем полагается). Чтобы быть похожей на рыбака, она приклеила на грудь в разрезе белой рубашки какие-то дурацкие волосы. Хохотали все над этим до слез.

Обе сестры дружили. Поклонники у них всегда были разные. Тема — кто красивее: Муся или Ирина — была предметом споров много лет. Жили они в Ленинграде на Ждановке, за Тучковым мостом, в большой старой квартире, с детьми и мамой, старой маленькой женщиной. Талант увидеть в обычном прекрасное или смешное, украсить жизнь, развеселить друзей во что бы то ни стало при самых трудных обстоятельствах привлекал к ним в дом самых различных людей. Наша неизменная дружба с Ириной длилась бесконечные годы. Правда, расстояние между Ленинградом и Москвой затрудняло встречи. Но летом нам с Ириной удавалось бывать вместе длительное время по причине ее бешеного характера: когда меня приглашали на концерты на юг и я приезжала туда, она находила меня везде, и вскоре я получала телеграмму. Текст был всегда одинаковый: «Плыву к тебе. Твоя рыбка». И вот «рыбка» приплывает, и конец моему покою. На нее невозможно не обратить внимания: на набережной, в ресторане, в столовой все восхищенно разглядывают ее, а мужчины, мимо которых она проходит, падают, как кегли.

Вся наша шайка молодых женщин или уходила далеко от людных мест, или купалась на медицинском пляже. Ирина, высокая, ровно загорелая, разгуливает по морю или по берегу как ожившая кариатида. Если я приходила на пляж после репетиции, то находила ее сразу: все головы были повернуты в одну сторону.

Жили мы иногда в гостинице, иногда неизвестно где — на квартире, смотря что мне предоставляла дирекция. Существовали мы с Ириной на то, что я зарабатывала. Тратили все, кроме тех денег, которые я аккуратно посылала в Москву маме Надежде Федоровне (теперь она была моей дочкой). Потом, зимой, Ирина возвращала мне долг, пересылая самые неожиданные суммы: то 13 рублей, то 21, то 2 рубля 80 копеек. И я знала, что она не успокоится, пока не пришлет все до копейки. А Надежда Федоровна мне даже не сообщала о переводах. Просто все, конечно, уходило на хозяйство. Потом Ирина в письмах спрашивала, получила ли я последние 3 рубля 40 копеек. Я ее благодарила, и так до следующего сезона, когда мы снова мчались на другой край света.

Когда Ирина вышла замуж за художника Натана Альтмана (после длительного пребывания за границей он навсегда вернулся на родину), я работала в программе театра в Сочи. В гостинице у меня был прекрасный номер. Рано утром — стук в дверь. Входят Ирина с Альтманом.

— Ты зачем? — удивилась я.

— Мы к тебе приехали специально. Я хотела посмотреть, какое у тебя будет выражение лица, когда ты увидишь меня с Натаном.

Задушевных подруг у меня никогда не было. В детстве были задушевные мальчишки: с ними было проще договориться и уговориться, и играть в лапту, и бегать за шарманщиком с Петрушкой или попугаем из двора во двор, а если услышим музыку (солдаты идут где-то!), бежать на другую улицу и наслаждаться, пока пройдет все: музыка, и все до одного солдаты — и еще потом долго бежать за ними по пыли босиком. В гимназии тоже были подруги обыкновенные. А в театральной школе и в театре были друзья разные — близкие и далекие. Так что Ирина как бы попала в специально приготовленную для нее должность задушевной подруги.

Разумеется, мне было невыгодно находиться с ней рядом: она настоящая красавица, и рядом с ней сразу делаешься какой-то неубедительной — и нос не тот, и рост не подходит. Но, конечно, ничего не поделаешь, тем более что я воображала себя очень умной и интересной. А если мне надо было назначить свидание, а Ирина требовала, чтобы я взяла ее с собой, она обещала быть некрасивой — не красила губы, натирала нос, чтобы он был красный, и… приходилось брать ее с собой. Я говорила, природа не поскупилась для Ирины: если у всех женщин были глаза, то у Ирины — очи; если у других был рот или ротик, то у нее — уста; остальные обходились туловищем, у этой красавицы был стан. И все это вместе чаровало вас, и вы любовались ею.

Особенно она была хороша, когда ела. Я правду говорю. Ирина устраивалась удобно в столовой или ресторане и ела с таким удовольствием, что глаза ее начинали светиться каким-то особым мягким светом, а уста улыбались. И не дай бог, чтобы этот взгляд или улыбку увидел кто-то и принял на свой счет: такой человек вставал и шел за ней куда угодно в надежде, что он еще раз увидит эти глаза. Я ее просила во время обеда глядеть в окошко или на потолок, объясняла ей, какая это опасность для человека — подумать, что ее улыбка относится к нему. Она же никакого значения своей красоте не придавала, и это делало ее еще милее.

Однажды известный режиссер В. Пудовкин встретил меня и сообщил, что в тот же день едет в Ленинград (тогда ходила только одна «стрела» Москва — Ленинград, сейчас их пять ежедневно). Он спросил меня, не надо ли что-нибудь кому-нибудь передать в Ленинграде. Я сказала ему, что могу передать привет одной даме, но боюсь, что у него изменится план работы от силы впечатления, которое произведет на него объект. Пудовкин посмеялся. Я сказала:

— Спорим на пять рублей! — Он согласился. Потом я позабыла о нашем пари. А какое-то время спустя Пудовкин пришел к нам в театр, зашел за кулисы и, подойдя к моему гримировальному зеркалу, молча положил на стол пять рублей. Я ни слова не спросила, взяла деньги и положила в сумочку.

Как писать?

Вот что еще, когда я пишу, встает передо мной как непреодолимая преграда, и я вдруг останавливаюсь, как конь на конкур-эпик перед стенкой или тройным барьером. Сейчас объясню, постараюсь.

Наша театральная молодость была наполнена впечатлениями от встреч с людьми удивительными, знаменитыми, замечательными — людьми театра, науки, общественными деятелями, писателями, художниками, поэтами, музыкантами. Время было такое. Доводилось нам выступать и бывать по своей работе и на торжественных концертах в Большом театре, и в Кремле на выпускных вечерах курсантов, и во всех институтах в разных городах и в разные годы. И вот во время этих выступлений часто происходили неожиданные, незабываемые встречи. Трудно себе представить, что мы видели Собинова и Чкалова, Довженко, Зощенко, Бабеля; в ЦДРИ выступали Гельцер и Пашенная, Степан Кузнецов; для нас читал лекции Луначарский; мы видели молодого Эйзенштейна, Мейерхольда, Михоэлса, слушали Есенина и Маяковского; в ЦДРИ бывали академики Иоффе, Фрумкин, Шмидт, доктор географических наук Папанин; на выставках мы встречали Корина, Кончаловского, Тышлера, Кукрыниксов. Они все, и старые и молодые, сияли для нас очень далеко или высоко, как звезды. А иногда вдруг оказывались почти рядом.

Сейчас их имена известны всему миру. О них пишут диссертации, печатают монографии. Вот почему я вдруг останавливаюсь как вкопанная и думаю: как мне нужно писать о них, как мне можно писать о них? Но не писать я тоже не могу! Даже если они были далеко и высоко, они проходили сквозь нашу жизнь, сквозь мою душу, оставляя глубокие следы в ней, изменяя ее, формируя, может быть.

Случалось и так, что в Ташкенте, во время страшной войны, я вдруг могла войти в каморку на втором этаже, где жила Анна Андреевна Ахматова, и говорить с ней, и сидеть рядом. И в моем альбоме есть стихи, написанные ее рукой:

Но я предупреждаю вас,

Что я живу в последний раз.

Ни ласточкой, ни кленом,

Ни тростником и ни звездой,

Ни родниковою водой,

Ни колокольным звоном

Не буду я людей смущать

И сны чужие навещать

Неутоленным стоном.

Или так. На праздничном концерте в Колонном зале Дома союзов за кулисы к актерам в огромный круглый зал (интерьер архитектора Казакова) пришел — кто? — Чкалов. Молодой, веселый, в парадной форме. Пришел просто к кому-то из актеров. Дружески расспрашивал нас о работе, о делах. В это время Давид Ойстрах вернул мне альбом со своим автографом. Чкалов взял книжечку в руки и сказал:

— А почему у вас моего автографа нет? — сел и сразу, не задумываясь, написал знакомую мне с детства загадку о смородине: «Красная? Нет, черная. А почему белая? Потому что Зеленая».

Представить себе сейчас Москву тех дней, когда вернулись спасенные челюскинцы, невозможно. Хорошо, что есть телевидение, которое может показать документальные кадры. Но все равно невозможно себе представить. Двадцать девять раз Ляпидевский вылетал в поисках льдины, на которую можно было бы посадить самолет. Все люди так ждали их спасения, так знали все подробности, что, когда это совершилось, у каждого было чувство, что спасли его самого.

На улицах люди пели, обнимались; с самолетов крупным снегом сыпались листовки; люди в окнах, на балконах, толпой во дворах. Все хотели увидеть героев, встретиться с ними. И Борис Михайлович Филиппов сумел сделать вечер-встречу с челюскинцами в ЦДРИ.

Сколько было придумано, чтобы порадовать и посмешить их! Артисты выступали оригинально, нестандартно, от всей души. Я в программе говорила челюскинцам какие-то смешные и глупые вещи, как бы пытаясь обсуждать научные проблемы от лица просвещенной невежды.

Затем, после концерта, мы видели героев дня не в зале, со сцены, а близко, рядом. И я подошла к Отто Юльевичу Шмидту, чтобы увидеть, какой он без шапки и без льдинок в бороде. Он повернулся ко мне, здороваясь, и я увидела его глаза, необыкновенные глаза под густыми бровями, глубокие, бездонные. Потом, через много лет, когда я увидела на Северном полюсе воду Ледовитого океана в разводьях льдин, я вспомнила, какой был цвет глаз у О. Ю. Шмидта.

А в альбоме в тот день он написал мне так: «Когда очень умная женщина говорит глупости, то мне, старому человеку, остается только сказать: какая Вы прелесть!»

Владимиру Ивановичу Немировичу-Данченко этот альбом попал в руки в ВТО, после одного из «капустников».

— Я его беру, — сказал он, — и верну вам завтра. — Мы жили в одном доме.

На другой день, когда мы вместе поднимались в лифте, он отдал мне альбом. На одной из страниц аккуратнейшим образом была вклеена маленькая фотография Владимира Ивановича, идущего по улице Ниццы, и написаны слова: «Пусть радость, которую Вы посылаете людям, возвращается к Вам сторицей и утешает в неизбежных для всякого таланта полосах личной печали». Эти слова я повторяю, как молитву, в дни печалей и катастроф.

И не забуду, как Маечка Плисецкая, двенадцатилетняя, встречаясь со мной, говорила милые, ласковые детские слова актрисе, которую она любила и на которую бегала смотреть. А потом, через долгие годы, я, немея от восторга, не могла вымолвить ни слова, встретив ее возле дома, где она жила, бледную, усталую после спектакля, и глядела на нее. Я знала, что до Плисецкой не было никого подобного и еще пройдет после нее сто лет — и не будет второй такой никогда. Такой — никогда.

Вот так и проходили эти люди через нашу жизнь. Одни проплывали далеко, как созвездия, другие приближались, может быть, наклонялись к тебе, спрашивали твою бедную душу, что болит, чем помочь.

Кукрыниксы

Кукрыниксы мои дорогие, я вас нигде не искала, мы нашли друг друга сразу и полюбили. Сколько добрых слов я от вас слышала, сколько раз вы меня утешали в горестях! А сколько мы вместе смеялись и помирали со смеху, рассказывая все глупости и выполняя все розыгрыши или слушая придуманные вами поговорки.

Я долго не могла привыкнуть к вашей любимой игре в шарады. А умная Маргарита Алигер уверяла меня, что это прекрасная игра, и мы все, как ненормальные, наряжались и представляли. Подумать только, взрослые люди, знаменитые!

А Наталья Константиновна Павленко (Тренева), когда мы собирались у нее, она только и мечтала и ждала, когда начнем играть в шарады и превратим ее красивый дом в безобразный хаос, с кучей разной одежды, с юбками, шляпами, зонтиками, кастрюлями и цилиндрами, пока все не наиграются, не нахохочутся и не успокоятся.

В один прекрасный вечер у Треневой М. Куприянов, который во втором слоге шарады играл испанку, хотел быть еще прекраснее. Тогда Наталья Константиновна вынула из шкафа платье, которое ей привезли из Парижа для встречи Нового года. По размеру это длинное платье подходило Куприянову. И Наталья натянула на него свой наряд — это чудо красоты, сделанное бог знает из чего, из какой-то неведомой нам ткани органди. Миша действительно влез туда. Надо было видеть эту испанку в очках и с веером! Но когда он закончил сцену и резко повернулся, все услышали странный треск и увидели разорванное на спине снизу доверху платье и голубую Мишину майку, сиявшую во всей красе. Все смеялись до слез, а Наташа плакала не от смеха: ведь она еще ни разу не надела этот наряд.

А как мы постоянно попадались друг другу на всех выставках, и я не знала, кого обнимать раньше — длинного Мишеньку Куприянова, чьи глаза сияли добротой даже через стекла очков, с его Женечкой, или Парфишечку Крылова, который при этом и не улыбнется, только позволит поцеловать себя в щеку. А Коля Соколов сам обнимет ласково, как всегда, будто мы вчера только виделись.

И все персональные выставки Кукрыниксов — вместе и поврозь — и мой восторг хорошо помню. Я твердо знаю, что еще в XXI веке кто-то будет отчаянно гоняться за вашими минискульптурами-шаржами: Мейерхольд, Прокофьев, Станиславский, Москвин, Качалов — и не успокоится, пока не соберет все пять фигурок. А какие же вы умные, какие талантливые и как вы меня всегда безобразно разделывали под орех в своих карикатурах в книгах и журналах!

А то еще мы сидели за ширмами на открытии клуба писателей ФОСП[12], выступая с куклами-шаржами. А кукол вы сделали сами. И как это было замечательно и весело! И кроме нас никто так не сумеет веселиться.

Здесь же находились Б. Тенин и Л. Миров, озвучивавшие кукол-шаржи на писателей и критиков. А я играла роль Петрушки, который со всеми этими писателями и критиками запросто разговаривал.

Из зала к нам за кулисы пришел Маяковский и стал смотреть представление с этой стороны. Он остался здесь до конца спектакля. Куклу-Маяковского Владимир Владимирович видел раньше, давно, когда Кукрыниксы еще только репетировали. Он тогда брал ее в руки, долго разглядывал лицо, пиджак, свитер, папироску, приклеенную в уголке рта. И здесь, за ширмами, Владимир Владимирович рассматривал подробно кукол: то критика А. Эфроса, то поэта Сельвинского; смотрел серьезно и внимательно, иногда улыбался. Такой громадный, он старался занимать меньше места, чтобы не мешать исполнителям.

Зиновий Гердт

Где же я достала Гердта? Да, правильно, в Ленинграде. В Москве, конечно, мы виделись, да все некогда было рассмотреть его поближе. А тут в гостинице я его сразу разглядела. Идет, хромает. Правильно, это он. Ну, я сразу после первого разговора выяснила, что его-то мне всегда и не хватало. Наконец-то я его нашла, моего друга милого. Вот с тех пор и люблю его всегда.

Одно то, что он, прекрасный комедийный актер, мог так беззаветно поверить куклам, поверить в их право быть в театре, настоящем кукольном театре, отдать себя ему, вызывало мое преклонение перед Гердтом. Это сейчас все кажется просто: раз-два, пошли смотреть спектакль в театре Образцова (если удастся попасть). Нет, вы сначала сделайте его, как делали Образцов, Самодур, Гердт и другие, такой — первый в мире. Кукольных-то театров везде полно, во всех странах, ведь куклы существовали у всех народов, всегда, прежде всего. Но эти люди пришли делать такой театр, рискуя всей своей актерской судьбой. Разве знаешь, что выйдет, что получится! А что как ничего не получится?

Нет, это не каждый актер согласился бы и смог тогда. А само кукловождение — это трудное, физически тяжелое искусство-ремесло. Возьмешься за него — сам не рад будешь. А искусство заставить зрителя, взрослого, верить кукле, смеяться, рукоплескать, восторгаться во всем мире?!

А кукол делают другие мастера, а технику, по-моему, придумывают совсем другие люди.

Я об этом рассказываю как человек как будто мало сведущий. А ведь сколько раз мне предлагали за кулисами театра рассмотреть всю технику, как все это действует. Я не согласилась ни разу, не смогла заставить себя посмотреть. И за все годы работы на концертах рядом с Образцовым за кулисами ни разу я не заглянула за ширму, не хотела, боялась увидеть висящую на гвоздике живую Кармен или Тяпу. Я просто смотрю на кукол, как на игрушечных артистов, и мне все равно, каким чудом это достигается, — просто я смотрю и наслаждаюсь.

В этом театре идет серьезная, большая работа — и успехи, и неудачи; приходят-уходят актеры; новых полным-полно. А дорогой мой Гердт трудится там все годы, без измен, и в то же время должен сниматься, озвучивать наши и не наши фильмы. Он делает это так, что артист, который играл в картине «Инспектор и ночь», специально приезжал к 3.Гердту поблагодарить его за то, как он, Гердт, озвучивая картину для русского зрителя, как бы создал роль инспектора заново.

Я как зритель и как актриса всегда восхищаюсь мастерством артистов, умением поместить свой голос так органично в другого человека на экране, как это делают Р. Плятт, 3.Гердт, М. Булгакова, М. Виноградова и другие. Я, например, уверенно озвучиваю в мультфильмах котенка или маленького слона, могу сыграть роль карандаша или гусеницы, но за людей берусь редко.


Ну, вот. Стою я, значит, в вестибюле «Астории» в Ленинграде с кем-то, и мне говорят:

— Вот Гердт прошел. Он живет на третьем этаже.

Я скорее хватаю очки — посмотреть на него хоть издали, а лифт закрылся и уехал. Пошла к себе, тоже на третий этаж. Потом все-таки спросила у дежурной по этажу, в каком номере Гердт, и позвонила по телефону, можно ли повидать его (думаю, он после спектакля — устал). Гердт сказал, что это будет вполне уместно, необходимо, что он сейчас придет ко мне. И он пришел, и мы толковали за полночь. И так с тех пор и разговариваем. Он мне всегда заново необходим.

Мне, например, нравится, как он одет. Я любуюсь его манерой двигаться так элегантно, несмотря на сильную хромоту (ранение на войне). Я думаю, так хромал Байрон. Его талант актерский, писательский (моя любимая комедия — «Поцелуй феи» 3. Гердта и М. Львовского), шутки, острые или дурацкие, — мне все подходит.

Давно еще мне С. В. Образцов рассказал о Гердте, что у него один недостаток: он очень любит жениться. Я не была в курсе всех жен. Я познакомилась с одной из них, очень красивой женщиной, и уже почти начала привыкать к ней. Потом — отъезд Гердта с театром надолго, и вдруг Зиновий Ефимович или кто-то из друзей сообщает мне, что — развод, что совершенно будет теперь другая жена. Ну, было много волнений, все как-то очень горячо принимали в этом участие. А я ему сказала, что в таких случаях надо все-таки думать о друзьях. Что он нам теперь предложит? Ну, тут я должна вам сказать, что он не промахнулся. Я писала о женщинах, узнавая которых, диву даешься. Такая и есть Татьяна Александровна Правдина. И совсем она не красавица, а еще лучше. И уж так хороша, и мила, и добра, и умна! И даже переводит с русского на арабский и получает за это деньги в издательстве. Отец ее — один из лучших первых теннисистов Союза. А мать, Татьяна Сергеевна, была дочерью русского миллионера Шустова (шустовский коньяк) и не успела даже узнать, насколько она богата, как уже сидела за канцелярским столом в каком-то учреждении, поскольку уже была революция и она служила, как все барышни, и получала паек. Прожила Татьяна Сергеевна достойную трудовую жизнь и была умным, добрым человеком.

А 3.Гердт обожал свою тещу, и когда в Москве бывал Татьянин день, у Гердтов за столом сидели все друзья и две именинницы, две Татьяны. Однажды Гердт, подняв бокал за жену и тещу, с серьезным видом сказал, что, собственно говоря, он и женился на Татьяне из-за ее родителей, настолько они ему нравятся.

У Татьяны Александровны была уже готовая дочка, маленькая Катя. Теперь у Гердта получился от нее внук, его назвали Орик — в честь их друга художника Ореста Верейского, который любит Гердтов так же сильно, как я.

Борис Заходер

Разумеется, нельзя никак поместить в книжке всех, кого так хочется помнить, кто был так нужен, кто открыл для тебя какую-то новую грань жизни, еще одну страничку неведомого…

Пересказал поэт Б. Заходер книжку английского писателя Милна «Винни-Пух». Эта сказка, известная во всем мире, была незнакома нашим детям и вдруг стала сразу в один ряд с любимейшими книгами, как и сам герой Винни-Пух и все-все. Взрослые тоже увлеклись им, цитируя не только отдельные высказывания Винни-Пуха, но иногда целые страницы книги. Я взяла у Заходера четыре строчки: «Пиши, хоть царапай, как курица лапой» и т. д.

Поэт Б. Заходер — мой злейший друг. Этот человек образованный, талантливый, остроумный и умный. А главное, как говорил мне о Заходере Корней Иванович Чуковский, поэт очень значительный и своеобразный. С ним нужно обращаться осторожно: он очень вспыльчив. Я даже удивляюсь, что мы с ним ни разу не поссорились, хотя я иногда в чем-то не была с ним согласна.

Заходер подарил мне книжку «Мери Поппинс» с автографом: «Рине Зеленой от Мери Поппинс, тоже волшебницы».

Стихи

Учу ли я новую роль, снимаюсь в кино, играю в театре, — половина моей души принадлежит детям: я опять пишу о них, снимаюсь для них в кино, озвучиваю мультфильмы, записываю пластинки. Я настолько изучила речь ребенка, его отношение к языку, что, заучивая стихи или прозу от лица малыша, не раз делала нечаянную ошибку, очень смешную, в каком-нибудь слове и потом, читая со сцены, оставляла, повторяла ее. И какова была моя радость, если вскоре или через несколько лет я эту ошибку слышала из уст ребенка!

Я записываю беседы с детьми на клочках бумаги, на чем приведется, как только услышу что-нибудь интересное, хоть на ладони, если не на чем: потом перепишу в записную книжку! Часто мне присылают письма с рассказами о малышах мамы, дедушки. Приведу некоторые.

Стиральную машину, купленную для сестры, нужно отправить в Воронеж.

— Это, наверное, очень сложно, — говорит мама.

Папа отвечает:

— Не думаю. Есть такая организация…

— Да, — подсказывает трехлетний Генка. — Организация Объединенных Наций.

Или так:

Отец говорит дочке:

— Не бегай все время к соседям. Ты им, наверное, надоела.

— Ну что ты, папа! Я пришла к ним, а они сами мне сказали: «Ну вот, только тебя еще тут не хватало!»

Молодой отец везет торжественно двух близнецов в коляске. Четырехлетняя девочка подходит к нему, встав на цыпочки, смотрит на детей и строго говорит папе:

— Дядя, зачем вы положили ваших детей в одну коляску? Разве вы не видите, что они мешают друг другу плакать?

Движения души ребенка не всегда понятны взрослому. Маленькая школьница пишет письмо в редакцию, сообщает, что она согласна лететь на Луну в любое время. В письме приписка-просьба: «Я только прошу вас, если можно, чтобы это было в воскресенье — тогда и папа сможет полететь со мной».

И получилось, что главной темой творческой жизни для меня стали дети. Я обратила на детей внимание задолго до того, как ООН назначила Год ребенка. Я писала много о них и для них, не раз в своих статьях напоминала взрослым, как необходимо помнить все время, что рядом — дети. Всегда рядом. Свои, чужие.

Сейчас я сама иногда удивляюсь, почему, каким образом появилась у меня идея читать и рассказывать о детях. Я думаю, что любая особенность, необычность речи привлекала меня всегда. Как каждый характерный актер, я всегда слушаю людей вокруг, их говор. Это умение слышать вокруг есть у многих людей, разумеется, например, у писателей. Много лет помню фразу, услышанную не мной, — мне рассказал Николай Эрдман. Еще мальчишкой, году в шестнадцатом, он слышал на берегу, как один моряк, лежа на животе, опустив голову на скрещенные руки и глядя вниз, в песок, задумчиво говорил своему товарищу, сидевшему рядом, уже обсохшему, в тельняшке:

— Я на одну чудачку в Порт-Саиде шышнадцать хвунтов стратил… И не жалею.

А столяр-краснодеревщик, рассказывая что-то, характеризовал себя так:

— Нет, по правде сказать, я человек бессердечный. Я и сейчас сердца на нее не имею, а уж как она меня обижала!

Южная скороговорка, медлительное оканье северян, волжан, певучесть речи москвичей никогда не оставляли меня равнодушной. Поэтому, как я писала, в театральной школе я передразнивала все интонации характерных актеров. Очевидно, привлекла мое внимание и речь ребенка, столь отличная от манеры говорить взрослых.

Услышать детей очень трудно. Если подойдешь к ним поближе, они, как птицы при приближении человека перестают петь, тут же перестанут разговаривать, уставятся на вас и будут разглядывать. Но я, разумеется, нашла способ общения с ними. Я никогда не задам ребенку стереотипный вопрос: «Как тебя зовут?» или: «Сколько тебе лет?»

Почему-то взрослые пользуются только этими фразами, чтобы установить с ребенком контакт. Как будто нельзя спросить человека еще о чем-нибудь. Ведь ребенку надоедает отвечать одно и то же. Но я всегда найду, что у него спросить, и никогда не промахнусь. С каждым ребенком можно договориться (это моя точка зрения). Надо только угадать настроение этого маленького человека. Даже на самых неукротимых можно найти управу.

Мы с Никитой долго были соседями и даже дружили. Только иногда мне казалось, что для своих четырех лет он какой-то слишком воинственный и даже немного кровожадный. Проходя мимо его дверей, постоянно можно было слышать вопли или зловещий шепот. Это он ломал свои игрушки и все комментировал:

— Они ка-ак навалились, ка-ак оторвали у него все ноги, а он как вскочил, как схватил кубик и как стал их душить!.. Они его сразу окружили и стали тогда в него стрелять, а он выхватил саблю и всех их тогда убил!..

Однажды, когда он вопил слишком громко и его никто не мог утихомирить — ни мама, ни бабушка, уверявшие меня, что это вообще невозможно, что это маленький ребенок и т. д., — я сказала, что усмирю его в течение нескольких минут. Они не поверили. А я вошла в комнату и сказала:

— Нико, ты можешь мне помочь?

— Могу, — ответил Никита. — Чего тебе надо?

— Мне нужно, чтобы ты написал стихи.

— Зачем же их писать? У меня тысяча стихов в книжке. Сейчас я их тебе дам.

— Нет, мне обязательно надо, чтобы ты сам их написал.

— Ну ладно, тогда давай скорей.

— А разве ты умеешь писать стихи?

— Конечно, умею. Это очень просто: сначала делают обложку.

— Ну что ты? — удивилась я. — Сначала идут к редактору. Это я точно знаю.

Короче говоря, мы договорились, сели сочинять стихи, и наступила тишина. Это занятие ему так понравилось, что мы стали сочинять вместе.

— Рина, ты свободна? — врывался ко мне Никита. — Я уже придумал заглавие: «Зима». Только у меня нет еще рихмы.

Мы садились и начинали сочинять. Иногда все складывалось сразу, и находились «рихмы», и все получалось, и мы оба были довольны. Иногда мы долго спорили и ссорились.

— Ну нет, так не пойдет, — заявлял он, когда я что-нибудь предлагала.

— Ну, а это уж совсем никуда не годится, — говорила я возмущенно. — Как это может быть такая строчка? «Иду я, видно, в валенках по горке ледяной».

Сочинять нам приходилось довольно редко. Мы оба были занятые люди, а кроме того, иногда он заявлял мне:

— Слушай, я сейчас ухожу с бабушкой гулять, а ты пока садись и сочиняй мои стихи.

Когда у нас на разных листочках было уже целых два стихотворения, Никита спросил:

— Ну что, уже можно идти к редактору?

— Мне кажется, еще рано, — уклончиво ответила я.

И так мы продолжали трудиться довольно долго. Я думаю, что такого соавтора не было ни у одного поэта.

А недавно я нашла полное собрание наших сочинений:


СЛОН

Однажды мне приснился сон.

Как будто к нам явился слон.

Вот он вошел, вот сел на стул,

Потом вздохнул, потом уснул.

И вот слону приснился сон,

Как будто к нам явился он.

И видит он: кровать стоит,

А на кровати мальчик спит.

А этот мальчик — это я.

А слон — фантазия моя.

ДЕРЕВЬЯ

Стоят деревья все в лесу

И держат ветки на весу.

Нельзя рубить большое дерево,

Нельзя губить большое дерево.

Ведь от деревьев вся природа

И свежий воздух для народа.

МОИ СТИХИ

От медведя до блохи —

Всё поместится в стихи.

Маленькие мошки,

Чистые окошки,

Голубые птички,

Валенки и спички…

Захочу — на этой строчке

Помещу четыре бочки.

ГРОЗА

Пришла гроза,

Дрожали ветки,

Звенели стекла, дребезжа,

Белье промокло у соседки

От черезмерного дождя.

ЗИМА

По улице Жуковского,

По улице Жуковского,

Иду я, видно, в валенках.

По горке ледяной.

И мальчики московские,

Все мальчики московские,

Все сразу удивляются,

И все бегут за мной.

ВЕТКИ

Была холодная пора,

Принес я ветки со двора,

И утром спозаранку

Я их поставил в банку.

Прошла всего неделя —

Они зазеленели,

И показались почки,

И вылезли листочки,

Из веточки, оттуда.

Теперь могу я каждый день

Смотреть на это чудо.

НА БАЛКОНЕ

Бумага вниз летит с балкона,

Бумага белая летит.

Она летит совсем, как птица,

Ей ветер крылья шевелит.

СНЕГ

Снег несется сверху вниз

И ложится на карниз.

Он по воздуху летает

И дороги заметает.

Он кружится, словно птица,

Он на дворника садится.

Тот скорей берет лопату,

Снег сгребает, словно вату,

На дворе большие кучи вырастают,

Может быть, только весной они растают.

КОСМОНАВТ ЛЕТИТ

Гагарин над землей летит,

Где тишина и тьма.

Ракета кру́жит, и кружи́т,

И ввысь летит сама.

А на земле-то люди ждут,

Волнуются, кричат:

«Хотим, чтоб был скорей он тут!»

И в телевизоры глядят.

Не скрылось солнце за горой,

Как вот летит герой.

Гагарин снова на Земле,

И он в Кремле.

ПРОГУЛКА

Вышли мальчик и папа,

На улице стали гулять.

На папе меховая шляпа,

А дома у папы кровать.

Вот оба идут по дороге,

И папа идет позади,

Ребенкины быстрые ноги

Уводят его впереди.

ОСЕНЬ

Стоят рядом два клена,

Лист красный, лист зеленый.

Окончилося лето,

И всё другого цвета.

В МЕТРО

Когда я еду на метро,

Мне весело бывает,

И лестница меня наверх

Всё время поднимает.

А люди все рядом стоят,

Читают даже книжки.

И только вверх, и только вниз

Скорей бегут мальчишки.

Они скорей бегут, бегут,

И все уж там, они уж тут.

Вот почему мне на метро

Печально так бывает:

Ведь мама даже не бежит

И даже не пускает!

ИЗ ОКОШКА

Предо мною переулок

Убегает далеко.

Справа там — продажа булок,

А налево — молоко.

Там машины пробегают

Друг за другом по одной,

Только голуби летают

Возле самой мостовой.

КУЗНЕЧИК

Лети скорей подальше,

Кузнечик молодой,

Скорей лети подальше,

Скорей к себе домой.

Тут много птиц летает

И на тебя глядят,

И ведь никто не знает,

Когда его съедят.

БАРАНКИ

Стоит машина на полянке,

Она стоит, шофер ушел.

Шофер пошел купить баранки,

Но он баранок не нашел.

Еще раз о нем

Под Москвой есть дачный поселок Переделкино. Это такой же красивый уголок, как другие: дома утопают в зелени, затененные дорожки, лес и пруд. Но есть в Переделкине одна особенность: там жил Корней Иванович Чуковский.

Допустим, ты приехал издалека и не знаешь точного адреса. Любой человек, включая самых маленьких, объяснит тебе дорогу или проводит к дому Корнея Ивановича.

Рядом с дачей Чуковского тебе непременно укажут на одноэтажный домик с веселыми, разрисованными стенами и разноцветной крышей, клетчатой, как шахматная доска. На домике большими цветными буквами надпись: «Библиотека».

Корней Иванович на свои средства построил ее сам для детей Переделкина и ребятишек соседних поселков. В ней собраны тысячи книг, и среди них множество книжек, подаренных самими писателями, старыми и молодыми. И до сих пор писатели присылают свои книжки с надписями в подарок знаменитой библиотеке Чуковского и ее маленьким читателям. Библиотека построена в 50-х годах, а книги всё прибывают и прибывают.

Дорожка из библиотеки ведет к дому Корнея Ивановича. Отправляясь на прогулку, Корней Иванович всегда хоть на минутку заходил сюда поговорить с детьми, посмотреть, как они учатся у библиотекаря работать и сами выдают книги, готовят уроки в специальной комнатке, играют. А если у Корнея Ивановича находилась свободная минута или дети очень просили, он рассказывал им обо всем.

Но Корнею Ивановичу всегда надо было торопиться: писателю приходилось выполнять урок, заданный себе на сегодня. А начинал он работу рано-рано утром. В половине пятого утра он уже садился за письменный стол. И так всю жизнь.

Книги Чуковского известны всем — от мала до велика. Человеку два года, а он — шутка сказать! — запомнил наизусть всю «Муху-Цокотуху», а к пяти годам и остальные сказки из большой книжки Чуковского «Чудо-дерево». В первых классах школы он прочтет повесть о старой гимназии, о детстве писателя — «Серебряный герб». Возьмет книжку «Приключения барона Мюнхаузена» — «пересказал К. Чуковский». Откроет «Приключения Тома Сойера» — «перевел с английского К. Чуковский». Сколько же книг написал Корней Чуковский! Только став взрослым, человек может оценить труды всей жизни этого удивительного писателя. И чувство благодарности охватывает читающего. Благодарности не только за богатство знаний, которыми щедро делится этот ученый с ними, рассказывая в своих исследованиях о великих людях (Некрасов, Чернышевский, Панаева) и их судьбах.

Особенно трогает нас его борьба с теми, кто калечит русский язык. Никого не оставят равнодушными его книги «Вечно живой» или «За живое, образное слово». Необходимо детям знать эти книги, заучивать наизусть целые страницы, чтобы научиться благоговейному отношению к великому языку великого народа, о котором Корней Иванович писал: «Не для того наш народ вместе с гениями русского слова — от Пушкина до Чехова и Горького — создал для нас и для наших потомков богатый, свободный и сильный язык, поражающий своими изощренными, гибкими, бесконечно разнообразными формами, не для того нам оставлено в дар это величайшее сокровище нашей национальной культуры, чтобы мы, с презрением забросив его, свели свою речь к нескольким десяткам штампованных фраз».

…Кому довелось видеть Корнея Ивановича, знает, как счастливо чувствовали себя люди рядом с ним. Встретит он грустного мальчика на дороге и вдруг начнет так искусно жонглировать своей палкой, что тот невольно откроет рот и засмеется. Взрослого собеседника он удивит неожиданной шуткой или рассказом. И вот так всюду, всегда он щедро тратил свой чудесный дар радовать людей. Если бы Корнею Ивановичу дали волю, он бы совсем не думал о себе, о своем здоровье, о своих годах.

В Переделкине на большой поляне Корней Иванович каждый год устраивал костер для детей. В этот день взрослые и дети заполняли дороги и дорожки поселка, и все дороги вели на участок Чуковского. Здесь, в зале под голубым куполом, хватало места для всех.

За вход на костер взималась плата — любое количество еловых шишек. У входа их уже огромная гора, которая потом полетит в костер. Фотографы снимают ребят, принесших шишки в руках, в корзинах, в ведрах. Приезжали артисты, писатели, звери из цирка в фургонах. За ширмами дети готовились к выступлениям. Младшему из выступающих — три года.

Вот показался Корней Иванович. На голове у него убор индейского вождя. Голубые перья развеваются по ветру. Вот он сел в первый ряд — и праздник начался. Громче всех смеется Корней Иванович. Он душа праздника.

Праздник длится до темноты, догорает костер, но никому не хочется уходить.

Этот день встречи с Корнеем Ивановичем Чуковским остается у всех в памяти надолго, навсегда.

П. Л. Капица

Почему-то часто приходилось слышать про Алексея Николаевича Толстого самые строгие отзывы, что-то нелестное, от людей, по-моему, даже незнакомых с ним. Друзей у него было много, самые разные люди — и старые, и молодые, и ученые, и актеры, и летчики — и Михоэлс, и Капица, и Семенов, и Дм. Орлов, и Любовь Петровна Орлова, и герой Громов, и Козловский, и Ираклий Андроников, и Корин, и Кончаловский.

А. Толстой рассказывал: как-то Кустодиев пригласил к себе тогда очень молодых П. Капицу и Н. Семенова. Они видели в мастерской прекраснейшие творения художника: великолепный портрет Шаляпина, карикатуру на Репина, портрет Билибина. Тогда Капица сказал Кустодиеву:

— Вот как получается — всегда вы пишете знаменитостей, только их рисуете. А вот нас, неизвестных, рисовать не хотите.

Но Кустодиев хотел. И написал портрет этих двух «неизвестных». И все-таки ничего не получилось: опять он написал портрет знаменитостей, только в очень молодом возрасте.

Часто бывало, что друзья А. Н. Толстого становились друзьями между собой.

Так длится много лет мое знакомство с Анной Алексеевной и Петром Леонидовичем Капицей. П. Л. Капица и его жена — дочь великого русского ученого-кораблестроителя Крылова — всегда казались мне людьми необычными, добрыми и мудрыми. Приходилось нам с К.Т.Т. бывать у них дома. При Институте физических проблем у них была прекрасная, как дворец, квартира, предоставленная Капице — выдающемуся ученому.

И вот я смотрела, как просто Анна Алексеевна и Петр Леонидович ведут себя с разными людьми. Никакой напыщенности или высокомерия (даже скрытого) или, наоборот, фамильярности с именитыми. Так естественно, просто они держались.

Потом, через годы, был юбилей Петра Леонидовича, и торжества, и веселье, и награды — все, что заслужено за целую жизнь. На юбилейном торжестве было много восторженных речей, рассказов о невероятной биографии Капицы, о его неистощимой молодости, неукротимой энергии и остроумии. Ответную речь Петра Леонидовича того года я пересказывать не буду. Однако приведу одно незабываемое изречение юбиляра: «И все-таки я вам скажу — ничто так не старит человека, как возраст».

А потом обстоятельства круто изменились, и из квартиры-дворца все Капицы переселились на дачу, где жили и продолжали работать. И на двери сарая, на участке (правда-правда, я сама видела), где они работали, была надпись: «Изба физических проблем». У них все тут было тихо и мирно, и все размещались, и были такими же простыми и благородными, как раньше «во дворце».

И вот теперь, сегодня, я вижу по телевидению новый юбилей П. Л. Капицы. Ну, тут уж все всё видят. И как он был молодым. И как весь мир его славит. И как приехавший из СССР в Кембридж Капица объяснил и доказал великому Резерфорду, что место для опытов Капицы сегодня (двадцатые годы) только в Кембридже, и только у Резерфорда. Тот выстроил молодому ученому уникально оборудованную лабораторию для его опытов. Капица называл за глаза Резерфорда «Крокодилом». А тот прекрасно знал об этом прозвище. И силуэт крокодила был высечен на стене, у входа новой, подаренной Капице лаборатории.

Впоследствии Резерфорд переслал все уникальное оборудование в Москву, сказав: «Капица может работать и без лаборатории, но лаборатория без Капицы не может». А потом опять все стало по-прежнему.

А сейчас, недавно, когда Капицы вернулись из Стокгольма, Анна Алексеевна рассказывала мне с той же простотой, что после торжественного вручения Петру Леонидовичу Нобелевской премии он сидел на приеме рядом с королевой. А король вел Анну Алексеевну к столу под руку. Привел и посадил. Она рассказывала об этом просто, говорила, что все было очень продуманно и удобно. Про ратушу рассказывала подробно, что она красивая и огромная, здание современное, и очень интересные интерьеры разных исторических эпох Швеции. Хвалила королеву — приветливая, молодая и красивая, сидела за столом в золотой короне с бриллиантами и сапфирами. А дядька, который был придворным и сидел рядом с Анной Алексеевной, сообщил ей, что он ставит подпись на разрешение, какие бриллианты и изумруды королева наденет на какое торжество. Ну, в общем, это их королевские дела.

Геленджик

К 25-летию Дня Победы актеров фронтовых бригад попросили написать об этом времени. Многие артисты поведали о тех тяжелых днях, и это важно. Я неистово захотела рассказать о батарее Зубкова. И в 70-м году очерк мой тоже был напечатан в сборнике. А я писала так.

Сколько бы ни прошло времени, все останется в памяти таким же живым и страшным, как в те времена. Иногда какое-то слово, запах дыма, строчка песни — и вдруг посреди обыденного разговора четко и ясно, как в кинокадре, возникнет перед тобой чье-то лицо, дорога в ночном лесу или чайник на столе в кубрике, под землей. Да, кубрики тогда были и под землей, на береговых батареях морской пехоты.

Сорок третий год. Ленинградский театр миниатюр во главе с Аркадием Райкиным направлен для обслуживания Черноморского флота. Мы под Геленджиком. Живем в блиндаже, или кубрике (как говорят матросы), в огневом взводе товарища Мельника. Мы носимся, как нечистая сила, по всем батареям, по всем дорогам и направлениям, выступаем то в порту, то на корабле — боевом исполине, то на подлодке или аэродроме. Мы были везде, кроме легендарной батареи Зубкова. О ней знает весь флот. Новороссийск занят немцами, а на другой стороне, через залив, батарея лейтенанта Зубкова — тогда это была крайняя точка советской земли. Больше года немцы из Новороссийска били по этой батарее прямой наводкой. Матросы надолго ушли под землю, буквально не выходя на свет божий. Фашисты забрасывали батарею снарядами — бойцы были неуязвимы. Когда же наши войска взяли Мысхако (Малую землю), немцы продолжали обстреливать Зубкова по-прежнему аккуратно, но теперь — только по приборам.

Дорога на батарею еще простреливалась, но ночью проехать в горах можно.

У нас в театре смятение: сказали, что выступление на батарее Зубкова состоится, но поедут не все. Будем тянуть жребий. В труппе такое волнение, что директор обещает взять всех, если влезем в одну машину. Влезли.

Выезжаем на рассвете. Три дня бушевавший норд утих. Едем по горной дороге. Раннее весеннее солнце медленно прогревает землю. Всюду уже зеленая трава и первые цветы. Тихо, будто война далеко… Нет, вот она, близко. Когда автобус медленно огибает дорожную петлю, я вижу лежащую на откосе лошадь. Ее, наверное, недавно убило осколком — золотистая шерсть еще блестит. И, как будто венок, яркими пучками цветут вокруг первые примулы, красные и белые, — крупные, какие бывают только в горах.

На батарее нас встречают скорее испуганно, чем радостно. Кто такие пожаловали? Тут давненько не видали штатских, а тем более — актеров. Батарейцы уже живут наверху, спускаясь под землю только во время обстрелов. Нас торопят: «Скорее, скорее… Вдруг начнется обстрел! Как мы вас отправим обратно?» Ведут нас в помещение, недавно сооруженное наверху, гримируемся тут же, в закутке, на ящиках.

— Подвинь скорее сюда ящик, — командует балерина Нина Мирзоянц своему партнеру В. Резцову.

— Осторожно! — вдруг кричит матрос. — Там снаряды!

Балерина взвизгивает, все шарахаются. Бойцы смеются.

— Так нет, не беспокойтесь, то ж безопасно, то ж не взрывчатка.

Оказывается, мы расположились на ящиках со снарядами.

— Может быть, это и безопасно, — говорит Нина, — но все же неприятно как-то — вдруг случайно залетит сюда один «посторонний», немецкий снаряд…

После концерта встречаемся с бойцами. Нас знакомят с тоненьким белокурым моряком.

— Какой молоденький! — шепчет певица. Потом оказывается, что это корректировщик, он спрятан в горах под Новороссийском и корректирует огонь зубковской батареи. Немцы знают, что кто-то там находится, и бьют по горам, стараясь уничтожить того, кто наблюдает за ними день и ночь. Сюда, к Зубкову, его привезли на три дня, как бы в «дом отдыха».

…Ну вот, мы опять дома, вернулись с концерта в наш кубрик. Мы занимаем половину землянки. Рядом матросы — наши хозяева. Они относятся к нам внимательно и заботливо, как няньки. В кубрике тишина, все уже спят. Но на столе нас ждут горячие чайники. Устраиваемся на ночлег на двухэтажных койках, как на корабле. Тут тепло, а наверху ветер, холодище. А когда мы уже дремлем, раздается звонок — сигнал воздушной тревоги: «Положение номер раз». В несколько секунд все бойцы на ногах. Вот уже гремят залпы нашей батареи. Мы знаем, что налет будет отбит. Мы спим спокойно. Мы — дома.

Прошли годы, и вдруг в 1974 году я получаю приглашение приехать в Геленджик, на открытие Музея батареи Зубкова. Поверить было трудно: там — будет музей! И я немедленно прилетела в Симферополь, где меня встретили и повезли на обкомовской машине в Геленджик.

Там была встреча батарейцев. Они все обнимались, как братья, и обнимали меня, как родную, — подумать только — помнили меня! И я узнавала тех, кто жил здесь под землей: им было тогда по двадцать лет. Неужели и Зубков здесь? Да, вот он! Мы обнимаемся, а они, эти уже немолодые люди, смотрят на него с тем же самым чувством любви и веры, как тогда смотрели на молодого своего командира, с которым они держались на этой батарее, защищая Цемесскую бухту. Тогда, в 43-м, Зубков не пропустил ни одного немецкого транспорта, ни один фашист в бухту не вошел. И все было подчинено воле и таланту командира, сумевшего отстоять батарею и сберечь людей. Только железная дисциплина и воля командира могли сделать это.

После встречи в городе вместе с громадной толпой людей мы поднимались в гору, на батарею 394. Теперь это шли пожилые, степенные люди, приехавшие со всех концов необъятной страны, где они трудятся сейчас. Их долго разыскивали работники городского музея, вызвали сюда, и батарейцы прибыли из Сибири, из Средней Азии, из Прибалтики — отовсюду.

Мы идем по горе, по этому холму, идем, как, может быть, верующие идут на холм Голгофы. Все тихо переговариваются, вспоминая на каждом шагу те годы.

Здесь и жители из Новороссийска, Геленджика, — и они тоже помнят или знают, как все было, и время от времени нагибаются, чтобы найти хоть маленький осколок — гора была буквально начинена свинцом. Я тоже решила взять на память кусочек металла, несколько раз нагибалась по дороге, но тщетно. Оказалось, это почти невозможно: за прошедшие годы каждый, кто побывал здесь, уносил отсюда на память кусочек свинца.

Но тут вдруг подошел молодой человек лет 10–12 и, обратясь ко мне, сказал:

— Вот, возьмите, пожалуйста. У меня коллекция. Я ее разделил — отдал часть в школу, в Уголок Славы, а вот это вам, Риназеленая. — И у меня в руке тяжелая спичечная коробочка, а в ней несколько осколков. Они и теперь у меня среди реликвий моей жизни.

Телевидение

Я писала о том, что считаю телевидение искусством века, а тех, кто понял это сразу и работает на телевидении, — людьми умными. И я благодарна им. Я сижу у телевизора и, как дикарь, удивляюсь тому, что вижу. А ведь идет конец XX века, и через некоторое время будет странно прочесть такое признание! Но я всегда была уверена, что все, что я вижу на экране, помещается там, внутри, в ящике, хотя много раз смотрела даже себя.

К своим выступлениям на телевидении я до сих пор отношусь с чувством ненормального беспокойства и тревоги. Я совсем не сплю за две недели до и одну неделю после выступления. Это происходит еще и оттого, что я уважаю зрителей, каждый раз стараюсь быть для них интересной, придумать что-то (если это зависит от меня).

У телевизионщиков — я их прекрасно понимаю — своя забота, свой план, свои сроки, зарплата, выговора, премии. Вокруг, в нашей действительности, в нашем мире, так много прекрасного, настоящего — зрелищ и событий, которые необходимо показывать по телевидению.

Я не собираюсь петь дифирамбы работникам телевидения — режиссерам, операторам (и по звуку), сценаристам, художникам и всем остальным. Однако как поразительно, что ведь еще совсем недавно всех этих телепрофессий не было совсем, вообще, как и самого телевизора. Как же не восхищаться тем, что они сумели сделать себя такими профессионалами за такое короткое время?! Я почему об этом говорю? Потому что этих первых смельчаков, возможно, никто не упомянет никогда. А передачи, разумеется, идут, как полагается, одна за другой. Самое интересное о путях развития телевидения, о взаимоотношениях телевидения и театра было в выступлениях С. В. Образцова по радио. Он читал целый цикл лекций, и это были необыкновенно интересные мысли, современные и важные.

Да, телевидение требует от нас, актеров, особого внимания к себе и к нашим телевизионным выступлениям. Поэтому, когда кому-то придет в голову желание обязательно включить в передачу меня и очень ласковый, обычно женский, голос по телефону просит меня выступить по телевидению, я в первое мгновение трусливо хочу сказать: «Нет!» Потом совесть побеждает страх и заставляет меня спросить, что именно мне предлагают сделать. Часто слышу в ответ:

— Сделайте что-нибудь! Ведь у вас такой репертуар!

На это я отвечаю очень серьезно, что для телевидения я не могу сделать «что-нибудь». Обычно я придумываю специальный номер: готовый материал, который мне предлагают, редко бывает приемлемым. Пример большой удачи для меня — рассказ Бредбери «Вино из одуванчиков», в котором, по отзывам зрителей, образ старой миссис Бетли получился актерски точно и «телевизионно».

На «Голубом огоньке» я выступала только однажды. Выступление было короткое, но номер придумывался, писался и готовился очень долго (авторы Я. Зискинд, Р. Зеленая).

Это был монолог — высказывания манекена, стоящего в витрине универсального магазина. Зрители видели меня (манекен) до пояса, — надетую на металлическую стойку-треножник (телевизионный трюк). На мне был жакет, безобразный парик и шляпа. Руки в перчатках, неровно набитых стружками, держали еще одну такую же шляпу.

Манекен рассказывал о торговле, о покупателях — обо всем, что видит и слышит вокруг. Жаловался на бесцеремонное обращение: отбили кусок головы и не чинят — никак до головы руки ни у кого не доходят, закрыли дыру шляпой.

Вся эта выдумка была осуществлена довольно удачно. Только мне еще хотелось, чтобы жакет сидел на мне, как на деревяшке. Для этого пола жакетки должна была лежать на фигуре жестко и не двигаться. Я попросила рабочего прибить ее край гвоздем к деревянной стойке. Все получилось как надо. Но мне пришлось во время съемки стоять немного скривившись, потому что гвоздь натянул жакет слишком вбок. Так я простояла, не шелохнувшись, всю съемку. А на следующее утро узнала, что у меня есть поясница: она болела, и было непонятно, откуда взялась эта боль в спине. Только потом я сообразила, что в своей неестественной позе манекена находилась довольно долго и мышцы отреагировали как на непривычную спортивную нагрузку.

В этом же «Огоньке» участвовал Л. Миров, и мы с ним внезапно появлялись из каких-то больших железных скорлупок, которые взрывались со страшным шумом и огнем. Нам говорили:

— Ничего, ничего! Все будет в порядке! — и мы терпеливо взрывались и потом вылезали из этого эффектного огня.

Идут годы, а я все еще никак не могу относиться к телевидению профессионально, то есть нормально, как полагается. Не только отсутствие зрителей и их реакции, но сама техника, которая то со всех сторон наезжает на тебя, то куда-то уплывает, вся обстановка отвлекает, до сих пор мешает мне чувствовать себя свободно. Выступление в самом трудном концерте на зрителях для меня — обычное большое волнение, а участие в телепередаче каждый раз требует особого напряжения ума и сердца. Я с завистью смотрю на участников самодеятельности, которые перед камерой чувствуют себя свободно и просто, как дома.

Многие люди — писатели, режиссеры, ученые — сразу поняли и оценили появление телевидения в нашей жизни. Своими выступлениями и предложениями они создавали новые программы, необходимые для людей: «Подвиг», «Кинопанорама», «Клуб кинопутешествий», «Сельский час», «В мире животных», «Очевидное — невероятное» и другие. Программы эти вошли в нашу жизнь, и без них многим людям трудно представить себе свой день.

Кто меня просто поразил своим мгновенным и бесстрашным включением в работу телевидения, это Ираклий Андроников. Мне кажется, он помог за эти годы телевизионщикам как никто. В самое трудное время, когда ничего еще не было придумано, проверено, он смело, не боясь ничего, принес на телеэкран всего себя, со всеми своими находками и выдумками («Слово Андроникова»),

И вот когда я взволнованно слушаю И. Андроникова и когда меня спрашивают, что это такое, кто это: писатель, ученый, актер, — спрашивают, как определить такую передачу, такое явление, как Андроников, я думаю, начинаю думать теперь, что это и есть то новое телевидение, которое мы начинаем создавать.

Ираклий Андроников — это новый, специально, специфически телевизионный спектакль. Не шоу, не мюзикл. Это совсем другое. Это такой особенный театр, который мог явиться только вместе с телевидением. И нам он нужен.

Вообще неприятно жить в конце века. В одной из своих статей я когда-то писала об этом. Когда едешь на дачу к друзьям в пригородном поезде и сидящие рядом мальчишки разговаривают о своем, перебивая друг друга, цитируя статьи из журнала «Техника — молодежи», или «Наука и жизнь», или еще что-то, я не только не могу понять, ухватить мысль, я некоторые слова даже выговорить-то не сумею. Тогда мне хочется закричать: «Подождите! Возьмите меня с собою!» — и вскочить хоть на подножку последнего вагона поезда, уходящего с ними в XXI век.

Но я знаю, что мое место здесь, в конце XX века, который мне дорог и где все мои друзья, где еще в начале столетия ругали и поносили Эйфелеву башню, где над столами еще висели керосиновые лампы, где мчались на тройках, где шли на кораблях и видели живых китов (правда, селедок уже не было). Сейчас еще люди влезают по ледникам на вершины, еще есть тайга, и реки текут, и извергаются вулканы на Камчатке, и только недавно были и Пушкин, и Достоевский, и Толстой, и Шостакович.

Ладно, остаюсь в этом, XX веке. Это в моем, XX веке идет высокоширотная экспедиция к географической точке Вершины Мира; отважную семерку комсомольцев ведет Дмитрий Шпаро, и это событие и в моей жизни, и никто его у меня не отнимет. А у них, в XXI веке, может быть, будут ходить на полюс, как на прогулку, запросто.

А телевидение у нас, дорогие друзья, очень хорошее. Конечно, отдельные снобы сегодня еще утверждают, что они не признают телевидения, что не внесут в дом этот ящик, даже если им его подарят. И вот я им заявляю, что, возможно, такими же снобами были бояре, категорически отвергавшие книгопечатание: им больше нравились рукописные книги.

Отдельные зрители, очевидно, недовольны программами. Говорят, что за границей работают все сорок каналов, а программ и того больше. Ну и пусть. А представьте себе, одна старая американка, русская по происхождению, прожившая всю жизнь за границей, приехав к нам впервые, плакала перед телевизором, глядя рядовую для нас передачу о детстве одного современного поэта. Она была поражена, что можно рассказывать о таких светлых и чистых чувствах и переживаниях. Она сказала потом, что привыкла видеть на экране только цветные преступления, ужасы Хичкока, злобу, жестокость и позорно публичный секс. Что же с ней было бы, если бы она увидела наши действительно добрые передачи. Вот я расскажу одну, которую почему-то запомнила. Это короткая документальная новелла о людских судьбах и дружбе людской.

На речном пароходе едет капитан дальнего плавания. Едет пассажиром. Он, капитан, избороздивший все моря и океаны, только что вернулся из кругосветки и сейчас едет к своему другу, которого не видел много лет. Тот работает на речном корабле, не идет на пенсию — руководит флотилией моряков-мальчишек, страстных работяг, из которых потом будут настоящие моряки — матросы, адмиралы. Вот он учит их морским навыкам, ремеслу, терпению, мужеству, матросской дружбе — искусству быть моряками.

Нужно видеть капитана 1-го ранга, который сидит на палубе. Его лицо освещено солнцем — мужественное, красивое, доброе, еще не старое. Кажется, он весь в напряженном ожидании предстоящей встречи. А диктор рассказывает, что капитан везет своему другу альбом — старые фотографии их юности. Мальчишками они оба стремились в мореходку и прибыли в Севастополь в день начала войны. Подготовка курсантов велась в самых тяжелых военных условиях, и вскоре весь курс по их просьбам был отправлен на фронт. Мальчики не попали сразу во флот, а впервые встретились с врагом, защищая Бахчисарай.

Показывают альбом. Вот на снимках мальчишеские лица морячков. Потом — фронтовые друзья. Потом санбаты, госпитали — друзья были ранены в один день.

Все это нам, зрителям, близко, больно, и никогда мы ничего не забудем.

И вот последний кадр: еще только одна ступенька корабельного трапа и — встреча. Друзья жадно всматриваются в глаза друг друга. Рывком обнимаются. Не так, как все. Объятия фронтовых друзей особые, даже неловкие — слишком бьются сердца: дружба длится, не кончилась, верная, вечная людская дружба. И у зрителя, который видит эту встречу, тоже бьется сердце.

И никто из нас не боится, что дети или юноши увидят по телевидению страшные сцены садизма или сексуальной распущенности. У взрослого нормального человека это вызывает рвоту, а душу ребенка может ранить на всю жизнь.

У нас доброе телевидение, и мы можем увидеть, услышать все, что нужно добрым людям. Показывают заморские края и дальние дали Союза, с нами разговаривает космос, и великие ученые сообщают о жизни науки, показывают нам очевидное и невероятное. Я сижу и слушаю, стараюсь понять и горжусь тем, что светила науки разговаривают со мной, делясь своими самыми новыми открытиями и мыслями.

Дети могут в специальных передачах для них учиться слушать музыку. Говорит о ней, например, композитор Д. Кабалевский.

Дети слушают. Посмотрите на их лица. Они впитывают его слова, они становятся другими людьми. А ведь это телевидение, то есть миллионы детских душ, одновременно впитывающих его чувства. Он, как донор, переливает в них свою любовь к музыке.

Конечно, и в такой передаче могут появиться другие, случайные люди. Они все упростят, обращаясь к великим музыкантам мира сладкоречиво или фамильярно.

Вот что может сделать телевидение! А я даже не знаю, как устроен телевизор. Тут мне вспоминается маленькая старая история. Когда по России побежали первые поезда, одной даме подробно объясняли устройство паровоза и его двигателя. Она долго и внимательно слушала, а потом сказала:

— Мне все это ясно. Я только одного не понимаю: куда припрягаются лошади?..

Хотя я считаю, что для телевидения я должна была работать старательнее, интенсивнее, но все-таки я всегда пыталась быть полезной, хотела сказать что-то нужное, важное, что на душе лежит. Авторам некогда, у них своя работа, так что нужно было придумывать самой. А это нелегко для неспециалиста. Я расскажу про одну передачу, которая, по-моему, была осмысленной.

Редакторы передачи «Будильник» попросили меня рассказать детям о моей актерской работе, о мультфильмах, о себе, даже показали мне план, где уже было написано, что я вхожу в студию, рассказываю о своей работе и показываю фрагменты из кинофильмов с моим участием.

Я думала, думала — как бы сделать, чтобы зрителям не надоедать этим тривиальным приемом: кусок фильма — разговор о нем, фрагмент из другого — опять разговор. Ну, в общем, эту передачу я вместе с режиссером сделала так.

Я входила в студию, куда перед этим прибежали мультперсонажи, которые обычно бегут смотреть мультфильмы, и видела на столе громадный букет ромашек.

— Все-таки как приятно, когда тебя встречают цветами! — говорила я. И вдруг в руках у меня возникал прекрасный букет ромашек. Я восхищаюсь:

— Какие роскошные ромашки! Но, признаюсь по секрету, мне больше нравятся гвоздики.

Букет мгновенно исчезал, в руках у меня появлялись гвоздики.

— Какая прелесть! Но где же мои ромашки? — И букет ромашек появлялся снова.

— Вот это другое дело! Теперь только остается найти, куда цветы поставить.

На столе возникала красивая ваза. Я удивленно обращалась к телезрителям:

— У них тут такие фокусы! Хорошо, что я не сказала, что люблю живого слона. А то они дадут, и тогда меня с ним не пустят в троллейбус!

Я ставила цветы в вазу и обращалась к мультперсонажам:

— А теперь остается выяснить, для чего мы все сюда прибежали.

Лошадь из мультфильма отвечала мне:

— Мы торопились на встречу с вами, Рина Васильевна.

А я говорила:

— А я увидела, что все бегут, и тоже побежала, даже в карету на ходу вскочила. Думала, будут мультики показывать. Я их тоже люблю. И не только смотреть, а и участвовать в них.

И тут я опять обращалась к телезрителям-ребятам:

— Вы — народ опытный, вы знаете, что ни куклы, ни рисованные герои сами не говорят. Это за них делают актеры. Вот звонят мне из студии «Союзмультфильм» и говорят: «Рина Зеленая, у нас есть Вовка, прекрасный Вовка. Только он сам говорить не умеет». Я приезжаю, долго смотрю на этого Вовку на экране, разговариваю за него, примеряю, какой у него должен быть голос, и потом начинаю озвучивать этого Вовку целиком.

(Когда озвучивали мультфильмы, актеры часто импровизировали. Нередко авторы оставляли эти удачные находки, которые были непосредственны и придавали свежесть тексту. К примеру, так было в фильме Г. Сапгира «Лягушонок ищет папу» и В. Коростылева «Вовка в тридевятом царстве».)

И тут в «Будильнике» шли кадры из мультфильма «Вовка в тридевятом царстве». Потом я продолжала:

— Вы, конечно, знаете, что артисты участвуют не только в мультфильмах: они играют в художественных фильмах, в кинокомедиях, играют разные роли, разных людей, разные характеры. Вот в фильме «Подкидыш» мне пришлось не только играть, но и тут же, на съемках, придумывать роль домработницы Ариши. Вы, наверное, ребята, не знаете, что такое домработница? Это помощница в доме, по всяким хозяйственным делам.

Я взяла характер моей Ариши у домработницы наших соседей, тоже Ариши. Характер суетливый и бестолковый. Она так быстро говорит, что слова у нее сыплются, как горох, так что понять совершенно ничего нельзя. Давайте посмотрим вместе, может, и разберемся.


Милиционер. Товарищ начальник, вот этот мальчик говорит, что он ищет какую-то девочку. Он со своей собакой всех ребят на бульваре разогнал.

Ариша. Хорошее дело! Он меня уже усю разогнал. Бегает, вы знаете, со своим бульдогом.

Алеша. Вовсе это, во-первых, не бульдог, а овчарка.

Ариша. Все равно вы не имеете права. Вы понимаете или нет? Он еще такую гадость на руках держит.

Алеша. Вы не кричите на мою собаку. На нее до шести месяцев кричать нельзя, она нервная будет.

Ариша. Поганая она, ваша собака. Понимаете вы или нет? Вы мне с нею все нервы истрепали… Грязная, поганая собака.

Милиционер. Гражданка, гражданка…

Ариша. Скажите, пожалуйста, на руках ее держит!

Милиционер. Гражданка, в чем дело? Гражданка!

Ариша. Ну, в чем дело? Бегает кругом со своим это мопсом. Усе время лает на меня. Скажите, пожалуйста, ну усех разогнал… Я ему говорю…

Милиционер. Вы… Я вас прошу, успокойтесь. Подойдите сюда.

Ариша. Ну, вы представьте себе!..

Милиционер. Вы не волнуйтесь, не волнуйтесь, подойдите сюда… Вас что, собака покусала, да?

Ариша. Не… не покусала. Что ж, я бы допустила, чтобы меня собака кусала?

Милиционер. Ну что же, она вам платье порвала?

Ариша. Не, не порвала… Что вы говорите? Хорошее дело… Если бы она мне платье порвала, я ее сама на куски порвала бы.

Милиционер. Так для чего же вы сюда пришли?

Ариша. Ну