Book: Избранное



Избранное

Избранное

Избранное

Избранное

Избранное

ПРАВО НА ПРАВОТУ

О прозе Николая Атарова

«Я сблизился с ним в тяжелые дни керченского поражения весной сорок второго года», — писал Николай Атаров в книге о Валентине Овечкине, озаглавленной «Дальняя дорога». Однако и до нее он не раз обращался к писательскому труду Овечкина. «Он прежде всего был публицистом, — писал Атаров задолго до этого, — чувствовал себя народным ходатаем — понятие напрасно устаревшее, — и говорил он, хоть и с юморком, но всерьез, потому что абсолютно верил в свою правоту и в свое  п р а в о  н а  п р а в о т у  (разрядка моя. — Л. Л.) — вот в чем была его главная сила!»

Когда писались эти строки, Овечкина уже не было в живых. Если бы Атарову тогда сказали, что без малого через десять лот он напишет книгу о своем покойном друге, он, вероятно, не удивился бы, но вряд ли поверил, что она окажется последней. Когда «Дальняя дорога» выходила (1977), Атаров был неизлечимо болен. День ото дня жизнь все ощутимее покидала его. Между тем книга шла трудно, возникали все новые и новые препятствия. Под сомнение ставились уже не только отдельные места, но и книга в целом. Не в состоянии справиться с нарастающим смертельным недугом, Атаров нашел в себе силы противостоять всяческим запретам — сейчас они показались бы просто смешными. Когда же книга наконец вышла (хотя и в сильно урезанном виде), Атаров радовался как ребенок. Шариковая ручка, которой он делал дарственные надписи, плохо ему повиновалась. Но он был счастлив, что все-таки может их делать.

Почему он придавал такое значение «Дальней дороге»? Да потому, что она была в значительной степени книгой не только об Овечкине, но и о самом себе. Работая над ней, Атаров словно чувствовал, что во многом подводит свой собственный писательский и жизненный итог.

Николай Сергеевич Атаров (1907—1978) родился во Владикавказе (ныне Орджоникидзе), где закончил Горский педагогический институт.

Во второй половине 30-х годов читатели уже хорошо знали имя Николая Атарова. Особенную известность приобрели его рассказы «Календарь русской природы» (1938), «Начальник малых рек» (1939), «Араукария» (1939). В них перед читателем предстал молодой литератор, вдумчиво, пытливо и зорко всматривающийся в своих современников.

Герой рассказа «Начальник малых рек» Алехин обнаруживает на дне одной из этих рек черный дуб — дорогое отделочное дерево. «Ценится этот черный дуб чуть ли не на вес золота». Тем не менее приехавший из Москвы инспектор Туров приступает к своей миссии нехотя, не веря в находку Алехина. Однако мало-помалу он убеждается в его правоте. Алехин делом доказывает свое  п р а в о  н а  п р а в о т у. «Знаете, что самое страшное?» — спрашивает он у Турова и, не дождавшись ответа, говорит: «По-моему, самое страшное… — он помолчал, — равнодушие…»

Именно равнодушие чуждо героям Атарова — фенологу Карагодову («Календарь русской природы»), медеплавильщику Болоеву («Зимняя свадьба», 1935—1964), фотографу Дебабову («Жизнь репортера», 1935—1967).

К последнему рассказу Атаров вернулся через двадцать с лишним лет. Зачем? Видимо, затем, чтобы как бы заново обдумать, чем же привлек его внимание фоторепортер Дмитрий Дебабов. «Той долгой ночью, когда уехал Митя, отсняв наконец русскую весну, я понял, что мне нужно было от Дебабова. Мне важно было знать, как рождалось во мне самом чувство родины, как становился художником человек моего поколения». Чтобы до конца понять смысл этих слов, нужно вспомнить, что Атаров был в числе тех молодых литераторов, которые сотрудничали в журнале «Наши достижения», основанном Максимом Горьким и выходившем с 1929 по 1936 год. По замыслу Горького, он должен был стать «историей текущей культуры».

Много лет спустя Атаров вспоминал «Наши достижения» с нежностью, которую я назвал бы ностальгической. «Увидеть необыкновенность происходящего. Нагрузить себя правдой исторических перемен, превосходящих петровские преобразования…» — вот зачем разъезжались по самым дальним уголкам страны молодые сотрудники «Наших достижений» — М. Лоскутов, А. Письменный, А. Бек, Е. Босняцкий, Я. Ильин, Б. Галин, В. Канторович и многие другие.

«Сейчас это отдает лакировкой, — писал Атаров о названии журнала в 1966 году. — А в те удивительные годы мы жили новизной перемен. И ощущение новизны заключено было в самом названии журнала».

С такой же нежностью вспоминал «Наши достижения» Константин Паустовский. Литераторов, участвовавших в этом издании, он предлагал называть не сотрудниками, а  л ю д ь м и  «Наших достижений». «Выучка Алексея Максимовича дала свои плоды», — рассказывал он. Эту выучку прошел и «строгий к себе (но также и к другим)» — определение Паустовского — Николай Атаров. Журнал сыграл значительную роль в его жизни и работе. Чтобы убедиться в этом, достаточно обратиться к эссе «Когда не пишется».

Я уже говорил, что «Дальняя дорога» во многом превратилась в книгу не только об Овечкине, но и о ее авторе. В самом деле, многие биографические сведения об Атарове мы можем почерпнуть именно оттуда.

«С начала войны находился в войсках под Ленинградом, в кольце блокады…», «Я рассказал ему (Овечкину. — Л. Л.) о поездке на Ладогу с голодными женщинами и детьми — товарищи-ленинградцы поручили мне, москвичу, собрать свои семьи и отвезти на Ледовую дорогу», «…Получил назначение в Керчь», «Я уже работал в газете 3-го Украинского фронта», «В феврале 1943 года меня послали в десятидневную командировку в Москву». Такова краткая хроника жизни фронтового корреспондента, каким был Атаров во время Великой Отечественной войны.

Теме войны посвящены многие его произведения, писавшиеся в разные годы, начиная с сороковых и кончая семидесятыми.

Одному из драматических сюжетов, подсказанных Атарову войной, посвящен рассказ «Набат», написанный суровым и жестким пером. Военный совет армии назвал командира танкового соединения полковника Голощекова трусом с отстранением от должности и отдачей под суд. Он отлично понимает, что его ждет. Состояние полковника резко контрастирует с поведением прокурора, ожидающего санкции свыше, а пока что предлагающего Голощекову посмотреть фильм. «Какой фильм? — спрашивает тот. — Какой может быть фильм?»

Мы расстаемся с Голощековым глубокой ночью. Он пишет что-то и яростно зачеркивает написанное. Утро он встретит без нас. Ожидающая его судьба останется неизвестной. «Так, без промедлений, в ту давнюю ночь рейд голощековских танков становился историей», — эти слова, заканчивающие рассказ, определяют его сокровенный смысл. Мы прикоснулись к величайшей человеческой трагедии, и это важнее любой сюжетной развязки.

Ночь, описанную в «Набате», Атаров имел право назвать давней, ибо рассказ написан в 1967 году — такова сила живущих в писательском сердце воспоминаний о минувшей войне.

Среди всего, что было написано Атаровым во время войны, едва ли не самое сильное — рассказ «Изба» (1943). Он начинается так: «Над большой дорогой с краю села, на косогоре, стояла изба. С тех пор как война вошла в среднюю полосу России, каждый вечер в избу шли ночевать с дороги военные люди». Ночевали и уходили, чтобы никогда не возвратиться. Для каждого из них хозяйка — старая женщина, у которой своих пятеро сыновей на фронте, — находила место не только в избе, но и в сердце. Короткое — несколько страничек! — почти бытовое повествование полно высокого символического смысла. «Но однажды, в середине декабря, под Николу, никто не пришел ночевать». Старуха поняла, что фронт двинулся на Запад, началось большое наступление…

В каждой строке рассказа ощущается дыхание войны, навсегда разлучающей людей и в то же время соединяющей их силой нерушимого человеческого братства. В сущности, о том же рассказ «Весы и санки» (1947).

Студеная зимняя Ладога 1941—1942 годов (хорошо помню ее — в январе 1942 года редакцию армейской газеты, куда я только что был отозван с передовой, перебросили через Ладогу на Большую землю). Полуживые от голода и мороза бойцы задерживают мешочника и мародера, пробирающегося в Ленинград с продуктами, чтобы обменять их там на драгоценности. Командир комендантского взвода Семушкин, особенно тяжело переносящий муки голода, конфискует припасы. «Буду актировать, — говорит он. — Комендант приказал по счету принять — и детям в барак».

«Вот когда, — подчеркивает писатель, — в первый раз я ощутил  м о г у щ е с т в о  Семушкина» (разрядка моя. — Л. Л.). Бойцы взвода без всяких колебаний оставляют своего командира наедине с мешочником и его продуктами. Они безоговорочно признают его  п р а в о  н а  п р а в о т у. Семушкин завоевал это право мужеством человека, готового погибнуть, но спасти детей. «Не знаю, — заключает рассказ Атаров, — увижу ли я когда-нибудь в жизни доверие, более открытое и ясное, чем то, с каким мы оставляли Семушкина с Алалыкиным и горкой оттаявшего хлеба».

Это, кажется, единственное место в рассказе, где автор позволяет себе вмешаться в происходящее. Обо всем остальном и прежде всего о человеческом  м о г у щ е с т в е  полумертвого от голода Семушкина предоставляется судить читателю.

Через десять лет после «Весов и санок» — в 1957 году — Атаров вновь обратился к военной теме и написал повесть «Смерть под псевдонимом». Она оказалась во многом неожиданной для него. Прежде всего тем, что это была повесть, подчиненная (по крайней мере на первый взгляд) традиционным законам детективного жанра. Кстати сказать, и сам автор называл ее «детективной».

Повествуется в ней о том, как враг использовал любые средства, чтобы задержать победоносное продвижение советских войск. Герои повести — советские разведчики. По мере того как развертывается их борьба с фашистской агентурой, мы все яснее понимаем, что писатель создал свою повесть не только для того, чтобы увлечь нас занимательным сюжетом, но — прежде всего! — для того, чтобы рассказать о советских людях в военной форме, которых он близко наблюдал и хорошо понял в годы Великой Отечественной войны. Покойный критик А. Макаров (1912—1967) в свое время точно назвал эту повесть «романтическим детективом».

Нравственное содержание повести во многом определяют отношения, складывающиеся между двумя советскими разведчиками — опытнейшим полковником Ватагиным и молоденьким младшим лейтенантом Шустовым. Майор Котелков — антипод Ватагина — предлагает отдать совершившего серьезную ошибку Шустова под трибунал. Ватагин резко возражает: «Живой, горячий, как огонь, с хорошей душой мальчишка! Надо его воспитывать».

«Смерть под псевдонимом» тесно связана со многими выступлениями Атарова-публициста, посвященными воспитанию молодежи. Поэтому повесть, возникшая в творчестве как будто случайно, на самом деле глубинно связана с тем, что волновало его на протяжении многих лет — и тогда, когда он сотрудничал в «Наших достижениях», и когда работал в «Известиях», и когда вел отдел внутренней жизни в «Литературной газете», и когда — долгие годы! — рецензировал рукописи в «Советском писателе», и когда — правда, очень короткое время (не пришелся по вкусу начальству!) — был главным редактором журнала «Москва», и когда писал свои многочисленные рассказы, очерки и статьи на морально-этические темы, и, наконец, тогда, когда писал свою «Повесть о первой любви» (1954).

Юные герои повести старшеклассники Митя Бородин и Оля Кежун сразу попадают в исключительно острые жизненные обстоятельства. У Оли умирает мать (отца она лишилась раньше). Единственный близкий ей человек — старая нянька. Тетя Маша, у которой живет Митя (мать его умерла, когда мальчику было четыре года, а отец Егор Петрович работает в районном центре в сорока километрах от города), решает взять девочку к себе. Тетя Маша и отец знают, что Митя и Оля любят друг друга, но взрослых это не пугает. «Мне кажется, что все будет хорошо, — говорит Егор Петрович. — Я верю вам обоим».

«Повесть о первой любви» и есть, в сущности, призыв верить молодым, доверять благородству и чистоте их помыслов, намерений, жизненных планов. «…Я написал маленькую повесть о Мите и Оле, о первой любви, о желании любви, о доверии взрослых к душевной жизни подростков, — десять лет спустя вспоминал Атаров. — Книжка была полемическая, кое в чем преднамеренная».

В то время как тетя Маша и Егор Петрович полны сочувственного внимания к ребятам, на их пути встречаются и тупые чиновники, деревянные головы: Болтянская, директор женской школы, комсомольский работник Белкин. К счастью, Митя и Оля сталкиваются также с Веточкой Рословой — тоже комсомольским работником, но человеком совсем другого склада.

История первой любви отнюдь не завершается традиционным свадебным пиром. После продолжительной ссоры и разлуки молодые люди наконец встречаются. Из эпилога мы узнаем, что Митя стал московским студентом, а Оля учится в десятом классе. Все еще впереди.

«Повесть о первой любви» была издана во многих странах. Главное в ней — тонкое, ненавязчивое, проникновенное изображение диалектики первого чувства во всей его целомудренности, незащищенности, ранимости. При этом отношения Мити и Оли не изолируются писателем от мира, который их окружает. Напротив, любовь шире открывает им глаза на жизнь, они замечают то, мимо чего могли пройти раньше, понимают то, что прежде было им недоступно.

После повести о Мите и Оле было бы естественно ждать, что Атаров продолжит работу в жанре, принесшем ему признание и успех. Однако повесть «Смерть под псевдонимом» была написана лишь через три года. В 1961 году Атаров написал «Коротко лето в горах». Это произведение при первой публикации было названо киноповестью. Фильм по ней вышел в 1964 году, а одноименный сценарий стал называться повестью. Но в полноценную прозу это его, увы, не превратило. Однако и здесь прослеживаются особенности творчества Атарова с его культом одержимой творческой личности (вспомним хотя бы Алехина из «Начальника малых рек»), живущей самостоятельно и не желающей идти ни на какие компромиссы. Таков Летягин. Его жесткая бескомпромиссность в принципиальном деловом споре достигает такой силы, что не только покоряет сердце девушки, годящейся ему в дочери, но и заставляет отступить его противников. Даже они не могут отказать главному инженеру проекта в беззаветной преданности делу. Эта преданность и дает Летягину то  п р а в о  н а  п р а в о т у, которое Атаров больше всего ценил в персонажах своей прозы.

В пятидесятых и в шестидесятых годах Атаров работал особенно плодотворно. Многие лучшие его рассказы написаны именно в эти годы. Он продолжал писать о войне — видимо, оставалось чувство недосказанности. Некоторые из новых рассказов писатель объединил в цикл «Неоконченная симфония», опубликованный в книге «Запахи земли» (1965). Действие одного из них — «Каким он был» — происходит на втором месяце войны. Последний же — «Погоня, встреча и концерт» (в других изданиях он печатался под названием «Неоконченная симфония») — начинается неожиданной и парадоксальной вроде бы фразой: «Война кончалась завтра». Победу Атаров встречал в Австрии. Таким образом весь цикл — своего рода краткая хроника военных событий от их трагического начала до победного конца.

Большинство же рассказов, написанных в послевоенные десятилетия, посвящены нашей жизни после войны. Почти в каждом действуют люди, подобно Алехину и Летягину, беззаветно любящие свое дело. Героиня рассказа «Магистральная горка» (1952) Потехина приезжает в город, для которого она создала скульптуру и давно решила, где эта скульптура должна возвышаться. Но город выбрал другое место. Поначалу Потехина категорически не соглашается, но, бродя по улицам обновленного города, убеждается в своей неправоте. В этом случае  п р а в о  н а  п р а в о т у  завоевывается дорогой ценой — вынужденным признанием собственной неправоты.

Такого рода экзамены писатель учиняет многим своим героям. Далеко не все выдерживают их. Таков Шестаков из рассказа «Жар-птица» (1956). Аня Орлова на свою беду сошлась со «смутьяном из чужого института, третий год пребывавшим в аспирантуре, незадачливым поэтом, отчаянным слаломистом».

Та же тема воплощается порой в человеческих образах, нравственно противоположных друг другу. В рассказе «Погремушка» (1963) только что назначенный капитан современной «Ракеты» Гарный появляется лишь в самом конце повествования и не произносит ни одного слова. Но мы уже столько узнали о нем, что и без активной помощи писателя противопоставляем его капитану Воеводину, чьим помощником на стареньком «Гончарове» еще совсем недавно плавал Гарный. Воеводин неподкупен в каждом своем поступке, в каждом душевном движении. Что же касается Гарного, то приговором ему звучат слова рассказчика, которому было поручено о нем написать: «Я понял, что потерял к нему интерес». В «Пятом тузе» (1947) Никита Пронин, рабочий человек, по профессии печевой, приезжает в Крым на побывку к брату. Но Егор стал не тот — под влиянием жены он превратился в перекупщика. Пронин с болью думает об этом, и мы далеко не уверены, что ему удастся спасти брата.



Повествуя о своих многочисленных зарубежных поездках (я имею в виду рассказы, написанные в первой половине 60-х годов, — «Блошиный рынок в Париже», «Голубой бисер», «Лицо твое, время», «Репортаж века», «Тинейджеры»), Атаров не ограничивает себя впечатлениями туриста, а глубоко и свободно размышляет над тем, что ему удалось повидать. При этом он то и дело переключается на собственный жизненный опыт. Изданная в Англии книга «Поколение Икс» — о молодых людях в возрасте до двадцати лет, которых англичане называли «тинейджеры», дала писателю повод серьезно задуматься над судьбами молодежи вообще, в том числе и советской. Увиденное в Англии он сопоставляет с тем, что наблюдал в Египте. В широте и убедительности этих сопоставлений сказывается присущий Атарову дар публициста, сформированное еще в годы «Наших достижений» мастерство доверительного, если хотите, лирического разговора с читателем.

«Нам надо уметь сидеть за одним столом с читателем, — подчеркивал Атаров в своем автобиографическом эссе «Когда не пишется», которое публикуется впервые. — И если читатель имеет свой жизненный опыт — грош цена нашей беседе с ним, если мы свой жизненный опыт не смогли передать ему… Всякая публицистика несет в себе лирического героя — он проявляется в интонациях, в примерах из жизни, в негодовании и в любви, в нежности — в выходе из мундира. Хочешь заразить читателя своей убежденностью — с н и м и  м у н д и р» (разрядка моя. — Л. Л.).

Это кредо Атарова-публициста с его умением заразить каждого своей убежденностью, о чем бы ни говорилось в его очередном очерке — о любви к детям («Это я, когда мне было тринадцать», «Как любить детей»), о профессоре, воюющем с «оптовой педагогикой» («Глядите: там, за третьей партой…»), о «Наших достижениях» («Когда мы жили грядущим днем»), о человеческой доброте («Горсть ржаной муки»). В любом случае Атаров остается лирическим публицистом, передает каждому из нас личный жизненный опыт.

Одну из своих статей, содержавшую размышления о жанре рассказа, Николай Сергеевич начал так: «Мне сейчас кажется, что я всегда, с молодых лет, писал о людях старше меня». Он вспомнил Алехина из «Начальника малых рек», Дробышева из «Араукарии», Карагодова из «Календаря русской природы», Болоева из «Зимней свадьбы». Но случилось так, что одно из лучших своих произведений он посвятил тому, кто мог бы стать даже не сыном, а скорее его внуком. Я говорю о повести «А я люблю лошадь» (1969).

В ней нет никаких рассуждений о том, что надо любить «зверье, как братьев наших меньших» и охранять окружающую среду. Без тени сентиментальности, на первый взгляд, пожалуй, даже нарочито бесстрастно писатель рассказывает, как старая, очень старая лошадь — «на живодерню пора» — начинает занимать все более значительное место в жизни ребенка. Маленький Родион Костыря, по прозвищу Редька, кормит своего любимого Маркиза, угощает сахаром, покупает новый хомут и в конце концов приводит его в конный взвод милиции, где тот, несмотря на свой почтенный возраст, будет содержаться наравне с другими лошадьми. Вот, собственно, и все.

Повесть «А я люблю лошадь» невелика по объему, но по мастерству я поставил бы ее выше «Повести о первой любви» и «Смерти под псевдонимом». Сюжет ее как пружина, натянутая до предельного напряжения. Написана она в свойственной Атарову неназойливой, я бы сказал, антидидактической манере. Писатель развивает в ней мысли, всегда занимавшие его: «Кто знает, в какую минуту взрослеет маленький человек… — внезапно прерывая ход повествования, спрашивает автор. — Когда человек взрослеет? Ведь бывает — в одну минуту». Редька взрослеет у нас на глазах. Но в какую минуту это совершается? Когда он понимает, что должен вместо спивающегося отца взять на себя заботу о Маркизе? Или когда врет на суде, что поджег мотоцикл Васьки Петунина? Или когда приводит лошадь в конный взвод?

Когда бы это ни произошло, мы с искренней симпатией наблюдаем, как взрослеет маленький человек.

Случается так, что на Редьку обращает внимание бывший фронтовик по прозвищу Полковник. «Я ведь в нашем городе самый главный над лошадьми», — говорит он мальчику. «Почти что всех искоренили мы за ненадобностью, — с горечью жалуется он, — и лошадей, и верблюдов, и осликов». «И волков, и слонов», — подхватывает Редька.

Таков нравственный стимул, заставивший Атарова взяться за перо. Тем самым повесть «А я люблю лошадь» естественно входит в общий круг творческих интересов писателя.

Конечно, не случайным было обращение его к жизни и борьбе великого итальянца Джузеппе Гарибальди. Повесть о нем Атаров написал в соавторстве со своей женой, талантливой писательницей Магдалиной Дальцевой (1907—1984). Героика повествования о Гарибальди была в известной степени подготовлена «романтическим детективом» «Смерть под псевдонимом».


Атаров считал, что у каждого писателя есть своя доминанта, прослеживаемая в сотнях созданных им сюжетов. При этом он ссылался на Чехова и Бунина — писателей, чье творчество, по его собственному признанию, на него особенно повлияло.

В эссе «Когда не пишется» Атаров подчеркивал: «Я не могу сказать — «Руку мне поставил Чехов или Бунин». Но я должен сказать — «Руку мне вели и Чехов, и Бунин». Далее он писал, что «Дуэль» Чехова служила для него камертоном еще во время работы над «Начальником малых рек».

Творчество Атарова привлекает читателей отнюдь не сюжетной остротой — она мало заботила его. (Вспомните «Набат».) Психологическая проницательность, умение глубоко заглянуть в человеческую душу — таковы те творческие принципы, которым писатель стремился учиться у Чехова. Сознательной и очевидной была также ориентация на чеховскую языковую манеру с ее предельной — сложнейшей! — простотой, отвращением ко всему претенциозному, броскому, крикливому. Стилистическая манера Атарова на первый взгляд может показаться несколько бесстрастной, но чем внимательнее вы вчитаетесь в его произведения, тем отчетливее ощутите скрытую эмоциональную энергию, властно овладевающую вами.

Развивая свои мысли о Чехове в эссе «Когда не пишется», Атаров обращался к его рассказу «Студент». Он напоминал, как герою показалось, что, дотронувшись до одного конца цепи человеческого существования, он почувствовал, как дрогнул другой, уходящий в глубину веков. «Вот где почва искусства, — заключал свои размышления Атаров, — корневая система человечности». Возвращаясь к собственной писательской работе, он констатировал: «Пишу ли я о войне, о любви, публицистику о воспитании подростка, я исповедую эти мысли».

То, что все написанное им зиждется на общей, единой основе, Атаров отмечал не раз. Составляя одно из двухтомных изданий своих сочинений (1971), он озаглавил первый том — «Набат», а второй — «Признания в любви и ненависти». В кратком вступлении от автора он писал: «Набат» — где мысль о родине в дни ее смертельных испытаний, о солдатском долге, о воинском братстве. «Признания в любви и ненависти» — о смысле личной жизни: зачем ты, кто ты среди миллионов других, живущих рядом с тобой, хотя и не знающих о твоем существовании?»

Рассматривая лучшее из написанного Атаровым за сорок лет литературной работы, мы убеждаемся, что все это, несмотря на тематическое и жанровое разнообразие, внутренне связано между собой. «Оказалось, — писал Атаров, — что произведения разных лет тянулись друг к другу по главной мысли и независимо от жанра, в каком они написаны».

Думаю, что Атаров имел право сказать так. Это было его собственное  п р а в о  н а  п р а в о т у. В самом деле, разве не в одном строю шагают по жизни, разделенные четырьмя десятилетиями, Алексей Алехин и Валентин Овечкин? Разве не одна и та же «корневая система человечности» объединяет рассказ «Весы и санки» с повестью «А я люблю лошадь»?

Об этом говорил Атаров в серьезной, глубокой речи на вечере, посвященном его шестидесятилетию. Эта речь запомнилась многим. Писатель с болью говорил об ошибках, которые ему случалось совершать. В «Дальней дороге» он восклицал: «Сколько же было таких, канувших бесследно пьес и романов, даже тех, какие и поныне привычно считаются критикой «золотым фондом» литературы! Господи, да я и сам в меру сил моих…»

Именно таким настроением, неудовлетворенностью сделанным была проникнута «юбилейная» речь Атарова в 1967 году. В то же время он с полным основанием утверждал, что все написанное им продиктовано желанием видеть советского человека — особенно молодого! — полным душевного благородства, свободным от всяческой корысти, преданным своей стране.

Последний раз обращаюсь к автобиографическому эссе Атарова. В нем рассказано о том, как проходило в свое время обсуждение книги Н. Емельяновой, представленной к Государственной премии: «Кто-то из руководящих товарищей сказал, что вещь, конечно, хорошая, но голос у автора тихий. Так и отодвинули. А я давно уже думаю о масштабе того или иного писателя. Голос тихий… Не беда! Лишь бы внятный. Написано не так уж много… Не беда! Лишь бы надолго».


Л. Левин

Крученая нитка

Летом 1929 года я обзавелся записной книжкой и вообразил себя писателем. Я был молод, самоуверен, хорошей девчушке, оставшейся в родном городе, писал щеголеватые письма, мечтал о ненаписанных книгах. Я готовил дипломную работу из истории русской журналистики и трудолюбиво листал в университетской библиотеке на Васильевском острове комплекты петербургских газет за целое десятилетие Крымской войны и крепостной реформы.

И вот — первая запись в жаркий полдень, когда в окна читального зала летят шмели и жужжат, нагоняя дремоту. Судебная хроника в газете прошлого века непонятно почему ударила меня в сердце.

«В черемуховой роще под Кинешмой найден неопознанный труп в белой холщовой рубашке и синих пестрядинных портах, на ногах липовые лапти с шерстяными онучами; и при нем — кожаный картуз, ветхий, черного сукна, кафтан, бурлацкая лямка с варовым поводком, поношенный, бараньих овчин, полушубок и холщовая котомка, в коей найдены ветхие пестрядинные порты, глубокие бахилы на помочах, худые липовые лапти, три ременные, с медными колечками, бурлацкие поводка, клубок крученых ниток и несколько ржаного печеного хлеба».

Я так заволновался, что вышел покурить в пустынный по каникулярному времени коридор. Что, собственно, меня растревожило? Чья-то студенческая фуражка с синим околышем покатилась по лестнице, я ее догнал, отдал по принадлежности, даже не поглядев — кому, бросил в окно недокуренную папиросу, вернулся в зал и выписал заметку в свой еще не начатый клеенчатый блокнот.

Сейчас я догадываюсь, что́ больше всего меня поразило — уважительное, в подробностях, описание убожества, когда оно как под лупой: бурлацкая лямка с варовым поводком, ветхий кафтан, холщовая рубашка. Пестрядинные порты — значит, самые простые, груботканые? Варовый поводок — значит, пеньковый, что ли, смоленый? А другая пара липовых лаптей в котомке — они хоть и худые, а надо их беречь на крайний случай, про черный день? А клубок крученых ниток? Когда в обрыве речного берега находят стоянку первобытного человека с золой костра и останками мамонта, археологи не более подробно описывают каждый кремневый осколочек.

Почти сорок лет прошло, а попадется мне под руки эта запись в выцветших зеленых чернилах на пожелтевшей бумаге — и снова встревожит. Чем? Почему? За это время я видел не так уж мало. Ворох истрепанных тетрадок, путевых дневников, разрозненных клочков исписанной бумаги заполнил ящики архива, не хватает времени навести порядок. И кажется иногда, что чувство прожитой жизни не в книгах моих, не в поступках, даже не в памяти, а в этой неразберихе бумаг в глубоких ящиках. Были авральные работы на Днепрострое — остался репортерский набросок. Была голодная зима в Ленинграде — ужасная, медленная тетрадь. Первый поезд метро, трепещущая в сопричастии к чуду толпа у эскалаторов Охотного ряда. Трагедия Аджимушкайских каменоломен в мае 1942 года, когда трудно было дышать от дыма сжигаемых штабных бумаг и от меловой пыли, — она облаком стояла в пещерах от взрыва бомб на скалах снаружи. Вот протокол комсомольского собрания на стройке железной дороги в южносибирской тайге. Вот череп Ивана Грозного, мне дали его подержать в руках в мастерской скульптора-палеонтолога Герасимова, восстанавливавшего исторический портрет по лицевым костям давно истлевшего человека. Вот свежие листки — воздушный парад в Домодедове, когда проглянул сказочный, а может, и зловещий завтрашний день в том, как самолет отвесно опускался на аэродром, а другие, взлетая, убирали крылья, становились как стрелы.

Бывает, понадобится живая подробность, ищешь ее, ищешь, вороша блокноты. Занятие на целый день. Сколько лиц, мелькнувших бесследно, а все-таки одаривших меня ощущением богатства каждого прожитого дня.

Вот запись — в ветлужском лесу за Волгой в году тридцать пятом выскочил нам навстречу бородатый красноглазый леший — думаю, из староверов, — бил палкой по крылу машины, яростно скрежетал зубами: «У-у-у, дьявол, дьявол!»

А вот еще заметка, спустя год, для памяти: в директорской ложе театра меня познакомили на премьере «Катерины Измайловой» с прославленным шахтером, он был в парадном черном костюме вроде смокинга, его могучее плечо перед моими глазами было здорово выписано, высечено прожектором и казалось уже торжественным, державным. И рядом с ним — его молодая красивая жена, по-кустодиевски вальяжная, другого слова не подберу, с лебяжьей пуховой грудью, у розовой щеки ее поблескивали огнями бриллиантовые сережки.

А вот карандашные каракули из фронтового блокнота о том, как вывозил меня из пылающей Керчи, уводя свой самолет из-под минометного обстрела с последнего, Багировского, аэродрома, раненый летчик, на спине его черного реглана расползалось мокрое пятно. Сможет ли дотянуть над камышами пролива, над песчаными отмелями? В кубанской станице, где приземлились, я доставил его на грузовике в госпиталь, помню, он все просил пива, но я не смог достать, я даже не успел проститься, его унесли на носилках, так и хранится он, бесфамильный, в одной из записных книжек, даже не переписанных с той поры.

Перебираешь папки нашей русской истории, чему был свидетель за сорок лет, и опять попадается на глаза пожелтевший листок с бурлаком в пестрядинных портах. Кто же он был? И что с ним приключилось в роще? Был ли он хмельной бродяжка, перекати-поле, со своей холщовой котомкой? Или беглый каторжник из острога? Или истовый серьезный мужик — богомольный, правдоискатель? А имеет ли это значение? И на что он может мне пригодиться в моих злободневных писаниях? Вырвать и бросить в корзину — с глаз долой!

Нет, не могу. Нельзя.

Сегодня вчитался в дату газетной хроники: август 1867 года. Значит, сто лет, столетие прошло от того дня, когда нашли и не смогли опознать труп в черемуховой роще под Кинешмой.

Далеко ли это? Или близко?

Да как угодно можно считать, но только все, что я видел в своей, в нашей жизни великое и низкое, героическое и постыдное, передовое и отсталое, чему оказался свидетелем и соучастником в своей стране, — все это случилось после него, и ко всему он имеет отношение. Знаю: когда хочу разобраться в том, что видел, счет следует начинать с его бурлацкой лямки и липовых лаптей, спрятанных про запас. Что было до него, о том имею представление книжное, заемное, заочное — были леса и хмари. А он, словно последний мамонт, выломился оттуда, «из тьмы лесов и топи блат», из многовековой убогости, бесправия и умственной немоты, парень в пестрядинных портах, — выломился, и я увидел его своими глазами, выглядел в черемуховой роще под Кинешмой.

И сегодня, сдается мне, примята трава, на которую он пал ничком. Войди в рощу — и найдешь. Через целое столетие тянется к нам крученая нитка — пойди за ней и дойдешь до клубка.


1967

ПОВЕСТИ

Избранное

Повесть о первой любви

Глава первая

НАПЕРСТОК

В шестнадцать лет Ольга Кежун стала такой порывистой, резкой, вспыльчивой, что однажды ее подруги-девятиклассницы послали ей записку: «Оля, опомнись! »

Когда человек делает все «назло», много ли у него найдется приятелей? В сущности, в том году Оля осталась без подруг. Может быть, ей самой это не нравилось, но она говорила всем: «Моя подруга — мама». Никто этого не мог проверить. В классе заметили, что Кежун часто не знает заданного, но зато по некоторым предметам читает сверх программы — уж не затем ли, чтобы спорить с учителями?

На одном из уроков физкультуры она всех удивила: шестнадцать раз подтянулась на турнике. Никто не заметил, чего ей это стоило; она и виду не подала — чуть-чуть поглаживала ноющие руки и только улыбалась, пока ее хвалил преподаватель физкультуры. Молодого учителя все звали Яша Казачок. Он так гордился Олей Кежун, что вскоре даже познакомился с ее мамой, наговорил ей об Олиной «перспективности», пообещал устроить в спортивное общество. Мама купила Оле лаковый пояс, сшила синий, вроде купального, костюм с белыми пуговичками на левом плече.



А потом Оле отказали — не подошла по возрасту. И это всем стало известно. Она и не подозревала, что от таких пустяков можно плакать. Что за глупости, в самом деле! Спрятавшись в коридоре под лестницей, она кусала платок и глотала слезы. С подурневшим лицом выслушала она перед всем классом, как тот же Яша Казачок хладнокровно заключил, что так даже лучше для Оли: надо ей погодить — скоро откроется юношеская спортивная школа.

Девочки пересмеивались. Чтобы не остаться в долгу и раздразнить их посильнее, Оля на перемене похвастала тем, какая она в общем удачливая, такой даже и на свет родилась.

Раздались голоса:

— Ой, девочки, давайте послушаем!

— Теперь мама инженер-строитель. А когда я рождалась, у нас папа работал на стройке, а мама просто так жила, собиралась учиться, — скороговоркой выбалтывала Оля, боясь, что не успеет до звонка рассказать все, что когда-то услышала от няньки. — Вот мама шьет мне приданое и чувствует: «Тук-тук…» Это я! — Оля победоносно засмеялась. — Мама отложила шитье, скорей в конец коридора к знакомой акушерке. Мы в общежитии жили. Тут я и появилась. Акушерка подняла меня над головой, смеется. Потом показала на мамин палец: «Гляди, наперстка не сняла; примета счастливая».

Этот рассказ — не то правда, не то выдумка — имел неожиданное последствие: Олю Кежун прозвали «Наперстком». Она была небольшого роста. Прозвище осталось.

Когда Митя Бородин стал после уроков встречаться с Олей, бульвар возле пятой женской школы, перекопанный вдоль и поперек, был еще без фонарей. В разрушенном войной городе и через десять лет все что-то восстанавливают, достраивают. В дальнем от школы конце аллеи они присаживались на каменных тумбах, у вымазанных известью лопат, и молча следили за тем, как закатное солнце окрашивает песок, как набегают тени в неровные борозды в песке.

Приходили сумерки — пора признаний, когда ни о чем рассказывать не стыдно, хочется быть откровенной. Но однажды Митя спросил Олю: «Скажи, а почему тебя зовут Наперстком?» — И она вдруг до слез смутилась. А чего смущаться? Мама непременно бы рассказала — и так свободно, и никто бы не посмеялся. А Оля все гуще и гуще краснела и чуть не убежала.

Бородин залюбовался переменами в Олином лице, потом, сам краснея, выговорил с нежностью:

— Ты и есть Наперсточек. Такая маленькая.

Но тот вечер, когда ему понравилось так ее звать, был уже позже, гораздо позже — на второй или на третьей неделе. А надо постараться рассказать по порядку, с начала. Хоть это трудно. Все так перемешалось той осенью в жизни Мити и Оли, что им самим было бы трудно понять, с чего и как началось.

А началось с того, что в кварталах Правого берега перекопали изрытый снарядами пустырь, покрыли черепицей полусгоревший летний клуб, и в октябре там открылся спортивный зал, а в нем обещанная Яшей Казачком юношеская школа ДСО «Строитель». В мужских и женских школах началось увлечение спортом. На Правый берег отправлялись после уроков мальчики и девочки врозь.

С тех пор как в годы войны мальчиков отделили от девочек и они стали ходить в разные школы, появилось взаимное отчуждение. О девчонках — даже о тех, с кем когда-то, в первую зиму, сидели за партой, — говорили пренебрежительно, считая их ни на что не годными плаксами, об их школе — «бабская школа». (Однажды три девочки забежали в мужскую школу к своей учительнице — поднялось нечто невообразимое. Изо всех классов вывалились мальчишки и с криком: «Девчонки идут! Девчонки!» — проводили несчастных до самого выхода. Долго потом не утихала школа, как выразилась словесница Агния Львовна — «точно казачья станица после набега немирных черкесов».)

Осенью стадион свел наконец две школы. Девочки в восьмых и девятых классах стали коротко стричься. В какую-нибудь неделю исчезли и жиденькие косички, и тяжелые косы. Мальчики, занимавшиеся в спортзале бок о бок с представительницами враждебного племени, издевались над новой модой. Однажды Гринька Шелия подвесил к турнику неизвестно откуда взявшийся рыжий лисий хвост с голубым бантом. Девочки делали вид, будто им надоели глупые шутки, выбегали на поле стадиона и там делились впечатлениями. Но когда наконец подстриглась лучшая гимнастка Ольга Кежун, Митя Бородин, всегда невозмутимый, коротко высказал свое мнение, в котором, конечно, больше всего было снисходительного осуждения. Он даже перешел с правого фланга на левый, чтобы подальше быть от девчат, а вместо всяких объяснений показал тренеру Яше Казачку на низко склоненную голову Ольги Кежун, задыхавшейся в приступах смеха. Никто не сумел бы объяснить Мите, отчего так веселилась Кежун, но ведь и он не смог бы, даже самому себе, объяснить, из-за чего он так развоевался.

Несколько минут спустя Митя с досадой поймал себя на том, что особенно тщательно сделал стойку на параллельных брусьях, потому что рядом оказалась одна из стриженых. Это была Оля. Стоя на руках, он холодно поглядел на нее с высоты. Она заметила его взгляд, но это ее только позабавило. Держа левую руку на лаковом пояске, она правой рукой приподняла с затылка веером волосы, состроила гримаску, сказала:

— Не понравилось?

Он промолчал.

— Не журись, Митенька, не журись.

— Думаешь, что хорошая артистка? — спросил Митя, прогибая спину «начистоту».

В том, как сероглазая, скуластая, маленькая Оля Кежун повела рукой, как пригнулась, как засмеялась, было что-то новое для Мити — беспокоящее и влекущее в одно и то же время. Он добрый час с пушечной силой забивал мячи в футбольные ворота. Кончились занятия в юношеской группе, остались в спортзале только девушки-гимнастки, задержался и он, хотя ему там нечего было делать.

Получилось так, что он присел с Олей на подоконник и разговорился. О чем только он не рассказывал ей! Как он в пятом классе увеличительным стеклом подпалил одной девочке косу на демонстрации, а та не заметила; как Яша Казачок презрительно отозвался о своей работе в женской школе: «Вешаю, вешаю их на брусья, надоело…»; какой у них жизнерадостный, хотя больной и старый, преподаватель физики со сложным именем-отчеством — Абдул Гамид Омарович. Он оказался общим знакомым: преподает и в женской школе. Обрадовавшись такому совпадению, Митя рассказал то, чего не знала Оля: Абдул Гамид носит с собой в бумажнике переписанное им от руки письмо Чехова к Суворину о грудной жабе Григоровича.

— Знаешь, был такой писатель, современник Чехова, даже старше его по возрасту. Ну, «Антона Горемыку» ты, конечно, читала? А у Абдула Гамида у самого грудная жаба. Но он не дает ей хода, носит чеховское письмо вроде талисмана и шутит: «Я с грудной жабой за пазухой двадцать лет проживу».

Он выбалтывал все, что приходило на память. «Антона Горемыку» он, конечно, и сам не читал, и мальчишки сказали бы, что он вел себя глупо, расхвастался, но он ничего не мог с собой поделать — его заносило какое-то непонятное чувство. Они сидели близко друг к другу. И оттого, что иногда он шептал ей на ухо, и оттого, что встречались взглядами, он делался все болтливее, а Оля больше помалкивала, удобно поставив ноги на придвинутую Митей скамью. Потом разговор перешел совсем уже в какие-то заоблачные сферы.

— Видишь ли, Оля, каждый в нашем возрасте втайне считает себя гением. — Он развел руками, как бы приглашая ее не сомневаться в том, что все ошибаются в этом предположении. — Один хочет быть как Маяковский, другой — как Чкалов. Но нельзя понять, что тут важнее: воля или талант.

— Ну и что же? Ты совсем расползся в своих умозаключениях, — сказала Оля, невольно подумав все-таки о том, что Митины соображения ей не приходили в голову.

— Вот на что уж Чап. Ты его знаешь, это мой лучший друг! Не знаешь? Я познакомлю. Да ты должна его знать: главный велосипедист на главной улице.

— Что же Чап?

— Он все умеет. Химик-медик! Хочет изобрести скрипку для однорукого. Его мечта — радиоприемник в папиросной коробке.

— При чем тут гениальность?

В тоне ее было столько неуважения к собеседнику, что он запнулся: ведь он все-таки годом старше, десятиклассник. Он с интересом поглядел на нее. Не обращая на него внимания, она трясла расслабленными кистями рук, чтобы кровь отлила. В этом запоздалом упражнении рук сквозила та же подчеркнутая незаинтересованность в разговоре. И вдруг ему стало все равно, как она ведет себя, — просто хорошо с ней. И когда Олю позвали в строй, он удержал ее руку и сказал:

— Давай встречаться.

ГОВОРИТЬ ТОЛЬКО ПРАВДУ

В следующий раз они вышли из спортивной школы вдвоем. Оля Кежун была левофланговая и не очень подросла даже в девятом классе.

— Ты бы хоть под дождем стояла, — сказал Митя, — а то бок болит с тобой ходить.

Теперь они припомнили все прежние встречи. Однажды — это было, наверно, сразу после войны — они, совсем еще маленькие, встретились в поле за городом. Собирали щавель. Он, не разгибая спины, собрал два ведра, а на обратном пути поделился с нею. Потом, года через два, обе школы ходили на утренник в кино, смотрели «По щучьему велению», и Митя с Олей оказались рядом. И еще забавный был случай, когда она помогла ему пролезть через дырку в заборе на стадион. Иногда они целый год не встречались и даже не замечали этого. А потом он снова видел ее, как в последний раз — на вокзале, наверно, в феврале или в марте. В прошлом году? В позапрошлом? Ее белая меховая шубка бросилась ему в глаза, может быть потому, что был солнечный, яркий день и шла она по высохшим доскам перрона, а ее шубка так и сверкала на солнце.

— И ты не подошел ко мне?

— И не подумал даже.

— А когда я училась в шестом?

— Тогда ты ходила в малиновой лыжной курточке. На указательном пальце таскала портфель. И у тебя были скулы казачьи, смуглые.

— Такие же, как сейчас?

— Нисколько не изменившиеся. А брови щеточкой.

И у Мити были сросшиеся брови, а взгляд простодушно-снисходительный — так ему сказала Оля. И еще она подумала, что он похож на молодого Гайдара, к его широким плечам очень пошли бы черкеска, — да! — мягкие сапоги и кубанка. Она язвительно похваливала его за аналитические способности, за наблюдательность или ласково издевалась, вдруг обнаружив в нем застенчивость, которая будто бы возрастает от пребывания в ее обществе.

Поздно вечером поехали в трамвае по маршруту номер пять до конца. Пустынный, темный вагон в лунном свете, вокруг осенние, убранные поля, по-ночному светлое небо, запах жнивья и земли, и так остро чувствуешь, что ты с вагоном вместе движешься, движешься среди всего этого. Митя зажег спичку — в темноте на стекле полуспущенного окна вдруг возник негативный снимок, а Оля бесцеремонно дунула на спичку. Он снова чиркнул, чтобы досмотреть «оптический эффект», а она снова дунула. Они поссорились, но тут же помирились. Как потом заметил Митя: «Лунного света не поделили».

Прошло три дня — поссорились снова. Оказалось, что он бесчестно обманул Олю: она и так на год его моложе, а он во время злополучного трамвайного путешествия неизвестно зачем еще прибавил себе возраст. И все раскрылось в следующий вторник, когда выбирали в совет спортивной школы.

— Год рождения? — спросили Бородина в переполненном зале.

— Тысяча девятьсот тридцать шестой.

Оля Кежун, сидевшая в первом ряду, не шелохнулась, хотя ей казалось, будто не она одна, а все в зале сейчас уличат Митю во лжи. Ведь в трамвае он сказал ей, что он тридцать пятого года! А она-то думала, что он самый честный, правдивый.

Ей хотелось убежать, чтобы не видеть его. А он прошел в толпе и как будто не заметил. Тогда она подошла и напрямик спросила:

— Что это значит?

Он растерялся и сказал что-то совершенно невпопад:

— Ведь бывают обстоятельства.

— А вот тебе уж и нельзя верить, — заглядывая в глаза, сказала Оля.

— Можешь не верить.

— Ах так!

Они поссорились.

Все было в первый раз! Никогда в жизни не было такого чувства беспокойного ожидания. Он несколько дней избегал встреч, ездил купаться на пляж Червонного острова. А все же первый подошел к Оле на улице, предложил, чтобы все было, как прежде; действительно, он и сам не знает, зачем ему понадобилось прибавить возраст.

— Ладно, давай говорить только правду.

— Надо быть честным, — поучала Оля. — И надо разбираться в этом вопросе. Одни говорят правду потому, что боятся, что их выведут на чистую воду, а другие потому, что не хотят, не могут врать. И ты таким должен быть.

И все стало, как прежде. Дразнили друг друга, после уроков медленно шествовали по городу, и он ничего не умел толком сказать оттого, что, чуть скосив глаза, видел ее сухие вьющиеся каштановые волосы, вдыхал их особенный запах.

Многое было в первый раз в ту осень. Под действием Олиных внушений Митя Бородин усвоил, хоть и с трудом, что в его внешности сочетаются сила и добродушие, что у него грубые, обветренные руки. Теперь он всегда, хоть на минутку, задерживался перед зеркалом, поглядывая в то же время на тетю Машу.

Он жил без мамы. Мама умерла до войны, когда Мите было четыре года. Отец работал в районном центре, в сорока километрах от города; он был прокурор сельского района, всегда занят по горло, спешил; когда заезжал в город по делам, Митя почти не расставался с ним.

Воспитывала Митю мамина сестра — немолодая преподавательница английского и французского языков. Митя был привязан к ней и доволен тем порядком в доме, которого она придерживалась, — порядком, при котором его большая свобода сочеталась с неуклонным выполнением обязанностей. Ее трудно было провести, перехитрить, да он, к счастью, в этом и не нуждался.

— Тетя, что же ты не спрашиваешь, куда я иду?

— А иди, пожалуйста, куда тебе надо. — Она писала за столом, не обращая внимания на Митины сборы.

Митя совал расческу в карман.

— Я на бульвар, тетя.

Марья Сергеевна замечала про себя, что он стал аккуратнее и, пожалуй, Чап стал реже бывать в их доме.

Оля присутствовала теперь в Митиной жизни всегда; он думал о ней, бессознательно вызывал в памяти ее слова, жесты, привычки, улыбки. Вот она водит задумчиво палочкой по песку; вот требует, чтобы он позволил ей причесать его, да еще круглой своей гребенкой; вот хитрит, будто не замечает, а он уже рядом, ждет, когда она круто повернется: «Митя? Здравствуй!» Вот она рассказывает об эвакуации: когда ей было пять лет, в Казахстане она тайком от мамы воевала с рукомойником; это был такой рукомойник, что фыркал, пугал, она шептала ему: «Я тебя не боюсь, рукомойник!» Или рассказывает о няньке. Была такая игра. Оля спрашивала: «Кто ты?» Нянька отвечала густым басом: «Я Тихон, с неба спихан». И Оле становилось страшно. Удивительная Оля! Никогда он не думал, что таких два несхожих характера могут сдружиться: она — резкая, обидчивая, может быть, злая (он этого еще не знает), а он, как говорит Оля, — «покладистый товарищ», потому что уверен в своих силах.

Училась Оля Кежун посредственно, но зато любила поучать — и до того въедливо, что часто Митя просил пощады. А иногда, рассвирепев от Олиного резонерства, Митя сам забрасывал ее вопросами:

— А ты знаешь телеграфную азбуку? А спиной с парашютной вышки бросалась? А знаешь, как по найденному черепу восстановили лицо неандертальского мальчика из грота Тешик-Таш?

— А ты ездил через пески пустыни? За яблоками! На верблюде! — старалась перекричать Оля, вспоминая, как в пять лет ездила с нянькой за десять верст в соседний аул. Она была готова заплакать — от обиды и зависти и от какого-то другого чувства, от гордости за него, что ли. И добавляла снисходительно, сама догадываясь, что он добровольно уступает ей победу: — Эх ты! А я ездила!

Они сами не сумели бы рассказать, откуда берется время для встреч. Ведь каждый час чем-нибудь занят: по воскресеньям — «хвосты» за неделю, в будние вечера — то лекция по астрономии, то пушкинский вечер. Мите легче: он не только свободен он многих домашних забот, но и с уроками умеет «ориентироваться», как все мальчишки, — предвидит, когда спросят, а когда можно и отложить. В его классе народ дружный, испытанный, ребята часто занимаются вместе. А у Оли очень недружно в классе, ни на кого нельзя рассчитывать.

В начале года, на втором месяце занятий, рухнул не очень-то сплоченный, но все-таки спевшийся за долгие годы коллектив ее девятого «А». Не зная, как разместить первоклассниц, которых набралось более семидесяти, директор школы Болтянская решила слить два девятых — и вот получилось нечто разноперое, нестройное, буйное. Оля не вошла ни в одну из группировок; между тем первые ученицы из обоих классов образовали обособившуюся «семерку»; разные лентяйки, которых прежде класс держал в узде, попятились к старому, никто им не дал отпора; активные девочки, раньше задававшие тон, стушевались, решили переждать, отмолчаться. Нехорошо себя вела и бывшая Олина подруга Ирина Ситникова, красивая, высокая белокурая девушка, бессменный староста девятого «А», которую новые девчата нелепо, но дружно прозвали «мать-героиня». Ее почему-то не приняли в привилегированную «семерку», поэтому она злилась, сплетничала и стравливала девчат между собой. Митя когда-то был знаком с Ириной, часто катал ее на велосипеде. Теперь она не прощала Оле ее дружбы с Митей. Все пошло вразлад.

Если не считать Ирины, то в новом классе не многих интересовала дружба Мити и Оли. Митины одноклассники приняли ее «как факт», хотя были и такие, что поддразнивали. Надо было обладать Митиным добродушием и сознанием своего физического превосходства, чтобы на вопрос Чапа, заданный в классе, в кругу товарищей: «Где был вчера? Я тебя не застал», — ответить небрежно, но с некоторым оттенком вызова: «А я с Олей Кежун бродил по городу». Если сказать откровенно, он был немножко горд тем, что она строгая: мальчишки с ней за версту раскланивались, так она их поставила.

С начала учебного года Бородина избрали старостой. В нем было столько энергии в ту осень, что брался он за любое дело: вел стенгазету, ввязался в добывание «мягкого спортинвентаря», сделал доклад на кружке о лирике Лермонтова. Никогда за всю свою жизнь не испытывал Митя приступов такого острого нетерпения: как мало сделано и как много потеряно времени! Неужели все чувствуют то же самое? Сколько времени даром растрачивается! В таком нетерпении ему становилось порой трудно заставить себя на уроке высидеть сорок пять минут, до перемены. Как маленький, честное слово! Был случай, когда на уроке физики он до того изнемог, что решил выключиться: стал читать с конца наперед фамилии учащихся на доске дежурств, шептал монолог Бориса Годунова, упражнениями развивал кисти рук, пока Абдул Гамид не уставил на него свои круглые глаза.

— Э, Бородин, ты озорник. Иди побегай, а потом возвращайся.

И Митя вышел из класса, осторожно притворил за собой дверь и съехал по перилам лестницы в нижний коридор. Через минуту возвратился на свое место, оглядывая товарищей взглядом освеженного человека.

ССОРА С ЧАПОМ

Был только один человек на свете, с которым Мите стало труднее, — Чап.

Со второго класса, с того самого года, когда после изгнания немцев в город вернулось основное население, эвакуированное на восток, и открылась в наспех сколоченном, протекавшем в дожди бараке первая школа, Митя дружил с мальчиком, которого никто не называл его простодушным именем Аркаша, а все звали Чапай, а короче — Чап.

Чап был угрюм, драчлив и зол, но отходчив. Он был одним из отчаянных велосипедистов, фанатиком радиотехники, любителем фотографии, снимавшим только облака — самую неуловимую, как он утверждал, натуру. Его самодельный радиоприемник слушал восемьдесят девять станций, вплоть до Танжера. Он изобрел скрипку для однорукого человека, но уничтожил модель, когда обнаружилось «нездоровое любопытство некоторых кокетливых шимпанзе», как он говорил, подразумевая представительниц слабого пола.

В новом городе, возникшем вокруг гидростанции и заводов, в городе строителей, монтажников, многие дети жили без родителей: сегодня отец здесь, завтра на Волге или на Ангаре. Но с Чапом была особая история. Его отец, инженер алюминиевого завода, за год до войны уехал в многолетнюю командировку на Дальний Восток, оставив жене и сыну квартиру и большой оклад. Потом переписка прервалась, а когда мать обнаружила его местопребывание, он после долгого молчания сообщил, что у него новая семья. Чап был еще маленький, и мама подучила на приставания разных соседей: «Где твой папа?» — отвечать коротко и ясно: «Собакам сено косит!» Стал старше — разонравилось так отвечать. В годы эвакуации в маму влюбился летчик гражданского флота, но он, в отличие от отца Чапа, не хотел оставить прежнюю семью, и в конце войны Чап с матерью как уезжали вдвоем, так и вернулись в свой город, и она начала искать нового мужа. Из этого ничего не выходило. В доме у Чапа постоянно менялись разные мужчины, но никто из них не оставался надолго. В ту пору и произошло с Чапом одно событие, о котором страшно вспомнить.

Чапу после этого события было очень тяжело. Вот тут Митя и познакомился с ним поближе и узнал все его семейные обстоятельства: то у его матери на хлеб не хватало денег, то она вдруг начинала сыпать деньгами, задаривать сына, покупать велосипед, фотоаппарат и все прочее.

Школу Чап не любил: коллектив — ширмочка, так сказал он однажды. Он избегал любимцев-учителей, «специалистов по сближению», как он называл, например, Агнию Львовну. После уроков с бешеной скоростью гонял на велосипеде по главной улице, появлялся у Мити в самые неожиданные часы.

Когда Митя стал бывать на бульваре и в спортивной школе, Чап вдруг проявил себя лютым женоненавистником. Оля, которую Митя познакомил с Чапом, перестала разговаривать с Митиным другом после того, как до нее дошел слух, что Чап на занятии литературного кружка, когда заговорили о Шекспире, спросил Агнию Львовну:

— Неужели можно было влюбиться в Джульетту?

— Ну, а почему же, собственно, нельзя?

— Так, — вяло заметил Чап, как будто потеряв интерес к своему вопросу. — Такая пустая. Атавистическое жеманство. Разве можно было бы такую девушку полюбить в наши дни?

Характеристика так не вязалась с представлением о Джульетте, что многие оглянулись на Митю: поняли, что Чап намекает на его встречи с Олей Кежун.

Ни на уроке, ни на перемене объяснений не последовало, но Чап стал сам избегать Митю, чтобы больше не встречаться с Олей.

А ссора, настоящая ссора произошла спустя неделю, в преддверии Октябрьской годовщины. Надо же было Мите попросить Олю, зная ее способности к рисованию, сделать для стенгазеты один, только один рисунок!

Чап в тот день, как всегда, посадил велосипед на плечо и взошел по школьной лестнице косым, ступенчатым шагом лыжника, одолевающего подъем. Он не слушал, что там кричала гардеробщица.

Не замечая праздничных лиц, развязно глядя поверх голов, Чап вошел — уже без велосипеда, оставленного в коридоре, — в зал, разукрашенный для торжества. Малыши из болельщиков, допущенные старшими, расставляли стулья и скамьи. Шагая через препятствия, Чап подошел к стенгазете.

Над газетой Митя со всей редколлегией трудился три вечера. Полнометражный праздничный номер. Колонки вдохновенных приветствий и юмора, можно сказать, лилового от крепчайших самодельных чернил. И штриховые и акварельные рисунки. И знаменитая плотина с гидростанцией — как бы эмблема родного города — на фоне облаков.

Облака принадлежали Чапу. Он оглядел фотографию, томясь от предчувствия, что она ему может не понравиться, «не показаться», — так бывает. Это было тяжелое кучевое облако, лучшее из его коллекции, — оранжевый светофильтр, после грозы, в позднем освещении. Он дал фотографию Бородину, и то с обязательством под честное слово, что клеем шедевра не изгадят.

Клея не было видно.

Малыши хихикали за спиной — явно на его счет. Чап быстро оглядел всю газету. За длинным столом «Тайной вечери» были нарисованы двенадцать велосипедистов, участников недавнего кросса, и Чап на месте Христа. Это был намек на бесконечные заседания, которые предшествовали велосипедному кроссу и стали притчей во языцех на родительском собрании. Все это так! Но почему именно его, Чапина, голова в венчике, а под столом в самом идиотском ракурсе — его длинные ноги? Это подлость! С этюдом к такому портрету его уже однажды знакомили! И кто же? Друг! Когда Митя хвастал Олиными талантами, он показал Чапу, беспечно смеясь, нарисованный Олей шарж, но Чапу никогда не пришло бы в голову, что Митя позволит Оле подвергнуть его публичному осмеянию.

Малыши хихикали. Он резко обернулся:

— Брысь, квадратные головы!

Малыши отошли, уже откровенно смеясь. Цепенея от злобы, Чап изучал дурацкую картину. Ее нарисовала Ольга Кежун, это ясно. Самое оскорбительное было в точности: на длинных ногах под столом были те же, что сейчас на нем, металлические зажимы. Он и тогда, когда в первый раз увидел рисунок, про себя удивился: как она точна и бесцеремонна!

Повалив скамью, Чап выбежал из зала. Секретарь комсомольского комитета Виктор Шафранов, занятый составлением программы концерта, попытался его успокоить:

— Но ведь это шарж. Дружеский. Как не стыдно! Чап!

— Я требую ответа: почему посторонние участвуют в нашей стенгазете? Ты спрашивал Бородина?

— Нет, я еще не спрашивал. Конечно, это он зря… Если редактор, так должен головой думать.

В идиллической тишине пионерской комнаты Чап немного успокоился.

— Я могу фотографировать торжественное заседание, — сказал он и примирительно взглянул на Шафранова.

— Вот видишь, чего же шуметь! — ответил Шафранов. — А у тебя есть магний?

Чап усмехнулся наивному вопросу.

— А Кежун не явится, не знаешь? — спросил он.

— Опять двадцать пять! При чем тут Кежун, Чап? Есть редколлегия.

Солнце светило в высокие окна коридора. Чап шел и открывал двери пустых классов, заглядывая, нет ли где Бородина. Его худое, никогда не загоравшее лицо то освещалось солнцем, то погасало в тени.

Через час, не больше, Митя нашел Чапа на бульваре. Он сидел, вытянув скрещенные ноги, на садовой скамейке, которую кто-то оттащил одним концом от аллеи и оставил стоять криво, неуютно. Никто бы не сел на нее, кроме Чапа, — ему было все равно, лишь бы не мешали спокойному раздумью курильщика.

Митя присел на другой конец скамьи. Все-таки неловко перед Чапом: так с друзьями не поступают, надо было подумать. Он должен был предвидеть, к чему все это приведет.

— Ты сейчас знаешь, на кого похож? — сказал Митя. — На Максима Горького в молодости.

— Я похож на Гекльберри Финна, — в тон ему ответил Чап, не выпуская папиросы изо рта.

Они помолчали.

— Ты влюблялся когда-нибудь?

— Подколоть хочешь? — процедил Чап сквозь стиснутые зубы.

— А ведь я знаю, что влюблялся.

Чап сделал резкое движение всем телом, ноги его оказались далеко под скамейкой, руки распяты на спинке скамьи. Он не ответил откровенностью на вызов друга.

— Если за девочками не ухаживать, они как враги. — Он сказал это со злостью, прищурившись, точно стрелок.

— Ты влюблялся?

— Нет! — отчеканил Чап.

— Почему?

— Так. Некрасивые они все. На курносых веснушки…

— А на длинноносых?

— Тоже что-нибудь есть и на длинноносых.

— Угри? — рассмеялся Митя.

— Стоит ли нам продолжать разговор? — с ожесточением сказал Чап. — Ты единственный человек в классе, ясный, определенный человек, на которого можно было положиться. И ты…

— Договаривай. Что случилось?

— Мы ведь не дети. В нашем возрасте Базаров с Аркадием не такие вопросы решали. Ты знаешь, может быть, цинично скажу, может быть, разрушу кое-какие твои чувства, но в нашей стране так много серьезных дел, что влюбленные имеют жалкий вид… такой, как в других странах, где-нибудь… голодные. — Он говорил отрывисто, глотками вдыхая воздух. — Я презираю все, что с тобой произошло. Иди, целуйся с ней!.. Поклонник!..

Он встал и, не оборачиваясь, пошел прочь. Митя не стал его задерживать. Пусть идет.

В том безрассудстве, с каким Чап стремился разрушить их дружбу, Митя почувствовал нерассуждающую ревность. Ничем тут не поправить дело. Уходит друг, вот скрылся за углом, так и не оглянувшись.

Вдруг Мите стало жарко от воспоминания. Почему-то припомнился один из вечеров, которые они провели вместе. Они вернулись из эвакуации и сидели как-то у Мити, в пустой квартире. Обжигая пальцы, чистили окутанную белым паром, рассыпающуюся картошку, а Чап вслух сочинял один из своих диковатых рассказов, в которых правда всегда мешалась с выдумкой так, что и не узнать. Он придумал что-то о злодейском преступлении, о бесчеловечном предательстве. И Мите было страшно: он всем сердцем понимал, что Чап рассказывает не о ком-нибудь, а о собственном отце, предательски бросившем свою семью, о том самом, который «собакам сено косит». Тощий мальчишеский силуэт Чапа запомнился Мите: как раз погасло электричество, Чап высился вдохновенно-угрюмо над столом, едва различимый в темноте. И было немножко жутко от того, как он в полузабытьи посыпал солью картофелины быстрыми, как бы стригущими движениями длинных пальцев…

Долго сидел Митя на бульваре. Смутно выговаривалось чувство утраты — неясными стихами. Хотелось действительно сложить стихотворение. Этого никогда не бывало с Митей. «Целуйся с ней!» — ничего нельзя придумать обиднее.

Где-то гремел радиорупор, передавали «Последние известия». Знакомая собака подошла, виляя хвостом. Он погладил ее — она легла на спину. Он резко встал, испугав своим движением собаку, и пошел в школу.

Осень в южном городе, кажется, никогда не кончается. На стадион пошли без пальто, без шапок. Ольга прихватила с собой из дому соседа Гриньку Шелия. На бульваре встретились, пошли втроем.

В Митином классе Гринька считался юмористом. Он, по его собственному выражению, «убивал смехом», хотя Бородин и многие другие давно знали, что ничего смешного Гринька придумать не может. Просто привыкли его считать шутом.

Он шел всю дорогу несколько впереди Мити и Оли, сверкая на солнце своей вылизанной прической. Его называли почему-то доном Мирониусом: ничего не поделаешь, похож на испанца. Он, конечно, догадывался о ссоре Мити с Чапом. Трудно было не заметить этого, хотя о том, что случилось на бульваре, Митя никому не рассказал, кроме Оли. Никто и не расспрашивал. Одноклассники с удивительной, даже непонятной деликатностью постарались не заметить происшедшего.

Только на плотине, внезапно обернувшись, Гринька произнес непонятную пошлую фразу.

— Любовь без радости, любовь без поцелуев и все же… и навсегда… любовь, — сказал он, дирижируя самому себе тонкими кистями рук.

Он был слабенький мальчик, спортсмен никудышный, и только это удержало Митю от физического метода воздействия, это да еще Олина рука, схватившая его за плечо. Определять их отношения! Кто дал ему это право?

— О дон Мирониус! — пропела Оля, смеясь, стараясь не показать Гриньке, как прозвенела над ее ухом его отравленная стрела.

На стадионе девочки переоделись, как обычно, за оркестровой раковиной. Оля выбежала в своем синем спортивном костюме, подскакивая и на бегу поправляя тапочку, и сразу заметила Митю у турника.

Митя был выше, спортивнее по фигуре многих мальчиков. Стройный, с широкой, выпуклой грудью, которой он втайне гордился, он теперь часто задумывался ни с того ни с сего. Оля нашла его взглядом в ту минуту, когда он перед упражнением на турнике натирал ладони магнезией или мелом. Он стоял, погрузив руки в ящик с порошком, задумавшись, делал такие движения, точно стирал носовой платок.

Налюбовавшись им, Оля вышла из женской шеренги и, оказавшись нечаянно возле турника, шепнула Мите одними губами:

— Коэффициент трудности — три!

Это был обыкновенный спортивный термин — обозначение трудности того или иного упражнения, но для Мити и Оли что-то сложное, не выразимое словами, но очень вдохновляющее заключалось в этом «коэффициенте трудности — три». Бородин, тряхнув головой, взлетел на турник.

А солнце спускалось над стадионом все ниже, уходило за трибуны. Где-то бестолково мотался Гринька Шелия, он всех смешил, за все хватался руками — за скамьи, за натяжные крепления турника, за велосипед, лежащий на траве. Когда в классе он точно так же хватался за парту, делая вид, что хочет тащить ее с собой к доске, и вызывал общий смех, Агния Львовна иронически замечала: «Шекспировская традиция… Разбушевался темперамент?» — «Убиваю смехом», — объяснял Гринька.

Как будто ничего, кроме глупости, не было в Гринькином изречении о безрадостной любви без поцелуев, вычитанном, наверно, из истлевших карточек «флирта цветов», но почему-то, не сговариваясь, они в тот вечер решили уйти со стадиона вдвоем, позабыв Гриньку или потеряв его из виду. Конечно, пришлось проявить ловкость.

Избавившись от третьего, они ушли в темные аллеи Правого берега. Здесь пахло увядшей листвой, было тихо, как в лесу; сквозь деревья светились широкие окна коттеджей; велосипедист прошуршал по листопаду. Мите ничего не надо было, кроме того, чтобы смотреть на Олю. Он боялся заглядываться: в ее маленькой гибкой фигурке, в сильных руках, в гибкой, круглой шее столько было вызова, отваги, что голова кружилась, творилось что-то непонятное с сердцем. Но проходило немного времени, может быть несколько минут, и он чувствовал, что теперь может долго рассматривать ее — безопасно, ласково, тихо поражаясь красоте ее скуластого, властно-насмешливого лица; иногда одно неуловимое выражение, мгновенно возникавшее в ее глазах, когда он приближался к ней, совсем сбивало его с толку, и он, подойдя, боялся сказать даже слово.

Ссора с Чапом и Гринькина выходка оскорбили их и омрачили, словно предвестие какой-то непонятной беды.

— Что Гринька хотел сказать? — спросила Оля.

Митя с трудом отозвался:

— Я и сам не понял. Ты его напрасно за собой таскаешь. Мне так хочется помолчать с тобой! Мне хочется смотреть на тебя, Наперсток.

— До этого никому нет дела. Это никого не касается, — сказала Оля, защищая все то, что происходило между ними, от липкого любопытства Гриньки. — На это только Чап имел право.

— Да, я думаю, что имел, — согласился Митя, даже сейчас, после разрыва с другом, испытывая благодарность к Оле за ее неожиданное великодушие.

Он вынул из кармана желтое стеклышко в алюминиевой оправе — светофильтр, найденный им среди своих вещей после ссоры, повертел его в руках.

— Теперь остались разные забытые вещицы.

Оля взяла стеклышко, посмотрела сквозь него на город. За темными стволами деревьев он сверкал электричеством, весь Левый берег, — столько огней, сколько можно только вообразить. По широкой аллее шла с песней караульная рота и оставляла после себя запах ременной кожи и пыли. Всходила луна. Над сияющей желтым светом землей она казалась зеленоватой. Но и без всякого стеклышка она выглядела странной, если внимательно посмотреть на нее: да, очень странно выглядела она, низко повисшая среди высоченных металлических ферм, стоявших по четыре в ряд над берегом, проводов, протянутых над широкой рекой, среди масляных трансформаторов, довольно неприятных и страшных, точно жуки под лупой.

— Я зачитываюсь сейчас глазными болезнями, — сказала Оля, не отрывая светофильтра от глаза.

— Ты в самом деле хочешь быть глазным доктором, Наперсток?

— Нет. Книжка попалась… профессора Авербаха.

— То-то ты щуришься со вчерашнего дня.

— Тебе это нравится?

— Очень. Получается вроде филина.

— Филины не щурятся, Митенька.

Безлюдной плотиной возвращались в поздний час. Внизу, в открытых щитах восстановленной плотины гидростанции, бушевала вода, грохотали страшные бело-зеленые водопады. Юноша и девушка повисли на перилах, глядя вниз.

— Хочешь, прыгну? — спросил Митя.

— Проще под трамвай.

Что ответить на эту обидную реплику? Оля всегда упрощает. Действительно, с Правого берега по бесконечной дуге плотины бежал маленький вагончик, освещенный изнутри, мирный на вид, и странно было представить, что его гремучих колес вполне достаточно, чтобы расстаться навсегда.

СЕМЬЯ КЕЖУН

Впрочем, расстаться навсегда — тут много умения не требуется. Гораздо больше умения, да и не только умения, а просто выдержки, дисциплины требуется, чтобы не нахватать в четверти полдюжины троек. А вот к этому финишу быстро, на всех парах, шла Ольга.

— Ты слишком устаешь на стадионе, — замечал Митя.

Он добился своего — Оля решила на целый месяц покинуть спортшколу. Но он хотел, чтобы за месяц она наверстала упущенное; он должен был помочь ей, иначе ее не вытащить.

— Что непонятно, спроси, — говорил он. — Почему ты такая упрямая?

— Какой ты недогадливый.

Она в самом деле устала от спорта, а еще больше от всего, что нахлынуло этой осенью в ее жизнь. Тут было слишком много бродяжничества, игры воображения. И все чаще и чаще Митя говорил:

— Давай по домам. Пора и честь знать, спать хочется.

— Ты так думаешь? — спрашивала Оля, отлично понимая всю подоплеку этого внезапного приступа сонливости.

— Я в этом уверен, и меня никто не переубедит, — твердил Митя, уже не скрывая смысла своих слов.

— Ты оказывай, оказывай на меня влияние. (Это, конечно, с игрой, с кокетством скромности.)

— А незачем совсем. Ты и так хорошая, — отвечал Митя. — А все-таки я тебя вытащу!

Придя к Оле утром в воскресенье, Митя увидел Олину маму среди комнаты на ковре. Она была в мохнатом халате, перехваченном в талии шнурком; ложилась на спину и медленно садилась. Она и не подумала прервать свои занятия, оттого что вошел посторонний.

— Входите же. Это утренняя зарядка, — объяснила она, отрывая от ковра копну рыжеватых волос.

— Я на минутку. Мы с Олей физикой собирались заниматься.

— Мама, это тот самый Дмитрий Бородин, год рождения тысяча девятьсот тридцать… пятый, — сказала Оля, заталкивая мамины туфли под стул. — Слушай, мама, не мучь ты сердце! Неразумно же.

Котенок, разыгравшись, цеплялся за мамин рукав, стараясь оседлать на бегу смуглую от загара кисть руки. Маме было щекотно, она, смеясь, отбрасывала котенка и отмахивалась заодно от Олиных наставлений.

…Возвращаясь домой, Митя размышлял о знакомстве с Олиной мамой. Как хорошо, когда человек уверен в том, что он поступает правильно! Будь бы другая женщина на месте Олиной мамы, ему бы наверняка показалось, что это развязность или пренебрежение к нему — то, что она продолжала при нем делать зарядку. А тут ничего не показалось.

С этого дня Бородин стал часто бывать у Оли.

Жили Кежуны после войны в одном из уцелевших домов, снимали комнату. Хозяева — шумная семья Шелия, младший отпрыск которой — Гринька. Вере Николаевне обещали квартиру в одном из строящихся домов. И хотя ожидание — второй год, со дня на день — не располагало устраиваться поудобнее, они понемножку устроились. Это была всего лишь одна, правда просторная, комната, но выглядела она, как квартира: был здесь и мамин кабинет — доска на треногах, и столовая — квадратный стол, всегда накрытый отутюженной скатертью, и Олин уголок — крохотный письменный столик рядом с тахтой, с Олиными акварелями на стене, с папиной фотографией (он был снят в военной форме) среди тетрадей, истрепанных учебников, круглого зеркальца и каких-то беспорядочно разбросанных на столе предметов. Оттого, что комната была с широким окном и балконом, она не казалась ограниченной стенами, в нее входил город — с белыми домами над рекой, бегущими трамваями, и был у Кежунов свой собственный каштан, залезавший одной тяжелой веткой на балкон, как какой-нибудь прирученный слон, выпрашивающий лакомство. И был стоявший в полуоткрытой балконной двери шезлонг с провисшим холстом и грубыми деревянными сочленениями.

В ноябре домашние занятия шли не от случая к случаю, а почти каждый вечер. Оля охотно подчинилась этой необходимости: приближалась пора зимних каникул, и хотя Оля знала, что мама не поставит в зависимость от школьных успехов заранее обещанный зимний лагерь, ей не хотелось ее огорчать. Вере Николаевне всегда казалось, что Оле не хватало дружбы с мальчиком. У Оли чувство долга развито слабо, она способна на усилия, но, кажется, только из любви к маме. А у Мити дисциплина сознательная: не потому, что заставляют, а потому, что хочется быть таким. Присматриваясь, Вера Николаевна то одобряла Олин выбор, даже завидовала незнакомой ей тете Маше, радовалась и старалась не помешать возникающей дружбе, то настораживалась: начинало казаться, что Мите не хватает непосредственности, что его чувства подавлены резонерством. А потом ей становилось смешно: разве может благоразумный догматик увлечься Олей? В глубине души самой большой заслугой Мити она считала то, что он сумел разглядеть Олю.

Нянька Прасковья Тимофеевна каждый раз, когда появлялся Митя, входила в комнату раньше него и докладывала:

— Твой пришел.

— Это не мой, а Митя, — непременно поправляла Оля.

Иногда занятия назначались у Мити. Тетя Маша знала, с кем дружит Митя, и, казалось, была совсем нелюбопытна. Скрытная с юности, она умела уважать чужую тайну, а годы одиночества приучили ее знать цену молчанию. Она замечала со всей чуткостью замкнутого человека, как Митя вглядывается в Олю — в ее характер, привычки, душевный склад, — и что ни день, то делает новые, потрясающие открытия и безотчетно тянется к этой девочке. А Олю она еще мало знала, и ей хотелось, чтобы пришел удобный случай познакомиться с Олиной мамой.

Однажды Оля забежала рано. Митя спал, раскинувшись, в одних трусиках, со сжатыми кулаками, в позе боксера. Тетя готовила на кухне фарш к пирогам. Оля быстро заглянула в кастрюльки на кухне, что-то нащебетала по поводу тягостей женской судьбы и уселась с тетрадками в Митиной комнате за Митин стол. Это тете понравилось. Ей нравилось также, как дети прощаются второпях: «До свидания, Митя, завтра у меня». Нравилось, как он ее называл — Наперсток. Очень понравился нечаянно услышанный однажды разговор, когда Митя изобличал Олю в лени.

— Я не ленивая. Я просто веду себя скромно, — возразила Оля, — и не хочу хвастать перед тобой своими знаниями.

— Скромность — иногда очень лицемерная вещь. Я ненавижу лицемерную скромность. Садись… несчастная!

Марья Сергеевна поняла, что девочка все-таки усаживается к столу поудобнее, для работы.

Тетя не вмешивалась. И была права.

Олина мама вмешивалась. И тоже была права.

Однажды это стало даже предметом разговора Оли и Мити: тетя и мама ведут себя по-разному, но обе хорошо. Вот что интересно!

Когда занимались у Оли, к восьми часам возвращалась с работы мама. Она приходила усталая, жаловалась на сердце, тяжелое, как камень, долго умывалась, потом усаживалась за стол и много ела, как все люди, проводящие большую часть дня на воздухе.

Пока мама обедала, они бубнили над учебником. Потом она, вдруг стряхнув усталость, говорила детям: «Довольно!» — и усаживала Митю перед собой, тасуя карты. Она обыгрывала его в «шестьдесят шесть». Оля ненавидела карточные игры. Она сидела в кресле, наблюдала за Митей. Ей нравилось теперь его завистливое удивление: он в первый раз в своей жизни видел и как будто изучал дружеские связи, образующиеся между взрослой женщиной и девочкой, когда в доме нет третьего — мужа, отца. Вера Николаевна не наставляла Олю, не поправляла, не учила, — точнее всего было бы сказать, что они спорили. И с тех пор как появился на горизонте Митя, спорить с дочерью Вере Николаевне стало легче. Иногда Митя слышал от нее резкие суждения о жизни. Они запоминались надолго. Так заспорили однажды о Льве Толстом: дворянин и помещик, а как хорошо знал труд простого пахаря! Митя, только что прочитавший «Хаджи-Мурата», был в восторге от того, как там описана молотьба в крестьянской семье солдата Авдеева. Оля вспомнила, как косил Левин на Николином лугу в «Анне Карениной».

— А вот вы не дворяне, а ни черта не знаете! — сказала Вера Николаевна.

— У нас теперь больше теоретических знаний, — заметила Оля.

— Ну и что же? — откликнулась Вера Николаевна. — Ведь знание — все равно теоретическое, практическое — не должно оставаться бесплодным для человека. Знаешь, почему люди любят работать, Оленька? Да потому, что умеют.

Митя задумался над словами Олиной мамы и пропустил весь остальной спор. Он только заметил, что Вера Николаевна здорово-таки прижала Олю:

— Да, в прежние времена каждый понимал, что такое пахарь, сапожник, кузнец, плотник. Ну, а что такое такелажник? Или моторист, таксировщик, электрик, нарядчик, разметчик? Тут ты плаваешь? — Она улыбнулась, с жалостью оглядывая Олю. — Хочешь, я познакомлю тебя с башенным машинистом? Он на досуге расскажет тебе, какими знаниями ты должна обзавестись, если захочешь быть у него сменщиком.

— Какими же?

— Слесарными, электротехническими, строительно-монтажными, да, уж если хочешь, и политическими.

— Что-то у тебя все сложно. А нам объясняли, что если машинный труд — значит, легко.

— Увлекательно, а не легко! Ты скоро договоришься до того, что хорошо сидеть сложа руки.

Тут Оля сложила руки на груди и презрительно выдвинула подбородок.

Митя ошибался, думая, что он постиг характер отношений между Олей и ее матерью. Они были гораздо сложнее, чем ему казалось.

Оля очень любила маму: умная, не унывает, а по правде сказать, матери всегда не везло в жизни. Оля помнила, как отец в последний раз уехал на фронт. Нянька — тяжелый, больной человек, больной не какой-нибудь старушечьей болезнью: она пристрастилась к вину в военные годы, когда потеряла двух сыновей. Мама мучилась с нянькой в эвакуации, но все-таки там же заочно кончила институт. Трудно было и дочь воспитывать, когда нет детского садика, и учиться, когда электричество только в конторе, и работать с необученными сельскими девчатами, привыкая мыслью к женскому одиночеству.

Должно быть, потому что жизнь не баловала Веру Николаевну, она сама так баловала Олю. Все, что недодано было ей самой, она хотела отдать Оле, и как можно скорей. Кто знает, что может случиться с ними дальше! Куда бы их ни забрасывали обстоятельства — в казахский аул, где Вера Николаевна строила овчарни, в поселок под Прокопьевском, — старалась она обставиться поуютнее, а нянька даже в трудную осень 1942 года ухитрилась наварить на целую зиму кизилового варенья, чтобы у девочки было ощущение устойчивого семейного дома, — так с банками и путешествовали в теплушке.

Не успевая заводить близких друзей, Вера Николаевна делилась с дочерью сомнениями, планами, а дочь с важностью давала ей советы, иногда наивные, иногда на удивление практические. Вера Николаевна знала, что практицизм этот детский, чистое резонерство, а в повседневной жизни Ольга совершенно беспомощна. Временами это даже пугало Веру Николаевну, но она старалась утешить себя. Ольга неважно учится, зато развита не по годам. Ольга никогда не повесит на место снятое платье, она способна сесть за уроки, разложив учебники на обеденном столе, среди неубранных тарелок, зато она не заикнется, что мечтает о прорезиненном клетчатом плаще, будет беспечно ходить в старых туфлях. Ольга кажется иногда скрытной, но зато доверяет матери то, что ее глубоко тревожит.

Не умея заботиться о маме в мелочах, Оля старалась легко переносить все невзгоды жизни, лишь бы не огорчить маму всерьез, лишь бы мама не подумала, что лишает ее чего-то необходимого. Тон их разговоров был большей частью насмешливо-иронический.

Митя и Оля входили в квартиру. Уже из прихожей в открытую дверь видели в оранжевом свете настольной лампы голову мамы, склоненную над чертежами. Все было отлично. Шептались в прихожей. Никто не мешал. Вдруг Оля неприятным голосом спрашивала маму, ступив через порог:

— Был все-таки?

Притворив за собой дверь, Митя садился в уголке за книжку. Он невольно вслушивался и понимал, что речь идет о Фоме Фомиче — дальнем родственнике, которого за что-то дружно ненавидели и мама и Оля.

Митя спросил однажды:

— Почему ты не любишь Фому Фомича?

— Потому что он — фрукт.

Постепенно из Олиных и маминых замечаний Митя составил представление об этом человеке, еще не видя его. Начальник одной из автобаз горисполкома — натура грубая, плотоядная и неунывающая. Его знали на всех стройках города: автобаза поставляла на леса ежесуточно сто тысяч штук кирпича. Но ни одна партийная конференция не обходилась без того, чтобы Пантюхов не получал по заслугам от строителей, и он, хохоча, называл сам себя «главным шишкособирателем». Тем не менее до последнего времени он не тонул, держался на поверхности, как пробка, и только круги от него шли по воде: он хохотал, пускал пыль в глаза, разносил анекдоты. Не обладая никакими личными интересами и потребностями, он добывал раньше всех в городе все то, что трудно было достать, на что было много охотников: билеты на гастроли столичного театра, подписку на Гюго или Бальзака, китайские безделушки. С детским самодовольством он создавал себе репутацию добытчика, ловчилы. Он совершенно не знал, что ему нужно: люстру ли из Риги, билет на футбольный матч, грузинское вино «Хванчкара», — он только ревниво следил за тем, что нужно другим. И когда добывал для себя, то радовался не добытому, а тому, что он первый среди добытчиков. Однажды принес под мышкой книжную новинку — дорогое издание «Дон Кихота».

— Ну, зачем он вам? Вы же не станете читать! — возмутилась Оля.

Фома Фомич хохотал:

— Для тренажа! Иначе доставать разучишься.

В последнее время Вера Николаевна стала несколько более приветлива с дальним родственником, они уединялись за рабочим столом, мама чертила на столе какие-то железные корзины для возки кирпича, Пантюхов хохотал, кричал: «Мы извозчики, наше дело возить!» Вера Николаевна хмурилась и прикладывала руку к сердцу. Не обладая маминой выдержкой, Оля неистовствовала:

— Как можешь ты разговаривать с ним, мама!

— Проще всего, Оля, осуждать, ничего не понимая.

— Не похоже это на тебя, мама.

Чтобы выручить Веру Николаевну, Митя напоминал о себе, выходил на середину комнаты, на ходу тасуя колоду карт. Они начинали партию. Олина мама играла внимательно, помнила сброшенные карты и отбирала верные Митины взятки. А Ольга решала безнадежно трудную задачу: можно ли не осуждать людей, о которых плохо думаешь? Быть снисходительной, когда противно, — значит лицемерить.

Фома Фомич, начальник автобазы, был для нее олицетворением всего грубого, беспорядочного, с чем, наверно, ежеминутно сталкивалась мама на своей стройке. Оле не нравилась мамина профессия. В сущности, она не любила ее, не зная, что мама делает. Ей это было неинтересно. Только однажды она побывала на мамином «объекте». Нашла ее контору на пятом этаже, пройдя по узким мосткам, залитым водой коридорам и заглянув в две-три курилки. Контора мало чем отличалась от курилок: только что оштукатуренная комната, где еще не настлали паркета, где холодно и сыро, пахнет глиной, — и запах здесь сильнее, чем в коридорах, потому что обогревательная печь на колесиках нагоняет из угла тепло. В комнате пусто, — не считать же за обстановку обшарпанный столик (на нем два телефона и под стеклом какая-то синяя расчерченная бумага), да стул с надетой на его спинку маминой телогрейкой, да вдоль стен шесть свежеобструганных табуретов.

Оля спросила маму:

— Почему шесть табуретов?

— У меня пять прорабов и механик.

Оля содрогнулась от суровой бесприютности комнаты и в душе пожалела маму. Как ей, должно быть, трудно тут с больным сердцем! И надо еще постоянно разговаривать с такими самодовольными пронырами, как Фома Фомич, или с такими бессовестными людьми, как ехидный десятник Ковылин, у которого трос порвался, почему он и прибежал к маме и при Оле все хотел дознаться, не снимут ли его с работы, а не то зачем же ему и стараться. Оля была уверена, что если бы мама была актрисой, библиотекаршей, учительницей, ее окружали бы другие люди. Оля гордилась мамой перед подругами за то, что она делает такую трудную, мужскую работу, а в глубине души ее жалела.

ЗНАКОМСТВО С ПАНТЮХОВЫМ

В конце декабря решили праздновать получение Олей паспорта. Готовилась шумная вечеринка в квартире Кежун. Митя повел тетю Машу — пусть познакомится с Верой Николаевной. Была еще одна коварная цель — окончательно прояснить отношение тети к зимнему лагерю. Загородная дача стройуправления вмещала всего сорок ребят. Вера Николаевна могла через партком рекомендовать вожатыми Олю и Митю.

Подойдя к дому, где жили Кежуны, Митя придержал тетю Машу, чтобы договориться о правилах поведения. Тетя обещала не делать замечаний Мите, не поправлять на нем галстук, не причесывать по старой дурной привычке. Митя обязывался при этом условии уйти вместе с тетей, когда она сочтет нужным, но не раньше, чем завтра, то есть после двенадцати часов ночи.

Дверь открыла Оля. Она замерла на пороге, забыв дать дорогу; она молчала, и ее счастливый взгляд, ее руки, перепачканные мукой, весь ее блаженный вид ошеломил Митю. Марья Сергеевна и мама с невинным коварством были отведены на балкон — пусть познакомятся поближе. Они разговорились, а к концу вечера почти подружились, как часто бывает с занятыми людьми, которые хоть и не знали друг друга до сей поры, но зато порознь много думали об одном и том же. Такое открытие было сделано Олей. И Митя тоже это заметил. Несколько раз он слышал то один, то другой отрывок из их беседы. Речь шла о нем, об Оле — это ясно.

В первый раз он уловил слова Веры Николаевны: «Он ее вытащил все-таки!» В другой раз донеслось выражение тети Маши: «Они исправляют некоторые недостатки раздельного обучения». Он видел, как при этом улыбнулись обе. В третий раз, но уже без уверенности, относится ли это все к тому же, Митя расслышал, как Олина мама сказала: «Их отношения… Что можно сказать об этом? Это хорошо, потому что… хорошо».

Может быть, оттого, что под влиянием шампанского у Мити немного кружилась голова, он сделал еще несколько открытий.

Во-первых, тетя принесла Ольге в подарок баскетбольные тапочки. Впрочем, это было до шампанского. Когда Оля, со скатертью под мышкой, двумя руками насаживала тапочку на ногу, Митя скользнул взглядом по ее тонкой фигурке и вдруг увидел, какие у нее красивые колени. Он никогда этого не замечал, хотя три раза в неделю видел ее в спортивном костюме.

Затем он с удовлетворением подметил, что тут его ценят: раскупоривая бутылку шампанского кусачками, когда все насторожились, он услышал голос Веры Николаевны:

— Бородин взялся? Ну, этот справится!

В комнате, наполненной голосами и смехом, все касалось Наперстка, имело значение только с нею рядом, украшалось, сияло от ее присутствия, даже толстая, в вязаной фуфайке, в очках, Прасковья Тимофеевна, выносившая из кухни посуду, ванильные сухари, вишневое варенье в вазочке.

Когда после ужина и чая, отодвинув столы к стене, все начали танцевать и Митя с Олей протиснулись в вальсе мимо Гриньки, тот успел съязвить:

— Наука страсти нежной…

— …сти нежной… — повторила Оля в другом конце комнаты.

Они рассмеялись, и она незаметно положила голову на Митино плечо. Он даже изнемог после этого вальса: ни с кем не стал танцевать.

Впервые он со вниманием огляделся, как будто только сейчас, невидимо ни для кого, вошел в комнату.

Витя Шафранов, белокурый, с живыми зеленоватыми глазами и твердо очерченным профилем, сидел у патефона и после каждой пластинки затачивал иголку напильником. Движения у него были рабочие, слесарские. Он и был слесарь — пришел к ним из школы рабочей молодежи. Он был немногословный человек. Митя любил комсомольского секретаря. Его многие в школе любили и все уважали — за рабочий стаж, за особенную застенчивость, которая, впрочем, покидала его, лишь дело касалось общественного интереса. Сейчас Шафранов точил иголку и слушал, как сладчайший тенор поет свою философскую песенку про Смерть, которая опьянела в схватке с грузинским стариком.

Гринька Шелия сидел на корточках перед Витей, мешал ему слушать — просил найти и поставить «Под окном черемуха колышется». Он всем надоел этой пластинкой. Оля не позволяла ему заводить чужой патефон, одолженный у маминого механика, поэтому Гринька, бегая по всей квартире на правах хозяина, то и дело изводил Шафранова своими просьбами — еще раз прокрутить уральскую «Черемуху».

Девочки готовились к игре в фанты, то появлялись, то исчезали в комнате, собирая ленточки, пробки от шампанского, огрызки карандашей.

С совершенно отсутствующим лицом прохаживался Эдик Мотылевич: он недавно влюбился во взрослую — актрису кукольного театра и теннисистку. Тайну открыл Витя Шафранов. Теперь товарищи относились к Эдику как к душевнобольному: заботливо, но не без юмора.

Были еще два отдельно и далеко расставленных стула, на которых сидели юноша и девушка с безучастными лицами. Казалось, они чем-то недовольны, казалось, что, по их мнению, что-то непоправимо испорчено в ходе веселой вечеринки. Это Олег Пивоваров из Митиного класса и одна из трех сестер Бреховских — старшая, ширококостая, рассеянная Нюра, соседка Оли по парте.

Митя не подозревал раньше, что Олег неравнодушен к Нюре, но сейчас, обретя необычную зоркость, он задумался: может быть, у них то же, что у него с Олей? Такое впечатление, сами о том не догадываясь, создавали Олег и Нюра своими одинаково напряженными позами.

— Товарищи, сюда! Кладите фанты!

Командовала Оля. Ирина Ситникова шла с шапкой по кругу: ясно было по их виду, что придуманы забавные поручения.

Фанты удались на славу. Эдик должен был изображать, как собирают мячи на теннисной площадке. Гриньке досталось петь — он всем насолил, спев уральскую «Черемуху». Митя прополз под столом. Нянька изображала Яшу Казачка, даже не зная, кто он такой; получилось очень смешно, потому что она решила, что от нее требуется сплясать «казачка». Марью Сергеевну не смогли заставить быть «оракулом», она ускользнула на балкон, чтобы о ней забыли. Когда дошла очередь Веры Николаевны тащить фант из шапки, Ирина выкрикнула:

— Рассказать волнующую историю!

— Да ну вас. Чем я вас взволную? Я даже на фронте не была, — сказала Вера Николаевна, играя фантом — ключом от балконной двери.

— Придумайте! Вспомните!

Тут все стали рассаживаться поудобнее. Вера Николаевна оказалась в кругу молодежи; с мольбой она взглянула на Марью Сергеевну, которая, осмелев, показалась в двери.

— Нет и нет. Выдумывать я не умею — это по Олиной специальности. А рассказать? Меня такие вещи волнуют, что вы заскучаете. Что, вам интересно будет, если я расскажу, как кирпич возят? Вы люди высокого полета. — Она улыбнулась. — Митя с Олей лунного света не поделили. Один Митин товарищ только облака фотографирует.

— Это Чап! — провозгласил Гринька.

Но Веру Николаевну все уговаривали, упрашивали, наконец, просто для порядка требовали разыграть фант. И она уступила.

То был действительно скучноватый рассказ — про кирпич. Но, раз поверив Олиной маме, что эта история ее волнует, все старались добросовестно вникнуть в дело. Вера Николаевна говорила о страшных потерях кирпича при перевозках и перегрузках. Бой кирпича начинается еще на заводе. Складывают вручную. Сложат в штабеля сегодня, а завтра начинают разбирать. Бросают навалом в грузовик. Привезут куда надо — снова в тачки, из тачек — в штабеля, на носилки. Так до четырнадцати раз. Труд тяжелый и бессмысленный. И страшный бой. Каждый четвертый кирпич по пути превращается в щебенку.

— Скучно?

— Нет, что вы, что вы!..

— Ну, так пеняйте на себя. Теперь все равно до конца доскажу.

Витя Шафранов слушал с понимающим лицом, как человек, знакомый с производством. Гринька вытянул шею от напряженного ожидания, над чем бы посмеяться. Эдик с потусторонним видом жевал пробку.

— И вот произошло, на мой взгляд, волнующее событие. Один человек придумал, как это все начисто изменить: чтобы не было миткалевых рукавиц, которые горят на тысячах ладоней; чтобы не было всех ненужных перевалок, страшного боя и порчи. А пусть будет простая железная корзиночка. Лежит в ней кирпич и путешествует прямо от заводской печи до восьмого этажа стройки. Один раз загрузили — один раз разгрузили! Всё! Просто, как спичечная коробка. Казалось бы, замечательно! Да не тут-то было. Дальше пойдет грустная сказка, называется она «Про Фому и Ерему».

Все оживились, потому что сказку, даже грустную, слушать все-таки интереснее. А Вера Николаевна так посмотрела на Олю, что Митя понял: сказка неспроста. Про Фому? Уж не про Фому ли Фомича Пантюхова?

— Человек, который придумал корзиночку, — продолжала Вера Николаевна, — каменщик, инструктор передовых методов. Его зовут в самом деле Ерема — Еремей Ильич. Он бы вам объяснил, что такое кирпич! Один раз он читал нам лекцию. Если бы вы слышали! Что ваши облака и лунный свет! Для него кирпич прекраснее всего на свете: и розовый цвет, и тяжесть, привычная для руки, легкий звон, вроде хрустального, когда надкалывают пополам. После этой лекции я сама стала чувствовать кирпич по-другому. Возьмешь жарким днем в руку — поверхность такая шершаво-гладенькая, острые грани, холодок, он еще от ночи остался.

— А кто же все-таки Фома? — перебил Веру Николаевну Гринька, измучившись в ожидании смешного.

— Фома? — Вера Николаевна глядела на дверь. — Да вот он! Легок на помине.

Так только в сказке и бывает. В комнату вошел на цыпочках, балансируя короткими ручками, толстый, наголо обритый человек. Мите нетрудно было сообразить, что это и есть Фома Фомич.

— Привет молодежи!.. Э, да у вас тут гостей воз и маленькая тележка! — сказал Пантюхов и засмеялся.

Митю поразил его череп с резко очерченными височными костями, особенно заметными, когда Пантюхов смеялся. Отсмеявшись, он молча вышел и снова вернулся из прихожей, держа за спиной глянцевую картонную коробку. Делая вид, что не хочет мешать общему веселью, и подзывая пальцем Олю в уголок, он только больше привлекал к себе внимание. Он, вероятно, сам не решил, на каких правах он появился здесь, в комнате, заполненной Олиными сверстниками, — на правах родственника, держащего за спиной коробку, или на правах начальника автобазы. Он положил на край стола коробку, распечатал ее.

— Какая хорошенькая! — вздохнула заглянувшая в коробку Ирина.

Там лежала белая трикотажная рубашка с выпуклыми, блестящими, как фарфор, гипюровыми кружевами. Девочки вынули ее. Оказалось, что она длинная, как подвенечное платье.

Митя следил за Олей. Ее глаза блестели. Ему было только непонятно: от удовольствия или от презрения? Она сказала сдержанно:

— Хорошенькая. Спасибо, Фома Фомич.

А это как понять? Вежливость? Или… слабость? Он знал, что Оля сама же презирала Пантюхова, издевалась над его репутацией добытчика, ловчилы. А теперь, когда он пришел с подношениями, она их принимает как ни в чем не бывало.

Все помутнело с приходом этого человека. Вера Николаевна повела гостя к одному из отставленных к стене столов — угощать. Слышался его хохот, он кричал не очень-то понятные слова: «Берите навалом!» Несколько раз он вспомнил Еремея Ильича: видно, каменщик-новатор сильно ему досадил. В то же время, поворачиваясь к молодежи и находя взглядом Олю, он начинал преувеличенно хвалить виновницу торжества. Зрачки его маслено посвечивали. Он прямо-таки цену ей набивал по-родственному.

Кое-кто из гостей слегка оторопел. А Оля, та просто ушла из комнаты.

Все время раздавалось его семейно-хвастливое: «наша Оля», «нашей Олей», «нашу Олю». Это было так фальшиво, что Митя едва удерживался, чтобы не нахамить ему. В самом деле, выходило так, будто Оля — гордость школы, будто она зачитывается глазными болезнями действительно по призванию, а не потому, что книжка попалась под руку. Он поймал себя на том, что раздражение против Пантюхова начинает как бы чернить и Олю в его глазах. Он уже считал себя в семье Кежун своим и нужным человеком, даже единственным, и вдруг появление Пантюхова с его подарком разрушило эту уверенность. Митя испытал жгучую обиду оттого, что Пантюхов тоже причастен к этой семье, и, может быть, больше, чем он сам, Митя. Несколько минут он постоял, обескураженный, потом пошел в коридор искать Олю.

— Ну зачем он пришел?

— Я его не звала, — ответила Оля, оставив без внимания злой Митин тон. — Пойдем играть в фанты, мы ведь не кончили.

Она понимала, что творится в его душе. Но какой-то бес толкал и ее: обида за себя, за маму. Она преувеличивала меру унижения. В конце концов будет ли у мамы выполнен месячный график работ, зависит от того, как поступает кирпич на леса, то есть как работает пантюховская автобаза. Это-то Оля хорошо понимала и все-таки не могла преодолеть обиду.

— Ну, давайте дальше! — крикнула Оля в комнате, собирая всех вокруг шапки с фантами. — Кому тащить? Нюра, тебе…

Вскоре Нюра и Оля, прижавшись висок к виску, раскачиваясь, пели любимую песенку:

Часы пока идут,

       и маятник качается,

И стрелочки бегут,

       и все как полагается…

Пантюхов аплодировал дольше всех.

Потом Ирина Ситникова плясала «Сегидилью», размахивая цветастым нянькиным платком, — очень неподходяще для своей белокурой внешности.

Олю заставили предъявить недавно полученный, пахнущий коленкором паспорт. Он пошел по рукам. Все в нем было интересно, вплоть до хитроумного росчерка начальника паспортного стола, а Оля стала декламировать «Стихи о советском паспорте»:

Я волком бы

                   выгрыз

                              бюрократизм.

К мандатам

                  почтения нету.

К любым

              чертям с матерями

                                           катись

любая бумажка.

                         Но эту…

Митя с облегчением почувствовал, что «к чертям» Оля посылала именно Пантюхова — так дерзко повернула она голову в его сторону. Но тот даже не заметил, увлеченный деловым разговором с мамой. И Оле стало скучно. Она дочитала стихи, но дочитала механически, скрывая за интонациями Маяковского свою досаду.

Вдруг, охваченный желанием во что бы то ни стало задеть Пантюхова, Митя громко сказал:

— Вера Николаевна, а волнующая история? Ведь вы не досказали. А нам интересно!

— Что ж, доскажу.

В словах Веры Николаевны не было никакого задора. Она поправила рыжеватые волосы усталым движением руки. Она как будто решила больше не замечать Пантюхова, хотя на самом деле ее обвинительная речь была предназначена теперь именно для его ушей.

— Скоро год, как изготовлены корзиночки, но как ни бьется Ерема, никто ими не пользуется. Кто мешает?.. Фома мешает! Недавно один старый каменщик при мне пожалел Еремея Ильича: «То-то, брат. Прежде стену руками клал, а теперь лбом… лбом приходится прошибать!»

Вот когда наконец засмеялся Гринька! А вторил ему, как ни странно, Пантюхов.

— Ну, а Фома? — домогался Гринька.

— Фома… Фома Фомич Пантюхов. — Вера Николаевна показала рукой на дальнего родственника.

— Начальник автобазы, — представился весельчак, добавив как бы для одного Гриньки: — Президент республики на колесах!

— Да разве он один! Вот и директор кирпичного завода, — продолжала Олина мама, — не хочет асфальтировать, оборудовать площадку. Он говорит: «Дело прогрессивное, да что прикажете — текучка, некогда, план!»

— Правильно! — подтвердил Пантюхов.

— А начальник строительства, симпатично окая, тоже вздыхает: «Не оправдывает себя!» Ему, видите ли, неохота леса укрепить, чтобы принимать кирпич в контейнерах.

— Верно! — согласился Пантюхов.

— А Фома, президент республики на колесах…

При этих словах Фома Фомич вышел из-за стола и сам про себя в том же духе заключил:

— А Фома хохочет до слез: «Скоро вообще строить будем только из крупных блоков, а не из кирпича… Так что это дитё умерло еще в родильном доме… А мы извозчики! Нам хоть в контейнерах возить, хоть навалом… Навалом даже спокойнее! У нас других забот воз и маленькая тележка!»

Он отлично изобразил возчика — тряхнул невидимыми вожжами и причмокнул. Заметно было, что он резвился, озоровал в сознании полной безнаказанности.

— Да, можно не беспокоиться, — сказала Олина мама и снова поправила на затылке рыжеватые волосы. Так, единственной черточкой, выражалось ее волнение. — Пусть гибнут горы кирпича. Пусть тысячи людей тратят силы и время на бессмысленную работу, пусть…

— А не кажется ли вам, что это подлость — так думать?! — крикнул Митя Пантюхову.

Но и в эту минуту он не потерял из виду Олю. Она на мгновение закрыла лицо руками, — видно, не ожидала от него такой дерзости. Все заговорили сразу. Пантюхов смеялся.

— Вот и производственное совещание открыли.

А Витя Шафранов поддержал Бородина:

— В газетах это называется антигосударственной практикой!

Митя не помнил, каким образом он оказался в коридоре. Наверно, его увлекла Оля. Она стояла перед ним, тяжело дыша, сердитая, чужая.

— …А потом, ты же знаешь, это наш родственник, — донесся до него ее ледяной голос.

— А я не хочу, чтобы этот фрукт был твоим родственником!

— С чего ты взял, что твои желания для меня закон?

Она не могла сейчас быть уступчивой. Если бы Митя знал, что творится у нее в душе, он бы не стал так разговаривать. Ей казалось, что само родство с Пантюховым настолько унизительно для нее и для мамы, что тут ни один человек, хоть немного уважающий их, не имеет права вмешиваться.

И вдруг Митя сказал то, чего даже не думал. Неожиданно и непоследовательно сказал. Так просто, отрывисто и резко:

— Вот, Ольга, уроки не учишь, а ломаешься.

И засмеялся. И ушел. Сперва — на лестничную площадку. Потом — на улицу. Потом быстрыми, все ускоряющимися шагами — домой.

А Оля осталась одна в прихожей. Из комнаты доносилось гудение запальчивых голосов: осуждалась извозчичья позиция Пантюхова.

Гости стали прощаться, хотя Оля ничем не показала, что исчезновение Бородина можно считать хоть каким-нибудь событием.

Первым удалился Фома Фомич — за окном прошумела его машина. Он даже не предложил Марье Сергеевне отвезти ее домой. Оля пошла ее провожать. Шли шумной гурьбой. Только у Митиного дома она осталась наедине с Марьей Сергеевной. Та все поняла: почему убежал Митя, почему Оля отправилась провожать ее, а теперь хочет что-то сказать и не может — нелегкий характер! Надо ли ей помочь? Или сама когда-нибудь скажет?

Из тумана падал первый снежок. Вчера еще зеленые клумбы во внутреннем дворе изукрасились изморозью, слепо повторившей узоры опустевших цветочных грядок. Марья Сергеевна и Оля медлили прощаться, смотрели на прихотливую работу наступающей зимы. Так, не дождавшись от Оли ни слова, Марья Сергеевна похлопала свободной рукой по пальцам девочки, державшей ее под руку.

— Ничего, Оленька, все пройдет, помиритесь еще. Вы даже не знаете, как вам хорошо.

И тут Оля заплакала, больше не сдерживая себя.

ЗИМНИЕ КАНИКУЛЫ

Скоро наступили январские каникулы.

В ту зиму на юге выпало так много снега, что малыши смогли обнести толстым крепостным валом старую дачу в вишневом саду, где летом размещался дом отдыха строителей, а зимой, во время каникул, — детский оздоровительный лагерь.

В этих снегах, освещенных зимним солнцем, в дружной совместной работе потеряла всякую остроту ссора, казавшаяся поначалу непоправимой. Может быть, она даже помогла серьезнее подойти к делу.

Митя работал как одержимый. И Оля старалась изо всех сил. Еще в городе, получив в комсомольском комитете все нужные наставления, они условились между собой о самом главном: о том, что никто не должен знать в лагере об их каких-то там отношениях. Никого это не касается.

Едва светает, уже слышится перед крыльцом дачи Митина команда:

— Внимание! Головы. Марш!

Митя топчется в середине круга бегущих детей, командует:

— Резче! Резче! Работу рук, работу рук! Вот чего нет у тебя, Лошкарев, — удара!

Оля избегала Митю в такие минуты: его так поглощало желание добиться «удара» именно от вялого паренька Лошкарева, что помешать ему, обратиться к нему с каким-нибудь вопросом… нет, спасибо, пусть лучше кто другой обращается, она уже пробовала. Она заметила, что и директор, больше всего озабоченный оранжереей и парниками, скоро проникся уважением к Бородину и перестал его считать за мальчика, с которым советуются только из вежливости, а завхоз — долговязый дядька с неизменным портфелем под мышкой — тот не решал без Мити даже когда печи топить и в каком баке выставлять теплую воду для чистки зубов. И малыши подчинялись старшему вожатому с удовольствием, — а это наблюдается не так уж часто.

Что касается Оли, то малыши сразу почувствовали, что она резкая, может накричать, но старается быть справедливой. Многие догадывались, что она тянется за Бородиным, приглядывается к нему, даже как будто соревнуется с ним, но ведь и понятно: он старший вожатый. В зале с малиново-бархатной драпировкой венецианских окон Оля вела санитарный кружок. Девочки оказывали первую помощь утопающему, бинтовали друг другу головы, руки, переносили раненого на скрещенных руках. Надоедало — составляли кружком стулья, и Оля читала вслух «Двенадцать месяцев» Маршака.

— Оля, на минутку!

Это в дверях с лыжей в руке появился старший вожатый Митя.

В «кабинете старшого» — так называлась Митина комната, где он подолгу натирал лыжи у жарко натопленной голландской печки, — начинался выговор:

— Прекрати чтение! Пойми, Оля, что мы оздоровительный лагерь.

— Ну и оздоровляйся на здоровье!

— Поговори с врачом!

Надо слушаться. Оля выстраивала девочек в шеренгу перед снарядом. Дети бежали в белых чулках, топали ногами дробно, звучно. Оля каждую подхватывала в прыжке, отводила в сторонку, похваливала.

На левом фланге стоит, завершая своей персоной всю шеренгу — руки по швам, а рот раскрыт в ожидании Олиной команды, — самая маленькая, башкирка Сибилля. Она дочь плотника, живет в одном доме и в одном подъезде с Митей. Когда ей прыгать, она слабо улыбается от неверия в успех, ежесекундно поправляет подаренный Ольгой белый лаковый поясок.

— Физкульт-ура! — раздается на дворе.

Это лыжная команда собралась перед походом. Оля подбегает к окну. Сильное движение рук — и окно настежь! Лыжники уходят гуськом в близкий лес над рекой.

Утоптанные дорожки исчезают за снеговым валом, и, оглянувшись, Митя уже не видит девочек, машущих ему из окон. Начинается удобная лыжня мимо деревьев фруктового сада. Остановясь, Митя слышит, как тает снег на деревьях — со звонким шорохом комочки снега срываются с веток. Январь, а похоже, будто весна. Бородин идет первым — его настигает скрип, смех, сопение. И только одна беда: не по нем короткие лыжи.

Однажды Митя повел ребят в лес вечером. В темноте кажется, будто скользишь быстрее, чем на самом деле. Он обогнал ребят и, когда остановился, чтобы поправить варежку, увидел вдали, верст за десять, золотую цепочку городских огней, а под обрывом — темную в переплете деревьев, не замерзшую среди снегов реку. Он толкнул посильнее палками и полетел. Как хорошо, что здесь они с Олей вместе! Оля — отличный помощник! Так бы всегда, всю жизнь. А то, что было на вечеринке… Он не понимал сейчас, почему тогда мгновенно возненавидел Олю, не мог даже вспомнить слова, которые выкрикнул, убегая. Что-то нелепое крикнул — это он помнил. Никогда это не должно повториться. Митя тяжело дышал. Ребята молча догнали вожатого. Как он разогнался!

Вернувшись, у крыльца хвастливо рассказывали Оле, сбивая с лыж налипший снег, как быстро шли в этот раз.

Тут же, на холодной веранде, обнаружилось, что один из лыжников слегка обморозил ухо; появившийся в сопровождении директора ночевавший на даче врач запретил — независимо от погоды — задуманный Митей большой костер. Старший вожатый растирал снегом ухо малыша, цедил сквозь зубы:

— Богов много на нашу голову, каждый командует.

— Но ведь мы же оздоровительный лагерь, — язвительно напомнила Оля. — И ведь ты сам больше всех любишь командовать.

Заметив, что Митя чрезмерно увлекается физической закалкой, она стала часто становиться на сторону врача. Пусть старший вожатый не думает, что он непогрешим. Врач, наезжавший из города в розвальнях, искал в первую очередь Бородина, а провожала его обычно на крыльцо Оля, совала ему напоследок записку для мамы. И уже из саней он кричал:

— Так я надеюсь на вас, Кежун! Вам можно доверять.

В числе «богов», омрачавших Митино существование, первым номером шел даже не врач, а ехидно-льстивая кастелянша. Она досталась ребятам от летнего дома отдыха. Встречая Митю с Олей на территории, она улыбалась тусклыми глазами и с притворством слуги осведомлялась: «Прогулялись?» Каждый раз, как заведенная: «Прогулялись?»

Можно бы не замечать, но каждый раз! И как при этом особенно провожает их взглядом! Она одна во всем лагере как будто бы владела тайной их отношений и этим притворно-ласковым осведомлением: «Прогулялись?» — давала им понять, что тайну они не могут скрыть и что от нее, от кастелянши, зависит сделать ее всеобщим достоянием. Очень было противно — привычная угодливая лесть и приписывание, буквально навязывание тебе барства. А ты совсем не барчук и не «прогулялся», а хлопотал насчет бани в колхозе. Надо бы отучить ее. Лучше всего завтра же при встрече вдвоем в один голос спросить: «Прогулялись?» Но завтра встречали и не решались — только Митя что-то отрывисто басил в ответ на ее улыбочки.

Однажды, проводив взглядом кастеляншу, Митя высказался от души:

— Самые скверные люди на свете те, кто презирает собственное дело.

— Почему ты решил, что она презирает?

— Что ты, не видишь?

— А я, Митя, не презираю?

— Иногда не чувствуешь ответственности. Это совсем другое.

Дни летели стремглав. Вторник, среда… Страшно подумать, что скоро возвращаться в город. В последний день Митя никого не выпускал из дома — организовал баню. Оля насмешничала.

— Этот гордец, — сказала она Мите, показывая на него же указательным пальцем, — решил представить ребят родителям в образцово-показательном виде, выкупанными и причесанными волосок к волоску.

Митя носился по дому в хозяйственных заботах, кастелянша за ним не поспевала.

У маленькой Сибилли от этой глупейшей бани разболелся зуб. Оля измучилась не меньше Сибилли от ее жалоб и слез, испытала все средства. Ничто не помогало. В порыве отчаяния она не нашла ничего лучшего, как взять ее на руки и, укачивая, ходить из угла в угол.

Митя заглянул в зал — Оля ходит, носит Сибиллю на руках.

— Тебе тяжело, Наперсток, надорвешься.

Через полчаса Митя второй раз заглянул:

— Ну, что?

— Утихла.

В памяти Мити навсегда остались малиновый бархат портьер, оледенелые стекла, за окнами в серебряной пыли морозного дня солнце. И Олины шаги по пустынному залу. И ножки Сибилли в башмачках торчат из-под Олиных рук.

Наступил последний вечер перед отъездом — позднее время, когда все угомонились и уже погашен свет в доме. Впервые за две недели вожатые, уложив маленьких, разрешили себе не разойтись по спальням, остаться вдвоем. Сидели на оледенелой веранде на высоких «козлах», забытых здесь со времени предзимнего ремонта. Электрический свет квадратами освещал искрящиеся стекла веранды. Со двора слышался мерный звук пилы — в последний раз готовили дрова завхоз и сторож.

— Знаешь, — сказал Митя, — с тех пор как к тебе присматриваюсь, я и в своем характере кое-что понял.

— О чем ты?

— Как ты убаюкивала Сибиллю. Это, конечно, пустяк, но, знаешь, в жизни всякое будет. Так и надо — когда сильно чего-нибудь хочешь, не останавливаться, не размышлять: нужно — не нужно, посильно — не посильно, поможет — не поможет. А всю душу вложить — и поможет!

— И ведь зуб перестал у нее!

Митя выдохнул клуб пара изо рта, взял ее руки в свои, поднес к губам, и она позволила греть их дыханием.

— Ты сегодня напомнила мне Рослову.

Для Мити это высшая похвала — она поняла.

— Расскажи о ней.

— Трудно. Надо рассказывать тогда не о ней одной, а еще об одном человеке. А я не хочу называть его по имени.

— Почему?

— Есть вещи, о которых не надо помнить, если хочешь уважать человека.

— Ты называй его Икс или Игрек.

Митя засмеялся.

— Если б ты знала, о ком я говорю! Я буду называть его «уважаемый товарищ».

Веточка Рослова, рассказ о которой услышала Оля, была старшей вожатой в Митиной школе в первые годы после возвращения из эвакуации. Время было голодное, холодное. После уроков ходили сматывать колючую проволоку на пляж, где еще торчали в песке обломки бетонных дотов. На большой перемене делили хлеб и сахар так, чтобы больше досталось сиротам. Веточке Рословой было восемнадцать лет. Талант, что ли, у нее был такой — ребята сразу полюбили свою вожатую. Три лета подряд отправлялись с нею в поход за лекарственными травами, не расставались с нею ни зимой, ни летом. Когда, окончив заочно автодорожный техникум, она поселилась при аэродроме и стала заведовать аэродромным автопарком, к ней по-прежнему бегали по вечерам: «Веточке надо дров нарубить, печку истопить».

У нее стал бывать летчик Анатолий Огнев. Ребята только посмеивались, не верили, что Веточка может полюбить кого-то из взрослых, выйти замуж. А когда узнали от нее, что все-таки она расписалась с лейтенантом, это показалось диким. Ведь они были убеждены, что «Рослова — наша». Она не умела преодолеть их ревность, их глупые от ревности выходки, вроде мяуканья под окнами, не сумела подружить их с летчиком. Трудно было ей: муж тоже ревновал, когда они входили в комнату с охапкой дров, усаживались на полу возле печки — топить. Он придет со своего аэродрома и видит этакую идиллию. Прошли годы, прежде чем Анатолий Огнев сообразил, что его жена нисколько не делается хуже от того, что каждое лето в день ее рождения — зовет она или не зовет — приходят из города ребята. Веточкин день рождения — их «день дружбы».

И вот в то время, когда Рослова уже ушла из школы, случилась печальная история с одним… уважаемым товарищем из их класса.

Митя замолчал, не зная, сумеет ли рассказать, стоит ли пытаться рассказывать.

— Рассказывай.

— Да что рассказывать! Грустное дело. Был мальчик. У него отец погиб не на фронте, а хуже — где-то застрял в дальних краях и забыл дорогу домой. А мама его, знаешь ли, очень любвеобильная, стала часто выходить замуж. Да только мужья не удерживались в доме. Ну, этот уважаемый товарищ нагляделся всякого, почувствовал себя хуже сироты, да и повесился в школьной уборной. Мы его успели снять. Переполоху было! А через месяц прибегают с железнодорожной станции — уважаемый товарищ бродит возле маневрового паровоза. Значит, хочет повторить попытку? Ну, тут, чтобы успокоить нас, директор объявил, что это случайность. Мальчик просто гулял на станции, и его задержали. Рассказывать дальше?

— Пожалуйста, — тихо попросила Оля.

И Митя рассказал, как вернулся в школу угрюмый мальчик. Сел за свободную парту, один. Всю перемену глядел в окно. Ему было тринадцать лет, а некоторые учительницы, даже пожилые, поглядывали на него с опаской. Пробовали заговорить с ним, развлечь — куда там! Он всех пугал своей мрачной одержимостью. Что делать? В директорской и в райкоме комсомола тревога — в школе нездоровая обстановка. Вспомнили Рослову, вызвали с аэродрома: «Возвращайся в школу. Уж как там хочешь устраивайся, а возвращайся…» А она полюбила уже свою земную профессию в авиации, зачем ей возвращаться?..

— И оклад у вожатой триста пятьдесят рублей, — вставила Оля.

— Конечно! И муж смотрит кисло.

— Удивительно, как она пошла.

— Да потому, что настоящий человек! Вот и суди сама. Она приходит в школу как ни в чем не бывало. Не должен же уважаемый товарищ знать, что Рослова оставила аэродром из-за его персоны. Но он-то отлично понимает! Это была необъявленная война — кто осилит. Уважаемый товарищ, оставшись в живых, кое-что обдумал. Веточка ни разу не подчеркнула своего внимания к нему, тем более сочувствия, жалости или тревоги за него, а только день за днем в самых будничных делах подсказывала нам, что такое мужество без высоких слов, так просто — мужество. И тут многое уважаемому товарищу стало не нравиться в самом себе. Он отдал себе в этом отчет. Как-то само собой получилось, что он вдруг потянулся к Веточке, стал доверять ей свои мысли, планы… А он очень честолюбив. Однажды он повел ее к себе домой — показывать приемник. В это время она подружилась с нашим Абдулом Гамидом, потому что уважаемый товарищ обнаружил некоторую склонность к радиотехнике. Мы видели, какая Веточка была в те дни веселая. Что там за исповеди шли, никто не знает. И представь — он стал другой. Он остался с тем же характером, а что-то новое в нем завелось. Появился настоящий жизненный интерес… Я с ним дружил. Позже он мне сказал: «Мизантропию я кое-как изжил, но корни пессимизма еще остались».

— Он, наверно, похудел, вытянулся? — полушутя-полусерьезно спросила Оля, заглянув Мите в глаза.

— Как ты догадалась?

— Он влюбился в нее.

— Я тоже так думаю, — согласился Митя. — Только попробуй скажи ему об этом! Может быть, не так влюбился, как пишут в книжках. Но, понимаешь, разве с тобой не бывало, вот когда понравится человек, то он тебя и ведет, и ты становишься лучше?

Помолчали. Неровный звук пилы проходил через всю гамму, заканчивался уторопленным повизгиваньем, после которого следовала минутная тишина — это передвигают бревно.

— Хорошо работать вдвоем, — сказала Оля.

— Ты о пильщиках?

— Нет. Ты же понимаешь.

— Я думал об этом. В лесу, на лыжах.

— Если бы можно было что-то делать вместе… Не для себя, а вот как здесь: чтобы было интересно и была польза.

Митя поправил заиндевевшую прядку у Оли на лбу.

— Давай поедем в лагерь на все лето, — сказал он.

— Не выйдет. Меня, наверно, не пошлют на все лето. Не такая я активная. Эх, никогда мне не было так хорошо! Неужели это может повториться?

Митя не ответил. Все имело смысл: и звук пилы, и как он ее руки согревал дыханием, и как они обнаружили, что примерзают к «козлам». Митя захотел спрыгнуть и рассмеялся: его не сразу отпустила морозная корочка.

Долго еще он водил Олю по снегу, далеко за кухню, мимо пильщиков, которые как раз прервали работу. И на них лаяла, бросалась Кумушка — свирепая степная овчарка.

На следующее утро пионеры возвращались в город в трех розвальнях, добытых Митей в колхозе. Малыши пели песни, в каждых розвальнях — свою. Оле хотелось быть со всеми. Несколько раз она перебегала по пушистому снегу от саней к саням, и ребята, чуть не вываливаясь из саней, зачерпывали снег горстями, и снежки летели в нее со всех сторон. Так было куда веселее, чем в городских автобусах.

Глава вторая

СТАРОЖИЛЫ

Такая же была отчаянно счастливая весна.

Им было хорошо вдвоем. Они встречались среди людей под говор и смех, в тесноте улиц, у подъездов кино, в трамваях, на стадионе. И в то же время эти встречи были их тайной: все совершалось в самой глубокой уединенности. Им было хорошо, и пусть им не мешают.

Оля Кежун вернулась из зимнего лагеря в полной решимости стать общественницей. Ей дали отряд. Полно людей вокруг Мити и Оли, у каждого свои. Зато как будто стали не нужны самые близкие. Оля редко виделась с мамой. Всю весну Олина мама «подводила под кровлю» — заканчивала вчерне восьмиэтажный объект. А в феврале на несколько дней поехала в Москву, чтобы и там послушали сказку про Фому и Ерему. Митин отец в один из февральских приездов разыскал сына на стадионе. Травы еще не было, мокро и сыро, туман, но Митя, учивший какую-то птичку-невеличку метать диск, свирепо кричал: «Опять траву косишь!» Отец догадался, что это и есть знаменитая Оля Кежун. Он не стал мешать дискоболам. И только в письме тете упомянул про «косарей» и даже не без юмора вставил строчку из Твардовского: «Коси, коса, пока роса…» Митя прочитал письмо Оле.

Никто не мешал им, не любопытствовал. Казалось, что все понимают, как им хорошо вдвоем, и, видя это, все хотят им только счастья и даже разделяют его с ними.

В марте, когда потеплело, Митя и Оля полюбили трамвайные прогулки. Они называли их дальними странствиями.

В воскресенье садились в полупустой дневной вагон. Иногда вскакивали в него в вечернее время, когда рабочие едут в ночную смену. Трамвай бежал из поселка в поселок: мимо сталелитейного и алюминиевого, мимо строительства, где работала Олина мама, мимо асфальтовых дорог, могучих мачт электропередачи, по пустырям, возникшим в годы войны. Оглядывая с задней площадки вечерние огни большого города, Митя фантазировал только для Оли, чтобы не было слышно посторонним:

— Ну, давай начнем кругосветное плавание. Только ты тоже придумывай. Вообрази, что это Окленд… Вообразила? Так вот отсюда приехали в Бухарест те три симпатичных негра. Помнишь, в фильме о фестивале? А вот за поворотом владивостокский Золотой Рог с дымящими океанскими пароходами.

Оля, по правде говоря, видела только обыкновенные заводские кварталы, а за поворотом доменные печи и трубы. И она, прижмурившись, поглядывала на спутника. А Митя не замечал. Воспылав мальчишеским воображением, он без труда пересекал планету вдоль и поперек мгновенно, как будет только при полном коммунизме. Перед его разгоряченным взором проплывали все континенты. Не зря дожидался его географический факультет на Ленинских горах! Прошлой осенью Митя прочитал замечательную книгу «Индия сегодня» английского коммуниста Палма Датта. Он мечтал в самое горячее время попасть в Пакистан и стать там таким, как Юлиус Фучик. А еще год назад он зачитывался книгами об экспедициях в Арктику. Оля была убеждена, что в их южном городе нет человека, который так хорошо знал бы историю исследования Арктики. Изо всех полетов через Северный полюс его больше всего интересовал тот, что был окутан тайной: полет Леваневского и его гибель. И у него было несколько собственных гипотез на этот счет.

Между тем в трамвайном окне появлялись каждую минуту новые картины. Безымянный поселок в овраге, с черепичными крышами, с рыбачьими лодками у заборов, переносил их в предместья Шанхая. Железнодорожные платформы, с которых сгружался уголь, напоминали старую Англию — Кардифф, Бирмингем. В вытоптанном дворике под едва зеленеющим каштаном женщина стирала в корыте оранжевую юбку. Трамвай бежал по пригорку, и все было видно во дворе, как в кино. И Мите мерещился остров Куба — Гавана… Наверно, никому на свете, кроме Оли, он не сумел бы так завирально пересказать все миражи разыгравшегося воображения.

Географию Оля знала неважно и слушала молча. И только глаза ее откровенно требовали, чтобы хоть изредка между Шанхаем и Гаваной Митя смотрел в них, не забывал, что она рядом. Глядя на Митю, Оля думала: многие девочки считают его таким умным, что даже неинтересно. Если бы услышали его сейчас, тоже сказали бы — хвалится своей эрудицией. И она так раньше думала: эрудит не эрудит, а все-таки с Чапом они какие-то особенные. Но теперь она знала все его достоинства и недостатки. Он совсем не так самоуверен, как выглядит. И нисколько не честолюбив. «Жизнь хороша и так!» — вот он как думает, вот он какой. Все в жизни воспринимает ярче, богаче, чем она. А может быть, он сделался таким в эту осень с нею, из-за нее? Так бывает. Но тогда почему же она сама не преобразилась от этого чувства, а только хочется глядеть, глядеть, глядеть на Митю, слушать его без конца и не расставаться?..

— Ты читала Юлиуса Фучика?

Она отрицательно качает головой.

— Я тебе принесу. Называется «Слово перед казнью», есть в каждой библиотеке. Ты прочитай, пожалуйста… Вот человек! Веселый, ничто его не сломило — ни пытки, ни приговор, ничто! Но я бы хотел узнать о нем больше, всю его жизнь… Ведь был когда-то в Праге Фучик. Просто Фучик — и все тут. Еще не герой. Хороший парень — и все. Ездил, как мы, в трамвае… Кто вы такой? Я — Фучик. Вроде как Митя Бородин. Всё! Кто вы такой? А я — Сашка Матросов. Каждый, кто знал, мог сказать: ну что, Саша Матросов — хороший парень. Понимаешь? А ведь самое важное и было, когда никто и сам человек еще не знал, что он такое совершит в своей жизни. Ведь подвиг совершается не в одну минуту. Я убежден, что в молодости… — Он показал Оле на идущего по улице вихрастого паренька: — Вот идет! Спроси, как его фамилия. Никто не знает. А может быть, его фамилия будет когда-нибудь звучать, как Маяковский или Павлов.

— Ты всегда говоришь о мужчинах.

— Нет, это касается всех. И девчонок.

— Жаль, что мы учимся не вместе. Теперь мне кажется, что нас неправильно разделили. Я вхожу в школу и думаю: тебя нет.

— Мы же все равно были бы в разных классах.

— Ну и что же, что в разных? В зимнем лагере Сибилля спросила меня: «Оля, а почему из вашей школы выходят только девочки?» — «Потому что это школа только для девочек, — ответила я. — А мальчишки учатся в другой школе, отдельно». — «А почему?» — спросила она. Митя, что я должна была ответить, почему?

Они болтали о чем придется, и им было хорошо вдвоем.

Митины одноклассники отлично разобрались в том, что переживал той весной их товарищ. Девочки, Олины подруги, тоже в общем прониклись некоторым уважением к ее дружбе с Бородиным. Нюра Бреховских и Маша Зябликова оказались настоящими людьми — это они постепенно расположили класс к дружбе Оли и Мити. Учителя в женской школе со слов Абдула Гамида знали, что Бородин «тащит» Олю Кежун, и она действительно в третьей четверти несколько выправила свои отметки. Никто не знал тайны — той, что в Митиной и Олиной жизни та весна была вся как одно утро, когда на тысячи верст видно вокруг и, словно деревья в цвету, тысячи чудес. Так в молодом южном городе, где все деревья — каштаны, а все каштаны — однолетки, разом, в одно утро, начинается цветение тысяч деревьев.

Им запомнилось, как в воскресное утро на Митю напала стихия мрачного резонерства, он запилил Олю за ее легкомыслие и с учебником под мышкой удалился на стадион. «Вот наконец нашел тихое место для занятий!» Самое страшное, до замирания сердца, запомнилось им, как поздним мартовским вечером на скамейке в парке Оля позволила его губам касаться ее послушных пальцев, висков, щек. Он был так смел, бормотал такие слова, что наконец ее неуловимые губы открылись ему навстречу. И долго мерцал за ее поднявшимся плечом далекий фонарь у входных ворот парка.

— Не надо, нельзя… И больше никогда, — прошептала она, вырвавшись из его рук. И вдруг заплакала.

Куда девалась вся его смелость… Связанный благодарностью к ней, изумленный ее слезами, он не шелохнулся. И Оля заговорила первой.

— А ты помнишь веранду? Хорошая была зима… Больше никогда не надо, — повторила она теперь совсем твердо.

Вышли молча на главную улицу, в яркий свет фонарей. Когда-то давно, до войны, когда строился город, это была Восьмая продольная. Ее первую асфальтировали, засадили каштанами. Митя помнил, что первое впечатление, когда он, совсем маленький, приехал с папой и тетей в этот удивительный город, — весна, пышный цвет каштанов. По вечерам гуляли на единственной асфальтированной улице; так она и стала называться — Асфальтом. Теперь Митя с Олей старожилы. Покрылись асфальтом все улицы города, но эта, Восьмая продольная, все равно для них Асфальт. Ах, как отлично сегодня на Асфальте! Так еще никогда не было в жизни — и точно клятва верности произнесена, и какая-то кружащая легкость от того, что случилось только что там, в аллее парка.

— Гляди — Чап! — сказал Митя.

Оля проводила взглядом бешено мчавшегося по пустынной улице долговязого велосипедиста.

— Он меня не любит, — сказала она.

— Скажи лучше — не знает.

ОЛИНО ГОРЕ

В апреле ночью у Олиной мамы случился тяжелый сердечный приступ.

Пока маму увозили в больницу и Оля с ужасом всматривалась в мамины руки, недвижно лежащие на груди, пока мама три дня находилась в больнице, она хлопотала, чтобы своими заботами восполнить все, что она недодала, недоделала для мамы за целую жизнь. Тысячу раз пожалела она, зачем такой тяжелой болезнью заболела не она, а мама. Если бы Оля лежала в больнице, мама получила бы бюллетень и переселилась к ней в палату, как живет в пятой палате возле одной заболевшей девочки ее мама. А Олю не пускали, боялись, что мама будет волноваться при встрече. Оля отвезла в стройуправление незаконченные мамины сводки, два раза в день ходила в больницу, достала из ресторана Дома инженеров с помощью Пантюхова апельсины.

Пока она суетилась — между школой и больницей, — ей не было страшно. Хотя она с первого дня сознавала, что маме очень плохо. Но страшнее всего были вечерние часы, когда возвращалась домой. Нянька ускользала из квартиры тем особенным зловещим способом, по которому мама и Оля всегда угадывали, что начинается запой.

Приходил Митя. Почти из суеверия, не скрывая этого от него, Оля уходила на балкон, не разговаривала, боялась — вдруг он как-нибудь отвлечет от единственного желания, на котором были сосредоточены все ее душевные силы. Если нельзя помочь делом, надо думать, думать, думать, все время биться с проклятой напастью, в мыслях ни на одну минуту не покидая маму.

Прошло три дня. Как всегда по вечерам, Митя сидел у Кежунов, дожидаясь возвращения Оли из больницы. От нечего делать разбирал колоды карт, отбрасывая лишние, до девяток, как прежде, когда играл с Верой Николаевной в «шестьдесят шесть». Тревожно в комнате. Прибранность какая-то неживая, как в приемной зубного врача. Прасковья Тимофеевна, согнувшись в углу дивана, латала неглаженую простыню, поминутно упуская нитку. Каждый раз, когда дрожащими руками она вдевала ее в иглу, вглядываясь в ушко сквозь очки с треснутым стеклышком, голова ее склонялась набок, и ему казалось, что старуха прислушивается к чему-то, чего он не слышит, не может услышать по молодости лет.

Оля вошла в комнату в пальто, с непокрытой головой, громким голосом, словно спрашивая, сказала:

— Нянька! Мама умерла.

Они стояли с Прасковьей обнявшись. Олина голова вздрагивала на необъятной нянькиной груди, обтянутой замасленной серой фуфайкой. Потом, не выпуская друг друга из объятий, сели на диван; обе дрожали, плакали.

— Оленька моя, птенчик! Оленька моя, птенчик… — повторяла нянька без остановки, будто хотела убаюкать Ольгу.

Чем больше Митя смотрел на них, тем страшнее ему становилось. Как же Оля теперь? Не вспоминая и не думая, а только всем сердцем чувствуя, какую опору потеряла Оля, он все крепче сжимал руками край стола, все ниже опускал голову.

Очнулся от голоса няньки, доносившегося из прихожей:

— Разве ж я брошу ее. А остаться — объедать только… Отцовская пензия — триста, а вещей — две копейки цена в базарный день.

— Можно постирушки брать, — говорил чей-то рассудительный голос, кажется Гринькиной матери, — или в табельщицы на стройку. Раз такое несчастье, люди помогут.

Митя поднял голову. В комнате потушили свет; не сразу он различил Олю. Лежала на диване, съежившись, уткнувшись головой в подушку. Он закрыл дверь, сел у ее ног, не решаясь взять за руку, а только дотрагиваясь до щиколотки ноги в матерчатой туфельке. Какие слова сказать? Говорить о маме, какая она была хорошая? Нет, лучше молчать, пока сама не заговорит.

Не зажигая света, вошла Прасковья Тимофеевна, подала ей кружку с водой. Она глотала громко, свет из прихожей освещал ее измученное, с красными пятнами скуластое лицо.

— Я останусь у вас, — сказал Митя. — Можно?

— Я с нянькой… сегодня, — прошептала Оля.

Он ушел молча, пожав изо всей силы Олину руку. Он понимал, что Оля прогнала его из-за няньки, — Прасковья ведь тоже осиротела.

На самом деле Оля не думала ни о Прасковье, ни о нем. Вся сила отчаяния сосредоточилась на том, чтобы казнить себя, что не смогла отстоять мать у смерти. Как? Как угодно. Любовь должна совершить чудо. Все произошло так быстро, что она не сообразила, растерялась. Подумать только — она даже не была при этом, и мама умерла одна. Боролась со смертью одна. То, что мать умерла одна, не видя ее, она ощущала как свое страшное, постыдное предательство… И все грехи эгоизма, детской ревности, себялюбия вспоминались как непростительные преступления.

Два дня Митя ездил то на строительство, то в домоуправление, привозя и отвозя какие-то справки, без которых нельзя похоронить человека. Два дня передвигания мебели, толчеи посторонних в комнате Кежунов. Он не смел, не решался говорить с Олей. Должно быть, и не надо было. Олю свела какая-то душевная судорога. Она больше не плакала, ходила в тесноте среди новых, незнакомых людей как по пустому пространству. Строители заполнили квартиру венками. Шли старые мастера и прорабы, шли фабзавучники. Много людей пришло проститься с женщиной, которая, видно, оставила добрую память о себе у товарищей по работе. Никто не задерживался надолго из простого чувства деликатности, и разговаривали негромко, и все же так много было приходивших проститься, что два дня уютная комната Кежунов гудела, как неоштукатуренная контора начальника строительного участка. Директор женской школы Антонида Ивановна положила на Олино плечо руку, говорила что-то ласковое, чего Митя не расслышал. Отпустив Олю, Антонида Ивановна долго беседовала с матерью Гриньки, и выражение безбрового лица у нее было властное, будто она все знает, что нужно сделать. Шумная соседская семья распахнула все двери в квартире и овладела похоронами. Гринька с его неизменной зализанной прической не раз хватался за крышку гроба, переставляя ее, как ему казалось нужным.

В день похорон нянька шумно напилась. После смерти сыновей она иначе не умела бороться с горем. Она любила Веру Николаевну, и чем глубже ощущала утрату, тем сильнее ею овладевало какое-то уродливое буйство. Когда люди прощались с покойницей, из-за закрытых дверей кухни доносился нянькин упрямо фальшивящий голос:

Наказанью весь мир ужашнется…

Шодрогнется и сам сатана…

Слышался боровшийся с песней голос нянькиной племянницы Глаши, приехавшей из Дикого поселка урезонивать запойную тетку.

У гроба Ольга стояла молча, казалась даже спокойной, только иногда ежилась, будто ей холодно.

Был оркестр. Странно было это медленное движение толпы по солнечным улицам. Преодолевая застенчивость, бессловесная Нюра Бреховских держалась рядом с Олей. Возле ворот кладбища можно было заметить мелькнувшего сторонкой спешенного Чапа с велосипедом. А когда сменялись несшие гроб строители — четверо рабочих, Ирина Ситникова подошла к Мите, показала на них: «Помнишь, про Ерему? Наверно, он тут». И Митя закивал головой, припомнив недавнюю вечеринку, рассказ Веры Николаевны.

За медными трубами оркестра, расположившегося под деревьями, Митя увидел тетю Машу. Он знал, что она непременно придет на кладбище после урока. В одиночестве ходила она поодаль. И еще Митя признал врача — того самого, который из зимнего лагеря возил Олиной маме записки. Его сутулая фигура мелькнула позади Олиных одноклассниц, державшихся стайкой.

Когда все кончилось, была ужасная минута, вроде обрывка сна в жару болезни. Пантюхов, прижимая по-родственному Олину голову к своему животу, положив на плечо ей фетровую шляпу, патетически говорил:

— Какая незабываемая утрата! Какая незабываемая утрата!

Через несколько минут он уже усаживался в кабину грузовика, на котором привез оркестр. И Митя с ужасом уловил, как он бодро сказал шоферше:

— Ну, тетя Мотя, вези!

Шоферша так же бодро, но зло огрызнулась:

— Во-первых, я не тетя. Во-вторых, я не Мотя… Я водитель. — И презрительно добавила: — Садись… дядя Степа.

«Вот скотина!» — с ненавистью думал Митя, не отрывая взгляда от грузной фигуры усаживающегося в кабину начальника автобазы. Вдруг Митя поймал себя на том, что он не первый раз после смерти Олиной мамы вспоминает Ерему, которого даже фамилии-то он не знает. Пришел ли он на похороны? Знает ли он? Митя оглядел толпу строителей, окруживших могилу, пытаясь по лицам, по взгляду узнать незнакомого ему человека.

«ЧТО ВЫ ВЫДУМЫВАЕТЕ!»

На другой день Митя повел Олю на кладбище.

Легкие тени играли на листьях, рыже-зеленая земля меняла цвет беспрестанно.

— Что же ты, Наперсток?

Она уронила голову и плакала, уткнувшись головой ему в колени. А вокруг такая шла кутерьма света и тени под акациями, у могил, на дорожках, натоптанных прохожими, на дорожках, ведущих с кладбища в поле. Митя испытывал жалость к Ольге и стыд за свое благополучие, за то, что может замечать в этот апрельский день игру солнечных зайчиков на ее волосах. Впервые за эти дни он мог говорить с ней наедине. Говорил долго, припомнил даже Сибиллю, которую она носила на руках. Все надо уметь преодолеть в жизни. Вспомнил про летчика Леваневского, как он, наверно, упрямо шел с товарищами по бесконечным льдам. Выговорил все слова одобрения, которые не мог высказать ни вчера, ни раньше.

Она слабо пожала ему руку выше кисти. Чутье безошибочно подсказало ему: что-то, может быть, на минуту растопило ее горе, примирило с жизнью, и она ищет помощи.

Вышли с кладбища — Оля заторопилась. Вспомнила, что няньку отвезли родственники в Дикий поселок. Она поедет ее навестить. Она не может остаться у себя. Поедет одна — ну, пожалуйста, одна… И ночевать там останется. Пусть только Митя устроит, чтобы привезли нянькины вещи, они в прихожей. Может быть, позвонить Пантюхову? Говорила быстро, но была очень спокойна на вид.

Вся остальная часть дня прошла в безуспешных поисках грузовика. Не выполнить просьбу Митя не мог — он должен был доставить вещи Прасковьи Тимофеевны в Дикий поселок. Но в гараже автобазы, должно быть, забыли про приказ Пантюхова. Или сам Пантюхов забыл отдать приказ? Митя напрасно прождал у подъезда Олиного дома до шести часов вечера. Отчаявшись, он решил искать Чапа — тот со всеми знаком, всех шоферов окликает на Асфальте.

Странно сложились их отношения. Встретившись после зимних каникул, Чап стал заговаривать с ним, как будто не было того вечера на бульваре, когда казалось, все кончено, дружбы нет. Но, может быть, дружбы и в самом деле больше не стало? Чап по-прежнему среди одноклассников предпочитал Митю Бородина как собеседника в рассуждениях по поводу атомной физики — на эту тему он мог говорить бесконечно, с одержимостью фанатика. Но о себе или о Митиной дружбе с Олей — ни слова. От прежней откровенности не осталось следа.

Приходу Мити Чап нисколько не удивился. Он сидел, нахмурясь, перед радиолой, стоявшей на табурете. Тот же обычный чаповский беспорядок: куски жести, мотки медной проволоки, банки с политурой, красками, угол комнаты, завешенный чем попало, — там фотолаборатория. Над головой Чапа, на стене, висел плакат с надписью, не требовавшей пояснений: «Седалище упрямого приводит в движение турбины».

Митину просьбу Чап выслушал рассеянно. Он был хмур и злобен.

— Так что же, Чап, поможешь?

Чап поднял голову.

— А ты похудел, — заметил он и, сняв с гвоздя брюки, стал переодеваться.

Все остальное оказалось проще простого. Чап достал машину. Подкатили на грузовике к Олиному подъезду. Шофер, неизвестно чем обязанный Чапу, помог вынести старинный казачий сундук. Сверху Митя бросил мягкий узел, завязанный в тот нянькин платок, которым когда-то размахивала Ирина Ситникова, танцуя «Сегидилью». Грузовик помчался в северную часть города, в сторону Дикого поселка, разбросавшего свои мазанки вдоль отлогих берегов реки-канала. Облокотись на крышку кабины, Митя и Чап стояли в кузове; ветер бил в их лица.

Они мчались мимо механических мастерских и камнедробилок, оставшихся с тех пор, как строилась плотина гидростанции, создавался в степи город. Грузовик проскочил под поднятыми железнодорожными шлагбаумами. Шоссе вильнуло в сторону реки. Открылись ровные, однообразные берега и дамбы, ограждавшие от затопления низкую равнину. Машина бежала мимо шоколадных срезов открытого грунта, корявого кустарника, помятого еще в годы великих работ. В растревоженной человеком местности на всем лежал отпечаток незавершенности. В то же время эта перевернутая природа вызывала чувство гордости за человека и обязательную мысль о будущем. Митя задумался об этом, — в первый раз он думал не о смерти Олиной мамы. Ошеломил неожиданный вопрос Чапа.

Тот прокричал ему в ухо:

— Теперь ты женишься на Оле?

— С ума сошел!

Все эти дни бежать на помощь Оле, быть вместе с нею, делать для нее все, что понадобится, — это стремление сдерживалось в Митиной душе боязнью, чтобы не слишком было заметно людям его отношение к Оле, чтобы не истолковали грубо и неправильно. И он не знал точно, как себя держать, чтобы нечаянно не оскорбить ее достоинство, пока не догадался наконец, что все окружающие Олю видят в нем человека, имеющего обязанности и право оберегать Олю. Но ни это, ни молчаливое признание их отношений тетей Машей, ее подругами, товарищами — ничто не давало Мите повода думать так, как подумал Чап.

— А летом — с ней? — спросил Чап.

— Да, летом едем вместе в лагерь. Так хотела и Олина мама.

Грузовик летел по шоссе. Все выяснив, что было ему интересно, Чап молчал, озирался по сторонам, потом придвинулся ближе к Мите, стал кричать в ухо:

— Живем очень быстро! Вчера смотрю — маляр какой-то, с ведром, с кистями, трамвай подгоняет. Только что кнутом не подхлестывает! Смеешься? Правду говорю: повис на ступеньках, на задней площадке, свесился, орет: «Давай, сатана, давай!»

Это специальность Чапа — загадывать загадки. Какой был, такой остался. Что навело его на это воспоминание — быстрая езда или мысль о Митиных отношениях с Олей? Если второе, то глупо.

В воротах дома, стояла понурая лошадь, лениво перебирала на длинных зубах клок сена. Мальчишка отогнал ее, а то бы она не подвинулась с места. Грузовик въехал на крутизну двора, где в глубине на косогоре стояла белая мазанка. Это и был домик Глаши, нянькиной племянницы. Никто не вышел из низкой двери. Митя и Чап выпрыгнули из кузова; шофер вылез из кабины и открыл борт. Двое мальчишек глазели на прибывших. Собака надрывалась на цепи.

Прасковья Тимофеевна появилась не сразу; странно выглядело ее опухшее, тяжелое лицо. Митя вгляделся и понял: без очков. Может быть, разбила.

Лениво, будто нехотя, повела она мальчиков за мазанку, где стоял не видный со двора сарай. Распахнутый, с покатой, спускавшейся в чертополох крышей, он показался Мите гнездом бедствий, когда нянька, показав коричневой рукой на открытую дверь, сказала:

— Сюда несите, хлопцы, спасибо вам.

Митя подошел ближе к дверям — там посередине стояла высокая никелированная кровать, чисто постеленная, с высоко взбитыми подушками. Сквозь щель в задней стене можно было разглядеть, как на задворках в глинистой воде барахтались утки. Над кроватью летала желтая бабочка.

— Это что же, Прасковья Тимофеевна, ваше место? — оторопело спросил Митя.

— Сама выбрала. Лето впереди. На воздухе дышится вольнее. — Старуха не заметила его тревоги.

Чап с шофером уже несли нянькин сундук.

— Где же Оля?

— В милицию пошла, насчет моей прописки.

Вдруг на ее глазах выступили, точно брызнули, слезы. Лицо сморщилось, губы потекли вниз, удлинились складками морщин.

— Что ж, так оно все и бывает. Оленьку я не брошу, не покину, ты не думай. Пусть пензию-то собирает на книжку. Пригодится. А Глаша нас прокормит, все равно через руки сыплется. Вот погоди, из ларька вернется — все тебе расскажет: может, и Олю на лето пристроит в пивной ларек. Глашка — баба-орел, не в меня, нет.

— Что вы выдумываете?! — крикнул Митя. — И зачем вы уехали? Это ж надо додуматься — Олю в пивной ларек!

— Да ты не шуми. Я Олю завтра отвезу домой, а сегодня мы вместе… — Старуха показала растопыренными пальцами на свою белоснежную, освещенную солнцем кровать. — Света тут мало, а в доме того хуже — тесно. У Глаши непрописанных — вся деревня…

Видно было, что старая растерялась. Наверно, она перебралась к племяннице с чувством облегчения: пусть и о ней позаботятся, пришла пора. А Олю ей было стыдно бросать, и она решила ее судьбу по собственному и Глашиному разумению, но сквозь тяжелое похмелье совестилась этого разумения.

Митя вышел за ворота. Девочки пасли черных козочек. Грязная хата напротив, через улицу, была заброшена, — видно, уехал жилец: досками забиты окна. Зато рядом, в чистом домике, в окне за геранями, виднелась девичья головка; должно быть, только что попили чаю, старуха вынесла самовар на крыльцо; слышно, как хозяйка моет посуду — звенят чашки и блюдца в полоскательнице. Жизнь поселка — с ее убогостью и достатками вперемежку — со всей откровенностью раскрывалась перед Митиными глазами. Война разрушила город, но, кажется, ни одна бомба не свалилась на эти хатенки, возникшие еще тогда, когда на стройку приходили грабари из деревень и наскоро лепили себе временное жилье.

Позади, во дворе, сигналил шофер, звал Митю. А он все глядел по сторонам. И скучные козочки, и самовар, и заколоченное окно, и огородное чучело — все заставляло его сердце биться в тревоге за Олю, которая осядет здесь, поступит продавщицей в ларек, и тогда засосет ее Глашино болото. Чувство несправедливости, какой-то большой, еще никогда им не пережитой несправедливости сжало его сердце. Он не увидел Олю в тот вечер, хотя искал ее и в поселковом отделении милиции, и на улочках, сбегавших к реке. Шофер сигналил, торопил. И Митя, когда они примчались в город, чувствовал себя усталым, как будто перетренировался.

Тети нет дома. Кот вышел на середину комнаты, выгорбил спину и важно удалился. На Митином столе в красном свете ночника глубокая тарелка с простоквашей, заботливо поставленная тетей. Митя наспех выхлебал простоквашу, швырнул в угол бутсы, потушил свет, лег в постель.

Сделал ли он что-нибудь для Оли? Нянькин запой совсем ее осиротил. А эта Глаша, которая уже не прочь приспособить Олю пиво качать. Что же делать? Не проходило чувство стыда. Стыдно за то, что жизнь его ни на копейку не изменилась, когда Оле так плохо. Вспомнился дурацкий вопрос Чапа на ветру. Потом ему пришла в голову мысль, сразу отменившая все предыдущие: со всеми своими переживаниями он всего только мальчишка, а Оля — взрослый человек, хлебнувший горя. До сих пор он больше думал о ней, а сейчас обратился к себе и оценил полную свою бездарность. То ему казалось, что нужно немедленно идти к Пантюхову. Надо все ему высказать в лицо. А он спросит: «А вы кто такой? Вас Оля просила вмешаться?..» То ему казалось, непременно нужно бежать назад, в Дикий поселок, стучаться в запертые ворота. И как он смел напомнить ей о Леваневском! Какая глупость, нет, даже подлость! Новый порыв самообличения охватил Митю. Он вспомнил, как на кладбище утешал Олю примером, вычитанным из книжки. Да разве можно сравнивать! Какая глупость!.. И Митя ругал себя, натягивая на голову простыню. «Мальчишка… дубина… болтун…» — так он шептал, брыкаясь ногами, вздыхая, и не мог уснуть. На улице угомонились гудки автомашин, и за окнами по-ночному все успокоилось, а он все вздыхал, ворочался.

В ДИКОМ ПОСЕЛКЕ

Утром его разбудила тетя:

— Ты посмотри, руку во сне расцарапал. Что тебе снилось такое? — Она добавила: — Папа приехал… А что Оля? Вы бы теперь у нас занимались, не очень-то весело ей у себя дома.

Добрая душа, она тоже думает об Оле. А главное — надо Олю с папой свести. Тети она почему-то дичится. А папа сумеет. Вовремя он приехал!

Отец вошел в комнату в ту минуту, когда Митя по-спортсменски «влезал в амуницию».

— В школу не опоздаешь?

Это было ново. Слегка озадаченный неожиданным вопросом, Митя несколько менее порывисто, чем обычно, поцеловал отца.

— Я не опаздываю, папа, — возразил он и совсем смутился.

Отец никогда не был так сдержан при встречах. «В чем я провинился»? — думал Митя.

Отец положил руку на Митино плечо:

— Ну как? Очень устал?

— Нисколько.

— Горе соединяет?

Митя взглянул в глаза отца. Все ясно. Тетя Маша наговорила ему, что Митя извелся, что пропадает целыми днями. Но ведь сейчас важно совсем не это. И он сказал:

— Хотел бы, папа, чтобы ты поговорил с Олей.

— Увидим, — неопределенно, но все-таки обнадеживающе сказал отец. — Экзамены на носу, Митя, не забывай, пожалуйста. Ну, собирайся.

Уже выходя из квартиры, Митя спросил отца:

— Обратно когда?

— В район? Вот куплю табаку, поговорю с Олей и уеду.

— С Олей? Нет, правда?

— Я ненадолго, Митя, в этот раз. Завтра утром обратно.

Прямо из школы Митя отправился на поиски Оли. Дома ее не застал — комната заперта. Гринькина мать, черноволосая толстуха, затянутая клетчатым бумазейным халатом, увлекла Митю к себе.

— Повлияйте на Оленьку, — загудела она, усаживаясь в глубокое кресло. — Это кошмар, что ребенок делает с собой. Сегодня не ночевала дома.

— Я знаю.

— И белья с собой не взяла! — вскричала толстая женщина как бы в ответ на его возражения. — Может быть, даже лучше, что не взяла: по крайней мере, цело будет. Я спрашиваю ее утром: «Что ты там делаешь?» Она огрызнулась: «Нянькины песни слушаю». Вы знаете нянькины песни? Иногда — нормально, а иногда я кричу Гриньке, чтобы он не выходил на кухню.

— И не выходит? — со злым интересом осведомился Митя.

Гринька Шелия славился в классе как неподражаемый исполнитель блатных песенок, но скромно уверял, что его отец поет еще интереснее.

— Мальчик краснеет за двумя дверями! — отрезала Гринькина мать. — Но дело не в этом! Я ей говорю: «Съешь яичницу». — «Не хочу». — «А что хочешь?» — «Ничего»… А главное — мне перед людьми будет стыдно. Стройуправление платит за комнату, а в комнате не живут. Я понимаю, ей неприятно теперь оставаться ночью одной в этой комнате, так пусть у меня ночует. Пимен Багратович в командировке. Гриня может спать в столовой. Нет, она не хочет. Я ходила в роно, просила, чтобы назначили патронташ, патронаж, как у них там называется. Инспектор говорил, что нельзя, у нее паспорт. Обещал позвонить директору школы… Я прошу, Митенька! Оля так уважает вас, вашу тетю, вы подействуйте на нее. Что ей в конце концов надо?

Мите было противно слушать. Тут не было ни капли участия в судьбе Оли, а только хитрые маневры вокруг комнаты. Толстуха боится, что перестанут платить или вселят многодетную семью. Он досадовал на себя, что потерял время, может быть, уже не найдет Олю и в школе.

В школьном палисаднике было безлюдно, как всегда в большом промежутке между концом второй смены и началом занятий в школе рабочей молодежи. По старой привычке Митя осмотрелся, прежде чем войти. Он был уверен, что Оля здесь — она запустила лабораторные работы по физике. А может быть, в каком-нибудь классе уткнулась в книгу? Где ей готовить теперь уроки? Он не пропустил ни одной двери.

В физическом кабинете Абдул Гамид занимался с двумя девочками. Митя только чуть приоткрыл дверь — Оля тут. В душном кабинете старый учитель почувствовал, наверно, в криво составленных партах близость школьного лета. Он уселся поудобнее, с ногами на парте, как мальчик, и задавал вопросы так, что ответы сами напрашивались. Он был похож в этой позиции на засидевшегося рыбака — в сандалиях, с указкой вместо удочки в пухлых руках.

— О! Если стекло двояковыпуклое, то фокус… Ну? Это мы знаем уже три года… — подсказывал он Ольге.

— Стекло двояковыпуклое, — повторяла Оля, пальцем водя по краю пюпитра.

Оттого, что она знала, что ей все равно помогут, язык немел от унижения, и даже то, что она понимала хорошо, не могла выговорить. За окнами начинался дождь. Глотая слезы, Ольга видела, как темнеет земля, как девушка в доме напротив выставляет фикусы на балкон.

Сегодня Оля страдала уже от признаков участия, от выражения соболезнований, жалости. Директор школы Антонида Ивановна вызвала на перемене в учительскую, расспрашивала о няньке, показала записку начальника стройуправления с обещанием предоставить Оле в строящемся доме жилплощадь, сказала, что председатель постройкома подтвердил, что Олю пошлют на две смены вожатой в пионерский лагерь, «а это оклад и питание». Подошел Абдул Гамид, милый человек, и ничего не сказал, просто постоял рядом. А Антонида Ивановна попросила его после уроков заняться с Кежун по физике.

И девочки в классе зазывали к себе в гости. Маша Зябликова неотступно следовала за Олей. Нюра, всегда безмолвная и застенчивая, металась с какими-то поручениями Антониды Ивановны. Оля знала, что она ездила в отдел социального обеспечения насчет Олиной пенсии. А в буфете Оля слышала нечаянно, как Нюра консультировалась насчет бесплатных завтраков с буфетчицей Зиной, и та, вздохнув, сказала:

— Помочь надо. Человек — не хлеб: он изнутри черствеет.

Но Оля не собиралась черстветь. Ей только было тоскливо, что пришло такое время, когда ее стали жалеть. Не нужно, не нужно ей жалости! И когда Ирина Ситникова, захваченная волной общего сочувствия, предложила Оле что могла — в конце недели заниматься вместе по алгебре, — она отрезала:

— Пожалуйста, упражняй свои добродетели на ком-нибудь другом.

Ирина обиделась, сказала:

— Какая ты грубая!

А Ольга с горьким злорадством подумала о том, что ей ничего не прощают, — значит, не любят.

Такой и стояла сейчас перед приборами, угрюмая, насупленная. Абдул Гамид терпеливо ждал…

— Что Митя Бородин? Поможет он тебе летом?

Этот вопрос, как все другие, Абдул Гамид задал по-дружески, но Митя услышал и обомлел от неожиданности. Он едва не выдал себя, рука его дрогнула на ручке двери. Абдул Гамид задал этот вопрос так тихо, что ответ был подсказан сам собой, — и дождиком, сквозь который проглядывало солнце, и доброй улыбкой учителя.

Она захлопала ресницами, закивала головой: «Да! Да! Да! Поможет…»

Митя дожидался у статуи Сталина, там, где в пустынном вестибюле одну лишь гардеробщицу мог заинтересовать притаившийся юноша.

Оля прошла быстро, гулко стучали шаги по лестнице. Он возник перед нею — она не удивилась. Как будто знала, что дожидается. Надо отойти подальше, следом идет Абдул Гамид. Дождь кончился.

— Пойдем ко мне, — сказал Митя, протягивая ей руку.

— Нет, Митя, лучше проводи меня. Я — к няньке.

— У меня папа сегодня.

— Ты не задержишься. Проводи меня.

Она увлекла его; они уходили быстро. Что же тут спорить, если ей так нужно. Он искал ее, полный решимости действовать, а теперь вся решимость обратилась в быструю ходьбу.

— Ты задохнешься, Оля, нам далеко еще.

Пока они шли по берегу, заваленному штабелями дров, пока миновали шлюзы и вышли к верхнему бьефу, к широкому водному простору, солнце зашло, осталась лишь яркая желтая полоска над водой. Паровозы, сновавшие вдоль берега по дровяной ветке, мазали эту полоску черным дымом, и медленно проступал из-за дыма чистый желтый цвет заката. Теперь Оля шла медленно, все видела ясно. Вон грозовая туча. Апрель, а небо похоже на летнее. Хотелось думать о лете.

— Дождь совсем близко. Километра два отсюда, — сказала Оля.

— Нет, километра четыре. Река одна и та километр.

— Отец будет ждать? — спросила Оля, угадав, что Митя думает о нем. — Какой он?

Как она догадалась? Как ей по-особенному рассказать про отца, чтобы она захотела с ним встретиться?

Митина вера в отцовское всемогущество была беспредельна. Как-то удивительно вовремя умел Егор Петрович подтолкнуть Митину мысль, подсказать самостоятельное решение, не отпугивая крутизной взрослого опыта. И укорять никогда не позволял себе — только поскучнеет, если что не нравится. А это хуже плохой погоды. Встречались раз в месяц, а то и реже. Но каждый раз при встречах Митя вдруг понимал, что жил все время, как будто выполняя необъявленное задание отца.

Сегодня нехорошо рассказывать это Оле. И Митя выразился более уклончиво:

— Я очень хочу, чтобы ты сегодня пришла к нам. Поговоришь с ним — и тебе непременно станет легче. Он всегда налегке. У него дорожный мешок, он в него напихает белья, бумаг, табаку и отправляется в командировку. Все в мешке, даже Уголовный кодекс. Пойдем?

Она покачала головой.

— Тебе только кажется, что все очень просто. Отец меня пожалеет, Марья Сергеевна приласкает. Не хочу я, чтобы меня жалели. В школе тоже все очень жалеют. Просто не налюбуются на себя, как жалеют…

Ее голос срывался. Так вот что мучает Ольгу! Он сжал изо всей силы ее руку.

— Как не совестно, Оля! Зачем ты обижаешь людей, которые хотят тебе помочь? Ведь в том, что случилось, никто не виноват. А если в жизни с тобой произойдет что-нибудь страшное по вине людей, так уж белый свет сажей вымазать и в прорубь головой? Так жить нельзя, Оля!

Вдруг он почувствовал, что она дрожит. Дрожали плечи, локти; портфель, приподнятый, как для защиты, под подбородок, колыхался в ее руках; лицо с побелевшими скулами умоляюще смотрело вверх. Она не глядела на Митю. И он понял: так натянуты ее нервы, что каждое резкое, пусть даже необидное слово повергает ее в дрожь.

— Мне холодно… — сказала она.

— Надень вот это! — Он в секунду снял с себя куртку с застежкой «молния».

Но Оля помотала головой.

— Я больше не буду. Ты знаешь, я возьму себя в руки… Только не говори так.

Он торопился укутать ее. Оля подчинилась, надела куртку.

Пароход прошел близко, играла музыка. Теперь дорога уходила от реки, взбегала на те холмы, на которых лепились мазанки Дикого поселка. Возле палисадника, огороженного листами старого железа, Оля, задохнувшись, остановилась. Грозовая туча заволакивала синевой небо. Пароход поворачивал в сторону шлюзов. Мальчишка на неоседланной лошади прогнал табун с водопоя. Один жеребенок отстал, шел понуро по песку на взлобке холма. Тоненько заржал. Там, где садилось солнце, поднималась над табунком пыль.

И вдруг Оля, глядя на весь этот простор, улыбнулась. Митя с нежностью всмотрелся в нее. Нет, больше он не скажет ни одного резкого слова, ни в чем не будет ее убеждать.

Они подошли к дому.

Так же, по-вчерашнему, был открыт нянькин сарай. Только кровать стояла теперь в глубине, в полумраке, знакомая домотканая дорожка висела на стене над кроватью. Так же сквозь щели задней стены виднелись бочаги, над ними поднимался парок; там белая утка купалась, ныряла, показывая над водой кургузый зад.

Митя пробрался к высокой кровати и сел. Он ждал, что Оля зажжет лампу, но Оля забыла об этом; она постояла возле щели в стене, потом тоже присела на кровать. Все можно забыть, когда она так прикоснулась плечом к его плечу. Он осторожно обнял ее, поцеловал в плечо и засмеялся.

— Что тебе смешно? — прошептала Оля.

— Собственную куртку поцеловал.

— Не надо. Пожалуйста, не надо.

Во дворе мальчишки играли в биту. Муж Глаши, когда они проходили в сарай, проводил их взглядом; он возился с ящиками из-под оконного стекла, выгребал из них стружку, кидал ее в огонь костра, а подросток в фуражке с лаковым козырьком рубил ящики топором и складывал горкой щепу. Зачем они занимались этим уничтожением? Митя и Оля давно знали Глашиного мужа, но никогда не могли разгадать его профессию. Нянька говорила о нем загадочно, — видно, побаивалась его.

Глашин муж ничего им не сказал во дворе. Но Митя почувствовал, как он проводил их взглядом, как бы отметил зарубкой, куда они пошли.

— Нянька вчера несла какую-то несусветную чушь. Будто бы Глаша может тебя на лето в ларек устроить. Это правда? — спросил Митя. — Нет, это неправда?

— Я не знаю, что будет дальше.

— А я знаю. Ты будешь жить у нас. Ты будешь учиться, ты кончишь школу, все будет так, как надо! Мы сейчас же пойдем домой. Там отец. У тебя не может быть другого дома. И мама так же решила бы.

— Я не пойду. И ты не уходи. Погоди.

В темноте нельзя было ничего разобрать, только белело полотенце на спинке кровати. Митя прилег поперек кровати, и его голова коснулась домотканой дорожки. Он провел по ней рукой. В комнате Веры Николаевны она висела в углу за этажеркой с книгами. Хороша ее разноцветная пестрота: красные, черные, желтые, голубые, серые полоски.

— Это мамина дорожка? Не разберешь.

Оля поняла, о чем говорит Митя:

— Да, в темноте слилось. Не видно.

— Я не буду сейчас тебя уговаривать, только ты обижаешь меня, Оля.

Она молчала.

— И тетю обижаешь. Ни за что ни про что.

Когда он говорил так о тете, он не сомневался, что говорит правду. В его сознании утреннее приглашение тети заниматься у них само собой переработалось в приглашение Ольги жить в их семье.

— Не надо выдумывать, Митя. Тетя знает: со мной жить — не подарок, — сказала Оля. — Это с мамой можно мне было. Я сегодня ночью долго думала.

— Я тоже! Прости, что я вчера говорил глупости.

— Какие?

— О Леваневском.

— Но разве это глупо, что ты сказал?

Теперь пришел ее черед возражать ему. Из всех слов ободрения, услышанных ею, нужнее всего оказалось напоминание о Леваневском. Ну как, каким непонятным способом дало оно росток в ее душе! Когда она сегодня ночью лежала рядом с нянькой, боясь шелохнуться, вдруг вспомнились ей обледеневшая веранда, и Митин рассказ о Веточке Рословой, и обещание лета; все это детское, наивное смешалось с грозным представлением о летчиках, бредущих в полярной пустыне к жизни, к людям. И вдруг в полной тьме сарая, в полной тишине спящего двора Оля впервые подумала: «Ну и пусть трудно — все-таки жить!»

— Митя, помни о лете, — сказала Оля.

— Вот за это спасибо. Значит, ты не забыла?

— Что ты!.. Будем летом вместе. Я-то помню.

Было тихо. И только звук топора. Он тоже напоминал веранду на зимней даче. Так вот какие бывают перемены в жизни!

В дверях послышалось нянькино кряхтящее дыхание. Она шла на покой, не догадываясь, что здесь, в сарае, в темноте, идет важный, самый важный для Оли, какой только может быть в жизни, разговор.

— Ну, теперь иди, — шепнула Оля.

ВЗРОСЛЫМ ЕСТЬ ЧТО ВСПОМНИТЬ

Поскучнел районный прокурор. То, что Митька переутомился, ночью плохо спал, очень понятно. Да, все кончилось печально, и одной сиротой стало больше на свете. Выпроводив Митю в школу, Егор Петрович присел к столу завтракать. Только и сказал, что «мы в свое время раньше становились взрослыми», на что Марья Сергеевна, помолчав, спросила: «И теперь позже стареем?» И, как эти два неторопливых вывода, все, что они в течение дня думали об Олином горе, о Митином будущем, соединялось с мыслями о собственной юности. Егор Петрович пошел в областной суд, Марья Сергеевна, как обычно, — в школу. А сошлись вечером — Мити нет дома, — и снова шел разговор о том, не взять ли девочку в семью. Каждый про себя вспоминал покойницу Катю — Митину маму. И чаще обычного Марья Сергеевна совала окурки в блюдечко с водой, с давних пор заведенное на письменном столе.

Марья Сергеевна смолоду была нехороша собой. Не настолько, чтобы личная жизнь была заказана, но как раз настолько, чтобы не нравиться себе и со всей непримиримостью юношеских требований к жизни отказаться от попыток искать свое женское счастье. Много читавшая, любившая книги, всем жаром души ненавидела она в юности княжну Марью Болконскую. «Эта нищенка, — писала она в дневнике, — готова принять любое подаяние. О, не меньше, чем Николая Ростова, она обожала бы и наглого Анатоля Курагина, если бы тот согласился взять ее в жены! Впрочем, один от другого не так далеко ушел, как казалось Толстому». Самой же ей при этом казалось, что она похожа лицом и неуклюжестью на княжну Марью, и ее ужасало предположение, что когда-нибудь по-нищенски примет подаяние — станет чьей-то женой.

Рядом с Машей в семье земского врача росла младшая сестра, Катя. Она была из тех женщин, которых называют очаровательными. Миловидная, не замечавшая своей миловидности, одаренная жадным интересом к людям, уверенная, что рано или поздно все в жизни устроится без ненужных усилий, она нравилась одинаково и мужчинам, и женщинам, и детям. Гибкость Кати, ее умение увлечься чужими интересами люди принимали за глубину, такт — за доброту, самоуверенность — за бесстрашие. Маша все хорошо понимала. Зато, когда Катя вышла за Егора Петровича, Егорушку, скромного, мужиковатого по внешности, только что окончившего юридический факультет и работавшего судьей в соседнем селе, все посчитали это легкомыслием, и только одна Маша оценила безошибочный выбор сестры. Много ночей проплакала втихомолку: ведь это был ее собственный, Машин выбор. Катя весело отняла у нее неуклюжего знакомого, понравившегося Маше с первого же дня — и, пожалуй, недостатками больше, чем достоинствами.

Прошло много лет, все утряслось. А недостатки и достоинства, смешавшиеся в характере Бородина, остались в глазах Марьи Сергеевны те же, только с годами, пожалуй, ей стало труднее различать, где недостатки, где достоинства.

Егор Петрович работал в сельских местностях, в маленьких городах и, как говорится, не сделал карьеры. И Катя-то умерла в глуши, в распутицу, из-за отсутствия нужных медикаментов. А был он хотя и беспечный в быту, а принципиальный в главном; был он способный человек, даже талантливый, как думалось Марье Сергеевне. Больше всего она презирала позерство. А Егор Бородин начисто лишен хотя бы признаков напускного. Это передалось Мите, который, по мнению тети Маши, тоже не скрывал о себе ничего дурного и не показывал себя лучше, чем есть.

Честным работягой советской юстиции знали Егора Петровича и в годы разгула нэповских растрат и спекуляций, и во времена раскулачивания, когда в него дважды стреляли, и в Отечественную войну. Вечный обитатель маленьких домиков районной прокуратуры, был он в то же время и непременным участником читательских конференций в сельских клубах; копался в книгах в красноармейских библиотечках, любил старинные песни и даже подыгрывал себе на гитаре. Любил урвать часок среди работы и вместо обеда и сна забежать в кино. И не то чтобы увлекался любимыми актрисами или предпочитал ковбойские фильмы, — нет, просто нравилось ему ввалиться с толпой в узкие двери кинозала, найти второпях свое место в тесных рядах и ожидать вместе с мальчишками, когда погаснет свет. В предвоенные годы нравились ему летние сборы комсостава — нравились, как ни странно, «равнение направо» и «повзводно шагом марш», нравилось петь в ротной колонне пасмурным утречком по дороге в офицерскую столовую. А в послевоенные годы, когда приходилось часто выезжать в командировки, любил он потолкаться по базарам, вокзалам, зайти в первый попавшийся ресторанчик третьего разряда, послушать баян. И ненавидел одиночные гостиничные номера со следами пребывания неизвестных людей, с которыми никогда уже не придется поговорить. Не очень-то огорчало, когда свободного номера не оказывалось и доставалась койка в многолюдной комнате: лишь бы не храпели, черти.

В своем рабочем кабинете Егор Петрович был строг с людьми, как и соответствовало его должности. Но Марье Сергеевне он казался человеком робким и неуверенным в себе. В то же время она помнила, как однажды, несколько лет назад, когда областной прокурор спросил Егора Петровича на совещании, как он понимает свое дело, в чем заключается его главная забота в жизни, прокурорский интерес — областной прокурор был кавказец и сказал «интэрэс», — Егор Петрович подумал-подумал и ответил: «Чтобы люди крепче били молотом и чтобы плуг глубже входил в землю». Сказать-то сказал, а потом долго конфузился, было неловко перед товарищами: уж очень декларативно, на фразу похоже. Но, в самом деле, ведь ради этого в своем сельском районе, да и повсюду, где ни работал, Егор Бородин следил за тем, чтобы семена не растащили воры, чтобы в совхозных садах проредили кроны, чтобы пароходы шли по графику.

Не зная многих подробностей прокурорской работы, Марья Сергеевна прекрасно понимала, что поэзия этой профессии заключается для Бородина в том, чтобы закон был не только барьером, предохраняющим от преступлений, а был рычагом, поворачивающим, двигающим жизнь вперед.

Как давно это было, когда Маша ревниво и тайно приглядывалась к привычкам и склонностям зятя! Не сразу понял Егор Петрович в те молодые годы, что Марья Сергеевна влюблена в него, не сразу понял, что она скрывает все от самой себя лишь потому, что ни разу не посмотрел он на нее как на женщину. Он очень любил Катю и никогда не раскаивался в своем выборе. Маша это понимала и тогда, когда в арзамасском ресторане на масленой Катя сидела нарядная, веселая, а Егорушка в вельветовой толстовке глядел на нее, как добрая большая собака; и когда много лет спустя Маша навестила их в кубанской станице и, несмотря на тревожное время, нашла, что у них уютно в хате; по вечерам при плотно запертых ставнях гасили лампу и сидели у печки.

Все долгие годы, пока Бородины ездили из края в край, Марья Сергеевна оставалась в Арзамасе одна. Она много работала в школе. Стародевичьи причуды не миновали ее. Впрочем, она понимала, что характер меняется от одиночества, и не без юмора шла навстречу своим причудам. Началось с невинного коллекционирования кактусов. Однажды ни с того ни с сего она отказалась ассистировать на экзаменах по немецкому языку в пехотном училище, где преподавала французский. Потом завела кота, стала умиляться на его мохнатые лапки, «широкомордие», даже на тембр мурлыканья, рассказывала в учительской, что кот Никита ждет ее к определенному часу на форточке. Потом появилось отвращение к хоровой музыке, и она убегала гулять под дождем, если соседи включали радио.

Тем временем у Бородиных родился сын. Они переехали с Урала в Белоруссию, сменили областной центр снова на район. Катя с увлечением принималась за разные дела и без сожаления их бросала. Насадила мичуринский вишневый сад при доме — уехали. Взялась заведовать сельской библиотекой. Неожиданно в компании мужниных товарищей увлеклась охотой с подсадкой и поздней осенью простудилась на болоте. Воспаление легких распознали поздно, дороги были размыты дождями, и оказалось — спасти невозможно.

Марья Сергеевна, вызванная Егором, приехала спустя две недели, по первопутку. Когда она увидела толстого серьезного Митьку, которому едва исполнилось четыре года, он ей понравился; но полюбила она его не сразу и поначалу никак не могла бы предположить, что пройдет полгода — и она не только возьмет мальчишку в большой южный город, где жила последнее время, но и привяжется к нему всем сердцем.

В отчаянно тяжелое для Бородина время Марья Сергеевна оказалась настоящей спасительницей. Егор Петрович и теперь, на пятом десятке, когда глубже и вернее судишь о прожитом, не желал бы себе ничего в жизни, кроме Катиной любви; но как он был благодарен Марье Сергеевне за то, что Митя полюбил тетку, как родную мать! Он был благодарен ей за сына, а она не нуждалась в благодарности: тут не было никакой ее жертвы, она душевно расцветала и хорошела с каждым годом, чувствуя себя опорой для людей, которые ей дороги. Наконец-то у нее появилась семья! Она ничего не требовала от Егора Петровича, — даже мысли не было, чтобы как-то заново сложить несложившуюся женскую судьбу. У нее семья! Она не выклянчила ее, не приняла как подаяние — к ней пришли и попросили помощи. И она сумела воспитать Митю.

В тот день, когда сиротство чужой девочки заставило задуматься Марью Сергеевну, она была взволнована, как в годы юности. В первый раз ее разговор с Егором касался не повседневных забот о Митиных штанишках, учебниках или служебных мелочах, а — хоть и без слов — первой любви, того, что окрыляет юность или грозит непоправимыми, ломающими жизнь последствиями, — а, значит, касался и далекого прошлого, взаимных ошибок, настоящих или мнимых. Оля Кежун, с ее кокетством и непоследовательностью, теперь, когда речь зашла о том, не взять ли девочку в семью, напомнила ей покойную сестру.

А Егор Петрович, честно решавший трудную задачу, понимал состояние Марьи Сергеевны, старался поберечь ее в разговоре и только нет-нет да по-мужски посмеивался про себя странностям беседы, у которой такая простая с виду поверхность и такая сложная — «не разбери-поймешь» — глубина.

— Однако Митя загулял. Вымокнет, черт! — говорил Егор Петрович в ту самую минуту, когда Митя расставался с Олей во тьме сарая.

Вот уже полчаса дожидаясь сына, он наблюдал в окно при свете молний, как ливень заливает асфальтированный двор, вернее сказать — «внутриквартальное пространство», как никнут кроны низеньких яблонь за палисадником в центре двора. А только что запад был красным; вполнеба — не то закат, не то зарево доменных плавок; там, вдалеке, сеялся косой дождь лиловыми полосами, а над городом шли белые облака или облачные просветы в вечерних косматых тучах. Потом совсем стемнело, а Мити все не было. Начался ливень с громом и молнией. Ранняя южная гроза.

Позади Егора Петровича, во второй освещенной комнате, бродила Марья Сергеевна. Она вошла в Митину комнату с одеялом и подушкой для Егора Петровича.

— Ты как будешь спать, головой к окну? — спросила она, расправляя матрас, брошенный поверх тахты.

Он знал, что этот вопрос всегда доставляет ей удовольствие, и в каждый приезд по-новому назначал место подушкам.

— Пожалуй, головой к окну… Да, Оля, Оля. Ольга Кежун… Недавно у нас в слободе умер народный судья Иванов. Ты его знала. И вот дочка его пришла в школу, а там драматический кружок что-то готовил к празднику. Минута в минуту пришла и сообщила: «Я не могу репетировать». — «Почему?» — спрашивает учительница. «У меня умер батя». Пришла аккуратно, предупредила и ушла. Дисциплинированная!

— О, это не Оля! — возразила Марья Сергеевна.

Егор Петрович не стал говорить дальше. В этом восклицании вся Маша: обо всем резкое мнение, судит обо всем как старая холостячка — отчетливо, кратко, — и в этом сближается с юнцами, которые тоже быстры на расправу; только у нее — от нажитого, от опыта, а у Мити — от полного его отсутствия.

— Я почти не представляю эту Олю. А ведь ты ее и по школе знаешь. Какая все-таки она? — спросил Егор Петрович, вглядываясь в сверкающую молниями черноту вечерней грозы.

— Дичок! Избалованная. Беспорядочная. Искренняя. Независимая. Знаешь, сама по себе в том смысле, что под чужую дудку плясать не будет. Троечница… Рассчитывает отыграться в жизни на обаянии, на кокетстве. — Тетя Маша старалась точными словами дать характеристику Оли. Улыбнулась своему воспоминанию: — Недавно я Митю учила: «Скажи ей, пусть хоть меня, старуху, пощадит, хоть мне глазки не строит».

Егор Петрович улыбнулся.

— А кошек не любит?

— И кошек не любит, — подтвердила Марья Сергеевна, понимая, что шуткой Егор намекает на недостаток беспристрастности в ее суждениях.

Раздался раскат грома, будто дерево в лесу повалили.

— Митя опасается, конечно, что ты скажешь ему: «Девочек много, а тетка у тебя одна» — или еще какую-нибудь заповедь вроде этой, — сказал Егор Петрович.

Если бы он обернулся, он увидел бы пожилую женщину, сидевшую на еще не приготовленной постели, сложившую руки на коленях и забывшую о себе в эту минуту. Могла ли Марья Сергеевна признаться даже себе, что ею владела боязнь потерять Митю, страх, что Оля отнимет его, как когда-то Катя отняла его отца?

— Ты чего-то не договариваешь, Маша. И мы с тобой кружим вокруг да около, — сказал Егор Петрович. — И ты и я думаем об одном и том же и хорошо знаем, что оба об этом думаем. Нужно взять девочку в дом… И чуть страшновато…

— И даже не чуть, а очень! — возразила Марья Сергеевна. — Ты знаешь, Егор, у вас, у мужчин, несколько беспечное отношение: почему, дескать, не сделать хорошее, если можно.

— А что, разве нельзя? Проживем, прокормим. Что, в школе заволновались?

— Как ты думаешь? И комсомольский комитет, и вся наша учительская. Антонида Ивановна сегодня даже на лестнице ее догнала: «Оля! Приходи ко мне ночевать». И девочки тоже. Только Оля как будто не замечает, как все ей хотят помочь.

— Важно ведь не то, что они хотят, а то, что могут ли. Тут нужен человек, который один… может. Все помогают в чужом горе. А для кого-то это должно быть свое горе.

— Плохо, если Фома Фомич начнет оказывать покровительство.

— Кто это?

— Какой-то родственник. Начальник автобазы. Блатмейстер с широкими связями. Я его один раз видела, и он мне уже успел предложить Митьку устроить в Московский университет. А я пока что должна ему перевести с французского шесть номеров журнала мод. Зачем ему это? Каскад объегориваний! И вот процветает… Озлобится девочка у него.

— А нянька запойная?

— А нянька запойная.

— И ты согласна взять девочку?

— Следовало бы согласиться.

Они помолчали.

— У тебя нет воображения, Егор, — сказала Марья Сергеевна. — Ты не можешь себе представить, что летом я поеду в Симеиз. И они останутся вдвоем в пустой квартире.

Вслушавшись в смысл этих слов, Егор Петрович помедлил, потом повернулся от окна, подошел к Марье Сергеевне.

— Так ты, значит, думаешь, — сказал он, — что в школе неправильно это поймут? Если она будет жить у нас?

— Я не об этом думала. Конечно, могут быть кривотолки. Хотя мне-то доверяют.

— А им?

— Ах, это трудно понять! Нынче принято дружить целыми классами.

— По официальной форме?

— Даже по приглашению директора. По билетам. Класс на класс. С учителями во главе. Поди угадай, кто что по этому поводу подумает. Да не об этом речь!

Егор Петрович снова подошел к окну. Ливень оборвался. Стало слышно, как изливаются из водосточных труб потоки воды.

— Что, Оля хорошо рисует? — спросил Егор Петрович.

— У нее есть способности. И, как все, что дается без труда, она ни в грош не ценит свои успехи.

— И кошек не любит, — улыбнувшись снова, напомнил Егор Петрович.

Стоя у окна, он слушал, как гремит в водосточных трубах вода, когда за спиной у него произошло какое-то движение. Обернулся и увидел в дверях Митю.

РАЗГОВОР С ОТЦОМ

Сколько же верст надо пройти под дождем, чтобы так вымокнуть!

— Мне не холодно. Мне даже жарко, — предупредил Митя тетины возгласы, включая в комнате свет. — Что, ноги мыть?

— А ты сам реши, — глядя из-под очков на полуголого Митю, ответила Марья Сергеевна.

Митя швырнул в угол мокрые ботинки, которые нес, держа за шнурки, развесил на спинках стульев мокрую куртку и рубашку, отжал ладонями волосы, бросил на отца испытующий взгляд и шумно вздохнул. Земля, видно, бежала еще у него под ногами; наследив мокрыми ступнями по всей комнате, он прыгнул на приготовленное отцовское ложе. Егор Петрович движением плеча показал на сердитую тетку, и Митя тотчас сорвался с тахты и кинулся в кухню. Через мгновение он снова показался в комнате и, упершись руками в косяки двери, сказал отцу:

— Мне нужно поговорить с тобой.

Еще минута — и Митя посреди тетиной комнаты, на виду у отца, мыл ноги в тазу. Марья Сергеевна ходила с тряпкой по его следам.

— Ты не грызи его, пожалуйста, — попросил Егор Петрович. — И вообще дай-ка нам, мужчинам, поговорить. А то начнешь ему сейчас про Олега Кошевого доказывать.

Он всегда подтрунивал над несоразмерностью ее примеров с поводами, которые их вызывали.

— А ты сам говори! — сказала Марья Сергеевна и неторопливо удалилась.

Но прежде чем совсем отстраниться от предстоящего разговора, она еще раз показалась за Митиной спиной, когда он босиком вошел в комнату. В руке Марьи Сергеевны была варежка, найденная ею утром под Митиной подушкой.

— Откуда у тебя под подушкой? — спросила она, хорошо зная, чья это варежка.

— Это Олина варежка. Там у них зимние вещи были.

Он быстро взял варежку из тетиных рук и прыгнул на тахту. Поглядев на Егора Петровича и на Митю, Марья Сергеевна постояла и вышла, дверь за собой, однако, не затворив.

— Называется поговорили! — заключил отец.

Печально взглянул Митя на Егора Петровича.

— Про Олега-то Кошевого я все понимаю. А вот что самому сейчас делать…

— Значит, слышал наш разговор? — установил прокурор, — Ты бы поужинал, вот что надо самому сейчас делать. Потом тетю тревожить будешь.

— Сейчас!

Митя соскочил с тахты и пошел на кухню искать пропитание.

В его поведении столько было неопытности чувства и столько доверчивости, что Егор Петрович заново ощущал свое отцовство. Вот это и есть семья: здесь каждый отпечаток Митиных ног на полу что-то значит. И ведь это не ребяческие годы сына, это его юность…

«Папа медлит, это хорошо…» — думал Митя и с полным расчетом давал ему нужное время: тщательно выскоблил со сковородки холодную кашу, запил киселем и снова сел перед отцом на тахте. Дверь закрыта, и разговор все равно состоится.

— Значит, про Олега Кошевого ты все понимаешь? — спросил Егор Петрович и добавил: — Убери-ка варежку.

Быстрота, с которой Митина рука сунула варежку глубоко под подушку, стоила многих выразительных слов. Да, но под отцовскую подушку на тахте! В первый раз Митя по-ребячески улыбнулся, с вызовом поглядел на отца.

— Выспаться тебе надо за две ночи, — сказал Егор Петрович. — Что, Оля не согласилась? — спросил он внезапно.

— Что — не согласилась?

— Переехать к нам на квартиру.

— Откуда ты знаешь?

— Ты объясни, почему не согласилась.

— Нет, ты скажи: откуда знаешь?

— Да просто догадался, о чем вы могли говорить весь вечер.

— Оля отказалась наотрез, и убедить невозможно, — признался Митя. — В общем, у меня все вышло глупо, нескладно. А она твердит одно: «Не хочу, чтобы меня жалели…» — Митя поднял голову: — Хочешь, пойдем вместе? Дождь перестал.

— Нет, сейчас не стоит. Тем более что до Дикого поселка, кажется, километров десять. Так что вернемся как раз на рассвете. Оля хорошо учится?

— Учится… ни плохо, ни хорошо.

— Посредственно, — заключил прокурор.

Они помолчали.

— Ты помнишь маму, Митя?

— Иногда кажется, что помню.

— Она так любила думать, какой ты будешь большой.

Разговор шел совсем не так, как предполагал Митя. Что это — предостережение, напоминание?

— Папа, если ты согласен, чтобы Оля жила у нас, мы вместе должны ее уговорить.

— Что ж, и уговорим. Это тетя Маша в школе сделает. Так лучше, чтобы Оля не думала всякие там глупости, что в тягость или из жалости. Не в этом сейчас дело.

— Папа, ты просто представить не можешь ее состояние! — крикнул Митя, мгновенно вскочив на ноги. — Все это гораздо хуже, чем можно подумать! У нее нет подруг — там слили два девятых, и такая пошла муть, поделились на «наших» и «ваших», кто-то переметнулся. Но ведь этого мало: у Оли нет ни одного взрослого человека, который бы ей по-настоящему помог. Нянька растерялась. Ее племянница собирается Олю устроить летом в пивной ларек. А Ольгу все время озноб трясет. А сама злится, что ее жалеют.

Как мог он рассказать отцу про то, как он думал всю дорогу, что она может одичать, как, шагая под дождем, мучился и не мог решить, прав он был или не прав, подчинившись Ольге, испугавшись ее слабости.

— Взять Олю нужно. Иначе что же выходит: Митя Бородин — только рыцарь бедный? — сказал отец. — Верно, тетя Маша?

— Как же, как же, — послышалось немного невпопад из-за двери, что означало не только, что тетя слышала разговор, но и что в основном согласна с принимаемыми решениями.

— Правда, тетя Маша считает, что не все думают по-нашему, люди часто бывают подозрительны. Кривотолки могут получиться, смешки, шепотки. Но мы этого не допустим.

— Этого не будет. Этого не может быть! Ведь мы же летом уедем в лагерь. А главное — я совсем уеду осенью, совсем. Мне ведь здесь долго не жить! А Оле еще год учиться, в десятом. Зачем же тете быть одной? Им даже лучше быть вместе. Главное-то ведь — я уеду!

Так, заглядывая в глаза отцу, убеждая и спрашивая в одно и то же время, говорил Митя. Этот довод, что скоро он уедет, казался ему неотразимым, но на самом деле он лишь выдавал страх Мити перед тем, что главным препятствием для Олиного благополучия сейчас является именно его, Митино, присутствие в квартире.

Митя подошел к отцу.

— Ее нельзя оставлять одну. Я должен помочь. Ты пойми, мы дружим скоро два года. Ты же понимаешь, что такое настоящая дружба.

— Дружба, — повторил Егор Петрович. — Да, кстати. Пусть тетя не слышит, что я тебе скажу… — Он притворил дверь. — Ты-то понимаешь, что с тобой?

Митя молча кивнул головой.

Егор Петрович уселся на угол Митиного стола, нашарил рукой в Митином ящике коробку с табаком, которую всегда, приезжая в город, держал в этом неподходящем месте, среди тетрадей.

— Знаешь, что я тебе скажу? В феврале был я в городе, зашел на ваш стадион. Ты обучал Олю метать диск. Ты даже не замечал, что еще никакой травы нет, а кричал: «Опять траву косишь!»

— Я знаю, что ты заходил. Ты писал тете.

— Она дала тебе читать? Вот думаю о вас и вспоминаю этот унылый стадион и твой сердитый возглас. Очень мне понравилось, какие у вас отношения! Делом вы занимались! И дальше так же продолжайте. Косите траву, вот это занятие!

— Ты все-таки не разобрался, папа, — поправил Митя. — Это плохо. «Косить траву» — значит: диск низко летит.

— Нет, хорошо! Ты меня не учи! Это, может быть, плохо для вашего дискометания, а вообще очень хорошо. Превосходно! — Егор Петрович не искал слов. Как человек целомудренный, он чувствовал, что это не тот разговор, который может повториться второй раз в жизни, и он торопился высказаться и не искал слов. — Приеду, буду с тебя за нее взыскивать, так и знай. «Опять траву косит? Чтоб этого больше не было!» Это уже в смысле дискометания, понятно?

По улыбке сына чувствуя, что запутался, Егор Петрович неторопливо, по всем правилам, снарядил трубку и закурил. Запутался в словах, а не в мыслях.

— Я тебя знаю, — продолжал он, — ты не зубрила, не тихоня, не карьерист, не собственник. Ты мечтатель! Вот. А она…

— Наперсток? — подсказал Митя, желая шуткой предупредить какую-нибудь нелестную характеристику.

— Вот. Точка.

В наступившем молчании слышно было, как за дверью подметает Марья Сергеевна, — это ее последнее, перед сном, ежевечернее занятие.

— А почему сердится тетя Маша? — спросил Митя.

Он подошел к двери и распахнул ее. Марья Сергеевна выпрямилась с веником в руке.

— Тетя Маша сердится, — громко сказал отец, — потому, что не знает, к чему это приведет, если вы с Олей будете жить вместе. Мне кажется, что все будет хорошо. Я верю вам обоим.

— Мне и тете? — спросил Митя.

— Тебе и Оле, — ласково и укоризненно в то же время ответила за отца тетя Маша.

— Тогда черта ли нам… кто что подумает!

И Митя закружил тетю Машу в своих объятиях. С трудом она выговорила:

— Ну, без непарламентских выражений…

Долго не ложились спать. Снова пили чай. И Митя стал разговорчив, повеселел, рассказывал, какая деловая, распорядительная была Оля в зимнем лагере, как ее полюбили малыши, и особенно Сибилля, дочь плотника, которая живет вот тут, за стеной.

Отец молча пил чай, молча слушал Митю, а потом, отставив чашку, задумчиво произнес нечто малопонятное:

— Не жаль молодца ни бита, ни ранена, а жаль молодца похмельного.

Глава третья

ОЛЯ СПОСОБНА НА УСИЛИЯ

Чап спросил:

— Правда ли, что у тебя Оля живет?

— Ты пребываешь в стороне от общественных интересов, — хладнокровно возразил Митя и добавил: — Оля живет у нас больше месяца. Еще вопросы имеются?

Он напрасно вооружился против Чапа: тот действительно пропустил мимо ушей разговоры об этом событии. Тут же признался в этом.

— Куклу в дом принесла? — предложил еще один вопрос Чап.

Эта гениальная догадка привела Митю в полное замешательство: на пятый день пребывания Оли в квартире он в самом деле обнаружил косомордую, засаленную куклу, о существовании которой никогда не подозревал, несмотря на солидный стаж знакомства с Олей.

— Как это тебе пришло в голову?

— До двадцати лет они с куклами не расстаются.

Чап был в хорошем настроении, к тому же торжествовал он по поводу собственной проницательности. Митя и в прежние годы любил редчайшие минуты благодушия Чапа. Захотелось поделиться своими огорчениями.

— Не могу ума приложить. Почему, когда рядом живешь, меньше видишь друг друга?

— Меньше?

— Да, непонятно. Ты бы зашел как-нибудь, — сдержанно пригласил Митя.

Но Чап махнул рукой, и на том разговор кончился.

С тех пор как Оля стала жить у Бородиных, ее отношения с Митей резко изменились: меньше стало уединенности. В первые дни он не замечал — так хорошо было сидеть вдвоем в комнате, хоть и спиной друг к другу, за разными столиками, готовить уроки и знать, что, если захочешь, чуть скосишь глаза — и увидишь Олину голову, склоненную под оранжевым абажуром; если захочешь, мягко пройдешь по старому ковру, который для тети Маши просто старый ковер, а для Мити — тот ковер, который он вместе с Олей принес из ее прежней квартиры.

И запреты, какие сами собой появились для него в родном доме, — от них становилось как-то интереснее жить. А они появились с первого дня и волновали — заставляли все время ощущать присутствие Оли, даже когда ее не было в доме. Раньше Митя свободно когда и что хотел делал в тетиной комнате; так, в тот вечер, после грозы, ноги мыл, сидя в кресле. Теперь это место стало запретным — по крайней мере поутру и когда ложились спать. Там был теперь Олин угол, где над кроватью Олины акварели, которые Митя сам окантовал и с помощью тети развесил. В полутьме, за дверью, висели на плечиках Олины платья. С этим связано было воспоминание о маленьком происшествии в первые дни Олиной жизни в семье Бородиных. Оля появилась в квартире под вечер. Все было хорошо — сели пить чай, и тетя была разговорчива, оживленна, а потом повела Олю умываться. Они простились с Митей с какими-то милыми, пустяковыми шутками и закрыли дверь в Митину комнату. Но вся Олина душевная тоска появилась утром, когда Оля, заглянув в платяной шкаф и найдя, что там и без того тесно, отклонила все тетины настояния и сама вбила за дверью гвоздь. Она так ловко задрапировала свои платья (как когда-то нянька на кухне), что ей вот уже месяц было жаль разрушать эту красоту, и она ходила в одном и том же коричневом форменном с черным фартуком.

Часто наведывалась Прасковья Тимофеевна. Она тосковала по Ольге — было видно, как няня постарела. Хорошая и добрая женщина с большим сердцем, только несчастная и беспомощная, не знала, как помочь Оле, как ее приласкать, приголубить. Нянькина племянница Глаша собиралась к лету отправить Прасковью Тимофеевну в совхоз, к брату. Там старой, наверно, будет лучше. Но нянька откладывала отъезд, не хотела бросить Олю. Марья Сергеевна поговорила с нянькой, растолковала, что помочь Оле — значит помочь ей кончить школу, стать на ноги. Пусть и не думает увозить с собой в деревню. Как бы там ни было хорошо для Олиного здоровья, эти мысли надо оставить.

Однажды Прасковья Тимофеевна принесла Оле подарок — пуховый зеленый капор. Митя подумал, что это изделие какой-нибудь домохозяйки в Диком поселке, и ему сразу стало грустно. Он не шелохнулся, сидел над книгами, пока Прасковья Тимофеевна, уложив на коленях руки, качалась, глядя на сиротку. А потом няня с Олей ушли в тетину комнату, и Митя слышал, как няня спрашивала Олю: «Ну, как твой?» — и видел, как няня, углядев над Олиной кроватью мамину фотографию, заплакала, нисколько не боясь растревожить девочку.

Проводили Прасковью Тимофеевну, и Оля без долгих приготовлений засела за учебник. Теперь, хотя Митя с головой ушел в подготовку к выпускным экзаменам и не мог, как прежде, помогать Оле, ее школьные дела пошли лучше. С утра вымыв посуду и прибрав свою комнату (Митину комнату по-прежнему прибирала тетя), Оля садилась на балконе в тени фикуса, когда солнце косо освещало угол дома. Потом несколько раз пересаживалась со стулом в поисках тени. Не расставаясь с учебником, входила в комнату пить воду и снова уединялась на балконе. С непонятным для Мити постоянством Оля погружалась в дела, как только они оставались в квартире вдвоем. Он не решался ей мешать, и выходило, что разговаривали они только при тете Маше. Никаких воспоминаний о прошлом! Он боялся причинить ей боль неосторожным напоминанием о том времени, когда она жила с мамой. Оля просто бежала от воспоминаний.

Глядя на Олю, как она ведет себя сдержанно, спокойно, Митя иногда задавал себе вопрос: а вспоминает ли она маму? У него не хватало воображения представить себе, что Оля способна так скрывать свое душевное состояние. И от кого же? От него, от Мити. Может быть, когда Оля стала жить рядом, он показался ей тупицей, не стоящим откровенности, пропал весь интерес к человеку? Это, говорят, бывает и в семейной жизни. Мысли эти мучили, а невозможность высказать их делала его скучным, в самом деле не похожим на себя.

Все как будто пело: она здесь, рядом! Стеклянная балконная дверь покачивалась и гоняла по стенам солнечных зайчиков, шумели женские голоса во дворе у керосиновой лавки, и словно оттого, что Оля здесь, рядом, в комнатах стояло настоящее лето.

Митя подошел к двери на балкон, уперся виском о притолоку, молча смотрел на Олю.

— Ты так не должен, — сказала Оля, подняв глаза от книги.

— Ты все делаешь сама по себе, — возразил Митя. — Садишься за учебник, как в читальне. Уединяешься на балконе, как будто меня нет.

— Ты так не должен, Митя, — повторила Оля.

Что она хотела этим сказать?

— Я не знаю теперь, что ты думаешь, чем тебе помочь, — продолжал Митя. — Может быть, я не стою твоей откровенности? Скажи…

Это был разговор вполголоса.

— Экзамены, Митя… — едва слышно произнесла Оля. — Раз экзамены, ни за что не буду тебе мешать. Не хочу и не буду.

И Митя отошел от двери. Все как будто пело: она здесь, рядом! Букет ночных фиалок в стеклянной банке на подоконнике. Это завела Оля. Вся квартира стала другая. И лестница. И двор.

Как ни странно, Олины одноклассницы тоньше Мити разбирались в ее душевном состоянии. Просто им было виднее: в школе она не так таилась. Многие видели, как на переменах она выходит во двор, где бегают и играют одни маленькие, и бродит, глотая слезы. Никто, даже самые любопытные, не решались выспрашивать у Оли то, что она не стала бы говорить. Многие одноклассницы, которые тяготились Олей с тех пор, как с ней случилось несчастье, теперь испытывали чувство облегчения оттого, что подруга живет в семье. Но были и другие, вроде Ирины Ситниковой, которые увидели в Олином переезде к Бородиным только одну сторону, ту, которую им хотелось видеть, — возможность углубления «романа». С такими Оля не стеснялась: сговорились, например, вечером в школе повторить раздел алгебры, опасались, что допоздна засидятся, — Оля лениво проронила: «А за мной Митя зайдет».

Оля попросила Нюру Бреховских пойти с ней на старую квартиру: нет ли писем для мамы? С ними увязался пяток девчат. На звонок вышел новый жилец — Оля никогда не встречала этого седого, румяного мужчину. Он передал несколько писем и говорил ласково, чувствуя, что девочке нелегко ступить через порог. Но Оля в беспамятстве не понимала, что он говорил, она заглянула в дверь комнаты и увидела мамину чертежную доску, оставленную на прежнем месте, и передвинутое кресло, а на его спинке спящего серого котенка. Только потому, что он лежал на своем излюбленном месте, Оля поняла, что это мамин котенок, которого она не взяла с собой. Вот как успел вырасти! Повернулась круто и, не простившись с новым жильцом, сбежала по лестнице.

Девочки не стали догонять. Их удержала за руки Нюра:

— Оставьте ее одну! Вы разве не видите, что с ней творится.

И когда шли без нее, то всплакнули: вернее сказать — всю дорогу глаза были на мокром месте. Только Ирина Ситникова осталась неуязвима. Пожала плечами и сказала:

— Странно! У меня даже от лука глаза не плачут.

На следующий день, возвращаясь домой, Митя еще со двора увидел на балконе Олю и Нюру. Не то чтобы они подружились, но в трудные Олины дни Нюра при всей своей безмолвной застенчивости поняла, что может быть практически полезна подруге, которая оказалась совсем беспомощной во многих жизненных вопросах.

Подруги не часто бывали у Оли, и Митя не стал им мешать. В открытую дверь он видел, как они оглядывали прищуренными от ветра глазами плоские крыши соседних домов и любезно поправляли друг дружке растрепавшиеся прядки волос. То, что дошло до его слуха, открыло ему глаза на многое, о чем он не подозревал. Оля рассказывала, как ни странно, о Пантюхове. Оказывается, нянька ходила к Пантюхову, пошумела у него в кабинете, укоряла, что родной ведь Оленьке, а забыл. И Фома Фомич встретился с Олей на улице возле школы и позвал к себе в контору. Он предлагал протекцию, чтобы ей устроиться секретаршей к одному ответственному товарищу. Оля рассказывала, как он хохотал, даже нисколько не обидевшись, когда она прямо в глаза ему сказала, что она отлично понимает, кому он собирается оказать услугу — не ей, конечно, а этому товарищу, который, наверно, одного с ним поля ягода…

— «Что ты! Я тебе, как дочери родной! Ты своими руками жизнь устраивай, на себя надейся! Даже на меня не рассчитывай. Меня все «извозчиком» зовут, но даже я тебя до самого счастья не доставлю, а только по пути могу подвезти». Он говорил: «Зачем Бородины к себе взяли, это еще надо обмозговать… Люди себе не враги, у каждого своих забот воз и маленькая тачка. И у них есть свой интерес». Понимаешь, гадина какая? — говорила Оля в каком-то горячечном возбуждении. — Он не верит, что могут помочь бескорыстно. Он искренне со мной говорил, я знаю, что искренне! Он так и думает, что нельзя ни на кого полагаться. А я ненавижу его, ненавижу! Ненавижу его здравые советы, его мещанские мыслишки, его бритую черепушку.

Вдруг Митя почувствовал всю Олину оторопь перед жизнью, которую по-своему открыл ей «извозчик». Только зачем же приходится нечаянно подслушивать такое? Почему она молчала об этом? Да ясно же — помнит их ссору в день рождения! И потом, как же она скажет о том, что кто-то, пусть даже прожженный подлец, заподозрил их тут в корысти! Ведь передать чужое оскорбление — это значит в чем-то присоединиться к нему. Вдруг по-новому, ее глазами взглянул он на себя, на свою семью, сообразил, что теперь для Оли означает его семья. А он-то еще тревожился из-за такого пустяка, что тетя Маша зовет Олю на «вы». Да разве это имеет значение!

И он на цыпочках через кухню вышел из квартиры, зашагал по улицам, обдумывая свои открытия.

А Оля и Нюра еще долго разговаривали на балконе. Оля прочитала Нюре одно из тех писем, которые передал ей вчера незнакомый человек в старой квартире. Из Москвы писал Еремей Ильич Брылев, — видно, тот самый Ерема из маминой сказки. Не зная о смерти Веры Николаевны, он писал все о том же — о перевозках кирпича в контейнерах, о каких-то браслетных запорах. Там была одна строчка: «В Москве меня поддерживают, но без вас, Вера Николаевна, без вашей помощи будет нелегко». И тут Оля перестала читать и только повторяла: «Нелегко… нелегко… нелегко…»

А потом тоненько, чтобы в комнатах не было слышно, они запели свою любимую:

Часы пока идут,

       и маятник качается,

И стрелочки бегут,

       и все, как полагается…

Нюра запела первая, а Оля стала подпевать. И странно — нянькины посещения и ее сердобольные слезы над маминой фотографией оставляли Олю спокойной, а песенка с такими обыкновенными словами растревожила, и она плакала, а Нюра гладила ее по голове и молчала.

Был день, когда квартирой овладели Митины товарищи. Они после уроков готовились к выпускным экзаменам и часто бывали у Мити. Зажав уши ладонями, Оля занималась в своей комнате; сквозь закрытую дверь врывался гул голосов.

Вдруг распахнулась дверь, и кто-то в блаженном исступлении завопил:

— Хотите, Оля, расскажу вам, как я однажды попал на «Седьмое небо»?

Оля не успела поднять головы и разглядеть, кто ворвался, как ворвавшегося уже оттащили назад, и дверь захлопнулась.

Там, за дверью, — это можно было представить по характеру звуков, — рассаживались, листали учебники, читали вслух, с пристрастием опрашивали друг друга и рано или поздно заводили споры о будущем. Мальчишки заранее становились патриотами тех городов, которых еще не видали, вузов, в которых не учились.

Однажды в доме встретились две стихии: к Оле пришли ее подруги, а в соседней комнате занимались Митины товарищи. Девочки не уставали радоваться сокращению числа предметов, по которым надо сдавать экзамены в этом году. За дверью их поддержали басовитые голоса. Девочки зашушукались и плотнее закрыли дверь. Оле даже позавидовали: вот где жизнь кипит ключом! Она не стала их разубеждать, вела себя неумеренно оживленно, хотела показать, что она здесь своя; придумала, что пришло время поливать цветы на балконе, и понесла воду в лейке через Митину комнату, обмениваясь репликами с мальчиками. Надо отдать им должное: в неожиданной встрече двух стихий они нисколько не затруднили ее положения, даже не прекратили чтения.

Ушли мальчики и девочки, опустела квартира, и Оля вышла на балкон. Она была недовольна собой: она вела себя по-старому, поддразнивала девчонок и старалась показать, что живет в этом доме иначе, чем было на самом деле. Хорошо, что сократили число переходных экзаменов, ей легче будет войти в ряд четверочниц. Но и все ее пребывание в квартире Бородиных было для нее экзаменом этой весны, особенным экзаменом, от которого не освободит никакая инструкция. Здесь между Митей и Марьей Сергеевной, среди множества ежедневно встающих вопросов, над которыми раньше не надо было задумываться — каким мылом мыть волосы, куда прятать ключ или складывать газеты, где чинить карандаши, сколько чаю бросать для заварки, когда можно притворить дверь в свою комнату и с какими словами гасить свет и прощаться на ночь с Марьей Сергеевной, — Оля сдавала свой экзамен. Здесь, как и в ученье, проявлялась выдержка, воспитывалось чувство самоконтроля, представление о своих обязанностях.

И в каждом ее поступке, в каждом слове (теперь уже не в кокетливом постреливании глазками) заключалось желание завоевать расположение тети Маши. Оля никогда еще не училась с такой настойчивостью. Раньше она знала, что мамино отношение не меняется в зависимости от школьных отметок, и Оля не делала усилий. Но тут, когда можно этим порадовать, изменить о себе мнение, — тут другое. Тут важна награда: оправдать доверие тети Маши. И Оля была довольна результатами: оказывается, она способна делать усилия, как когда-то, давным-давно, когда она шестнадцать раз на турнике подтянулась и не могла ладоней разогнуть. Но ведь недавно была минута, когда ей казалось, что и школу она не сможет кончить. Она прошла, эта минута.

Митя, еще недавно обеспокоенный тем, что тетя Маша называет Олю на «вы», не подозревал, какая тайная буря пронеслась над головами Оли и тети Маши и какое установилось теперь между ними согласие.

Был такой уютный вечер, когда перед сном Марья Сергеевна разговорилась с Олей по душам. Она высказала ей свое удовлетворение: проще стали отношения между Олей и Митей, появились общие дела вместо общих слов, больше товарищества. Незаметно для себя, уже в постели, она разоткровенничалась, перешла на княжну Марью Болконскую; почему-то захотелось рассказать одинокой девочке о том, что когда-то было записано в арзамасском дневнике… Женская гордость. Она-то знает, какую душевную силу дает эта гордость! А душевная сила не пропадет, рано или поздно пойдет в дело. Оле было приятно слушать Марью Сергеевну. Впервые за последние два месяца с ней говорила взрослая женщина, как подруга, о самой себе, как раньше говорила мама. Под конец разговора Марья Сергеевна спросила:

— То, что Митя всегда тут, рядом с вами, это не мешает?

И Оля ответила со всей искренностью:

— Ой, что вы! Нисколько не мешает! Наоборот! Мне стыдно теперь схватить тройку, прийти и сказать: «Я троечница».

Надо же было случиться, чтобы буквально на следующий день Марья Сергеевна вызвала Кежун на уроке к доске и вполне заслуженно, со всей неукоснительностью, поставила ей тройку. Поставить поставила, но как волновалась весь урок: поймет ли Оля правильно, не подумает ли, что ставить такую отметку не благородно после вчерашних признаний? И как была обрадована, когда на перемене Кежун догнала ее в коридоре и почти без слов, только прильнув к плечу, проводила до дверей учительской, дала понять, что все она поняла правильно — и вчерашний разговор, и сегодняшнюю тройку.

Дома, как и в школе, Марья Сергеевна не забывала, что Олю нужно постепенно втягивать в новые условия существования. В первый же месяц, пользуясь тем, что ее занятия в школе начинались, как и у Ольги, в два часа дня, Марья Сергеевна обошла магазины и накупила всякой всячины. За многие годы она столько не покупала. Она положила расходовать из трехсот рублей, которые Оля должна была вносить в семью — пенсию за отца, — большую часть на приобретение полезных вещей, вроде двух рюкзаков для предстоящего лета, электрического утюга, глиняного дырчатого кашпо для любимого кактуса, произраставшего в горшке возле Олиного окна.

Тете Маше хотелось, чтобы Оля повеселела от мысли, что ее деньги идут в общий котел, а это заметнее всего, когда покупаешь такие вещи.

Марья Сергеевна приходила с очередной покупкой. Оля впускала ее в квартиру, разглядывала с учебником в руках приобретение и оживлялась. Она оживлялась, чтобы доставить удовольствие Марье Сергеевне. В такие минуты, как и всегда — и утром, и днем, и вечером, и ночью, — она не могла не сравнивать; сравнение быта в квартире Бородиных со всем исчезнувшим навсегда вместе с мамой было теперь самой навязчивой формой воспоминания. Мама была легка и беспечна, равнодушна к практическим приобретениям, она говорила: «Можно прожить без необходимого, но без лишнего — нельзя». И действительно, у них не было мясорубки или няньке задалживали зарплату за три месяца, но к Октябрьскому празднику покупались хризантемы, а если вечеринка, так уж вечеринка.

А тетя Маша любовно вынашивала мысль о полезной, необходимой вещи; когда она в свой черед приобреталась, это доставляло радость, в то время как маму не так уж радовала покупка ботинок, а, пожалуй, даже огорчало, что нельзя обойтись без такой скучной вещи.

Делая вид, что радуется заодно с тетей Машей электрическому утюгу, Оля сразу же пробовала его на своем залоснившемся фартуке. Тетя Маша, довольная покупкой, собирала тетради в портфель, и Оля тоже готовилась идти в школу. Ей было хорошо каждый раз, когда она думала о лете. Летом — пионерский лагерь, летом все будет так, как было во время зимних каникул, даже еще лучше. Однажды она вошла в Митину комнату, вынула из портфеля свой комсомольский билет и положила в табачную коробку, где лежал Митин билет. А вечером Митя с поразительным чутьем заглянул в коробку и засмеялся. Он ходил по комнатам, сиял от счастья; для него такой простой Олин поступок был полон значения: все-таки тайна, как когда-то, — не все же втроем с тетей. В квартире все-таки были тайны!

В отличном настроении Митя закрыл дверь за тетей, которая ушла по делам, и тотчас услышал, как на лестничной площадке стала подметать Сибилля. Маленькая башкирка старательно веником скоблила закрытую дверь, так чтобы Митя слышал, и шептала что-то сама себе по-башкирски. Она хотела обратить на себя внимание, как было однажды, когда он вышел посмотреть, кто там скребется.

— Сибилля! — сказал Митя.

Шорохи прекратились, девочка хихикала за дверью. Он хорошо представлял себе ее смуглую мордочку и стертый до ручки веник, которым она толкалась в дверь.

— Сибилля, иох!

Это было любимое восклицание Оли в ту зиму. Митя распахнул дверь, поймал на ступеньках обратившуюся в бегство Сибиллю, подхватил на руки и так несколько минут носил ее по площадке, как когда-то Оля носила по залу. Только теперь Сибилля подросла, и еще — она не стонала, как тогда от зубной боли, а весело визжала, выбиваясь из Митиных рук.

В таком виде и застала их Оля, поднимавшаяся по лестнице. Она облокотилась о перила и наблюдала, как Митя, немного смутившись, осторожно поставил на ноги Сибиллю.

— Летом поедешь с нами в лагерь? — спросила Оля.

— Поеду!

В глазах Сибилли забегали искорки. А Митя присел на ступеньку и смеялся, глядя на Олю. И была такая минута, что, казалось, вот они сейчас войдут вдвоем в квартиру, и все прежнее оживет, они будут целый вечер вдвоем, близко друг к другу, и никаких неотложных дел, никаких уроков. Можно ведь так? Бывало ведь так еще недавно!

Но Оля и тут сдержалась, даже ничего не сказала и, только улыбнувшись девочке, вошла в квартиру. Вот и все. И когда Марья Сергеевна вернулась домой, она застала детей в разных комнатах за учебниками.

— Ветер, погода портится. Пошли бы погулять, Оля, до дождя, — посоветовала тетя Маша.

Оля утвердительно кивнула головой и продолжала читать. Она была погружена в главу о вегетативной гибридизации. Ей казалось, что вегетативная гибридизация — ее будущая специальность, что только и будет она всю жизнь делать, что изучать наследственные свойства растений, бродить по мичуринским садам.

А Митя сидел за дверью, думая о своем. Небо заволакивалось серой пеленой дождя, ветки деревьев качались за окном, обсыпанные мелкими капельками. На подоконнике стоял букет в стеклянной банке. Оттого, что цветы были лиловые, все за стеклом — и серая пелена дождя, и мокрые отблески на асфальте двора, и темная листва деревьев — приобретало лиловый тон, точно краску размыло по стеклу окна. В такие часы не раз Митя подкарауливал Олю, ждал, что она оторвется от занятий, позовет. Но она не давала повода войти в свою комнату.

Тетя Маша, желая подразнить, иногда без нужды звала Митю. Он делал вид, что не слышит. Для него теперь там была Олина комната, а Оля не звала.

ЭКЗАМЕН ОТМЕНЕН

Однажды Оля пришла домой из библиотеки и увидела Егора Петровича.

Это был он, потому что какой же незнакомый мужчина мог, не глядя, открыть ей дверь, — он, видно, думал, что впускает Митю или Марью Сергеевну. Но тут же спохватился, пожал руку, сказал:

— Вы Оля Кежун? А я тут оставлен в квартире. Я Митин папа. Егор Петрович.

Потом он снова спохватился: оказалось, что свой дорожный мешок он распотрошил как раз на Олиной кровати. Несколько первых минут знакомства прошли в извинениях и торопливом запихивании в мешок всего, что было из него вынуто.

А затем каждый углубился в свои занятия.

Оля, давно ожидавшая этой встречи, была обрадована и в то же время разочарована. Робость и даже страх — состояние, не свойственное Оле, — смешивались при мысли о Егоре Петровиче с желанием скорее сдать и этот экзамен, завоевать расположение Митиного отца. Была одна смешная примета, приободрявшая Олю: Митя рассказал ей, что ее варежка в ту ночь после грозы осталась под подушкой Егора Петровича, и обнаружилось это, к всеобщему удовольствию, только утром. Оказалось, что экзамена никакого не будет, не должно быть.

Разговор даже не начинался. Потоптавшись и посмущавшись, Егор Петрович обронил несколько ничего не значащих слов по поводу Олиных акварелей, поинтересовался Митиными экзаменами, спросил, достала ли Марья Сергеевна путевку в Симеиз, и окончательно углубился в свои папки, которых привез, как говорится, «дай боже», — на весь Митин стол и еще на два стула. И не успели вернуться домой Митя и тетя Маша, как Оля с облегченной душой вынесла о Егоре Петровиче свое собственное суждение: Митя тут, конечно, приукрасил — отец его никакой не учитель жизни, не советчик, не друг-наставник, а просто занятый своими делами служащий, обыкновенный районный работник, с невыразительным и морщинистым лицом. А то, что Митя любит увязываться за ним и выносить что-то полезное для себя из общения с ним, — это так понятно: все-таки отец!

Егор Петрович повеселел, когда пришла Марья Сергеевна с большущей связкой сушек к чаю, а затем появился Митя, облобызавший отца и тотчас затеявший с ним какое-то несущественное препирательство. Теперь Егор Петрович чувствовал себя свободнее: о чем-то кричал шоферу с балкона, давая ему поручения; рассказывал Марье Сергеевне районные новости; позволил Мите водить себя по комнатам и выслушал его сообщение в лицах о том, как тетя Маша и Оля прибирают по утрам квартиру и какие происходят при этом комические мизансцены. Он в первый раз был здесь после Олиного вселения, — действительно стало теснее. Он снисходительно улыбался рассказам сына и чуть косил глазом в ту сторону, где, близко придвинув стул, за рабочим столиком под оранжевым абажуром делала выписки в тетрадь невысокая девушка с казачьим, скуластым — «ничего себе» — личиком, на котором грубоватые, бесформенные губы и густые брови, растущие двумя щетками, странно не соответствовали застенчивому выражению серых глаз.

То, что он не нашелся в первые минуты знакомства с девушкой, нисколько не смутило его, и он только ждал удобного момента, чтобы, подтрунивая над собой, рассказать об этом Марье Сергеевне. Он всегда считал, что опекать, нянчить, пестовать, учить, говорить прописные истины или «заповеди», как он выражался, — не его жизненное назначение. И то, что с Митей у него неблагополучно в смысле отцовских внушений — в этом никто бы его не разубедил. А сейчас с Олей Кежун он почувствовал все это в особенности. Он не знал, как с ней обращаться. Тут, по правде сказать, он надеялся на Митю больше, чем на себя.

Оля не вышла в тетину комнату, когда Егор Петрович стал там рассказывать случаи из своей прокурорской практики. До Оли доносился его хрипловатый голос, иронические реплики Мити, и она думала в своем углу, что вот так же и без нее наступил бы этот вечер в семье Бородиных.

— В понедельник поддерживаю обвинение… — говорил Егор Петрович. — Ну и буйная головушка этот Федот Мартыныч, подъехал прямо к прокуратуре, смелый такой или наглый, что ли! Телега на железном ходу, лошадь хорошая, и сам навеселе. Ну, я ему говорю: «Ты уж признавайся, коли сам дался в руки. Мы тебя на трех стройках выглядывали».

Наверно, начало истории было знакомо Марье Сергеевне и Мите. Но Оля хотя и не понимала, в чем преступление «буйной головушки» и зачем этот Федот «сам дался в руки», почувствовала что-то, что напоминало ей мамин приход в седьмом часу вечера со стройки домой. Оля подумала: что же это? И не сразу поняла. Это хлынула в дом атмосфера больших дел взрослых людей. Марья Сергеевна с ее добросовестным, но молчаливым корпением над тетрадями, щепетильным замалчиванием «при детях» всяких неурядиц товарищей по коллективу как бы незримой чертой отгораживала быт квартиры от каждодневных забот своей школьной жизни. А Егор Петрович, очевидно от увлечения прокурорскими занятиями, назвал «буйной головушкой» отборного мошенника, по ком давно тюрьма скучает, как увлеченный своим делом врач иной раз невольно любуется редким случаем заболевания. И квартира Марьи Сергеевны для Егора Петровича не только родной дом, а еще и служебная штаб-квартира; вот ведь ни Марья Сергеевна, ни Митя не пользуются соседским телефоном, а Егор Петрович бегал к соседям запросто, — видно, освоил их телефон. И этой черточкой он тоже напомнил Оле ее маму.

В соседней комнате шла обычная семейная болтовня, а за своим столиком, отговорившись занятостью, Оля сидела и вспоминала маму. Ей бы и в голову не пришло, что эти воспоминания возникли не только потому, что Егор Петрович внес знакомую атмосферу в квартиру, но и потому, что разбудил детскую ревность, желание сравнивать. Оля припомнила одну мамину черточку: мама любила, чтобы рабочий человек оценил ее знание дела, ее разумное решение, но она и виду никогда не подавала, что это ей важно. И хотя это было другое, Оле припомнилось, как в Заволжье, когда закладывали элеватор, мама заметила, что старый каменщик Варфоломей чем-то недоволен, брюзжит, и вдруг сообразила: сама сбегала в поселок, разыскала где-то серебряный рубль, вручила Варфоломею, чтобы он, по старинному обряду, вмуровал его в первые камни фундамента. Как могла Оля помнить такое? Ведь она совсем маленькая была. Наверно, мама рассказала ей позже. Сейчас не это было важно, а то, что, оказывается, Оля, так равнодушно относившаяся к маминой работе, все-таки очень много знала маминых черточек, рабочих привычек.

Кто-то из маминых товарищей рассказывал Оле — и это запомнилось, — что мама не любила тех, кто попусту шел в контору, а любила всякий вопрос решать среди дела, на месте.

В последний год к ней часто после работы приходил домой главный механик — горячий, вспыльчивый, из демобилизованных танкистов, с бритой головой, которая то наливалась лиловатым свекольным цветом, то белела, как сахарная. Оле казалось тогда, что она только наблюдает за его затылком, а теперь-то ясно, что запомнился смысл их споров, потому что многое объяснялось тут в мамином характере. Впервые в тот год на стройку пришло множество механизмов. Не удивительно, что мама проверяла сама себя строже, чем начальники, которые мелочно ее опекали. Должно быть, мама боялась, что ей, женщине, механизация, широкий фронт работ могут оказаться не по плечу, тогда она отстанет, «выйдет в тираж». Вот почему так внешне сурово, так холодно по виду, а на самом деле осторожно относилась она к словам главного механика, который все хотел решать сплеча.

«Как же я до сих пор не вспомнила всего этого!» — удивилась Оля. Она уставилась в раскрытый учебник и ничего в нем не видела.

В погоне за воспоминаниями и настиг ее возглас Егора Петровича:

— Ну ладно, будет с книжками-то! Пойдемте проветримся. Ну, хоть на полчасика.

И они втроем — Оля, Митя и Егор Петрович — пошли гулять по ближайшим от дома улицам. Митя обратил внимание отца на то, какая Оля маленькая. Егор Петрович стал прилаживаться идти под руку. «Подрасти надо», — сказал точь-в-точь, как когда-то Митя.

Заспорили о городе, кто знает его лучше: Митя с Олей или Егор Петрович. Все-таки Егор Петрович был здесь еще до войны. Ну, и потом он видел этот город во все времена суток — и глубокой ночью, после заседания в обкоме, и даже на рассвете.

— А вы рассвет видели? — спросил Егор Петрович.

— То есть как это — рассвет?

Оля заранее улыбалась, готовая к какой-нибудь шутке.

А Митя даже осведомился бдительно:

— Почему тебя вдруг заинтересовало?

Но оказалось, что отцу просто к слову пришлось. Он рассказал одну историю:

— На днях беседовал с молоденькой учетчицей. Приписывала одному знакомому шоферу лишние поездки. Крестики ставила. В общем, не в этом дело… Да ее уже и освободили из-под следствия. Вдруг она говорит: «Ведь я совсем еще маленькая, товарищ прокурор. Дурочка… Я ведь этим летом в первый раз зарю видела». — «То есть как?» — «Да так, отвечает, путевку дали мне, отдохнуть на лесной даче. Я не могла уснуть на новом месте. Уселась с простыней на подоконник и все-все увидела. В первый раз увидела, как занималась заря, не поздняя заря, а самая ранняя, когда чуть-чуть…»

Митя засмеялся. Егор Петрович поглядел на него.

— Смешно, что прокурору приходится вести такие беседы? А мне вот как в душу вошел ее рассвет!

Они шли по аллее сада. Шли ни шатко ни валко. «Этакий триумвират», — подумала Оля. А потом Егор Петрович остановился и сказал:

— Вот уж действительно: девчонка, на заре жизни, а сидит передо мной в качестве подследственной. Черт знает что! Если вдуматься, выходит так, что счастливой быть захотела! Давайте мне счастье! Сию же минуту, хоть не по правилам. А того, дура, не сообразила, что сама-то счастлива! По всем правилам счастлива.

— А я тоже помню одно утро, — сказала Оля. — В первый раз тогда обратила внимание: был теплый ветер, и снег падал, а потом стало светать. Мы с мамой ехали на телеге.

Митя слушал Олю. И ее голос, такой прелестный, чистый, и робость, с какой она пыталась рассказать детские ощущения, ее доверчивость — все в ней казалось Мите таким не тронутым жизнью, детским. Он в первый раз так сильно почувствовал собственную юность. Он шел, и слышал удары своего сердца, и думал: неужели отец этого не понимает?

Егор Петрович прожил в городе два дня. Помалкивая, бегала Оля за керосином; помалкивая, готовила стол к обеду. Странное ощущение, близкое душевному сну, но какое-то светлое, внушающее уверенность, овладело ею. Она и раньше не очень-то доверяла Митиным рассказам о Егоре Петровиче и сейчас убедилась, что многое в них — выдуманное. Но одно она знала точно: с Егором Петровичем проще жить в семье Бородиных. Наверно, потому, что он больше сродни маме по духу, ближе к ней, чем Марья Сергеевна, этим умением ценить радость минуты. Она была убеждена, что обыкновенная, ничем не выдающаяся вчерашняя прогулка понравилась Егору Петровичу так же, как ей самой.

Но если бы по-настоящему она задумалась, она бы еще поняла, что к Митиному отцу ее привлекло то, что он без предубеждения: ведь немного с нею поговорил, но было такое чувство, что он ждет от нее самых лучших поступков, — значит, заранее считает хорошим человеком.

Утром, копаясь в Митиной готовальне, он рассказывал Оле, как с детских лет его занимали всякие приборы и инструменты: слесарные, чертежные, даже зубоврачебные. На третьем году жизни впервые увидел чудо: забрался на низкий, покосившийся подоконник путевой сторожки, где жил в семье стрелочника, и увидел в окно, как незнакомый дядя прикрепил к ногам большие железные когти и легко взошел по гладкому столбу наверх, к проводам.

— А уж потом, Оля, видел я и турбины нашей гидростанции, и эскалаторы в московском метро, и как приземляется на ночном аэродроме реактивный самолет. Но уже никогда не испытывал такого волнения, как тогда, в отцовской сторожке.

Егор Петрович искоса поглядел на Олю. Она молчала.

— Жаль, что не стал инженером, — добавил Егор Петрович, укладывая готовальню. — Ты-то кем решила быть?

Оля не знала, что ответить. Но не от смущения или застенчивости, а оттого, что просто не знала, что ответить.

Егор Петрович покачал головой и чуть заметно поскучнел.

Вечером за ним пришла машина из района.

— Пусть меня проводят. Да недалеко, Маша! Обратно на трамвае вернутся, — успокоил Егор Петрович тетю Машу, бросив дорожный мешок в глубину машины.

Митя и Оля мгновенно оказались на заднем сиденье, Егор Петрович — рядом с водителем. И они понеслись по городу.

— Итак, экзамены, Митя?

— С понедельника, папа.

— А там и выпускной вечер. Что, Оля, пойдем на выпускной вечер? — спросил отец, перегнувшись через спинку сиденья.

— Ой, что вы! У них будут только десятиклассницы!

— Да и то по выбору Катериночкина, — подтвердил Митя. — Но если с тетей Машей…

— Или со мной, — прибавил Егор Петрович. — Уж я постараюсь вырваться на вечер.

Там, где трамвай на огородах делает петлю, они простились.

— Назад-то подольше будете добираться? — крикнул он им вслед.

Они обернулись, помахали руками.

А он все медлил вернуться в машину, стоял у дороги, провожая взглядом. Вот Митя что-то ногой потрогал у трамвайной стрелки. Вот Оля побежала мимо диспетчерской будки. Вот еще раз махнули ему издалека… Внезапно в памяти его возникли Митины рисовальные альбомы. Шести лет Митя умел рисовать только одинаковых человечков с прямоугольными плечами, короткими палочками вместо рук и длинными каркасными ногами, которые росли из-под плеч. Почему это вспомнилось? Да вот почему: похожие на этих человечков, по четыре в ряд, шагали из города в поля освещенные вечерним солнцем высоченные металлические опоры — мачты электролинии с подвесками изоляторов.

В ожидании трамвая Оля прислонилась к фонарному столбу. Теплый свет, лившийся сверху, золотил ее каштановую макушку. Что-то прежнее, откровенное было в выражении ее лица. За плечами у нее еще не отгорел закат, и казались ненужными в эту минуту зажженные вдоль трамвайного пути электрические огни.

— Поедем, — сказал Митя.

— Конечно. Тетя ждет чай пить.

— Нет, в дальние странствия.

— А это? — Оля постучала по корешку учебника, С которым под мышкой она вышла к подъезду проводить Егора Петровича.

Но, видно, все вокруг внушало беспечность. И Оля кивнула головой: «Поедем».

Медленно, как всегда кажется за городом, приблизился освещенный трамвай. Они вскочили на заднюю площадку. И в вагоне, сперва совсем пустом, потом до отказа переполненном в кварталах центра и снова опустевшем к концу пути, они проехали через весь город, от одного загородного кольца до другого.

Была такая минута, когда небо тревожно осветилось красным заревом доменных плавок. Была такая минута на остановке, когда с недавно открытого стадиона слышались звуки ударов по футбольному мячу. На две остановки вагоном овладела орава ремесленников-штукатуров, спешивших в общежитие. Оля узнала мамин объект: за бесконечным забором над восьмиэтажным зданием возвышались стрелы башенных кранов.

— Вот и лето, Митя. Давай подумаем, как мы пойдем в поход.

— Я назначу санитаров и костровых. Ты проверишь подготовку снаряжения. Соль раздадим перед строем. Соль сохраняет силы в пути…

— Я думала, вызывает жажду.

— Что ты! Я пойду направляющим, ты — замыкающей. Ты будешь следить, чтобы не было отставших. Кстати, ты знаешь, как ориентироваться по луне?

Оля не знала.

— В первой четверти луна в шесть часов вечера показывает юг.

— А в полнолуние?

— В полнолуние — восток.

— А в последней четверти?

Вагон разогнался, он опустел, приближался к концу маршрута. Дружно раскачивались кожаные поручни. Митя давно не знал таких минут; казалось чудом, что не понадобилось никаких усилий, чтобы возобновить все это. В первый раз за много дней хотелось подразнить ее.

— А помнишь, как мы поссорились в трамвае?

— Из-за спичек? — сощурясь, спросила Оля.

— Лунного света не поделили. Из-за твоего великолепного упрямства.

Вместо ответа она только поглядела на него из-за плеча. Ей невдомек, что когда она так повернет голову, он всегда невольно любуется ею.

— Мне ужасно хочется, чтобы ты пришла к нам на выпускной вечер.

— Ты же знаешь, что девятиклассниц не пригласят.

— А ты зайцем. Нет, кроме шуток, с тетей Машей.

— И с тобой?

— Получится: волк, заяц и капуста.

— Какой же волк Марья Сергеевна?

— Разве я сказал, что я капуста?

— Ты сказал, что я заяц.

По шоссе из города, обгоняя трамвай, бежала от фонаря к фонарю видавшая виды сельская легковушка.

— Егор Петрович утром спросил меня, кем я хочу быть…

Митя промолчал, потому что не раз сам задавал ей этот вопрос. Она совсем не думает о своем призвании. Отшутиться, конечно, нетрудно. Но отец, видать, с подветренной стороны подобрался: Оля вспомнила — значит, задумалась. Да, она даже открыла учебник, заложенный спичкой на нужной странице. В громыхающем вагоне зубрить тригонометрию? Интересно, долго ли выдержит? И как же изменилась Оля с прошлой осени, когда она поминутно отвлекалась от книги, ленивым голосом задавала вопросы, тонкими пальцами катала по столу карандаш.

— Так ты почтишь наш выпускной вечер?

— Ну что пристал! Хоть бы скорей домой… — И совсем другим, честным голосом: — Нас все будут разглядывать.

— Но я даже не подойду к тебе! Честное слово, не подойду!

— А тогда зачем же я тебе? Странно.

— Затем, что выпускной вечер. Это бывает раз в жизни.

«НУ, ЧЕЛОВЕК, В ПУТЬ-ДОРОГУ!»

Для выпускного вечера директор мужской школы Катериночкин выпросил Дом инженера.

Такое большое здание трудно убрать по-праздничному. Митя Бородин и Виктор Шафранов переходили из комнаты с красной плюшевой мебелью в комнату с желтой шелковой обивкой и только разводили руками: ни фотографий выпуска не развесишь, ни стенгазеты. Вышли на веранду. За молодым каштаном стояла перед глазами вся плотина гидростанции. Вот настоящий фон для выпускного вечера! Не то что плюшевая мебель и пестрые абажуры, похожие на попугаев! Нельзя такую веранду запирать на ключ — жалко. Как же украсить ее?

Три дня украшал здание коллектив выпускников. Помогали родители. Какой-то инженер-доброхот давал указания.

Как бы ни был хорош коллектив, организаторам всегда найдется работа. Три дня Бородин и Шафранов то просьбами, то приказом подогревали энергию товарищей, усмиряли честолюбие одних, лень других, жажду новых впечатлений третьих, желание уйти из-под опеки четвертых, скептицизм или беззаботность пятых и, как утверждал Гринька Шелия, стадный инстинкт всех остальных.

К девяти часам вечера три учителя при поддержке старого швейцара отбивали у входа набег посторонних и пропускали званых. А в зале — учителя и родители, представители шефских организаций, пришел кое-кто из завсегдатаев Дома — инженеры. На сцену проводят заведующего школьно-пионерским отделом горкома комсомола Белкина. Над головами плывут букеты роз и цинерарий — в последнюю минуту Игорь Шапиро раздобыл их в оранжерее гидростанции. Однорукий Юрочка Федин, всегда носящий пиджак внакидку, поспешно проносит, как некую адскую машину, свой патефон. За ним бежит Митя: а где иголки? Их обещал не забыть Вася Пегов. А где Пегов? Черт бы его драл! И кто-то отправляется за иголками.

Чап мечется с «фэдом». В разных комнатах Дома инженера он стреляет магнием, и белое облако то и дело возносится над ним к потолку.

— Мальчик творит историю! — острит Гринька по возможности для всего зала.

— Считай пластинки!

— А придут ли девочки из пятой? С кем танцевать будем?

— Чап, убери ноги!

Чей-то возглас «по-итальянски»:

— Идиотто!

Неизвестно за какие его грехи, старого Абдула Гамида назначили одним из двух дежурных по вечеру. Вот он сидит за кулисами на оперном пне. Бородин в белой шелковой рубашке с короткими рукавами и с застежкой «молния» стоит перед ним.

— Я высоких слов говорить не буду: мне нельзя волноваться. Но я тебя, Бородин, очень люблю. И я хочу, чтобы вы славно прожили свою жизнь. И дай я тебя расцелую!

Абдул Гамид распахивает объятия. Они целуются.

— Твои придут?

— Отец прислал записку: не сможет приехать. Марья Сергеевна будет.

— А Ольга Владимировна приглашена? — Называя так Олю Кежун, учитель не прячет знакомой Мите круглой улыбки.

— Сказать по секрету? Я выпросил у Катериночкина разрешение на трех девятиклассниц: Ситникову, Зябликову и Кежун. А придут ли…

Митя пожимает плечами. Кто знает… Оля сказала, что так и быть, придет. Но разве с ней можно в чем-либо быть уверенным?

Пивоваров, поставленный внизу на контроле, пробившись к рампе, кричит:

— Абдул Гамид Омарыч! Абдул Гамид Омарыч! Там Казачок привел с собой без билета.

— Кого?

— Говорит, что известный всему городу баскетболист.

— Пропустить? — спрашивает Абдул Гамид Митю. — Пойди посмотри.

Пивоваров между прочим бросает Мите:

— Там и Марья Сергеевна.

Виновато взглянув на Абдула Гамида, Митя опрометью бросается с места. Он бежит по залу, через комнату с красной мебелью, через комнату с желтой обивкой. Выбегает в вестибюль, где двойная лестница заполнилась гостями.

Оля поправляла перед зеркалом белый кружевной бант, приколотый к парадному, синему в горошек, платью. Она не заметила Митю. Ему сверху были прекрасно видны золотистые плечи, выгоревшие на солнце прядки на ее висках, сиявшие серые глаза. Что-то необыкновенное в ее внешности, сразу не поймешь, но что-то под стать этому дню, который не повторится больше никогда в жизни.

Не замечая знакомых лиц, на бегу хватая за руку своего одноклассника, Митя сбежал по лестнице.

— Тетя, мы на минуточку!

Тетя Маша поправляла свою торжественную парикмахерскую прическу, которая ей вовсе не к лицу. Она не успела повернуть головы, как Митя увлек Олю наверх.

И вот они рядом, у барьера веранды, у зеленой кроны каштана. Оба задохнулись. Митя все позабыл — он не распорядитель больше, пусть они там без него. Он даже на Олю не смотрит, глядит куда-то вдаль. И она знает: уши его не слышат и руки его, крепко вцепившиеся в камень перил, не чувствуют ничего. Одни глаза. «Что он сейчас скажет? Ну, говори же, милый».

— Оля, гляди! Какая отсюда плотина!

Огромный гребень плотины гидростанции цепочкой электрических фонарей в дымных сумерках прорезался весь, от края до края. Зрелище до того необыкновенное, что Оля вслед за Митей, притихнув, облокотилась на барьер. Для них, как для всего их поколения, рожденного в годы первых пятилеток, эта плотина — давняя, почти вековечная основа жизни. Вокруг давно вырос родной город — с фонтанами, водными станциями, парашютными вышками, цирком в летнем саду, с каштанами на бульварах; и знаменитая на весь мир плотина — для них широкая, гнутая улица, по которой идешь в спортивную школу, по которой бежит трамвай, мчатся грузовики, колхозники перегоняют коров, движутся похоронные процессии, по вечерам гуляют парочки. Даже перила на плотине подернуты обыкновеннейшей, блестящей на солнце паутиной.

Кто-то вышел на веранду, они не видели. А впрочем, это Яша Казачок и баскетболист вышли покурить.

— Сколько щитов открыто! Много, правда? — сказала Оля.

— Давай считать.

— Каштан мешает.

Они начали считать и сбились со счету. Весной вода идет через плотину под всеми щитами — сорок семь водопадов. Река белая от пены — весело смотреть! В июне, в июле рекой начинают управлять — щиты закрывают один за другим. А на нижнем бьефе реки показываются из пены скалистые островки порогов.

Еле слышно прозвучал электрический звонок. Пропустив Олю в дверях, Казачок и баскетболист задержали, как будто оттерли Митю. Мгновенное замешательство. Нарочно или, может быть, неловкость? Те не говорили ни слова. И Мите некогда. Он догнал Олю у входа в колонный зал. И тогда услышал позади себя негромкий смех.

В эту минуту шум в зале затих. Раздался голос Катериночкина:

— Разрешите, товарищи, торжественное заседание, посвященное одиннадцатому выпуску…

Пока директор поздравлял выпускников, Митя слушал рассеянно. Ему не хотелось расставаться с очарованием только что пережитой встречи на веранде. Ведь это было счастье! А из чего оно, если подумать? Он видел, как Оля усаживалась около Марьи Сергеевны. Это недалеко от него. Видел, как Казачок садится рядом с Олей; потом почему-то меняется местами со своим приятелем. «А над чем они все-таки смеялись, Казачок и его приятель? Они, наверно, подслушивали нас…» — вдруг пришло в голову Мите, но ему было некогда думать об этом.

Неуклюжий, седой, быковато поглядывавший Катериночкин, как многие вышедшие в отставку военные, любил гулкий раскат своего голоса под сводами потолка. Но даже эта слабость, над которой всегда посмеивались, сегодня казалась допустимой, а раскаты — вполне уместными.

Катериночкин перечислял профессии и вузы, избираемые выпускниками. Три энергетика — почетная в городе специальность. Два химика, металлург, геолог. Трое решили идти в педагогический институт. Один — в военное училище, — Витя Шафранов. Ему аплодировали, и он прятался в своем ряду. Когда Катериночкин назвал Ленинские горы в Москве, куда на географический факультет собирается староста класса Бородин, тоже похлопали. Митя отнес аплодисменты на счет Ленинских гор. Он все еще был там, на веранде. В ту же минуту он заметил, что приятель Казачка что-то шептал Оле и скалил зубы, довольный, видно, впечатлением, какое произвели на школьницу его шепотом произнесенные слова. Оля густо покраснела и что-то резко говорила и смотрела на Казачка укоризненно, как бы умоляя унять приятеля. Но Казачок сделал вид, что не сводит глаз со сцены, и напряженно улыбался. Что там происходит?

Не успел Митя пересесть поближе, как Оля вскочила и перешла в другой ряд. Марья Сергеевна озиралась, не понимая, что случилось с Олей. Физкультурники шептались и смеялись. Что они, пьяные, что ли?

Митя прислушался и уловил слова баскетболиста, сказанные сквозь зубы:

— Молода телятинка.

Митя не понял, что это значит. Судя по осторожной ухмылке баскетболиста, смысл был какой-то унизительный для Оли и вообще подлый. Баскетболиста Митя знал по странному прозвищу: на стадионах города его почему-то зовут «Симпот».

Зал слушал Катериночкина внимательно. И Мите стало обидно, что он пропустил половину. Когда директор разговорится, раскаты его голоса стихают. В нынешнем году, говорил Катериночкин, в вузы попадать нелегко; он советовал приглядеться к народному хозяйству, упоминал Барабинскую, Кустанайскую степь, Алтай. Вот он заговорил о тех людях, с кем выпускники повстречаются в жизни; о том, как некоторые из них не имеют даже среднего образования, а строят города, поднимают степи, воздвигают плотины (еще куда больше, чем наша, довоенная!) и одновременно учатся, одолевают науку.

— Эта среда для вас так же полезна, как самый труд. Поглядите-ка, в чем радость такого человека. Он целыми днями копается возле машины, придумывает что-то в ней, открывает. И он, заметьте, не щеголяет своими знаниями, не хвастает. Наши рабочие гораздо больше знают, чем кажется поначалу. Трудно оценить, друзья, каким университетом в нашей стране является сама практика: электросварка, агротехника, обработка металлов. Даже самые простейшие вещи, — допустим, как держать в руках пипетку.

Раздался добрый смешок, и снова все стихло.

— А простой паяльник? Ведь и с ним надо уметь обращаться. А посмотрите в деревне: ковыряются в какой-то старенькой косилке или возле триера, а получат сложный электромотор, ночей не поспят — и тоже наладят.

Митя уплыл куда-то за голосом Катериночкина; вспомнились похожие речи Веры Николаевны, когда однажды заспорили о знании жизни, о Льве Толстом, о труде и машинах, как тогда Оля сложила руки на груди и презрительно выставила подбородочек, поддразнивая маму, изображая, как хорошо сидеть сложа руки.

— …А как учатся такие люди! — продолжал Катериночкин. — Весь характер человека сказывается в том, как он ищет нужную техническую брошюрку, как содержит ее в порядке, в газетной оберточке, как присаживается за нее, как он ученье связывает с делом, а дело со счастьем, как относится к своим учителям…

После Катериночкина, которого проводили овациями, слово взял записной оратор, чемпион всяческого говорения — Белкин из горкома комсомола.

Этот оратор, умеющий все поправить и выправить в ходе разных школьных прений, хорошо знаком выпускникам. Веселый человек, но чуть подпорченный самодовольством, оттого что умеет все сказать как полагается. И сейчас Белкин так красиво поднимал и опускал длинные брови, так любезно, но с оттенком укоризны поглядывал на директора, что все — и родители, и учителя, и ученики — поняли, что, по мнению Белкина, Катериночкин слегка увлекся, сбился в сторону, и он считает нужным его поправить, все сказать как полагается, как говорили тысячу раз в подобных случаях, разъяснить, что такое хорошо и что такое плохо. Слово «счастье» Белкин просклонял, кажется, во всех падежах. Но в этот действительно счастливый день краснобайство, особенно после Катериночкина, совсем было нелепо и даже оскорбительно. И так как ребята знали наперед все, что им может сказать Белкин, они нетерпеливо переглядывались, а в зале нарастал шум.

Зато речь Шафранова Митя слушал как свою собственную. Виктор говорил, низко нагнувшись над трибуной, точно слесарь над деталью. Он был краток. Он говорил от имени товарищей о предстоящих жизненных испытаниях, о готовности преодолеть их, о любви к родине.

— Тут Иван Павлович правильно заметил, что о человеке можно судить по тому, как он относится к своим учителям. Вот и о нас тоже…

Остальная часть речи Шафранова потонула в аплодисментах. Все вскочили с мест. Выпускники были особенно щедры — прислушивались к собственным хлопкам: достаточно ли оглушительно? Катериночкин за столом быстро штриховал бумагу. Митя еще раз потянулся к Абдулу Гамиду. Возле Абдула Гамида образовалась небольшая давка. А на сцене Шафранов, не досказав и махнув рукой, пошел трясти руки учителям за столом.

Вручение аттестатов проходило в такой накаленной обстановке, что Митя решился подойти к Оле: никто не обратит внимания. Катериночкин выкликал по алфавиту. Многие, от смущения не зная, куда девать руки, скатывали аттестаты в трубочку. За аплодисментами не слышно было, что говорит Оля. Митя показывал ей географический атлас, подарок школы, врученный ему как золотому медалисту и будущему географу. Оля смеялась, он слышал только: «…дальние странствия», — это она насчет атласа. Митя вздыхал глубоко — так с ним бывает в избытке чувств; он глядел на Олю и не мог наглядеться. А в ушах его звучали директорские слова, когда Катериночкин крепко пожал ему руку, можно сказать — потряс от всей души!

— Ну, человек, в путь-дорогу!

ЯША КАЗАЧОК СКУЧАЕТ

С того мгновения, как Митя сообразил, что не случайно пытались его оттереть от Оли, не зря ему в спину смеялись, ощущение тревоги за Олю примешалось к его счастливому душевному состоянию. Он был по-прежнему озабочен суматохой распорядительства, метался между закулисной комнатой, где готовились к выходу участники концерта, и желтой комнатой, где мамы с помощью местных официантов готовили стол для ужина. Но изредка, приоткрыв дверь в зал, беззастенчиво всматривался в ту сторону, где рядом с тетей Машей сидела Оля. Молодой преподаватель химии пел «Красавицы Кадикса замуж не хотят», вслед за ним — в виде живой иллюстрации, что ли? — Ирина Ситникова исполнила в одиночку испанский танец. И Митя аплодировал вместе со всеми, а в то же время бдительно поглядывал в ту сторону, где находились Казачок и Симпот.

За банкетным столом Симпота не было — еще бы его туда пригласили! Оля с тетей Машей сидели на том конце стола, где совсем не оказалось мальчиков. Наверно, поэтому маячила там одна-единственная бутылка портвейна. Несколько раз она проплывала из рук в руки мимо Марьи Сергеевны. И Митя, отделенный от Оли всем многолюдьем банкета, отлично чувствовал все, что чувствовала Оля, забавлялся всем, что забавляло Олю, а ее забавляла — он сразу понял — тетина благопристойная манера вести себя за столом, совсем неуместная в подобных обстоятельствах. Эта благопристойность приводила Марью Сергеевну к неудаче при невинных попытках завладеть путешествующей бутылкой, чтобы хоть бокалы наполнить себе и Оле. Та едва сдерживалась, чтобы не прыснуть со смеху, а тетя Маша, не поворачивая головы, с достоинством прямила спину и делала вид, что внимательно слушает сидящую напротив нее мать Эдика Мотылевича. Наконец — и это тоже издали уследил Митя — Оля ухватила позади себя за рукав одного из официантов и попросила налить им вина. Марья Сергеевна подставила бокал, но затем сделала Оле внушение. Митя догадался: нельзя так фамильярно.

— Давай, Бородин, за нашу дружбу! — раздалось над его ухом.

В блаженном состоянии Митя чокнулся с кем-то, кто предложил ему выпить. Если бы он был даже рядом с Олей, он не смог лучше расслышать, как она оправдывается перед тетей: «Но это знакомый официант — я даже знаю его фамилию». И как она рассказывала тете Маше о двух посещениях ресторана Дома инженера — с мамой и Пантюховым. Им тогда подавал как раз этот толстый дядя со смешной фамилией Любезный.

— Наверно, из потомственных официантов, — заключила тетя Маша.

Когда через минуту ей захотелось нарзану, она сама попросила Олю позвать официанта, как она сумеет. Митя был счастлив только оттого, что тетя Маша и Оля все время смеялись, и он, ничего не замечая вокруг себя, будто участвовал в их разговоре.

— Где он, этот товарищ Почтенный или как там его?.. — говорила тетя Маша.

— Любезный?

— Да, смешной толстяк.

— Очень.

Впервые Митя не сразу понял, что делает Оля: наклонясь к плечу Марьи Сергеевны, она беспощадно точно изображала, как толстый официант почтительно припадает к плечу Катериночкина.

За ужином, с десятью бутылками шампанского и тремя бутылками портвейна на шестьдесят человек, говорилось много тостов, и Яша Казачок, сидевший близко от Мити, отличился тем, что поднял тост за ту неизвестную мамашу, которая, по его утверждению, третий час сидит в вестибюле — привела дочь за руку на вечер в мужскую школу, сама наверх не пошла, а дожидается, чтобы увести домой. Кое-кто засмеялся, и Казачок стал чокаться, но большинство сидевших за столом зашикали на него: ведь это же бестактность по отношению к одной из девочек, сидевшей тут же, за столом. Каково-то ей! Но Казачка не смутишь — Митя, с досадой отвлекаясь от Олиных разговоров с тетей, услышал, как Казачок, сев на свое место, смеясь, досказывал соседям: «Это та самая мамаша, которая сказала дочке: «Не смей влюбляться до экзаменов!»

Облокотись на руку, Митя поглядывал на преподавателя физкультуры и невольно подумал о нем — в первый раз. Вот он сидит среди учителей, невысокий и стройный блондин в отутюженных чесучовых спортивных брюках и кремовой вискозной рубашке. По виду он всегда спокоен, сдержан, и его не сразу поймешь: все-таки старше ребят, взрослый человек. Хотя и Яша, а преподаватель. Но какой же он педагог! Так, пижон, стиляга. Митя давно присмотрелся к нему, как он снисходительно говорит о девочках: «Вешаешь, вешаешь их на брусья, надоело…»; как он цедит сквозь зубы: «Личная жизнь у меня начинается после полуночи…»; как, обольщая девушек на пляже, заговаривает с ними по-английски: «Хау ду ю ду?» Однажды мальчишки нашли на подоконнике толстенную пачку открыток, которые посылала Казачку какая-то безнадежно влюбленная в него иногородняя дура; каждая открытка начиналась нелепо красивым паролем: «Помни долину роз!»

Митя поднял голову. Какой-то внутренний толчок заставил его глянуть в сторону Оли. Тетя Маша, отойдя от стола, разговаривала с Абдулом Гамидом. А над Олей склонилась откуда-то возникшая фигура Симпота, его женоподобное лицо расплылось в улыбочке, рука совала под локоть Оли записку. Митя увидел в широко открытых Олиных глазах тревогу, испуг. В это мгновенье Оля резко отодвинула стул и пошла из комнаты, а Симпот, мягко покачивая плечами, пошел к Казачку и что-то шепнул ему. Тот ничего не ответил и остался за столом.

— Куда ушла Оля? — спросила тетя Маша, когда Митя подошел к ней.

Она, видимо, ничего не заметила.

— Я поищу ее, — сказал Митя.

Какая-то гнусная игра, что-то увертливое затеялось вокруг Оли. В этот вечер, когда на перевале юности все вокруг словно захмелело от избытка чувств и когда все стали абсолютно добрые, по-братски доверчивые, подлость тоже приподняла голову. Она всегда, наверно, ищет такие минуты. Митя сейчас до темноты в глазах ненавидел Симпота и Казачка, только не знал, как за них приняться.

Оли нигде не было. Многие, как и Митя, сновали в толпе по комнатам, скользя взглядами по лицам, ища кого-то, просто передвигаясь с места на место в праздничном нетерпении или чтобы не скучать у стен. Там, в зале, у стен теснились те, кто не танцевал: мальчики, пренебрегавшие вальсами; девочки, ожидавшие приглашения; родители и учителя, много лет знавшие друг друга по школьным встречам. В дальнем углу зала шла игра, предложенная Гринькой. Он выкрикивал: «И тот, кто с песней по жизни шагает…» — и мальчики с удовольствием угадывали: «Эдик Мотылевич!» Он спрашивал: «О ком говорят: «Убери ноги?» — и все отвечали хором: «Чап длинноногий!»

Нет Оли, и там ее нет.

— Олю Кежун не видел? — спрашивал Митя то одного, то другого. — Олю Кежун не встречал?

Никто не встречал. В комнате с красной плюшевой мебелью погасили лампы-«попугаи», и теперь ни на что не похожи были их пестрые абажуры; прохлада шла от окон слабыми волнами. В коридорах играли в «ручеек», и Гринька мчался под сомкнутыми руками товарищей. Митя оглянулся — ведь он только что видел Гриньку в зале, там шла другая игра. Значит, он так долго бродит по комнатам? Странный вечер. Оля ушла… Почему-то не пришла Веточка, а ведь когда-то жизнь в школе была неотделима от старшей вожатой. Значит, время идет, время берет свое.

Настроение было вконец испорчено. Не зная, куда себя деть, он вспомнил, что на сцене осталась школьная бархатная скатерть, — пошел, убрал ее; заглянул на лестницу — взрослые начинали расходиться; той мамаши, которую высмеял Казачок, не было видно. По винтовой лесенке Митя спустился на кухню, где утром три мамы раскладывали по тарелкам закуски. Большая печь уже пуста и прибрана. Девушка в косынке, туго обтянувшей лоб, кухонным ножом крошит на железном листе в порошок сухой клюквенный кисель.

Митя узнал ее. В прошлом году она выступала на районной комсомольской конференции. Она была делегаткой от комсомольцев городских ресторанов и говорила о том, что они, комсомольцы, не щадя себя, восстанавливали город после немцев, а вот недавно, когда захотелось посмотреть алюминиевый завод, с их группы за экскурсовода запросили пятьдесят рублей. Она назвала эту сумму и ударила по трибуне кулаком, метнула соломенной косой за спину, так что зал загрохотал от аплодисментов. Когда кончилось заседание, Митя разговорился с ней, и она показалась ему умницей, куда там сравнить с ней Олиных подруг! До часу ночи они ходили по улицам, говорили о жизни. И с той поры не встречались ни разу.

А сейчас она растирала ножом клюквенный порошок, и халат был на ней не белоснежный, и вид не такой вдохновенный.

Она тоже узнала Бородина.

— Я угадала, что и ты там наверху сегодня. Поздравляю тебя, Бородин, с окончанием школы. Что, весело там?

Она показала рукой на потолок. Бородин не ответил.

— Ну, побывали на алюминиевом?

— Я теперь там учусь, наша школа на заводской территории. Я была не права тогда на конференции, это мы по-партизански бузотерили. Верно?

Митя поговорил с ней еще немного и вернулся в зал. Тетя Маша в толпе окликнула его. Вид у нее был обеспокоенный.

— Где Оля? — спросила она. — Что случилось?

— Я думаю, она ушла домой.

— Ушла?

Конечно, тетя не заметила ни заигрываний Симпота, ни Олиного побега. Митя не стал объяснять. Праздник для него кончился. Но какая-то упрямая сила вела его по комнатам. Искать Олю бесполезно: ее здесь нет, но ему хотелось ходить, искать, как будто можно найти.

Был тот час школьного бала, когда общие игры в зале интересуют только безмятежных простаков. Выпускники разбрелись по всему дому. На веранде Митя увидел десятиклассниц из пятой женской — Акимову и Кохичко. Он не подошел к ним. В шахматной комнате Чап в одиночку передвигал фигуры. Митя отворил еще одну дверь и оказался в полутьме. Здесь пахло гримировальными красками и пудрой. Этой комнатой, рядом со сценой, и следующей, освещенной, с полуприкрытой дверью, завладели какие-то спорщики. В дальней комнате голос Ирины Ситниковой звонко сшибался, как будто смеясь или плача, с вкрадчивым голосом Казачка, а тут, близко, в трех шагах от Мити, спорили о жизни его школьные товарищи.

Стоя посреди полутемной комнаты, Митя почувствовал, как все возбуждены, точно выпили много.

— В том-то и гвоздь, — рассуждал чей-то голос, — что как будто бы и барчуков нет, а каждый немножко барчук, и некоторые даже гордятся этим. Самодовольства развелось — вагон!

Поминутно открывалась дверь, кто-нибудь наскоро заглядывал в комнату, и узкая полоса света выхватывала из мрака заблудившегося Митю, кучу кружев и тряпок в дальнем углу на этажерке, мальчиков, тесно сидевших на диване. Митя узнал голос Виктора Шафранова:

— Пойти на производство — не значит остановиться. Там только и расти. Глупо, если ты думаешь иначе!

— Многие выросли? — Это скептический голос Эдика.

— Возьми Семиволоса!

— А Сметанин?

— А каменщик Орлов? Жаль, что своих, городских, плохо знаем.

Митя догадался — ребята обсуждали напутствие Катериночкина. Конечно, даже без среднего образования в стране выросли тысячи мастеров труда. Эдик был, верно, сам не рад, что усомнился в этом. В темноте назывались имена Генриха Борткевича, Лидии Корабельниковой, кто-то вспомнил Пашу Ангелину.

— А Макар Мазай? — сказал Шафранов.

И в комнате все смолкло на мгновение.

— А девочка Мамлакат? — сказал Игорь Шапиро.

Митя улыбнулся, захотелось вмешаться в разговор.

— Она лет на пятнадцать старше нас с тобой, Игорек.

В темноте посмеялись — для них Мамлакат навсегда останется девочкой.

В эту минуту Митя услышал за дверью шум и, как ему показалось, голос и смех Симпота.

— Ишь ты, краля… вежливая какая! — шепелявил баскетболист.

— Ну, без рук! Без рук! — закричала Ирина.

Митя заглянул в соседнюю комнату. В то же мгновение Ирина мелькнула мимо него, толкнув его в плечо, и выбежала. Симпот смеялся. Заметно пьяный Яша Казачок был тут же. Он потерял свой лоск. Все же, увидев Митю, притворился, что укоряет приятеля:

— Что ты такой… бесподходный?

— Что вы тут делаете? — с яростью спросил Бородин.

— А ничего, ничего, — приговаривал Казачок, держа в руках чемоданчик; у него это прозвучало: «Ниче-ниче…» — Вот Ситникова сложила в чемоданчик свое испанское болеро, постеречь попросила…

Он подмигнул Мите.

— Попрошу вас выйти отсюда! — сказал Митя.

Комната наполнилась выпускниками. Ребята окружили Симпота, подталкивая его в коридор. Мите надо было знать, что тут произошло. Он нашел Ситникову за неприбранным, пустым столом. Вся красная, она поправляла волосы, почти плакала.

— Как он обидел тебя?

— Ну, пристал, пьяный дурак.

— Почему убежала? Что там было? Он гадость какую-нибудь сказал?

Ирина заплакала. По тому, что сделалось с Бородиным, она догадалась, как это все некрасиво. Сейчас ей хотелось, чтобы за нее подрались.

— Ну, поцеловать хотел. А я с ним разговаривала-то первый раз в жизни.

В вестибюле, куда в три прыжка выскочил Митя, шел крупный разговор. Окруженный выпускниками, Абдул Гамид пытался приструнить Симпота. Тот, видно, совсем распоясался. Стоя в сторонке, Яша Казачок наблюдал за происходящим, не вмешивался.

Митя растолкал ребят. Лицо старого учителя мелькнуло перед ним. Как всегда в минуты волнения, лоб и очки Абдула Гамида ползли в разные стороны: лоб — вверх, очки — вниз.

— В чем дело? — спросил Бородин окружающих.

— Я стал разнимать драчущихся… — говорил Абдул Гамид, в волнении коверкая слова.

Митя положил руку на плечо Симпота.

— Ну, ты… — почти промычал Митя, не в силах разжать зубы.

Симпот вырвался из-под руки Мити.

Все немножко отступили, и Митя и Симпот оказались друг против друга в тесном кругу. Симпот сдвинул кепку с затылка на лоб и повел руками — не то рукава ему мешали, не то чтобы расширить круг зрителей. Он ссутулился, сделал неподвижное лицо, прищурился и пододвинулся к своему противнику, ступая с каблуков на носки.

— Гляди, Бородин, как бы я тебе холодную завивку не устроил.

В то же мгновение пухлое, женоподобное лицо хулигана передернулось гримасой. На пальцах его блеснула свинчатка. Но Бородин успел схватить руку парня и ударом кулака свалил его на пол. Тот быстро вскочил, но кто-то из выпускников схватил его за плечи.

Нацелившись, Митя поймал обе руки Симпота и, стиснув их у него за спиной, потащил к лестнице. Там, в молчании, слышался топот ног, громкие вздохи. Потом снизу донесся рыдающий голос Симпота:

— Он думает… что если… золотой медалист!.. Так это уж факт!

— Спокойно, спокойно! — увещевал кто-то внизу.

И все утихло.

Как ни странно, Абдул Гамид смеялся.

— Что за горячая голова! — кричал он на Митю, медленно поднимавшегося по лестнице.

Митя тяжело дышал.

— Горячая голова? Не знаю… Как-то почетно это звучит для глупости, — заметил Митя, не щадя себя, чувствуя, что правая рука болит.

В эту минуту ему нестерпимо захотелось видеть Олю, говорить с нею. Стало невозможно дожидаться завтрашнего утра: пусть поздно, он войдет и разбудит. Он даже не принимал такого решения — просто повернулся и сбежал по лестнице. Старик швейцар с синими галунами дремал на стуле, видно, проспав драку; в его полураскрытую морщинистую ладонь кто-то из ушедших сунул ветку сирени.

Митя быстро пошел по улице. Его окликнули с веранды, он не оглянулся.

НАД ПЛОТИНОЙ

— Оля, — позвал он, заглядывая в полуоткрытую дверь, — выйди, Оля.

Он не знал, спит ли тетя, спит ли Оля, но он не отошел от двери. Он в первый раз стучался к Оле так поздно ночью.

— Оля, выйди.

Тихий вздох в комнате, кто-то прошлепал босыми ногами. Оля в длинной ночной рубашке мелькнула в темноте, она одевалась. Потом ее лицо показалось в щелке двери. Боясь, чтобы свет не разбудил тетю, она придерживала дверь.

— Выйди же!

Она утвердительно кивнула головой и снова скрылась. Митя подошел к окну. Ночь еще не кончилась.

Оля вышла минут через пять. В синеньком платьице, заспанная, она потянулась и засмеялась. Ей было приятно, что Митя позвал. Захотелось подразнить, поманежить. Она не боялась, что он рассердится на нее за ее побег.

— Ну что, Митя?

— Пойдем на плотину.

— На плотину? Я спать хочу.

— Почему ты ушла?

— Я же объяснила тебе на веранде.

— Ты… мне… на веранде?

— Ну да. Не помнишь?

Оля удивленно глядела на Митю. Он понял: она ни за что не скажет ему, как там резвились эти приятели, почему она убежала, вот она и сочиняет. А сейчас еще разыграет обиду, если ей не поверишь.

— Ты… мне… сказала?

— Тихо… тихо…

И оттого, что она так беззастенчиво выдумывала, Митя вдруг пришел в благодушное состояние. Нет, ночь не кончилась. Они ушли, заперев квартиру на ключ. Пусть тетя поспит взаперти.

У перекрестка знакомый мороженщик в сетке на голое тело, упершись локтями в свой возок на дутых шинах, проводил их взглядом. На Асфальте пустынно, а он все не увозит свою тележку. Наверно, знает, что в трех школах выпускные вечера. Шелестят листвой деревья. Изредка проносится автомобиль, и Митя упражняется в догадках, чья машина и куда поехала.

Через открытые кварталы, мимо цветочных клумб и штабелей кирпича они спустились к реке ниже плотины, к приречным заводским путям.

Хорошо идти по рельсам. Ты идешь, балансируя на рельсе, Оля — на другой. Вдали высится плотина; под ночным небом она кажется таинственной, как самые древние памятники земли, будто сделана в доисторические времена или даже на другой планете.

— Вот и кончил ты школу. Жалеешь?

— Глупая! Конечно, мы любим школу. За долгие годы привыкнешь. А сейчас все заново кажется таким своим, родным, век бы не расставался. И Абдул Гамид, и Катериночкин, и ребята.

— Я тебя утащила от них.

— А был бы я счастлив без этого, как ты думаешь?

Она никак не думает, молчит. И Митя добавляет:

— Белкин слово «счастье» произносит как-то без мягкого знака. — Митя пытается изобразить. — Ты помнишь, как он говорил?

— О счастье? Смешная у него фигура.

Она задумалась и хотела сказать о Белкине что-то другое, совсем не о его фигуре, а в рассеянности чего только не скажешь.

— Чем же она смешная? Просто немножко длинный человек.

— Красноречивый товарищ. У него как будто вмятина под диафрагмой… — Оля настроена насмешливо. — Знаешь, такое впечатление, будто он долго нес большой арбуз, прижавши к животу, и вот впечаталось.

— Арбуз? Нет, ему кажется, что это он счастье нам нес, уморился.

Оля смеется. Митя сказал похоже на то, что она сама думала.

— А что такое счастье?

— Счастье — это каждому свое, — безмятежно толкует Митя, стараясь устоять на рельсе. — Одному, больному, прикованному к постели, — только бы встать поскорее да выйти на солнышко.

— Да. Как нашей Нонке Топорковой.

— Другому, маленькому человечку, нужен мячик, коньки зимой.

— А помнишь у Тургенева в «Стихотворении в прозе» — крестьянка, которая дорожила щепоткой соли?

Когда Оля вспоминает что-нибудь из литературы, она торопится высказаться, — наверно, от неуверенности, придет ли это ей в голову еще раз.

В глубокой выемке блестят рельсы. В ночной час железнодорожный путь удивительно чист и ясен, как будто нет даже рельсов, а только один их блеск, таинственный от слабого света укрытой в облаках поздней луны. А там, где впереди кончается выемка, за черными бревенчатыми стенами камнедробильного завода, снова открывается циклопическая громада плотины, тонко вырисована цепь ее фонарей, расставленных по всей дуге высоко над рекой.

— Нужно, нужно. Всем что-нибудь нужно для счастья. Нужны тапочки, — дразнит Оля своего спутника.

Она знает, что у Мити самое обширное представление о счастье. Ей хорошо идти рядом с Митей, ей не хочется думать о Яше Казачке и Симпоте, ей хочется «завести» Митю, она любит, когда он резонерствует.

— Нужны географы, — говорит Митя.

— Нужно поспать.

И они переглядываются, потому что известно, что Ольга Кежун изрядная соня.

— Нужно ехать в пионерский лагерь… «Смирно, слушай мою команду!..» — провозглашает Митя. Он не «заводится», но игра увлекает его.

— Нужно помочь близкому человеку, — произносит Ольга, не глядя на Митю.

Митя не пропускает это признание мимо ушей.

— Нужно верить, — говорит он.

Ольга смеется; ей заранее нравится, что она скажет:

— Нужен «хук справа» по одной выдающейся скуле.

Это о Яше Казачке. Оля даже не догадывается, как Митя рассчитался с Симпотом.

— Нужно не бояться иногда, что тебя назовут горячей головой, — говорит он самому себе (вот уж этого Оле ни за что не понять — ее там не было).

Они давно позабыли о Белкине с его патетикой насчет борьбы за счастье, потому что счастливы — ну, нельзя быть счастливее, — и это «нужно, нужно, нужно», которое неиссякаемо в их разговоре в предутренний час, означает тысячи вещей. Все можно рассказать друг другу, ничего не назвав.

Так они выходят на плотину. У гигантского шлюза вдоль гофрированного железного забора прохаживается моряк с винтовкой в руке и с ленточками на затылке. Он скучает ночной караульной скукой и провожает их взглядом долго, до середины плотины. Они идут медленно, бок о бок, так что рукам тесно. «Вишь, как гуляют, точно в кино», — без зависти думает морячок и тоже шагает, будто в ногу с ними, по каменным плитам шлюзового моста.

Так, не прерывая молчания, они подходят к перилам в том месте, где внизу грохочет вода.

— Нужно все понимать, — повторяет Оля. — Помнишь, как Абдул Гамид спросил меня, поможет ли мне Бородин летом? Ты ведь подслушивал, стоял за дверью.

— Подслушивал, конечно.

— А ведь ты мне помог. Уже сейчас. Он думал, что ты будешь со мной заниматься, но мы почти не виделись. А если бы ты знал, как много я о тебе думала.

— В тетиной комнате?

— Всюду, часто. Я всю жизнь не хотела быть хорошей, то есть мне не нравятся такие хорошие, как наша пятерочница Ирина. А теперь я хочу быть хорошей. То есть похожей на тебя. У тебя бывает такое чувство? Мы стоим на пустой плотине, никого нет, а кажется, что среди людей. Ведь ее строили. Каждый камень кто-то принес и положил. Они смотрят на тебя, ждут, что же ты-то будешь делать в жизни. «Давай, давай дальше!..» А мама? А отец? Ах, бывают минуты… так хорошо, что ты человек.

Она говорила, не глядя на него, глядя вниз, за перила, где падавшая с огромной высоты вода имела черно-зеленый цвет с белым гребнем на середине. Отполированная до блеска, она была изогнута в падении и в то же время плотина, как сталь.

— Наши дальние странствия — это ведь не игра, — сказала Ольга, прямо взглянув в глаза Мити. — Мы когда-нибудь отправимся в настоящее дальнее странствие. И я хочу, чтобы тогда я сама могла все объяснить. Быть наравне с тобой.

Всем сердцем Митя чувствовал, что она хочет сказать еще что-то, чтобы он понял все, чего, боясь бедности слов, она не решалась даже начать высказывать. Как глупо было его сомнение: они нисколько не стали дальше друг от друга! Да впереди только и начинается самое главное!

Но сам-то он ничего не мог сказать и только охрипшим от волнения голосом вымолвил:

— Если бы ты знала, как хочется пить.

Смех и голоса заставили их обернуться. Наступил тот час, когда выпускники изо всех школ стайками расходились по городу. В Москве в такую ночь обычно идут на Красную площадь или к памятнику Пушкина. Здесь шли на плотину. Впереди, как всегда, Гринька Шелия; за ним девочки из Олиной школы, окруженные Митиными товарищами. Чьи-то голоса пели: «Ой, Днепре, Днепро, ты широк, могуч…» Гринька без устали острил, донеслось: «Женщинам — дорогу, мужчинам — тротуар», — и слышался иронический возглас Маши Зябликовой: «Скулы болят от смеха!»

Видимо, многие Митины товарищи заметили, что Оля Кежун ушла с вечера, а через некоторое время исчез и Митя Бородин. И трудно было им удержаться, чтобы не подтрунить:

— Вот вы где нашли друг друга!

— Оля! Без тебя Яша Казачок скучал, — сказала Ирина Ситникова.

— А ты — без Мити? — подхватил Гринька.

Все ребята знали, что Бородин давно нравится Ирине. Нисколько не смущаясь, она подбежала к Мите. Она не удивилась, увидев его с Олей: достаточно хорошо знала Митю, чтобы быть уверенной в том, что он разыщет Олю. Но ей нужно было что-то сказать Мите вроде благодарности за его рыцарство; она была в приподнятом настроении.

— Хотите, стихи буду читать? — сказала она и отмахнулась от тянувшей ее за рукав подруги. — Не приставай, Кардинал!

Машу Зябликову все звали Кардиналом: на ней и сейчас красная шелковая накидка, а волосы у нее пышные, с рыжеватым отливом.

Почти напевая, Ирина скороговоркой читала шевченковские стихи:

Ой, ду-ду, дударик мой,

Ой, ду-ду!

Я руками горюшко

Разведу.

В такт стихам она мелко сеяла перед собой руками. Должно быть, эти движения наконец смутили ее; она остановилась, улыбнулась, глядя на Митю сквозь опущенные ресницы, застыдившись и себя, и своей песенки.

— Где же твое болеро, Ирина? — спросил Митя, сообразивший, что Ирина кое в чем сама виновата — в кокетстве с Казачком, — и беспощадно осудивший ее за это кокетство.

— Мое болеро? В чемодане. А чемодан на велосипеде… — вызывающе ответила Ирина.

— А везет его Казачок, — закончил Митя.

— Ты очень догадливый! — утаив обиду, крикнула Ирина и бросилась со смехом догонять компанию.

Вслед за всеми Митя и Оля прошли по плотине. Мостовые краны щитовых механизмов высились на фоне уже посветлевшего неба, а под щитами плотины грохотали водопады. Олю удивляла вода, будто она в первый раз ее видела. Та самая вода, которая станет такой сонной, ленивой в пяти километрах ниже плотины; там можно купаться в ней, можно плавать в ней на спине, можно зачерпнуть в ладонь, пить, мочить волосы, брызгаться. Здесь же плотнее расплавленного металла входила она в реку, свергаясь в нее и образуя как бы литую воронку, лишь окаймленную аккуратно завитой, изжелта-белой тучей бешеной пены и водяной пыли. Хотелось скорей отвести взгляд к спокойным красным огням маяков на выходе из шлюзового канала или еще дальше — к молочно-туманному Червонному острову, к просторам предутренних полей и лугов.

Сзади подъехал Яшка Казачок. Легко спрыгнул с велосипеда. Митя и Оля встретили его молча.

— Что ты такой деловитый, Митя? — спросил он ласковым голосом и засмеялся.

Бородин рассматривал его в упор, как бы с интересом. Казачок смеялся редко, а уж когда смеялся, выражение его сломанных и поднятых бровей и узеньких плутоватых глазок было такое, точно ему не смешно, а больно. Он стал рядом с Олей, облокотился о седло велосипеда и глядел назад, туда, откуда приехал.

— Память у тебя девичья, Митя: ты же у меня учился боксу, забыл? И ты же моих гостей нокаутируешь.

Бородин молчал. Он понимал, как обозлен преподаватель физкультуры. И то, что в Доме инженера Казачок расчетливо таился и не вступался за Симпота, а тут отводит душу с глазу на глаз, снова наполнило Митю ненавистью к этому неуязвимому человеку. «А ведь я могу дать ему хорошенько… с глазу на глаз».

— Ты часто бываешь на плотине?

Митя чувствовал, что вопрос неспроста, и принял вызов.

— Я люблю плотину, — отрывисто ответил он. — Ну, дальше…

— Понятно. Излюбленное место прогулок молодоженов.

Было заметно, что Казачок пьян, что желание драться борется в нем с привычной выдержкой и, кажется, побеждает. Митя не шелохнулся. Сжав кулак, он пробовал пальцами левой руки правый локтевой сгиб. Мускул немножко ослабел с тех пор, как пришлось отказаться от ежедневных тренировок. Он считал, что такой разговор между мужчинами при девушке не должен кончиться оскорбительным вызовом, он останется как бы незамеченным, а через три дня, через неделю люди встретятся нечаянно, совсем в другом месте, и будут драться, не ища повода.

Оля с подчеркнутым интересом изучала Иринин чемодан, привязанный к багажной сетке велосипеда.

— Это Иринины вещички? — спросила она.

— Что за вещички! Так, невесомо: два взгляда да улыбка, — пошутил Казачок. — Ты чаще бывай на плотине, Митя. Сколько щитов сейчас открыто?

— Не считал. А что?

— Одна девушка… с теплой улыбкой… сказала, что когда на плотине останется двенадцать открытых щитов, произойдет самое важное в ее жизни. Можешь ты объяснить мне эту загадку: когда это будет — в июле, в августе?

Митя, ошеломленный до слепоты, не отрывал от него взгляда. Так вот что вдобавок! Значит, подлец подслушивал их на веранде, а теперь подслушанное переиначивает как хочет.

— Поставь велосипед к стенке! — приказал Митя.

— Хау ду ю ду?.. — пропел Казачок.

Оля бросилась, стала между ними.

— Митя!

— Уходи отсюда, пока я тебя… — медленно произнес Бородин, держа Олю за руки.

— Вот какой ты гад, Митя! — ласково заглядывая ему в глаза через плечо девочки, сказал Казачок. — Сердишься? Я же с тобой по-товарищески делюсь.

Он повел велосипед, не оглядываясь, затем оседлал его, поехал все быстрее и быстрее. Выдержка, видно, взяла верх.

— Хау ду ю ду! — с ожесточением как будто выругалась Оля.

— Ой, ду-ду, дударик мой, ой, ду-ду… — почти как в рифму, вспомнил Митя и поглядел на свои руки. Большой палец правой руки побаливал после «разговора» с Симпотом.

А Оля смотрела вдаль, где велосипедист пытался объехать возвращающуюся компанию. Мальчики и девочки, конечно, видели, не могли не видеть всю эту сцену.

— Пойдем к ним, — сказала Оля.

И, взявшись за руки, они пошли навстречу товарищам.

Глава четвертая

ПОСЛЕ БАЛА

Давно рассвело, когда Митя прилег на тахте. Было это часа в четыре. Он зарылся в подушку лицом и ничего не слышал, а Оля еще умывалась. Но без четверти семь его точно подбросило: пора бежать на переговорную, в такой час можно застать отца на квартире. Пусть хоть по телефону поздравит с окончанием школы: наверно, обидно ему, что не смог приехать.

По утрам к отцу легче всего дозвониться. «Ты, говорит, буди, не стесняйся. Вот мы тебя и разбудим». Отойдя от окошка заказов, Митя вслушался в знакомый приятный гул голосов. Ранний час, кажется, не время для служебных переговоров, но все шесть кабин гудели об одном и том же — о полевых работах:

— …Я на своем стою: «Мы поперек вспашки бороновали, грамотные все ж таки».

— …Очень отзывчива на азотные удобрения, очень отзывчива!

— Просяной комарик! Слышь, как придет председатель, передай ему: просяной комарик всему причина.

— …Знаешь, нам с тобой фокинских не учить, где арбузы продавать подороже!

Представители районов дозванивались до своих близких или дальних колхозов и МТС, хвастали успехами, требовали инструкций. Телефонистка крикнула:

— Бородин! Будете говорить? Идите во вторую.

Митя вбежал в кабину. В трубке послышался голос отца:

— Поздравляю, Митя. Молодец! Думаешь, разбудил меня? Я ждал твоего звонка. Машина у крыльца дожидается, сейчас поперек всего района поедем. Зачем? Сенокос идет! Косы затачивать. Ну, а как вы там с Олей? — кричал отец. — Приезжайте ко мне денька на три.

— Папа! Не приедем! — кричал Митя. — На днях едем в лагерь… Ясное дело, вместе. Ты не смейся, пожалуйста. И тетю Машу в Симеиз провожаем… Тоже косим! Косим траву, папа, помнишь? — кричал Митя, вкладывая в отцовское шуточное определение все, что нельзя было высказать в трехминутном отрывочном разговоре.

— Ну хорошо, когда так… — донесся почти исчезнувший голос отца.

И сразу послышалась скороговорка телефонистки:

— Вторая, выходите из кабины, ваше время кончилось.

Митя повесил трубку, вышел. Уходить не хотелось. Он покружил в толпе ожидающих, как будто ему надо было дождаться еще какого-то разговора, потом отыскал темный угол с крашеной скамьей, где никого не было, сел там, оглядывая прокуренный зал. Над дверями кабин загорались и гасли красные лампочки, слышался голос дежурной, повелительно вызывавшей города и села; кто-то стремглав бежал в кабину. Мите было здесь хорошо. Совсем прошло ощущение, что не выспался, а зрение от недосыпу, как ни странно, стало зорче, острее. Он мог просидеть так все утро. Перед глазами, стоило на минуту дать волю памяти, возникал рельсовый путь, по которому он шагал с Олей, фонари на плотине, в ушах начинал звучать грохот водопадов, и слышался, как это было ночью, голос Оли. «Какая ты…» — удивлялся Митя, разглядывая ее лицо.

В зале ожидания, где люди быстро сменялись, где каждому нужен был не тот, кто рядом, с кем толкаешься тут, а кто-то невидимый, неизвестный всем остальным, Мите думалось о самых близких людях. Лица товарищей, получавших вчера аттестаты из рук Катериночкина, возникали одно за другим. И каждый вспоминался чем-то дельным, поступки вспоминались! Вот Олег Пивоваров. Он последние два года, с тех пор как отец слег в постель, работает корректором в областном издательстве и содержит себя и младшую сестренку. Игорь Шапиро до безумия боялся высоты, а научился прыгать спиной с вышки в воду. Эдик Мотылевич — пижон в сущности, стоит вспомнить хотя бы, как он влюбился в актрису. Но у Эдика полгода жил Боря Базаров, когда поссорился с отцом, упрямым майором, запретившим сыну даже мечтать о журналистской профессии. Эдик продал мотоцикл, отдал деньги матери и велел ей вести себя с Борькой так, чтобы тот не чувствовал, что он в чужом доме. А Боря, тот нашел в себе мужество критиковать после этого Эдика на бюро за отсутствие идейных интересов, и дружба их не кончилась, а, кажется, только укрепилась, хотя Эдику что-то записали. Конечно, если вспомнить, можно было бы и плохое найти за Олегом, Игорем или Борькой. Но об этом не хотелось вспоминать и думать. Почему? Он не мог ответить на этот вопрос. Он не знал, что это потому, что Оля существует в его жизни, а думал, что это просто легко и хорошо ему сейчас — само по себе. Ему нечего было желать, как вчера на веранде, а только хотелось смотреть на эту жизнь, осененную радугой, и радоваться.

«Работают, — думал Митя, оглядывая представителей районов, толпившихся у кабин. — А во имя чего, ради какой цели?» Вспомнилась речь Катериночкина, вспомнилась девушка, крошившая кисельные порошки на кухне: добилась же своего — учится на алюминиевом заводе! Ради чего совершаются все вообще поступки? Ради чего спозаранку люди шумят в телефонных кабинах, и отец едет по району «косы затачивать», и неизвестный Еремей Ильич придумал, как кирпич возить иначе, чем возили тысячу лет? Ради чего они с Олей отправятся на два месяца в лагерь? Так никогда еще не было. Он понимал, что вдруг наступила какая-то небывалая ясность мысли.

Как здорово, что он догадался ночью вызвать Олю, повел ее на плотину! Как хочется скорее в лагерь, работать вместе! Лучше у них не было, чем те две недели на зимней даче и те полчаса, когда Оля, забыв себя, носила Сибиллю на руках. Да, и у Сибилли зуб перестал болеть! Вот это и был Олин поступок, да еще с каким удивительным результатом.

«Ради чего волнуются эти люди? — спрашивал он себя, по-новому оглядывая всех этих толпившихся у телефонных кабин колхозных бригадиров, председателей, агрономов. — Ради чего боронуют поперек вспашки, беспокоятся об азотных удобрениях, воюют с каким-то просяным комариком?»

Он пребывал в том состоянии, которое порой находит на человека, когда под его взглядом даже мертвые вещи оживают. Толстая телефонная книга, раскрытая на шкафу за перегородкой, когда он всмотрелся в нее, стала казаться длиннокрылой парящей птицей, вроде альбатроса или чайки. А если так, не пойти ли ему поспать по-хорошему? Оля и тетя не проснутся до девяти — это ясно.

Он вернулся домой, бросился на тахту и уснул.

И когда встала Оля, Митя спал. Оля прошла босая по комнатам.

— Марья Сергеевна, не объясните ли, почему так долго спит этот сурок?

— Отсыпается. — Марья Сергеевна сделала строгое лицо. — Восстанавливает силы. Ты посмотри на его руку.

— А что?

— Нет, погляди внимательнее. На правую руку.

— Не вижу.

— Сустав.

— Что сустав?

— Распух сустав, вот что. Сустав большого пальца… Как будто я не понимаю. И кожа на пальцах сбита.

— Он не дрался, Марья Сергеевна. — Оля по-настоящему проснулась только в эту минуту. — До этого дело не дошло.

— При тебе не дошло. А без тебя — еще как!

Тут было явное недоразумение, в котором они не могли сразу разобраться, потому что Оля имела в виду разговор Мити с Казачком на плотине, а Марья Сергеевна — эпизод с баскетболистом.

— Он сам рассказал?

— Ах, Оленька! На курьерских раззвонили. И кто, как ты думаешь? Ситникова! Встретила меня во дворе и все-все в подробностях. Похвально, не правда ли? Ну, я ей сумела ответить! «Кого он побил, какого-то Симпота? Правильно сделал: наверно, тот заслужил. А за вас, Ирина, никто не заступается? Очень жаль, но, очевидно, вы еще не заслужили. Желаю вам от всей души быть такой, как Ольга, чтобы за вас тоже иногда заступались».

Оля не знала, что Митя дрался в Доме инженера, заступаясь именно за Ирину. Но то, как обо всем этом рассказала ей без минуты промедления Марья Сергеевна, означало лишь, что ничего страшного не случилось. И Оля бросила на нее признательный взгляд из-под ресниц. Больше ни слова.

— Сбегай за хлебом. Митю не дождемся.

Выбежав на улицу, Оля поняла, как быстро распространяются сплетни. У керосиновой лавки навстречу вышла из очереди соседка, бестолковая и добрая женщина, которую все в доме звали Аннушкой. Ее сын был в зимнем лагере, знакомство пошло оттуда. Он ходил в детскую спортивную школу, боксировал, и все бы неплохо, да плохо то, что получил переэкзаменовку по русскому языку. Аннушке сладу с ним нет.

— Ах, только бокс, одно — бокс и бокс! Ужасно, Оленька!

— Бьют?

— К рукам бы его прибрать, — говорила Аннушка, быстро сжимая и разжимая свои маленькие кулачки. — Ох, прибрать бы к рукам!

Она растерянно оглядывалась, не зная, способна ли Оля Кежун помочь ей, когда будет вожатой в лагере, и боясь пропустить очередь, где оставила бидон.

— Это не так просто, Аннушка, — ответила Оля, надкусывая краюшку теплого хлеба.

Аннушка побежала к дверям керосиновой лавки. Вдруг обернулась, крикнула Оле:

— А Митя Бородин? Тоже, выходит, любитель до кулачков? Молодец!

— При чем тут Митя?

— А как он дрался вчера на выпускном! Будто не знаешь…

— Ничего не знаю! И вы тоже.

Когда Оля вернулась с хлебом домой, Марья Сергеевна встретила ее коротким замечанием:

— Приходила из школы сторожихина дочка. Антонида Ивановна вызывает тебя к шести часам.

— Зачем?

— Не знаю.

В голосе Марьи Сергеевны было что-то новое, как будто ее огорчила дочка школьной сторожихи. И Оля стала прибирать комнату и двигать стульями, чтобы разбудить Митю.

Странно — знойный день, каникулы, лето, сейчас побегут на речную пристань покупать билет для тети Маши, а завтра в горком за путевками в лагерь, но что-то пришло непрошеное, примешалось, как вчера на выпускном, и всему придало новый, тревожный оттенок. Ощущение опасности, которую хочется заговорить словами, заглушить шутками, возникло, в сущности, ни из чего: слушок, пущенный завзятой сплетницей Ириной, удивительная осведомленность Аннушки, непонятный вызов в школу.

В тот день Митя и Оля переделали много дел, связанных с предстоящим отъездом в лагерь: купили английских булавок, две походные аптечки, консервный нож, высмотрели в универмаге удобные сандалии для Оли, забежали в городскую детскую библиотеку к знакомой Асеньке насчет «передвижки». Митя не успел оглянуться, как Оля сделала еще одну покупку — бритвенный прибор. Несколько раз пришлось на Асфальте, встречая выспавшихся Митиных товарищей, распаковывать коробочку и выслушивать остроумные замечания.

К двум часам побежали на пристань за билетом для тети. О чем только они по пути не говорили! А все же нет-нет и вспоминали о вызове в школу. Что он означал? И Оля загадала, что ответ будет в первой подслушанной фразе.

— Ну, если б ты со мной была утром в переговорной! Вот где можно загадать! — сказал Митя.

Он не мог бы повторить ни одной фразы, услышанной утром, — осталось только впечатление удивительной бодрости этих людей, вставших чуть свет, чтобы разговаривать со своими колхозами. Здесь, вблизи речного вокзала, такого не услышать. Вот двое мужчин в белых костюмах идут навстречу. Один говорит, другой молча прикладывает платок к затылку. Видно, они хлопотали насчет пароходной экскурсии.

— Всех разместим отлично! Разве ж это мало — двадцать три лежачих места? — донесся обрывок их разговора.

Оля прошла несколько шагов и фыркнула со смеху.

— Двадцать три лежачих места! Вот и понимай!

Речная пристань обрадовала безлюдьем, недавно вымытыми полами и огорчила запертыми окнами касс. Два носильщика разговаривали у деревянных перил, где пахло водой и нагретой смолой и не было ни одной души на скамьях, залитых солнцем.

Пароход ушел час назад, и кассы откроются после пяти. Они пошли на пляж.

Потом захотелось есть. Им было все равно: дожидаться билета на пристани, купаться, есть — лишь бы не расставаться. Они побежали по тропинке, ведущей с пляжа в городской сад. В летнем кафе, куда заглянули, все столы и стулья были сложены: шла уборка. Они обошли веранду. С тыльной стороны кафе, где земля была влажная и темная от поливки, было также пустынно. Только пегий длинноногий кот, медленно оглядываясь, шел осторожно из края в край узкого дворика.

— Посмотри, — шепнула Оля.

Две ласточки носились в воздухе над котом. Кот отряхивался и с независимым видом подавался в тень, под веранду. Только раз он обернулся и, взметнув тощим телом, шлепнулся лапками в лужицу — не смог поймать. Сконфузился. А ласточка вернулась, снова прошла бреющим полетом и со злым, хотя и мелодичным щебетом взлетела к деревьям.

— Он украл птенца.

— Никогда не думала, что ласточки такие храбрые.

— Смотри, он струсил! Определенно струсил!

Кот скрылся под верандой.

Вся эта сцена заняла не более минуты в жизни Мити и Оли. Они не успели выбраться из сада, подбежали к освободившейся скамье (Оля вытряхнула песок из туфель) и испытали удивительное состояние, которое посещает человека не каждый день: бегут, шумят толпы, на пляже не пройти, в городском саду все скамьи заняты, ты знаешь — мир огромен и тесен вокруг тебя, а ты в самом центре мира. И ты не один — вас двое. И это никогда не должно кончиться. Никогда!

Два морщинистых старика, из тех, что отдыхают в любом городском саду, вели беседу; они рассказывали друг другу, как кто из них выспался. Митя локтем толкнул Олю, сказал:

— Удивительно! Мне сейчас пришло в голову, что они родились еще в прошлом столетии. Правда, Оля? Они могли идти по улице и повстречать Льва Толстого.

— Во всяком случае они маленькие были.

— Ну что ж… Катили колесо по мостовой и набежали на Льва Толстого.

— Послушайте, вы Льва Толстого не встречали? — едва шевеля губами, спросила Оля.

Митя взглянул на электрические часы. Стрелки показывали половину четвертого.

— А будет когда-нибудь двухтысячный год? — спросил Митя.

— Конечно, будет.

— И старики придут в сад поболтать? Да?

— Это мы с тобой?

— Мы с тобой. И неужели мы тоже будем вспоминать о том, кто из нас выспался знатно?

— Ты расскажешь мне, как ты спал после выпускного вечера.

— Нет, Оленька, я расскажу тебе о другом.

И Митя рассказал Оле, какие мысли пришли ему в голову утром на телефонной станции.

Они вышли из сада. Разговор их, начавшийся со знатно поспавших стариков, касался и девушки, крошившей кисельный порошок, и института прикладного искусства, куда бы Оля могла пойти после школы, и знаменитой тимирязевской мысли о подлости компромиссов, высказанной им в глубокой старости. Оля вычитала эту мысль в журнале «Природа» и запомнила наизусть.

Так, разговаривая, наткнулись они у подъезда ресторана Дома инженера на толстяка Любезного, который в белом кителе, не жалея себя, стоял на самом солнцепеке.

— Так вот где можно поесть!

Оля смутилась: это уж слишком смело.

— Ну, зайдем же, зайдем, — твердил Митя. — Мы же здесь только что, ночью, пировали.

Любезный открыл перед ними стеклянную дверь.

— Давай клюквенного киселя попросим! — вспомнил Митя и подтолкнул Олю в дверь.

Они устали от купанья и прогулки. Настроение немного погасло. В пустынном, прохладном зале ресторана они погрузились в состояние, похожее на сон. Это, конечно, была не та комната с желтой обивкой, в которой ночью они пировали с учителями и родителями. Сейчас они сидели в полной тишине за ресторанным столом, накрытым накрахмаленной скатертью. Умолкнув, поглядывали друг на друга, точно издалека. Они не знали, что заказать. Любезный, как в сказке, оправдывал свою фамилию: мгновенно принес простоквашу, миндальное печенье, открыл бутылку нарзана и, все сделав, что надо, с минуту обмахивал салфеткой чистую скатерть. Он поглядел поверх очков — юноша просил принести два стакана киселя. «Денег нет, вот и жмутся», — по-своему истолковал он этот заказ и, вдруг наклонившись к Оле, сказал ей, показывая пальцем на стеклянную перегородку, отделявшую часть зала:

— Здесь ваш родственник. В случае чего можете одолжиться.

РАКИ

Как можно было забыть, что Фома Фомич свой человек в этом ресторане и что прийти сюда — все равно что к нему в гости! Оля в ужасе откинулась на спинку стула, чтобы ее не заметил Пантюхов. Он сидел почти рядом, только за стеклом.

Было то время дня, когда ресторан Дома инженера безлюден, и официант услужливо накрыл отдельный столик для Пантюхова за стеклянной перегородкой. Вдруг Оля устыдилась, что она такая трусиха, поставила локти на стол и стала работать ложечкой, больше не оглядываясь.

— Ты заметила, мы встречаем его всегда, когда неприятности, — сказал Митя, подождав, пока уйдет официант.

— Какие же у нас неприятности?

Митя не ответил.

— Кто с ним, не знаешь?

По тому, как она облизнула губы, Митя безошибочно угадал, до какой степени ей все это неприятно. Оле действительно вдруг показалось, что собеседник Фомы Фомича, может быть, и есть тот «ответственный товарищ», к которому она могла попасть в секретари по пантюховской протекции. Рослый мужчина с выхоленным горбоносым лицом с седыми висками методично разрушал раков, неторопливо обгладывая каждую клешнинку. А Пантюхов хвастливо рассказывал ему о своей удачной бильярдной партии:

— Он мне говорит: «Шар у лузы, что ж вы не режете?» А я ему: «Ножа нет!» — и отвожу к борту.

Пока Пантюхов смеялся, довольный собственной остротой, Любезный склонился над его ухом и что-то сообщил ему: тот с ловкостью, необыкновенной для своей грузной фигуры, обернулся.

— Оля! — вскричал он. — Приобщаешься к жизни? Хвалю!

В свою очередь, он коротко что-то сказал собеседнику, и тот тоже повернул в сторону Оли свое красное от выпитого вина лицо.

— Идите к нам, дети! — пригласил Пантюхов, привстав из-за стола. — Угощаю раками.

Но Оля осталась на месте. Тогда он взял стакан с пивом и сам направился к ней.

— Хочешь раков, Оля? Попробуй. Идемте сюда! — крикнул он собутыльнику. — Любезный, сюда!

Не прошло и минуты, как водка, пиво, раки, сыр и соломка перекочевали с одного стола на другой, в соседство Митиных и Олиных киселей, простокваши и миндального печенья.

— Нам пора идти, Оля, — негромко предложил Митя.

Оля не обратила внимания на его слова. Она была так взбешена, что теперь ей стало совсем не страшно. Сцепив пальцы, положив на них подбородок, она уставилась на Фому Фомича и решила выдержать схватку.

— Это и есть Оля Кежун, моя родственница, — сказал Пантюхов приятелю, тоже не обращая никакого внимания на Митю. — Характер у нее мой: не унывает! Верно, Оля?

— Верно. А вы сами-то раков любите? — спросила Оля.

Пантюхов захохотал. Теперь-то и Митя заметил, что он всех угощает раками, а сам тычет вилкой в сыр. Какой же верный глаз у Оли!

— А ты найди-ка раков в городе! Или тут попробуй закажи. Бородин, закажи-ка раков!

— Фома Фомич шутят, — с улыбкой помогал Пантюхову хвастать Любезный. — С утра сами корзинку раков прислали.

— А захочу — воз и еще маленькую тележку пришлю!

Пантюхов отлично догадывался, как ненавидит его Оля, воспринимает как персонаж из «Крокодила», и ему казалось, что если однажды — чем задирать и дразнить этих сосунков — он рассказал бы им о всей сложности его борьбы за существование, они если не полюбили бы, то хоть залюбовались им, как он сам иной раз любуется собой. Только времени нет на все эти глупости.

— Что, Оля, прав я был? — заговорил Пантюхов серьезным, даже сочувствующим тоном. — Говорил: «Плюнь на школу. Пробивай сама дорогу в жизнь. А то как раз останешься ни в тех, ни в этих».

— Не понимаю ваших намеков, — сдержанно сказала Оля. — Объясните.

— Что прикидываешься. Прекрасно понимаешь. Подробности могу пояснить. Звонил мне один, так сказать, педагог. Звонил как единственному твоему родственнику.

— Казачок? — быстро спросила Оля.

— Он самый.

— А ему нечего рассказать!

— Правильно ставишь вопрос. Я ему тоже дал отпор. «Что ж, говорю, что из-за нее по ночам дерутся, так ей все шишки получать? Ты про нее-то можешь сказать что-нибудь определенное? А не можешь — отваливай!» Это я ему сказал, — с достоинством отметил Пантюхов. — А тебе скажу иначе, извини, что при людях. В твоем возрасте человеку пора на ноги становиться. Или учиться, или работать, или замуж. Одно из трех! А если «лови, лови часы любви», так с этим и в тридцать лет не опоздаешь.

Не замечая оцепенения, с каким слушали его Митя и Оля, Пантюхов постучал ножом по стакану, подзывая Любезного:

— Еще одну порцию сыра… — И вдруг, добродушно поглядев на Митю, засвидетельствовал: — Бородин сердится. А чего ему сердиться? Едешь в университет? Я твоей тетке обещал помочь в этом деле.

— Не нужно мне вашего покровительства! — сдерживая себя и оттого сутулясь, ответил Митя. — Вы судите обо всех по себе и очень цинично… для вашего возраста. И не воображайте, что если вы станете смеяться все время, то вам поверят, что вы такой весельчак… жизнерадостный. Всем видно, что вы своим смехом маскируете.

Теперь Пантюхов расхохотался до полного побагровения висков и шеи.

— Ох, ты… черт! — пролепетал он, задыхаясь. — Мне ведь то же самое всегда говорила одна знакомая, пока ее не хватила кондрашка!

— Кондрашка — это он, а не она, — густо окая, поправил приятель.

— А? — переспросил начальник автобазы.

— Кондрашка — мужского рода. Надо говорить: «Хватил кондрашка…»

Это были первые слова, сказанные этим человеком за столом, и Оля повернулась к нему. Неужели они так говорят о маме?..

— …А ты говоришь «хватила». Я просто уточняю, — закончил приятель.

Фома Фомич даже рот раскрыл от удовольствия — так понравилось ему это юмористическое уточнение.

— Ну да! Я и говорю, пока она не померла!

— Уйдем, — шепнула Оля.

— Надо только расплатиться. Сейчас.

Не дожидаясь, Оля быстро пошла через пустой зал к дверям, а Митю задержала рука Пантюхова:

— Я заплачу, ты догоняй. Ты на меня не сердись, Бородин. А то можно и так: рискните, женитесь и пошлите всех к черту! И меня тоже. Свадьбу будешь справлять, я тебе транспорт дам… Только не надо драться!

Митя чувствовал, как тянет его Оля за рукав. Когда она успела вернуться? Что-то, помимо его воли, удерживало его возле Пантюхова. Оля и Любезный силой отводили его от стола. Он слышал, точно в тумане, как Оля, обернувшись, бросила Пантюхову:

— Мне стыдно, что мама считала вас родственником!

В вестибюле Митя расплатился с Любезным. Было заметно, что толстяк так озадачен происшедшим, что не считает денег. И для Мити было все равно — лишь бы без сдачи, скорее.

Он догнал Олю на улице.

— Я ни капельки… ни капельки… — Оля хотела, но не могла говорить — так дрожали ее губы. — Я даже рада. Давно пора.

— Ты просто молодчина!

— Я сейчас же к Антониде Ивановне. Я ни одной минуты не хочу ждать. Теперь сама хочу с ней поговорить.

— Лучше пойдем вместе за билетом. Кассы уже открыты. Ты успокойся, Оля. В конце концов все это нелепо и смешно. Как двадцать три лежачих места.

Но что-то странное творилось с ней. И он проводил ее до дверей школы.

ИСПОВЕДЬ

Тетя Маша сразу поняла, что Митю грызет совесть. Кончил школу, теперь ему трава не расти! А девочку из-за его вспыльчивости замучают нотациями. Не взглянув на Митю, тетя Маша сунула принесенный им пароходный билет в сумочку и попросила снять чемодан с антресолей в прихожей.

Чтобы не пропустить возвращения Оли из школы, Митя выбрался на балкон. Ждать долго. Он вернулся в комнату, покосился на тетины предотъездные хлопоты, нашел заложенный среди книг задачник и снова вышел на балкон.

Со двора доносился писк младенцев в детских колясках, голоса нянек. Рассеянно поглядывая на коляски, Митя от нечего делать решал задачу: «Самолет вылетает под углом в тридцать градусов со скоростью шестьдесят метров в секунду… Требуется найти…» Он выписывал условия задачи, посмеиваясь в душе над авторами учебника с их допотопными скоростями самолетов.

Когда через часок тетя заглянула в дверь балкона, Митя сказал, разогнув спину и заломив руки над головой:

— А не пойти ли мне в летчики, тетя?

— Места себе не находишь? В летчики из любви к девочкам не идут, — сказала она невозмутимо. — А идут из любви к родине.

И скрылась. Всегда изрекает заповеди — ну и профессия! Через минуту появилась со стопкой выутюженного белья в руках.

— Дожидаешься? Долго ждать, дорогой: Антонида Ивановна заседает с малярами, обеспечивает летний ремонт.

Коли так, надо найти себе дело. Митя расчистил и прибрал балкон. В этих плоскокрыших и бесчердачных домах, которые строились до войны, на балконах вечно растет завал ненужных вещей — дырявых кастрюль, старых плетеных стульев, ненужных досок. С ними надо бороться!

А Оли все не было. И в комнатах тоже скучно. С детства недолюбливал Митя сумерки, когда, кажется, можно еще уговорить тетю, чтобы она отпустила на улицу, но вот уже в чужом окне желтая полоска электричества, все кончено, пора ложиться спать. Давно вышел из такого возраста, а ощущение этого недоброго часа осталось.

Он не выспался сегодня. Какой долгий вечер! С газетой в руках Митя искоса поглядывал на тетю. Сидит, по-домашнему покрыв седую голову черным деревенским платком. Совсем не похожа на учительницу французского языка. Задумавшись, поглаживает кончиком пальца пушистую губу. Вдруг Митя понял: ее ведь тоже беспокоит, что Олю вызвали в школу. Зачем понадобился Антониде Ивановне этот вызов?

— Что же ты молчишь, тетя?

— Что мне рассказывать? — Она усмехнулась и уселась в кресло поудобнее. — Помнишь, как у бабушки Поли, где жил отец после войны, кот масло из лампадки выпил?

— Зачем вызвали Олю?

— Наверно, поговорить по душам.

— О чем?

— Я не знаю, но…

— Догадываешься?

— Тебе лучше знать… А старательный был кот. Конечно, с голодухи чего не съешь.

— Дразнишься?

— Нечаянно, — добродушно сказала тетя. — Что там у нее было с Казачком?

— Тетя! — крикнул Митя. — Клянусь тебе! Ведь она убежала от него…

— Ну, а потом? Как вы оказались на плотине?

— Но ведь это я поговорил с Казачком. Я! При чем тут Оля?

— А при том, что ты для своей школы уже вчерашний день, а Оля для своей все еще сегодняшний и завтрашний. За нее отвечать надо.

— Нет, погоди. Ты-то веришь нам?

И они долго, очень долго глядели в глаза друг другу. Это был настоящий поединок взглядов, в которых можно было обнаружить и взаимную требовательность, и взаимную снисходительность, и при всем этом полную душевную непроницаемость.

— Вообще я недоспал нынче. Пора и честь знать, тетушка, — мирно сказал наконец Митя.

Он прилег на своей тахте, прикрыв ноги пледом и вооружившись географическим атласом. Марья Сергеевна ушла из дому. В квартире стало тихо и сонно. Митя так и заснул над Восточным Белуджистаном, все прислушиваясь, не появилась ли наконец Оля.


— Ах, Митя, если бы ты знал! Вот это да!

Оля ворвалась в комнату, шумно забегала среди разбросанных вещей и упала на тахту рядом с Митей.

— Как хорошо! Я все-все сказала. Я самое сокровенное ей высказала! Я даже о своих недостатках ей все-все высказала!

— Какие же недостатки? — спросонок осведомился Митя.

— А ну тебя!

Оля заглянула на кухню — тети нет, вбежала к Мите и снова упала на тахту.

— Я сказала ей: «Как много сложного в жизни! А на эту сложность взрослые только ручкой помахивают». Ведь правда, Митя? Говорят: «Глупости молодости». Попробуй заикнуться на классном собрании — ого! На тебя Агния Львовна такими глазами воззрится, что лучше сквозь землю. Я-то помню, как Агния Львовна узнала, что ее Леночка вашему Шафранову симпатизирует. Как она при всех сказала, что покажет ей такую симпатию, что долго будет помнить!

— И пальто ей не купила в виде наказания, — подтвердил Митя.

— Погоди! — оборвала его Оля. — Я спросила Антониду Ивановну: «Ну почему? Почему? Почему косые взгляды, обсуждение внешности, какая-то неприязнь, смешки и сплетни? Хорошо это? Ведь это мерзость! А на словах пышные фразы о пользе дружбы, о том, как дружили великие люди». Я ей сказала: «А наши девочки, если хотите знать, ни малейшего понятия не имеют о дружбе, о любви».

— А она что?

— Ах, она только улыбалась. Я ее к стенке приперла! Знаешь, как нашло на меня! А ведь это Пантюхов меня раздразнил, вот и спасибо ему! Я ей про наши школы сказала, что они как два острова в море! Не принято даже разговаривать! Многие открыто говорят, что честной дружбы с мальчиком не может быть. А взрослые, а педагоги? Почему они иногда позволяют себе говорить «кавалер», «невеста»? Что, хорошо так? А что за скука был ваш выпускной вечер!

— Ты ей сказала это?

— А глупая игра в «ручеек»? А когда Ира Ситникова с Машей Зябликовой поссорились, кому танцевать за кавалера, а кому — за даму?

— И все это ты говорила?

— Конечно!

— А с вами никого не было?

— Нет, мы вдвоем. Ой, что ты! — ужаснулась Оля, представив себе кого-то третьего в таком разговоре, и тотчас посмеялась тому, как она отрывисто передает беседу с директоршей.

Ей хотелось повторить все, что она сказала там, потому что то, что она говорила, — это был ее ответ и Казачку, и Ирине, и Пантюхову.

— Митя, — вспомнила Оля, — а ведь мне сегодня теплый ливень приснился! Такой теплый, что я стояла под ним, как под душем, и пробовала рукой на ощупь. И по лицу текли целые потоки! И вот видишь, оказалось, сон в руку! Она все-таки, может быть, неплохая, Антонида Ивановна. Она, конечно, педантичная и самодовольная…

— И говорит, как будто слова на плаху кладет — рубит им головы.

— Да, и ревниво следит за добродетелями, — добавила Оля. — Но все-таки она может быть неплохой. Ведь как Казачка раскусила! Как она о нем высказалась, если бы ты только слышал!

Перебирая пальцы на обеих руках, Оля не то что вспоминала, а как бы подсчитывала слова Антониды Ивановны: «Это же весьма пошлый лев-сердцеед. Для него похождения — такой же спорт, как гимнастика на снарядах». От удовольствия она захлопала в ладоши.

— С чего же начался разговор? Ты по порядку, Оля.

— Антонида Ивановна торжественно спросила меня: «Что у вас произошло с этим баскетболистом? Как мог случиться этот печальный инцидент?»

Она на мгновение вспыхнула и потупилась. Митя вообразил ее, какая она была, когда отвечала на вопрос Антониды Ивановны.

— Что же ты сказала ей?

— «Дурак он такой!» — я сказала. Он меня спросил: «Почему, когда целуются, то закрывают глаза?» Больше ничего его не интересует. А я сказала Антониде Ивановне: «Скажите, неужели все такие в жизни?» И еще: что бы она сама делала на твоем месте? Не дала бы отпора хулигану?

— Ты молодец, Оля!

— Я же не вижу за собой никакой вины! И за тобой тоже! — Она тряхнула головой так, что копна волос метнулась над нею. Она хотела что-то высказать, но ей было трудно подобрать слова. — И ты знаешь, бегу домой, ног не чую. А радио на улице… там как раз какую-то плясовую транслируют… Ах, Митя, как я рада, что все высказала!

— Наверно, надоела ей своими переживаниями, — с нежностью оглядывая Олю, сказал Митя.

— Она поинтересовалась, где ты. Я сказала — стоишь в очереди за билетом для Марьи Сергеевны.

— Почти честно ответила: очереди не было, — поправил Митя.

Теперь Оля взялась припоминать подряд, взвешивая каждую реплику — свою и Антониды Ивановны.

— «А когда уезжает Марья Сергеевна?» — спрашивает. «В четверг», — говорю. «Вместе с племянником?» — Оля рассмеялась. — Она так тебя назвала, официально. «Нет, отвечаю, мы с Митей до субботы остаемся». Тут она, знаешь, озарилась улыбочкой и пропела: «Какое простодушие: «Мы с Митей до субботы…»!»

И Оля взглядом потребовала от Мити самого живого отклика на это место ее рассказа. Ей показалось, что она хорошо изобразила улыбочку Антониды Ивановны.

— Но ты знаешь, Митя, она все-таки может быть неплохой! Я в этом сегодня убедилась. Она сказала: «Я раньше не считала нужным говорить с тобой об этом, поскольку целиком полагалась на Марью Сергеевну». И она спросила напрямик, какие у нас отношения с тобой. А я, знаешь, посмотрела ей прямо в глаза, и она выдержала мой взгляд. Тогда я сказала: «Самые хорошие, Антонида Ивановна! Мы любим друг друга». Она помолчала, потом: «Ну, а что бы сказала на это твоя мама?» — «Мама тоже любила Митю». — «Она знала о ваших чувствах? Ты ей рассказывала?» — «Я с ней никогда не говорила об этом, но она не могла не догадываться. Мы постоянно бывали вместе, и Митя к нам приходил». — «И ты думаешь, что маме понравилось бы, что вы остаетесь с Бородиным в пустой квартире на целых три дня? Она бы не испугалась?»

С пересохшим ртом слушал Митя Олин рассказ. Он был какой-то успокоенный, и была в его глазах та влажность, какая бывает иногда от благодарности и любви в глазах людей и даже животных.

Но Оля совсем не замечала этого.

— Митя! Тогда она положила мне руки на плечи, вот так, и сказала: «Ты думаешь, что ты уже взрослая, Кежун. Для тебя все ясно. А это только твоя самонадеянность, которая происходит от неопытности. Ну, подумай сама, зачем я вспоминаю о маме? Подумай». — «А я не знаю». — «Да потому, что я не хочу, чтобы у нас был казенный разговор между директором школы и ученицей! Я хочу, чтобы вместе с нами был самый дорогой тебе человек — мама. Ты должна представить себе, что мама подумала бы о вас». Я крикнула: «Но ведь мы с Митей едем в пионерский лагерь! Нас посылают вожатыми! Завтра пойдем в горком за путевками! И зимой ездили вдвоем, и мама была довольна». И тут я все сказала: как много ты сделал для меня; я грубая, плохо учусь, — но я становлюсь лучше с тобой. Правда ведь? Как ты помог мне разобраться в трудных темах по физике и химии, как мы прорешали трудные варианты задач. Да ведь все знают про наше постоянство! Я сказала ей: «Это не искорка, которая вот-вот погаснет. Скоро год!» Митя, год скоро? Антонида Ивановна даже посмеялась надо мной: «Чем ты его пленила?» — «Не знаю, мои ли спортивные способности или внешность». Причем непривлекательная! — искренне добавила Оля. — Но ведь это не важно? Правда, не важно? Я ей сказала, как я делюсь с тобой всем. А ведь я скрытная. И впечатлениями и мыслями. Я никогда ни с кем не была так откровенна… Как я даже мысленно разговариваю с тобой. А встретимся, бывает, — и все из головы вылетело! А ты со своей стороны… Нет! Ты даже лучше! И знаешь, Митя, когда я говорила обо всем этом, что-то так щемило в груди. Я ей сказала: «Антонида Ивановна, я уверена, что вы очень хороший человек!»

— А она что? — спрашивал Митя.

— Она? Она улыбалась.

— И правильно делала, — говорил Митя, почти ничего не понимая, а только любуясь Ольгой.

— Нет, погоди… — Оля знакомо для Мити приподняла пальцами волосы веером с затылка и состроила мордочку. — Она не только улыбалась. Она мне что-то внушала о достоинстве девушки. Но я не слушала! Она что-то для формы говорила. Что девушка не должна допускать пошлостей, должна быть сдержанной. Правильно! Но как же понимать сдержанность, Митя? Быть чопорной? Статуей какой-то?.. Ох, Митька, как хорошо! Вот это был разговор!

И, не в силах совладать с бушевавшей в ней веселостью, она опрокинулась на спину на тахте в совершенно блаженном состоянии души, так что Митя, любуясь и посмеиваясь над ней, как над пьяненькой, отодвинулся, чтобы ей было удобнее.

— А тебе не кажется, Оля, что ты убедила Антониду Ивановну? — спросил он, глядя ей в глаза.

— Я тоже об этом подумала сейчас! — И Оля быстро переменила позу, облокотилась на руку. — Сразу стало как-то светлее! Да и что нам хныкать, право! Непозволительно, Митя! Нужно бороться за жизнь! Правда ведь?

— Правда! — воскликнул Митя и вскочил на ноги.

— Митька, кричи: «Да здравствует жизнь!..»

Именно этот жизнеутверждающий возглас услышала Марья Сергеевна, открывая ключом входную дверь своей обычно тихой квартиры.

«УЖ НЕ ЛЮБОВЬ ЛИ У ВАС?»

Митя любил бывать в горкоме комсомола. Здесь, в его коридорах, отделах, не раз испытывал он то чувство, какое испытывает каждый подросток, когда впервые сознает, что в нем есть нужда уже как во взрослом человеке.

Здесь, в новом белокаменном здании, в правом крыле которого, в первых двух этажах, разместился четыре года назад комсомольский комитет города и райком Центрального района, не раз большая жизнь дохнула на Митю своей суровостью, не имеющей ничего сходного с беспечной ерундой детства. Сколько воспоминаний! Весенний паводок размыл перемычку на восстанавливаемой плотине — школьников-комсомольцев вызвали прямо с уроков. Под проливным дождем десять часов подряд Митя вместе со взрослыми таскал мешки, в которых воды было больше, чем песка; а потом сушились в коридоре горкома и пели песни вроде «Ой, туманы мои, растуманы» и тут же вповалку спали под окнами в ожидании нового аврала. А весной взялись обсаживать отстроенные улицы каштанами и акациями. Молодой полковник саперной службы собрал комсомольцев в кабинете секретаря горкома и при закрытых дверях вел осторожный разговор, как поступать, если наткнешься лопатой на металлическое тело, а между прочим рассказал, сколько взрывающихся штучек разного рода нашли саперы во дворе одного только городского квартала. А спустя год, когда заводские комсомольцы задумали снабдить школьные физические кабинеты приборами и наготовили пробные образцы, сюда для налаживания знакомства с этими слесарями и токарями вызвали из школы Бородина и Чапа.

Но сегодня Митя не вошел в знакомый коридор, остался на улице. Оля с утра побежала в тот дом, где раньше жила с мамой, — там у нее много знакомых семей, отправляющих свою детвору в пионерский лагерь, и Оля заранее должна навестить их, кое о чем договориться. А ведь в горкоме комсомола она бывала не часто, и для нее вызов в горком событие. И, зная это, Митя дожидался ее.

Когда она ровно без пяти минут пять подошла к горкому, Митя находился в состоянии смятения и тревоги, близком к отчаянию. Оля не сразу узнала Митю в толпе ребят у фонтана.

— Я тебе дам! — погрозил он ей кулаком.

В кабинет Белкина вошли они вместе.

Толстяк Степа Мячкин сидел у стола на ручке секретарского кресла и названивал по телефону. Митя был знаком с Мячкиным — тот кончил Митину школу двумя годами раньше, и Мите были известны все его служебные передвижения — он успел поработать киномехаником в институте, библиотекарем в поселке, электриком в цехе. Он похудел, но привычки, жесты, даже улыбка остались прежние. Митя помнил, каким он приехал, толстячок из Ахтырки, с матерью к дяде — экскаваторщику в известняковых карьерах. Когда Митя и Оля вошли в кабинет, веснушки на мячкинском лице разбежались: он улыбнулся. Митя подошел к нему и сказал: «Ты не забыл?», напоминая про недавний разговор о том, что Митя и Оля хотели бы вместе в лагерь строителей. И тут Мячкин вдруг опомнился, посуровел, то есть собрал все свои веснушки, и официальным жестом показал на подоконник — приглашение сесть, так как стульев не хватало.

Оля пробралась к подоконнику. Митя не спеша за ней. Мячкин по телефону советовался с заводскими комитетами. Видно было, что он поднаторел в таких делах, как подбор кадров, укомплектование лагерей, и что это его любимое занятие. Он, видимо, немножко хвастался памятью на имена: всех помнил!

— Как же, помню! — кричал он кому-то в трубку. — Прошлую осень мы эту дивчину часами премировали. Только она обиделась: часы, видишь ли, мужские.

Митя и Оля переглянулись. Все настраивало на веселый лад — такая листва акации, свежая и сочная, сквозная за окном! Солнце в комнате запалило огнем бронзовые фигурные часы на высокой стойке дивана над тесно сидящими юношами и девушками, подожгло всю пыль на красном сукне стола, как будто бронзовой дымкой дымились лиловые чернильные пятна.

Так же, как когда-то в старой квартире, Ольга сидела рядом с Митей на подоконнике. И вспыхнувшие волоски ее каштановой маковки, и шум южного дня за окном какой-то удивительно прозрачный… И вдруг как-то по-новому, по-грустному мелькнула мысль: а ведь школа окончена.

Они шептались, беспричинно посмеивались, не зная предлога, над чем нужно смеяться. Просто давно не виделись.

— Закрой рот и подбери губы, — шепотом приказала Ольга.

Подошел Гринька Шелия. Странно, конечно, но и его вызвали. Видимо, большой недобор. Гринька был польщен тем, что его занесли в список, но Митя откровенно покачал головой. Он проэкзаменовал Гриньку: что же он будет делать, когда его в самом деле направят вожатым?

— Буду учить их плавать, — стал насиловать свое воображение Гринька. — Костры зажигать одной спичкой. По утрам чистить зубы, полоскать горло: «Гр-гр-гр…» — Он изобразил, как полощут горло.

— Голову мыть раз в неделю! — добавила Оля.

В кабинет вошла Рослова.

— Вот она, Веточка! — сказал Митя, схватив Олю за руку.

— И ты считаешь, что я на нее похожа? — прошептала Оля, с любопытством разглядывая вошедшую и вспоминая, что когда-то видела ее на улице.

Светленькая, с немного приплюснутым носом и нежными, мягкими губами, Веточка Рослова, которой сейчас было лет двадцать семь, и прежде-то не могла быть похожей на Олю Кежун. Это все Митя выдумал, чтобы возвысить Олю в собственных глазах, и поверил самому себе.

Когда вошла Веточка Рослова, все оживились. Девушки подбежали к ней. Послышался смех и знакомый Мите чуть картавящий голос Веточки: «Ну, знаешь, перестань врать!» И снова взрывы беспечного смеха. Захотелось подойти к ней — показать Олю и вообще как-то выразить свое чувство.

— Пойдем познакомлю?

Они протиснулись к Веточке.

— Ох, какой ты стал большой, Митя!

— Я уже давно перестал расти. Веточка, вот это — Оля Кежун. Познакомьтесь, пожалуйста.

— Вы вместе собираетесь в лагерь?

— Как ты догадалась?

— Ну, это легко! — Веточка рассмеялась, но не обидно, а так, что и Олю заставила улыбнуться. — Митя, а помнишь костер из соломы? Огонь летел выше деревьев, я испугалась.

— Да! — подхватил Митя. — А потом был такой шум вокруг, ты дирижировала, а мы кричали: «Ти-ши-на!» Когда это было?

— Ты был во втором классе! Ох ты, Митяй, Митяй! Вырос, чертенок!

Разговор, короткий и сбивчивый, заставил Митю пожалеть, что так редко видит он Рослову: те же чувства, та же пусть взрослая и отдалившаяся, но понятная жизнь. Оля в упор разглядывала Веточку и вдруг сказала:

— Он говорит, что я на вас похожа.

Веточка рассмеялась. И они обе вогнали Митю в краску. Чтобы переменить разговор, он спросил:

— А та собака, что была щенком, все еще у тебя?

— Да, сенбернар… коломенский. — Веточка смеялась заразительно. — Чапа с зимы не видела. Каков он? Ты приходи ко мне, Бородин, я тебе одного Салаватика покажу.

— Сына покажешь, вот кого.

— И Афоньку, конечно! И Салаватика — это главный мой сорванец во всем поселке.

Она смеялась, обращаясь то к Мите, то к Оле, и все лицо ее, кроме немного приплюснутого носа, так прелестно и легко менялось, что Оля, забыв о ревности, залюбовалась детской живостью этой взрослой и уже слегка располневшей женщины. Рослова звала Митю и Олю вместе на «день дружбы», который не за горами, и говорила, что летчика Огнева не надо стесняться, — он теперь сам скучает по ребятам, особенно когда лень печку топить зимой.

Митя и Оля вернулись на свои места — на подоконник, и Оля сказала:

— Она, наверно, здорово умеет сдружить ребят.

— А ты не боишься: вдруг тебя назначат старшей вожатой? — спросил Митя, догадываясь, о чем думает Оля.

— Старшим-то будешь ты.

— Трусишь? Между прочим, знаешь, где мускул страха?

Оля вопросительно посмотрела на Митю.

— В ногах, — сказал Митя.

И Оля, улыбнувшись, вспомнила о Казачке, как он нажимал на педали.

В кабинет вошел завотделом Белкин. В комнате стало тихо. Подходя к столу, Белкин поощрительно оглядел всех, сказал:

— Ну, размовляйте же, размовляйте.

Митя с Олей послушно улыбнулись этому приглашению. Из всех работников горкома Оля знала одного лишь Белкина. Он всегда показывал пример жизнерадостности. И сейчас Оля поняла, что это словечко «размовляйте» хорошо придумано, если иметь в виду некоторых комсоргов, которые, сойдясь в горкоме, дичатся друг друга, молчком оглядывают стены.

Все наблюдали, как Мячкин показывает Белкину списки. Мячкин умел внести стремление и порыв в самые бюрократические занятия, лишь бы дело происходило с участием начальства. Белкин поднял голову — перед ним стояла незнакомая девушка, вошедшая в кабинет вслед за ним.

— Ты, дивчина, приходи послезавтра, — ласково сказал он ей и добавил в сторону Мячкина: — Медичка из соседней области, приехала вербовать на курсы. — И снова к девушке: — Послезавтра, дивчина. До того я тебе, кроме ласковых слов, ничем не помогу. А послезавтра займемся.

— Но ведь я в чужом городе, в общежитии остановилась. Мне скучно.

— А ты погуляй, — находчиво посоветовал Белкин. — На Правом берегу была? Как же так! На Червонный остров поезжай… Давай, давай, Мячкин, начнем.

При этом он показал на часы. Они сверкали на солнце.

— Часы-то — золото, — сказал Белкин, и это было шуткой уже для всех находившихся в комнате. Он пожимал руку приезжей, а сам невпопад договаривал: — Спортивный приз, а не часы.

Он заметил у окна Бородина и Кежун и подошел к ним.

— Послушай, Бородин, — сказал он, взяв за локоть Митю, — куда же ты поедешь?

— Не знаю, примут ли. Еду в Москву, в университет.

— А, так это ты географ?

— А что?

— На выпускном директор ваш, Катериночкин читал список, кто куда. Меня заинтересовали Ленинские горы, — сказал Белкин, разглядывая Олю. — А Кежун кем собирается быть?

— Она только в десятый класс перешла, — ответил за Олю Митя и посмотрел на нее, наморщив нос, что могло означать лишь покровительство и одобрение.

— Знаю, — сказал Белкин, довольный тем, что смутил девушку. — А все ж таки не в домохозяйки же, а? Кем хочешь, дивчина?

— Не знаю, может быть, в институт прикладного искусства.

Белкин повел бровями, приглашая всех послушать.

— Она бы, конечно, хотела быть капитаном дальнего плавания, — подмигнул он и рассмеялся. — Если Бородин — географ, как же иначе!

Многие не поняли намека, но Оля покраснела. Вдруг ей все вокруг стало неинтересно. Она потупилась, вытянув на стекле окна загорелую руку и разглядывая на ней освещенный солнцем пушок. Митя сидел рядом, молча удивляясь неостроумной выходке Белкина. Мячкин уже начал распределение. Белкин ставил птички возле фамилий в списке. Комсомольцы, получавшие назначение, выходили из кабинета. А Митя задумался, ничего не замечая вокруг.

— …Тогда, может быть, пойдет в этот лагерь Бородин? — услышал Митя голос Белкина.

И то, что произошло в следующие две-три минуты, точно клин, вбитый обухом топора, вошло и застряло в жизни Мити и Оли на долгое время. Митя осведомился, что за лагерь ему предлагают, он прослушал. По тону Мячкина он догадался, что дело плохо. Было похоже на предательство. Мячкин с ненужными подробностями объяснил Мите, как он найдет свой лагерь, — это был совсем не лагерь строителей. Значит, врозь? Отдельно от Оли?

— Там ты увидишь на воротах огромную стрелку, она путь указывает, — объяснил Мячкин. — Но это фантазия. А ты иди как раз наоборот, в противоположную сторону, к водокачке.

— Ну, с этим делом покончили, — небрежно сказал Белкин.

— Нет, товарищ Белкин, — тихо возразил Бородин и пояснил смысл своего возражения. — Я бы хотел с Кежун.

— Ну, так с этим делом покончили, — как будто не расслышав возражения, повторил завотделом.

— Не выйдет это дело, Бородин, — распустив веснушки, улыбнулся Мячкин.

— Есть уважительная причина, почему я прошу, — проговорил Бородин.

Мячкин что-то хотел возразить, но Белкин придержал его за руку и спросил Митю:

— А почему, объясни нам, ты хочешь, чтобы вместе с Кежун?

При этих словах все умолкли в ожидании ответа. Ольга оцепенела при мысли, что Митя может начать плести про маму никому не нужное, она ничего не видела вокруг и только почему-то ясно видела, как по лицу Мячкина, зарывшегося в бумагах, расползалась на рыжих веснушках ехидная улыбка.

— Мы всегда вместе, — после раздумья и паузы ответил Митя.

Не дав себе ни секунды на размышление, Белкин воскликнул:

— Да уж не любовь ли у вас, товарищи?

— А что ты думаешь! — хохотнул Мячкин.

— Да уж не любовь ли у вас? — повторил Белкин.

Ольга не шелохнулась, слезы выступили на ее глазах. Митя соскочил с подоконника, скрестил руки на груди.

Белкин продолжал с интересом смотреть на Митю, словно ожидая его разъяснений насчет любви. Потом, поводя красивыми бровями, как конь ушами, неспешно продолжил свою мысль:

— Значит, так скажем — на звезды глядите? Звезды вам дороже грешной земли? Не научно это, хлопцы, не научно!

— Это у них не любовь, а дружба, товарищ Белкин, — давясь от смеха, сострил Мячкин.

Кое-кто еще принимал все в шутку. Но многие поняли, что тут не до смеха, а иные сообразили, что неспроста Белкин, только что войдя в кабинет, заинтересовался именно Бородиным и Кежун: видно, имеется сигнал в горкоме. И в самом деле, вдруг посчитав, что сдобренные шутками первые замечания подготовили серьезный разговор, Белкин стал сух и жестковат.

— Что это за дружба одиночек? — спросил он собравшихся и помолчал, словно давая время ответить кому-нибудь.

Ответ действительно последовал. Веточка Рослова крикнула с места:

— Это разговор несерьезный, Белкин! Такие разговоры ведут наедине, да и то если умеют. — И чтобы сгладить резкость своего замечания, она добавила: — Давайте решать, кому куда. Не поняла я, почему надо разлучать Бородина и эту девочку.

Белкин поглядел на Рослову, но оставил ее слова без внимания.

— Всем коллективом надо дружить, товарищи, — сказал он тем же тоном подведения итогов. — Плохие у вас коллективы в классах, а вы разбредаетесь под ручку по плотине. Комсомол и дружбу вы разделяете.

Митя поднял голову.

— Вот что, — сказал он, — по расписанию я никогда не дружил. И не буду.

— А это что за разговор? — ленивым голосом спросил Белкин и подпер рукой затылок, чтобы удобнее, что ли, было разглядеть крикуна: — Что за слово такое: «не буду»? Что мы тебе, хлопец, локтем причесаться велим? Ты не забывай, где находишься. — Белкин встал, желая сформулировать самое важное, что должны были собравшиеся извлечь из этого разговора. — Надо сдерживать в себе… Сдерживать… — Ему не хватало слов, он досказывал руками, скрючив пальцы.

— А нечего мне сдерживать! Я и так сдержанный, — твердо сказал Бородин, защищая уже не себя, а Олю, ее одну. — Нехорошо так, товарищ Белкин.

— С кем разговариваешь? — нахмурился завотделом.

Видно было, что вмешательство Рословой смутило его, но упрямство брало верх, и он мрачно косился в тот угол, где сидела Веточка — самая популярная в городе вожатая. Все заметили эту неловкость.

Веточка Рослова быстро подошла к столу Белкина, но, раздумав, ничего не сказала и вышла из кабинета. Дмитрий Бородин выдержал взгляд Белкина. Тут не нужно запальчивости, если чувствуешь себя правым.

— Как работнику горкома я вам ничего не скажу, а как товарищу — стыдно, по-моему! — проговорил он. — Не разобрались, а сплетни собираете.

Белкин поглядел по сторонам, как бы ища подсказки у стен своего кабинета, затем показал на дверь.

— Ты, Бородин, выйди, проветрись. А ты, Кежун, останься.

Митя вспыхнул, не зная, как ответить, потом взглянул на Ольгу, ободрив ее взглядом, и почти выбежал.

Значит, не бывать лагерю? В одну минуту отняли то, о чем они с Олей мечтали всю зиму, всю весну. За что? За то, что Оля так перенесла свое горе, стала лучше учиться, стала серьезнее? «Сдерживать себя…» — стиснув зубы, повторил Митя. Да он сам больше всего боится, чтобы Оле показалось, что он как-нибудь грубо, нехорошо поглядел на нее. Но до этого Белкину нет дела! Этого не объяснишь ему, не расскажешь. А вот что в прошлом году была какая-то мерзкая история с восьмиклассницей в левобережной школе — это дело очевидное. И, значит, все мы такие? Ждет только пакостей. Стрижет под одну гребенку.

Обида росла в нем, слепила его, и он, обдумывая, как могло случиться, что его прогнали, не сознавал, что давно сидит на теплом камне фонтана, не видел, как здание горкома всеми своими стеклами рассверкалось навстречу уходящему за деревья солнцу. На минуту Митя по-юношески наперекор смыслу решил попробовать оправдать, помиловать Белкина. Что значит «сдерживать»? Может быть, он, сказав это, имел в виду что-то личное, пережитое? Может быть. Но тогда, значит, так редко упражняется он в откровенности, что никаких не нашлось у него слов, кроме дурацкого «сдерживать».

От этих мыслей Митю отвлекли подошедшие приятели. Эдик Мотылевич предложил папироску, уселся рядом, не спрашивая разрешения, не поинтересовавшись, зачем тут Бородин. Женька Постников стал рассказывать, как он нашел чернильный пузырек в матерчатом футляре, тот самый, с которым ходил во второй класс, когда учились в бараке, — он решил взять пузырек в Москву, пусть стоит, украшает студенческое общежитие. А часы перед входом в здание показывали шесть — сейчас, наверно, выйдут собравшиеся у Белкина комсомольцы. Там, под часами, уборщица подметала лестницу подъезда, как будто ждала важных гостей. Все вокруг как-то отделилось от Мити и потеряло свои веселые краски. Он даже поморщился: «Ну, что ты со своим чернильным пузырьком!» — и встал нетерпеливо.

Молодежь повалила из дверей горкома. Митя пошел навстречу, смешался с толпой. Оля задержалась на ступеньках. По внешнему виду она была совершенно спокойна; в руках ее был комсомольский билет, и она разглядывала его как будто даже с беспечным видом.

— «Ольга Владимировна», — вслух прочитала она и, обращаясь к Мите, добавила: — Хорошее у меня имя-отчество, правда, Митя?

По-прежнему не глядя на нее, Митя спросил:

— Ну что? Куда тебя определили?

— Потом расскажу. — Если б Оля сумела проглотить комочек в горле, она бы сказала Мите, что вопрос его глупый.

— Где Рослова?

Оля не знала. Он крикнул Гриньке:

— Гринька! Где Рослова, не видел ее?

Гринька тоже не знал. Кажется, она у первого секретаря. Митя догнал Олю, пошел рядом с нею; шли молча и быстро. Ребята, вышедшие из горкома, остались далеко позади, когда Ольга замедлила шаги.

— Меня назначили в лагерь строителей, там смена через две недели, но я отказалась, — сказала она лениво.

— Это сделал Мячкин, — убежденно сказал Митя.

Оля махнула рукой.

— Что ты говоришь! Это Антонида Ивановна! Это она позвонила! Сама, сама! Белкин и не скрыл даже! Понимаешь, теперь, когда нет мамы, она может говорить все, что хочет, все, что взбредет в голову! Я сказала вчера Антониде Ивановне, что мы едем вместе, она тотчас позвонила Белкину. Ну, что же это такое, Митя?

— Как ты можешь падать духом! — проговорил Митя.

Оля шла молча.

— Ты не сердись, что я пристаю…

— Приставай, пожалуйста, — тоненько проговорила Оля. — Я ведь не маленькая. Не кругом стриженная. — Она улыбнулась, вспомнив нянькино выражение.

— Так вот зачем вызывала Антонида Ивановна…

— Ах, Митя, какая же это подлость!

Он молчал.

— Знаешь, мы представляем себе жизнь чересчур розовато, — заговорил он минуту спустя. — Да, чересчур! Никто нас толкнуть не смеет или словом обидеть! Все такие должны быть с нами обходительные, предупредительные.

Он говорил не то, что чувствовал, и сам не верил себе. Сердце подсказывало ему совсем другое: «Эх, какие же есть еще маленькие, злые людишки!» — но так хотелось ему приободрить павшую духом Олю, что, даже не веря себе, он вслух осуждал свою обиду. Он оглянулся на нее — досадливое, слушающее выражение усталого лица, глаза не смотрят, а слушают.

— Ты знаешь, говори лучше не так торжественно, — сказала она, когда он обескураженно замолчал. — А то хлеб у дикторов отбиваешь. У тех, которые на радио.

Он вспыхнул, но ничего не сказал. Так они шли несколько кварталов, не замечая, где идут, не зная куда, не видя никого вокруг. Он провел рукой по ее волосам, снизу вверх.

— Эх ты, не кругом стриженная!

Они остановились.

— Солнце садится в тучи, завтра будет дождь, — отчужденно сказала Оля и добавила в том же тоне: — Тебе это освещение не идет, Митя.

— Тебе тоже, — нехотя ответил Митя.

Куда они забрели? Знакомое место! Среди подслеповатых хат старого села, на некошеной желтеющей поляне, трамвайное кольцо. Кондукторша в синем костюме, с сумкой на боку не спеша направлялась из диспетчерской будки к вагону, пощипывая булку.

Точильщик в холщовом пыльном фартуке, со станком на плече прошел наискось по траве, протяжно пропел, глядя на Митю и Олю:

— Точить надо-о… Точить но-о-жи, но-о-ожницы…

— Не надо. Порежемся, — сказал Митя.

Глава пятая

ПОГОДА ИСПОРТИЛАСЬ

Вечером за притворенной дверью Оля объяснялась с тетей. Митя слышал, как Оля говорила: «…но ведь она ханжа, ханжа!» — и тетино успокоительное бормотанье. Раз его не зовут, он не стал вмешиваться. Но было очень обидно, что Оля так от него обособилась. Он этого не заслужил.

А утром и того хуже. Дождь. И настроение под стать.

Он пришел с рынка вымокший, снял с плеч мокрый рюкзак, крикнул:

— Баклажаны появились, тетя! — и заглянул в рисовальный альбом, лежавший на столе перед Олей.

Ничего нового, она набрасывала женские головки. Все лица хорошенькие и похожи на ее собственное. Он давно заметил, что она придает некоторое значение своим прелестным бровям; по крайней мере, рисовать начинает всегда с бровей и глаз — на остальное может не хватить терпения.

Прежде она, подняв голову, молча улыбнулась бы, что означало: «Отойди, не отсвечивай». Сейчас просто не заметила его.

— С добрым утром, Наперсток!

Она ответила с оскорбительной небрежностью:

— А, это ты!

С детства Митя ненавидел дожди, туманы, слякоть и лишь удивлялся тому, как это уютно выглядит под пером писателей или в кино: мокрые диккенсовские зонты, фонари в водяном ореоле, блестящие кинематографические лужи под фонарями. В жизни все это куда безотраднее и называется скучным тетиным словом «мокропогодица»: на балконе точно взвод лягушек чмокает, по железным карнизам пшено пересыпают, и за каждым окном какая-то ведьма поджаривает котлеты.

Тетя попросила Олю купить нафталину.

Спустя минуту кинулся в дверь и Митя: «Пробегусь до аптеки — тяпа забыла зонтик». С зонтиком под мышкой он стоял, не дойдя до аптеки, читал газету, выставленную в витрине. Кривые струйки бежали по стеклу, но не они мешали читать и понимать: мешало вчерашнее, вспоминалось то мячкинское: «Это у них не любовь, а дружба», то белкинская шутка: «Звезды вам дороже грешной земли», то его собственное, как ему теперь казалось, постыдное словечко «сдержанный». Одна заметка все-таки привлекла его внимание. Всесоюзная спартакиада учащихся — целая цепь отборочных соревнований в областях, республиках: отдельно — по плаванию в Воронеже, по гимнастике в Калуге, а в заключение — Ленинград в августе. И могут принять участие выпускники десятых классов. Коллоквиум — чуть ли не прямо на соревнованиях. Во всяком случае, учтут. Он даже задохнулся. Так вот же выход! Они с Олей поедут на спартакиаду! Будут вместе готовиться, вместе в поезде, в чужом городе. Это не хуже лагеря. Во всяком случае, никто их не посмеет разлучить.

Оля вышла из аптеки, прижав пакеты к груди всеми десятью пальцами. Увидела Митю с зонтиком — не улыбнулась. Что ж, наверно, тетя обеспокоена: надо спасать нафталин от дождя. Он не стал спорить, раскрыл зонтик над ее головой и, сунув под него и свою мокрую голову, весь обратный путь рассказывал ей о том, что вычитал из газеты, пока она не взмолилась:

— Как ты можешь о какой-то спартакиаде, когда мне сейчас…

И слезы в горле. И все лишь для того, чтобы Митя почувствовал себя грубияном и дубиной.

— Знаешь, Оля! Плевать на все, что говорят! Я так думаю! — Для убедительности он даже выставил голову под дождь.

— А я так не думаю.

— Знаешь, Оля! Я скажу просто. Пусть они считают как хотят, а мы будем жить по-своему. Гордость где, Наперсток? Мы сегодня же пойдем в спортивную школу, мы не были там два месяца.

— Иди, конечно.

— А ты?

— Мне не хочется. — Она наконец взглянула на него по-человечески. — Ты пойди сначала один, а там посмотрим.

И она действительно осталась дома.

А Митю, стоило ему показаться в спортивной школе, закружил вихрь новостей. Оказывается, дело только начинается. В Калугу ехать дней через десять. Его и Олю охотно примут в сборную команду — пусть начинают тренировки. Яша Казачок, стоявший неподалеку, слышал Митин разговор с директором школы. Слышал и промолчал, — значит, не спорит. Митя решил тотчас рассказать Оле. Куда там! Он всем был нужен: и директору, и тренерам, и старенькой аккомпаниаторше, которая вечером потребовала, чтобы кто-нибудь проводил ее до автобусной остановки, — и что ж, пришлось Мите. В тот день он ездил к «юным динамовцам» просить взаймы на время тренировок бамбуковый шест, отвоевал в гороно ключ от спортивного зала в одной из левобережных школ, хлопотал насчет баскетбольных ботинок для мальчиков, потому что резиновые тапочки «летят за три занятия».

Он ездил в горкомовском «пикапе» и к вечеру подружился со своим спутником, замечательным человеком — Виктором Самойловым. Это был заведующий военно-физкультурным отделом горкома комсомола, ответственный по комсомольской линии за подготовку учащихся к спартакиаде. Вместе побывали в спортклубе «Спартак», в ДСО «Медик». Конечно, не все же время сидеть в канцеляриях. На чужих стадионах, пока им выписывали накладные, они не теряли драгоценных минут и, не глядя на дождь, упражнялись на снарядах. Ни словом не обмолвившись о вчерашнем эпизоде в горкоме, Митя все же спросил Виктора между прочим, что он думает о Белкине. И по тому, как Виктор выразительно поглядел на Митю смеющимися глазами, Митя понял, что не он один думает так о Белкине. Стало легче на душе.

— А ты что — вожатый, что с Белкиным имеешь дело?

— Думал в лагерь, да ну его к черту…

— Кого?

— Белкина! — Митя засмеялся. — Разве это человек!

— Не человек, так, людына, — возразил Виктор и добавил: — Давай лучше победим всех в Калуге, а потом в Ленинград.

В чужой душевой, на чужом стадионе, уже обтираясь трусиками (за неимением полотенца), Митя откровенно любовался Самойловым. Опустив голову, расставив красивые ноги спортсмена, Виктор становился под водяной веер, как боксер под накидываемый ему на плечи халат. Рыжий, веснушчатый Виктор успел до того загореть, что мускулы на его руках и плечах казались обнаженными, точно на анатомической модели, как будто и кожи на нем никакой нет, и на всей его медно-красной фигуре играли тысячи капель.

В отличном состоянии Митя возвращался вечером домой. Столько событий, что все вчерашние впечатления выветрились сами собой. «Подумаешь, Белкин — судья жизни!»

Встреча произошла на лестничной площадке. У открытой двери квартиры стояла Оля. Не дожидалась его, как можно было подумать, — просто выходила из квартиры.

— Оля, какие новости! — закричал Митя с нижней площадки. — Едем в Калугу! Еще не поздно!

Она подождала, пока он, прыгая через две ступеньки, взбежал по лестнице, и сказала ледяным голосом:

— Я проверяю себя. Знаешь, я перестаю бояться одиночества.

— Ум за разум зашел? — простодушно-грубо спросил он, как всякий близкий, имеющий право одернуть, если слышит глупости.

Оля промолчала. Ему сразу стало нестерпимо жалко ее.

— Я сказал по-товарищески. Не хочешь — не надо. Только зачем же так неискренне.

Она прошла в незатворенную дверь. Так, с зонтиком в руке, села в тетино кресло.

Митя сел за тетин стол, на большом расстоянии от Оли. Она заметила, как он написал что-то на промокашке наискось, но не догадалась, что это он просто расписался от волнения.

— Оля, у нас этого никогда не было. Оля, разве это мы с тобой?

Никакого ответа.

— Больное самолюбие, вот что, — продолжал Митя. — Каждый вздорный факт раздуваешь. Чего бы не заметила раньше, а теперь все в страшную обиду. Так нельзя! Я стараюсь рассеять, а ты накапливаешь. Что это? Мы перестали понимать друг друга? Так нельзя!

Ему хотелось убедить ее. Взять за плечи и ласково толкнуть в ту сторону, куда надо идти.

— Пусть тетя расскажет тебе, что говорила ей Антонида Ивановна, — сказала Оля, когда он выговорился.

— Она ее вызывала?

— Она сама была здесь.

— И ты знаешь, что она говорила?

— Я отлично представляю. Как глупо, как смешно!

— Но ведь сама же говоришь, что смешно.

— Смешно? Ах, Митя, мне даже на людей смотреть противно!

Молчание. Счетчик в прихожей мирно раскручивал свои пружинки.

— Подумаешь, «цепная реакция» сплетни. Зачем ты собираешь в душе весь этот вздор?

— Пусть меня исключат из школы.

— Из-за ничтожных обид.

— Если все, что было между нами, по-твоему, ничтожно, тогда они правы. Ах, какие они… — с усилием выговорила Оля.

— Они такие, а есть и другие, — упрямо возразил Митя.

— А других нет!

— Неправду говоришь! Другие — отец, тетя Маша, Катериночкин, Самойлов, Абдул Гамид, Веточка…

— Что твоя Веточка! Отцвела твоя Веточка. Такая же растолстевшая клушка, как многие. Выскочила за дверь — вот и вся твоя Веточка!

— Что у тебя, температура повышенная?

— Положение неравное, Митя. — Оля говорила это, уже стоя и опершись ладонями о стол. — У тебя папа, у тебя тетя, ты скоро поедешь в Москву. Ты благополучный человек, Митя. Тебе не в чем сомневаться. Признайся, ты даже забыл: за работу вожатым полагается заработная плата, и вчера я лишилась ее.

— Страшно делается, до чего мы можем договориться…

— Так вот, могу тебе сказать, что Марья Сергеевна никуда не едет. Мы этого заслужили? Да?

Она неторопливо вышла из комнаты. Слышно было, как хлопнула дверь. Слышно было, как на балконе чмокали капли дождя, как шуршал железный карниз.

Куда она ушла под дождь?

ДВЕ УЧИТЕЛЬНИЦЫ

Круг лиц, намеренно или нечаянно раздувших значение ночных Митиных «дуэлей», был не так уж широк. Да много ли надо?

Ситникова, рассказывая за семейным столом, изобразила два Митиных столкновения — с Симпотом и Казачком — так, как будто Оля была единственная виновница всего происшедшего.

Мать Ирины, жена начальника того стройуправления, в котором недавно работала Олина мама, позвонила по телефону директору школы Болтянской. Антонида Ивановна выслушала и насторожилась. С ней говорил самый активный из членов родительского комитета. И хотя Антонида Ивановна Болтянская давно определила цену активности Ситниковой, активности, направленной лишь на то, чтобы, используя авторитет мужа, представительствовать в жизни школы, вероятно именно поэтому «сигнал» был принят со вниманием. Антонида Ивановна вспомнила, что Кежун сирота, что она переменила местожительство (а классная руководительница, наверно, даже не посетила ее, полагаясь на то, что Оля живет у старой, уважаемой учительницы), и ужаснулась собственному легкомыслию: она-то ведь знала еще с похорон Олиной матери, что племянник Марьи Сергеевны и Оля неразлучны. И она тотчас позвонила преподавателю физкультуры Казачку, который упоминался Ситниковой как участник инцидента.

Если по лестнице, отдающей запахом дешевой столовки, подняться на пятый этаж и найти маленькую комнату с двузначным номером на двери, как раз попадешь в обиталище Яши Казачка. Он живет в заводской гостинице не первый год.

Ему скучно, купив папирос, возвращаться на велосипеде домой. У дверей, как бы поздно он ни вернулся, всегда дожидается толстая женщина, глаза у нее стеклянные и насмешливо-выжидательные, руки на животе. Это уборщица. Она всегда спрашивает физкультурного тренера: «Который час?» — и Яше кажется, что в насмешку.

Маленькая комната Казачка выходит единственным окном на захламленные пустыри. Пересекая шоссе, проходит перед глазами подъездная железнодорожная линия. Всю ночь в открытое окно орут и шипят маленькие заводские паровозики, волочащие составы с коксом. Утром гудит женскими голосами лестница за дверью. А за тонкой стеной жена инженера пиликает на скрипке. Окно выходит на восток. По утрам солнце накаляет комнату. Казачок сжимает в руках гантели. Ему виден пустырь за окном. И скучно ему. Так скучно…

Когда его вызвали к телефону, даже идти не хотелось. Это далеко — за тремя коленами коридора. Казачок встрепенулся, только услышав в трубке голос директора женской школы Болтянской:

— Что за дуэли у вас ночью происходили?

С Казачком Антонида Ивановна фамильярна. Имени-отчества не дождешься. Голос лишен даже оттенка уважения. Сегодня к тому же чувствуется, что раздражена. И Казачок медлит с ответом, тянет:

— Ничего не могу понять. Кто это вам насочинял?

— Не важно! Меня известили. Ваша спортивная звезда Кежун катится по наклонной плоскости. Кто там еще участвовал? Говорят, вы пьяных с собой привели? Буду ставить вопрос о закрытии спортивной школы. Это рассадник хулиганства!

— Драки не было, — хладнокровно возражает Казачок.

— Как же не было? Как же могло не быть, если Катериночкин разрешает танцевать далеко за полночь, бьет на популярность? Там школьники танцуют, а учителя дежурят у дверей за швейцаров!

— Не было этого, Антонида Ивановна, — вяло стоит на своем Казачок.

— Мне мать Ситниковой сказала! Зачем же вы говорите неправду? Бородин дрался из-за Кежун с вашим приятелем. А потом… что было между вами и Бородиным на плотине? Отвечайте! Прошу не забывать, что вы все-таки педагог.

— А я и не отказываюсь. Только Ситниковой на плотине не было.

— Но вы-то были с Бородиным и Кежун?

— Что вы хотите от меня, Антонида Ивановна? — Теперь он переходит в наступление. — Бородин и Кежун живут в одной квартире. Адресуйтесь к родителям! Если придется кашу расхлебывать, я не отвечаю!

На этом их нелюбезный разговор кончился.

Всего лишь полчаса понадобилось затем Казачку, чтобы обдумать линию поведения. Он вспомнил, что знаком с начальником автобазы Пантюховым, тем самым, что дважды отвозил на грузовиках спортсменов в соседнюю область на соревнования, и что этот Фома Фомич родственник Оли Кежун. Почему бы не поговорить с ним? Разговор Казачка с Пантюховым — тоже по телефону, но уже служебному — был полон зловещих намеков и дружеских предостережений. Пантюхов как будто не понимал, отшучивался:

— А что, первая любовь в школьную программу не входит?

Нет, Пантюхов все понимал. Когда он минуту спустя набрал телефон директора Олиной школы Болтянской, план разговора с ней был готов. Он только осведомляется, ничего больше. Он хорошо знает безукоризненную репутацию школы, ее в городе недаром называют «женским монастырем», у него никаких сомнений. Он просто осведомляется, потому что некоторые лица муссируют слухи, а у него, к сожалению, своих забот воз и маленькая тележка.

Звонок начальника автобазы — второй «сигнал»! — мобилизовал всю душевную энергию Болтянской. Она послала сторожихину дочку за Олей Кежун.

Двадцать лет назад Антонида Ивановна была неплохой преподавательницей истории. Она пошла в школу по призванию — правда, скорей из любви к предмету, чем к детям. Все это было давно: и экскурсии со школьниками в только что открывшийся музей города, и лекции о декабристах в Доме инженера, и учительский кружок по истории строительства гидростанции, и многолетний платонический роман с театральным художником, который называл ее Джиокондой. Впрочем, у Антониды Болтянской с Джиокондой только и было общего, что манера улыбаться, не разжимая губ, да безбровость. Но молодая учительница дорожила этим сходством и делала прическу на прямой пробор.

Это была чья-то ошибка — назначить Болтянскую директором школы. Первые годы она мучилась от неумения вовремя добыть топливо, обеспечить ремонт с помощью шефов. Она забросила «на годик» свои восьмые и девятые, да так больше и не вернулась к ним. Когда она освоила премудрости административной работы, она посчитала это за главное жизненное достижение. Она отошла не только от детей, но и от педагогов, считая воспитательную работу в женской школе делом легким и потому второстепенным. Она давно перестала замечать, что за повседневными директорскими заботами видит не детей, а только сырье какое-то, как на производстве. А ведь когда-то что-то понимала в детях, а нынче ничего не видит, одни официальные характеристики. И самые тонкие, деликатные вопросы, касающиеся души ребенка, она решала с маху, единолично, не посоветовавшись с учителем, даже с классным руководителем. Может быть, поэтому в школе, где было много хороших преподавателей, не было хорошего педагогического коллектива.

Ее беседа с Олей Кежун в жарко нагретой солнцем — невозможно дышать! — директорской комнате показалась ей образцом педагогического мастерства. Она ловко напомнила девочке о покойной матери и сама была тронута порывистой искренностью Оли — все-таки хорошая девчонка! Только нельзя ее пускать в один лагерь с этим Бородиным. Пусть остынут в разлуке, а там он уедет с богом в Москву. И, ласково отпустив Олю, она позвонила в горком комсомола, заведующему школьно-пионерским отделом Белкину.

Оставалась еще одна деликатная операция — призвать к ответу Марью Сергеевну Румянцеву. Это лучше сделать с глазу на глаз, подальше от любопытствующих. И Антонида Ивановна в заботах о репутации школы не пожалела себя — на следующий день отправилась к Марье Сергеевне.


Когда позвонили первый раз, Марья Сергеевна положила на стол шубу Егора Петровича, зашитую в простыню, и огляделась. Квартира была в том состоянии, которое Митя называл «после землетрясения». Каждое лето, по окончании учебного года, Марья Сергеевна со свойственной ей педантичностью выворачивала содержимое антресолей в прихожей, расставляла вокруг себя корзины, чемоданы и рядом с пакетами нафталина раскладывала кипы старых газет. Это была одна из самых нелюбимых Митей причуд тети Маши. Странные привычки вырабатываются к старости: уезжать всего-навсего в дом отдыха на двадцать четыре дня с такими приготовлениями, как будто многолюдная помещичья семья отправляется из дореформенной Москвы в деревню.

Позвонили второй раз. Из кухни выглянула голова прачки Елены Семеновны — преданного помощника Марьи Сергеевны в ее ежегодном подвиге.

— А ведь звонят!

— Кого-то нелегкая принесла.

Перебрасывая с пола на диван жгуты бельевой веревки, картонки, рамы для картин, Марья Сергеевна расчистила путь к двери и под третий звонок открыла дверь..

— Ах, как люблю я этот запах! Он всегда предвещает отдых, — сказала Антонида Ивановна, принюхиваясь к острому запаху нафталина, насытившему воздух квартиры.

— Никогда не экономлю на этом деле, — сказала Марья Сергеевна, за руку вводя Антониду Ивановну в комнату. — В Арзамасе была у меня знакомая, которая весной экономила на нафталине два рубля и к зиме теряла шубу. Почему вы меня не вызвали? Я бы явилась непременно.

— Что вы, что вы… Я просто пришла помочь. Знаю вашу предотъездную страду.

— Да ну вас! — простодушно отмахнулась Марья Сергеевна и пошла впереди Болтянской, расчищая ей дорогу к креслу, в которое удобно будет усадить гостью, чтобы и не подумала помогать и вмешиваться.

Антонида Ивановна была старая сослуживица Марьи Сергеевны, из тех, кто действительно знает все домашние привычки, даже причуды, с кем приходилось ездить на «педагогические чтения», быть соседями по даче и даже укладывать зимние вещи в нафталин.

— А Оля? Ее, конечно, нет на поле боя? «Гарун бежал быстрее лани». Покойная мать, по-моему, ее страшно баловала.

— Может быть, — сухо ответила Марья Сергеевна, склонясь над корзиной. — Но Оля помогает мне по хозяйству. И что самое ценное — не потому, что я хотела бы приучить к этому, а потому, что сама хочет помочь.

Антонида Ивановна рассеянно оглядывала комнату. Чего только нет: и деревянные формочки для пасхи, и аквариум, и, видимо, бережно сохраняемый, еще отцовский, докторский инструментарий, и детская ванночка, и много других ненужных и потому бессмертных вещей.

— Сыпьте гуще под рукав, — посоветовала она Марье Сергеевне, наблюдая, как та укладывает знакомый жакет. — А это Митино детское креслице? Забавно… время скачет галопом. Давно ли Митя…

Марья Сергеевна разогнула спину и решительно крикнула на кухню:

— Вы идите, Семеновна! Я тут без вас управлюсь.

Она прижала рукой шерстяные вещи на диване, села на освободившееся место и усталыми глазами в упор поглядела на директоршу:

— Знаете, Антонида Ивановна, оставим эти предисловия. Мы можем говорить откровенно. Чему обязана? Я к вашим услугам.

— По правде сказать, я действительно хотела два слова насчет нашей трудной сиротки, — с безгубой улыбкой сказала Антонида Ивановна. — Заранее оговариваюсь, Марья Сергеевна, поймите меня: у меня нет никаких претензий.

— Так что же вас интересует? Ее письменный столик — вот он. Кровать стоит в моей комнате. Что же касается пенсии, то…

— Да бросьте вы отчитываться! Могут ли быть к вам претензии?

— Неправда, — сказала Марья Сергеевна и дала себе время закурить. — Не люблю, когда говорят неправду. А у меня к вам есть одна претензия.

— Какая, Марья Сергеевна?

И снова усталые глаза Марьи Сергеевны встретились в упор с весело блеснувшими глазами Болтянской.

— Душевной грамотности стало не хватать вам, опытному педагогу. Вот какая претензия.

— Ах, Марья Сергеевна, моя душевная грамотность, вы знаете, проявляется сейчас только в ежедневной битве с малярами… — Она заметила мрачную тень, покрывшую лицо Марьи Сергеевны, и изменила тон: — Ну хорошо, не сердитесь. Что случилось?

— Что вы сделали с Олей? Как могли вы так грубо, корыстно использовать доверие — самое дорогое, что могут дети дать нам, воспитателям? Зачем сообщили Белкину о вашем разговоре с ней?

Ответ последовал не сразу.

— Марья Сергеевна, речь идет о судьбе человека. В этом деле не может быть равнодушия. Матери нет, и мы отвечаем за девочку. — Она заговорила душевно. — Да! Мы с вами отвечаем, Марья Сергеевна! Что ж мы, дурочки? Не видим, что ли, что тут просто любовь и тому подобное.

— Я не вижу в отношениях Мити с Олей ничего «тому подобного»! — твердо возразила Марья Сергеевна. — Вас пугает само чувство. Но в семнадцать лет испытать его так же естественно, как в шестьдесят растить внуков… Вы лучше были бы настороже там, где пошлое ухаживание с мещанской гнильцой, как было с той же Ситниковой, когда обманом удаляли из квартиры родителей, привозили в дом водку. Я не хочу об этом! Мой Митя выработал в дружбе с Олей то, чему цены нет в жизни: способность смотреть на девушку как на человека, видеть в ней товарища по жизни, по общим интересам. И она смотрит на него как на товарища. А это и есть в их возрасте умение любить.

— Да пусть себе любят! — воскликнула Антонида Ивановна. — Ах, Марья Сергеевна, у меня нет особых прописей, как с детьми обращаться, и я не из тех, кто говорит: «Выбрось мальчиков из головы!» или: «Все твои переживания — глупость сплошная!» Я же понимаю… Ведь даже у Плюшкина при воспоминании о школьных годах что-то зашевелилось в груди. А я не Плюшкин. — Ей было неловко, что она оправдывается, и улыбка чуть-чуть шевельнула ее губы. — Я помню свои юные годы, люблю юность. Поймите, они должны вести себя так, чтобы репутация школы не страдала. Вот и только! То есть чтобы не вызывать лишних разговоров.

Марья Сергеевна нашла на столе среди вещей и подвинула к себе блюдце с водой.

— Вы хотите, чтобы они заботились не друг о друге, а о том, какое они производят впечатление.

— Я повторяю, Марья Сергеевна: я так же, как и вы, считаю, что вся эта история не стоит и выеденного яйца! Я не первый год в школе и разбираюсь в душевной жизни переходного возраста. Оля трудная, в глаза не смотрит, говорит раздраженно, резко, отрывисто. Вы сами это знаете. И тем не менее… ах, дети есть дети! Я обязана была ей сделать выговор за посещение вечера в мужской школе без моего разрешения. И потом эта драка, только что не дуэль. Ведь вот Пантюхов позвонил же ко мне. Дня не прошло, позвонил.

— Пантюхов? Но ведь вы знаете, что этот человек пальцем о палец не ударил, чтобы побеспокоиться об Оле. Он только пыль в глаза пускает!

— Все равно. Не горячитесь, Марья Сергеевна, я права. Раз он вмешивается, я должна отреагировать. Ведь он единственный родственник.

— Ну, знаете… Пантюхов в роли блюстителя нравов! Зачем же вы тогда со мной разговариваете?

Антонида Ивановна помолчала с минуту — время достаточное, чтобы выбрать более удобные позиции.

— Не думала, Марья Сергеевна, — начала она примирительно, — что вы затеете такой пылкий, студенческий спор по поводу очевидной вещи. Вы такие забавные претензии ко мне предъявляете. Но ведь должна я была сообщить свое суждение тем, кто ведает распределением вожатых? За Олю Кежун мы отвечаем, пока она в школе, — ни до, ни после! Ведь даже родители отвечают за детей до известного возраста, даже алименты выплачиваются до восемнадцати лет, а там — иди-ка своей дорогой!

— Вот именно. Вот мы и договорились! — И Марья Сергеевна стала ожесточенно тыкать окурком в блюдце с водой. — Даже сильно желая обидеть, я не сумела бы рассказать о вас так, как вы сами о себе. Кому уподобились! Нам и вправду говорить не о чем. Только я вам скажу, раз нам и дальше предстоит вместе работать: побольше бы таких студенческих споров на наших педсоветах! Меньше бы выходило из стен школы медалисток, которые ничего не знают за пределами программы, пай-девочек, о чьих романах не говорят, а родители узнают последними, лишь по отметке загса на паспорте.

— Вот видите, вы же сами себе противоречите… Какие ужасы припомнили! — И Антонида Ивановна при этих словах коснулась пальцами щек. — Не понимаю вас! Почему вы хотите затруднить и без того тяжелое положение нашего брата педагога? В таком возрасте, как у Оли, все воспринимается слишком сильно, ярко! Надо сдерживать эти порывы! Сдерживать…

— Да что вы? Бог с вами… Да, надо сдерживать все отрицательные проявления этого чувства: и самые невинные — неприготовленный урок, поздние прогулки и недосып, и самые трагические — ранний, необдуманный брак… непоправимые, ломающие жизнь ошибки! — Марья Сергеевна решительно оттолкнула от себя блюдце с окурками, так что расплескала воду. — И в то же время надо развязывать этим прекрасным и чистым чувством все лучшее, что есть в характере человека! Пусть будет им легко, светло. Пусть даже еще и не любовь, не настоящая любовь, а только желание любви — все равно хорошо! Пусть дружно преодолевают трудности ученья, пусть умеют помочь в горе, пусть научатся обсуждать слабость… А встретятся через двадцать лет, взрослые люди, и узнают друг в друге детские черты и покажутся родными. Еще и поблагодарят друг друга. Да, от имени своих жен и мужей поблагодарят! Это ясно каждому, кто сам был обогрет настоящим чувством. Для вас это, может быть, одни формулы, но для Оли ее отношения с Митей — душевный опыт, который будет нужен, нужен на всю жизнь.

— Опыт… — несколько обиженно повторила Антонида Ивановна. — Опыт учит, но он и ломает.

Марья Сергеевна с интересом взглянула на Болтянскую.

— Слушаю вас и понимаю одно: вами владеет страх — и не за них, не за детей, а за себя!

И вдруг вспылила Болтянская:

— Да что вы взялись меня обличать! Мы так поссориться можем. Эта история выеденного яйца не стоит, тем более нашей многолетней дружбы. Я догадываюсь: вы сердитесь за те огорчения, которые я невольно доставила Мите. Белкин — удивительный деревяшка, никакой чуткости, а еще комсомольский работник! Не понимает, что перед ним люди, а не стулья. Я этого действительно не учла…

— Нет, вы не понимаете! — прервала Марья Сергеевна и снова со всей добросовестностью стала ей объяснять ее неправоту: — Антонида Ивановна, в этике педагога нет более тяжкого проступка, как тот, что вы совершили. К вам пришла девочка как на исповедь. Она простодушно открыла вам свою душу. Вы ее доверчивость вызвали именем покойной матери. Ну, а потом по-казенному сняли трубку и казенному же человеку, деревяшке, все разболтали, выдали, преподнесли. И что же, доверие побито, как градом. Высокие переживания низведены публично к чему-то смешному, преданы ухмылке.

— Я, может быть, действительно изгнала их из рая, и они застыдились, как Адам и Ева, — язвительно согласилась Болтянская.

— Нет, Антонида Ивановна! Так можно воспитать лишь лицемеров и ханжей. А этого добра у нас хватает. Вы с Белкиным хотите отвлечь Митю и Олю от их любви, но способны отвлечь только от чистого в любви. Вы хотите сдерживать чистые чувства, а развязываете и насаждаете цинизм.

— Чистые отношения, нечистые! — Антонида Ивановна нетерпеливо вскочила. — Бросьте! Каким инструментом изволите это мерить? Скажите так: опасные отношения. И они должны находиться под неусыпным наблюдением.

Теперь поднялась и Марья Сергеевна.

— Хорошо, — сказала она, — я остаюсь. Продам билет, верну путевку. Остаюсь. Только избавьте детей от вашего неусыпного наблюдения. Я уж сама как-нибудь…

Они пробирались среди вещей к выходу, и Антонида Ивановна, обескураженная крутым решением Марьи Сергеевны, все время говорила о том, о другом, задерживалась, с напускным интересом разглядывая какие-то вещи, а Марья Сергеевна, точно усталый и сонный Кутузов, следовала за ней по пятам. И уж если пришло это сравнение, то все это подлинно напоминало отступление Наполеона из Москвы.

— Я повторяю, Марья Сергеевна, — говорила Антонида Ивановна, — я уверена, что вся эта глупая история, раздутая досужими сплетниками, не стоит и выеденного яйца. Я доверяю вам, как самой себе. И коли вы остаетесь, это печально, но я спокойна!

И уже в открытой двери вспомнила самое приятное, что могла сказать напоследок:

— Во всей истории есть одна хорошая сторона: этот Яша больше не будет преподавать в нашей школе. Уж этого-то я добьюсь!

«МЫ СТАНОВИМСЯ ХУЖЕ»

Три дня безнадежно сеялся мелкий дождь.

С утра собирались в спортзале. Часами стояли у ворот, настежь распахнутых в сторону футбольного поля, занавешенного дождем. Ждали просвета… напрасно: весь мир — точно любительская фотография, плохо проявленная и еще хуже напечатанная на плохой бумаге.

«Пирамиду» репетировали в помещении — куда как весело! Что бы ни делал Митя, он все время мысленно видел перед собой Олю: как она безучастно стоит у распахнутых ворот и смотрит в дождливое небо.

Олю просто нельзя понять. То она помогала Марье Сергеевне разбирать уложенный для поездки в Симеиз чемодан и перевешивала в шкафу тетины летние платья, и хотя препиралась с Митей, кому идти на пристань продавать билет, но как-то скучно и сонно; то начинала капризничать, играть перед Митей, и ему становилось жалко ее, хотелось потрепать ее за волосы.

Нехотя, будто делая одолжение, готовилась Оля к спартакиаде. Как лучшую гимнастку школьного возраста, ее назначили на «высокую должность»: ее пронесут в Калуге на самой верхушке движущейся среди спортивных колонн «пирамиды», в голубом диске значка ГТО, — она будет живым изваянием этого значка. Во время репетиций Оля легко взбиралась — можно сказать, даже взбегала — по плечам товарищей на пятый этаж «пирамиды», в свою скворешню. Митя догадывался, что хоть в эти минуты, там, наверху, все позабыв, Оля такая, как прежде. Тем проницательнее замечал Митя в другие минуты, как Оля капризничает. Он подбегал к ней — не виделись полдня:

— Сколько баллов набрала?

— Девять и четыре десятых.

Исчерпывающий ответ! Даже не повернув головы, Оля деловито подвигает маты к параллельным брусьям.

— Оля, ну погляди на меня!

Подчеркнутое равнодушие, с каким она принимала знаки его внимания невольно делало ее слабенькой в Митиных глазах. Но она как будто этого и добивалась.

После занятий собрались в комнатке директора. Решили выпустить номер стенгазеты, посвященный предстоящей поездке.

Вдруг влетела Оля и остановилась как вкопанная: ей показалось, что все переглянулись. Это было совсем не так, Митя мог бы поклясться. Конечно, многие поняли, что Оля забежала за ним и не решилась окликнуть его в переполненной комнате, но никто и виду не показал. Получилось глупо: до конца работы над газетой, то есть буквально до последней буквы, Оля проскучала, разглядывая призовые вымпелы на стенах или размешивая краску кисточкой в блюдце, хотя могла бы найти себе дело.

Самое несносное было даже не в том, что Оля держалась так, как будто обидели только ее одну, а в том, что ей стало интересно набрасывать на себя этакую грустцу. Она словно догадалась, что это получается у нее изящно, как у взрослой женщины, когда та в присутствии своих поклонников кутается в шаль, — ей и не так-то уж холодно, а она зябко пожимает плечиками.

Гринька долго прицеливался, что бы такое посмешнее сморозить. Наконец надумал.

— «Нет повести печальнее на свете, чем повесть о Ромео и Джульетте», — сказал он и подвинул бронзового дискобола на столе, чтобы лучше можно было всем видеть Джульетту.

Оля прищурилась, сказала певуче:

— Дурак ты…

— Каким это красивым голосом сказано! — тоже пропел Гринька.


Митя догнал выбежавшую Олю, пошел рядом с нею. Шли быстро. Была та минута, когда дождливые сумерки вдруг превращаются в дождливый вечер: это зажглись уличные фонари — и разом вспыхнули все лужицы на мостовых, все стекла в домах.

— Что ты страдаешь в самом деле? Дождь — и ты тоже! — Так он высказался в отчаянии. — Ты хочешь быть слабенькой, жертвой?

— Я сейчас вспоминаю, как она усмехнулась.

— Кто?

— Антонида Ивановна. Ехидная улыбочка! Она слушала меня, а сама разглядывала, разбирала по косточкам: брови, ногти, платье.

Он сжал ей ладонь. Когда она выламывается, хочется ее казнить. А когда вот так ослабеет на минуту, обнаружит нечаянно свою беззащитность, так хочется прижать к себе, приласкать.

А на следующий день снова поссорились. Пылкие, необдуманные упреки. «Не смей так думать!» — «Я не ожидал от тебя». — «Эх, Митя!..» И когда разбегутся — уши пылают. Ужасно пылают уши… Смешно и больно. Они то мирились, то ссорились, причем каждый раз все резче, все тревожнее. Иногда просто не из-за чего. Тогда особенно заметно было, что «качка-то при боковом ветре», как с горечью признался Митя молчаливо наблюдавшей их тете Маше.

Потом была еще одна ссора. Оля посмеялась над Виктором Самойловым. Посмеялась глупо, наверно лишь потому, что на ее взгляд он такой же чинуша, как и Белкин. После большой репетиции парада Виктор собрал спортсменов на беседу. Его любили в школе — ведь он сам неплохой гимнаст. Все обступили его. Обычная обстановка спортзала — сидели на козлах, на брусьях. У Самойлова тоже нет стула — он говорил стоя. В стороне судейский столик, на котором графин с водой, фикус в деревянной кадушке. Самойлов дельно говорил — старался предугадать разные неожиданности парада в чужом городе, говорил и о характере состязаний при плохой погоде.

— Дай-ка воды, — продолжая рассказывать, попросил Виктор.

Митя стоял рядом. Что ж удивительного, что он налил в стакан через край, от души, и, чтобы не расплескать, отлил лишнее в кадку с фикусом?

Он так увлекся советами Самойлова, что, конечно, принял от Самойлова пустой стакан и тотчас забыл об этом маленьком эпизоде, как вдруг кто-то сунул записку ему в руку. Это Олин почерк, она нацарапала.

Митя даже не сразу понял:

«То, что в кадушку, — не пропало!»

Так было написано, да еще с издевательским восклицательным знаком.

Пустяк, конечно. Злобное остроумие: оратор, дескать, не нравится. Но Самойлов не говорил ничего лишнего, глупого или смешного. И Оля никогда бы так не написала прежде. Митя рассвирепел: маленькая, пустячная выходка заставила его подумать, что Оля, может быть, совсем не та, какой он ее привык считать.

Воспользовавшись толкотней, возникшей вокруг Самойлова, когда тот стал отвечать на вопросы, он отвел Олю в сторону.

— Что это такое? — Он держал в руках злосчастную записку. — Над кем ты смеешься: надо мной или над Виктором? Ты знаешь его?

— Митя, Митя! — с насмешливо предупреждающей интонацией заговорила Оля. — Не надо, не надо, Митенька!

— Знаешь, — сказал он сурово, — ты стала строга ко всем на свете, кроме себя самой. И я теперь не знаю: не замечать этого или ссориться — что лучше?

— Ну, так что же дальше? — спросила она, резко вздернув голову.

Ее скуластое лицо сделалось вдруг как из камня. Мите стало страшно за Олю.

— Послушай, тебе не кажется, что мы становимся хуже? — спросил он.

Горькое чувство владело Митей, когда он ушел вдвоем с Самойловым со стадиона. Ему не хотелось искать Олю. Не хотелось терять надежду, что все поправится, что ты такой же и она та же, какая была.

Самойлов, не замечая Митиного настроения, разговорился. Он рассказывал, почему провел эту беседу, — он и в горкоме комсомола предупредил о том, что в Калуге, по данным бюро погоды, тоже идут дожди и, стало быть, надо готовить команду к выступлениям в любых условиях: в ливне, в белом тумане или если град величиной с боксерскую перчатку. Заведующий военно-физкультурным отделом горкома, казалось, соскучился по тяжелой, раскисшей дорожке для бегунов, по копью, летящему в молоко тумана. Да так оно и было: запомнилась ему одна такая чудесная дождливая спартакиада, да еще в армии, в Лейпциге.

— Ты погляди!

Митя очнулся. Пока они шагали по плотине, солнце пробилось сквозь облака. Как часто бывает на юге, все просохло в полчаса. Зелеными фонарями засветились по берегам кроны деревьев в садах.

Самойлов как будто был даже огорчен.

Когда Митя, расставшись с ним у горкома, один пошел по Асфальту, уже припекало. Мороженщик дремал в тени акации. По мостовой мчались два велосипедиста. Митя узнал в одном Чапа — вот неутомимый гонщик! Прикрыв глаза козырьком ладони, Митя глядел вслед двум сверкающим, исчезающим клубочкам света, и в сердце толкалось что-то похожее на сожаление: вот раздружились — и все тут.

Он подошел к бывшим одноклассникам. Они собрались у знакомой скамьи, возле мороженщика. Не виделись несколько дней. Сидели, широко расставив ноги в белых отутюженных брюках; стояли, прислонясь к стволам каштанов.

Побудь тут с часок — и войдешь в курс всех новостей: Козырьков отпускает усики; в город приехал летний цирк; Стороженко собирается со старшим братом в Кустанай — будут осваивать залежные земли. В это лето ребята прощались друг с другом, с родным городом, и разговоры неизменно выводили их к поездам дальнего следования, к вузовским городам. И на пороге открывающейся жизни чего-чего только не касались их беспорядочные словопрения!..«А на реке Янцзы сейчас…» — «Это еще вопрос, был ли добрым Макаренко! Гуманизм гуманизму рознь. А Ватутин, по-твоему, был добрым?» — «Отец рассказывал, что когда немецких военнопленных провели по Москве…»

Митя слушал и не слушал; иногда он вставлял свое словечко. Ему казалось, что товарищи догадываются о том, что у него на душе. Все дни Оля была груба и в то же время нежна, точно запылилось стекло, освещенное солнцем, — смыть так просто, надо только с той, наружной стороны стекла, а Митя протирал усердно тряпкой с этой — и ничего не получалось. Жаль, что отца не удастся повидать до поездки в Калугу. Тетя Маша так заботлива к Оле, так печется о ней, что страшно заговорить: непременно окажешься кругом не прав.

Снова промчался Чап. Прозвучал его голос на знойном просторе Асфальта:

— Опять «восьмерку» наработал!

И вдруг оттуда, где только что скрылся Чап, прибежали мальчишки. Они издали кричали:

— Чап сломал ногу! Чап сломал ногу-у!

ПУЛЬХЕРИЯ ИВАНОВНА

Он звонил, потом стал стучать в дверь своей квартиры. Надо предупредить, что с Чапом беда и он, наверно, не вернется домой. Оля не отворяла дверь.

— Впусти же, Ольга!

— А кто там?

— Бородин. Что, ты не узнаешь?

— Один?

— Один.

— Митя Бородин? Эм Бородин?

Дверь наконец отворилась.

— Ты один, Бородин? — рифмовала Оля, наблюдая, как он, не закрыв входную дверь, метнулся на кухню в поисках тети.

— Бородин, а ты Эм Бородин или Эм-один?

Она мучительно придумывала свои остроты, так натянуто выговаривала все эти рифмованные глупости, так зло сверкали ее глаза, так жарко, толчками, рывками напрягалась ее фигурка, что показалось на мгновение, будто это барьерный бег, в котором она выдохлась, не может взять последнего препятствия.

— Что с тобой? — хмуро спросил Митя.

Не станет он ей рассказывать, что случилось, если она такая. Он лучше напишет записку тете Маше.

— Митя…

— Прости, Оля. Завтра поговорим.

Он выбежал из квартиры, а Оля стояла не шелохнувшись. «Куда же ты, Митрий?.. Какая я мерзкая, подлая, дура!»

Когда в комнате Чапа, среди родных и знакомых, появился Митя Бородин, забинтованная в щиколотке нога несчастного гонщика была уже водружена на подушки. Чап не повернул головы.

— Ты здорово ушибся?

— Нет. Ногу отсидел.

Все это давным-давно знакомо. Чап все тот же, в своем репертуаре. Он растроган появлением бывшего друга, а хочет скрыть.

Перелома действительно не нашли. Пока возили Чапа в рентгеновский кабинет, сочувствующие разбрелись, и весь день и вечер у постели больного оставался один Митя.

Чап, как всегда не выносивший никакой патетики, старался отомстить Мите за его благородство. Была минута, когда Митя с подушкой в руках укладывал Чапа на ночь поудобнее. Чап засек и эту минуту.

— Ты очень правильный человек, Митя. Вот когда ты так держишь в руках подушку, примчался на помощь другу, готов ночевать, как когда-то… как некогда… весь твой облик может годиться для плаката о долге и товариществе. Такой ты правильный и отзывчивый.

— Ладно! Простое растяжение связок, а ты так раскудахтался. Спи, старик.

— Кстати, ты не забыл про «день дружбы»? — спросил Чап. — В следующий вторник. Веточка ко мне забегала, просила оповестить.

— Если не уеду, приду, — сказал Митя. — Я, наверно, с командой уеду.

— В Калугу?

— Конечно!

— С Олей?

— Да, и она поедет.

Чап сразу перевел разговор на другое:

— У кольцевиков, говорят, замечательные плечевые мускулы. — Он потрогал Митину мускулатуру. — А у пловцов?

— У них несколько жирные тела. Как и у лыжников. Они имеют дело с теплопоглощающей средой.

— А у боксеров?

— Пересушенные тела.

— А у гребцов? — допытывался Чап.

Потом он уснул, а Мите не спалось на новом месте. Глядел в окно. Поздняя луна делила улицу на свет и тень. По противоположной, теневой стороне прошла девушка. Нисколько не была она похожа на Олю, да Оля и не могла знать адреса Чапа, но Митины мысли побрели за этой случайной ночной прохожей. Вот они с Олей и разошлись по разным квартирам. Отец тогда ночью говорил, что надо уберечься от кривотолков, а он, Митя, убеждал, что ничего такого не может быть, да и в августе они должны расстаться: он уедет в Москву. Все это случилось гораздо раньше. Вот он и ушел из дома. Так лучше будет и для Оли. Ох, как глупо и унизительно так думать! Он вспомнил, что с той самой минуты, как это случилось с Чапом, он немножко обрадовался, посчитал, что, если исчезнет из дома на денек, может быть, тогда и Оля успокоится, возьмет себя в руки.

Он ушел от Чапа в шесть часов утра и до десяти блуждал по городу вдоль и поперек. Только раз присел в городском саду на низенькую скамейку в глухой аллее. По стволу березы бежали муравьи, и муравьиное шоссе далеко было видно среди травы. Ему хотелось, чтобы предстоящий разговор с Олей был откровенный, чтобы все было сказано — полная ясность. Как могло это случиться? Узнать человека в горе, суметь вытащить из такой мрачности, пережить счастливые времена — и вот теперь искать какие-то особенные слова для встречи.

Среди женщин, стоявших в очереди под полотняными тентами возле универмага, он увидел Олю и подбежал к ней.

— Выйди, Оля, я тебе что-то скажу!

— Говори здесь, — с наигранной беспечностью сказала она, сразу унизив все его душевные приготовления.

Он стал в очереди рядом с ней. Впереди сгорбленная старушечья спина в допотопном плюшевом жакете.

— Ты ночью не выходила из дома?

— Зачем?

— Нет, так просто. Мне показалось, что я тебя видел.

— Ночью люди спят.

— Пульхерия Ивановна… — не зная, что еще сказать, шепнул Митя, имея в виду старушку, стоявшую впереди них.

Мог ли он подумать, что Оля примет это на свой счет? Вдруг ее будто кто-то вытолкнул из очереди, она быстро пошла, не оглядываясь, по знойной стороне улицы. Он догнал ее, ничего не понимая. Она остановилась, точно защищаясь от ударов, откинув голову, с вызовом произнесла:

— А я и хотела бы жить во времена Пульхерии Ивановны! Чтобы без всяких высоких фраз, безо всего показного, жить честно — и все тут.

— Что ты ломаешься? Я не о тебе. Ты даже не хочешь понимать.

Он глядел на Олю сверху вниз прищуренными глазами.

— Я и не хочу понимать, — сказала Оля. — Я никуда не еду, ни в какую Калугу.

— Что?

— Да. То, что слышишь. Чтобы на меня собак больше не вешали.

Слезы отчаяния душили ее. Митя ее не понимает, она не понимает Митю. «Да что же это такое?» — хотелось ей крикнуть. Но когда она пыталась говорить, в голосе ее, как ни странно, звучало не отчаяние, а торжество, даже злорадство. Только сейчас она сообразила, что Митя ничего не знал, не мог знать о ее вчерашнем разговоре с Казачком, когда она отказалась ехать, сообразила и то, что Митины слова о Пульхерии Ивановне не имеют никакого отношения к ее поступку, к ней.

И все же торжество и злорадство слышались в ее голосе, когда она сказала:

— Тетя осталась из-за меня. А я останусь из-за тети… Что, удобно было ночевать у Чапа?

Покраснев до слез, он пробормотал невнятно:

— Ты глупая. Зачем ты нянчишься со своими обидами?

Чтобы скрыть волнение, он отошел от Оли. Она пошла за ним, стала за его спиной. Она не ожидала, что так его проймет ее решение.

— Действительно, Оля, с нами поступили плохо! — говорил Митя. — Но это не причина, чтобы так отвратительно капризничать и ломаться. И не воображай, что я зажмурюсь и не буду этого видеть.

Улыбнувшись, желая мира, она выглянула из-за его плеча.

— Ну, победил, — сказала она и попыталась поднять его правую руку, как поднимают на ринге руку победителя.

Но Митя не улыбнулся.

— Отстань, пожалуйста. Хорошо, оставайся! — еще ожесточеннее заговорил он. — Я завтра еду, и теперь я обязан сказать то, что думаю. Ты трудная! Как говорила Антонида Ивановна, так и есть. Ты трудная.

— Ну, победил же. Прости меня, Митя. Не буду. — Неловко улыбаясь, она оставила его руку.

— Трудная Кежун, — повторил он беспощадно. — Сейчас бы я сам возражал, чтобы ты, такая, работала с пионерами.

— «Такая»? — вдруг некрасиво выступили скулы на ее побледневшем лице. — Ну, ты! Иди, знаешь куда… к Ирине. Утешай ее своим вниманием.

— Глупости говоришь!

— Сегодня ты обвиняешь меня в том, что я трудная, что я такая, а завтра… что я у вас ложки украла…

Уже плача, говорила она дрожавшие на губах слова, и челюсть ее сводило от обиды и отвращения к самой себе. Эти слова чужие! Когда-то кто-то сказал при ней сгоряча, а сейчас, в минуту нестерпимой обиды, когда все рухнуло, — вот они! — вспомнились и сами сказались.

Она быстро пошла от Мити и скрылась за углом.

«Что она сказала — ложки?» Он вдруг подумал, вспомнил, что Оля живет у него, у тети. «Как я мог?» Весь этот страшный, отвратительный разговор продолжался не более минуты. Он побежал домой. Нельзя же, она живет у них.

Но в дом он вошел спокойный на вид. Ее не было. Он стал собирать в маленький чемодан вещи к завтрашнему отъезду. Потом сел за стол, кончиком карандаша уперся в собственный лоб. Прошло немало времени — может быть, полчаса, а может быть, час, — пока он понял, что книга, которую он читает, — Олин учебник. И все же он не отложил книгу: она защищала его.

Тетя Маша подошла, погладила по голове.

— Завтра едете?

— Не приставай ко мне, тетя. — Он ласково, но твердо отстранил ее руку.

Встал, чтобы уйти.

— Куда ты? Поздно уже.

— Детское время, — сказал Митя.

В двери он сказал:

— Я останусь у Чапа. Не жди меня, пожалуйста.

Стемнело, и было пусто в переулках. Поднялся ветер. Митя медленно прошел по Асфальту. Что это? Ссора? Да разве ссора? Разрыв! Обида изменила человека. Так он думал сейчас об Оле. Зачем же ее щадить? Было страшно — даже не от ссоры с Олей, а от того, что можно так о ней думать. Такого между ними еще никогда не случалось. Как она злобно рассталась с ним! Ну, а все-таки… раньше он всегда уступал, а почему теперь с нею зуб на зуб?

Он все сильнее размахивал руками, шагая по пустырям за пристанью. Безотчетное чувство опасности владело им: стряслась беда. Может быть, от ветра такое чувство? Может быть, потому, что прошла женщина с маленьким на руках и с мальчиком и девочкой, цеплявшимися за юбку? Он видел такую женщину в детстве, в деревне, когда был пожар.

Чап встретил его не очень дружелюбно и был с Митей настороже. Конечно, он догадывался, что неспроста Митя вторую ночь у него: что-то произошло между ним и Олей. Но Чап никогда не заговорит о сердечных тайнах. В его представлении, наверно, всякая тайна грязна. Многого навидался дома.

Бывают в молодости такие ночи, о которых ничего не расскажешь: распахнуто окно, слышно в порывах ветра, как вдали певуче скрипят щитовые механизмы плотины, и видишь в профиль лицо друга. Заря с зарей сходились. Светила поздняя луна. Не зажигали света. О чем разговор? Тоже не упомнишь. Говорили о дружбе, о Митином отце, о чаповских облаках, которые однажды уже печатались в «Огоньке».

— Может, свет зажечь?

— Нет. Электричество изобрели зимой.

Всего не упомнишь. Но знаешь хорошо, что эта летняя ночь надолго останется в памяти.

Вчера днем Митя заглянул в переписку Чапа. Ему писали радиолюбители из Казани, из Петрозаводска, с арктических станций, какие-то семиклассники, основавшие где-то телевизионный центр. И, глядя на Чапа, облитого неясным светом, как он, опершись на локоть, вертит ручку верньера, ловит далекие города, Митя думал о том, что никакой Чап не «индеец», как его называли в классе, не индивидуалист — друзья у него по всей стране! Именно общественный человек. Да и в школе. Как он подружился со слесарями-комсомольцами, изготовившими приборы для физического кабинета! И еще Митя подивился тому, что во многих письмах упоминался Абдул Гамид. Значит, они на пару работают? Вот тебе и грудная жаба за пазухой.

— А Самарканд любишь по-прежнему?

Чап улыбнулся.

У него была любимая радиостанция — Самарканд. Еще одна странность длинноногого: чего бы ему любить Самарканд? Наверно, в начале всего была техническая причина — может быть, ручка верньера делала едва заметный скачок и было трудно найти волну Самарканда. Так или иначе, он больше всего любил пронзительные узбекские мелодии. Днем он как одержимый носился на велосипеде, выматывался, рано ложился спать. Но среди ночи просыпался и, сидя в трусиках у своего самодельного приемника, со злым лицом, точно его принуждают работать, ловил разные города Советского Союза. Он слушал два-три часа, пока его не смаривало вторично. И часто, задумавшись, Чап вслушивался в те городские звуки, которых не слышал никто из школьников, кроме него да Мити Бородина, остававшегося у него на ночь: певуче скрипели щитовые механизмы, когда на плотине открывали или закрывали один из громадных щитов.

Прошли годы, а Чап все тот же. Позже, когда Митя старался припомнить эту ночь — Чапа в белой рубашке, блеск обрезков латуни, меди, проволоки на столах и стульях, запах эссенции и политуры в летней светлоте ночи, — ему казалось, что музыка Самарканда раздавалась все время. Запомнилось, как Чап показывал Мите головоломные фокусы пальцами, съеденными селитрой, и вдруг, приподняв большие, выпуклые веки, спросил:

— Ты доверяешь отцу свои тайны?

Никогда прежде Чап не расспрашивал товарищей о том, как они живут со своими родителями. Только в книгах читал он о счастливых семьях. Он боялся, что от него потребуют взаимной откровенности. Веточка Рослова однажды под честное слово рассказала Мите (чтобы он лучше разбирался в душевной смуте друга) о том, как одиннадцати лет Чапа тайно крестили — да, повезли в церковь, куда-то в дальний район города, в бывшее село, ставшее предместьем, и там тайно крестили взрослого мальчика. Зачем же? Да в угоду одному из маминых покровителей, старому богомольному певцу-басу из областной радиостудии.

Чап до сих пор, видимо, не догадывается, что Бородин знает об этом происшествии.

Митя задумался: «Доверяю ли я тайны отцу?» Ему показалось, что он не сумеет ответить на вопрос Чапа.

— Отец не любит во мне ничего готовенького, знаешь, поднятой руки, как у первого ученика, — рассказывал Митя. — Он не терпит заранее известных ответов. Он только подтолкнет, чтобы я наживал свое, личное. Как же не доверять ему? Он думает примерно так: то, что ты сам пережил, то и входит в твой характер. Это настоящее, верное.

Он молчал, собирался с мыслями и, понимая, что Чап ждет, продолжал так же медленно и негромко:

— Что бы ни случилось с тобой серьезное, он непременно спросит: «А что ты сам думаешь по этому поводу? Как поступить?» И беда, если начнешь умничать. Поскучнеет.

— Вроде Веточки? — коротко осведомился Чап.

Вдруг он смутился вырвавшегося у него признания и в другом, прозаическом тоне сказал:

— Жаль, если тебя не будет во вторник. Ну, рассказывай дальше. Интересно.

И долго Митя рассказывал про отца, как он уедет на месяц, а как будто поручение оставит: живешь и выполняешь; как он не признает в отношениях с Митей «слушали — постановили», потому что считает, что этого мало, если хочешь действительно влиять на человека. Он говорил, чувствуя, что Чапу это вот как необходимо, и только не понимая почему.

Вдруг Чап заворошился:

— Глупости все это!

И оборвал разговор. Загадал, по обыкновению, загадку.

А утром, когда пили чай, приготовленный в чайнике с самодельным свистком-автоматом, Чап спросил:

— Что у тебя с ней? Конец?

— Да!

— И она не едет в Калугу?

— Нет!

— Все равно, ты иди-ка лучше домой… Ну-ка, давай отсюда. Иди!

Обложенный книгами и тетрадями, с забинтованной ступней на подушке, Чап говорил грубо. Но это нисколько не обижало. «Надо послушаться его», — решил Митя и вдруг почувствовал необыкновенную нежность к Чапу.


Митя уехал в Калугу на соревнования вместе со сборной командой юных спортсменов.

Оля не видела его перед отъездом. Вечером она нашла на своем столе под маленьким пресс-папье записку:

«Мне жаль, что не могу увидеть тебя. Я хотел вчера провести с тобой вечер. Может быть, Чап при случае расскажет тебе что-нибудь. А писать мне, право, не хочется. Мне понятно теперь, почему эти дни мне иногда хотелось плакать. Я не стыжусь. А сейчас слез нет. Я очень черствый. Ну, пока…»

И была приписка:

«Ты высмеиваешь все, что мне дорого. И упорствуешь в этом. Но из этого ничего не выйдет. Я из тебя памятника не собираюсь делать. М.».

Глава шестая

«ДЕНЬ ДРУЖБЫ»

Вот уже неделя, как уехал Митя. Оля осталась совсем одна. Это было самое плохое время в ее жизни.

Три дня заняли проводы няньки. Прасковья Тимофеевна отправлялась к брату, в совхоз. Перед отъездом она снова приходила — уговаривала Олю ехать в деревню, молча выслушивала усовещивания Марьи Сергеевны и только поддакивала скучно: «Я ж понимаю, девочке учиться надо… Я ведь не кругом стриженная, понимаю». Видно было, что сердцем она не верит. Ей трудно было расстаться с Олей, которую вырастила в самые тяжелые военные годы, и голова ее заходилась от всей этой карусели мыслей и соображений.

У вагона еще поплакали, пообещали писать друг другу, и когда Оля вернулась с вокзала, она быстро и молча легла в постель.

— От Мити открытка, — сказала тетя.

— Да? Уже из Калуги?

— Нет, с пути.

— Спать хочется, спокойной ночи.

По вечерам, избегая откровенного разговора с Марьей Сергеевной, Оля шла в скверик, разбитый внутри двора, садилась на скамью. Здесь хорошо; она даже не догадывалась, что это оттого, что ярко светит над головой электрический фонарь. Она говорила с собой, с мамой, с Митей. Если бы мама! Мама пожалела бы ее без слов, без объяснений. Просто прижала бы к груди, и можно было бы долго-долго плакать. А потом стало бы легче. А Марья Сергеевна хочет помочь, но у нее не получается — то в кино зовет, то говорит, что человек проверяется в испытаниях. Она не догадывается, как трудно делать вид, что ничего не случилось. Она не подозревает, что самое скверное не Белкин, не Антонида Ивановна, даже не то, что Марья Сергеевна отказалась от Симеиза. А то, что сплетня могла поссорить их с Митей. Он считает, что она ломалась, капризничала. Так, конечно, и всякий скажет — подумаешь, капризы семнадцатилетней девчонки! Но ведь он-то не всякий. Какая же она дура! Ох, какая дура! Только маме ничего не нужно было от нее. А всем надо. Надо, чтобы какая-то не такая была, какая есть.

Однажды она забрела далеко в сторону гидростанции. За сквозной оградой слышалось жужжание больших трансформаторов, стоявших среди травы. Когда Оля была в шестом классе, разнесся слух, будто часовой неосторожно поставил винтовку на оголенный кабель и был убит страшным зарядом электричества. С тех пор, проходя мимо и глядя сквозь прутья ограды, Оля всегда тревожилась, нет ли там кого неосторожного, и недоумевала, зачем так чисто подметены дорожки в этом саду подстанции, где никто никогда не гуляет. «Жить надо проще, — думала Оля, шагая по безлюдному переулку. — По-грубому. И главное — высоких слов не надо. Митя любит высокие слова. «Я бы сам возражал, чтобы тебя, такую, послали вожатой». Какую «такую»? Высокие слова. Разводить философию — это и Белкин умеет. А дело-то проще: когда человеку плохо, другому с ним скучно. Вот и пошел к Чапу. Вот и уехал».

В тот вечер Оля поздно вернулась домой. Где-то в окне четвертого этажа мужской голос пел:

В душе моей одно волненье…

Раньше Оле понравилось бы. Она прошла мимо своего подъезда. Марья Сергеевна, наверно, дожидалась — там, в квартире, горел свет.

«С этим надо кончать, — решила Оля. — Одно — принять помощь друга, а совсем иное — жить в тягость людям только потому, что они хорошие. Это значит принимать подаяние? Верно тогда Марья Сергеевна сказала ночью о княжне Болконской. Марья Сергеевна — благородный человек, и как же она должна думать обо мне, если я живу у них в конце концов за их счет?»

Перед домом прохаживались две знакомые женщины из соседнего подъезда. Оля слышала обрывки слов:

— Сыр чудесный, но если утром и вечером…

Они удалились, и тени их вскарабкались по стене. Через минуту снова вышли к подъезду, возле которого, медля войти в дом, стояла Оля.

— Я сказала ей: «Послушайте, двести грамм стоят четыре рубля сорок, я вам дала пять…»

«Сдачи не получила», — догадалась Оля. И вдруг лицо обожгло от стыда: она тоже забыла деньги вернуть. А Митя не напомнил. Это было перед ссорой, она взяла у него на стадионе. Оля нащупала в сумке смятые бумажки. «Девчонка, страдала, страдала, а девять рублей зажилила — три трешки». Она вынула деньги — трех рублей не хватало. Ясно, ведь она покупала зубную пасту!

На следующее утро она проснулась рано и побежала на переговорную. Ей нужно было во что бы то ни стало дозвониться до Егора Петровича: он поможет найти работу хоть бы на месяц — там видно будет. Быть самостоятельной. Зарабатывать деньги. Никогда Оля не думала об этом. А сейчас, после ссоры с Митей, ей казалось, что это единственный выход, что так поступают все дети, оставшиеся без семьи. Егор Петрович поймет. Она не придумывала слов, сидела на скамье, дожидаясь вызова, не мигая, глядела перед собой веселыми и злыми глазами. Позвали в кабину — побежала. Долго не могла понять, почему слышится женский голос. Оказывается — вот неудача! — Егор Петрович отправился в объезд по колхозам, будет через неделю.

В тот же день Оля встретила медичку, которая тогда добивалась приема у Белкина. Она все еще не уехала и в свободное время гуляла по чужому и очень нравившемуся ей городу. Девушка подошла к Оле, приветливо заговорила. И, как это почти всегда бывает в несчастье, именно ей, совершенно незнакомой, Оля рассказала все про себя и про Митю. Теперь-то она отлично понимала, что случилось: она ждала от Мити решений, действий и не дождалась; одна мальчишеская растерянность, да еще казенные слова; значит, не так ему хотелось с ней ехать в лагерь. Медичка старательно выслушала, как молодой врач своего первого пациента, и тоже посоветовала искать работу. О чем тут думать? Оля и не спорила. Только где же ее найти?

— А вы пойдите в горком. Вашего Белкина-то уж нет, — добавила девушка, усмехнувшись.

— Как нет? — недоверчиво переспросила Оля.

— А вы не знаете? Да как же это! Ого! Еще как!

Медичка так обрадовалась, что может сообщить эту новость, что даже присвистнула. Насколько ей, постороннему человеку, известно — та самая Рослова, член бюро горкома, которая тогда реплики подавала и ушла, рассердившись на Белкина, и поставила вопрос на бюро. Только Белкина и видели!

— Нет, вы правду говорите? — возбужденно добивалась Оля. — Откуда вы знаете?..

— Это я-то? Да я в горкоме днюю и ночую!

— Нет, о Рословой…

— Ну, и о Рословой говорят. К ней вам и надо в первую очередь.

Не прошло и двух часов, как Оля, не застав Рослову в горкоме, подошла к ее дому в далеком поселке, над которым гудело сразу несколько самолетов. Она не раздумывала, что станет говорить. Ей нужно было видеть Веточку.

К дому Рословой, оказалось, короче всего выйти Крапивным долом. Здесь девочкой Оля собирала щавель, и Митя помог ей наполнить ведро. Та же бахча. И те же повернувшиеся на закат подсолнухи.

Придерживая хрипло кашляющего пса, Рослова встретила Олю у калитки.

— Вот как хорошо! Вы просто молодец, нашли дорогу. А Митю не ждать?

— Он в Калуге, на соревнованиях.

— А я все-таки надеялась, что он сегодня придет.

Было видно, что Веточка огорчена.

— А почему? — растерявшись, спросила Оля.

— Да ведь все собрались. «День дружбы»! Вы разве не знали? Вот как здорово! Идемте же, будете вместо Мити.

Только сейчас Оля поняла, до чего невпопад она явилась. Она увидала накрытый стол под яблоней, узнала Митиных товарищей, Абдула Гамида в парусиновом пиджаке и тюбетейке, сидевшего на ступеньках веранды. И она очень смутилась.

— Ох, я не знала, я в другой раз! Пустите же, это неудобно!

Но было поздно. Веточка догадалась, что Оля хочет убежать — а, видно, неспроста примчалась из города, — и, сильно обняв за плечи, ввела в сад.

И все, что было дальше, Оля наблюдала, упрямо помалкивая, не заботясь о том, чтобы как-нибудь оправдать свое появление. Она не отвечала на бесцеремонные вопросы: «Почему ты не в Калуге?» Чап сверлил ее тревожно-пристальным взглядом, — вероятно, догадывался, что она пришла не на праздник. Абдул Гамид тоже чувствовался за плечом, но он-то не станет любопытствовать.

В зарослях ежевики Веточка воевала со своим сыном Афонькой. Его нельзя было увести из сада: кошка принесла котятам маленького ужа, и малыш был в восторге.

Мальчики ждали хозяина дома, капитана Огнева, и поминутно выбегали к калитке. Абдул Гамид, к которому все-таки подошла Оля, чтобы не сидеть одной, рассказал ей, что он ждет грузовик из города, чтобы утром отвезти сено для своей коровы и для коров еще двух учительских семей. Так повелось давно: аэродром шефствует над школой, и каждое лето учителям разрешается накосить несколько грузовиков аэродромной травы. Огнев помчался на аэродром распорядиться, с какого участка брать стога.

Капитан Огнев ворвался в последнюю минуту.

— Прошу за стол! Олег, Вася, Игорь, Эдик, Женька, — отсчитывала Веточка, пропуская к столу Пивоварова, Базарова, Шапиро, Мотылевича, Постникова.

Чап ревниво ждал, чтобы сесть рядом с хозяйкой, но та внимательно посмотрела на него и сказала Оле, показывая на место рядом с собой:

— Садитесь, Оля.

С другой стороны возле Оли примостились на одном табурете Афонька и румяный, сероглазый мальчишка в черном кожаном шлеме — сын дважды Героя Советского Союза. Это и был тот Салаватик, любимец Веточки, которого она обещала Мите показать. Салаватик сразу облюбовал себе в соседи Олю и, видно, не ошибся: не было в саду Рословой другого человека, кто бы, как Оля, так нуждался в немногословно-ласковом обществе маленьких.

Чапа заставили произнести первый тост.

— Я так скажу, Елизавета Владимировна… Это, может, наш последний «день дружбы». Хотя я глубоко не верю в это. — Чап ужасно косноязычил. — Скоро отъезд. А Бородин вообще смотался. Неизвестно, кого куда занесет в конце концов. Но память о нашей дружбе всегда останется. Пусть идут годы… — Он помолчал, воззрившись в небо, не то ища подходящих слов, не то слушая гул самолетов. — Пусть летят самолеты над головой. Но вот что мне хочется сказать… Каждый человек, тем более комсомолец, стремится понимать, что происходит вокруг него, чтобы правильно жить, занять свое место в жизни. Понимаете? Человек никогда не хочет быть маленьким! Даже в детстве… Вот вы, Елизавета Владимировна, это очень хорошо чувствуете.

— Попрошу все-таки без культа личности, — прервал оратора Огнев и, чокнувшись со своим соседом, с маху выпил за свою Веточку до дна.

Все повставали со своих мест, отчего снова стало тесно вокруг стола. Мальчики чокались с Рословой и друг с другом. Абдул Гамид пригнул голову Чапа и в знак одобрения дал ему подзатыльник.

В эту минуту, когда Оля стояла с рюмочкой в руке, Салаватик снял с себя пионерский галстук и молча сунул Оле в руку медный галстучный зажим. Оля с улыбкой посмотрела на мальчика.

— Такие давно вышли из употребления, — сказала она Салаватику.

— А я ношу… Это еще отцовский.

Он положил упрямо свою руку на ее, державшую этот зажим, закрыл ее ладонь и при этом очень смешно подморгнул.

— Если за дружбу, тогда давайте выпьем за Олю Кежун! Хорошо, что она к нам пришла, — сказала Рослова.

— Я просто не знала.

— Нет, знала, знала, — не стала слушать Веточка и, пока мальчишки разливали вино по рюмкам, крепко сжимала рукой Олины плечи.

— А ведь я работал с вашей мамой, — произнес кто-то на дальнем конце стола.

Оля, никогда не встречавшая этого человека, растерянно взглянула на Веточку. Та пояснила тихо:

— Это каменщик Брылев.

— Еремей Ильич!

— Он самый.

Рядом с летчиком сидел незнакомый Оле мужчина с рябоватым лицом, голубоглазый, невидный из себя, как будто и присевший поглубже, чтобы не обращали на него внимания. Его, верно, припекло на солнце — он надел фетровую шляпу и из-под ее пыльных, замасленных полей улыбался Оле. Когда все обернулись на его возглас, он снял шляпу, обнажив влажную лысинку с тончайшими волосками на висках, и стал вытирать платком мокрый клеенчатый ободок внутри шляпы.

Так вот он какой, тот Ерема, о котором мама рассказывала, когда играли в фанты. Столько нахлынуло сразу воспоминаний, что Оля молча села, забыв даже ответить Еремею Ильичу. Так посидела она недолго, слушая разговор; потом осторожно привстала и вышла из-за стола. Оттого, что среди мальчишек Оля увидела маминого сослуживца, она представила себе, что тут же могла быть и мама; и эта мысль, уже без примеси заботы о себе и собственном горе, заставила ее выйти за калитку.

В поле теленок гулял по жнивью. А на проселке, в ослепительном солнечном свете, кто-то стоял посреди дороги, разговаривал сам с собой и жестикулировал. Оля узнала Салаватика только по школьному портфелю, который только что подарила ему Веточка. Мальчик расставил ноги и сел, засмеялся, сидя уже на земле. Портфель лежал в пыли. Салаватик не думал, что кто-то наблюдает за ним в минуту его полного блаженства.

Оля оглянулась. Веточка стояла рядом.

— Вот шкода! — сказала она, заглядевшись на Салаватика.

— Откуда Брылев у вас? — спросила Оля.

— А вы что знаете о нем?

— О нем мама много рассказывала. Он изобрел контейнер для кирпича.

— Вот видите, как получилось. Он наш сосед. — Рослова внимательно посмотрела на Олю. — А почему вы не поехали в Калугу?

— Мы с Митей разбежались кто куда, — спокойно ответила Оля.

Скрипнула калитка. Длинный Чап озабоченно выглядывал Олю. Рослова сказала ему:

— Ты уйди, Чап. Нам поговорить нужно.

И когда Чап послушно исчез, Веточка переспросила:

— Ведь нужно?

Оля кивнула головой.

— Сейчас пойдем к рыбакам, там и поговорим, — сказала Рослова. — Этот день всегда кончается у нас на озере. Пойдем?

— Он заскучал со мной, — сказала Оля, думая о своем.

До рыбацкого стана на берегу озера было километра два. Капитан Огнев и каменщик ушли вперед. Мальчишки окружили Абдула Гамида. Шли, пели песни. Оля не отходила от Рословой, а позади плелся усталый Салаватик. На полпути догнал компанию Веточкин пес, «коломенский сенбернар», и тут, вдали от дома, оказался на редкость ласковым, развилялся Оле хвостом.

Озерко мутилось по-вечернему. Ястреб кружил в небе — чуял поживу: ему видно с высоты, как рыбаки в резиновых сапогах раскладывают невод на пригорке. Стороной шло стадо. А дальняя деревня с края аэродрома была освещена закатным солнцем, и ярко выделялось на изгороди красное одеяло, в небе — белое облачко, и по жнивью бежали из деревни к озеру мальчишки.

Когда Рослова и Оля подошли к стану, летчик и каменщик сталкивали лодку в воду. Прямо на берегу стояла хибарка, в которой возилась у печи женщина. Больной рыбак с лихорадочным румянцем на щеках знобко ежился, пил воду из графина. А у корыта, в котором плескались маленькие утята, расселись три девочки, поджав босые ножки. И синий виток дыма поднимался над станом.

Рыбаки знали летчика, и было видно, что не впервые к ним приходят городские люди подсоблять тащить невод.

— Оля, сюда, — сказала Рослова, прыгнув в лодку.

Они поплыли вдоль берега. Рослова — на корме, а Оля гребла.

— Что случилось у вас? — спросила Рослова.

Оля задержала весла в воздухе, следя за тем, как бегут с них прозрачные капли.

— Когда человеку плохо, другому с ним скучно.

Эта мысль неотвязно преследовала ее, но, когда она впервые произнесла ее вслух, ей стало стыдно, и она заторопилась:

— Это в общем не важно. Этого не поправишь. Я пришла потому, что когда мы с Митей ссорились, я сказала сгоряча, что вы… вроде Белкина. А сейчас узнала, что это неправда. Совсем неправда. Ведь вы после этой истории воевали за нас.

— Но Белкина прогнали не из-за вас, — возразила Веточка. — И воевала я не за вас. Белкина давно надо было снимать, мы опоздали с этим. И то, как он с вами обошелся, — это только было лишнее доказательство. Но теперь об этом даже не стоит говорить. Его нет.

— А разве ж он один? — спросила Оля.

— Их много?

— Да та же Болтянская, наш директор. Вы же знаете лучше меня.

— А еще кто?

— Есть и еще… Пантюхов, не слышали? Ох, это фрукт. Как такого земля носит!

Оля вгляделась в даль озера.

Двое рыбаков сбрасывали из лодки невод. Было видно, как возникла на воде цепочка поплавков. Летчик и каменщик били веслами по воде, сгоняли рыбу.

Оля тихо плескала веслами. Лодка почти стояла на месте. Рослова задумалась над тем, о чем говорила сейчас Оля. Пока человек молод, в нем огромный заряд совершенствования, хочется быть, как Владимир Маяковский, не меньше; или «как мой старший брат — вся грудь в ленточках»; или как Антон Семенович Макаренко. И вдруг встает перед глазами казенный человек, самодовольный в своей показной активности, но, в сущности, даже нерасторопный, ожидающий от начальства не только мелочных указаний, как действовать, но и как видеть! Сверху, дескать, виднее! Он считает своей первой обязанностью видеть жизнь не такой, какая она есть (чтобы, понимая ее несовершенство, изменять ее!), а какой хотелось бы, чтобы она была, — за это ему будто бы и место в жизни обеспечено… И он деспотичен: чтобы все разделяли с ним его готовые представления. Он-то в курсе дела! И вот Оля глядит на такого: «Фрукт! Как только земля носит!» А там, глядишь, сама начнет судить обо всем с напускным цинизмом, чтобы не казаться чересчур наивной, глупой; будет делать вид, что не следует удивляться существованию таких «экземпляров человечества». Встреча с таким преуспевающим — это подчас самое страшное открытие на пороге зрелой жизни. Каким же самому быть? Достаточно ли защищен от таких? Что такое «идеализм», и что такое «глупость», и что такое «таких не бывает», и что «с волками жить — по-волчьи выть»? Терпимость взрослых потрясает детскую душу.

— Оля, а вы во «фруктах» разбираетесь? — Веточка поглядела на Олю и вдруг с неожиданной улыбкой спросила ее: — Оля, а вы думали, чему учит нас существование такого человека, как Белкин?

Оля взглянула на нее недоверчиво.

— Бороться надо за себя, за всех! — Рослова пристукнула кулачком по борту лодки. — Вы-то хороши! Вы свою обиду восприняли только как собственную. А у нас такая обида не собственная. Ведь вы хотели в лагерь не для того, чтобы замкнуться в своих переживаниях, а для того, чтобы работать вместе, чтобы соединилось все это — и чувство, и дело. Но Белкин вмешался — и вы сделали все, как он хотел: поссорились, разбежались. Как же вы ему позволили?

— А что же было делать?

На этот вопрос Веточка не ответила. Они подплыли близко к неводу, так что бечева, протянувшаяся над водой, терлась о борта лодки. Что-то кричал Еремей Ильич — он лучше всех помогал рыбакам. Он требовал, чтобы Оля с Веточкой тоже хлопали веслами по воде. Абдул Гамид расшумелся в своей лодке, мальчики, смеясь, держали его под локти.

— Вы Маяковского любите? — спросила Рослова.

— Очень…

— А помните у него: «Любить — это значит в глубь двора…»? Помните, как дальше у него? Знаете, Оля, когда я думаю о любви, мне кажется, что ничего не было сказано умнее, правдивее, человечней. Помните?

Любить —

                это значит

                                в глубь двора

вбежать

             и до ночи грачьей,

блестя топором,

                        рубить дрова,

силой

         своей

                  играючи…

Веточка медленно прочитала всю строфу. Мягкие, нежные ее губы слегка раздвинулись в улыбке, сразу изменившей выражение ее лица.

— В первый раз я поняла это, глядя на Анатолия. Мы еще не были женаты, и ребята ходили ко мне из города, заботились, чтобы я не простудилась, дрова кололи, печку топили. И Анатолий, он так уставал — все время шли ночные полеты, но ему хотелось самому все дела на свете переделать: и для меня, и собственные свои. Может, неинтересно?

— Ой, что вы!..

— Знаете, Оля, сегодня Чап своим тостом напомнил многое. Сразу нахлынуло… А мой Анатолий буркнул: «Попрошу без культа личности». Ведь врет все: разве это не у него самого культ личности, ведь я же изменилась, располнела? Я теперь взрослая женщина, мать. А он не замечает этого. И ребята тоже. Так и надо! Что с того, что годы идут! Как мы счастливы с Анатолием — даже страшно!

— Веточка, если бы вы знали… Я так себя ненавижу, я так себя ненавижу, я так все испортила.

Но Рослова почему-то не дала Оле высказаться, рассердилась, качнула лодку, уцепившись руками за борта.

— Так вот, меньше мечтательности, Оля! Я все понимаю! Меньше уединенности, расслабленности, изнеженности. Вы там уединились чересчур. Мне почему-то становится лучше, когда я держусь ближе к людям. Право, может, и вам так будет лучше? С ним не расставаться, а все-таки к людям ближе. Вот и сейчас давайте к людям!

Они подгребли к берегу, и Веточка выпрыгнула из лодки в объятия своего Анатолия. Рыбаки тащили бечеву по берегу. Кто пропустил ее за спиной, кто у локтей, кто, как Абдул Гамид, натянул себе на плечо и шагал прочь от озерка, будто чтобы больше на него и не оглядываться. Еремей Ильич поймал две рыбешки и спрятал их в карман.

— Ну, давай доить! — крикнул он самому себе и побежал, обгоняя цепочку рыбаков, чтобы схватиться впереди всех за лямку — «доить» невод.

Невод менял форму. Дети заглядывали в него, как в плетеную корзину, — там билась серебряная чешуя.

Домой вернулись поздно, в темноте. Возле калитки стоял грузовик, вернее — целый стог душистого сена. Эдик Мотылевич заметил, что в темноте грузовик похож на голову в очках, с лохматой шевелюрой и имеет профессорский вид. Внесли в дом корзину с рыбой. Оля хотела быть одна и взобралась на верхушку стога. Она видела, как ужинали мальчишки на веранде, как Огнев все не мог уняться: восхищался большим судаком, держа за жабры, взвешивал его на руках, смотрел в зубы, бил по боку, как корову.

Потом кто-то стал карабкаться к Оле на грузовик. Это Салаватик.

— Ты не спишь? — спросила сверху Оля.

— Я сейчас убегу, — прошептал мальчик. — Ты только зажим отдай обратно.

— Зачем же ты дарил?

— Я хотел… Мне ничего не жалко, — сбивчиво шептал Салаватик. — Но ведь зажимы теперь не носят, как же я могу зажим дарить? Сама понимаешь. Веточка надо мной посмеялась. Так что отдай обратно.

— Безоговорочно?

— Да уж… потерпи; я что-нибудь другое подарю.

Он убежал с зажимом. Оля вслушалась в его удаляющиеся шаги, в отчетливые звуки ночи. Неутомимая Веточка растапливала печь; там, в доме, пылал огонь, и резко выделялись цветы в горшках на окне, и красное пламя отражалось в стеклах. Где-то в деревне заплакал ребенок. Дикторский голос по радио читал текст для газет — медленно, по слогам.

— По бу-кы-вы-ам… — отчетливо произносил диктор.

Все слышно.

— По бу-кы-вы-ам, — снова повторил диктор.

Оля улыбнулась. Она тоже по буквам, по складам разбиралась в том, что с ней произошло. Неужели никогда больше не испытают они с Митей то чувство, будто они одни в целом мире? Неужели этого не надо? Или Веточка не все сказала?

Снова кто-то карабкался к ней, шуршало сено под чьими-то руками.

— Помогите-ка, Оля, скольжу, — шептала Веточка. — Хорошо тут у вас. Сейчас уйду, а то рыба сгорит.

Сидя рядом с Олей, она глубоко вздохнула, чтобы отдышаться, и сказала:

— Вот что хотела вас спросить. Только отвечайте на совесть. Вы работать хотите?

Оля отпустила руку Веточки.

— Рубить дрова?

Веточка сперва не поняла, а вспомнив, рассмеялась.

— Вот, вот… Я сейчас с Брылевым говорила. Он может вас взять на временную работу. До начала занятий в школе. Говорит, нормировщица нужна. Хотите?

— Хочу. Сейчас с ним поговорить? — Оля нетерпеливо вскочила на колени.

— Что вы! Сейчас поздно. Оля, только вы подумайте, не спешите. Он говорит: дело все-таки утомительное, возьметесь — бросите, нехорошо будет.

— Нет, не брошу.

Пожав ей руку, Веточка скользнула на землю, из темноты донесся ее голос:

— Ну, смотрите же!

СТРОФА МАЯКОВСКОГО

Брылев сказал, что она будет хронометрировать работу грузчиц и шоферов на выгрузке кирпича вручную, но в первый раз она совсем растерялась: что же хронометрировать?

Оля не различала лиц. Какие они — старые, молодые? Ей некогда было разглядывать. Она видела только, как четыре пары рук в рукавицах сбрасывают с грузовика кирпич, и чьи-то острые лопатки ходят ходуном в вырезе потемневшей от пота майки, и пыльная коса, не забранная под платок, летает со спины на грудь и обратно.

Ближе к полудню все стало от зноя тягучее, поплыло. Рано утром звон кирпича был сух и короток, а теперь он стал длительным, певучим; плыл пар над радиатором грузовика, надвинувшегося на Олю, плыли розовые пятна перед глазами.

Кажется, ничего особенного не происходит. Сиди и записывай чужую работу — дело нехитрое. Но то, что, сидя под открытым небом, на глазах у людей, надо бесцеремонно вглядываться в тяжелую работу, именно вглядывание в чужой труд было утомительным душевным испытанием. От одного этого измучаешься… Оля ссутулилась на своих трех кирпичиках; пот натекал на губы — она его слизывала; и она давно уже чувствовала, что паспорт, спрятанный на груди, прилип к телу — мокрый, а некуда его девать, и нет времени.

Кто-то подошел, заглянул в ее записи.

— Хронометраж, скажите пожалуйста! Что же это за специальность — кирпичи грузить?..

Она прижала блокнот к груди.

Одна из грузчиц глянула в ее сторону:

— Ты бы в холодок села. Что ты тут пишешь?

— Сама еще толком не знаю, — ответила Оля. — А зачем вы подметаете? — спросила она, в свою очередь, показывая на веник в руке грузчицы.

— А чтобы чисто было. — Лицо говорившей по самые глаза завешено от пыли косынкой, но глаза улыбаются. — Под метелочку прибираем!

Грузовики подходят неравномерно: то сразу пять-шесть машин, тогда шоферы ругаются, нетерпеливо сигналят, а то целый час ни одной машины, и грузчицы спят в тени штабеля.

Молодой шофер выскочил из кабины, откинул борт небрежным движением, с ходу стал форсить, заигрывать с грузчицами. Те работают попарно: две — в кузове, две — на земле. Самая маленькая среди них — в нижней паре. И эту маленькую Оля приметила: зовут ее Тосей. Когда верхние отдыхают, она ставит голые локотки на доски кузова грузовика.

— Ты за нашей Тосей не ухлестывай! — крикнула одна из грузчиц. — Она у нас бригадир.

— Бригадир — это звучит гордо! — подхватил шофер, переиначив знакомое Оле горьковское изречение.

И оттого, что грузчицы, оказывается, молодые, а веселый шофер читал, видно, те же книги, что и Оля, — странно, от таких пустяков ей стало легче, она почувствовала себя здесь не такой уж посторонней.

Когда вечером Оля в автобусе вернулась в город и приплелась домой, ее так сморило, что в ответ на разные рассуждения Марьи Сергеевны о том, что Оля слишком дорогой ценой хочет расплатиться за свое самолюбие, она только утвердительно кивала головой, прихлебывая крепкий чай из большой чашки. Она немножко оглохла. Привстав, почувствовала, что ноги подкашиваются, и снова села. А Марья Сергеевна продолжала говорить о том, что в будущем году попасть в вуз будет не легче, чем в нынешнем, и чтобы попасть, надо отлично кончить школу, а чтобы отлично кончить, надо хорошо отдохнуть, а это не отдых — грузить кирпичи… да хотя бы даже смотреть на такое занятие! Это было продолжением вчерашнего спора, и Марья Сергеевна подумала, что Оля смеется над ней, соглашаясь со всем, против чего вчера возражала, и только тут заметила, что Оля спит, и, оборвав себя на полуслове, кинулась стелить ей постель.

Пересилив себя, Оля стала ей помогать и неловко обняла ее и поцеловала, и Марья Сергеевна прослезилась и засморкалась. Ее растрогала даже не Олина нежность, а то, какие у нее пыльные — гребенкой не расчесать, — пропахшие кирпичной пылью волосы. И она поняла, что для Оли в этот вечер простая забота о ней значит больше, чем самые умные советы.

— Да, девочка не то что мальчик, — пробормотала она и ушла ставить воду на плиту.

Но Оля уже снимала туфли и ничего не соображала. Какой-то дядя снова вел ее по мосткам и косогорам строительной территории, усаживал на трех кирпичиках, советовал не мельтешить перед грузчицами; вот она сидит одна, еще никого нет: ни грузчиц, ни шоферов; безобразный пустырь, откуда виден весь Дикий поселок, домик Глаши, даже сарай Прасковьи Тимофеевны в глубине двора, где она провела несколько ночей… «Любить — это значит в глубь двора вбежать и до ночи грачьей, блестя топором, рубить дрова, силой своей играючи…» Но ведь такой восторг, такую рубку дров в глубине двора Оля испытала давным-давно. Любить — значит ни свет ни заря ворваться в комнату; он спит с зажатыми кулаками, точно во сне дерется, а ты присела за его столом и корпишь над тригонометрией. Любить — бежать рядом с ним по пушистому снегу за розвальнями, а в них полно ребят, и они вразнобой поют: кто — про Дунин сарафан, кто — про сизого селезня. Любить — выпалить всю правду в глаза лицемерам, а потом прибежать к нему и все-все повторить, чтобы он тоже радовался, гордился ею. А ненавидеть себя, беспорядочную, капризную, заносчивую? Это все то же, все то же… Вздохнув, она потянулась с зажмуренными глазами за карандашом, желая записать что-то в «наблюдательный лист» и не сознавая, что это уже во сне.


Стояли знойные августовские дни. Запахи горячего бензина и кирпичной пыли смешивались в воздухе. Оле казалось, что она все записала, нечего больше записывать. Кирпич к кирпичу, кирпич к кирпичу.

Но приходил Еремей Брылев, издали на косогоре мелькала его фетровая шляпа, и оказывалось, что еще не все записано.

В обкоме партии решили разобраться, отчего столько битого кирпича при перевозках, отчего строители жалуются на перебои в доставке кирпича, а шоферы часами бесполезно простаивают, «загорают» на строительных площадках.

Недалеко от грузчиц работал подъемный кран. Брылев подводил Олю к молодому машинисту, который делал ту же работу, что и грузчицы: обрабатывал машины, приходящие с кирпичного завода. Только к грузчицам подходила машина, где кирпич навалом, и руками ее опорожнять — это минут сорок. А под кран становилась машина, которая привезла кирпич в брылевских железных корзинах, и машинист минуты за три, подцепив на крюк сразу по два контейнера, ставит их в ряд на землю.

— Красиво? — спросил Брылев и вдруг задал еще один вопрос: — А что, молодой человек вернулся из Калуги?

Оля густо покраснела.

— А откуда вы знаете?

— Мне еще Вера Николаевна про вас рассказывала.

Косым, прыгающим почерком Брылев нацарапал свою подпись на «наблюдательных листах» и ушел, даже не простившись. Странно — Белкину рассказала Антонида Ивановна, и то была подлость. А Брылеву наверняка рассказала Веточка, и это хорошо. Оля повеселела оттого, что здесь кто-то знает о ней то, что не должен никто больше знать.

Впрочем, в тот же день появился еще один из тех, кто знает.

Когда Оля увидела долговязого Митиного друга, шагающего с рассеянным видом через рельсы, с фотоаппаратом на животе, ее даже злость взяла: что ему тут нужно? Она не подняла головы, — пусть сам найдет ее, если хочет.

С напряженным лицом, точно он прицеливается, чтобы выстрелить, Чап сделал несколько снимков. Его интересовали штабеля кирпича, грузчицы в кузове машины, грузчицы на земле, подъемный кран, вынимающий из кузова контейнеры. Оля догадалась, что и он с поручением Брылева. А впрочем, кто его поймет? Он не подошел к Оле, только издали кивнул головой.

Он пришел и на следующий день.

— Можно возле тебя оставить? — спросил он, положив свой велосипед возле Олиных ног.

— Что ты тут делаешь? — сухо спросила Оля.

— То же, что ты. Убийственная жара.

Фотографам жить на свете легко — все хотят сниматься. Ну, тоже и чаповский характер нельзя со счетов сбрасывать. Оля заметила, как быстро Чап сходится с людьми. Все шоферы — его старые знакомые. Грузчицы, которые в первый день поглядывали на Чапа с усмешкой, теперь называли его «Чапа». И одна из них поднесла ему ломоть арбуза. Чап перекинул фотоаппарат с живота на спину, погрузил свое худое, никогда не загорающее лицо в розовую мякоть арбуза, снисходительно оглядел девушек, сказал:

— Красиво укладываете… Не кладете, а рисуете. Вы бы еще белыми камешками выложили!

— А как же! Обязательно…

Чап ушел, а грузчицы долго посмеивались ему вслед.

Только сейчас Оля сообразила, что это не обязательно — так красиво укладывать кирпич, другие, должно быть, работают хуже. А эти складывают штабеля обдуманно, так, что получается улица, и доски уложены вроде рельсов, чтобы тачки катить, а битый кирпич сложен в сторонке; и уже тень под штабелями, а в тени лавочка из кирпичей; и веник над ней, — из щегольства, он победоносно высится, точно флажок. Как же она отразит все это в «наблюдательных листах», которые так тщательно вычерчивает по вечерам под оранжевым маминым абажуром?

— Ты сколько с нами будешь работать? — спросила Тося.

— С вами не знаю сколько. А вообще до первого сентября.

— А что у вас за дело такое? Ты записываешь, Чапа этот фотографирует. Зачем это?

— Да ведь вам, наверно, рассказывали.

— Это Брылев их к нам сосватал, — сказала одна из грузчиц.

— Изобретатель!

— Вроде тех студентов… — мечтательно отозвалась третья.

— Это каких же?

— А помнишь, в дождик?

Ленивая, из шуточек и намеков, болтовня пробудила в Оле острое любопытство к незнакомой жизни: как девчата живут в Диком поселке, с кем встречаются?

Велосипед теперь всегда лежал у Олиных ног. Чап появлялся неожиданно и так же неожиданно исчезал. Бросит велосипед и вдруг подозрительно смотрит на Олю: не думает ли она, что он из-за нее сюда ходит?

— Комендант на меня вот какой зуб имеет! — говорил он, отмеряя пальцем на карандаше.

Видно, не так-то было просто проникать с велосипедом на строительную территорию.

— Тут есть такие люди! Они рабы справок, рабы бумаг, — картавя от злобы, сказал в другой раз.

Он ни разу не уходил со стройки вместе с Олей. Может быть, потому, что у проходных ворот у него бывали нелады с военизированной охраной из-за велосипеда? Только раз, возвращаясь домой, она увидела за воротами его долговязую фигуру. Они пошли пешком. Вечернее пустынное шоссе над водой канала… Оля села на велосипед, проехала с полкилометра, соскочила. Позади, на холме, рисовался маленький силуэт Чапа. Странный человек! Она отдалила от него Митю, он это хорошо знает, а ведет себя так, как будто никогда ничего не происходило. Пока он не спеша подходил к ней, Оля припомнила всю историю их неприязненных отношений. Вдруг захотелось растормошить его, подразнить, схватить за чуб, посмотреть, что из этого выйдет. Но когда подошел, она не схватила его за чуб. Она только спросила, сильно прищурясь:

— Что же ты, Чап, облака снимал, а теперь грузчиц?

Чап нисколько не обиделся на этот вопрос. Он рассеянно оглядел небо и землю. Они стояли, взявшись за руль велосипеда. Вдруг поскучнел, поглядел на Олю, заметил:

— А брови у тебя как пчелки… От пыли. Ну, я балда, одним словом.

И он рассмеялся. В первый раз Оля увидела, как смеется Чап — у него лохматая шевелюра, умные, честные глаза, большой рот и белые зубы.

На следующий день они оказались в обеденный перерыв в столовой за одним столом.

— Вы что ж, инженерами зоветесь? — прислушавшись к их разговору, осведомился седой бородач.

— Как бы вам короче сказать… Она учетчица, — буркнул Чап. — Они с каменщиком Брылевым добиваются, чтобы не было перевалки кирпича вручную. Убийственные потери кирпича! — Он резко обернулся: стоит ли велосипед у стены?

То, что сказал Чап, было по душе старику, он сочувственно закивал головой.

— Дедовскими методами возим кирпич, это верно. А вы молодцы!

Ему, видимо, нравилось выражение «дедовскими методами», хотя и сам-то был настоящий дед. Он несколько раз повторил эти слова. Оля заметила, что у него такой же десятницкий бумажник, какой был у мамы, доставшийся ей еще от отца, — брезентовый, много раз обмотанный шнуром. Бородач, размотав бумажник, считал деньги, и длинный шнур вился у Олиных ног. Старик одобрял Олины занятия:

— Верно, девочка, ездиют по кирпичу. Ездиют, ходят… До коих это будет? Дедовскими методами работаем! Большие вы молодцы!

И когда выходили из столовой, Чап звонил велосипедным звонком, очищая дорогу Оле, и говорил с усмешкой:

— Ну, я балда. Расхвастался. Поставил тебя в неловкое положение.

С трех часов дня оборвался подвоз кирпича — ни одной машины. Лена и Ганя дремали в тени. Надя Пронькина ушла к водопроводному крану — там всегда смех и разговоры. Тося Лапочкина достала из-под кирпичей упрятанную с утра книжку и читала.

Оля измучилась от бесплодного ожидания. Поговаривали, что, может быть, к вечеру будет работа: будто бы начальник автобазы опять поссорился с начальником строительства и угнал весь автопарк в другую сторону. А сейчас его уламывают. Оля знала, кто этот начальник: Фома Фомич Пантюхов. Если бы был Чап… Странно, этот самолюбивый товарищ нисколько не мешает. С ним даже лучше. Если только не признаваться ему в этом. Жаль, что он опять исчез, — велосипед лежит на своем месте, возле Олиных трех кирпичиков.

Вернулась Пронькина, разбудила подруг. Тося убежала за хлебом. Оля прислушивалась к разговору у штабеля. К нормировщице девушки относились запросто, не стеснялись ее. Не часто вступая в разговоры, Оля знала о них уже многое: они из одной местности и по привычке держатся в городе друг за дружку. Жили в общежитии в Диком поселке. Из шутливых разговоров Оля знала, что басовитая Ганя Милосердова привезла из деревни чайник, Тося Лапочкина в деревне не любила пить чай, а с Ганей пристрастилась; знала, что к молчаливой Лене Башкирцевой приходит в гости по воскресеньям жених, контуженный непьющий плотник, чинно угощается портвейном из начатой бутылки; знала, что Тося дружит с Надей Пронькиной, а та — любительница приключений, и Тося подарила ей фотографию двоюродного брата, приезжавшего весной в отпуск с Тихого океана.

В своей жизни Оля не раз видела грузчиц, сидящих в кузовах грузовиков, женщин, чинивших трамвайные пути или копавших траншею для водопровода. Теперь она узнавала, как они живут, чем интересуются, о чем думают на работе. Живут совсем не похоже на то, как ей казалось, глядя из окна школы.

Прибежала Тося, бросила хлебный батон Гане на живот и села возле нее.

— А ради чего мы, девушки, сюда приехали? Целый день, как дуры, просидели.

— Ты — за селедками, Тося! — рассмеялась Ганя. — Тебя бабка научила селедку любить, а в нашем сельпо не купишь.

— Подработать деньжат да домой вернуться. Приодевшись… — сквозь сон проронила Лена. Слышно, как она уже посапывает; она засыпает всегда самая первая.

А другим не хотелось спать — мало поработали. И они толковали о чем придется, поднимая в Олиной голове множество мыслей, нежданных-негаданных, о своем и чужом, о близком и дальнем, о чем никогда прежде не думалось.

— Того, за чем я приехала, нет пока в помине, — сказала Тося. — Я приехала подучиться, специальность получить, а поставили нас кирпичи грузить-валить. Это и дома можно, только что не кирпичи, а свеклу.

— Говорят, кто подаст заявление, тех будут учить, — пробасила Ганя.

— Я намедни спрашиваю одного человека, — помолчав, заговорила Тося. — Можно ль тут делу научиться? Или обратно в деревню тикать? Он смеется: «Ты мокрая вся, хоть выжми. Погоди, обсохни маленько, приобыкни». Я показываю на девушек-мотористок: «Чем же я хуже?» Он отвечает: «Эти, на кого ты указываешь, на стройке с первого дня работают, с первой лопаты. Понятно? А ты вчера с поезда. Погоди-ка, будешь и ты иметь специальность».

— А ведь я знаю, кого ты спрашивала, — сказала Пронькина.

— Кого?

— Ты сама знаешь. Не хочу говорить.

— Не помню.

— А Брылева забыла? — тихо спросила Пронькина.

— Неправда это! — Тося даже привстала. — Если начистоту говорить, у нас с ним совсем другой разговор был. Совсем другой. Надо на шоферов повлиять, чтобы они за контейнеры взялись. Вот о чем с Брылевым мы говорили.

«Ведь Брылев их судьбу устраивает, вот оно что! — подумала Оля, впервые прямо связав его дело с тяжелой работой девчат и с их надеждами. — Он для них старается. Да разве он один только? И мама ему помогала…» Вдруг стало страшно жаль, что нет Мити — не просто нет его в городе, а тут, с нею рядом. Чувство нежности охватило ее, нежности к Тосе, Гане, Наде, заехавшим далеко от дома судьбу искать — и не какую-нибудь, а настоящую трудовую судьбу. И это чувство как будто окрасило собой все неотступно жившие в ней мысли о самой себе.

Чап появился только под вечер, когда Оля уже беспокоилась, куда девать велосипед. Рабочий день кончился. Дневной шум утих. Грузчиц еще не отпускали, но было ясно, что зря они дожидаются — не будет сегодня работы.

— Видала? Там сад разбивают. Показать? — предложил Чап и отвел Олю в сторону.

Они присели на бугорке. Но он не стал ей ничего показывать.

— Я бы ему дал дрозда. Дурноед такой! — с ожесточением сказал Чап.

Оля поняла, что это он о Пантюхове.

— Что-нибудь узнал?

Вести, видно, были невеселые, Чап закурил и вытянул ноги на всю их длину. Потом осторожно взял с Олиных колен ее блокнот, полистал, посмотрел на аккуратные строчки, сказал:

— А ты знаешь, у меня убийственный почерк… — Помолчал и вдруг спросил: — Ты письма любишь писать?

— Кому? — усмехнулась Оля.

— А тебе Митя пишет?

Оля молча покачала головой.

Видно, нелегко Чапу быть назойливым, потому что он круто переменил разговор.

— Здесь считают: раз всего много — значит, вали, сори! А в технических вузах проходят «Организацию производства»… Ха! — Он зло рассмеялся. — От нас везут кирпич в тачках. Это зачем, спрашивается? У шахтоподъемников укладывают в контейнеры, а поднимут на леса — опять в тачки. Значит, восемь человек напрасно работают!

Говоря, он хлопал по своему фотоаппарату, и Оля понимала, что он все это уже сфотографировал.

— Ты для Брылева работаешь? — с равнодушным видом спросила она.

— Да… попросил.

Помолчав, он сказал, и это было, может быть, самое главное, что его беспокоило:

— А ведь никто этой Тосе не скажет, что зря деньги получает. Обидится человек…

Словно в подтверждение правоты его слов, кто-то громово заругался на всю окрестность. Это ларингофон — звукоусилитель, разносящий голос на всю стройку. Наверно, башенный машинист с высоты своей поднебесной. Может быть, на земле такелажник отлучился, а машинист послал ему свою хулу и проклятия.

— Все ж таки есть тут поврежденные, — отозвался Чап и покосился на Олю. — Убийственные порядки: каждый насорил и ушел. Один только землю выкопал. Другой сложит опалубку, а третий — ее ломать! Не успеют маляры уйти — все стены исписаны.

«Вот как он разговорился», — подумала Оля. Оттого, что Чап назвал Пантюхова дурноедом, ей даже не хотелось расставаться с ним. Было то время, когда по-вечернему все опустело кругом и только слышался в тишине тугой звук, неизвестно откуда бравшийся в лиловатых просторах земли. Неужели этот странный звук рождала та единственная машина, которая еще работала на пустыре? Она готовила будущий сад. Она таранила землю, высверливая в ней круглые, как стаканы, лунки. Тут будут расти деревья. Лунок не видно отсюда, а только хорошо видно, как земля рассыпается веером. Бур входит почти мгновенно — вот вокруг невидимой лунки еще один ободок измельченной земляной крошки.

Неслышно подошел Брылев. Постоял. Потом присел на бугорке рядом с Чапом.

— Смеется надо мной. Будто я спятил на контейнерах, — сказал он, и Оля поняла, что и он тоже о Пантюхове. — Слабину обнаружил в человеке и смеется: «Ты, говорит, свое рабочее место знай!» Так и сказал: «рабочее место», — повторил он и даже засмеялся грустно. — Вот человечина! А ведь понимает, что контейнер — все равно как челнок в швейной машине.

— А вы бы прямо поговорили с ним. Начистоту, — посоветовала Оля.

Брылев усмехнулся.

— Мы с ним в таком виде… — Он сложил пальцы обеих рук так, будто козлы лбами дерутся, и Оле без слов стало понятно, какие отношения у каменщика-изобретателя с начальником автобазы. — Я уж однажды припер его к стенке в горисполкоме.

— Что ж он? — спросил Чап.

— Говорит: «Ты надо мной не начальник!» Говорит: «В крайнем случае ты своей бородой можешь распорядиться: побрить или так оставить».

Чап подтянул ноги и охватил колени руками.

— А я как раз небритый был, — рассмеялся Брылев. — Сволочь он. Бюрократская душа. Ну, я с ним нынче в обкоме поговорю. Там нас обоих побреют.

Разговаривая, он слова произносил негромко. Как сцепил пальцы, так и забыл их расцепить. И фетровая шляпа на затылке.

Минуту помолчали. Тот голос, что недавно громко выругался, запел над всем вечерним простором:

…Как бы мне, рябине,

К дубу перебраться…

Мимо прошли Тося и ее подруги, помахали руками. Прошли гуськом грузчицы другой бригады — мордовские девушки в белых онучах и новеньких калошах. Сказочно звучал молодой голос, обретший нечеловеческую мощь в звукоусилителе, и Оле хотелось вообразить, какой же он из себя, этот машинист; вспомнилось, как мама когда-то предложила познакомить ее с башенным машинистом…

Я тогда б не стала

Гнуться и качаться…

— Гимн вдовушек, — повторил Чап знакомую шутку.

Издали донеслись нестройные звуки множества автомобильных сигналов. Наверно, зазевался вахтер или стрелок у ворот, а шоферы, закончившие рабочий день — им бы только предлог, — разгуделись во всю ивановскую.

Как только зазвучали тревожные звуки, Оля, будто разбуженная ими, вскочила на ноги. Вдруг представилось ей невероятное: что Митя приехал — приехал и уже дома.

— Ну, я домой. Можно? — нетерпеливо спросила она Брылева.

— А что?

— Ничего. Можно домой?

— Куда ты, Оля? — крикнул Чап.

Он тоже вскочил на ноги. Ни он, ни Брылев не поняли, что случилось с Олей: не простившись, она бежала к воротам по пустырю, изрытому лунками.

Как же она не догадалась, что он вернулся! Как могла пропустить столько времени! Мысль о том, как он встретит ее, не приходила в голову. И многодневная боль обиды утихла, оборвалась мгновенно. В кузове, куда она влезла, подсаженная чьими-то руками, было полно народу, пели песню мордовские девушки. Машина мчалась по Дикому поселку и со скрежетом останавливалась. Люди с железными цепками на кожаных поясах — верхолазы — лезли через борт. Прошагала по мосткам хорошенькая монголка, — наверно, чертежница из конторы: у нее под мышкой рулон. У киоска пил лимонад ремесленник с забрызганным известью лицом. Сапоги у него резиновые и тоже заляпаны белым. Ремесленник льет на них лимонад из стакана, а кто-то из машины кричит над Олиным ухом:

— Эй, гвардии рядовой!

В том состоянии, в каком находилась Оля, она не задумывалась, почему он лимонадом моет сапоги, почему гвардии рядовой… «Я ни чуточки… ни чуточки… ни чуточки… — шептала она быстро-быстро. — Ты уедешь в Москву, я не стану грустных писем писать, не дождешься. Эх ты, толстокожий… И не надо спорить, Митя, больше не надо». — «Зачем ты обижала меня?» — слышала она голос Мити. «А ты бы дольше у Чапа жил. И потом всем известно, что я хуже всех, самая плохая». — «Не хуже всех, а просто недоразвитая», — кротко поправлял Митя. «Хуже всех. Самая некрасивая, вредная». И эта скороговорка все убыстрялась, убыстрялась. Вокруг кричали, пели — она не слышала. Она только слышала, как грузовик хлопает своим задним левым. И не было больше ничего — ничего в мире не было, кроме нее, и Мити, и этого хлопающего левого заднего колеса.

ЧАП СТУЧИТСЯ В ВОРОТА

— Не жаль молодца ни бита, ни ранена…

Любимой своей поговоркой Егор Петрович добродушно встретил Чапа в прихожей прокурорской квартиры в Слободе, в тридцати километрах от города, после того как в двенадцатом часу ночи ему позвонил дежурный лейтенант из милиции. Он сказал, что какой-то психоватый велосипедист требует домашний адрес прокурора Бородина, говорит, из города, по личному вопросу.

— А я сразу догадался, — говорил Егор Петрович, показывая, где поставить велосипед, и впуская Чапа в комнату.

— Что вы хотите этим сказать? — Чап задержался в дверях.

И тут прокурор похлопал его по взмокшей спине и проговорил:

— Не жаль молодца ни бита, ни ранена, а жаль молодца похмельного. Уже и в милиции побывали? Что ж, проходите. Не знаю, как вас звать по-настоящему.

— Меня зовут Чап. — Двумя руками он прочесал свою шевелюру.

— Откуда такое прозвище? Давно хотел спросить.

— Долго рассказывать. Чапая хотели сделать — не получилось, — нелюбезно буркнул Чап, оглядывая потолок кабинета.

Как всегда, одно желание владело им, он не терпел ничего отвлекающего в сторону. И хотя после ночной гонки по шоссе ноги гудели, шея болела от напряжения, он рвался к цели; схватка в милиции из-за адреса только раздразнила его.

Егор Петрович покладисто подчинился этому напору.

— Зачем явились?

— Я хочу задать вам вопрос… только один вопрос… как человеку… — Чап, кажется, уже сердился на себя: сгоряча разлетелся, а объяснять трудно.

— Вопросы задавать и я умею. Ну, задавайте.

— Почему Митя не женится?.. Да вы не смейтесь!

Егор Петрович действительно смеялся.

— С чем с чем, а с такими вещами не торопятся, — сказал он. — А что, собственно, произошло?

— Произошло то, что он уехал в Калугу.

— Осведомлен.

— По-русски называется — удочки смотал! А она одна! Она как сумасшедшая! Они любят друг друга, это факт. А их спугнули, и они разбежались. Стыдно им, что ли, стало? Это как болезнь, я так считаю! Им привили ее. И радуются.

— Кто радуется?

Но Чап не отвечал на вопросы.

— Даже щенки, когда чумятся, их надо лечить! — говорил он запальчиво. — Чумятся — лечить! Митя горя не хлебал. Счастливый… Семья. Медалист. Все его любят и уважают. — Он остановился, помрачнел. — Хотя не все, конечно. Я лично с ним порвал. Но это неважно. Будущность у него — до небес!

Он говорил рывками, и слова выговаривались им от волнения как-то по-особенному. Егор Петрович слушал его серьезно.

— Ну и что же, что Митя такой благополучный?

— А то, что ведь с чего все это началось, вам известно? Он решил оберегать ее репутацию. Ко мне ходил братом милосердия, я его не просил об этом. Вот в Калугу уехал. Как это называется? Он собакам сено косит?

— Собакам сено косит? — переспросил Егор Петрович.

Какое-то воспоминание из Митиных рассказов о детстве Чапа мелькнуло и встревожило. Мальчик тревожил и странно радовал в то же время своим ходом мысли, ее скачками, ее щенячьей логикой, где все найдешь — и выстраданную зрелость, и детскую наивность.

— Почему Митя не женится? — повторил Егор Петрович, убедившись в том, что Чап надолго замолчал. — Вот, Чап… Картину нарисовал верную, а вывод нелепый. А если через год или пять лет окажется, что любовь не любовь, а только казалась любовью, окажется, что люди не проверили силу чувства испытаниями, а уже растут дети? Вы видели несчастные семьи? — И, смутившись, он перебил себя: — Вы сами-то влюблялись когда-нибудь, Чап?

— У меня к этому, знаете, рассудочное отношение.

— Ну, раз вы такой рассудочный, то давайте и разберемся во всем без всякого тумана. «Им привили… чумятся…» Вы понимаете, что произошло между Митей и Олей?

Этот вопрос, как ни странно, застал Чапа врасплох. Он и в самом деле никогда толком не задумывался над тем, что происходит у Мити с Олей, отталкивал от себя неуместные размышления. Встревоженный бегством Оли, он следом за ней отправился на квартиру Бородиных. Оля уже спала. Марья Сергеевна, которая больше года не видела его у себя, вышла на лестничную площадку и не скрыла, что Оле, как говорится, что-то помстилось, она ворвалась в квартиру, а когда поняла свою ошибку, сразу легла спать.

Чап догадался, почему Марья Сергеевна не договаривает, вглядывается в него, как бы оценивая его деликатность. Да, конечно же, Оле почудилось, что приехал Митя! Чап сбежал по лестнице. Он был поражен всем этим. Ведь Оля так спокойно работала, ни разу не заговорила о Мите. И если бы не это бегство, в голову бы ему не пришло. Значит, все в глубине? Значит, ни на минуту не забывала?

После тех двух ночей, когда Митя навязывался ухаживать за Чапом, чтобы только не оставаться дома, а потом после «дня дружбы», когда в саду Чап слышал разговор Рословой с Брылевым и каменщик соглашался взять Олю в нормировщицы, Чап и сам не понимал, почему так загвоздились в нем эти дурацкие чужие передряги, до которых ему, во всяком случае, нет никакого дела. Но откуда-то из собственного детства в его угрюмую душу залетали и залетали волны обиды за Олю, и Митин отъезд в Калугу представлялся ему прямым предательством. И когда после разговора с Марьей Сергеевной он стоял у подъезда, облокотись на седло велосипеда и скрестив ноги, он проклинал и Митю и Олю, их обоих. Надо было что-то делать. И, не колеблясь, он поддался первому порыву — помчался к Егору Петровичу.

Сейчас он сидел, сложив руки кистями внутрь, и в позе усталого труженика уныло разглядывал половицы давно не крашенного пола.

— Так что же, по-вашему, произошло между Митей и Олей? — спрашивал Егор Петрович.

— Не знаю.

— Это наша с вами первая трудность. Я ведь тоже не знаю. Мы оба не знаем. Тогда давайте догадываться. Уж коли приехали, давайте вместе думать. Вот, например, мне кажется, что в настоящей любви люди объясняют друг другу, как надо быть человеком. Как надо быть человеком — очень серьезная наука. Жизни иному не хватает, чтобы понять, разобраться. Ну, они сейчас поссорились. Допустим. Но ведь, поссорившись с ней, Митя поступил в меру своих лет правильно? Вы так не думаете? Может быть, неправильно? Вы спорьте со мной, Чап! Ей нравилось быть жертвой обстоятельств, а он осудил ее за это. Может быть, я ошибаюсь? Может, он просто сбежал от сложных переживаний? Что с ними будет дальше? А, Чап?

— Этого угадать нельзя, — серьезно ответил Чап.

— Да, может быть, и не нужно! Помирятся — очень хорошо. А разойдутся — значит, и цена им другая. Давайте пойдем пошлем ему телеграмму! — вдруг предложил Егор Петрович.

— Какую? — оживился Чап.

— За двумя подписями. Он все поймет. Я думаю примерно так, раз он в Калуге: «Не забудь посетить домик Циолковского…» И что еще?..

— «…помни, что тебя здесь ждут», — подумав, твердо произнес Чап.

— Идемте!

Они шли по широким сонным улицам Слободы, пересекли неогороженное футбольное поле. Егор Петрович был чем-то очень доволен, разговорился — не остановишь. Он просто помолодел. Он задавал присмиревшему Чапу самые удивительные вопросы и сам же на них отвечал.

— Вы понимаете — ревности у них нет! Слежу за ними — все есть! Ревности нет. Это ведь удивительно! Я ревновал.

Когда подходили к тускло освещенному зданию почты, Егор Петрович рассмеялся.

— А насчет вашего «рассудочного отношения», если только вы это серьезно… Помню я одно утро в Арзамасе. После ночного свидания с девушкой дежурил я в ЧОНе, были такие части особого назначения. Ходил по саду, слушал птиц, читал какую-то книжечку Горького и вдруг наткнулся у него на такую фразу: «Самое прекрасное, чего достиг человек, — это умение любить женщину». Что, брат?

— Ну, это из другой оперы! — рассердился Чап.

И пока Егор Петрович заполнял телеграфный бланк, Чап не сводил пристального взгляда с Митиного отца.

В АВГУСТОВСКИЙ ПОЛДЕНЬ

Август был самый знойный месяц лета. А самый знойный день августа был тот, когда наконец вернулся Митя.

С утра отпросившись у Брылева, Оля отправилась в школу за учебниками. Близилось начало учебного года. В длинных коридорах было пустынно, только несколько матерей, держа за руку маленьких, разговаривали на лестнице со сторожихой. Знакомое личико выглянуло из-за барьера раздевалки.

— Сибилля! Ты?

В мгновение Оля, скакнув, села на барьер и перемахнула на ту сторону. Они обнялись и жарко расцеловались. Оля что-то шептала девочке, расправляла бант на ее голове, смеялась, не выпускала ее из рук. Подошла мать Сибилли. Оле стало вдруг грустно. И даже не понять, откуда грусть. И грусть ли это? Просто вспомнилось многое… Оля простилась, купила учебники, заторопилась в Дикий поселок. Только у автобусной остановки, в толпе ожидающих, она стряхнула с себя странное чувство, даже махнула рукой, подумала — и еще раз махнула.

Солнце уже поднялось высоко, обещая полдневный зной, когда Оля подошла к грузчицам. Она сразу заметила, что девушки устали, выбились из сил. На выставочной площадке сегодня творилось что-то похожее на аврал.

— Гуд бай по-японски! — кричал озорной шофер, отчаливая в новую ездку.

— Ну, шаляй-валяй! — гневно гудела Ганя Милосердова, озирая полукруг без толку сигналящих машин.

В тесноте у подъемного крана два грузовика сцепились бортами. Каждый действовал за себя, а все горланили, спешили, торопили, и не было ни у кого желания задуматься и привести в порядок всех касающееся дело.

В тот день начальник автобазы Пантюхов весь грузовой автопарк согнал на кирпичные перевозки — так он решил проучить жалобщиков из стройуправления. Ближе к полудню Пантюхов послал еще грузовики-самосвалы. С устрашающим скрежетом они вываливали кирпич, превращая его в щебенку.

Сердце отяжелело у Оли Кежун. Ей стыдно было, что столько может быть чудовищной бессмыслицы. Когда к месту разгрузки подъехала легковая машина, Оля не сразу поняла, что тот, бритоголовый, в светлом кителе, а кавказских сапогах, вылезающий из дверки, и есть ее дальний родственник. Никак не думала, что он посмеет сюда явиться.

Начальник автобазы приехал не один. Первым вышел из машины человек, что-то значивший в судьбе Пантюхова: Оля заметила это по знакомой Фома-Фомичевой черточке — как он для этого человека обставлял, точно забавное зрелище, безобразный аврал.

— Битва на Марне! — пошутил Пантюхов, но гость не ответил улыбкой.

Чтобы штабель не мешал видеть, Оля вскочила на свои кирпичики. Она не соображала, что Пантюхов сам может ее заметить. Она и себя-то не помнила.

— Что, затоварились? — спрашивал Пантюхов агентов снабжения. — На вас, братцы, не угодишь — то мало, то много…

Один из шоферов стал укорять начальника. Пантюхов, вежливо смеясь, возразил:

— Вот как ты меня уговариваешь! Член парткома, а сам второй час стоишь у крана. Я тебе, как старый шофер, скажу по секрету: грузовик работает, только когда крутятся его колеса.

Тося Лапочкина тоже что-то крикнула о бое кирпича. Пантюхов, снисходительно вглядываясь в маленькую грузчицу, спрашивал ее:

— А ты-то знаешь, сколько целый стоит? Пробубнила что-то, не разберу. Сорок копеек он стоит! Беспощадная какая, сердитая. Как твоя фамилия-то?

— Лапочкина!

— А кто я, знаешь?

— Начальник автобазы.

— А кто тебе сказал?

Он защищался своим самодовольством, хотел всех подавить жизнерадостной наглостью: это ему не раз удавалось в жизни.

И тут началось что-то неожиданное. Не все поняли, что должно произойти. И Митя Бородин, только что подошедший к месту происшествия, тоже не сразу понял, что собирается делать Оля.

Он стоял на глинистом бугорке вынутого грунта и жадно глядел на нее.

Лишь час назад он вбежал в квартиру и, выслушав рассказ Марьи Сергеевны, понял, что ему нужно немедленно увидеть Олю. Он поспешил в Дикий поселок, прорвался на строительную территорию.

Это была ошеломившая Митю минута, когда Оля соскочила со своих кирпичиков, быстро нагнулась и подобрала с земли обломок кирпича. Что-то угрожающее было в движении ее вытянутой руки с зажатым в кулаке осколком. И при всем том — ни слова! Что-то прихлынуло к горлу Оли и не давало сказать ни слова.

Массивная фигура Пантюхова вдруг вся опала, съежилась. Наверно, его испугала неожиданность встречи — то, что на него шла именно Оля. Он заторопился прочь от нее. Его кавказские сапоги торопливо полезли в машину.

Оля подошла вплотную, сунула обломок в открытое окно машины.

— Кто вам это позволил? Не ваше это, не ваше! Кирпич с завода идет хороший, а получается кругляк, кромка вся обитая! Как вам не стыдно… дурноед такой! — кричала она, не сознавая, что ругает его чаповским словом.

Только сейчас у всех отлегло от сердца: нормировщица не собиралась бить начальника автобазы, она лишь показывала ему плоды его работы. Молчаливый человек, привезший Пантюхова, одобрительно глядел на Олю.

Стараясь скрыть растерянность, Пантюхов крикнул водителю: «Ну, я на печку…» — имея в виду кирпичный завод. Шоферы и грузчицы знали это техническое выражение, но сейчас возглас Пантюхова вызвал улыбки, даже смех. Пантюхов, видно, догадался, что означал этот смех. Сам-то он больше уже не смеялся.

Со своего холмика Митя видел все. Возле пылающих на солнце штабелей кирпича еще не разошлась толпа, окружавшая только что отъехавшую легковую машину. Там стояла и Оля. Ее обступили шоферы и грузчицы, они смеялись, хвалили Олю. Вот она, близко! Тогда Митя сбежал с бугорка и быстро пошел по тропе в сторону. Пусть Оля не знает, что он здесь, пусть говорят люди, которые с нею работают.

Прошло не меньше часа. Дожидаясь обеденного перерыва, Митя бродил среди навала досок, тюков рогожи, листов толя, над которыми ветер иногда взвихривал колечки пыли. То, что рассказала тетя Маша, было неожиданно, а если вдуматься — похоже на Олю… А он, Бородин, о котором всем говорили: «Ну, этот справится!» — чем, в сущности, он занимался это время? Он поехал в Калугу, а мог бы не ехать. Он, конечно, поддержал команду в многоборье, и целый день провел в домике Циолковского, и только теперь, досыта наглядевшись из окна вагона, понял, какая красота северные кудрявые березовые рощи. Все это было интересно, но не обязательно и ничего ему не стоило.

По дороге в Калугу в поезде Митя не расставался с Самойловым; в тамбуре вагона все рассказал ему, ничего не утаил, вплоть до записки, оставленной на столе. Самойлов выслушал и сказал: «Тюфячок…» С этого началось. Они были друзьями всю дорогу, а после этого разговора их отношения немного охладились. Впервые Митя услышал о себе такое суждение. Что-то отверг Самойлов в Митином характере. Было неожиданно обидно, что стал он на сторону Оли; неожиданность была в том, что он прав. Никогда так не думал о себе Митя, как в дни поездки. Детство, детство… Все было детство. Он не боролся за Олю по-настоящему — он только любовался ею весь год, слишком простодушно. Конечно же, тюфяк, тюлень. Ведь он не знал еще ее характера, он принимал за характер то, что от возраста, а тут еще ее горе…

Вечером в открытые окна вагона потянуло прохладой от перелесков, и дальние деревни плыли по горизонту, и под песню спортсменов Митя хорошо понимал, что ничего не кончено. Вот скоро он уедет в Москву — зимние вечера в читалках, студенческие сборища в общежитиях, новые знакомства, северные снега. И образ маленькой милой школьницы, оставленной им в родном южном городе, вставал над всем этим, — какая же она будет?

В Калуге была минута, когда ему почудилось, что он увидел Олю. Даже ей никогда не расскажет об этом — стыдно, как если бы вдруг оказалось, что он… верующий. После парада, когда все колонны распались, все спешили обедать, а Митя шел в общежитие со свернутым знаменем на плече. Вдали, в толпе спортсменов, он увидел грузовик. На нем стояла Оля. А еще говорят, что не бывает видений! Она взглянула в его сторону. Митя увидел, как она забарабанила кулаками по крыше шоферской кабины, но грузовик не остановился и ушел в толпе за угол дома. Мите показалось, что Оля в последний раз взглянула в его сторону. И всю дорогу из Калуги домой Оля была с ним, он ее всюду чувствовал рядом с собой. Выходил на незнакомую платформу, бродил возле паровоза, где людей поменьше, и знал: вот она рядом.

Теперь она действительно была рядом, за холмом. Митя разглядывал пустырь, на котором вся почва, казалось, была скальпирована строительством. Ни травинки. Только ручей. Но это не из какого-нибудь родника бежала вода, растекаясь по окаменевшим колеям, — метрax в десяти от того места, где присел Митя, торчал из лужи обыкновенный водопроводный кран. И не водяная колонка, а тонкая, изогнутая крючком труба. Все время подходили рабочие, пили воду, умывались, скользили на мокрых камнях.

Тут на него набрел Чап. Он присел рядом. Он был очень сдержан, отрывисто спрашивал о Калуге, о соревнованиях, о домике Циолковского. Он даже не напомнил о телеграмме. А потом, помолчав, долго рассматривал, как у водопроводного крана все по-разному моются и пьют воду. Он даже нащелкал несколько кадров. Слесарь, сдвинув пилотку на затылок, мыл пыльные уши. Инженер приник к струе, красиво отставив руку с дымящейся папироской. Женщина, умывшись, прикладывала косыночку ко лбу, к подбородку, к вискам, каждый раз зачем-то оглядывая потемневшую косынку, а потом снова повязала ею голову.

Вдруг Митя увидел Олю. Она тоже пришла пить воду. Чап сразу исчез. Почти не дыша, Митя глядел на Олю, сцепив пальцы рук. Потом она стала мыть коленки, терла их ладонями. Не шевелясь, Митя смотрел на Олю, ничего не соображая оттого, что снова может смотреть на нее. Сколько угодно!

— Ольга, — позвал он.

Она обернулась и увидела его.

— Ты давно тут? — спросила она. — Как ты тут появился?

Не зная, что сказать, Митя молчал. Оля забыла вытереть руки, лицо, он сам взял ее платок: так они сблизились — четыре руки вместе.

— Как замечательно… — говорила Оля, не отнимая рук. — Ну, а у тебя-то как? Что у тебя было в Калуге?

— Ты знаешь, мне там спать очень нравилось, — смущенно сказал он.

— Спать?

— Ты снилась.

Ей было так радостно слушать его, и казалось — произойдет что-то невозможное. И, должно быть, от страха, что это невозможное вот-вот начнется, она посмотрела на мокрые камни под ногами и повторила почти неслышно:

— Я снилась?

ВМЕСТО ЭПИЛОГА

…В жизни Мити Бородина многое переменилось. Он стал московским жителем, — правда, попал не в университет на Ленинских горах, а в Институт геодезии, на картографический факультет. Живет он в общежитии, в Лефортове, под самой крышей. И неюжные, московские снега удивительно мягко, как он совсем не думал, кружат, и кружат, и кружат за окном его комнаты.

Чап сейчас в Киеве.

Спросите его — он и сам не знает, попал ли он в Политехнический. Пока он зачислен на заочный, но домой не вернулся, обзавелся учебниками, полдня проводит в читальне и при этом ждет, что скоро его призовут в армию.

Вся сложность жизни у него в одном — надо получить общежитие. Есть первые успехи — он работает электриком на одной из строек. Но он потерял паспорт, получил временный, трехмесячный, и комендант общежития, от которого зависит прописка, против него «вот такой зуб имеет» (Чап показывает его всем на карандаше или на указательном пальце). Его можно встретить в воскресные дни возле магазина радиотоваров, где всегда толпятся любители. Чап скупает там какие-то детали и, кажется, к Октябрьским празднествам порадует рабочее общежитие открытием радиоузла. Пусть только пропишут наконец. «А впрочем, все это не важно! То, что я узнал насчет тунгусского метеорита и жизни на Марсе и о зеленых насаждениях на Марсе, заставляет меня задуматься, верно ли я нацелился. Вот штука — астроботаника! Это надо обдумать». Так фантазирует Чап в письмах. И на полях, среди химических формул, выведенных зелеными чернилами, не то приписка, не то запись для себя:

«Пришло время применять технику в космическом масштабе — вот о чем думать».

Оля Кежун учится в десятом классе. В школе — в коридорах, на лестнице — полно мальчишек. И Сибилля, пришедшая в первый класс, сидит за партой с одним курносым. Оля увидела ее, заглянув в полуоткрытую дверь.

На зимние каникулы Оля приедет в Москву, сговаривается об этом сразу с двумя вероятными попутчиками Марьей Сергеевной и Брылевым.

Оля часто получает письма — из Киева и из Москвы.

Из Киева приходят удивительные по бестолковости письма, написанные к тому же «убийственным» почерком.

Москва пишет с нежностью, с юмором и с таким изобилием подробностей (заказной бандеролью, на десяти, на двадцати, на двадцати пяти страницах), что ясно чувствуется желание человека не расставаться. Иногда попадаются даже стихи, чего раньше не наблюдалось.


1954

А я люблю лошадь

1

Овражная улица такая захолустная, ни разу ее даже не переименовали. Он родился на Овражной. Там росла в щели забора старая липа. Он карабкался по ее дуплистому стволу и сорвался. С тех пор стал себя помнить. Когда же это было?

Во дворе была горка. Зимой он катался с нее на салазках. Тогда еще звали его Сверчком, потом стали звать Редькой. Переименовали. Когда он был Сверчком, он ревел, если было больно, чтобы все слышали. Но как-то упал на обе ладони, ушибся. Вскочил, огляделся, чтобы заплакать, а никого нет. И он не заплакал. Кто пожалеет, если никто не видел? Он старательно слизал с рук кровь и грязь.

Он так давно жил на Овражной, что, если спрашивали: «Сколько тебе лет?» — отвечал, как старик: «Я уж позабыл, когда родился». Этому его научил отец.

Не у всех детей есть отцы и матери, а у него были. Ему приходилось отстаивать самостоятельность. За обедом первый, раньше отца, отодвигал от себя тарелку со щами. Говорил: «Сыт!» — и кулаками изображал на собственном животе, как конь по мосту скачет. Мать догадывалась, что этому его научил летом в деревне дядя Боря.

Свою мать Редька любил и слушался, а чужих матерей презирал. Потому что глупые-бестолковые.

— Гога, ты зачем сел на мокрую землю?

— Нэ-э!

— Не нет, а да. Встань немедленно.

Он презирал таких матерей. Ложился брюхом в траву, расставив локти, как бы подбадривал непослушного Гогу. Показывал пример.

Ему не было полных пяти, а он уже без провожатых ходил в парикмахерскую. Матери некогда. Он садился в кресло, усмирял ноги, чтобы зря не болтались, говорил заученные слова:

— Спереди подровнять, сзади на нет, с боков… — задумывался, припоминая. — С боков…

Знакомый мастер гладил по голове, набрасывал салфетку и туго увязывал вокруг шеи. Он был хороший. Редька доверял ему, знал, что больно не будет. И приятно слушать, как ножницы стрекочут у него в руке.

Не у всех детей есть отцы и матери, и не каждый живет на кладбище, а он жил. Но не сразу оценил эту свою удачу, а когда пошел в школу. Жил-то он, впрочем, не на самом кладбище, а на просторном дворе, мощенном мелким, с голубиное яйцо, булыжником. Тут стояла двухъярусная церковь — «Родион над оврагом». Шумный это был двор, куда со всего города везли покойников. С переносной треногой появлялся фотограф и накрывался черным платком. В ларьке со спиртными напитками тетя Глаша в крахмальном белом халате; ее, смеясь, зовут «наш доктор». За углом конторы мраморных дел мастера — там всегда стучат молотки и много каменной крошки. На этом булыжном дворе, зараставшем летом травой, стоял пятиэтажный дом, где на втором этаже жили Костыри, то есть Редька с родителями. Его еще на свете не было, когда дом надстроили. В трех верхних этажах, правда без лифтов, жили в отдельных квартирах. А нижних два остались от давних времен, и там квартиры коммунальные, тесные. Когда-то весь кладбищенский причт обитал в двухэтажном домишке, от той поры старуха просвирня гнездится в одной квартире, все ее зовут бабой-ягой, ее внук гоняет на мотоцикле, а сама она утром и вечером прогуливает на поводке своего белого шнурового пуделя.

Под старой липой жильцы облюбовали местечко для отдыха. Там забивали «козла» азартные игроки, братья Архиповы — пенсионеры, сторож Ефим и рослый, наголо бритый курильщик — его звали Полковником. Он курил не сигареты, а трофейную трубку. Редька стоял у него за плечом и морщился от табачного дыма. Тут ему все было интересно. Отец не любил игроков и, когда шел мимо к Глашиному ларьку, обзывал их: «Гигиенисты». А они только отмахивались от него, как от дыма.

На зеленых скамейках вдоль боярышника и дощатого забора под вечер усаживались женщины. И судачили.

— Сенька опять загулял, — начинала одна.

— Петька, — поправляла другая.

— Петька? — переспрашивала третья.

Он недолюбливал этих, на скамейках. Мать ни с кем не судачила, ей некогда.

Был еще манеж с песком для маленьких, деревянные лошади на качких полозьях — там вечно эта мошкара, с нею нечего делать. Матери, глядя на них, вздыхали:

— Чьи бы бычки ни бегали, а телятки наши.

У Редьки такая способность: он запоминал все непонятное.

Неторопливый художник являлся по воскресеньям из города. Приходил на целый день, ставил табуретку с холстом на подрамнике и рисовал кладбищенскую церковь. Он был левша. Это Редька запомнил, потому что удивился. И «Родиона над оврагом» с его ржавым ребристым куполом, щелевидными оконцами и красно-кирпичным крыльцом, с глубокой нишей в фасаде, где стояла статуя тезки — святого Родиона, Редька оценил, одобрил всю эту красоту раньше на картинах художника. Небеса там выходили голубее, облака — пышнее, крыльцо — краснее, Родион — белее, трава — зеленее. И по-разному это гляделось, если сперва издали, а потом подойти ближе. Такой уж был художник. Он рисовал на продажу и, надо думать, хорошие деньги загребал на рынке. Об этом тоже болтали женщины:

— Нет таких граблей, чтобы от себя гребли.

Они поджимали рты, Редька и это запомнил. Он легко схватывал чужую походку, гримасы, жесты. Когда повели его в городской сад, всего пять минут постоял спокойно перед раковиной оркестра, а потом смешил отца, показывая, как скрипачи разом махали смычками, а дирижер лениво шевелил палочкой у себя под носом, будто ногти разглядывает.

Весело бывало на дворе в праздничные дни. Дворничиха Рауза вывешивала флаги в подъездах и у ворот. Редька всегда огорчался: почему так скоро снимают и уносят — на третий день? Нескучно бывало и в будни, потому что во второй половине дня из города начинали везти покойников. Сразу двух, а то и трех. Прежде, говорят, доставляли на лошадях, крытых черными попонами с серебром. А теперь — в коммунхозовском автобусе. И такая узкая эта Овражная, что похоронный автобус подавали в ворота осторожно, задним ходом. Начиналась суматоха, как бы развернуться поудобнее. И часто бывало, что кто-нибудь из пассажиров — родственник или сослуживец покойника — выскакивал в нетерпении, бежал без шапки рядом с дверкой, указывал шоферу и вообще суетился. Девочки протягивали георгины скорбящим родственникам. Стороной проходила кучка старших ребят, с ними он не водился, потому что обиделся. Один был скуластый, рябоватый, с бесшабашно-наглым лицом. О нем мать мудрено высказалась: «Этот в поминальный день на отцовской могиле камаринского пляшет». Его почему-то звали Соплей. Однажды Редька вмешался в компанию, а Сопля потянул его за нос и сказал товарищу:

— Ты знаешь, как он глуп? Не понимает, что ты ему говоришь.

Таких слов Редька никому не прощал и стал держаться подальше от «кодлы». Впрочем, он не знал, что они «кодла», пока не услышал разговор на скамейках.

— Эти кодлы по дворам и чердакам хорошо сбились.

Играл духовой оркестр. Уезжали автобусы. Снова на дворе тишина. Только скачет через веревку девочка с третьего этажа, из инженерской семьи. Как-то она приковала к себе его внимание безумной щедростью: всех угощала «Мишками на Севере». Потом он догадался, что она не дурочка — просто ей было нужно, чтобы скорее съели конфеты, потому что собирала серебряные бумажки, в которые они завернуты. Все что-нибудь придумывают для собственного интереса. Два щенка, рыча и тряся ушами, тащат драную кепку под крыльцо. Пробежит по карнизу кошка Машка, прыгнет в форточку. Там, в окне у дворничихи, белка вертится в клетке.

На задах церкви, со стороны алтаря, была прежде сторожка. Говорят, в войну разобрали на дрова, остались отвалы извести и камня. И на той извести из камней вымахнуло несколько осинок. Там собиралась «кодла», главным был Цитрон. Он ходил в желтой каскетке, нарядный — в бриджах и красных туфлях. И никогда не смеялся, а только кисло морщился. Ломаясь, объявлял во всеуслышание:

— Джаз Олстропа под управлением вдовы покойного! Исполняется «Как плакала старая обезьяна»!

И начиналось!

— Кошачий концерт, — говорили женщины на скамейках.

Цитрону ребята подчинялись. Он уже побывал в спецПТУ. Всегда говорил только о себе. Как хорошо было в спецПТУ, какие предпочитает сигареты, чем обольщает девчонок и почему обожает предметы из кожи: тужурку на «молнии», красные остроносые туфли, толстые перчатки с дырочками. Редька знал, откуда у него водятся деньги, хотя об этом Цитрон не рассказывал: просто он заставлял ребят, что помладше, собирать на ипподроме под скамьями пустые бутылки. Бутылок для Цитрона Редька не собирал. Но скоро перестал дичиться. Все началось с того, что Цитрон уголком платка вытолкнул из-под его века жгучую соринку. С Редькой всегда что-нибудь случалось. Он долго крепился, расставив ноги и оттопырив губу.

— Порядок, — сказал Цитрон и показал соринку.

Только-то и всего, а Редька возликовал: порядок! Всегда хочется подчиняться сильному и ловкому, если тот тебя не обижает.

Но был случай, когда он обиделся надолго. Заговорили про его отца, про то, как он перестал быть наездником и сделался сторожем в ипподромных конюшнях. И Сопля придумал, будто отец подговорил конюшенных мальчиков утащить ночью мешок овса, а потом даже не поделился выручкой. И что вообще жулик великий, только и хорош, когда возле тети Глаши постоит.

— Мой отец честный, — сказал Редька.

И тут Цитрон вставил что-то веселое, Редька не понял.

— Левая рука у него честная, он ее прячет за спину, — согласился Цитрон и, помолчав, добавил: — А правая не отказывается.

— А почему левая честная? — простодушно спросил Редька.

Вот когда он их рассмешил!

— Что я тебе говорил? — напомнил Сопля Цитрону.

И тут Редька круто повернулся и пошел из осиновой рощи. Он не так обиделся за отца, как на себя обозлился за то, что Сопля напомнил Цитрону свои слова. Как же сразу не сообразил! Дурак из него пошел… Левая честная, потому что порченая!

Редька любил отца, хотя не так, как мать: за него почти не обижался. Когда отец бывал под хмельком, он становился озорным и веселым.

— Хочешь, подушку проглочу? — разыгрывал он Редьку.

— Не надо, папка, не надо!

— Я возвращу, чего боишься? Сухая будет!

— Мать заругает.

— А я и мать проглочу! — пугал он сына.

Как-то подсадил его на бельевой шкаф, дал держать рюмку с вином, научил, что кричать.

— За милых женщин! — кричал Редька, как научил отец.

И оба от души смеялись. Отец хохотал, задрав кудрявую голову, пока на крик и смех не пришла с кухни мать.

А вообще он был в семье на равных с отцом, часто с его заступничеством выходил сухим из воды. И за это потешал всякими смешными словами, подслушанными во дворе. Отец любил вспоминать, какие призы брал на скачках, пока не сломал руку. Рассказывал и про свою молодую жизнь, каким был лихим табунщиком в алтайском совхозе и как в тайге прямо с коня землянику собирал.

— Врет! Врет твой папаша! И не краснеет! — кричала мать, сияя от радости: она любила, когда отец бывал дома. Редька понимал, что он врет, но ему нравилось.

— Это знаешь когда было? Давно было… — грустно досказывал отец.

— Когда Иисус Христос проигрался в штос?

Мать только руками разводила — откуда что берется у мальчика. Будто на хвосте приносит. Отец смеялся и небольно щелкал по лбу.

Есть много семей, где годами будильник лежит и звонит на животе, на циферблате. Не потому, что так нравится людям, а просто от небрежения, от незаботы. Такая была семья у Редьки. Отец стал работать возчиком при оранжерее, ухаживал за старым мерином. Иногда Редька приносил отцу из дому что-нибудь поесть. И подолгу стоял возле Маркиза, оглядывал с костреца до гривы, удивляясь, что мерин так терпелив, свыкся со всеми неудобствами жизни. К щеке у него прижата за ремнем уздечки истрепанная книга нарядов. Книга закрывает левый глаз. А мерину хоть бы что — терпит.

Поскучав без матери, Редька шел на макаронную фабрику, в столовую, где она работала котломойщицей. На его взгляд, она была лучше всех. Но он, конечно, не догадывался, какая мать была смолоду.

До замужества мать была заводная, форсистая. Тогда еще в городе жил дядя Боря. К нему в гости приходил товарищ, жокей с ипподрома. Красивый, кудрявый, куражный. Говорил: «Я Сергей Есенин, а ты Айседора Дункан!» А ее как раз звали Дуней. Она тоже что-то в ответ подбирала: «Так ты повесься!» У него брови на лоб: «Это зачем же?» — «Раз ты Есенин, а я Дуня…» За шутками они и поженились, — и все было хорошо. А потом — как она полюбила Роденьку! Сверчка своего!

— Мамка, иди скорей, Кудлай дерется больно… — Прибегал босой, и по всхлипываниям она понимала, что плачет давно, с тех пор, как бабка пошла на рынок. И что ему надоело плакать, это уже не плач, а противная икота, неукротимая икотка детской обиды. Она подхватывала его и душила в объятиях, целовала, утешала, как умела. Любила его, потому что маленький, нечего с него требовать. Потом поубавилось этого чувства. (Потом мы так же любим, только все чаще нам начинает казаться, что уже можно с них требовать, чтобы были такими, какими нам желательно их видеть. А они совсем не такие.)

Муж совсем перестал радовать. Но уже поздно что-нибудь менять. Сперва руку повредил, пришлось уйти из наездников. Потом, в сторожах, случилась эта нехорошая история с мешком овса. Выгнали из ипподромных конюшен. Без работы не остался. Даже поближе на работу ходить. А от семьи стал подальше. Он презирал работу возчика, и Дуня просто в отчаяние приходила: заработков не видно.

Был у Сергея Костыри старший брат. Тоже когда-то человек: штабной адъютант, красавец кавалер. Девушки по нем сохли, но он спился после войны. Остаток дней провел в парикмахерской, сидел в синем халате у гардероба. Однажды в женский день явился к Дуне с подснежниками — лицо отечное, хотя хранящее следы прежней красоты, какое-то дамское пестрое кашне вокруг шеи и штатский демисезон с железнодорожными пуговицами. Дуня сразу и не узнала — только по голосу, по манерам. Вот они какие — Костыри.

С больной рукой Сергей маялся: подвижности никакой, упряжь хоть коленкой вздевай, плечо тянет, томит по ночам. Не прощал докторам своей инвалидности.

— Я им этой самой рукой еще кукиш покажу! — грозился Костыря.

Он и прежде любовался собой: какой волевой и упорный! А пришла пора болезни, стал просто хвастать этим свойством характера. А никакой он не волевой и не упорный. Два года грозился показать кукиш хирургу из районной амбулатории. Этот хирург сильно невзлюбил его за то, что больной приходит на прием под хмельком, без почтения к медицине. В то время уверовал бывший наездник в одного знахаря на пасеке, что возле оранжереи, — тот сажал пчел на больную руку. От одной — постепенно до двадцати. Редька с ужасом глядел на голое отцово плечо и на стакан с пчелами. Изжаленный, отец мрачно натягивал рубаху и грозился:

— Этой самой рукой я еще покажу кукиш ихнему Федору Федоровичу.

(Кто знает, в какую минуту взрослеет маленький человек, — когда за нос потянут: «Ты знаешь, как он глуп?»; или когда тетя Глаша перегнется через прилавок, сунет тайком стакан в руку: «Беги, снеси дядькам, скажи — напрокат, они выпьют, а я тебе конфетку дам»; или когда мать, сгоряча, не подумав, проболтается, отчего расчудесного папашу выгнали из ипподромных конюшен. Когда человек взрослеет? Ведь бывает — в одну минуту. Хотя когда в школу пошел — верно, была крупная перемена в жизни.)

И еще — лето в деревне, проведенное у бабушек.

Две бабки у Редьки, обе в соседних деревнях живут: мамина бабка — в Канабеевке, отцова — в Малом Починке. Лучше жилось у маминой бабки, там дядя Боря. Хотя он колхозный счетовод, а очень ловко гнул и сплетал из тонкой проволоки человечков. Не было у него своих детей — тут Редьке определенно повезло. И по грибы до зари, и на реку искупаться, и на лошадь верхом усадить — дядя Боря великий мудрец и большой добряк; как он, смеясь, про себя говорил: «Человек человеку — друг, товарищ и брат». Бабка стала учить молиться. Но Редьке неохота. И запомнилось, как дядя Боря шепнул, чтобы бабка не услышала: «Она тебя научит махать рукой от пустого лба к пустому желудку». И хотя про пустой желудок сказано напрасно, потому что в деревне Редьку кормили до отвала, он запомнил дяди Борины слова. Он запоминал все смешные слова, потому что верил им больше.

В деревне иногда находило на него блаженное состояние покоя, немоты. Не хотелось ничего говорить, никого слушать. Хотелось быть одному со всем, что кругом. Со всем вместе. Смех жеребенка, и поматывание головой его матери Звездочки, запряженной в бочку на двух колесах, и скрип этих колес по мягкой дороге за частоколом сада, и колодезь с высокой водой в березовых листьях, и паровозный свисток, казавшийся прямым, точно луч, и снопики солнечного света сквозь доски нужника на краю огорода — все, все в деревне настраивало его на хорошее. На что хорошее, он и сам не мог бы сказать. С утра до вечера, когда дядя Боря сидел в колхозной конторе и пальцем грозил ему, подбегавшему под открытое окно, он чувствовал, что с дядей Борей не пропадешь.

В последний день на станции, в буфете, пока ждали поезд, Редька обедал, стреляя глазами. От вермишельного пудинга с клубничным сиропом привередливо отказался, потребовал, наоборот, бифштекс с жареным луком. Горчицу ему несли две подавальщицы с разных столов. Дядя Боря в вельветовой куртке сидел напротив, как добрая, умная собака, и смотрел. Любовался напоследок, как он ест.

А потом вот что случилось в городе: он потерял веру в себя.

Он перешел в четвертый класс. Сменилась учительница. В первой четверти нахватал двоек и за глупую выходку попал в стенную газету. Но ведь сам же подвел мать к стенгазете в школьном коридоре, когда ее вызвали к директору!

— Смотри, мама, как меня разрисовали.

Она обомлела. Но и жаль стало — жаль за детскую отвагу. Ведь сам же привел, ткнул пальцем. И какое горькое слово придумал — разрисовали! Другие не так.

Дома все по-прежнему. Только черная кошка Машка раздалась, ожидала котят. У нее почернели губы. Пушистый толстый живот порыжел, стал светлее обугленно-черных лапок.

В квартире, кроме Костырей, жили молчаливая татарка Рауза, подметавшая двор, и Лилька, работавшая штукатуром на заовражной стройке. Так же по вечерам Лилька висит на телефонном шнуре в прихожей. Балагурит, смеется, чуть что: «Я не хромая!..» Как будто надо уверять ухажеров, что у нее обе ноги одинаковые. И так они валом валят. По утрам, прежде чем влезть в замызганную штукатурскую робу, она пальцами взбивает локон; в открытую дверь Редька видит: похоже, будто мать взбивает в тазу мыльную пену.

— Ты чего заглядываешься! Я не хромая!

Эта Лилька с ее перемазанными в извести дружками-штукатурами — предмет особых наблюдений Редьки. Тут какая-то тайна, которой он не понимает. Однажды подслушал на лестнице, как один штукатур говорил другому:

— Иди смелей, я не мешаю. Я с ней не живу. Она меня обслуживает.

В тот день Редька впервые задумался о Лильке. Не нравилось, что висит она на телефонном шнуре весь вечер. И врет. Все врет, врет… Отец тоже врет, но хоть не обманывает. А Лилька врет, чтобы всех обмануть.

В сентябре отца посадили. Просто домой не вернулся с ипподрома. А что натворил, никто толком не знал. Говорили, что схлопотал две недели за мелкое хулиганство. Это было событие, о котором нельзя сказать одним словом: хорошее или плохое. Плохо, что мать изревелась, стала злая, приказала ходить до школы к мерину, кормить, поить, чтобы не издох без отца. А хорошо, что можно под этим предлогом опаздывать на первые уроки, а то и совсем пропускать занятия. Утром он поил из ведра Маркиза. А потом котятам давал молока. С котятами куда веселее; они тыкались в блюдце и отходили, шатаясь от сытости, с черными мордочками, забрызганными молоком, как штукатуры известкой.

И все-таки плохого теперь было больше. Или оно стало заметнее?

Время тянулось медленнее. Жить стало скучнее. Только и радости, что карбидный фонарик купил на сбереженные деньги. В прошлом году другая была жизнь — хорошая. В прошлом году он был записан в два кружка — в шахматы учиться и в кружок кукольного театра. Он сшил и раскрасил куклу. Нина Владимировна хвалила, даже сказала, что кукла получилась с лицом Петра Великого. Хотел еще учиться на балалайке. Потом стал вышивать крестиком — правда, скоро надоело. В прошлом году всем классом ходили в театр. Ему понравилось, бредил во сне после спектакля. Утром насочинил матери такое, что сам смеялся.

— Туман в театре стоял густой-густой. Даже на сцене люди не видели друг друга! Все попростуживались! Актеры отказались играть — такой поднялся кашель!

— Уж не жар ли у тебя самого? — сказала мать.

У него, верно, была сиплота в горле и нос заложен. У него вообще простуженный голос — так сказала Нина Владимировна на уроке пения.

Вот что было в прошлом году.

А тут эти двойки — откуда они набежали? И стенгазета. Новая учительница, Агния Александровна, стала звать не Сверчком, не Редькой, а Родионом. Говорит: как в метрике, так и надо звать. И уже три раза выставляла за дверь.

В сентябре и двор сделался какой-то чужой, горластый. Со всех своих деревень съехались жители дома. Недружно утрясались возле курятников и сараюшек. Стали пропадать по квартирам вещи: кто-то ворует. Вдруг явился милиционер с погонами — инспектор из детской комнаты. В осиннике за церковью подошел к ребятам. У всех сразу уши торчком. Для начала прицепился к Цитрону:

— Как насчет трудоустройства, молодой человек?

Цитрон вежливо ответил, что хочет работать экскурсоводом.

— Кем, спрашиваю?

— Экскурсоводом.

— А ежели в строймонтажное управление?

Цитрон медлил с ответом.

— Вынь руки из карманов, когда старшие с тобой говорят! — вспылил инспектор.

— Кем же там работать? — лениво осведомился Цитрон, руки и не подумал вынуть.

— Пойдешь в бригаду сантехников. Подучат.

— Я не могу физическим трудом заниматься.

— Это почему же?

— Почему?.. Брюки узкие.

Матери всего не скажешь. Первое дело, ей некогда, она еще и ограды на могилках нанимается красить, подрабатывает. А главное — злая стала без отца. Кусачая, как осенняя муха. Редька все вымещал на Женьке. Был во дворе при нем хвостик. Редька приводил его к себе в квартиру и пугал. Нарочно пугал, чтобы тот плакал. Поджег, к примеру, над столом несколько спичек, обугленные, они стали похожи на чертенят.

— Видишь, чертенята.

Он пошевелил их пальцем, нарочно, чтобы танцевали. Когда прибежала за Женькой его мать, тот ревел. А Редька ехидно улыбался. Потом смел угольки в ладонь и бросил в помойное ведро.

2

Поздно вечером в субботу побежали жечь мотоцикл. Редька не догадывался, что будет так страшно. Никто не знал, как это делать, даже Цитрон. Они прихватили газет и консервную банку с керосином. Цитрон насовал бумажных жгутов в спицы колес и под седло мотоцикла, плеснул из банки, бросил зажженную спичку и побежал. С минуту сидели в кустах, чтобы поглядеть. Потом молча все разом кинулись бежать. Страшно было то, что самый главный заводила, Цитрон, бежит шибче всех. Бежит и машет на бегу рукой. Надо понимать, приказывает: врассыпную! Но все бежали гуськом. Позади всех — Редька. Совсем задохнулся, воровато поглядел еще раз сквозь кусты и увидел охваченную огнем машину.

Растекаясь под колесами, выгорал на земле бензин из бака. Огненная лужа озарила неровным светом кладбищенские ворота — каменную арку с выложенной кирпичом славянской вязью: «Прими мя, боже, во царствие твое». Языки пламени метались как бешеные. Свистел милицейский свисток. Распахивались окна по всем этажам. Ужас охватил Редьку, когда подумал: «Не загорелся бы отцовский мерин: он ведь привязанный!»

Рауза, уходя подметать, не запирает дверь своей комнаты. Туда, в темноту, и подался Редька, там и отмылся. Тщательно, с мылом и мочалкой, чтоб никакого духу не осталось от поджога. В минуты опасности он становился догадлив и хитер. Но мать тоже догадливая, только виду не подала. Верно, сама испугалась. А когда легли спать и свет погасили, он почуял возле носа пахнущий кухонным запахом материн кулак. А потом его больно потянули за чуб. Потянули и шмякнули темечком о подушку. И еще раз. И еще… И все без слов. Он молчал, будто не его шмякали, его тут и нету. И мать, ничего не сказав, удалилась.

Натерпевшись страху и притаившись в своем углу без сна, он все же праздновал победу. Зачем он побежал, вмешался в это дело и страху натерпелся, он и сам не знал. А все же с кем-то наконец он расквитался этим страхом. Этим проворным пламенем, растекшимся огненной лужей. Этим бегством в кустах расквитался за скуку одиночества в пустой квартире, за то, что отец в каталажке, за эти двойки, за Лильку — что она повадилась на кладбище! Ведь мотоцикл свой, с их двора: Васьки Петунина из десятой квартиры. Чуть вечер, они с Лилькой целуются на могилах. Но если охота целоваться, тогда ходи пешком, ведь близко же. А то еще мотоцикл выкатывают за ворота для ночной прогулки.

На какое-то мгновение защебетали птицы, зажужжали пчелы, собаки залаяли, заквохтали куры, и по пыльной дороге за частоколом сада покатилось скрипучее колесо — Редьке снилась деревня. В ту же секунду он очнулся. Страх обступал его в темноте: вдруг вспомнил, что в пятом этаже окно было открыто, там стоял Полковник — бритый наголо курильщик в пижаме. Может, он любит покурить перед сном — хоть в окно, хоть в форточку? А вдруг увидел, признал, докажет?

На том и кончилось… Он крепко заснул.

А утром ему сказали во дворе, что всех в милицию отвели: и Цитрона, и Темина, и Соплю, и Сенькина. Прямо с постелей всех собрал и увел в милицию инспектор. А зовут его Потейкин. Но Редьку Потейкин не взял. Это почему же? Пожалел маленького? Или дал выспаться дома в постели, а возьмет сегодня? Или Рауза вступилась?

Что бывает с человеком, если его корешков возьмут, а его забудут взять? Или сделают вид, что не заметили? Редька притворился, что он такой, как все вокруг честные люди, — обыкновенно ходит, ногами подгребая; обыкновенно Маркиза моет щеткой; обыкновенно сидит за партой. А на самом деле все было не так.

Мать рано с работы пришла — сказалась больной. Вернувшись из школы, он с особой старательностью съел все, что она подала: яичницу, чайный сырок, компот из яблок бабкиного сада. Вышел во двор. Васька Петунин с каким-то любителем копался в обгоревшем мотоцикле, разложив брезент, разбросав гаечные ключи, отвертки, рулон изоляционной ленты. И никто б ничего не подумал, если бы не баба-яга. Она следила из окна. Они встретились взглядами. Баба-яга гладила костлявой рукой белого пуделя, но вдруг сорвалась и в тот же миг явилась в подъезде.

— Вот кто поджигатель! Вяжи его, Васька! Паразит, зараза!

Стоя на коленях, Васька улыбался. И любитель уткнулся носом в сгоревший бак — ему тоже забавно. Но как разорялась старуха!

— Полундра, дряхлая… — примирительно отозвался Редька.

Он не знал, бежать ли или держаться обыкновенно, будто ничто его не касается. Но страшно было, что мать услышит.

— Бандиты! Стрелять таких надо! — визжала баба-яга. И шарила глазами по всем окнам, кого бы звать в свидетели. — Отец оторвист, и сын — в ту же линию!

— Это старо, бабушка, уж я слыхал и забыл, — возразил Редька, стараясь только быть бдительным, чтобы упредить любое движение Васьки. Старухи он, в общем-то, не боялся.

Пудель лаял из окна. Люди оглядывались, Васька разогнул спину и незлобно укорил бабку:

— Подумаешь, мотоцикл. Старье! Давно пора на свалку.

Редька догадался, что он боится Цитрона и хочет миром кончить, чтобы был порядок.

— Вот и я говорю… — начал было Редька. Но осекся: мать стояла в подъезде.

Так вот зачем она сказалась больной! Чтобы заступиться!

— Цыц, дьяволенок! — крикнула сыну. А старухе с горькой надсадой сказала: — Советую, Анна Петровна, в Бонн подать заявление: пусть вас зачислят в фашистскую партию. Там все можно. Там даже так можно — взять ребенка за две ноги и разорвать пополам…

Она выпустила руку Редьки — а ведь больно ухватила — и показала, как это будто бы делается в Бонне. И этим он воспользовался. Тоже изобразил руками и страшной гримасой:

— Р-раз! И порядок!

И побежал в кладбищенскую калитку.

Он только на людях старался смело держаться. Каверзно, вроде отца. Оказался один — свернул в боковую аллею, пошел медленнее, тише. Потом остановился. Свежий ветер с утра подмел дорожки. Сосновые шишки валялись по обе стороны. Он поглядел на знакомую сосну. Под ней особенно много шишек.

— Эк тебя, как насорила! — сказал Редька и прислушался. Будто она могла возразить.

С малых лет он любил придумывать, чего нет на самом деле. Иногда без нужды видел, как мяч сам собой прыгает в окно. Иногда — будто кошка, лежа на боку, кормит крысу. Не было страшно от собственных выдумок. Он брался за голову — шел по Овражной, и просто была интересна собственная тень. Короткая полдневная тень, схватится ли она тоже за голову? Он усмехался, убедившись, что схватилась, и быстро озирался: не увидел ли кто?

А день после ночной суматохи был заспанный. Долгий-долгий, бессолнечный. Над сосной хлопала крыльями галка. Ему казалось, что она плывет на веслах. Гребет изо всех сил — против течения, чтобы только уплыть. Уплыть подальше отсюда.

3

Так прошло несколько дней, и все забылось. Он мчался на велосипеде в сторону оврага. Мелькали памятники, ограды в кустах жимолости, золотые березы, нарядные, пронизанные светом. (Являлось ли вам хоть раз желание увидеть, к тому же в самом неподходящем месте, будничную, даже печальную жизнь внезапно преображенной в ваших глазах, праздничной до полного ликования? Таким было осеннее кладбище, и он мчался на велосипеде, разгоняясь под гору.)

— Разуй глаза! Слышь, глаза разуй! Береги-ись!

Разуй глаза!

В восторге соучастия бежал за велосипедом Женька, увязанный в платок толстым узлом на груди. Ему не хотелось отстать. И он кричал бескорыстно вдогонку.

— Разуй глаза-а-а!

Этот крик-мольба наконец отдалился и затих. Велосипед мужской, отцовский. А Редька был того невеликого роста, когда еще можно просунуть ногу сквозь раму и, прилипнув сбоку, извиваясь на каждом обороте педалей, катиться глухими тропами в пролом ограды. Там он оставил велосипед у березы. Подождал Женьку. Пошли вдоль ручья, журчавшего на дне оврага. Это была даже не речка Луковка, куда ходили купаться, — та хоть название заслужила. Но вода, журчавшая без названия, тоже полна жизни — какими-то травками, пузырьками. И Редька серьезно провожал прозрачную воду. За ним ковылял запыхавшийся Женька.

— Ух, жизнь собачья! — проговорил Редька.

Всякий раз, когда бывало беспричинно весело и нравилась житуха на белом свете, он выражал свои чувства пискливым возгласом: «Ух, жизнь собачья!» И тонко завывал. Вопреки здравому смыслу.

Они вышли на взгорок. Вдали виднелась оранжерея. А на краю кладбища травянистый пустырь, еще не заселенный, — там под навесом стояла телега кверху оглоблями. И у коновязи дремал отцовский мерин. У него под копытами воробьи прыгали над лошадиными яблоками.

Редька, как хозяин, подошел к мерину.

— Но-о, не балуй!

И ткнул его кулаком в морду.

— Кусается, стервец!

А Женька стоял в стороне. Остерегался. И это нравилось Редьке. Он уже знал, что старый мерин не кусается. Бывают же у лошадей такие поповские морды. Лохматые, добродушные. Он вынул сахар из кармана, сунул ему в желтые зубы. Мерин взял осторожно. Потом постучал копытом. Редька рассмеялся.

— Видишь, ногой просит! Отец выучил… Но-о, колода, не балуй!

Он то смеялся по-детски, то начинал говорить мужицким голосом. И видно было, что уже привык быть за конюха и по душе ему власть над добрым животным: охлопывал мерина, гладил ему губы, трогал за худые ляжки. Он был болтлив и радовался тому, что есть свидетель.

— Довел отец меринка. Запорол.

— Сахаром кормите? — осведомился Женька вежливо.

Редька недоверчиво покосился: не смеются ли над ним?

— Траву косим на бугорках. И овса покупаем. Только отец выгадывает на овсе: неполной мерой дает. Я-то все вижу.

— А как зовут?

— Маркиз. Больно стар. На живодерню пора. Отжил свое. Но-о, черт!

Беспощадным этим словам мерин отвечал, как детям отвечают все домашние животные: ушами, седой мохнатой губой, жидким хвостом.

— А чего он ротом дышит? — спросил Женька.

— Гайморит у него.

— Как, говоришь?

— Ну вроде насморка… Отец выйдет, в дорожную бригаду подастся. А тут не прокормишься. За три года пять возчиков сменилось.

Женька отвлекся.

— Слышишь?

Куковала кукушка. Редька посмотрел в сторону звука.

— Я кукушкам не верю, — сказал он. И потянулся рукой под гриву Маркиза. — Эх, я, глаза на затылке! Хомут менять надо! Вишь, холку в кровь стерло!

— Вот я тебе холку натру! — грубым голосом отозвалась мать, выходя из кустов. Видно, давно его искала. — Обуза ты моя! Бремя тяжкое!

Он только успел показать Женьке на велосипед у березы.

Пошли быстро. Мать впереди, за нею Редька. Женька далеко отстал, борясь с велосипедом. На поляне, где мальчишки гоняли мяч, мать задохнулась, сорвала с головы платок, стала снова повязываться. Он делал вид, будто все ему нипочем.

— Как дальше думаешь жить? — горестно спросила она.

— Еще не решил, — ответил ей в тон. И позволил себе спросить: — Куда идем-то? Горячку порешь.

— В исполком. На комиссию.

Белый свет потемнел, и звуки дня стали глуше. Березы роняли листву над оврагом. Бежала озабоченная собака. Петух гулял с курами. «Петух меня ненавидит», — вдруг пришло в голову Редьке.

Началась асфальтовая улица, знакомая по пути в школу. У магазина «Продукты» — автомат с газировкой. Глазок светился.

— Дай три копейки.

Мать порылась в сумке, нашла монету. Со злостью, но и с жалостью смотрела, как он сунул монету в щель. Он все-таки перетрусил: вода пролилась раньше, чем он успел подставить стакан.

И снова шли. Мать впереди, за нею Редька.

Ремонтировали мостовую. Под заливочной машиной гудело жаркое пламя. Рабочие лепили на асфальт гудроновые заплаты. В начале работ был поставлен для транспорта восклицательный знак — черным на желтом. Железный переносный столбик, на нем желтый круг. Редька огляделся и повернул дорожный знак тыльной стороной. Посвистывая, прошел мимо рабочих. Отчаяние велело ему это сделать, и он это сделал, себя не спрашивая.

Мать стояла, дожидалась.

— Хотят на тебе отыграться, потому что ты маленький. — Она говорила что-то обдуманное, секретное. Он прислушался. — А ты не был с ними и не знаешь. Маркиза поил — и все дело. Ты только отпирайся. Тебя Потейкин выручит, он обещал.

Мать положила ему на плечо руку, но он грубо высвободился, ускорил шаг.

— Ты что? — Мать догнала, потянула за рукав. — Ты чего на меня-то злишься? Чего тебе еще надо?

— Чего надо? — Он сжал кулаки. — Чего надо? Чтобы Потейкин в дом не похаживал!

— Вот глупый! Потейкин за тебя старается. Он и отца привезет на комиссию. Пускай смотрят, что за птица наш папаша расчудесный.

…Расчудесного папу доставили в исполком в «раковой шейке». Так называли городские знатоки синюю с красной полосой милицейскую машину. Заключенный Костыря держался независимо. Чувствовал себя как дома, был даже доволен, что предстоит разговор на комиссии — сына в обиду не даст.

— Когда же пить бросите, гражданин Костыря? — спросил Потейкин, насладившись молчанием. Оно часто казалось ему важнее слов.

— Семнадцатого ноября, — ответил Костыря.

— Это почему же?

— Мой батя в этот день преставился. Надо же помянуть как следует.

— Одна несуразица, — пробормотал Потейкин. И, как всегда, со вздохом добавил: — Под протокол…

Костыря улыбнулся. Было видно, что он считает Потейкина глупее и ниже себя. Когда отец Редьки улыбался, вокруг рта мускулы твердели и казались давно затянувшимися рубцами.

Проехали через речку Луковку. Машина посчитала доски деревянных кладок. И снова, увещевая по-хорошему, говорил Потейкин:

— Был наездником, призы брал. Что ж ты так опустился, Сергей Александрович?

— Я человек отживший, гражданин начальник, — нисколько не огорченно откликнулся возчик, не принимая дружеского тона собеседника. — Мне бы только чисто ходить: паразитов бы не было.

Потейкин дал закурить.

— Не курю, — отрезал Костыря.

Ехали уже по асфальту и часто останавливались у светофоров. В ту ночь, когда сожгли мотоцикл и Потейкин по списку детской комнаты милиции задержал всю «кодлу» кладбищенского двора, он и в уме не имел Родиона Костырю: парень на учете не числился; Потейкин только заглянул по своим делам на квартиру к дворничихе, а в прихожей навстречу выбежала Авдотья Егоровна, стала просить не трогать мальчика. Сама же проговорилась. Так у нее глупо вышло: знала бы, да помалкивала. Женщина достойная, немолодая, а плакала, как девочка. Рауза по-соседски показала: хорошие люди, даром что отец зашибает и сейчас отсиживает за мелкое хулиганство, — он жучкует на ипподроме. А Редька — хоть и гвоздок, а добрый, котят молоком кормит, за лошадью присматривает. Уходя, Потейкин обещал Авдотье Егоровне зайти на досуге, познакомиться с мальчишкой. Навел справку в школе — дела у него из рук вон: двойки, своевольничает, уроки пропускает. И заглянул он к Костырям не раз, а уже, считай, три раза. Жаль женщину — усталая, одинокая при живом муже. А улыбнется — всю комнату озарит. Как-то делал обход на кладбище, уже в сумерки поздние — Авдотья Егоровна после работы чью-то ограду освежала. Снова говорили. Он ей посоветовал не беспокоиться: на комиссии против облыжного заявления гражданки Петуниной он свое мнение выскажет — заступится. А сейчас было неловко ему, что лично затеял везти Костырю на заседание, так сказать, папашу показать, — и вот везет.

— …Выгодно плотничать, я плотничал, — с некоторой игривостью говорил Сергей Костыря. — Выгодно землю копать, я копал. В совхозе коней табунил. А пришел случай — сделался наездником. Тоже счастье в решете ловил.

— Казенным овсом проторговался, — вставил Потейкин.

— Лучше овсом торговать, чем совестью, — гордо возразил Костыря. — Шуму подняли вокруг мешка с овсом! Теперь я тунеядец. Чуть что — пятнадцать суток.

— Мальчишку пожалел бы.

— Это верно. — Костыря улыбнулся. — Дитя родителей не выбирает.

В коридоре перед дверью, за которой заседала комиссия, было тесно, шумно. Редька не различал голосов — женщины бестолково входили и уходили, бестолково галдели и только в дверь заглядывали с осторожностью. Все здесь нехорошо! Если бы кто сказал Редьке, что не надо бояться, может быть, длинный коридор исполкома со множеством дверей не показался таким скучным, но никто не сказал. И все было скучно: как Потейкин провел отца в толпе женщин и отец на ходу улыбаясь, кинул матери: «На той неделе встречай! Запасайся». На нем старые галифе, жокейская шапочка — такой он, как дома. Кривые ноги в пыльных сапогах. Только что трезвый… И как мать догнала Потейкина, о чем-то спросила, заискивая. Напомнила о себе, что ли? А тот начальственно пригласил ее: входите; она, крадучись, вошла за ним в дверь, за которой заседала комиссия. Тайна у них завелась, чаи распивают — скажи пожалуйста. Хоть бы скорее вернулся отец, он и сейчас ничего не заметил, как мать лебезит. «Дурак из него пошел», — думал Редька. Он прятал голову за чьей-то спиной, притулился, чтобы не увидели: Цитрон со своей «кодлой» прошел на вызов в полуоткрытую дверь. Сейчас он понимал, зачем Цитрон затеял поджог — он сам имел виды на Лильку, а потом бежал шибче всех. Сейчас небось на комиссию пришел с пустыми карманами. Петунин не зря его ножа боится: вот ведь и сам не пришел, и бабке не велел, — пусть своего пуделя пасет, а в чужие дела не вмешивается.

Редька все поглядывал по сторонам. Бабы-яги он не боялся. Очень боялся, что придет Полковник. Пробежала опоздавшая Агния Александровна — опять отвернулся. Слабая надежда, что его забудут, исчезла. Он потер мокрые ладони, прислонился затылком к холодной стене и улыбнулся.

Вдруг все стало ясно — это пришло отчаяние. Хуже всего, когда человек начинает сам себя считать плохим.

Теперь ясно и разборчиво слышались голоса женщин. Тут они так же судачили, как на скамейке во дворе.

— …Хватит дедов ворошить, сваливать на пережитки.

— А что у дедов было-то? В детстве в городки играли. Раз в году бродячий цирк. Или табор цыган с дрессированными медведями.

— А велосипед в диковинку был. Мотоцикла тоже от скуки не подожжешь. Потому что его и в заводе не было.

— А у нонешней молодежи все есть. Даже слишком много: радио, кино, телевизоры.

— Теперь еще ипподром открыли. А на кой он нам в Рожкове?

Редьку не видели, не замечали. Он сидел и слушал. Слушал, пока снова перестал различать голоса. И тогда Потейкин поманил его в открывшуюся дверь:

— Давай, Редька! Твоя очередь мыться.

В комнате за столом сидела комиссия. На скамьях у стен — родители, люди из ЖЭКа, милицейские-женщины из детских комнат. Эти в кителях и погонах. И все обернулись на дверь, когда Потейкин толкнул в нес впереди себя Редьку.

Цитрон, Сопля, Темин, по кличке Руслан, и кудрявый Сенькин стояли перед столом. Редьку поставили с ними рядом. Он плохо соображал. Еще хуже слышал голоса, потому что те, кто спрашивал, говорили громко и перебивали друг друга. А державшие ответ говорили тихо или совсем не отвечали. Не было их слышно. Только отдельные выкрики достигали его ушей:

— Откуда нож?

— Купил.

— А мотоцикла, говоришь, и в глаза не видел?

Молчание.

— Смотри, какой вырос! В ботву пошел!

— Дети! Какие ж это дети! Скоро в армию провожать!

— Этот и в седьмой класс перешел так — вроде переполз по-пластунски.

Пока смеялась комиссия, Цитрон крепко сжал его локоть. Но он даже не шевельнулся.

— А это Родион Костыря?

Тот, кто задал вопрос, только поглядел на Редьку и сразу показался ему хуже всех за столом. Тщательно выбритые розовые скулы блестели, губы сомкнуты, и только ярко-зеленые глаза улыбались, ничего доброго не обещая. Подождав ответа для порядка и не дождавшись, председатель отодвинул рукав и взглянул на часы — это Редька заметил: дядя торопится…

— Какие папиросы куришь?

— «Прибой», — не раздумывая, ответил Редька.

— Сколько стоит пачка?

— Десять копеек.

— На сколько хватает?

Вопросы следовали один за другим, без передышки. И Редька, точно в игру втянулся, отвечал так же быстро, пока мать наконец не выдержала:

— Да он все врет! Не верьте ему! Ну, зачем ты врешь, Редька? У нас никто не курит, даже отец не курит!

Тут вмешался один голос. Разумный и тихий. Спрашивала, видно, добрая женщина:

— Почему в школу не ходишь?

— Не хочу в школу.

— Скрытный он у меня. Упрямый, — вздохнула мать.

— С такими дружками хорошего не наберешься, — отозвался Потейкин.

— Почему ты так озлоблен, Родион? — заговорила Агния Александровна. — Говори громче. Нам не слышно… Плохо относишься к матери.

Это была неправда. Он молчал. Дышал и молчал. Зачем она говорит неправду?

Добрый голос сказал:

— Пусть эти пока посидят в коридоре.

Когда вышли дружки, Редька чуть слышно буркнул:

— Я не озлоблен. Я плохо не отношусь.

— Что тебе мешает стать хорошим? — спрашивала Агния Александровна. — Говори громче!

— Не знаю. Я к маме отношусь хорошо, но грублю иногда. — Он пояснил: — Из-за несдержанности. Я ей помогаю, хожу в магазин.

Отвечал добросовестно, все это чувствовали.

— Ты вот что скажи нам, мальчик…

— Короте́нько, короте́нько, Агния Александровна, — торопил тот, с блестящими скулами. И Редька услышал, как стучит его карандаш по столу. — Кто же поджег мотоцикл? Отвечай!

Он не придумал заранее никаких ответов. И сейчас перед глазами почему-то был только восклицательный знак и бежала озабоченная собака. А то, о чем мать по дороге говорила, совсем из головы выскочило. Такое было у него молчание. Но когда тихий голос доброй женщины подсказал: «Можешь не отвечать, если не хочешь…» — он, глядя в пол под ногами, выговорил:

— Ну, пускай будет — я поджег.

Мать всплеснула руками. Отец улыбнулся, мускулы вокруг рта потвердели: он одобрил! А Потейкин вскочил и сердито махнул рукой:

— Ножа испугался! Запугали тебя, вот и болтаешь, глупый!

Теперь ярко-зеленые глаза уставились на мать. Карандаш постучал по столу.

— Прошу ближе. К вам, мама, школа имеет большие претензии. Мальчишка безнадзорный. Вам его не жаль?

— Стыдно мне… — Глаза ее налились слезами.

— Стыдно — какое редкое слово, — ровным голосом подтвердил председатель и поглядел под рукав.

У нее не было страха перед людьми. Другие матери боялись: вовсе не шли в школу на вызов или придуривались. Авдотья Егоровна была доверчива к людям, которые ведали судьбой ее сына. Ей хотелось только, чтобы они пришли и сами увидели. Бабушки нету, он выбежит — простудится. В прошлую зиму четыре пары варежек потерял. Бросит на снег и пойдет играть. Думает, что вернется — они там же будут. Бабушка какие варежки прислала, еще прабабка девчонкой в них бегала. Что ж, выстирали, на радиатор положили, высушили. Пошел с ними в школу, вернулся: «Я одну варежку потерял…» Разве обо всем скажешь, можно ли у людей время отнимать?

— Что я могу сказать: долго болела, — говорила мать. — Две операции, желчный пузырь удаляли. Я — в больнице, мальчишка один…

— Короте́нько, короте́нько.

— Я сама не понимаю, что с ним случилось. Разбаловался. Был такой тихий, ласковый, все Сверчком звали. А теперь стал Редькой.

— Когда же он стал Редькой? — спрашивал чей-то голос — Ведь и молоко на плите не в одну минуту сбегает. Не уследили, значит?

— На уроки систематически опаздывает. Или совсем не приходит, — подбавляла масла в огонь Агния Александровна.

— Потому что на кладбище. За Маркизом ухаживает.

Редька взглянул на мать — сама его посылала вместо отца! Уже забыла?

Да, забыла. Она хотела делиться с людьми своим одиночеством и бессилием, а получалось, что Редька виноват. И она уже не понимала, что говорит:

— Мерин старый, но ведь рослый какой. А он на него взгромоздится — наездник. Боюсь, не убился бы. Станешь наказывать — молчит. Или плачет.

Ее слушали со вниманием. Редька это чувствовал. Тот же добрый голос спросил с укором:

— Молчит? А разве слезы — это молчание?

Мать ничего не сказала. Кто-то дал ей стакан воды — попить. И снова упрямо звучал добрый голос, и Редька уже понимал, что с этой теткой, куда ни шло, разговаривать можно.

— Правду говорят, что ты с лошадью подружился? По ночам ее сторожишь?

— Я только по вечерам сторожу, это зря наговаривают… — И вдруг, все застилая в глазах, тоска по справедливости, обида за Маркиза подсказали самые нужные слова. Он повернулся к отцу: — Я-то мерина твоего сторожу, а только ему новый хомут нужен, холку натерло — слышь, отец? Долго ты там сидеть собираешься?

— А ты без хомута вываживай, — отозвался отец и пояснил комиссии: — Лошадям с древнейших времен полагалось — все двадцать четыре часа на ногах! Ты в поводу вываживай.

Все смеялись. Карандаш сильно стучал.

— Вас не о лошади спрашивают! Что вы о сыне скажете, папа?

— Доложено правильно. Говорить не о чем.

— Вы его любите?

— А я конюх. В оранжереях.

— Странный ответ.

— Он плохо слышит, — пояснила мать.

— Вы отец? Или только жилец в доме? Только койку снимаете?

Отец молчал.

— А это что? — возвысил голос тот, с блестящими скулами, заинтересовавшись жокейской шапочкой, которую мял в руках Сергей Костыря.

— Это от прошлых лет. Наездником работал на ипподроме… А вы, гляжу, и сами не знаете, о чем меня спрашивать: о лошадях или о детях. — Костыря перешел в наступление: — С лошадьми-то как управляться, я могу научить, а вот с детьми… — Он вытянул вперед сжатые в ладонях руки: — Вожжи держать есть три способа: французский, немецкий и английский.

— Считаю ваше поведение непродуманным, несерьезным, — оборвал председатель. — Хороши родители! Значит, вы сами мальчишку в конюхи произвели?

— Доложено правильно. Говорить не о чем, — отчеканил отец, опустив руки, только что державшие коня на вожжах.

— А ведь мы вас оштрафуем, гражданин хороший.

— Вам нужны мои десять рублей. Остальное вас не интересует, — спокойно, с достоинством отозвался Костыря. И Редька обрадовался тому, как заступается за него отец — лучше Потейкина!

— И еще кличку сыну придумали: Редька! А выходит, что… хрен редьки не слаще, — со злостью бросил тот, с розовыми скулами, и сомкнул рот.

И этой шутке все обрадовались. Они устали заседать и смеялись. Смеялись! Он повернулся и пошел за дверь. Он просто спрятался от смеха за дверью. Он стоял, прижав закрытую дверь спиной. Но все равно слышал, как там смеются над отцом.

— Короте́нько, короте́нько, товарищи, — слышался усмиряющий голос того, навсегда ненавистного человека.

Домой он возвращался в одиночку — без матери.

Шел и посвистывал.

С этой стороны ремонтируемого участка улицы был тоже выставлен восклицательный знак для проезжего транспорта. Редька секунду-другую раздумывал. Потом, не вынув рук из карманов, обошел столбик. Пусть стоит как стоял.

4

В тот день холодный ветер принес дыхание зимы. В сумерках началась поземка. Чуть прибелило снегом дорожки, могильные плиты. И пока Редька пробирался знакомыми тропами, он знал, что там, за кустами, на пустыре ждет его Маркиз. Это делало его счастливым. Чтобы протянуть время, он не спешил.

Прошло десять дней, как посадили отца, как началась у Редьки тайная жизнь. После школы он с портфелем шел к Маркизу — поить, кормить, впрягать в телегу, возить песок и гравий. Сначала он делал все без охоты, мать принуждала. Мерин так себе — по правде сказать, дохлый. Старик. Но однажды заржал. Громко-громко. И голову повернул — стороной проехал в город конный взвод милиции. Так смешно стало: мерин от волнения и хвост поднял, и яблоки накидал под ногами.

На кладбище Редька был как дома. Все равно как и в теплые дни, влюбленные гуляли по дорожкам, целовались в глухих местах на скамейках. Он подкрадывался — ах, опять эта Лилька с наведенными бровями и голубыми ресницами! А с нею кто? Васька Петунин? Ну, ма́ком — уж больше мотоцикла не оставит в воротах! Лилька закидывает голову, изгибается для поцелуя. Редька поглядывает и тоже губы вытягивает. Задев нечаянно ветку, приседает, чтобы не заметили.

— Давно хотела спросить, Вася, — томно спрашивает Лилька, — склеп — это скульптура или помещение?

— Помещение, — отзывается Вася.

И верно что помещение: склеп, о котором спрашивает Лилька, вроде кирпичного амбара на задах бабкиного двора.

Насладившись услышанным и подсмотренным, Редька шел по дорожке дальше. На другой скамейке сидела женщина, тоже знакомая, из их дома. Перед ней коляска с младенцем. Редька прятался за кустами и подслушивал ее умильную болтовню.

— А мы теперь ротик вытрем… «А мы, скажи, не хотим…» — развлекая себя, на два голоса вела она разговор. — А теперь носик… «А мы, скажи, обратно не хотим…» А мы цыпику дадим рожочек… «А мы назло сделаем пипи…» Ай-яй-яй, какая лужица!

«Глупостями занимается», — заключал он и шел дальше.

На краю открытой ямы сидели могильщики. Отец говорил, какие раньше бывали бородатые, несытые на водку могильщики, а эти ненастоящие: студенты из местного педучилища. Они тут к стипендии подрабатывают. Один, в берете и в очках, был знаком с Редькой.

— Редька, подь к нам в компанию! — кричал очкарик.

И он присаживался на веревках, измазанных глиной и снегом. У могильщиков перекур. Они беззлобно препирались, кидались комками земли. Еще молодые.

— Что ж ты глину-то на живые цветы бросаешь! — укорял один другого.

— Тесно!

— Поживем — еще тесней будет! Через тридцать лет семь миллиардов гавриков будет на Земле. Где ж их всех разместить — живых и мертвых?

— Выходит, Мальтус даром что поп, а все предвидел.

Хороши могильщики! Что говорят, ни черта не поймешь. Они смеялись, а он хмурил брови. Не любил непонятное, не любил, когда без него смеются. Какого-то еще Мальтуса выдумали!

— В школу ходи, там тебе все объяснят, — говорил очкарик в берете. — Учиться надо, а не вожжами трясти. Утром по радио дети выступали — слышал?

— По радио? Это артисты говорили, а не дети. — Он понимал, что какое-то коленце надо выкинуть, чтобы студенты без него не смеялись. — Это все нарочно. За это им деньги платят. Нет таких граблей, чтобы от себя гребли. А учатся, потому что заставляют. А если бы не заставляли, зачем это надо? Хорошо: принять на ночь таблетку, а утром все знаешь!

Теперь студенты смеялись вместе с ним. И не над ним, а над кем-то из своих. Тому, видно, как раз впору пришлось его мечтание.

— А ну, Редька, рассказывай, как тебя на комиссию таскали!

И он с готовностью плел всякую несусветицу:

— Мать меня заперла в комнате. Сказала: «Ты у меня насидишься!» — и ушла. А эти мильтоны на трех мотоциклах приехали. Через форточку меня потащили. Потейкин на меня наручники — р-раз! И — прямо в суд! Привели, усадили на скамью подсудимых всю нашу кодлу: и Цитрона, и Соплю, и Руслана, и Сенькина. Сенькин — маленький, кудрявенький, на него кричат: «Что это за амур-переросток?» Толпа собралась — все из нашего двора. Лилька всем по телефону растрепала. Баба-яга визжит в дверях: ее с пуделем не пропускают…

Студенты слушали: ох и врать же здоров малый! Чего никогда не было, еще прибавит с три короба.

— Тут выходит Потейкин. — Редька вскочил на бугорок, простер руку с портфелем. — Стал сроки запрашивать! Цитрону — два года. Руслану — год условно. Мне тоже спецПТУ запросил… Р-раз! Суд уходит на совещание. А мильтоны стоят с шашками наголо… Р-раз! Команда: «Встать, суд идет!» В зале тихо-тихо, у меня коленки дрожат. Думаю: «Поджигал — не дрожали? А теперь испугался?» Зубы так стиснул, аж губу закусил, кровь выступила! Вот глядите!

И он показал всем свою губу. Очкарик взял его за подбородок, в глаза поглядел.

— Да ведь врешь ты все, Редька! И не поджигал ничего.

Он не старался высвободиться из перепачканных в глине ладоней очкарика. Но потом стало грустным его лицо, он спросил очкарика:

— А как ты думаешь, пошлют меня в спецПТУ?

Тот ничего не ответил. Редька высвободился, медленно отвернулся. Забросив портфель за плечо, пошел своей дорогой.

Он не знал, какое решение приняла комиссия: обещали дать срок на исправление. Мать твердо сказала: пошлют в спецшколу. Рауза, когда он ее спросил, молча покачала головой: нет. «Кодлу» он теперь избегал, боялся. «Их-то возьмут», — сказала Рауза. Потейкин навещал квартиру. Когда он в первый раз пришел, мать была на работе. Редька видел, как Потейкин обошел комнату, оглядывая и ощупывая разные вещи и вещицы — и двух песиков на этажерке, и книжку, — и даже потрогал будильник, лежавший на животе. И только отцовские призы — самое интересное, что было в комнате, обошел без внимания, а может, из деликатности к личным вещам хозяина квартиры. Зачем он повадился в их квартиру, опекун? Такими мыслями была полна голова Редьки после веселого разговора с могильщиками.

А позади уже бросали землю лопатами.

— Ты знаешь, он не глуп, — сказал один студент другому.

— Вообще дураков среди детей не больше, чем среди взрослых, — серьезно ответил другой.

В этот вечерний час вдали у ворот духовой оркестр бухал разобранную по всем трубам траурную мелодию.

Знакомая часовня, куда заглянул Редька, была погружена во мрак. Темно, а совсем не страшно. Под иконой стоял подсвечник в курчавых отеках стеарина. Редька зажмурился, потом открыл глаза, и вдруг подсвечник превратился в белого пуделя. Даже, кажется, пошевелил ушами. Сделав это открытие, он повеселел и выбежал из часовни. Вспомнил, что во дворе, в нише на стене церкви, у ног статуи, всегда лежат богомольные подношения: краюхи хлеба, яблоки, свежие цветы в баночке. За босыми пятками святого зачем-то ламповое стекло. И он побежал назад, во двор — только бы мать не увидела.

Оглядевшись, вскочил на цокольный желобок, дотянулся до яблок и стал загружать ими полы курточки. Была минута соблазна — он взял большое яблоко на зубок. Но потом и его бросил к остальным.

Совсем уже стемнело. Маркиз издали заржал — услышал шаги.

Редька поднес ему на ладони самое большое яблоко, обтерев предварительно о рукав. Маркиз взял осторожно, подняв мохнатую губу и оскалив желтые зубы.

— Улыбочки оставь!

Рукой Редька нащупал стертое в кровь место на шее мерина. Ему самому оно не давало покоя ни в школе, ни даже в постели перед сном. Маркиз тихо ржал, улыбался. Стучал передней ногой, просил еще яблок. Есть же такие заморенные, плохие лошадки. Никудышные меринки с отвисшей нижней губой, обиженной мордой, с утолщениями и буграми в коленях. По городам, даже таким небольшим, как Рожково, они почти что вывелись. А можно их увидеть при домах отдыха, в коммунхозовских оранжереях или лесных питомниках.

— Жуешь? Ну, жуй, жуй.

Он вытащил из портфеля сырую морковку. Он и сам любил в тот год сырую морковку. И Маркиз хрупал, громко хрупал.

Потом Редька принес ему ведро с водой. Потом щеткой тер лысые ляжки мерина. Потом расчесывал хвост, гриву. — А теперь — левую ногу… «А мы, скажи, не хотим…» — вполголоса повторял он игру матери с ребенком. — А теперь — правую. «А мы, скажи, станем брыкаться…» А хвост — расческой. «А тебе, скажи, от мамки попадет, если узнает…» А челку — ножницами… «А мы кусанем! А нас, скажи, конюх Костыря, твой папаша расчудесный, не поил и не кормил». А мы с тобой и сена пожуем, а не то — болтушку с отрубями и с овсом. «Нам, скажи, еще лучше — морковку да яблоки подавай…»

Старый мерин хрупал и хрупал морковкой. Удивительный уют был в этом мерном звуке.

Голодный, счастливый Редька возвращался впотьмах, посвечивая перед собой карбидным фонариком. Ему не хотелось домой. Он медлил. Безлюдна была площадка возле ворот. Не сразу различишь — там стоял под аркой Потейкин. Покуривал, дожидался кого-то. Редька тоже подождал. Бросив окурок, Потейкин направился в их подъезд. Он пошел за ним следом. Крался, таясь. Возле подъезда Редька отпустил Потейкина и долго стоял, от нечего делать заглядывая в знакомое окно дворничихи. Там на подоконнике кружилась белка в колесе. И котенок нетерпеливо глядел на белкино верчение. И он глядел, стоя под окнами.


Когда Потейкин в первый раз пришел, Редька ничего не имел против — правда, в шахматы Потейкин играл, пожалуй, хуже его самого, зато умел быстро расставлять фигуры на доске. Они стали состязаться, кто быстрее. Почему Потейкин считал, что это важно, Редька не мог понять, но тоже достиг успехов — научился быстро расставлять фигуры. Он преисполнился уважения к Потейкину и загордился, что инспектор с ним играет. А ведь многие во дворе его побаиваются, даже Цитрон.

— Вы всех местных собак знаете? — из любезности спросил Редька.

Мать все не шла с работы, и Потейкин заскучал. Он уже взялся за фуражку, когда мать заглянула в дверь и смутилась, увидев постороннего человека.

Так было в первый раз. Потом Потейкин еще дважды являлся, и мать каждый раз заметно оживлялась. Редька насторожился, нюх у него просто собачий.

— Сегодня у нас было собрание, — рассказывала мать, — местком выбирали. А нашего повара все-таки забортовали.

Потейкин понял: она хотела сказать «забаллотировали» — и рассмеялся. И Редька тоже снисходительно улыбнулся, хотя не понял, над чем смеются. Ему просто пришлось по душе, что ненавистного повара «забортовали». Он любил свою мать, знал, что она лучше всех, но до этого вечера никогда не задумывался, какая она. Он не замечал ее достоинств и недостатков.

Она бывала злая: «Дьяволенок… холку намну… бремя тяжкое…» Но он знал, что она любит его, даже упрямство его, и взрослые слова, и простуженный голос. И этого было довольно. А в тот вечер он ревновал, еще не понимая, что есть такое чувство, причиняющее страдание, — глаза высыхают и горят уши.

Пока Авдотья Егоровна кипятила чайник, Потейкин вышел в прихожую, постучался к Раузе и возвратился вместе с нею. У него была старая дружба с молчаливой дворничихой. Чай пили втроем. Редька учил уроки.

Потейкин вел себя солидно, как подобает мужчине в годах. Заговорили о Костыре — каково ему сейчас. Потейкин высказался уважительно:

— Человек он талантливый. Как же, добытчик — первое дело.

— Ну, уж добытчик, — вздохнула Авдотья Егоровна. — Плохой добытчик.

Рауза молча попила чаю из блюдечка и ушла. И ничего: Потейкин водки не принес и не требовал. А то, что навестил и увидел, как живут, наполнило Авдотью Егоровну чувством признательности. Она ему благодарна и за то, что по-хорошему разъяснил про членов комиссии: тот, председатель, что стучал карандашом, оказывается, добрый человек, секретарь исполкома. Только некогда людям — все спешат. А то, что под конец смеялись, так почему не развлечься? Это без злобы. Это даже хорошо, ведь не оштрафовали.

Редька грыз ручку и исподтишка поглядывал. И когда, попив чайку, Потейкин с разрешения Авдотьи Егоровны снял китель, вывесил его на спинке стула и остался в трикотажной безрукавке, обтягивавшей круглые молочные плечи, он вспомнил про отца — какие у него могучие руки, даже в зимние месяцы смуглые от волосатости, жаль только, что левое плечо торчит углом… «Тебе бы пчелу на одно место», — безжалостно думал о непрошеном госте.

С матерью Потейкин становился разговорчивым. Он рассказывал о порче нравов. Он это наблюдает по роду службы.

— Пойдите на пляж — увидите: теперь многие дети носят крестики. И даже маленькие ребятишки, девчата. Вот так. Хоть стой, хоть падай.

Он охотно делился своим непониманием многих людских поступков.

— Вчера принял в детскую комнату девочку. Всю ночь у меня спала, скамейка жесткая, знаете, с резной спинкой. Показывает так: у нас в Рожкове она проездом из Хабаровска в Москву. Взяли ее с собой проводницы дальневосточного экспресса — Шура и Соня. Фамилий не называет. О себе говорит, что захотела посмотреть Россию… Вот сидит у меня дура дурой, и кукла у нее под мышкой — доктор Айболит. Ну зачем у ней Айболит под мышкой, Авдотья Егоровна? Одна несуразица. Под протокол… А эти мотоцикл сожгли.

Редька вытирал промокашкой перо. Слушал.

— …Безмотивное преступление! Старший — Восторгов, по кличке Цитрон. Третий год за ним наблюдаю — терпение иссякло. Вернулся после отбытия — паспорт не прописан, работа, говорит, глупых любит, разучился быть человеком, хочет быть королем. Ну зачем он хочет быть королем, Авдотья Егоровна?

Вот он какой молчаливый, этот Потейкин!

Предложил матери в кино сходить, она только посмеялась:

— С офицером? Вот придумали!

— Как же быть?

— Сшили бы штатский костюм.

— Да где ж его сошьешь? У нас в мастерской только кителя шьют да мундиры.

— Индпошивы везде есть, — сказала мать.

И все же в следующий раз явился в штатском, только стареньком. Руки положил перед собой на стол симметрично. Сразу стали заметны следы утюжки на плечах пиджака. Развернул газету: что нынче в кино? Итальянский фильм «Генерал Делла Ровера». Мать отказалась. Итальянские фильмы ей и раньше не нравились, возвращалась из кино, бывало, молчаливая, задумывалась о себе, о муже, как они поженились за шутками — Сергей Есенин и Дуня Дункан…

А в этот вечер Редька пристал: «Дай деньги, я пойду… Дай!» Она нехотя отпустила — пойди уж, ладно. Туча стояла, как лужа. И голые березы были освещены совсем по-зимнему косым солнцем. Рано зажглись фонари. Нет, разом зажглись все ледяные стеклышки на земле, все стекла в окнах домов! Наступил вечер.

На автобусной остановке он увидел женщину. Засмотрелся на нее. Нарядная, красивая. И улыбнулась ему. Он быстро отвернулся. В подошедший автобус и не подумал войти. Ушел автобус. А там, где только что стояла женщина, пахло ее духами. Он о чем-то думал. И вздыхал, нюхал прохладный воздух.

5

Отец вернулся, когда его не ждали. Мать была на работе. В тот вечер девчонки, продававшие георгины, находились под особым наблюдением Редьки. Он и сам не понимал, зачем он к ним привязался. Крался с подветренной стороны, точно охотник за антилопами. На асфальте у входа в церковь, где обычно гроб выносят из автобуса, девчонки писали мелом и поглядывали на Редьку. Он прыгнул — они разбежались. Осталась надпись большими буквами: «Редька, не коси глаза! Мы над тобой смеемся!» Он погнался за ними. А одна, пока он гонялся по всему двору, успела нацарапать: «Твой отец вернулся. Опохмеляется!» И Лилька в форточку крикнула:

— Отец тебя ищет! У кого, говорит, ключ от квартиры?

Он все на свете забыл от радости. Понял, где искать — в толпе мужиков возле палатки! Всех растолкал. Отец уже отстоял очередь и сейчас любезничал с тетей Глашей. Она высилась в своем окошке. Толстая, в белом халате, скрестив на груди руки, слушала, ожидая, пока освободится стакан. Отец был в кураже, болтал без умолку. Слабо прижал сына больной рукой к себе. Прижать-то прижал, а вот понял ли?

И Редька вдруг как-то сник, коротко осведомился:

— Отсидел? Что ж не дождался дома выпить?

Отец стаканом показал на тетю Глашу.

— Ты ее слушайся! — подольщался к ларечнице, потому что она угощала в кредит. — Это наш доктор, сынок, наш доктор!

Кто-то чужой смеялся: а ведь похоже! Кто-то подталкивал отца в спину.

— Отсидел? — повторил Редька.

— А тебе что? — разозлился отец. — Вот запру в комнате, отсидишься! — Он выхватил ключ из его рук и отвернулся.

Редька выбежал из толпы.

Много пустых ящиков громоздилось у черного хода фабричной столовой. Там жгли ненужную тару. Дожидаясь матери, Редька постоял у костра. Сейчас он почему-то впервые понял, что от отца мало проку. Разве он спросит: как ты живешь, почему в школе неинтересно? Если бы отец спросил, что случилось раньше, двойки или тот карниз, по которому он прогулялся на втором этаже, из окна в окно, на глазах всего класса. Что раньше? Агния Александровна говорит: учится плохо и хулиганит. А на самом деле отыграться хотелось ему, отыграться после двоек — вот и пошел по карнизу.

Две женщины в грязных халатах вынесли тяжелый котел. Он узнал мать, а та его не сразу заметила за дымком костра.

— Твой явился, — сказала вторая.

Мать убрала прядку со лба, кивнула Редьке.

— Мой.

— Хороший он у тебя.

— Хороший, когда спит. Я его только спящего и люблю.

— Небось только и видишь, когда спит.

Вторая была старше матери. Седина у нее в волосах.

Когда он подошел к матери, на пороге вырос, вытирая руки полотенцем, знаменитый шеф-повар Ефремыч — тот, которого «забортовали». Лицо у Ефремыча создано для белого колпака: рыхлое, отвислые щеки, картофельный нос, надрубленный на конце. Никто не любит Ефремыча, а Редька всегда дразнит.

— Ну, чего уставился? — спросил Ефремыч.

— А тебе жалко?

— Нечего тут разглядывать, проваливай! Ишь какой отчаянный, никого не боится!

— А чего тебя бояться? Дай лоб пощупаю — может, рога растут?

Ефремыч рассмеялся. Мать покачала головой:

— Дети есть дети.

Они возвращались домой, тесно прижавшись друг к дружке. Серебром сверкала речка Луковка. Такие были тут хорошие места — луга примятые, еще травянистые после первого снега. И река, будто нарочно, чтобы удлинить свой путь, уходила вдаль широкими излуками. На берегу росли старые ракиты. В них шумели галки, они летали над головами матери и сына. А на другом берегу, в Заречье, куда вели деревянные кладки, зажглись огни районной ярмарки. Там, над деревьями, плыли лодочки аттракционов. Там слышалась музыка.

Редька склонил голову набок, следя за полетом галок, вращал тонкой шеей.

— Мамка, а верно, птицы людей называют — медленные?

Она сперва не поняла, потом усмехнулась:

— Выдумываешь. — И вслух повторила свою мысль: — Только спящего тебя и вижу.

Редька ни слова не сказал про отца. Он мстил ему за нехорошую встречу у палатки.

— Пойдем на ярмарку? — предложил он. — Чего мы дома не видали?

— Не купцы мы, сынок. Нам на ярмарке делать нечего.

Она присела на пенек, привлекла к себе, прижала ногами. Он потрогал мягкий платок на ее лбу, смахнул с него что-то — вправо и влево. Она покраснела, улыбнулась, как взрослому мужчине, от этой ласки. Тогда он застегнул верхнюю пуговицу на ее кофте, у шеи. И она позволила ему. И он еще взял ее палец своими двумя маленькими. И так они покачали свои две руки. Мать тихонько отталкивала его и гладила. Она была и нежна и груба с ним, все у нее смешалось в этот час.

— Красиво, правда, мамка? — говорил он, заставляя ее любоваться дальним горизонтом с деревьями, заречными огнями и аттракционами. — Мамка, ты когда-нибудь каталась на «чертовом колесе»?

— Я, милый, на таких колесах каталась…

— Голова не кружилась? Ну, пойдем, пойдем. Тут всего ничего.

Он тянул ее за руку. Она слабо сопротивлялась. Тогда он сказал:

— Зачем нам домой? Отец вернулся.

Он сказал об этом так, будто нашел главный довод, чтобы идти кататься на «чертовом колесе».

— Что ж ты сразу не сказал? — крикнула мать. — Как же он в квартиру войдет? Ключ-то, ключ у нас!

— Не беспокойся, я отдал. А ему и не понадобится: он у тети Глаши лечится. Ну пойдем!

— Лечится?

И опять она не сразу поняла, что он говорит. Вдруг глаза ее наполнились слезами. И странно: в ту же минуту улыбка осветила лицо. Авдотья Егоровна умела жить минутой: если есть радость в жизни, значит, еще повторится. Может, и бабушка скоро приедет. Ведь обещала.

И они быстро пошли над глубокой выемкой железнодорожного пути. Вечерело. Впереди горел зеленый семафор. Внизу блестели рельсы.

— Я тебе одну историю расскажу. — Она заглядывала в глаза сыну.

— Какую?

— Только это факт, а не сказка.

Поезд с его долгим грохотом и шумным ветром заполнил выемку полотна. Мать рассказывала про какого-то слона во Вьетнаме и смеялась. А он ничего не слышал. Наконец поезд промчался.

— …Представляешь, слон с медалями! В джунглях его все партизаны знают! На весь Вьетнам он знаменитый! Одну медаль ему дали за войну, другую — за трудовые подвиги. Это мне давеча Анисим Петрович рассказал.

Мать увлеклась, глаза ее помолодели.

— Ну и что… — хмуро протянул он. — Слон и слон. Подумаешь! — Он вдруг остановился. — Пусть не ходит к нам Потейкин. Мамка, пусть не ходит, пусть дорогу забудет!

Куда девалась радость минуты! Ей стало нехорошо, скучно. Что это сын так плохо о ней думает?

— Анисим Петрович хочет помочь тебя воспитывать. Ты-то вот никому не помогаешь. А он помогает.

— А я не люблю помогать. — Он сжался, поди разожми его.

— Когда тебе помогают, любишь?

— Это их дело, раз помогают — значит, это им нравится. Для себя делают, а не для меня.

— Ты так думаешь? — не зная, как возразить, спросила мать.

— Я так думаю.

— Сил моих нету… Бремя мое тяжкое.


Но когда тронулось под звуки шарманки огромное ажурное колесо под названием «Круговой обзор», когда поплыла, качаясь, и ушла выше деревьев их лодка и стал клониться и падать набок весь дальний, догоравший закатом горизонт с серебристой Луковкой, все позабыли мать и сын. Она прижалась к нему. Он схватил ее руку.

— Мамка, мамка! — крикнул он. — Ух, жизнь собачья!

И тоненько взвыл. Как обычно, когда ему нравилась эта житуха.

…Тетя Глаша запирала палатку на два тяжелых болта — крест-накрест. Расходились по домам ее последние клиенты. Дворничиха подметала снег, слушала, что ей говорит, какие инструкции выдает Потейкин.

— Этих троих еще до Нового года отправим, пусть сухари сушат на дорогу, только бы путевки достать, — негромко говорил Потейкин.

— Это правда, что они телефон-автомат очистили? — Рауза говорила как будто и не по-русски, гортанным голосом.

— У Цитрона на три рубля монеток нашли. Социализм построили, в космос ходим, а эти сморкачи… Одна несуразность.

Анисим Петрович был человек пожилой, добросовестный и честный и не мог бы сказать, что двор его полон воришек и хулиганья. Он знал многих хороших детей, дружил с их порядочными родителями, собрал из них актив в помощь детской комнате. И все же по роду службы хмурые мысли его одолевали, сказывалась близость кладбища: что ж, если даже хорошие девочки перед экзаменами срывают цветы с могил и несут в школу учителям в подарок… Он ловил их не раз и гудел: «Несуразица. Под протокол…» Рауза помогала ему ловить девчат, но не одобряла за мрачность взглядов.

— Костыря вернулся? — спросил Потейкин.

— …

— Где он?

— Пошел себе… позволять.

— А Авдотья Егоровна?

Рауза бросила быстрый взгляд на Потейкина, оперлась на метлу:

— Зачем Редьку пугаешь? Ходишь, пугаешь. Не ходи.

— Пусть боится, — сказал Потейкин и не скрыл за улыбкой смущения.

— Заяц пусть боится. А не человек… Человек не заяц! — твердо сказала дворничиха.

Потейкин понял, что ему не увернуться от разговора. Он не привык оправдываться за двадцать лет беспорочной службы в рядах милиции.

— Хулиган должен сызмала чувствовать запах закона, — сказал он памятные ему слова полковника из областного управления. — Для него закон должен быть соленый и горький на вкус… Чего ты на меня уставилась?

— Ты не к мальчику ходишь, а к матери. Нехорошо. Ты к ним не ходи. Что ты у них… вроде прописался?

— Я ей помогаю, — тихо сказал Потейкин. — Редька тоже в спецшколу глядит. Шариков у него не хватает. Сам себя на комиссии оговорил — зачем?

— Ты его тоже ушлешь?

— Что ты болтаешь, неразумная! И его мне жалко. И Авдотью Егоровну жалко. И отца тоже жалко… Так-то, Рауза.

Потейкин бросил окурок под метлу. А Рауза стала мести широкими взмахами.


…В тот вечер в комнате света не зажигали. Отец и мать стояли, облитые лунным светом. Мать стирала платки в мыльной воде. Отец в том же тазу мыл руки. Долго мыл — то обмылком, то пемзой. Его мокрые руки блестели при луне. А он их мыл, мыл.

— Разве ж там вымоешься? Только бы выспаться.

— Мучает тебя вино, — с грустью сказала мать.

— Не так я много пью, как обо мне говорят. А Редька молодец, Маркиза содержал в лучшем виде. Любит животных.

— Пока тебя не было, я в школу ходила. Агния Александровна советовала: «Отдайте его в продленный день». Это в другую школу, в городе. Значит, полчаса на трамвае. Я шла домой, думала: ох, у самой-то у меня день продленный!

— Зачем нам за школу держаться? — говорил отец. — Зачем ему школа? Твой Ефремыч повстречался, идет домой: и в руках, и в зубах, и наперекрест! — Он изобразил, как возвращается шеф-повар, нагрузившись продуктами из столовой.

Мать согласилась:

— Со злом бороться — против ветра плевать. Ну мы его прокатили на выборах. Нету его в месткоме.

Редька не спал. Его кровать стояла в углу за шкафом.

— Я ему вежливо говорю, — вспоминал отец свой разговор с Ефремычем. — «Ну, как — все носите, носите?» Он важно так отвечает: «Теперь каждый живет для себя. Ваши взгляды, папаша, далеко отстали. Я-то ношу из интереса. А ты, балда, за решеткой из-за чего побывал? Из-за стаканчика?» — Отец едко закашлялся сквозь смех. — А ты говоришь, школа! Что ты за школу держишься?

В окно светила луна. Плескалась вода в тазу. Редька лежал с открытыми глазами и не спал. Думал.

В комнате оставил записку: «Мама, я пошел в школу, там арифметика». Запер дверь. Ключ сунул в притолоку.

Лилька в халате, в туфлях на босу ногу висела на телефонном шнуре. Поприветствовала легким жестом, ощупала бигуди на затылке. Он остановился возле нее с портфелем.

— Хотя бы продали, а то сожгли! Ни себе, ни людям, — тараторила в трубку Лилька. — Вот и говорят: безмотивное преступление… Я по тебе соскучилась. Приезжай, все расскажу. — Она положила руку на плечо Редьки. — Редька, наш маленький, на стрёме стоял… Ну, что молчишь, Нюрка? А я с Васо уже по-грузински разговариваю: миминда рдзе, миминда пури… — И снова другим, заговорщицким голосом: — Жду, слышишь?

Редька знает, что Лилька всегда врет. Никакого нету грузина, а есть Петунин.

Она повесила трубку на крючок. Стояла, прислонясь к стене, блаженно глядя на Редьку.

— Ты чего такая веселая?

— Нейлоновую шубку Петунин подарил. Вечером будем обмывать — душа требует!

— Чего врешь! Васька в командировку уехал. А ты со мной погуляй.

Лилька тормошила гривку у него на затылке. На кухню прошла Рауза.

— Ты б хоть с ребенком, бесстыжая…

— Он еще новенький. На нем ограничитель стоит — не раскатишься!

Лилька дружила с Редькой, охотно прятала его портфель, когда он не хотел идти в школу. И сейчас он отдал ей портфель.

— И никакой не грузин. Чего ты врешь?

— Так интересней. От правды скучно. Вот ведь дед Мороз на елке всех веселит, а он ряженый.

— Зуб от Гитлера хочешь?

Он вытащил из кармана и показал ей продолговатый желтый предмет, похожий на обмылок. Это верно был зуб. Он вчера извлек его плоскогубцами из лошадиного черепа на свалке.

— Ты чего? — удивилась Лилька, разглядывая зуб, как если бы это было какое-нибудь колечко или брошь. — Зуб от Гитлера?

— Деньги нужны.

— Зачем тебе деньги?

— Значит, нужны.

— Сколько?

— Я знаю? Хомут нужно купить.

— А ты к бабе-яге, — прошептала Лилька. В глазах заиграли искорки. — Она мне продаст свою скатерть с голубыми павлинами. А зуб купит. Вот увидишь — купит! Ей как раз одного недостает!

Вот шкура! И над ним смеется! Грубо отобрав зуб, он пошел на кухню. Лилька смеялась беззлобно. Школьным портфелем била себя по голым коленкам и смеялась.

Баба-яга купила электрическую вафельницу и была недовольна ею. Носила по всем квартирам, показывала. Рауза недоверчиво оглядывала новинку: мало ли что придумают, все в дом тащить.

— Просто наказание! — жаловалась Васькина бабка. — Какие там вафли? Каждая вторая пригорает.

— Клади сразу третью, — посоветовал Редька и побежал.

На дворе играли в снежки. Он гонялся за кем-то и сыпал снег за шиворот. Вдруг сбились в кучу, а он посередине. Многие постарше, а он хоть и маленький, но всех огорошил.

— Не хочешь — не верь, — с безразличным видом говорил, не выпуская зуб из покрасневших пальцев. — Не знаешь, кто такой был Гитлер, чего ж ты лезешь, — говорил он, равнодушно отталкивая покупателя.

— Кто ж не знает. Дай посмотреть!

— А как звали, знаешь?

— Адольф. Ну-ка дай, говорю!

— А как его нашли, знаешь?

— В рейхстаге. Он в яме испекся. А ты дай поглядеть.

Но он крепко держал зуб.

— Из рук гляди. Я тебе говорю: зуб от Гитлера.

— Так тебе и поверили. Где доказательства?

— Эх ты! Скучно с тобой разговаривать. Деньги нужны, а то бы не продал.

Зуб пошел по рукам. Но он не выпускал его из виду.

— Врет он!

— А ведь верно: зуб. Да какой клыкастый!

— Сколько просишь?

— Сколько дашь?

— Говори цену.

— Хомут нужно купить. Достань хомут, я тебе даром отдам.

И вдруг вся стая прыснула кто куда: Полковник с пятого этажа схватил Редьку за плечо. Но зуб Редька зажал в кулаке. И Полковник, силой усадив его рядом с собой на скамейке, долго — палец за пальцем — разжимал кулачок. Наконец убедился — лошадиный зуб.

— Жулик ты! Чем торгуешь!

— Я не жулик.

— Жулик бессовестный. Слышал ты такое слово — совесть?

Редька сунул зуб в карман. Он уже отдохнул от страха.

— Слышал… Глупость! Боятся, вот страх и называют совестью. Это так, для красоты, говорят.

— Чего боятся?

— Ну, что попадет на орехи. Накажут. В спецшколу отправят.

— А ты в спецшколу не хочешь?

— Смотря в какую… — Он уже догадался, что лучше всего какое-нибудь коленце выкинуть.

— Ишь ты, разбираешься. Отвечай по порядку. Вот на войне солдаты бросались с гранатой под танк. Это что, по-твоему?

— От страха бросались. Деваться некуда, все одно погибать, так уж лучше быстрее. Вот и бросались. (Если взрослый дядя заводит ерундовский разговор, значит, не видел, как мотоцикл поджигали, можно не бояться. И Редька раздумывал, что бы еще отмочить.)

— Вот какая теория! — сказал Полковник.

— А почему вас Полковником зовут?

— Так, придумали. Меня зовут Петр Михайлович. Фамилия моя — Сапожников… Я как-то вечером стоял у окна, курил.

Редька слушал, задрав голову, глядя куда-то в небо. Так же, не повернувшись, спросил:

— Вы меня видели?

— Видел. Смотрю, горит мотоцикл. А я не люблю мотоциклы — это еще с войны, с лета сорок первого. Шумят они. Смерть возят в лукошке. Я, знаешь, лошадей больше люблю. Я ведь в нашем городе самый главный над лошадьми… Ты Маркиза любишь?

— У меня зуб не от Маркиза, а от Гитлера.

Сапожников не улыбнулся — Редька в первый раз заглянул ему в лицо. Раньше он всегда стоял за бритой головой Полковника. И не очень-то вглядывался. А голова у него лошажья: продолговатая сзади, очень крупный, мясистый нос, ощеренные длинные зубы и много морщин, как будто ремни уздечки. И странно: оказывается, пахнет он не трубочным дымом, а лошадиной шерстью. Как же он раньше не учуял, чем пахнет Полковник!

— А почему в трубку дуют? — ни с того ни с сего спросил Редька.

— А! Это чтобы пепел сдуть. — Сапожников, вспомнив, достал свою трубку.

— А вы кофе с молоком пьете? Любите?

— Очень.

— А яичницу с картошкой любите?

— Я возиться с едой не люблю, — с улыбкой ответил Сапожников.

— И я тоже. А вы любите, чтобы все было хорошо?

Он вдруг припомнил, как однажды Полковник шел домой через двор и на ходу читал газету, а из его портфеля, зажатого под мышкой, с обеих сторон торчало детское ружье. В другой раз — тоже вспомнилось, как многое непонятное, — он увидел Полковника на балконе, тот смотрел на солнце сквозь стакан с водой, и Редька догадался, что в стакане живая рыбка. И еще вспомнил, как однажды Полковник устал забивать «козла» под липой, попрощался и пошел от стола, а один «гигиенист», Архипов, сказал: «На нем шкура-то еще военная». Все воспоминания сейчас располагали к дальнейшему знакомству — просто удивительно, что часто не замечаешь хорошего человека: дурак из тебя идет!

— Приходи когда-нибудь к нам, — сказал Полковник, — мы тебе добрых коней покажем. Таких ты не видел.

— А где вы находитесь?

— Разве ты не бывал у нас на конюшнях?

— Нет, не бывал.

— Оранжереи знаешь? А дальше пойдут ветлы над оврагом, ипподром. А за ним дощатый забор — это наше поле для выездки. Такое слово слышал — конкурное поле? Там разные препятствия расставлены. А ты иди прямо до каменных конюшен. Когда-то был там конный завод графа Вревского, еще и графские гербы над воротами сохранились. Услышишь конское ржанье — тут я тебя и повстречаю.

Редька мысленно проследил путь, по которому его вел Полковник. Он знал всю эту дорогу: не раз бегал за отцом на ипподром. Он помнил и однорукую мельницу за оврагом, и графские гербы: там стоят бурые медведи на одной половине, а на другой — розовые мечи крест-накрест. Он мог бы сам рассказать всю дорогу до самых конюшен, откуда в город выезжает конный резерв милиции. Но сейчас почему-то хотелось, чтобы Полковник потрудился и сам объяснил, как до него добраться.

— А когда прийти? — спросил он после некоторого размышления.

— Когда очень понадобится. — И тут сверкнули диковато-веселые глаза Полковника. — Чтобы украсть самую высокую лошадь, цыгану не нужна самая долгая ночь! А ну, отдай зуб! — вдруг строго приказал Полковник.

И Редька, не противясь, вытащил зуб из кармана. Полковник поиграл им, подкинул раза два и спрятал в кошелек.

— А ты, часом, не знаешь песню «Кто там улицей крадется?» — спросил Полковник.

— Не знаю. У меня голос простуженный. Меня с пения отпускают.

Шел снег, он все выбеливал: и скамейку, и Полковника, и бараний воротник на зимнем пальтишке Редьки.

6

Так бывает: один раз поговоришь с человеком, и после этого он то и дело попадается на глаза. Не прошло трех дней — Редька снова повстречался с Полковником, к тому же при чрезвычайных обстоятельствах.

Целое путешествие — дойти до ипподрома. Сперва через знакомую, заросшую бузиной калитку — на кладбищенскую дорожку. Потом через овраг мимо оранжерей — в зимний солнечный день далеко сверкают, точно осколки битой посуды, стеклышки их остроугольных крыш. Вот уже издали слышно, как сотрясается воздух, а это духовой оркестр бухает веселую музыку. Надтреснуто звонит какая-то жестянка вместо судейского колокола. Хочется бежать из последних сил, чтобы не пропустить той минуты, когда рванутся кони и пестрые наездники в «качалках», прямые, точно идолы, натянут вожжи в руках. И весь этот сбившийся комок лошадей и «качалок» побежит, побежит по дальнему кругу. Очень уставал он в дни таких путешествий — и от всех предосторожностей, чтобы отец не увидел, и просто так — от пройденного расстояния, и от волнения азарта. Скуки как и не бывало.

В репродукторе жалко хрипел галоп из «Орфея». Игроков вдруг всех прибивало к кассам. Деньги считали в одиночку, а спорили кучками, вырывая из рук программки. Милиционер толкал к выходу пьяного, а за него заступались. Дело шло к драке. И Редьке казалось: все ощетинилось, все ему угрожает, и надо внимательно пробираться в толпе сумасшедших, не то затопчут.

Под ногами снежная жижа, в ней мусор, картонные билетики. Говорят, если посчастливится, можно найти и выигравший. Иногда теряют. Или впопыхах не тот выбросят из кармана. Редька не забывал об этом. Он не знал, сколько стоит хомут. Но, конечно, дороже, чем пять карбидных фонарей. И ему была нужна большая удача.

Он не заметил, как выросла перед ним вся команда. И бежать поздно.

— Здоро́в! — Цитрон протянул руку.

— Здоро́в! — Он подал прямую ладошку.

Он ничего не сделал им плохого на комиссии. Даже взял на себя вину: чего еще надобно им от него? И все-таки он старался их избегать. Это ему удавалось, потому что сами они после комиссии перестали сбиваться в кучу. Только однажды Сопля сорвал у него с головы шапку и далеко закинул ногой. Редька подобрал, надел и удалился, не оглядываясь. И вот они тут! Цитрон с интересом разглядывал Редьку. Значит, сейчас что-то произойдет.

— Что ты тут делаешь?

— А ничего.

— Чего-чего, а ничего? Мурлошка… Отвечай, что дольше заживает: колотая рана или резаная?

Редька насупился.

— Не знаешь? Не приходилось? А ну, стань на колени, — вполголоса приказал Цитрон. В толпе такой разговор никому не слышен. — Кому говорю…

— Не встану.

За это надо уважать. Цитрон кисленько усмехнулся:

— Он, значит, гордый. Запишем. А ну-ка ты, Сенькин, покажи ему, как стоят на коленях.

И то, что кудрявый Сенькин тотчас выполнил приказ, оказалось даже страшнее ножа, сверкнувшего в рукаве у Цитрона.

— А ты рядом становись, — ласково, как маленькому, приказал Цитрон.

Редька медленно опустился на колени. Он сделал вид, будто ищет в снегу билет. Но на самом деле стоял на коленях перед Цитроном, уставясь в его красные туфли с рисунчатой наколкой и фигурными кантами.

Возвышаясь над двумя мальцами, Цитрон тоном экскурсовода в музее объяснял остальным:

— Уж так устроена анатомия человека, такие коленки у него: вперед гнутся. Не то что, к примеру, у курицы или кузнечика.

Урок выполнен, можно встать. Снова звонила жестянка в судейской будке. Бежали люди к кассам.

— Вон твой папаша. — Руслан показал рукой.

— Дурачкам советует, на какой дубль ставить, — рассмеялся Сопля. — Если дуриком выиграешь по его совету, давай долю. А проиграешь — только его и видели.

Толпа прижалась к барьеру. На дорожке бежали пять лошадей в упряжках. Катились «качалки». Катились, нет, мчались стремглав. Кони растянулись по кругу.

И в эту минуту кто-то тронул его за плечо. Он обернулся — Полковник.

— Идем. Помоги нам.

Редька качнул головой.

— Ну?

Полковник пробирался в толпе, не обращая внимания на то, что происходило на беговой дорожке. Несколько раз он махнул рукой Редьке, звал с собой.

— Ну?

Не выпуская из виду высокую фигуру Полковника, Редька с опаской следовал за ним в отдалении. Он и сам не понимал, почему так насторожен, наверно, потому, что весь ипподром с уханьем толпы, и топотом копыт, и ножом в рукаве Цитрона подстерегал его, грозил бедой. Чем же лучше других этот Полковник? Куда он приманивает? Тетя Глаша посылала стаканы алкашам напрокат. А этот? Чего он там хитрит? И он медленно шел по тропе за Полковником. Он не чувствовал, что уши его горят. Такого не бывало в его жизни — заставили стоять на коленях. А что теперь придумал Полковник?

Он издалека видел, как Полковник нырнул под изгородку и похлопал по гриве рослого рыжего жеребца. Он давал ему сахар с ладони. Обернувшись, снова поманил к себе Редьку. Жеребец — каких не бывает! Редька положил руки на барьер — глаз не сводил с коня. Его голова кивнула ему раза два. В эту минуту солнечный свет засиял над ипподромным нолем. Гибкая шея шелковисто сверкнула. И бросились в глаза Редьке красные накопытники на тонких бабках коня.

Полковник о чем-то разговаривал с фотографом — тот уже изготовился со своим фотоаппаратом. Верно, прославился сегодня этот конь: в солнечном свете бока его лоснились, тяжко дыша. И не зря же будут его фотографировать! Редька сунулся под барьер. Кривоногий дядя в соломенной — лошадиной — шляпе-брыле, с начесом на лбу и деревянным подбородком снимал с коня сбрую. Когда обходил его с хвоста, то шел шатко, вперевалочку. Во рту у него была цигарка-самокрутка. А Полковник коротко держал повод, не давая коню свободы.

— Ну иди же! — позвал еще раз Полковник.

Может быть, ему хотелось, чтобы Редька снялся вместе с ним и с конем? А может, все это одна хитрость? Ловушка?

— Возьми и стань рядом! — приказал Полковник и показал хлыстом на кучу сложенной сбруи.

У Костырей на стене висят и нагавки и шоры, вся конная амуниция, и Редька знал ее наизусть, но и тут он не двинулся с места. Он только спросил этого, в соломенной шляпе:

— А как зовут?

— Лозунг.

Конь шел за Полковником, поставив хвост метелкой. Ход у него капризный, в два следа: перед и зад параллельно. Кривоногий дядька, он, видно, конюх, собрал все имущество. Шли рядом — конюх и Редька.

— Ты откуда здесь взялся? — спросил конюх.

— Ниоткуда.

— А чего тебе нужно?

— Мне бы хомут у вас раздобыть.

— Хомут? — Конюх громко расхохотался.

— Ты чего коня пугаешь? — отозвался на ходу Полковник.

— Пацан хомут ищет! У нас хомутов нету!

Полковник снова поманил, и на этот раз Редька подбежал, пошел рядом с Полковником, с другой стороны коня.

— Зачем тебе хомут? — серьезно спросил Полковник.

— Маркизу холку натерло, — ответил Редька.

И вдруг обозлился на себя — за свой неузнаваемый, хриплый голос. От этой вырвавшейся из горла хрипоты он почувствовал себя жалким, униженным, трусом. Вероятно, Полковник был из догадливых, он только пристально посмотрел на мальчишку и деловым тоном спросил конюха:

— А где, в самом деле, хомуты покупают? Говорят, весной в Козельце продавались. В сельпо на базаре… — Он поманил за собой Редьку: — Идем к нам в конюшню. Помоги Трофимычу сбрую донести.

Но и тут Редька упрямо качнул головой. Вдруг сорвался, опрометью кинулся назад, в толпу.

— Ото ж дикой! — сказал Трофимыч.


Теперь Редька знал, где можно купить хомут. В Козельце, в сельпо на базаре! Он спешил назад на ипподром, едва увернулся на беговой дорожке из-под дробно стучавших копытами коней. Милиционер свистел. Редька нырнул под барьер и задохнулся. Кто-то дал ему тумака, он снова изо всех сил заработал плечами, локтями. Ему нужно было найти отца — лишь бы тот в выигрыше был. Тогда он добрый, ему не жалко денег, если шальные.

Он нашел отца в буфете. Тут место для удачливых, тут едят, пьют и не берут сдачи.

Сергей Костыря, с граненым стаканом в руке, держал за пуговицу повара из мамкиной столовой. Повар слушал отца, но, кажется, ничего не соображал, блаженствовал — ведь вот угадали, сорвали сумасшедший дубль!

— Разве ж это рюмка? — с удовольствием рассуждал отец, глядя на рюмку в руке повара. — Это лафитничек! Красное вино было в старину, называлось — лафит! Эх ты, еще шеф-поваром себя считаешь! «Рюмка». Какая же это рюмка! Филя ты, а не шеф-повар. Тебе до шеф-повара еще расти да расти… Эй, хорошая! — радостно звал он девочку-подавальщицу. — Подойди, хорошая!.. Это лафитничек. В настоящей водочной рюмке по правилу всего двадцать пять грамм… — Он глотнул из стакана, закусил соленым огурцом, и Редька увидел, как знакомо напрягаются, твердеют у отца мускулы вокруг рта. — Помнишь, шеф-повар, пели студенты: «По рюмочке, по рюмочке, потом по огурцу…» Ты думаешь, по какой же это рюмочке? По лафитничку? Ни черта ты не понимаешь.

— Набрался? — хмуро спросил Редька и потянул за рукав.

Как ни странно, отец не противился. С удовольствием объяснил повару:

— Сын! Не поспоришь. Ближайший мой друг и товарищ.

Повар порылся в разбухшем своем бумажнике, щедро выдал несколько бумажек, сказал:

— А ведь подлец ты. Ну, иди, иди спать.

Возвращались знакомой дорогой. Когда-то по ней уже шел Сверчок с отцом, уцепившись за его руку. Летний день дарил ему тогда все свои драгоценности. Птенец выпал из гнезда прямо в пыльную колею. Было счастье — поймать его, дать отцу в его протянутые пригоршни, счастье — ударить босой пяткой по пыли, счастье — чихнуть среди желтеющего поля. Теперь они молча скользили по размякшей под солнцем снежной жиже. И те же галифе, тот же жокейский картуз на отце, те же кривые ноги в сапогах, а все было не то. И была одна забота — как бы отца выставить под его удачу на хомут, да так, чтоб не просить лишнего.

Их обгонял народ, возвращавшийся с ипподрома. Тут все знали друг друга. В маленьком городе от царских времен осталось это широкое поле, где выезживали графских коней. И хотя не было тогда ипподрома с тремя рядами скамеек, стеклянной судейской будкой и пестрым шлагбаумом для стартов, но старожилы помнили: всегда на конном заводе у Вревского полным-полно породистых лошадей. Рысистых и скаковых. Съезжались на состязания любители со всей губернии. А сейчас в конюшнях размещался взвод конной милиции. И при нем спортивная школа. Когда ветер поворачивал на город, слышалось конское ржание, перестук копыт, голоса милицейских конников и металлический звук стремян и ведер.

— Отец, ты Полковника знаешь?

— Этого?.. Гигиениста? Он же цыган — спроси, сколько дырок в подкове. В милицию подался. Туда же. Тренер. Двойной оклад. Дома на казачьем седле обедает.

— А ты пьяница.

Ему сейчас не нравилось, что отец куражится, воображает, что всех умнее и выше. Хвастун, скажи ему: «Садись в «качалку»!» — и ни секунды не подумает, качнет «качалку» и рухнет на сиденье.

Их обгоняли идущие с ипподрома. Редьке казалось, что отца обходят стороной, потому что отсидел две недели. Впервые было жалко отца, стыдно.

— Подумаешь, пьяница… — простодушно болтал отец, перескакивая с пятого на десятое. — Знаешь, сынок, как при Петре Великом наказывали пьяниц? В тюрьму сажали! Да, сажали. А на шею вешали чугунную медаль с надписью «За пьянство». И, думаешь, сколько весила та медаль? Семнадцать фунтов!

Редька скупо кривился, не зная, придумал отец или где-то взаправду вычитал. Все-таки папка много чего знает, побольше других.

— Считай, сколько будет, если такую медаль на килограммы? — допытывался отец.

— Я уже высчитал, — в угоду отцу отвечал Редька, — почти семь килограмм.

Вдруг стало грустно отцу, он вздохнул:

— А ведь, поди, дефицитный был на Руси чугун. Хорошо считаешь, сынок.

— А еще говоришь, зачем мне школа.

— Нет, учись. Ты учись, сынок. Разве я что говорю?

Так они дошли до полянки, где стояли телега и Маркиз. Отец сказал:

— Ты покорми меринка. Я сосну часок.

Маркиз стоя дремал. Сейчас пройдут мимо — он даже не будет знать. Опять отец был далеко-далеко. Шел чужой человек.

И вдруг все, чем Редька жил в этот день, — снежная жижа, холодящая коленки, и нежданный солнечный свет, желтая кепка Цитрона, лезвие ножа в его рукаве и алые резинки на тонких ногах коня, — все-все вспомнилось здесь, среди зимнего поля, и он тонким голоском закричал:

— Ты и не думай Маркиза на живодерню! Не дам его тебе! Пускай еще поживет!

— Да разве можно на живодерню? — сказал отец, склоняясь над Редькой, как прежде, как в те годы, когда он бывал смешной и хороший. — Что ты, дурачок? А сколько тебе лет, сынок?

— Давай ему хомут купим! — ничего не слушая, кричал Редька. — Я ж тебе когда еще говорил: холку ему натерло! Тебе бы так!

— Что ж, давай. Деньги есть. Вот они, деньги. — Отец, точь-в-точь как повар в буфете, разглядывал свой толстый кошелек. — А только где ж мы купим хомут? Ты подумал об этом, сынок? Где они нынче, хомуты, продаются?

— В Козельце на базаре!

— Ну, в Козельце. Это ж в автобусе по Зарайской дороге, — протянул отец, — туда целый день мотать.

— А я без тебя обойдусь!

— Запрягай — поехали. Поздравляю. — И отец, как встарь, щелкнул его по лбу. Не больно.

То, что дал отец на хомут, Редька спрятал в школьный пенал, пенал — за гардероб в комнате Раузы. Сперва спрятал у себя за шкафом, но вовремя вспомнил, что там стоит мышеловка — место небезопасное. Могут заглянуть.

Отец расщедрился. Полковник сообщил адрес. Значит, можно ехать? Все-таки было страшно: никогда он в автобусе по Зарайской дороге не ездил. В поезде — другое дело. Вот если бы бабка приехала или еще лучше — дядя Боря. Вот бы с кем в Козелец!

Дни шли ни шатко ни валко. Плохое время. Школа — в другой стороне от ипподрома, на шумной улице, где гремел трамвай и бежали грузовики. Совсем в другой стороне. И туда он отправлялся — хочешь не хочешь — каждый день. В семь тридцать утра он выходил из ворот. И хорошо, если по дороге встречал попутных мальчишек. Тогда не так скучно.

Зимним днем во дворе не разгуляешься — не с горки же кататься. Васька Петунин продал мотоцикл. И, говорят, по дешевке — просто испугался «кодлы» после поджога. Так Редьке отец объяснил, он Ваську и раньше ни в грош не ставил. Художник перестал ходить — может, заболел? Или умер? Тогда все равно сюда принесут. Котят раздали по квартирам. Только один остался. А еще одного задавил автобус, и Редька схоронил его под знакомой сосной. Могилу копали с Женькой.

По вечерам тоже не светит: погасли огни в Заречье, ярмарку свернули после ноябрьских праздников. У Лильки часто гуляют штукатуры. Однажды Редька подсмотрел, как они зарыли бутылку в снегу у подъезда. Потом, верно, пойла-то не хватило, вышли и откопали. Лилька выбежала поглядеть, что они делают во дворе. Они, смеясь, объяснили:

— Мы ее тут на холодке подержали.

Редька по смеху понял, что врут. Просто из жадности заначили.

Все время что-то угнетало его. Ему даже приснился сон: пламя разливается на асфальте, и окна распахиваются, свистит милицейский свисток. И было отчего присниться: на скамейках поговаривали, что всю «кодлу» отправят куда-то еще до Нового года: «Пора им сухари сушить».

Он сухарей не сушил, делал вид, что это его не касается. Но угнетало его и то, что Цитрон сделал вид, будто пошел на стройку, хотя и прогуливал через день, и то, что Сопля откололся — с перепугу, что ли? Говорят, в танцевальный кружок при ЖЭКе зачислился. Одна хитрость. Редька мог бы от Лильки узнать подробности: там она верховодила по вечерам.

Потейкин заходил, но реже и реже. Расставлял с Редькой фигуры на доске и охотно пил чай. Но при отце кителя не снимал. Отец считал его «гигиенистом» и был равнодушен к его посещениям. Отец и Маркиза позабыл, будто зимой возить нечего. С утра уходил в дорожную бригаду и все присматривал новую должность — не прогадать бы.

В первые дни декабря снегу поднавалило. На кладбище утонули все скамейки, ограды, кресты. Когда Редька запрягал Маркиза, тот протягивал голову, помогая до себя дотянуться. Он подставлял чурбак и, оглядевшись, чтобы никто не видел, целовал Маркиза в верхнюю губу между теплыми ноздрями. Потом садился в телегу, на полированную до блеска доску-скамейку. И старый мерин трогался с места. Железные обода колес ходили восьмеркой, поблескивая на солнце.

Когда он крикнул в поле отцу тонким голосом: «Пускай живет Маркиз!» — он еще не знал, что так его любит. Если не было работы — возить песок и гравий — и мраморщики не просили отвезти на место плиту для памятника, — он вываживал его шагом до самых оранжерей и все поглядывал при этом на больную холку, где кровавая потертость смазана мамкиным душистым вазелином. Плохо наше дело, Маркиз. Куда ни кинь — надо ехать за хомутом. Он уже знал, что до Козельца четыре часа езды от автобусной станции возле рынка.

Вблизи оранжерей однажды вышли навстречу Цитрон и с ним трое. Загородили дорогу Маркизу, разговор повели как будто не с Редькой, а между собой. Это — чтобы он слушал и вникал.

— Дело пахнет керосином, — говорил Цитрон и, повертев кольцо, снял его с пальца — там на пальце татуировка. — Редька нас выручит. Мы ему скажем, он на себя примет.

— А что, в самом деле, он махонький, с него и спросу не будет, — поддерживал разговор Сенькин, хоть и не выше Редьки этот амур-переросток.

— А меня прикрывать будете, — говорил Цитрон. — А то дадут мне на всю катушку.

Так они поговорили среди поля и расступились. Редька повел Маркиза своей дорогой. Не хотел он прикрывать Цитрона. Жалко было и себя и мамку. А Маркиз — кому он будет нужен с растертой холкой? Теперь Редька один отвечал за жизнь старика.

Дома он вытащил тетрадь из портфеля, будто сел за домашнее задание. Он писал письмо мамкиной бабке в Канабеевку.

«Приезжай, пожалуйста, к нам под Новый год. Мы тебя ждали в ноябре, я то и дело выбегал во двор и смотрел, скоро ли ты приедешь. Я думал, что ты приедешь к нам ночью. Я тебя буду ждать. А как ты приедешь, вместе поедем в Козелец, там хорошие базары по воскресным дням. И в будни. Если захочешь приехать, будешь учить меня молиться. А то я забыл. Дяде Боре скажи, что котят раздали по квартирам, один остался с коротким хвостом. А одного я похоронил с духовым оркестром. От Маркиза большой привет! Такой большой — не утащить».

Как-то на выезде из оврага он натянул вожжи: взвод конной милиции скакал навстречу. Видно, возвращались с финала хоккейного матча. Головной отделился от кавалькады и подъехал к телеге. Редька узнал Полковника.

— Здравствуй!

— Здоров, — он протянул свою ладонь дощечкой. Он уже не боялся «гигиениста».

Полковник спешился, молча ощупал под хомутом у Маркиза, брезгливо понюхал руку — пахла вазелином. Потянулся в карман за платком.

— Лечить надо. Что ж хомут? Не нашел?

— Туда езды четыре часа, — сказал Редька.

— Все хомуты у нас одного размера, прямо беда, — посочувствовал Полковник. — Ртом дышит.

— Гайморит у него.

— Ишь ты! Гайморит, — с интересом повторил Полковник. — А что такое «испанская рысь», знаешь?

Он не знал, что такое «испанская рысь». А чего не знал, о том молчал. Полковник, видно, здорово в лошадях разбирается. В это время красивая лошадь Полковника потянулась из-за его плеча к тощему высокому Маркизу и они как будто поцеловались.

— Фу, Бедуинка! — осудил Полковник. — Понравился тебе старый черт?

Редька восторженно засмеялся. Но тут же осекся, потому что Полковник отпустил подпругу и своим носовым платком провел под седелкой.

— Что ж ты, даже не почистил. Нехорошо.

Больше он ничего не сказал. Вскочил в седло, издали поприветствовал рукой. И пока Бедуинка догоняла своих, она несколько раз повернула изящную голову, будто не хотела расставаться со стариком в оглоблях, с которым поцеловалась.

А через час те же милиционеры, вернувшиеся из городского наряда, увидели телегу позади конюшни, у дверей школьного манежа. Возчик в бараньей шапке и стеганке спрыгнул на землю и бросил вожжи на спину своего одра.

— Гляньте-ка, пацан с погоста! Тот, что за пьяного батьку работает.

Почему не пошел с ипподрома, когда его звали? А сейчас с недетской отвагой рванул сквозь строй веселых милиционеров, шутя загородивших ему путь, и толкнул решетчатую дверь манежа.

Он в первый раз вступил под этот сумрачный балочный свод. Косые лучи солнца и тени от решетчатых окон скользили по головам, по седлам, по крупам. Все живое здесь двигалось в одном направлении, по кругу, взрывая опилки. И здорово пахло! Ох этот сложно-смешанный конюшенный запах! Редька снял шапку. Он просто обалдел от восторга. А ведь манеж, правду сказать, был бедный, сколоченный при конюшнях грубо, самодельно — за версту от великолепия. Но как взрывались опилки под копытами, как ржали кони — то один, то другой, как отворялась решетчатая загородка и со двора въезжали всадники! Редька поначалу не понял, что они немногим старше его самого: кто в сапогах и бриджах, кто в тапочках и ковбойках, кто в башмаках и теннисках.

Шел урок «по кругу».

Единственный человек управлял всем этим — Полковник. Он шел навстречу движению посередине, и все время слышался его голос.

— Ты заставь ее подчиниться, — советовал Полковник, оглаживая чью-то лошадь. — Пусть будет гибкая, хорошая в поводу, пусть уступает шенкелям. Только тогда переводи в галоп.

Другому он говорил:

— Запомни, Петруха: лошадь берет не ногами, а дыханием. На скачках дело не в том, чтобы гнаться наперегонки, это и дурак сумеет. — И его лицо весело ощеривалось в мгновенном проблеске луча. — А дело в том, чтобы найти свое место и повести лошадь таким ходом, какой будет ей по силам.

Неужели этот бритоголовый повелитель манежа — тот самый «гигиенист», забивавший «козла» под липой с Архиповыми и сторожем Ефимом? Увидел бы отец — вот тебе и «цыган, спроси, сколько дырок в подкове…». Во что он одевался раньше, когда сидел под липой? Редька сейчас не помнил. Только трубочный дым. Сейчас он был в сером просторном пиджаке, зеленых галифе и мягких сапогах. А в руке — хлыст. Но он никого не трогал хлыстом, будто совсем забыл о нем.

Редька шарахнулся в сторону — позади него лошадь встала на дыбы, сделала «свечку». И тотчас заржали другие кони. Никто не видел, как Редька со страху присел на корточки. Кривоногий дядя в лошадиной шляпе, Трофимыч, перекладывая в зубах цигарку, вызывал учеников, отмечал их в записной книжке.

— Василенко! Корюшкин! Журба Семен! Журба Юра!

Редька подошел к нему со спины и проговорил свою фамилию:

— Костыря Родион.

Трофимыч обернулся, прищурился. Но тут же Редька услышал голос Полковника:

— Запиши!

Значит, он его видел, следил за ним?

— Родион? — переспросил кривоногий. — Дикой?

— Костыря, — шепотом поправил Редька.

Ему стало жутко от такой удачи, и он побежал куда глаза глядят. Из темного угла, усевшись на спинку скамейки, он издали смотрел на идущих по кругу лошадей и старался запомнить их клички, когда их называли вслед за фамилиями учеников. Рангун. Вариант. Хорошая. Дуплет. Бас.

А вот и тот рослый рыжий конь с ипподрома. Лозунг! Редька не сводил с него глаз — все позабыл на свете.

Полковник между тем вел урок. И все его слушали, качаясь в седлах.

— Один скажет коню: «Это тебе не под силу, не сможешь взять барьер». И конь, понимаете, не берет! Не может! А другой говорит коню: «Ты можешь это сделать, возьмешь барьер, вместе возьмем!» И конь это делает. Берет! Вот и вся педагогика… Черт его знает как — руками, ногами, самим желанием передает всадник коню свою веру! Эй, Костыря!

Может, он ослышался? Нет, Полковник назвал его фамилию. И он, недоверчиво поглядывая, вышел из своего угла.

— Давай займемся. Какую лошадь хочешь?

Редька взглянул снизу вверх — нет, не смеется. И показал на Лозунга. Трофимыч рассмеялся:

— Выбрал чертяку!

— Дай ему повод, — немного помедлив, приказал Полковник.

Всадники и лошади уходили с манежа. Все время хлопала решетчатая дверь, выпуская во двор всадников и впуская со двора солнечные снопы. И постепенно остались на кругу только трое: Полковник, он и Лозунг.

— Очень злой конь, — предупредил Полковник. — Будешь учиться работать с ним. Но берегись.

Редька кивнул. И тотчас кивнул над его плечом шумно храпящий Лозунг. Так втроем они двигались по кругу. Полковник — с внутренней стороны круга. Лозунг — с наружной. А в середине Редька. Прошли в первый раз, шли по второму. Наверно, Полковник просто не знал, что ему делать с таким маленьким учеником. Вдруг тень от решетчатой двери скользнула прямо под ноги коня. И он дернулся из рук Редьки. Полковник сильно перехватил повод.

— Ишь, тени испугался, — смущенно сказал Полковник. Как будто это он сам испугался тени.

А может, и в самом деле сдрейфил? Все-таки надо решиться — от такого коня дать повод в руки ребенка. Редька это почувствовал и понял. Он сейчас сам хотел быть маленьким — просто из благодарности к этому человеку. Таким он бывал только с дядей Борей, но ведь и тот его сажал на колхозного коня, не боялся. Теперь Полковник шел с другой стороны Лозунга, и его не было видно, когда он стал рассказывать о том, отчего пугаются лошади:

— Во всем мире не найдешь двух одинаковых лошадиных ртов или лошадиных боков… И пугаются все по-разному. Некоторые боятся всего, что над их головой, — перекладины в воротах или даже птицы. Такой был у нас Гуинплен, вечная ему память.

— Подох?

— Опоили, черти… А некоторые боятся того, что у них позади, — даже курицы или девчонки. Предводителя, когда за границу возили, так чуть не пристрелили в самолете — такой он был паникер опасный. Чуть было самолет не опрокинул. А Лозунг боится того, что у него под ногами: тени, лужи, жерди на дороге. Сам видел! Но ты запомни: за испуг нельзя наказывать. Если чего-то испугался, — не бей, обожди.

Он шел, не видя Полковника. Помалкивал.

— А иной раз думаешь — испугался, а это он играет. Он, как маленький, — резвится, сам не знает с чего. Просто жить ему нравится. С лошадьми, брат, много надо терпения. Силой не заставляй его идти на страшное. Вот жердь на дороге. Ты отъезжай, а потом подводи потихоньку. Иногда несколько дней. Пусть он сам перейдет шагом через страшную жердь. Ну-ка, подружись с Лозунгом.

Они остановились. И Редька, поняв Полковника, стал гладить тонкие ноздри коня, который казался ему просто волшебным, лучше всех. Про него сказали, что он злой, а хотелось, чтобы он, как Маркиз, опустил голову, помог до себя дотянуться. Но Лозунг царственно держал осанку, не снизошел. Тогда Полковник подтянул стремена повыше, взял Редьку под мышки и вознес на коня. И Редька судорожно заелозил ногами, чтобы найти стремена.

— Первое правило: на стременах не ездить, — заметил Полковник и придержал ногу Редьки. При этом он нечаянно нащупал дырку в подошве его башмака. — Сапоги тебе нужны.

— А знаете, сколько подметки стоят? Даже кожимитовые.

— Что, дорого?

— Денежку! Мать сказала: отец пару сапог истоптал, пока отсиживал. — Он громко рассмеялся. — А еще, говорит, отсиживал!

И Полковник посмеялся. Но, может, немножко грустнее Редьки. Вспомнились ему маленькие подарки, которые посылались в конце войны из австрийского Тироля в детский дом за Вологду. По воскресеньям он с товарищами отправлялся на главную улицу, шли из магазина в магазин и покупали все, что можно было купить: немецкие краски, тирольские коньки, итальянские мячики, австрийские шортики и майки, мыло в тюбиках, зубную пасту. Потом упаковывали в два-три больших ящика и отправляли с попутной машиной в Грац, а оттуда полевая почта двигала все это хозяйство в Россию. Почему этот мальчишка, бежавший по кустам, освещенным отблесками горевшего мотоцикла, напомнил о тех сиротах, почему заставил искать их письма и рисунки, шарить в ящиках письменного стола? Четверть века назад детдомовские мальчики хотели стать матросами, девочки — артистками или швеями. Сбылись ли их желания?

— В конном спорте надо думать, Редька, — говорил Полковник, а сам-то находился далеко-далеко, в австрийском Тироле. — Хочешь не хочешь, надо учить арифметику, алгебру, тригонометрию. Хочешь не хочешь. Ну, хотя бы на тройки. Для начала. Ты в каком классе?

— В четвертом «Б».

— Вот. Надо не просто уметь думать. Я тебе по секрету скажу: надо быть мыслителем. Лошадь дурака не любит. Мозгами надо шевелить. Верно говорю?

— …

— А ты шевелишь?

— Не знаю. Я отстал. Ничего не смогу.

— Сможешь! Я тебе говорю: сможешь. Если мы с тобой захотим, — все сможем. Мы сейчас не можем тебя принять в ученики, ты запустил учение. Мы тебе сапоги дадим. А Лозунга я тебе не дам, прямо скажу: дорогой конь. Три тысячи за него заплачено. Будешь пока своего Маркиза кормить и холить. И чтобы никакого гайморита! Маркиз на погосте, а ты у нас в конюшенных мальчиках будешь числиться.

— Не обманете? — спросил Редька, заглядывая сверху, с коня, в глаза Полковнику.

Тот выдержал этот взгляд, молча снял Редьку с коня. Отпустил подпруги. И Редька, уже зная, как другие ученики расседлывали своих коней, потащил себе на грудь тяжелое седло Лозунга.

Вдвоем они поднесли седло к десятичным весам. Редька не отдавал Полковнику, не уступал свою часть ноши. С седлом в ногах стоял он на весах перед Полковником.

— Весу тридцать семь килограмм, — говорил Полковник. — Значит, твоих тут тридцать один. Вес ягненка. Надо бы тебе прибавить. С недокорму люди тощают. А я не люблю понурых.

— А я не понурый.

— Конечно, не понурый. Я не люблю, брат, жиденьких, хмуреньких, скучненьких.

— Сопли-ивеньких? — пропищал Редька, стараясь попасть в тон игры.

— Сопливеньких, сереньких, средненьких.

— Ма-а-ахоньких? — совсем тоненько пропищал Редька.

Игра ему нравилась. Он чувствовал, что им обоим нужно, чтоб это продолжалось.

— А почему вы тогда спросили про песню? — вспомнил Редька.

— А потому что была девочка, жила в детдоме, ее родители умерли с голоду в Ленинграде. Написала мне, что был концерт самодеятельности, и она пела «Кто там улицей крадется?». Стал я всех спрашивать в полку, а после войны искал в песенниках — и не нашел. Было это давно. Выросла, верно, та девочка. И сейчас грустно бывает, Редька: была девочка, пела «Кто там улицей крадется?», а я не видел ту девочку, не знаю той песни… Давай за хомутом вместе поедем!

— Давай!

— В воскресенье! Выходи в семь утра к воротам кладбища. Буду ждать.

И снова Редька спросил Полковника:

— А вы не обманете?

7

Мать не знала. Он не сказал ей — ведь они же скоро вернутся.

Зато Трофимыч вышел проводить Полковника, принес кошелку с провизией. Полковник принял ее без радости, потому что кошелка была плетеная, из цветной соломки, с красно-желтыми петухами. Бабья сумка.

— Шлях дальний. Вечерять будете.

— Что ты, Трофимыч, побойся бога, — укорял Полковник, заглядывая в кошелку.

— А твоя лошадка? — спросил Трофимыч Редьку. — Аргамак настоящий! Батька нынче в норме? Ничего, я догляжу в случае надобности.

Автобус был старый, дверки долго не открывались, толпа добродушно лезла напролом. В стеклах пылали розовые пятна утренней зари.

— Добре, валяйте! — крикнул Трофимыч.

И вся дорога показалась такой же — совсем не с