Книга: Брачные узы



Брачные узы

Давид Фогель

Брачные узы

От переводчика

В ноябрьской книжке «Восхода» за 1888 год публицист, скрывавшийся за псевдонимом Бен-Хаим, написал в статье «Древнееврейский язык» следующие строки: «Нам могут указать на один уголок западной Европы, на Галицию, где еврейский язык имеет еще свою литературу несмотря на то, что евреи принимают там участие во всей общественной и политической жизни. Но какова, спрашивается, эта литература и кто ее поддерживает? Вся эта „литература“ состоит из одной-двух грязных, тощих газетенок, органов религиозного мракобесия. Никаких общественных специально-еврейских интересов она не выражает и не поддерживает. Таланты еврейства притекают не к ней, а к общей литературе, где и еврейство имеет свой уголок. Еврейско-галицийская литература не есть литература, двигающая общественную жизнь, созданная и поддерживаемая действительною потребностью общества. Развиваться эта литература не может».

Приведенный отрывок как нельзя лучше свидетельствует о том, что сколько волка не корми, он все равно в лес смотрит, — газетчик остается газетчиком, а «черный пиар» существовал и в позапрошлом веке, пусть даже и не зная, что он так называется. Кроме «двух-трех грязных, тощих газетенок», в Галиции к тому времени творили такие деятели еврейской культуры, как философ рабби Нахман Крохмал, полемисты и борцы с «мракобесием» Иосеф Перл и Ицхак Эртер, исследователи еврейской философской мысли Ш.-Л. Акоэн Раппопорт и Шломо Бобер (дед философа Мартина Бубера), романисты-сатирики P.-А. Бройдес, М.-Д. Брандштетер и Д.-И. Зильбербуш. Все они не удостоились просвещенного внимания Бен-Хаима, но символичнее всего тот факт, что свой нелицеприятный и категоричный прогноз развития еврейской литературы в Галиции Бен-Хаим опубликовал в тот год, когда в галицийском местечке Бучач, что под Станиславом, в семействе Чачкес родился мальчик, нареченный при обрезании Шмуэлем-Йосефом и спустя много лет взявший себе псевдоним Агнон, — на сегодняшний день единственный удостоенный Нобелевской премии представитель литературы, которая «развиваться не может». В тот год в Пшемысле ходил в хедер пятилетний Авром Зонне — будущий зачинатель модернизма в ивритской поэзии Авраам Бен-Ицхак, а из Вены от деда Шломо наезжал во Львов погостить у родителей десятилетний Мартин — будущий философ Мартин Бубер. До рождения в местечке Сатанов Давида Фогеля оставалось три года.

Вот мы и подошли к рождению нашего героя. Фортуна нередко отворачивалась от него, но в одном она обошлась с ним поистине с королевской милостью: во всех перипетиях бурного времени, в которое ему выпало жить, Фогель умудрился сохранить свои рукописи, более того, все, кому он доверял их на сохранение, относились к делу с завидной ответственностью, благодаря чему наследие Фогеля дошло до нас почти в полном объеме. Рукописи не горят, как известно, хотя я бы сказал, что в первую очередь доказательством этого служат те из них, которые мы держим в руках. Об остальных, из уважения к классику, нам позволительно не догадываться.

Фогель начинал как поэт. При жизни он не снискал себе большой известности на этом поприще. Кстати, это лишний раз дает повод изумиться сохранности его наследия: часто люди перевозили его рукописи с континента на континент из личной симпатии к автору, вовсе не думая, что возят и возятся с «нетленкой». При жизни Фогель опубликовал лишь один сборник стихов — «Пред темными вратами» (Вена, 1923). Критика была сдержанной, стихи Фогеля вызвали неодобрительную реакцию мэтра национальной поэзии Х.-Н. Бялика. Лишь в шестидесятые годы, после выхода в свет сборника «В сторону безмолвия», а впоследствии и полного собрания стихотворений, положение Фогеля в ивритской поэзии упрочилось. В то же время произошла и другая метаморфоза. Критики стали воспринимать Фогеля не столько как поэта, который, между прочим, иногда баловался и прозой, сколько как прозаика Божьей милостью.

Первая редакция романа «Брачные узы» увидела свет в 1930 г. в Тель-Авиве, в издательстве «Мицпе». Критика опять-таки была сдержанной. Основной причиной того, что роман так и не вошел в свое время «в плоть и кровь» ивритской литературы, была явная чуждость его тематики главным мотивам, занимавшим в то время авторов, пишущих на иврите. Национальное строительство, создание «нового человека», борьба социальных идей, на которых фокусировалась ивритская литература, оставались в стороне от интересов Фогеля. Каким-то образом он умудрился написать типично «венский» роман, случайно сделав это на иврите. (Случайность, кстати, была вынужденная. Фогель пробовал писать по-немецки, но в конце концов отказался от этих поползновений из-за недостаточного владения языком. К тому же и времени совершенствоваться в немецком ему было отпущено не так уж и много — уже в 1925 году он переезжает во Францию. Так и сложилось, что единственными языками, на которых Фогель мог с полной отдачей выразить себя, оставались иврит и идиш. От желания увидеть свой роман на немецком Фогель, однако, не отказался, тем не менее перевод так и не был осуществлен. Израильский исследователь Бен-Менахем считает, что главным препятствием послужил страх еврейского общества в Германии перед последствиями публикации «скандального» романа, описывающего граничащие с извращением отношения еврея-парвеню с австрийской аристократкой.

Известный литературовед, исследователь творчества Фогеля профессор Гершон Шакед выделяет в романе влияние трех традиций, причудливо смешавшихся под одной крышей. Первой из них был венский декаданс, неоромантическое течение в немецкой и даже, скорее, в австрийской литературе. В этой связи можно сравнить роман Фогеля с новеллами Стефана Цвейга и Артура Шницлера. Второй была традиция «урбанистического» романа о скитаниях героя в дебрях большого города. В отличие от Кафки, город у Фогеля вполне реален, его герой бесконечно скитается по невымышленным улицам и переулкам Вены, переходит из одного кафе в другое, отдыхает на скамейках в ее садах и парках, и даже находит пристанище в ночлежке для бездомных и случайно оказывается в лечебнице для умалишенных. Вена — равноправный герой романа, она находится в постоянном диалоге с главным героем, все время давит на него и в конце концов одерживает над ним верх. Это неудивительно: герой Фогеля, как и героиня романа Шницлера «Тереза», чужой в этом городе, перекати-поле, невесть какими ветрами брошенный на эти улицы откуда-то с востока. Как ни хочет он казаться здесь своим, город отказывается стать ему опорой: улицы всё манят куда-то в неверном свете фонарей под далекие переливы венских вальсов, но холодно и пронзительно одиноко на них пришельцу. Третьим элементом, оказавшим влияние на Фогеля в «Брачных узах», было творчество Йосефа-Хаима Бреннера, человека трагической судьбы и писателя мрачного и подавляющего таланта; впервые поднявшего в еврейской прозе тему «перемещенного лица», человека без корней, без роду и племени.

Выпустив в свет первое издание романа, Фогель не прекратил работать над ним. После Второй мировой войны друг Фогеля, художник Авраам Гольдберг выкопал (в буквальном смысле) рукописи и черновики писателя, зарытые им во дворике дома во французском городке Отвилль, где в последние годы жизни он снимал квартиру у одинокой старухи. Найденные рукописи Гольдберг увез в Америку, где передал литературоведу Шимону Галкину. В 1949 г. Галкин переслал их в Израиль исследователю еврейской литературы Ашеру Барашу, и они почти на двадцать лет оказались недоступны не только для широкой публики, но и для критиков, издателей и исследователей. Только после смерти Бараша его архив был передан в Институт еврейской литературы и хранилище рукописей «Геназим» в Тель-Авиве.

В описаниях судьбы рукописей Фогеля царит некая неразбериха. Порой кажется, что туман напускается почти сознательно. Так, еще при жизни Бараш передал часть стихотворного наследия Фогеля в руки критика А. Бройдеса, причем последний полагал, что получил все материалы. Сам он передал часть этих рукописей поэту Дану Пагису, редактировавшему и готовившему к изданию полное собрание стихотворений Фогеля. В отличие от Бройдеса, Пагис знал, что получил лишь часть имевшихся у Бройдеса рукописей, но, как и Бройдес, не знал, что это — часть части, поскольку полагал, что Бараш отдал Бройдесу все. Это, однако, не мешало Пагису готовить к изданию «полное» собрание стихотворений Фогеля. Как он справлялся с этим внутренним противоречием — Бог весть. Однако не поэзия Фогеля занимает нас здесь в первую очередь. Среди рукописей, выкопанных Гольдбергом в Отвилле, была и новая редакция «Брачных уз», с которой были две проблемы. Во-первых, она была неполной: в ней недоставало целой части и еще нескольких глав. Во-вторых, правка, сделанная Фогелем в последние годы, по мнению литературоведа Менахема Пери, не всегда была удачной по сравнению с тель-авивским изданием 1930 г. Конечно, уважая волю автора, можно было бы издать роман и в новой версии невзирая на ее недостатки, тем более, что таковые, возможно, присутствовали лишь в субъективном восприятии Менахема Пери. Однако с учетом того, что в последней редакции были утрачены отдельные части, при издании было необходимо восполнить их, используя первую редакцию. Менахем Пери, которому было поручено подготовить новое издание романа, пошел дальше. Он выработал определенные стилистические критерии исходя из которых принимал или отвергал правку автора, компилируя таким образом некую сводную версию из старой и новой редакций романа. Задача, достойная исследователя нескольких разнящихся между собой списков какого-нибудь древнего текста, но, возможно, не совсем уместная при работе с двумя прижизненными редакциями романа современного автора. Тем не менее, результатом этой работы стало второе издание романа, увидевшее свет в 1986 г. С него и осуществлен настоящий перевод, выносимый теперь на суд русского читателя.

Несколько слов о других произведениях Фогеля. Первые стихи Фогеля были опубликованы в 1910 г. После этого они регулярно печатались в периодике на иврите в разных странах. Как уже упоминалось, единственный прижизненный поэтический сборник «Пред темными вратами» вышел в Вене в 1923 г. Второй сборник, «В сторону безмолвия», был подготовлен к изданию Аароном Комемом и вышел в 1983 г. в издательстве «Акиббуц Амеухад». До того, в 1972 г., под редакцией Дана Пагиса увидело свет «Полное собрание стихотворений», не включавшее стихи, вошедшие в сборник «В сторону безмолвия». Проза Фогеля включает, помимо «Брачных уз», новеллы «У моря» (1932) и «В санатории» (1926) (в последней описывается быт санатория для больных туберкулезом — опыт, знакомый писателю не понаслышке: туберкулезом болел и он сам, и его жена), рассказ «Жилец» (1925), незаконченный роман на идиш «Все ушли на фронт» (1942) и дневник 1912–1922 гг. «Конец дней».

В заключение скажем несколько слов о биографии автора романа. Как уже говорилось, Давид Фогель родился в 1891 г. в Сатанове на Тернопольщине. Достигнув совершеннолетия, он покинул отчий дом и некоторое время жил в Вильне и Львове. В 1912 г. обосновался в Вене. С началом Первой мировой войны был интернирован австро-венгерскими властями как подданный враждебной державы — России. В лагере для интернированных провел два года. Был освобожден и вернулся к гражданской жизни в Вене. По свидетельствам друзей, заключение в лагере психологически сильно ударило по Фогелю, и он с трудом приходил в себя. В послевоенные годы натурализовался в Австрии, однако в 1925 г. перебрался в Париж. В 1929 г. уехал в подмандатную Палестину, но уже через год вернулся в Европу. После двухлетних скитаний в Берлине и Варшаве снова обосновался в Париже. Примерно в это же время писатель женился, у него родилась дочь. С началом Второй мировой войны парадигма судьбы снова вторглась в жизнь Фогеля — на этот раз он был интернирован французскими властями как гражданин страны, вошедшей во враждебный Франции тысячелетний рейх, — Австрии. И опять провел в лагерях для интернированных два года. Вернулся в Париж в 1941 г. и почти сразу переехал с семьей в Отвилль близ Лиона. Там он прожил последние три года своей жизни, там работал над рукописями, там закопал их во дворике своего дома и оттуда в феврале 1944 г. был отправлен с транспортом евреев в лагерь уничтожения Освенцим. Источники умалчивают — по крайней мере, мне не удалось найти таких сведений, — какая судьба постигла жену и дочь писателя.

Сергей Гойзман


часть первая_встреча

Аде Надлер

1

В коридоре с ревом проснулся водопроводный кран. В мгновение ока шум заполнил все пространство вокруг, проник в спальню, все еще погруженную в предрассветные сумерки, и просочился сквозь завесу дремы в тело Рудольфа Гордвайля.

Быть может, шум крана за минуту до пробуждения заставил Гордвайля увидеть некий мимолетный неприятный сон, поскольку его первым ощущением, возникшим, как только чувства прояснились, было ощущение неудовольствия, каким-то образом вызванное сновидением, которое само осталось там, по другую сторону.

С минуту Гордвайль не открывал глаз и прислушивался. Однако тем временем тишина вернулась, и до него дошел только стук двери, захлопнувшейся в коридоре, он услышал его с запозданием, как-то отстраненно, после того, как сам звук затих и исчез.

Тогда он повернулся к окну и открыл глаза. Он увидел, что окно уже высветлено близящимся утром, и это сразу укрепило в нем желание спать дальше. И, словно спасаясь от опасности, он быстро перевернулся на правый бок и натянул на себя пуховое одеяло.

Внизу, по Кляйне-Штадтгутгассе приблизился и прошел тяжелый вагон; медленно миновав улицу, он так безжалостно визжал, что стекла в окнах задребезжали, будто при землетрясении. «Вагон на угольной тяге с Северного вокзала», — заключил Гордвайль с некоторым сомнением. Теперь, однако, заснуть уже не было никакой возможности. В его полусонном сознании скрежет колес сократился до нескольких вздорных и раздражающих звуков, повторявшихся с тупым упорством, хотя вагон был уже довольно далеко, так что под конец ему стало казаться, что звуки идут не снаружи, а из какого-то закоулка его собственной души. С внезапным потрясением он подпрыгнул и сел в кровати. Окинул взглядом небольшую комнату, и глаза его наткнулись на софу справа, на которой, повернувшись лицом к стене, спал его друг Ульрих. Почему-то при виде спящего он окончательно проснулся. И сразу же вспомнил, испытав при этом гнетущее чувство, все предстоявшие ему сегодня дела. «Э-э, ничего не попишешь, придется туда пойти! Выбора нет!» — сказал он себе, сдаваясь. Пока что время у него еще оставалось, и он снова улегся в надежде, что удастся хоть чуточку вздремнуть. Но мысли невольно обращались все к тому же неприятному делу, и остановить их было нелегко.

Комнату постепенно залило чистым утренним светом ранневесеннего дня. Ульрих встал и принялся неторопливо одеваться. Гордвайль притворился спящим. Сейчас ему ни с кем не хотелось говорить. Сквозь полуприкрытые веки он следил за небрежными автоматическими движениями одевавшегося друга, которые неизвестно почему показались ему смешными, угловатыми, нелепыми. «Забавная тварь — человек, — заключил он. — И особенно он смешон, когда предоставлен самому себе…»

Наконец ему надоело лежать. Он представил себе город, залитый первым весенним солнцем. Захотелось оказаться на улице. Скорее бы Ульрих ушел на работу. Но тот, словно назло, суетился сегодня дольше обычного, то и дело выходил в коридор, достал из комода воротничок, зачем-то засунул его обратно, взял вместо него другой и с полчаса чистил платье.

Было около восьми, когда Ульрих ушел. Гордвайль сразу же вскочил с постели и подошел к окну. Нежно-голубое утро, медленно заполнявшее улочку, резко улучшило его настроение. В такой вот день хорошо и приятно жить, двигаться, дышать. Все заботы внезапно показались Гордвайлю незначительными, жизнь была легка и приятна. Он вернулся к стулу у кровати, на котором было сложено его платье, и стал торопливо одеваться.

Спустя полчаса он был готов и бодрым шагом спустился с третьего этажа. И тотчас попал в объятья теплого утра, источавшего тот особый, неизъяснимый аромат, который вызывал в голове мысли о прелестных, еще не вышедших из отроческого возраста девушках. Мир выглядел обновленным. Брусчатка тротуаров была вымыта, в щелях между камнями оставались полоски воды, испарявшиеся потихоньку и добавлявшие утру свежести. Вагоны, автомобили, трамваи, высокие стены зданий, люди — все сияло в лучах молодого солнца, все было весело. Чудесным образом встречные женщины, словно бы одетые во все новое, казались красавицами. Бонны в кружевных чепцах и белых глаженых передниках со скрытым кокетством катили перед собой детские коляски: можно было подумать, будто это они подарили жизнь лежавшим в колясках красивым и веселым младенцам. Гордвайль шел по Нордбанштрассе, затем свернул на Пратерштрассе. Витрины притягивали взор, и у Гордвайля возникло непреодолимое желание зайти во все магазины, не пропустив ни одного, накупить там всякой всячины, нужной и ненужной, затевать разговоры с продавцами и приказчиками, непринужденно и весело шутить. И еще ему вдруг захотелось встать на площади и бросать уличным детям монеты, осыпать их потоком серебряных и золотых монет и радоваться их радости. Но увы, это было выше его возможностей: в карманах Гордвайля всех денег только и было — шиллинг и несколько грошей. Он медленно шел по широкой и оживленной Пратерштрассе, дружелюбно глядя в глаза прохожих, словно для каждого из них у него была припасена добрая весть, и так добрался до моста Фердинанда. Подойдя к скоплению людей, толпившихся возле парапета, Гордвайль протолкался поближе к краю и взглянул вниз.

— Молодая девушка, — обратился к толпе грузный, чисто выбритый человек. — Не старше восемнадцати лет. Своими глазами видел, как ее вытащили.

Он проговорил это с известным удовлетворением, как если бы рассказывал о том, как ему посчастливилось лицезреть самого японского императора.

— Живая? — спросил тоненький голос.

— Какое там! Не живее камня.

— Молодежь! — вступила женщина средних лет с саквояжем в руках, в поношенной старомодной шляпке. — Все по краю пропасти ходят. Ничего святого у них нет: либо кого-то убьют, либо с собой покончат. Вчера вот в нашем доме сосед жену зарезал. Какое вчера — сегодня это было! Она, бедняжка, сразу дух испустила, даже пикнуть не успела!

Гордвайль глянул вниз: там, на мостках, двое полицейских охраняли вытянувшееся на земле и прикрытое чем-то черным тело утопленницы, не давая столпившимся вокруг зевакам излишне приближаться. Не обращая внимания на внезапно охватившую его слабость, Гордвайль спустился вниз и, с трудом прокладывая себе путь, подошел поближе к мертвому телу. Из-под черного, не прикрывавшего весь труп покрывала слипшимися безжизненными прядями выбивались каштановые волосы и виднелась голубовато-блеклая кожа краешка лба, казавшегося твердым, как гранит, а с другой стороны торчал бурый носок мокрой и грязной туфли, самый вид которой говорил о том, что она пробыла в воде немало дней. Тело под покрывалом казалось большим, словно там было два трупа; вся земля вокруг была залита водой. Гордвайль не находил в себе сил оторвать взгляд от покрытой черным массы. Сердце его сильно билось.

Тем временем прибыла машина для перевозки трупов, и зеваки расступились. Когда тело поднимали, на миг открылась вся голова утопленницы. Мелькнуло раздувшееся, словно из гипса, лицо, закрытые глаза. Левая скула была рассечена, однако цветом рана не отличалась от остальной части лица. Нос показался Гордвайлю чрезмерно длинным. «Так совсем не должно быть… — пронзила его вздорная мысль. — Нос должен…» В этот момент машина тронулась с места, и в тесной толпе кто-то ткнул его локтем в ребро, причинив мгновенную тупую боль. Очнувшись, Гордвайль вспомнил, что у него совсем не осталось времени. Он еще раз посмотрел на залитую водой землю вокруг и на водную гладь Дуная, стелившуюся перед ним, в которой отражалось синее небо и белесые клочья облаков, и вместе с рассеивавшейся толпой пошел вверх по лестнице. Внезапно он почувствовал крайнюю усталость, как после изматывающей физической работы.

— Таким прекрасным весенним днем негоже, молодой человек, негоже быть мертвым! — сказала ему шедшая рядом согбенная старуха. И тут же добавила, словно то было проверенное средство от смерти: — Эх, надо домой поспешить, готовить обед сыновьям.

Но весенний день уже потерял свою прелесть в глазах Гордвайля. Опустив взор долу, глубоко засунув руки в карманы расстегнутого пальто, он с вконец испорченным настроением продолжил свой путь по асфальтированной дорожке, тянувшейся вдоль берега канала, и через несколько минут вышел в самый конец Ротентурмштрассе. Остановившись у ближайшего книжного магазина, он рассеянно прочел названия нескольких новых книг в витрине, затем посмотрел на часы — было четверть одиннадцатого — и решительно вошел внутрь.

— Что вам угодно, сударь? — спросил его рыжий молодой человек в очках в черной роговой оправе.

Гордвайль выразил желание поговорить с доктором Крейнделом.

Молодой человек скрылся в коридоре напротив входной двери и тотчас вернулся.

— Доктор Крейндел в настоящий момент заняты. Не согласились бы вы немного обождать, сударь? Пожалуйста, посидите здесь, — молодой человек указал на стул.

Ожидание было Гордвайлю вовсе не по душе. Больше всего на свете не любил он ждать. Однако ему хотелось покончить с этим делом, и он все же уселся на стуле, с твердым намерением провести в ожидании не более четверти часа.

В магазине не было в это время ни одного покупателя. Время от времени рыжий приказчик взбирался вверх по передвижной лестнице, крайне деловито рылся в рядах книг на стеллажах, снимал целые кипы и раскладывал их на столах внизу. Возле входа, сидя за кассой, читала молодая кассирша. На Гордвайля, севшего неподалеку, она не обратила ни малейшего внимания. Чтобы как-то убить время, Гордвайль принялся, напрягая зрение, читать названия томов, стоявших напротив, по другую сторону длинного, забитого книгами стола, с трудом ему удалось разобрать несколько из них. Снаружи пробивался неясный глухой шум большого города. Без какой-либо явной связи Гордвайль вдруг вспомнил залитую водой землю на берегу Дуная, после того как унесли утопленницу, и сердце его сжалось. Сидение в магазине показалось вдруг ненужным, бесцельным. Положив на колени свою помятую бурую шляпу, он принялся выискивать в карманах сигарету, но не нашел ничего. Бездумно перевел взгляд на юную кассиршу. «Целиком ушла в книгу, — подумал он про себя. — Интересно, можно ли силой взгляда сбить ее с мысли и отвлечь от чтения…» И он сосредоточенно уставился в точку на ее щеке, возле уха. Через минуту кассирша и вправду заволновалась, провела рукой по темным, чуть желтоватым волосам, постриженным «под мальчика», поковыряла в ухе и наконец, повернув лицо к Гордвайлю, рассеянно посмотрела на него. На миг у нее появилось выражение, какое бывает у человека, усиленно пытающегося вспомнить что-то, затем она снова погрузилась в книгу. Довольный своим экспериментом, Гордвайль поднялся со стула, словно бы воспрянув духом, и сказал приказчику, что ждать дольше у него нет времени.

Приказчик провел Гордвайля узким коридором, освещенным электрической лампой и с обеих сторон заставленным ящиками до самого потолка, и, коротко постучав, впустил его в кабинет владельца книжного магазина доктора Крейндела, который сидел лицом ко входу за большим письменным столом; при их появлении он отпрянул назад, будто его укусила змея.

— Сколько раз повторять вам, сударь мой, чтобы мне не мешали, когда я работаю!

— Господин давно ждет, — извинился приказчик, кивнув в сторону Гордвайля.

Похоже было, что доктор Крейндел только сейчас обратил внимание на присутствие Гордвайля. Отпустив приказчика быстрым взмахом руки и бросив на Гордвайля короткий оценивающий взгляд, он спросил, что ему угодно, при этом в голосе его все еще слышалось раздражение.

— Моя фамилия Гордвайль, — сухо представился Гордвайль. — Доктор Марк Астель, должно быть, говорил с вами обо мне.

— A-а, да! Конечно! — выражение лица доктора Крейндела сразу смягчилось; когда он говорил, во рту его поблескивали две золотые коронки. — Доктор Астель, как не помнить. Садитесь, сделайте милость, — он указал на стул возле письменного стола. — Вы хотели бы работать в моей книжной торговле. Очень хорошо! Как сказал Гете, любовь к книгам — вот верный знак… и так далее… Вы ведь, кажется, и сами пишете?

— Нет! — прервал его Гордвайль. — Вовсе я не пишу!..

— Нет? А мне говорили… Ну да это пустяки, конечно. Более того, так даже лучше… Намного лучше… Клейст сказал, писатели всегда… и так далее. Вы, конечно, знаете окончание этой максимы…

Гордвайль сидел и вглядывался в упитанное лицо доктора Крейндела, по выражению которого нелегко было понять, говорит ли он серьезно или с издевкой. Маленькие острые глазки его, прятавшиеся под низким лбом, были в высшей степени неприятны Гордвайлю. Тяжелое чувство поднялось в нем при мысли о том, что он будет вынужден сидеть с этим человеком в одном помещении по восемь часов подряд, день за днем, полгода, год, а может, и дольше. Так захотелось вдруг плюнуть на все дело и немедленно убраться отсюда. Но он не двинулся с места. Уже полгода Гордвайль ходил без работы; почти не осталось людей, у кого можно было бы занять денег. У него не хватило смелости взять и по собственной воле отказаться от возможности получить работу.

Доктор Крейндел продолжал:

— Вы, верно, изучаете философию. Весьма интересная область! Я люблю философию… И даже проучился три семестра… Скромность не разрешает мне признаться, что я сочинил когда-то, был такой грех, труд «Об отношении воззрений Канта и Спинозы»… Не пугайтесь, эта книга не была опубликована. Не более чем заблуждение молодости, обошлось без последствий… Но, как бы то ни было, я остался верен философии до сего дня… Вот и на складе у меня в основном книги по философии. Вы найдете здесь богатое собрание сочинений в этой области и сможете пользоваться ими по своему желанию.

Гордвайля охватило вдруг без всякой явной на то причины тоскливое, грызущее чувство. Он нетерпеливо взглянул в окно справа, откуда видны были небольшой двор, тачка с уткнувшимися в землю ручками и слепая стена, наполовину освещенная желтым светом солнца. Сейчас ему было безразлично, получит он работу или нет. Захотелось оказаться подальше отсюда, по крайней мере, подальше от этой комнаты, пропитанной, как казалось, застарелым запахом плесени, словно она не проветривалась уже много лет, подальше от этого странного существа, что разглагольствовало здесь перед ним, приводя выдуманные цитаты, к которому он, Гордвайль, уже определенно испытывал резкую неприязнь, как будто знал его долгие годы. Решив внезапно тотчас же покончить с этим делом, он повернулся к своему собеседнику. И странное дело: вместо лица доктора Крейндела увидел вдруг перед собой гипсовое лицо давешней утопленницы, так же ясно, как видел его на берегу канала, с раной на щеке и слипшимися каштановыми прядями. Он содрогнулся, встал и снова сел. Снова внимательно посмотрел в лицо доктору Крейнделу, и на этот раз оно оказалось на месте, с длинным острым носом и мясистым, круглым подбородком.

«Э, это от нервов, — подумал про себя Гордвайль. — Только от нервов. И все эти вымышленные цитаты, — вдруг вспомнил он, и слабая улыбка мелькнула на его лице. — Надо бы тоже поразить его подобной цитатой, в его собственном стиле».

И серьезно сказал:

— Да-да, книжная торговля — высокое призвание. Мицельсберг говорит: «Сокровища человеческого духа воплощаются…» — и так далее…

— Хи-хи, как вы сказали, Мицельсберг? Красиво сказано, сударь мой! Ну, так… — внезапно вернулся он к делу, — покамест еще не решено. Я имею в виду вашу работу в моей книжной торговле. Нужно еще взвесить, есть ли у меня необходимость в дополнительной «рабочей силе». Будьте любезны, зайдите спустя несколько дней, скажем, дней через четырнадцать, после полудня, и я дам вам однозначный ответ.

Гордвайль простился и вышел. Он не хотел признаваться самому себе в том, что отрицательный результат вызвал у него только радость. Как всегда в таких случаях, он почувствовал себя так, словно вдруг счастливо избежал тюремного заключения, к которому его вот-вот должны были приговорить. Да, ему надо найти работу, и он приложил к этому необходимые усилия. Что поделаешь, если все расстроилось свыше!.. Ах, если бы не проклятый желудок!

Был уже одиннадцатый час. Гордвайль ощутил во рту вяжущую неприятную сухость, вызванную, как это ни странно, пустотой в желудке. Кроме того, ему страшно хотелось курить. Он перешел Ротентурмштрассе и свернул в переулок. Остановившись, достал свою скудную мелочь и пересчитал ее еще раз, хотя прекрасно знал, сколько там есть. «Ну, шиллинга хватит, чтобы перекусить, а остальное — на сигареты!» Зайдя в лавку, он купил сигарет и прикурил одну. С минуту поколебался, не пойти ли домой работать, но тотчас передумал и решил остаться на улице. Было жаль упускать такой прекрасный день. Он подошел к маленькой беседке и, усевшись на скамейке, вольготно откинулся на спинку, положив шляпу рядом с собой.



Неподалеку сидел старик с жидкой бороденкой, в лохмотьях, и делал самокрутку, выбирая табак из грязных, жеваных окурков, разложенных у него на коленях на измятом газетном листе. Он делал это самозабвенно и тщательно, опустив голову вниз и совсем не чувствуя устремленного на него взгляда Гордвайля.

«Кто знает, — мелькнуло в голове у Гордвайля при виде старика, — кто знает, не придется ли и мне сидеть вот так же когда-нибудь… Ну так ведь это все равно, по сути дела!..»

Он достал сигарету и протянул ее старику, проговорив с подчеркнутой учтивостью:

— Позвольте предложить вам, если вы не возражаете.

Старик помедлил было, словно сомневаясь, затем протянул руку и взял сигарету. Оглядел ее со всех сторон с явным удовольствием, зажал между губ, вынул и снова оглядел, потом, оторвав кусок газеты, аккуратно завернул ее и засунул в карман латаного пальто.

— Премного благодарен, молодой человек! Дай вам Бог! Оставлю ее на вечер, перед сном. Вечером, когда уляжешься, покурить особенно приятно. Вы не поверите, — добавил он, — давно как-то, лет десять или двенадцать назад, был я у врача в больнице в Нойхаузе, так он запретил мне курить. Курево, он сказал, для человека смертельный яд. Умный был врач. От каждой затяжки, сказал, у человека внутри черное пятно образуется, размером с ноготь большого пальца… Он мне это пятно на носовом платке показал. Но бросить курить я все же не сумел. Полдня не курил, а больше не смог.

И он снова принялся за свою самокрутку.

С улицы до них доносился отдаленный лязг трамваев. На маленькой площадке посреди парка несколько мальчишек перебрасывались огромным коричневым мячом. Напротив, за деревьями, свесившись из окна верхнего этажа, женщина вытряхивала белую простыню, опасливо поглядывая по сторонам, не видит ли ее какой-нибудь полицейский. Неожиданно обнаружилось, что старые каштаны уже сплошь покрылись мелкими почками.

У Гордвайля возникло ощущение, что он унесен за тысячи верст от забот большого города, так хорошо было сидеть здесь просто так, ничего не делая. Он мог бы сидеть так до бесконечности, но голод начал досаждать ему, а посему он встал и направился перехватить что-нибудь в буфете расположенного неподалеку отеля «Метрополь».

2

Примерно в три часа пополудни того же дня Гордвайль держал путь в свое излюбленное кафе, где надеялся найти «жертву», то есть какого-ни-будь знакомого, у которого можно будет занять денег. Если «жертва» найдется, он поедет за город, в Каленберг, или отправится в Пратер.

На узкой, тенистой и тихой улочке Тифен-Грабен[1] в самом центре большого города, застроенной оптовыми складами кож и тканей, грузчики в рабочей одежде погружали огромные ящики на широкие подводы. Ломовые лошади с мохнатыми зимой и летом бабками ели овес из подвешенных к мордам торб; они сосредоточенно жевали его, погруженные в свои мрачные мысли. Привратник в деревянных башмаках, со свисавшей изо рта длинной трубкой, поливал водой тротуар из ржавой лейки. В воротах стояла молодая служанка в белом переднике и раз за разом протяжно кричала: «Фло-оки, домо-ой!» Однако коричневый щенок с длинным туловищем и короткими кривыми лапами был занят — он носился большими кругами за окурком, подгоняемым ветром, и не думал возвращаться домой. Красавец грузчик с другой стороны улицы, глумясь, обратился к служанке: «Мицерль, может, придешь ко мне сегодня ночью?» Потом прогромыхал тяжелый грузовик, и Флоки словно сдуло в сторону.

Из открытых складов распространялся острый, приятный запах выделанной кожи и свежей мануфактурной краски. Везде вокруг кипела работа, видны были плоды незаметного постоянного труда, и в Гордвайле проснулось желание подойти к грузчикам, подставить плечо и, преодолевая сопротивление тяжелого груза, помочь им поднимать ящики наверх. В эту минуту он ощутил себя отверженным, отлученным от всех, кто вносит свой вклад в существование мира. Подобно всем физически слабым, а потому неспособным к тяжелой работе людям, он именно в ней видел путь к достижению человеком полного удовлетворения. Встав поодаль, Гордвайль с завистью стал наблюдать за грузчиками. Нет, куда ему до этих парней! Он с пренебрежением оглядел свое тощее, маленькое тело — казалось, оно состоит лишь из нервов и мозга, — и двинулся дальше. Не успел он пройти и нескольких шагов, как ему послышалось, что кто-то зовет его по имени. Он обернулся, но не увидел никого из знакомых. Двинулся дальше и через несколько шагов почувствовал, как кто-то хлопнул его по плечу.

— Сервус, Гордвайль! — весело воскликнул у него за спиной доктор Астель. — Как дела? Ты был там утром?

— Был.

— И что? — поинтересовался доктор Астель, склоняя к Гордвайлю свое длинное тонкое тело.

— Ничего не вышло.

— Как же так?

— Сказал, чтобы я зашел через четырнадцать дней. Он должен поразмыслить.

— Ну и пошел он ко всем чертям! Обманщик и негодяй!

В этот момент Гордвайль заметил Лоти Боденхайм, поджидавшую их в нескольких шагах впереди.

Подходя к ней, он успел спросить доктора Астеля, не найдется ли у того немного денег, и получить утвердительный ответ.

— Вы куда собрались, Гордвайль? — спросила Лоти.

— Просто бродил по улицам, — без особой причины солгал Гордвайль.

— Коли так, присоединяйтесь к нам. Мы едем в Пратер.

— Конечно, конечно! — поспешил согласиться доктор Астель, хотя ему явно это было не по душе. — Поедем втроем «наслаждаться великолепием природы».

Они направились на набережную Франца-Иосифа, намереваясь поехать оттуда на трамвае.

Доктор Астель был из той породы людей, у которых, как кажется, никогда не бывает ни минуты свободного времени, все их слова и поступки проникнуты странной лихорадочной деловитостью, словно они заняты самым важным делом в мире. Сейчас он вдруг начал, оживленно жестикулируя, взволнованно рассказывать о некоем Цукерберге (Гордвайль впервые слышал это имя), который застал свою жену в кафе за ужином с одним из своих друзей и публично дал ей пощечину, после чего пошел домой и пытался пустить себе пулю в лоб. Лоти проявила большой интерес к рассказу, выспрашивала подробности, словно эта история почему-то задела ее за живое. Потом они сели в трамвай, проехали до конечной остановки на Хаупт-аллее и вышли недалеко от «Третьего кафе».

Воздух здесь был свеж и немного влажен. На лужайках вокруг уже пробивалась зелень. Длинная прямая аллея была почти пуста. Лишь время от времени бесшумно проносился автомобиль или гордые кони увлекали за собой роскошную карету, мерно и четко стуча по асфальту копытами, да иногда проезжал всадник по боковой дорожке для верховой езды, и копыта его лошади глухо тонули в рыхлом песке. Лоти оперлась о руки обоих молодых людей, и они направились в глубь аллеи. Некоторое время шли молча. Затем Лоти вымолвила, устремив сбоку на Гордвайля взгляд своих серых глаз:

— Вообще-то, Гордвайль, мы давно не виделись.

И тут же добавила, то ли серьезно, то ли с усмешкой:

— Я уже стала по-настоящему скучать по вам.

— Ну, я полагаю, вы легко перенесли это, — сказал Гордвайль, смеясь.

— Как знать, как знать…

И с внезапным восторгом:

— Ах, как здесь прекрасно, мальчики! Так прекрасно, что вдруг перестаешь понимать, где находишься… Кажется, ты только сейчас появилась на свет и видишь все это в первый раз. В такие моменты человек способен на самые неожиданные поступки. Совершить подвиг или, наоборот, что-то омерзительное, убийство например…

— Успокойтесь, моя милая! — рассмеялся доктор Астель. — Я надеюсь, вы не меня собираетесь убивать в эту минуту?

— Нет-нет! Вам нечего опасаться! — встряхнувшись, промолвила Лоти с усмешкой.

Она вдруг высвободилась из их рук и, подпрыгнув, поцеловала Гордвайля в губы.

— Его, Гордвайля, а не вас!..

— Если так, Лоти-Лотерл, тогда уж и меня заодно, — взмолился доктор Астель, забавно скривив лицо.

— Вы опоздали, дорогой мой! Вы струсили!

Гордвайль взял руку Лоти и соединил ее с пальцами доктора Астеля.

— Ну, дети, помиритесь и живите отныне в мире и согласии.

— Что вам за дело, Гордвайль! — вспылила Лоти без видимой причины и с силой вырвала руку. — Вас это вовсе не касается! Какая невоспитанность!.. Вмешиваться в чужие дела!..

— Пойдемте, — обратилась она к одному доктору Астелю, — я хочу пить… Зайдем в кафе…

— Но мы же не можем оставить Гордвайля одного, — смеясь, попытался убедить ее доктор Астель.

— Мне все равно!.. Хочет, пусть идет с нами или останется здесь.

Гордвайль улыбнулся и ничего не ответил. «Не стоит обращать внимание, — подумал он. — Таковы женщины».

Сделав несколько шагов назад по дороге, Лоти остановилась:

— Вообще-то, я могу еще потерпеть… — заявила она. — Не так уж мне хочется пить… Лучше еще погуляем немного, а после зайдем в кафе — что вы на это скажете?

Они снова повернули. Лоти попросила у доктора Астеля сигарету, зажгла ее и стала пускать перед собой длинные струи дыма. Полные ее губы складывались при этом в кружочек, что придавало ее лицу особую прелесть и милую свежесть. Она искусно зажала сигарету между мизинцем и указательным пальцем и раз за разом затягивалась. Вдруг, словно ощутив к ней отвращение, Лоти отбросила сигарету подальше и улыбнулась Гордвайлю, шедшему в шаге справа от нее.

— Вы ведь не сердитесь на меня, Гордвайль? Я имею в виду, из-за того, что произошло. Не злитесь, пожалуйста, будем снова друзьями. Ну пожалуйста, пожалуйста, — всплеснула она руками как маленькая. — Не сердитесь. Скажите ему, Астель, чтобы перестал сердиться!

— Да кто вам сказал, что я сержусь? — рассмеялся Гордвайль. — Вовсе нет!

— Правда нет? Если так, очень хорошо! Знаете, мальчики, а не пойти ли нам в «Вурштель-Пратер»?

Увидев, что это предложение им не по душе, она тотчас же передумала, и они направились дальше. Затем сели на скамейку.

По невидимому отсюда мосту через аллею, задыхаясь, словно хор астматиков, с лязгом промчался поезд, оставив после себя почти осязаемую тишину. За голыми деревьями показывался время от времени солнечный диск, ярко-красный и изнемогший. Несколько раз чирикнул где-то воробей и замолк. Повеяло легкой прохладой наступающего вечера.

Все трое сидели молча. Какой-то злой дух вселился сегодня в доктора Астеля; он был молчалив, что обычно было ему несвойственно. Лоти положила голову ему на плечо, теребя свою сумочку из шершавой змеиной кожи. Наконец она вскочила с места:

— Что это с вами сегодня?! Вы же наводите несказанную тоску!

День тем временем все больше мерк. Становилось свежо. Они встали, пора было возвращаться. Гордвайль уже немного сожалел, что пошел с ними. Ранее обычного появилось ощущение пустоты, всегда возникавшее у него после нескольких часов, проведенных в чьем-либо обществе. И ощущение это, верно, останется у него до конца дня. Эх, надо было прогуляться в одиночестве! Вот только дойдут до трамвайной остановки, и он немедленно покинет их.

Однако, когда они дошли до остановки, он соблазнился «на минутку» заглянуть в «Третье кафе» и сейчас же разозлился на свое слабоволие.

Они сидели на проходной, чуть приподнятой над землей веранде, почти совсем пустой. Гордвайль машинально сделал глоток кофе, показавшегося ему безвкусным. Его охватила вдруг потребность остаться в одиночестве, и немедленно. Он посмотрел на часы и привстал. Ах, он совсем забыл, в семь часов у него назначена встреча, которую никак нельзя пропустить…

— Обождите минуту, — сказала Лоти, — сейчас пойдем все вместе.

И добавила с искренним сожалением:

— Жаль, что вам некогда. Я хотела пригласить вас обоих к себе на чашку чая.

Нет, у него никак не получится. Неизвестно ведь, сколько времени это займет…

Гордвайль доехал с ними до набережной Франца-Иосифа и там сошел, не забыв занять у доктора Астеля немного денег.

Город был уже залит рыжим светом электрических и газовых огней. Улицы затопило людьми, которые выходили из контор и спешили домой. С оглушающим грохотом опускались жалюзи. На трамвайных остановках во весь голос кричали разносчики газет, они бежали за каждым удаляющимся трамваем, протягивая в окна вечерний выпуск. Временами от ближайшей пивной шла через улицу официантка с подносом, заставленным пивными кружками.

Суетливое мельтешение всех этих закончивших свой рабочий день людей захватило Гордвайля. Без всякой определенной цели он втиснулся вместе с толпой в один из набитых трамваев. Повиснув почти снаружи, — одна нога на подножке, другая в воздухе, уткнувшись носом в чью-то широкую, остро пахнущую потом спину, стеной возвышавшуюся перед его глазами, Гордвайль добрался до Шоттенринга. Здесь он вышел. Некоторое время прохаживался туда-сюда перед зданием Венского банка, не зная, что станет делать. Наконец снова сел на трамвай и проделал всю дорогу обратно, до своего дома.

3

— Бутылку пива, Йоганн, и вечерние газеты!

Стоявший неподалеку спиной к ним рыжеватый официант с грязным полотенцем, торчащим под мышкой, пошел принести заказ.

Было девять вечера. В маленькое кафе рядом с университетом один за другим заходили постоянные посетители — студенты и мелкие служащие. Они усаживались за свои излюбленные столики и заказывали обычный «мокко», как во всякий вечер после обеда. Посетители эти уже стали словно частью интерьера кафе и не менее лысых и истрепанных бархатных кистей, висевших вдоль стен, и грязно-темного мрамора столешниц, придавали ему свой собственный, неповторимый облик. Редко-редко заходил сюда кто-нибудь «чужой».

Перчик с усилием отрезал тупым ножом куски от белесой телячьей отбивной, макал в темно-бурый соус, окруженный по краям венчиком прозрачного желтого жира, и увлеченно поглощал их один за другим. Его короткие пухлые пальцы искусно справлялись с этой работой, губы были красны и блестели от жира. Время от времени он делал глоток из кружки с пенистым пивом. Перчик пребывал в игривом настроении и был расположен порассуждать о мировых проблемах, как всегда во время сытной трапезы; он немного даже смягчился и говорил беспрерывно, не прекращая с наслаждением жевать; глаза его, глядевшие из-под густых сросшихся бровей, бегали по сторонам:

— Оно совершенно излишне, я вам говорю… И это вам подтвердит любой здравомыслящий человек, если он только не лжец. Ну какая, например, польза от искусства человеку, страдающему от зубной боли, а? Или тому, кто уже два дня ничего не ел? Вы ему что, «Мадам Бовари» дадите?! Или поставите его, скажем, перед полотном Рембрандта? По правде говоря, искусство если кому и нужно, то только богатым, снобам, для украшения дома, как роскошная мебель… А остальным оно вовсе без надобности.

И Перчик ткнул вилкой в воздух для пущей убедительности.

Гордвайль сидел, склонив голову, и машинально рисовал карандашом на столешнице цветочные гирлянды, стирал их пальцем и рисовал снова. Перчикова телячья отбивная нимало его не занимала; он ел сегодня дважды и по сравнению с другими днями, можно сказать, даже сытно. Однако благостное расположение духа Перчика и его беспокойство о судьбах искусства и страданиях человечества возбуждали в Гордвайле желание сказать ему какую-нибудь резкость.

— Что-то ты сегодня, Перчик, в ударе по части издевок! Не надо так волноваться… У кого болят зубы, тот сходит к врачу. А искусство обойдется без твоей помощи. Ты бы лучше дал мне сигарету.

— Сигарету? — упавшим голосом переспросил Перчик. — Сейчас.

Он достал из кармана кожаный портсигар, открыл его и протянул Гордвайлю. В нем была одна-единственная, наполовину пустая сигарета.

— Вот! Последняя… — сказал Перчик таким тоном, каким молятся о спасении души.

— Не-ет! — отказался Гордвайль. — Эту ты сам кури! Позови официанта, пусть принесет хороших.

Выхода не оставалось. В один миг и отбивная, и пиво потеряли для Перчика весь свой вкус. Так всегда, горько подумал он, когда оказываешься рядом с этими попрошайками! Нужно бежать от них, как от заразы!

Официант открыл перед ним новую пачку:

— Желаете десять «Кедив»?

— Нет, нет! — встрепенулся Перчик, словно ему предложили взойти на эшафот. — «Мемфис» есть у вас? Я люблю «Мемфис»… Слабые приятные сигареты… Три штуки, пожалуйста!

Перчик протянул Гордвайлю одну сигарету и собрался спрятать портсигар.

— А я? — сказал Ульрих со смехом. — Я тоже курю!

— С каких это пор ты куришь? Ты ведь не курил…

— Теперь уже курю.

— Ну, если так… Тогда, конечно… Охотно…

— Огня, Перчик! — распорядился Гордвайль.

— У меня нет спичек! — соврал Перчик мстительно.

Ульрих чиркнул спичку и поднес Гордвайлю огонь.

— «Мемфис»! — с издевкой произнес Гордвайль. — Кто в наше время курит «Мемфис»?.. Пришло время, Перчик, переходить на «Кедив»!.. Сто долларов в месяц!..

— Какие сто долларов в месяц? — защищался Перчик. — Кто зарабатывает сто долларов в месяц?! Я доволен, если получаю тридцать!.. Все это ложь и небылицы!.. Вы что думаете, легко заработать сто долларов в месяц?..

— Но все-таки ты ведь сможешь ссудить меня двумя шиллингами, — сказал, улыбаясь, Гордвайль, глядя ему прямо в глаза.

Гордвайль знал, что это напрасный труд, но ему хотелось заставить Перчика «повертеться».

— Два шиллинга? — подавился Перчик, как громом пораженный. — У меня нет!.. Слово даю, что нет! С трудом хватит расплатиться с официантом… Мне даже жене завтра нечего дать на хозяйство… Сегодня не успел в банк, так что завтра спозаранку придется бежать менять последние пять долларов…

— Ну, если так, то дай шиллинг, — не ослаблял хватки Гордвайль.

Не доев кусок отбивной, Перчик отодвинул тарелку и влил в себя полный стакан пива. «Не дадут поесть спокойно, э-э…» — сварливо подумал он.

Засунув руку в карман брюк, он вытащил из кошелька, не вынимая его из кармана, все крупные купюры и затем только достал кошелек, в котором не оставалось ничего, кроме мелочи.

— Счет, Йоганн! — раздраженно позвал он.

После того как он расплатился, у него осталось чуть больше шиллинга.

— Вот и все мои деньги! — показал он Гордвайлю.

— Прекрасно, прекрасно! Дай мне взаймы шиллинг, а сдачу оставь себе. Все равно ведь ничего не сможешь с ним сделать!..

— Неужто тебе так нужен шиллинг… — попытался выкрутиться Перчик. — Может, ты смог бы подождать до завтра… Ведь согласись, не могу же я прийти домой без гроша. Завтра вечером придешь сюда, и я охотно дам тебе шиллинг… К тому же мне нужно немного денег дать мальцу, он с утра пораньше уходит в школу. Нельзя же отпустить ребенка без гроша! — взмолился Перчик. — Без гроша до самого обеда!

— Не упирайся, Перчик. Не мне за тебя волноваться. Я в тебя верю, ты уж завтра как-нибудь выкрутишься… Давай сюда шиллинг!

Гордвайль взял монету и придирчиво осмотрел ее со всех сторон:

— Надо проверить, не фальшивая ли… Сейчас много фальшивых денег крутится в городе…

Перчик прикурил и некоторое время молчал, с трудом сдерживая раздражение. Наконец он сказал с деланным дружелюбием:

— Знаешь, Гордвайль, я, конечно, не советчик. Мое искусство лежит в другой области, как тебе известно. И все же, я полагаю и считаю нужным открыто сказать тебе об этом, тебе следует покончить со всеми этими штучками… Время иллюзий уже прошло… И мы уже не мальчишки, нам не восемнадцать лет от роду, черт возьми! Вот и я ведь был идеалистом, как тебе хорошо известно, но всему приходит конец! Год, два, пять — и баста! Сколько можно жить, мучаясь от голода?! А главное, чего ради?! Не стоит того, говорю тебе! Прежде всего дай желудку то, что ему положено, а потом уже все остальное! По-моему, тебе следует поискать какую-нибудь должность. Это мое искреннее мнение. Нельзя постоянно испытывать голод… Ведь что делают все начинающие писатели?! Подработают здесь, подработают там. Мне повезло: нашлось место в газете, пусть будет газета! Они, конечно, не платят как следует, но все лучше, чем ничего… К тому же можно при этом работать и для себя. Я ведь тоже тружусь для души. Вот, неделю назад закончил большой рассказ! Можно работать, еще как!

Слова Перчика доносились до Гордвайля словно из другой комнаты. Внимание его было обращено в другую сторону. Напротив, за третий столик от них, только что села незнакомая девушка. Перед собой она положила две книги в чернотканых переплетах, по всей видимости, библиотечных. Заказала кофе и окинула взором сидящих вокруг. Гордвайль не сводил с нее глаз. Неожиданно он ощутил какое-то неясное томление под ложечкой, как перед близким несчастьем. Во внешнем виде девушки не было, однако, ничего необычного. Не слишком красива, но и не уродлива: одна из тех венских девушек с волосами типичного соломенного цвета и бледным лицом с пятнами румянца, каких встречаешь тысячами на улицах и в маленьких кафе по окончании рабочего дня. Но на Гордвайля она почему-то произвела особенное впечатление. И когда на нем остановился ее взгляд, пронзительный взгляд глаз цвета голубоватой стали, он вынужден был отвести взор.

Тем временем Перчик поднялся и откланялся.

Когда он ушел, Гордвайль шепнул Ульриху:

— Видишь вон ту девушку? Там, за третьим слева столом?

— Вижу. Ну так что?

— Как она, по-твоему?

— Ничего особенного! Девушка как девушка!

— Нет! Есть в ней что-то такое, ты просто не заметил. Что-то от венских традиций. Эпоха «бидермейер». Смотри, какая властность в линиях подбородка. Мне бы очень хотелось с ней познакомиться.

И спустя минуту нерешительно добавил:

— Может, сумеешь завести с ней разговор?

— Нет ничего проще, сейчас увидишь.

Девушка, как видно, почувствовала, что говорят о ней, и время от времени, между глотками кофе, бросала взгляды на двух молодых людей.

Ульрих поднялся, пробрался между столиков и, сделав вид, что направляется в другом направлении, в ту же минуту оказался перед девушкой. Поклонившись, он проговорил со всей вежливостью, на какую был способен:

— Простите, сударыня, если я помешал. Мой приятель сгорает от желания познакомиться с вами. Если вы позволите, я мог бы представить его вам.

Девушка взглянула на Ульриха, а затем на Гордвайля, сидевшего поодаль. Деловая простота подхода понравилась ей. Жестко очерченное, строгое ее лицо тронула тень улыбки. «Хорошо!» — только и сказала она.

По кивку приятеля Гордвайль подошел к ним. Он старался напустить на себя уверенный вид, но именно из-за этого усилия начисто утратил душевное равновесие, что выдавали его неестественные, угловатые движения.

Ульрих представил их:

— Господин Гордвайль и госпожа…

— Баронесса Tea фон Такко.

Спросив позволения, молодые люди сели за ее стол. Гордвайль сразу же начал испытывать внутреннее стеснение. Нужно было говорить что-нибудь, но в этот момент ничего не приходило ему в голову. Он вдруг почувствовал себя совершенно опустошенным. Словно оратор, внезапно забывший начало своей речи. Молчал почему-то и Ульрих. Молчание стало напряженным и тягостным. Наконец Гордвайль нашелся:

— Вы не часто бываете в этом кафе, не правда ли?

Собственный голос показался сейчас Гордвайлю необычно тихим, почти шепотом, что наполнило его яростью на самого себя.

— Нет, зашла случайно, по пути.

Снова молчание.

Терзания нового знакомого не укрылись от глаз баронессы, они доставляли ей странное, жестокое удовольствие. Мысли Гордвайля были заняты напряженными поисками темы для разговора, наконец тема нашлась: сейчас он спросит, не студентка ли она.

— Возможно, сударыня желает еще чашечку кофе?.. — услышал он свой голос и поразился странной перемене вопроса.

К его счастью, баронесса отказалась.

«Осторожнее, идиот! — мысленно выругал он себя. — Тебе ведь даже заплатить нечем!»

Внезапно в нем поднялась волна беспричинной грусти. Вместе с тем испытываемое им стеснение отчасти рассеялось. Вдруг показалось, что он уже давно знаком с баронессой.

— Вы знаете, сударыня, — сказал он, глядя ей прямо в лицо, — бывает, что знакомишься с человеком и сразу чувствуешь, что между вами уже существуют определенные отношения — плохие ли, добрые, но такого рода, какие рождаются обычно только в результате совместной жизни в течение некоторого времени. Словно первый этап знакомства в подобных случаях, оставаясь скрытым, заканчивается еще до того, как оно произошло. Вы никогда не испытывали ничего подобного? Например, вы знакомитесь с каким-то человеком и сразу же ощущаете потребность отомстить ему за что-то или, наоборот, вдруг преисполняетесь благодарности к впервые в жизни увиденному чужаку. Странно, не правда ли?

Баронесса слушала молча. В словах Гордвайля, скорее даже не в содержании их, а в тоне, каким они произносились, дрожала нотка подавленной грусти, неприметно передающейся собеседнику. Совершенная серьезность его тона создавала ощущение прикосновения к самой сути вещей, приоткрывала их сокровенные свойства.

А неведомая сила влекла Гордвайля дальше:

— Порой судьба сводит вас с кем-то в первый раз, и вы сразу понимаете каким-то внутренним чутьем, что малая толика грусти, необходимая для поддержания души, всегда вам передавалась от этого человека, перетекала к вам по скрытым каналам и внедрялась в вас… И вот выходит, что вы связаны с ним, словно его тень, и разлучить вас нельзя…

— Возможно, вы правы, — сказала баронесса, пальцы ее машинально гладили книги, — но проверить истинность этих рассуждений весьма трудно. Однако в том, что человеку, как вы говорите, нужно немного грусти для поддержания души, позвольте решительно усомниться. Это свойство индивидуально. Как раз наоборот, человек больше нуждается хотя бы в толике радости. Единственно радость может поддержать его. Я, по крайней мере, — баронесса улыбнулась, обнажив крепкие зубы, — живу исключительно радостью, и на том стою.

— Ну, разумеется, разумеется, — со всей покорностью согласился Гордвайль, — это, конечно, не может быть свойством, общим для всех людей.

Баронесса взглянула на часы-браслет и предложила немного прогуляться. Они расплатились и вышли. На улице Ульрих тотчас же распростился с ними. Он, к его сожалению, очень устал, а с утра ему рано вставать.

Они остались одни, и баронесса спросила, где он живет. Сама она обитает на другом берегу, в Веринге.

Воздух был по-весеннему теплым. С темнеющего, усеянного звездами неба мягко струилась тихая свежесть. Опустевшие к этому часу улицы казались чисто выметенными. Город погружался в сон в желтоватом свете электричества. Время от времени, со все большими перерывами, проносились трамваи, появление их было внезапным, как пробуждение от ночного кошмара. Далекий поезд дал длинный глухой гудок. В воображении на миг мелькнуло видение долгой езды сквозь беззвучную дышащую ночь, панорамы огромных чужих городов, населенных миллионами людей…

Гордвайль, маленький и худой, шагал рядом с девушкой, которая была на голову выше его. Они шли по Верингерштрассе. Временами Гордвайль бросал взгляд на свою спутницу. Стройна, красива, думал он, но нрав наверняка тяжелый. Много боли может причинить любящему человеку. Гордвайль испытывал приятное воодушевление и одновременно пугающее беспокойство. От этой девушки исходила ощутимая неясная угроза. Такое душевное состояние было внове для Гордвайля и казалось ему странным, хотя он точно знал, что уже испытывал некогда, в раннем детстве, нечто подобное. Воспоминания о каких-то событиях, связанных с похожим состоянием, бились, пытаясь прорезаться в его памяти; казалось, еще чуть-чуть и он сможет прикоснуться к ним, но в тот же миг они снова погружались в глубины его души, словно рыба, на мгновение выскакивающая из воды и снова исчезающая в глубине, прежде чем успеваешь ее разглядеть.

Он снял шляпу — обнажилась растрепанная пышная шевелюра и выпуклый белый лоб.

— Когда я был маленьким, — сказал Гордвайль, словно обращаясь к самому себе, — я представлял себе мир как огромный мешок… и в нем много дыр… люди бьются в нем, давят друг друга, лезут по головам, цепляются и застревают, как раки, но, несмотря на все свои усилия, выпадают в дыры и проваливаются куда-то… Это зрелище вставало у меня перед глазами с пугающей ясностью, очень часто. Тогда я страшно боялся. И странное дело: только по ночам, особенно в самые темные ночи, я успокаивался. В темноте можно было затаиться, чувствовать себя спрятанным и полностью защищенным… До сих пор я больше люблю темные, безлунные ночи.

— Надо бы проверить, не лунатик ли вы, — сказала баронесса и почему-то громко хохотнула.

Смех ее прозвучал гулко, словно из пустой бочки, и немного обидел Гордвайля.

— Нет, — ответил он просто. — Я не лунатик.

На углу переулка две проститутки прохаживались в ожидании, туда-обратно, покачивая сумочками и впиваясь глазами в каждого одинокого мужчину. Баронесса бросила на них украдкой оценивающий взгляд, сделав неопределенное движение рукой. Когда они немного удалились, она сказала с внезапным порывом:

— Я их ненавижу! Убить их готова! Не могу себе представить, как мужчины могут вступать с ними в какие-либо отношения. Такие мужчины несомненно ущербны в чем-то…

Странная ненависть, подумал Гордвайль, но ничего не сказал.

Тем временем они оказались около здания Народной оперы, запертого и безмолвного. Отсюда было уже совсем недалеко до жилища баронессы. Они замедлили шаг, идя посреди улицы.

Внезапно из уст Гордвайля вырвалось, к величайшему его изумлению:

— Знаете, сударыня, я чувствую, что мы с вами были бы хорошей парой…

— Возможно, — смеясь ответила баронесса. — Что до меня, то я ничего не имею против. Вы мне нравитесь.

Она остановилась и посмотрела на него сверху вниз, как на ребенка, сказавшего что-то умное. Провела рукой по его взъерошенной шевелюре:

— У вас красивые волосы, господин Гордвайль.

Жаркая волна поднялась в груди Гордвайля. Шляпа выскользнула у него из руки и упала на мостовую. Он наклонился, чтобы поднять ее, и так, склонившись, поймал руку девушки и со страстью поцеловал ее. Она не противилась. Сигнал клаксона проехавшей машины сорвал их с места и бросил на тротуар. Пошли дальше. От неожиданности происходящего чувства Гордвайля совершенно смешались. Он был готов пуститься в пляс посреди улицы. «Мы будем гулять сегодня всю ночь, — промелькнуло у Гордвайля, и сердце пело у него в груди, — присядем иногда на скамейку, она склонит голову мне на плечо — о-о, как она красива, — и я буду ласкать ее…»

— Ну вот и пришли, — остановилась баронесса перед пятиэтажным зданием. — Час уже поздний, а мне завтра в контору.

Условились о встрече на следующий вечер, в другом кафе, и расстались. Когда изнутри послышались шаркающие шаги привратника и скрежет ключей, баронесса наклонилась к Гордвайлю, быстро поцеловала его в губы и исчезла в черном провале парадного.

Гордвайль замер на месте, как оглушенный. Все это казалось ему нереальным. Губы его жгло огнем, словно они были открытой раной, разум же был совершенно заторможен. Даже для тени мысли в нем не оставалось места. Сердце билось как молот, удары его отдавались в руки, ноги, голову, оно будто сорвалось с места. Мгновение назад произошло нечто чудесное, невообразимое, но это случилось не с ним, а с кем-то другим, существующим помимо него. Гордвайль стоял, замерев, с лицом, обращенным к запертым воротам, все его существо стремилось туда, внутрь дома, где скрылась баронесса. Ему мнились ее шаги по ступеням. Некоторое время он прислушивался, звук шагов не исчезал. Он поднял глаза и, казалось, увидел свет, загоревшийся в одном из окон второго этажа. Да, наверняка это окно ее комнаты… Наконец он сдвинулся с места. Но, сделав несколько шагов, остановился снова. Взглянул прямо перед собой, в другой конец улицы, будто искал там чего-то. Не отдавая себе в том отчета, прочел название улицы на прилепившейся на углу табличке, освещенной светом ближнего фонаря; прочел раз, другой, третий, ничего не понимая. Напротив, прислонившись спиной к стене, стоял человек. Мелькнула мысль: «Вот стоит себе там, небось, просто голоден». Гордвайль медленно пошел, слегка пошатываясь, и каким-то образом оказался на Нуссдорферштрассе. «А-а, — мгновенно вспомнил он, — ведь это Веринг!» Он прошел весь Веринг! Ведь на табличке ясно было написано! А она[2], она живет по Шулгассе, номер 12. Баронесса Tea фон Такко, Шулгассе, 12. Не одиннадцать, не тринадцать, а именно двенадцать… Шесть и шесть, пять и семь, восемь и четыре — всегда двенадцать!.. Tea фон Такко, Рудольф фон Такко, нет — фон Гордвайль… Барон Рудольф фон Гордвайль! «Ха-ха-ха», — громко расхохотался Гордвайль, отчего мысли его слегка прояснились. Отныне начинается новая страница его жизни, он чувствует это. Сегодняшний вечер — веха на его пути. Тысяча пятьсот верст досюда. Остановка. И отсюда дальше! В нем проснулось страстное желание совершить что-нибудь, пойти в какое-нибудь незнакомое ему место, вступать с людьми в споры, переубеждать их, доказывать им, что мир прекрасен и упорядочен, что нет в нем ни изъяна, ни порчи, что нужно радоваться до последнего вздоха, радоваться и благодарить за каждый глоток воздуха, за огромный, безмерный дар, которого человек, получивший его, совсем недостоин. Ему хотелось поделиться с кем-нибудь бурлящей радостью жизни, переполнявшей в этот миг все его существо.

Гордвайль поискал сигарету в карманах одежды, но ничего не выудил. Хитрый народец — эти сигареты, улыбнулся он про себя, сколько раз уже они играли с ним в прятки. Зато в кармане пиджака он обнаружил шиллинг, о существовании которого забыл напрочь. Зашел в маленькую пивную на Верингерштрассе и купил у официанта пять сигарет. Вдруг обнаружилось, что горло у него пересохло от жажды, словно раскаленный котел, и потому табачный дым показался ему особенно горек. Тогда он заказал кружку пива и присел к столику.

В этот поздний час пивная была почти пуста, в ней было всего несколько посетителей. За столом сбоку от Гордвайля расположились мужчина и женщина, оба с сероватыми заплечными сумками на спине, которые они не сняли даже здесь. Они поочередно пили из одного стакана, пили молча, сохраняя серьезный и мрачный вид. Совместная жизнь утомила их, решил Гордвайль, им даже не о чем больше говорить друг с другом. За столом Гордвайля, в самом центре небольшого зала, сидело двое мужчин, каждый сам по себе, перед каждым стояла гигантская кружка с пивом. Один из них, напротив Гордвайля, словно окаменел, склонившись над кружкой и устремив в нее взгляд. Он мельком посмотрел на Гордвайля, когда тот садился, и тотчас снова уставился в кружку, как будто в ней являлось ему некое чудесное зрелище. Редко, с большими перерывами, он яростно делал большой глоток и снова опускал голову, не вытирая пены со стоящих торчком пышных усов.

«Вот наверняка несчастный человек, — с жалостью подумал Гордвайль, — пьет, как пьют только отчаявшиеся во всем люди». В нем проснулось желание заговорить с этим чужим человеком, обнадежить его, дать ему высказать все, что лежит на сердце. Огромную свою радость Гордвайль укрыл глубоко-глубоко в сердце, «на потом», когда снова будет предоставлен самому себе; так ребенок припрятывает сладости, какое-то время наслаждаясь самим фактом наличия их. Гордвайлю снова захотелось, чтобы его сосед по столу очнулся, разгневался, встал и обругал бы его площадно, как ругается простонародье. Он был готов заплатить за то хорошее, что выпало ему сегодня и чего, конечно же, он не был достоин. Подняв кружку, он опустил ее на стол с нарочитым грохотом. Человек напротив не шелохнулся. Часы с боем на противоположной стене отцедили еще несколько минут. Было сорок минут пополуночи. Двое с заплечными сумками поднялись с места и ушли. Гордвайль допил свое пиво и тоже собрался уходить. И тут человек напротив него вдруг произнес равнодушным и слегка охрипшим голосом, не поднимая головы:

— Вы женаты, молодой человек? Нет? Да-а, я так сразу и подумал. Такие вещи я распознаю с первого взгляда.

Помолчал немного и продолжил:

— Не женитесь, молодой человек… Мой вам совет. Женщины, пока не уверены в вас, добры и покладисты, веревки из них можно вить. Но стоит надеть им обручальное кольцо — конец! Бьют копытом, брыкаются — и тут уж никакого сладу с ними нет. Таков природный закон, молодой человек! Тут ни разумом не поможешь, ни чем другим. Разве я не прав?!

— Но ведь не все женщины одинаковы, — попытался возразить Гордвайль.

— Вы полагаете? Нет, говорю я вам! Все как одна!

Он отхлебнул из кружки и повторил для большей убедительности:

— Нет никакой разницы!

— Взгляните на меня, — продолжал, он спустя минуту, указав на свое опухшее, серое лицо. — Нет-нет, посмотрите хорошенько! Ведь не скажешь, что я уродлив. А и скажешь — никто не поверит! И смотрите, как получилось. Первая моя, покойная Фрицл, была еще туда-сюда. Это я, пожалуй, вел себя с ней по-свински. Как на духу скажу, большой свиньей я был. Но и она, Фрицл, тоже та еще была святоша, можете мне поверить. К ней двое ходили — герр Менцель, железнодорожник, и слесарь Польди, два любовника — это немного. По чести говоря, немного. А когда я вернулся в восемнадцатом году с итальянской кампании, она уже умерла. Доброй души была женщина, Фрицл, но рвань порядочная. Тут уж ничего не скажешь! Ну да будет земля ей пухом! Теперь дальше! Женился я, стало быть, на Густл. Может, выпьете еще кружечку, господин доктор? За мой счет. Нет, вы просто обязаны выпить! Шурл, еще кружку господину доктору! Итак, значит, теперь — Густл. «Густл, — говорю я ей, — теперь все, вопрос исчерпан! Точка! Теперь ты имеешь дело со мной, ясно? Я в таких вещах дока!.. С этого дня мужчины для тебя не существуют — баста! Ни единого! Потому что где один, там и два, и три, и пять — и конца-края не видно! Так что кончай с этим!» Так я ей сказал, значит. И что вы думаете, господин доктор? Быть мне последней падалью, если это помогло!

Гордвайль уже чувствовал усталость. Ему предстоял еще неблизкий путь домой. Однако собеседник почему-то заинтересовал его.

А тот продолжал, глядя теперь прямо в лицо Гордвайлю темными разбегающимися глазами:

— Понимаете, господин доктор, вы ведь человек умный, я это сразу заметил! Френцля Гейдельбергера на мякине не проведешь! Вот я и говорю, вы ведь понимаете: если женщина уже начала вертеть хвостом, она для меня конченая. Парой оплеух здесь делу не поможешь! А уж если Френцль Гейдельбергер поставил свою печать, месяц и десять дней будет помнить, можете мне поверить! Но скандалить на людях — это нет! Френцль Гейдельбергер в газеты не попадет, чтобы это было ясно! Человек не свинья, и во всем должен быть порядок!

Все посетители тем временем уже покинули заведение. Появился официант с метлой и принялся ставить стулья на столы ножками кверху. Кто-то громко зевнул. Обычная после закрытия пустынная тишина медленно воцарялась в зале. Гордвайль встал.

— Я вижу, у вас нет времени, — сказал Френцль Гейдельбергер. — Обождите, я с вами.

На улице он сказал:

— Вы ведь тоже живете в доме 17 по Лихтенштейнштрассе, не так ли? Я вас несколько раз там видел.

Нет, Гордвайль только иногда заходил туда к сапожнику Врубичеку.

— Вот как! Но вы ведь студент, господин доктор? Я сразу это понял. У меня на такие вещи глаз наметанный. Ну, я вижу, вы торопитесь — за честь мне было поговорить с вами, господин доктор! Большое удовольствие мне доставили. Люблю побеседовать с умным человеком. Будете у Врубичека, заскакивайте ко мне наверх. Френцль Гейдельбергер, считайте, вам как брат!

Гордвайль повернул в сторону Шоттентора. Шел он неспешно: устал. Прошедший день казался длинным, как целая неделя. Однако сквозь свинцовую усталость пробивалась огромная радость. Хотя из-за усталости и выпитого пива все его чувства сейчас притупились и Гордвайль не осмеливался прокручивать в памяти детали осчастливившего его события. Придя домой уже после двух ночи, он рухнул на кровать словно убитый и мгновенно заснул.

4

На следующий день Гордвайль проснулся в десять утра. И сразу теплая волна приятных ощущений захлестнула его. Он выспался и чувствовал себя бодрым и полным энергии.

Ульриха уже не было в комнате. Из окна сочился пасмурный, мутный день, что, однако, нисколько не могло хоть как-то испортить Гордвайлю настроение. Он с наслаждением вспоминал вчерашнее событие во всех подробностях, и баронесса Tea фон Такко вставала перед ним во весь рост, стройная, с золотистыми волосами, даже красивая в своем темно-синем шерстяном пальто. В руках у нее были библиотечные книги в черных переплетах, и в излучаемом ею свете все приобретало особую важность. Всякая вещь теперь требовала определения своей сущности и предназначения. Жизнь перестала быть выхолощенной и пробирающейся в потемках неизвестно куда, какой казалась до сих пор. Отныне она обрела четкие и ясные контуры, ей был поставлен близкий и видимый предел. Гордвайлю сделалось вдруг очевидно, что, каким бы нелегким и извилистым ни был его долгий путь, кем-то было предначертано привести его прямо сюда.

Гордвайль поднялся и стал бриться, делая это сосредоточенно и с видимым удовольствием. Неожиданно он приобрел особую ценность в собственных глазах, а это требовало большей заботы и осторожности в обращении с самим собой. Можно сказать, что в этот миг он испытал к себе трепетное чувство уважения. Черты его лица вовсе не казались ему сейчас безобразными; в самом деле, у него красивое лицо: нос на месте, хорошо вылепленный мужской нос, красивые глаза, лоб, волосы — все совсем неплохо. А невысокий рост не такой уж и великий недостаток! Доказательства налицо!

С веником в руках в комнату вошла, по своему обыкновению не постучав, фрау Фишер, старая и глуховатая квартирная хозяйка. Гордвайль не замечал ее присутствия, пока она не оказалась совсем рядом.

— Господин Гордвайль приводит себя в порядок, — проговорила старуха шепотом, показав несколько черных пеньков зубов. — А я вот люблю смотреть, как мужчина бреется. Мой дорогой покойный муж, — она имела обыкновение добавлять «дорогой», когда говорила о своей родне, неважно, о живых или о мертвых, — мой дорогой покойный муж, когда брился, так я завсегда остановлюсь возле и гляжу на него, э-хе-хе!

Прислонив веник к стене, она стала протирать влажной тряпкой пыль на шкафу, на спинках стульев и кровати — исключительно в доступных взгляду местах. Спустя минуту она снова оказалась рядом с Гордвайлем:

— Эх, как же все опостылело, п-сс! А вам все это не противно, господин Гордвайль?!

Нет, Гордвайлю «все это» вовсе не было «противно». Он улыбнулся, ничего не ответив.

— Э-хе-хе! — продолжала старуха. — Знаете, господин Гордвайль, когда человек старый, ему трудно бывает уснуть. Лежишь, слушаешь, как бьют часы, три часа, четыре. Мне ведь 25 июля семьдесят один год стукнет. Семьдесят один, ни больше, ни меньше! А вы бы мне сколько дали? Ведь меньше, верно?! (Гордвайль утвердительно кивнул, чтобы сделать ей приятно.) Видите ли, господин Гордвайль, я по ночам часто о вас думаю, п-сс! — она махнула рукой для пущей убедительности. — Вы ведь такой порядочный человек, очень порядочный!.. Вы-то, небось, меня и в мыслях не держите? Где уж… Ну да, я… старая женщина и вдова… Вот уже десять лет как вдова, десять лет уже, как умер мой второй дорогой муж.

И, помолчав с минуту, добавила:

— Вам бы тоже следовало жениться, господин Гордвайль. Эх, мерзко и постыло человеку, когда он один! Постыло, п-сс!

— А что за ремесло было у вашего второго мужа? — спросил Гордвайль, который уже закончил бриться и теперь правил бритву для следующего раза.

— Я не поняла, — старуха наклонила голову, показав на левое ухо. — Немного туговата на ухо стала. С тех пор как умер второй мой дорогой муж, туговата я на ухо!

— Работа, — во весь голос прокричал Гордвайль прямо ей в ухо, — я имею в виду, кем ваш муж работал-то?!

— Зачем же так кричать, господин Гордвайль! Я слышу! Хорошо слышу!.. Олльберт (она произносила имя Альберт с двумя «л» и через «о»), Олльберт — внук мой от Гезы, сына моего от первого мужа, покойника. Мальчик честный, Олльберт. Учится на портного. Через два года закончится его ученье. Хорошая профессия, портной.

Гордвайль пошел умываться, старуха же, устало шаркая ногами, направилась застилать постели. Ее седые редкие волосы, собранные на затылке в растрепавшийся пучок, колебались при каждом движении, словно коротенький острый хвостик какого-то маленького зверька. Чуть погодя она снова подошла к Гордвайлю:

— Сегодня, господин Гордвайль, — сказала она по своему обыкновению шепотом, — сегодня я себя хорошо чувствую, слава Богу. Второй завтрак попал в нижний желудок, слава Богу! — она указала на живот. — Когда пища застревает в верхнем желудке, — она показала на уровень груди, — э-хе-хе! Это тяжело, как будто там мешок с камнями! Весь день у меня там болит, и тогда я уже больше ни куска не могу проглотить. А сегодня я такой здоровой себя чувствую, словно прямо молодая девушка.

Все это Гордвайль уже знал наизусть. Сколько раз он уже слышал от старухи о двух ее желудках и обо всем прочем. Но сегодня он испытывал к ней расположение и слушал старуху с удовольствием, как будто в первый раз. Та продолжала болтать. Теперь, как всегда по утрам, когда он оказывался в комнате во время уборки, она пересказывала ему новости, вычитанные ею в «журнале», в основном истории убийств и сообщения о стихийных бедствиях, которые только и интересовали ее; ради них она покупала газету. Жалостливо качая головой, она рассказала об офицере, который убил в Париже свою возлюбленную, «всадил в нее пять пуль из пистолета, и она, несчастная, умерла на месте», о землетрясении в Китае, от которого погибло три тысячи человек, а пять тысяч остались «босые и голые и без крыши над головой, э-хе-хе!», об ограблении большого банка среди бела дня в самом сердце Чикаго.

Тем временем Гордвайль закончил одеваться и вышел в кухню заварить себе чаю. Он решил остаться дома и поработать. Сейчас он горел желанием писать, чувствуя, что сегодня дело пойдет. Когда спустя какое-то время он вернулся с закопченным чайником в руках, комната была уже убрана и старуха собиралась уходить. Однако, увидев его, остановилась на полпути и, снова встав перед ним с веником и тряпкой, словно в сомнении сказала:

— Сидель моя говорит, что надо бы повысить плату за комнату на пять шиллингов. Дорожает все, вы ведь и сами знаете, господин Гордвайль. Но я ей сказала: «Господин Гордвайль человек порядочный и тихий. Подождем с ним еще месяц». Комната-то и вправду отличная. Вы же видите, господин Гордвайль! Большая, насекомых нет… И полклопа в ней не найдете, хоть целый день ищите…

— Я сейчас не имею возможности. Я поговорю об этом с вашей дочерью.

На этот раз старуха поняла мгновенно.

— Нет-нет, господин Гордвайль, не сейчас, а через месяц. Что Сидель, что я — все одно! Никакой разницы. Комната-то почти даром выходит, даже с пятью шиллингами! Где еще вы найдете такую красивую и большую комнату за сорок шиллингов! Да еще на двоих! Это только потому, что вы такой порядочный человек!

— Отлично! — сказал Гордвайль. — Как-нибудь поладим.

Он занял у старухи немного денег и спустился на улицу, чтобы купить сигарет и чего-нибудь поесть. После чего сел за работу.

Поработав часа два, он поднялся, очень довольный. До назначенной встречи оставалось еще шесть часов, писать он больше не мог и не знал, чем бы заполнить свободное время. Решил вдруг перелить чернила из одной чернильницы в другую, старую, — совершенно ненужное мероприятие. Перепачкал руки в чернилах и пошел их вымыть. Затем стал нарезать бумагу на короткие листы и сложил их в образцово ровную стопку, стараясь добиться того, чтобы ни один лист не торчал, а край стопки выглядел как обрез переплетенной книги. Все это заняло у него не более десяти минут. Да, вспомнил Гордвайль, надо бы навести порядок в старых рукописях. Сколько раз он уже собирался заняться этим, но все руки не доходили. Он достал из шкафа помятую и запыленную связку, завернутую в коричневую бумагу, и снял перевязывавшую ее тонкую бечевку. Однако не успел он покопаться в бумагах и нескольких минут, как это занятие надоело ему, он снова перевязал рукописи и вернул пакет на место. Взглянул на часы: четверть третьего. Дома ли сейчас доктор Астель? Вообще-то, он не раз заставал его дома в этот час. А если его нет, он просто прогуляется. Гордвайль вышел и направился на Карлсгассе, минутах в пятидесяти пешего хода отсюда. День был прохладный и пасмурный, и Гордвайль пошел пешком. Доктора Астеля он дома не застал. Однако нисколько этому не огорчился. Теперь он вернется домой, попробует еще немного поработать, глядишь, и день пройдет. Он пересек Опернринг и почему-то отклонился влево, к Херренгассе, вместо того чтобы пойти прямо, по Кернтнерштрассе, самым коротким путем. Напротив Хофбурга он наткнулся на Лоти Боденхайм. Она явно обрадовалась встрече и пригласила Гордвайля проводить ее до дома, если у него есть свободное время. Ей нужно кое-что там взять, а потом они смогут немного погулять или зайти в кафе, как ему больше нравится. Еще она захватит зонтик, потому что сегодня обязательно будет дождь. Весенние дни всегда чреваты дождем. А особенно такой день, как сегодня, когда облака прямо нависли над головой. А у нее ведь новая шляпка — он даже не заметил, некрасиво с его стороны! Он, Гордвайль, вообще не смотрит на нее. Наверняка даже не знает, какого цвета у нее глаза, ха-ха-ха! Что, знает? Ну, это случайно, совершенно случайно! А шляпка? Идет ей? Да? Ну, она очень рада! Его мнение для нее очень важно! Он ведь единственный из всех ее знакомых, кто понимает в женской одежде. Голубой ей всегда идет, светло-голубой. Она сегодня с утра встала слегка не в настроении, может быть, просто потому, что день пасмурный. Такие дни всегда портят ей настроение. И вот ей пришло в голову купить новую шляпку. Чтобы немного развлечься. Пойти, примерить, выбрать. Теперь ей уже лучше. Шляпка действительно ему нравится? Прекрасно! Конечно, она немного опустит слева поля, если он говорит. Однако он более обычного рассеян сегодня, что это с ним? Нет-нет, она сразу обратила внимание. Тут не может быть ошибки. Ну, если это тайна, она, конечно, не будет настаивать. Жаль, что он не зашел к ней на чай позавчера! Но уж сегодня-то он не станет ее разочаровывать — она действительно очень рада, что встретила его. Перед тем она заглянула в кафе, думала найти там доктора Астеля. Не видел ли Гордвайль его сегодня? Нет?

Так они пришли к дому Лоти, на Миртенгассе.

— Вы должны подняться ко мне, Гордвайль, — стояла на своем девушка. — Передохнем немного, выпьем чаю и пойдем дальше.

Мгновение Гордвайль колебался. Он вспомнил, что ему еще нужно занять где-то денег на вечер. Наконец он все же согласился подняться к Лоти.

Дома никого не было. Лоти заглянула на кухню.

— Служанка, верно, вышла купить что-нибудь и скоро вернется, — сказала она.

Усадила Гордвайля в гостиной, а сама пошла приготовить чай.

Через минуту она вернулась, уже переодевшись в утреннее, голубое в цветочек, широкое платье-кимоно, и села на диван рядом с Гордвайлем.

Он проговорил словно про себя:

— Все-таки это действительно странно…

— Что странно? — удивилась Лоти.

— Я имею в виду эту случайную встречу. Я стоял на Кернтнерштрассе и собирался идти домой работать. И совершенно неумышленно свернул в эту сторону. Собственно, в противоположную сторону…

— Может, это вовсе не противоположная сторона… — сказала Лоти, многозначительно улыбаясь.

Гордвайль взял сигарету из открытой сигаретницы на курительном столике, Лоти поднесла ему спичку. Затем вышла и принесла на серебряном подносе чай, масло, фарфоровый молочник, полный молока, и булочки.

— Может быть, вы любите чай с молоком? Нет?

Тонкими, полными грации движениями она намазала масло на булочки и разлила чай по чашкам. Пили молча. Глухой гул, доносившийся с улицы, только подчеркивал тишину в доме. Слабые лучи солнца, пробившегося на миг сквозь облака, пробежали по клавишам большого пианино в углу, не отозвавшегося ни единым звуком. Лоти закурила сигарету, выдохнув дым прямо перед собой. Время от времени она искоса посматривала на гостя, словно пытаясь угадать его мысли. Вдруг встала, сделала шаг на середину комнаты, но передумала и снова села на место. Подобрала подол платья, словно ей стало холодно, откинулась назад, на спинку дивана, и так, полулежа, замерла на какое-то время.

Гордвайль спросил чуть громче обычного:

— Вашей матери не бывает дома после полудня?

— Иногда она идет в кафе или к какой-нибудь подруге. Она современная женщина, моя мать, даже больше, чем я. Вы ведь знакомы с ней, мне кажется.

— Да, я как-то был ей представлен.

Лоти снова чуть приподнялась и села прямо. Посмотрела на Гордвайля, как будто намереваясь что-то сказать, но не промолвила ни слова. Спустя минуту спросила о его работе.

— Да, я немного работаю, — ответил он.

И, словно внезапно вспомнив, что у него нет времени, вынул часы и сказал:

— Половина пятого. Мне пора домой.

Лоти откликнулась обиженно:

— Вы можете идти, если хотите… Никто вас не задерживает… Работа — дело важное, — добавила она с издевкой. — И всякое усердие похвально…

Она стала нервно теребить сигаретницу, вертела ее так и эдак, наконец попыталась водрузить на стоявший на торце спичечный коробок. В Лоти было заметно явное беспокойство, причины которого Гордвайль не мог постигнуть. Внезапно она разразилась громким прерывистым смехом, сорвалась с места и одним прыжком подлетела к окну. Остановилась там, приблизив лицо к стеклу. Сзади было видно, как время от времени легко подрагивают ее высокие плечи, она как будто едва сдерживала себя, чтобы не разрыдаться. У Гордвайля возникло неясное чувство вины, подлинный смысл которого оставался скрыт от него. Он сказал, словно уговаривая ее:

— Вы ведь тоже хотели выйти, Лоти.

Девушка ответила не сразу. Помедлив с минуту, сказала, не поворачивая головы, что уже не хочет.

Гордвайль смутно ощутил, что надо бы остаться с ней еще немного. Может быть, хоть что-то прояснится в итоге. И все же будто помимо воли он встал и сказал:

— Однако, я должен идти!

Лоти проводила его в прихожую и молча, не глядя на него, протянула ему руку. У него создалось впечатление, что она с нетерпением ждет его ухода. Когда Гордвайль был уже на улице, наверху, во втором этаже отворилось окно; Лоти, высунувшись, провожала его взглядом, пока он не свернул на Лерхенфельдерштрассе. Но этого он не увидел.

5

По дороге домой Гордвайль старался разгадать причину странного поведения Лоти, но так и не сумел прийти к какому-либо выводу. Припомнил все, что говорил у нее дома: нет, в его словах не было ничего такого, что могло бы как-то обидеть Лоти. Наконец он пришел к выводу, что не было никакой причины, кроме ее раздражительности, и почувствовал к ней, к этой Лоти, легкое сострадание. В конце концов, она очень милая девушка, чудесной души человек, и он, Гордвайль, питает к ней самые дружеские чувства.

Небо тем временем наполовину очистилось от облаков. Между мутно-серыми сгустками туч открылись участки глубокой вымытой синевы. Гордвайль с радостью вспомнил, что до свидания осталось теперь не более трех часов, и бессознательно ускорил шаг, словно пытаясь таким образом быстрее преодолеть это пустое время.

Дома его ждало письмо от сестры из Америки, в письмо была вложена банкнота в десять долларов. Вот это ложка к обеду, подумал Гордвайль. Вернет немного долгов, и источники ссуд снова откроются для него. А главное, он придет на свидание не с пустыми руками. Кроме практической пользы Гордвайль увидел добрый знак в том, что нежданное это письмо пришло именно сегодня… Несомненно, с этого дня для него начнется новая, хорошая полоса.

Лавки менял в округе уже закрылись в этот час, но тут Гордвайль вовремя вспомнил, что обменять деньги можно и на вокзале. Затем он купил себе новый воротничок, еду на ужин и вернулся домой.

Одновременно с ним пришел Ульрих. Он тоже принес хлеб, масло и колбасу, и оба сели ужинать. Ульрих рассказал, что видел Лоти в кафе, она передавала Гордвайлю привет и просила его зайти сегодня вечером в кафе, если он будет свободен. Она сидела там с доктором Астелем и была в приподнятом настроении.

— Красивая девушка, — добавил Ульрих. — Особенно глаза, потрясающе красивые глаза.

— Да, красивая! — рассеянно согласился Гордвайль.

— Я слышал, что она уже обручилась официально с доктором Астелем, — сказал Ульрих и чуть погодя добавил: — Не думаю, что они подходящая пара.

— По-моему, такие вещи предугадать невозможно. Всегда происходит нечто неожиданное. И почему они неподходящая пара? Астель, судя по всему, сильно ее любит. И она его, конечно, тоже.

— Видишь ли, вот в этом я совсем не уверен.

— Да нет же, наверняка любит! — без особой причины загорелся Гордвайль. — Как же иначе? Она только немного эксцентрична. Это, однако, болезнь нашего поколения. Не одна она такая.

— Дело не в этом. Она превосходит его во многих отношениях. К тому же, мне кажется, она не любит его.

— Да откуда тебе знать? Напротив!

Однако в глубине души он чувствовал, что прав Ульрих, а не он.

После ужина Гордвайль поднялся и стал надевать пальто; Ульрих спросил, не заглянет ли он попозже в кафе «Херренхоф».

Нет, у него свидание. (Из скромности он не сказал, с кем.)

— Вчерашняя девушка? — спросил Ульрих просто. И, чтобы сделать приятное другу, к которому сильно был привязан, добавил: — Она и правда очень мила. В ней есть какая-то скрытая прелесть, которую не замечаешь с первого взгляда.

Гордвайль пришел в кафе за четверть часа до назначенного срока. Выбрал столик в углу напротив входа и заказал кофе. Немногочисленные посетители, сидевшие тут и там в небольшом квадратном зале, казались старыми знакомыми, друзьями, желающими ему только добра, хотя он и видел их первый раз в жизни. В этот миг Гордвайлю так хотелось пожать руку каждому и справиться о благополучии семьи! Напрасно он порой грешит и злится на людей, напрасно! Разве они простодушны, не добры все без исключения, не достойны любви?!

Когда официант принес ему кофе, он спросил его, не заходила ли уже баронесса сегодня вечером. Он описал ее официанту очень точно: черты лица, рост, одежду. Странное удовольствие доставлял ему разговор о ней с этим чужим человеком.

— Мы с ней обручены… Поэтому… — закончил Гордвайль.

Долговязый официант, с сонными глазами и глупым выражением лица, выслушал его не перебивая до конца и сказал:

— Нет, эту барышню я не видел. Еще ни приходила.

— А сколько сейчас времени точно?

— Восемь.

— Если так, она сейчас придет. Она должна прийти после восьми. Она очень обязательна.

Гордвайль отхлебнул кофе, не сводя глаз с двери, словно тайный полицейский агент. Затем выкурил сигарету, еще одну, баронесса все не появлялась. Было уже четверть девятого. «Может быть, это не то кафе?..» — пронзило его сомнение. Нет, невозможно! Ведь они совершенно точно договорились встретиться в кафе «Альзербах»! Ошибки тут быть не может!

В ту же минуту вошла баронесса. Она направилась прямо к нему, будто знала заранее, что он будет сидеть в этом углу. Гордвайль резко вскочил и пошел ей навстречу с сияющим лицом.

— Я не опоздала? — улыбнулась баронесса и протянула ему руку.

— Конечно, опоздали, поскольку я жду со вчерашнего вечера…

— Но не все время здесь, я надеюсь. Это было бы немного скучно.

Она села на обитый тканью диван у стены, достала из сумочки пачку сигарет, прикурила одну и предложила Гордвайлю. Жадно втянув дым, как заядлый курильщик, долго остававшийся без табака, она заказала черный кофе.

Гордвайля переполняло желание сказать ей тысячу вещей, но язык его словно присох к нёбу. Он сидел напротив и ласково смотрел на нее, с лица его не сходила робкая улыбка и смущения, и счастья одновременно. Баронесса выпила кофе и поинтересовалась, как его зовут.

— А, Рудольф, — сказала она, — Рудольф, Рудольфус, Рудольфинус!.. Моего кузена тоже зовут Рудольф. Он на две головы выше вас, но настоящий скот…

— Я-a, я рад, действительно рад, что он скот… — пробормотал Гордвайль с глупой улыбкой.

— Что? Вы рады? Вы рады, что он… — баронесса закатилась в диком хохоте.

— То есть, — опомнился Гордвайль и попытался исправить положение, — то есть я не знаю… Я рад по другому поводу, конечно… Не совсем правильно выразился… Я себе его представляю высоким и сухощавым, с гладкой прической, волосы напомажены и посредине пробор, ботинки у него всегда вычищены и красиво блестят. По большей части лаковые. А когда он на кого-нибудь смотрит, то всегда слегка склоняет голову вправо, как курица, и придает лицу самое высокомерное выражение, что делает его очень смешным, потому как на самом деле он не что иное, как скот…

— Вы хорошо описали его, только ботинки не лаковые, а всегда только коричневые. И вы забыли трость с золотым набалдашником. «Доротея (он всегда зовет меня так: главное — достоинство и традиции), Доротея, — говорит он с уморительной серьезностью старика, — ты отпрыск древнего рода. Наши предки были крестоносцами, не забывай! В первую очередь остерегайся евреев. Евреи заполонили Вену. Благородную кровь уже никто не ценит… Они отравляют самый воздух. Если бы не они, мы бы не проиграли войну…» А сам волочится за маленькой евреечкой, которая сводит его с ума.

— А вы послушны ему, сударыня? — спросил Гордвайль.

— То есть в каком смысле?

— В смысле сохранения чистоты расы?..

В ответ последовал взрыв громкого отрывистого смеха.

— Знаете, — сказала она вдруг без всякой связи, — называйте меня просто Tea… Так будет вернее… Скучные предисловия мне не по нраву.

Гордвайль благодарно посмотрел на нее. Почему-то предложил вдруг выпить коньяку. Внезапно он почувствовал прилив легкомысленной удали, его тонкие, белые, женственные руки стали искать какой-нибудь предмет, чтобы передать ему переполнявшую его бешеную энергию, пока не нашли под столом руку баронессы, не выказавшей никаких признаков неудовольствия. Официант принес две рюмки с коньяком, и Гордвайль одним махом проглотил свою. Баронесса сообщила, что завтра, в субботу, не будет занята на работе совсем, поскольку ее «генерал» (так она называла адвоката, у которого работала) уезжает до понедельника, поэтому сегодня вечером она может задержаться позже обычного.

— Хорошо, просто отлично! — восхитился Гордвайль.

Они говорили и молчали и снова говорили, казалось, о каких-то пустяках, однако же проникнутые неким скрытым смыслом, а время бежало назад, как пустынные степи за окнами мчащегося экспресса, и Гордвайль совершенно не замечал этого.

Было около одиннадцати, когда они оба, одновременно, ощутили вдруг потребность уйти из кафе. Гордвайль подозвал официанта и расплатился.

На улице баронесса взяла его под руку, и они молча прошли по Альзербахштрассе и повернули на Зексшиммельгассе. Неожиданно баронесса сказала не то серьезно, не то в шутку:

— Вы ведь женитесь на мне, Рудольфус? Не так ли?.. Вы мне нравитесь, скажу вам не таясь…

Гордвайль был застигнут врасплох. Такая возможность никак не приходила ему в голову. Она, без сомнения, интересная девушка! С какой простотой она сказала это! Подобного он никогда еще не слышал.

— Конечно! — поторопился он ответить. — Конечно! Я готов! Нет никаких препятствий!..

И спустя мгновение:

— Но что скажут ваши родные? Я опасаюсь, что они не дадут согласия…

— Мои родные? — с издевкой переспросила она. — Кто? Кузен Рудольф?! А я, где я? Я привыкла делать что хочу! Отец мой, кстати, очень славный человек. Вот познакомитесь с ним и увидите. Вы ему понравитесь, я знаю.

Они еще обсуждали эту тему, бродя по сонным улицам. Баронесса хотела, чтобы свадьба была «настоящей», в «исраэлитской общине», по всем законам и предписаниям. Для этого она должна будет перейти в иудаизм, что представлялось ей сущим пустяком. Она не желала без особой надобности откладывать событие, и они решили, что свадьбу сыграют сразу же после ее перехода в веру Израиля. По правде говоря, в сердце Гордвайля проснулись какие-то мимолетные опасения в связи с неизбежными вследствие этого шага переменами в его жизни, но он тотчас подавил их как совершенно безосновательные. Теперь, думал он с беспредельной радостью, теперь осуществится его мечта, которую он так долго лелеял! Спустя год! Пусть даже два!.. И от кого? От нее! Воссоединятся два древних рода!.. (Поскольку Рудольф Гордвайль тоже происходил из родовитой и древней еврейской семьи. Его род восходил к знаменитому пражскому раввину.)

От переполнявшей его радости он остановился посреди улицы и обнял баронессу.

— Сын, — прошептал он настойчиво, — ты ведь подаришь мне сына? Ведь так?

Баронесса посмотрела на него неопределенным взглядом и улыбнулась, ничего не ответив. Ей показалось забавным, что этот коротышка хочет сына…

Они оказались в плохо освещенном переулке. Было уже поздно, что-нибудь около половины первого. Царила мертвая тишина, и только негромкие их шаги отдавались гулким эхом. Неподалеку желтыми электрическими буквами сияла вывеска гостиницы, выходившей в переулок. Из распахнутых дверей выбивался язык света, падал на мостовую и взбирался до половины стены напротив. Гордвайль почувствовал, что его спутница слегка замедлила шаги, но не понял причины. У входа в гостиницу она остановилась и, склонившись к Гордвайлю, как к ребенку, прошептала:

— Не отпраздновать ли нам теперь нашу свадебную ночь, мой маленький нареченный…

Только теперь ему бросилась в глаза освещенная гостиница, на которую до того он не обращал никакого внимания. Земля словно пошатнулась у него под ногами. Неясное чувство протеста проснулось в нем, мимолетное и вялое, и в тот же миг угасло. И прежде чем он понял, как это произошло, они оказались в холле гостиницы. Гордвайль бездумно записал в журнале регистрации: «Рудольф Гордвайль, родился такого-то числа такого-то года в таком-то городе, с супругой и т. д.»

С выражением полного безразличия на усталом лице коридорный провел их по лестнице, покрытой старым и потертым ковром, на второй этаж и впустил в квадратную и убого меблированную комнату.

— Если господам будет что-нибудь нужно, соблаговолите позвонить! — указал он на острую кнопку звонка рядом с дверью и спрятал протянутые ему Гордвайлем чаевые.

Баронесса повела себя в комнате как в собственном доме, заглянула в кувшин с водой, проверить, полон ли, приподняла одеяла и осмотрела постельное белье.

Гордвайлем овладело вдруг чувство отчужденности и враждебности, ощущение чреватой авантюрами и неожиданными несчастьями атмосферы, общей для всех номеров гостиниц такого рода, и сознание его прояснилось на мгновение. Вся эта история, следовало признаться, была немного странная. Не успев и глазом моргнуть, он оказался в новом, двусмысленном положении, перестав быть хозяином своих поступков, не имея возможности управлять ими по своему желанию. Что он делает здесь, в этой чужой и неприятной комнате? С минуту он раскаивался в том, что пришел сюда, появилось желание убежать. Проснулось чувство стыда известного свойства. Нет, не таким должно было быть начало новой жизни! Он стоял посреди комнаты, облаченный в пальто, держа шляпу в руках, словно собираясь проститься и уйти. Затем обратил взгляд на свою спутницу, снявшую тем временем шляпку и растрепавшую свои соломенные нестриженые волосы. И вдруг сильно смутился. Поискал глазами место, куда бы можно было положить шляпу, и рассеянно надел ее снова на голову. Зачем-то подошел к окну, отодвинул в сторону штору и выглянул наружу, не увидев ничего. Вернулся к Тее, уже сидевшей на кровати и расстегивавшей туфли. Ее острый, чересчур длинный подбородок, торчавший книзу, время от времени вздрагивал, словно в судороге, грудь резко вздымалась. Гордвайль уселся на кровати подле нее. Она сразу же оставила туфли и обратила к нему лицо, на котором теперь обозначилось свирепое и кровожадное выражение, пронзила его взглядом, как копьем, словно пытаясь полностью подчинить себе, и, резко откинувшись, как хищное животное, вонзила зубы ему в шею. Гордвайль сдавленно застонал. Он был близок к обмороку от боли и вожделения одновременно. Чувствовал, как силы бегут и покидают его тело. Красные языки пламени плясали у него перед глазами, на лбу выступил пот. Вместе с тем он желал, чтобы это состояние продолжалось без конца, чтобы боль возросла в тысячу раз, чтобы она довела его до смерти. До сих пор ни одна женщина не доставляла ему ощущений, похожих на это.

Внезапно Tea вскочила с места.

— Раздевайся, Руди! — приказала она немного хриплым голосом, срывая с себя платье и бросая его на стул. Затем схватила Гордвайля словно легкую игрушку, оторвав его от пола, и уложила в кровать…

В полшестого утра, проводив Тею домой, Гордвайль плелся по мертвым улицам. Медленно переставляя заплетающиеся ноги, он шел, пошатываясь, посредине мостовой, голова его была тяжелой, словно ее долго трясли. Порывы свежего утреннего ветерка хлестали наискось его лицо, гнались друг за другом, прорываясь сзади и сбоку и во что бы то ни стало норовя сорвать с него шляпу. Безотчетным движением он снял ее с головы, отдав на растерзание ветру свои растрепанные кудри. Длинная вереница больших, высоких подвод с грудами наваленных на них овощей лениво двигалась на городские рынки; тяжелые колеса скрипели и стучали по мостовой, одолевая упрямую тишину. Высоко-высоко на козлах дремали возницы, завернувшись в дерюгу от возможного дождя и утренней прохлады; они напоминали безжизненные тюки. Казалось, они едут и едут так без остановки уже долгие годы. Откуда-то вынырнули фонарщики в широких грязных плащах; перебегая зигзагами с одной стороны улицы на другую, они гасили газовые фонари прикосновениями колпачков на бамбуковых палках, которые несли на плечах, словно длиннющие копья. Время от времени из бокового переулка показывалась тележка молочника с большими бидонами, поставленными рядами впритирку друг к другу, или закрытые фургоны хлебопекарен «Анкер» и «Хаммер». Тут и там на остановках люди дожидались уже первого трамвая. Стояли проститутки с поношенными, усталыми лицами и творожными глазами с сошедшей сурьмой, следы которой оставались лишь в мелких морщинках. В своих растрепанных крикливых платьях и цветных шляпках, сбитых набок, они вызывали тяжелое чувство подавленности. Стояли женщины из простонародья, кто со связкой утренних газет, перевязанной темно-зеленой шалью, кто с огромной корзиной овощей. Стояли одинокие рабочие. Рождающееся утро цедило на улицы слабый молочный свет, и все вокруг казалось Гордвайлю призрачным и странным. Прошедшая ночь оставила в нем невыразимо давящее чувство, смешанное с легкомысленным весельем. Он был уже на набережной, как вдруг остановился и усмехнулся какой-то кривой усмешкой, краешком рта. Всякий, кто увидел бы его, подумал бы, что он пьян. Он двинулся с места, прошел по мосту Фердинанда и, сам того не сознавая, стал ждать трамвая. Лишенным всякого блеска взглядом окинул двух проституток, стоявших невдалеке, и восстановил в памяти вид гостиничного номера, в котором провел ночь. И невольно отвел взгляд, так как воспоминание было неприятно. Но при этом тоска по Тее переполняла его. На минуту ему показалось, что он не увидит ее больше, что расстался с ней навсегда, и он ощутил себя совершенно покинутым, тяжело больным и ни на что не годным. В этот миг он был готов громко разрыдаться. Теперь он знал уже с полной уверенностью, что предан ей навеки, этой желтоволосой высокой девушке, и что без нее он подобен разбитому сосуду, не пригодному ни на что. Он отправился дальше и с трясущимися коленями пересек Пратерштрассе.

Когда он вошел в свою комнату, утро было в самом разгаре. Из соседней комнаты доносились крики; то ссорились между собою «Олльберт», внук старухи-хозяйки, и его тетка Сидель; так всегда бывало, когда парень ночевал у них.

6

Со дня, когда Гордвайль познакомился с Теей, прошло уже две недели. До их свадьбы, приходившейся на Лаг ба-Омер[3], оставалось десять дней. Необходимые свидетельства уже лежали в «отделе браков» общины, и баронесса каждый день после работы ходила к раввину, наставлявшему ее в вере Израиля. Это занятие было в ее глазах чем-то вроде спорта, и после каждого урока она, не без доли издевки, хвалилась своими познаниями.

Было решено, что Ульрих найдет себе другую комнату, a Tea после свадьбы переедет к Гордвайлю. Ульрих охотно согласился на это, хотя во времена всеобщего жилищного кризиса найти комнату было нелегко.


Большинство приятелей Гордвайля уже познакомились с Теей. Исключение составляла Лоти Боденхайм, под каким-то предлогом переставшая в последнее время бывать в их излюбленном кафе. Доктор Астель, стремившийся слыть «всё понимающим», нашел баронессу superbe[4], как он любил выражаться на языке Франции. Хотя она и происходит из древнего рода, сказал он, в ней незаметно признаков вырождения. Она естественна и здорова, «истинная Брунгильда»… А вот на Лоти Боденхайм, когда она впервые услышала новость о близкой женитьбе Гордвайля, напал приступ неудержимого смеха. В тот момент она была в кафе с доктором Астелем и Ульрихом. Она хохотала минут десять, замолкала на миг и начинала снова, пока не стала привлекать внимание остальных посетителей. «Ну и умора! — сказала она. — Ничего более смешного в жизни не слышала!.. Крошка Гордвайль женится на баронессе! А та большая и рыжая, вы говорите! Ха-ха-ха! Маленький барон! Мы еще дождемся от него погрома!» Доктор Астель попытался вступиться: «Что тут смешного, Лоти? Я действительно не вижу никакой причины для смеха…» — «Нет, вы просто не понимаете, насколько это смешно!» Когда же три дня спустя она случайно встретила Гордвайля на улице, лицо ее было осунувшимся и очень бледным, под большими серыми глазами пролегли синеватые круги, будто она только-только стала поправляться после тяжелой болезни. Она серьезно спросила его, верен ли слух о том, что вскорости он намеревается жениться, и, когда Гордвайль ответил утвердительно, смолчала. И почти сразу рассталась с ним, обменявшись несколькими ничего не значащими фразами.


Все эти дни Гордвайль ходил как лунатик. Все происходящее вокруг воспринималось им словно сквозь туманную дымку. По правде говоря, он вовсе не был так весел и радостен, как можно было бы предположить. Больше он походил на человека, озабоченного крайне важным делом, требующим сосредоточения всех душевных сил. К тому же ему и вправду нужно было позаботиться о некоторых мелочах, приобретших особую важность в связи с грядущими переменами в его жизни. А получить любой ценой хоть какую-нибудь должность стало насущной необходимостью.

За эти дни он неоднократно посещал будущего тестя. Несмотря на свои шестьдесят лет, барон был еще крепок, с прямой осанкой, седина почти не коснулась его головы, посеребрив лишь виски, что придавало ему весьма благородный вид. Кроме Теи у него было двое сыновей — Польди и Фреди, вторая жена, а также толстая и ленивая кошка в бело-серую полоску, которой он посвящал большую часть своего времени. Барон жил очень скромно на доходы от какого-то фонда, почти совсем обесценившегося после падения австрийской валюты в десятки тысяч раз, и на жалованье служившего в банке Польди. Гордвайль понравился ему сразу, и он несколько раз приглашал его на черный кофе и партию в шахматы, что, по словам Теи, было признаком особого расположения с его стороны.

С Теей Гордвайль встречался каждый вечер, большей частью в кафе. Как-то раз он ждал ее у дома на Йоханнесгассе, где она служила, однако это ей не понравилась. После скучной работы, сказала она, ей необходимо прийти в себя, и нет ничего лучше для этого, как прогуляться в одиночестве среди уличного гама… Хотя такое заявление показалось Гордвайлю странным, он подчинился ее воле и больше не приходил. Несколько раз они даже встречались в «Херренхофе», постоянном кафе Гордвайля и его приятелей. Там у них было назначено свидание и на этот вечер, но до него оставалось еще много времени, более четырех часов. Сначала Гордвайль попытался немного поработать, но, написав несколько строк, убедился, что сегодня он не в том настроении, и решил немного пройтись.

Город был залит весенним солнцем, деревья в городских садах и на улицах оделись пышным цветом. Гордвайль брел в свое удовольствие по улицам с непокрытой головой, трость в руке, та самая трость с серебряным набалдашником, которую как-то подарил ему доктор Астель и которая всю зиму дремала позади платяного шкафа и оживала только с пробуждением весны, чтобы до осени сопровождать Гордвайля в пути, словно замена шляпе, летом всегда остававшейся дома.

Оказавшись на Шоттенринге, Гордвайль вдруг решил зайти к жившему неподалеку сапожнику Врубичеку, у которого он не был уже несколько недель. Странная дружба связывала двух этих людей, которые, казалось, разнились всем, и возрастом, и образованием, и родом занятий. Года два назад Гордвайль жил в этом квартале и как-то раз, принеся Врубичеку ботинки на починку, походя завел с ним разговор. С тех пор он часто навещал сапожника, даже после того, как переехал оттуда.

Когда он вошел, Врубичек радостно вскочил ему навстречу:

— Наконец-то вы появились, господин Гордвайль! Я уж думал сообщить властям о вашем исчезновении! Где вы пропадали так долго?!

Гордвайль присел на квадратную табуретку с вдавленным лоснящимся сиденьем, обитым черной кожей, с которого сапожник смахнул, освобождая место, поношенные и покрытые засохшей грязью башмаки и грязные колодки с дырками для клиньев. А Врубичек снова взял на колени ботинок и продолжил прибивать каблук.

— Не раз собирался зайти к вам, да все не выдавалось времени, — сказал Гордвайль. — Как ваше здоровье? И здоровье вашей «старухи»?

— Отлично, отлично! — ответил тот радостно. — Все идет хорошо! По поговорке: «Коли сапоги впору, так и голова не болит». Иоганн мой женился в прошлое воскресенье, чего же больше, господин Гордвайль? Старикам в могилу, молодым к алтарю — так уж устроен мир. Старуха моя уже много раз спрашивала: где господин Гордвайль, что-то его совсем не видно? А я ей говорю: коли не приходит, верно, есть на то причина. Может, женился, пока суд да дело, и жена задерживает, может, делами занялся, как водится в этом мире.

— Делами как раз не занялся, — ответил Гордвайль с легкой улыбкой, — а вот жениться действительно собираюсь в ближайшее время. Пришла пора.

— Да неужто? Коли так, я желаю вам удачи и счастья! — сунул ему Врубичек заскорузлую руку. — Потому что вы ведь мне точно сын, господин Гордвайль. Как собственный сын! Это я и старухе своей недавно говорил. Очень я за вас рад! Холостяк, он ведь как непарный ботинок, я всегда говорю, какой бы дорогой ни был, ни к чему его не приспособишь… А вы, вам ведь скоро тридцать будет.

И, помолчав минуту:

— Вы вот в умные книги заглядывали, господин Гордвайль, и что? Может, нашли другое средство, чтобы мир стоял?! Постичь все чудесное — это еще ни к чему не ведет. Я вот сорок лет сижу на треноге и размышляю. И к чему пришел? Жениться нужно, детей родить и радоваться всему, что дано человеку для радости.

Гордвайль кивнул головой, соглашаясь. Он знал Врубичека и ясный его ум, полный здравых мыслей обо всех явлениях жизни, мыслей, словно приходивших к нему из недр матери-земли и, как сама земля, неколебимых и вечных. Под его кровом Гордвайль всегда чувствовал себя более защищенным и неразрывными узами связанным с землей под ногами: похожее чувство возникало у него, когда он оказывался на природе, вдали от огромного города и его суетных забот. Тогда покой нисходил на него; вещи, начертанные четкими линиями, виделись ясными и простыми.

Врубичек оторвался от работы, вытер руки грязным фартуком и начал скручивать самокрутку. Предложил и Гордвайлю. Поднял на него светлые безмятежные глаза, сохранившие чистоту взгляда младенца и в то же время таящие в себе высшую мудрость, и сказал участливо:

— Однако вы осунулись, господин Гордвайль, с тех пор как я вас видел последний раз. И не похоже, что вы обрели покой.

— Ничего серьезного. Немного устал, вот и все.

Он и сам не знал, отчего так плохо выглядит. Чувствовал себя совершенно здоровым и никак не мог объяснить это, разве что тем, что недосыпал в последние недели. Как бы то ни было, ему было неприятно, что Врубичек обратил на это внимание.

Потом Гордвайль молча курил, глядя, как работает Врубичек. Тот сидел на низкой табуретке и, слегка склонившись над перевернутым ботинком, с мерным, однозвучным постукиванием добросовестно забивал в каблук гвозди. Понемногу Гордвайлем овладело сонное безразличие, чувства погрузились в полудрему. Он подпер голову рукой, поставив локоть на выступ рукоятки тисков, и с удовольствием отдался этому дремотному состоянию. Он сидел спиной к стеклянной двери, ведшей на улицу, и гул, доносившийся из-за нее, казалось, все удалялся и слабел, пока не превратился наконец в глухой однотонный рокот без начала и конца. Потом из этого рокота выделился мужской баритон, с легкой хрипотцой запевший в соседнем дворе какую-то народную песню, по всей видимости, очень печальную, но оставившую Гордвайля совершенно равнодушным. Более того, Гордвайлю даже стало казаться, будто человек этот не поет, а выкрикивает что-то, напрягая голос, чтобы он доносился как можно дальше, сквозь стук молотка Врубичека, и это показалось Гордвайлю почему-то очень смешным. «Эх, слышала бы это Tea! Верно, смеялась бы до упаду!.. А вот Врубичек, — продолжал размышлять Гордвайль, — сидит себе сиднем сорок лет… Да, сорок лет подряд, и забивает гвоздь за гвоздем — это тоже как-то странно и непонятно, если вникнуть…»

— Знаете, господин Врубичек, — проговорил Гордвайль неожиданно шепотом, не поднимая склонившейся вниз головы, — как-то раз, год назад или больше, мне приснился странный сон. Будто мне ампутировали левую ногу. Сперва я не знал, по какой причине, но вскоре мне стало ясно, что я должен отдать эту ногу моей сестре в Америке, и все это я принял как нечто естественное. Отсутствие ноги совершенно не мешало мне при ходьбе, так как я сразу же обнаружил чудесный способ: припомнил, как ковыляют дети, играя, — поджимают одну ногу и прыгают на другой, так я и стал делать, к удивлению окружающих. Кроме того, еще и одна рука у меня стала вдруг чрезвычайно длинной, в несколько аршин, так, что, стоя на одной стороне улицы, я мог взять что-нибудь с прилавка магазина напротив. Когда же я ложился спать, то был вынужден складывать эту руку десять-пятнадцать раз, как торговцы лесом свою рулетку, пока она в конце концов не превратилась в подобие такой рулетки, что было мне крайне неприятно.

Не прекращая работы, Врубичек украдкой бросил на него взгляд и почесал рукояткой молотка свою седую голову, стриженную так коротко, что просвечивала кожа, но ничего не сказал. Неизвестно почему он подумал, что Гордвайль совсем несчастлив и в глубине души продолжает колебаться.

Голос певца в соседнем дворе тем временем умолк. Гордвайль машинально взял с низкой полки починенный женский ботинок, повертел его так и эдак, изучая пристальным взглядом, и снова вернул на место. Врубичек закончил прибивать каблук и теперь выравнивал его, обрезая вокруг сапожницким ножом и издавая странный слабый свист, подобный мышиному писку. Время от времени он посматривал на своего гостя, продолжавшего сидеть все так же сгорбившись, как человек, погруженный в тяжелые раздумья. Гордвайлю же вдруг показалось, что молчание Врубичека очень уж затянулось и что вызвано оно какой-то особой причиной, быть может, неясной досадой на него, Гордвайля. Подумав так, он почему-то решил не навещать сегодня будущего тестя, как намеревался с утра. Час уже, наверное, поздний. Он вынул часы, взглянул на них, мгновенно забыл, сколько сейчас времени, и опять взглянул: ох, уже четверть седьмого! Врубичек все еще продолжал работать.

— До какого часа вы обычно работаете, господин Врубичек?

— Я? По обстоятельствам, разумеется. Однако по большей части примерно до шести.

И спустя минуту:

— Бедные люди не хозяева своему времени. Они вынуждены подчиняться необходимости. Однако я сейчас закончу. С весной, знаете ли, работы все меньше и меньше. Можно сказать, сапожнику вредит солнце. Но я вовсе не жалуюсь, спаси Господь. Наоборот, пусть им будет тепло, беднякам! — И, увидев, что Гордвайль встал и взял свою трость, воскликнул: — Как, вы уже уходите? Нет-нет, господин Гордвайль! Давайте поднимемся ко мне, разделите с нами ужин! Я не могу отпустить вас! Надеюсь, вы не поступите так со мной!

Но в Гордвайле неожиданно проснулось непреодолимое желание оказаться на улице. Никакая сила в мире не могла бы удержать его.

— Очень признателен вам, господин Врубичек, но я должен идти.

Врубичек встал, снял фартук. И сказал с искренним сожалением:

— Не стану упрашивать вас, господин Гордвайль, но знайте, что вы меня обижаете. И старухе моей очень жаль будет.

— Нет, я действительно не могу, — упорствовал Гордвайль без всякой на то причины, — передайте привет госпоже Врубичек и Йоганну. Я бы хотел пригласить вас на свадьбу, которая состоится в будущий четверг в три часа пополудни на Зайтенштеттенгассе. Может быть, вы случайно будете свободны в это время.

— Сомневаюсь. В будние дни я не бываю свободен, вы же знаете. Но я желаю вам счастья. И радуюсь от всей души, что вы собираетесь создать семью. Передайте мои лучшие пожелания невесте. И заходите вместе с ней к нам в гости в одно из воскресений. Если день будет ясный, поедем вместе за город.

Выйдя на улицу, Гордвайль столкнулся с Гейдельбергером, входившим в это время в ворота рядом с мастерской Врубичека. Тот сразу узнал Гордвайля и радостно закричал:

— А, добрый день, господин доктор! Как дела? Очень рад вас видеть! А я как раз возвращаюсь с работы.

Он пригласил Гордвайля подняться к нему наверх. Густл отлично готовит. До свадьбы она работала поварихой у «господ» и дело это знает прекрасно. Поедят, а потом спустятся вниз перекинуться словечком за кружкой пива. Гордвайль извинился, сказал, что у него нет времени, однако Гейдельбергер так упрашивал его зайти хоть на полчаса, что он вынужден был согласиться.

Они поднялись на четвертый этаж, и, вынув из кармана ключ, Гейдельбергер открыл дверь.

— Вечер добрый, Густл! — перешагнув порог, заорал он в темноту коридора, в котором никого не было видно. — Со мной гость! Господин доктор оказал нам честь! Ужин готов?

В проходе справа от входа показался силуэт женщины среднего роста с засученными выше локтя рукавами рубашки. Из-за полумрака Гордвайль не смог рассмотреть черты ее лица. Она проговорила голосом, показавшимся ему крайне резким:

— Очень рада, господин доктор! Добро пожаловать! Сейчас все будет готово!

И снова скрылась за дверью.

Гейдельбергер ввел гостя в небольшую комнату, своего рода столовую, обставленную простой, но крепкой мебелью, и пододвинул ему стул, стоявший у стола посреди комнаты.

— Я должен немного умыться после работы. Вы извините, я на минуту, — сказал он и снова вышел в коридор, закрыв за собой дверь.

Оттуда тотчас же послышался его грубый голос, ему вторил голос жены, однако разобрать слов Гордвайль не мог. Ему стало крайне неуютно, и он уже спрашивал себя, какого черта пришел в этот незнакомый дом. Видимо, чтобы приободриться, он зажег сигарету и быстро осмотрел комнату и мебель. Взгляд его остановился на нескольких фотографиях на противоположной стене. Одна из них, в большой черной рамке, представляла собой портрет старухи с морщинистым лицом, провалившимся ртом и злым, пронзительным взглядом. Взгляд был направлен прямо на Гордвайля и вызвал в нем неприятное чувство, словно старуха была живая. Наверно, его мать, с сомнением заключил он. Рядом с этой фотографией была еще одна, изображавшая Гейдельбергера в военной форме и с усами торчком, на третьей фотографии была видна группа военных.

Со скатертью и посудой в руках вошла Густл и стала накрывать на стол. Ей было лет двадцать шесть; довольно миловидная, с живыми, подвижными глазами, она отличалась быстрыми движениями, несмотря на известную полноту.

— Не надо вставать, прошу вас, — приветливо обратилась она к Гордвайлю, приподнявшемуся было, чтобы освободить место, — не стоит беспокойства, господин доктор!

И, улыбнувшись многозначительно и сверкнув глазами, добавила:

— Хорошая хозяйка гостя не побеспокоит.

Точными, выверенными движениями молодая женщина накрывала на стол, украдкой бросая мимолетные взгляды на гостя. У Гордвайля возникло такое чувство, будто он занял в театре чужое место, на которое его билет не давал ему права, и в любой момент может быть выдворен из зала. Смутившись и словно бы извиняясь, он сказал:

— Правда, милостивая госпожа, я совсем не голоден, так что вам не стоит беспокоиться из-за меня, к тому же у меня нет времени. Через четверть часа, самое большее, я должен буду идти. Простите меня за вторжение.

Жена Гейдельбергера не привыкла к тому, чтобы ее величали «милостивой госпожой», и было видно, что это произвело на нее впечатление. Она прекратила на минуту хлопотать, встала перед Гордвайлем, выпятив грудь, и сказала, отчего-то понизив голос:

— Вы ведь не всерьез это говорите, господин доктор! Обидите меня, если не поедите с нами. Френцль скажет, что это я виновата. Что не умею вести себя с людьми, скажет. Зачем вам позорить наш дом, господин доктор?

Она старалась говорить чисто, как научилась в «господских» домах, не допуская слов из языка венского простонародья, и создавалось впечатление, что она выкладывает перед Гордвайлем вызубренный наизусть урок иностранного языка, в котором у нее не было никакой необходимости.

Тем временем вошел Гейдельбергер, умытый и с причесанными усами. Жена обернулась к нему:

— Френцль, господин Гордвайль отказывается отужинать с нами. Скажи ты…

— Ладно, ладно! — оборвал он ее. — Ты делай свое дело и не вмешивайся там, где тебя не спрашивают!

Он послал ее принести из ближайшей пивной три кружки пива и одновременно продолжал по-дружески разговаривать с гостем, выражаясь, по своему обыкновению, с нарочитой замысловатостью. Спросил имя Гордвайля, чем он занимается, о себе с гордостью сказал, что работает начальником цеха на крупном машиностроительном заводе и прилично зарабатывает. Затем вернулась Густл с пивом, и они сели к столу. Гейдельбергер ел с огромным аппетитом, и было видно, что вся еда казалась ему отменно вкусной. Время от времени он ободрял гостя, взревывая с полным ртом:

— Кушайте же, господин доктор, в свое удовольствие! Еда — прежде всего, это я всегда говорю, потом уже все остальное!

Гордвайль не был голоден, однако ел, повинуясь необходимости. Рассыпался в похвалах кушаньям, которые действительно были приготовлены с большим искусством, и Густл засияла от удовольствия.

— Я ведь еще раньше сказал вам, — кивнул Гейдельбергер, — что она отлично готовит! Этого у нее не отнять! Говорите про нее что хотите, но это она умеет! Женщина, которая не умеет готовить и вести хозяйство, не стоит ломаного гроша, разве я не прав?

Он отхлебнул пива и продолжил:

— Но я что еще скажу? Самого по себе этого недостаточно! Женщина должна знать, что у нее есть муж! Это она должна вдолбить себе в голову! — он вдруг схватил за плечо жену, сидевшую справа от него, и показал ее гостю, как показывают какой-нибудь предмет. — А вы что о ней скажете, господин доктор? Хороша, а?!.. Хи-хи-хи! Вы бы тоже не отказались от такой девки, а?.. — он отпустил жену и дружески хлопнул гостя по плечу. — Ну, поглядим! Вы мне не безразличны, господин доктор, потому как вы человек умный! Это я сразу заметил! Может, хи-хи, может быть, как-нибудь… господин доктор, потому что вы… Гейдельбергер Френцль, он как брат!..

7

Гордвайль пришел на свидание, опоздав на полчаса. Tea уже ждала его, сидя в нише возле окна в кафе «Херренхоф», в компании доктора Астеля и Перчика. Как показалось Гордвайлю, они говорили излишне возбужденно, и у него сразу же возникло неприятное ощущение, будто они сговаривались, замышляя что-то недоброе против него. Особое неудовольствие вызвало у него присутствие Перчика.

Доктор Астель приветствовал его с наигранной веселостью.

— Эй, Гордвайль, вы пошли по дурной дорожке! С каких это пор кавалер заставляет барышню ждать?!

Гордвайль ничего не ответил. Он повернулся к Тее и сказал примирительно:

— Я не виноват, что опоздал. Меня задержали.

При этих словах на лице Перчика мелькнула и исчезла кривая усмешка, которую Гордвайль почему-то отнес на свой счет.

— Ты не сильно опоздал, Рудольфус, — сказала Tea. — Иначе я бы и вправду была вне себя. Садись же! Чего стоять!

Гордвайль сел рядом с ней, пододвинув стул от соседнего столика.

— А, Перчик, привет! — деланно удивился Гордвайль, словно только сейчас заметил его. — Что нового в «Авангарде»? Доллары все еще шлют?

— При чем тут доллары? — встрепенулся тот, проводя большим и указательным пальцами по углам рта, что было у него признаком раздражения. — А ты, видно, настроен сегодня по-боевому…

— Я настроен по-боевому? Вовсе нет. Напротив!..

— Перчику платят уже не в долларах, а в негритянских фунтах… — вмешался доктор Астель.

Перчик недовольно скривился, не сказав ни слова.

Гордвайль сделал глоток обжигающего кофе, поданного ему официантом, в то время как доктор Астель снова ухватил нить прервавшегося было разговора, темой которого было место случайных событий в жизни. Доктор Астель был адвокатом, и ораторское искусство было его стезей. Он любил слушать самого себя и никогда не упускал представлявшейся ему возможности поговорить, особенно находясь в компании «вхожих в светское общество» женщин.

— Только ограниченность восприятия служит тому причиной, сударыня, — разглагольствовал доктор Астель с выражением собственной значительности и с уверенностью специалиста. — Мы способны воспринимать только внешние проявления вещей, доступные нашим чувствам, да и они постигаются нами лишь разрозненно и неполно, в отдельных своих элементах, в то время как внутренние связи, связующая нить, остаются за пределами нашего понимания. А из этого следует, что явление, которое мы именуем случаем, также описывается отношениями причины и следствия и однозначно обусловлено действительностью. К примеру, зачастую мы видим, что случай А произойдет с человеком Б, а случай В — с человеком Г. Можем ли мы изменить последовательность: А и В, Б и Г? Ни в коем случае! Во всем есть определенная тенденция и железная неизбежность. Точно так же, как одно химическое вещество вступает в реакцию с другим и никогда с третьим. И не имеет значения тот факт, что для реакции два эти вещества должны соприкоснуться в пространстве; с нашей точки зрения, и в этом факте нет ничего случайного, кажущаяся случайность не заключена в самой природе явления, но есть следствие ущербности нашего восприятия.

Tea спросила с улыбкой:

— Вы полагаете, что даже в том, например, что вот мы двое познакомились, есть внутренняя необходимость?

— Безусловно. Я уверен в этом.

В сознании обоих мгновенно промелькнула некая выходящая за рамки обычного возможность, лишенная формы и образа, и так же быстро угасла, прежде чем они сумели разобраться в ней.

— Все это вещи, истинность которых не поддается проверке, — только и сказала баронесса. — Их можно истолковать и так, и эдак.

И обратилась к Гордвайлю:

— А ты, Руди, ничего не скажешь?

Нет, у него немного болит голова, вывернулся Гордвайль, чтобы избежать участия в разговоре, которое в этот момент было выше его сил. Настроение его неожиданно и беспричинно испортилось. Ему страстно захотелось оказаться наедине с Теей, в другом месте, и чтобы никто не мешал, но Тее самой, как видно, нравилось здесь, и уходить она не собиралась. Гордвайль откинулся назад, устремив взгляд на темно-красную, цвета вина, мохнатую занавеску, до половины закрывавшую окно снизу; он сидел и курил, забавляясь попытками разглядеть через щель между портьерами профиль случайного прохожего, попадавшего в полосу света, которая выбивалась из кафе и на другой стороне улицы взбиралась вверх по стене, на которой вырисовывались тени сидевших внутри посетителей. Невесть почему он вдруг вспомнил злой взгляд старухи на фотографии в доме Гейдельбергера и ощутил некое стеснение и подавленность. Да, вся эта история была довольно странной, почему, спрашивается, он согласился подняться к Гейдельбергеру, в то время как к Врубичеку, который был ему другом, зайти отказался?..

Тем временем пришли Ульрих с Лоти Боденхайм, принеся с собой благоухание прохладного весеннего вечера. Обе женщины смотрели друг на друга оценивающим взором, пока доктор Астель представлял их. Гордвайль ясно почувствовал, что Tea не понравилась Лоти, и это почему-то показалось ему совершенно естественным, как если бы он знал об этом уже давно. Усевшись на стул, который освободил для нее Астель, против Теи, Лоти сказала:

— Я много слышала о вас, госпожа баронесса, и очень рада познакомиться.

«Одета безвкусно, — удовлетворенно заметила Лоти, — и красавицей ее тоже не назовешь! Нос маловат, подбородок отвислый. Глаза маленькие, безбровые — и какой тяжелый взгляд! Ну, ради всего этого не обязательно быть баронессой… Бедный Гордвайль еще получит свое…»

Она взглянула на него с жалостью:

— Гордвайль, старых друзей вы уже не помните, а? Вас совсем нигде не видно!

— Я заходил сюда несколько раз, но вас не было, — оправдался тот. — Я слышал, вам немного нездоровилось, а теперь стало лучше?

— Конечно! Рано или поздно я должна была пойти на поправку! А что оставалось? Ждать, пока вы найдете время навестить больную?

— Немного есть и моей вины в этом, — улыбаясь, сказала баронесса. — Я отнимаю у Рудольфуса слишком много времени. Вы же не будете сердиться на меня за это, сударыня?..

Лоти снова заметила себе: «Грубый, вульгарный выговор. Зовет его Рудольфус… Только этого нам недоставало…» И сказала громко:

— Нет-нет, госпожа баронесса, Боже сохрани!.. Ведь тут совсем другое дело!..

И продолжила, повернувшись к Гордвайлю:

— Однако вы осунулись чрезвычайно! Я вас таким еще никогда не видела! Может быть, это вы больны?!

— Я-a? Я совершенно здоров. Просто атлет.

— Я тоже не нахожу, чтобы он похудел, — возразила баронесса.

— Ну, ведь вы, сударыня, знакомы с ним считанные дни, я полагаю…

— Однако, когда мы познакомились, он выглядел еще хуже…

Разговор о нем стал Гордвайлю неприятен. Под ничего не значившими на первый взгляд словами чувствовалось скрытое кипение ожесточенного боя, в котором ему, Гордвайлю, без всякого его желания досталась роль поля брани. Приняв внезапное решение положить конец спору, Гордвайль сказал:

— Да какое вообще имеет значение, как я выгляжу? Главное, что я себя чувствую здоровым и крепким! Остальное неважно. Я ведь не грудной младенец, которого взвешивают раз в неделю!.. — заключил Гордвайль с вымученной улыбкой.

— Как знать, — продолжала задираться Лоти, — возможно, вы мало чем отличаетесь от младенца!..

Доктор Марк Астель, беседовавший в стороне с Ульрихом и Перчиком, уловил слово «младенец» и повернулся к ним:

— О чем речь? Какой конкретно младенец волнует вас, сударыни?

— Младенец вообще, — нашелся с ответом Гордвайль. — Мы обсуждаем, следует ли его взвешивать два раза в неделю или достаточно одного. Ваше мнение?

— Г-м, если вам это нужно знать срочно, сейчас же бегу справиться по телефонной книге… Если нет, давайте отложим это…

Острота была довольно тяжеловесна, но все же помогла увести разговор в сторону.

— Конечно, срочно! — засмеялась Лоти.

Баронесса улыбнулась с легкой гримаской превосходства. В ней вдруг возникла абсолютная уверенность в том, что Лоти увлечена Гордвайлем. Но ясно было и то, что она одержала над Лоти верх. Вовсе недурна, подумала баронесса о Лоти. Темпераментная маленькая жидовка, сказал бы кузен Руди. Что ж, посмотрим, кто сильнее!..

Она вынула пачку сигарет из сумочки и открыла ее перед Лоти, кинув на нее уверенный победный взгляд, наткнувшийся на полный скрытой вражды взгляд девушки. «Она наверняка становится красивее, когда злится, — подумала Tea. — Ей должны идти яркие цвета. В подходящий момент мы тебя пощекочем, малышка!»

Лоти поковыряла в пачке слегка дрожащими непослушными пальцами и, совладав с ними, достала сигарету.

— Вы много курите, госпожа ба-ро-нес-са? — спросила она.

(Обращаясь к Тее, Лоти ни разу не опустила титул «баронесса», но произносила его, протяжно разделяя слоги, с легкой насмешливой интонацией.)

— Нет, не больше сорока-пятидесяти сигарет в день…

— Если так, вы, должно быть, в высшей степени раздражительны…

— Вы в этом уверены, милая моя? Позволите мне эту фамильярность? Я же чую, мы вскоре станем верными подругами… Нет, напротив, я ни капельки не раздражительна. Курение — наслаждение для меня, а я не вижу никаких оснований лишать себя какого-либо удовольствия… Однако тем, у кого нервы не в порядке, лучше было бы воздержаться от курения.

Лоти посмотрела на нее уничтожающе и ничего не ответила.

Потом доктор Астель предложил отправиться в «винный погребок». Перчик сразу поднялся и стал прощаться под тем предлогом, что, к его сожалению, час уже поздний, а дома его ждет жена.

— А наличных у тебя достаточно? — напрямую спросил доктора Астеля Гордвайль. — А то я сегодня гол как мраморный истукан.

— Оставь эту заботу мне! Все образуется в лучшем виде! Слава Богу, пока что деньги загодя пересчитывать не приходится… — И он продолжил: — Это напомнило мне историю с моим приятелем Блохом, — тихим голосом начал рассказывать доктор Астель. — Год назад поехал я на несколько дней в Берлин, там этот Блох живет. По приезде я написал ему и назначил встречу с утра в кафе. Мне следовало бы начать с того, что человек этот вовсе не беден. У его отца банк в Берлине, и он определил сыну приличное месячное содержание. Словом, я встретился с Блохом, как было условлено, и около часа мы провели вместе. Затем он пригласил меня пообедать, не домой, потому, мол, что он с женой не ладит, а в какой-то ресторан. У входа в ресторан мой Блох останавливается, достает бумажник и с величайшим тщанием начинает пересчитывать деньги, раз и еще раз. Я помню, у него оказалось около двухсот пятидесяти марок. «Зачем ты пересчитываешь деньги?» — удивился я. «Из осторожности, — отвечает, — всякий раз, когда я иду куда-нибудь, где придется платить, я имею обыкновение сначала пересчитать деньги». И, воспользовавшись случаем, он рассказал мне следующую историю. Когда ему было пятнадцать лет и он еще учился в гимназии, с ним приключился такой курьез. (Они тогда жили в Дрездене, он там родился и прожил до восемнадцати лет, и только потом они переехали в Берлин.) Так вот, там была девушка, его сверстница, учившаяся в женской гимназии; эту девушку он видел почти ежедневно по дороге в школу, и она занимала его воображение около полугода, хотя они и не были знакомы. По причине крайней своей стеснительности он не решался подойти и познакомиться с ней, как ни желал этого. И вот как-то воскресным вечером в самом начале лета он встретил на улице товарища и остановился поговорить с ним. Не прошло и нескольких минут, как та самая девушка подошла к ним, и товарищ представил ему ее. Выяснилось, что она приходилась кузиной этому товарищу, и они договорились отправиться вместе за город. Товарищ, однако, сразу сказал ей, что по каким-то причинам вынужден остаться в городе и не сможет выполнить своего обещания. Тогда девушка пригласила его, Блоха, на эту загородную прогулку, и тот, как вы легко можете себе представить, с большой радостью согласился. Когда они уже сидели в трамвае и к ним подошел кондуктор с билетами, Блох вспомнил, что у него с собой не больше одной марки, которой с трудом хватит на билеты туда и обратно для них обоих. Что делать? Девушка наверняка захочет что-нибудь выпить в такую жару, а может, и поесть! А он, разумеется, стесняется сказать, что у него нет денег. Тем временем на одной из остановок девушка увидела из окна трамвая подружку и пригласила ее присоединиться к ним. Та сразу согласилась. Блох из вежливости заплатил за билет и за нее. И осталось у него всего двадцать пять пфеннигов, только на один обратный билет.

Доктор Астель подозвал официанта и попросил принести чистой воды. Затем продолжил:

— Приехали на место. И не успели выйти из трамвая, как обе девушки возжелали мороженого. Зашли в кафе и заказали две порции. Блох солгал им, что не любит мороженого. Доев, девушки заказали еще по порции. Здесь изумительное мороженое, сказали, чудно, что Блох не любит его… Как может человек не любить мороженого!.. Это же самая замечательная вещь в мире и т. д., и т. п. Блох был в отчаянии, сидел как на раскаленных угольях и тщетно ломал голову, пытаясь найти какой-нибудь выход из положения. Внезапно ему на ум пришла одна идея. Увидев на улице двух молодых людей, он попросил прощения у девушек и сказал, что должен выйти поприветствовать знакомых, которые только что прошли под окном. Затем встал, вышел и сбежал. И с тех пор, — закончил доктор Астель, — он никогда не заходит в кафе, ресторан и тому подобные заведения, не пересчитав перед этим наличные, несмотря на то, что при нем всегда бывает приличная сумма.

— А девушки? — спросила Tea.

— С тех пор он их не видел. В школу он стал ходить другим путем, но жил в непреходящем страхе — как бы не встретиться с одной из них. С того дня прошло уже больше пятнадцати лет, девушки повыходили замуж и нарожали детей, но, когда он приезжает в Дрезден, в нем просыпается прежнее чувство страха, и он всеми возможными способами избегает поездок туда. А мороженое? При одном упоминании о нем его охватывает отвращение. Стоит какой-нибудь девушке захотеть полакомиться мороженым, и все ее очарование для него сразу пропадает. Он начинает под любым предлогом избегать ее. На своей жене он женился, только убедившись сначала, что подобно ему она не выносит мороженого. Блох этот, — закончил доктор Астель, — вообще говоря, человек странный. Неделю подряд можно рассказывать о его повадках и необычных привычках.

— Больной человек, — заключил Гордвайль. — Законченный неврастеник.

— А теперь пойдемте, господа! — поторопил их доктор Астель.

Решив отправиться в погребок «У Оперы», они поднялись и вышли.

Было около половины одиннадцатого. Уличный шум был уже не столь оглушителен, словно в нем образовались пустоты. Покрытая асфальтом мостовая убегала вдаль, ощутимо выпуклая посреди улицы, отшлифованная, блестящая в ночном свете. Силуэты прохожих, то крохотные, сжавшиеся, то узкие, вытянутые, отражались на ее поверхности как в кривом зеркале. Из шикарных кафе вырывались наружу снопы желтоватого сияния, чванливого и такого насыщенного, что человек испытывал резь в глазах и начинал болезненно моргать. Двери-вертушки выплевывали людей с одной стороны и взамен глотали их с другой, как некий странный механизм. Швейцары в вычурных мундирах почтительно кланялись, заученным движением руки очерчивая в воздухе дугу, словно открывали для тебя в пространстве огромные двери. С разных сторон доносились обрывки мелодий джаза, фокстрота и танго, словно незримые летучие мыши, пролетавшие мимо и наполнявшие члены ритмом танца и легким томлением одновременно. И во всем этом скоплении людей бесцельно прохаживались по улице полицейские — ненужные, одинокие, вызывающие жалость.

Посреди улицы неспешным шагом шли: доктор Астель и Лоти впереди, за ними, шагах в десяти, Ульрих с Гордвайлем и Теей. Tea разговаривала с Ульрихом, Гордвайль же был погружен в свои мысли. Он размышлял примерно так: «Люди стремятся в злачные места, к танцам и наслаждениям, не всегда вследствие подлинной тяги к удовольствиям, а просто в силу необходимости бежать от самих себя… Большинство из них — несчастные люди, опротивевшие себе, и вот!.. Повседневные заботы, скука или просто страх, неясный страх, выходящий за рамки рационального, — все это лишает их покоя, постоянно преследует их, не дает разобраться — прямо и смело — в смятении, которое царит в их собственных душах и вокруг них… Шаткость и неустойчивость основ только усиливаются после войны, так что порой кажется, люди сожалеют, что остались в живых, что им удалось спастись… Быть может, есть необходимость в новой религии, — развил он дальше свою мысль, — в религии, которая сможет остановить это всеобщее бегство, возвратить людей к самим себе, приблизить их к природе и здоровой простоте…»

Легкая печаль мягко охватила Гордвайля, лаская его еле заметными прикосновениями. Почему-то это было ему приятно, можно было бы назвать это чувство и тихой радостью. Все-таки хорошо, что можно вот так идти по улице теплым весенним вечером, в окружении близких и преданных тебе людей, хороших и добрых, да, добрых, пусть они и не отдают себе в этом отчета, идти и идти не останавливаясь… Гордвайль чувствовал прикосновение Теиной руки, просунутой ему под руку, и им овладела уверенность в себе; так обретает уверенность человек, ступивший на твердую землю с палубы корабля, потерявшего курс и долгие месяцы носившегося по волнам без руля и без ветрил. Вдруг он услышал слова Теи, обращенные к Ульриху: «Да, он приятен в общении… Умеет нравиться женщинам… Но Лоти не слишком им увлечена, по всей видимости». Он сразу понял, о ком идет речь, и в нем появился слабый отзвук давешнего — когда он вошел в кафе — неприятного ощущения. Нет, он, Гордвайль, говоря беспристрастно, не находил доктора Астеля приятным. Его длинный нос, тяжелый для такого узкого лица, казалось, тянул книзу всю голову с жидкими волосами — что же в этом приятного!.. И раскосые, как у монгола, маленькие глазки-щелки неопределенного цвета, выражение которых никогда не сочеталось с общим выражением лица, — разве можно назвать их по-настоящему красивыми?! Но у женщин свой вкус. Им он нравится, по большей части. Безусловно, способствует этому и его одежда, с большим вкусом пошитая у лучших портных. Женщинам это тоже нравится. И наконец, ведь не может же впечатление, которое человек производит на женщин, само по себе быть достоинством или недостатком. А если уж на то пошло, то скорее это недостаток, нежели достоинство.

Тем временем они прибыли к цели. Нужно было спуститься по нескольким ступеням и через проход с колоннами войти в просторный зал с низкими сводами, отделанный в нарочито простом, деревенском стиле. Зал был полон посетителей. После непродолжительного поиска они выбрали место в углу, заняв квадратный буро-коричневый стол из мореного дуба.

— Надеюсь, дамы ничего не имеют против малаги?! — произнес доктор Астель дружески. — Вино тяжелое и вместе с тем сладковатое, как летний венский вечер…

Что до нее, сказала баронесса, она вовсе не настаивает именно на сладком вине. С удовольствием выпьет и водки. Чем крепче, тем приятнее… Но и малагу любит. Действительно, хорошее вино.

И повернулась к Лоти:

— А вы как, милая моя?..

— Я? — отозвалась Лоти, желая ее уколоть. — Я, милейшая госпожа баронесса, вообще не люблю алкоголя… Конечно, немного пью иногда, однако для того лишь, чтобы не отрываться от общества, не находя в этом никакого удовольствия… Пить — не занятие для женщин, по моему мнению…

Tea заранее предполагала услышать от нее что-нибудь в этом роде, и это очень ее развеселило.

— Отчего же? — вмешался Ульрих. — Разумеется, когда женщина напивается допьяна, это некрасиво, но выпить немного! Это никак не может повредить ни женственности, ни красоте. Напротив, только горячит кровь и добавляет красивой женщине прелести и жизненной силы.

Официант извлек пробку из пыльной бутылки, и доктор Астель, как виновник торжества, разлил вино и сразу же заказал вторую бутылку. Чокнулись и выпили. Тяжелое вино мгновенно зажгло кровь в жилах, лица разгорелись, голоса зазвучали громче, резче, свободнее.

Двое мужчин прошли рядом с их столом и приветствовали баронессу с излишней, как показалось Гордвайлю, фамильярностью. Они сели к освободившемуся в это время неподалеку столу. Гордвайль посмотрел на них с подозрением. Это были люди из прошлого Теи, прошлого чужого и неведомого, в котором Гордвайлю не было места и которое было ненавистно ему, хотя он и не сознавался в этом даже самому себе. До сих пор Tea ничего не рассказывала ему о своей прошлой жизни, а он не спрашивал, быть может, из тайного страха открыть там что-нибудь такое, что причинит ему боль и чего лучше не касаться. Но каждый мужчина, с которым Tea была знакома до него и без него, априори был ему несимпатичен, более того, он безотчетно видел в таком мужчине заклятого врага.

Он залпом выпил полную рюмку и зажег сигарету, все время кося взглядом в сторону двух незнакомцев.

На Лоти вино подействовало тотчас. Она сидела слева от Гордвайля, обнимая его обнаженной до локтя белой-белой рукой, гладкой, точеной, покрытой легким пушком, и захлебывающимся шепотом, проглатывая половину слов, шептала ему:

— Она не так… увидите… в конце концов убедитесь сами… она не любит вас… женщина сразу это чувствует… сердца в ней нет… вот увидите…

Но Гордвайль не обращал на ее слова никакого внимания. Он вдруг увидел, что двое незнакомцев улыбаются Тее. Ему даже показалось, что они делают ей знаки, подняв бокалы и подмигивая. Тяжелый горячий вал поднялся в нем и ударил ему в голову. Он весь дрожал. Прежде чем кто-нибудь понял, что с ним, он сорвался с места и подошел к соседнему столу.

— Что вам за дело до нас?! — спросил он хриплым дрожащим голосом. — Извольте прекратить эти грубые заигрывания!

— Что-о? — вскочили сразу оба. — Не твое дело! Пошел отсюда!

Tea, наблюдавшая все с самого начала, успела подскочить к Гордвайлю и схватить его за руку, уже занесенную для пощечины.

— Прекрати, Рудольфус! — властно отрезала она. — Ты просто ищешь ссоры! Ты пьян! Это же мои знакомые!

Доктор Астель и Ульрих тоже оказались рядом с ним, и все вместе удерживали его. Но это лишь усилило гнев Гордвайля. Он пытался вырваться из рук друзей и кричал с пылающим лицом:

— Не пьян я, говорю вам! Вовсе я не пьян! Но ведь это наглость и грубость делать знаки порядочной девушке, сидящей в компании! Беспримерная наглость!

Tea мигнула двум незнакомцам, и оба они вернулись и сели на свои места, презрительно улыбаясь.

Гордвайля также препроводили на место. Он сел и время от времени бросал уничтожающий взгляд в сторону врагов, пивших вино и как ни в чем не бывало беззаботно смеявшихся. Гнев Гордвайля не утихал. Сильным ядом он бродил в нем и не находил выхода. В душе Гордвайль сожалел, что дело не дошло до драки и он не смог отколотить их и преподать им урок хороших манер. Он налил себе полную рюмку и одним махом опрокинул ее в рот.

— Что это на тебя нашло вдруг, Гордвайль, — уговаривал его доктор Астель, не выносивший никаких вспышек страсти. — Удивил ты меня, должен тебе признаться, ей-богу удивил! Не знал, что ты способен на такое!

Лоти же не прекращала шептать как заведенная:

— Не стоит… убедитесь сами, что не стоит… еще увидите…

— Нечего им пялиться сюда! Экая невоспитанность! Я не пьян, а вы все просто заячьи души! Да, заячьи душонки!

— Что, им уже нельзя и посмотреть в нашу сторону? Невозможно же запретить им! — сказала Tea.

— Посмотреть! Так не смотрят! Разве так смотрят воспитанные люди! Приличные люди так не смотрят на порядочную девушку!

Эта вспышка была лишь слабым отзвуком его ярости, постепенно угасавшей и превращавшейся в своего рода печаль, острую и болезненную. Все происшествие в один миг потеряло всякую важность и больше его совершенно не трогало. Он опустил голову, словно признав справедливость приговора. Все, что говорилось рядом с ним, он воспринимал, как если бы это доносилось из соседней комнаты. Внезапно Гордвайль сделался бледен и почувствовал, что ему необходимо выплакаться. И одновременно всплыла в его воображении картина из другой жизни. Рядом с ним стояла мать и пыталась приложить к его лбу холодный компресс. Потому что он был болен и лежал в постели. Мать склонилась над ним, и он положил ей на спину руку. В первый момент компресс показался нестерпимо холодным и заставил его стучать зубами, но понемногу сказалось его успокаивающее действие: головная боль отчасти стихла. Мать выпрямилась, оставаясь стоять рядом с ним. И улыбнулась ему с любовью. Затем спросила: «Немного полегчало, мальчик мой? Скоро совсем выздоровеешь!» Но Гордвайль ничего не ответил. Он лежал и смотрел на нежное лицо матери в чистом и прозрачном свете и не хотел открывать рот и говорить что-нибудь. Было хорошо оттого, что она спит тут рядом, заботится о нем и любит его… Все это привиделось ему как бы со стороны, словно он раздвоился: один Гордвайль смотрит, а второй лежит больной… И совсем странным казалось, что вид младенца Гордвайля не отличался от его теперешнего вида… Ему показалось даже, будто Гордвайль-младенец нечисто выбрит, и он испытал мимолетное сожаление… Видение продолжалось не более полуминуты. Все происходило не последовательно, одно за другим, а словно одновременно, каждая часть неотрывно от всех остальных. И вдруг все исчезло. Опустив голову на грудь, Гордвайль рассеянно вертел в руке пустую рюмку. И неожиданно ощутил в голове огромную тяжесть и тупую боль. Он поднял голову и уставился на Тею стеклянным недоумевающим взглядом.

— Мы не герои… То есть мы не герои против даже легкой головной боли, а-а?

И спустя минуту:

— Tea, а Те-а-а, плесни мне немного вина! Ма-ать уш-ла…

— Что ты там лепечешь, кролик? — рассмеялась Tea. — Какая мать?

(«Кролик» было ласковое прозвище, которым Tea наградила Гордвайля за его малый рост и торопливые движения.)

— Э-э, так, ничего! — опомнился Гордвайль. — Мы ведь еще не уходим, а?

— Побудем еще немного, — отозвалась Tea. — А потом уйдем вместе, верно? Нас ведь еще ожидает столько удовольствий…

И при этом посмотрела на Лоти, в расчете на то, что та все поймет.

— Да-да, — машинально ответил Гордвайль, не слушая ее.

Жара в зале и алкоголь, словно жидкий металл, затекали в члены, сразу ставшие вялыми и будто погруженными в дрему. Лоти сидела, прижавшись к доктору Астелю и положив голову ему на плечо, и улыбалась печально и умиротворенно.

— Что все замолкли? — спохватился доктор Астель. — Немного жизни, господа! Гордвайль, Ульрих!

— Только сонная кровь, только сонная кровь! — сказал Ульрих.

Он приблизил бокал к глазам и пытался рассмотреть Лоти сквозь темно-красное его нутро, но различить ничего не смог и тогда выпил вино и снова приблизил бокал к глазам.

— Э, да, — сказал Ульрих, ставя бокал, — я всегда это говорю! Гордвайль мне свидетель, не так ли, Горд-ва-айль? Мир, так я говорю, мир — это словно одно одеяние для целой семьи… огромной семьи, в которой собраны люди самого разного возраста, есть груднички в колыбели, а есть зрелые и пожилые… И одеяние это, кому-то оно длинно и широко, ха-ха-ха! А кому-то узко и коротко, да, и узко, и коротко, господа!..

Перед глазами Гордвайля молнией промелькнул громадный детина, одетый в детский пиджачок, зеленый полосатый штирийский пиджак, не доходивший детине даже до талии, пиджак этот лопнул по швам во многих местах, обнажив белесые полоски поддетого под низ халата. Гордвайль согласно кивнул головой и улыбнулся удовлетворенно.

— Отличная метафора, — то ли серьезно, то ли с издевкой сказал доктор Астель, — запомню для себя на будущее.

Ульрих продолжил сдавленным голосом, обращаясь почему-то только к баронессе и помогая себе жестами:

— И тут, сударыня, вы стоите перед однозначным фактом!.. Разум и воля — все улетучивается!.. Человек должен удовлетвориться тем, что ему дано, и молчать!.. В противном случае, если ему не все равно, он может дрыгать руками и ногами, сколько его душе угодно, пока не устанет и не затихнет!.. Вы скажете: как же так, вот этот человек, к примеру, дерзнул и преуспел, сумел изменить что-то, отчасти или даже значительно, ему же удалось! На это я отвечу, любезная баронесса, что он был не кем иным, как посланцем… посланцем другого, невидимого, повелевшего ему проделать все это… А то, что казалось на первый взгляд, не правило, но исключение!

— Простите меня, — прервала его баронесса, — но это философия стариков, лишившихся уже всей своей силы. Молодые, с кипящей кровью в жилах, много не размышляют, я полагаю, — они действуют! Что пользы в размышлениях! В лучшем случае они нужны для писания книг, годных лишь для старых дев и немощных мужчин, не способных к действию… Жалкий суррогат!.. Настоящая жизнь, полная кипения, не выносит размышлений. Здесь все решают натиск и крепость мышц!

— Это мировоззрение, — вмешался доктор Астель, — порождение нашего поколения. Почва, взрастившая его, узнается сразу. Это полное отрицание всякой культуры. Однако же, я полагаю, человек не животное. Именно размышления, в которых сударыня видит удел дряхлых и немощных, — именно они накладывают на человека печать, отличающую его от прочих тварей. Даже аэропланы, автомобили и все остальное, что составляет гордость нашего поколения, — основа всего этого все в тех же размышлениях!

— Хватит спорить! — встряла Лоти. — Нужно идти домой. Я устала.

Доктор Астель подозвал официанта и уплатил по счету. Была половина первого ночи, когда они вышли. Улица Херренгассе была пустынна, светлые пятна фонарей выделялись на фоне ночной темноты. Холодный резкий ветер бился в простенках домов, скрипел железными дверями складов в поисках выхода, как зверь, угодивший в западню. Косые заряды дождя то и дело хлестали по лицу, словно мокрой метлой. Парусами надувались подолы платьев у женщин. Свет мерцал в прозрачных коробках фонарей, плясал, порой угасал и занимался снова. Полицейские вдруг оказались закутанными в ярко-желтые дождевики, что как-то принизило их значимость. Сверкая мокрыми стенками, проносились одинокие авто. Огни рекламы вверху, красные, синие, фиолетовые, то загорались, то гасли, без всякого смысла.

Свежий ветер немного протрезвил затуманенные головы, вернув реальное восприятие происходящего. На трамвай в столь поздний час нечего было рассчитывать. Все поспешили распрощаться. Tea схватила Гордвайля за руку, как если бы он был ее собственностью, и бросила Лоти:

— Дорогая, вы ведь навестите меня в нашем доме! Со следующего четверга и далее, Кляйне-Штадтгутгассе — ну да вы знаете!.. Впрочем, мы наверняка еще увидимся до того в кафе. Если у вас будет свободное время, приходите на свадьбу, я буду рада… В следующий четверг, в три часа пополудни, на Зайтенштеттенгассе… Вы придете?!

Лоти не ответила.

Tea и Гордвайль отделились от всех и направились к Шоттентору.

8

На следующий день утром Гордвайль вошел к доктору Крейнделу. На этот раз ждать ему не пришлось. Доктор Крейндел встретил его с преувеличенной радостью, почти обнял его.

— Ну наконец-то, сударь мой! Я уже, можно сказать, ждал вас с нетерпением. Садитесь, господин Г-Гольдвайн!

— Гордвайль! — поправил Гордвайль.

— Э-э, прошу прощения, господин Г-Гордвайль. Необычная у вас фамилия, сударь мой. Редкая фамилия… Есть в ней созвучие и внутренний ритм: Горд-вайль… Даже какая-то мистика скрыта в ней… Не нужно ничего добавлять, никакого звания… Фамилия говорит сама за себя… Фамилия такого рода словно вексель, залог э-э… величия… Без всякой лести говорю. Лучше самого удачного псевдонима… Написали что-нибудь за последнее время, господин Гольдвайн… э-э, прошу прощения! Опять ошибся — господин Г-Горд-Гордвайль?

Гордвайль уже кипел от с трудом сдерживаемой ярости. Паяц и проходимец, подумал он. И ответил словно отрубил:

— Я ведь уже в прошлый раз сказал вам, что не пишу ничего! К тому же, я полагаю, это никак не относится к делу. Я пришел, сударь, по другому поводу…

— Конечно, конечно, сударь мой, — перебил доктор Крейндел и даже дружески хлопнул его по плечу. — Я знаю и хорошо помню, для чего вы пришли. Не волнуйтесь, господин Гольд-Гордвайль! Мы еще вернемся к этому, безусловно! Для этого у нас еще будет время, и предостаточно!.. Я, видите ли, предпочитаю практические проблемы решать быстро… это у меня в природе!.. Но совершенно иное — вопросы духовного свойства, это совсем другое дело! Тут, напротив, я люблю все обсудить досконально… Мы можем беседовать как настоящие друзья… Вы ведь, господин Гордвайль, понимаете мои чувства… Я знаю, хи-хи-хи, мы с вами оба люди по-настоящему образованные и умные… Нет-нет, не спорьте, сударь мой, это именно так: люди образованные и умные! Я настаиваю на этом! Это вернейшее определение нашей сущности и того общего, что есть в нас. Кроме того, мы ведь еще и ровесники. Вам, сударь мой, как мне кажется, двадцать восемь — двадцать девять лет, мне тридцать два — можно сказать, один и тот же возраст! Но главное — мы понимаем друг друга… Не каждый день нам встречаются люди, гм, одного с нами уровня… Не правда ли? Об этом уже сказал Шиллер золотые слова: «Как часто душа взыскует своей половины весь свой век и не находит…» Хи-хи-хи.

Неожиданно Гордвайлю показалось крайне странным, что он сидит здесь, в этом кабинете, и слушает вздорные речи этого человека с золотыми зубами и злобной ухмылкой. Лицо его было бледнее обычного, глаза сухо блестели. Он чувствовал болезненную пустоту в затылке, будто там образовалась полость, в которую задувает холодный ветер… Его трость с серебряным набалдашником была зажата между коленей, он бездумно теребил ее рукой. Почему-то вспомнилась вчерашняя ссора с двумя Теиными знакомыми, и давящее, неприятное чувство поднялось в нем. Видно, он и вправду был немного навеселе, если так получилось. Выставил себя посмешищем в ее глазах. Нет, прорезала его внезапная мысль, как если бы она была как-то связана со ссорой накануне, нет никакой надежды получить должность у этого человека! Он поднялся и сказал решительно:

— К сожалению, у меня нет времени. Я хотел бы знать, можно ли надеяться на должность у вас или мне обратиться в другое место.

— Ни в коем случае! — подскочил на месте книготорговец. — Надеяться! Само собой разумеется, что можно надеяться! Должность у вас в кармане, мой друг! Как я уже сказал, я ждал вас. Оклад — сто восемьдесят шиллингов в месяц. Сначала. Затем прибавка. Если это вам подходит, то вы мой служащий.

После недолгих переговоров сошлись на том, что Гордвайль выйдет на работу уже на следующий день, оклад в двести шиллингов, «только потому, что он, доктор Крейндел, не может отказаться от такого человека, столь близкого ему по духу и воспитанию» и т. п.

Гордвайль простился и вышел. В рассеянности он повернул к набережной. Шагал быстро, словно у него не было времени. И сразу же ощутил какое-то внутреннее неудобство, хотя у него еще оставался целый свободный день. В каком-то потаенном уголке души он был разочарован положительным исходом. Всплыла и затопила его тоска по прошедшим дням последних месяцев, дням, принадлежавшим ему полностью, когда он мог единолично наслаждаться каждым мгновением, без того, чтобы хоть частица его времени принадлежала кому-то другому. Сейчас дни эти казались ему прекрасными, совершенными и более желанными, чем любая сумма денег, несмотря на постоянную их нехватку, а также на мелочные заботы, заполнявшие эти дни. Теперь им настал конец. Теперь ему придется скакать в одной упряжке с этим паяцем и проходимцем по восемь часов кряду, день за днем, без изменений. Да, у жизни свои правила, которые не всегда можно приспособить к желаниям того или иного человека.

Был полдень. Город казался выморочным под лучами солнца, тот самый город, что еще утром был дочиста вымыт и свеж после обычного ночного ливня. Из магазинов и лавок начали вываливаться толпы, заполонившие вскоре тротуары и трамваи. Гордвайль не заметил, что уже несколько минут он идет обратно, по Ротентурмштрассе. Теперь он находился рядом с собором св. Стефана, часы на башне собора с глухим, густым звоном пробили один раз. Он достал свои часы и поставил их по часам собора: четверть первого. Э-э, Tea выйдет сейчас на обеденный перерыв, он может встретить ее невзначай. Правда, она почему-то не выносит непредвиденных встреч. Он поколебался немного, но все же ускорил шаги. Поравнявшись с Йоханнесгассе, он украдкой окинул ее взглядом, не останавливаясь ни на секунду. Сделал еще двадцать шагов, повернул назад и снова прошел мимо поворота на Йоханнесгассе, на этот раз даже не глядя в том направлении, затем вернулся снова и прошел там в третий раз. Остановившись неподалеку, он стал наблюдать беспорядочное движение толпы. Нет, Tea не показывалась. Вероятно, вышла на несколько минут раньше. Тогда Гордвайль направился к Рингу, идя неторопливо и время от времени оборачиваясь назад. Он решил неспешно пройтись до дома доктора Астеля, расположенного поблизости. Впрочем, особой надобности в этой прогулке не было. Проходя мимо магазина металлических изделий, он остановился посмотреть на бритвенные приборы, выставленные в витрине. Он испытывал слабость к бритвам, особенно к хорошим. Дома у него уже имелось три бритвы, но он еще не сказал себе «довольно». Как только появятся деньги, решил он, сразу куплю себе настоящую английскую бритву и приличный ремень для заточки. В то время Гордвайль имел обыкновение останавливаться у витрин подобных магазинов, подолгу выбирать, глядя снаружи и взвешивая, какую бритву лучше купить: с рукояткой из слоновой кости или с простой черной рукояткой за ту же цену, но ведь наверняка само лезвие у нее должно быть лучше; решение было трудным. Он бы с удовольствием приобрел все бритвы с приборами вместе, всё, что было выставлено и в этой, и в соседней витрине, если бы мог себе это позволить. Размышляя так, он вспомнил, что следовало бы отдать наточить одну из его затупившихся бритв, и в этот момент услышал позади знакомый голос. Повернул голову и неподалеку увидел Тею в сопровождении высокого мужчины. Гордвайль почувствовал укол в сердце, словно тонкой иглой. Но тут же опомнился и выругал себя: «Глупец! С ума я, что ли, сошел! Что она, не может и поговорить с человеком! Или это тоже постыдно, глупец!» Вместе с тем ему хотелось знать, кто ее спутник, нет, не из страсти шпионить, не дай Бог, в этом его нельзя обвинить, а просто из любопытства. Может быть, он, Гордвайль, тоже знаком с ним, любопытно взглянуть… Он вовсе не собирается прятаться, на худой конец их встречу можно будет выдать за случайную. Все это промелькнуло у него в голове с быстротой молнии, и он стал прокладывать себе дорогу в тесной толпе, на бегу чуть не сбил с ног какую-то старуху, разразившуюся вслед ему проклятьями, перешел улицу, не оглядываясь назад, и побежал по другой стороне, то и дело бросая взгляд на тротуар напротив, стараясь не потерять их из виду. Пробежав метров пятьдесят и оставив Тею со спутником далеко позади, он снова перешел улицу и направился им навстречу. Теперь он шел не спеша, как человек, гуляющий в свое удовольствие. Сердце его, однако, сильно билось, со лба сорвалось несколько капель пота — то ли из-за пробежки, то ли от волнения, а возможно, от того и другого вместе. Издали он разглядел спутника Теи. Мужчина в расцвете сил, прилично одет, с приятным выражением лица. Гордвайль не знал его. Гордвайль приветствовал Тею глубоким поклоном и хотел пройти дальше, но Tea задержала его:

— Куда ты направляешься, Рудольфус?

С наигранной веселостью, возможно скрывавшей легкое смущение, она представила их друг другу:

— Рудольф Гордвайль, мой жених, молодой писатель, которому прочат большое будущее, господин доктор Оствальд, мой генерал.

— Генерал — это некоторое преувеличение, — запротестовал доктор Оствальд с кроткой улыбкой.

— Поедешь со мной до дома, кролик? — предложила Tea. И, видя, что он колеблется, добавила:

— Ну проводи нас до трамвая, ведь у тебя есть время. А там решишь.

Они двинулись с места. Доктор Оствальд шел уверенно, как человек, знающий себе цену, всем своим видом говоря: «Вот идет известный, преуспевающий адвокат, перед которым открыты, как на ладони, все тайны жизни… Он ничего не говорит, но знает все…» Оствальд предложил Гордвайлю «Корону» из золотого портсигара, обращаясь с ним как старший с младшим. Из вежливости обменялся с ним несколькими ничего не значащими фразами. Гордвайль немного сожалел об этой встрече. Он предпочитал быть с Теей наедине. Чужие люди словно вставали своего рода преградой между ним и Теей. Да и сама Tea в компании с незнакомыми людьми казалась ему совсем иной, неизвестной. Она говорила по-другому, смеялась по-другому — и такой ему не хотелось ее видеть. Даже в своей семье она переставала быть той Теей, какую он знал.

Они подошли к Опере, и адвокат, которому нужно было в другую сторону, простился с ними. Tea и Гордвайль остановились и стали ждать трамвай. Гордвайль все еще не решил, поехать с ней или нет, ему одновременно хотелось и быть с Теей, и остаться одному. Как всегда при нелегком выборе, он знал, что лучше отпустить поводья… В последнюю минуту все решится само собой, или по велению инстинкта, незаметно толкавшего его к тому, что было верно и хорошо для него, или под влиянием какого-нибудь неожиданно возникшего внешнего фактора, до того не принимавшегося в расчет.

Tea поинтересовалась, какое впечатление произвел на него ее «генерал».

— Достойный человек, как видно. Но наверняка немного сноб. Впрочем, — добавил Гордвайль, помедлив один миг, — невозможно судить по первому впечатлению.

— В общем, кролик, заключение верное. Но порой он выходит из себя. И делается другим. Он полон противоречивых желаний и страстей, хорошо упакованных и скрытых, их не заметишь, пока он в выходном костюме. В любом случае он небезынтересен, когда узнаешь его ближе… Ну, так что, ты едешь со мной? — спросила она, увидев подходящий трамвай.

— Нет, — вырвалось у него. — Да, забыл тебе сказать, я уже получил должность, с завтрашнего дня, — добавил он, когда она уже поднялась в вагон.

Гордвайль перешел Ринг и вышел на Карлсплац. Решил все-таки пройтись к доктору Астелю, хотя не слишком надеялся застать его сейчас дома. Брусчатка на площади была частично разобрана из-за ремонта трамвайных путей; вынутые камни были сложены друг на друга рядом с продолговатым немощеным участком, где обнажилась плоть земли — желтовато-темный песок. «Во всяком случае, если нет выбора и работы не избежать, — размышлял Гордвайль, ступая по мягкому, рыхлому песку, — наверняка лучше работать с человеком вроде „генерала“, чем с моим паяцем». В этот момент он наткнулся взглядом на сборище людей, толпившихся возле ограды маленького скверика в центре площади. Подойдя, протиснулся к месту происшествия. Полицейский склонился над упавшей в обморок молодой женщиной — она сидела на тротуаре, прислонившись к бордюру. Лицо ее было синевато-белое, как у покойника. Ее черная шляпка съехала на сторону, голова еле держалась, качаясь из стороны в сторону, словно вот-вот упадет. Одной рукой полицейский поддерживал голову женщины, другой пытался влить ей в рот через плотно сжатые губы воду из стакана, но вода проливалась на подбородок и на платье. Наконец она приоткрыла глаза, так что в узких щелочках мелькнули белки, но тут же веки ее снова сомкнулись. Спустя минуту она открыла рот и сама допила остатки воды из стакана. Затем открылись и глаза и остались открытыми — женщина недоуменно смотрела прямо перед собой. Слабой рукой она попыталась сделать какое-то движение, словно защищаясь, и что-то невнятно пролепетала. Сознание медленно возвращалось к ней, и на лице появилось выражение стыда. «Н-ничего страшного-о, н-ничего страшного, — пыталась уверить она еле слышным шепотом, — только небольшая слабость, небольшая слабость». Она попыталась встать, опираясь на руки, но силы еще не вернулись к ней, и она снова опустилась на землю с виноватой улыбкой. «Еще минутку отдохну-у…» — прошептала она, как бы извиняясь, и, словно моля о пощаде, посмотрела на окружающих. Взгляд ее наткнулся на Гордвайля и задержался на нем. Гордвайль словно почувствовал внезапный толчок сзади, шагнул к полицейскому, который уже выпрямился и собирался рассеять сборище любопытствующих, и проговорил уверенно:

— Я знаю эту женщину, господин полицейский! Она живет в нашем квартале, на улице Гейне, я провожу ее домой.

Впоследствии он сам удивлялся своему странному поведению и внутренней необходимости, вынудившей его сделать это и не допускавшей возможности отказа. Как бы то ни было, полицейский поверил ему и счел это наилучшим выходом. Гордвайль наклонился к женщине и прошептал, помогая ей подняться:

— Простите меня, сударыня, и не бойтесь, я провожу вас, куда вы скажете.

Женщина посмотрела на него с благодарностью и подчинилась. Она все еще была очень слаба, ноги ее не слушались, и она всей тяжестью оперлась на руку Гордвайля. Он повел ее очень медленно и, когда они немного удалились от полицейского и сборища зевак, разочарованных тем, что представление окончено и надо расходиться, ласково сказал ей голосом, внушающим доверие:

— Зайдем сначала в сад, чтобы вы могли отдохнуть, сударыня, а потом я провожу вас домой.

Женщина ничего не ответила.

У входа в сад он купил у торговки апельсин, затем провел женщину к свободной скамейке. Сели. Неожиданно Гордвайль страшно смутился. Не знал, что сказать. Стал чистить апельсин и протягивать ей дольку за долькой. «Руки тонкие и ухоженные, вероятно, она из хорошей семьи», — заключил Гордвайль. Он был немного смущен, смущен за незнакомку. Так порой испытываешь стыд за кого-нибудь, кто ведет себя недостойно или говорит скабрезности в компании, к которой ты принадлежишь. Он ждал, что гнев незнакомки выльется сейчас на него в той или иной форме. Пусть бы это произошло побыстрее, чтобы ей полегчало. Но женщина брала у него из рук дольки апельсина и жевала их тихо-тихо, словно через силу, глядя перед собой застывшим взглядом, как будто думая о чем-то далеком или не думая вовсе. Время от времени Гордвайль посматривал на нее украдкой, не произнося ни звука. Вдруг незнакомка повернула к нему голову, взглянула на него и проговорила слабым, но звонким голосом, еле заметно и болезненно улыбнувшись:

— Я доверяю вам, сударь. Я чувствую, что вы порядочный человек. Но — я не осмелюсь… действительно не осмелюсь досаждать вам и отнимать ваше время. Вы ведь не сердитесь на меня?..

— Да нет же, — заверил ее Гордвайль, — это все пустяки! У меня сегодня много свободного времени, и я охотно помогу вам, сударыня.

Женщина продолжала жевать. Она жевала и жевала, без всякого аппетита, как ребенок, которого кормят против его воли. Силы вернулись к ней, по всей видимости, но лицо оставалось очень бледным, цвета старой слоновой кости. Оно было красиво, ее лицо, овальное, нежное, с усталыми карими глазами. Теперь она тихо улыбалась сама себе, как успокоившийся после плача ребенок. Гордвайль испытывал приятное чувство очищения. Он словно прикоснулся к тем тайным струнам, которые связывали его со всеми чистыми и несчастными душами.

Внезапно незнакомка вздрогнула всем телом, будто в лихорадке. Она повернула к нему лицо, на котором застыло дикое выражение сильного, животного страха, и выронила из руки дольку апельсина.

— Я боюсь, — дрожащим голосом сказала она, задыхаясь, — как я боюсь!.. О, о, он убьет вас!.. Наверняка! Он способен на это… он убил мое дитя… он и никто другой… хотел убедить меня, что ребенок умер от дифтерита, но я знаю правду… он убивает всех моих близких… всех, кто желает мне добра… хочет, чтобы я осталась одна на свете… без всякой защиты…

— Что? Кто? Успокойтесь, сударыня, — перебил ее Гордвайль, которому передался ее страх. — Успокойтесь, ничего не будет…

— Нет-нет! Вы не знаете, сударь! Он все видит и все знает… Ах, добрый вы человек, он может прийти сюда — и наверняка убьет вас… он может пройти здесь случайно… Нет, будет лучше, если мы уйдем отсюда сейчас же… Если он только увидит нас вместе!.. Проводите меня домой, сударь! Дома никого нет сейчас, я знаю…

Движения ее вдруг стали очень быстрыми, одним прыжком она вскочила на ноги и потянула Гордвайля за собой.

Гордвайль последовал за ней. Он был сильно напуган, но не воображаемым убийцей, а незнакомкой, показавшейся ему невменяемой. Ее внезапный страх и странные речи создали у него непривычное ощущение — он словно бы перешел грань и оказался в царстве кошмаров и ужасов. Но, может быть, она совсем не помешанная? Может быть, за всем этим стоит какая-то действительная опасность? На секунду он пожалел, что ввязался в эту авантюру, однако ему и в голову не пришло устраниться и исчезнуть под каким-либо предлогом. Торопливо, будто спасаясь бегством, они вышли из сквера; молодая женщина бросала во все стороны испуганные взгляды, словно опасаясь преследователей, и с силой прижимала к себе руку Гордвайля. Но, к его удивлению, чем дальше они уходили от сада, тем спокойней она становилась. Приблизившись к Рингу, она замедлила шаги. Страх, владевший ею минуту назад, казалось, совершенно исчез. Теперь Гордвайль нашел в себе силы спросить ее имя и адрес.

— Фрау Франци Миттельдорфер, — ответила она со странной улыбкой. — Я живу на Нойбаугассе, 27. Нет-нет, сударь, — поправилась она сразу. — Не хочу вам лгать. Мой адрес Штумпергассе, 14. Трамвай шестьдесят первого маршрута.

Гордвайль посмотрел на нее недоуменно и ничего не сказал. Он повел ее к находившейся неподалеку остановке и вошел вместе с ней в вагон, который был почти совсем пустым. Когда они сели, женщина проговорила, словно извиняясь:

— Весенние дни немного утомляют. Это у меня уже третий обморок в этом году. К моему счастью, первые два случились дома. Мама тоже была дома. Я стояла около платяного шкафа, время было после полудня. Хотела одеться и повести ребенка гулять. И вдруг мне показалось, что и комната, и вся мебель сейчас рухнут. Шкаф перекосился и стал падать на меня. Перед глазами вдруг заплясал длинный, острый язычок, темно-фиолетовый. Он норовил коснуться моего лица, что внушило мне невыразимый ужас. После я ничего не видела и ничего не помню. Очнулась на диване с дикой болью в правом локте. Мама стояла рядом. В первый момент я удивилась, что лежу на диване, и хотела встать. Но не было сил, и пришлось полежать еще с полчаса.

— И вы до сих пор не посоветовались с врачом, сударыня? — произнес Гордвайль с участием.

— Врач говорит, что это общий упадок сил, малокровие. Осталось у меня после родов. Нужно провести несколько месяцев на природе. Но времена теперь не те. Мой муж зарабатывает немного, и я не могу позволить себе такую роскошь.

— Ну а сегодня, на Карлсплац, — продолжила женщина, помолчав немного, — я перепугалась из-за толпы и большого движения. Мне вдруг почудилось, что трамваи и авто вот-вот свернут с мостовой на тротуар и наедут на меня. Я повернулась и бросилась бежать… а конец вам уже известен, сударь.

Тем временем они прибыли к цели и сошли с трамвая. Нужно было пройти еще минут пять. Гордвайль проводил ее и поднялся с ней на третий этаж, до дверей ее квартиры. Он уже хотел проститься, когда дверь приоткрылась и просвет заполнила собой женщина в летах, немного тяжеловатая, с жидкими, прилипшими к черепу седыми волосами.

— Мама! — сказала молодая женщина, показывая на Гордвайля. — Этот господин привел меня домой. Мне стало немного плохо на Карлсплац, легкое головокружение, и господин позаботился обо мне и проводил меня до дома. Право, это очень любезно с его стороны!

Обе женщины принялись упрашивать его зайти к ним, чтобы передохнуть немного и выпить чашечку кофе, пока он не согласился.

Его усадили у круглого стола в гостиной, меблированной в мещанском вкусе. Старуха сразу вышла, чтобы сварить кофе.

Через открытые в просторный двор окна доносились глухие размеренные удары молотка — по всей видимости, там работал столяр — и заливистый собачий лай. В комнате стоял затхлый, кисловатый запах давно не проветриваемого помещения, напомнивший Гордвайлю особый запах в музее древнего оружия и доспехов. Спустя минуту с ним смешался резкий аромат кофе, просачивавшийся сквозь дверные щели. Франци Миттельдорфер сняла шляпку и, стоя против зеркала в дверце шкафа, поправила свои пепельные волосы, остриженные по-мальчишески коротко. Она ничего не говорила. Вдруг в соседней комнате раздался крик младенца, и молодая женщина поспешила туда, извинившись перед гостем и протянув ему длинный и пузатый альбом с фотографиями. Машинально Гордвайль открыл альбом и прочел на первом листе плотной зеленовато-серой бумаги надпись, сделанную красными чернилами и выведенную каллиграфическим почерком: «Дорогой моей Франци» — и т. д. Четверостишие, помещавшееся ниже посвящения и написанное тем же почерком, он читать не стал. Внезапно у него появилось чувство, будто он удален от самого себя на тысячи миль, вырван из своего образа жизни, из постоянного своего окружения и даже из самого города Вены, как если бы каким-то чудесным образом он вдруг оказался в далекой чужой стране, среди чужого, неизвестного ему народа. Крики ребенка затихли в соседней комнате, однако столяр во дворе внизу продолжал стучать. Первая фотография в альбоме изображала стоящего юношу, худого, но крепкого, с волосами, разделенными продольным пробором, и легким пухом на верхней губе. Лицо его не сказало Гордвайлю ничего. Он перевернул лист и обнаружил другую фотографию: сидящая девушка с высокой грудью под белой блузкой и густыми золотистыми волосами, спускавшимися на лоб и полностью его закрывавшими. Девушка, как видно, пыталась придать лицу приветливое выражение, но получилась лишь странная гримаса вокруг рта.

В это время отворилась дверь, и старуха внесла в комнату поднос с кофейными чашками и поставила его на стол. Сразу после нее вошла и дочь с младенцем на руках. Младенцу было месяцев восемь, упитанное личико его, широкое внизу, ко лбу сужалось и заканчивалось жидким хохолком, бесцветным и торчащим вверх, как петушиный гребешок. Младенец беззубо засмеялся и протянул к лицу Гордвайля сжатую в кулачок ручку с перетяжками, что привело обеих женщин в крайний восторг.

— Тебе нравится господин, сокровище мое, — сказала молодая мать, отведя свободной рукой прядь волос с лица. — Фрицерл, малыш, господин нашел маму на улице и привел к тебе, чтобы ты не плакал. А теперь мама будет с тобой всегда-всегда.

Они пили ароматный кофе, и Гордвайлю постепенно становились известны подробности жизни маленькой семьи: что муж Франци работает в большом магазине, продающем пряжу и ткани, что старуха вдова и Франци ее единственная дочь, что она очень слабая и особенно стала слабая после рождения Фрицерла, и т. д., и т. п.

Гордвайль собрался уходить и поднялся с места. Он ущипнул младенца за налитую щечку, а тот схватил Гордвайля за нос неуклюжей ручкой — так было положено начало их взаимной дружбе. Женщины поблагодарили его за все и пригласили по-дружески навещать их время от времени. Затем он простился и вышел.

Было уже около четырех. Гордвайль спустился по лестнице и оказался на улице, тем временем сгустились облака, и стало сумрачно и серо. Сквозь открытое окно в нижнем этаже было видно старуху, гладившую белье. Очки она сдвинула на лоб, и незащищенные глаза ее слезились и были красны. На краю тротуара стоял маленький мальчик и писал на мостовую. Невесть откуда рядом с Гордвайлем рассыпался вдруг хриплый крик, кто-то выводил по-петушиному, словно издеваясь: «Ста-арье, кости-и, вся-якая посу-уда!» Гордвайль огляделся изумленно, поскольку в этот миг никого рядом с ним не было, пока не обнаружил над собой, на подоконнике во втором этаже, клетку с попугаем, снова прокричавшим урок, выученный им с утра у проходивших старьевщиков. Гордвайль усмехнулся и пошел дальше. Он колебался, поехать ли домой или еще немного побродить по улицам. Пронеслось и мгновенно исчезло авто, оставив после себя вонючий дымный шлейф. Унылые негромкие звуки пианино безостановочно лились откуда-то в тихой улочке, навевая сон. Нет, завершил Гордвайль мысль, уже некоторое время вызревавшую у него в подсознании, нет, домой он сейчас не поедет. Да и что ему там делать? Работать — к этому сегодня у него нет никакого желания. Завтра начнется череда постылых дней — эх! Гордвайль махнул рукой, будто отгоняя от себя надоедливую муху. Он вышел на Гумпердорферштрассе в ее дальнем от центра конце, узкую, очень длинную улицу, полную движения. В памяти всплыло смеющееся лицо ребенка, и теплая волна поднялась в его душе. Вот уже несколько лет ему не приходилось бывать с детьми. Ни у кого из его знакомых детей не было. Он вынужден был обходиться теми, что встречались ему на улицах и в городских садах, и наслаждаться ими на расстоянии. Теперь же у него появился новый друг, малыш Фрицерл! Да, он станет заходить туда в свободную минуту. И кто знает, может быть, через год или даже меньше, чем через год, будет и у него… Гордвайль не осмелился додумать до конца эту счастливую мысль, опасаясь, как бы не сглазить… Без всякого намерения он остался стоять на остановке вместе с несколькими поджидавшими трамвай людьми, недолгое ожидание — и трамвай уже мчал его к центру города.

Открыв дверь прихожей, он увидел старуху-квартирохозяйку; она расхаживала туда-сюда в полумраке в своих скрадывающих шаги тапочках, словно курица, поднятая с насеста посреди ночи. Старуха заговорила обычным своим шепотом:

— Господин Гордвайль, ай-ай, а вам письмо есть. Только что письмоносец ушел. Только-только вышел. Разве вы не встретили его? Ай-ай-ай, жалко!.. Заказное письмо. Из Берлина, сказал… Я расписалась. Лежит в комнате на столе. Я немножко задремала после обеда, и вот — верхний желудок!

Гордвайль оставил ее в прихожей и вошел в комнату. В том, что его интуитивно потянуло домой, был, однако, скрытый смысл! В письмо редактора литературного ежемесячника была вложена банкнота в пятьдесят марок. Редактор рассыпался в похвалах и славословии и прочил Гордвайлю большое будущее. Рассказ уже в печати и появится в следующем номере, который, разумеется, будет ему послан сразу после выхода в свет. И ради Бога, пусть Гордвайль немедля и без проволочек пошлет ему что-нибудь новое и не станет зарывать в землю свой дар и т. д.

В этот миг Гордвайль почувствовал себя сильным, настоящим героем. Хотя он не в первый раз читал восторженные отзывы о себе того или иного редактора, в нем всякий раз заново просыпалось бодрящее и пронизывающее его надеждой чувство, которое, правда, как приходило, так вскоре и гасло. Особенно если он сразу же после очередных похвал садился за работу и сталкивался с какой-нибудь трудностью (а работа, как назло, никогда не удавалась ему в таких случаях!), он делал перерыв, отчаивался, затем приободрялся и начинал снова, но тщетно! И тогда им снова овладевала гнетущая уверенность в своей неспособности и ущербности, в том, что никогда, вовеки веков, он не сумеет высказать все, что у него на душе, и так, как он хочет, выразить все то мимолетное, что проносилось у него перед глазами, — а тогда какой смысл во всех этих восторгах?

Но сегодня, сегодня ему было хорошо, несмотря на все это! У него была Tea, конечно, только у него!.. (Усилием воли он подавил какие-то сомнения, начавшие вылезать из темных уголков души.) Совсем скоро, да, через какие-то девять дней, все станет прочно и осязаемо! Тогда начнется новая жизнь, упорядоченная и обозначенная прямыми линиями, жизнь, полная покоя и душевного равновесия. В свободное время он сможет писать в полное свое удовольствие. И работать с этого времени он будет совершенно иначе! Надо одним натиском охватить вещь в целом, овладеть главным, самой ее сердцевиной, — и тогда наверняка он сможет все!

«Ну а кто, по-твоему, доктор Оствальд, к примеру?..» — сумело неожиданное сомнение закрасться в его сознание.

Гордвайль вскочил с дивана, на котором сидел в рассеянности, и стал ходить по комнате.

— Что? Что доктор Оствальд? — яростно сказал он самому себе.

«Да-да, именно доктор Оствальд!..»

— Ну так что! Порядочный человек, по всей видимости, и более ничего!.. Tea работает у него уже более двух лет, они друзья — вот и все!

«А вчерашние ее приятели? — перебил себя Гордвайль. — Это же негодяи и наглецы! Без всякого сомнения, негодяи! Их следовало-таки поучить хорошим манерам!»

Перед его глазами промелькнула мимолетная сцена с размытыми очертаниями: он, Гордвайль, стоит над этими двумя, мучает их, а они, преклонив колени, просят у него прощения… Эта странная сцена заставила его скомкать письмо редактора, которое он все еще держал в руке. Шорох бумаги снова вернул его к действительности. «А, все вздор!» — сказал он себе, успокоенно улыбнувшись. Он подошел к столу и стал разглаживать на нем скомканное письмо, водя по нему краем ладони с таким усердием, как будто это было делом чрезвычайной важности. Затем взглянул на часы: было без двадцати минут шесть. Подошел к окну и раздвинул грязную тюлевую занавеску. На улице моросил незаметный для глаза дождик, становившийся явным только по мокрому блеску черной мостовой. Во втором этаже дома напротив, в гостинице «У Северного вокзала», было приоткрыто окно. В глубине комнаты Гордвайль различил силуэт обнаженной женщины, стоявшей к нему боком против большого зеркала. Большой мягкой кистью женщина наносила на голое тело сурьмовый порошок, вокруг нее вертелся мужчина в рубашке с длинными рукавами и с горящей сигаретой во рту. Временами он останавливался, вынимал изо рта сигарету, целовал женщину в затылок и спину и продолжал курить и бегать вокруг нее. Затем женщина исчезла в той части комнаты, которая не была видна отсюда. «Настоящее воровство!» — пронеслось у Гордвайля в голове. И все же он остался на месте и продолжал смотреть. Ждал со стучащим сердцем. Спустя несколько минут женщина появилась снова, уже наполовину одетая. Гордвайль отошел от окна и сел на диван. Его охватил жар. В воображении возникали и проносились интимные подробности его с Теей близости, из них вдруг выделилось воспоминание о старой и дешевой картине, изображавшей сидящего за столом, склонившегося мужчину, словно погруженного в размышления, — картине, случайно застрявшей в его памяти: он видел ее в одном из ночных номеров, в которых бывал с Теей, и теперь никак не мог вспомнить, где именно он ее видел. Сейчас картина встала перед его взором совершенно отчетливо, словно висела перед ним на стене, и абсолютно ему не понравилась. Более того, она показалась ему жутко безобразной и почему-то вызвала настоящее отвращение, продолжая досаждать ему с глупейшей навязчивостью — так, что ему никак не удавалось изгнать это видение. Наконец он зажег сигарету и снова подошел к окну. Сейчас в номере гостиницы никого не было видно. «Верно, вышли уже!» — заключил Гордвайль. Постояв так еще немного, он решил побриться. Вообще-то он еще прилично выбрит, подумал Гордвайль, тем не менее не мешает побриться еще раз в честь последнего дня свободы, а кроме того, завтра ему будет нужно встать рано, и на это не останется времени.

Бритье заняло у него минут двадцать. Потом он встал у зеркала, чтобы повязать другой галстук, черный в белую полоску, подаренный ему недавно доктором Астелем и надеваемый сегодня в первый раз. Было уже около семи. В этот пасмурный день сумерки сгустились рано. В комнате уже царил полумрак. Гордвайль стоял перед зеркалом и любовался новым галстуком, который нашел более красивым, чем старый зеленоватый. Вдруг ему почудилось, что кто-то стоит у него за спиной. Он вздрогнул. И, мгновенно обернувшись, обнаружил старуху-квартирохозяйку, госпожу Фишер. «А, ко всем чертям!» — проронил он сквозь зубы.

Старуха спросила, не желает ли он чашечку кофе. Она только что сварила кофе, найдется и для него чашечка. У нее отличный кофе, господин Гордвайль знает! Чистый кофе, без всяких примесей! Покойный дорогой ее муж очень его любил. Во всем городе, говаривал он, еще поискать нужно такой кофе, и все равно не найдешь! И, пользуясь случаем, продолжила старуха, почесывая за ухом пальцем, Сидель ее полагает, что господин Гордвайль еще не уплатил за этот месяц, а ведь двадцатое уже прошло! Не то чтобы она требовала, не дай — Бог, — это совсем на нее не похоже! Напротив, если нынче у него нет денег, она охотно подождет. Даже несколько недель подождет. В господине Гордвайле она уверена, пс-с-с! Таких порядочных людей, как он, нынче днем с огнем не сыщешь! Она только напоминает, чтобы не забылось. Потому как у господина Гордвайля в голове немало и других дел, она знает, а потому… А кофе она сейчас принесет, он еще горячий. Стоит на плитке. Нет? Он не хочет? Жаль, очень жаль! Такой хороший кофе!

Сказав старухе, что заплатит за квартиру завтра, Гордвайль вышел. Он направился в первый округ, шел неспешно, хотя у него уже проснулось легкое чувство голода, так как сегодня он еще не обедал. Гордвайль прикинул, что перекусит где-нибудь в городе, ведь у него еще есть немного времени. С особым удовольствием он подставил свою шевелюру под моросящий дождичек, почти невидимый, сыпавшийся сверху, как мука из решета. Фонари уже зажглись, так как вечер тем временем просочился на улицы, и наверху, на уровне их пламени, проявлялась растертая сеющаяся морось дождя, напоминая наклонный пыльный столб, высвечивающийся порой в комнате в лучах бьющего в окно палящего летнего солнца. На улице веяло осенью, хотя холодно не было. Он подошел к Дунайскому каналу, в котором дрожали, дробясь, отраженные огни фонарей. Вода казалась страшно холодной и черной, и становилось приятно при мысли, что купаться сейчас нет никакой нужды. Магазины были уже закрыты, и лишь местами проскальзывал нахальный, режущий глаз проблеск освещенной витрины. Яркий свет центральных улиц города немного приглушался из-за дождя. В блестящей мостовой, как в черном зеркале, отражались пешеходы, ногами вверх и с опрокинутыми зонтиками, и два ряда перевернутых домов с обеих сторон улицы.

Радость переполняла Гордвайля. Он свернул с Ротентурмштрассе в переулок и перед тем, как пойти на свидание с Теей, зашел поужинать в одну известную ему маленькую столовую.

9

В назначенном месте следовало быть в три часа, сейчас пробило уже два (до полудня Гордвайль, как и каждый день, работал в конторе у доктора Крейндела), оставался, таким образом, только час — отнять еще полчаса на дорогу, и выйдет не более получаса. Вот почему к приготовлениям приступили сразу и немедля.

Накануне Ульрих переехал на Рембрандтштрассе, но сейчас был здесь, в своей старой комнате, вместе с Гордвайлем. Доктор Астель тоже должен был прибыть сюда, чтобы выйти всем вместе, если же не успеет, то направится прямо туда — так было договорено. Опять-таки и времени оставалось немного.

Ульрих испытывал такое волнение, будто это он был виновником торжества: не мог усидеть на одном месте, то вставал, то садился, вертелся повсюду и мешал, много курил и давал советы. Одетый во все черное, чисто выбритый и напудренный голубоватой пудрой, он весь излучал взволнованную торжественность.

Сначала Гордвайль начистил туфли. Они были уже не новы, кожа сверху сморщилась и покрылась мелкими трещинками, но после усердной чистки вид их немного улучшился. Затем он умылся до пояса и надел белую сорочку, одолженную шурином Польди по такому случаю, манишка и манжеты ее были тверды, как сталь. Приладил стоячий воротничок, разумеется, жесткий, и повязал черный галстук: этот день требовал черного галстука, каковой нашелся у Гордвайля, старый, правда, но все еще сохранявший черный цвет, так что одалживать галстук не пришлось. Не стоит даже говорить, что черный костюм был всенепременнейшим условием, и Гордвайль облачился в него: пиджак был его собственным, давнее приобретение (на спине он уже лоснился, как шелк, но кто станет обращать внимание на такие мелочи!), брюки также были ссужены шурином, велики, конечно, не по размеру, поскольку шурин был длинный, как телеграфный столб, ну да на это ведь имеется известное средство. Еще накануне Гордвайль подвернул штанины внутрь примерно на восемь сантиметров, приметал подвернутый край крупными стежками, намочил и оставил на всю ночь под прессом нескольких пузатых томов, чтобы они отгладились. И однако, когда брюки уже были на Гордвайле и он зачем-то подошел к окну, Ульрих, присевший на краешке дивана напротив, обнаружил дырку на интересном месте, сквозь которую просвечивал белый кружок размером с пуговицу, — одновременно к горю и к радости Гордвайля. К радости, ибо что бы он стал делать, если бы дырка обнаружилась только потом, уже на месте?! Да еще на глазах у посторонних?! Сейчас, по крайней мере, ее еще можно было зашить! Гордвайль поспешил снять брюки, достал из ящика стола швейные принадлежности и взялся за дело. Это давалось ему нелегко. Руки его не были приучены к такой работе, жесткий воротничок немилосердно резал шею и подбородок, манишка досаждала, словно железная; на красном, как морковка, лице выступал пот, стекавший затем по груди под сорочкой холодными струйками, щекотавшими, словно противные насекомые. Наконец работа была завершена, и Гордвайль закончил одеваться без новых происшествий. Он водрузил на голову жесткий котелок (также собственность шурина), подобного которому еще не носил ни разу в жизни. Котелок был ему мал, он сидел у него на макушке, явно не на своем месте, и придавал Гордвайлю чрезвычайно забавный вид. Бросив взгляд в зеркало, Гордвайль не смог удержаться от громкого хохота. Ульрих рассмеялся вместе с ним, и глазки его совсем скрылись в щелочках глазниц. Затем они вышли в страшной спешке. Шли быстро. Гордвайль был заключен в свои одежды словно в узкую бочку, он варился в собственном соку, потел и задыхался и, спотыкаясь время от времени от быстрой ходьбы, часто вытирал лицо носовым платком, который держал в руках, облаченных в белые перчатки. Солнце палило, как в июле, хотя сегодня был только Лаг ба-Омер, асфальт тротуаров местами плавился, покрываясь черными пятнами и незаметно паря, и был мягким под ступавшей по нему ногой. Они словно силой торили себе путь, проталкиваясь сквозь раскаленный воздух. И никому почему-то и в голову не пришло, что можно было бы поехать, например, на трамвае. Они начисто забыли, что трамваи уже изобретены для этой цели. Наконец, после крайне утомительной пробежки, Гордвайль с Ульрихом прибыли на место, и прибыли раньше срока.

«Вторая сторона» уже ждала в распахнутом на улицу коридоре. Ее представляли: во главе всех, конечно, Tea, завернутая в какое-то подобие белой фаты; ее отец, старый барон, высокий и прямой, с военной выправкой; мачеха Теи, женщина лет пятидесяти с приятным лицом; оба брата, Польди и Фреди, высокие, как отец, и так же, как он, одетые в черное. Еще с ними была молодая пара, представленная Гордвайлю в качестве родственников, и старая тетка с выражением благородства на лице.

Нужно было ждать, пока не закончится свадебный обряд в большом зале синагоги, откуда глухо доносились сейчас пение хора и густые звуки органа, которые неслись, казалось, совсем с другой, противоположной стороны. Торжественная мелодия выплескивалась на Зайтенштеттенгассе, кривую и круто взбиравшуюся в гору улочку, сообщая ей настроение радости и беззаботности, плохо вязавшееся с грубыми буднями обитавших здесь евреев, с трудом зарабатывающих себе на жизнь торговлей тряпьем и старой одеждой.

После быстрой ходьбы Гордвайль чувствовал усталость. Нелепые одежды стискивали его, стесняли движения. Он не мог отделаться от ощущения, что пришел на костюмированный вечер и лишь по этому случаю так странно вырядился. Возможно оттого, что раскаленный солнцем день был в самом разгаре и перед ним туда-сюда носились евреи, сгибавшиеся под грудами одежды, которые они таскали в руках или на спине, а напротив, на другой стороне улицы, на пороге обувной лавки праздно стоял низкорослый еврей, круглый человечек с острой бородкой и в похожей на плошку высокой и круглой шелковой ермолке, и оглядывал улицу с сытым и тупым выражением на лице, — да, возможно, именно из-за всей этой обстановки Гордвайль с большей ясностью осознал всю унизительную смехотворность своего положения. Все это было излишне, совершенно излишне, и по сравнению с главным не имело никакого значения. Перчатка, которую он снял перед этим и держал в руке, — даже та вдруг выскользнула у него между пальцев и упала на землю, и Гордвайлю пришлось нагнуться, как это ни было трудно, и поднять ее. К его счастью, в коридоре было прохладно и можно было дышать.

Тесть что-то сказал ему, и он машинально ответил. Остальные разговаривали между собой, стоя немного поодаль. Гордвайль и не заметил, как там, позади, тем временем прекратилось пение. Появился доктор Астель, дружелюбно приветствовал всех и поцеловал дамам ручки. И сразу же служка в официальном мундире объявил, что настала их очередь.

Немного времени спустя они уже оказались стоящими под свадебным балдахином в малом зале синагоги, и невысокий «рабинер» с коротко стриженной бородкой прочел то, что следовало прочесть. Сознание Гордвайля между тем полностью прояснилось. Он радостно подумал, что еще немного и все закончится, и он сможет освободиться от своих одежд. Затем раввин стал читать: «Вот ты…», ожидая, что Гордвайль будет повторять за ним слово за словом, но тот вдруг вспомнил детскую науку и прочитал весь стих с ощущением победы, одновременно надев кольцо на Теин палец. С мгновение раввин смотрел на Гордвайля убийственным взглядом, как если бы лишился из-за него заработка. В этот момент раввин походил на человека, собравшего все силы и изготовившегося рывком поднять тяжелый мешок, а мешок-то оказался полным мякины. С силой рванув на себя такой мешок, человек теряет равновесие и опрокидывается навзничь. Однако Гордвайль почему-то ничуть не переживал из-за «падения» раввина, он улыбнулся, но, сразу же вспомнив, что должен сохранять серьезный вид, согнал улыбку с лица. Раввин продолжал читать что-то. Помощник кантора тоже выводил рулады, и Tea слушала с огромным интересом. В конце концов свадебный обряд закончился, и Гордвайль почувствовал, что наконец свободен. После пожеланий счастья и удачи все расцеловались, и даже старая тетка приложилась к щеке Гордвайля с холодным аристократическим лобызанием. Затем все направились к остановке трамвая и поехали домой к барону фон Такко.

В маленькой столовой был накрыт стол. Была водка, ликер и разные закуски. Горделиво возвышалась запыленная бутылка токайского, разлива 1897 года, гордость барона. Кроме того были апельсины и вишни — первые фрукты в этом году, уложенные в образцовом порядке. «Итак, дамы и господа, прошу вас», — сказал барон и подвел старую тетку к ее месту во главе стола. Выпили за здоровье молодоженов, поели фруктов и закусок, поговорили, выпили еще раз и еще, в особенности молодежь, и жара в комнате сделалась невыносимой. Барон рассказывал о военной жизни и об известных когда-то «тайнах» двора, при этом скулы его покрылись сетью мельчайших красных сосудов, и капли пота выступили на квадратном лбу, под щеткой короткой и жесткой седины. Старая тетка рассказывала о своем покойном муже, бароне фон Хохберге, который был гусарским генералом. Затем доктор Астель с большим искусством повернул беседу в другое русло, более современное. Гордвайль почти задыхался от жары; ничто его не интересовало. Он страстно ожидал того момента, когда можно будет встать и выйти на воздух, не нарушив правил вежливости. Наконец — было уже шесть — старая тетка поднялась с места. Начали прощаться. Ушли Ульрих и доктор Астель. Гордвайль сразу же попросил у шурина другую сорочку, более мягкую, зашел в соседнюю комнату и сменил свои доспехи, ощутив себя в этот миг человеком, только что вышедшим из тюрьмы. Молодежь, Гордвайль с Теей и два ее брата, решили до ужина сходить в кино. Там было прохладно, но фильм оказался излишне сентиментальным и неинтересным, и Гордвайль был рад, когда он подошел к концу и они снова вышли. В этот день, день его свадьбы, который вообще-то должен был стать поворотным пунктом в его жизни, ему было так скучно и тягостно, как никогда раньше. Все казалось ему неудобным и словно покрытым удушающей и давящей пленкой. И, когда в десять вечера ужин в кругу семьи закончился и он мог встать и проститься, это явилось для него настоящим избавлением. Tea увязала лишь маленький узелок — остальные вещи должны были быть перевезены завтра — и отправилась вместе со своим мужем, Рудольфом Гордвайлем, в их новое пристанище — в его комнату, что в доме старой вдовы фрау Фишер, по улице Кляйнештадтгутгассе.

часть вторая_начало

10

Засушливое лето, почти без единого дождя, подходило к концу. Отзываясь шорохом при каждом дуновении ветра, в садах и аллеях шелестели сухие коричневатые листья, некоторые еще на деревьях, большинство же на земле. Ночи стали уже холодными, и нередко на рассвете была видна на мостовых и на жалкой травке по берегам Дунайского канала тончайшая корочка инея.

В городе на каждом шагу бросались в глаза коричнево-бронзовые загорелые лица — лица людей, недавно или только накануне вернувшихся с дач, морских и горных курортов, и тех, кто оставался в городе все лето, но вовсю купался и жарился на солнце на многочисленных общественных пляжах в черте городе и окрестностях. Театры, Опера и кино открыли новый сезон, кафе заполнились, магазины и заводы снова работали в полную силу.

Лето выдалось в высшей степени засушливое и знойное, и те, кто был вынужден оставаться в городе, дышали не воздухом, а какой-то красно-желтой металлической взвесью, смешанной с удушающей вонью автомобильных выхлопов и плавящегося асфальта, — они вдыхали ее, обжигались и стонали. Но теперь лето близилось к концу, и на душе у людей скребли кошки, причем как раз у тех, кому оно причинило наибольшие страдания.

Было воскресенье, одиннадцать утра. Гордвайль встал ни свет ни заря и несколько часов работал, пока жена спала, а теперь одетый лежал навзничь на диване, который служил ему постелью и на котором сейчас были навалены грудой одеяла и подушки. Tea встала несколько минут назад в отличном настроении, спрыгнула с кровати и, поймав Гордвайля около стола, подняла его со стула, как берут на руки годовалого ребенка, и, бегая по комнате, стала качать его на руках. Она была в одной длинной ночной рубашке, он же полностью одет и обут. Поукачивав его так недолго, она взяла его за руки, как ребенка, которого учат ходить, и заставила танцевать, громко смеясь и крича: «Ну, кролик, ты все-таки прелесть что за малыш, несмотря ни на что!.. Отрада моей старости!..» И на этот раз, как всегда, когда она брала его на руки, Гордвайль всячески противился; со слабой, вымученной улыбкой он молил ее и требовал одновременно: «Прекрати, Tea! Оставь меня в покое, прошу тебя!» Но Tea и не думала отпускать его, пока совсем не обессилела. Прерывисто дыша, она произнесла: «Ну, кролик, целый день я бы все-таки не смогла таскать тебя так!»

Потом Tea стояла обнаженная перед умывальником, и Гордвайль, растянувшись на диване у противоположной стены, мог видеть ее только со спины. Намотав полотенце на голову, чтобы не замочить волосы, Tea терла резиновой губкой спину, словно пытаясь очистить ее от ржавчины, ягодицы ее при этом резко тряслись. Гордвайль попыхивал своей маленькой трубкой — в последнее время он курил и трубку, — и лицо его было бледным и усталым. За последние полгода он как-то постарел, складки по бокам рта углубились, а на белом красивом лбу обозначились легкие морщинки. Он поднялся, подошел к жене и нежно погладил ее по мокрой спине. Не поворачивая головы, она сказала повелительно:

— Вот что, Рудольфус, пойди-ка свари кофе! Я умираю от голода! Масло еще осталось?

— Н-нет.

— Ну так спустись и купи!

— Н-но лавка уже закрылась, в воскресенье, в это время, ты же знаешь…

— Что? Лавка уже закрылась? — она резко повернулась к нему, лицо ее не предвещало ничего доброго. — А почему ты раньше не сходил?

Гордвайль, маленький и жалкий, стоял перед ней, устремив взгляд на ее большие белые груди, сквозь тонкую кожу которых просвечивала сетка голубоватых сосудов. Он смолчал. «Голый человек, когда сердится, немного смешон… — пронеслось у него в голове. — Без сомнения, смешон. И потому гнев его не производит особого впечатления». Но Tea уже кричала:

— В доме должно быть масло! Даже если тебе придется искать по всей Вене! На Пратерштрассе магазины наверняка еще открыты!

И она подтолкнула его к двери.

Само собой разумеется, Гордвайль отправился на поиски масла. Искал долго, пока не нашел на Новарагассе, в какой-то маленькой еврейской лавочке, куда он, крадучись, зашел со двора. Примерно через полчаса он вернулся домой, Tea все еще была не одета.

— Нашел? — спросила она, едва он открыл дверь. — А почему так долго?

Гнев ее немного утих при виде масла.

— Ну давай быстро вари кофе!

Затем Гордвайль налил кофе Тее и себе, намазал масло на хлеб, и они сели завтракать. Гордвайль ел молча, поскольку Tea, как он знал, была уже раздражена и каждое его слово могло вывести ее из себя. Какое-то время Tea жевала с большим аппетитом, в доме было тихо. Только время от времени доносился отдаленный лязг трамваев с улицы Гейне или с Нордбанштрассе. Утолив первый голод, Tea сказала, кивнув головой на свою голую грудь, что виднелась между распахнувшимися полами пеньюара:

— Я решила сделать себе операцию, кролик. Не хочу, чтобы грудь была такая большая. Не нравится.

Гордвайль перестал есть и изумленно уставился на нее, не зная, говорит ли она всерьез или издевается. Он подождал с минуту, но, поняв, что продолжать она не намерена, попытался все-таки осторожно возразить:

— Но почему, дорогая? Она красивая и так. Правда красивая…

— Ты, кролик, ничегошеньки не понимаешь! — оборвала она. — Если я говорю тебе, что грудь большая, значит, так оно и есть, я-то знаю. Операция нетрудная, никакой опасности. Я уже говорила с доцентом Шрамеком, ты ведь знаком с ним! Говорит, очень легкая операция, просто детская игра…

И она с видимым удовольствием стала описывать ему операцию во всех подробностях. Даже забыла о кофе и бутербродах. Было заметно, что мысли об операции доставляют ей особую радость. Однако Гордвайль слушал ее с отвращением. Он не выносил подобных картин, ни реальных, ни воображаемых. «Чтобы женщина так любила делать себе операции! — подумал он. — Всего несколько недель назад операция носа, тоже без особой нужды, теперь вот снова!»

— Но у нас ведь нет на это денег, — заметил Гордвайль.

— Да и не нужно, — ответила жена, жуя. — В любом случае, не сразу. У доцента Шрамека есть санаторий. Он мой друг и сделает бесплатно. А если и потребуется заплатить, можно будет как-нибудь потом, когда появятся деньги.

На это Гордвайль ничего не ответил. Ибо выбора у него не было, да и вряд ли его слова могли что-либо изменить. Tea намеревалась лечь на операцию уже в конце этой недели, и ему было ясно, что она не откажется от своего замысла. Ему было жаль ее груди, которую он очень любил, и сердце его замирало при мысли об опасности, с которой сопряжена любая операция. Он не смог допить свой кофе. Сидел и какое-то время крутил в руке нож, потом набил трубку и разжег ее. Тем временем Tea закончила завтракать.

— Кролик, сверни мне сигарету, — сказала она, поднимаясь из-за стола. — Да и со стола нужно прибрать!

Она помедлила, зажгла сигарету, протянутую ей Гордвайлем, и, подойдя к дивану, улеглась на нем, как сытое животное. Гордвайль убрал со стола, вымыл посуду и пристроил ее под раковиной, в нише, служившей им буфетом. Потом вернулся к столу и сел. Посасывая свою трубку, он время от времени бросал взгляд на жену. От ее белого тела, большая часть которого была обнажена, исходили флюиды какой-то острой эротики, мучительной и разящей. Он почувствовал, как голова его стала тяжелой, как у пьяного. «Эта женщина там, — заторможенно думал он, — моя жена, жена, жена…» При этой мысли он вдруг ощутил укол в сердце, словно нанесенный каким-то острым предметом. Не успел он защититься, как на него, мешаясь и путаясь, обрушились воспоминания, которые он всегда старался гнать от себя, воспоминания о вещах самых разных, которые вовсе не являлись плодом его подозрительности или игрой воображения, напротив, истинность этих вещей выяснялась с течением времени, без всяких усилий с его стороны, и была уже со всей очевидностью доказана. Появившаяся вслед за тем в его воображении картина как ничто шла вразрез с настроем его мыслей всего минуту назад. Гордвайль вдруг увидел нескольких своих знакомых и еще много других, неизвестных ему людей, большую толпу мужчин, приближавшихся к Тее, к его жене Тее, которая наполовину голая лежала на его собственном диване у стены, она же улыбалась им, кивала себе на грудь, протягивала к ним руки… Гордвайль не мог выносить это зрелище, но был вынужден смотреть и увидеть все до конца. И это зрелище, вместе с ужасной, невыносимой болью в сердце, почему-то доставило ему странное, неописуемое наслаждение…

Трубка, выпавшая у него изо рта и со стуком упавшая на стол, заставила его очнуться. Tea курила лежа. Гордвайль встал с места. Он тяжело, прерывисто дышал, голова его кружилась. Подошел к жене и стал целовать ее и щипать, как хищный зверь. Слезы выступили у него на глазах от отчаяния и дикого волнения.

— Что это с тобой сегодня, кролик? — только и вымолвила Tea.

Затем он привел в порядок одежду и остался сидеть рядом с женой на краю дивана. В глазах его все еще стояли слезы, и глубокая грусть охватила вдруг все его существо. Он внезапно почувствовал себя покинутым, как будто остался один во всем мире, лишенный всего и вся. Рука его, словно выражая просьбу о помощи, машинально ласкала теплые икры жены. Глядя прямо перед собой и ничего не различая, он промолвил еле слышно, как если бы говорил сам с собой: «Ах, если бы все было иначе, хоть чуть-чуть иначе… было бы так изумительно и чудесно…»

— Что ты там лепечешь, кролик?

Гордвайль не ответил: возможно, просто не слышал вопроса. Пожал плечами, словно оправдываясь. Он ясно понимал, что иначе не будет никогда.

Tea спрыгнула с дивана и подбежала к зеркалу над рукомойником. Обеими руками она приподняла груди, мгновение взвешивала их, словно желая определить точный их вес, и стала одеваться.

По воскресеньям и в другие выходные, если родители Теи не приглашали их к себе, то они обедали дома, готовя все сами, просто и небогато. Жалованья не хватало, и они постоянно страдали от отсутствия денег. Особенно Гордвайль. Поскольку почти все деньги, его и ее, тратила одна Tea. Не ограничивая себя ни в чем, она покупала все, что хотела. Потом приходила просить денег у Гордвайля. На повседневные нужды ничего не оставалось. Получая теперь у доктора Крейндела двести двадцать пять шиллингов в месяц, сумму вполне достаточную на жизнь одному человеку, особенно такому непритязательному, как он, Гордвайль вечно ходил без гроша в кармане и, как и прежде, постоянно обхаживал кого-нибудь, чтобы занимать до смешного по мелочи и покупать себе дурного табака или кусок хлеба. Он почти голодал и был весь в долгах, даже больше, чем прежде.

Отношения его с Теей установились с первого дня и с тех пор не менялись. Сразу после свадьбы Tea без обиняков объявила ему, чтобы он и не думал, будто ее образ жизни изменится из-за замужества хоть на волосок… Она по-прежнему вольна делать все что душе угодно… Она и делала все что душе угодно; часы досуга, вечера и выходные, она проводила не с Гордвайлем, а на каких-то вечеринках в местах, о которых ему ничего не было известно. Он не знал, ни когда она уйдет, ни когда вернется. И если поначалу это казалось ему немного странным и не соответствовало его представлениям о том, какой должна быть семейная жизнь, то потом он понемногу привык — выбора не было. С ревностью, беспрерывно мучившей его вначале, он постоянно боролся, пытаясь вытравить ее, и даже, по крайней мере на первый взгляд, преуспел в этом. То есть вытравить ее он не сумел, но загнал в какой-то потаенный уголок души, где она только и ждала часа, чтобы прорезаться с еще большей силой. Он искал объяснение поведению жены, оправдывал ее как мог, очевидные факты толковал так, как ему было удобнее, и, главное, изо всех сил старался закрывать глаза на этот пугающий аспект их жизни. Но все его существо было теперь постоянно угнетено, он словно носил в себе ростки смертельно опасной болезни. Весь как-то съежился и вечно ходил мрачный, подавленный, непрерывно испытывая внутреннее напряжение. Казалось, невидимая преграда возникла между ним и остальным миром. Очень редко теперь бывал он раскованным и весело смеялся на дружеской вечеринке.

Он прилагал всяческие усилия, чтобы скрыть истинную сущность отношений между ним и Теей, однако друзья знали правду. Взгляд их, взгляд сторонних наблюдателей, был острее, и картина получалась более выпуклой, объемной. Они видели и знали многое из того, что оставалось скрытым от Гордвайля. Со временем истинная сущность Теи стала ясна и тем из друзей Гордвайля, кто сначала заблуждался на ее счет, и все они приняли его сторону.

Tea закончила одеваться. Она стояла уже в пальто и шляпе, готовая к выходу. Был почти час дня.

Она обратилась к мужу, сидевшему без движения на диване:

— Да будет тебе известно, я еду к родителям обедать. Поедешь со мной?

Однако по ее тону он понял, что его участие нежелательно. Кроме того, они не были приглашены. Он отказался.

— У тебя есть деньги?

— Нет. Может, грошей двадцать, не больше.

— Где же все твои деньги?

— Ты ведь знаешь, что у меня нет, — сказал Гордвайль, будто извиняясь. — Вчера я отдал тебе три шиллинга. И потратился на масло — и это все.

— Но мне нужны деньги! Ты должен предпринять что-нибудь! Зайди к госпоже Фишер, может, она даст немного!

— Я не могу, — ответил Гордвайль, вертя в руках трубку. — Мы и за комнату еще не отдали ей за прошлый месяц. К тому же я и так уже должен ей шиллингов двадцать.

— Что же мне делать, — опустилась Tea на стул с выражением отчаяния на лице. — Как бы то ни было, мне нужны деньги! И дома тоже нет ни копейки! Я вчера видела Польди. У них тоже хоть шаром покати!

Она задумалась на минуту и начала снова:

— Рудольфус, послушай, может, ты все-таки зайдешь к старухе! Ты же видишь, что мне действительно нужно!

— Но я не могу, дорогая моя, действительно не могу! — взмолился Гордвайль. — Она не даст, я знаю, не даст. После обеда я пойду в город, может, сумею занять у кого-нибудь.

— Да я же говорю тебе, что мне нужно сейчас, сейчас, сию минуту! — уже кричала Tea в ярости, подчеркивая каждое слово. — Неужели это непонятно, идиот!

Гордвайль замолчал. В смущении он достал из кармана табак и стал набивать обугленную трубку с треснутой до половины чашечкой. «Деньги, деньги, — молотом стучало у него в голове, — где взять денег?» Он встал и подошел к жене, которая сидела у стола, подпирая голову руками; встав у нее за спиной, он попытался успокоить ее. Погладил ее по спине и сказал мягко:

— Послушай, дорогая, ты же знаешь, я бы со всей душой… но ты же понимаешь…

В тот же миг, не успев понять, что произошло, он был ослеплен взорвавшейся на его щеке пощечиной. Искры посыпались у него из глаз, голова мотнулась назад, словно потеряв на мгновение связь с туловищем. В первый момент Гордвайлю показалось, будто дом рухнул и потолок обрушился ему на голову. Он все еще не чувствовал боли и только выдавил из себя испуганно: «Что такое?» Все свершилось в мгновение ока. Затем он явственно почувствовал жжение на левой щеке и словно сквозь туман увидел, как Tea приблизилась к двери и вышла. Какое-то время он смотрел на дверь, за которой скрылась его жена. Квадрат солнечного света, падавшего наискось на пол рядом с дверью, притянул его взгляд. Пятно это показалось ему горячим и необычно ярким. Гордвайль быстро шагнул вперед, наклонился и коснулся солнечного квадрата на полу. «Не так уж и горячо, — пробормотал он сам себе. — Мне просто почудилось». Выпрямился и остался стоять на месте. Он старался не думать о том, что сейчас произошло. Словно ничего не случилось. Словно все было в полном порядке. Но в тот же миг рука его безотчетно поднялась к лицу и дотронулась до горящей щеки. Внезапный проблеск — и все происшествие встало у него перед глазами с удивительной отчетливостью. В щеке появилась тупая боль, как будто он сию секунду получил пощечину. «Должно быть, она привстала сначала, потому что она ведь сидела, а сидя это невозможно…» — промелькнула у него вздорная мысль. И тотчас его охватило чувство нестерпимого стыда. По-прежнему стоя на месте, он безотчетно окинул взглядом комнату — не видел ли кто. Но еще более, чем за себя, его мучил стыд за нее, за Тею. Теперь ей наверняка будет стыдно посмотреть ему в глаза, подумал он. В этот миг он чуть было не бросился вслед за женой, которая не могла еще уйти далеко, — успокоить ее, попросить у нее прощения. Даже сделал шаг в сторону двери. Затем вдруг повернулся, случайно увидел собственное отражение в зеркале напротив, над рукомойником, заметил, что его обычно бледное лицо и запавшие щеки сейчас покраснели и словно горели каким-то невидимым огнем, и безмерная усталость охватила его. Тогда он подошел к дивану, растянулся на нем и зажег трубку, которую держал в руке все это время.

В этот момент, как обычно не постучав, в комнату вошла старуха-квартирохозяйка. Гордвайль продолжал лежать где лежал.

— Молодая госпожа уже ушла?! — спросила старуха, хотя и видела, как та уходила. — Достойная у вас жена, господин Гордвайль! — продолжала она, остановившись над ним. — Очень достойная женщина, пс-с! Я всегда вам говорила, порядочный человек должен жениться. Вдвоем не то, что одному, ай-ай-ай! Если бы мой дорогой муж, покойник, был сейчас жив, чего бы мне недоставало? А без него, покойного, чего я стою теперь? Немощная одинокая старуха — с души воротит, пс-с-с!

— Может быть, у вас найдется шиллинг одолжить мне, фрау Фишер? — вырвалось вдруг у Гордвайля, и он привстал на диване.

— Я слышу, господин Гордвайль, я все слышу, не кричите так! Сейчас принесу. Вы такой порядочный человек!

Она вышла и принесла шиллинг. Прибираясь в комнате, она болтала без умолку обычным своим несносным шепотом, пока не ушла наконец.

Гордвайль оставался в комнате еще немного, затем умыл лицо, словно пытаясь смыть с него какое-то пятно, взял трость и вышел вон.

11

Выйдя на улицу, Гордвайль почувствовал, что ему стало немного легче. Гнетущее воспоминание о событии, унизительном в самой своей основе, завладев всеми его помыслами еще дома, оставалось с ним и сейчас, трепеща и прорываясь в сознании при каждой возможности, — и, однако, здесь, на улице, где бал правил роскошный осенний день, пронизанный солнцем, острота его немного притупилась.

Было немного за полдень. Закрытые магазины и склады и редкие прохожие на улицах придавали городу особое, небудничное выражение. Казалось, что улицы его были подметены с особенным тщанием и с чрезвычайным усердием украшены к какой-то торжественной дате. Опустив непокрытую голову, Гордвайль без всякой цели медленно брел по улицам и переулкам, рука его с зажатой тростью качалась в такт шагам, словно маятник. Здесь и там, у вереи ворот, виднелся сидевший и в свое удовольствие читавший газету привратник в блузе с длинными рукавами. Гордвайлю представилось, что именно эти простые люди умеют лучше других наслаждаться жизнью, что они как никто спокойны и безмятежны, всей душой радуются выходному дню и отблеск их беззаботности озаряет улицы и дома. На тихих улочках, вымощенных блестящим темно-серым асфальтом, гоняли мяч мальчишки, другие ездили на велосипедах — мальчишки с горящими восторгом лицами и голыми грязными коленками в ссадинах. Иногда сворачивал сюда авто и отрывистыми сигналами разгонял их в стороны. Размеренная прогулка и спокойствие улиц постепенно сообщили Гордвайлю какое-то грустное отдохновение. Он всегда носил в себе нежную любовь к этому городу, немного печальному и в то же время насмешливому и наивному. Он любил его извилистые и капризные улицы, роскошные здания, гордые и скромные одновременно, его сады и скверы, полные сладкой грусти, цепочку холмов, опоясывающую его со всех сторон, на которых уже чувствовалось сумрачное дыхание ветров с далеких могучих Альп; любил легкомысленных и веселых жителей этого города, его летящие легкокрылые мелодии, пронизывающие все и вся. Он жил здесь уже двенадцать лет, с самого своего совершеннолетия. А осень в городе! Осенняя пора была особенно прекрасна, утра прохладны и свежи, дни теплы ненавязчивой тихой теплотой и прозрачны в своей желтизне. Небо сияло бездонной синевой и было совершенно неподвижно, а в воздухе на высоте человеческого роста носились тонкие белесые нити — по народной примете, признак предстоящих теплых дней.

Гордвайлю не хотелось сейчас видеть никого из друзей, и он инстинктивно избегал улиц, на которых мог бы наткнуться на кого-нибудь из них. Он оказался позади Биржи, перешел Шоттенринг и, сократив дорогу, вошел на Порцеллангассе. Остановившись по привычке у входа в кино, он стал разглядывать развешанные с обеих сторон афиши. Нет, ничто здесь не представляло для него интереса, и он отправился дальше, собираясь зайти в Лихтенштейнский сад неподалеку. В этот момент кто-то хлопнул его по плечу:

— А, господин доктор! Какая честь для меня, господин доктор!

Гордвайль отпрянул в испуге и обернулся. Это был Френцль Гейдельбергер со своей женой Густл, которая улыбнулась Гордвайлю как старому другу.

— Как ваше здоровье, господин Гордвайль? — рассмеялся Гейдельбергер, сияя от удовольствия. — Почему вы избегаете наш дом?

Гордвайль проговорил, запинаясь:

— Гм-м… Вообще, я имел в виду… Э-э, а как ваши дела?

— Отлично, господин доктор!

А Густл добавила:

— Мы уже удивлялись, почему вы не заходите, господин Гордвайль.

— Да-да, — с готовностью подтвердил Френцль, — сколько раз уже я говорил Густл, верно, что-то случилось с господином Гордвайлем, раз он позабыл старых друзей. Или мы его обидели, не оказали ему должного уважения?! Но сейчас, вы, конечно, зайдете к нам ненадолго! Коль скоро мы вас поймали, то не отпустим так просто!

Гордвайль попытался уклониться, но Френцль был настойчив:

— Нет-нет, господин Гордвайль, ничего не поможет. Сейчас вы весь наш. Тут не место никаким предлогам и уверткам!

Густл вторила ему:

— Господин Гордвайль! Вы ведь не откажете нам в такой чести!

За что Френцль Гейдельбергер тут же отругал ее:

— Густл, закрой рот, говорю я тебе! И не вмешивайся, когда тебя не спрашивают!

И, обратившись к Гордвайлю, добавил тоном, не терпящим возражений:

— Итак, вы сейчас пойдете с нами! — и подмигнул с хитрецой, чего Гордвайль совершенно не заметил: — Поднимайтесь с Густл первыми, а я скоро приду. Только подскочу в кафе, тут рядышком, и сразу приду.

Гордвайль пошел вперед с Густл, которая была, как видно, крайне довольна. В один миг ее движения и речь стали свободнее. Она весело болтала, то и дело взрывалась смехом, рассказала, что они только что от дяди, который живет тут неподалеку. Вот только вчера она вспоминала господина Гордвайля. Можно сказать, даже скучала по нему. Несколько дней назад даже видела его во сне, ха-ха-ха! А господин Гордвайль их избегает — это в самом деле некрасиво! И она бросила на него горячий, манящий взгляд.

Дом был недалеко, они быстро дошли и, зайдя в парадное, стали подниматься по лестнице, Густл впереди, Гордвайль следом за ней. «Ну, если так, то и ладно», — заключил Гордвайль, отвечая прежним своим мыслям, и забыл давешнее нежелание встречаться с кем-нибудь из знакомых.

Со времени первого своего визита он больше не бывал у Гейдельбергеров дома. Только раз случайно встретил их обоих в городе и задержался с ними на полчаса и еще раз повстречал одного Френцля и зашел с ним в пивную выпить по кружке пива. И еще как-то, выйдя от Врубичека, стучал им в дверь, но никто не ответил. Густл похорошела за прошедшие полгода: лицо ее похудело и загорело, что очень шло ей.

Она открыла дверь и ввела его в ту самую тщательно прибранную комнату, в которой он был во время первого посещения.

— Садитесь, пожалуйста, господин Гордвайль. Здесь! — указала она рукой на диван, снимая с себя шляпку другой рукой. — На диване удобнее. Я прикрою окно, — сразу же добавила она. — Уличный шум просто оглушает…

Гордвайль все еще не садился. Сделал несколько шагов по комнате, потирая руки, как человек, которому стало зябко. Затем остановился около стола. Рассеянно достал из кармана трубку и тотчас же положил ее обратно. Ему стало как-то не по себе, словно он предчувствовал некое нежелательное развитие событий. Будто загнанное животное, он следил взглядом за движениями женщины, ставшими вдруг нарочито небрежными. Он слышал, как она пролепетала что-то насчет кофе, и только спустя несколько мгновений смысл ее слов дошел до него, и он пробормотал в ответ:

— Нет… не нужно… не нужно сейчас…

Внезапно Густл показалась крайне усталой и опустилась на диван, лицо ее покрылось румянцем. И совершенно неожиданно, не понимая, как это произошло, Гордвайль оказался сидящим подле нее на диване, и руки его, двигаясь сами по себе, уже расстегивали ее платье. Она только прошептала, сонно, тихо и протяжно: «Не-ет, не-ет…» — и откинулась всей верхней частью тела назад, к изголовью дивана…

Густл поправляла перед зеркалом прическу, и довольная усмешка скользила по ее разгоряченному лицу. Гордвайль же испытывал некоторое неудобство. Он был немного смущен, и если бы мог, то тотчас ушел бы. Он все еще сидел на диване. От стеснения снова вынул трубку и стал набивать ее с нарочитым старанием. Затем встал и подошел к столу в полной растерянности, не решаясь посмотреть в сторону Густл. Та подошла к нему сзади, нерешительно ступая, остановилась сбоку от него, словно колеблясь, и мгновенно припечатала к его щеке, левой щеке, горячий поцелуй. Она первая нарушила напряженное молчание:

— Простите, господин Гордвайль, я пойду сварю кофе!

И выскользнула из комнаты.

Гордвайль уселся на стул. Из кухни донеслось отрывистое звяканье посуды, и сразу же снова стало тихо. Гордвайль вдруг вспомнил утреннюю пощечину и снова ощутил боль в левой щеке. «Э, пустое!» — сказал он громко и, попытавшись изгнать гнетущее это воспоминание, стал, не отрываясь, смотреть на седую женщину с младенцем на руках, показавшуюся в одном из окон доходного дома напротив.

Со дня знакомства с Теей он впервые вступил в физическую связь с другой женщиной. И на этот раз не нес за это ответственности: все произошло само по себе, словно по велению какой-то жестокой внешней силы, властно принудившей его к этому. Гордвайль не считал себя виноватым, но пребывал в каком-то странном, незнакомом состоянии, словно освободился на миг от нескольких досаждавших ему вещей, как человек, который долго задыхался в затхлом воздухе тесной комнаты, а потом распахнул на минуту окно и стал жадно глотать свежий воздух. Разные обиды, камнем лежавшие у него на сердце, теперь были словно отплачены. Казалось, что и власть Теи над ним пошатнулась в какой-то степени. Выходило, что не таким уж полностью потерянным человеком он был и не стоило совсем ставить на нем крест. В некотором смысле происшествие вернуло ему малую толику душевного равновесия и ненадолго сняло напряжение, в котором он постоянно пребывал. Гордвайль ощутил все это как-то притупленно. Его вдруг наполнила веселая уверенность в себе, какой он не чувствовал уже давно. Он ощутил, как возвращается к нему его личное достоинство, истинное и сущностное, достоинство мужчины, и в этот момент он был убежден, что с этих пор все будет так, как должно быть. Ему представилось, что там, дома, уже сидит Tea и с нетерпением ждет его. Откроет книгу и, передумав, выпустит ее из рук: слишком уж велико нетерпение, чтобы можно было читать. Вот она опрокидывается навзничь на диван и зажигает сигарету. Затягивается несколько раз и отбрасывает ее и снова вскакивает с места. Выходит и спрашивает у старухи-квартирохозяйки о нем, Гордвайле, когда он ушел, в котором часу точно, и не сказал ли, когда вернется. Гордвайль будто воочию видит и слышит все это. Вот старуха говорит своим шепотком: «Э-э, достойный человек, господин Гордвайль, очень достойный человек, ай-ай-ай! И притом тихий и любезный, пс-с-с!» Вот Tea возвращается в комнату, подходит к окну и смотрит вниз, отходит и начинает ходить по комнате, и снова берет книгу со стола, открывает ее, и вот, стоило лишь какому-то необычному повороту в повествовании на миг захватить ее внимание, как дверь открывается и входит он, Гордвайль. Вся сияя от любви, Tea подбегает к нему и бросается ему на шею: «Кролик, малютка мой, единственный мой, где ты был так долго? Я тебя будто целую вечность не видела. Уж подумала, не случилось ли что с тобой, не дай Бог. Мне вдруг стало так одиноко, что казалось, сейчас я умру. Вокруг пустота, будто никого у меня не осталось, ни единого человека в целом мире. Нет, нет, мой милый, не надо оставлять меня так, одну-одинешеньку. Я не переношу одиночества, без тебя я словно опустошенная. Никогда больше не покидай меня. Я всегда буду с тобой, где бы ты ни был». И Гордвайль отвечает совершенно серьезно (губы его действительно двигались в этот миг): «Конечно, конечно, моя дорогая, как ты могла подумать, что мне хорошо одному?.. Разве ты не знаешь, как я люблю тебя? Что я готов жизнь за тебя отдать?» — «А Густл?» — «A-а, пустое! Все это от переживаний и тоски. Потому что я думал, что ты меня совсем не любишь, что я ничего не стою в твоих глазах, и поэтому мне было очень-очень плохо… Но больше этого не будет! Густл не занимает никакого места в моей жизни. Неужели ты хоть на миг могла поверить, что Густл может что-то значить для меня? Но теперь, когда я вижу, что ты меня любишь, все забыто, будто и не было ничего, и не стоит обращать на это внимания…»

Еле заметная улыбка застыла на его осунувшемся лице. Так ребенок заходится в плаче, пока ему наконец не дадут игрушку, которую он так хотел, и вот он уже успокоился, и играет в свое удовольствие, и радостно смеется. Опустив взгляд к столу, он нервно вертел в руках погасшую тем временем трубку. В этот момент с грохотом вошел Френцль.

— Что, господин доктор, я не слишком долго пропадал?

Он покрутил ус и хитровато прищурил глаз.

Гордвайль недоуменно посмотрел на него снизу вверх и глупо улыбнулся. В первый момент он не понял, ни кто стоит перед ним, ни о чем речь. Взгляд его застрял на пуговице на куртке Френцля, висевшей на одной нитке и грозившей того и гляди оторваться и покатиться по полу, Гордвайль со странным нетерпением ждал, когда пуговица наконец упадет и перестанет держать его в напряжении. Что это он представляется простецом, как будто не понимает, чем они здесь занимались?.. Пуговица, однако, располагала временем и, как назло, совершенно не собиралась выполнять желания Гордвайля. Когда угодно, но только не теперь!

А Френцль продолжил:

— Я имею в виду, что Густл не слишком вам досаждала, а то знаете, как это водится у женщин…

— Не-ет, совсем нет… — сказал Гордвайль рассеянно, словно самому себе. И, устремив прямой, как гвоздь, палец на болтающуюся пуговицу, сказал решительно, как врач, обращающийся к непослушному больному:

— Нужно немедленно закрепить ее, а то она того гляди оторвется!..

Френцль ухватился за пуговицу тремя пальцами, одним движением оторвал ее и положил на стол.

На это Гордвайль ухмыльнулся, словно одержав победу, и, глядя на черную блестящую пуговицу как на кровного врага, вдруг захихикал какой-то скрытой забавной мысли, взял в рот погасшую трубку и процедил:

— Ну-с, господин Гейдельбергер, где же вы пропадали так долго?

— Что, действительно долго? — рассмеялся тот. — Я зашел только купить сигарет и вдруг так захотел пить, что остался на кружку пива. Густл! — крикнул он в дверь, повысив голос. — Давай быстрее! Твой кофе когда-нибудь сварится, а?!

— Уже несу! — донесся из кухни голос Густл.

— Она смазливая девчонка, Густл, а?! — с двусмысленным смешком снова повернулся Гейдельбергер к гостю. И хлопнул Гордвайля по плечу:

— Как она вам, куманек?

— Не… недурна, должен признать, — ответил несколько сбитый с толку Гордвайль. Он вдруг снова увидел лицо Густл перед собой, близко-близко, раскрасневшееся лицо с остекленевшими глазами и растрепанными волосами, лицо первобытной самки.

— Ха-ха-ха! — раскатисто захохотал Гейдельбергер.

Густл принесла кофе. Поставив поднос на стол, она подошла к окну и растворила его. Затем разлила кофе. Время от времени она доброжелательно улыбалась сидевшему напротив нее Гордвайлю.

— Ну, а как поживает ваша «старуха»? — поинтересовался Гейдельбергер.

— Хорошо… То есть… Ну да, очень хорошо.

— Вы по-прежнему там же, в книжной лавке, а?

— Да, все еще там.

— Странная вещь — книги, — философствовал Гейдельбергер между глотками кофе. — Я всегда поражаюсь, откуда только берется у людей терпение писать столько книг или читать их, разве я не прав? Ведь если прикинуть, сколько миллионов книг есть в мире на всяких языках, во всевозможных странах, — просто в дрожь бросает!.. Я не говорю о всякого рода ученых книгах, тут ничего не скажешь! Ученость нужна людям, чтоб знали, что да как. Но вот про другие книги — скажу! Всяческие там рассказы и небылицы! Тут я по правде не пойму, зачем они нужны! Я лично, когда вижу такую книгу, хоть в миле от себя, сразу начинаю зевать и меня клонит в сон. Можете мне поверить, господин доктор, я это не для красного словца говорю!

Он допил кофе маленькими глотками, отставил чашку и продолжал:

— У нас в военном госпитале тоже был такой малый. Мог читать по три книги в день! Два месяца мы там вместе провалялись, у него тоже нога была раздроблена осколками ручной гранаты, так он прочел за это время, без преувеличения, тыщу книг, не меньше. Можете мне верить, господин Гордвайль! Сестра Стефи ему книги всегда таскала. Раз я сказал ей: «Может, вы, сестра Стефи, и мне захотите как-нибудь книжку принести? Я бы посмотрел, в чем тут соль». Вот она и мне принесла одну. «Пустынная обитель» или что-то в этом роде, поклясться не смогу, короче: я в той книге прочел ровно две страницы, ни больше и ни меньше, верьте мне, да и того мне было выше крыши! Больше не осилил. Но тот второй, сосед мой, проглотил ее в один вечер и только пальчики облизывал. Я его спрашиваю: «Скажи мне, герр сосед, о чем там пишут? Чего они хотят? Мне тоже охота знать!» А он мне только: «Ах, это такая красота, такая красота! Понимать нужно!» А что там понимать, господин доктор, ну что?! Вот вы умный человек, объясните мне, кому какое дело, если кто-то хотел жениться и не женился или, наоборот, женился?! Или если какой-то вор втихомолку обводил людей вокруг пальца и мошенничал, и раз сошло с рук, и два, и три, а потом его поймали-таки или, наоборот, так и не сумели поймать?! Ну кого это может волновать? Разве я не прав?

Гордвайль смущенно улыбался. Он не знал, что ответить. На какое-то мгновение все эти книги показались смешными и ему. Он подумал, что в этот момент похож на человека, оказавшегося среди дикарей, не видевших дотоле ни одного представителя цивилизации, и вот они ощупывают и рассматривают его со всех сторон, словно это он дикарь.

Вмешалась Густл:

— И у меня господа тоже всегда читали. Госпожа только и делала, что лежала на диване и читала, да и господин почитывал. Я однажды заглянула в какую-то книжку, а там была история про одну девушку, как ее соблазнил и опозорил молодой джентльмен с благородными манерами (Густл говорила теперь на искусственном языке «господ» или на языке той книги, которую читала), а потом он ее бросил и завел себе другую. А та девушка горевала очень и не хотела утешиться, и она была беременна от него. И тогда пришла к ней та, другая, и хотела дать ей денег, обеспечить ее, но она не приняла ничего. Так и сказала: «Или муж, или ничего!» Этими самыми словами. Хорошо ей ответила! Очень гордая была девушка! А потом ей уже пришло время рожать, и она совсем отчаялась, пошла и купила себе пистолет, подстерегла вечером своего соблазнителя и застрелила его, а потом убежала и кинулась в Дунай. Красивая книга была. И грустная очень. Я над ней столько плакала.

— Глупости! — отрубил Гейдельбергер. — Женщина, она что понимает! И какой во всем этом смысл?

И Гордвайлю:

— Видите, господин Гордвайль? Вздор все это и праздная болтовня! И что? Кого это все волнует, а? Только дурак мог понаписать такое, для таких же, как он, дураков! Ну разве не так?!

— Нельзя обобщать, — сказал Гордвайль уклончиво. — Есть и хорошие книги. А главное, если есть люди, которые получают от них удовольствие, значит, стоило их писать. Это все решает. А то, что некоторые не находят в них интереса, еще ничего не говорит о пользе самих книг. Ну, например, человек, у которого здоровы обе ноги, не видит в костылях никакой нужды, в то время как для одноногого они жизненно необходимы. И так во всем. Ведь люди не одинаковы в своих физических и душевных свойствах, то же верно и в отношении их потребностей: у каждого они в соответствии с его характером.

Густл проговорила одобрительно:

— Очень верно! Вы очень умно это все объяснили, господин Гордвайль! Тут и добавить нечего!

Вскоре после этого Гордвайль поднялся:

— Ну, я, пожалуй, побегу.

— Что за спешка?! — воспротивился хозяин. — Побудьте еще немного с нами! Тем паче что вы не слишком часто нас навещаете.

И Густл вторила ему:

— Правда, правда, господин Гордвайль!

Но тот стоял на своем. Им внезапно овладело беспокойство, и он захотел как можно раньше оказаться дома. В глубине души он почему-то был уверен, что Tea уже дома и ждет его. Он был уверен в этом, ибо всей душой, всем своим существом страстно этого желал, и сейчас ни за какую цену в мире не мог здесь больше задерживаться.

— Ну что ж, сервус, кум! — сказал Гейдельбергер. — Передайте привет своей «старухе» от Гейдельбергера Френцля. Буду рад, если как-нибудь навестите нас вместе. Было бы очень приятно с ней познакомиться. А главное, не заставляйте нас ждать! Заходите на будущей неделе, а то и еще раньше, если сможете, — в любое время, когда захотите! Густл всегда дома…

— Да-да, господин доктор, я теперь все время дома. Буду очень рада!

И она сжала его руку в долгом и многозначительном пожатии.

12

Было уже около шести, когда он добрался до дома. Теи не было. У фрау Фишер он узнал, что та не появлялась целый день. Стоило ему войти в комнату, как воспоминание о давешней пощечине сразу ожило; казалось, что резкий ее звук еще не затих в пространстве комнаты, что он все еще отражается эхом от стен и только и ждет его. Совершенно разбитый, Гордвайль рухнул на стул возле стола, тот самый стул, на котором сидела Tea перед происшествием. Бесконечное отчаяние внезапно обрушилось на него, отчаяние беспросветное и безысходное. Все показалось ему ненужным и лишенным смысла: он сам со всеми своими делами и поступками, все вещи и люди, которые его окружали. Казалось также, что так будет всегда, до скончания веков, что до последнего поколения людей все будет оставаться бессмысленным, ничтожным и излишним. По привычке рука его потянулась к карману в попытке нащупать табак, как будто в этом было какое-то спасение. Он не представлял себе, с чего начать. Сидел и часто затягивался трубкой, над головой его повисло целое облако дыма, темно-серое и грязное, постепенно расползавшееся по всей комнате и вываливавшееся на улицу через растворенное окно. Вечерние сумерки затопили комнату, и мертвая тишина, ноющая и болезненная, воцарилась в ней. День был выходной, и обычный по будням скрип и стон тяжело груженных вагонов не раздавался внизу. Не доносилось ни звука, кроме отдаленного, глухого шума большого города, шума, который, казалось, воспринимался даже не органами чувств, а пробивался в сознание абстрактным представлением о шуме, бывшем словно порождением самой души, бестелесной и зыбкой. Гордвайль сидел без движения и курил. Однако в жилах его текла горячая кровь, и скрытая жажда жизни еще сохранилась у него, а посему острое отчаяние его пошло на убыль и понемногу сменилось легкой печалью, даже приятной в известном отношении. Да, даже легкий проблеск надежды прокрался в его душу, бледная тень какого-то упования, влившая в него, однако, новые силы. Кое-что еще может измениться, да-да! Счастье еще ожидает его, не здесь, так там. Может быть, даже ребенок, например!.. Ребенок этот, правда, еще не появился на свет, и трудно сказать, когда появится. Но когда он родится, и даже если это произойдет только через год — почему бы и нет? Tea совершенно здорова, да и он тоже! — тогда наверняка все изменится к лучшему, это ясно! Кроме важности такого события самого по себе — при мысли об этом сердце Гордвайля забилось так сильно, что чуть не разорвалось, — ребенок ведь по самой природе своей еще и сближает родителей. Tea станет больше оставаться дома и будет любить его, их сына. Быть может, они даже сумеют переехать из этой комнаты в квартиру, чтоб в ней было две комнаты и кухня по меньшей мере… Ибо без этого будет не обойтись! С ребенком невозможно оставаться в одной комнате… И ему, Гордвайлю, тоже ведь нужно работать, и на этот раз следует подойти к делу всерьез, а для этого ему будет необходим собственный угол. Да, он станет много работать, весь отдастся работе, жене и сыну (что родится именно сын, нет никакого сомнения!). И ежели станет работать как следует, то и семью сможет содержать в достатке, и не будет в рабстве у доктора Крейндела, ни у кого другого. Тогда и Tea, она ведь тоже, в конце концов, так устает, — Tea сможет оставить работу у своего адвоката и полностью освободиться для ребенка…

Поблизости вдруг зазвучали еле слышные, словно перепуганные, звуки пианино. Это был самый сентиментальный из вальсов Шопена, Гордвайль узнал его сразу. Неровные, словно гнавшиеся друг за другом звуки проникали в погруженную в полумрак комнату, как будто кто-то намеренно устремлял их именно сюда и только сюда, через какую-то невидимую щель в потолке; они неслись, мчались и настигали друг друга, мешаясь с вязкой темнотой сумерек и дымом из трубки, которую Гордвайль все еще сжимал во рту. Видения Теи и ребенка вдруг стали кружиться вокруг Гордвайля, словно захваченные вихрем. Теины волосы, растрепанные и развевающиеся, касались его всякий раз, когда она приближалась к нему, хлестали его по лицу, что доставляло ему великое наслаждение. А ребенок, их с Теей ребенок, золотоволосый, как его мать (цвет его волос был как у луковой шелухи), плясал вместе с матерью, и круглое личико его раскраснелось от возбуждения, он смеялся громко и переливчато и был очень весел. Тут Гордвайль вспомнил, что ведь принес для малыша игрушечную машинку и оставил ее в кухне — и как же это могло вылететь у него из головы? Пошел в кухню, почему-то в кухню в доме отца, и, к своему изумлению, обнаружил, что игрушка исчезла. А ведь он ясно помнит, что оставил ее там, в левом углу, между буфетом и стеной, и вот ее там нет. Для верности Гордвайль поискал ее и в других углах, по всей кухне, открыл даже дверцы буфета и заглянул внутрь — все напрасно. Невыразимая грусть овладела им. Он вдруг ощутил, что умрет от этой грусти, но уверенность в этом не тяготила его, он только желал, чтобы это случилось немедленно, в тот же миг, ибо даже мельчайшей доли секунды не мог дольше выносить ужасной этой грусти. Вдруг он вспомнил, что видел в буфете черную вытянутую редьку, превкуснейшую, по всей видимости; так ведь можно принести ее ребенку, он страшно обрадуется при виде такой черной, отличной редьки! Он снова открыл буфет: редька все еще была там! Он взял ее, пощупал и взвесил в руке: на ощупь редька оказалась крепкой, свежей и к тому же очень тяжелой — верный признак отличного качества. Но чем пристальнее смотрел он на редьку, тем больше ему казалось, что длинная ее ботва двигается сама по себе, двигается туда-сюда, медленно, но беспрестанно, будто конечность какого-то животного, и в тот же миг то была уже не одна конечность, а сразу три, потом пять, и вот их уже бесконечно много, и все шевелятся, ползут, переплетаются, щекоча Гордвайлю ладонь, так что он даже засмеялся. И вдруг откуда ни возьмись перед ним оказалась Tea, разъяренная и кипящая от гнева, и с криком вырвала у него из рук редьку: «Та-ак, редьку он ему хочет дать! Ребенок умирает, пить хочет, а ты ему острую редьку?! Что сказал бы на это доцент Шрамек, а?!» И она с силой стала заталкивать редьку ему в рот, крича: «Сам ешь редьку, сам, сам!» Гордвайль уже задыхался, редька забила ему весь рот, не давая доступа воздуху. «Ну, мне конец», — решил он…

В дверь стучали уже не раз и не два, наконец она открылась и кто-то вошел. В комнате было темно, но окно напротив, в одной из гостиничных комнат, светилось электрическим светом. Весь съежившись и уронив голову на стол, Гордвайль сидел боком к двери, походя на темный неопрятный куль.

Вошли доктор Астель и Лоти Боденхайм.

Доктор Астель воззвал к темной массе за столом:

— Эй, Гордвайль, так-то ты принимаешь гостей, да?

Услышав эти слова, Гордвайль резко выпрямился.

— Да… свет, — бессвязно пробормотал Гордвайль. — Пора бы уже… Я забылся вовсе… Так странно… ха-ха! Однако присаживайтесь, друзья, прошу вас!..

Словно ища что-то, он покрутился в комнате с минуту, потом подошел к ночному столику, стоявшему между кроватью и печкой, взял керосиновую лампу, перенес ее на большой стол и, занимаясь ею, все приговаривал:

— Отлично, просто великолепно! Прекрасная идея была: зайти!

Лампа загорелась. Тогда Гордвайль протянул гостям руку. Они уселись, доктор Астель за столом, Лоти на диване. Гордвайль еще не совсем пришел в себя от смущения. Он деловито сновал по комнате, как будто должен был выполнить какое-то важное и неотложное дело.

— А где Tea? — спросила Лоти.

— Tea? Вот-вот должна прийти, — неуверенно произнес Гордвайль. — Да, конечно, она скоро придет. Пошла навестить родителей… Ну а вы, любезные мои? Как поживаете?

И повернулся к Лоти:

— Когда вы вернулись из Каринтии? Хорошо отдохнули?

— Было неплохо! Уже четыре дня как вернулись. А что у вас, все по-прежнему?

— Да, все как раньше. То есть конечно!.. Но вы отлично выглядите, Лоти, и я очень этому рад, очень рад! Ну, расскажите, как вы проводили время? Ах да! Совсем забыл, пойду сначала приготовлю чай или кофе, что вы предпочитаете?

— Ничего не надо! — отозвалась Лоти. — Право, не беспокойтесь! Мы только что пили кофе в кафе внизу.

А доктор Астель сказал:

— Присядьте, друг мой, ничего не надо.

— A Tea что поделывает? — поинтересовалась Лоти.

— Да так. Как всегда. Работает.

— Вы же, напротив, дурно выглядите, Гордвайль, — сказала Лоти с искренним участием. — Что с вами?

— Ничего. Не хуже, чем обычно.

Отчего-то Гордвайль не выносил, когда ему даже и обиняками давали понять, что он плохо выглядит.

— Вы прямо из дома сейчас? — спросил он и сразу же пожалел об этом, посчитав, что такой вопрос нетактичен.

— Нет, были в Пратере, — просто ответила Лоти. — Хотели сразу пойти к вам, но побоялись, что не застанем вас дома в такой чудесный день!

— Меня и правда не было. Вернулся только полчаса назад.

Гордвайль сел на краешек дивана, около Лоти, посмотрел на нее сбоку взыскательным взглядом и сказал с улыбкой:

— А вы похорошели, Лоти! Очень похорошели! А как вам идет эта новая шляпка!

— Ну, Гордвайль, — рассмеялась Лоти язвительно, — мне кажется, вы научились делать комплименты на старости лет. Это у вас явно новая черта, которую я прежде не знала.

— Комплименты? Ни в коем случае! Я говорю то, что у меня на сердце. Без тени лести.

— Это же общеизвестно, — сказал доктор Астель. — Лоти всегда была прекрасна!

— И вы туда же! — перешла Лоти в наступление. — Не иначе как сговорились!

И она начала расспрашивать Гордвайля о его литературных трудах, над чем он сейчас работает. Несколько недель назад она прочла там, на курорте, последний из опубликованных им рассказов, впечатление сильное, незабываемое. Превосходный рассказ, совершенное произведение! Видит Бог, она судит беспристрастно. Доктор Астель согласился с ней, указав, однако, на несколько незначительных недостатков, не умалявших, впрочем, ценности произведения, но которых следовало бы, по возможности, не допускать. Гордвайль посетовал, что у него не остается времени для работы. Он возвращается вечером домой настолько уставшим и вымотанным после рабочего дня, что совершенно не может сосредоточиться, как того требует творчество. А потому почти не работает в последнее время. Он, естественно, не стал говорить им, что Tea как-то в ярости порвала рукопись почти завершенного рассказа и что поэтому он вынужден писать тайком, когда она спит или ее нет дома, словно заговорщик, к тому же приходится прятать рукописи в таком месте, где она не могла бы их найти. Впрочем, и доктор Астель, и Лоти каким-то образом почувствовали, что вина за то, что Гордвайль не имеет возможности работать так, как ему бы хотелось, лежит в какой-то степени на Тее.

И тут Tea неожиданно вошла в комнату. Она поздоровалась с Лоти как с задушевной подругой, почти обняла ее и была, казалось, очень рада ее приходу.

— Как хорошо, что вы пришли! — сказала она. — А я как раз сейчас думала о вас на улице.

Гордвайль был только рад, что она вернулась именно сейчас, поскольку на сердце у него было неспокойно при мысли о первой его встрече с Теей после давешнего происшествия; присутствие посторонних делало эту встречу более легкой для Теи, которая, по его мнению, несомненно, стыдилась своего поступка. Но Tea не проявляла никаких признаков смущения. Инцидент, казалось, был забыт ею совершенно, словно его и не было вовсе. Она повернулась к мужу:

— Почему же ты не предложил гостям кофе, кролик?

Она сказала это мягко, и теплая волна затопила сердце Гордвайля.

— Я предлагал, но они отказались. Но я хоть сейчас готов сварить кофе. С превеликим удовольствием.

Гости отказались и на этот раз.

Tea сняла черную плюшевую шляпку и, швырнув ее на кровать, привычным движением руки — спереди назад — пригладила свои соломенные волосы, прямые и нестриженые, в это мгновение она почему-то походила на ощипанную курицу. Tea никогда не отличалась красотой, а сейчас ее даже можно было бы назвать безобразной. Сняв шляпку и пригладив волосы, как будто удаляя с них что-то, она словно подчеркнула свое уродство, так что оно сразу бросалось в глаза. Ее лицо, тусклое и блеклое, казалось совершенно голым. Вытянутое лицо, большой лоб. Промежуток между коротеньким курносым носом и сильно выдающимся подбородком был несоразмерно велик, занимал почти половину лица и казался пустым и гладким, рот почти не выделялся на нем. Чего-то не хватало на этом пространстве, быть может, густых усов…

Tea прикурила от пламени керосиновой лампы и, пододвинув стул, уселась напротив Лоти, закинув ногу на ногу.

— Я вижу, у вас новая шляпка. Слишком светлая для вас, мне кажется… Вам бы больше подошла потемнее…

— Нет, — отозвалась Лоти, — я пробовала более темные, они не подходят. Но все говорят, что эта очень идет мне. Мнение мужчин, я думаю, решающее в данном случае, — закончила Лоти с улыбкой.

— Мнение мужчин? Да разве мужчины что-нибудь понимают? — возразила Tea. — «Глаза мужчин поражены слепотою», — сказала Tea, подражая языку Священного Писания[5], и подмигнула доктору Астелю.

— Ну-ну, не стоит преувеличивать, Tea, — возразил тот. — Женская красота создана для мужчин. Не будь нас, что бы вы делали в этом бренном мире! Хотел бы я видеть, как бы вы смогли обходиться без мужчин!

— О, мы отлично бы прожили и так, уверяю вас… Еще как бы прожили!

— Может быть, вы — да… в качестве исключения из правил! Другие женщины, надо думать, полагают иначе.

— К чему этот бессмысленный спор! — вмешался Гордвайль. — Мужчины и женщины созданы друг для друга и нуждаются друг в друге. Так уж устроен мир.

— А что, Лоти, — обратилась Tea к девушке полусерьезно, полунасмешливо, — вы разве не собираетесь замуж вскоре? Мне кажется, я что-то такое слышала…

— Я должна буду сначала посоветоваться с вами, стоит ли… — рассмеялась Лоти. — У вас ведь уже есть опыт, как-никак полгода замужем!

— У меня ведь опыт брака только с кроликом, и нельзя судить по нему о браке вообще… Если вы, конечно, не собираетесь замуж именно за него, за кролика… В этом случае я, наверное, посоветую вам этого не делать… Совершенно бесполезное мероприятие…

Разговор был, видимо, неприятен Гордвайлю. Он смущенно улыбался и пристально рассматривал носки собственных ботинок, будто в них одних заключалось решение какой-то загадки. Место на диване, где он сидел, словно вдруг стало жечь его, он почувствовал себя крайне неловко.

— Но ведь и из ваших ощущений, Tea, нельзя делать общих выводов, — насмешливо произнес доктор Астель. — Что оказалось бессмысленным для вас, может прекрасно подойти другой женщине…

— У вас не найдется сигареты? — прервал его Гордвайль, шумно вставая с места.

Он взял сигарету и встал подле стола, прислонившись к спинке кровати.

— Ты знаешь, кролик, я вечером встретила Перчика. Он передавал тебе привет. Мы с ним немного прогулялись. Забавный человечишка…

Еще и этот теперь, подумал Гордвайль, экий юркий шельмец! Он хорошо знал, что значит «забавный» в устах Теи. Если она о ком-нибудь так отзывалась, было ясно, что этот человек влечет ее. И зачем только она рассказывает ему обо всем этом!

— Нимало он не забавен, — сказал Гордвайль. — Разве что ограничен немного, вот и все!

И тотчас пожалел о последней фразе. «Это совершенно лишнее, идиот!» — сказал он себе и громко добавил:

— То есть, это как посмотреть. Всякий человек немного забавен. Каждый в своем роде.

— Он мне говорил всякие странные вещи, — продолжила Tea с многозначительной улыбкой. — О своей семейной жизни. Было очень интересно…

— Что вы собираетесь сейчас делать, детки? — спросил доктор Астель, вставая. — Может, прогуляетесь немного с нами? Вечер чудесный!

Все согласились. Было уже после восьми. Доктор Астель был голоден и предложил для начала зайти в ресторан, а там видно будет. Так и сделали. Доктор Астель повел их в приличный ресторан на углу улицы Гейне, и там все, кроме Гордвайля, не испытывавшего особого аппетита, отдали должное вкусной и обильной трапезе. Поев, они вышли и направились к Пратеру.

Люди толпами устремлялись в Пратер, освещенный ярким желтым светом, режущим глаз, и выплескивались из его ворот, перемешиваясь и сталкиваясь друг с другом; огромное скопище движущихся муравьев, воскресная толпа — рабочие, чиновники, слуги и горничные. Они шли навстречу стычкам и столкновениям, искали приключений, стараясь насытиться острыми ощущениями на следующие шесть дней беспросветной и монотонной работы. И Пратер ревел и вскрикивал тысячей голосов, стремящихся перекричать друг друга, зазывал к себе вывесками и хриплыми звуками шарманок, клоунами с карлицами, обезьянами, лилипутами, гигантскими и грузными сверх всякой меры женщинами, ряженными неграми и индусами, силачами на один день с обнаженными мускулистыми руками, как у мясников на бойне, восковыми фигурами, застывшими в стеклянных шкафах, акробатами в обтягивающих костюмах телесного цвета, «чудотворцами» всякого рода: колдунами, магами-огнепоклонниками, глотателями шпаг — зазывал оглушительными криками и снопами слепящего света, дабы «дамы и господа не упустили возможности и не опоздали, милости просим, заходите, заходите!» Здесь был блошиный цирк, качели и карусели всякого рода; тиры, предлагавшие победителям скучные призы на память; давали представления плохонькие цирковые труппы, было кино, показывавшее по большей части вестерны; американские горки, чертово колесо, аттракцион для состязаний в силе удара молотом, дешевые кабаре; торговцы горячими сосисками, выпечкой и фруктами, пивные, крикливые пьянчуги, проститутки самого грубого пошиба — короче, здесь было все для удовлетворения грубых страстей простого народа. Но за всем этим, за продавцами удовольствий и их клиентами, в истинной сердцевине событий, гнездилась, как квинтэссенция происходящего, постоянная нищета, болезни и страдания; так чувствовал сейчас Рудольф Гордвайль, и, когда они проходили мимо народного входа в Пратер, он с содроганием сердца осознал это с ужасающей ясностью. Словно какой-то комок встал у него в горле, он почти задыхался, как если бы воздух вдруг остался без единой молекулы кислорода. Чувство смертельного одиночества охватило его вдруг, и возмущенные удары сердца стали почти слышимо отдаваться в висках, поднимаясь снизу вверх. Он сжал руку Лоти, шедшей рядом с ним, так неожиданно и сильно, что та испугалась и вскрикнула: «Что случилось, Гордвайль?!»

— Ничего, совсем ничего! — ответил он шепотом, словно самому себе, и тотчас добавил: — Просто эта жуткая давка…

Tea и доктор Астель шли впереди, Лоти и Гордвайль за ними. Они проследовали под мостом с проложенным по нему полотном железной дороги и вышли на Хаупт-аллее, где от одиноких фонарей, сильно удаленных друг от друга, сочилось бледное сияние, неспособное разогнать вязкую темноту, наползавшую из гущи деревьев по сторонам аллеи. Вечер был прохладным, небо вызвездило, и здесь, в этой прохладе, чувствовалась какая-то сырость. Чем дальше они удалялись от входа, тем глуше становился гомон голосов народного Пратера, подобный отдаленному рокоту огромной фабрики. Лоти и Гордвайль шли молча. Время от времени до них доносились сдавленные смешки какой-нибудь парочки, скрывавшейся в темноте под деревьями. Иногда одинокий полицейский неожиданно выныривал из темноты прямо перед носом, словно вырастая из-под земли, больше похожий на вора, от которого он был призван охранять; поравнявшись с гуляющими, он бросал пронзительный взгляд на их лица и удалялся наискосок на другую сторону аллеи.

Лоти вдруг вкрадчиво сказала:

— Я много думала о вас, Гордвайль. Там, в горах. У меня было время для этого. Сокровенная тишина в горах располагает к размышлениям. И мне не раз думалось, что вам выдалась трудная и особенная судьба…

Она запнулась на мгновение и продолжила:

— Не знаю почему, но с первого момента нашего знакомства я чувствовала в самой сути вашего характера что-то темное, недоступное пониманию, что, возможно, вы и сами не в состоянии постичь. Быть может, это можно назвать «метафизической сущностью»… С другими людьми я никогда не ощущала ничего подобного. И всегда, когда я так чувствую, во мне просыпается страх… Не вы его внушаете, нет, это страх за вас, страх, который вы должны были бы ощущать… В последнее время этот странный страх почти не покидает меня, присутствует постоянно, не так, как раньше, когда, бывало, он проскальзывал редко-редко и сразу исчезал. Теперь же он укоренился во мне и не желает меня отпускать… Бывает, когда я занята чем-нибудь посторонним, чтением или рукоделием, или разговариваю с кем-нибудь и вдруг, без всякой видимой причины, начинаю ужасно волноваться, и сразу же во мне просыпается тревога: «Ой, не случилось ли с ним чего?» И не могу успокоиться, пока не увижу вас, или пока не узнаю, что с вами ничего не произошло… Как если бы вам постоянно угрожала какая-то опасность, Гордвайль…

«Вот, и тут нет счастья и покоя… как и везде…» — подумал Гордвайль. И все же теплые слова Лоти отчасти рассеяли его печаль и чувство одиночества. Рука его непроизвольно сжала с силой руку девушки, словно в знак признательности. Он проговорил с деланной игривостью:

— Глупости, Лоти! Для тревоги нет никаких оснований! Со старым греховодником, вроде меня, разве может приключиться что-нибудь дурное!..

Лоти молчала. Они миновали «Третье кафе» и пошли дальше, ступая по скрипящему гравию. Было уже, должно быть, около половины десятого. Tea и доктор Астель развернулись и пошли им навстречу. Доктор Астель пригласил всю компанию поехать к нему домой на стаканчик вина. И, когда оказалось, что все согласны, они двинулись к бывшей неподалеку трамвайной остановке и поехали в центр города.

13

Доктор Марк Астель работал вместе с братом. Тот был несколькими годами старше него и уже успел создать себе имя знающего адвоката. Вот уже больше года и имя Марка Астеля смотрело с квадратной латунной таблички сбоку от парадной на улице Волльцайле, 7: «Доктор Рихард Астель и доктор Марк Астель, дипломированные адвокаты. Гражданские дела, финансовые сделки и т. д., и т. п.». Он родился в семье коренных венцев и вырос в городе. Образование его было последовательным: средняя школа, университет, в возрасте двадцати двух лет он получил диплом — без особого труда, но и без отличия. Он ясно видел жизненный путь перед собой — в полном согласии с семейными традициями и собственным уравновешенным характером; так жил его отец, тоже адвокат, так живет его брат, так будет жить и он, доктор Марк Астель, тихой гражданской жизнью, без взрывов страстей и резких поворотов, жизнью мирной и обеспеченной. Судьба была благосклонна к нему даже во время войны. Он был взят в плен через несколько недель после призыва и всю войну провел в лагере военнопленных во Франции. Прошло уже шесть лет с тех пор как, вернувшись из плена, он стал работать вместе с братом, и все в его жизни было разумно и правильно, исключая отношения с Лоти Боденхайм, которая то отвергала его, то приближала к себе, повинуясь своим мимолетным настроениям, и не было никакой возможности добиться в этих отношениях определенности.

У него была собственная квартира на Карлсгассе: три комнаты, кухня и прихожая; эту квартиру, просторную и со вкусом обставленную, он получил от брата года два тому назад, когда тот женился и переехал в более просторное жилище.

Гости проследовали в гостиную, где в лицо им ударил особый, немного затхлый и прохладный, запах, свойственный нежилому помещению.

Обведя взглядом всю гостиную, словно желая показать, что она здесь впервые, Tea сказала:

— У вас приятная квартира, доктор! Если бы зависть была мне свойственна, я бы сказала, что завидую вам.

— Что не помешало бы мне, конечно, остаться в этой квартире и отлично себя здесь чувствовать, — рассмеялся в ответ хозяин.

Он поставил на стол пузатую бутылку бенедиктинского ликера и две бутылки муската, достав их из буфета с застекленными дверцами. Затем принес бокалы темно-синего стекла, с высокими ножками в виде цветочных стеблей, полную сигаретницу и разнообразное печенье, всегда припасенное у него для такого случая.

— Можно будет приготовить чай или кофе, если кто-нибудь захочет, — сказал он, садясь к столу.

Лоти сняла шляпку и легкое пальто и исполнила роль хозяйки, наполнив бокалы. «Она изменилась, Лоти, за последние месяцы, — подумал Гордвайль, наблюдая ее изящные движения. — Стала более уравновешенной». Почему-то ему было жаль, что она стала более уравновешенной. Лоти села рядом с Гордвайлем. Все чокнулись и выпили по бокалу, затем еще по одному. Быстро и незаметно гостиная сделалась уютнее, стеснение исчезло, и беседа полилась свободно и легко. Доктор Астель стал рассказывать анекдоты, по большей части бывшие чуть солонее, чем допустимо в женском обществе, но никто не обращал на это внимания. Он был хорошим рассказчиком, в нужных местах выделял голосом какие-то слова, так что соль шутки сразу становилась понятной. Все смеялись громко и раскованно, как будто кто-то сорвал с них невидимые оковы, но громче всех сегодня почему-то смеялся Гордвайль; его раскатистый смех продолжал звучать, даже когда остальные замолкали. И смеялся он не столько тому, что рассказывал доктор Астель, сколько просто оттого, что ощущал настоятельную потребность смеяться, просто так, без всякого повода, а сейчас для этого выдалась подходящая минута. Он сидел сжавшись, склонив голову на грудь, и весь содрогался от смеха. Всякий, кто увидел бы его, мог только поразиться, как это маленькое сухое тело может издавать столь громоподобный хохот… Tea откинулась на спинку стула, положила ногу на ногу, закинула руки за голову и смотрела прямо перед собой, на какую-то точку на карнизе. Лицо ее было красно. Лоти безотчетно вертела в руках пустой бокал, а доктор Астель продолжал говорить, играя сигаретницей.

Затем он поднялся, принес другие бокалы, больше размером, и разлил вино. Гордвайль одним глотком опустошил свой бокал, ни на кого не глядя, и вполголоса стал напевать какой-то мотив. Голова его была все время опущена.

— Эй, ребята! — вскричала Tea. — Что вы сидите как в трауре! Откуда эта черная меланхолия! Марк! (Лоти заметила, что Tea обратилась к доктору Астелю по имени.) Кролик! Мужчины, что с вами!

Гордвайль чуть приподнял голову и тупо посмотрел на жену. Он улыбнулся глупой обиженной улыбкой, больше похожей на гримасу плача. Доктор Астель запел народную песню. Обладая несильным, но приятным голосом, он пел хорошо, беспрестанно кивая огромным своим носом. Tea подпевала немного грубым голосом, иногда попадая не в тон и портя всю строку. Затем к ним присоединился и голос Лоти. Однако пели они без истинного воодушевления, как будто их кто-то нанял для этого, и, закончив песню, замолчали.

Гордвайль вдруг заговорил, и все повернулись к нему в изумлении, словно обнаружив вдруг, что немой наделен даром голоса.

— Мелочи жизни, понимаете ли, не воспринимаются всерьез… ни в малейшей степени… — по-прежнему не поднимая головы, выговаривал Гордвайль таким тоном, словно считая все сказанное само собой разумеющимся. — Я всегда придерживался этого мнения. И, однако, в них есть необходимость… необходимость… в отношении сути явлений… Да, так! Но, но если сама суть исчезает?.. — в затруднении Гордвайль поднял голову. — Тогда… тогда… Да, если исчезает сама суть?.. Плесните мне немного вина, доктор, хи-хи-хи!

Он сделал глоток и продолжал:

— Возьмем для примера ребенка… Ребенок есть вещь реальная, действительно существующая, с этим не поспоришь… И вот, когда у человека есть ребенок, он покупает ему игрушку… медвежонка, игрушечный поезд, машинку, р-редьку, да, именно так, черную редьку, хи-хи-хи! Дети любят черную редьку тоже!.. Для игр, ясное дело, исключительно для игр… Но если ребенка нет, так я и сам могу съесть редьку?! А если я ее совершенно не люблю? Итак… Доктор Крейндел обыкновенно говорит: «Там, где маленькие сидят, взрослым подобает стоять, по выражению Шиллера»… Хи-хи, он любит цитаты, доктор Крейндел! Это и Tea знает…

— Что ты несешь, кролик! — засмеялась Tea. -Дай-ка я тебя поцелую. Ты сегодня действительно мил!

И она потянулась всем своим длинным телом поцеловать Гордвайля, но он отпрянул назад, как человек, пытающийся защититься от удара.

— Только не это! — воскликнул он. — Только не это!.. Мы не для того здесь собрались, не так ли, доктор? Вы ведь мне друг, я знаю, хоть вы и хитроваты и немного пройдошливы, как все адвокаты… И даже отчасти тупы, не возражайте! Это так! — отрезал Гордвайль, ткнув вперед руку для пущей убедительности. — И тем не менее я вас люблю! Это вне всякого сомнения!

И он улыбнулся сам себе, видимо довольный.

Доктор Астель сказал со смехом:

— Эй, любезный мой Гордвайль, вы сегодня щедрой рукой расточаете мне славословия! Скрягой вас точно не назовешь!..

— Не стоит того, — ответил Гордвайль, как если бы не видел причины распространяться об этом. — Не стоит того!..

Он встал, обошел Лоти и стал с другой стороны от нее.

— Ну, Лоти, вы ведь чистая душа, давайте выпьем с вами за все хорошее, только мы, вдвоем!

Он взял чужой бокал и чокнулся о бокал Лоти. Та только взглянула на него глазами, полными сострадания, и не шелохнулась.

— Пейте, Лоти, — настаивал Гордвайль. — Неужели вы не хотите выпить со мной? Вы не можете так обидеть меня!

Та наконец сделала маленький глоток.

Tea прошептала что-то на ухо доктору Астелю, обняв его рукой за шею. Был слышен только его ответ: «Потом, потом!»

Гордвайль уселся на диване напротив и начал снова:

— Вы думаете, что я перебрал, сознайтесь! Всегда полагают о другом, что он пьян или безумен, так уж устроен мир!.. О-однако я всего лишь весел, очень весел! И, если захотите, я могу расхохотаться громко-громко, ха-ха-ха! Неплохо ведь, Теа?! Моя мать всегда говорила: «Ребенок должен играть с другими детьми и быть веселым!» И видите: я-таки весел… Конечно!.. А если кто-нибудь из вас хочет потанцевать, то я готов. Прямо сейчас!..

Он поднялся и подошел к Тее:

— Ты хочешь? Все, что тебе надо сказать: «Да, я хочу».

— Что? — рассмеялась та.

— Да ничего!.. Только веселиться… Потому что я люблю тебя, и ты это знаешь!

— Я нимало не грущу, кролик! Ты же видишь сам, что я весела!

— Хорошо, если так! Отлично! И ты ничего ни имеешь против меня? Все забыто?.. Понимаешь, я боялся, что ты затаила обиду на меня… Однако теперь все хорошо!..

— Не пейте так много, Гордвайль! — вскричала Лоти и вырвала бокал у него из рук. — Что с вами? Вы с ума сошли?!

— Я пить хочу, пить… Оставьте меня в покое!

Он схватил бутылку и поднес ее ко рту, но не успел отпить и глотка, как Астель вырвал ее у него из рук.

— Полно вам, Гордвайль, стыдитесь! В этом доме пока что пьют из бокалов, а не из бутылок.

Гордвайль усмехнулся как победитель:

— Не стойте на пути!.. Никогда!.. Знаете, доктор, давайте выпьем еще по бокалу, а потом вы сыграете нам на пианино, хорошо?! Ибо мы хотим танцевать, я и Tea, хи-хи…

Вдруг оказалось, что Лоти тихо плачет на своем месте. Поначалу никто не замечал этого, но теперь все увидели, что все ее тело содрогается от рыданий. Она закрыла глаза руками, между ними были видны красные полные губы и тоненькие дорожки слез по обе стороны рта. В этот миг часы на башне церкви на Карлсплац отрывисто пробили двенадцать раз, словно вынося не подлежащий обжалованию приговор. Доктор Астель сорвался с места и, подбежав к Лоти, преисполненный жалости, стал гладить ее по спине и волосам, как успокаивают ребенка.

— Что с вами, Лотерл? — словно уговаривал он ее. — Кто причинил вам зло? Ну-ну, не надо… право, не надо. Вам плохо? Это пройдет. Прямо сейчас пройдет!

Tea тоже встала с места и прохаживалась по комнате, ухмыляясь какой-то своей, никому не ведомой мысли. На лестничной площадке с грохотом захлопнулась дверь. Лоти вытерла платком покрасневшее лицо и попыталась улыбнуться:

— Ничего, ничего! Нервы… Но мне уже легче… теперь уже хорошо!

Гордвайль остановился напротив, с той стороны стола, где прежде сидела Tea, и взирал на окружающих с пристальным вниманием и выражением крайней серьезности. Было видно, что какая-то часть происходящего осталась неясной для него. Да, почему вдруг доктор Астель кинулся к Лоти? Ведь ему следовало бы поступить как-то совершенно иначе, да-да, конечно, иначе!..

Тем временем Лоти совсем успокоилась.

— Непонятно, — пробормотал Гордвайль самому себе. — Совершенно непонятно… Как и все остальное в этом роде…

Он подошел ближе к Лоти и, вонзив палец в воздух, изрек:

— Ночь дана людям, чтобы веселиться!.. Всякий, кто невесел ночью, никогда не весел!..

Лоти отпила глоток вина и сказала:

— Пожалуйста, Гордвайль, сядьте рядом со мной. Вы действительно веселитесь более всех нас…

— Вам нельзя пить, дорогая моя, — произнесла Tea со скрытой насмешкой. — Это расстраивает ваши нервы! Не всякий человек создан для этого.

Лоти сделала вид, что не услышала.

Доктор Астель сел за пианино и стал наигрывать мелодию из какой-то новой оперетты, из-за позднего часа он играл совсем тихо, Гордвайль же отбивал такт ногой. Он даже начал двигаться всем телом, словно в танце, неумело и тяжело, что выглядело особенно потешно: Гордвайль не умел танцевать. Когда доктор Астель закончил, Tea, стоявшая все это время около пианино, сказала подчеркнуто громким голосом, так, чтобы всем было слышно:

— Вы ведь хотели показать мне свою квартиру, доктор! Не угодно ли сейчас?

И доктор Астель удалился вместе с ней в соседнюю комнату, а Лоти подозрительно смотрела им вслед. Оттуда сразу донесся смех Теи, резавший Лоти словно тупым ножом. У нее не было сил оставаться на месте; вскочив, она подошла к Гордвайлю, который все еще дергался, словно в танце, напевая в нос какую-то мелодию. Смех в соседней комнате оборвался, будто его обрезали. Лоти схватила Гордвайля за руку и повлекла его к дивану.

— Посидите со мной, мой дорогой! Так тяжело все, так тяжело…

Немного посопротивлявшись, Гордвайль сел и сказал шепотом:

— Да, конечно, Лоти! Конечно!..

Безотчетным движением он положил руку ей на голову и стал гладить волосы, будто пытаясь утешить ее в какой-то беде. Эта ласка оказалась невыразимо приятна, Лоти снова захотелось горько разрыдаться, но она совладала с собой. Из соседней комнаты не доносилось ни звука.

— А куда делась Tea? — спросил Гордвайль.

— Tea? — точно обожглась Лоти, и ярость мгновенно вспыхнула в ней. — Tea нужна вам! Не беспокойтесь, этот перл никуда от вас не денется!

Она отстранилась от него:

— Несмотря ни на что, вы все-таки неисправимый глупец!.. И действительно заслуживаете того, что с вами происходит!.. И даже большего! Вот так вы все, привязываетесь к тем, кто отравляет вам жизнь, и никакой силой не сдвинешь вас с места!..

— Что? — спросил Гордвайль, не слышавший ни единого ее слова.

Лоти сидела и плакала украдкой. Слезы текли по ее щекам одна за другой, и она не пыталась ни утереть их, ни остановить их поток. В целом мире не было ни единого человека, способного утешить ее. Одинокой и покинутой чувствовала она себя в этот миг, брошенной в ночи посреди огромного темного мира, хотя и сидела подле единственного дорогого ей человека, изрядно сейчас захмелевшего. Все его помыслы отданы той, другой, которая только и знает, как мучить его и издеваться над ним. Гордвайль непроизвольно растянулся на диване, положив голову на колени Лоти, момент — и он уже спал. Огромная жалость затопила сердце Лоти, жалость к себе самой и к этому дорогому измученному человеку, который, как младенец, спал сейчас у нее на коленях.

Она склонилась к нему, коснувшись губами его волос. Затем встала, подложив ему под голову маленькую подушку в бархатном чехле темно-красного цвета, бесшумно подошла к окну и стала смотреть на пустынную улицу. Из соседней комнаты снова послышались голоса Теи и доктора Астеля. Лоти вытерла глаза и, отойдя от окна, села за стол. В тот же момент они вошли.

— Ну вот, пока суд да дело, Рудольфус заснул! Пора идти домой! Время позднее, — сказала Tea и принялась трясти Гордвайля, пытаясь разбудить его, что никак ей не удавалось.

— Пусть уж остается здесь! — вмешалась Лоти. — К чему будить его, если он так устал.

— По мне, пусть остается, если доктор ничего не имеет против.

— Конечно, Tea, само собой разумеется! И вы тоже можете переночевать здесь, если хотите. Спите оба в кабинете, а я постелю себе здесь на диване.

Но Tea не пожелала. Она не сможет как следует отдохнуть, если будет спать в непривычной ей постели.

Обе женщины оделись, и доктор Астель вышел проводить их.

14

В обращенное на небольшой двор окно заглядывал мутный осенний день, подобно плотному туману тяжело давивший на сердце. На красноватой стене напротив яростно колыхалась смазанная тень не видного отсюда одинокого каштана, чудом оказавшегося в этом забитом торговыми складами дворе в самом центре города, из чего можно было заключить, что на улице дует бешеный ветер, один из тех назойливых ветров, которыми так славится этот город.

Раскинувшись в кресле с роскошной обивкой, за большим письменным столом посреди конторы сидел доктор Крейндел. Он курил толстую шоколадного цвета сигару, с которой так и не снял красно-золотое бумажное кольцо посредине. За другим письменным столом около стены сидел Рудольф Гордвайль, его секретарь и «правая рука», и тоже курил, но, однако, не сигару, а тощую сигарету не самого лучшего качества — и в этом, на первый взгляд, выражалось все различие в положении двух этих лиц. Однако доктор Крейндел мог позволить себе и другие излишества, как, например, дать свободный выход своему настроению, дурному, во-первых, по случаю ненастного осеннего дня, а во-вторых, из-за потери суммы в две тысячи шиллингов, которую он вынужден был выдать этим утром жене на покупку нового мехового воротника — последний писк моды, хотя у нее и без того были вполне приличные меха, вставшие ему два года тому назад в десять тысяч шиллингов.

Доктор Крейндел вынул сигару изо рта и с минуту всматривался в вертикальную струю дыма, словно привязанную к концу сигары. Затем он перевернул сигару и поднес ее к острому кончику носа, с наслаждением нюхая теплый ароматный пепел. И при этом подумал, уже успокаиваясь: «Транжирки они, все как одна, неисправимые транжирки… Нет ни одной приличной… Всегда только одно на уме — наряды да тряпки, вот и все их мысли!» Словно приняв внезапное решение, он одним щелчком пальца стряхнул пепел с сигары в большую морскую раковину, снова зажал сигару во рту и испытующе посмотрел на скособочившегося за столом и что-то писавшего Гордвайля.

— Вы уже написали в издательство «Робольт», господин Гордвайн? — пребывая в дурном расположении духа, он обычно искажал немного фамилию Гордвайля, заменяя в ней хотя бы одну букву. Со временем Гордвайль привык к этому и уже не поправлял его. — Нужно отправить письмо еще до полудня, без всяких проволочек!

— Уже сделано, — ответил тот, не поднимая головы.

— Отлично!

И после краткой паузы:

— Как, кстати, поживает ваша супруга? Я недавно встретил ее на улице, недели две назад. Она очень недурно выглядела, хи-хи, а лицо так прямо источало довольство…

Видя, что Гордвайль не отвечает, доктор Крейндел продолжил:

— Да-да, мой дорогой, если этот мир и создан для кого-то, то только для них, для женщин… Вот кому воистину хорошо в этом мире!.. Как говорит Гейне, «высшее существо, которое Господь вознес над всеми созданиями и одарил его…» и т. д. Разве они мучаются в духовных исканиях, подобно нам?! Какими заботами заполнены их помыслы, кроме поиска удовольствий? В то время как мы истощаем свой мозг, ища ответы на философские вопросы и тому подобное, они преследуют лишь плотские наслаждения…

— Кто это истощает свой мозг философскими вопросами? — повернул к нему голову Гордвайль. — Никто и не думает этим заниматься…

— Полноте, любезный, не скромничайте! — улыбнулся доктор Крейндел своей сигаре, довольный, что сумел вызвать Гордвайля на разговор. — Я полностью понимаю вашу скромность!.. Никто, кроме меня, не в состоянии ее оценить!.. Мы ведь оба сделаны из одного материала. Не возражайте, не поможет! Потому как это так! Видите ли, это качество, я имею в виду скромность, известно мне во всех своих проявлениях, можно сказать, что я изучил его вдоль и поперек. Об этом уже сказал Лихтенберг: «Гений склонен к сокрытию своей гениальности, полет его мысли…» и т. д. Отлично сказано, а?! Итак, возвращаясь к вышесказанному, любезный господин Гордвайль, женщины, во всяком случае, не склонны к философским размышлениям, гм, тут я вынужден полностью с вами согласиться… Я, конечно, не знаю вашу супругу. Может быть, так, а может, и иначе, тут я вам ничего не смогу сказать… Вы, безусловно, знаете ее лучше… Но все остальные, не исключая и моей половины, заняты совершенно другим… мозгом и костями, по китайской пословице, душой и телом…

— Сколько цитат вы, однако, помните, господин доктор! — ухмыльнулся Гордвайль с издевкой. — У вас потрясающая память!..

— Память, вы говорите, хи-хи. Памятью я славился еще в младших классах… Образцовая память!.. Это было известно!.. Так что вы не открыли Америку! Я могу, к примеру, прочитать вам по памяти, гм, ну хотя бы ваш последний рассказ, недавно опубликованный… Слово в слово, хи-хи…

При этих словах в Гордвайле внезапно поднялось чувство ужасного, до тошноты, отвращения, как будто у него по коже проползло какое-то омерзительное насекомое. Чтобы избавиться от этого чувства, он быстро зажег окурок, торчавший все это время у него в уголке рта. Но, как ни крутись, был все же вынужден слушать дальше.

Доктор Крейндел же продолжал с превеликим удовольствием:

— Рассказ, кстати, вовсе не дурен… Добротно написан, ничего не скажешь! Во-первых, стиль!.. Стиль высокий, благородный… Можно сказать, стиль урожденного аристократа! Просто Гете, хи-хи, «когда возлюбила душа моя…» Знаете, напиши я сам этот рассказ, я выбрал бы только этот стиль и никакого другого… Выверенный, точный язык, не слова — жемчуга! Я всегда знал, что в этом отношении на вас можно положиться, дорогой мой господин Гордвайль! Как сказал Мерике, «возлюбив человека, уже любимого…» ну и т. д. Конец речения вам, безусловно, известен!..

Гордвайль не мог выносить это дальше, вся кровь вдруг ударила ему в голову. «Если он продолжит еще минуту, еще хоть одну минуту, что-нибудь случится…» Он отодвинул стул с таким грохотом, что доктор Крейндел даже присел от неожиданности: «Что случилось, господин Гордвайль? Вы, надеюсь, не собираетесь разрушить дом?» В тот же миг, однако, ярость Гордвайля немного утихла, и он подумал: «Э-э, вздор! Пусть глупец несет все, что ему угодно, какая мне разница, в самом деле!» Он заставил себя улыбнуться. «Напротив, — сказал он сам себе, словно желая наказать себя за вспыльчивость, — послушаем, что еще он скажет…»

— Что касается самого содержания, — продолжал доктор Крейндел тем же спокойным тоном и с той же довольной улыбкой, — я имею в виду понимание происходящего, связь событий и всю законченную композицию рассказа, — тут я должен воздать вам хвалу!.. Впрочем, вы ведь и сами знаете, что это поистине отлично сделано! Выше всякой критики, хи-хи-хи!.. Об этом уже сказал Клопшток: «То, что сам творец свидетельствует о своем произведении, это…» и т. д. Видна рука настоящего мастера, рука художника Божьей милостью… И я повторяю, никто, кроме меня, не может оценить все оттенки и нюансы, даже самые тонкие… В моем лице, дражайший господин Гордвайль, вы имеете замечательного читателя! Читателя, обращающего внимание на каждую букву и ничего не упускающего!.. Ведь именно к таким читателям вы должны, хи-хи… Я имею в виду, к читателю, который брат вам по духу, можно сказать, брат-близнец, как я, к читателю, который способен доподлинно понять вас! А вам ведь не нужно далеко ходить, чтобы найти такого читателя… Вовсе не нужно! Ведь вот он сидит перед вами и беседует с вами!.. Не говоря уж о том, что, даже пустившись в поиски, вы бы не нашли другого такого читателя, как я! Да-с, не нашли бы!.. Да и на что вам другой? Мы ведь знаем оба, что нет необходимости во многих, достаточно одного-единственного! А такового вы имеете в моем лице… исключительно в моем, хи-хи-хи!.. И если я не ошибаюсь, вы и сами, дорогой господин Гордвайль, сказали это в обсуждаемом нами рассказе: «Сущность вещей определяется только человеком, созидающим человеком…» и т. д. Красиво сказано, а?! Перл, хи-хи-хи!..

Гордвайль внезапно разразился громким прерывистым хохотом, и доктор Крейндел тотчас же присоединился к нему, словно только этого и ждал.

— Прекрасно, не правда ли? — вымолвил книготорговец, продолжая смеяться.

— Господин доктор! — сказал наконец Гордвайль. — Неплохо было бы, если бы вы угостили меня сигарой, поскольку мы с этого момента как близнецы-братья. Вы просто удивляете меня, неужели до сих пор не поняли, что такая сигара и мне бы доставила удовольствие!

— Хорошо сказано, господин Гордвайль, хи-хи-хи, очень хорошо, близнецы-братья! А сигара, что ж? С превеликим удовольствием! Но после обеда. Сейчас у меня нет. А та девушка, видите ли, Гертруда в вашем рассказе, то что ее любовь к Рейнольду просыпается только после того, как он ослеп на один глаз, это действительно очень интересно… Редкое психологическое наблюдение, ждавшее такого художника, как вы… И, честно признаться, вы словно подслушали мои мысли… Этот вопрос занимал меня некоторое время еще до появления вашего рассказа, и в той же форме, и я тоже пришел к точно такому же выводу. К то-очно тако-ому же вы-ыводу, верите вы или нет… Вы высказали то самое, что давно лежало у меня на сердце… И знаете, если бы мне не было известно, какой вы человек, порядочный и честный, то есть, я хочу сказать, если бы я не должен был бы это признать со всей неизбежностью, то можно было бы вас заподозрить, хи-хи, заподозрить в краже идеи… Не сочтите мои слова за оскорбление, дорогой господин Гордвайль, это только иносказание, я хотел показать, насколько мы оба стремимся к решению одной и той же проблемы… Только и исключительно в этом смысле!..

Гордвайль сидел, повернув голову к доктору Крейнделу, и, улыбаясь, смотрел на него. Ему было интересно, до чего тот договорится, если его не прерывать. Доктор Крейндел, однако, уже заканчивал. Пыл его немного поостыл. А кроме того, он понял, что слова его летят мимо цели, и отчаялся добиться сегодня какой-либо реакции от Гордвайля. Так что он только спросил напоследок:

— А что вы сейчас пишете, мой дорогой?

— Ничего уже не пишу, — с наигранной наивностью отвечал Гордвайль, — все письма уже написаны…

— Недурно, право, недурно, хи-хи-хи!.. Как там сказал Новалис: «Глубочайшая тайна сокрыта в слове, слове, которое одно…» и т. д. Я, однако, не это имел в виду. Я подразумевал, конечно, работу творческую, хи-хи. Каким литературным трудом вы сейчас заняты?

— Сейчас ничем, да и в дальнейшем не стану заниматься никаким литературным трудом.

— Отчего же так? — доктор Крейндел снова начал воодушевляться. — Никогда я не смогу поверить, что вы всерьез это говорите! Невозможно! Вы не лишите меня этого наслаждения! Единственного, можно сказать, какое осталось у меня в этом мире!.. Ведь это как будто бы я сам писал!.. Точно так же, как здесь, в конторе, где все пишете на первый взгляд вы, а на самом деле пишу я… Да, это так, мой дорогой, так и никак иначе!

В этот миг в контору как вихрь ворвалась жена доктора Крейндела, миниатюрная рыженькая женщина, не знавшая ни минуты покоя. Она принесла с собой облако парфюмерных запахов и холод осенней улицы. И сразу же начала что-то быстро говорить, было похоже, что она продолжает разговор, начатый еще на улице.

— Не правда ли, она замечательная?! И так идет мне! Ты видишь, Паулерл? — она указала на свою новую меховую шубку. — Пощупай-ка! Настоящий каракуль! Я ее сразу же и надела, уже холодно, и можно отлично носить шубку, не так ли? И она легкая, я тебе говорю, такая легкая, как дыхание ребенка! Никакой тяжести не чувствуешь, просто как купальный халат! Для нее еще нужно другую шляпку, маленькую плюшевую шляпку, простенькую, без украшений…

— Присядь уже, дорогая, — прервал ее муж, вставший ей навстречу. — Ты врываешься как ураган и мешаешь господину Гордвайлю работать!..

— Ах, господин Гордвайль! — вдруг обратила она внимание на его присутствие и протянула ему руку в белой лайковой перчатке. — Простите меня, вы сидите себе в уголке, и я совершенно вас не заметила, ха-ха-ха! А вы что скажете об этой шубке? Я купила ее только что!

С минуту Гордвайль разглядывал пятнистую бело-коричневую шубку как настоящий знаток и наконец изрек:

— Прекрасно! И очень вам идет, сударыня!

— Вы думаете? Пощупайте, господин Гордвайль! Каракуль, последняя мода!

— Но шляпка совсем не подходит… — сказал Гордвайль многозначительно. — К этой шубке нужно шляпку попроще, маленькую такую, с тульей-колокольчиком, я бы сказал, черную…

— Конечно, конечно! Я сию минуту бегу, куплю другую шляпку! Ты видишь, Паулерл, господин Гордвайль разбирается в женской моде и тоже считает, что здесь нужна другая шляпка!

— Ну-ну, хорошо, моя дорогая! Купи себе шляпку. Однако что за спешка! Купишь после обеда. Для этого найдется время и после обеда! До тех пор шляпка никуда не денется!

— Нет-нет, я должна сейчас! После обеда у меня ни одной свободной минуты! В три приходит маникюрша, а потом, в пять, я встречаюсь с Мальвиной Хольцер, ну ты ее знаешь, она вчера вернулась из Мюнхена.

— Двенадцать уже, — попытался доктор Крейндел еще раз. — Время обедать!

— Это не займет много времени, — стояла она на своем. — Только четверть часа! Магазин здесь рядом, десять шагов! Я приду домой сразу после тебя!

У доктора Крейндела не осталось выбора. Он не сумел отсрочить хоть на немного, хоть до после полудня, новую трату. Он был вынужден выдать на месте необходимую сумму, и жена его мгновенно испарилась.

Гордвайль подал ему письма на подпись, затем взял пальто и шляпу и отправился обедать. В магазине его задержала кассирша, сказавшая ему с улыбкой:

— Вы уже идете обедать, господин Гордвайль? А не хотите ли пойти вечером на концерт? У меня два билета на Девятую Бетховена со Шлаком.

— Сдается мне, вы хотите соблазнить женатого человека, фройляйн Коплер, — насмешливо проговорил рыжий приказчик, только что закончивший разгружать ящик с книгами и теперь с удовольствием разминавший кости.

— Это вас не касается, господин Рудель! Вас-то я в любом случае не собираюсь соблазнять!

— Жаль, очень жаль! — рассмеялся тот. — Но может быть, вы разрешите мне попробовать соблазнить вас?!

— Вы несете вздор, господин Рудель, по вашему обыкновению!

— Я еще не знаю, свободен ли у меня вечер, — сказал Гордвайль. — Скажу вам после обеда.

Девушка выглядела немного обиженной.

— Впрочем, я могу обещать уже сейчас, — поспешил поправиться Гордвайль. — Да-да, конечно! В любом случае я постараюсь освободиться.

— О, я совсем забыла, — промолвила кассирша, — один мой приятель, друг юности, уже несколько раз просил меня достать ему билет на Девятую со Шлаком… Я позвоню ему, он будет страшно рад. Но если окажется, что он занят, я вам сообщу после обеда, господин Гордвайль.

— Хорошо! — улыбнулся Гордвайль, выходя. — Так и договоримся.

По правде говоря, у него не было никакого желания идти вечером на концерт. Но, чтобы сделать приятное кассирше, он дал полуобещание, поскольку ему почему-то казалось, что она несчастлива.

Tea уже более двух недель пребывала в санатории доцента Шрамека. Операция по уменьшению груди уже была сделана и прошла благополучно. Гордвайль навещал ее почти каждый день после работы. Все это время настроение ее было самым спокойным, и к мужу она выказывала явную приязнь, что вселило в него новые надежды, и он в какой-то мере успокоился. В свободное время он много писал без всяких помех, и удовлетворение от работы, удававшейся ему, также способствовало улучшению его настроения. Вечная тревога, стеснявшая его, ослабила свою хватку, и он стал трезво оценивать мир вокруг себя, воспринимая его с той свежестью чувств, которая свойственна арестанту, вышедшему на свободу после длительного заключения. Сознавая свое внутреннее освобождение, Гордвайль, однако, связывал прошлое отсутствие свободы с какими-то иными ошибками, не имевшими отношения к окружавшей его действительности; душа его с отвращением отвергала очевидные истины, оттого, возможно, что в нем сидело нечто сильнее этих истин, властно препятствовавшее им пробиться в его сознание. Он обманывал себя, веря, что источник нынешних перемен в его зрелости, естественным образом достигшей сейчас полного расцвета, без всякой связи с внешними факторами, — и ему было хорошо так.

Когда у него бывали деньги, он обыкновенно обедал в маленькой столовой неподалеку от конторы. Сейчас он зашел в эту столовую — посетителей там было немного, — занял свое постоянное место, и его немедленно обслужили. Проглотив немного бульона, отдававшего прогорклым говяжьим жиром, он почувствовал, как к нему неожиданно возвращается давешний гнев на доктора Крейндела, — это сразу лишило его аппетита. Он отложил ложку и решительным движением с шумом отодвинул от себя тарелку, так что женщина в трауре, сидевшая напротив и даже на время еды не снявшая черных перчаток, подалась немного назад и посмотрела на него с изумлением. Вернуться сейчас в контору и снова видеть перед собой тупую рожу этого проходимца представлялось сейчас Гордвайлю совершенно немыслимым. Нет, после обеда он позвонит туда и скажет, что у него мигрень, — только и всего! Неожиданное это решение в мгновение ока успокоило его и даже наполнило душу сладостным ощущением мести. Теперь у него будет целых полдня свободы от всех забот! Он поспешно закончил обед и расплатился. Тем не менее в глубине души он чувствовал угрызения совести: это решение так не соответствовало его обязательному характеру. Перед ним внезапно всплыл образ Йетти Коплер, кассирши, и ее приглашение на концерт, и незначительное это соображение вдруг оказалось необычайно весомым, почти заставив его изменить свое решение. «Нельзя же обидеть ее, — подумал Гордвайль. — Мы ведь условились, почти наверняка… Нет! — одернул он себя. — Ничего не поделаешь! Сегодня не могу!» Утвердившись в этом решении, он встал и вышел из столовой.

15

Прогуливаясь вдоль набережной Франца-Иосифа, Гордвайль время от времени останавливался и с удовольствием рассматривал витрины магазинов, как истый уличный зевака, которому нечем заняться. Затем он перешел улицу и подошел к набережной Дунайского канала. Облокотившись грудью о парапет, с поднятым воротником, он устремил взор на мутную осеннюю воду внизу, неспокойную от ветра и плещущую о камни набережной; казалось, проникающая до костей стылость этого города исходит от этой воды. Два полицейских тренировались в гребле, стоя в раскачивающейся лодке один быстрыми, сильными движениями погружал в воду единственное весло, сгибаясь при каждом гребке, другой водил в воде длинным шестом, словно искал что-то на дне. «Они уже сейчас ищут тело человека, который утопится только завтра или через месяц, — пронеслось в голове у Гордвайля, взиравшего на них с набережной. — А у того покамест нет и тени намерения покончить с собой…» На остановке трамвая рядом с мостом Стефании он заметил, проходя мимо, мать Франци Миттельдорфер, той женщины, которая полгода тому назад упала в обморок на Карлсплац, и он тогда проводил ее до дома. С тех пор он не был у них, все не выдавалось свободной минуты, хотя несколько раз и давал себе слово проведать их и узнать, как у них дела.

Он подошел к старушке, которая тотчас узнала его, и спросил, как здоровье ее дочери и внука.

— Ах, такое несчастье! — слезы сразу появились у нее на глазах. — Такое несчастье! Лучше даже не спрашивайте, господин хороший! Такая беда! Кто бы мог подумать! Вот уже два месяца! Мы-то полагали, что это всего лишь легкое нервное расстройство. Она ведь слабая девочка — вы же ее видели, господин Гордвайль! Она всегда была такая, нежная и слабая, как травинка. А с тех пор, как родила Фрицерла, нервы совсем расстроились.

Гордвайль слушал, и сердце его сжало как клещами. Он сразу понял, что произошло. Уже тогда, полгода назад, у него было ощущение, что рассудок молодой женщины не в порядке, и он чувствовал приближение какой-то катастрофы.

Старушка продолжала с выражением глубокой боли:

— Мы думали, что это пройдет, и решили отправить ее с ребенком на дачу. Хотя положение у нас не из лучших, вы ведь знаете. Зять зарабатывает немного. Но мы все же решили наскрести что можно. Зять ее очень любит, Франци. Он человек честный, не пьет, не играет, семья у него во главе угла. Думали занять немного у друзей да сдать в ломбард пару украшений — это немного, но все-таки. И тут пришла беда!

— Где же она сейчас? — участливо спросил Гордвайль.

— Где она? Там! — неопределенно махнула старуха рукой через плечо. — Забрали ее. Силой забрали. По собственной воле я бы ее не отдала, сами понимаете! Но они ее забрали против моего желания. Ни остановить, ни задержать их я уже не могла. И теперь она уже два месяца там, бедная девочка.

Хотя Гордвайль и догадывался, где это «там», но все-таки хотел знать точно.

— Как же ее забрали? Неужели она вела себя агрессивно?

— Как вы могли такое подумать, господин Гордвайль? — вознегодовала старая женщина. — Как вы себе это представляете? Такая нежная несчастная девочка — и «вести себя агрессивно»? Ничего подобного! Она никого не трогала, никого не обидела! Я была занята на кухне, а она еще оставалась в постели, было часов десять утра. Зятя не было в городе, он уехал на два дня в Винернойштадт, по делам службы. Я как раз собиралась принести ей завтрак, и тут она прошла в ночной рубашке через кухню и вышла в коридор. Нужно пройти через кухню, вы знаете, когда выходишь из кабинета. Я подумала, что она идет в туалет, он у нас в конце коридора, и что в коридоре она накинет на себя пальто или шаль, и не стала ее останавливать. А спустя пару минут меня вдруг охватило такое беспокойство, такая тревога за нее, что я сразу же кинулась в прихожую, но ее там уже не было. В тот же миг я поняла, что случилась беда. Молнией слетела вниз по лестнице, выскочила на улицу и увидела толпу на углу Гумпердорферштрассе. Сердце мне сразу подсказало, что она, должно быть, там. И она действительно была там, в той же ночной рубашке, бледная и притихшая в толпе зевак, и рядом с ней полицейский. Тут я ничем не могла помочь. Полицейский отвел ее в ближайший участок, и домой она оттуда уже не вернулась.

Слезы снова потекли по лицу старой женщины.

— Я пошла домой, — возобновила женщина свой рассказ после минутного молчания, — чтобы принести ей одежду. Фрицерла оставила у консьержки. Она хорошая женщина, наша консьержка, муж у нее умер с год назад. Значит, принесла я ей одежду в участок. Она сидела там молча на скамье, несчастная девочка, и смотрела прямо перед собой, как будто ее ничего не касалось. Я ее одела, она мне позволила, она была такая равнодушная. Когда я кончила ее одевать, она только сказала мне: «Мы ведь идем теперь домой, мама. Виктор (это мой зять) рассердится, что я так задержалась. Он голодный после работы». Так она сказала, но не сдвинулась с места. А о Фрицерле даже не вспомнила. «Конечно, — говорю, — куда же нам еще идти, как не домой?» Но они не отпустили ее домой. Сказали, что окружной врач должен сначала ее осмотреть. И отправили ее в окружное управление. После осмотра врач мне сказал: «Вот что, любезная, должен вам сказать, что нервы у вашей дочери совершенно расстроены. Мы ее отправим в лечебницу. Она должна оставаться под наблюдением врача, всего несколько дней, самое большее две недели. Не пугайтесь, любезная, она будет в отделении Вагнера-Яурига, это отделение нервных заболеваний». Вы не можете себе представить, какой ужас я испытала. Душа у меня ушла в пятки. Вы ведь наверняка слышали, какая слава у Вагнера-Яурига, человеческую жизнь там ни во что не ставят! В первый момент я ни звука не могла произнести. Я, наверно, так побледнела, что врач предложил мне стул и послал принести воды. А Франци сидела такая спокойная, словно ее это вовсе не касалось. Я стала просить, доказывать что-то — все напрасно! «Это, несомненно, черная меланхолия, — сказал доктор. — Меланхолия с депрессивным психозом и мыслями о самоубийстве. Больной требуется круглосуточное наблюдение. Что вы будете делать, если она выбросится ночью из окна? Вы же ко всему прочему еще живете на третьем этаже! Разве вы можете обязаться нанять для нее двух сиделок, дневную и ночную? Ну, так как?!» Он позвонил в лечебницу, и через полчаса они прислали машину и отвезли ее в отделение Вагнера-Яурига. Я, конечно, тоже поехала с ней. Всю дорогу она молчала. Но потом, когда мы уже были в лечебнице и я собралась уходить, она вдруг разрыдалась: «Мама, где я?» — «В лечебнице, доченька, ты больна», — сказала я и почувствовала, что еще немного, и я сама упаду в обморок. «Я не хочу, мама! Не хочу! Я не больна! Я хочу домой, домой!» — она стала кричать и биться. Мне стало дурно, а когда я очнулась, ее уже не было рядом.

Старая женщина вытерла глаза. Рассказ поразил Гордвайля в самое сердце. С огромной жалостью он смотрел на несчастную мать.

— Вы думаете, она осталась там? — продолжила та с горечью. — Только три дня! Не более того! Они сказали, у них нет места! Что это было только временное решение, на несколько дней, а потом их переводят туда! А там уже держат несколько недель, а то и месяцев, никогда нельзя знать заранее при этой болезни, сказали, иногда это на два месяца, а иногда даже полгода, а у них нет места. Я протестовала, плакала, умоляла их. Говорила с профессором, с самим Вагнером-Яуригом. Он мне сказал: «Посмотрим. Если только будет возможно, то охотно. Но если в администрации говорят, что нет места, значит, нет, и мое вмешательство ничем не поможет. А там, кстати, лучше, чем здесь. У нас старое здание, а у них все самое современное и приспособлено для удовлетворения потребностей больных. Только название пугает. Но это просто предрассудок, и больше ничего!» Когда же я на следующий день пришла проведать ее, мне сказали, что ее еще утром перевели в Штайнхоф. И с тех пор она там, — закончила старая женщина.

Гордвайль помолчал. Спустя минуту спросил:

— Как она себя чувствует сейчас? Стало лучше?

— Разве я знаю? Кто это может знать? Неделю назад врач сказал, что ей сильно лучше и что если так пойдет и дальше, то через два месяца она сможет вернуться домой. Я сама ничего не могу понять. В первое время она отказывалась от пищи. Хочет уморить себя голодом, так сказала. Вынуждены были прибегнуть к принудительному кормлению. Она была ко всему безразлична и, представьте себе, даже не хотела меня видеть, когда я приходила к ней. О ребенке тоже не спрашивала, все время молчала. Сейчас она уже немного разговаривает, кушает то, что я ей приношу. Один раз я взяла с собой ребенка, еще в самом начале, думала, она обрадуется, но она не обратила на него никакого внимания. С тех пор я его больше не приводила. Зять навещает ее только раз в неделю. Он все время занят. Два дня назад попросила, чтобы я принесла ей апельсин. Сейчас она, верно, уже ждет меня, смотрит в окно, как в те дни, когда знает, что я приду, — сестра мне рассказала. Несколько дней назад даже спрашивала ее, сестру, о ребенке. И все время хочет домой. Разлука с нами просто разрывает ей сердце. Не пускает меня, когда я собираюсь уходить. Просит, чтобы я взяла ее с собой, — плачет, умоляет, бежит за мной до самой двери. Всякий раз, когда я возвращаюсь от нее, два дня болею. Не могу видеть страданий бедной девочки.

— В каком она корпусе? Я бы навестил ее.

— Сначала была в девятом, а неделю назад ее перевели в седьмой. В седьмом более легкие больные, так сестра говорит. Я лично не вижу разницы. И там, и тут несчастные люди.

Гордвайль решил немедленно отправиться в Штайнхоф и простился со старой женщиной.

— Вам следует сказать там, господин Гордвайль, что вы родственник, иначе вас не впустят, — напутствовала она его напоследок.

Гордвайль пошел позвонить в контору. Лучше бы кто-то другой позвонил, Ульрих например, подумал он. И, как это порой случается, действительно увидел возле кабины общественного телефона своего приятеля Ульриха.

Тот потерял должность за несколько недель до этого и с тех пор предавался праздности, гулял по улицам и зачастую подолгу сидел в кафе, где время от времени писал очередное стихотворение. Жил он сейчас за счет своего дяди и денежных затруднений не испытывал. Всегда элегантно и со вкусом одетый, он по большей части пребывал в отличном расположении духа.

— Ты не пойдешь в контору? Но почему?

— Я себя неважно чувствую — это для доктора Крейндела, а для тебя — просто не хочу. Кроме того, мне нужно поехать в Штайнхоф, не желаешь ли присоединиться?

— Ну уж нет! По собственной воле — никогда, разве что меня вынудят! А кто у тебя там?

— Одна знакомая. Я только что узнал, что она там. А ты куда собрался?

— Зайду в «Херренхоф». Я еще не видел сегодняшних газет. Может, забежишь туда тоже, когда вернешься?

— Точно не раньше пяти. Это далеко.

— Ничего страшного. Я еще буду там.

Купив плитку шоколада и несколько апельсинов, Гордвайль сел на трамвай. Поездка занимала примерно три четверти часа: дважды нужно было делать пересадку. Гордвайль стоял в единственном вагоне, зажатый в толпе женщин из простонародья, которые тащили судки с горячим для своих больных, корзины и котомки. Лечебница раскинулась на широком, плоском холме, расположенном за городской чертой: она была видна издалека — словно отдельный город, окруженный высокой железной оградой, в центре которого тускло светился в сумраке пасмурного дня золотой купол церкви. Чем ближе Гордвайль подъезжал к месту, тем сильнее охватывало его какое-то внутреннее беспокойство, смешанное с малой толикой страха. Когда трамвай, вздрогнув последний раз, остановился и стихли скрип и скрежет колес, в первый момент воцарилась жуткая тишина. Сама жизнь словно затаила дыхание. Пассажиры, казалось, не знали, что делать — выходить или оставаться в вагоне. В этот миг тишину прорезал пронзительный долгий крик, от которого кровь застыла в жилах, ужасный женский крик, в котором было что-то звериное. Он донесся издалека, словно из-за широкой впадины пустыря, простиравшегося перед лечебницей. Холодная дрожь сотрясла Гордвайля, сердце его замерло на миг. И снова воцарилось безмолвие, еще более вязкое и всепроникающее, чем перед тем. Старуха рядом с Гордвайлем вдруг выдохнула то, что чувствовали все: «Несчастные эти больные — беда им!» Гордвайль вышел из трамвая в потоке посетителей, остановился на секунду, чтобы собраться с духом, и направился к воротам. Из-за ограды доносился теперь глумливый сатанинский хохот, громкий и звонкий, слышный издалека и смешивающийся с тоненьким и высоким женским голоском, выводившим веселую арию из оперетты. Гордвайль не разбирал слов, но мелодия была ему знакома, внизу в городе ее напевали все, и именно эта веселая песенка произвела на него сейчас особенно гнетущее впечатление, как будто в ней отразились все страдания и унижения и этих больных, и всего человечества.

Атлетически сложенный привратник с ужасающе огромными, густыми усами, торчавшими в стороны, как два рога, указал ему на белое здание напротив, здание администрации, — там он должен был получить пропуск. С пропуском в руке Гордвайль погулял еще немного, прежде чем войти, шагая по длинным, посыпанным гравием, чистым аллеям, проложенным перпендикулярно одна к другой, в стороне от которых бежали рельсы узкоколейки, служившей для доставки пищи из кухни. Среди многочисленных деревьев, газонов и цветочных клумб высились красивые двух- и трехэтажные корпуса с белыми оштукатуренными стенами, удаленные друг от друга на значительное расстояние, каждый их них был окружен высокой оградой из металлической сетки. Осень властно вступила здесь в свои права. Деревья полностью сбросили листву, по сторонам аллей виднелись груды багряно-желтых помятых листьев. Воздух дышал острой свежестью и прохладой. Здесь и там можно было видеть сестер в сероватых халатах и чепцах, бравых санитаров, посетителей, прогуливающихся рука об руку с больными, и на лицах у всех застыло некое особое выражение, словно бы отупение, как будто все здесь принадлежали к иной человеческой породе. «Вот тебе другая сторона медали, — подумал Гордвайль. — Всего три четверти часа на трамвае, и ты видишь перед собой истинное лицо жизни, жизнь в полной ее наготе!» У него было чувство, будто он попал в иной мир, в котором царили другие правила жизни и смерти, в место, где сами собой теряют смысл заботы и дела обычного мира, оставшегося там, далеко внизу. Но вот три раза гулко пробили часы, и он вспомнил, что нужно войти, иначе он может опоздать.

Проходившая мимо сестра указала ему путь. Он нажал на кнопку звонка. Статная сестра с румяным полным лицом отомкнула перед ним дверь и снова заперла ее на засов у него за спиной. Они поднялись на второй этаж. Сестра открыла дверь в длинный, ярко освещенный коридор и тоже заперла ее, когда они прошли.

— Подождите здесь! — кивнула она на дверь сбоку. — Я сейчас ее позову.

Она громко закричала, и коридор отозвался эхом:

— Фрау Миттельдорфер! К вам посетитель! Одеваться!

Гордвайль стоял возле двери комнаты, отведенной для свиданий. Сердце его сильно билось. Все двери слева были заперты. Время от времени по коридору проходила сестра. Какая-то больная, видно, из легких, слонялась по коридору, откусывая от большого яблока. Она искоса взглянула на Гордвайля и глупо заулыбалась. Затем, улучив момент, когда коридор на минуту оказался пуст, подошла к нему и протянула ему надкусанное яблоко.

— Откуси, дорогой, оно хорошее! — сказала она, кусая сама. — Хочешь, ты будешь моим «сокровищем»? Ты чей муж?

Она обращалась к нему на ты, говоря с простонародным выговором, и вся светилась от удовольствия. С некрасивого ее лица, серого и будто выпачканного в чем-то, не исчезала улыбка. Только сейчас Гордвайль почувствовал какую-то странную, кисловатую и острую вонь, стоявшую в коридоре и с особой силой исходившую от больничного платья женщины рядом с ним. В этой вони, доселе незнакомой ему, словно бы перемешалось множество неприятных запахов.

В замке заскрипел ключ, и больная исчезла в мгновение ока, успев только вымолвить:

— Ну, сервус, сокровище мое! У меня нет времени! Но на яблоко можешь рассчитывать у меня всегда! Пока!

Наискосок от него отворилась дверь. Вошла сестра, а за ней Франци Миттельдорфер. Вместе с ними в коридор выплеснулся гомон женских голосов, в котором выделялись всхлипывания и громкий смех. На секунду взору Гордвайля открылась часть большого зала, уставленного рядами металлических коек, окрашенных в белый цвет, зарешеченное окно и стайка полуголых женщин, собравшихся у одной из коек.

Франци Миттельдорфер торопливыми шагами подошла к нему. Было видно, что одевалась она в спешке и небрежно. Один ее белый чулок, из грубой бумажной ткани, был спущен и лежал на войлочном тапке, обнажив выше голени бледную тощую ногу. Не промолвив ни слова и даже не поздоровавшись, она с какой-то тихой деловитостью схватила его за руку и увлекла за собой в комнату для свиданий, где уже сидела одна больная с пожилой посетительницей. В комнате было три небольших круглых стола и несколько стульев и банкеток с выцветшей обивкой. Франци потянула его в угол, к столу, наиболее удаленному от обеих женщин, там они сели. В тот же миг ее лицо скривилось в беззвучном плаче, и она прошептала, не глядя на него:

— Ну, и что теперь будет? Разве вы сможете меня спасти? Никто во всем мире не хочет мне помочь! Даже мама, родная мать, и та нет. Вы только взгляните, как я выгляжу, ну сколько я могу страдать?! — она испуганно посмотрела по сторонам. — И никто в мире не хочет помочь мне.

Карие глаза ее были широко раскрыты, мутные и испуганные, они все время бегали по сторонам, пальцы же теребили подол грубого полосатого халата.

Гордвайль не мог произнести ни слова. Сердце его сжалось от боли. Он даже не знал, узнала ли она его или нет. Один за другим он вынул из карманов апельсины и шоколад и положил их на стол. Стал чистить апельсин и протягивать ей дольки. Она пожевала одну, словно против воли, и сразу же положила остальные на стол. И опять заплакала с сухими глазами.

Гордвайль опомнился и сказал:

— Скушайте апельсин, это немного подбодрит вас!

— Как я могу есть, — рыдала она тихо-тихо, — когда я хочу домой, а никто в целом мире не желает мне помочь. Я надеялась, что вы мне поможете, как тогда, на Карлсплац, но теперь я вижу, что и у вас каменное сердце. Никто, никто, ни одна живая душа в целом свете! Бросили меня здесь одну, и я должна так мучиться! Они меня бьют и царапают. Не сестры, нет! — поправилась она с животным страхом. — Не дай Бог, подумаете, что я имела в виду сестер! Сестрам запрещается бить, даже когда им хочется! Нет, я не говорила, что сестры бьют! Это женщины меня бьют, выдирают у меня волосы. Здесь дурные женщины, безнадежно помешанные, правда! Все время орут и вопят и не дают ни минуты покоя! Их то и дело сажают в одиночку или надевают на них смирительную рубашку.

Она вдруг улыбнулась лукаво и кивком указала на двух женщин в углу:

— Вон тоже сидит одна такая.

Гордвайль снова протянул ей дольку апельсина, потом другую и третью, и она непроизвольно глотала их. И даже сама стала брать и есть те дольки, которые уже лежали перед ней на столе.

— А все из-за чего? — начала она снова. — Такая глупость! Сама бы себе надавала по щекам за это! Да, по щекам, по щекам! Такая ужасная глупость! Вы же не верили, что я могу этого не знать! Кто же не знает, что нельзя ходить по улице голой? Ребенок в колыбели, и тот знает! Но как-то я тогда совершенно позабыла… не обратила внимания… Такое легкомыслие!.. Просто по щекам бы себе надавала! Я только хотела посмотреть, идет ли дождь, и сразу назад… Так вот встала и вышла… И совсем забыла в этот момент, что не одета и что нельзя выходить на улицу голой…

Внезапно она вскочила и, встав подле стены лицом к ней, зарядила визгливо и с каким-то странным пафосом, четко проговаривая каждое слово и помогая себе резкими движениями руки с поднятым указательным пальцем:

— А не выходи голая на улицу! А не выходи голая на улицу! А не выходи голая на улицу!

Бессчетное количество раз повторяла она эту фразу, как если бы хотела запомнить ее душой и сердцем, чтобы никогда уже не забыть.

Гордвайля охватил ужас, змеей извивавшийся вдоль позвоночника, холодная испарина выступила на лбу. Он повернул голову к женщинам в другом углу, словно прося помощи, но те как будто совершенно ничего не замечали. Больная сидела там и молча ела из тарелок, расставленных перед ней на столе, в то время как другая женщина гладила ее по голове и, не останавливаясь ни на секунду, что-то ей нашептывала. «Только ест да ест», — подумал Гордвайль отрешенно. Он поднялся и подошел к Франци Миттельдорфер.

— Полно вам, — пробормотал он и взял ее за руку. — Сейчас ведь нужно… Еще немного, и время выйдет. А мы ведь хотели поговорить.

Он боялся посмотреть ей в лицо. Спущенный чулок ее на теплом домашнем тапке неотступно стоял у него перед глазами.

Как послушный ребенок, женщина, не сопротивляясь, позволила ему отвести себя на место. Казалось, она немного успокоилась. И даже улыбнулась сама себе с каким-то удовлетворением.

Гордвайль сказал:

— Вам нужно подтянуть чулок.

— А, чулок! Это все в спешке… не успела их подтянуть как следует. К тому же у меня куда-то делись подвязки. Верно, украли. Тут что ни выпусти из рук, сразу же украдут.

Она наклонилась и нетерпеливым движением подтянула чулок выше колена.

Гордвайль протянул ей плитку шоколада, но она оттолкнула ее от себя.

— Нет, потом съем. А сейчас скажите мне, что же дальше! Вы ведь своими глазами видите, каково мне тут! Только послушайте, как они там воют и кричат! Скажите сами, разве можно здесь находиться! Я вам поручусь, самый здоровый человек сойдет с ума, если его сюда посадить. Ничего удивительного! День и ночь только крики и вопли! И что дальше! Дальше-то что, я вас спрашиваю! Я просто чувствую, что чем дальше, тем больше и больше я схожу с ума. Если меня здесь оставят, я совсем помешаюсь. Это невозможно вынести! Уже десять недель, десять недель! — лицо ее снова скривилось в беззвучном рыдании, разрывавшем сердце Гордвайля. — Де-есять не-еде-ель, де-есять не-еде-ель!

Гордвайль почувствовал, что еще мгновение и он сам громко разрыдается. Он словно физически страдал; муки сильнее этой он, казалось, еще никогда не испытывал. Большей муки в мире, должно быть, просто не существовало. Стиснув зубы, он из последних сил совладал с душившим его рыданием.

Больная монотонно повторяла:

— Де-есять не-еде-ель, де-есять не-еде-ель!

Гордвайль машинально взял дольку апельсина и положил ее в рот. Холодный кисловатый сок немного привел его в чувство. Он не сразу понял, что у него во рту, вынул раздавленную, изжеванную дольку, изучил ее пристальным взглядом и, осознав, что это, немедленно бросил ее под стол. Положив руку на руку больной, он стал увещевать ее умоляющим тоном:

— Успокойтесь, дорогая моя, успокойтесь! Скушайте апельсин, вот! Вы увидите, все еще снова будет хорошо. Скоро вы отправитесь домой. Через несколько дней, вот увидите. Нужно только, чтобы вы оставались спокойной, и врачи сами отправят вас домой, когда увидят, что вы спокойны и здоровы. Нужно есть все, что вам дают, и быть спокойной, вот увидите.

— Нет, я не могу, не хочу, — тянула несчастная. — Ни одного дня не могу! Ни часу! Мне нужно теперь же! Сразу! Я не могу здесь оставаться ни одного мгновения! Я тут с ума сойду! Я не хочу сойти с ума, не хочу! Вы все, все несете ответственность! За то, что привезли меня сюда! Я должна немедленно вернуться домой! Сию же минуту! Если я сейчас не вернусь, будет поздно! Иначе я и вправду сойду тут с ума — и останусь здесь навеки! Все оставили меня, никто обо мне не заботится! Вы тоже не хотите спасти меня, а я так на вас надеялась! И вот, вы тоже не хотите! Куда мне идти, скажите мне, ну куда?! Штайнхоф, Штайнхоф! Мне же стыдно будет выйти на улицу. Все будут показывать на меня пальцами, как будто я убийца! Нет, мне уже не спастись! Все пропало! Штайнхоф! С помешанными! И все из-за такой глупости! Из-за такой глупости!

Все это время она держала руку на лбу, как человек, у которого болит голова. Гордвайль спросил с великой жалостью:

— Болит голова?

— Голова болит?! Она все время болит! У меня здесь все болит! Я так мучаюсь! Дома бы я давно уже выздоровела, а здесь я с каждым днем заболеваю все больше и больше! Я прошу вас, милый, любезный мой, я умоляю вас, — она стала гладить его по голове и по щекам. — Я молю вас, как Бога, сжальтесь надо мной, спасите меня! Я вас вовеки не забуду! Спасите меня, пока не поздно! Я ведь еще молода, я жить хочу! Я не хочу заболеть и остаться здесь навсегда! Я на колени перед вами встану, — и она действительно опустилась перед ним на колени. — Вызволите меня отсюда, пока не поздно!

Гордвайль поднял ее и усадил на стул. Он был бледен, как мертвец, и дрожал всем телом. Он был готов ради нее сделать все, что только можно, но не знал, что именно. Он совсем потерял голову, ни единая мысль не шла ему на ум. Хриплым голосом он сказал:

— Я попытаюсь что-нибудь сделать. Все, что только смогу. Но теперь вы успокойтесь. Успокойтесь.

— Вам надо немедленно поговорить с советником фон Айхендорфом, — сказала больная. — Это наш директор, главный врач лечебницы. Вы сможете его найти в административном корпусе. Он не каждый день бывает, но сегодня у него приемные часы. У него три раза в неделю приемные часы. Сегодня вы сможете с ним поговорить. Попросите его хорошенько… Он все сделает, если его хорошо попросить. У нас одну больную выписали на днях домой. Ее родственники попросили как следует — и это помогло… А она действительно была тяжелая. Все время кричала и плакала. Но ее родственники так умоляли советника, что он разрешил ей уйти домой… Все зависит от него, от советника фон Айхендорфа. Это наш директор, но, ради Бога, не говорите ему, что это я вас послала!.. Это вы ни в коем случае не должны говорить! Иначе вы все испортите!.. — и она оглянулась, не подслушивает ли там кто-нибудь.

В этот момент Гордвайль верил ее словам. Может, и вправду ей было бы лучше дома. Возможно, она быстрее бы пошла на поправку.

— Я поговорю с советником. Сделаю все, что в моих силах.

— Если так, вам нужно немедленно идти! — заторопила его больная. — Я хочу знать, что он ответит. Вернитесь, чтобы передать мне его ответ.

Гордвайль посмотрел на часы.

— Осталось только пять минут. Я не успею вернуться. Когда закончатся посещения, я зайду к советнику.

Он снова протянул ей апельсин, словно это было лекарство. Франци автоматически положила дольку в рот, прожевала молча, будто размышляя о чем-то, и снова разрыдалась:

— Вы видите, уже поздно!.. Если бы вы сразу пошли, я уже сегодня могла бы быть дома… Вы бы отвели меня домой, как тогда… А теперь уже поздно… Теперь мне снова придется ждать… Только Богу известно, сколько мне ждать теперь!.. А я тут чем дальше, тем больше делаюсь больная… Заболею по-настоящему, и уже ничто не спасет меня… Если тут заболеть, то уже никогда не выйдешь на волю!.. Пока что я боролась, думала, вдруг сжалятся и возьмут меня домой… Но больше я не смогу это выносить… Теперь я обязательно заболею всерьез…

Гордвайль стал утешать ее:

— Да нет же, нет! Вы не заболеете! Напротив, вы скоро выздоровеете и отправитесь домой. Я поговорю с советником.

— С сове… — начала Франци, осеклась и отпрянула назад.

Дверь отворилась, вошла сестра и сказала, что время истекло.

Гордвайль поднялся, собрал кусочки шоколада и остатки апельсинов и передал это все Франци. Та обратилась к сестре, придав особую значительность своим словам:

— Еще одну минуту, сестра Шарлотта, я еще кое-что должна сказать ему.

И прошептала Гордвайлю испуганно:

— Зайдите к нему сейчас же!.. Вы знаете, к кому… Попросите его как следует! Скажите ему, что у меня ребенок дома и что я должна заботиться о нем. Может, ради ребенка согласится… Идите же! Сейчас он на месте.

В коридоре она проводила его до двери, делая знаки рукой и кивая, чтобы он сразу же шел к советнику. Прежде чем закрылась дверь, он успел еще на долю мгновения увидеть ее осунувшееся, бесцветное лицо, блуждающий, испуганный взгляд и растрепанные, свалявшиеся волосы. Заметил также, что правый чулок снова спустился на тапок. У него защемило сердце при мысли, что приходится оставлять ее здесь одну, среди нечеловеческих страданий. Но дверь захлопнулась, и все кончилось. Сестра проводила его вниз по лестнице и заперла за ним входную дверь.

С минуту он постоял снаружи, рядом с закрывшейся дверью, глубоко вдыхая воздух. У него было чувство, что прошло очень много времени, быть может, несколько дней, с тех пор как он вошел внутрь. Во всем теле он ощущал болезненную усталость, лицо его было чрезвычайно бледным, словно он встал после тяжелой болезни. Протяжные рыдания Франци стояли у него в ушах: «Де-есять не-еде-ель, де-есять не-еде-ель!», «А не выходи голая на улицу!» И другие подобные фразы. Он не почувствовал, как косая мелкая морось стала сечь ему лицо. С минуту он размышлял, не сходить ли действительно к советнику. Но тут же отринул нелепую эту мысль. По привычке стал искать в карманах сигарету. Не найдя ничего, кроме короткого окурка, уставился на него рассеянно, затем зажег и двинулся с места.

Сделав несколько шагов, он вдруг снова услышал ужасный вопль, тот же, что прежде, только ближе. Гордвайль замер, словно окаменев. Вопль заглох, резко оборвавшись. И тут же накатилась тишина, и слышался лишь легкий-легкий шорох листьев по сторонам осиротелой аллеи, который Гордвайль еле слышал, стоя на месте и ощущая капли дождя на лице. Безотчетно, одновременно боясь и желая этого, он ожидал повторения крика. Но крик не повторился. И Гордвайль медленно направился к выходу.

В трамвае 6-го маршрута снова была давка, но Гордвайль ничего не замечал. Его не покидало чувство вины перед всеми страдальцами, которых он оставил там мучиться. Он чувствовал себя дезертиром и даже стеснялся немного радости освобождения, которую ощутил в ту минуту, когда вышел из седьмого корпуса, и с еще большей силой — когда перешагнул порог Штайнхофа.

Какая-то баба рядом с ним выпалила в его сторону грубым, злобным голосом:

— Ну куда ты прешь, наказание Господне?! Хочешь ехать свободно, езжай в авто!

Гордвайль повернул голову чуть вправо, откуда раздался голос, в то время как все его туловище осталось зажатым на месте, как кирпич в кладке стены. Но в поле его зрения была только чья-то покатая бескрайняя спина, обтянутая пальто из черной ворсистой ткани.

Голос же продолжал:

— Тебе, тебе говорю! Черная шляпа!

Кто-то хихикнул поблизости.

Только сейчас Гордвайль почувствовал, что его правый локоть упирается во что-то мягкое и жаркое. В голове пронеслась вдруг картина обширной губчатой груди какой-то безобразной женщины, и волна острого отвращения поднялась в нем. Из последних сил он попытался подобрать локоть, что удалось ему лишь в результате энергичных телодвижений, которые вынудили податься в сторону объемистую спину.

Вскоре трамвай прибыл на конечную остановку. Люди стали пробиваться к выходу. Прежде чем выйти, Гордвайль посмотрел направо, полуобернувшись, — так оборачивается человек, чтобы взглянуть на камень, о который только что споткнулся, — и увидел пожилую женщину, низенькую и полную, с черной порослью на верхней губе и подбородке. Ему показалось, что именно эта женщина сидела с другой больной в комнате для посетителей. Перед глазами у него сразу всплыла эта комната и жрущая в тупом молчании больная, а над ней, на заляпанной стене, портрет императора Франца-Иосифа. Гордвайль вышел и зашагал к остановке трамвая 59-го маршрута, идущего к Рингу. Он никак не мог вспомнить, действительно ли видел там на стене портрет императора, и это раздражало его до чрезвычайности. Не собственное ли его воображение издевалось над ним, водрузив портрет императора на пустую в действительности стену или подсунув его вместо совсем другого портрета, к примеру, известного психиатра, имевшего обыкновение подстригать бороду на манер вышеупомянутого императора: два заостренных конца по сторонам, выбритый подбородок посредине: да, известное сходство между ними возникало каким-то образом. Жаль, что там он не обратил на это внимание!.. А впрочем, какая разница, в конце-то концов?! Эка важность!..

Он вошел в вагон и уселся на единственное свободное место, рядом с дверью. В кармане пиджака обнаружил целую сигарету, о существовании которой совершенно забыл, и по рассеянности собрался было прикурить. Вдруг кто-то произнес:

— Это вагон для некурящих, наказание Господне! Для курящих последний вагон!

Грубый голос показался ему знакомым. Он поднял глаза и увидел напротив ту же самую низенькую бабенку, с черными усами и завивающейся прядью на подбородке, злыми глазами смотревшую прямо на него. Гордвайля охватила ярость. И одновременно с этим он ощущал спазм в животе, словно проглотил что-то крайне омерзительное. Первым его порывом было вскочить и выйти, но трамвай уже набирал скорость. Выбора не было, он вынужден был остаться. Вынул сигарету изо рта, снова спрятал ее в карман. Затем, назло этой старой бабе, развалился на сиденье. Закинул ногу на ногу и с нарочитым вниманием стал рассматривать черный завиток волос у нее на подбородке. Так он смотрел несколько мгновений, и понемногу ярость его угасла. В прядке росло всего три длинных волоса: один белый и два черных. Он хорошенько рассмотрел их, пересчитал несколько раз и не нашел больше трех, из них лишь один был белый. Но все три были толстыми и жесткими, как проволока, — это было ясно с первого взгляда и не требовало дополнительного изучения. Вот, думал Гордвайль с известным удовлетворением, интересно было бы посмотреть на ее лицо, если бы кто-нибудь невзначай подошел бы к ней, захватил один волосок щипцами, да хотя бы и пальцами, — он вдруг почувствовал какое-то трепетание в пальцах на правой руке, — захватил бы белый волос или один из двух черных — и р-раз — выдрал бы его!.. Гордвайль перевел взгляд на глаза женщины, словно пытаясь разглядеть, какое впечатление произвела на нее эта вымышленная акция. Не исключено, продолжил он свою мысль, что если вырвать разом все три ее волоска, в первый момент вместе с физической болью она ощутит мимолетное сожаление, лишившись их, словно бы при потере какого-то органа… И, возможно, поначалу станет выглядеть еще безобразнее, пока не привыкнет к их отсутствию…

Тут рядом с ним раздался голос вагоновожатого:

— Проездные билеты, пожалуйста!

Полет фантазии Гордвайля был прерван.

На улице все больше темнело, зажглись фонари. Женщина напротив поднялась и вышла на одной из остановок, бросив на прощание еще один враждебный взгляд на Гордвайля. Гордвайль глянул в окно, пытаясь понять, идет ли еще дождь, но стекла запотели, и ничего не было видно. Прошло еще немного времени, и трамвай остановился на Ринге — конечная. Вечер уже полностью властвовал в городе.

16

Короткое расстояние до кафе «Херренхоф» Гордвайль преодолел пешком. Холодный и колючий дождь хлестал ему в лицо. Гордвайль срезал путь, пройдя позади Бургтеатра, и мгновенно оказался на Херренгассе. Его поразило, что попадавшиеся ему навстречу на поливаемых дождем улицах прохожие казались озабоченными, как обычно, разнообразными своими делами. Странно было в его глазах, что никто из них не задумывался об ужасных, настоящих страданиях, подстерегающих человека повсюду на расстоянии вытянутой руки, страданиях, по сравнению с которыми все прочие повседневные заботы обращаются в ничто. Впрочем, сказал он себе, так-то оно и лучше, иначе мир просто не смог бы существовать…

Ульрих все еще сидел за столиком в оконной нише, там же был и Перчик. Он курил и просматривал «Абенд».

— Ты позволяешь себе опаздывать, Гордвайль, — встретил его Ульрих с легким укором. — Без четверти шесть. Я уже собирался уходить. Ну, как там?

— Ничего особенного, — ответил Гордвайль, садясь. — Больные!

Но Ульрих не удовлетворился этим.

— А твоя знакомая?

Перчик поднял глаза от газеты и прислушался: возможно, будет материал для фельетона.

— Знакомая, — промолвил Гордвайль рассеянно. — Тоже больна. Да, как это ни странно. Иначе она бы не была там.

— А вход свободный для всех? — зашел Ульрих с другой стороны.

— Куда, куда? — выдал свою засаду Перчик.

— В больницу Ротшильда, — сказал Гордвайль, которого раздражало любопытство Перчика. — Кофе с молоком, господин Кригель!

Тень неудовольствия пробежала по лицу Перчика. Он точно знал, откуда нынче вернулся Гордвайль, и горел желанием услышать подробности, но тот не желал рассказывать. С деланным участием он спросил:

— Я слышал, твоя жена больна. Ей уже лучше?

— Да, спасибо.

— Она ведь лежит в больнице Ротшильда?..

— Да, если угодно…

Перчик отчаялся втянуть Гордвайля в разговор и вернулся к своей газете. Ульрих же понял, что Гордвайль до крайности раздражен, и оставил его на время в покое. Помолчав, он сказал:

— Лоти была полчаса назад. Она еще зайдет, часов в шесть. Хотела тебя видеть.

Гордвайль промолчал. Равнодушно сделал глоток из чашечки, поставленной перед ним официантом. Через щель между задернутыми занавесками были видны проходившие мимо окна прохожие с раскрытыми зонтами: дождь, стало быть, еще не перестал. Бесконечная грусть овладела Гордвайлем. Да, слаб человек, думал он, вот, даже дождь, даже укус комара могут свести его с ума. Он перевел взгляд на Ульриха, словно пытаясь найти в нем сочувствие своему скрытому заключению. И, как всегда, увидел твердую ложбинку поперек подбородка, выражавшую у Ульриха наигранное спокойствие и сознание собственной значимости; черный галстук в белую полоску был образцово повязан и лежал точно посреди груди, словно невидимый гвоздь жестко удерживал его на месте. Вся эта инфантильная аккуратность внезапно показалась Гордвайлю смешной. И, словно в гротескном противостоянии, перед его глазами возникло искаженное гримасой страха лицо Франци Миттельдорфер. Сердце его сильно забилось.

— Она здесь долго была? — спросил он, словно желая отвлечь себя от этих мыслей.

— Нет, даже не присела. Только спросила о тебе и сказала, что вернется. Просила, чтобы ты подождал ее. Э-э, да вот и она! — кивнул он головой в сторону двери-вертушки, где в этот момент появилась Лоти Боденхайм.

Быстро стуча каблучками, она подошла к их столику и поискала взглядом место для зонтика, с которого стекала вода. Перчик принял у нее зонтик, поместил его под столом и галантно уступил ей свое место — воистину рыцарский поступок.

Гордвайль внимательно посмотрел на нее и нашел, что со времени их последней встречи она осунулась и побледнела, что почему-то растрогало его.

— Как поживаете, Гордвайль? Давно уже мы не виделись, — легкая улыбка тронула ее губы. — Если встречаться так редко, того и гляди перестанем узнавать друг друга.

— Ну, это нам не грозит, — ответил Гордвайль серьезно. — Во всем, что касается меня, по крайней мере.

— А как здоровье Теи? Долго ей еще оставаться в санатории?

Вопрос прозвучал глухо, словно сам по себе, но, будучи задан, заставил Лоти нервно комкать коричневую перчатку. (Гордвайль, стыдясь, скрывал правду, но друзья знали, из уст самой Теи, какова была истинная причина «болезни», из-за которой она была вынуждена оставаться в санатории.)

— Еще дней десять, я полагаю. Если все пойдет нормально…

Гордвайлю всегда неприятно было говорить о жене с другими, особенно же с Лоти, которая, как он знал, недолюбливала Тею.

А Лоти продолжала против своей воли:

— Я уже несколько раз собиралась ее навестить, но всегда что-нибудь мешает. То одно, то другое, а там и день прошел… А вы, Ульрих, — оборвала она себя с некоторым усилием, — сидите все в той же позиции, как я вас оставила час назад. Сколько времени вы проводите в кафе! Неужели вам не надоедает?

— Видите ли, сударыня, — промолвил Ульрих с улыбкой, — сидение в кафе есть своего рода защита перед неизбежностью действий, отравляющих нашу жизнь… Последняя ступень перед абсолютной нирваной учителя нашего Будды… В любом случае, есть в этом, как нам кажется и в чем мы, безусловно, заблуждаемся, возможность отложить все на потом, отодвинуть на неопределенно долгое время… Ведь мы же вечно должны завершить такие-то и такие-то дела в определенный срок… Влияние нашего утилитарного поколения, поколения физического труда и изощренной техники… Однако стоит зайти в кафе, и вроде бы сразу начинается праздник… И глазом не успеешь моргнуть, как все тяготы и заботы остаются позади! В чем-то это сродни всеобщей забастовке, при которой невыход на работу — долг и обязанность… Мне, видите ли, в работе претит ее необходимость. Вообще-то в работе, в любой работе, есть предпосылки для удовольствия, но, к несчастью, некие люди установили, что она есть нравственная обязанность… Первый встречный, будто он из сыскной полиции, тотчас задает тебе вопрос: чем изволите заниматься? какое ремесло у вас?… Мне бы хотелось достичь такого состояния, чтобы отвечать без стеснения и самообмана: «Я? Да я, сударь, ничем не занимаюсь! Абсолютно ничем!.. Я живу, поелику Господь вдохнул в меня душу живую, разве не так? Прочее же нам явно не было заповедано, и я, право, не знаю… В намеках и обиняках не разбираюсь… А посему — не обязан!.. Я живу, и уже этим сполна выполняю свой долг…» Это, понятно, не относится к тем несчастным, которые вынуждены зарабатывать себе на пропитание. Их можно только пожалеть. Я подразумеваю лишь тех, чьи потребности в любом случае удовлетворяются из иных источников и которые, тем не менее, чувствуют себя обязанными расплачиваться трудом, причем не столько даже за пищу, которую едят, сколько за малую толику воздуха, необходимого им для дыхания, видя в этом искупление права существовать… Этакие вечные должники!..

Лоти давно уже перестала слушать Ульриха, чьи речи не занимали ее совершенно. Все это время она не сводила глаз с Гордвайля, тот же сидел не поднимая взгляд от стола, словно захваченный какой-то глубокой мыслью. Наконец она сказала:

— Ульрих, вы говорите как передовица «Нойе Фрайе Прессе». Вам бы стоило все это записать, отослать в редакцию и получить гонорар.

— Но писать — это работа, сударыня! — ответил ей Ульрих, сводя все к шутке. Однако в глубине души он обиделся на ее слова. И, словно пытаясь уверить ее, что не затаил обиды, он протянул ей сигареты.

— Все явления так сложны, как, впрочем, и люди, даже самые простые из них, — сказал Гордвайль. — Нельзя подходить ко всему с одной и той же меркой.

Было неясно, относились ли эти его слова к высказываниям Ульриха или явились плодом каких-то собственных размышлений. Никто не отозвался. Вскоре Лоти заявила, что ей пора домой, и попросила Гордвайля проводить ее. Они расплатились и поднялись. Ульрих и Перчик вышли вместе с ними, попрощались и пошли в другую сторону.

Тем временем дождь перестал, но мокрая мостовая блестела, словно покрытая черным лаком. Какое-то время оба шли молча. Был час закрытия магазинов, и со всех сторон слышался оглушительный грохот опускавшихся жалюзи и решеток. Как по наитию, Гордвайль почувствовал, что Лоти грустна, почему-то она показалась ему в этот миг несчастной и беспомощной, и его затопила жалость к девушке. «Она тоже вовсе не счастлива, — подумал он. — Даже Лоти, и та тоже». Он сразу же поймал себя на этом «тоже» и загнал его куда-то поглубже. Было просто необходимо исключить себя из этого ряда и отнести «тоже» ко всем прочим созданиям, только не к себе самому… Он взял ее под руку.

— Днем я был в Штайнхофе, — мягко сказал он. — Навещал знакомую. Там ты внезапно осознаешь абсолютную бессмысленность и никчемность всего, что нас окружает в обычной жизни… Какой-то маленький, незаметный винтик ломается — и в тот же миг становится очевидной обнаженная суть явлений…

Лоти не промолвила ни слова.

Они достигли Ринга, по которому плотно неслись авто и переполненные людьми трамваи. Напротив высилось здание Парламента, запертое и запечатанное, оно было проникнуто надутым высокомерием и обрушивало политическую скуку даже на прохожих. В колоннаде перед входом прохаживалось несколько полицейских, поставленных для охраны царившего внутри запустения. Вдалеке, по другую сторону Шоттентора, загорались и гасли, как открывающиеся и закрывающиеся попеременно глаза, электрические стенды, рекламирующие мыло «Шихт» и обогреватели «Саламандра». Стайка любопытствующих столпилась вокруг огромного фургона с мебелью, у которого отлетело одно колесо. По сути все это было пусто и лишено всякого смысла…

Гордвайлю и Лоти пришлось выждать, пока стало возможно перейти на другую сторону Ринга. Они обошли Парламент слева и оказались в темном парке. Из раскидистых крон свешивались через ограду ветви, роняя время от времени тяжелые капли после недавнего дождя. Лоти сказала:

— Не нужно думать об этих вещах… Довольно того, что здоровые здоровы по своей природе. Эти вещи не касаются здоровых, просто не существуют для них. А ведь только на них, на здоровых, держится мир, только на них… Те же, кто этого не ощущают, сами так или иначе больны…

«Здоровые?» — подумал Гордвайль. Он совсем не желал быть одним из таких здоровых. К тому же и они ведь тоже больны… Больны, не отдавая себе в этом отчета…

Они были уже на улочке Лерхенфельдерштрассе, круто поднимавшейся в гору. Лоти всей тяжестью повисла на руке Гордвайля. И, словно взмолившись, сказала:

— Всякий человек хочет хоть немного счастья… Без этого ведь так тяжело…

И, помолчав, добавила с воодушевлением:

— Могу заявить не колеблясь: да, я эгоистка! Что мне, стыдиться этого, Гордвайль? Те немногие годы, что мне отпущены, а? Я хочу их прожить! Выжать их до последней капли, взять от них все что можно! Может быть, все женщины таковы. Но страдания мне невыносимы… Кажется, я могла бы даже причинить боль другому, если бы этим сумела отвратить страдание от себя самой… Признаюсь в этом открыто. Разве я злая? Я не хуже других. Но и лучше других быть не хочу!.. За это ведь нужно платить, платить своим собственным счастьем, а я не хочу от него отказываться. И удовлетвориться малым тоже не хочу. Мне нужно от жизни все! Все, что жизнь приносит нам, я хочу для себя! Поскольку ничего другого, кроме этой, материальной, жизни не существует!.. Ни во что другое я не верю, да и не хочу верить!.. Жизнь как она есть, ощущаемая всеми пятью чувствами, — это для меня! Она прекрасна, чудесна, и я хочу наслаждаться ею, пока она есть!..

Замолчав, они пошли дальше и скоро оказались неподалеку от дома Лоти. Но тут она вдруг пожелала еще на полчаса зайти в кафе. Для нее удовольствие, сказала она, то ли серьезно, то ли шутя, правда, несказанное удовольствие провести с ним еще полчаса, особенно теперь, когда они так редко встречаются. Гордвайль охотно согласился. Он даже обрадовался в какой-то мере ее предложению, ибо устал и был раздражен и надеялся, что найдет успокоение, посидев в кафе с Лоти, которая пребывала сейчас, судя по всему, в настроении ровном и немного меланхоличном.

Кафе было маленьким и заурядным, посетителей в этот час было немного. Когда они вошли, официант очнулся от безделья и широким жестом указал им на дальний угол, как будто уже давно специально приберегал его для них. В соседней комнате кто-то отрывисто бренчал на пианино. Гордвайль заказал два кофе и сигареты. И мельком прочел табличку напротив: «Место сбора арийских любителей природы, отряд Нойбау». В воображении его возникла на миг долговязая фигура арийского учителя — «любителя природы»: в зеленом штирийском жилете, в коротких и грязных кожаных штанах, с голыми коленями, загорелыми и костистыми, с глупым выражением бесцветного лица и свисавшей изо рта длинной, изогнутой трубкой. Официант принес кофе и сигареты, и Гордвайль услышал воображаемый голос президента объединения: «А теперь, высокоуважаемые господа, слово предоставляется нашему досточтимому собрату господину Эйгермайеру, а затем с позволения уважаемого общества перейдем к вопросам повестки дня». И господин Эйгермайер встает и заводит каким-то ржавым голосом: «Огромное и важнейшее значение, я настоятельно подчеркиваю это, уважаемые господа, огромное и важнейшее значение мы придаем созданию отрядов арийской молодежи в рамках нашей организации, отрядов, которые будут воспитывать молодежь в любви к родной природе, воздуху и естественной жизни, здоровой и гордой в духе учения спасителя нашего Иисуса Христа, и охранять ее от влияния нежелательных элементов, которые… гм… проникают в нашу среду с Востока и постепенно захватывают все, — я должен подчеркнуть это, — все в области экономических и гуманитарных дисциплин и в конце концов, уважаемые господа, захватят наше последнее и самое дорогое для наших сердец достояние — изумительную природу нашей прекрасной… и… чудесной страны, из-за чего мое сердце обливается кровью…» А дома потом господин Эйгермайер расскажет невзначай проснувшейся при его появлении жене о том, что сегодня на собрании объединения он произнес получасовую речь. Говорит он это вовсе не в похвалу себе, ей ведь известна его скромность, но все члены объединения превозносили его идеи и краткую и точную форму, найденную им для их выражения… Жена же протяжно зевает, рассеянно слушая его, и снова засыпает, пока он освобождается от одежды, до чрезвычайности довольный собой…

Гордвайлю было приятно представлять все это действо, без всяких обязательств и вынужденного душевного участия. Вымышленная эта сценка принесла ему некоторое отдохновение. Он внутренне улыбнулся и стал пить кофе маленькими глотками. Официант стоял неподалеку и, опершись о столик, погрузился, по всей видимости, в глубокие размышления. Однако, когда Лоти, закончив пить кофе, взяла в рот сигарету, он мгновенно подскочил к ней и предложил огня.

То ли Лоти передалось что-то от настроения Гордвайля и странных его размышлений, то ли она почувствовала это в самом пространстве вокруг, так или иначе, она сказала:

— Тут что-то особенное в воздухе. Словно все разнообразные мирские дела вдруг сократились до какого-то простого единственного элемента, ограниченного, скотского, связанного с землей… Мне это напоминает одну заброшенную таверну в горной деревне.

Лоти сложила губы колечком, выдохнула невидимый дым и продолжила:

— Сидишь в такой таверне днем или вечером. Особенно вечером. Кроме тебя только несколько человек. Некоторые играют засаленными, мятыми картами, кто-то, томясь и чего-то желая, склонился над стаканом. Горцы — сумрачный народ, с медленными движениями, будто вся тяжесть огромных гор лежит на их плечах… Они сидят себе молча, а ты смотришь на них, и вдруг тебе начинает казаться, что весь огромный мир со всеми его тяготами и заботами тает и течет у тебя между пальцами… Тает и исчезает совершенно, словно и не было его никогда… А существует только эта маленькая таверна с горсткой посетителей и громады гор вокруг… Грандиозное ощущение, я вам скажу. И в этот миг тебе нисколько не жаль всего огромного мира, несмотря на страх, который охватывает тебя при мысли о его потере и собственном своем неожиданном сиротстве… Наоборот, самый этот страх добавляет тебе храбрости, потому что с этой минуты у тебя нет больше никого, только ты один…

Она помолчала и попыталась затянуться уже погасшей сигаретой. Гордвайль поспешил зажечь ей спичку. Бренчанье пианино в соседней комнате наконец прекратилось.

— Но несмотря на это, — продолжала Лоти, — когда снова оказываешься в городе, среди множества кишащих людей, то опять не готов отступать ни на шаг. И опять все кажется естественным и само собой разумеющимся…

Внезапно Лоти поняла, что ходит вокруг да около, не решаясь коснуться того, что тяжелым камнем лежит у нее на сердце. Все, что она говорила, пронеслось поверху, витая высоко над землей, а главного-то она так и не сказала. Для главного у нее не нашлось слов. И, разочарованная, она замолкла. Хотя острое желание выговориться сейчас перед Гордвайлем никуда и не исчезло. Ей так хотелось, чтобы он увидел ее такой, какая она есть, без всяких внешних покровов, чтобы почувствовал мельчайшие движения и проявления ее души и чтобы ей не пришлось говорить об этом, облекать в слова все то, что она чувствует, поскольку слова больше искажают и затуманивают смысл, чем разъясняют его. Но в тот же миг в ней проснулась уверенность, что этот Гордвайль не знает ее как следует, да и не узнает никогда, потому что она ему совсем безразлична и занимает его не больше, чем любая попавшаяся ему навстречу женщина. В ней поднялась волна горькой досады на этого сидевшего против нее человека, с великим тщанием накручивающего на палец черный локон своих волос.

С открытой насмешкой она попыталась возмутить его спокойствие:

— А вы, Гордвайль, тоже не бог весть какой герой!.. Да уж, в этом вас трудно заподозрить, ха-ха!..

Он уставился на нее изумленным взглядом:

— Герой? Почему герой?

— Да нет, это я так просто. Вы ведь наверняка полагаете себя героем…

— Я? Вот уж никогда так не думал! Да и вообще не думал об этом.

— A-а, все равно!

Желание досадить ему пропало у нее так же мгновенно, как и появилось. Она почувствовала себя несчастной и неудовлетворенной. Все внезапно представилось ей лишенным всякого смысла, в том числе и ее сидение здесь с Гордвайлем, который неожиданно отдалился от нее на тысячи верст. Его осунувшееся лицо вдруг показалось ей совершенно чужим, как будто она только что впервые увидела его, и путь к нему, к этому торчавшему напротив лицу, был таким далеким, что вряд ли был вообще преодолим. Может быть, ей следовало бы отчаяться и одним махом прекратить все это, как отрезать одним внезапным ударом. Но страх удерживал Лоти от этого. За Гордвайлем перед ней открывалось пустое мертвое пространство, не содержащее ничего такого, ради чего стоило бы еще задерживаться в жизни. И Лоти было страшно заглянуть в эту пустоту. Надо попытаться еще раз, думала она, всеми доступными ей средствами. Эта связь, в конце концов, не может продолжаться долго. И со стороны Теи тоже. Она-то уж точно не создана для длительной связи с кем-либо, а особенно с таким человеком, как Гордвайль. Она не только ничуть его не любит, но и совершенно не знает его. (Непреложность этого, кстати, послужила для Лоти неким временным утешением. Девушка была уверена, что только она знает Гордвайля досконально, и в этом смысле он принадлежит только ей, по праву единоличной собственности.) Все, таким образом, должно решиться с течением времени. Это несомненно. Но как и когда? Едва Лоти задумывалась об этом непременном конце, ее охватывало смятение. Ибо она знала точно, что два этих человека не смогут расстаться друг с другом, без того чтобы не произошла какая-то ужасная катастрофа. И предотвратить ее нет никакой возможности, поскольку неизвестно даже, кого из супругов она постигнет. Можно предположить, что основным страдальцем окажется Гордвайль, он более уступчив. К тому же, ведь из них двоих только он любит. «Но разве он любит по-настоящему? — оборвала Лоти нить собственных размышлений, — как такую можно любить? И особенно он, Гордвайль?» Это казалось ей невозможным. Она взглянула на него, словно пытаясь найти ответ в его внешнем виде, но ничего не прояснилось. Он сидел и курил, поддерживая голову рукой, загадочный и совершенно непостижимый. Почувствовав взгляд Лоти, он рассеянно произнес:

— Мне кажется, вы слишком много размышляете, Лоти. Напрасно, это все пустое. Разве это занятие для молодой красивой девушки, я имею в виду, все эти размышления? Или я не прав?

Лоти ничего не ответила. Спустя минуту она обнаружила, что час уже поздний, и поспешила домой. Расставаясь с ним у ворот своего дома, она только и сказала:

— Я хотела поговорить с вами совсем о другом, Гордвайль. Но сегодня ничего не вышло. Когда мы увидимся?

— Не могу сказать ничего определенного, Лоти. Вы же знаете, как я занят. Но в воскресенье вечером я буду дома. Если будете свободны, можете навестить меня с доктором Астелем.

«С доктором Астелем!» — подумала Лоти с горечью. Неужели он действительно такой дурак, этот Гордвайль, или только прикидывается?

И, не сказав больше ни слова, она проскользнула в парадное.

17

Резкий, упорный ветер, пронизанный мельчайшими брызгами дождя, хлестал в лицо, гремел жестяными вывесками, барабанил в закрытые ставни, раскачивал электрические шары фонарей, вывешенные городом на ночь, подобно ожерелью желтоватых жемчужин. В такое ненастье нелишне было бы любому прохожему на всякий случай крепко придерживать шляпу, о чем Гордвайль по рассеянности не подумал. И сам не заметил, как уже бежал вдогонку за собственной шляпой, которая летела вдоль Лерхенфельдерштрассе в полуметре от мостовой, приземлялась время от времени, будто поджидая его, и снова взмывала вверх при его приближении, словно желая посмеяться над ним и досадить ему. Гордвайль упорно гнался за ней, то и дело нагибаясь и выбрасывая руку, чтобы схватить ее. Тем временем шляпа встала на край и покатилась, как колесо, наконец взлетела выше первого этажа, перевернулась в воздухе странной черной птицей и замертво рухнула на тротуар. Гордвайль прыгнул вперед и наступил на нее. Запыхавшийся от бега и уставший, он встряхнул ее и стал громко ей выговаривать.

— С умы ты, что ли, сошла, не иначе, — ворчал он на шляпу, как на живое существо. — Чтобы впредь этого больше не было!

Как мог, он очистил ее от налипшей грязи и посмотрел на часы. Было четверть девятого. И вдруг, совершенно внезапно, перед ним вновь возник Штайнхоф, как будто существовала какая-то невидимая связь между лечебницей и этим вечерним часом. Им овладел страх, выразившийся почему-то в острой боли в желудке слева. Его комната представилась ему издалека пустой и бездушной. Что ему делать сейчас дома? Час еще ранний. Размышляя так, он продвигался вперед, с трудом преодолевая плотное давление бешеного ветра и взмахивая рукой с зажатой в ней шляпой, и скоро очутился около университета. «А, да! — вспомнил он. — Надо бы навестить Врубичека». Целую вечность не был он у него. Если повезет, застанет его дома. Поскольку очень может быть, что Врубичек со своей старухой отправился в кино или еще куда-нибудь. Тоже может быть. Однако, поскольку сомнение это больше не возникало, Врубичек, надо полагать, наверняка был дома… Эта последняя мысль пульсировала где-то в самых глубинах Гордвайлева тела, может быть, в пальцах ног, откуда он не давал ей подняться выше, туда, где помещалось сознание, чтобы не испытывать судьбу, которая не любит подыгрывать человеку и выстраивать события в соответствии с его желаниями и намерениями. Наверху же, там, где было место мыслей ясных и явных, он упорно прокручивал мысль: «Наверняка его не будет дома, наверняка его не будет дома…», стремясь обойти судьбу на повороте: мол, видишь, мне заранее известно, что его нет дома, так что ты не застанешь меня врасплох и не принесешь мне разочарование… Ибо страх вернуться сейчас домой все больше разрастался в нем, и именно у Врубичека он рассчитывал найти некоторое отдохновение.

Как ни странно, Врубичек оказался дома.

— Ты только посмотри, Юли! — с искренней радостью закричал он, помогая гостю освободиться от пальто. — Даже буря и ненастье иногда оказываются к лучшему!

Пожилая пара как раз ужинала. В скромной маленькой столовой царила атмосфера покоя и безопасности. Пахло луковым супом и жареным мясом. Гордвайль проглотил слюну. Юли пододвинула для него стул к столу.

— Не беспокойтесь — сам как-нибудь устроюсь, я не хочу мешать вашему ужину.

— Да нет же, вы нам нисколько не мешаете, — возразила хозяйка. Ей было немного за пятьдесят. Невысокая, с лицом, лучившимся добротой. — Коли пришли, поужинаете с нами.

— Нет-нет, спасибо! Я уже ел, — почему-то солгал Гордвайль. — Только что поел. Несколько минут назад.

— Неважно, господин Гордвайль, — присоединился Врубичек к приглашению жены. — Вы же не станете нас огорчать. Поешьте сколько сможете. Желудок ведь растягивается, как кожа, выдержанная в воде. Много мы вам в любом случае не дадим. Я уже почти весь ужин съел.

Гордвайль был вынужден присоединиться к ним. Хозяева уже перешли к жаркому, но ему налили супа, который принесла с кухни госпожа Врубичек.

После ужина Врубичек утер салфеткой, расстеленной у него на коленях, пышные свои усы, посеребренные сединой, и спросил:

— Ну, что у вас нового, дорогой мой? Как здоровье вашей благоверной?

— Хорошо, все хорошо. Tea отдыхает в санатории.

Последняя фраза вылетела у него против воли, и он сразу же пожалел об этом.

— Что вы говорите? В санатории? — Врубичек выглядел обеспокоенным. — И вы так спокойно об этом говорите. Что с ней?

— Ничего серьезного! Легкая операция, не представляющая никакой опасности. Ее уже прооперировали, и все прошло благополучно.

Старая хозяйка, вошедшая в этот миг из кухни, вздрогнула при слове «операция». Ничто в мире не пугало ее больше, чем операция, пусть даже самая легкая. Вне всякого сомнения, она предпочла бы умереть, чем допустить, чтобы ей сделали эту самую операцию.

— Что вы сказали? Операция? — воскликнула она в дверях с видимым страхом. — Кому ее сделали? Где?

— Моей жене, — просто ответил Гордвайль. — Нет никакой опасности.

— Где? Что? — настаивала хозяйка.

— Н-на… н-на… — заикался Гордвайль, немного покраснев, — н-на носу, естественно… Что же еще ей можно оперировать, когда она совершенно здорова! Ей вырезали полип, само собой разумеется…

— Ей ведь уже удаляли полип летом, — удивился Врубичек. — Как видно, полипы по природе своей вырастают снова, а-а?

— Да, летом удаляли с одной стороны, а теперь — с другой. Видно, так надо было, доцент Шрамек специалист в этой области… Он опасался, что если не сделать операцию немедленно, то полип в конце концов разрастется и перекроет носовые проходы целиком… Ха-ха, эти полипы такие пройдохи!..

На одно мгновение всем вдруг представилось отвратительное существо, черное и продолговатое, размером с фасоль, все больше и больше раздувавшееся в темном пространстве ноздри какого-то призрачного, абстрактного носа.

Хозяйка тяжело вздохнула:

— Операция, операция. Хуже этого ничего нет на свете. Я думаю, если бы мне велели делать ее, я бы померла от страха. Да к тому же разве можно полагаться на врачей? Врач — он ведь тоже человек! Они и ошибаются, и часто режут не в том месте, по здоровому… Мне рассказывали о таких случаях. А бывает, и нарочно делают такое, по злобе. Им-то чего? Так, игра. Боли-то они не чувствуют!

— Ну, это вы немного преувеличили, фрау Врубичек. Конечно, бывает, и ошибаются, потому как в природе человека ошибаться. Но преднамеренно не вредят.

— Моя старуха, — вступил Врубичек, — больше всего боится операций. Это у нее старая болезнь. С тех пор как ее сестра умерла от неудачной операции. Уже двадцать лет прошло, а она все не может успокоиться. Но ведь нельзя по этому судить обо всех. Бывает, ботинок уж так порван, что никак его не починишь, — что ж теперь, обвинять сапожника, который попробовал починить, да не вышло? Конечно, бывает, что и хороший ботинок в дурные руки попадет, так ведь и это еще ничего не доказывает.

— Нет-нет, — возразила старуха, стоя уже возле стола; глаза ее были влажны от навернувшихся слез, — ты всегда готов людей оправдывать, потому что издалека на них смотришь, а издалека даже осколок стекла бриллиантом выглядит. Я их тогда так просила, умоляла, чтобы не делали операции. Она такая здоровая была девушка, господин Гордвайль, да вы хоть Карла спросите, — кивнула она в сторону мужа. — Он ее хорошо знал. Мы уже несколько лет были женаты. Красавица была, девятнадцать лет всего! А те убийцы ее забрали и порезали ей живот. Я кричала: отпустите ее! Не надо операции! Она сама поправится! Где это слыхано, чтоб у человека живот заболел и сразу же резать! А все говорили: врачам видней! Если врачи говорят рак, так уж точно рак, а не селедка! А когда рак, то ничто не поможет, кроме операции. А девчонка — вот те крест — до сих пор жила бы, как ты и как я, кабы не врачи! Да им-то какая разница, врачам этим? Одной девчонкой меньше в мире, эка важность!

Хозяйка устало опустилась на стул.

— Вы, может, думаете, господин Гордвайль, — снова завела она, — что ее кончили только одной операцией? Двумя, говорю я вам! Две операции одна за другой, бедняга! Первая, сказали, хоть и прошла успешно, но необходимо сделать еще одну. Очень сложный случай, сказали, одной операции мало. Слыханное ли дело! Ясно как день, в первый раз не в том месте резали! Голову дам на отсечение, что это так! Снова ее разрезали, она и умерла. А как вы думаете? Чтоб человеку дважды живот порезали и он бы живой остался?! Даже самый что ни на есть здоровый!

— Полно тебе, Юли, — стал успокаивать ее Врубичек. — Дело давнее, ничем уже не поможешь. Чего горячиться-то! Лучше бы ты нам попить приготовила. Кофе, к примеру, а? Живые вперед мертвых идут, о них в первую голову и заботиться надо.

Он стал скручивать себе папиросу, в то время как жена его, волоча ноги, поплелась на кухню. Задержавшись на пороге, она обернулась к ним:

— Я только и сказала, что на врачей нельзя полагаться. Коли заболел — жди, пока хворь сама не пройдет… Достаточно средств есть домашних — старых, испытанных, это совсем другое дело! Я всем, кто мне дорог, говорю: остерегайтесь врачей!

И вышла.

— Женщины, они такие — сказал Врубичек снисходительно, — чем старше, тем умом слабее.

И протянул Гордвайлю пачку табака и папиросную бумагу.

— Операция ведь уже прошла благополучно?

— Да, уже сделали.

— Когда ее домой-то выпишут?

— Через недельку, я думаю, десять дней.

— Это хорошо! Очень хорошо! — сказал старый сапожник.

Что именно хорошо, Гордвайль не знал точно, да это было ему и неважно. Он слегка отяжелел после ужина и испытывал приятную усталость. Ветер, стучавший створкой окна, не закрепленной как следует, делал еще более приятным пребывание в этом теплом, светлом доме, рядом с простыми сердечными людьми. Когда стук прервался на миг, из кухни донеслось ровное шипение газовой горелки: «З-з-з-з-з-з!»

И слышался еще какой-то легкий шорох непонятной природы. Острота впечатлений от всех приключений этого дня немного притупилась. Все показалось Гордвайлю более легким и простым, и вроде бы не было больше никаких причин для отчаяния. Если бы еще и Tea сидела сейчас рядом с ним, умиротворенная и добрая и оба они были вполне защищены от всех жизненных передряг…

Госпожа Врубичек внесла кофе.

— А как дела у Йоханна? — поинтересовался Гордвайль. — Давненько я его не видел.

— Жаловаться не на что! — ответил Врубичек. — Парень честный, работает как следует, живет с молодой женой. Чего же еще? У нас он теперь, конечно, реже бывает. Оно и понятно, молодая жена требует, чтобы муж рядышком был. Когда мы только поженились, нам тоже было жаль каждой минуты, ведь так, Юли? — Врубичек нежно провел по щеке жены, вспоминая те старые добрые дни.

Вот человек, о котором можно сказать, что он счастлив, подумал Гордвайль удовлетворенно.

Пока он пил кофе, облокотившись на стол, вдруг неведомо откуда и без видимой связи с нынешними его мыслями в памяти всплыло летнее утро много лет тому назад, и он на берегу какой-то реки. Наверняка Гордвайль был тогда еще совсем малым ребенком. Он был не один на берегу, но не с матерью — это точно. И тем не менее кто-то был с ним рядом, потому что он ковылял к воде, а этот кто-то останавливал его, приговаривая: «Маленьким детям нельзя подходить слишком близко, стой-ка лучше поодаль и смотри!» Это не мать говорила — голос был грубый, не такой, как у матери, то ли няньки, то ли еще кого. Так или иначе, этот голос был ему неприятен — он хорошо это помнил. Вдруг посреди реки, прямо поперек солнечной дорожки, показались плоты, и один плотогон, раздетый до пояса, загорелый до цвета дубленой кожи, босой и с засученными до колен штанами, махнул ему рукой с плота, плывшего медленно-медленно, так, что казалось, он вообще стоит на месте, и что-то прокричал, что именно, Гордвайль не разобрал из-за расстояния. И тут ему страстно захотелось проплыть немного на плоту, и он стал кричать, и плакать, и биться, пока тот кто-то, кто был с ним, не увел его насильно с берега…

Это видение чрезвычайно поразило Гордвайля. В его родном городе не было такой реки, какую он только что мысленно вообразил себе, а по той, что была, никогда не сплавляли плотов — откуда же взялось это воспоминание? Возможно, он читал о чем-то подобном или слышал от кого-ни-будь, и это запомнилось ему как происшедшее с ним самим?

— Если и вправду так, то ничего хорошего в этом нет! — громко заключил Гордвайль и, испугавшись громкости собственного голоса, обвел все вокруг изумленным взглядом.

— Воистину так, друг мой! — подтвердил Врубичек, полагавший, что Гордвайль отвечает на предыдущие его слова. — Но это еще не значит, что все так уж плохо…

— То есть как? — проговорил Гордвайль бессвязно. — Чтобы память вот так путалась и показывала тебе чужие картины, как если бы они произошли с тобой самим, даже не намекнув, откуда что взялось?

В эту минуту вошел, не постучав, Йоханн.

— А, Йоханн!

— Ты один?

— А где Мици? — встретили его родители.

Йоханн снял шляпу и по-мальчишески бросил ее рядом на диван, затем поцеловал мать и поочередно пожал руку отцу и Гордвайлю.

— Мици? — сказал он немного смущенно. — У нее все в порядке… Она захотела… захотела пойти в кино… А мне было неохота… Как вы поживаете, господин Гордвайль? Все в порядке?

Он странно, словно испуганно, посмотрел на Гордвайля, и тот сразу понял, что парень чем-то раздражен.

— Все неплохо, можно сказать. Бывает и хуже, — ответил Гордвайль, пристально глядя на него.

Будто изнемогая от усталости, Йоханн тяжело опустился на стул. Мать, сидевшая рядом, погладила его по голове.

— Я очень рада, что ты зашел, Буби. Ты не голоден?

Йоханн покачал головой: нет.

— Но чашку кофе выпьешь? Я принесу тебе. Представляешь, мы о тебе только что говорили. Минуты не прошло, и ты входишь. Жаль, что Мици не пришла с тобой. Господин Гордвайль познакомился бы с ней. Вы ведь еще не знакомы с ней, господин Гордвайль?

— С кем? — рассеянно спросил Гордвайль. Он внимательно изучал Йоханна, причина раздражения которого почему-то чрезвычайно его заинтересовала.

— С моей невесткой! Мици.

— Нет, еще нет.

— Мици пошла в кино, — без всякого выражения повторил Йоханн, опустив глаза. — Ей хотелось в кино, а мне было неохота.

Материнская забота, как видно, успокоила его. Он склонил голову и, казалось, вот-вот задремлет.

— Я принесу тебе кофе! — сказала мать и вышла.

Все это время Врубичек стоял против них, прислонившись спиной к дверце шкафа, и, глядя на них, молча курил. Похоже было, какая-то мысль не давала ему покоя. Время от времени он выпускал из-под густых усов струю дыма, почти того же цвета, что и усы, так что дым казался их продолжением, и вдруг сказал, словно вынося приговор:

— Знай, Йоханн, женщину нельзя отпускать одну! Если муж не уделяет ей внимания, рано или поздно она найдет себе другого мужчину… Я сказал, и баста!

Йоханн перевел взгляд и с минуту смотрел на отца как на кого-то незнакомого, потом опомнился, по всей видимости, и произнес:

— Да-да, конечно… Но ей хотелось в кино… А я не мог пойти с ней… Дай мне скрутить папиросу, папа!

Мать принесла кофе.

— Сними пальто, Йоханн, а то простудишься, когда выйдешь.

— Да, да! — ответил Йоханн, внезапно воодушевившись. — Но мне уже надо идти. Я заскочил буквально на минуту… Завтра рано на работу. Наверно, уже поздно. Который час, господин Гордвайль? Десять?

— Да, десять ровно!

— Если так, то мне нужно поспешить! Еще ведь надо подождать Мици перед кинотеатром… Выпью и сразу пойду. Ты опять переложила сахару, мама! Ты же знаешь, что я терпеть не могу такой сладкий кофе! Одного куска мне достаточно. А вы, господин Гордвайль, еще останетесь или пойдете вместе со мной? Да, совсем забыл, хозяин прибавил мне жалованья. Теперь я буду получать семьдесят шиллингов в неделю. Хорошее жалованье, да? С этой недели уже.

Он допил кофе большими глотками и вскочил с места.

— Ну так что, господин Гордвайль, вы хотите еще немного остаться?

— Зачем ты тянешь с собой господина Гордвайля, Йоханн? — спросила мать. — У тебя нет времени, а господин Гордвайль может еще немного побыть с нами. Он уже давным-давно не заходил к нам.

Но Гордвайль уже встал, готовый идти. По взгляду Йоханна он понял: тому явно хотелось, чтобы они вышли вместе.

На лестнице уже не было света. Врубичек проводил их на площадку с горящей свечой в руках и подождал, пока они спустились на два этажа. На ощупь, в темноте, они прошли последний пролет и вышли на улицу, привратник открыл им ворота. Ветер сразу хлестнул им в лицо, словно мокрой холодной тряпкой. Йоханн схватил Гордвайля за руку.

— Я бы хотел поговорить с вами, господин Гордвайль. Я просто должен поговорить с вами! С отцом я не могу. Это по поводу Мици. Моей жены.

Голос его немного дрожал.

— Да, конечно! — сказал Гордвайль.

— Давайте зайдем куда-нибудь, — предложил Йоханн. — Если, конечно, у вас есть время и вы это делаете по доброй воле. Я очень рад, что встретил вас. С отцом я не могу. Зайдем в какое-нибудь кафе или пивную, как вам больше нравится, и поговорим без помех.

— Ну конечно! — сказал Гордвайль. — Охотно.

Гордвайль уже предчувствовал то смущение и неприятный привкус во рту, которые тонко организованные натуры испытывают, когда кто-нибудь посвящает их в тайные свои беды, и в особенности, если они связаны с взаимоотношениями мужа и жены и не предназначены для обсуждения с посторонним человеком. И вместе с любопытством он почему-то испытал страх перед предстоящими откровениями.

— Что вы будете пить? — спросил Йоханн, когда они расположились за круглым столиком в маленькой, скудно освещенной пивной на углу Ваза-гассе, в которой почти никого не было.

Гордвайль попросил пива, а Йоханн заказал себе пол-литра вина.

Некоторое время Йоханн молчал. Он сидел напротив своего спутника, но смотрел не на него, а на какую-то точку далеко у него за спиной. Как видно, ему было трудно начать разговор. Гордвайль тоже избегал взгляда Йоханна, чтобы не смутить его еще больше. В таких случаях, пронеслась у Гордвайля мимолетная мысль, лучше не смотреть человеку в глаза. Потом, когда Йоханн, быть может, станет раскаиваться в том, что пустился в откровения, он сможет хотя бы утешить себя мыслью, что его собеседник отвлекся, глазея по сторонам, и не услышал главного…

Официант принес заказ, и Йоханн сделал большой глоток, словно набираясь храбрости.

— Не знаю, — начал он наконец шепотом, — не знаю, у всех ли так или она одна такая… Но я не хочу… не желаю… Просто не могу больше это выносить… Будет беда… Я уже не отвечаю за свои поступки…

Он набрал воздух в легкие.

— Поначалу я не мог поверить. Просто не хотел верить. Но я своими глазами видел. Своими собственными глазами. Ведь не может быть, чтобы вот так, рука об руку, двое шли в кино и между ними ничего не было?.. Сказала мне, что идет к сестре. У нее сестра недалеко живет. Это несколько дней назад было. Может, неделю назад. Я ей закатил скандал. А она рассмеялась в ответ и сказала, что я просто безумный ревнивец. Это, сказала, мол, старый знакомый, еще до свадьбы его знала, они, мол, жили по соседству и ничего больше. Он ее случайно встретил и пригласил в кино. Что она, не может сходить в кино со старым знакомым? Вообще, сказала, у него жена и ребенок, да и что тут такого? Может, и не врала, а что если?.. Вчера после ужина снова ушла. Опять к сестре. Я дал ей выйти, а потом пошел следом. Она и вправду зашла в дом 55, где эта сестра живет. Я стал ждать у ворот. Четверть часа ждал, может быть, полчаса. Не помню точно, сколько прождал. Мици не выходила. Тогда я поднялся на второй этаж и постучал. Никто не открыл. Я еще раз постучал, потом еще несколько раз, все без толку. Верно, дома никого не было. Но куда-то она делась? Я не видел, чтобы она выходила, пошел вниз и прождал у ворот еще полчаса или целый час, а Мици все не было. Тогда я помчался домой. Мици зашла за минуту до меня. Даже раздеться не успела. Разгоряченная такая, будто бежала. Я ее спросил, как поживает сестра. Нарочно так спросил. У сестры, говорит, все хорошо. Они немного погуляли вместе. В такой чудный вечер, мол, приятно пройтись. Сестра еще ее домой проводила. И смеется. А сама вся горит. Но я ведь не видел, как они выходили, хоть и стоял там все время. Стоял так, что все хорошо видно, прямо напротив. Невозможно же, чтобы кто-нибудь вышел, а я бы не увидел. Но я ничего не видел. То есть, как она вошла, видел, тут ошибки нет. Но как, когда она вышла? Мне кажется, вообще в тот час две женщины вместе из дома 55 не выходили. Улочка маленькая, вся просматривается. И еще: если бы ее сестра провожала, я бы ее неминуемо встретил рядом с домом, потому что я той самой дорогой шел, по которой она должна возвращаться. Самый прямой и короткий путь к нам от ее дома. А кроме того, я смотрел во все глаза, потому что думал, что увижу Мици.

С возрастающим возбуждением внимал Гордвайль шепоту собеседника, разбередившего в его душе старые раны, которые, казалось, уже начали затягиваться. В последнее время он уверил себя, что эти дела не имеют над ним власти, что он закален и защищен от них, и вот, неожиданно оказалось, что это не так. В тот миг ему стало ясно, что в глубине души огонь тлел по-прежнему, готовый в любой момент выскочить из засады и накинуться на него и жечь. Он чувствовал страдания Йоханна, словно это была его собственная мука. Он ясно видел Мици, которую не видел еще ни разу в жизни, как она надевает пальто, серое свое пальтишко, и говорит, одеваясь: «Я на минутку заскочу к сестре». Душа его горела муками ревности, он ревновал ее вместе с ее мужем, вместе с ним мучаясь неизвестностью и вопросом, где она провела все это время и чем занималась. Может, она и сегодня пошла туда, эта Мици, пронзила его мысль. Он схватил кружку с пивом и отпил глоток. И словно пытаясь изгнать мучительное сомнение из своего собственного сердца, он сказал Йоханну, сидевшему со склоненной головой и барабанившему по столешнице пальцами:

— И однако этого мало, чтобы подозревать ее. Быть может, все действительно было, как она рассказала; то, что вы не видели ее, когда она выходила, еще не доказательство. Наверняка она вышла, когда вы посмотрели в другую сторону. И именно потому, что она вышла с сестрой, вы ее не заметили; ведь вы не ожидали увидеть ее с другой женщиной, вот и не обратили внимания.

Йоханн перевел на него взыскующий взгляд:

— Но неизвестность, неизвестность! Я просто не могу ее вынести! Это давит здесь, — он двумя пальцами стукнул себя по груди. — Здесь будто камень! Но если окажется, что она врала… будет нехорошо! Будет беда!

Он автоматически отпил еще глоток из стакана и продолжал:

— Всю прошлую ночь я не сомкнул глаз. Все думал: с сестрой она была или нет, где была? Эта мысль сверлила меня все время. Я думал — рехнусь. Выведу их на чистую воду, и тогда пусть берегутся!

Между его бровей прорезались три глубокие вертикальные морщины, предвещавшие несчастье, острый нос заострился еще больше и стал похож на какой-то зазубренный резец каменного века. В обычные дни при виде тихого и доброго Йоханна, «честного парня» по определению его отца, никому бы и в голову не пришло, что он способен на такую дикую ярость. Гордвайль стал даже побаиваться его.

— Вот, возьмите, — сказал он, протягивая Йоханну сигарету и словно пытаясь этим немного его утихомирить.

Гордвайль хотел сказать ему, что он наверняка перегибает палку в своей подозрительности и в конце концов выяснится, что подозрения его беспочвенны. Но у него вырвалось вдруг:

— А вам известно, кто он, тот, с кем она пошла в кино?

— Тот, что пошел с Мици? Нет, не знаю. То есть, кажется, она говорила, что он пишет в американские газеты. Его зовут… Пе… Пен… Какое-то чудное имя.

— Может быть, Перчик?

— Да, кажется, так она и сказала. Весьма возможно, что его зовут Перчик.

Гордвайль вдруг с полной уверенностью понял, что это действительно Перчик, он и никто другой, и жуткая ярость поднялась в нем. Он продолжил расспросы, словно одержимый дьяволом:

— Низенький? Чернявый, немного полный? В серой, шитой на заказ шляпе?

— Да, невысокий. Чернявый. На шляпу я не обратил внимания. Я его видел мельком. А вы что, его знаете?

— Если это Перчик, то я его очень хорошо знаю. Но… я не думаю, чтобы… это был он…

— Да нет, это наверняка он! — ухватился Йоханн за эту возможность, как будто в ней было что-то облегчавшее его участь. — Я уверен, это он! Я почти точно помню, что она сказала: Перчик. У него есть жена и ребенок?

— Да, есть.

— Если так, то это наверняка он.

И Йоханн улыбнулся счастливой улыбкой тяжелого больного, у которого миновал кризис и который уже чувствует, что с этой минуты пойдет на поправку и будет жить. Было похоже, что теперь, когда он уверен, что это Перчик, он уже не чувствует никакой опасности. Но Гордвайль знал, что этот-то как раз никогда не пойдет в кино с женой Йоханна Врубичека просто так. И он преисполнился жалости к этому сидевшему напротив него Йоханну. Потому что еще он знал, что так вот просто это дело не завершится. Сейчас не более чем короткая передышка, сомнения еще вернутся и будут досаждать ему, Йоханну, с новой силой.

Нужно будет поговорить с этим проходимцем, и чем раньше, тем лучше, принял Гордвайль решение; завтра, если он не застанет его в кафе, то напишет ему и условится о встрече.

— Может, вы хотите выпить еще? — предложил Йоханн. — Кружку пива или четверть вина?

Гордвайль отказался.

— Закажем четверть вина, господин Гордвайль! — стал упрашивать его Йоханн. — Вино здесь случайно оказалось хорошим. Действительно, хорошее. Надо будет как-нибудь зайти сюда с… — он помедлил, — с Мици. Она любит выпить немного хорошего вина. Да, как-нибудь мы сюда заглянем. Ну а вы как поживаете, господин Гордвайль? — спросил вдруг Йоханн, будто только сейчас заметил собеседника. — Все у вас в порядке? Супруга?

Гордвайль кивнул.

— Приятно слышать, — сказал Йоханн. — Правда, очень приятно! — И он дружески шлепнул Гордвайля по руке, лежавшей на столе. — Вы чуткий человек, господин Гордвайль, скажу вам без лести! Очень хороший человек! Выпейте еще немного со мной, прошу вас. Нам ведь так редко выпадает встретиться.

Гордвайль наконец согласился и заказал еще кружку пива. Для себя Йоханн попросил четверть вина.

Неожиданно он спросил, не глядя на Гордвайля:

— А к-какой он? Что он за человек?..

— Кто он?

— Я имею в виду, этот ваш друг, господин Перчик?

— Он писатель и журналист, — уклончиво ответил Гордвайль. — Я с ним знаком уже несколько лет. Время от времени пересекаемся в кафе. Прозит, господин Йоханн! — поднял он кружку с горой пены, поставленную перед ним официантом. — За ваше здоровье и за мир в вашем доме!

— Прозит! Прозит! — взревел Йоханн.

Они снова замолчали, Йоханн сидел опустив голову, казалось, снова погрузившись в невеселые свои мысли. Гордвайль взглянул на часы.

— Ну, господин Йоханн, пора домой. Час уже совсем не ранний.

— Сколько?

— Половина двенадцатого.

— Да, пора идти! — согласился Йоханн и кликнул официанта.

— Как бы то ни было, — сказал он, вставая, — я вам благодарен, господин Гордвайль, за то, что уделили мне время. А если увидите господина Перчика, то передайте ему, что для него же лучше убрать свои лапы от моей жены, иначе — худо ему будет. Пускай свою жену водит в кино, а Мици оставит в покое.

— Да, конечно, — сказал Гордвайль. — Охотно передам. Да и вам тоже, господин Йоханн, было бы лучше выбросить все это из головы. Нет никаких оснований для всех этих подозрений. Действительно никаких.

И они разошлись, направившись каждый в свою сторону.

часть третья_снаружи и внутри

18

Газета вспыхнула игривыми язычками пламени и быстро сгорела, но щепки не занялись. Из печки, выложенной белоснежной глазурной плиткой, в полумрак комнаты повалил густой грязный дым. Опустившись на колени, Гордвайль мучался и пыхтел, стараясь раздуть огонь, но у него ничего не выходило.

— Господи, какой недотепа! — выговорила ему Tea, слонявшаяся по комнате, словно на улице, в накинутом пальто и шляпке на голове. — Нужно класть больше бумаги.

— Слишком много углей положил, вот огонь и задохнулся, — извинился Гордвайль, поднимаясь на ноги, чтобы поискать еще бумаги.

За окном, крутясь, падали хлопья снега, похожие на перо из распоротой подушки, — густое белое месиво. Снег только усиливал ощущение стужи, царившей в нетопленой комнате.

Гордвайль поискал бумагу на ночном столике, на нижней полке в платяном шкафу и не нашел ничего, кроме маленького обрывка, будто каким-то чудесным образом вся бумага исчезла из дома.

— Tea, может, ты видела бумагу? Где-то должно быть много старых газет.

— Ничего я не видела! — последовал нетерпеливый ответ. Tea продолжала бегать по комнате. — Ну же, скорее! Так и замерзнуть недолго! Что бы тебе не зажечь керосиновую лампу, а?

— Сию минуту. Вот только растоплю печь, чтобы комната пока что начала согреваться. Но где же взять хоть немного бумаги?

Гордвайль растерянно огляделся вокруг.

— Ты рукописи свои возьми, — насмешливо сказала жена. — Для этого они точно сгодятся.

Гордвайль промолчал. Залез на стул и, протянув руку, поискал на шкафу.

— Ну же, Рудольфус! — не унималась жена. — Это когда-нибудь кончится или нет! Засвети сначала лампу, осел, может быть, тогда разглядишь хоть что-нибудь!

Гордвайль слез со стула и зажег лампу. Затем вышел и попросил у хозяйки связку старых газет. Вернувшись, снова опустился на колени перед печкой. Пришлось выгрести из нее все угли и растопку и начать сначала. Tea носилась по комнате с отстраненным видом, что не мешало ей, тем не менее, время от времени бросать на мужа грозные взгляды и пытаться ускорить дело своими замечаниями.

Наконец, когда после долгой возни ему удалось растопить печку, Tea властно повелела:

— А теперь, Рудольфус, быстро вниз! Что нам еще нужно? Кофе есть, сахар тоже. Купи каштанов, полкило, не забудь! И рису, слышишь? И немного корицы. Да захвати с собой бутылку под молоко и купи сдобных булочек, но свежих! Не как в прошлый раз! Ну и все, я думаю. Да, у меня сигарет нет, чуть не забыла. Купи «Кедиф», пятьдесят штук, не забудь. И давай быстро!

Гордвайль закутался в свое старенькое пальтишко и вышел. Когда он вернулся спустя полчаса, нагруженный кульками и присыпанный мокрым снегом, Tea по-прежнему ходила по комнате все в том же уличном одеянии.

— Ты что это учудил с печкой? — встретила его Tea, прежде чем он успел положить покупки и отряхнуть с себя снег. — Она сегодня совсем не греет! Сделай с ней что-нибудь, да побыстрее!

Гордвайль, не раздеваясь, подошел к печке, наклонился и открыл дверцу. Жар ударил ему в лицо, мгновенно разгоревшееся от пламени. Снег на его шляпе начал таять, капли повисли на полях.

— Что ты хочешь? — осмелился вымолвить Гордвайль. — Ведь хорошо горит! Лучше не бывает.

— Что мне с того, что горит! Тепло должно быть! Так позаботься, чтоб было тепло!

— Подождать нужно. Ты ведь знаешь эту печку. Потом будет тепло и хорошо.

И он закинул еще поддон углей из стоявшего рядом мешка, захлопнул дверцу и выпрямился. От снега, таявшего у него на одежде и ботинках, под ним натекла уже маленькая лужица.

— Где сигареты?

Он вынул из кармана две продолговатые темно-синие пачки и передал жене. Tea тут же вскрыла одну пачку и вставила сигарету в рот.

— А свиную грудинку принес?

— Нет, ты ведь не говорила.

— Вот дурень! Сам не мог догадаться? Рождество один раз в году, а он не способен сообразить, что в доме должно быть что-нибудь приличное! Сходи-ка купи грудинки! И принеси еще маленькую бутылку коньяку! Давай, быстро!

Ничего не оставалось, Гордвайль вышел снова. От свиной грудинки, по правде говоря, можно было бы и отказаться, подумал он. У него растрескались ботинки на задниках, и, хотя вода еще не проникала внутрь, он постоянно ощущал сырость в ногах, может быть, от холода, как будто босиком месил мокрый снег и слякоть. Больше всего на свете Гордвайль терпеть не мог рваной обуви. Мокрые ноги, говорил он часто, вот источник всех болезней. Первое дело — ботинки! Брюки порвутся, ничего страшного, не промокнешь, а вот ботинки! При этом никак не мог выбрать время, чтобы сходить к Врубичеку и сделать набойки. Что ботинки стали рваться у каблуков, он обнаружил лишь накануне.

Вернувшись в комнату, он сразу сел и стал разуваться. Нет, ноги были совершенно сухие. Придвинув стул к печке и вытянув их, он прижался ступнями к гладкой, как мрамор, стенке.

— Ты уже греешь ноги, как заправский старик, — издевательски заметила Tea, только сейчас соблаговолившая снять шляпку. — Может, приготовить тебе грелку?

— Не помешало бы, — пошутил в ответ Гордвайль. — Ноги холодные, что твои ледышки.

В комнате понемногу разливалось приятное тепло. Керосиновая лампа тусклым светом озаряла нижнюю половину комнаты, вверху же все оставалось в полумраке из-за зеленого абажура. На белом потолке, прямо над лампой, выделялся резко очерченный желтый круг света.

Tea сняла пальто, не складывая, бросила его на диван и, встав возле печки, прикурила еще одну сигарету.

— Курить будешь, кролик? — спросила она мужа.

Гордвайль сунул сигарету в рот. Еще восемь месяцев, думал он с неизъяснимым счастьем, а может, даже только семь. Ведь точнее предсказать невозможно. И он появится здесь, плоть от плоти его, новый маленький человечек… Гордвайль посмотрел на живот стоявшей рядом Теи, словно в нем уже можно было что-то различить.

С момента, как он узнал, что в ее животе скрыт маленький зародыш, живот этот стал для него самой святой и дорогой вещью в мире. Он видел в нем живое существо, отделенное, в какой-то мере, от Теиного тела и требующее тщательнейшей охраны. Если бы он мог, то повсюду носил бы этот живот с собой и только и следил, чтобы ему не было причинено ни малейшего вреда. Думая теперь о жене, в ее ли присутствии или нет, он безотчетно имел в виду только эту часть ее тела, ту часть, в которой было заключено чудесное маленькое существо, порожденное им, и ею, и матерью-природой, существо, еще не родившееся, но, что бы там ни было, уже определенно существующее. И вместе с этим с каким-то боязливым восхищением он думал, что женщины поистине святые создания, ибо выбраны для того, чтобы беременеть и давать жизнь человеку. И не только женщины рода человеческого, но и все самки вообще, самки домашних животных, зверей, даже пресмыкающихся, все обладают этой святостью.

Он безотчетно протянул руку и погладил ее живот там, где скрывался зародыш.

— Как ты думаешь, дорогая, мальчик или девочка?

Tea посмотрела на него с издевкой и, чтобы позлить его, сказала:

— Ничего там нет!.. Да я и выкинуть его могу, когда захочу… Кто мне сможет помешать!

— Ты не сделаешь этого, я знаю. Ты не станешь этого делать.

— Да откуда ты знаешь, что не стану? С чего ты так уверен? И очень просто, если только захочу… А коль скоро тебе это нравится, ты и носи его еще восемь месяцев!..

— Нет-нет! — пробурчал Гордвайль и смертельно побледнел. — Это невозможно! Ты разыгрываешь меня. Ведь это не всерьез, нет?.. Если ты это сделаешь, тогда…

Гордвайль не закончил. Он и сам не знал, что будет «тогда». Он поднялся со стула и добавил:

— Ну, не говори глупости, дорогая. К чему весь этот вздор?

Tea нехорошо улыбнулась. Но сразу же передумала и, ухватив мужа за подбородок, произнесла:

— Ну не расстраивайся так, малыш. Может, еще и оставлю его… Там видно будет…

И, помедлив секунду, добавила:

— Я вечером приглашена к родителям. Ты тоже, кролик. Но я отказалась. Неохота. Но, может быть, Польди заглянет к нам, примерно в полдесятого. Ты рад, что я отказалась?

— Конечно, так лучше. Можем пойти к ним как-нибудь в другой раз. Лучше провести вечер вдвоем, только ты и я.

Внезапная скука овладела Теей. Вечер впереди показался ей долгим и пустым. Не было ни малейшего шанса выйти куда-нибудь. Кинотеатры закрыты, кафе тоже — будто всеобщая забастовка, ни одного знакомого нигде не встретишь: все либо празднуют в кругу семьи, либо уже приглашены к друзьям.

Tea уселась на стул, с которого за секунду до этого встал муж, и усадила его себе на колени.

— Иди ко мне, кролик! На кого бы ты хотел, чтоб он был похож: на тебя или на меня?.. — спросила она со скрытой насмешкой.

— По сути, все равно, — ответил Гордвайль и поцеловал ее в волосы. — Правда, какая разница? Если будет похож на тебя, то будет более сильным, а это, понятно, лучше. Ну а если нет, то и так хорошо. В конце концов, я тоже не слишком щуплый и не то чтобы очень слабый, хоть и невысокий.

— Да уж, — засмеялась Tea. — В высоком росте тебя никто не обвинит. Принеси-ка мне книгу, там, на столе. И поставь лампу на ночной столик.

Гордвайль в носках пошел выполнять ее просьбу. Затем взял ботинки, поставленные возле печки, чтобы просохли, и стал обуваться.

Не поднимая головы, Tea сказала:

— Свари кофе, кролик! Хочется кофе.

— Может, лучше попозже, через час? И вообще это неправильно, ты теперь не должна пить много черного кофе… Это нехорошо для него…

— Что-о?! — повернулась к нему Tea. — Тебя это вовсе не касается! Это мое личное дело! Что ты в этом понимаешь?! Иди и делай, что тебе говорят!

Гордвайлю не осталось ничего, кроме как пойти на кухню и в закопченном чайнике сварить кофе на газовой плитке.

— Отвратительная погода, пс-с-с! — сказала фрау Фишер, тоже что-то готовившая на кухне. — Настоящая рождественская погода. Вы еще молоды, господин Гордвайль, вам все равно. А мне что сказать? Ай-ай-ай! На старости лет так чувствуешь снег, точно он идет у тебя внутри. Ничего не помогает, ни жаркая комната, ни теплая одежда. Вот, господин Гордвайль! Это не я говорю, не подумайте, Бога ради! Это мой любезный покойный муж говорил, второй мой муж. Мудрейший был человек, пс-с-с! А теперь я это чувствую здесь, — указала она себе на спину, которую облегал толстый шерстяной жакет, а поверх него — большая красная шаль. — И тут, — она ткнула себе в голени, — не считая желудка, понятно.

Ссохшаяся ее старушечья головка с жидкими седыми волосами, безжизненно приставшими к черепу, казалась несоразмерно маленькой по сравнению с закутанным и раздутым телом. Она походила на толстенькую круглую курицу, спрятавшую голову под крыло.

— Единственная вещь, еще помогающая мне держаться на ногах, — продолжала она шепотом, — это немного хорошего кофе в зернах. Лучше него ничего нет. Без кофе я бы давно протянула ноги. Старая женщина, совсем одна, пс-с-с!

Кофе у Гордвайля тем временем запыхтел и стал вырываться из чайника, он поспешно снял его с огня, внес чайник в комнату и водрузил на стол. Tea по-прежнему сидела возле печки, читая и куря.

— Ну же, налей кофе! Нет, сначала открой коньяк!

Гордвайль молча повиновался и подвинул к ней рюмку. Он твердо знал: плохо, что она в ее положении пьет кофе, и уж подавно коньяк, но изменить ничего не мог и потому послушно сделал все, что она просила. После чего откинулся навзничь на диван и раскурил трубку.

— Ты не выпьешь немного кофе, кролик?

— Покамест что-то не хочется, выпью после.

И тем не менее, думал Гордвайль, все еще обернется к лучшему. Прежде всего ребенок. Она не плохая, по сути дела… Капризна немного, только и всего, как все женщины… В конце-то концов и она полюбит его, ребенка, пусть только появится на свет.

Гордвайль любил растянуться вот так на диване и попыхивать трубкой. Особенно посреди ночи, когда Tea тихо спала на соседней кровати, вся его, целиком и полностью. И если перед тем между ними не происходила размолвка, что, впрочем, случалось нередко, покой его был полным и безмятежным. Все прочие мысли он старался гнать от себя, возможно, благодаря скрытому инстинкту самосохранения. В конце концов, может, все это и неправда… злые языки и больше ничего… Свидетели разве есть? А его собственные подозрения и сомнения, на них-то уж точно нельзя полагаться… И последнее, говорил он себе иногда, ведь это заложено в самой ее природе, и нельзя возлагать на нее за это ответственность… природу ведь не изменишь и не обуздаешь… Да к тому же разве она его собственность?.. У кого есть право в какой-либо форме брать себе в рабство другого человека?! Каждый человек свободен от рождения, и никто не имеет права властвовать над другими. Да и на что ему жаловаться? На что?.. Тем более когда ничего доподлинно не известно… Всякая женщина должна вожделеть к мужчинам… Качество это заложено в самой ее природе и неискоренимо… А те, кто ведут себя иначе, так это оттого, что они безобразны, или прикидываются по разным причинам, или просто не могут решиться… Так почему именно Tea должна быть исключением?.. Наоборот, уж лучше пусть делает это в открытую, на глазах у всех, нежели таясь и скрываясь…

Подобные мысли всегда возникали у него, развеивая тревогу. Особенно если Tea случайно оказывалась в это время дома, как живое опровержение всех подозрений и наветов…

«Стоит ли тратить время на столь вздорные мыслишки? — радостно подумал Гордвайль. — Все это поистине неважно. И особенно теперь, теперь, когда…»

С истым удовольствием он затянулся трубкой. Теплый дым дешевого табака, от которого щипало кончик языка и обильно шла слюна, казался ему в высшей степени изысканным. Стремясь не упустить наслаждение, порой он даже прикладывал мундштук к ноздрям и втягивал в себя острый, горький, тепловатый запах старой никотиновой смеси, словно то было благовоние с успокаивающим действием.

Если уж разобраться досконально, текли его мысли дальше, ему не на что жаловаться. Напротив, у него есть немало оснований быть довольным своей участью… Больше того, что есть, он ведь никогда и не желал. Даже творческая его работа — и та удавалась ему в последние недели. Можно сказать, что на него снизошло благословение Господне. Конечно, до подлинного совершенства ему еще очень и очень далеко. Это ясно. И все же, он надеется, что нашел наконец верную дорогу. Ведь главное, в конце концов, — это суметь выразить себя, свой мир, все, что вокруг, наиболее просто и незамысловато, напрямую, без иносказаний. Он чувствует, он воочию видит, что приближается к этой цели семимильными шагами, — чего же еще? Ну а нынче ведь праздник! Вторая половина дня свободна сегодня, и еще целый день завтра, и целый день послезавтра!

— Пора готовить ужин, кролик! — сказала Tea.

Гордвайль посмотрел на часы:

— Еще рано, только семь! Может, подождем еще часок? Конечно, — тут же передумал он, — если ты голодна, я сейчас же приготовлю.

Tea уткнулась в книгу и не ответила. Гордвайль встал, подошел к окну и, раздвинув занавески, выглянул на улицу. Снег сыпал по-прежнему густыми хлопьями, облекая весь мир в пуховую тишину. Внизу, в маленьком переулке, не было ни души. Только снег все летел и таинственно и мягко ложился на землю. В Гордвайле проснулось вдруг отчаянное желание, дремавшее в его душе с самого детства, — зарыться в мягкий, глубокий снег и долго валяться там. Тут же всплыла картина: он погружается всем своим маленьким тельцем в волну перин, наваленных на какой-то кровати. Картина эта не была воспоминанием о реальном событии, она дрожала перед его внутренним взором один лишь краткий миг и тут же уступила место другому видению. Перед Гордвайлем расстилалась бескрайняя степь, покрытая глубоким снегом, и на снег бесшумно и мягко падает тяжелый мешок, полный зерна, или муки, или соли. И вот уже не один мешок, но много-много, бесчисленное множество мешков сыплется с высоты и тонет в снегу. Видение это почему-то доставило Гордвайлю особое удовольствие, и на губах его появилась улыбка. Из гостиницы напротив вышли в этот момент двое мужчин и повернули к расположенному неподалеку вокзалу. Шли торопливо, и Гордвайль представил, что они, верно, спешат на поезд и спустя полчаса или час сойдут в какой-нибудь заснеженной, застывшей деревне, зайдут в дом, где их уже ждут домочадцы, жены и дети, и стоит украшенная рождественская елка, и аппетитные запахи доносятся из кухни, и лениво прохаживается по комнате кот. Гордвайль ощутил, как все его существо наполняется приятным теплом. Он повернулся и, подойдя к жене, остановился подле нее, положив правую руку на спинку стула. Tea подняла на него взыскательный взгляд.

— Знаешь, — сказал он, — я думаю, что кот — это вовсе неплохо… Если уж не собака, то хотя бы кот… Комната не будет казаться такой пустой…

Tea громко расхохоталась.

— Сдается мне, ты уже уподобляешься старой деве!

— Нет, — неуверенно буркнул Гордвайль. — Я просто подумал… особенно после… дети любят домашних животных…

— Какие дети?

— Ну-у, будет тебе… Потом… когда ребенок…

— Нет никакого ребенка! — решительно оборвала его Tea. — Еще ничего неизвестно!..

С тех пор как Tea познакомилась с Гордвайлем, в ней все больше проявлялась постоянная страсть издеваться над ним и обижать его, делать ему больно всеми доступными способами. Страсть эта не только не шла на убыль с течением времени, но наоборот, чем дольше они жили вместе, она все усиливалась и усиливалась. Его вечное смирение и покорность судьбе еще больше распаляли Тею. Она презирала его за готовность сносить все безропотно и выдумывала для него новые и новые мучения. Отчего он не разразится криками и ругательствами, не выйдет из себя, не спустит ее с лестницы, не разведется с ней, наконец? Тогда бы она, быть может, почувствовала в сердце хоть что-то похожее на любовь к нему, если, конечно, по природе своей вообще способна к этому чувству. Впрочем, в каком-то смысле она и теперь была к нему привязана. Он был ей зачем-то нужен, и представить свою жизнь без него она не могла. Но Гордвайль принимал все без единого упрека, и это просто выводило ее из себя. Она ни на минуту не заблуждалась в его отношении, не допуская и мысли, что он от природы рохля. Знала наверное, что это не так. Но откуда это терпение к ее выходкам, откуда? Она даже чуть-чуть обижалась на него, быть может, сама того не сознавая… И отлично знала, что он все чувствует, что легкий укол воспринимается им как оскорбление и его молчание объясняется не забитостью или отупением. С женской проницательностью, каким-то шестым чувством она очень скоро распознала все его больные места и разила без промаха, но Гордвайль лишь склонял голову и отмалчивался.

— Ты не такая дурная, — сказал Гордвайль, глядя ей в глаза, — я знаю, ты вовсе не такая дурная… И ребенка ты будешь любить как я, даже больше, я знаю…

— Да что ты знаешь! А ребенок… — еще посмотрим! Если захочу! А не захочу, так и избавлюсь от него! И тебя это никак не касается! Сколько раз я тебе уже говорила!

Но Гордвайль был уверен в том, что ребенок будет. Если, конечно, не приключится какой-нибудь непредвиденной беды, ребенок будет. И все Теины угрозы не могли омрачить его настроение, в его душе жила надежда на лучшее.

— Как ты думаешь, — перевел он разговор в другое русло, — у меня еще есть время побриться? Или отложить на завтра? Если ты голодна и хочешь поесть прямо сейчас, то конечно…

Он провел пальцами снизу вверх по щетине на подбородке, не бритой уже два дня, вслушиваясь в легкий шорох, какой бывает, когда проводишь щеткой по платью.

Тее хотелось еще почитать, и она разрешила ему побриться.

— Если так, мне нужен свет. Ничего не видно.

— Так чего ты от меня хочешь?

— Я имел в виду, — осторожно выговорил Гордвайль, — чтобы ты пересела сюда, на диван, а лампу поставим на стол, и тогда нам обоим будет светло.

— Ну уж нет! Передвинь стол, вот тебе и будет светло. А лампа останется здесь!

Что ж, ничего не оставалось, и Гордвайль вдвинул стол по длине между кроватью и диваном и расположился у дальнего его конца, рядом с дверью. Он плохо различал свое лицо в маленьком зеркале, которое поставил перед собой, поскольку свет падал на него издалека, и в конце концов устал то и дело смотреть в зеркало. Он давно уже привык скоблить подбородок на ощупь. Как всегда, выскабливание лица бритвой доставило ему странное, необъяснимое удовольствие, и он посвятил этому занятию больше времени, чем было нужно.

— Что это, кролик, ты сегодня возишься с этим так долго? — не поднимая головы, спросила его жена с легким укором.

— Сейчас, — сказал Гордвайль. — Сию минуту кончу.

Затем он вернул стол на место, умылся и занялся ужином. Открыл коробку сардин и выложил их на блюдо, потом они сварили рис, Tea сама занималась его приготовлением. Затем сели есть. Tea ела нехотя, пока не вспомнила, что у них есть коньяк.

— А где коньяк? Ты что же, прячешь его от меня, глупец?!

Гордвайль неохотно поднялся с места, достал и протянул ей бутылку.

— Вовсе я не прячу… — пробормотал он. — Просто забыл…

Он плеснул себе тоже.

Tea вдруг спросила:

— Что-то давно уже не видно Перчика. В кафе не появляется. Ты не знаешь, что с ним?

— Знаю. А зачем тебе Перчик?

— Так. Его совсем не видно. Я слышала какую-то длинную историю. А Ульрих сказал, что тебе все известно досконально.

— Ничего интересного. Сын Врубичека переломал ему кости, и теперь он валяется в постели. А я ведь предупреждал его, подлеца. Я его загодя предостерег, но он не послушался. Вот и поплатился теперь.

— Славное дело! — рассмеялась Tea. — Видно, он его отделал как следует. А жена? Чья она жена?

— Младшего Врубичека. Они помирились.

— А ты, конечно, повсюду должен сунуть нос, а, кролик?

— Я не сую нос! Я его предупреждал для его же пользы. Да и Йоханн просил меня поговорить с ним. Он только радоваться должен, что так легко отделался. Могло быть гораздо хуже.

— Ты думаешь, он вчинит иск?

— Сомневаюсь. Такую глупость он не сделает. Пойти на публичный скандал? Кроме того, он боится своей жены. Ей-то он наверняка понарассказывал с три короба всяких небылиц.

— А как все стало известно?

— Йоханн рассказал мне, а я — Ульриху. А не будь подлецом!

— Когда это произошло?

— Недели две назад.

— Вечером?

— Да. Йоханн следил за женой до места свидания. Как только они углубились в переулок, Йоханн налетел на него. Жена сразу убежала.

Рассказ доставил Тее видимое удовольствие. Она без конца выспрашивала подробности, много смеялась и хотела знать все совершенно точно. Гордвайлю же эта история скоро наскучила, и в конце концов он сказал, что больше ему ничего не известно.

После ужина, затянувшегося на этот раз дольше обычного, Гордвайль вышел на кухню согреть кофе, потом они пили его с коньяком. Теей овладело игривое настроение, она уже полностью примирилась с пустым и скучным вечером. С сигаретой во рту слонялась она по комнате, время от времени щипая и теребя мужа.

— Хочешь, — неожиданно сказал Гордвайль, — я немного почитаю тебе из Нового Завета?

— Отлично! Правда, прекрасная мысль!

Он очистил стол, достал Новый Завет, маленькую книжицу в стандартном черном переплете, и тихим приятным голосом стал читать из Евангелия от Матфея о рождении Иисуса. Так он читал с полчаса, жена сидела против него, подперев голову рукой, и беспрестанно курила. Закончив, он оставался какое-то время без движения. В комнате ощутимо властвовала странная, словно каменная, тишина. Верхняя часть комнаты, как и прежде, была погружена в полумрак. У Гордвайля возникло какое-то чувство, похожее на смущение, объяснить которое он не мог. Прочитанное вдруг показалось ему чрезвычайно наивным, пустым и начисто лишенным поэзии. Осталось лишь неприятное послевкусие, какое бывает, если долго мусолить во рту жевательную резинку…

— Все это, — начал он шепотом, словно говоря сам с собой, — когда-то казалось мне чарующе привлекательным и одновременно пугающим. Я имею в виду все то, что по другую сторону черты, отделяющей евреев от христиан. Правда, в то время я был совсем ребенок. Мое любопытство почему-то возбуждали женщины, шедшие в церковь по воскресеньям и праздникам. Да и сама она, церковь то есть, рядом с нашим домом, не давала мне покоя. Все люди делились тогда в моем представлении на два разных вида, совершенно отличных друг от друга, совсем как кошки и собаки. В маленьких местечках — не то, что в больших городах, у религии еще остается важная функция в жизни. Граница четко видна: евреи — это евреи, а христиане — христиане. Спутать невозможно. Особенно в маленьких местечках в Галиции и Польше. Мои родители, например, были не слишком привержены религии и, несмотря на это, практически не общались с христианами. Короче говоря, христиане были страшно мне интересны из-за странного своего отличия. Когда я подрос, то по христианским праздникам вертелся возле церкви, взволнованный, словно ожидал, что произойдет что-нибудь. Доносилось пение хора, струившееся изнутри, как медленный поток черного жирного дегтя, заливавшего чистый летний день. Я уже знал тогда об инквизиции, о крестовых походах, о преследованиях евреев и вырезанных общинах и все время боялся, что меня схватят, заведут внутрь и заставят делать что-то страшное. И несмотря на это, околачивался рядом с церковью. Можно сказать, что в глубине души я даже жаждал, чтобы это наконец случилось. Если меня схватят, думал я, и к чему-нибудь принудят (к чему именно, я не знал!), ничего у них не получится. Я вынесу все пытки, но буду стоять на своем. Один раз я набрался смелости, подкрался к двери церкви и заглянул внутрь. И ничего не увидел, кроме густой темноты, пропоротой тут и там слабыми огоньками свечей. Различил еще людей на коленях. С того дня при мысли о христианах перед глазами у меня всегда возникало что-то темное с точками горящих свечей…

— И ты так ни разу и не вошел? — спросила Tea. — Если бы зашел внутрь, хоть раз, все наваждение сразу бы улетучилось.

— В ту церковь ни разу, — сказал Гордвайль. — Потом, понятно, я бывал в разных церквах в нескольких городах, но в той — нет, ни разу. Когда мне случится быть в моем местечке, зайду. Не потому, что меня это волнует до сих пор, а так просто.

— Почему ты мне никогда не рассказывал, как ты в первый раз был с женщиной? — спросила Tea без всякой связи. — Мне это любопытно.

— Тут нечего особо рассказывать, — ответил Гордвайль, зажигая сигарету. — Обычная история с горничной.

— И все-таки расскажи, кролик.

— Мне было пятнадцать лет тогда, — тихим голосом начал Гордвайль. — Но все думали, что мне не больше двенадцати: я был маленький и тощий. Кроме того, я был тогда еще очень наивен в этих вопросах, а из-за этого тоже кажешься более юным. Друзей у меня не было, ни в школе, ни на улице. Мальчишки меня не любили, или, по крайней мере, мне так казалось, а поскольку я по природе своей очень стеснительный и в то же время гордый, я тоже не искал их общества. Никогда не участвовал в их играх и проделках. Жил сам по себе, погруженный в себя, словно в какой-то невидимой клетке. На переменках я порой замечал, как они шептались украдкой в стороне, со странными выражениями на лицах, как будто замышляя что-то недоброе. Иногда я слышал какие-то фразы, смысла которых не понимал, и тем не менее чувствовал, что в них скрыта какая-то тайна, которая имеет отношение и ко мне. Часами потом я размышлял об этих фразах, вдумывался в них до полного истощения сил. Излишне говорить, что мне и в голову не приходило спросить кого-нибудь из ребят, о чем речь. Я нутром чувствовал, что выставлю себя на посмешище, если задам подобный вопрос.

В то время я был очень возбудим. Ни минуты не мог посидеть спокойно. Везде выискивал некий скрытый смысл, мне казалось, что все вокруг скрывает тайну; я был чуток ко всему происходящему и при этом чувствовал себя отвратительно. Вечно ждал откровения и все время пребывал в напряжении, ожидая раскрытия чего-то потаенного, чего нельзя было упустить ни в коем случае. Помню, я потерял тогда аппетит, щеки у меня запали, так что мама даже начала опасаться за мое здоровье. Мною овладели странная апатия и полное безразличие к повседневным делам, я забросил учебу и ленился читать книги. Но бывало, наоборот, я накидывался на какую-нибудь книгу с такой страстью, что сидел над ней, пока голова не начинала кружиться. По ночам не мог заснуть. Временами меня вдруг закручивал какой-то жаркий вихрь, так что приходилось сбрасывать с себя одеяло. А потом забывался нервным, неспокойным сном, мне снились странные сны, преследовали кошмары, и наутро я просыпался совершенно измученным и подавленным, без всякого желания чем-либо заниматься. Часто я бродил бесцельно по улицам и переулкам, в которых отроду не бывал. Словно в поисках чего-то неуловимого бродил, пока не начинало темнеть и приходило время возвращаться домой. В ту пору однажды случилось так, что на меня накинулись мальчишки-христиане. Я дрался с отчаянной яростью, как приговоренный к смерти. Но силы были неравные, ведь я был один. После драки я вернулся домой побитый и чуть живой, но при этом чувствовал даже какое-то удовлетворение, своего рода удовольствие что ли, и душевное успокоение. Один раз в меня попали камнем, вот сюда, видишь? — Гордвайль ткнул себя в левый висок, рядом с ухом. — Маленький шрам еще остался, на ощупь можно найти. Кстати, со временем, когда они поняли, что я их не боюсь и умею как следует дать сдачи, они от меня отвязались. Еще помню, как-то я нашел дома толстую иглу, какими пользуются шорники, засучил рукав и несколько раз воткнул ее в руку выше запястья. Медленно-медленно, примерно на полсантиметра, при этом я чувствовал странное удовольствие, нечто вроде удовлетворенной жажды мести. Потом я смыл кровь и заклеил место укола папиросной бумагой, взятой у отца. Кстати, я проделал это только три раза. Вид крови вызывал у меня тошноту, один раз даже закружилась голова, как бывает перед обмороком, и я прекратил. Выкинул иглу в мусор и нашел себе новую, «бескровную» пытку. Я зажигал спичку и жег себе кончик мизинца, не знаю почему, но всегда именно мизинца, держал его на огне, пока не мог уже стерпеть боли, потом опускал обожженный палец в чернила: проверенное средство от ожогов, по общему мнению.

В то время положение моих родителей улучшилось. Сестра моя, за год до того уехавшая с мужем в Америку, стала каждый месяц присылать деньги — этой суммы нам хватало на жизнь. Нас ведь в доме было только трое, мама, отец и я, так что нам не много было нужно. Кроме того, отец тоже время от времени зарабатывал какие-то деньги, так что мы не нуждались. И вот в ту зиму мама заболела и слегла. Ревматизм в суставах правой ноги. Болезнь не то чтобы смертельная, но мама не могла ходить. Сначала отец хотел написать своей сестре, жившей в соседнем городе, чтобы та на некоторое время прислала дочь помочь нам по дому. Мы жили в просторной квартире в несколько комнат, в собственном доме, оставшемся как память о былом благосостоянии. Дом отец ни за что не хотел продавать, даже в самых стесненных обстоятельствах. «Крышу над головой никогда не продам, — твердил он. — Человек, у которого есть дом, все еще человек, а продашь его — только и останется, что побираться и обивать пороги». Теперь, когда мама заболела, нужно было, чтобы кто-нибудь следил за домом и, главное, готовил, потому что из-за болезни мама не могла выйти в кухню. Однако, взвесив все хорошенько, родители передумали обращаться к папиной сестре и решили нанять служанку.

Гордвайль зажег очередную сигарету.

— Зошка, служанка, была немного полновата, невысокая, чернявая, лет двадцати пяти. Глаза живые, зубы блестящие, маленькие и острые, как у хищного зверька. Верхняя губа у нее всегда была вздернута, так что видны были зубы и казалось, что она все время улыбается. Несмотря на полноту, она двигалась легко и быстро. Мама тоже говорила, что она работящая. Зошка знала много польских песен и всегда пела во время работы. Я любил ее слушать, у нее был приятный голос: народные песни эти, полные чувства, доносились до меня немного приглушенно, через длинный коридор, отделявший мою комнату от кухни, они брали меня за душу, так что слезы наворачивались на глаза. Я долго не знал, что это пела Зошка, голос доносился словно издалека, мне казалось, что с улицы. Потом я случайно узнал, что это Зошка, но это было вовсе неважно. Главное были песни. На саму служанку я не обращал внимания. Можно сказать даже, что и не знал, как она выглядит; она была для меня своего рода абстрактным понятием: домашняя работница и все тут. Но спустя несколько недель я постепенно начал замечать ее присутствие, пока внезапно она не превратилась для меня в девушку из плоти и крови и не заполнила собой весь дом. Не знаю, происходило ли это случайно или намеренно, но я натыкался на нее все время. Куда бы я ни пошел, именно там ей было нужно в этот момент что-нибудь делать. Когда я сидел у себя в комнате, она то и дело появлялась с тряпкой или метлой — именно в это время ей необходимо было вытереть пыль с мебели, или вымыть окно, или застелить постель. При этом она оказывалась так близко, что я почти ощущал жар ее тела и слышал ее дыхание. Работая, она как-то странно улыбалась мне и смотрела прямо в лицо, так что мне становилось не по себе, казалось, что я выгляжу смешным в ее глазах, и у меня начинало сильно биться сердце. Я отчего-то смущался ее, сам не знаю почему, и, стоило ей выйти, бросался к зеркалу, посмотреть, не запачкался ли я или что-нибудь в этом роде. Так она вела себе несколько дней, может быть, целую неделю.

Как-то вечером, около полуночи, я лежал в своей комнате на диване и читал книгу. Родители уже заснули у себя в спальне, третья дверь от меня. Книга была страшно интересная, и я уже заканчивал ее. Я лежал не раздевшись: не хотелось отрываться от чтения, чтобы раздеться. И вот дверь бесшумно открылась и появилась Зошка. Она остановилась в проеме двери и, глядя на меня, сказала с улыбкой: «У господина Рудольфа столько красивых книжек… Вот я и подумала… все равно уснуть не могу… так, может быть, господин Рудольф согласится одолжить мне какую-нибудь книгу…» И она снова расплылась в этой своей странной улыбке. Только тут я разглядел, что она не одета как следует, только ночная рубашка и нижняя юбка были на ней, руки же были голые до самых плеч. Все это я разглядел краем глаза, и у меня сразу закружилась голова. Я вскочил с места, запретив себе смотреть в ее сторону, и с дрожью в коленях подошел к книжному шкафу, чтобы достать какую-нибудь книгу. Зошка подошла сзади и прижалась ко мне, как будто в комнате было тесно и не хватало места для двоих. Руки у меня дрожали, и я уронил на пол вынутую книгу. Зошка наклонилась и подняла ее. Я даже не знал, что это была за книга, схватил первую попавшуюся. Я не осмеливался сказать ни слова, только дрожал всем телом, как в лихорадке. Боялся повернуть к ней голову. Так и стоял, как истукан, на одном месте. Мне казалось, если я сейчас пошевелюсь, произойдет что-то ужасное, неописуемое. Зошка взяла меня за руку, подвела к дивану и усадила, как маленького ребенка, сама же осталась стоять передо мной. Она молчала, а я сидел с опущенной головой, совершенно потрясенный. Вдруг она сказала: «Дурачок, тебе уже доводилось видеть голую женщину, а?» — «Что?» — вырвалось у меня по глупости. Нечаянно я поднял глаза и увидел, что ночная рубашка ее спущена до живота и вся верхняя часть тела обнажена. В тот же миг я снова опустил глаза. Мне казалось, еще мгновение и я упаду в обморок. Зошка рассмеялась коротко и рассыпчато: «Если не будешь дураком, увидишь намного больше, малыш…» Вдруг оказалось, что она сидит рядом со мной на диване. Она взяла мою руку и медленно положила себе на грудь. Я почувствовал под ладонью жаркую колеблющуюся плоть, словно живое существо, живущее своей жизнью. Зошка уже лежала на мне, навалившись всем телом, так что я почти задыхался. Потом она прижала мою голову к груди, говоря без передышки: «Не бойся, малыш, не бойся», и стала направлять мою руку по телу, неожиданно оказавшемуся совсем голым. В тот же миг я почувствовал на себе чужую — горячую и трепещущую — руку, пробиравшуюся мне под одежду…

Гордвайль замолчал. Он шумно и тяжело дышал, снова переживая в этот момент то давнее происшествие. Последние слова он произнес еле слышным шепотом, словно от стыда, не смея поднять глаза от стола.

Tea помолчала с минуту. Потом расхохоталась громко, безудержно. Гордвайль перевел на нее изумленный взор, будто поразившись ее присутствию в комнате. И сам улыбнулся своей реакции.

— Отлично рассказано! Поистине отлично! — ободрила его Tea. — Так держать, кролик! — протянула она ему сигарету, будто в награду. — Ну, а дальше?

— Дальше? Потом я был такой несчастный. Я заснул, не раздеваясь, на диване, а когда проснулся наутро, у меня было чувство, будто меня постигло великое несчастье. Я казался себе человеком, безвозвратно утратившим самое дорогое, что только было у него в жизни. Тогда я заплакал. И плакал долго-долго. Мне было стыдно выйти из комнаты. Без сомнения, все сразу догадаются обо всем, по одному лишь выражению моего лица… Когда я вышел наконец на кухню умыться, то не смел посмотреть служанке в глаза. Та же сказала, как ни в чем не бывало: «Как вам спалось, господин Рудольф? Прекрасная погода сегодня!» Затем, войдя в комнату родителей, я потупил взор и зарделся. Я был уверен, что им уже все известно. Еще мгновение, и они устроят мне выволочку. Отчего же они медлят?! Зачем они меня так мучают?! Я не мог вынести их молчания и ждал в смятении чувств, когда они начнут. Но они ничего не сказали. Тогда я сообщил, что у меня болит голова и что сегодня в школу я не пойду. Я боялся показаться на улице, стесняясь товарищей. Еще долго после этого я краснел, когда кто-нибудь бросал на меня взгляд.

— Только раз и было? — спросила Tea с любопытством.

— Нет, много раз. В тот же день, после обеда, Зошка пришла снова. Со временем я привык и уже не видел в этом ничего дурного. И сам начал приходить к ней на кухню. По ночам, когда знал, что родители уже спят. Она была совсем недурна и очень мне нравилась. Когда же спустя три месяца она ушла от нас, я был безгранично опечален. А еще через несколько месяцев я и сам покинул отчий дом.

Tea встала и потянулась. Подошла к окну и выглянула на улицу. Свет фонаря выхватывал из темноты редкие падающие снежинки, казалось, летевшие снизу вверх. Кроме двух окон в четвертом этаже и одного во втором, вся гостиничка напротив была погружена в темноту. Было уже поздно, по всей видимости. С вокзала неподалеку донесся короткий паровозный гудок, прорезавший сонную заснеженную ночь, сначала один, затем, после минутной тишины, еще один и наконец, протяжно и жалостно, — третий. Перед глазами Теи проплыла вдруг какая-то незнакомая станция в далеком маленьком селении, где она отроду не бывала, и седой священник, стоявший перед ней в очереди за билетами. Она отошла от окна и вернулась к мужу, сидевшему все в той же позе.

— Что-то зябко. Подбрось-ка углей, кролик.

Она наклонилась к нему и потрепала его за нос в знак расположения. Потом протяжно зевнула и стала раздеваться.

— Кролик мой, иди, помоги мне стянуть чулок!

Гордвайль закрыл дверцу печки, подбросив в нее пару совков углей, и пошел к Тее, чтобы помочь ей стянуть чулки. Tea растянулась поперек кровати, сунув ногу мужу, опустившемуся перед ней на колени. Он припал губами к ее бедру, чуть выше колена.

— Ну же, быстро! — прикрикнула на него Tea. — Холодно!

И тут же протянула, словно говоря сама с собой:

— А было бы интересно соблазнить мальчика…

— Что? — вырвалось у Гордвайля то самое глупейшее «что», как когда-то ночью с Зошкой.

— Быстро раздеваться, кролик! Сегодня тебе разрешается спать со мной, — проговорила Tea, забираясь под одеяло. — И принеси сюда сигареты и спички!

Гордвайль собрал с кровати груду постельного белья, поместил его на стул и стал стелить себе на диване. Чтобы не замерзнуть ночью, он расстелил пальто поверх заплатанного красного пухового одеяла. Затем разделся, погасил керосиновую лампу и юркнул в постель к жене.

19

Перебравшись на свой диван, Гордвайль растянулся на спине, как всегда перед тем, как заснуть. Ночная тишина обволакивала его плотным, почти осязаемым покровом. Tea уже спала. Гордвайль испытывал приятную расслабленность во всем теле, как после горячей ванны. Неспешно и скрыто где-то внутри него билось сердце. Понять, откуда исходит это биение, было непросто: Гордвайль прислушался к ноге, биение шло вроде оттуда, сосредоточился на голове — теперь билось там, медленно-медленно и, как видно, безобидно. Ну, подумал Гордвайль, если только ты хочешь заснуть, не смей ему отвечать… Но кто, собственно, сказал тебе, что ты хочешь заснуть? Для сна еще будет время! Завтра целый день! Да, завтра целый день!.. И то особое знание, которое ты носишь в себе, это радостное знание останется и завтра, разве что… Жаль только, что в этот миг трудно вспомнить, в чем оно заключается… Уже поздно, наверно… Полночь была уже очень давно, целую вечность назад! Нет, сейчас он не станет смотреть на часы — сил нет! Привстать, чиркнуть спичкой — нет! Вот если бы где-нибудь пробили часы, — было бы кстати! А вообще-то — какая разница! Главное, что где-то в нем притаилась радость! А в чем ее суть, он совершенно не хочет знать. Вон там, например, слева (где была кровать Теи), там дела идут наилучшим образом!.. И нечего ворчать… Напротив, вечер выдался действительно мирный и полный душевного покоя… А на всякие мелочи незачем обращать внимание!.. Кто их вообще замечает!..

«A-а, а „соблазнить мальчика“, например?» — спросил голос внутри него.

«Это просто так, вырвалось, не стоит придавать значения… — отозвался Гордвайль, словно отмахиваясь от пустяка. — Есть и более важные вещи, на которые тоже не обращают внимания…»

«Вот об этом-то я как раз и хотел спросить. На что именно не обращают внимания?»

«Сейчас уже поздно, — попытался вывернуться Гордвайль. — Надо спать».

Но голос не унимался:

«Мы ведь решили, что завтра выходной и можно спать сколько влезет, если только дадут…»

«Кто это не даст!» — попался Гордвайль в ловушку.

«Да уж не дадут, — оборвал его голос. — Ведь ты же парень умный, когда хочешь. Я тебе что, по имени назвать должен, кто не даст?! Ты отлично знаешь, кто…»

«Вздор! — встрепенулся Гордвайль. — Что за глупости ты несешь! Тебе не хуже меня известно, что я все делаю по собственному желанию, без принуждения…»

«Ну-ну, — насмешливо отозвался голос. — Это не совсем точно. Тут можно и поспорить…»

«Только без обиняков и без намеков! — Гордвайль начал волноваться, — Ты же знаешь, я этого не люблю! Давай всю правду-матку!»

«Я думаю, что тут все достаточно ясно, — ответил голос. — Это ты любишь все запутывать. Или тебе будет приятнее, если я назову вещи своими именами?.. Боишься…»

«Чего мне бояться! — в сердцах вскричал Гордвайль. — Мне нечего бояться! Само слово „страх“ тут неуместно!»

«Что же ты нервничаешь, если так уверен, что все идет как надо?.. Сам видишь…»

«Довольно! — отрезал Гордвайль. — Я больше не желаю это слушать! Лучше уж я трубку покурю!»

«Трубка, — не сдавался голос, — не в силах изменить факты… Я говорю: ты, как ребенок, боишься увидеть вещи как они есть… Чтобы не говорить о том другом, известном, страхе…»

«Осел! Идиот! — Гордвайль больше не мог сдерживаться, он стал ругаться теми самыми словами, которые не сходили с уст Теи. Он и думать забыл про трубку: — Я тебе уже сказал, что не желаю слышать это слово! Знай заладил одну и ту же глупость и остановиться никак не может! „Страх“, „страх“! Страх чего? С каких это пор я стал трусом?! Я делом доказал обратное! И не раз! Например… да какого черта вообще вступаю в споры с таким тупицей!»

«Во-первых, мой милый, не горячись! Я уже сказал, что твое волнение весьма мне подозрительно… Но даже если так! Ты же собирался раскурить трубку, так, пожалуйста, не отвлекайся. У нас полно времени, не так ли? А что касается остального, то факты говорят сами за себя! Именно потому, что ты по природе своей не трус, я изумлен еще больше! Был бы ты женщиной — еще куда ни шло! Раскури все-таки трубку сначала…»

Гордвайль протянул в темноте руку к стулу, который всегда ставил рядом с диваном, чтобы развешивать на его спинке одежду и складывать на нем часы и курительные принадлежности. Похлопав рукой по стулу, он нашел пачку табака и трубку и стал ее набивать.

«Трубка — милое дело, готов признать, — снова послышался шепот. — Но если она все, что осталось у человека в мире, то не так уж это и много, как мне кажется…»

«То есть как — все, что осталось! Неправда! Есть еще немало вещей!.. Ребенок… и Tea… и…»

«Ну-ка, ну-ка! Ребенок, говоришь, хорошо! Но разве он уже появился на свет? Нет, не то что я предвещаю тебе недоброе, не дай Бог, но мало ли что может еще произойти, прежде чем он родится!.. Всего не предусмотришь! А кроме того, если Тее действительно придет в голову „избавиться“ от него, как она выразилась?! А она ведь может, если захочет! Кто способен ее остановить?! Уж не ты ли?»

«Не станет она, — испугался Гордвайль. — Не сыпь мне соль на раны! Она тоже его хочет, как и я… По правде говоря, она совсем не злая…»

«Это к делу не относится, злая она или не злая! Это я с тобой не намерен обсуждать. Но ты ведь и сам признаешь, что она подвержена капризам и безумствам, что они властвуют над ней! Если ей, например, вдруг придет в голову, что беременность и роды ударят по ее красоте, станет ли она обращать внимание на тебя и на все твои протесты?! А операций она не боится, ты уже мог в этом убедиться. Напротив, просто счастлива, когда у нее есть предлог для операции. Разве три месяца назад операция по уменьшению бюста была действительно необходима?! А все другие операции, что она сделала, пока вы знакомы, были нужны?! Три операции за несколько месяцев! Забавная это у нее черта, но забывать о ней не следует. А тут — такая возможность для операции!..»

«Ни один врач не станет ее делать!.. Для этого нет достаточных показаний!.. Она совершенно здорова…»

«Поручились тебе что ли, что не станет? — ухмыльнулся голос. — Вот уж не считал тебя настолько наивным! Врач сделает. За деньги еще как сделает! Есть врачи, что только и живут за счет таких операций!..»

«Ну ладно, довольно, не мучь меня больше! Я смертельно устал».

Жаркая волна затопила его, липкая и неприятная, как при лихорадке. В висках стучало, как молотом, в затылке же над шеей застыла тупая, сосущая боль, словно весь мозг вдруг испарился куда-то, оставив по себе лишь пустоту. Во рту стояла противная сухость и горечь табачного дыма. Гордвайль сердито откинул одеяло до живота.

«Как бы то ни было, — снова начал голос, — стоит учитывать такую возможность… Не так уж это исключено, как ты думаешь!.. Женщина вроде нее…»

«Что „женщина вроде нее“! — вскипел Гордвайль от ярости. — Ты и вправду неисправимый идиот! Она не хуже всех прочих женщин!..»

«Ты полагаешь? Возьмем, например, Лоти Боденхайм, разве она во всем походит на Тею? Или Женни Котлер? Да возьми кого хочешь! Нет-нет, дорогой мой! Не стоит закрывать глаза на очевидное!»

«Признаю, что она отличается от них, и именно за это я ее и люблю…»

«Любишь, говоришь? Не смеши меня! Вернее будет сказать… Но ты снова разозлишься, если я скажу…»

«Да говори же! Это интересно».

«Я бы сказал, — дерзнул голос, — боишься…»

«О-о, — застонал Гордвайль, — опять это несносное слово!.. Ослиная глупость! Если ты не прекратишь, сам будешь виноват… Я с ума сойду».

«Ну-ну, успокойся, любезный. Это так просто не делается! Поручусь тебе: с ума ты не сойдешь!.. Знаешь, чего тебе не хватает? Тебе не хватает немного смелости, только и всего!»

«Смелость-то мне к чему? У меня ее довольно!.. А кроме того, я не желаю ни с кем бороться… Я хочу только покоя, покоя!»

«То-то и беда! Ты веришь, что это тебе поможет… А это всего лишь отсрочка… В конце концов ты будешь вынужден принять бой!.. Иначе тебе не вырваться!.. Потом же будет много труднее…»

«Я сказал, что не собираюсь ни с кем бороться, и не стану! — упрямо бросил Гордвайль. — Да мне и не с кем бороться! Слышишь? Не хочу, не желаю! А теперь дай мне спать, спать, спать, спать!»

Гордвайль повернулся на бок, без устали повторяя про себя: «Спать, спать». Мысли его начали уходить куда-то в сторону, словно улетучиваясь из головы медленно-медленно; он делался все более воздушным, летел куда-то вверх, паря и соскальзывая по другую сторону сознания… Последняя слабая искра дотлевала у него в мозгу: «Спать». В тот же миг тишину пронзил деревянный скрип старого дома. Гордвайль резко привстал и уселся на постели. Ему пригрезилось, что он упал с высоты. Вслушался в тишину всеми порами тела и не уловил ничего. В тот же момент ему стало ясно, что то был лишь скрип старой, рассохшейся мебели. Он даже вспомнил, что скрип этот проник в его сознание в самый миг своего звучания, и это почему-то успокоило его. Но при этом он преисполнился ярости на квартирную хозяйку и ее «треклятую мебель». «Надо найти другую комнату, — сказал он себе. — Здесь невозможно спать…» Он снова улегся и был вынужден начать все сначала, ибо совершенно проснулся. Теперь нужно досчитать до тысячи, подумал он, иногда это помогает. Где-то часы пробили три раза. Иди знай, то ли это три четверти, то ли три часа. Нет, он не станет смотреть на часы! А впрочем, все равно!

Гордвайль начал считать. Но не успел он дойти до десяти, как его стал мучить вопрос, прекратился ли уже снегопад на улице. Если подморозит немного, завтра будет хороший зимний день, двенадцать, тринадцать, черт!.. Все будет наилучшим образом!.. Стоило морочить себе голову всяким вздором!.. Когда это было, сегодня или уже давно? Двадцать, двадцать один, двадцать два, Зошка… Если бы родители тогда узнали!.. Красивая девушка была, следует признать… Надо бы переделать конец рассказа, который он закончил вчера… Она не только бросает мужа, но и оставляет любовника, обоих вместе… В особенности второго… Еще подумаем! Пятьдесят шесть, пятьдесят семь, пятьдесят восемь. «Вы обо мне часто думаете, господин Гордвайль? А я так о вас все время, ай-ай-ай!» — послышалась обычная скороговорка квартирной хозяйки. И сразу же: «Достойная женщина ваша жена, господин Гордвайль, очень достойная женщина, пс-с-с!»

«Хи-хи, очень достойная!.. Образец приличия!.. Хо-хо!.. Вы ее еще не знаете!»

«Нет-нет! Я больше не могу, восемьдесят пять, восемьдесят шесть…»

«Конечно, когда у тебя не хватает смелости посмотреть правде в глаза! Обрати-ка внимание на намеки твоих верных друзей!.. А уколы дурака доктора Крейндела?! Что же, все-все-е высосано из пальца?! Да ты и сам все знаешь… Просто делаешь вид, что тебе ничего не известно, потому что так тебе удобнее… Потому что ты стремишься к надуманному, ложному покою. Но ведь не может быть, чтобы такое положение продолжалось вечно!.. Разве ты сам этого не понимаешь?!»

Гордвайлю казалось, что он теряет рассудок. По лбу его струился холодный пот. С лихорадочной поспешностью он стал искать на стуле спички. Чиркнул одну и взглянул на часы. До четырех оставалось пять минут. Он держал горящую спичку, пока не обжег кончики пальцев. Затем зажег еще одну и еще. Первый раз в жизни он боялся темноты и безумных навязчивых мыслей. Бросил взгляд на соседнюю кровать. Tea спала на боку, лицом к окнам. Прислушавшись, можно было различить ее мерное тихое дыхание. А кроме него — ни звука, ни дуновения. Тишина была тяжелая, почти осязаемая, полная враждебной дремы. И маленькое пламя спички горело, мерцало, меркло, как неверный, обманчивый огонек, гасло совсем и снова вспыхивало при быстром чирканье новой спички. Неожиданно Гордвайля закружило в вихре дикой ярости к этой лежавшей рядом с ним женщине, как будто она была единственной причиной всех его мучений с самого рождения. В этот миг он совсем не думал о ребенке. Все было ему безразлично. Он никого не видел перед собой, кроме этой высокой женщины, когда она держит его на руках, кружась по всей комнате. Он чувствовал страшную обиду: самая основа его личности была поставлена под сомнение — в этот миг он смертельно ненавидел эту женщину. Сейчас он был готов одеться и уйти, уйти далеко-далеко, чтобы никогда не возвращаться. Не все ли равно, в самом деле! Ему никто и ничто не нужно! Вместе с тем он ясно ощущал, что никогда, никогда не сможет этого сделать; что навеки, на всю жизнь, до самой смерти повязан с этой женщиной; что судьбы их сплелись воедино без надежды на избавление. И тут его снова озарила мысль о ребенке, и он сказал себе: вздор! Ведь я люблю ее, несмотря ни на что! Как может одна бессонная ночь так свести человека с ума! Не зря преступления совершаются ночью! Когда сон бежит от человека, тот способен на все. Бессонница — удел умалишенных и больных. «Ночь исполнена безумия и зла», вспомнилась ему строка из какого-то стихотворения. Гордвайль снова улегся как человек, пришедший к окончательному решению. Отчаявшись заснуть сегодня, он смирился с судьбой. И тут нервное напряжение постепенно отпустило его, он почувствовал, как сильно устал, и спустя несколько мгновений задремал.

Наутро Tea разбудила его окриком с кровати:

— Кролик, а кролик, кофе сегодня будет?

В ее голосе дрожала радость, обычная у нее после долгого освежающего сна.

В комнате стоял холодный запах потухшей трубки и человеческого дыхания. В воображении проскользнуло видение холодной чужой печки, и всякое желание высунуть хотя бы руку из-под теплого одеяла сразу пропало.

Расплывающийся голос Теи едва коснулся погруженного в дрему сознания Гордвайля, как будто не имея к нему никакого отношения, но лишь заставил его слегка пошевелиться. Он продолжал спать. Спустя мгновение его настиг второй залп, уже более требовательного крика:

— Рудольфус, уж не думаешь ли ты спать до самого вечера?

Искра света зажглась в его сознании. Несомненно, обращаются к нему. Тело его болело и саднило, словно его всю ночь безжалостно били. Он был бы готов отдать всю жизнь за несколько минут сна. Но только проревел в нос:

— Сейчас, сейчас, Tea!

Издав этот рев, он понадеялся, что удастся ускользнуть. При этом продолжал дремать, но сон его теперь был неспокоен и неровен, да, это был уже совсем не тот глубокий сон, к которому не примешивается ничто постороннее, а скорее потревоженная дрема, проникнутая страхом неизбежного близкого пробуждения. Это было так, как если бы с него стащили одеяло и он продолжал спать совершенно голый, открытый взорам всего света. При новом окрике, донесшемся с кровати, он вскинулся как ужаленный и сел. Растрепанные волосы его вздыбились, помятое бледно-желтое лицо с грязно-розовым пятном на щеке, оставленным складкой подушки, казалось лицом смертельно больного. Вытаращенными глазами он обвел комнату, будто видел ее первый раз в жизни, пока не наткнулся взглядом на жену, прикурившую в этот момент сигарету, и в мгновение ока его пронзило воспоминание о бессонной ночи с ее кошмарами. Гордвайль облегченно улыбнулся. Приятно было сознавать, что все это позади, что уже наступило завтра и все встало на свое место: комната, мебель, Tea. Он бросил взгляд на часы, не беря их в руки: ну, только десять, еще не поздно!

— Кролик, ты так смотришь, будто с луны свалился! Вена, Кляйнештадтгутгассе, дом фрау Фишер! Двадцать пятое декабря, Рождество. А теперь живо приготовь кофе своей жене Тее, урожденной баронессе фон Такко, в настоящий момент замужем за тобой, Рудольфусом Гордвайлем, по закону Моисея из Египта и израэлитской общины Вены. Уловил?!

Гордвайль улыбнулся. Настроение у нее, значит, совсем не дурное.

— Если ты не против, — рискнул он, — кинь мне сигарету. Покурю и сразу встану, сейчас только десять.

Сигарета попала ему в лоб, отскочила и упала на пол. Гордвайль поднял ее, закурил и снова лег.

— Мы едем обедать к барону фон Такко! — объявила Tea.

— Хорошо!

Если бы она всегда была такой, думал он, какое это было бы полное счастье! Он с радостью обнаружил, что не испытывает никакой усталости, несмотря на недостаток сна.

— Ну, что там с завтраком?!

Гордвайль встал и принялся торопливо одеваться. Затем, не умывшись, вышел на кухню и стал варить кофе.

Спустя несколько минут он подал ей в постель кипящий кофе, хлеб с маслом и остатки давешних сдобных булочек. К удовольствию мужа, Tea ела с огромным аппетитом, словно после тяжелой физической работы. Гордвайль посматривал на нее украдкой от стола, за которым ел сам.

— Ты должна много есть, дорогая, теперь ведь вас двое голодных…

Tea не слышала или сделала вид, что не слышит. Подойдя потом к кровати забрать посуду, он с внезапной преданностью склонился и припал губами к тыльной стороне ее руки. «Длань наказующая», — пронеслось у него в голове, и он почувствовал неописуемое наслаждение. Tea отняла руку, бросив на мужа презрительный взгляд, оставшийся им не замеченным. Отнеся посуду на стол, он снова вернулся к жене. Лицо его светилось внутренней радостью.

— Ты даже не знаешь, г-м… — пролепетал он, не поднимая глаз, — н-насколько ты для меня… единственная… От тебя я готов… вынести… Но только не трогай… его…

Нетерпеливым движением Tea отстранила мужа: «Пусти, я хочу встать!» — и спрыгнула с кровати. Уступив, Гордвайль сел за стол и издали наблюдал за женой, которая умывалась, раздевшись. «Нет, — с грустью подумал он, — никак нельзя покорить ее сердце, ни так, ни эдак…» Он остановился взглядом на молочной белизны свете, сочившемся с улицы через окно в разгромленную холодную комнату, и грусть его еще усилилась. Когда Tea повернулась к нему, вытираясь, взгляд его упал на ее живот, ему показалось, что он округлился немного, и это мгновенно вернуло ему душевное равновесие. Tea, словно уловив направление его мыслей, сказала:

— Папа еще не знает… Не упоминай ничего такого, слышишь?! Это мое личное дело!

— Ты скажешь ему сегодня? Он будет страшно рад.

— Сегодня еще нет! — на губах ее появилась злая усмешка. — Если решу его оставить, скажу сама. А ты не вмешивайся!..

На самом деле ей и в голову не приходило избавиться от ребенка. Она желала его, сама не зная почему. Что там ни говори, она не самая большая любительница детей. А все ее разговоры были направлены лишь на то, чтобы помучить Гордвайля, заставить его трепетать. Она отлично знала, как страстно он хочет ребенка, и потому вознамерилась до последнего держать его в страхе перед угрозой аборта, а когда эта угроза потеряет силу, она сможет пустить в ход другую уловку… Интересно, на сколько его хватит сносить все это молча…

Tea одевалась. Все движения ее были выверенны, точны, хорошо знакомы Гордвайлю — ему это очень нравилось. Самостоятельность, выраженная индивидуальность, думал он, жизненная сила — казалось, еще чуть-чуть и ее можно будет описать математически… Природа проявляется в ней прямо, открыто, безо всяких обиняков…

— Чего ты повесил нос, кролик? Одевайся и пойдем!

Гордвайль подошел к окну. Вчерашний снег уже растаял. Слякоть покрывала мокрую мостовую. Только по сторонам тротуара, в трещинах брусчатки, еще лежали маленькие грудки мутного, почерневшего снега. Гордвайль с удовольствием остался бы сегодня дома. Сейчас ему никого не хотелось видеть. Потребность в отдыхе и одиночестве была в этот момент особенно сильна в нем, он хотел остаться наедине с собой. А в доме тестя надо будет разговаривать, приветливо улыбаться — ему это очень тяжело сейчас.

— Может быть, сходишь одна, Tea? Мне тяжело сегодня. Я мало спал и вообще не могу.

Но та не готова была отказаться сегодня от его общества.

— Ты должен пойти со мной! Я обещала, что мы придем вместе! Нас будут ждать. Ничего нельзя изменить!

И добавила спустя миг:

— После обеда я так или иначе должна буду пойти в одно место. А ты сможешь вернуться домой.

Гордвайль решил умыться. Студеная вода освежила его и немного прояснила затуманенное сознание. Он снял рубашку и окатил водой свое худое, тщедушное тело подростка. Гладкое, почти лишенное растительности, оно поражало своей белизной. Tea была уже готова. Она надела белую шелковую блузку и коричневую юбку «колоколом» и сидела за столом, куря и наблюдая, как муж растирает спину полотенцем, смотрела не отрывая глаз, словно сквозь нежную белую кожу пыталась проникнуть в потаенные глубины его души. Гордвайль почувствовал ее пристальный взгляд, и ему стало не по себе. Он немного стеснялся своего хилого тела, особенно перед женой, полагая, что она презирает его за это. Он зашел ей за спину и мгновенно накинул на себя рубашку.

Когда они уже выходили, постучал Ульрих.

— Э, да вы уходите! — закричал он с порога. — Ну не стану мешать. Но если вы собрались в кафе, то и я с вами!

— Мы едем на обед к барону, — ответила Tea. — Однако входите! Есть еще немного времени.

Ульрих вошел и, не снимая пальто, уселся на краю дивана.

— По правде говоря, — сказал Гордвайль, у которого в присутствии посторонних немного развязывался язык, — по правде говоря, у меня совсем не лежит к этому душа. Но Tea уже обещала, и они будут ждать. Ну а у тебя как дела, Ульрих?

— Да у меня ничего нового, ты же знаешь. Задним числом получаешь удовольствие от дарованного небесами безделья и не жалуешься. Я уж боялся, не приключилось ли что с тобой: уже несколько дней тебя не видно. А вы как, Tea? Как провели «святую вечерю»?

— В смертной скуке, мой друг, все святое всегда оказывается крайне скучным, как известно…

— Возможно, и так, — согласился Ульрих. — Я тоже вчера чуть с ума не сошел от скуки. Если бы не снег, я бы несомненно повесился.

— Если бы не снег? Как это? — рассмеялась Tea. — Реши я повеситься, снег бы не смог мне помешать.

— Да, именно снег! Увидев улицу белой, я раздумал… Решил, что правильнее будет совершить последнюю прогулку по первому снегу. Сказано — сделано, и так я спасся. Потому как после прогулки у меня пропало всякое желание кончать с собой. Я просто лег спать. А вы были дома? Если бы я знал, то непременно зашел бы.

Ульрих поднялся:

— Ну, не стану вас больше задерживать. Может быть, зайдете после обеда в кафе?

— Я — нет! — сказала Tea. — Мне надобно быть в одном месте. Может быть, позднее, в шесть. Что до тебя, Рудольфус, почему бы и нет?

— Еще не знаю, — отозвался тот. — Вообще говоря, ничего не имею против, но точно пока не скажу.

Они вышли на улицу. Tea и Гордвайль повернули к Пратерштерну[6], чтобы оттуда поехать на трамвае, Ульрих пошел их проводить. Стоял влажный, пронизывающий холод, от которого Гордвайль мерз так сильно, словно тот предназначался ему одному. Он поднял воротник своего потрепанного пальтишки, хорошенько укутался в него. Это внутренний холод, подумал он про себя, все горючее вышло… Как там говорит обыкновенно доктор Астель? Человек должен быть всегда заправлен и хорошо смазан… Да, доктор Астель! Как давно он уже его не видел. И Лоти тоже.

— Ты встречал в последнее время доктора Астеля? — спросил он Ульриха, разговаривавшего с Теей. — Как у него дела?

— Ничего нового. К нему на праздники приехал его друг Блох из Берлина. Они, верно, будут в кафе во второй половине дня.

На остановке, закутавшись в меховую шубу и куря сигару, ждал трамвая доктор Крейндел. Он заметил их издали и сделал несколько шагов навстречу.

— Какое замечательное совпадение, благословенное стечение обстоятельств! — вскричал он с деланной радостью и поцеловал Тее ручку.

— Сердце мне предсказывало, можно сказать… У меня тут поблизости были дела. Потом я колебался, не взять ли такси, но долго не было ни одного… И я пошел на остановку. А теперь я вижу, нет никаких оснований для сожаления… Я не имел еще чести, молодой человек… — обратился он к Ульриху.

Тот представился.

— Значит, господин Ульрих, — продолжал доктор Крейндел. — Друг господина Гордвайля и высокочтимой фрау, не так ли? — говоря это, он искоса бросил взгляд на Тею. — И верно, тоже писатель, а? Я не ошибся? Ясное дело! — утверждающе кивнул он. — Как ваше здоровье? — обратился он к Тее. — Отлично, я надеюсь?

— Превосходно, господин доктор, — улыбнулась Tea.

Блеснув золотыми зубами, улыбнулся и доктор Крейндел.

— Это хорошо, милостивая сударыня! — обрадовался он. — Так и должно быть! Когда здоровье в порядке, то и аппетит… хе-хе…

«Принес же черт именно его! — с подавленной яростью подумал Гордвайль. — Неужели я должен с ним встречаться даже в единственный выходной!»

— А вы, господин Ульрих, — снова обратился доктор Крейндел к Ульриху, — вы тоже изволите заниматься изящной словесностью, как мой друг господин Гордвайль, или философией, если мне будет позволено спросить, конечно?

— Ни то, ни другое, — поспешил Ульрих с ответом. — Прямо противоположное!..

— Что прямо противоположное, позвольте узнать?

— Противоположное значит, что я вообще не пишу. Кроме писем, конечно, да и те крайне редко.

— Выходит по вашим словам, что вы вовсе не писатель! Жаль! Чутье подвело меня. А я полагал, что друг господина Гордвайля обязательно будет… по выражению Мерике, душа, обретшая свою половину и т. д. Так каковы ваши занятия, позволю себе спросить, поскольку один раз я уже ошибся…

— По профессии, — отвечал Ульрих, — я ощипываю птицу…

— Ха-ха-ха, — довольно расхохотался доктор Крейндел. — Как же я сразу не догадался! Выражение вашего лица, сударь, действительно как у… — как вы сказали? — ощипывателя птицы… В первый момент я колебался между ощипывателем птицы и философом и склонялся ко второму. Такая альтернатива, хи-хи-хи… Ну а это ваше занятие приносит ли доход?

— Разумеется! И еще какой!

— Это самое главное, мой друг. Как сказал Шиллер, достоинство каждого человека в его профессии, ибо… ну и так далее. Жаль, что у нас не остается времени. Вот и мой трамвай подошел. Но мне доставило огромное удовольствие, подлинное духовное наслаждение… Надеюсь, что это не последняя наша встреча. Мы еще многое сможем обсудить, сударь мой. До свидания!

Он торопливо протянул им руку и заскочил в уже трогавшийся вагон, откуда долго махал им рукой, сверкая золотыми зубами.

— Вот экземпляр! — сказал Ульрих. — Надо будет его как-нибудь «пощипать».

— Этого «пощипать» не так-то легко, — заверил его Гордвайль. — Он дюжину таких, как мы, обведет вокруг пальца. Я тебе ручаюсь, за эти несколько минут он успел изучить тебя с головы до ног. Впрочем, если он заинтересовал тебя, можешь как-нибудь зайти за мной на работу, в шесть вечера.

— Идем, кролик! — потянула его Tea за рукав. — Вот и наш номер.

Они поднялись в вагон и покатили к старому барону.

20

— Премерзкая погода! — встретил их барон, открывая дверь.

— Да, весьма прохладно! — согласился Гордвайль.

В «зале» уже расположился молодой Польди, вольготно разлегшийся на диване. Он читал газету, куря сигарету, воткнутую в коричневый, необычайно длинный мундштук, на коленях у него с довольным мурлыканьем дремал пятнистый, белый с серым, кот. Не подняв глаз от газеты и не изменив позы, он поприветствовал вошедших движением руки.

Братец Фреди прохаживался туда-сюда по «зале», глубоко засунув руки в карманы брюк. Улучив минуту, когда Tea направилась к зеркалу поправить прическу, он шепотом спросил Гордвайля, не будет ли у того денег; вопрос был брошен между прочим, как если бы речь шла о сущем пустяке, словно и не имеющем к нему, Фреди, никакого касательства, при этом он продолжал шагать взад-вперед. Отрицательный ответ, как видно, не произвел на него впечатления. Он зашагал дальше на длинных, как ходули, ногах, словно некая экзотическая птица, напевая в нос какой-то мотив.

В комнате безраздельно царила разъедавшая все вокруг застарелая скука, которая сразу же со всей силой навалилась на Гордвайля. У него возникло такое чувство, будто он попал в комнату, в которой много дней подряд пролежал больной, так что даже от стен и от мебели стал исходить характерный запах болезни. Захотелось подойти к окнам и распахнуть их настежь. Он обвел глазами комнату, словно увидел ее впервые, и поразился, насколько пестрой была обстановка: некоторые вещи были темные, массивные, старые, по всей вероятности, наследие предков, а с ними соседствовала мебель поновее и подешевле, серийного фабричного производства. На Гордвайля вдруг обрушилось ощущение общей бессмысленности всего вокруг, оно навалилось на него с такой силой, словно вдруг облеклось в грубую материю. У него болезненно сжалось сердце. Однако он сразу же взял себя в руки. «Вздор! — сказал он себе. — Все от бессонницы!» Он подошел к портрету старого барона и стал рассматривать его, как делал уже не раз. Этот писанный маслом, не слишком большой портрет висел между четырьмя портретами «основателей рода». Барон на нем был в мундире майора, в зрелом возрасте, с бородой, подстриженной как у императора Франца-Иосифа, и сейчас Гордвайль вдруг обнаружил, что выражение лица его было глуповатым. Эти маленькие глазки, голубовато-водянистые, сосредоточенно смотревшие в одну точку, не выражали ровно ничего. Их можно было бы спокойно затереть, нисколько не повредив портрету в целом. Нос, крепкий и энергичный, был выписан хорошо, бритый же массивный подбородок между языками разделенной надвое бороды резко выдавался вперед. Никакого сходства не прослеживалось между этим лицом и лицом Теи, никому бы и в голову не пришло, что она его дочь. Оба же сына, напротив, были похожи на отца. Особенно старший, Польди.

Tea подвинула себе стул к изголовью дивана и уставилась в газету, которую читал Польди. То был приключенческий роман, печатавшийся с продолжением.

— Тьфу, Польди! — воскликнула Tea. — Какую мерзость ты читаешь!

И вырвала газету у него из рук. Движение это разбудило кота на коленях у Польди, он слегка приподнял голову и вытаращил на Тею круглые и желтые, цвета пива, глаза.

— Ладно тебе, Tea, верни газету!

Польди не двинулся с места, продолжая лежать в той же позе.

— Прекрати заниматься глупостями! — проговорила Tea и зашвырнула газету подальше. — Ты увидишься сегодня с Рихардом?

— Не знаю. Может статься. Зачем тебе?

— Если увидишь его, передай, что я тогда не смогла прийти в кафе. Он знает, о чем речь. Пусть позвонит мне после праздников в контору. Передашь?

Гордвайль не прислушивался, но имя Рихард засело в нем, как кинжал. Даже не зная, кто таков Рихард и какие дела у него с Теей, он ощутил давящую тяжесть на сердце от одного звука этого имени. В нем поднялась волна ярости и злобы на этого Рихарда, который, казалось бы, должен был быть для него абстрактным понятием. В тот же миг он поймал себя на этом: что ему за дело до всего этого?! Это его ничуть не интересует!.. И все же он невольно напряг слух, пытаясь разобрать слова жены. Безотчетно даже сделал движение встать со стула, на котором сидел, но вовремя спохватился и остался на месте.

Tea спросила Польди:

— Что поделывает Рейзи?

— Я не видел ее, — вяло ответил тот.

— Что, все уже кончилось между вами?

— Почти. Повздорили!

— Ты тоже тот еще фрукт, Польди! — сказала Tea с каким-то удовлетворением. — Я, кстати, знала, что это ненадолго. Она симпатичная девушка, эта Рейзи, только не умеет удержать мужчину… Сообразительности не хватает… Ну, а на кого ты положил глаз теперь?

— А вот этого я тебе не скажу, — хихикнул Польди развязно. — Тайна!

— Маленький хитрец! — пощекотала Tea брата под мышкой. — Хочешь, чтобы я умирала от любопытства. Рыженькая?

— Не скажу! Покамест! Может быть, в другой раз.

Фреди продолжал лениво расхаживать по комнате, словно поджидая опаздывающий поезд. Беседа Теи и Польди навеяла на Гордвайля скуку. Развязный тон раздражал его. Было без четверти час; до обеда еще оставалось время. Барон находился в смежной комнате, баронесса суетилась на кухне. Гордвайль подобрал с пола газету, собираясь просмотреть ее. Но против воли прислушивался к разговору между женой и шурином.

Фреди остановился около него.

— Ты любишь кошек, Рудольф? — спросил он. — Я вот нет! Ни кошек, ни собак, ни других домашних животных! Поражаюсь отцу, как он может их любить. Когда, к примеру, рядом кошка, всегда есть ощущение, что она подстерегает тебя… Кажется, лежит себе и дремлет, не так ли? И тем не менее никогда не знаешь точно, действительно ли она дремлет… Может, как раз в эту минуту она чутко слушает… и слышит все!.. Готов поклясться в этом! Самые твои потаенные мысли чувствует!.. Даже те, над которыми ты сам не властен, которые не пробиваются в область твоего сознания!.. А это неприятно!.. Бывает, когда я остаюсь в комнате наедине с кошкой, меня охватывает желание убить ее… Самая мысль о том, что кто-то вечно подстерегает меня и видит меня насквозь, мне ненавистна… И не потому, что мне есть что скрывать, а просто неприятно… Люди — дело другое! Эти ничего не чувствуют! С ними можно и наедине с самим собой оставаться. В обществе людей ты можешь позволить себе думать о чем угодно. Никто ничего не заподозрит. Не то с животным, с кошкой, собакой…

Гордвайль сидел и изумленно смотрел на него. До сих пор он и предположить не мог, что шурина обуревают мысли такого рода. Этот долговязый, тощий парень, казалось, готовый в любой миг сложиться пополам и разломиться надвое с сухим, резким хрустом, всегда представлялся Гордвайлю пустым и выхолощенным, как колос, пораженный головней. За все время он обменялся с ним считанными, ничего не значащими словами.

Фреди взял стул, подсел к Гордвайлю и продолжал размеренно:

— Эта наша кошка отлично знает, что я терпеть ее не могу… Вечно прячется… держится от меня на расстоянии… В жизни близко не подойдет… Тем более не придет ей в голову прыгнуть мне на колени или потереться о ноги… Она чувствует… Ко всем ластится, а ко мне нет… А ведь до сих пор, должен тебе сказать, я не причинил ей ни малейшего зла. Разве что время от времени кидаю на нее пристальный взгляд. Но все мои мысли ей известны, и она боится… Наверняка знает, что как-то в детстве я задушил одну кошку, и боится…

— Ты преувеличиваешь, — проговорил Гордвайль, которому почему-то стало не по себе. — Ничего они не знают!

Фреди как будто не слышал.

— Это произошло не здесь. Мы были на даче в Зальцкамергуте. Мне тогда было лет девять. И там была кошка. Не наша. Может, соседская, не знаю. С нами соседствовала маленькая вилла какого-то профессора из Вены. Словом, эта кошка имела обыкновение прогуливаться в нашем саду. Всякий раз, когда я спускался в сад, она гуляла там в свое удовольствие, как у себя дома, или стояла, склонив голову на сторону, и прислушивалась… Небольшая такая, пятнистая, черная с рыжим. Порой я даже наталкивался на нее, когда она выходила из коридора, всегда так спокойно, без малейших признаков страха. Этакая наглость, меня это просто взбесило. Потому как кошка должна бояться и убегать, а эта вовсе ничего не боялась. Ярость переполняла меня, но я еще выжидал. Несколько раз пытался подкрасться к ней. Медленно-медленно. Она не убегала. Только когда я оказывался на расстоянии вытянутой руки, просто уходила спокойно… Это постыдное пренебрежение распаляло меня все больше и больше. Я беспрестанно думал об этом, мысли о кошке не давали мне покоя даже во сне. Однажды ночью мне приснилось, что эта самая кошка вошла в нашу с Польди комнату, обычной своей невозмутимой поступью прошла к моей постели и остановилась в изголовье, подняв голову. Я же сладко спал, это мне снилось, и я не хотел просыпаться из-за наглой кошки. Я подумал во сне: посмотрим, чего она хочет. Потому что она стояла и смотрела на меня, словно размышляя. Я видел ее глаза, красновато-коричневые с ярким блеском. До того, наяву, я не обращал внимания на то, какие у нее глаза. Короче говоря, я лежу и смотрю на нее, а она смотрит на меня, и я точно знаю, что она что-то против меня замышляет. Постояв так, она вскочила на кровать, рядом с подушкой, и прошлась по мне, до самой головы. Я не двигался. Возле головы она остановилась, замерла на миг, глядя на меня своими красновато-коричневыми глазами, казавшимися вблизи неестественно круглыми и большими. Потом мягко легла мне на шею, изогнувшись вокруг, все это медленно-медленно. Я почувствовал тепло и как она легко, почти приятно давит мне на шею. Давление, однако, все усиливалось, мне стало трудно дышать, и внезапно я понял, что она хочет удушить меня. Я мгновенно выпростал руки из-под одеяла и схватил ее за шкирку, с большим усилием мне удалось оторвать ее от себя. Затем я встряхнул ее, держа перед глазами, тело ее безвольно свисало вниз. Но тут же оказалось, что шея у кошки очень жесткая, словно железная, так что, сжимая ее, я почувствовал боль в руках. Я снова взглянул на ее морду и увидел, что глаза совершенно исчезли. Да и голова уже не была кошачьей головой, а чем-то странным, больше похожим на какой-то инструмент, чем на голову животного. Тогда я с силой бросил ее о землю. Звук был как от удара тяжелого металлического предмета. Я взглянул вниз и с изумлением увидел, что кошка, та же самая давешняя кошка, встала, словно проснувшись, и поднимает голову мне навстречу. Затем снова прыгает на кровать, и все повторяется еще раз во всех подробностях, а потом еще и еще: несколько раз подряд.

На следующий день я подстерегал ее с утра до вечера, искал ее и в саду, и во всех других местах — все напрасно. Ее нигде не было. Ночью она мне не снилась. А наутро я увидел, как она выходит из коридора, медленно-медленно, как всегда. Я последовал за ней, отстав на несколько шагов. Она пошла в сад, остановилась на лужайке, под большой грушей, и замерла… Я стал подходить к ней, она не двигалась с места. Подошел вплотную, нагнулся и погладил ее по спине — она издала довольное урчанье и стала тереться о мои ноги. Тогда я опустился на холодную, еще мокрую от утренней росы траву и взял ее на колени. Она не сопротивлялась. Я погладил ее еще раз, и еще, глядя ей в глаза, которые сейчас, не так, как во сне, оказались светло-голубыми, прозрачными, как стекло. Так, гладя ее, я все ближе подводил пальцы к шее и внезапно сомкнул их на ней и стал сжимать обеими руками, все сильнее и сильнее. Она исторгла короткий, обрубленный вопль и замолкла. Билась всем телом и дергала лапами, пытаясь достать меня когтями по лицу, но я держал ее на расстоянии. Я жал все сильнее, глаза ее сделались совсем круглыми, вылезли из орбит, наконец она перестала дергаться. Узкий, длинный язычок торчал у нее изо рта, как розовая ленточка. Мне показалось, что он еще немного двигается, и я продолжал давить. Наконец я отшвырнул ее от себя с отвращением. Она упала в траву с глухим стуком и осталась лежать без движения, раскинув лапы. Я вскочил на ноги. Следовало еще спрятать ее, меня же тошнило при одной мысли о том, что нужно будет до нее дотронуться. Но выбора не было. Была не была, я взял ее за кончик хвоста, оттащил в кусты малины рядом с забором и спрятал, а вечером бросил в ручей.

После короткой паузы Гордвайль сказал:

— Странная история и неприятная… Крайне неприятная…

Безотчетно он повернул голову в сторону кошки, по-прежнему лежавшей у Польди на коленях. Он не мог взглянуть Фреди в глаза. В нем поднялось какое-то неясное чувство стыда. «Пожалуй, он перегнул, входя во все подробности, да еще с таким странным жестоким удовольствием, — подумал Гордвайль. — Верно, решена уже участь и той, что лежит там у Польди…» При этой мысли Гордвайль содрогнулся. Он вдруг испугался, что мысль эта как-нибудь передастся Фреди, суггестивно, без слов, и захотел переключить его внимание на что-нибудь другое. Но в эту минуту ничто не шло ему на ум. Он просто не знал, что сказать. Tea все еще щебетала о чем-то с Польди. Когда же наконец обед? Он вдруг ощутил пустоту в желудке. В любом случае ему хотелось, чтобы обед остался позади и он бы мог уже уйти отсюда. Неожиданно для самого себя он услышал свой голос:

— Впрочем, если полшиллинга удовлетворят тебя… Больше никак не могу.

Фреди ответил не сразу. Спустя минуту сказал просто:

— Ладно, давай!

Он взял монету и, даже не посмотрев на нее, будто с презрением опустил в жилетный карман. Впечатление, произведенное на Гордвайля его рассказом, по-видимому, доставило ему известное удовольствие. Вставая, он выдохнул в ухо Гордвайлю со странной улыбкой:

— Увидишь, этой тоже недолго осталось… кошке, я имею в виду…

— Нет, как же? — поспешно возразил Гордвайль. — Не делай этого, Фреди! Это омерзительно!

У него перед глазами возникли костистые пальцы Фреди, сжимающие горло кошки, и волна невыразимого отвращения поднялась в его груди. Но Фреди уже опять ходил по «зале», сунув руки в карманы брюк и немного склонив голову набок, словно решая какой-то сложный вопрос.

Тем временем вошла баронесса, а за нею и барон. Последний объявил:

— Пожалуйте к столу, дети!

Обед тянулся бесконечно долго, по крайней мере для Гордвайля, раздраженного и потерявшего всякое терпение. Место его оказалось рядом с Фреди, что все время напоминало ему только что услышанную историю, и это совсем лишило его аппетита. Старый барон ел жадно, лицо его раскраснелось от усилия и удовольствия, он рассыпался в похвалах кушаньям и умению баронессы, постоянно бегавшей на кухню, ибо у них не было возможности нанять служанку; еще барон говорил о политике, о плохом экономическом положении и время от времени задавал какой-нибудь вопрос Гордвайлю, мнение которого ценил чрезвычайно высоко. Сразу после кофе, когда барон по своему обыкновению растянулся на диване с сигарой во рту, Tea и Гордвайль откланялись. На улице Tea заявила, что ей нужно спешить, и удалилась быстрыми шагами.

21

Гордвайль направил стопы в центр. Он не решил еще, куда пойти, но был рад, что удастся побыть одному. Холод, пробиравший с утра до костей, стал менее пронизывающим. Дул легкий тепловатый ветер, несший с собой неуловимый запах весны. Неспешно, часто останавливаясь, Гордвайль продвигался по праздничной Верингерштрассе, прошел мимо Дома престарелых, часы которого показывали без четверти три, достиг Шотентора и свернул направо, на Ринг, без всякой определенной цели. Настроение его внезапно сделалось прекрасным, как будто все препятствия в один миг исчезли с его жизненного пути; он невольно ускорил шаги. Все было в полном порядке: здесь и там, и под этим углом тоже… помилуйте, в конце концов, чего ему не хватает! Можно сказать, ему только позавидовать можно! Без преувеличения и натяжки!.. И если даже, не дай Бог, все в его жизни провалится в тартарары, даже тогда у него еще останется он сам со своими пятью чувствами… Пять обостренных чувств — в известном смысле довольно и этого, не правда ли, господа? Пять чувств — и весь мир принадлежит тебе!

Напротив здания Парламента он непроизвольно замедлил шаги как человек, завороженный началом спектакля еще до того, как появился главный герой, и, помедлив, свернул в боковую улочку. Пройдя немного, он обнаружил, что находится на Лерхенфельдерштрассе, и остановился. Что ему здесь нужно, в конце-то концов? В тот же миг ему пришло в голову, что он оказался совсем рядом с обиталищем Лоти Боденхайм. Если уж ноги сами выбрали этот путь, сказал он себе, посмеиваясь, ничего не остается, как только подчиниться: им виднее… Он вошел в дом и поднялся на лифте на второй этаж.

Горничная оставила его на минуту в прихожей, тотчас же вернулась и провела в уже знакомую гостиную.

— Извольте подождать немного. Фройляйн Лоти сейчас придет.

Он расположился в кресле, обтянутом бурой кожей. Скоро вошла и Лоти. Облаченная в свое цветастое кимоно, она без малейших признаков удивления протянула ему руку, словно ждала этого визита.

— Я предчувствовала, что увижу вас сегодня, только не знала, что вы окажете мне такую честь и придете сюда. А я уже собралась одеться и заглянуть в кафе. Договорилась встретиться там с доктором Астелем, но не раньше полшестого. Как бы то ни было, очень мило, что вы пришли.

Она придвинула стул и села, устремив на Гордвайля требовательный взгляд.

— А где же Tea? — спросила она неожиданно.

— Tea… она… ей нужно было пойти в одно место…

Насмешливая улыбка появилась на лице Лоти.

— Не найдется ли у вас сигареты? — нашелся Гордвайль. — Забыл купить.

— Может быть, вы предпочитаете сигару? У папы есть отличные.

Она проскользнула в соседнюю комнату и вернулась с толстой сигарой.

— Один раз в жизни и вам можно почувствовать себя герром Боденхаймом, директором Крестьянского банка.

— Или доктором Крейнделом, моим кормильцем, — пошутил Гордвайль.

Затянувшись несколько раз, он проговорил:

— А правда недурно! Богатые умеют жить.

Лоти была бледнее обычного. Ее бледность особенно выделялась на фоне темных цветов кимоно.

— Я не люблю воскресений и праздников, — сказала она, — это самые скучные дни.

Она встала и, приоткрыв дверь, крикнула горничной, чтобы та приготовила чай.

Человек в своем тесном мирке, подумал Гордвайль, подобен плоду со снятой кожицей. Каждый жест выдает потаенные черты. Чего стоит один этот тон, например, которым она позвала горничную, в нем и повеление, и просьба одновременно.

Лоти вернулась назад и села напротив гостя, запахнув полы кимоно на коленях. Она взяла сигарету из папиросницы, которую раньше положила на стол рядом, небрежно прикурила и стала выдувать одно за другим колечки дыма, похожие на голубовато-пегие баранки. Зимний день быстро угасал. Мрачная тишина сочилась в дом, как будто он был нежилым.

— Ваших родителей нет дома?

— Нет. Пошли «развлечься». По своему обыкновению, как всегда в выходные. Идут вдвоем в кафе и сидят там полтора-два часа. Папа читает воскресные газеты, а мама разглядывает иллюстрированный журнал или журналы мод. Знаете, мама одевается по самой последней моде, бежит впереди меня. Мне она всегда выговаривает, я, дескать, по ее мнению, неряшлива и небрежна в одежде. Иногда она посылает меня купить новую шляпку или к портнихе. Потом, когда с газетами покончено, они начинают обсуждать меня, судят и рядят, как выдать меня замуж. Это у них постоянная тема для разговора. Потому что больше всего на свете они хотят видеть меня под венцом. Потом, если погода хорошая, они еще с полчаса гуляют и возвращаются домой. Если я в это время дома, папа зовет меня для «важного разговора», всегда с важным выражением лица, как будто это в первый раз. Он указывает мне на стул коротким, не терпящим возражений жестом, как служащему у себя в директорском кабинете в банке. Обычно мама тоже присутствует при этом. Я сижу и жду, и мама тоже. После короткого молчания он задает всегда один и тот же вопрос: «Итак, Лоти?» Я делаю вид, что не понимаю. «Я имею в виду, когда ты пригласишь нас на свадьбу?» Я: «Пока не знаю. Не с кем. Никто меня не хочет». «Это не так, Лоти», — говорит папа с величайшей серьезностью. А мама поддакивает: «Неправда, Лоти! Это ты никого не хочешь». И мы молчим втроем. Спустя минуту папа говорит, как если бы его вдруг впервые озарило: «А доктор Астель, например? Он ведь хочет на тебе жениться». И впивается мне в лицо пристальным взглядом, следя за произведенным впечатлением. «Посмотрим, — говорю я. — Нужно еще подождать…» Пауза. Потом еще несколько коротких рубленых вопросов на ту же тему, и — «важный разговор» завершен. Это повторяется почти каждую неделю, по одному и тому же сценарию, и всегда по выходным дням. В остальные дни мы обсуждаем что угодно, но только не это.

Горничная внесла чай и разное печенье.

— Сколько лет вашей матери?

— Сорок пять.

— Ни за что бы не поверил. Она выглядит намного моложе. По меньшей мере лет на шесть-восемь.

Лоти поднялась с места и включила свет, который мгновенно повис в комнате, пронзительно яркий и оранжевый, как застывшая молния. Пока она разливала чай, Гордвайль наблюдал за ее движениями, плавными и изящными. По сути дела, прекрасная девушка, Лоти, пронеслось у него в голове. Порода. Она поистине заслуживает любви… Если бы я не любил… какой странный кошмар был прошлой ночью… Днем вещи выглядят такими, какие они есть, в истинном свете… Хорошо, что любая такая ночь рано или поздно кончается…

— У вас красивые руки, Лоти, — вырвалось у него.

— Вы только сейчас обратили внимание? Поздновато…

— Вовсе не сейчас. Я давно знаю. Они словно живут сами по себе…

Он взял одну ее руку и стал рассматривать ее:

— Два маленьких, добрых и очень красивых существа. На них можно смотреть долго-долго, и все никак не насмотришься.

— Хорошо! — сказала Лоти, слегка покрасневшая от волнения и радости. — Давайте пить чай.

Она помешала чай и, захватив ручку чашки кончиками большого и указательного пальцев и оттопырив остальные пальчики в сторону, стала пить маленькими глотками, слегка вытягивая к чашке полные губы. В пространстве был слышен лишь легкий призвук глотков, и все вокруг наполнилось призрачным ощущением трепетного, неясного счастья…

Лоти поставила чашку на стол. Серые глаза ее вдруг приобрели немного печальное выражение, что не ускользнуло от Гордвайля. Наверно, вспомнила что-нибудь невеселое, подумал он и почувствовал, как легкая грусть поднимается и в нем. И тут с ним приключилась чудесная вещь: его посетило видение, словно сон наяву, сон, продолжавшийся не более трех-четырех секунд, но настолько ясный во всех своих подробностях, что трудно было усомниться в его реальности. Он увидел Лоти маленькой девочкой в коротких гольфиках. Вьющиеся каштановые волосы растрепаны. На ней белое легкое платье до колен, как видно, лето на дворе. День, похоже, клонится к закату. Она стоит на широкой лужайке — одна. Делает несколько неуверенных шагов и останавливается. Поднимает руку и, приложив ее козырьком к глазам, чтобы солнце не слепило, пристально смотрит куда-то вдаль. Вот к ней приблизился какой-то мужчина в соломенной шляпе, значительно выше ее ростом, он подошел откуда-то сбоку (Гордвайль не замечал его, пока он не оказался совсем рядом с Лоти), наклонился к ней и что-то сказал. Лоти повернула к нему лицо, смерила его взглядом снизу вверх и немного отстранилась. Мужчина протянул к ней руки, словно собираясь обнять, трость его упала на землю. И тут Лоти вдруг побежала, побежала что есть сил, волосы ее развевались на ветру. Мужчина в первый момент словно бы хотел кинуться за ней, но тут же одумался, наклонился, чтобы подобрать трость, и проводил ее взглядом. Лоти была уже далеко от него, но продолжала, не оглядываясь, нестись по тропинке. Вдруг она оступилась и упала. Попыталась встать, но не сумела. Она лежала на левом боку, и лицо ее кривилось от боли и плача. Видевший все издали мужчина подбежал к ней, поднял ее на руки и понес, пока не подошел к какому-то дому и не скрылся в воротах с зелеными железными прутьями. Затем Гордвайль увидел Лоти в постели, бледную, с закрытыми глазами, и несколько человек вокруг, среди них и тот мужчина, что принес ее. И тут видение исчезло.

— Вы когда-нибудь падали в детстве, а потом заболели и слегли в постель?

— Да. На самом деле я только что вспомнила об этом. Но как вы узнали?

— Я как бы увидел это сейчас. А кто был тот человек в соломенной шляпе, который донес вас до дома?

Лоти смотрела на него, окаменев от изумления.

— Но откуда вам все это известно? Я ведь никогда вам не рассказывала!

— Знаю. Но я только что это видел. Все происходило на широкой лужайке, летом. Вы были одеты в белое платьице и стояли одни…

— Да. Так все и было. Этот человек — мой дядя. Он с нами жил на даче. И умер три года назад.

Она о чем-то задумалась, опустив глаза, затем продолжила:

— Меня внезапно охватил ужас. Он подкрался так незаметно, застал меня врасплох. И было что-то угрожающее в его голосе, не в самих словах, а в голосе.

— Странно, — проворчал Гордвайль про себя и посмотрел на Лоти, которая сидела, откинувшись на спинку стула, и вертела в руках спичечный коробок.

Поставив чашку на стол, Гордвайль произнес, словно пробудившись от сна:

— Все-таки разве это не прекрасно, несмотря ни на что? Невыразимо прекрасно — жить и даже страдать!

— Страдать? Дело вкуса! — отозвалась Лоти, внезапно раздражаясь. — По мне так нет!

Она поднялась. Гордвайль хотел последовать ее примеру.

— Подождите, я должна переодеться. Выйдем вместе.

Сделав два-три шага к двери, она обернулась, снова подошла к Гордвайлю и нерешительно пролепетала:

— Нервы расстроены… чем дальше, тем больше… и бессонница все время… уже давно… не знаю, чем это кончится…

Она опять как бы машинально села. На лице ее отразилась глубокая печаль, и у Гордвайля при виде этого защемило сердце. Ему хотелось что-то сказать, но он не находил слов. В молчании он взял и мягко пожал ее руку.

— Иногда кажется, — сказала Лоти, голос ее немного дрожал, — что ты катишься вниз, как мяч по крутому склону, скатываешься с ужасной скоростью в какую-то неведомую пропасть… И чувствуешь эту скорость как нечто осязаемое… И безграничное отчаяние овладевает тобой из-за полного бессилия… В этот миг ты готов на все, лишь бы восстать против слепой довлеющей над тобой силы и хоть чуть-чуть выразить частную свою волю, противостоящую насилующей тебя природе, миру, самому себе, — ты способен на все… Покорное принятие приговора — не каждому по силам… Так вот лежишь без сна посреди ночи, беззащитный перед всякими странными мыслями, свободно посещающими и покидающими тебя. И вдруг видишь собственное лицо как в кривом зеркале: гротескная физиономия, вызывающая содрогание, совсем не твоя и вместе с тем — твоя, без всякого сомнения… Словно тебя перемешали большой поварешкой, не поймешь, где верх, где низ… А ночь черна и всевластна, как огромный хищный зверь, изготовившийся к прыжку. В комнате слева спят родители. О них в такой час я вовсе не думаю, но их само собой разумеющееся присутствие сидит во мне как заноза, оно словно засело где-то внутри меня, в желудке например… А что если — проскальзывает у меня неожиданно дикая мысль — что если встать сейчас, прокрасться на цыпочках в их спальню и размозжить им головы молотком, сначала отцу, а потом матери?.. И мгновенно представляется место на кухне, где лежит деревянный молоток, которым я в жизни не пользовалась, да и видела-то его, может быть, только раз, и явственно слышится мне глухой звук удара друг о друга двух неметаллических предметов… Мышцы сводит, и странно покалывает в кончиках пальцев, и в тот же миг я ощущаю неведомую боль, поначалу не будучи даже в состоянии определить, в каком месте и почему болит, и только потом понимаю, что это мои ногти глубоко, до крови, вонзились в голень…

— И все это, — продолжила Лоти, глубоко вдохнув воздух, словно задыхаясь, — все это не потому, что я испытываю какую-то неприязнь к родителям. Напротив, я, можно сказать, люблю их. И папу, и маму. Но это не та слепая, животная любовь, какая встречается порой в отношении детей к родителям. Я хорошо вижу все их смешные черты и странные привычки, которые редкими кочками выделяются на гладкой равнине их маленькой и скучной жизни. Но я все равно привязана к ним, и вдруг — такое внезапное ночное умопомрачение.

Лоти тяжело вздохнула, грудь ее поднялась и опустилась. Вдруг она перевела пристальный взгляд на Гордвайля, так что тот смутился и опустил глаза. И проговорила напряженно:

— Может быть… это вовсе не должно быть так…

Гордвайль испугался, что она сейчас скажет что-нибудь еще страшнее того, что уже сказала, что-нибудь, что каким-то образом коснется его самого, и внутренне сжался, приготовившись к этому. Но Лоти не промолвила больше ни слова. Посидев еще с минуту, она поднялась и направилась к выходу. Пораженный, Гордвайль смотрел ей вслед, смотрел на ее ноги в шелковых домашних тапочках, звук ее шагов тонул в мягком персидском ковре. Дом вдруг показался ему таящим еще много неведомых опасностей, как будто где-то внутри него был спрятан труп. Он тоже встал и стал прохаживаться по комнате туда-обратно, преисполненный жалостью к Лоти, которая казалась ему пораженной смертельным недугом. Он подошел к окну и отодвинул в сторону штору. Черно и влажно блестела мостовая на короткой осиротелой улице. Появилось чувство, что никто никогда не свернет сюда, в эту пустынную улицу, и напрасно фонари бросают на нее свой блеклый свет. Сердце Гордвайля заныло, словно неведомая рука сжимала его, как в тисках. Щемящая грусть, исходившая от забытой и покинутой улицы, опустилась на него, и на мгновение весь остальной мир исчез из его сознания. Ему казалось, что он стоит здесь так уже много лет и самая суть жизни открывается перед ним. Вдруг ему пришло в голову, что когда-то он уже стоял вот так, перед окном, выходящим в дождливый вечер на короткой осиротелой улице, охваченный таким же душевным порывом, но только не мог вспомнить, где и когда это было. Возможно, что и не было вовсе, а просто воображение облекло в эту нынешнюю картину старое мимолетное воспоминание, наделив его всеми сопутствующими переживаниями, как это бывает порой у тонких, впечатлительных натур… Гордвайль не знал, сколько времени он простоял так, пока звонкий голос Лоти не пробился в его сознание. Он не заметил, как она вошла. И, резко обернувшись, словно внезапно пробудился от сна, бросил на Лоти холодный взгляд. Она облачилась в черную меховую шубку, шляпка уже была у нее на голове: готова к выходу. Он вдруг вспомнил все, что она говорила раньше, и неясное чувство отвратительного страха поднялось в нем.

— Вот уж не думал, что вы умеете так быстро одеваться, — сказал он, взяв пальто с дивана, куда положил его прежде.

И, будто советуясь сам с собой, добавил вдруг:

— Надо… Нелишне было бы посоветоваться с врачом… безотлагательно, я полагаю… От бессонницы есть лекарства…

Лоти вдруг взорвалась и сказала с гневом, причина которого осталась непонятной для Гордвайля:

— С каким еще врачом?! — лицо ее зарделось при этом крике. — Вы все-таки совершенный идиот!..

И тут же взяла себя в руки и продолжила более спокойным тоном:

— Пойдемте! Я всегда одеваюсь быстро, самое большее — полчаса.

Она открыла дверь с коротким и резким смешком, почему-то ударившим Гордвайля в самое сердце, словно крик боли.

В кафе «Херренхоф» уже были Ульрих и доктор Астель со своим берлинским другом, стеснительным человеком с казавшимися испуганными глазами, по внешности которого невозможно было определить ни его возраст, ни род занятий. Когда доктор Астель представил его, назвав Блохом, тот смущенно улыбнулся, как будто признавая свою вину за то, что его зовут Блох и что он сейчас находится здесь. Он еще постоял немного, переминаясь с ноги на ногу и будто намекая на то, что его место предназначалось фройляйн Лоти. Последняя тем временем заняла место Ульриха. И только когда все сели, Блох соблаговолил наконец опуститься на свой стул, как человек, завершивший долгий и утомительный труд.

Сидевшая наискосок от него Лоти спросила:

— Вы, стало быть, из Берлина?

— Да, — ответил Блох, слегка покраснев. — Я бывал в Берлине… То есть я там постоянно живу.

— Я там была один раз, — сказала Лоти. — Мне не понравилось. Город как каллиграфический почерк, никакой самобытности. Вы, верно, живете на Курфюрстендамм.

— Нет. Должен был бы жить именно там… Но так получилось, что я живу на Фрайбургштрассе.

— Почему это ты должен был жить на Курфюрстендамм? — рассмеялся доктор Астель.

— Не знаю, — смешался тот. — Я так чувствую… Загадка, потому что на самом деле эта улица мне совсем не нравится… Но, может быть, потому, что обычно человек вынужден жить совсем не так, как ему хочется…

— Далеко не каждый человек! — изрек доктор Астель.

— А как вам нравится Вена? — спросила Лоти. — Первое впечатление всегда интересно.

— Город, у которого есть сердце, мне кажется. Такой город, наверно, можно полюбить. Я, однако, еще не могу составить полного суждения: я тут всего третий день.

Некоторое время беседа шла о различных городах, пока не скатилась к германской нации. Гордвайль не принимал участия в разговоре. Зал кафе был полон праздничными посетителями, незнакомыми лицами, которые в обычный день здесь не появлялись. Было очень жарко, спертый воздух, казалось, можно было резать ножом. Сюда явно не стоило заходить человеку, склонному к мигрени. За соседним столом, справа от Гордвайля, сидел грузный господин с надутым и блеклым, как у евнуха, лицом и выдыхал дым сигары прямо в лицо Гордвайлю, не обращая внимания на разъяренные взгляды, которые последний время от времени бросал на него. Наконец Гордвайль не выдержал и обратился к нему:

— Простите, сударь, вы бы не могли выдыхать дым в другую сторону, а не мне в лицо?!

Тот с минуту задержал на Гордвайле наглый взгляд и ответил гулким, как из бочки, голосом:

— Охотно, сударь.

Выдохнув при этом на Гордвайля новое облако дыма.

С шумом отодвинув стул, Гордвайль повернулся к нему спиной.

— Экая свинья! — пробормотал он будто сам себе, но так, чтобы тот услышал.

— Что? Что вы сказали, сударь? — сосед постучал костяшками пальцев ему по плечу, как стучат в дверь. — Не соизволите ли повторить свои слова?!

Гордвайль вскочил с места с горящим лицом.

— Оставьте меня в покое! Эй вы! Оставьте меня в покое! — дважды повторил он дрожащим голосом, склонившись к самому лицу соседа.

Тот, видно, немного испугался и сказал примирительно:

— Успокойтесь же, сударь, никто и не думал задеть вас. Ваши нервы, как видно, совершенно расстроены.

— Вас это не касается! Занимайтесь своими делами!

Все было сказано очень быстро и шепотом, так, что ничье внимание вокруг не было привлечено. Можно было подумать, что эти двое просто знакомые, случайно встретившиеся в кафе и обменявшиеся парой слов. Только Лоти заметила происшедшее столкновение.

Гордвайль снова сел. Гнев его мгновенно улетучился, словно унесенный сильным порывом ветра. Подняв глаза, он встретил взгляд Лоти и непроизвольно улыбнулся. Она наклонилась к нему через стол и прошептала:

— Хороший урок вы ему преподали, этому откормленному борову!

Если бы он так же вел себя с женой, мелькнуло у нее, все было бы по-другому!

— Поужинаете с нами, Гордвайль? — спросил доктор Астель.

Он еще не знает. Tea вот-вот должна подойти.

— Когда?

— Около шести.

— Ну, уже почти семь. Подождем еще полчаса. Если она придет, отправимся ужинать все вместе.

В тот же миг появилась Tea.

— Вот и она! — возгласила Лоти, сидевшая лицом ко входу.

— Вы немного бледны, моя дорогая, — обратилась Tea к Лоти, поприветствовав всю компанию и усевшись на место мужа. — Давно уже я вас не видела. Вероятно, зима так на вас повлияла, — выдавила она с нехорошей улыбкой. — Будем надеяться, что лето восполнит то, что недобрано зимой…

Лоти не ответила.

— Отчего вы никогда не зайдете к нам, моя дорогая? Адрес, я полагаю, вам известен.

— Вы ведь так заняты… А посреди ночи — не лучшее время для визитов…

— Посреди ночи! — рассмеялась Tea. — Да уж, я действительно очень занята. И совсем не второстепенными делами, моя дорогая… Но, как бы то ни было, для вас я готова все отложить… Вы только назначьте точно время, когда придете, и я откажусь от любых планов… Кроме того, Рудольфус ведь дома каждый вечер. А разве он совсем ничего не стоит, а?

— Напротив, я нахожу, что он дорогого стоит, — серьезно ответила Лоти, — тысячам других даст фору…

— Ну-ну, вы преувеличиваете. Если бы я не знала, что это не так, можно было бы подумать, что вашими устами говорит любовь, ха-ха… Но вы хватили лишку, моя дорогая. В этом вопросе, полагаю, я разбираюсь немного больше вашего…

Мужчины были заняты беседой между собой и не обращали внимания на их перешептывание. Гордвайль же сидел теперь поодаль и не мог слышать ни слова. Однако он чувствовал, что Tea говорит о нем, и это подействовало на него угнетающе. Он вдруг ощутил, что жара в зале стала просто непереносимой. С огромным удовольствием он бы вышел сейчас на улицу подышать прохладным воздухом. «Просто преступление — приходить сюда в праздник!.. Мерзкие рожи, теснота, духота!»

Лоти вдруг вспылила и шепотом прокричала в лицо Тее, не умолкавшей ни на секунду:

— Стыдитесь! Как вы можете говорить так о своем муже! Я его хорошо знаю! И знакома с ним дольше вас! Позор, просто позор!

— Отчего вы так разволновались, моя дорогая? — сказала Tea с наигранным спокойствием. — Без всякой причины. Еще чуть-чуть, и вправду можно будет подумать, что вы влюбленная невеста…

— А если даже? — вскричала Лоти. Глаза ее метали искры, выражая безграничную ненависть. — А если даже?! Думайте что хотите, это никого не должно интересовать! Но одно я вам скажу: все мужчины, с которыми вы… с которыми вы встречаетесь, не стоят одного его мизинца! Не стоят пыли на его ботинках!

— Не переживайте так, моя маленькая, — издевательским тоном проговорила Tea. — Что вы понимаете в мужчинах! Ну-ну!

— Так, как вы, и не желаю понимать!.. Мне это не нужно! Наплевать на всех ваших мужчин! Наплевать! Мне незачем кидаться на первого встречного! Я достаточно молода и красива, чтобы выбрать лучшее!..

— Рудольфуса, не так ли? — зло рассмеялась Tea. — Нет, моя маленькая! Его вам не видать! Не потому, что он нужен мне! Но его вы не получите! Я его крепко держу, малышка моя, не вырвется! И верчу им как хочу! Даже бью его и, вы не поверите, довольно часто! Колочу его для собственного удовольствия, и никуда ему от меня не деться! Пока сама его не выгоню, никуда не уйдет! Я бы могла с ним развестись, он мне совсем не нужен. Но не стану! Вот именно не стану! Вам его не получить! Я его буду мучить до смерти, до смерти, я вам говорю, потому что это доставляет мне удовольствие, но по собственной воле он от меня не уйдет!

— Змея! Хищная тварь! Таких женщин, как вы, надо пороть кнутом! Сажать в колодки! И… и… еще увидите! Вы плохо кончите! Остерегитесь!

— Я бы только хотела знать, это угроза или пророчество, красавица моя? Может быть, вы изволите в великой доброте своей разъяснить мне это?

Лоти замолкла. Сердце ее билось так сильно, что, казалось, еще секунда, и оно разорвется. Она чувствовала, что ее голова пылает, как раскаленный котел. Она из последних сил удерживалась, чтобы не кинуться на эту женщину и не начать ее душить, душить, пока не иссякнут силы. Всю жизнь бы отдала за это удовольствие! Никого в жизни она еще так не ненавидела. От этой ненависти можно было сойти с ума.

— Мне кажется, вы действительно сердитесь на меня, моя дорогая. Давайте лучше забудем все это… Обидно, право, если наша дружба распадется из-за такого вздора, не правда ли?

И словно в знак примирения она накрыла своей рукой руку Лоти, лежавшую на столе. Лоти стряхнула ее с гримасой отвращения, как стряхивают омерзительное насекомое.

— Оставьте, — сказала она. — Нет между нами никакой дружбы! Я не вожу дружбы с рыночными торговками!

— Смотрите, смотрите! Как она высокомерна, однако, эта маленькая красотка! Кто бы мог подумать! Это и вправду начинает меня занимать. Как-нибудь нам следует побеседовать с вами подольше… Вы меня заинтриговали, моя дорогая…

— Но не вы меня!

И Лоти повернулась к доктору Астелю: не кажется ли ему, что пора уйти отсюда, и поскорее, — жара ужасная. Тот стал звать официанта, не спешившего подходить.

— Вы намереваетесь долго пробыть в Вене, господин Блох? — спросила Tea.

Он еще не знает. Может быть, две недели, а может, и три.

Tea бросила на него изучающий взгляд. Она вспомнила то, что однажды рассказал о нем доктор Астель, и ей захотелось привести его в некоторое смущение.

— Как вам нравятся венские женщины? — спросила она с усмешкой. — Они красивее берлинок?

— Я… Я не могу… У меня еще не было возможности… Я не думал об этом…

— Что тут долго думать! Все тут, смотрите! — и она широким жестом обвела зал. — Изобилие женщин! Можно мгновенно составить суждение! Вот, скажем, фройляйн Лоти, разве она не красива?

— Да, фройляйн Боденхайм очень красива! Такую красивую девушку не часто встретишь!

Он сказал это совершенно серьезно, опустив глаза, как богобоязненный человек, произносящий имя Господне.

— Вот видите, сударь, в Вене они на каждом шагу!

И, смеясь, повернулась к Лоти:

— Видите, я добилась комплимента в ваш адрес, моя дорогая, а вы мне совсем не благодарны.

Столько цинизма было в ее интонации, что все почувствовали себя неловко. На секунду установилась гнетущая тишина, Гордвайль же почему-то счел себя виноватым в этом, но, как и всегда в подобных случаях, не нашелся и ничего не сказал. Опять прилежный доктор Астель оказался первым, кто сумел прервать напряженное молчание:

— Итак, господа, мы ведь собирались вместе поужинать, не так ли?

В коридоре Tea улучила минутку для того, чтобы по-дружески обменяться с Блохом парой слов и назначить ему свидание на завтрашний вечер.

22

Трамваи — сине-красные людские муравейники — в тряске мчались навстречу новому трудовому дню: из предместий в центр, а оттуда — в другие предместья. Большей частью пассажирами были молодые мужчины и женщины, безжалостно вырванные из неги сладкого предутреннего сна необходимостью зарабатывать себе на кусок хлеба. Теперь, толкаясь в вагонной давке, они дожевывали остатки утренних бутербродов с маслом, завернутых в сероватую, тонкую и прозрачную бумагу. Сон и работа разделялись столь коротким промежутком времени, что его еле хватало на то, чтобы добраться до места, случалось, что сон урывал минуту-другую у работы, к явному неудовольствию работодателей. Новый день поднимался, клубясь, над Веной-городом, один из первых весенних дней, бесшабашный и беззаботный, безразличный к тому, замечают ли его люди, едущие в лязгающих шумных вагонах. Умытые улицы казались светлее, просторнее и были похожи на цветные открытки с видами чужих, далеких и незнакомых городов. Красивые эти улицы были так близко — рукой подать, ничего не стоило ступить ногой на их тротуары, и тем не менее людей тянуло к ним как к чему-то далекому и недостижимому, и странным образом хотелось проехать несколько часов на поезде, чтобы добраться до них… Это чувствовали все, кто проснулся спозаранок в предвосхищении чудесного весеннего дня, даже те, у кого не было необходимости мчаться с утра на работу. Они тоже позавтракали на скорую руку и поспешили выйти на улицу, ведя на поводке длинных, тонких борзых. Вонзая острые морды в чистое звонкое утро, они сразу же замирали на трех ногах около первого фонарного столба.

Да, таким утром у кого угодно пело сердце и пробуждались новые надежды. А потому и Гордвайль, также рано вставший, решил пойти сегодня в свою книжную лавку пешком. Пальто его окончательно обтрепалось за прошедшую зиму, по краям рукавов и карманов висела бахрома, а в такой весенне-молодой день оно казалось еще более ветхим. Но Гордвайлю было все равно. Он медленно шел по Пратеру — вместе с тем в его походке сквозила какая-то бунтарская торопливость, словно все его тело было собрано из пружин. В такой день действительно нелегко было идти к доктору Крейнделу, зная, что придется провести с ним целых восемь часов, даже тяжелее, чем в обычные дни. Даже афиши у Карл-Театра, огромными красными буквами возвещавшие о новой постановке «Соломенной вдовы», афиши, к которым в другой день Гордвайль и головы бы не повернул, — сегодня притянули его как магнитом, и, остановившись, он прочел их с превеликим вниманием, почувствовав себя причастным к иной, свободной жизни, в корне отличной от той, какую он влачил в задней комнате книжной лавки.

Было свежо, тоненькая корочка инея, покрывавшая тротуар, еще не растаяла. Но через два-три часа наверняка будет даже жарко, а в деревне сегодня будут сеять, ибо нивы уже вспаханы и готовы.

Из какого-то дома доносился острый запах жареных кофейных зерен, и у Гордвайля, проходившего мимо, пронеслось в сознании, помимо его воли меняясь и принимая все новые очертания, нечто черное и бесформенное, как-то связанное с перепалкой, которая вышла у них с Теей прошлой ночью, перепалкой, начавшейся еще при свете керосиновой лампы и продолжавшейся и после того, как они, потушив лампу, легли порознь, на кровати и диване. «Деньги, деньги, деньги! — простонал Гордвайль. — Но где ж их взять?» Конечно, ей нужно сейчас хорошо питаться, но ведь он и так все ей отдает! Сидит на голом хлебе, а зачастую и того не имеет! А то, что она говорила, — нет, это не может быть правдой!.. Так, просто вырвалось в пылу ссоры, ему назло… Будь это правдой, разве она сказала бы ему, даже в самом сильном гневе?.. И ведь не сказала же, от кого он… «Ребенок вовсе не твой!» Невозможно! Нет, это сгоряча… Любит его доводить… Вот ведь и выкинуть грозилась — и что в итоге! Теперь же выдумала для него эту новую ложь. А если все-таки это правда?.. Он невольно остановился. Ну и что? Ребенок есть ребенок… если он ее, так и его тоже… Его ребенок, и все тут! А остальное — неважно! Если уж на то пошло, ни один отец в мире не может поклясться, что он — отец своего ребенка… Кто может быть уверен?! И чем он, Рудольф Гордвайль, лучше других, чтобы быть исключением из правила? Нет, лучше не морочить себе голову этим вздором! Ребенок его, вот и весь сказ!

Тем не менее настроение Гордвайля безнадежно испортилось. Весеннее утро показалось ему вдруг чужим, не для него созданным. С удвоенной силой навалилась бесконечная череда дней, которые ему еще предстояло провести в обществе этого доктора Крейндела и всех прочих докторов крейнделов, без конца и без края, без надежды на перемены. Внезапно он почувствовал себя усталым и старым. Нахохлился в своем пальтишке, как человек, в ясный полдень запирающий двери и ставни, склонив голову перед неизбежностью.

В лавке он мимоходом кивнул приказчику и проскользнул в заднюю комнату. Доктор Крейндел еще не приходил. Он снял пальто и сел за свой стол. Достал из карманов пиджака несколько окурков и кусок бумаги и стал сворачивать сигарету. Может, попросить у него немного денег в счет жалованья? Да, немного, десять шиллингов! Эта идея помогла Гордвайлю собраться с мыслями. С горящей сигаретой, приклеившейся к нижней губе, он снял с пишущей машинки черный клеенчатый чехол и начал печатать письмо.

Почти сразу появился и доктор Крейндел с протяжным «добрым утром».

— Какой прекрасный день, а? — начал он, снимая пальто. — День для поэтов! В такой день хотелось бы побродить с утра пораньше по улицам или вообще поехать за город, дражайший господин Гордвайль, хе-хе, не правда ли? Это я понимаю! Отлично понимаю я и ваше настроение! Ибо и сам отношу себя к возвышенной семье поэтов и художников. Вы ведь знаете…

Не прекращая стучать на машинке, Гордвайль переспросил, как будто не расслышал:

— А? Вы что-то сказали?

— Сказал ли я?! Конечно, сказал! И какие были слова! Только вот некоторые великие люди больше слушают себя, чем других… По удачному выражению Готтфрида Келлера, великое слово приходит к поколению из уст одиночки… и т. д.

Он угнездился в кресле перед столом и стал читать утреннюю почту. «Все-то он низводит до самого подлого уровня», — подумал Гордвайль, продолжая печатать. Во дворе на стене напротив отпечатался треугольник солнечного света, долго остававшийся на одном месте, не меняя формы. Еще полтора часа в пространстве комнаты раздавался торопливый стук пишущей машинки и шелест бумаги. Затем Гордвайль собрал груду писем и понес их хозяину на подпись. Тот передал ему утреннюю почту, объяснив, что ответить. Кроме того, Гордвайль еще должен перепроверить гроссбух начиная с марта, потому как ему, Крейнделу, кажется, что в записи вкралась ошибка. Гордвайль взял все бумаги и вернулся на свое место.

— Не желаете ли сигару? Превосходная!

«Нехороший признак!» — подумал Гордвайль и подошел, чтобы взять сигару. Воспользовавшись моментом, он попросил в долг десять шиллингов до жалованья.

— Конечно, я готов вам дать, мой дорогой друг! Охотно и с удовольствием! Напомните мне попозже, и я принесу вам.

Гордвайль уже собирался удалиться, когда тот чиркнул спичкой и протянул ему:

— Огоньку, пожалуйста! Да, — продолжал он, — я все хотел вас спросить, как продвигается ваша работа. Давненько мы уже об этом не толковали… Я имею в виду, понятное дело, настоящий ваш труд, тот, на котором и зиждется мир!.. А не то, что здесь, работа, от которой людям духа, как мы, ни тепло, ни холодно… — он криво улыбнулся, блеснув золотыми коронками во рту. — Видите, сударь мой, как схоже наше видение мира: когда я говорю «работа», то всегда подразумеваю тот, домашний, литературный труд, тот, что «делается во тьме и распространяет свет на весь мир, из конца в конец»… По выражению великого Гете, так, кажется?

— Если уж он «делается во тьме», то не подобает разглагольствовать о нем на миру, — рассмеялся Гордвайль.

— На миру! На миру, конечно, нет! Согласен с вами, негоже разговаривать об этом с базарной торговкой! Никому это не известно так, как вам и мне… На миру — нет! Но от меня, собрата по искусству и, можно сказать, друга, вам, конечно, нечего скрывать… А добрым советом пренебрегать не следует!.. Ведь кто даст вам совет лучше, чем я, кто еще способен заметить ту или иную мелочь?.. Специалист — это совсем другое дело!.. Если бы все ремесло было сосредоточено в руках профессионалов, тогда… кто это сказал? Не могу вспомнить сейчас. В любом случае светлый ум был у того, кто так сказал!..

Гордвайль вернулся на свое место и сел, повернувшись лицом к доктору Крейнделу. Ароматная сигара, казалось, придала ему сил, теперь он мог более спокойно воспринимать колкости доктора Крейндела, выслушивать их без обиды. Насмешки даже стали доставлять ему известное удовольствие, словно относились вовсе не к нему, а к кому-то другому.

Доктор Крейндел продолжал:

— А в том, что я специалист в вопросах литературы, у вас, мой друг, кажется, было достаточно времени убедиться… Строй же ваших мыслей понятен мне особенно хорошо, может быть, из-за их глубины… Ибо поверхностными вещами я априори не занимаюсь… Хорошему пловцу глубокая река нужна, как гласит народная мудрость.

— Но если я вообще не нуждаюсь в советах? — улыбнулся Гордвайль.

— Это значит, что работа ваша идет беспрепятственно — тогда, конечно, другое дело! И, несмотря на это, нет ничего полезнее, чем хороший совет знающего человека!..

— Может быть, сменим тему?! Это уже стало скучно.

— Сменим тему? О-хо-хо, мой дорогой, вы не знаете закономерности!.. Другая тема вызовет еще большую скуку… Покажется еще скучнее, неприятнее… Как говорит Клейст, по следам добра всегда влачится зло… К нашему прискорбию, это всегда так… «Сменим тему!» Если бы я знал, что другая тема интереснее, то только бы ее и обсуждал, смею вас уверить. Вы ведь знаете, мой друг, что мне приятно обсуждать лишь возвышенные материи, то, что расширяет горизонты человека, с обыденной же, простой проблемой я разделываюсь в два счета… Ибо она всегда и грязнее, и мельче, и людям высокого духа претит долго ею заниматься… Например, если бы я был вынужден известить вас, что вы уволены с должности, что, скажем, вы должны отработать еще месяц, а затем свободны идти на все четыре стороны, — разве такая тема показалась бы вам менее скучной?!

«На тебе! — подумал Гордвайль. — Увольнение в стиле мерзавца Крейндела!»

Буря эмоций мгновенно обрушилась на Гордвайля, заставив всю кровь прилить к голове. Появилось даже чувство удовлетворения, усиленно пытавшееся вытеснить все прочие чувства и одно занять их место. Вдруг оказалось, что сигара погасла. Резким щелчком Гордвайль стряхнул с ее конца пепел и снова прикурил. Еще месяц, а потом?! И что скажет на это Tea, вертелось у него в голове. Что-то большое и твердое поднялось у него от желудка куда-то вверх и комом встало в горле. Он попытался сглотнуть этот ком и набрал полные легкие горького сигарного дыма, вызвавшего у него внезапный позыв к рвоте. Он машинально достал носовой платок и несколько раз громко отхаркнул в него мокроту.

Тем временем доктор Крейндел продолжал разглагольствовать таким тоном, как будто намеревался добраться до самой сути неких вещей, имевших далекоидущие последствия.

— О людях нашего круга никогда ничего нельзя сказать наверное. Вечные сюрпризы… То, что поначалу кажется неприятным, с материальной стороны, может вызвать в нас по каким-то неведомым соображениям реакцию, противоположную той, которая ожидалась. Полностью противоположную… Все, что ни делается, к лучшему, по персидской поговорке… Разве я не прав, любезнейший господин Гордвайль? Человек нашего круга может сказать самому себе ну, к примеру, так: «Что, с такого-то числа я лишаюсь должности? Так ведь это как раз то, чего я так хотел!.. Теперь я буду полностью свободен для настоящей работы, той единственной работы, которой и определяется все… Разве не так?.. А все эти низменные вещи, еда, питье и тому подобное, разве они хоть что-нибудь значат для меня?..» Видите, мой друг, я изучил все это вдоль и поперек, можно сказать, на собственной шкуре, потому что и у меня точно такой характер… Мне кажется, я уже говорил вам когда-то, что мы почти близнецы… близнецы по духу, конечно, а это ведь главное в таких людях, как мы!..

— Короче говоря, — произнес Гордвайль, стараясь говорить своим обычным тоном, — вы извещаете меня об увольнении через месяц считая от сегодняшнего дня!

— Разве могут быть еще какие-либо сомнения в этом, друг мой? К великому моему сожалению! Вынужден из-за прискорбного состояния дел. Но кто больше всего пострадает от этого? Уж никак не вы, а только я сам… Вы-то наверняка вне себя от радости, как уже было сказано… Ведь теперь вы сможете посвятить всего себя вашей работе, забыв обо всем на свете, а мне, мне что остается? Кто восполнит мне потерю вашего общества, а? Готов поклясться, что вы мгновенно позабудете доктора Крейндела со всеми его потрохами, хи-хи, по народному выражению — с глаз долой, из сердца вон! Я же еще долго буду обретать духовную пищу в глубокомысленных беседах, которые мы вели с вами… черпая из неиссякающего Божественного источника… Кто это сказал? Шиллер, кажется… Не могу сейчас вспомнить, волнение совершенно истощило мою память… да. Что до того, о чем мы говорили, то я скажу не таясь: в целом мире мне не найти человека, с которым я мог бы так же душевно и искренне беседовать, как с вами… Вы не станете этого отрицать!.. Ибо умные люди не появляются на свет как грибы после дождя — один, два в поколении — и все! Под умом я разумею мудрость, вы меня понимаете, мудрость, какой обладаем вы и я; таких людей, как мы с вами, я пока еще не встречал… Теперь вы в состоянии понять, сколь велика моя утрата…

— Сколько времени вы… можете говорить так, высокочтимый друг мой?

— Я? Столько, сколько вы можете слушать молча, хе-хе-хе! В конце концов, вещи должны быть названы своими именами, и если один молчит, то другому приходится говорить за двоих… Когда вы закончите работать здесь, то ведь уже не захотите уделять малую толику драгоценного своего времени беседам с бедным доктором Крейнделом?.. Признайтесь, что это так! И когда еще мне выпадет возможность насладиться вашим обществом? Только сейчас, когда час расставания близок, я смогу оценить, насколько привязан к вам… Ваша привязанность ко мне, уж конечно, не настолько сильна… Не возражайте, такие вещи ощущаются сразу! Это как несчастная любовь, когда одна сторона любит всей душой, другая же играет, жалеет, а чаще всего выказывает нетерпение перед лицом навязчивой этой любви… В нашем же случае, к сожалению, именно я тот несчастный влюбленный…

Гордвайль вдруг встал и медленно пошел к доктору Крейнделу. На лице его, внезапно сильно побледневшем, застыло дикое выражение. Доктор Крейндел сразу замолчал и, не отводя глаз, следил за движениями Гордвайля, как следят за хищным зверем, готовым напасть в любую минуту. Гордвайль подошел, остановился перед письменным столом и, вонзив в лицо доктора Крейндела сверкнувший, как клинок, взгляд, помолчал с минуту и сказал хрипловатым шепотом, словно взвешивая каждое слово:

— Вы, доктор Крейндел, хотите, чтобы я кончил все письма до обеда? Да или нет? Если да, то молчите! Молчите!

Рожа напротив него напомнила ему вдруг неописуемо отвратительную гадину, и в тот же миг гнев его превратился в чувство глубочайшего омерзения. Внезапная слабость овладела им, как будто все его члены вдруг стали таять, растекаясь вокруг. Не дожидаясь ответа, он повернулся и пошел на свое место.

— И только-то, мой милый? — хихикнул доктор Крейндел. — Для этого не нужно было обременять себя, вставая, хи-хи… Что я, глухой? Я прекрасно слышу на расстоянии, и особенно слова, выходящие из ваших уст, каждое из которых на вес золота… Действительно не стоило беспокоиться! Письма — что за срочность! Даже если не успеем до обеда — невелика потеря! Тоже мне важность — письма! В то время, как мы заняты столь важными делами! Мы же не настолько низменные люди!.. Наша дружба, единственная в своем роде, ведь не на грубой материи зиждется — вам это известно не хуже меня… Вы и я — и вдруг материальные заботы! Это все только для окружения, для косных и недалеких людей… Однако истинная связь между нами — связь духовная, связь двух душ-близнецов…

Гордвайль с отвращением сбросил со стола остаток сигары, вставил лист бумаги в машинку и стуком ее заглушил доктора Крейндела, улыбавшегося самому себе с победным видом. Было около полудня, и стена напротив уже вся была залита солнцем, оранжевым шлейфом стекавшим с нее и затопившим полдвора. «Жаль, что не прямо сейчас, — мелькнуло у Гордвайля, пока он печатал письмо, потоком черных значков изливавшееся из машинки на бумагу. — Прямо сейчас, и будь что будет. Прямо сегодня. Еще целый месяц — тяжело!..» Он услышал, как доктор Крейндел вышел в лавку, и у него возникло ощущение, будто струя свежего воздуха влилась в комнату. Ведь если ждать еще месяц, тянулась нить его размышлений, то пропадет вкус первой, ошеломительной радости. Понемногу привыкнешь к этой определенности и, чего доброго, начнешь еще сожалеть о потерянной должности… Гордвайль вынул из машинки законченное письмо и взглянул на часы. Уже можно было идти обедать. А десять шиллингов? Нет, лучше не отказываться от них сейчас. Просить еще раз — выше его сил.

Когда он уже собирался выходить, вернулся доктор Крейндел.

— Эй, вы ведь просили десять шиллингов. Пожалуйста! — сказал он, протягивая банкноту. — И приятного вам аппетита, дорогой друг!

23

Возвратившись в тот день домой, Гордвайль не застал жены. Она обычно приходила в самое неопределенное время — порой даже далеко за полночь. Гордвайль принялся растапливать печку, и, как всегда, когда он был дома один, все получилось у него на удивление легко. Эта печка отличалась капризным нравом, как истеричная женщина: порой она артачилась, и, словно одержимую бесовской силой, ее ну никак нельзя было растопить, а иногда вспыхивала в один миг, одна спичка — и готово! Гордвайль сварил себе черный кофе, никогда не переводившийся у них в доме, и поужинал принесенным снизу из лавочки ломтем свежего вкусного хлеба. Поев, он достал тетрадь из чемодана, где прятал ее от Теи, и собрался продолжить работу над начатым рассказом, но почему-то никак не мог сосредоточиться. Тревога охватила все его существо. Когда же она наконец вернется, чтобы он смог уже скинуть с плеч тяжкий груз известия об увольнении! Он представил себе, как это будет, и словно услышал ругань Теи, более того, загодя ощутил свою вину, так, как будет чувствовать ее потом, стоя перед разъяренной женой. Две сигареты, выкуренные одна за другой, не помогли ему собраться с мыслями. Тогда он вдруг преисполнился ярости на кого-то неведомого, вернул тетрадь в ее чемоданное заточение, оделся и вышел.

Он думал пойти прогуляться по Гаупталлее в Пратере, для чего, выйдя из ворот, должен был повернуть налево, к Нордбанштрассе, но ноги сами собой понесли его направо, так что, когда он опомнился, то был уже на углу Кляйнештадтгутгассе и улицы Гейне. «Ну, коли так, — сказал он себе, — будем держаться этой дороги, заодно и посмотрим, что делается на Пратерштрассе». Перейдя на другую сторону и срезав путь, он свернул на Новарагассе, улицу, по которой можно было выйти на Пратерштрассе. Дойдя до конца последней, он вдруг увидел в пяти шагах впереди Тею, прощавшуюся с каким-то незнакомым ему мужчиной. Словно окаменев, Гордвайль застыл на месте. Ему хотелось скрыться, чтобы Tea не заметила его, но, словно в кошмарном сне, ноги не слушались его. Незнакомец поцеловал Тее ручку, и Гордвайль успел услышать его последние слова: «Итак, завтра как условились!» Затем мужчина метнулся в сторону и вскочил в проезжавший мимо трамвай. Tea повернула к Новарагассе и заметила мужа. Еще только подходя к нему, она воспылала внезапно созревшим и готовым обрушиться на Гордвайля гневом, который, казалось, был увязан у нее в удобный тючок, откуда при необходимости его можно было извлечь в любой момент.

— Что-о?! Ты осмелился следить за мной! Ну подожди у меня!

Гордвайль не двинулся с места.

— Пошли! — она с силой дернула его. — Домой!

Гордвайль подчинился молча, как подчиняются полицейскому, и поплелся за ней. Недалеко от дома он опомнился и пролепетал:

— Но я только хотел немного прогуляться. Воля случая, что мы встретились, не более того… И я еще не хочу домой.

Tea промолчала, и Гордвайль продолжал идти за ней. Они вошли в комнату.

— Зажги лампу! — приказала Tea. — Вот тебе! — вскрикнула она, как только он зажег керосиновую лампу, и изо всех сил хлестнула его по щеке.

— Ты с ума сошла! — только и вымолвил Гордвайль, наклоняясь за упавшей на пол шляпой.

— И если ты еще раз осмелишься следить за мной, я выкину тебя из дома как собаку! Ты понял?! Не твое дело, с кем я встречаюсь! Заруби себе на носу раз и навсегда, если тебе это так интересно, что я сплю с каждым мужчиной, который мне нравится, — со всеми! И со всеми твоими друзьями!..

Все время, пока она говорила, Гордвайль стоял перед ней и смотрел ей прямо в лицо. Сознание его вдруг стало чрезвычайно ясным, как если бы от пощечины он неожиданно протрезвел после многодневного запоя. В этот миг он не испытывал никакой злости. Но, как бывает при внезапном внутреннем озарении, впервые с тех пор, как они познакомились, он увидел, насколько она безобразна, и все ее слова о том, что она спит с каждым подвернувшимся под руку мужчиной, показались ему забавной, невозможной выдумкой… Мысль о ребенке всплыла у него в голове. Его ребенке, который должен появиться на свет через пять месяцев, если он не ошибся в расчетах, и радость забилась у него в груди. Он шагнул к дивану и сел как был — в пальто и со шляпой в руке. Но тотчас вспомнил, что собирался прогуляться, и снова поднялся. Tea тем временем принялась мыть руки. Вдруг Гордвайль услышал свой голос, спокойный, как будто ничего меж ними не произошло:

— Знаешь, Tea, сегодня доктор Крейндел сообщил мне об увольнении. Через месяц считая с сегодняшнего дня.

Tea повернула к нему голову и молча посмотрела на него.

— Дела, мол, идут плохо, и он вынужден меня уволить.

— Ты так говоришь, словно это доставляет тебе удовольствие, — сказала Tea, и, к его удивлению, в ее голосе не осталось ни малейшего воспоминания о давешней вспышке ярости. — Мне все равно, где ты берешь деньги, но доставать их ты должен! — И снова принялась тереть руки щеткой. — Или ты, может, думаешь, что я должна работать и содержать тебя?!

— Ничего я не думаю. Что делать? Я же не виноват, что так вышло. Деньги постараюсь достать. Пока что вот могу дать тебе пять шиллингов. Взял взаймы до жалованья.

— Хорошо! Положи на стол. А остальное меня не волнует! Тебе известно, что мне нужно хорошо питаться из-за ребенка? Прими это к сведению!

— Конечно, конечно! Я все отлично знаю!

То что она вспомнила о ребенке, и при этом так, будто ребенок имел к нему непосредственное отношение, вызвало у Гордвайля ощущение счастья. Значит, все, что высказано ею вчера и на что намекалось уже много времени, не более чем выдумка, призванная вывести его из себя… И только то, что вырвалось у нее сейчас непроизвольно, — правда… И нечего в этом копаться!.. Желание прогуляться в мгновение ока пропало у него. Он стал снимать с себя пальто, но вдруг передумал.

— Может быть, хочешь, сходим вместе в кафе? Раз в год это может быть интересно — с мужем, — насмешливо проронил он.

Он был уверен, что она откажется. Но она почему-то согласилась. Только попросила, чтобы он сначала сварил еще кофе. Выпив чашечку и закурив, она позвала мужа и посадила его себе на колени.

— Выходит, ты вовсе не трус, кролик? Или все-таки трус?

— Трус? Не знаю. Чего бояться?

— Так. Например, я могу ведь встать однажды темной ночью и придушить тебя, ха-ха! Там, на твоем диванчике, когда ты будешь крепко спать… Не боишься?

— Нет, не боюсь. Ты не способна на такое. Да и зачем тебе?! А и придушишь — мне все равно.

Tea отрывисто рассмеялась. И, словно решив попробовать, свела пальцы у него на горле и легонько надавила.

— Например, так! — сказала, недобро смеясь, и надавила сильнее.

Гордвайль развел ее руки в стороны. Острый страх пронизал его тело, как электрический ток.

— Ты же сказала, во сне, а не наяву, — вынужденно улыбнулся он.

Сидеть у нее на коленях было неудобно. Tea стала вдруг чужой, таящей угрозу, в этот момент она, казалось, действительно была способна на поступок такого рода. Невесть почему ему на ум пришло воспоминание о старом детском страхе, который вызывал у него единственный в местечке публичный дом, когда ему случалось проходить вечером мимо. Это было стоявшее на небольшом холме здание, одиноко возвышавшееся на самом краю городка, здание с маленькими, завешенными красными занавесками окнами, сквозь которые пробивался тусклый красноватый свет. Перед домом бродили горластые пьяные солдаты, то и дело исчезая внутри и появляясь снова, и каждый раз, когда дверь на секунду распахивалась, изнутри доносились развязный смех и громкое бренчанье пианино. Гордвайлю было тогда четырнадцать лет, и назначение дома было ему неизвестно, но он чувствовал, что там происходит что-то особенное, необычное. В воображении рисовалось нечто вроде разбойничьего вертепа. Этот страх перед злачными местами сохранился у него до сих пор и почему-то вспомнился теперь. Он дернулся и слез с коленей жены, та курила, о чем-то задумавшись и опустив глаза. В комнате стояла тяжелая, давящая атмосфера. Гордвайлю показалось, что свет керосиновой лампы стал тусклее, и он открутил фитиль.

— Ну, так ты еще не раздумала идти?

Несколько минут спустя они уже шли по улице Гейне, шли молча, под руку, как пара влюбленных. Затем свернули налево, на Таборштрассе. Было прохладно, но той прохладной свежестью первых весенних вечеров, которая уже не пронизывает до костей и в которой угадывается запах распускающихся фиалок и сиреневого цвета. В Гордвайле бродила тихая веселая надежда на что-то хоть и неопределенное, но невыразимо прекрасное. Ему верилось, что, несмотря на хлопотливую суету большого города, это плещется непроизвольно и в его душе — то общее предвосхищение свершения, которое разлито сейчас во всей весенней природе. И осознание сохраненной им, несмотря ни на что, способности ощущать движения природы наполнило его огромным счастьем. Глубинная связь между ним и природой, которой он обладал прежде, в родном местечке, и даже потом, в начале его жизни в столице, и которая с течением времени все больше и больше ослабевала, особенно за последний год, — связь эта, оказывается, еще не распалась вовсе, что, несомненно, указывает на присутствие в нем здорового начала, еще не угасшего под влиянием городской жизни. А значит, живы еще в нем молодость и свежесть, дающие силы для творчества. В этот миг Гордвайль ощутил всем своим существом, что предназначен для великих свершений, творческих находок, новых от начала и до конца, доселе скрытых от провидения человеческого духа. У него возникла настоятельная потребность рассказать кому-либо об этом чувстве, ощущении своего «я» во всей его полноте, но Тее невозможно было открыться. Такую исповедь, он точно знал, она бы встретила насмешливым хохотом. Когда он обнаружил впервые, с каким легкомыслием и пренебрежением относится Tea к этой стороне его личности, стороне, которую он считал самой главной, он очертил в своей душе некий круг, внутрь которого для Теи не было доступа. Она должна была оставаться снаружи. Этой своей стороной он скорее открылся бы, например, Лоти, чем собственной жене.

На Обереаугартенштрассе перед ними неожиданно вырос Френцль Гейдельбергер. Он широко осклабился им навстречу, по своему обыкновению, и преградил им путь.

— Хо-хо, какая неожиданная встреча! Я страшно рад! Вы ко мне носа не кажете, господин доктор! А высокочтимая фрау так и вообще ни разу не оказала нам чести! Нет, не могу упустить такую возможность! Нельзя от меня это требовать! Это значит обидеть нас, разве я не прав?! Вы тоже хороши, господин доктор! Я всегда говорю Густл: «Густл, — говорю, — что это приключилось между нами и господином доктором, что его больше не видно? Может, мы ему выказали недостаточно уважения? Или ты его чем-то обидела? Может, ты ему сделала что не так, что он больше и нос не кажет к нам на порог?» «Я? — говорит Густл. — Ничего не знаю! Господину доктору я не причинила никакого зла». И все же!

С того воскресенья в конце лета Гордвайль больше не появлялся у Гейдельбергеров. Воспоминание о давешнем происшествии между ним и Густл всплыло сейчас, вызвав тягостное чувство. Ему было немного стыдно перед Гейдельбергером и хотелось бы ускользнуть от него.

— Нет времени, любезнейший герр Гейдельбергер, — сказал Гордвайль и сразу пожалел об обращении «любезнейший», в котором словно была льстивость и попытка искупить какую-то вину. — Все заботы и волнения.

— Да у кого же есть время? Но было бы желание, я говорю, найдется и время, не правда ли, сударыня? Вот, например, сейчас, пока мы тут стоим и разговариваем, могли бы уже идти ко мне, если, конечно, у вас нет более важных планов! Вот только трамвай подойдет, и уже через десять минут будем у меня, можете мне поверить. Что, согласны?

Tea сказала:

— Сейчас уже поздно. Вот в другой раз — охотно. Но вы можете немного проводить нас. Мы идем в кафе, посидим там недолго.

— С удовольствием! Если вы, конечно, не передумаете!

Они двинулись с места, и Гейдельбергер продолжал говорить:

— Какой чудесный вечер! Настоящая весна! Днем ведь человек хуже животного. Всегда работа! У коровы и свиньи и то судьба лучше! Эти свой корм бесплатно получают, а человек должен вкалывать, как каторжный, чтобы заработать себе на жалкую корку хлеба. Нечестно получается, я всегда говорю. Не подумайте, я не большевик! Френцль Гейдельбергер не такой простофиля! Социал-демократ, если хотите, пожалуйста! «Соци» — да и еще раз да! Но большевик — нет! Этого нам не надо! Потому как что? Разве у большевиков не работают по восемь часов?! Так что же? Получается, что человек хуже скотины — и здесь, и в России, и в Америке — по всему миру! Никакой разницы!

Они поравнялись с пивной, и Гейдельбергер предложил им зайти внутрь. Потом, сказал, можно и в кафе отправиться. Tea согласилась, и они вошли.

— Сегодня, понятно, я угощаю, что будете пить? Хорошее карловицкое вино? Или, может, молодого вина?

Когда принесли вино, Гейдельбергер разлил его с нескрываемым удовольствием, и они чокнулись. Утирая рукой щетину усов после доброго глотка, он продолжил:

— Ну а вечер, смотрите, — совсем другое дело! Вечером ты снова чувствуешь себя человеком, не так ли? Вечером и ночью у каждого свое удовольствие. Кто за карты, кто по бабам, а кто и вообще в театр или за книгу — каждый на свой вкус. Не знаю, как вы проводите время, господин доктор и госпожа баронесса. (Откуда этот-то знает, что она баронесса, поразился Гордвайль.) Что до меня, то я вам одно скажу: карты — нет! Карты для меня — ничто! Для карт меня никогда нет дома! Тут вам придется поискать себе кого-нибудь другого.

— А графа «женщины»? — спросила Tea в шутку.

— Женщины — совсем другое дело! Тут уж я не скажу «нет!». Женщины — великая вещь! Но, я всегда говорю, нужно быть осторожным! Женщины всякие бывают! Если попалась тебе стерва, да простит мне баронесса это слово, — прощай душевный покой! Френцль Гейдельбергер знает что говорит. Я это отлично изучил. За ваше здоровье, сударыня и господин доктор! Неплохое винцо, а? Не было и не будет ничего лучше, чем немного вина, я не прав? Немного: пол-литра — литр, чтобы только развеяться.

— А дети у вас есть, господин Гейдельбергер?

— Нет, сударыня, до этого еще не дошло. Но за этим дело не станет. В доме должен быть сын! Иначе заскучает женщина. Да и Густл тоже хочет ребенка. Я-то могу себе позволить это удовольствие! Зарабатываю прилично, — продолжил он не без самодовольства. — Начальником цеха на машиностроительном заводе! Только ступенью ниже инженера Шмидта — это дело!

Гордвайлю вино сейчас было совсем ни к чему. Особенно же ему не хотелось давать пить Тее, из опасения, что это может повредить ребенку. Кроме того, без особой на то причины ему крайне трудно было сейчас выносить общество Гейдельбергера, да еще в компании с Теей. Все его существо напряглось в каком-то ожидании, сердце трепетало, словно в предчувствии чего-то неприятного и абсолютно неизбежного Ему хотелось немедленно уйти отсюда, и он то и дело пытался подвигнуть к этому Тею.

— Что за спешка, господа? — спросил Гейдельбергер. — Может, закажем еще что-нибудь? Если уж нам так редко выпадает встретиться. Густл часто о вас спрашивает, господин доктор! — добавил он с особой улыбкой, обращаясь к Гордвайлю. — Я бы сказал, она словно тоскует по вам. Работящая женщина, а?

Tea искоса насмешливо посмотрела на мужа, что немного смутило его. Он не произнес ни слова.

Гейдельбергер продолжал настаивать:

— Итак, когда же вы придете, господин доктор? Что мне сказать Густл? А вы, госпожа баронесса?

Они обещали как-нибудь зайти в свободное время и направились к выходу. Гейдельбергер все еще испытывал «жажду» и остался. Было уже пол-одиннадцатого, но они все-таки решили дойти до кафе.

— Что она за женщина, эта Густл? — спросила Tea невзначай, без особого интереса.

— Простая женщина, — ускользнул от ответа Гордвайль, которому эта тема была неприятна. — Много не скажешь.

— Но ты, как видно, пользуешься у нее успехом. Странно…

Гордвайль промолчал, а про себя подумал: «Какое обостренное, однако, у них восприятие! Сразу заметила!»

— Этот Гейдельбергер совсем не дурак, как кажется поначалу. Надо будет заняться им как-нибудь… Что ты скажешь, если мы как-нибудь устроим маленький обмен, а?

Гордвайль прикинулся, что ничего не понял.

— Это могло бы быть интересно…

«Что тут может быть интересного!» — хотел ответить Гордвайль. Но вовремя сдержался. Лучше ему помолчать и не разжигать ее прихоти открытым противодействием. Так она, может, и забудет с течением времени. Ему претила сама мысль о том, что у его жены будет связь еще и с Гейдельбергером. Этого ему особенно не хотелось… Да еще чтобы с его ведома и согласия!.. Остальные — все равно!.. Он их не знает, да и вообще толком ничего не знает… Но вот так, в открытую, «с разрешения властей» — это нет! Уж лучше, чтобы она занималась этим втихую, так, чтобы он не знал… Не даст он на это согласия, не сможет… Скорей бы уже прошли дни беременности! Когда будет ребенок, все изменится к лучшему, тогда ему сам черт будет не брат. Тогда он все что угодно вынесет с легкостью.

Прежнее хорошее настроение его не возвращалось. Прежняя постоянная грусть, ставшая, казалось, частью его существа, снова грызла сердце. Он больше не обращал внимания на вечер, свежей прохладой льнувший к лицу, не замечал трамваев, с гулким лязгом проносившихся в обе стороны по широкому Шоттенрингу. Может быть, было бы лучше, сказал он себе, отправиться на прогулку одному, как он и собирался поначалу.

В кафе они нашли Ульриха и Перчика, изнывающих от застарелой скуки. Они сидели не разговаривая, словно все, что можно, было уже обговорено между ними. Глядя на них, Гордвайль вспомнил чердак в родительском доме, куда поднимались, быть может, раз в год, и как его передергивало, когда он касался валявшейся там пыльной рухляди. «Утварь, отжившая свой век и вышедшая из употребления», — подумал Гордвайль. Все, что они могут сказать и сделать в жизни, ему было известно заранее, казалось, в них заключена квинтэссенция скуки. Нет, внезапных порывов от этих людей не дождешься! Уйти бы отсюда, подумал Гордвайль, или хоть сесть за другой стол! Но Tea направилась прямо к ним. Физиономии обоих осветились, словно спасение пришло к ним, когда не оставалось уже ни малейшей надежды на него. Они деловито и целеустремленно рванулись с места, чтобы приветствовать вошедших. Некоторое время обсуждали всякие пустяки, без участия Гордвайля. Затем Перчик рассказал байку из американской газеты, о том, как одна молодая и красивая женщина (оба эпитета он добавил от себя, чтобы усилить впечатление) потеряла в автомобильной аварии правое ухо и дала в этой газете объявление, что она готова заплатить пять тысяч долларов тому, кто пожертвует ей свое правое ухо… Длина уха должна быть пять с половиной сантиметров, ни больше и ни меньше. И он уже прочел в другом номере, добавил Перчик, предложение женщины из Веллингтона, обладательницы уха требуемого размера, но та готова уступить его не меньше чем за десять тысяч.

Ульрих с явной любовью потеребил собственное ухо, как человек, в доме которого долгие годы валялся невзрачный камушек, которому никто не придавал никакого значения и который вдруг оказался драгоценным бриллиантом.

— Я бы не продал! — сказал Ульрих.

— Перчик, а ты? — вмешался в беседу Гордвайль. — Ты бы наверняка продал! Только представь: десять тысяч долларов!.. К тому же потом ведь можно достать другое ухо, дешевле… Тут, в Европе, наверняка можно купить ухо за пару тысяч. Добавь еще тысячу за операцию по приживлению — и останешься с чистой прибылью в семь тысяч. Отличная сделка!

— Если ты продашь мне ухо за две тыщи, я продам свое за десять!

— Я и за миллион не продам! У меня нет ничего на продажу! Все, что есть, мне нужно для собственного пользования! А кроме того, я вовсе не стеснен в средствах.

— Все-таки, — засмеялась Tea, — если подвернется покупатель, я тебе советую продать оба уха, кролик. Десятью тыщами пренебрегать не стоит! Только я сомневаюсь, что на твои уши найдется покупатель.

Перчик искривил губы в злорадной ухмылке. Гордвайль представил себе отрезанное ухо, похожее на картинку в детском букваре, как его аккуратно упаковывают в стружки и отсылают в Америку в почтовой бандероли… Откуда-то со дна желудка внезапно поднялась волна отвращения, как если бы он переел жирной пищи… Он отодвинул в сторону чашечку с еще недопитым кофе. Но уже не мог отогнать раз прокравшуюся в сознание навязчивую картину. Без всякого участия с его стороны и помимо его воли она становилась все подробнее и красочнее. Он безуспешно попытался отвлечься, вертя перед собой кофейную ложечку. Теперь было важно, чтобы ухо благополучно прибыло к получателю… Ибо судно, точнее, трюм, где, верно, перевозят почтовые бандероли, кишмя кишит крысами… А если коробка придет в Америку пустой?.. Значит, нужно найти другой способ… У тех, кто этим занимается, наверняка есть проверенные средства… Случись с ним такое, чтобы крысы сожрали его ухо!.. Гордвайль чувствовал в этот миг какой-то свербеж в ушах, как будто по ним ползали муравьи. Тьфу! — сказал он себе. — Какая чушь!

— Кажется, Рудольфус уснул ненароком! — послышался голос Теи. — Ты спишь, кролик? Пойдем, пора!

Встали и Ульрих с Перчиком. Они здесь уже несколько часов, на сегодня довольно, сказали, словно извиняясь. Но прогуляться немного — это пожалуйста, они с удовольствием проводят Гордвайля и Тею. В такой вечер жаль возвращаться домой так рано.

Вышли все вместе, к неудовольствию Гордвайля, которого особенно раздражало общество Перчика.

— Ты, Перчик, не успеешь потом на трамвай, придется пешком идти, — сказал он ему. Но Перчик не испугался.

— Значит, пойду пешком. В такой вечер это только приятно.

Никаким способом нельзя было от него отделаться.

Они прошли улицу Тухлаубен, уже затихшую в это время суток, и свернули на улицу Грабен, оказавшись словно в просторном и залитом светом зале. Здесь было видно движение. Последние гуляки второпях переходили от одного развлечения к другому. Автомобили останавливались у освещенных ворот, другие трогались с места и уезжали. Запах парфюмерии смешивался с автомобильными выхлопами; попадались на глаза смокинги и роскошные вечерние наряды; слышались негритянские мелодии и всхлипы саксофона; у ворот стояли с прямыми спинами швейцары, похожие на красные верстовые столбы. Но уже чуть дальше, у поворота на Кертнерштрассе, высокий и безмолвный, господствовал над всей округой собор св. Стефана, словно перенесшийся сюда прямо из средневековья и не успевший стряхнуть прах веков с дряхлых своих стен и башен. Его готические утесы костлявыми пальцами вонзались в вечернее небо, которое там, наверху, оставалось не потревоженным жалкими блестками городских огней. Собор, казалось, служил связующим звеном между обоими вечерами: горним в вышине и дольним внизу — Гордвайль знал это. Перед порталом все еще стояли цветочница и торговка бананами и апельсинами, две старухи, укутавшиеся в несколько шалей, одна поверх другой, сидели без движения позади своих лотков с товаром, прислонившись спинами к стене и словно став частью собора, двумя из множества статуй, прилепившихся к его стене вокруг. Башенные часы показывали без пяти минут двенадцать. Перчик опомнился и сказал:

— Побегу-ка на Шоттентор. Еще успею на трамвай!

— Как ты можешь сидеть с ним целый вечер? — спросил Гордвайль у Ульриха, когда Перчик был уже далеко. — Нужно иметь железное терпение.

— Не понимаю, что ты имеешь против него, — сказала Tea. — По-моему, он не хуже других.

— Он дурной человек! И совершенно неинтересный. Такая мелочная душонка!

— Это верно! — согласился Ульрих. — Но, когда он приходит и садится за твой столик, не можешь же ты его прогнать!

У Дунайского канала Ульрих простился с ними и удалился вдоль по набережной, и долго еще доносился до них гулкий стук его медленных шагов по мостовой. Гордвайль бросил взгляд назад. Внезапно в нем проснулась жалость к этому человеку, чья жизнь в его глазах была сиротливой и пустой, лишенной всякого смысла. На секунду ему захотелось догнать друга, сказать ему что-нибудь доброе и ободряющее, проводить его до дома, ведь нельзя же бросить его вот так, совсем одного… По сравнению с Ульрихом Гордвайль казался сам себе в этот миг счастливым человеком, человеком, которому улыбнулась судьба. У него, можно сказать, все в полном порядке. Во всех отношениях! Маленькие неприятности — разве стоит принимать их в расчет?.. У Ульриха все иначе… Что и говорить — люди все-таки очень несчастные создания. Ты видишь человека, здорового на первый взгляд, молодого, даже веселого — все у него слава Богу. И вдруг один нежданный взгляд, одно непроизвольное движение, вырвавшееся помимо его воли, выдают тебе больше правды о тайных его горестях, чем долгая исповедь. Миру не хватает сострадания. Не грубой, навязчивой жалости, а тихого, глубинного сострадания, передающегося прямо от души к душе, без слов и даже без движений, того сострадания, которое только и несет в себе утешение и ободрение… Быть может, мир спасется благодаря такому состраданию…

Гордвайль размышлял про себя и удивился, услышав голос Теи:

— Философия слабых! Сами во всем зависят от сострадания, вот и призывают весь мир к нему!.. А миру не нужна жалость! Только сила побеждает, слабым же только и остается — поскорее убраться из этого мира!.. К чему затягивать агонию… Кстати, и о самом мире нечего беспокоиться. Забота о мире ошибочна в самой своей основе! Мир существует сам по себе, по законам раз и навсегда установленным, которые никогда не меняются! И существует он благодаря сильным, благодаря одиночкам, и жизнь определяется теми же железными законами. Помимо воли и сознания людей, силой внутреннего императива. Только этими законами и благодаря им и жив мир!

— Что-то похожее говорил Ницше и оказался не прав. Поскольку мир состоит по большей части из слабых, да и герои по сути дела тоже слабы, — значит, есть необходимость в слабых. Да и вообще, не нам определять, кто нужен, а кто нет! Разве известна нам скрытая цель существования всего, что нас окружает? Все, что есть в этом мире, зачем-то нужно… Все философские построения не более чем гипотезы, и всегда есть место для противоположных гипотез, опровергающих первые. В самом факте существования чего-либо или кого-либо уже заключено оправдание этого существования, и никакой другой официальной лицензии на это не требуется…

— Как бы то ни было, — сказала Tea, — во всем, что касается меня, я отказываюсь от своей доли сострадания. Мне оно не нужно! Но и я никого в мире не стану жалеть. Слава Богу, это чувство мне совершенно не присуще.

— Что ж, такова твоя природа, и она тоже имеет право на существование… И все же, еще неизвестно, быть может, сострадание доступно и тебе…

При этих словах Tea разразилась громким, резким хохотом на всю улицу Пратерштрассе, вызвав любопытство нескольких прохожих.

Придя домой, они быстро разделись и сразу легли спать. И Гордвайлю приснился странный сон, в котором Перчик хотел проглотить печень Ульриха, которая по форме и цвету походила на сигары доктора Крейндела, Ульрих же рыдал и плакал, пока не пришла Tea и не постановила, что Перчик должен будет заплатить Ульриху две тысячи долларов и обяжется достать для него другую печень, американского производства…

часть четвертая_малыш

24

Tea родила курносого мальчика, родила до срока, на седьмом месяце, но, по мнению врачей, ребенок был вполне жизнеспособен. Она лежала в родильном отделении, бледная, почти прозрачная, но, как всегда во время пребывания в больнице, была в приподнятом настроении и обращалась с мужем снисходительно. Ребенку уже исполнилось восемь дней, и ему дали имя Мартин, Мартин Гордвайль. Гордвайль-отец приходил в больницу каждый день, во второй половине дня, в отведенные для посещений часы. Этого момента он ждал днем и ночью, постоянно, а все остальное время было в его глазах лишено всякого смысла. Но единственный этот дорогой час, как очень скоро выяснилось, оказался короче любого обычного часа, по крайней мере на две трети, только успеешь войти и пройти через длинный зал с двумя рядами коек по сторонам и оказаться в соседнем помещении, где лежала Tea, — и вот уже разносится, поднимаясь снизу, со двора, протяжный певучий голос: «Зако-ончился час посеще-ений!» — и ты снова так и не успел как следует насладиться видом ребенка.

Было начало июля. Стояли жаркие желто-голубые дни. На тротуарах проступал черный пот плавящегося асфальта. С утра до вечера человека одолевала жажда желтого холодного пива с шапкой белоснежной пены. Одежда становилась тяжелой, как вериги, и прилипала к коже, начиная жать и спереди, и сзади. Проходишь по мосту над Дунайским каналом, и колдовской силой влечет тебя к себе вода внизу, так, верно, притягивает она самоубийц. Просыпалась зависть к распростертым на песке перед купальными кабинками обнаженным телам, а порой, и к рабочим с голым торсом, работавшим на лесах высоких строящихся зданий.

Уже два месяца как Гордвайль прекратил работать у доктора Крейндела и шатался без дела. Другую должность найти было непросто, особенно теперь, во время летних отпусков. Он работал сам для себя, а время от времени получал немного денег из разных издательств. Недостаток покрывал, занимая у знакомых и надеясь, что с течением времени все устроится и он сможет жить литературным трудом. Теперь, после того как у него родился сын, он был крайне озабочен. Рождение ребенка застало его врасплох, и не только потому, что роды пришли до срока. Нужно было привыкнуть к этому новому состоянию, к которому внутренне он оказался недостаточно готов, хотя все время Теиной беременности только об этом и думал. Он чувствовал себя как человек, очутившийся в чужой стране и не знающий ни ее языка, ни обычаев. С рождением ребенка для него начался новый период. Ребенок стал теперь главным смыслом в жизни, а все остальное отодвинулось в сторону. Tea тоже превратилась в нечто несущественное. Когда ему приходили на ум всякие тягостные соображения, связанные с ней, ему легко удавалось прогонять их прочь: ребенок искупал все. И даже полученное им накануне письмо с подписью «преданный Вам друг», не дававшее ему покоя целый день, — даже его оказалось недостаточно, чтобы надолго вывести его из себя. «Такие вещи нам неподвластны, да и ничего за ними не стоит!» — сказал он себе. Какое значение могут иметь слова какого-то неведомого склочника! Потому что этот тайный «друг» никак не может быть порядочным человеком! Порядочный человек не станет писать анонимные письма! Все это презренные сплетни и больше ничего! И откуда этот аноним с такой точностью знает, что отец — доктор Оствальд?! Он что, стоял в изголовье?! Или же у него есть какие-то точные признаки? Только потому, что она у него работает? Если и верно, что она ему изменяла, так ведь не только с доктором Оствальдом, Господи, сколько их было, и откуда ему знать, что именно доктор Оствальд отец ребенка?! Или только потому, что этот Оствальд прислал ей подарок по случаю рождения ребенка? Но это же ничего не значит! Все так делают! Ведь она работает у него уже больше трех лет, в средствах он не стеснен, вот и послал ей подарок. Напротив, надо думать, что будь у него действительно рыльце в пушку, то он ничего бы и не послал, и уж никак не детскую коляску, зачем вызывать лишние подозрения… Но это последнее соображение в тот же миг показалось Гордвайлю слабым и неубедительным. «Нет! — сказал он сам себе. — Это не доказательство! Как раз и мог послать! Так даже меньше подозрений…» Но, по правде говоря, все это совсем неважно! Напрасно он забивал себе этим голову весь вчерашний день! В конце-то концов, вполне возможно, что именно он, Гордвайль, настоящий отец… С ним-то она спала в любом случае… Уж это вне всякого сомнения! И с чего это должен быть отцом кто-то другой, а не он сам?! Как бы то ни было, что это не доктор Оствальд, можно сказать почти с полной уверенностью… Tea, правда, сама не раз утверждала так, но этому же нельзя придавать особого значения… Просто хотела подразнить его. К тому же она ведь не называла доктора Оствальда определенно!.. В жизни его не упомянула! Только и говорила, что ребенок не от него, не от Гордвайля, ну так это все вздор и болтовня. А теперь, мысленно прервал он сам себя, хватит трепаться! Больше он не станет морочить себе голову этакой ерундой…

Гордвайль сидел сейчас на скамейке в Народном саду. Солнце уже зашло за верхушки деревьев, вызолотив кровлю Парламента, видневшуюся над железной оградой. Вечер был уже на исходе, и дети, гулявшие в саду, устали от беготни и игр. Разгоряченные и голодные, они подбегали к матерям и боннам и жадно проглатывали остатки еды, которые те запихивали им в рот. Нижняя аллея была уже погружена в полумрак, но воздух все еще оставался горячим и плотным. Где-то неподалеку играл парковый оркестр, мелодия сливалась с лязгом и звоном трамваев и гудками авто, образуя пеструю смесь шумных звуков. Только напряженно вслушиваясь, можно было выделить чистую мелодию, отгородив ее от чуждых ей элементов, что требовало известного усилия. Гордвайлю же было приятно слушать ее такой, какая она есть, с прорывающимся сквозь нее биением городского шума. Так он представлял себе игру оркестра на палубе корабля в открытом море, когда свист ветра и удары волн вплетаются в мелодию. Его вдруг затопила огромная волна радости — оттого, что он живет в этом городе, является частью этого беспрестанного пестрого движения. В этот миг он любил все вокруг. Все люди рядом были ему родными, как члены его семьи, дети были его детьми, плоть от плоти его. Он ласково улыбнулся малышам, сгрудившимся возле его скамейки, — маленькой девчушке в голубом платьице и двум мальчуганам с запачканными коленками — и был счастлив, когда те улыбнулись в ответ. Пройдет совсем немного дней, и его Мартин станет таким же сорванцом, с такими же горящими глазенками и голыми грязными коленками. Все было так невыразимо прекрасно, что желание стенать и печалиться, казалось, могло зародиться лишь в косной и черствой душе. В мире, правда, так безмерно много горя, но он, Гордвайль, не способен в эту минуту воспринять даже малую его толику. Сейчас он вовсе его не замечает. Что поделаешь, если сигарета, которую он курит, крепка и ароматна, как никогда прежде? Если гвоздики и нарциссы на круглой клумбе напротив, сами не желая того, окропляют его душу нектаром своей неброской, скромной красоты? И если у него есть сын, настоящий сын, которого зовут Мартин и который живет в белой колыбели номер 26 в общей городской больнице города Вены? Возможно, как раз сейчас он заходится от крика, и голосок его слаб и тонок — но это не имеет никакого значения. Это только от избытка энергии. Ах, какой день, пусть он и клонится уже к закату! Всякий, кто прожил один лишь день, вобрал в себя всю вечность, вне всякого сомнения. Блажен, кто удостоился прожить хотя бы один день!

— А как тебя зовут? — спросил он девчушку, которая стояла рядом, уставившись на него и теребя в руке плитку шоколада.

Та хихикнула и ничего не ответила.

— Отчего ты не отвечаешь господину, невоспитанная девочка? — сказала ее бонна, молодая и совсем не безобразная девица, сидевшая подле Гордвайля и читавшая книгу. Ей польстило внимание, вызванное ее воспитанницей, как будто она сама удостоилась похвалы.

— Не хочу говорить, — забавляясь, сказала девочка. — Пусть господин сам догадается!

Гордвайль стал называть разные имена, а девчушка, которую так увлекла игра, что она даже позабыла про свой шоколад, то и дело кричала: «Нет, не так!» Тогда Гордвайль стал придумывать ненастоящие имена, такие странные, что, наверно, они могли существовать только в говоре каких-нибудь диких племен в джунглях Австралии или Африки. Само звучание их сразу вызывало в памяти картинки с обнаженными чернокожими туземцами и увешанными тяжелыми плодами тропическими деревьями. Он говорил: «Бутми, Кашилу, Му, Араси, Мамхура, Бизи…»

— Нет, нет! — девчушка вздрагивала от смеха, показывая маленькие, ровные и острые зубки с налипшим коричневым пятнышком шоколада. — Нету таких имен!

Бонна тоже благожелательно улыбалась.

— Ну, тогда тебя зовут Зузи! Да-да, конечно, Зузи! Ты такого же роста, как она, да и лицом вы похожи с ней как две капли воды…

— Неправда! — возразила девочка. — Я ее больше! Зузи еще маленькая! Вот такая, — она показала рукой на пол-локтя от земли. — Она и через год не пойдет в школу, а я осенью иду в первый класс. Ведь правда, фро-ойляйн?

— Да, моя милая.

Бонна закрыла книгу и положила ее на скамейку рядом с собой, настроившись, как видно, на беседу, обещавшую быть более занятной, чем то, о чем говорилось в книге.

— Ну, если так, — снова заговорил Гордвайль, — если вы в этом году пойдете в школу, значит, вы и правда уже взрослая девушка. И конечно, у вас должно быть имя!

— Конечно, есть! Можно мне сказать ему, фройляйн?

— Скажи, что ж тут плохого!

— Меня зовут Тини, Тини Мертель.

И после мимолетной паузы:

— А как вас зовут? Вы тоже должны сказать мне!

— Не будь такой нескромной, Тини! — выговорила ей бонна.

— С удовольствием, юная госпожа! Меня зовут Рудольф.

— Как моего дядю! Дядю Рудольфа! — обрадовалась девочка. — А фамилия?

— Гордвайль.

— Гордвайль, — немного разочарованно повторила она. — А у дяди Рудольфа как у нас — тоже Мертель. И у него большая машина! Он всегда берет меня покататься. Один раз мы даже доехали до самого Гринцинга. Мама тоже была. А у вас есть машина?

— Нет, юная фройляйн, — широко улыбнулся Гордвайль, — машины у меня нет. Но у меня есть маленький сын, его зовут Мартин.

— А в какую группу он ходит?

— А он еще не ходит! Он лежит в колыбели. Он вот такой маленький, — Гордвайль развел в стороны руки, показывая рост Мартина.

— И-и! — пренебрежительно скривила губы девочка (так, наверное, делает ее мать, промелькнуло у Гордвайля). — Такой маленький! Я не люблю таких маленьких! Они очень глупые!

— А у тебя нет маленького брата?

— Нет. И не нужно. Они все время орут! — защищалась девочка, как будто кто-то пытался насильно дать ей его в руки. Помедлив, она передумала и сказала:

— Но вы можете принести его как-нибудь сюда, и тогда я его увижу. Если он не будет орать, то сможет прокатиться один раз на машине дяди Рудольфа. Я скажу дяде Рудольфу, и он его покатает. Но только один раз, а больше нет! Правда, фройляйн? Один раз можно дать маленькому покататься! Но только если он начнет орать, тогда все! Я вас предупредила! — Нет, подождите! — задумалась вдруг малышка. — Теперь невозможно! Приводите его в другой раз, когда мы вернемся с дачи. Мы через два дня уезжаем. А может быть, вы тоже едете в Ишль?

— Нет, точно не в Ишль. Если и поеду, то наверняка в другое место…

Он на миг представил себе маленькое местечко, зажатое громадами гор, и в нем тихо шевельнулось приятное желание оказаться там сейчас с Теей и сыном Мартином, сидеть таким вот мирным вечером, зная, что ты можешь жить там, в тишине и покое, защищенный горами от любых невзгод.

— Ты уже бывала в Ишле? — спросил он.

— Ха! — ответила девочка, явно гордясь своей опытностью. — И не раз! В прошлом году мы тоже ездили туда. Едешь на поезде целый день. Поезд едет по трем высоким-высоким мостам! И мне позволяют смотреть из окна вниз! Мама разрешает мне. Внизу глубоко-глубоко, но я ни капельки не боялась! Совсем ни капельки! А внизу были такие маленькие домики и маленькие-маленькие коровы, как мухи, но не понарошку, живые! Они так стоят и едят, опустив голову к земле. А одна была черная, вся-вся черная, как собака господина Мессершмидта. Черная мне совсем не понравилась, фуй, такая уродина! И еще есть длинный-длинный туннель. И там сразу делается темно. Ничего не видно. Даже мамы не видно. И сразу закрывают окна, чтобы кто-нибудь не вывалился в темноте наружу. Но я нисколечки не боялась. И вдруг снова светло. Солнышко светит. И тогда открывают окна. А потом снова туннель, еще длиннее. И опять становится темно, как ночью. А потом уже приезжаешь в Ишль. И поезд делает тру-ту-ту, тру-ту-ту! А потом свистит, и тогда ты уже в Ишле. Ваш малыш наверняка бы испугался. Маленькие дети, они такие глупые! Я ничуточки не боялась. Он уже ездил в поезде, ваш мальчик?

— Нет! — улыбнувшись, ответил Гордвайль.

— Вот видите, это потому, что он боится!

— Да нет, вовсе ему не страшно, Тини! — сказал Гордвайль и погладил девчушку по льняным кудрям. — Он парень смелый, еще немного и тоже пойдет в школу. И тоже получит маленькую машину. Знаешь, настоящую машину, такую зеленую, спереди два сиденья, а позади два надувных колеса. Тогда вы сможете кататься вместе.

— Хорошо! — уступила Тини. — А кто будет водителем?

— Вы оба по очереди. Немного ты, немного Мартин.

В этот момент он заметил вдали доктора Астеля с Лоти. Они тоже увидели его и ускорили шаг ему навстречу. Он поднялся и протянул девочке руку:

— Вот, Тини, сейчас я должен идти. Но мы ведь еще увидимся, не так ли?

Он кивнул головой бонне и направился к друзьям.

— Ну, что с вами происходит? — встретил его доктор Астель. — С тех пор как вы заделались отцом, вас совсем не видно!

Гордвайль покраснел и, почувствовав это, рассердился на себя.

— А как поживает наследник? Все в порядке? Такое впечатление, что вы просто скрываетесь ото всех. Можно подумать, что это вы родили, ха-ха-ха!

— Ну, до этого я еще не дошел, — шутливо ответил Гордвайль.

Лоти, все время изучающе смотревшая на него, наконец спросила:

— А как его назвали?

— Мартин, — ответил Гордвайль, внимательно посмотрев на Лоти, чей голос показался ему беззвучным, глухим, совсем не таким, как прежде, словно во всех словах ее сквозило отчаяние. Но лицо ее ничего не выражало.

Они двинулись и молча пошли вперед по аллее. Прошли между двумя рядами занятых гуляющими скамеек и, дойдя до киоска, торговавшего прохладительными напитками, свернули направо и, идя вдоль ограды, обошли сад по кругу, выйдя по другую сторону круглой цветочной клумбы. Духота начала спадать: в воздухе все больше ощущалось наступление вечера, несущего приятную прохладу. И настроение Гордвайля тоже сделалось вдруг легким, воздушным, прозрачным. Ощущение мощного, незамутненного счастья переполнило его. Посреди Народного сада было немало почти уже взрослых девушек, погруженных в чтение романов, и в лице каждой читавшей проступало отчетливое сходство между нею и, конечно же, таинственной и нежной героиней книги. Увлеченные романами, они не замечали молодых людей, десятый раз кряду проходивших мимо них по аллее. Юная незрелость сквозила во всем их виде, и возбуждение, вызванное чтением, только подчеркивало это. На взятых напрокат стульях сидели также и молодые женщины, по всей видимости, недавно вышедшие замуж. Те поджидали со службы мужей. Вязали, вышивали или тоже читали, но с меньшим воодушевлением и жертвенностью, и широко открытые их глаза не пропускали ни одного мужского взгляда. В саду прохаживались и мужчины самого разного толка. Были среди них такие, что уже достигли возраста обеспеченного безделья: военные в отставке, чье прошлое положение проглядывало и сквозь гражданскую одежду, а седые усы все еще по-генеральски лихо торчали вверх, как императорские знаки отличия; просто представительные старики, большинство в странной формы жестких шляпах-канотье и костюмах, пошитых лет пятнадцать тому назад. Были здесь и те, кто еще не вышел из возраста обеспеченного безделья, — гимназисты и студенты высшей школы. Были и такие, кто коротал здесь дни отпуска, не имея средств для выезда на дачу. А снаружи, из-за железных прутьев ограды, на разные голоса шумел город, со звоном и скрежетом проносились трамваи, рычали и гудели автомобили, лязгали сцепления тяжелых вагонов, Бог знает куда спешили люди, кричали продавцы газет, и протягивали руку за подаянием нищие и инвалиды войны. Кипение и суета жизни. Неостановимо и уверенно вступал в свои права вечер. Здесь, в саду, особенно явно ощущалось его приближение.


Гордвайль предложил своим спутникам:

— А хорошо бы выехать сейчас куда-нибудь за город, в Кобенцель например, и остаться там на весь вечер. Очень бы недурно было, я полагаю.

С этим согласились и доктор Астель, и Лоти.

— Это можно, — сказала она. — Тем более что сегодня мне не нужно быть дома к ужину.

Летом у них дома устанавливается иной порядок. А кроме того, она ведь уезжает через несколько дней, и разумно будет устроить что-то вроде прощального вечера, не так ли?

По дороге к трамвайной остановке Гордвайль спросил, куда собирается Лоти этим летом.

Она еще не решила. Но наверняка или в Цель-ам-Зее, или в Аахензее. В любом случае в Тироль. Да, на сей раз ей хочется в Тироль. А куда конкретно, это она обычно решает в последний момент, уже покупая билет, тогда на нее находит какое-то внезапное озарение. Может еще статься, что она поедет вовсе даже не туда, а куда-нибудь в Циллерталь, в Майерхофен, например, все это станет ясно в последнюю минуту.

Что-то шевельнулось в груди у Гордвайля при известии о скором отъезде Лоти. Вдруг оказалось, что в известном смысле она ему очень дорога, эта Лоти, запечатлена в его сердце. Ему было бы нелегко отказаться от нее, если бы вдруг выяснилось, что она уезжает надолго. Да, он не слишком часто встречается с ней, но всегда успокаивала уверенность, что она где-то здесь, поблизости, такая добрая и заботливая, и что в любое время можно ее увидеть. А если бы она вдруг умерла… Последняя мысль пришла ему в голову совершенно неожиданно, словно проскользнув сквозь какую-то трещину в сознании, и он весь содрогнулся. Даже остановился на минуту. Это было так странно, что мысль о возможной смерти Лоти пришла ему в голову именно сейчас. Девушка казалась такой молодой и здоровой, что подобная мысль казалась нелепостью, и от этого он перепугался еще больше. Постарался прогнать эту чепуху из головы, выставив против нее предвкушение приятной поездки в Кобенцель прекрасным сегодняшним вечером, подобно тому, как пытаются перебить дурной запах в комнате, распылив в воздухе немного одеколона, но внутреннее равновесие его уже непоправимо нарушилось. Сжавшись почти до пределов возможного, жуткая эта мысль бежала в какой-то уголок сознания, но и оттуда продолжала тайком отравлять ему ядом душу. Настроение его испортилось.

— Почему вы вдруг помрачнели, Гордвайль? — спросила Лоти, заметившая сумрачное выражение его лица.

— Вовсе нет! — ответил он и через силу улыбнулся.

А доктор Астель не преминул уколоть его:

— Человек озабочен! Прибавление семейства.

Спустя минуту у них перед носом остановился трамвай с тремя пустыми вагонами, заполнившимися людьми в мгновение ока. Через полчаса они прибыли в Гринцинг и решили сначала подняться наверх, поужинать. К их счастью, сразу же подошел автокар, доставлявший посетителей наверх, и они покатили по широкой отличной дороге, вившейся вверх по склону, по сторонам пробегали окруженные садами виллы, рощи, лужайки и виноградники. В кущах деревьев уже сгустился вечер, но на открытых местах в воздухе было разлито розоватое сияние, какое бывает сразу после заката. Легкий ветерок дул навстречу движению упорно карабкавшегося все выше и выше огромного вагона. Скрываясь в чаще ветвей, наверняка пели уже и птицы, и, как водится, стрекотали цикады, но все эти звуки заглушал грохот вагона. Когда он достиг наконец пункта назначения и остановился, в первый момент они были оглушены чрезмерной, почти давящей тишиной. Пассажиры стали выходить, сразу же попадая на широкую открытую веранду большого ресторана «Кобенцель», где уже сидело немало посетителей. Трое наших героев не пошли туда, а направились в первое попавшееся из нескольких больших заведений попроще, что были разбросаны вокруг. С выбранной ими террасы виден был огромный город, широко раскинувшийся внизу, с устремленными ввысь темными шпилями церквей, которые выделялись на фоне все еще светлого неба, как вырезанные ножницами силуэты. Далеко-далеко вдали повисло огромное чертово колесо, кабинки которого почему-то уже зажглись электричеством, хотя отблеск дневного света еще не угас. Зрелище города казалось взятым из сказки, и трудно было поверить, что обычные люди живут в нем обыденной своей жизнью.

Лоти сказала:

— Хорошая мысль была — выбраться сюда. Как будто огромный груз свалился с плеч, и можно вздохнуть полной грудью.

Они заказали вино к ужину. Лоти ела без аппетита, оставив на тарелке половину омлета, который она себе заказала. Бросив взгляд на нее, Гордвайль заметил, что лицо Лоти похудело и еще больше побледнело за последнее время, темные круги проступили под глазами. От этого открытия у Гордвайля защемило сердце. Что это с ней, спросил он себя. Такая веселая девушка! Всего год назад она была совсем другой! Надо будет как-нибудь с ней поговорить, когда она вернется из Тироля. Так или иначе, но внезапно и у него пропал всякий аппетит, и жаркое сразу стало жестким и безвкусным.

Тем временем вечер неотвратимо разливался в воздухе густеющей зеленовато-серой синевой. Воздух был напоен чем-то неуловимым, что проникало в душу, незаметно делая ее мягче и чуть печальнее, отчего она открывалась для еле заметных, тонких и мимолетных перемен настроения. В траве на лужайке подпрыгнул и быстрыми скачками промчался какой-то небольшой зверек. Заяц, конечно, с такой нежностью, словно о любимом брате, подумал Гордвайль. Внизу, в городе, зажглись бесчисленные огни, от горизонта к горизонту. Далеко-далеко слева двигалась цепочка желтых огней, удалявшаяся все дальше и дальше в сторону.

— Эй, поглядите-ка туда! — показала Лоти влево. — Наверняка это поезд!

Все стали напряженно вглядываться в темноту, стараясь выделить среди остальных, несущественных сейчас огней медленно ползущий состав.

— Я вижу! — сказал доктор Астель. — Вон там, рядом с чертовым колесом.

Но уже ничего нельзя было различить, поезд скрылся вдали.

На веранде кафе тоже зажегся свет. Посетителей было немного. Три официанта в белоснежных куртках, сгрудившись вместе, стояли возле балюстрады, вызывая жалость своим вынужденным ничегонеделанием. Хотелось попросить их о чем-то и таким образом вызволить их, спасти от меланхолии…

— Расплатимся и пойдем погуляем немного, — предложил доктор Астель. — Или вы хотите посидеть еще здесь?

Нет, дольше оставаться в кафе им не хотелось. Они поднялись и вышли. Лоти дала нести свою сумочку доктору Астелю и взяла своих спутников под руку и пошла вперед между ними. Гордвайль ощутил тепло ее руки через одежду, и в нем разлилась приятная спокойная уверенность в себе. Они шли по узкой и немного неровной тропинке, между двух рядов невысоких розовых кустов, цеплявшихся иногда за брюки и ботинки. Здесь царил полумрак. Откуда-то свежо и росисто пахнуло скошенной травой. Иногда из крон близстоящих деревьев доносился легкий и словно сдавленный шорох. Мгновенье — и снова воцарялась тишина. Слышались только неслаженные звуки их шагов. Говорить не хотелось. Было очень хорошо. Если бы еще донесся сейчас из-за деревьев звонкий женский голос, поющий какую-нибудь песню, не слишком веселую и не самую грустную, а так, чтобы казалось, будто она порождение глубинной сути этого вечера! Так и только так можно получать настоящее удовольствие от пения, думал Гордвайль. Ему вспомнился другой летний вечер, еще до войны, когда все было просто, ясно и четко. Ильза Рубин сказала тогда где-то на дороге в окрестностях Медлинга: «Счастье и горе человека заключены в нем самом, а не приходят к нему извне». По сути, она была права. Уже тогда он знал, что она права. Странная была девушка. Во всем умела находить что-то хорошее, радовалась всякой малости и просто излучала любовь. Каким простым был мир в ее глазах! Из всех людей, встречавшихся Гордвайлю, к ней единственной нельзя было испытывать жалость ни в какой ситуации. Чувство жалости было неприменимо к Ильзе Рубин, потому как даже в самых жутких обстоятельствах она оставалась счастливейшим из людей в силу огромной своей любви к миру. Где-то она теперь?

Доктор Астель стал напевать себе под нос какую-то мелодию, почему-то вызвавшую раздражение Лоти.

— Перестаньте! — сказала она.

— Что, уже спускаемся? — отозвался тот, словно оправдываясь. — Еще не поздно! А этот путь выведет нас прямо к Сибирингу.

— Все равно нет другой дороги!

— Можно пойти обратно наверх и погулять там до одиннадцати, а тогда уже спуститься в Гринцинг и еще успеть на последний трамвай.

— Нет, пойдем здесь! — сказала Лоти. — Вы за, Гордвайль?

Не все ли равно. Он согласен на любой вариант.

Лоти проговорила раздраженно:

— Что ж, хорошо, вернемся наверх!

Та же тропинка теперь, когда они возвращались, уже не казалась такой красивой, словно, пройдя здесь первый раз, они отчасти лишили ее красоты.

Лоти вдруг спросила:

— А вы его очень любите, вашего сына?

— Да, я его очень люблю, — просто ответил Гордвайль.

— Он родился с волосиками?

— С рыженькими волосиками.

— Г-м… рыженькие волосики… Мы, наверно, объявим о помолвке… через несколько месяцев… Может, уже осенью…

Она нервно рассмеялась.

— Я ведь, — продолжила она, — еще немного и превращусь в старую деву, не так ли? Так что нужно поторопиться, ха-ха!.. Вот и родители мои опасаются этого. Вы ведь возьмете меня, Марк, правда?.. Вы ведь еще не передумали взять меня в жены!.. — И с наигранной ноткой мольбы в голосе: — Пожалуйста, милый, не переду-умайте…

— Но, Лоти, я всегда готов! — сказал Астель то ли всерьез, то ли шутя. — В любой момент, когда вы только пожелаете! Только и жду вашего согласия!

— Это правда? Вы действительно еще не передумали?.. Я ведь просила вас подождать еще немного. Всего несколько месяцев. И вы мною нисколько не гнушаетесь?.. Вы слышали, Гордвайль, он все еще не гнушается мною! И тогда меня станут звать фрау доктор Марк Астель — красивое имя, не так ли? За это вы удостаиваетесь поцелуя!

Она высвободилась из их рук и быстро поцеловала в губы доктора Астеля.

— Вот так, мой дорогой! Это свидетель нашего договора! Ну а сколько сыновей вы желаете, господин Астель? Пять? Шесть? И тоже с рыженькими волосиками, а?.. — голос ее стал вдруг немного хриплым. — А может быть, ни одного не хотите? Такой совершенно современный брак? Каждый сам по себе? Даже отдельная квартира у каждого? Раздельное питание и раздельная постель?! А вот наш друг Гордвайль наверняка не согласился бы на брак такого рода — я знаю!.. Он любит детей, наш друг Гордвайль, ха-ха!.. И одним точно не удовлетворится, и даже пятью, разве не так, Рудольфус?..

— Зачем вы говорите так, Лоти, — сказал Гордвайль шепотом с великой жалостью. — Это неправда. Вы ведь совсем не такая…

Каждое ее слово резало его как ножом и причиняло ужасную боль. Ему хотелось как-то утешить ее, он схватил ее руку и пожал с участием. Но Лоти вырвала у него руку. Перед ними снова возникли залитые светом веранды кафе. Лоти тряслась всем телом, словно в судороге. Но из последних сил сумела овладеть собой. Она забрала у доктора Астеля свою сумочку, достала носовой платок и стала сморкаться. При этом украдкой вытерла глаза. Никто из них не проронил ни слова. Спустя минуту они оказались у ресторана «Кобенцель», доктор Астель взглянул на часы. Шепотом, будто страшась нарушить чей-то сон, он произнес:

— Только четверть одиннадцатого. Лоти, если хотите, мы можем зайти и выпить еще чего-нибудь. Времени предостаточно.

— Хорошо! — ответила Лоти уже другим голосом. — Я и вправду хочу пить.

Они устроились около балюстрады, и Гордвайль, случайно оказавшийся против Лоти, заметил, что лицо ее стало серебряно-бледным, бледнее, чем прежде, а глаза лихорадочно блестят. Лоти захотела пива, они заказали три стакана и сигареты. Она отпила из стакана примерно треть и отодвинула его на середину стола. Затем сказала со слабым смешком:

— Почему вы молчите?

Она сняла свою бледно-голубую соломенную простую шляпку-колокол, и ее густые, вьющиеся от природы и довольно коротко остриженные волосы рассыпались в стороны, развеваясь при каждом дуновении ветерка и делая лицо еще более бледным. У Лоти был красивый лоб, очень женственный, невысокий и мягко очерченный. Она достала из сумочки белую расческу и поправила прическу. Доктор Астель меланхолично следил за каждым ее движением, выпуская густые клубы дыма, которые подхватывались прямо у его губ легким ветерком, смешивались друг с другом в непрестанном движении и, уже лишенные формы, исчезали в ночной темноте. На покрытый розовой скатертью с голубыми квадратами стол слетело вдруг два листа со стоявшего рядом каштана, они опустились рядом со стаканом Гордвайля. Он взял один из них, приблизил к глазам и, внимательно рассмотрев, различил на одной стороне маленькое пожелтевшее пятно. Оторвав засохшую часть листа, Гордвайль стал жевать то, что от него осталось, между затяжками сигаретой. Он проделал все это совершенно рассеянно, поскольку мысли его были заняты Лоти и ее непонятной печалью, приведшей несколько минут назад к вспышке, свидетелями которой они стали. Он не знал, как можно помочь ей. Сердце его грызла щемящая грусть. Он бросил лист и обратил взор на город внизу, в котором уже неразличимы были отдельные здания, а только море мерцающих огней. Весь этот невидимый за огнями огромный город показался ему в этот миг чужим и враждебным, и в нем проснулось чувство беспокойства за сына и жену, брошенных сейчас где-то там, в каком-то углу этого города. Здесь же, за этим столом, никто из них еще не раскрыл рта. Даже у доктора Астеля испортилось, по-видимому, его обычно ровное и хорошее настроение. Как бы то ни было, он упрямо молчал, что совсем ему не шло. В своем грустном молчании он напоминал веселого, шаловливого мальчишку, почему-то неожиданно расплакавшегося, и это оставляло странное, гнетущее впечатление. Лоти спрятала расческу в сумочку. И тут Гордвайль, почему-то ощутив свою вину за испорченное у всех настроение, спросил у доктора Астеля:

— А вы куда собираетесь поехать на время отпуска? Не в Тироль?

— Не знаю. Может быть, в Форарльберг, но не раньше конца месяца.

И спустя минуту добавил:

— Я бы охотно пригласил вас поехать со мной на недельку-другую, если бы вы захотели.

Лоти бросила на доктора Астеля признательный взгляд. Все-таки он порядочный человек, подумала она, и добрый товарищ.

— Я, к сожалению, не смогу. Теперь, с ребенком… Нельзя же оставить его одного.

— Но почему забота о нем должна лежать на вас? — вмешалась Лоти. — Для этого есть Tea! И ее родители! Уж на неделю-то вы могли бы выбраться!

— Нет, невозможно. В другое время я бы с удовольствием принял приглашение, но сейчас это невозможно. К тому же я вовсе не нуждаюсь в отдыхе. Чувствую себя здоровым как медведь. Вот если бы я мог послать куда-нибудь Тею! Ей после больницы это будет очень нужно.

Он не заметил, как при последних его словах Лоти скривила губы и они с доктором Астелем многозначительно переглянулись. И на этот раз, как всегда, Гордвайлю неприятно было касаться в разговоре своих семейных обстоятельств. Упоминая Тею в беседе с кем-нибудь, он обычно испытывал легкое смущение и старался быстро замять эту тему и перевести разговор на что-нибудь другое.

Он сделал большой глоток пива, словно стараясь вымыть из себя остатки неприятного ощущения. Над столом опять повисло тягостное, напряженное молчание. В кафе становилось все меньше и меньше посетителей. Кто-то из уходивших садился в машину — они поджидали хозяев словно терпеливые животные, скучившиеся на площадке перед верандой, — другие удалялись пешком, из темноты доносился их смех и иногда обрывки песен. Лоти тоже захотела уйти. Невесть почему она вдруг сделалась веселой, отчего улучшилось настроение и у ее спутников. Чуть отойдя от павильонов, когда огни кафе скрылись позади за стеной деревьев, совершенно умиротворенная Лоти вдруг побежала по ровной дороге, спускавшейся вниз с легким уклоном, так что двое ее спутников были вынуждены гнаться за ней. Они сделали это с удовольствием. Звонко смеясь, Лоти мчалась вниз ровными, маленькими, но быстрыми прыжками, доктор Астель давал ей уйти вперед, потом делал несколько крупных скачков на своих длинных, как у цапли, ногах и, нагнав, сразу же ловил ее, запыхавшуюся и часто-часто дышавшую высоко поднимающейся грудью. Так повторялось несколько раз. Наконец Лоти сказала:

— Гордвайль — растяпа! Вы что, не умеете бегать? Попробуйте поймать меня хоть раз!

Тогда он побежал и схватил ее. Небольшого роста, он был гибок и быстр в движениях. Она положила голову ему на плечо, словно отдыхая, и оставалась так, пока не подошел доктор Астель.

— Я устала, мальчики! Не могу идти. Придется вам нести меня!

— Отлично!

Мужчины сплели руки крест-накрест, и Лоти забралась на этот «стул» из четырех рук, обняв обоих за шею. Так они пронесли ее сотню шагов вниз, при этом она то наклонялась, то откидывалась назад в ритме их шагов, как наездник на лошади. «Слабая тень Лоти полуторагодовой давности, — промелькнуло у Гордвайля. — Но все же узнаешь прежнюю Лоти!» Тем не менее сердце его было неспокойно за нее.

— Мы так можем нести вас до самого дома, — весело прокричал доктор Астель. — Вы легкая как пушинка!

Но Лоти уже захотела слезть. Хватит, она уже отдохнула. И все время боялась, как бы «бедняга Гордвайль» не рухнул под непосильной ношей.

Ну, это она зря. У него достанет сил нести ее еще часа два с половиной! Если хочет, может убедиться в этом! А доктор Астель вообще готов нести ее один, без всякой помощи, хоть до самого города. Это доставит ему безграничное удовольствие!

Нет, спасибо! Не такая уж она немощная! Просто пойдемте помедленней.

Позади них с яростным визгом вынырнула машина, согнав их с середины дороги. Передние фары выхватывали обширную полосу впереди, заливая ее оранжевым сиянием, настолько ярким, что слепило глаза. Теперь они шли по обочине. Лоти сказала:

— Ох уж эти летние ночи! Иногда их ощущаешь физически, как тело молодой женщины, полной любви! Вы не обращали внимания? Они напоены запахом. Но, прохладные или пышущие жаром, они всегда пахнут, как молодое женское тело! Неудивительно, что такие ночи сводят некоторых мужчин с ума, наполняя их вожделением и делая способными на все. Я это хорошо понимаю. В них больше дикого вожделения, чем в весенних ночах, а вдали от города и подавно! Такая черная ночь, просто слышишь, как она дышит и живет! Нежная, она ластится, горячит кровь!

Они словно воочию увидели всю нежность и ласку ночи. В ней было разлито что-то от плоти самой Лоти, от нежного, гибкого и душистого тела вот этой Лоти, которая была здесь, рядом и сумела обострить их чувства, открыв перед ними и ночь, и себя самое. Сделалось душно, разгоряченный разум был словно затуманен вином, во рту появилась сухость. В первый раз за этот вечер они почувствовали усталость. Все молчали, продолжая шагать вниз по дороге. Ни одной машины не прошло мимо них. Ни одного прохожего. Только стеной справа и слева встали деревья. И шелестели тихо-тихо, так что шелест их был едва различим. Где-то вдали прогудел паровоз и замолк. С другой стороны, тоже очень далеко, залаяла собака, тявкнула раз-другой коротко и рассерженно, передумала и тоже замолкла. Теперь можно ждать хоть до скончания света, пока она снова залает. Только звук шагов раздавался в ночи, тук-тук-тук, шаги Лоти, доктора Астеля и Гордвайля. Никому из них не приходило в голову нарушить молчание. Нет, такая ночь должна хоть какое-то время оставаться нетронутой, округлой и плотной, без всякого словесного вздора. Возможно, воспоминание об этой ночи останется с ними тремя на всю жизнь, и когда-нибудь, через двадцать или тридцать лет, они со щемящей тонкой грустью переживут ее заново.

У Лоти вдруг вырвался короткий резкий смех, как завершение какой-то потаенной мысли. Он, казалось, пробудил и остальных от тяжелого сна, и все отчего-то почувствовали смущение.

— Дайте мне сигарету! — попросил Гордвайль.

Все, даже Лоти, закурили.

Дорога сделала крутой поворот влево, надломившись подобно согнутому колену, и перед ними открылось несколько далеких одиноких домов с освещенными окнами. Оказалось, что и фонари уже светятся, хотя и стоят на большом расстоянии друг от друга. За оградой какой-то виллы при звуке их шагов снова залаяла собака, может быть, даже та самая, давешняя.

— Мы входим в Гринцинг! — возвестил доктор Астель.

Он посмотрел на часы при свете фонаря:

— Десять минут двенадцатого. Еще есть время! За десять минут мы дойдем до остановки.

Здесь уже начинался город, хотя и походивший еще на деревню. Словно раздумывая и собираясь с мыслями, он перебирался через две лощины. Стоявшие тут домики по большей части были низкие, деревенские, но местами среди них вдруг вздымался вверх многоэтажный дом. Город был похож здесь на музыканта, еще только настраивающего свой инструмент, извлекая из него разрозненные, неверные аккорды, пока наконец верный лад не будет найден, и тогда только польется мелодия. Улицы были пустынны и плохо освещены. В большинстве маленьких домов люди уже легли спать. Белоснежные занавески, видневшиеся здесь и там в окнах, наводили на мысль о приятном здоровом сне и материнской заботе. Где-то заплакал ребенок и тотчас замолчал. Им навстречу, хромая, выбежал щенок, замедлил шаг возле них, принюхался и остался стоять, глядя им вслед. На углу темного бокового проулка, на скамейке, скрытой тенью дерева, расположилась, обнявшись, пара влюбленных. Но вот перед спутниками открылась широкая освещенная площадка, и они очутились недалеко от опирающегося на колоннаду навеса конечной остановки, откуда в тот же миг отошел трамвай и с отчаянным звоном покатил в сторону города. Это был не последний трамвай, но жажда успеть на него охватила всех троих, и, словно сговорившись, они кинулись в погоню за трамваем, описывавшим широкую дугу. «Успеем! Успеем!» — кричал на бегу доктор Астель. Они вскочили в третий вагон, промчались по нему из конца в конец и уселись впереди, переглянувшись так, словно давно не виделись, и хлопая глазами, как люди, долго находившиеся в темном помещении, когда внезапно включают свет.

Вагон был почти пуст. Двое рабочих в грязно-синих комбинезонах — как видно, автомеханики — забились каждый в свой угол и явно намеревались вздремнуть, будто поездка должна была продлиться всю ночь. Была там еще женщина из простонародья, с ней маленький мальчик и прикрытая тряпкой корзина, с края которой свешивалась, болтаясь из стороны в сторону, мертвая кроличья голова. Мальчик то и дело протягивал руку, норовя ее потрогать, а женщина выговаривала ему и шлепала по руке, что вызывало у него радостный смех. Наконец женщина спустила корзину вниз, затолкав ее под скамейку, и обругала мальчика: «Успокойся наконец, паршивый мальчишка!» Кроличья голова продолжала высовываться из-под скамейки. Легкий вагон резво катился вперед, оглушительно скрипя тормозами на поворотах, то и дело раскачиваясь и содрогаясь, так, что казалось, будто он сошел с рельсов и волочится по булыжникам мостовой. На остановках он почти не останавливался. Потом пришел контролер, чтобы собрать деньги за билеты. Движения его были сонные и небрежные, он пожалел и не стал будить заснувших рабочих.

«Публичные места, — думал Гордвайль, — как вот это, к примеру, рассчитанные на большое число людей, производят крайне гнетущее впечатление, когда они пусты и безлюдны, и лишь отдельные приметы недавно кипевшей здесь жизни напоминают о ней: раздавленные окурки, использованные билеты, смятые газеты. Все это вызывает почему-то некое смешанное чувство — жалость и ужас одновременно. Таковы ночью почта, кинозал, кафе, театр, цирк, да что ни возьми».

Он прочел объявление на стене вагона напротив, над окнами, извещавшее о весенней выставке в Сецессионе, по срокам, впрочем, уже закрывшейся, о шестой венской ярмарке, которая будет проводиться осенью, о шоколаде «Гала Петер», лезвиях «Жилетт», лучших из лучших в мире, о восходящей звезде в театре «Ронехер», превосходных новых сеялках, о самом большом в мире передвижном здании, которое можно перевозить за море и по всему миру, и: «Покупайте и читайте „Час“!»; многие объявления были приклеены к окнам и бились на ветру, вызывая раздражение. Ничего из этого Гордвайлю не было нужно. Он читал в полной рассеянности, не вдаваясь в прочитанное, а просто так, скуки ради.

Он скосил глаза на Лоти, сидевшую подле него. Она выглядела уставшей и слабой. Он вспомнил о том, как несколько часов назад представил себе, что она умерла, и снова ужаснулся. Однако тут же поймал себя на этом и нашел свои страхи глупыми и беспричинными. Если содрогаться каждой такой мысли, конца-края этому не будет! Но как было бы хорошо, если бы она вышла наконец замуж за доктора Астеля!.. Семейная жизнь приводит в порядок мысли. Маленькие повседневные заботы заполняют пустоту. Ему захотелось сказать ей что-нибудь хорошее, чтобы злое выражение, несомненно, застывшее на ее лице, наконец исчезло. И в тот же миг он испугался, как бы у него не вырвалась какая-нибудь глупость, которая все испортит, как с ним уже случалось в различных ситуациях с самыми разными людьми. Но именно потому, что страх этот уже возник в нем, он вдруг понял, что не сумеет удержаться и произнесет эту глупость. И сразу же стало ясно, что он произнесет те самые слова, которые никак нельзя было сейчас произносить. Короткий миг он еще пытался бороться с собой, зная наперед, что усилия его напрасны. Внутренняя эта борьба проявилась беспокойством во всем теле. Он не мог усидеть на месте. Чуть отодвинулся в сторону, отстраняясь от Лоти, закинул ногу на ногу. И в конце концов совсем утратил самообладание. Резким движением снова придвинулся к Лоти и сказал с какой-то странной поспешностью, словно стряхивая с себя отвратительное насекомое:

— Вы боитесь смерти, Лоти?..

Глупо улыбнулся и потупил взор… «Вот и все!» — с облегчением пронеслось у него в голове. Ответ был вовсе не интересен. Главное было спросить. Вопрос, оказалось, обладал даже определенным достоинством: в нем как бы содержалось предостережение перед лицом опасности… И тем не менее ответное молчание Лоти стало угнетать его. Он поднял на нее глаза и увидел, что она сидит как сидела, чуть наклонив голову и устремив взгляд прямо перед собой, на окно напротив. Навязчивое сомнение овладело им: да полно, задал ли он вопрос вслух или спросил только в мыслях?.. Последняя возможность напугала его, и он спросил снова, на этот раз так громко, что слышно было и доктору Астелю, сидевшему с другой стороны:

— Вы боитесь смерти, Лоти?

Она отчужденно посмотрела на него и спросила без тени шутки в голосе:

— Вы, конечно, хотите получить ответ не сходя с места?! Отложить на потом никак нельзя?

А доктор Астель, улыбаясь, сказал:

— Что это на вас вдруг снизошел философский дух, а?

— Да нет, это не важно! Пустое!

За две остановки до Нуссдорфа сошла женщина с мальчиком и кроликом. А вошел высокий грузный человек с полным и румяным лицом, посреди которого торчала, как гвоздь, длинная бурая вирджинская сигара; на голове его была соломенная шляпа. За детиной тащилась маленькая сухонькая женщина, едва достававшая ему до плеча. Они уселись прямо напротив. Детина выдыхал жидкие и почти невидные струйки дыма и не сводил глаз с Лоти. Неожиданно он обратился к своей спутнице, но так, что всем было слышно:

— Везде эти полячишки, везде!

Трое сделали вид, будто ничего не слышали. Лоти словно окаменела. Она почувствовала: что-то должно произойти, и хотела сказать своим спутникам, что лучше бы им выйти. Но ничего не сказала.

Детина, увидев, что его слова не достигли цели, теперь прямо обратился к ним:

— Да, да! — сказал он грубым голосом мясника с венским выговором. — Нечего таращить на меня глаза! Я имею в виду евреев! Вы ведь евреи, а?!

Доктора Астеля и Гордвайля словно сдернуло с места. Горячая волна ударила Гордвайлю в голову. Он то бледнел, то краснел.

— Вы! Вы! — давился доктор Астель от ярости, размахивая тросточкой перед носом детины. — Извольте оставить при себе ваши замечания, не то я выкину вас из вагона!

— Кого? Меня ты выкинешь из вагона?! — взревел детина, тоже вскочив с места. — Меня? Коренного венца? Убирайся в свою Галицию, откуда тебя принесло! Меня он хочет выкинуть из вагона! — обратился он к двум рабочим, которые, как вдруг оказалось, уже вовсе не спали и таращились коровьими глазами на бранившихся.

На подножке появился кондуктор и прикрикнул:

— Господа, если вы немедленно не прекратите, я всех вас удалю из вагона!

— Что? Я заплатил за билет! Вот жидов удаляйте!

Женщина, все время дергавшая его за рукав: «Ну, Шурл, хватит тебе!», теперь встала:

— Шурл, пошли, нам пересаживаться! Уже Нуссдорф!

— Заткнись, старая перечница! Я сам знаю, где пересадка!

Когда они вышли, Гордвайль и доктор Астель вернулись на свои места и сели. Кондуктор выдавил извиняющимся тоном: «Он ведь вдрабадан пьяный!» — и вышел. Оба рабочих снова задремали. Вошло еще несколько пассажиров, чувствовалось, что обстановка несколько разрядилась. Доктор Астель, гнев которого испарился в мгновение ока, сказал удовлетворенно, как будто одержал решительную победу:

— Экий подонок! Напился как свинья и сразу норовит выплеснуть ушат грязи на евреев!

Никто не ответил. Гордвайлю почему-то стало стыдно, как будто это он был единственной причиной перепалки. У него появилось такое ощущение, словно он упустил что-то, что непременно должен был сделать, и его поразило чувство недовольства самим собой. Он посмотрел в окно — полупустые улицы показались ему чужими, неприятными. Он не осмеливался взглянуть на Лоти, как если бы обидел ее. Когда они наконец добрались до Шоттентора, он словно почувствовал избавление. Была полночь. Доктор Астель и Лоти пересаживались здесь на трамвай, идущий к Рингу, Гордвайлю же было нужно в противоположном направлении. Прощаясь, Лоти сказала:

— Ну, Гордвайль, мы, верно, больше не увидимся перед моим отъездом. Если только вам не захочется навестить меня завтра или послезавтра во второй половине дня.

Нет, к сожалению, у него не будет времени, особенно трудно выкроить его во второй половине дня.

Да, она как раз сейчас вспомнила, что у нее тоже не будет времени. Нужно ведь еще собрать немного вещей к поездке. Купить кое-что. Лучше уж попрощаться сейчас, не так ли? Но, конечно же, она пришлет ему цветную открытку. Может быть, даже письмо…

— Да-да, разумеется! — сказал Гордвайль, так и не понявший сути. — Очень прошу вас, пишите, я тоже буду слать вам весточки обо всем, что со мной происходит, и о состоянии Мартина тоже. То есть если это вам интересно, конечно.

— О, еще как! — ответила Лоти с легкой насмешкой. — Ну что ж, желаю вам всего наилучшего!

25

Какое-то время он провожал взглядом удалявшийся трамвай с Лоти и доктором Астелем, потом повернулся и отправился дальше. Он решил пойти пешком, времени хватало. «Клопы могут немного и подождать свидания!» — промелькнула у него забавная мысль. Неожиданно он почувствовал себя свободным, как будто какая-то забота вдруг перестала давить на него, и зашагал легко и вольно. При воспоминании о давешней беседе с малышкой в Народном саду его охватило легкое приятное чувство. Когда Мартин вырастет такой же большой, как она, — а это не так уж и далеко — Боже, это будет такой источник счастья! Годы пролетают, не успеваешь оглянуться. А пока что он сам будет заботиться о нем, защищать его как зеницу ока! А Лоти — все исправится и у нее… все встанет на свое место… это все нервы… Гордвайль с усилием направил течение своих мыслей в ту сторону, где вроде бы не было никакой опасности, потому что почувствовал, как прежний страх снова начал подниматься в нем темным сгустком, да и в любом случае ему было проще видеть причину всех бед Лоти в ее расстроенных нервах, если же их успокоить, все будет хорошо.

Аллея вдоль набережной была пуста. На одной из скамеек валялась забытая газета. Тут и там в тени сидели припозднившиеся парочки. Прижавшись друг к другу, двое казались издали одним существом. Время от времени на боковой дорожке показывался полицейский и бросал взгляд вдоль аллеи, заботясь о недопущении нарушения нравственности. Вот так! Закон запрещал обниматься на скамейке в тени аллеи, и при виде полицейского каждая такая парочка сразу распадалась на двух людей, случайно присевших рядом отдохнуть на скамейке. Отдыхать разрешалось. Из темной боковой аллеи иногда показывался какой-нибудь ледащий бедолага, словно исторгнутый чревом земли, из тех людей, жилищем которым служит не какой-то определенный дом, но весь огромный город. Медленно, неуверенно он пересекал, шатаясь, полосу света. Иногда в кустах сбоку от аллеи шевелилось что-то невидимое, ночное. За оградой, по пустой улице, редко-редко проносилась машина.

Когда только-только начинает брезжить рассвет, клопы уже не имеют власти над человеком, рассуждал Гордвайль. К тому же ведь завтра можно поспать до десяти, а то и до полудня. Скамейка, на которой он сидел, была уже вся мокрая от росы, чуть погодя Гордвайль встал с нее и продолжил путь. Часы на здании отеля «Метрополь» показывали без четверти час. Пока он дойдет до дому, пока ляжет, будет уже точно два. В такой час опасность уже не столь велика! И все-таки завтра надо будет поговорить со старухой об уборке. Ведь если ничего не предпринять, теперь, с началом летних месяцев, жить станет просто невозможно. Но как повлиять на хозяйку, которая вечно уверяет, что в ее доме и полклопа не сыщешь? Сильнейшее омерзение охватило Гордвайля при воспоминании о продавленном диване, который в этот миг представился ему кишащим отвратительными насекомыми. Нет, завтра же она должна произвести уборку!

Проходя по мосту, он бросил взгляд вниз, на темную воду, и вспомнил, как кто-то говорил ему: купание в холодной воде перед сном — вернейшее средство от этой напасти. Так он и сделает! И тут же подумал, что ночью вода пугает больше, чем днем, именно в это время, ночью то есть, она словно бы манит, будит в человеке желание броситься в нее… Соображение это тотчас показалось ему неумным, и он приписал его усталости, которую теперь уже явственно ощущал. И сразу же мысли его странным образом перескочили на Лоти. Сейчас ему не давала покоя одна внешняя деталь: он не мог точно вспомнить, была ли она сегодня обута в обычные свои туфли или в плетеные летние сандалии, которые купила несколько недель назад. Такие плетеные сандалии неудобны, думал Гордвайль. Стоит только попасть под проливной дождь, и они в один миг промокнут насквозь… А ночью это совсем неприятно… Поинтересуйся она его мнением, он никогда бы не посоветовал ей покупать такие дырявые сандалии. И все же, что ни говори, главное — это нервы…

Склонив голову и устремив взор долу, Гордвайль плелся по Пратерштрассе, почти задевая за стены домов, и не заметил идущей навстречу девицы, пока та не преградила ему путь. Гордвайль испуганно поднял глаза и вгляделся в порочное, кричаще накрашенное лицо под красной шляпкой. Всегдашний его ужас перед женщинами такого рода вихрем поднялся в нем, и он инстинктивно отпрянул, уступая ей дорогу. Однако девица, по всей видимости, неправильно истолковала его движение, решив, что просто не приглянулась ему. «Красавчик, ты будешь в восторге», — стала убеждать она его с болезненно просительной интонацией. Ей известны все способы любви, а если он останется недоволен, она не возьмет с него ни гроша. Гостиница совсем близко, в трех шагах отсюда. Она поднесла руку к его лицу и погладила по щеке. Гордвайль почувствовал, что задыхается от омерзительного запаха дешевой косметики. Он стряхнул ее руку и сказал, что сейчас, к сожалению, не сможет. Очень устал, а завтра ему вставать спозаранок, да к тому же и денег у него не хватит. Он сказал это с величайшей простотой и очень серьезно и заключил: сейчас, во всяком случае, это никак для него невозможно. Может быть, как-нибудь в другой раз. Если же она нуждается в деньгах, то вот, пожалуйста, у него есть два шиллинга, он охотно одолжит ей. Девица обиделась и отказалась. Она не просит подаяния, она работает за деньги! Так-то, господин доктор! Пусть держит при себе свои два шиллинга, она в них не нуждается. Еще и своих два может добавить, так что у него будет четыре для ровного счета. А вот сигаретой мог бы угостить ее, если у него есть. Гордвайль вынул сигарету и дал ей прикурить. Затем почему-то протянул ей руку, сказал «до свидания» и удалился быстрыми шагами, унося в душе неприятный осадок. Чувство отвращения неудержимо поднималось в нем, и он страшно разозлился на самого себя из-за этого. Все они лишь несчастные создания, уговаривал он себя, и омерзение его просто неуместно! Но уговоры не помогли. Впервые в жизни он обменялся парой слов с женщиной такого рода. Прежде, когда проститутка пыталась остановить его, он только бормотал что-то невнятное и ускорял шаги. Или вообще обходил их далеко стороной, завидев издалека. Со времен его юности в нем сохранился неясный, безотчетный страх перед ними. Разумеется, ни одна из них не возбуждала в нем и тени желания. В его газах они как бы и не принадлежали к женскому полу. Хотя он и не раз принимал решение пойти на контакт с кем-нибудь из них, ибо его отношение к этим женщинам почему-то казалось ему не мужским, по-мальчишески болезненным, к тому же он верил, что, будучи писателем, должен познать все закоулки жизни, так или иначе, всякий раз, когда ему представлялась возможность воплотить в жизнь свое решение, он находил предлог уклониться.

Войдя в комнату, Гордвайль затеплил керосиновую лампу с закопченным в самом узком месте стеклом. В ночном безмолвии комната казалась непривычно пустой. Покрутившись несколько минут, Гордвайль стал стелить себе на диване. Ему и в голову не приходило лечь на кровати, хотя там, наверное, было чище. В каком-то смысле он был человеком привычки и поскольку уже приучил себя спать на диване, то и не думал перейти спать на кровать. Да и не стоило суетиться ради нескольких дней. И диван привык уже к его телу, выгнувшись по его очертаниям и словно превратившись в слепок с него, и, когда сонливость или усталость одолевали Гордвайля вдали от дома, именно этот диван представал перед его внутренним взором как предел желаний. Однако в летнее время он затаивал в сердце некую злобу на него, как если бы тот шел на преднамеренное предательство, заключая союз с клопами, заклятыми врагами и ненавистниками Гордвайля.

Вымывшись до пояса, Гордвайль по своему обыкновению приготовил себе на стуле курительные принадлежности, положил и свечу, на всякий пожарный, и пошел затушить керосиновую лампу. Уже пробило два пополуночи, к его полному удовлетворению. Да, теперь уже точно опасность миновала! Через час начнет светать! Для большей уверенности он распахнул настежь оба окна (ночи несмотря ни на что были прохладными), вернулся и инстинктивно лег на диван со всей возможной осторожностью, как человек, опасающийся нарушить чей-либо сон. В тот же миг он вспомнил, что забыл проверить простыни. Не пожалев усилий, он встал и внимательно осмотрел их при свете свечи, не обнаружив ничего подозрительного. С чувством полной безопасности он снова лег и задул свечу. В каждом члене чувствовалась усталость, как после крепкой попойки. Он испытывал потребность в сне и намеревался спать долго и с наслаждением. И все-таки полежал еще немного не засыпая, затаив дыхание, как в засаде. Нет! Ничего не было! На этот раз ему-таки удалось обставить их на повороте, подумал он злорадно. Сознание его все больше погружалось в дрему, одна за другой уносились вдаль последние мысли, как пчелы из окуренного дымом улья. И вдруг он почувствовал резкий укол в правой икре, пронизавший как электрическим током все его затуманенное дремой тело, и сразу после него еще один, в лодыжке все той же правой ноги, и третий — уже в левой икре. Гордвайль содрогнулся всем телом, как будто его хватил удар. Задергал обеими ногами под одеялом, сразу проснувшись и преисполнившись яростью неизвестно на кого. Тотчас перед ним всплыл образ старухи-хозяйки, и ярость оказалась направленной на нее, словно это она кусала его. Он снова вытянул ноги, лежа без движения и поджидая. Ничего. Может, просто нервы пошаливают, подумал он в полусне, — вполне возможно. Ибо опасное время уже миновало!.. Он был уже готов снова заснуть, как что-то упало ему сверху на кончик носа, прикоснувшись легко и незаметно, словно маленькая хлебная крошка. Можно было объяснить это свербежом какой-то точки на коже, происходившим откуда-то изнутри, без всякой внешней причины. Однако Гордвайль сразу же почувствовал со стороны щеки легкую щекотку, как если бы его пощекотали волоском, и уловил дурной, проникающий повсюду омерзительный запах, тот особый запах, который уже так давно был ему знаком. Ага, один уже десантировался с потолка прямо на кончик носа! Вот она, их повадка! Мгновение он еще оставался без движения, думая застать клопа врасплох и схватить. Но тот уже полз у него по шее, по плечу, скоро-скоро, словно спасаясь бегством. С превеликой осторожностью Гордвайль стал подводить руку, чтобы схватить его, и в тот же миг почувствовал несколько укусов одновременно в разных местах: на груди, на голенях, на спине, на икрах, как будто клоп-десантник, совершив прыжок, подал своей солдатне команду одновременно начать штурм врага со всех возможных направлений. Гордвайль в бешенстве вскочил с дивана, разбитый в пух и прах. Зажег свечу и стал искать на простыне, откинул подушку и пошарил рукой под ней — ничего! Переложил одеяло на кровать и вернулся искать, держа свечу в руке. И вот наконец обнаружил одного здорового, неподвижно лежащего в изголовье дивана и прикидывающегося мертвым. Гордвайль не поверил ему. Так ты меня и провел! Осторожно поставил свечу на стул, зажег спичку и хотел дотронуться до него ее головкой — тот побежал и изо всех сил стал удирать под диван по свисающей вниз простыне. «А-га, — громко сказал Гордвайль. — На этот раз тебе не скрыться! Сейчас ты попался мне в руки!» И убил его спичкой, удовлетворив жажду мести, смешанную с невыразимым отвращением. Ярость его поутихла. Он снял ночную рубашку и решил вытряхнуть ее в окно. Так же он поступил и с одеялом и простыней и постелил себе заново. Но несмотря ни на что колебался, ложиться ли снова. Часы показывали полтретьего. Гордвайль зажег сигарету и минут пять прохаживался по комнате голый. Наконец устал. Должен же прийти конец этой напасти! Улегся и настроился заснуть. Сейчас, как видно, затишье, подумал он, вроде соглашения о прекращении огня. На легкий укус, обозначившийся в области одной из выпрямленных его коленок, не захотел обращать внимания. Нужно только сдержаться и стерпеть эту боль, постаравшись заснуть, и тогда наконец покой. Но доброе это намерение не принесло пользы. Боль сделалась острейшей, непереносимой. В тот же миг началась новая атака укусов, сразу по всему телу, как будто он весь был погружен в массу этих грязных гадов. Гордвайль снова ретировался с дивана и кинулся к окну. Он был в полном отчаянии. Странным образом ему вдруг захотелось заорать во весь голос, перебудить весь дом, чтобы пришли к нему на помощь. Свечу он больше не зажигал. Что толку! Уставший, он стоял возле окна, немного дрожа от ночной свежести и переживаний, страшась дивана там, в другом конце комнаты, боясь даже думать о нем, полный омерзения. На секунду мелькнула мысль постелить себе прямо здесь, на полу рядом с окном, но он тут же отказался от нее. Кто поручится, что здесь их не будет? Нет спасения! Он обречен простоять здесь до рассвета. А завтра — горе ей, если она не уберется в комнате!

Где-то неподалеку раздался плач ребенка. Вдали кто-то переливчато засвистел, похоже на звук полицейского свистка, и это несколько успокоило Гордвайля. Он почувствовал себя менее одиноким. Ночь была прохладной, но не слишком темной. Мерный энергичный стук шагов по мостовой послышался вблизи. С улице Гейне, предположил Гордвайль. Он все еще стоял у окна, опершись локтями о подоконник и уже не чуя под собой ног от усталости. Наконец силы его иссякли, и, неверно ступая негнущимися ногами, полусонный, он вернулся на диван и лег. Еще чуть-чуть — и рассветет, еще чуть-чуть — и рассветет, успокаивал он себя. Забавная, однако, была тушка кролика в трамвае, шевельнулась у него последняя мысль, а Лоти нужно купить себе другие туфли, безотлагательно, чтобы не простудиться… Красные туфельки, как у той девушки на Пратерштрассе… Гордвайль захотел взмыть вверх и полететь на другой берег Дунайского канала, где стоял Мартин, его сын Мартин, и призывно махал ему рукой. Но никак не мог оторваться от земли, и это повергло его в нечеловеческую грусть. Решив проверить, в чем дело, он с изумлением обнаружил, что одна его нога прикована цепью к торчащей из земли скобе, и именно эта цепь — он теперь даже почувствовал, как жестко охватывает она ногу выше лодыжки, — именно она мешает ему подняться в воздух. Мартин продолжал махать ему и звать, и Лоти тоже вдруг оказалась рядом с ним, с Мартином, и тоже махала чем-то и кричала. Сначала Гордвайль не мог разобрать, что было у нее в руке, но тотчас же понял, что это плетеная сандалия огромных размеров, которую она почему-то сняла с головы, как шляпку… И вот уже рядом с ними собралась толпа, и все вместе они кричали Гордвайлю, махали шляпами, показывали что-то руками, а он не мог сдвинуться с места. Страшным напряжением сил он рванулся в сторону и сумел вырваться из хватки цепи. От усилия он оторвал себе прикованную ногу и, падая по инерции в канал, почувствовал сильную боль в колене. Эх, теперь все потеряно! Как он сможет выплыть с одной ногой?! Он попробовал крикнуть, позвать на помощь, но вода попала ему в горло, и он начал задыхаться, задыхаться и погружаться на дно с ужасающей скоростью.

Весь покрытый холодным потом, Гордвайль проснулся. Ох, ко всем чертям! Какое безобразие! Сердце его сильно билось, дыхание было прерывистым, неровным. Он стал чесать колено и расчесал до крови. Темнота за окном поголубела. Где-то внизу какая-то пичуга прочирикала утреннюю побудку. В соседней комнате заскрипела кровать, и снова стало тихо. Гордвайль повернулся на бок, лицом к стене, и мгновенно уснул тяжелым и лишенным сновидений сном.

В одиннадцать утра он проснулся. Голова была как в тумане. Несмотря на это, он чувствовал себя свежим и хорошо выспавшимся. От окна протянулся в глубь комнаты дрожащий золотой столб пыли, падавший на пол под столом удлиненным отображением окна. Напротив, из окна гостинички, высунулась женщина в утреннем платье, и на миг показалось, что она собирается выброситься на мостовую. Гордвайлю захотелось увидеть ее лицо, но она не спешила распрямиться, и в конце концов он оставил эту мысль. Внизу скрипели и всхлипывали подводы, вдали прозвенел трамвай, гудели автомобили, раздавался свист бича, громкий пронзительный голос кричал: «Фра-ау Во-ойтик!», и монотонно выкрикивал свой клич старьевщик: «Старье берем! Старье берем! Старье берем!» Гордвайль сразу очутился в самом разгаре делового, суетливого дня, не оставлявшего ни малейшего уголка для поэзии. Но, покопавшись в глубинах своей души, Гордвайль нашел, что она полна радости жизни и спокойной уверенности. Только в одном, впрочем, очень маленьком, ее уголке не все было в порядке. Он хотел было пройти мимо этого уголка, не обращая на него внимания, но душа не позволила. Она требовала, чтобы он разобрался. Тогда он стал доискиваться причины, мысленно перебрал все свои разнообразные дела, вроде бы все было в порядке. Бессонная ночь и издевательство клопов — нет, это осталось далеко, давно исчезнувший кошмар! Причина не в этом! Так в чем же?! Так и не сумев понять, в чем источник легкого беспокойства, Гордвайль перестал об этом думать.

Женщина уже исчезла из окна напротив — жаль! Тем самым как-то нарушилось очарование утра. Гордвайль вскочил со своего ложа, что-то накинул на себя и принялся бриться. Из коридора доносилось шарканье старухи-хозяйки. Затем принесли дневную почту, и имя Гордвайля было упомянуто с особой протяжностью, свойственной почтальонам, которые в каждой квартире на своем участке чувствуют себя как дома. Гордвайль как раз закончил бриться и вышел в коридор взять письмо, пока старуха не успела рассмотреть его со всех сторон, удовлетворяя свое любопытство. Письмо не было важным. Редактор просил поторопиться с посылкой статьи, которую Гордвайль обещал ему для ближайшего номера. Старуха вошла в комнату вслед за ним, словно желая узнать о «всяких новостях, творящихся в мире». Гордвайль кивнул в сторону дивана и сказал:

— Очень много клопов! Нужно убрать! Невозможно спать!

Он поймал себя на том, что говорит в ее манере, оборванными фразами, и легкая улыбка пробежала по его лицу. Он был вынужден несколько раз повторить ей, прежде чем она уяснила, чего он хочет. Наконец она сказала, пришепетывая, как обычно:

— Господин Гордвайль ошибается… Это только показалось господину Гордвайлю. У меня клопов нет… Я вот уже десять лет проживаю в этом доме, десять лет уже, ай-ай-ай, и не видела еще даже полклопа. А в других домах, вы даже представить себе не можете! Сотни, тысячи клопов, пс-с! Ночью глаз сомкнуть нельзя! Кусаются, тьфу, так кусаются, вы знаете! Это все от грязи, ай-ай-ай! А у меня, слава Богу, чисто. Очень чисто, вы и сами прекрасно знаете.

Гордвайль вышел из себя. Прошедшая ночь во всем ее кошмаре встала перед ним, и он вперил в старуху уничтожающий взгляд. Подошел к дивану и яростно откинул одеяло.

— А это что?! И это?! И это?! — закричал он, указывая на подозрительные пятна на простыне. — И это называется чистота, да?! Убираться надо как следует!

Старуха приблизилась и, наклонившись, стала тщательно разглядывать простыню.

— Ай-ай-ай! — прошипела она, покачивая головой. — Одна блоха сюда как-то пробралась… Проветрить бы надо перину… Это от блох первое средство, как мыть руки перед едой. Но главное — клопов нет! Это такая мерзость! А блоха — не страшно. В самых уважаемых семействах можно наткнуться. Большей частью из кино их приносят… В кинематографах столько блох, пс-с! Господин Гордвайль ведь частенько ходит в кино, вот и прихватил с собой одну… Но это не страшно! Я тоже люблю кино, ай-ай-ай! Очень там красивые вещи показывают. Я вот видела…

— Никакое не кино и не блохи! — выдавил Гордвайль, краснея от злости. — Это не блохи, говорю я вам! Клопы и только клопы! Нужно немедленно навести чистоту!

Старуха наклонила к Гордвайлю голову, приложив ладонь к уху.

— Я немного плохо слышу, господин Гордвайль, плохо слышу, ай-ай-ай! Старость!

— Гнусная старуха! — процедил Гордвайль вполголоса. И заорал благим матом в самое ухо старухи:

— Убраться надо! Чтоб было чисто!

Та отпрянула назад:

— Зачем же так кричать! Я все-таки слышу. Конечно, приберут! Ведь каждый день делают уборку. У меня всегда везде чисто, слава Богу! Не то что в других домах…

Она поскребла костлявым пальцем в зачесанных назад жидких седых волосах и добавила:

— Вы можете быть спокойны, господин Гордвайль! Все будет сделано как надо. Я люблю, чтобы было чисто. Вы разве не знаете? Муж мой, покойник, второй муж, даже выговаривал мне всегда за это. Я люблю, чтобы у меня все блестело и сверкало как новенькое — вы же сами видите! Вот он мне всегда и говорил: «Чего ты надрываешься из-за каких-то пустяков! Хватит тебе!» Так прямо и говорил, ай-ай-ай! А как здоровье вашего ребеночка, господин Гордвайль? Домой-то скоро уже его привезете?

Гордвайль кивнул. Он уже отчаялся добиться от нее, чтобы она поддерживала чистоту. Что с нее взять, с полуглухой и выжившей из ума старухи? Надо будет поговорить с ее дочкой, с Сидель. Может, хоть это поможет. Вопрос старухи о его сыне оказался ему неприятен.

— Наверное, пай-мальчик, как и сам господин Гордвайль. Очень хочется посмотреть, каков он. Оченно любопытно, пс-с! — она махнула рукой в сторону выкрашенной блестящей черной автомобильной краской детской коляски, стоявшей между кроватью и окном. — Красивенькую колясочку вы для него приготовили. Очень красивая коляска, пс-с! Наверно, влетела в копеечку, а?!

Гордвайль шагнул к коляске и отодвинул ее немного от кровати. Еще не хватало, чтобы клопы и в ней угнездились! Коляска, подарок доктора Оствальда, действительно была хороша, одна из самых дорогих моделей, но Гордвайлю она почему-то не нравилась. С первого же момента, как ее внесли в дом, она как заноза торчала у него перед глазами. Он все время находил в ней все новые и новые недостатки, которых на самом деле у нее не было. Прежде всего, она слишком тяжелая… Будет трудно таскать ее вверх и вниз по лестнице, когда они начнут вывозить Мартина на прогулки… Да и, на его вкус, широка она сверх всякой меры, занимает все свободное пространство в комнате. И вообще, она совсем не подходит Мартину… И вот, стоя так и рассматривая коляску, он вдруг придумал замечательное решение: он пойдет в магазин и поменяет ее на по-настоящему хорошую! Как это он раньше не подумал! Tea ведь еще не видела ее, так что и знать ничего не будет… Займет где-нибудь немного денег и добавит, если будет нужно. Это не коляска для Мартина… Да, прямо сегодня же, после больницы, он поедет в мебельный магазин и покончит с этим делом. Может, и добавлять ничего не потребуется. Такие коляски недешево стоят, хотя и не годны ни на что… Это решение сняло у него с сердца какой-то неясный груз, настроение его сразу неизмеримо улучшилось, проблема же с клопами потеряла всякую важность.

Успевшая тем временем удалиться хозяйка вернулась с веником и прислонила его наискосок к столу. Сначала она собиралась с великим тщанием протереть влажной тряпкой стенки шкафа и спинки стульев и кровати, как бы делом подтверждая свои слова о чистоте в ее доме.

Гордвайль повернулся и вышел в кухню согреть себе немного черного кофе, остатки вчерашнего завтрака. Газовая конфорка сразу же уютно загудела, маленькими голубыми язычками лаская закопченное донышко кофейника. В кухне царил полумрак. Большое квадратное окно, выходившее в коридор, было застеклено шершавым матовым стеклом. Только отголоски жаркого летнего дня доходили сюда. Где-то вдали часы запоздало пробили двенадцать. С удобством расположившись на стуле возле плитки, Гордвайль слушал ее ровное непрекращающееся гудение, найдя его на какой-то миг на редкость приятным. Вот это незамысловатое гудение, подумал он, и есть источник вечного спокойствия настоящих хозяек и подлинного мира в доме. При этой мысли на его губах появилась и какое-то время удерживалась умиротворенная улыбка. Затем кофе достаточно согрелся, газ был выключен, и гудение в тот же миг прекратилось, словно с легким стоном отлетела прочь душа кухни. И сгустившийся в ней полумрак сразу стал более гнетущим.

Старуха уже закончила застилать постели и теперь занималась полом. Ясное дело, она и палец о палец не ударила, чтобы вычистить диван, и Гордвайлю было понятно, что она так и не станет этого делать. Но снова ругаться с ней у него не было сейчас никакого желания. В конце концов, она женщина старая и немощная, нашел он для нее оправдание. Выкроит время и сам купит пузырек лизола и разбрызгает по дивану, а перед тем окатит его кипятком. Он выпил кофе, привел в порядок одежду и спустя полчаса, взяв трость, вышел из комнаты.

26

На улице его оглушила золотая жара. Дремотное оцепенение было разлито в воздухе, и казалось, даже уличное движение сегодня ленивее, чем всегда. У собак, попадавшихся навстречу, свисали из пасти и дрожали длинные розовые ленты языков, ребра ходили при каждом тяжелом вздохе, при виде собак ощущение жары еще усиливалось, как будто она выплескивалась у них из нутра.

Гордвайль поколебался с минуту, не стоит ли зайти куда-нибудь перекусить. Он совсем не чувствовал голода. Но в конце концов сдался и, завернув в маленькую столовую на Нордбанштрассе, заказал говяжье жаркое и кружку пива. Потом поехал в больницу, опоздав на полчаса.

В палате для новорожденных, длинной комнате с множеством окон — сейчас все они были распахнуты — стояло штук тридцать белых кроваток. Часть грудничков спала, другие жалобно попискивали. То и дело входили и выходили сестры. В окна были видны зеленеющие во дворе деревья, четкие квадратные газоны, отделенные друг от друга посыпанными гравием дорожками с зелеными скамейками по сторонам. Долговязая рыжая сестра, уже узнававшая Гордвайля, подвела его к ребенку — номер двадцать шесть, вынула того из кроватки и передала в руки отцу со словами: «Хороший мальчик, никогда не плачет!» — и сразу же добавила, как обычно: «Не целовать, не трогать лицо!» И осталась стоять рядом, наблюдая. Гордвайль держал запеленутого в белые пеленки младенца на руках, улыбался ему и чувствовал безграничное счастье. Он с радостью заметил, что маленькое личико, сразу после рождения словно лишенное черт, почти стертое, с каждым днем все более обретало ясное индивидуальное выражение.

— Так что, желторотый, — громко говорил Гордвайль, — у нас уже и нос есть, и подбородок, и рот смеется, как у больших. Как у Гете, например, или у Канта. А это самое важное для нас, не так ли? Не так уж много пройдет дней, и мы пойдем ножками, как все люди. А пока будем верно носить тебя на руках — можешь на нас положиться.

Он почувствовал присутствие сестры и сбился с тона. Со смущенной улыбкой выговорил:

— И вправду хороший мальчик, почти совсем не плачет, сорванец. Отлично!

В тот же миг малыш сморщил личико и зашелся в плаче. Гордвайль стал качать его на руках. У него вдруг возникло странное желание подбросить его вверх, к потолку, и тут же поймать, но, сразу же опомнившись, он сдержался. Посвистел ему прямо в лицо — ребенок не унимался. Тогда сестра выхватила его у Гордвайля и вернула в кроватку.

— Хватит! Нельзя утомлять ребенка!

Пришло время уходить. Но прежде Гордвайль склонился над кроваткой и сказал, как говорят со всепонимающим собеседником:

— Друг мой, ты выставляешь себя на посмешище! Совсем некрасиво! Но если тебе именно этого хочется — тогда пожалуйста! Немного поплакать тебе тоже не повредит. А я пойду доставать для тебя коляску, красивую коляску, достойную вашей светлости. Вот увидишь, дворец, а не коляска!

Малыш замолчал, как будто сообщение о коляске утешило его.

— Так-то лучше для такого парня, как ты!

Помахав рукой на прощание, Гордвайль удалился. Прошел длинным коридором проведать жену. Tea сидела в постели и разговаривала с соседкой. Вчерашняя и сегодняшняя температура, записанные мелом на прикрепленной в изголовье кровати черной дощечке, успокоили Гордвайля.

— Ну а ты как поживаешь, кролик? — оторвалась Tea от разговора. — Уже видел малыша?

— Видел, да. Он немного поплакал и перестал.

Гордвайль сел на стул и принялся вертеть в руках трость.

— Я решила пожить у папы, когда меня выпишут, — сказала Tea. — Так будет полегче в первое время. Мама поможет мне, пока я не войду в колею. Еще три недели у меня отпуск. Поживу там неделю-две, сколько захочу. Папа вот-вот придет, и я с ним поговорю. Странно, что его еще нет. А ты привезешь к ним коляску и все что нужно, я тебе скажу что.

Гордвайль не промолвил ни слова. Он знал, что по некоторым соображениям так лучше, и все-таки сердце его было неспокойно. На Тею нельзя положиться, она немного легкомысленна. Он опасался за ребенка, за которым не сможет постоянно присматривать. Но что поделаешь, и он решил, что по возможности все время будет рядом с малышом.

Тесть так и не пришел, вместо него явился Фреди. Он уселся на краю кровати, вытянув вперед длинные свои ноги, так, что они почти доставали до соседней койки. За все время посещения он не выдавил из себя и нескольких слов. Только спросил сестру о ее самочувствии и о здоровье «новорожденного». После чего уселся, загадочно улыбаясь самому себе, как будто ему была известна какая-то радостная тайна. Время от времени он задерживал на сидевшем против него Гордвайле взгляд своих маленьких, лишенных выражения глаз, явно пытаясь поймать взгляд Гордвайля, словно стараясь напомнить ему о чем-то. Это отчего-то было неприятно Гордвайлю. Он вдруг вспомнил историю с кошкой, которую Фреди рассказал ему за несколько месяцев до этого, и непроизвольно мысли его обратились на ребенка, на Мартина, которому придется теперь находиться с Фреди под одной крышей. Он содрогнулся от ужаса. Но тут же прогнал от себя эти неясные и пугающие мысли как не имеющие под собой никакого реального основания. И словно для того, чтобы выглядеть открытым и показать, что он не испытывает никаких опасений, а еще больше для того, чтобы изгнать из сердца напрасный этот страх, он обратился к Тее, несколько повысив голос, дабы и Фреди услышал:

— Папа, как видно, придет только завтра. А потом я перевезу коляску и все необходимое, что скажешь. В самом деле, будет лучше, если ты посидишь недельку у родителей. И тебе легче, и для ребенка хорошо!

Говоря так, он посматривал искоса на Фреди, пытаясь понять, какое впечатление производят на него эти слова. Фреди же продолжал улыбаться самому себе, как будто вовсе и не слушал. Спустя несколько мгновений он очнулся:

— Вот как! Младенец переедет к нам. То-то будет потеха…

Гордвайль повернулся к нему всем корпусом.

— Что значит потеха? — спросил он испуганно, однако готовый к бою.

— Просто потеха и все тут. Такой ребеночек то и дело вопит, будто ты хочешь сделать ему что-то плохое… То он голоден, то просто так орет, хе-хе…

В Гордвайле встрепенулось яростное желание врезать кулаком в рожу шурину, стереть с нее эту несносную, наглую ухмылку. Каждое его слово казалось Гордвайлю намеком на какую-то иную, потаенную мысль, мысль дурную, которая прямо не выражалась в значении произнесенного слова, но проступала за ним, пробиваясь сквозь щели явного его смысла. Находиться здесь дольше стало для Гордвайля невыносимым. Он поднялся с места. Ему хотелось бежать от этого человека, но он сдержался. Наоборот, снова сел. Как бы то ни было, подумал он, следует его остерегаться.

— Чем ты занят теперь целыми днями, Фреди? — спросил он с деланным равнодушием, глядя тому прямо в глаза.

— Да ничем. Такая жара — все время потеешь. Работы нет, денег ни гроша. Иногда еще ездим купаться.

Опустив глаза вниз, Гордвайль наткнулся взглядом на ботинки шурина, покрытые таким толстым слоем пыли, словно тот отшагал пешком много верст. Зрелище этих покрытых грязью ботинок почему-то вернуло Гордвайлю душевный покой. И только сейчас он с ясным сознанием воспринял запах йода и карболки, рассеянный в воздухе, тот особый запах больницы, словно выражение ее души, данное в обонянии, который всегда вызывал в нем какое-то тягостное чувство. Гордвайль окинул взглядом все пространство обширной палаты и увидел, что часть посетителей, сидевших меж белых железных коек, уже собирается уходить. На его часах было без десяти минут четыре. Гордвайль встал: он хотел еще раз взглянуть на ребенка перед уходом. Tea по-прежнему сидела на койке, спустив на пол ноги, засунутые в серые больничные тапочки. Он сказал, что ей неплохо бы лечь, чтобы не слишком утомлять себя, но она не послушалась и не двинулась с места. Тогда он поцеловал ее на прощанье и вышел. Фреди тоже встал и пошел вслед за ним. В коридоре Гордвайль хотел попрощаться с шурином.

— Нет, я с тобой. Хочу посмотреть на ребеночка.

Гордвайль был не в силах отказать ему. Но на этот раз задержался около кроватки ребенка только на минуту. Фреди встал чуть поодаль и склонил свое тощее длинное тело над заснувшим ребенком, на лице его вновь появилась прежняя легкая улыбка. Такая поза сообщила ему какое-то сходство с хищной птицей, нависшей над своей добычей. Гордвайль произнес:

— Ладно, пойдем уже!

Во дворе Фреди спросил:

— Ты сейчас не занят? Могли бы провести пару часов вместе.

— Мне нужно поехать на Мариа-Хильферштрассе. Есть там одно дело. И потом еще съездить в пару мест.

— Отлично! Я могу поехать с тобой куда угодно. У меня полно времени. Есть у тебя деньги?

— Нет. Только на проезд.

Гордвайль весьма сожалел, что у него нет денег. Будь они у него, он мог бы отделаться от Фреди, ссудив его небольшой суммой. Но оказалось, что у Фреди хватило денег только на то, чтобы сопровождать его повсюду. Выхода не было. Напрасно Гордвайль шел по солнцу в слабой надежде, что спутнику станет жарко и он откланяется. Жара никак не влияла на Фреди. Он молча вышагивал на своих ногах-ходулях рядом с Гордвайлем, который был почти вдвое ниже его. Теперь уже стало жарко Гордвайлю, и он вытер платком вспотевший лоб. Нечего делать, нужно было принять приговор судьбы. Он перешел в тень, шурин последовал за ним. Они подошли к остановке и стали ждать трамвая. Продавцы газет кричали о вечерних новостях, о новостях «последнего часа, в шестичасовом выпуске». Их голоса, словно скрежет ржавого железа, действовали на нервы и еще больше усиливали муки жары. «Презренное занятие — продажа газет!» — подумал Гордвайль немного отстраненно, поднимаясь на подножку трамвая. Фреди продолжал молчать в продолжение всей поездки. Потом он остался ждать на улице, а Гордвайль вошел в мебельный магазин. Переговоры продолжались минут двадцать: Гордвайль долго выбирал. Он хотел, чтобы у его сына была удобная коляска отличного качества, самая удобная коляска самого отличного качества. Наконец он выбрал одну, показавшуюся ему лучшей, не заметив, что она во всем походит на коляску доктора Оствальда, кроме цвета: эта темно-синяя, та же, что стояла дома, — черная. Он приподнял ее, легкая как пушинка, не то, что та, настоящий грузовик, с места не сдвинуть… Обещал добавить десять шиллингов, как потребовал продавец, привезти завтра в полшестого и коляску, и деньги, а тогда уже и скажет, куда послать новую. (Поскольку ему пришло в голову, что можно сразу отослать ее в дом тестя и избавить себя от лишних хлопот.) Сделка завершилась, таким образом, к взаимному удовольствию обеих сторон, и Гордвайль покинул магазин в совершенном восторге. Казалось, в один миг его оставили все сомнения в собственном отцовстве, как будто оно было подтверждено самыми вескими доказательствами, в которых невозможно усомниться… Сейчас все точно было его: ребенок, коляска, Tea — вне всяких сомнений!.. Лицо его светилось внутренней радостью. Тем временем он совершенно забыл о существовании шурина. Но тот все еще ждал. Прислонившись к фонарному столбу напротив, он не сводил глаз с двери, следя за ней как настоящий сыщик. Но отчего-то теперь его общество ничуть не мешало Гордвайлю. Напротив, он даже обрадовался, увидев Фреди, словно тот стал свидетелем подлинных его свершений… Подошел прямо к нему.

Тот сказал с легкой укоризной:

— Твое дело немного затянулось. Но ничего, время есть.

Гордвайлю нужно было зайти к доктору Астелю занять немного денег. И поскольку не было ни малейшей надежды застать его дома раньше шести, то и причин для излишней спешки не было, и они медленно пошли по направлению к Рингу. Пройдя несколько шагов молча, Фреди вдруг спросил:

— А зачем тебе, собственно, ребенок?

Гордвайль даже остановился, на мгновение уставившись на Фреди изумленным взором, словно тот сошел с ума.

Фреди объяснил:

— Я имею в виду, как можно испытывать любовь к такой мелкоте? Ни плоти, ни души — совсем ничего!.. Забава для глупых женщин. А подумаешь, что люди жизнь отдают за это, да еще прежде, чем оно появится на свет, — абсолютно непонятно!

— Мне кажется, ты немного болен. Ты не понимаешь самых естественных и самых простых вещей.

Фреди вынул из нагрудного кармана пиджака пару сигарет, одну для себя, другую для Гордвайля, закурил и, зашагав дальше, продолжал:

— Что же тут естественного? Ничего, по крайней мере, если говорить о мужчинах. Ну женщины — ладно! Это их предназначение! Но мужчины! Откуда эта любовь?! Я так совершенно не уверен, что она не поддельная в самой своей основе. Что можно чувствовать к такой ничтожной малости?! Что до меня, так я вообще не переношу мелких животных.

— Твое отношение наверняка еще изменится со временем. В зрелом возрасте.

— Нет, не думаю! — спокойно ответил Фреди, улыбаясь своей особенной улыбкой. — Да я и не женюсь никогда. К чему? Этого добра и так предостаточно. Как ни поверни, через полчаса она тебе уже абсолютно не нужна. Зайдем выпить пивка, у меня еще есть несколько грошей. Потом они наводят смертную скуку. Ты скажешь: любовь! Все выдумки и вздор! Ничего такого в действительности нет! Что тут можно любить?! Почему только эта? Одна исключительная! Да какая разница? Не та, так другая — все они одинаковые!..

Они оказались перед маленькой пивной, и Фреди затащил Гордвайля внутрь. Сели к деревянному темно-коричневому столу, и официант поставил перед ними две кружки холодного пива с шапкой белоснежной, как свежевыпавший снег, пены.

— Счастье, что в мире есть такое пиво, — сказал Фреди, утолив первую жажду. — Вот на этом и стоит человечество.

Спустя минуту он вернулся к прежней теме:

— Возьмем, например, тебя самого: что такого особенного ты увидел в Тее, чтобы жениться на ней? Тебе именно она нужна? Да она бы и так с тобой спала, ручаюсь! Она мне сестра, конечно, но плевать на это! Я тебе удивляюсь, ты ведь не дурак — к чему все это? Ну побыл с ней раз, другой — и хватит! Мало женщин в мире? Таких, как она, пруд пруди. Я бы на твоем месте и одного дня не стал бы с ней жить!

— Э, да ты завзятый женоненавистник, — рассмеялся Гордвайль. — Вот уж не знал!

— Женоненавистник? Вовсе нет. Не ненавистник и не почитатель. Я только стремлюсь к покою. Потерять душевный покой из-за передника — да ни за что! К тому же ведь все можно получить по дешевке, без всяких обязательств! А скука — у тебя, что ли, ее нет? Чем ты, к примеру, можешь заняться с ней после? — он сделал глоток и закончил решительно: — Нет! Меня им не заполучить для таких игр!

— Но не все же такие, как ты. Есть и другой тип людей.

— Я таких презираю! У них голова растет не из того места. Они заслужили свою судьбу и достойны ее. Эх, хорошо!

Помолчали.

— Послушай, Рудольф, может, оставим все это к чертям и махнем за границу?! Во Францию, в Америку, в Бразилию — не важно куда! Мне все здесь уже обрыдло! Город, люди, родители — все-е! А на дорогу как-нибудь можно насобирать. Зачем тебе Tea с этим червяком? Оставь ты их, ради Бога! Что, не найдешь себе другую такую красотку? Найдешь! Обещаю тебе! Если уж нельзя пожить в большом мире, так хоть посмотрим на него одним глазком! Другие люди, другая жизнь, события, приключения! Тут же можно сдохнуть от скуки! А деньги найдутся! Для меня уж точно, а может, и тебе перепадет. Да много и не надо. Поедем сначала во Францию, в Париж, а там видно будет.

— Нет! — сказал Гордвайль. — Я никуда не поеду!.. Я и здесь не страдаю от скуки. Отлично себя здесь чувствую.

В глубине души он знал, что говорит не всю правду, что не всегда он так уж хорошо себя чувствует. И однако предложение Фреди, при том, что невозможно было сомневаться в абсолютной его серьезности, показалось ему настолько странным, просто мальчишеским, как если бы ему предложили немедленно лететь на Луну или покончить жизнь самоубийством.

— Нет! — повторил он. — Если ты действительно собрался ехать, придется тебе ехать одному. Я уже слишком стар для подобных авантюр. Если у меня когда-нибудь будет немного денег, я съезжу за границу, но совершенно другим способом.

— Это только потому, что ты привязан к юбке Теи, я точно знаю. Если бы не это, что бы мешало тебе уехать? У тебя здесь никаких корней, тебе не нужно тянуть за собой телегу со скарбом. Ладно, оставим это!

Он раздраженно опорожнил свою кружку до дна: в его глазах Гордвайль был конченый человек, на нем можно было ставить крест.

— Поеду один! Уж я найду способ!

Неожиданно Гордвайлю стало жаль этого молодого человека, с внезапно постаревшего лица которого исчезла обычная циничная улыбка, выражение его было сейчас горестно-страдающим. Не так уж много в его жизни радости, подумал Гордвайль. А вот он, напротив, совершенно счастлив, у него все в жизни есть… Ему даже стало немного стыдно перед Фреди за свое счастье. Враждебное чувство, которое он испытывал к нему в больнице, исчезло, не оставив по себе и воспоминания. «Он плохо кончит», — внезапным озарением пронзило его мозг, и, словно чтобы утешить Фреди в его воображаемой беде, Гордвайль сказал:

— Ты проводишь меня еще немного. Я должен зайти к доктору Астелю на Карлсгассе. Он обычно возвращается с работы после шести.

Фреди молча встал и пошел вслед за Гордвайлем. Они прошли совсем немного до ближайшего угла, и тут Фреди остановился, передумав:

— Нет, не пойду с тобой дальше! Скучно!

На лице его вновь появилась прежняя улыбка.

— Кстати, кошка-то наша пропала, вот уже три дня как, хе-хе… — он глядел прямо в глаза Гордвайлю. — Папа в полном отчаянии. Экий старый дурак! У него от старости уже ум за разум заходит — из-за какой-то мерзкой кошки!

Лицо Гордвайля посерело.

— Ты прикончил ее, Фреди! Тьфу, монстр! И тебе не стыдно!

Улыбка не сошла с лица Фреди, он ничего не ответил. Затем повернулся и размашистым шагом пошел прочь, немного подавшись вперед всем корпусом.

Доктор Астель все еще не вернулся домой, и Гордвайль снова спустился вниз и встал у ворот, поджидая его. Он не мог забыть о кошке, убитой Фреди. В его воображении отчетливо рисовалась эта чудовищная картина. Он словно воочию видел, как Фреди сжимает обеими руками шею пятнистой кошки, а та дергается, пытаясь вырваться. Мало-помалу конвульсии становятся все слабее и слабее, наконец прекращаются совсем — кошка задушена. От этого зрелища он преисполнился безграничного отвращения, но при этом не мог отделаться от него и вынужденно прокручивал все снова и снова. Все произошло в сумерках, это Гордвайль знал точно, в час, когда никого не было дома, — настоящее убийство. Потом Фреди взял пустой чемодан, тот самый коричневый чемоданчик из гладкой телячьей кожи, на котором желтели наклейки вокзалов Брука-на-Муре, Граца, Будапешта и т. д. и который Гордвайль не раз видел в доме тестя, положил внутрь дохлую кошку и, оттащив ее к Дунаю, выбросил в реку. Да, вне всякого сомнения, именно в Дунай. Он, Гордвайль, в подобном случае бросил бы ее только в Дунай… От этой мысли Гордвайль содрогнулся. Он начал нервно ходить взад-вперед по Карлсгассе перед воротами дома. На улице почти не было прохожих…А может быть, просто забросил ее за какой-нибудь забор по соседству. Потому что не хотел тащить ее так далеко, до канала, да и времени для этого не было. Ведь кто-нибудь из домочадцев мог между тем вернуться домой и застать его врасплох, когда он возвращался с чемоданчиком в руках, а тогда все бы раскрылось… Нет, по этой самой причине не мог он бросить ее в канал… «Но что мне до всего этого грязного дела?» — прервал он ход своих мыслей.

Он достал часы: полседьмого. Задерживается сегодня доктор Астель. А вдруг и совсем не вернется домой? Ладно, последний предел — половина восьмого. Бывает, что он поздно приходит. Если не вернется до полвосьмого, придется поискать его вечером в кафе или завтра в конторе, а может, вообще занять у кого-нибудь еще? Мысленно перебрал всех знакомых и остановился на сапожнике Врубичеке. Того-то он наверняка застанет дома. Что до остальных, сомнительно.

Улица вся была уже в тени, но духота не уменьшилась. Поблизости кто-то упражнялся на пианино, проигрывая гаммы снизу вверх и сверху вниз и снова в том же порядке, еле слышные звуки навевали почему-то беспредельную щемящую скуку. По тротуару напротив проследовала бонна с маленьким мальчиком, тащившим за уздечку плюшевого слона, время от времени он оглядывался, проверяя, не застрял ли слон. Рыженькая девчушка высунулась из окна верхнего этажа дома на площади в конце улицы, оглянулась по сторонам и снова скрылась в окне. Юный разносчик телеграмм подъехал на велосипеде и, прислонив его к стене, вошел в подъезд; брючины его были зажаты прищепками на щиколотках. Мгновение спустя он появился снова, одним махом вскочил на велосипед и скрылся из виду. Легкое дуновение, почти неощутимое, донесло до обоняния Гордвайля запах жаркого. Он ощутил соблазнительное щекотание в нёбе и сглотнул слюну.

— Нет! — непроизвольно вернулся он к прежним размышлениям. — Невозможно, чтобы в Дунай… Выходит, он должен был бросить ее где-то рядом с домом, в каком-нибудь общественном саду. Если поискать, то останки обязательно найдутся… Но с какой стати кто-нибудь станет искать? Дохлая кошка — тьфу! А дальше? Дальше попросту вернулся домой с пустым чемоданчиком, обклеенным всевозможными наклейками. Старики еще не пришли, и никто его не заметил. Он ставит чемоданчик на место и закуривает сигарету в свое удовольствие. А когда родители наконец возвращаются… нет, он, Фреди, не знает, куда делась кошка. Для вящей убедительности еще приоткрыл, наверно, окно, ведущее из кухни на лестничную площадку, и оставил его открытым: кошка, мол, выскочила в окно… Эх, знал бы старик, что Фреди прикончил ее! Мог бы и из дома выгнать. А теперь Мартин должен будет жить в этом доме!.. При этой мысли по его спине пробежала дрожь. Он внезапно почувствовал, как что-то сжалось у него под ложечкой, как при спазме, и остановился. «Ты что? — вдруг спросил он сам себя. — Совсем рехнулся?» Ребенку-то он ничего не сделает! Безумие! Пусть только посмеет, он убьет его! Черт знает, что с ним сегодня происходит. Умопомешательство!

Он поднес курительную трубку к лицу, как щит, и стал лихорадочно искать в карманах пачку табака, но ничего не нашел. Наверно, забыл дома. В этот момент доктор Астель хлопнул его по плечу-

— Давно ждете? Чистая случайность, что я забежал домой. И сразу убегаю дальше. Пойдемте поднимемся на минуту.

Войдя в квартиру, доктор Астель сразу же поднял жалюзи, из-за солнца в течение всего дня остававшиеся опущенными, и прошел в смежный с гостиной кабинет, чтобы переодеться. Гордвайль же растянулся на мягком, обитом зеленым бархатом диване, прикосновение которого напомнило мягкость коротко стриженных волос. И почувствовал, что одним махом освободился от гнетущих мыслей, преследовавших его раньше, словно сбросил их с себя на улице. Прежний страх казался ему теперь порождением воспаленного воображения. Приятная прохлада комнаты освежила его; он затянулся сигаретой, взятой у доктора Астеля, и прислушался к журчанию воды в кране, доносившемуся с кухни, где его приятель теперь умывался, прислушался с удовольствием и тем счастливым изумлением, с каким слепой осознает вдруг после удачной операции, что свет вернулся к нему. Поистине, не было никакой причины для опасений… Ребенок ведь не кошка… И еще: кто вообще тебе сказал, что он убил кошку?.. Может, это просто пустое бахвальство с его стороны?.. Может, кошка и вправду убежала через то самое кухонное окно, которое забыли закрыть… Ведь и так бывает. Глядишь, еще вернется домой, кошка-то… Да может, уже и вернулась, пока суд да дело!.. А если не вернется, то ведь не исключено, что ее раздавила машина, или подвода, или трамвай… Он и сам однажды видел, как трамвай переехал щенка, и тот в мгновение ока обратился в горстку мертвой плоти. А если она не попала под трамвай, то остается еще вероятность, что ее украли… Случается же, что кошек крадут… Признаться, славная была кошечка, вот и нашлись желающие… Да и вообще — какое отношение имеет кошка его тестя к тому факту, что у него, Гордвайля, есть сын?! К черту эту кошку! Он преисполнился внезапным гневом на эту кошку, прокравшуюся помимо его воли к нему в душу и заставляющую его заниматься своей особой. Если бы кошка оказалась сейчас в пределах досягаемости, он и сам бы мог придушить ее. А Фреди этот… с сегодняшнего дня он больше не желает слушать его байки! Не интересует его — и баста! В ярости он бросил окурок на пол, тут же опомнился, вскочил и, подняв его, положил в пепельницу на круглом курительном столике в углу. Вернулся и снова навзничь упал на диван. Не заметив скрытой связи в ходе своих мыслей, он вдруг вспомнил Франци Миттельдорфер, которую навещал за полгода до этого в лечебнице для умалишенных в Штайнхофе и о которой ее мать рассказала ему при случайной встрече весной, что состояние ее улучшилось и скоро ее должны уже выписать домой. Теперь она, верно, уже дома, выздоровела. Гордвайль решил съездить проведать ее в тот же вечер, тем более что у доктора Астеля нет времени. Через несколько дней, когда Тею выпишут, он будет слишком занят, чтобы выделить для этого время.

Спустя минуту появился и доктор Астель, одетый в новый серый костюм и готовый к выходу. Он небрежно протянул Гордвайлю пятнадцать шиллингов, которые тот просил.

— Прошу вас. К сожалению, сегодня я не могу провести с вами вечер. Очень спешу. Послезавтра, в субботу вечером, вы будете свободны? Хорошо. Тогда в семь часов в «Херренхофе». Договорились!

Гордвайль ощутил голод и зашел в общественную столовую в начале Виднерхауптштрассе. Спустя полчаса он уже сидел в почти пустом трамвае, окна которого, когда он повернул, на миг загорелись красноватым отражением заката, пылавшего где-то далеко-далеко, там, где заканчивались не только высокие городские дома, но и вообще всякая застройка. Гордвайль пребывал в приятно-безмятежном расположении духа, частично объяснявшемся, возможно, сытным и вкусным ужином. Дневная жара понемногу спадала, дышать стало легче. В пустом вагоне метались сквозняки, запутываясь в растрепанной шевелюре Гордвайля и обдувая его лицо. Гордвайль вдруг вспомнил Лоти и загорелся желанием увидеть ее еще раз перед отъездом. Жаль, что он не спросил доктора Астеля, когда она уезжает. Он-то наверняка знает. Когда она вернется, Мартин уже прилично подрастет. Надо будет пригласить ее к себе, чтобы показать его. Он ей понравится, конечно… Странная девушка, эта Лоти!.. Отчего она не выходит за доктора Астеля?.. Ей бы больше подошло воспитывать детей… Tea не создана быть матерью, хотя Мартина она любит, это сразу видно…

С такими мыслями, тихими и спокойными, словно вливавшимися в его сознание вместе с вечерними сумерками, Гордвайль приехал к Миттельдорферам. Ему открыла сама Франци, которую он сначала не признал из-за полумрака в коридоре и еще оттого, что лицо ее похорошело и округлилось по сравнению с тем, что он видел тогда в Штайнхофе. Он отступил назад: в голове у него возникло мимолетное сомнение, уж не ошибся ли он дверью. Но молодая женщина мгновенно его узнала и вскрикнула с явной радостью:

— О, господин Гордвайль! Какой сюрприз! Мама! — позвала она мать. — Иди-ка сюда, быстро!

Она провела его в комнату, где он уже был год назад. В комнате было еще довольно светло. Никаких изменений он не заметил, словно следующий год пришел на смену предыдущему где-то далеко отсюда, во внешнем мире, здесь же все еще властвовал год прошедший, разве что стук молотка не доносился сейчас со двора, как тогда. В Гордвайле вдруг проснулась уверенность, что и сам он сохранил в себе нетронутым постоянное ядро своей сущности, не подверженное влиянию перемен в окружающей действительности и в условиях жизни, — и внезапно проникся ощущением вечности вселенной.

— Я очень рад, — сказал он, — рад от всего сердца, что вы здоровы и хорошо выглядите. Это главное!

Старушка мать, вошедшая в этот миг, почти повисла у него на шее от радости. Такой гость, такой дорогой гость! Она сейчас сварит кофе. Сию секунду кофе будет готов! Как вовремя зашел господин Гордвайль, еще четверть часа — и Франци бы ушла, она собиралась в кино на Гумпердорферштрассе. Еще четверть часа — и он бы ее не застал. Но он может присоединиться к ней, если это не нарушит его планы. Бедной девочке надо развеяться после стольких тяжелых месяцев, не правда ли? Выпьют кофе и сразу могут идти. Много времени это не займет.

Старушка повернулась и вышла.

— Мама просто выгоняет гостей, — сказала Франци, улыбаясь. — Это не так уж важно. Сегодня я вполне могу отказаться от кино, я так рада вас видеть.

Да нет, напротив. Не надо менять своих планов из-за него. Он охотно ее проводит, если она не возражает. Но тогда им нужно поторопиться. Если они хотят успеть к началу сеанса.

— Да тут совсем рядом, в трех шагах. Начало в девять, так что есть еще время.

Гордвайль все время сохранял осторожность, стараясь не упоминать недуг, чтобы не вводить ее в смущение. Но молодая женщина сама вспомнила о его визите к ней в больницу, с потрясающей открытостью, чем заставила немного смутиться его самого.

— Вы должны меня извинить, — сказала она, — если я тогда вела себя с вами не совсем прилично. Я, наверное, была очень сильно взволнована. Поймите, такое ужасное место! Если бы вы только знали, как там издеваются над людьми. Вспомнишь — дрожь пробирает! Сестры делают с больными все, что им заблагорассудится. Жаловаться врачу бессмысленно. Все равно не верят. Они считают душевнобольного чем-то вроде дикого животного. Да и страшно жаловаться. Сестры измываются над больными, то и дело дают тумака, просто так, для собственного удовольствия. У больного нет ни прав, ни защиты! Хуже, чем в подвалах инквизиции. А сами больные! Волосы дыбом встают! Эта рана остается в душе на всю жизнь. Вот и до сих пор я зачастую просыпаюсь среди ночи в холодном поту и долго еще не могу осознать, что я уже не там, в больнице, и только потом немного успокаиваюсь. Тяжелые больные, чей разум помутился совершенно, они меньше все чувствуют. Но те, у кого бывают минуты просветления… Такой человек в больнице действительно может сойти с ума окончательно. Как-нибудь, в более удобное время, я расскажу вам обо всем подробно. Вы ведь писатель, господин Гордвайль, так что было бы неплохо, если бы вы однажды поведали миру, что происходит там, за высокими стенами.

Она замолчала.

Гордвайль сидел против Франци, склонив голову, спиной к окну. Его посещение Франци в Штайнхофе встало перед ним во всех подробностях, и он снова переживал все страхи и страдания того дня. Безотчетно он перевел взгляд на ее ноги и заметил, что сегодня чулки натянуты как положено и что у нее коричневые, видимо новые, туфли. «Научилась, пока суд да дело, правильно натягивать чулки», — пронзила его вздорная мысль, заставившая разозлиться на самого себя.

— Знаете, — продолжала она, — еще и сегодня, спустя два месяца как я вышла оттуда, когда я в разговоре касаюсь этой темы, меня вдруг охватывает страх, как бы сестры не узнали и не стали бы мне мстить за это… Я говорю себе, что это просто смешно, что у них уже нет никакой власти надо мной и ничегошеньки они не могут мне сделать, но в глубине души я все-таки боюсь. Никак не могу освободиться от этого ужаса.

— Этот страх легко понять, — произнес Гордвайль шепотом, словно сам себе. — Но со временем он будет ослабевать, пока не исчезнет совсем. Вам бы лучше поменьше думать о том, что было, занимайте мысли чем-то другим, повеселее, и понемногу все забудется.

Старушка внесла кофе.

— Если вы собираетесь идти, то самое время!

Она встала ногами на стул и зажгла газовую лампу. Пили кофе и неспешно говорили под тихий, монотонный напев газовой горелки, к которому тотчас примешалось грубое жужжание проснувшейся мухи. По соседству кто-то стал насвистывать популярную песенку:

Wo hast denn dei-ne schonen,

blauen Au-u-u-gen her,

so traut…

Затем Франци вышла на минуту и вернулась в соломенной шляпке. На улице дул легкий ветер, гоня по небу темно-серые обрывки облаков. В воздухе пахло близким дождем.

— Знаете, у меня десять дней назад родился сын, — сказал Гордвайль.

— Правда? Я даже не знала, что вы женаты.

Она, не останавливаясь, повернула к нему голову и добавила:

— Вы не производите впечатления женатого человека.

— И тем не менее я женат уже больше года. Есть жена, есть ребенок, есть тесть и теща и даже… даже деверь… то есть даже два деверя — все как положено.

— Так вы, я думаю, страшно рады сыну. Представляю, как мать-то рада! Это безграничная радость! Для женщины это неиссякаемый источник счастья! Когда я родила Фрицерла, Боже, как я была счастлива! Да и теперь — если бы не ребенок, у меня бы не хватило сил перенести все эти муки.

— Да-да! — согласился Гордвайль. — Это так!

Он подумал, что вот завтра обменяет коляску и тогда все будет действительно его: жена, ребенок, коляска — все. Нехорошо только, что она будет жить в доме тестя. Но, в конце концов, и это благополучно закончится… Ему захотелось продолжить разговор на эту тему именно с Франци, и он сказал:

— Они все еще в больнице. Я имею в виду жену и ребенка. А потом отправятся пожить какое-то время к тестю. На недельку-другую. Я решил, что так будет лучше… Там за ними будет присмотр — это очень важно! Особенно в первое время, не правда ли?

— Конечно! — ответила Франци, и Гордвайль почувствовал слабое облегчение. С языка у него чуть не сорвалось: «Но один шурин там любит душить кошек», но он вовремя спохватился. «Это становится просто невозможным! — вскипел он, разозлясь на самого себя. — Ты перестал быть хозяином собственной речи!»

В этот момент они подошли к кино, и он встал в очередь за билетами.

27

Осень заявила о себе бешеными ветрами, по ночам уже холодными, грудами палой листвы, пожелтевшей, цвета табачного листа; она громоздилась под рядами деревьев, протянувшихся вдоль улиц, местами она осмеливалась скапливаться на тротуарах и шелестеть под ногами прохожих с таким звуком, как будто кто-то грыз кусочек сахара.

Был конец сентября. Tea каждый день ходила в контору, к доктору Оствальду, Гордвайль же сидел с ребенком, Мартином, которому было около трех месяцев и который набрал уже одиннадцать фунтов веса — вполне развитый для своего возраста, немного даже загоревший, с волосами соломенного цвета, как у матери. Гордвайль купал и вытирал его, менял ему пеленки, совал ему в рот бутылочку с соской, успокаивал его, когда тот плакал, укладывал спать, вывозил на прогулки — и все это с огромной любовью и полным самозабвением. Он даже стирал собственноручно пеленки и проделывал всю остальную домашнюю работу, ставшую необходимой с появлением ребенка. Tea почти ни в чем не помогала ему, исключая разве что грудное кормление, из-за которого была вынуждена один раз возвращаться домой днем, к вящему ее неудовольствию. Второй раз она появлялась вечером и, покормив ребенка и съев что-нибудь, большей частью уходила снова, куда — Гордвайль не имел представления, и возвращалась за полночь. Руки у Гордвайля постоянно были заняты работой. Лицо его осунулось, щеки запали, но он не обращал на это внимания. За Мартина он был готов жизнь отдать. Время от времени, по желанию Теи, он перевозил ребенка в дом тестя, толкая перед собой коляску до самой Шулгассе, через добрую половину города. В таких случаях Мартин оставался там в течение нескольких дней, там же ночевала и Tea. (Старый барон проявлял к внуку безграничную любовь, хотя так и не пришел в себя после исчезновения кошки, пропавшей столь таинственным образом.) Фреди, занятый теперь последними приготовлениями к отъезду, еще сыпал ему соль на раны, приговаривая со своей циничной улыбкой: «Вернется еще, куда она денется, кошка-то… Просто взяла вакацию на несколько дней и уехала на дачу…» Когда ребенок находился в доме старого барона, Гордвайль оказывался немного свободнее, но постоянные мысли о Мартине и неясные опасения, как бы, недосмотрев, не причинили ему там какого-нибудь зла, отравляли его душу и ни на миг не давали покоя вдали от ребенка. В такие минуты он был способен, находясь в обществе, вскочить с места и на первом же попавшемся трамвае мчаться к своему мальчику, в этот миг сладко посапывавшему во сне. Спокоен Гордвайль бывал, только находясь поблизости от ребенка. Заниматься своим литературным трудом он почти не успевал, разве что иногда вечером, когда Мартин уже спал, а Теи не было дома.

Самым приятным для него временем стали теперь тихие послеобеденные часы, когда он сидел на одной из скамеек на главной аллее Пратера, поставив коляску с младенцем перед собой, а вокруг гуляли бонны и молодые матери с колясками. Все они уже узнавали Гордвайля и иногда оказывали ему помощь. Между собой они прозвали его «молодой матерью», но, хотя и была в этом прозвище беззлобная насмешка, когда нужно было, они, жалея, помогали ему:

— Бедолага, такой несчастный! — говорили они. — Разве это дело для мужчины, такой маленький ребенок? Младенцу, ясное дело, женщина нужна! Так устроено природой, так и должно быть!

— А где мать? — спрашивала одна другую.

— Верно, в родах умерла.

— Бедный птенец!

— Может, и не умерла вовсе. Просто болеет и не встает с постели.

— Может, и так, да.

— А бабушки нету, что ли? Или еще какой родственницы?

— Выходит, нет.

— Если никого нет, то можно было бы отдать его в окружной дом сирот. В конце концов, сестры там понимают в этом деле!

— Да уж, там все лучше, чем так вот.

— Кто знает! Как бы то ни было, я бы своего ребенка в сиротский приют не отдала!

— А личико-то у него хорошее, что бы там ни говорили. И развивается хорошо.

— Да, развивается он как нужно.

— Красивый ребенок. Любо-дорого посмотреть!

— Бедный человечек, под дурной звездой родился! Такому ребенку горькая жизнь суждена с самого рождения. Я знаю что говорю.

— Чудо, когда такой ребенок дотягивает до года. В девяноста девяти случаях из ста такие умирают через несколько месяцев. Что вы хотите, когда нет за ним материнского глаза!

— Однако он производит очень приятное впечатление!

— Кто?

— Отец!

— Да, симпатичный человек.

— И, видно, образованный. Доктор, наверно, или что-нибудь в этом роде. По лицу видно.

— Ну, как бы там ни было, он совсем не богач. Иначе бы нанял бонну. У докторов дела тоже не ахти нынче, после войны. Только что не голодают.

— А которые не доктора, те что, в роскоши купаются? Кто сегодня не кладет зубы на полку? Разве только считанные спекулянты да нувориши, разжившиеся на войне!

Так они судачили между собой в эти чудесные послеполуденные часы в самом начале осени, когда солнце, палившее уже не так сильно, пурпурным светом пронизывало лужайку напротив и верхушки деревьев, сквозь которые уже просвечивало небо, и городской гул шелестящей стеной вставал справа от них.

Раз одна женщина осмелилась обратиться к нему:

— Такой маленький, ему женская рука нужна, вы согласны?

Гордвайль промолчал.

Но молодая женщина не остановилась на этом и продолжила, на этот раз без обиняков:

— Я имею в виду — не сочтите за грех, если скажу, — что никогда не видно, чтобы мать гуляла с ребеночком, таким еще крошечным! Не хочу лезть в чужое дело, но просто сердце разрывается, когда видишь ребенка, не знающего материнской ласки.

— Мать не может! — отрезал Гордвайль.

— Ну если не может, дело другое. Понятно. Скажем, больная она. Несчастная мать, такая беда!

— Она не больна и тем не менее не может.

— Вот как? Не больна? Ну тогда я ничего не понимаю! Не больна, а ребенком своим не занимается! Разные матери есть в мире!

Гордвайль и на это не ответил. Разве может она знать, что Tea работает по целым дням. Да и не важно это — кто заботится о ребенке, главное, что он здоровенький и развивается как следует. В конце концов, младенец и у него полностью обихожен. Он за ним приглядывает получше иной женщины. А уж на Тею он и вовсе не мог бы положиться, даже если бы ей захотелось взять на себя эти заботы. Так что лучше уж так.

— Ведь не скажешь, что он не упитанный или не развитый как должно? — сказал он соседке по скамейке, указывая на Мартина, спавшего в это время в коляске.

— Не скажешь, нет. И все-таки, я полагаю, это не занятие для мужчины — цацкаться с ребенком.

— Но я же вам говорю, что мать не может! — нотка раздражения появилась в его голосе. — Никоим образом не может!

Он достал часы. Пора возвращаться домой: уже почти половина шестого. Он попрощался с женщиной и осторожно покатил коляску перед собой. «Все-таки женщины — тупой народ! — подумал он. — Тыщу раз говоришь им одно и то же, а они все талдычат свое!»

Он благополучно пересек вечно шумный и многолюдный Пратерштерн, в центре которого возвышался памятник Тегетхофу, почерневшему от времени и словно наблюдавшему за порядком, и скоро подошел к своей улице, уже погруженной в тень и полной такой пронзительной тишины, что Гордвайль физически ощутил, как она словно хлестнула его по лицу. Он оставил коляску в подъезде и понес ребенка вверх на руках, в комнате же положил его на минуту на кровать и спустился снова за коляской. Тем временем Мартин проснулся и завизжал тоненько и отчаянно, как будто его резали. Гордвайль стал качать его в коляске, обращаясь к нему как к человеку в здравом уме и твердой памяти:

— Фу-у, стыд и позор! Чтобы такой большой парень рыдал, как плаксивая баба! Подожди, скоро придет мама и накормит тебя ужином, вот увидишь!

На мгновение ребенок затих, но тут же снова зашелся в крике. Гордвайль вынул его из коляски и стал укачивать на руках, ходя по комнате вдоль и поперек, точно так же, как делала Tea, когда ребенок не хотел успокаиваться. Мартин не унимался.

— Я и не думал, — сказал ему Гордвайль, — что ты такой дурачок! Ты мне этого до сих пор не показывал. Ведь тебе прекрасно известно, что у папы сейчас нет времени. Ни секундочки нет. Нужно, например, выстирать для вас, милостивый государь, смокинг для завтрашнего приема. Ведь не может такой современный студент, как вы, появиться на приеме в грязном смокинге! Неприлично-с! Что будут говорить прекрасные барышни, а? Все одержанные вами победы обратятся в прах! Легкая небрежность в одежде, случалось, обращала в развалины целые миры — вам же это известно! А кроме того, у папы и так по горло работы — исключительно для вашего удовольствия! Не-ет, ты, я вижу, тот еще упрямец — дурная черта! Я-таки полагал, что ты умнее. Если ты сейчас же не прекратишь рев, то знай: между нами все кончено! Ты возвращаешься в коляску и больше не услышишь от меня ни слова! Упрямцев я не люблю!

Гордвайль не слышал, как Tea открыла дверь и вошла в комнату.

— Что он так орет! Почему ты не заставишь его умолкнуть?!

— Орет, верно, проголодался. Иди уже, покорми его.

— Что-о?! Ты просто не умеешь с ним обращаться! Подождет немного, не помрет с голоду! Да утихомирь ты его наконец! Я больше не могу выносить эти вопли!

— Ты же видишь, что ничего не помогает. Нужно покормить его, и он успокоится.

Tea посмотрела на него уничтожающе и стала не спеша снимать пальто и шляпку. Затем достала из сумочки сигареты и прикурила. Медленно села на диван и с торчащей изо рта сигаретой начала вынимать грудь.

— Давай его сюда! — приказала она.

Только дотронувшись губами до соска, ребенок сразу умолк.

— Вот видишь, просто голодный был, бедняга!

И после небольшой паузы:

— Я… думаю, что будет правильнее, если ты не будешь сейчас курить, во время кормления. Дым ест ребенку глаза.

— Что?! Тебе-то что за дело?!

— Ты же можешь покурить и потом, в полное свое удовольствие, — настаивал Гордвайль. — Это же недолго!

Он подошел ближе и сказал просительно:

— Дай сигарету, дорогая, потерпи несколько минут, будь хорошей девочкой.

Свободной рукой она грубо оттолкнула его от себя.

— Не твое дело! Я вправе делать все, что мне только заблагорассудится!

— Но ведь это вредно для ребенка! Зачем вредить ему все время?

— Что это тебя так волнует? — злобно швырнула она ему в лицо. — Я ведь уже тыщу раз тебе говорила, что это мой ребенок, мой и… Как бы то ни было, к тебе он не имеет никакого отношения

— Какая разница! — прервал ее муж. — Все равно! Ребенок есть ребенок! Да будь он и совсем чужой, и тогда у тебя не было бы никакого права травить ему глаза дымом! К чему эта жестокость?

— Хватит! Не хочу слышать больше ни единого слова! Беги-ка живо вниз, купи что-нибудь на ужин! Мне скоро идти!

На миг его охватило страстное желание вырвать у нее из рук ребенка и больше никогда не давать ей — и будь что будет! Он не отдаст своего сына во власть ее прихотей и капризов! Однако он сразу овладел собой. В это мгновение он ненавидел жену, но не мог противостоять ее воле. Покамест, утешил он себя, ребенок еще нуждается в ней, но, как только Мартин будет отлучен от груди, он лишит Тею всякой возможности даже видеть его! Ничего не поможет! Он бросил на жену косой взгляд, полный затаенной угрозы, чего она, впрочем, не заметила, и вышел из комнаты.

Когда он вернулся, Мартин уже лежал в коляске.

— Сначала надо его выкупать, а поедим потом, когда он уснет.

— Нет, сначала поедим! Я же сказала, что мне срочно надо уйти! Выкупаешь его сам или попроси старуху, пусть поможет.

Сразу после еды Tea оделась и ушла, и в глубине души Гордвайль был рад этому обстоятельству. Один он справится со всеми делами гораздо лучше, без лишнего шума и раздражения. Он убрал со стола, притащил из кухни маленький жестяной таз, который водрузил на стул, приготовил чистые пеленки и банное полотенце и снова вышел в кухню, чтобы поставить греться ведро воды. Старуха-домохозяйка с охотой помогала ему, как это бывало не раз и раньше. Спустя считанные минуты младенец уже играл своими пальчиками и плескался в теплой воде, и было видно, что купание доставляет ему огромное наслаждение. Он заливался громким смехом, и счастливый Гордвайль смеялся вместе с ним, не забывая тереть маленькое гладкое тельце губкой цвета яичного желтка.

— Ай-ай-ай! — приговаривала фрау Фишер, придерживавшая ребенка в тазу. — Такой младенчик, господин Гордвайль, благословение для дома! Женщины это понимают лучше мужчин. Да и ребеночек такая прелесть! Сияет как солнышко, тьфу-тьфу, не сглазить! Приятно посмотреть, пс-с-с!

Гордвайль благодарно улыбнулся ей в ответ. «Доброе сердце у старухи, что бы там ни было!»

Старуха же продолжала быстрым шепотком:

— Вылитая мать. Похожи как две капли воды. Даже в темноте видно! А на вас, господин Гордвайль, ничуточки не похож, так и Сидель моя думает. Но по характеру это вы, господин Гордвайль, такой же тихий и прямой, тут он вылитый отец, пс-с! Мне только кажется, да и Сидель тоже так считает, что мать недостаточно им занимается, ай-ай-ай! Она порядочная женщина, фрау Гордвайль, очень порядочная, но у нее так мало времени, у бедной матери!..

Гордвайль завернул ребенка в шершавую простыню, чтобы высушить его, и, положив на кровать, стал воевать с его сжатой в кулачок ручкой, которую малыш все норовил засунуть в рот. Гордвайль пытался спрятать и ее под простыню. Вечерние сумерки сгущались в комнате. Склоненная над ребенком старуха, с ее ссохшимся телом и растопыренными в стороны сморщенными руками, была похожа на какое-то животное, вставшее на задние лапы.

— Вы все правильно делаете, господин Гордвайль, — продолжала бормотать она. — Лучше, чем иная женщина, можно сказать… Ну, умный человек все умеет. Вот и муж мой покойный, мир праху его, тоже так говорил. Если бы не вы, господин Гордвайль, что бы стало с ним, этакий бедный птенец! Когда у матери совсем нет времени! Большое счастье, я говорю, что господин Гордвайль такой умный и с работящими руками! Золотые руки, ай-ай-ай!

Гордвайль тем временем закончил пеленать ребенка и положил его в коляску. Он кивнул старухе, намекая, чтобы она замолчала, и стал качать коляску, напевая под нос какой-то старый мотив, происхождения которого уже не помнил. Фрау Фишер повернулась и вышла.

Спустя полчаса Гордвайль уже стоял, наклонившись над тазом, которым он припер дверь, чтобы случайный ее хлопок не разбудил ребенка. Он был без пиджака и, засучив рукава, полоскал выстиранные им белые пеленки. Керосиновая лампа слабо освещала комнату. Через полуоткрытые окна в комнату струился наступивший вечер, шум большого города доносился сюда приглушенно и тихо; словно просочившись через огромные пространства, он лишился всей своей грубой материальности. Отдаленный этот шум был приятен Гордвайлю; знакомое состояние души, кажется, испытанное им уже не однажды, — чувство удовлетворения, смешанное с желанной, возвышенной грустью, — охватило его, то накатывая, то отступая. Время от времени Гордвайль выпрямлялся, чтобы дать отдых начавшей болеть спине. Ему хотелось запеть, но он подавил в себе это желание, неясно почувствовав, что этого делать нельзя. И тотчас понял, почему о пении сейчас не могло быть и речи, вспомнив о спавшем в коляске Мартине. Но желание словно назло росло в нем, так что ему стало трудно сдерживать себя. «Дурак!» — сказал он громко.

Внизу, на улице, раздался в этот миг высокий и звонкий женский смех, сразу умолкнувший. Гордвайль непроизвольно улыбнулся, словно из вежливости, раскладывая в ряд на стоявшем рядом стуле выстиранные пеленки. «Как хорошо, что ты смеешься! — беззвучно сказал он невидимой женщине. — Это ведь очень хорошо!» Он не услышал, как в коридоре открылась дверь и кто-то зашел. Затем постучали уже в дверь его комнаты, как видно, одним пальцем, два неторопливых удара. Гордвайль резко вытянул вперед руку и открыл дверь.

— Ах! — воскликнул он изумленно.

— Я помешала, как видно, — сказала Лоти. — Не тот час для визита.

— Да нет же! Вовсе нет! Напротив!

Только теперь он понял, что стоит без воротничка и пиджака, и немного покраснел.

— Простите, Лоти, что я в… таком виде, — пробормотал он смущенно. — Я уже закончил и сейчас же уберу все это. Но сядьте же! Здесь, на диване. Я правда очень рад. Я имею в виду, что вы пришли. Безмерно рад! Еще минута, и я освобожусь!

Он обеими руками стал собирать со стула белье, но тотчас же передумал и схватил наполовину полный таз. Лоти безмолвно наблюдала за ним.

— Вы простите меня, днем нет времени, теперь же, когда ребенок спит…

Лоти открыла ему дверь, и он вышел с тазом в руках. Откуда-то из коридора сразу же донесся звук выливаемой воды, сопровождаемый урчаньем и всплесками, и стук жестяного таза о стену или что-то в этом роде. Через минуту он вернулся забрать пеленки.

— И все это — ваша работа! — промолвила Лоти с легкой насмешкой, кивнув в сторону пеленок.

— Да, почему бы и нет?

— Гм, я думала, что занятия такого рода больше пристали женщине, нежели мужчине.

— Предрассудки, Лоти, — вынужденно ухмыльнулся Гордвайль. — В наши дни границы в известной степени стерлись.

Развесив пеленки на кухне на веревке, протянутой от окна к противоположной стене, Гордвайль вернулся в комнату и оделся. Лоти сидела на диване, не сняв ни пальто, ни шляпки, и нервно вертела в руках сумочку. Она отказалась от чая и кофе, предложенных ей Гордвайлем. Нет-нет, не нужно утруждать себя напрасно, она ничего не хочет, правда. Гордвайль придвинул стул поближе к ней и сел.

— Как вам отдыхалось там, в Тироле? Ульрих говорил, что вы вернулись шесть дней назад. Я всем сердцем хотел вас увидеть, но все не выходило. Вы видите, даже вечером нет ни минутки, невозможно оставить ребенка одного.

Лоти ответила двусмысленно:

— A Tea, как видно, очень занята в конторе, даже по вечерам…

— Нет, — выдавил Гордвайль. — В конторе у нее нет никаких дел. Она выходит обычно немного прогуляться. После целого рабочего дня ей это очень полезно. Нельзя же требовать от нее, чтобы после работы она сидела дома и присматривала за младенцем!

— Конечно, — с издевкой ответила Лоти, — нельзя требовать от нее такого самопожертвования…

Гордвайль сменил тему.

— Вы, кажется, еще не видели его… моего Мартина… Если хотите… конечно, только если это вам интересно.

Лоти бросила на него неопределенный взгляд и поднялась. Ей не хотелось причинять Гордвайлю боль. В этот момент он показался ей особенно жалким. Она подошла к коляске и склонилась над ней, безучастно разглядывая ребенка при свете керосиновой лампы, поднятой Гордвайлем повыше. Когда он стоял так, с лампой в руке, его прошило вдруг странное ощущение, от которого кровь застыла в жилах и мурашки побежали по спине. Ему показалось, что Лоти смотрит на ребенка только затем, чтобы понять, жив ли он еще. Что-то такое проскользнуло в ее взгляде. Гордвайль тотчас тоже склонился над Мартином, с другой стороны коляски, так, что голова его почти соприкоснулась с головой Лоти, он пытался уловить дыхание ребенка, но не смог. Невыразимый ужас охватил его. Сердце замерло. В мгновение ока он поставил лампу на пол и так резко бросился к ребенку, что тот с криком проснулся. Все это длилось не больше секунды. Гордвайль снова поднял лампу и поставил ее на стол. Лицо его было мертвенно бледным. Лоти воскликнула испуганно:

— Что с вами? Что случилось, Гордвайль?

— A-а, ничего, ничего страшного.

Он прерывисто, тяжело дышал, как после физического усилия.

— Так, показалось просто. Глупости!

И стал механически качать ребенка. Крик сразу затих. Взглянув еще раз на Гордвайля с пристальным вниманием, Лоти снова села на диван. Воцарилось молчание. Слышно было только мягкое шуршание о пол резиновых колесиков коляски. Снизу донесся грубый и неприятный голос: «Бросай вниз! Бросай же, я поймаю!» — и сразу же звук удаляющихся шагов. Тишина вечера опять воцарилась вокруг. Так смыкается в тихой заводи вода над брошенным в нее камнем. Гордвайль подошел к дивану и сел рядом с Лоти со смущенной улыбкой на устах, как человек, которого застигли за каким-то недостойным занятием.

— Уснул, — проворчал он смущенно и посмотрел на Лоти, желая услышать ее мнение о ребенке. Он был похож на художника, показывающего свои картины.

— Вполне развит, как видно. Весь в Тею, ее нос, ее волосы… А вы теперь все время будете заняты с ним, пока он не вырастет?

— Не всегда. Порой он остается на несколько дней у тестя. Разумеется, тогда у меня больше свободного времени. Знаете, мой деверь, Фреди, уезжает… уже скоро и надолго… Вы ведь знакомы с ним? Нет?! Ну да все равно!

— Кого волнует, уезжает он или нет! Мировой порядок не изменится от этого ни на йоту.

— Нет, конечно, это неважно… Так, кстати пришлось, вздор!

И тут же продолжил:

— А как у вас дела, моя дорогая? Набрались сил там, в Тироле?

— Я, кажется, и до поездки была здорова!

— Конечно, конечно! Правда, нервы были немного расстроены. Большой город плохо влияет на впечатлительного человека.

— Нисколько мои нервы не расстроены! — взорвалась Лоти без видимой причины. — Не расстроены и не были расстроены! Вы бы лучше последили за собственными нервами!

Гордвайлю вдруг стало ясно: все, что он скажет сегодня Лоти, прозвучит почему-то крайне глупо и будет выводить ее из себя, но при этом он не сможет сдержаться и промолчать. Твердая уверенность в этом вызвала у него сильное внутреннее волнение и непреодолимое желание высказать сразу все, не откладывая в долгий ящик, и тем самым облегчить душу. Вместе с тем его внезапно охватила невероятная усталость, какая бывает у людей, которым предстоит телесное наказание. Как всегда в минуты волнения, он стал искать сигареты, по нескольку раз засовывая руку в один и тот же карман. Ни одна не находилась, хотя он был уверен, что у него еще есть несколько штук. Лоти открыла сумочку и протянула ему сигарету. Он взял ее, но, еще не успев прикурить, услышал свой собственный голос:

— Ну а что доктор Астель? То бишь вы говорили, что осенью выходите за него?..

И почувствовал известное облегчение. Лоти удивленно взглянула на него и не сразу ответила. Но, помолчав с минуту, сказала:

— Отчего вам так хочется это знать?! Вы решительно плохо воспитаны! Черта, которой раньше я у вас не замечала!

И добавила:

— Выйду за него, когда сочту нужным! Может быть, и никогда не выйду! У вас что, других забот нету?

— Просто я хочу видеть вас счастливой, — Гордвайль схватил ее руку. — Вы не представляете, как вы мне дороги! Я хочу лишь вашего блага.

Лоти отняла руку, встала и подошла к открытому окну. Посмотрев вниз, вернулась и села на место.

— Счастье, по-вашему, — это быть замужем за доктором Астелем?

— Не знаю, в этом ли ваше счастье. Ваши чувства мне не известны. Просто перед поездкой вы сказали, что осенью свадьба, вот я и подумал… В конце концов, счастье человека скрыто в нем самом, оно никогда не приходит извне.

— Да кто вам сказал, что я несчастлива, а? Ха-ха-ха! Этакое, однако, высокомерие! Послушайте, друг мой, сучок в чужом глазу вы видите издалека, бревна же в своем не замечаете…

— Я не понимаю, что вы имеете в виду.

— Нет смысла объяснять. Но это так!

Из соседней комнаты вдруг послышался пилящий, надтреснутый голос Сидель, которая тараторила, проглатывая слова, — так, что ничего нельзя было разобрать.

— Кто это там скрипит? — спросила Лоти заинтригованно.

— Это Сидель. Голос у нее малоприятный.

— Кто это Сидель?

— A-а, вы не знаете! Дочь квартирохозяйки, старая дева.

Свет керосиновой лампы упал прямо на лицо Лоти, оно похудело и осунулось пуще прежнего, несмотря на загар, еще оставшийся после свежего горного воздуха. На лице ее лежало какое-то новое выражение, выражение страдания. Под ее чудными, огромными серыми глазами пролегли темные полукружья, отчего глаза казались еще больше и стали совсем черными. Гордвайлю пришло в голову, что она наверняка часто мучается бессонницей — в этот момент это крайне его напугало. «Чего ей не хватает, этой Лоти?» — спросил он сам себя.

— Вы бы лучше сняли шляпку, — произнес он участливо. — А то голова разболится.

Лоти не ответила. Быть может, и вовсе не услышала его слов. Чуть склонив голову набок, она неподвижно сидела, глядя прямо перед собой, и, казалось, вся погрузилась в какие-то мрачные раздумья. Голос Сидель в соседней комнате уже замолк, да и снизу, с улицы, не доносилось ни звука. Тишина начала давить на Гордвайля. В ледяном молчании Лоти, такой живой от природы, таилось что-то крайне болезненное, неестественное и пугающее. Ему было тяжело с ней такой, и он решил любым способом нарушить тишину и перевести внимание Лоти на какой-нибудь пустяк, о котором хоть можно поговорить. Он взял ее руку и сказал:

— Вы так и не рассказали мне, как провели время в Тироле. Была приятная компания?

Лоти очнулась как от наваждения.

— Приятная компания? Какая еще приятная компания?!

— Ну там, в Тироле?

— Нет! Я и поехала туда вовсе не ради компании.

— Разве там не было других венцев?

— Отчего же, были. Банковские служащие и тому подобное. Ничего интересного.

Внезапно она вздрогнула, словно от озноба.

— Я закрою окно? Если вам холодно?

— Нет-нет, мне не холодно. То есть, вообще-то, немного холодно. Так что закройте, пожалуйста, если вам не трудно.

Сев снова подле нее, он спросил:

— Ну а коз там было много?

— Коз? Почему именно коз?

— Да так, просто к слову пришлось…

— Забавные у вас ассоциации, ха-ха-ха! Банковские служащие и козы! Впрочем, козы были. Я видела несколько. Вообще там много коров, огромные такие, толстые. По вечерам, когда они возвращаются с пастбища, вся деревня полнится перезвоном их колокольчиков. Хотя возвращается только часть стада. Большая же его часть остается все лето на альпийских лугах и спускается только осенью. Хозяева тогда радуются им, как вернувшимся из дальних странствий сыновьям. Только это и обсуждают на площади перед церковью по вечерам после работы. Коровы идут, украшенные венками из горных цветов, и тяжелые бубенцы раскачиваются у них на шеях. Каждый зажиточный крестьянин посылает несколько коров на летний выпас в Альпы.

— Должно быть, жизнь в таком тирольском селе интересна. Эти люди наверняка живут так же, как и триста лет назад.

— Почти так. По крайней мере старики. Молодое поколение уже испорчено немного веяниями времени. Побывали на войне, некоторые в плену, так что изначальный окрас их немного выцвел. Однако это забывается через несколько лет. И все возвращается на круги своя. Горы владеют людьми, покоряют их, накладывают неизгладимую, особую печать. У них совсем другой, донельзя своеобразный быт. Жизнь там тяжелая, изматывающая. Неудивительно, что все горцы так богобоязненны и подвержены всяческим суевериям.

Ребенок заплакал, и Гордвайль вскочил, чтобы укачать его. Поднялась и Лоти и подошла к коляске, чтобы рассмотреть ребенка, что вызвало в Гордвайле неудовольствие, как отголосок прежнего неприятного ощущения.

— Не знаю, что с ним сегодня. Обычно он всегда спит спокойно весь вечер, а просыпается только под утро, часа в четыре.

— Tea кормит его грудью?

— Конечно! А то кто же?

— Я думала… что, может быть, вы… Ха-ха-ха! Если уж вы делаете все остальное.

Гордвайль натянуто улыбнулся.

— Вы бы няню наняли! — с издевкой сказала Лоти.

— Денег нет! — со всей серьезностью ответил Гордвайль. — Впрочем, даже если бы и были, все равно бы не нанял! На них нельзя положиться. За чужим ребенком никто не станет присматривать как следует…

— Няни же всегда нанимаются к чужим детям, а не к своим!..

— Да, конечно! Но я… я уже привык заботиться о нем, и мне это вовсе не в тягость. И для моей работы время остается, — добавил он, словно извиняясь. — По вечерам можно работать сколько душе угодно. Времени хватает. А иногда и днем. Так приятно работать, когда Мартин посапывает рядом. Душевное спокойствие находит. В последние месяцы я больше работал, чем в начале лета. С Мартином на мой труд словно сошло благословение.

Он наклонился посмотреть, заснул ли ребенок, и кивнул Лоти, что можно возвращаться на диван. Было уже пол-одиннадцатого. Лоти сказала, что уходит. И, несмотря на это, уселась на прежнее место.

— Вы позволите приоткрыть немного окно. Если вам не холодно. Я хочу покурить, а дым ему вреден.

Лоти зажгла и себе сигарету, но сразу же отбросила ее.

— Вы знаете, — промолвила она вдруг, — такой человек, как вы, может довести до полного отчаяния… Не пойму, глупец ли вы или только представляетесь таким…

— Это почему? — спросил он, не понимая. — Что за причина для такой лестной оценки?

— Все это кого угодно может довести до белого каления… — ответила Лоти прерывающимся шепотом, и казалось, что она говорит это больше самой себе, чем Гордвайлю. — Чтобы так обманывать себя… считать, что все в порядке, когда ничегошеньки, ну ничегошеньки не в порядке!.. Это и ребенку, и слепому ясно!..

Гордвайль смотрел на нее, ничего не понимая. Он чувствовал, конечно, что все сказанное каким-то образом относится к нему, даже чувствовал, что виноват перед Лоти, не зная в точности, в чем именно и почему. Но требовать разъяснений… сама мысль об этом была ему отвратительна. Безотчетно он стал рассматривать собственные ногти.

Лоти вдруг вскочила с места.

— Что ж, ладно! — выпалила она. — Я уверена, когда-нибудь вы осознаете свою ошибку, но тогда будет уже поздно!

И она протянула ему руку, прощаясь.

— Мне очень жаль, что я не могу проводить вас, нельзя оставить ребенка одного. Если бы вы немного подождали… Tea должна прийти с минуты на минуту.

— Tea мне не нужна! — взорвалась Лоти. — Тею вы оставьте себе! Да и вы сами мне не нужны, слышите?! Вы мне глубоко безразличны — зарубите это себе на носу! И не нужно меня провожать, не нужно! Вы все… вы все… Не смейте меня провожать, слышите?!

Лицо ее покраснело от волнения, она резко повернулась и вышла. Гордвайль поспешил взять керосиновую лампу и последовал за ней, чтобы посветить. Он слышал торопливый перестук ее шагов, когда она спускалась по лестнице. И внезапно почувствовал, что должен бежать за ней, не оставлять ее, пока она не успокоится. Нельзя бросать ее одну в таком состоянии! И тем не менее он замер у перил лестничной площадки, с керосиновой лампой в руке, и еще оставался там какое-то время после того, как дверь парадного захлопнулась за Лоти и поступь ее затихла, утонув в ночи. Потом он вернулся в комнату и механически поставил лампу на стол. Он ощутил болезненный спазм в сердце, так что трудно стало дышать. Гордвайль остро чувствовал, что допущена какая-то огромная несправедливость по отношению к Лоти, хотя и не по его вине, но в его присутствии и при его попустительстве. Он сделал шаг к дивану и опустился перед ним на колени. Уткнулся лицом в то место, где прежде сидела Лоти, и надолго замер так, преисполненный жалости к ней.

Когда спустя полчаса вернулась Tea, она нашла его в той же позе, и он не шелохнулся, пока она не пнула его ногой, как пинают какой-нибудь тюк с грязным бельем, валяющийся под ногами.

28

Заботы и опека Гордвайля не помогли. Через два дня после визита Лоти ребенок совершенно переменился. Стал беспрестанно плакать и корчился, словно в судороге. Трудно было убаюкать его, а когда он в конце концов засыпал, то не проходило и нескольких минут, как пробуждался и снова заходился в плаче. Все началось ночью. Когда Гордвайль увидел, что крик и плач не прекращаются, он позвонил знакомому врачу, жившему неподалеку и уже пару раз навещавшему Мартина. Врач пришел под вечер и нашел, что у Мартина расстройство желудка, «частое заболевание у детей в этом возрасте». Он настоятельно рекомендовал отвезти ребенка в больницу, ибо болезнь эта «довольно серьезная», неправдой было бы утверждать обратное, а здесь, дома, некому присмотреть за больным ребенком должным образом. Кроме того, необходимо, чтобы врач смотрел ребенка несколько раз в день, а дома это не представляется возможным.

Заключение доктора поразило Гордвайля как громом. С подгибающимися ногами он стоял перед врачом, не зная, что предпринять. Разве он может совсем расстаться с мальчиком, отвезя его в больницу? Разве можно отдать его в чужие руки, особенно сейчас, когда он болен, бедный птенец? С другой стороны, он понимал, что это нужно, что нет выбора. Он смотрел на врача полным мольбы взглядом, словно заклиная его найти какой-нибудь выход, какой-нибудь более приемлемый вариант, но тот лишь свистнул с видом знатока в усы, существовавшие только в его воображении, и повторил:

— Ничего нельзя сделать, любезнейший господин Гордвайль! Это единственный выход в таком положении. Недоверие к больнице совершенно необоснованно в вашем случае. И еще: вы можете предложить что-то иное? А, любезный?

Он похлопал Гордвайля по плечу, словно желая приободрить его:

— Только мужество и хладнокровие! Я, кстати, работаю там в первой половине дня, так что присмотрю за ним.

В эту минуту вернулась из конторы Tea и сразу же согласилась с доктором:

— Конечно! Если он болен, ему нужно в больницу! Кто здесь обеспечит ему уход?!

Доктор сказал еще, что время не ждет и что отвезти ребенка в больницу следует без промедления. Он спустится сейчас и позвонит, чтобы подготовили место. Гордвайль вдруг почувствовал, что все потеряно, что ничего уже не поправить. Он не сказал ни слова. Доктор вышел, и Гордвайль, вынув из коляски как раз сейчас заснувшего ребенка и закутав его в одеяло, молча последовал за ним, Tea же, не прекращая курить, опрокинулась на диван.

Он поднялся на подножку трамвая пятого маршрута с ребенком на руках. Пожилая женщина уступила ему место, но он остался стоять. Сейчас ему все было безразлично. Он подумал, что ребенок стал необычайно легким, он почти не чувствует его веса, а ведь Мартин все-таки весит двенадцать фунтов. Кажется, приличный вес! «Нет! — перескочил он на другую мысль. — Но какова Tea! Какое равнодушие!..» Даже не взглянула на малыша, когда Гордвайль выходил с ним на руках. Он не мог понять такого отношения к ребенку. Невозможно поверить, что она настолько жестокосердна.

До детской больницы было недалеко, и Гордвайль быстро добрался до нее. Все больше темнело; небо было мрачным, и холодный осенний ветер проносился по улицам, бросая порой в лицо сухие листья с ближайшего дерева. После того как они зарегистрировались в приемном покое и со всеми формальностями было покончено, грузная сестра с лицом, излучавшим доброту, приняла Мартина у Гордвайля из рук и вернула ему одеяльце. Все произошло столь быстро и отлаженно, что Гордвайль даже не успел взглянуть напоследок на дорогого младенца. В тот же миг он уже стал жалеть, что привез его сюда, потому что, как назло, именно сейчас тот спокойно спал, ни в чем не нуждаясь. «Может быть, доктор ошибся?.. — пронзило Гордвайля внезапное сомнение. — Может, на самом деле с ним все в порядке?..» Вперив взгляд в пол, он все еще стоял в приемном покое, не в силах решить что-нибудь. Внезапно им овладела абсолютная уверенность в том, что вот только что он совершил ужасное деяние, последствия которого неотвратимы. Как можно было послушаться какого-то докторишку и привезти ребенка сюда?! Где был его разум в этот момент?! A Tea? Та согласилась не моргнув глазом! С непростительным безразличием! Его вдруг залила волна ненависти к Тее, как будто она одна была виновата в этой беде. Он уже хотел сказать сестре, что передумал и забирает ребенка домой, когда та произнесла, не поднимая глаз:

— Так вот, сударь, время посещений утром с десяти до двенадцати и вечером с двух до шести. Это для матери. Остальные родственники — с двух до четырех пополудни.

Гордвайль сложил одеяло, сунул сверток под мышку и вышел.

На улице уже совсем стемнело. Огни фонарей мерцали и качались на ветру, который только усилился тем временем. Гордвайль как-то сразу почувствовал себя очень усталым. Пойти сейчас домой — что там делать? Какое-то время он прохаживался туда-сюда вдоль решетки ограды, окружавшей больничный сад, останавливаясь время от времени и стараясь проникнуть взглядом сквозь белые стены двухэтажного корпуса, скрывавшегося в глубине, но различить ничего было нельзя. Тогда он перешел на другую сторону улицы. Отсюда были видны только освещенные окна второго этажа с задернутыми шторами. Гордвайль напряг зрение, пытаясь разглядеть хоть что-нибудь сквозь белые шторы, — напрасно! Ничего не видно! Забитый людьми трамвай прогрохотал у него перед носом. Ах, чего бы он только не отдал, лишь бы ему позволили сейчас зайти и посмотреть на Мартина! Только взглянуть одним глазком и сразу обратно! В эту минуту где-то заплакал ребенок. Холодная дрожь пронзила Гордвайля. Он готов был поклясться, что это голос его сына… Точно, ну точно так плачет Мартин! И сразу же сказал сам себе, что вряд ли голос ребенка мог донестись сюда с другой стороны улицы, да еще через закрытые окна. И все же он с сжимающимся сердцем продолжал стоять и прислушиваться к голосу ребенка, не в силах успокоиться, пока плач не прекратился наконец, — и только после этого сдвинулся с места. Снова пересек улицу, приник ухом к железным прутьям решетки и не услышал ни звука. Спустя несколько мгновений он медленно двинулся вперед, еле волоча ноги, но скоро остановился и, повернув назад, снова припал к решетке ухом, словно стараясь застать кого-то врасплох. Но и на этот раз не услышал ни единого подозрительного звука. Наконец он ушел.

Неподалеку, на маленькой площадке перед входом в Аугартен, было несколько скамеек с грудами палой листвы на них. Гордвайль направился туда и сел на первую же скамейку. Поднял валявшуюся под ногами газету и, рассеянно прочтя название — «Neues Wiener Journal», отбросил ее в сторону. Завтра с утра, в десять, он попытается пройти. Может быть, сестра позволит ему, если хорошенько попросить, в порядке исключения. Ах, бедный птенец, бедный птенец! Газета у его ног зашуршала под порывом ветра, и Гордвайль инстинктивно двинул ногой, словно пытаясь развернуть ее как парус. Что-то незримо связало его с этой утренней газетой, казалось, уже испустившей дух. Появилось неясное чувство, что есть у него какая-то надобность в этой газете, какая — он не знал, и это незнание крайне раздражало его. И вдруг понял: конечно, надо завернуть в нее одеяло. «Нет!» — подумал он спустя миг. Для одеяла он купит новую газету, чистую, а не такую рваную, невесть сколько провалявшуюся на земле. Он поднялся с места и хотел взять одеяло, но тут оказалось, что его нет с ним. Он задрожал. Эта потеря была дурным знаком. Он лихорадочно осмотрелся — ничего! Тогда он прежним путем пошел обратно к больнице, еле переступая ногами, глядя по сторонам и весь подавшись вперед, и, не сделав и нескольких шагов, увидел одеяло и обрадовался так сильно, как будто эта находка была залогом того, что отныне все встанет на свое место. Он туго скатал одеяло и понес его теперь в руке, а не под мышкой, как прежде. Лениво плетясь по дороге, он прошел мимо скамейки, на которой сидел минутой раньше, и нечаянно бросил взгляд на газету, все еще лежавшую на земле. «На что она ему?! — переполнился он вдруг беспричинной яростью. — Он ведь как раз идет купить свежую!» Ближайший киоск, однако, оказался уже закрыт, и в первый момент Гордвайль не понял, в чем причина сего явления. «Ведь не праздник же сегодня! Так просто закрыть киоск в обычный будний день!» Но вскоре все же сообразил, что причиной тому — поздний час, и в подтверждение сразу же увидел освещенный циферблат часов на башне Северо-Западного вокзала, стрелки которых показывали половину восьмого. «Что ж, тогда неудивительно!» — в полный голос объяснил он сам себе. И в один миг, как при внезапном озарении, ему стала ясна вся глубина постигшего его несчастья, и словно что-то хлестнуло его по лицу. Он неосознанно повернул назад и, торопливо перебирая ногами, почти побежал обратно, как если бы ему было нужно срочно исправить какую-то ошибку, пока не поздно. Но, пробежав так совсем немного, остановился как вкопанный, словно осознав всю бессмысленность этого бега. Осмотрелся и обнаружил, что стоит рядом с той самой скамейкой, на которой сидел раньше. Наклонившись, он рассеянно поднял газету и, присев, стал заворачивать в нее одеяло.

Ветер не утихал. Гордвайль был без пальто и вдруг почувствовал страшный холод, проникавший до самых костей. «Нет! — тут же решил он. — Оставим это на завтра! Завтра все образуется!» Он встал и пошел по направлению к Таборштрассе.

Шел медленно. Времени было предостаточно. Мимолетная мысль промелькнула у него, что здесь, на Таборштрассе, не так холодно, но он не стал задерживаться на этом соображении. В конце концов, не все ли равно сейчас? Не замерзнет же он насмерть! Главное — он не знал, чем занять себя все это время. Только восемь вечера — это значит, до десяти утра еще четырнадцать часов, долгих и бесконечно тягостных! Каким-то образом он оказался перед входом в кинотеатр «Централь», откуда выбивался ослепительно-яркий язык света, достигавший противоположной стороны улицы. По привычке он остановился поглазеть на афиши по обе стороны входа, не различая, впрочем, ни единой буквы. Сделав несколько шагов вперед, он вдруг увидел Тею, подошедшую с другой стороны в сопровождении какого-то незнакомца. Сознание Гордвайля мгновенно стало кристально-ясным, в горле же встал комок. Он остановился как вкопанный. Tea, заметившая его издалека, кивком сделала ему знак, чтобы он убрался с дороги. Гордвайль не сдвинулся с места. Проходя мимо, она улучила момент и с такой силой ущипнула его за руку, что он с трудом удержался от крика. «Идиот!» — прошипела она ему в лицо и вошла в кинотеатр, последовав за своим спутником, так ничего и не заметившим.

Первым движением Гордвайля было последовать за ней, догнать ее и прокричать ей прямо в лицо, что ребенок серьезно болен и нельзя относиться к этому с таким легкомыслием… Однако он вовремя опомнился и пошел дальше в сторону центра, подавленный и очень жалкий. Казалось, в целой вселенной не было ни единого человека, которому он мог бы поверить свое горе и унижение. Еще никогда в жизни он не чувствовал себя таким одиноким, как в этот миг. Он брел по улицам, бесцельно сворачивая из одного переулка в другой, весь превратившись в ноющую животную муку, ядовитым зельем бродившую в его теле. Неожиданно он очутился перед кафе «Херренхоф», сам не зная, как он попал сюда. Вошел внутрь. Доктор Астель и Ульрих сидели, занятые беседой. Он согласился посидеть с ними немного, но уже спустя несколько минут снова встал.

— Нет! — сказал он. — Я здесь не останусь!

И снова вышел на улицу. Сейчас он был не в состоянии спокойно сидеть на одном месте. Он должен был двигаться, усталостью притупляя боль и чувство одиночества. И он зашагал, не замечая остававшихся позади улиц. Но при этом неосознанно удалялся от кипящих жизнью и ярко освещенных мест, ибо душа его была погружена в густой мрак, и сияние уличных огней казалось ему непереносимым. Прошатавшись так часа два, он оказался на своей улице. Было уже полдвенадцатого. По привычке он открыл дверь комнаты осторожно, стараясь не шуметь, чтобы не разбудить ребенка, но, не успев войти, вспомнил, что Мартина нет в комнате и осторожность совершенно излишня, и от ярости громко, со всей силы, захлопнул дверь. Tea еще не приходила. Машинально он засветил керосиновую лампу и сел к столу, обеими руками обхватив голову, тяжелую и лишенную всяких мыслей. Безмолвие царило в доме, безмолвие поднималось с улицы и втекало в комнату через открытое окно. Какое-то время Гордвайль сидел так, утомленный длительной ходьбой и подавленный горем. На стене над диваном, у самого потолка, замер огромный паук. О камни мостовой гулко и звонко ударилась какая-то жестянка, и факт ее падения дошел до его сознания с опозданием, как будто звук удара предшествовал самому падению. Гордвайль вдруг встал и, не отдавая себе отчета, подошел к коляске, по-прежнему стоявшей на своем обычном месте, между кроватью и умывальным столиком, склонился над ней и с минуту внимательно смотрел внутрь, как будто проверял, спит ли младенец. Наконец он увидел, что она пуста, какой он и оставил ее за несколько часов до этого. Тогда он повернулся, подошел к дивану, куда по приходе домой положил одеяльце, сдернул с него газету, поднес к коляске и растянул одеяльце поверх нее, как делал всегда, укрывая Мартина. И неожиданно, словно понуждаемый какой-то грозной силой, противостоять которой он был не в состоянии, ухватил ручку коляски и стал раскачивать ее туда-сюда. И тут же страшно перепугался, отпустил ручку коляски и, дрожа, ретировался обратно на диван. Лицо его посерело. Инстинктивно он осмотрелся: не видел ли кто его безумия? «Ах! — простонал он во весь голос. — Я теряю рассудок! Так можно плохо кончить!»

На несколько минут он словно окаменел, сидя на диване, сжавшись в напряженный комок. Затем вскочил, словно неожиданно приняв какое-то решение, и подошел к открытому окну. «К чему весь этот переполох?! — сказал он сам себе. — Пройдет несколько дней, ребенок выздоровеет и вернется домой! Экий ты осел! Что в этом такого? Разве у других дети не болеют? Выздоравливают ведь в конце концов!»

Пришла Tea, а он не услышал ее шагов. Повернув голову и увидев ее, он отпрянул назад. Не говоря ни слова, Tea подарила его насмешливым взглядом и повернулась, чтобы снять пальто. Тогда Гордвайль произнес, и собственный голос показался ему чужим, как будто принадлежал кому-то другому:

— Ты можешь прийти к нему завтра с десяти до двенадцати, а после обеда с двух до шести.

И после мимолетного колебания добавил:

— Отпросись на работе и заскочи туда завтра покормить его.

Tea издала короткий злобный смешок.

— А если я не выполню вашего приказа, милостивый государь?

— Это не приказ, — терпеливо ответил Гордвайль, — просто я хотел напомнить тебе. Ребенок серьезно болен, ты сама знаешь, и малейшее небрежение с нашей стороны может привести к самым тяжелым последствиям. Ты же слышала, что сказал доктор.

— Это мое личное дело! И я пойду в больницу, когда сочту нужным! А не захочу, так и не пойду вовсе! Закрой-ка окно, холод так и прет в комнату!

Выполнив ее желание, он снова произнес:

— Как бы то ни было, я прошу тебя не забыть! Это вовсе не смешно!

Tea, снимавшая с себя платье, даже остановилась и удивленно уставилась на мужа. Решительный тон его оказался для нее внове. Что-о? Никак малыш начинает брыкаться?! Это показалось ей крайне забавным, в особенности когда она вспомнила, как всего полчаса назад потешалась с любовником над этим самым мужем, рассказывая тому, как он ухаживает за ребенком, не будучи ему отцом, что ей известно с полной достоверностью. Любовник заметил в ответ, что ее муж, верно, просто нянька по призванию и при случае можно подыскать ему чудную должность, — и веселью их не было границ.

Tea громко расхохоталась. Кровь бросилась Гордвайлю в лицо при звуках ее дикого хохота. Он так разозлился на нее, что даже сам был удивлен, ибо при других обстоятельствах все это не произвело бы на него особого впечатления. Но тут же, подавив гнев, он только и сказал ей, дрожа:

— Не понимаю! К чему этот смех? Нечего скалить зубы! Положение далеко от забавного, я полагаю.

— Откуда тебе известно, что для смеха нет причин? Иди сюда, на тебе сигарету! Ты так меня забавляешь, малыш!

Гордвайль не отозвался. Подошел к дивану и стал вытаскивать белье, чтобы приготовить себе постель. Раззадоренная его открытым неповиновением, Tea подошла к нему, одетая только в ночную рубашку без рукавов. Одной рукой она обняла его за талию, другой же вставила ему в рот зажженную сигарету.

— Неужто ты откажешься принять сигарету из моих рук, а, кролик? Прекрасные сигареты! — продолжала она. — Из выдержанного табака, не какая-нибудь подделка! Мне сегодня подарили, ха-ха-ха!

Гордвайль испытал сильнейшее отвращение к этой сигарете и выплюнул ее на диван.

— Мне не хочется курить сейчас! Что ты пристала? Покурю потом…

— Не потом, а сию же секунду, — упорствовала Tea. — Ты что, брезгуешь моей сигаретой, любезный?! Ничего себе, дожили! Иди ко мне, посидим вместе, покурим!

Он был вынужден подчиниться ее воле и преодолеть отвращение. Не драться же ему с ней сейчас, посреди ночи. Уступил и на этот раз, как всегда. Tea усадила его к себе на колени и следила, чтобы он затягивался как следует. Тот факт, что он курит сигарету, незадолго до того полученную ею от любовника, доставлял ей исключительное, какое-то необычное извращенное удовольствие, тем более что муж отлично знал о происхождении этой сигареты — в этом она была уверена — и при этом вынужден был курить ее.

— Ну как они тебе? Хороши, верно? Я знала, что тебе понравится!..

Гордвайль сидел у нее на коленях, глядя в стену. Им вдруг овладели сильнейшая грусть и бездонное отчаяние, сдавившее сердце словно тисками. В этот миг ему хотелось оказаться за тысячу верст отсюда, в другой стране, среди чужих людей, конечно же, вместе с Мартином, но в таком месте, где все просто и ясно и не нужно курить эти отвратительные сигареты… Где вообще нет необходимости курить… И вместе с тем он знал, что ему нигде не найти убежища и что ему никогда не вырваться из мертвой хватки Теи. Хотя разве он не любит ее?.. Несмотря ни на что… Вопреки всему!.. Взгляд его упал на паука, черного, громадного, сидевшего все на том же месте на стене, у самого потолка. «Этот вот спит сейчас», — подумал Гордвайль, почувствовав в ту же минуту, как страшно он устал. Отбросив окурок, он хотел вскочить с колен жены. Но та удержала его.

— Ты что, совсем не хочешь больше быть любезным со мной?

— Сейчас… я… в другой раз… я устал… — только и промямлил Гордвайль.

— Вот как! Значит, ты меня больше не любишь!

— Я люблю, но…

В неожиданном порыве он обхватил ее шею обеими руками и прижался губами к ее рту, словно бросившись в глубокую пропасть. Tea подняла его и на руках перенесла на диван.

Когда все закончилось, Гордвайлю стало очень стыдно. Ребенок там лежит больной, быть может, в этот самый момент кричит от боли, а он здесь предается любовным утехам!

— Дорогая, ты ведь сходишь завтра с утра покормить его, ведь правда, а?

— Сколько раз тебе говорить, не лезь не в свое дело! Захочу — схожу, а нет, так нет!

Она лежала навзничь на диване, заложив обе руки за голову, Гордвайль сидел подле нее.

— Принеси мне сигареты со стола!

Когда он снова сел рядом с ней, она вдруг сказала:

— А если бы ты, к примеру, знал, что сегодня, всего час назад, может, даже меньше, я была с другим?! Только за час до тебя, не больше?!

Звериная свирепость проглянула в ее чертах, ее взгляд, как клинок, вонзился в лицо мужа, стремясь поймать произведенное впечатление. Он же уже привык к подобному. Снова она хочет вывести его из себя, подумал он. Ненужная жестокость!

— Я тебе не верю! — сказал он решительно.

— Так ли?! Не веришь? А тот мужчина, с которым я была в кино, ты думаешь, мы потом в кости играли, ха-ха-ха! Могу тебе рассказать во всех подробностях.

— Неправда! — упорствовал Гордвайль. — К тому же меня это ничуть не интересует. Не хочу ничего знать.

Он хотел встать, но Tea схватила его за руку.

— Сиди-ка спокойно, мой маленький! Так значит, не веришь? Отлично!

И она начала рассказывать, с цинизмом вдаваясь в подробности, обо всем, что произошло между нею и тем мужчиной, не ослабляя хватки, чтобы муж не мог вырваться. Время от времени она останавливалась, издавая короткий, пронзительный, злобный смешок, затем продолжала с видимым наслаждением. Помимо своей воли Гордвайль был вынужден слушать, испытывая отвращение и нечеловеческие страдания, дыхание его стало тяжелым и прерывистым, пот стекал по лицу. И несмотря на это, при том, что он даже не вполне осознавал происходившее, рассказ ее начал доставлять ему какое-то странное и острое удовольствие, то противоестественное удовольствие, которое таится в страдании, — и уже нельзя было уверенно утверждать, что он слушал ее только по принуждению… Когда она кончила, он молчал несколько минут. Наконец встал, словно стряхивая с себя кошмарный сон. Подошел к столу и сел.

— И все-таки это ложь!.. — вырвалось вдруг у него, как если бы он говорил сам с собой. — Все выдумки с начала и до конца…

— Идиот! — крикнула Tea.

Больше в тот вечер ничего не было сказано.

Был уже час ночи, и супруги легли спать. Возбужденный испытаниями всего этого дня, Гордвайль не мог заснуть. Лежа на спине, широко открытыми глазами он смотрел в ночь. Одно окно было открыто, предвечерний ветер стих, и неясный холодок, в котором смешались зима и лето, бесшумно сочился в комнату, иногда скользя по лицу Гордвайля так легко, что он ничего не чувствовал. Он устал, все тело было разбито, голова тяжелая, затуманенная сонливостью, горящая и забитая обрывками мыслей, как миска, полная бобов. Ах, если бы ему удалось заснуть! У него возникло смешное ощущение, что если бы он заснул здесь, дома, то и Мартин в больнице погрузился бы в сон и начал выздоравливать… А лежа без сна, он все сам портит… Он закрыл глаза, стараясь не шевелить ни единым членом, — может, так сумеет заснуть. И тут вдруг словно мимолетное дуновение холодного ветерка пронеслось у него в голове от правого виска к левому, но это было лишь начало какой-то дергающей боли, заставившей его вновь открыть глаза. «Доктор сказал, больница, а уж он-то больше в этом понимает… Господи, на кого полагаться в такой беде?! А больница производит хорошее впечатление… Грузная сестра очень мило улыбалась ребенку, это значит… Да нет, ничего это не значит! Никакого вывода из этого не сделаешь! Ладно, завтра посмотрим. Если ему что-нибудь не понравится, он ведь сможет забрать ребенка домой уже завтра! Дома некому о нем позаботиться?! А он, Гордвайль, на что? Если же нужен врач, то он будет приходить дважды в день! На это деньги найдутся! Да, завтра все решится в зависимости от того, как там… А газета возле скамейки — ну до чего беспокойная!.. В конце концов, он мог бы донести одеяло и не сворачивая. Газета вообще была не нужна… Куда он ее, собственно, дел? Войдя в дом, помнится, положил ее на диван, но вот убрал ее потом или нет?!.. Может быть, он постелил простыню прямо на газету?!..» Гордвайль пошевелил ногами в изножье, думая услышать шуршание газеты, но ничего не услышал. «Вздор, — сказал он сам себе. — В конце концов, не все ли равно?»

Он повернулся на бок, лицом к окнам, и собрался спать. «А Tea? — прокралась ему в голову новая мысль. — Ни крупицы правды нет в ее словах… Ни в коем случае нельзя ей верить! Потому что все выдумки… Выводя его из себя, она получает особое удовольствие, вот и выдумывает невесть что… Но он не попадется в ловушку… А если это все-таки правда?.. Да, если в основе ее баек есть крупица правды?! Тогда… Ну и тогда это его не касается… То есть… Ну конечно, это не его дело… Что он теряет в этом случае?!.. Да ведь все это пустые бредни, от начала и до конца, ясно как Божий день!.. Так же как и то, что Мартин не его сын. Не может же он в самом деле занимать себя такими глупостями…»

Он чувствовал чрезмерный жар во всем теле, тягучий, неприятный, раздражающий. Конца-краю этому не видно, отчаянно застонал он. Нужно спать!

В это время кто-то прошел на улице. Напрягая слух, Гордвайль прислушался к шагам, словно в них крылось что-то очень важное для него. Прислушивался, пока они не замолкли в ночной тиши, словно и не было их вовсе. Теперь вокруг не раздавалось ни малейшего звука, только отзвук давешних шагов еще преследовал какое-то время Гордвайля, пока не растаял и он. Тишина, сгустившись, сомкнулась снова, но Гордвайль почему-то загрустил по умолкнувшему звуку шагов.

«А коляска? С ней что будет?..» — вдруг пронзил его вопрос, прежде чем Гордвайль успел собраться с мыслями, чтобы встретить его во всеоружии.

Он перепугался не на шутку, и, чтобы отвлечься, стал до крови расчесывать себе голень. Это средство не помогло. Сквозь острую боль в голени пробивалось с полной ясностью:

«Это нужно решить, в конце концов… Невозможно, чтобы коляска и после оставалась в комнате».

Он весь покрылся холодным потом, дернулся и присел на кровати.

«Не будет никакого „после“! — чуть не в голос закричал он. — Не будет никакого „после“! Коляска для ребенка, для Мартина!..»

Не отдавая себе отчета, он снова лег.

«Коляска, собственно, всего лишь средство… Лучше честно признаться… Какова, в конце концов, ценность коляски самой по себе?!..»

«Коляска необходима! — вскипел Гордвайль. — Всем известно, что ребенок не может без коляски!»

«Когда есть ребенок — да!.. Но когда…»

«Завтра же Мартин вернется домой! Нет никакой нужды в больнице! Этот врач ничего не понимает в деле! Абсолютно ничего! Дома он живо выздоровеет!»

«Этот вопрос следует рассмотреть вплотную! Ребенок болен, тебе это отлично известно. И не стоит закрывать глаза на этот факт. А когда ребенок болен, он может и…»

«Вообще-то у него здесь есть все!.. Напрасно я отдал его в больницу! Подумаешь, расстройство желудка…»

«Именно так! Но для детей это может быть крайне опасным! Ты ведь и сам читал об этом! Мало кто выздоравливает, а остальные…»

«Ничего не желаю слышать — хватит! Я хочу спать, спать!»

Гордвайль почувствовал, что задыхается. Кровь молотом стучала у него в висках, тело горело как в огне. Одеяло давило грузом в сто пудов, и он яростно откинул его и какое-то время лежал голый. Затем вскочил с кровати и подошел к открытому окну. Холод проникал наискось, сверху вниз, обвиваясь вокруг его ног и вызывая мурашки озноба по всему телу. Сейчас он не имеет права простужаться, подумал он, сейчас важно, чтобы он был здоров! Отходя от окна, он бросил взгляд на коляску, белое одеяло на ней выделялось в темноте. И сразу же отвел взгляд в сторону. Подойдя к дивану и уже собираясь лечь, он вдруг подумал, что неплохо бы проверить, не осталась ли газета под простыней. До половины сдернув простыню, он не обнаружил под ней ничего. Поискал на полу, в изголовье дивана и со стороны ног, пытаясь нащупать газету в темноте руками и босыми ногами, даже отодвинул диван от стены и просунул в щель руку — газеты не было. Вдруг ему стало ясным все безумие его поисков, и он преисполнился яростью на самого себя. Экая глупость, проворчал он, и на что ему только эта проклятая газета! Он направился к столу, чтобы взять сигарету. На столе валялась газета. Да, это она! Другой не может быть, другой просто нет в комнате! Или это Tea принесла ее с собой?.. Для пущей уверенности он поднес газету к окну и прочел название при свете фонаря внизу. И во внезапном приступе ярости вышвырнул ее в окно, ощутив в тот же миг легкое сожаление, словно выкинул какую-то ценную вещь. Он даже наклонился над подоконником, глядя вниз, но ничего не увидел, хотя на тротуар внизу и падал свет фонаря. На тротуаре ничего не лежало — это было ясно. Куда же делась газета? Все это стало раздражать его. Он посмотрел направо и налево, пока наконец не заметил ее, запутавшуюся в ветвях единственного на улице дерева, по левую сторону от окна. Экая наглость, подумал Гордвайль. Будь у него длинный шест или что-нибудь в этом роде, он бы попытался достать ее оттуда! Почему-то он почувствовал себя обманутым… Наконец повернулся и отошел от окна, совершенно забыв, что за минуту до этого хотел закурить. Лег и снова укрылся одеялом. Какое-то время было тихо. Потом где-то вдали часы пробили три раза. «Всего-то! — Гордвайль был доволен. — Если так, то ничего особо страшного! В синема „Централь“, — подумал он вслед за этим, — сегодня совсем неинтересная постановка… А то бы можно было пойти… То есть, конечно, он и не подумал бы пойти!»

«Конечно, нет! — повторил за ним внутренний голос. — Совершенно не подходящее время для этого».

Гордвайль притворился, что ничего не слышал.

«С одеялом под мышкой!..» — продолжил голос вкрадчиво.

«В конце концов, можно и с одеялом. В кафе же я вошел с ним без всяких колебаний…»

«Если бы дело было только в одеяле!.. Между прочим, на Тею все это не производит ни малейшего впечатления… Все идет по заведенному порядку: кино, любовник и т. д.»

«Неправда! Не любовник, а просто знакомый!..»

«Положим, пусть так! В конечном счете это неважно в данную минуту. Но признайте, что самый факт уже говорит обо всем. О ее характере и об отношении к ребенку… Представляется, что у другой матери все было бы несколько иначе…»

«Что?! Все вздор! В чем ее можно обвинить? Или у других матерей никогда не происходит ничего подобного?!»

«Как бы то ни было, другая мать не отдала бы ребенка в больницу… Все, чему суждено случиться, случилось бы дома, у нее на глазах… Ты и сам это прекрасно знаешь. Зачем же тешить себя небылицами?..»

«Но она ведь целыми днями на работе!..»

«Что с того? Разве нельзя отпроситься на несколько дней?!.. А завтра, ты думаешь, она пойдет проведать его с утра?..»

«Конечно, пойдет!»

«Возможно… Но даже если и пойдет, то это будет всего лишь мимолетный каприз, а вовсе не проявление великой любви… Злая она, жестокая, совсем лишена человеческих чувств… Хватит оправдывать ее и приукрашивать действительность!.. Ты еще убедишься… Она не слишком-то будет убиваться потом…»

«Опять эта глупость! — подскочил Гордвайль. — Это что, так и не кончится сегодня?!»

«Второй ребенок не скоро родится… Лучше подготовить себя на всякий случай…»

«Пойду выкурю сигарету, — вскипел Гордвайль, — потому что все равно нет никакой возможности уснуть!»

Он слез с дивана и, шатаясь, словно ступал по пружинящей перине, подошел к столу.

«Сигарету? — глумливо шептал голос. — Ты ведь знаешь, откуда эти сигареты!.. Это подарок. Подарочек!.. Прежде они ведь тебе не понравились…»

«Что тут такого?! Других в доме нет!»

Он закурил и лег снова. Затянувшись несколько раз, отбросил сигарету. И вправду скверная!

«Ты и раньше знал!.. Возможно, не такие они и скверные, но их происхождение…»

«Неправда! — возразил Гордвайль. — Они плохие».

«Плохие?! Ты же курил их бесчисленное количество раз, и они тебе нравились… Зачем же отрицать факты… „Нил“ — сигареты высшего класса! Но признайся, происхождение этой пачки немного мешает тебе… И это совершенно понятно!..»

«Те, что я курил, были лучше!.. Среди одного и того же сорта попадаются первоклассные и плохие! Иногда, бывает, целая пачка никуда не годится… Происхождение же их совсем меня не волнует! Совершенно не волнует… Ты же не думаешь, что я такой идиот!..»

«И все же я полагаю, что тут имела место небольшая подмена, которую ты и сам не заметил… Очень распространенный вид самовнушения. Подмена причины в причинно-следственной связи, или маленькое самовнушение, — называй как хочешь… Что ты, собственно, вскидываешься? Почему не хочешь просто признать: мол, так и так! В этом нет ничего унизительного, ничего нечестного… Это так естественно, что человек не переносит самой мысли о том, что его жена…»

«Но если я тебе со всей твердостью говорю, что это неправда! И все эти дела мне совершенно безразличны. Я не колеблясь ни минуты признался бы в этом, если бы это было так! Но это не так!»

Он почувствовал во рту сухую горечь и охотно глотнул бы воды, но ему было лень вставать. К тому же, подумал он, вода способствует тому, что остатки сна бегут от человека и тот окончательно пробуждается. На вокзале поблизости прогудел паровоз, сначала коротко, словно дав только полгудка, а затем уже по-настоящему долго и протяжно. «Бедняги, посреди ночи они должны работать!» — пожалел он железнодорожников и перевернулся на правый бок, лицом к стене. Какое-то время ничего не происходило. В отсутствие всякого движения чувства его все больше притуплялись. Ночь обретала над ним свою власть.

И вот в темноте все четче и четче начала вырисовываться фигура грузной сестры из больницы. Да, это была она, Гордвайль ни на минуту не усомнился в этом. Не показалось ему странным и то, что на голове у нее вместо обычного белоснежного чепца был надет необычайно высокий колпак, зеленый, как трава, с длинным красным пером сбоку. Странный этот колпак вкупе с белым больничным халатом придавали ей сходство с какой-то птицей, может быть, с белым петухом с большим красным гребнем. Гордвайль знал, что ему следует остерегаться ее, этой сестры, что по неизвестной для него причине ему нельзя даже близко подходить к ней. Внезапно стала ясной и причина: перо слишком длинное, и если он приблизится к ней, то острый его конец пронзит его, причем удар придется прямо в лицо, так что ему нельзя будет показаться Тее… И он остановился поодаль и стал ждать. Сестра стояла перед колонкой, напоминавшей решетку нотной тетради. Повернувшись к Гордвайлю вполоборота, она рассматривала на полочке колонки что-то, природу чего издали определить было невозможно. В комнате никого, кроме них, не было. Ожидание затягивалось, он устал и подумал, что было бы хорошо, если бы здесь сейчас оказалась скамейка, вроде тех, что устанавливают в парках. Он посмотрел по сторонам, но не обнаружил ничего, на что можно было бы присесть. Кроме «нотной» колонки, в комнате не было никакой мебели. Это в порядке вещей, тут же нашел он объяснение, — присутственное место никогда не бывает обставлено как следует. Он прислонился к стене, возле которой стоял, и стал смотреть в окно напротив. Из окна открывался вид на высоченный дом, с огромным количеством этажей и бесчисленными окнами. Гордвайль удивился. «Вот уж не знал, — сказал он сам себе, что уже и в Вене начали строить небоскребы, как в Америке!» Это наверняка больница, нашлось решение, всем хочется лежать в больнице, а потому нужно много места… Тут он вспомнил вдруг, что у него нет времени, просто ни единой минуты нет сейчас — как он мог забыть об этом. Опасаясь помешать сестре в ее занятиях, он прокрался на цыпочках мимо нее через дверной проем, высокий и широченный, как ворота огромного склада. Такие широкие ворота нужны для железнодорожных составов, когда они въезжают сюда на ночной отдых, Гордвайль знал это совершенно точно, — все здесь устроено с великой мудростью!

Затем оказалось, что он тащит тяжелый ящик по незнакомой улице, полной народа. Он не мог идти быстро среди плотной толпы, не мог и свернуть в сторону и был вынужден тащиться в час по чайной ложке, сдерживаемый людьми впереди и подталкиваемый теми, что сзади, взмокший от пота из-за тяжелой ноши. Если бы можно было хоть на минуту поставить ящик и передохнуть! Но где там, в толпе яблоку некуда было упасть. «И зачем только мне понадобился такой тяжеленный ящик! — с горечью подумал Гордвайль. — Для моих надобностей сгодился бы ящик и поменьше, не такой тяжелый!» Вот только выберется из этой давки и сразу же поменяет его на другой! Ящик был без крышки, открытой стороной вверх, Гордвайль нес его перед собой, и вдруг ему в голову пришла отличная уловка. На что ему все эти газеты в ящике?! Тем более на чужом языке, будь он неладен? Если бы он хоть мог их прочесть, по крайней мере! Он станет выбрасывать их по одной, если уж из-за давки он не в силах перевернуть ящик и вывалить их все сразу, и так понемногу ящик будет становиться легче. Но тут с ним случилось другое чудо: газеты, которые он выкидывал, летели вслед за ним и возвращались обратно в ящик. Более того, они летели со всех сторон, и было их гораздо больше, чем он выбрасывал, тысячи, тьмы газет планировали в ящик, и приземление каждой пригибало Гордвайля к земле. Ящик был уже полон, и целая гора газет поднималась над его краями, а газеты все продолжали падать. Конца-края этому не видно было. Страшное отчаяние мгновенно овладело им. А сзади его все пихали, чтобы шел быстрее, спереди же тоже толкались и не давали продвигаться вперед. Теперь уже падали не газеты, а кафельные плитки, белые и розовые, укладывавшиеся при падении в ровные ряды, кладка которых поднималась уже выше его головы, скрывая от него идущих впереди. Внезапно Гордвайль понял, что многочисленные плитки выбрасываются из огромной больницы, которую толпа разбирает, чтобы построить еще большую, поскольку в этой не хватает места для всех больных младенцев. Это своевременно, рассудил Гордвайль, ибо и у его Мартина появились признаки заболевания, и может статься, что его тоже нужно будет положить в больницу. Но как же ему дотащить в одиночку всю эту плитку?! Он почувствовал, что еще немного, и он рухнет под тяжестью своей ноши, еще минута — и у него не останется сил, чтобы удержаться на ногах. Он с мольбой посмотрел по сторонам, насколько позволяли ряды плитки, но люди вокруг, казалось, совсем не понимали его состояния. Попросить же их вслух, чтобы помогли, не приходило ему в голову. Из последних сил он протащил ящик еще несколько шагов, но вот силы его иссякли, и он выпустил его из рук. И тут вдруг выяснилось, что улица совершенно пуста, вокруг нет ни души, что показалось Гордвайлю абсолютно естественным. Ящик стоял у его ног и тоже был пуст. Тогда Гордвайль вспомнил, что очень устал, и хотел сесть на мостовую рядом с ящиком, но в тот же миг передумал. Если уж ящик пуст теперь, то можно устроиться внутри него и быть защищенным от ветра!.. Сказано — сделано. Поначалу сидеть в тесном ящике было не слишком удобно, пришлось скорчиться и поджать ноги, он даже ощутил боль в одной ноге, но уже через минуту приноровился к такой посадке и даже стал доволен своим положением. Сидел и смотрел вдоль улицы, на которой не было ни единого человека. Да, вспомнил он, сегодня ведь выходной — неудивительно! По этой причине все магазины закрыты. Продолжая глазеть по сторонам, он заметил неподалеку какой-то продолговатый предмет на мостовой. Ах! Да ведь это девушка-утопленница, та, которую тогда выудили из Дуная. «Неужели на всей улице нет ни единого полицейского, чтобы посторожить ее?! — поразился Гордвайль. — Нельзя же бросить несчастную просто так! Может, ей что-нибудь нужно!.. Ах да! — пришла вдруг Гордвайлю на ум прекрасная мысль. — Нужно положить ее в ящик! Там ей будет хорошо!» Он подошел и склонился над ней. Конечно! Он сразу понял, что это она! Но где же ее нос?.. Тогда, когда он видел ее, нос был еще при ней, совсем целый! Видно, наткнулась на камень, вот он и отпал, объяснил он себе. Но это ничего! Можно и без носа… Главное, что у него есть для нее ящик. Подняв ее с земли, он обнаружил, что она совсем легкая, вовсе не как мертвые, и это крайне удивило его. Только он прошел несколько шагов, как что-то упало на землю. Он остановился, вгляделся и понял, что это одна из рук девушки, отвалившаяся от плеча, упала вниз… Его охватил великий страх. Он наклонился, чтобы поднять руку, но тут упала и вторая. Гордвайль остановился в растерянности. Нельзя было положить девушку на землю, а держа ее, он не мог поднять с мостовой ее руки… «Эх, если бы Tea была тут, — с горечью подумал он, — она бы могла помочь! Но та, когда она нужна, вечно в кино!..» В тот же момент девушка у него на руках заговорила: «Не думай о них, об этих старых руках! Не стоит того! Оставь их там! Дома у меня есть другие — лучше!..» «И все-таки, — возразил Гордвайль, — я думаю… мне не трудно… Это и вправду вовсе не так трудно! Немного терпения, и все встанет на свое место. Две пары рук еще лучше… Именно потому, что…» — «Нет-нет! Совсем не нужно две пары! Давайте лучше поторопимся! Дома меня ждут к обеду». Гордвайль двинулся вперед, перенеся ее в ящик. По пути отпали одна за другой и две ее ноги, со сжимающимся сердцем Гордвайль слышал звук их падения на землю, не в силах остановиться и поднять их; когда же он подошел к ящику, от девушки только и осталось что одно тулово с головой, места же прикрепления рук и ног совсем уже не были заметны. Она была похожа на тех кукол без рук и ног, ванек-встанек, которые, как их ни укладывай, встают и принимают сидячее положение. Он поместил ее в ящик. Ему все-таки не хотелось оставлять ее конечности разбросанными по мостовой, и он вернулся по своим следам, чтобы подобрать их. Но конечностей уже там не было. Они бесследно исчезли. Напрасно искал их Гордвайль со все возраставшим отчаянием. Ибо в этот миг ему стало ясно, что нет у девушки дома запасных, говорила же она так, только чтобы не слишком беспокоить его. И что теперь делать?! Так ведь невозможно! Вдруг он вспомнил, что девушка-то утонула, то есть, иначе говоря, умерла, и не нужны ей никакие конечности… Наверняка это Tea собрала их, выйдя из кино, чтобы спрятать и позлить его немного… Он-таки найдет их потом!

Вернувшись к ящику, он обнаружил рядом с ним сестру из больницы. Но теперь она уже была не грузная, а наоборот, высокая и стройная, похожая на Тею, но вместе с тем Гордвайль знал, что это не Tea, а сестра. Он подумал, что во сне люди часто превращаются друг в друга, так сказать, прельщение взора, и это открытие наполнило его радостью, потому как он знал, что по какой-то причине теперь особенно важно для него, чтобы чувства были ясны как никогда и способны воспринимать все. Тем временем наступила ночь. Ящик и сестра подле него освещались светом ближайшего фонаря. Сестра протянула ему вдруг узел, который он сначала не приметил у нее в руках. Маленький узел в желтом одеяльце (в котором он сразу признал одеяльце Мартина). Сестра казалась очень рассерженной и торопилась куда-то. Секунду он колебался, брать ли ему протянутый узел или нет. Но сестра стала выговаривать ему, теперь уже вправду превратившись в Тею: «Бери, глупец, и положи в ящик! Ты что, не видишь, что это Мартин?!» Но Гордвайль не мог ничего разглядеть, потому что ребенок был полностью завернут в одеяло, так что ничего не было видно. «Это хорошо, что он так укутан, — подумал он, — потому что сейчас холодно и он может простудиться». Он взял узел и сказал: «Почему в ящик? Если это Мартин, то ведь у него есть хорошая коляска! А в ящике уже лежат». «Нет больше коляски, — хихикая, сказала Tea. — Я ее продала вчера доктору Оствальду для будущего ребенка… Отныне у него каждый месяц будет рождаться по ребенку, и ему потребуется много колясок». Она не переставала разнузданно смеяться. Гордвайль наполнился ужасной яростью, ему показалось, что сейчас его хватит удар. «Как ты могла это сделать?! Как ты могла продать ее?! Ты что, не знаешь, что у ребенка только одна коляска и она нужна ему самому!» — «Теперь она ему больше не понадобится, — ядовито смеялась Tea. — Не видишь, что он мертв? А мертвый ребенок спит не в коляске, а в ящике! Я тебе денно и нощно говорила, что мне не нужен ребенок. Мне уже давно хотелось убить его… Вот я и дала его Фреди. Он действительно мастер своего дела!.. Одним пальцем, только засунув его ему в рот, положил конец… Ну, быстро клади его в ящик! Времени нет!..» Гордвайль все еще надеялся, что Tea, как обычно, только издевается, и раскрыл узел. Мартин был мертв. Хотя глаза его были открыты и он смеялся как все дети, держа кулачок возле рта, — и тем не менее был мертв. Сейчас Гордвайль видел это с абсолютной ясностью. Им овладело безграничное отчаяние и великий гнев на Тею, виноватую во всем, такой гнев, какой наяву человек не чувствует даже в самом большом горе. Он отбросил ребенка и кинулся на Тею, тыкая кулаками куда попало, в лицо, грудь, живот… Но очень быстро ему стало ясно, что кулаки его не встречают ничего, как если бы он бил воздух, и это вызвало в нем смертельный страх. Он остановился. Tea по-прежнему стояла перед ним и смеялась. Потом вдруг сняла шляпку, говоря: «Ах вот как, малыш ты мой! Значит, ты хочешь побить меня!» И она обхватила его шею обеими руками и начала его душить, душить. Гордвайль стал кричать изо всех сил (вокруг уже стояли люди), но голос его не был слышен. Ни единого звука не исходило из его уст. «Вот и конец пришел, и нет избавления!» — он почувствовал, как чудесно сдавило сердце, и все это было немного приятно. Дыхание его прервалось…

Была все еще ночь, когда он открыл глаза, весь покрытый потом, с сильно бьющимся сердцем и тяжелым, прерывистым дыханием. В первый миг он не знал, явь ли это или он действительно уже умер, ибо призрачна и тонка была преграда, отделявшая сон от яви. Кроме того, он не помнил, когда успел сесть, а сейчас оказался сидящим на диване. Провел рукой по груди и пришел к выводу, что он жив и бодрствует. Для пущей убедительности он попытался рассмотреть что-нибудь во мраке комнаты и после некоторых усилий различил очертания кровати и два четырехугольника окон напротив. Теперь уже не оставалось ни тени сомнения в том, что это был лишь кошмарный сон. Но и сейчас он видел все подробности этого сна перед собой, и сердце его тревожно забилось из-за пробуждения. Возможно же, что человек умирает во сне… Но он-то проснулся и не умер — это ясно. А где же Мартин? Ведь только минуту назад он держал его на руках? Он вскочил с постели и подбежал к коляске. Та была по-прежнему на своем месте, и белое одеяльце натянуто над ней. «Значит, Tea все же не продала коляску доктору Оствальду…» — пронзила его счастливая мысль. И тем не менее гнев его на Тею еще не утих, как будто все, что она говорила перед этим во сне, было полной правдой. Он провел рукой по одеяльцу и обнаружил, к своему ужасу, что под ним ничего нет. Но тут же вспомнил, что ребенок лежит в больнице, и, немного успокоившись, вернулся на диван и лег.

И в мгновение ока заснул тяжелым, лишенным сновидений сном.

29

Наутро Гордвайль оказался у входа в больницу уже в половине десятого утра. Был хороший и ясный осенний день. Светило солнце, и трамваи весело сновали туда-сюда. Гордвайль ходил перед воротами больничного сада и курил. Он не чувствовал усталости, притаившейся во всех его членах после беспокойного и болезненного сна прошедшей ночи. В нем даже билась легкая надежда на то, что все обернется к лучшему, но ожидание было тягостным. Каким медленным, словно застывшим может быть течение времени! А ведь бывает, что время мчится стрелой, нельзя угнаться за ним. Когда же ты всматриваешься в него, вслушиваешься в его поступь, оно упрямится и останавливается: полчаса могут растянуться так, что кажутся целой вечностью. Гордвайль вернулся к прежней мысли: приготовление к чему-либо по большей части занимает больше времени, чем само действие… Вся жизнь состоит из подобных приготовлений, главное же длится лишь краткий миг…

Гордвайль решил пройти двадцать раз средним шагом от одного конца ограды до другого туда и обратно — это наверняка займет двадцать минут, и тогда он уже сможет войти внутрь. Он зашагал, считая разы и устремив взор в землю, полы его расстегнутого пальто развевались на ветру. Показался старьевщик в зеленом фартуке с перекинутым через плечо узлом, в котором угадывалось множество бутылок. Описав замысловатую кривую посреди мостовой, он хрипло и отрывисто выкрикнул: «Хандль!», подняв глаза к окнам верхних этажей. Подмастерье пекаря прошел с корзиной, полной выпечки, черный щенок сопровождал его, переступая заплетающимися лапами, так что все время казалось, что он бежит боком. На секунду щенок остановился перед Гордвайлем, всмотрелся в него и снова затрусил за своим хозяином. Сутулая женщина, по виду нищая, вышла из переулка в том месте, где ограда больницы изгибалась коленом, образуя острый выступ; ступая медленно и нетвердо, она неуверенно посмотрела на стоявшего неподалеку Гордвайля, но не приближалась к нему, пока он не сунул руку в карман. Опасливо приняв милостыню из его рук, она тут же скрылась в переулке, из которого вышла.

Гордвайль перестал считать, сколько раз он прошел: это вылетело у него из головы. Весь путь от одного конца ограды до другого он, верно, проделал уже раз тридцать и теперь достал из кармана часы. До десяти оставалось четыре минуты.

Другая сестра, которой он не видел накануне, обнадежила его, сказав, что ребенку лучше и следует надеяться, что через два-три дня он сможет вернуться домой. Видеть его теперь невозможно. Сейчас не время посещений. А где его мать? Его нужно кормить. Напрасны были все мольбы Гордвайля позволить ему увидеть ребенка. Он вышел в коридор и какое-то время оставался там. Тут мимо прошла давешняя сестра, и он сразу же попросил ее дать ему взглянуть на ребенка одним глазком. Она сжалилась над ним и повела его в зал, где стояло штук двадцать кроваток. Пока он шел за ней, сердце его билось так, что, казалось, даже окружающим должно было быть слышно, живот же сжало, точно в колике. Ребенок дремал в это время, лицо его было бледно, но спокойно, и сжатая в кулачок ручка, которую он держал у самого рта, виднелась из-под одеяла. Неожиданно перед внутренним взором Гордвайля возникли видения вчерашнего сна, и он чуть не упал в обморок от испуга. Почувствовав, что у него подгибаются ноги, он схватился за спинку стоявшего рядом стула.

— Видите, спит сном праведника. Ночью было хуже, но теперь ему стало легче. И жар спал.

Полоса солнечного света лежала поперек кроватки, и Гордвайль подумал, хорошо хотя бы, что солнце не падает на лицо ребенка и не нарушает его сна… Тут и там всхлипывали дети, и Гордвайль безотчетно ловил эти всхлипы. Он стоял неподвижно, не сводя глаз со спящего Мартина. Казалось, он совершенно забыл, где находится, забыл, что ему пора уходить. Только когда сестра сказала, что время посещения истекло, он опомнился и вышел.

На улице он вспомнил, что должен был расправить одеяльце и укрыть ребенка как следует, ведь наверняка он не был хорошо укрыт… Это повергло его в грусть, как будто судьба его сына целиком зависела от этого. Он остановился, раздумывая, не стоит ли вернуться и поправить одеяло. Сестра позволит ему зайти еще раз, он будет умолять ее… И именно оттого, что ему самому совершенно очевидна была вся нелепость и невозможность выполнения этого желания, оно, это желание, все крепло и крепло в нем, он бы жизнь отдал за право войти внутрь еще раз и расправить одеяло. Но он пошел своей дорогой. «Если бы хоть ручка не была сжата в кулачок!.. — думал он, медленно идя вперед. — Вообще-то все дети так держат ручку, но все-таки!.. И пусть даже сжатая в кулачок, почему она была так близко к ротику?.. Э-э, все глупости! — прервал он сам себя. — Это сон виноват, и незачем придавать ему такое значение!» Однако Tea задерживается. Ну да ничего, может быть, просто не смогла освободиться, нашел он довод в ее пользу, наверняка она вот-вот придет. Возможно, просто трамвая долго нет. В Вене всегда так: именно когда ты особенно торопишься, трамвай никак не хочет приходить. Это, кстати, и во всем мире так… В нем поднялась волна ярости на трамваи, тоже ополчившиеся против него. «В конце концов, — нашел он для себя утешение, — ребенок ведь спит, а пока проснется, она еще успеет добраться сюда».

Гордвайль и не заметил, как дошел до давешней скамейки и опустился на нее. Минуту спустя, осознав это, он вскочил с места, испытав непонятный ему самому страх, и направился к центру города. Время у него было, море свободного времени, со многими жителями Вены он мог бы им поделиться. Но не было никого, кто пожелал бы провести это время вместе с ним. И так он продолжал идти, одиноко и бесцельно, не разбирая пути, весь отдавшись невеселым размышлениям и сопротивляясь неясному чувству близящейся беды, которое стучалось в его сознание, словно пыталось ворваться внутрь и завладеть им. Солнце пригревало. Листья с ветвей, свисавших поверх ограды Аугартена над пустой и тихой улицей, наполовину уже облетели, и ветви были пронизаны солнцем, а опавшая с них листва покрывала тротуар и шуршала, разлетаясь под ногами у Гордвайля.


Три дня ребенок лежал в больнице, а на четвертый день, когда Гордвайль пришел проведать его с утра, ему сообщили, что ночью тот умер. С пугающим равнодушием выслушал Гордвайль это известие. Подобно тому как тяжелая болезнь умаляет ужас смерти для больного, понемногу, малыми дозами, отравляя его своим ядом, так, что неизбежный конец уже не воспринимается им с такой остротой, так и Гордвайль был подготовлен к смерти ребенка страданиями, испытанными им за время болезни сына. Он опустился на стул в больничной конторе и окаменел на какое-то время. Казалось, он ничего не слышит и не видит. Взгляд его был устремлен на какую-то далекую точку, находившуюся где-то за стеной, руки бессильно лежали на коленях. Мягкая шляпа торчала под мышкой. Возможно, в эти минуты ни тени мысли не проносилось у него в голове, он целиком отдался какому-то общему притуплению чувств, превратившему его в подобие неодушевленного предмета. Временами старшая сестра скашивала в его сторону взгляд, она была полна жалости к этому человеку и в глубине души решила позволить ему сидеть здесь сколько он пожелает. Наконец Гордвайль очнулся и встал. Подошел к столу и хотел, видно, что-то сказать, но слова не повиновались ему. Сестра смотрела на него, на его потрескавшиеся губы, как смотрят на немого, стараясь по движению губ понять, чего тот хочет. Наконец он произнес шепотом, как человек, молчавший несколько дней кряду, что он хочет видеть его, ребенка то есть. Потому что теперь ребенок наконец его, нашел он нужным разъяснить, плоть от плоти его.

Старшая сестра позвонила, и сразу же вошла еще одна сестра, которая провела Гордвайля коридором, свернула направо, в другой коридор, и, открыв дверь в самом конце, провела его в небольшую комнату, «мертвецкую», в которой на неком подобии деревянных нар стояло несколько гробиков и все пропиталось острым запахом карболки. Сестра подошла к одному из гробиков и сняла крышку. Гордвайль окинул сначала взглядом всю комнату, чтобы узнать, есть ли в ней окно. Потому что окно в таком месте — это очень важно… И не успокоился, пока не обнаружил узкую, продолговатую отдушину сбоку, через которую, однако, в комнатку проникало достаточно дневного света. Затем Гордвайль вдруг резко обернулся к открытому гробику, словно хотел захватить кого-то врасплох. Мертвый ребенок лежал там, завернутый в пеленки. Гордвайль увидел, что гробик велик для ребенка и приличное расстояние остается между задней стенкой и ножками, и это почему-то встревожило его. Потом он вперил взгляд в лицо Мартина, желтоватое, усохшее, ставшее намного меньше, чем раньше. Какое-то время он придирчиво изучал ребенка, пока не почувствовал, что маленький этот трупик стал ему совершенно чужим: ничто их не связывало… Конечно, черты лица те же, тот же вздернутый носик, те же волосы Мартина, и вместе с тем это не он… Мартин был другим, живым, его ребенком, а к этому безжизненному тельцу он не имеет никакого отношения. Он даже почувствовал что-то вроде тошноты при виде этого крошечного покойника и желание отвести взгляд в сторону. Он не мог вынести этого зрелища. И тут приключилась странная вещь: Гордвайль рассмеялся. Он смеялся украдкой, издавая бульканье, как при полоскании горла, но было ясно, что это смех. Смех вырывался сам по себе, помимо его воли, и никакими силами Гордвайль не мог подавить его. От страха сестра стала вся серая. Она с преувеличенным грохотом водрузила на место крышку гробика, которую все это время продолжала держать в руках, Гордвайль же все дергался в припадках хохота. Наконец он перестал, резко, как будто его хватил удар. Не взглянув больше ни разу ни на гробик, ни на сестру, он повернулся и почти бегом покинул мертвецкую, столкнулся в коридоре с одной из сестер, чуть не сшиб ее с ног и выбежал на улицу.

Повернул влево и пошел, размашисто шагая, так быстро, будто его кто-то преследовал. Пройдя немного по Раушерштрассе, углубился в боковые переулки и вышел к мосту Бригиттенбрюкке — все это словно в полусне. Ни единой мысли не было у него в голове. Всякий, кто увидел бы его в таком виде — невысокий худой мужчина, торопливо идущий куда-то, простоволосый, с растрепанной шевелюрой, размахивающий на ходу руками (шляпа, зажатая раньше под мышкой, тем временем пропала, чего он даже не заметил), распахнутое пальто развевается на ветру, — мог счесть его за буйно помешанного. Люди, встречавшиеся ему по пути, останавливались и провожали его недоуменными взглядами. Был полдень. Время от времени солнце показывалось в просветах облаков и сразу же скрывалось. Легкий ветерок подернул рябью воду Дуная. Улицы в этот час были запружены людьми: все спешили на обед. Гордвайль шел по-прежнему очень быстро, по большей части держась тротуаров, когда же, переходя улицу, сходил на мостовую, то принимал превеликие меры предосторожности, смотрел налево и направо, остерегаясь проносящихся трамваев и автомобилей. Иногда он останавливался вдруг посреди тротуара, устремив взгляд в землю, как человек, погруженный в глубокие раздумья, стоял так несколько минут и шел дальше. Было видно, как двигались его губы, а руки производили странные движения, словно он разговаривал о чем-то сам с собой. Хотя ничего похожего на разговор не было, он только мурлыкал какой-то старый напев, переходя на шепот и не отдавая себе в этом отчета. Порой на губах его появлялась улыбка и застывала на какое-то время, так что возникало ощущение, будто это обычное для его лица выражение. Два или три раза он присаживался на попадавшиеся по пути скамейки, сидел пару минут и снова шел дальше. Неожиданно он оказался на Шулгассе, перед домом тестя, что-то знакомое мелькнуло в воздухе перед его глазами, но лишь на мгновение; ноги сами привычно замедлили шаг, однако он не стал задерживаться. Был один трудный вопрос, упрямо стучавший теперь у него в мозгу, и ему никак не удавалось найти на него ответ. Вопрос этот оформился у него именно на Шулгассе, словно соткался из самого воздуха этой улицы, и теперь занимал его беспрестанно. Ни при каких обстоятельствах Гордвайль не смог бы уяснить себе, для чего нужен был гроб, когда есть отличная коляска, коляска, которую он сам покупал… Издевкой это не было, просто не могло быть. Вот ведь и Tea сказала ему намедни, что теперь ребенок будет спать в гробу, а не в коляске… A Tea не склонна к шуткам… И вот это ему совершенно непонятно. К тому же этот гробик!.. Он же видел как-то собственными глазами, как снимали мерку для детского гроба, а этот гробик был намного длиннее ребенка! Даже слепому ясно!.. В то время как коляска ему в самый раз, словно по его мерке делана!.. Да и вообще, разве их можно сравнивать?! Коляска такая красивая, любо-дорого посмотреть, он тогда выбрал самую лучшую, а гроб — всего несколько оструганных кое-как досточек, еле скрепленных одна с другой!.. И к тому же кто может поручиться, что его хватит надолго?.. Только прикоснешься к нему, чтобы покачать ребенка он того и гляди рассыплется… Нельзя же каждый день покупать новый!.. Жаль, что он так устал сейчас, а то бы нашел Тею и не дал бы ей продать коляску!.. Боже, какая сегодня жара!.. Если бы он хоть воды захватил с собой!.. Вот ведь никто и не подумает предложить ему глоток холодной воды в такой жаркий день!.. Горло совсем пересохло от жажды!..

Лицо Гордвайля раскраснелось как ошпаренное, две струйки пота стекали со лба по скулам, несколько одиноких волосков прилипло к пылавшему лбу. Пошатываясь из стороны в сторону, теперь он медленно шел вдоль «Изура», поблизости от Западного вокзала. Солнце тем временем полностью скрылось за пеленой облаков. Ветер усилился и стал холодным и колючим. Только что, как видно, подошел поезд, потому как из здания вокзала вывалилась толпа людей, переходивших по диагонали широкую привокзальную площадь, кто с чемоданом, кто с корзиной, а кто с заплечным мешком. Было три с половиной часа пополудни. Ветер доносил сюда от невидимого паровоза запах сгоревшего угля. Гордвайль дошел до небольшого садика напротив вокзала и опустился на скамейку. Какое-то время он сидел там, невидящими глазами глядя на пассажиров, проходивших через садик к трамвайной остановке. Внезапно он почувствовал озноб, зубы стали выбивать дробь. Встал и пошел дальше, дрожа всем телом от холода. Пересек шумную и запруженную людьми Мариихильферштрассе и чуть не был раздавлен мчавшейся машиной. Водитель продолжал осыпать его бранью, то и дело поворачиваясь к нему, а Гордвайль был уже на другой стороне. Все это прошло мимо его сознания. Возможно, он ничего и не слышал. Увидев перед носом пустую улицу, свернул и пошел по ней. Почти теряя сознание от усталости, он еле волочил ноги, но ему и в голову не приходило, что где-то в этом городе его ждет комната с диваном и он может вернуться туда. Вообще в его голове не появлялось никаких мыслей. Вышел на Гумпердорферштрассе и машинально повернул налево, к центру города. Но не прошел и сотни шагов, как кто-то преградил ему дорогу. Не поднимая опущенной головы, Гордвайль безотчетно посторонился, и тут его схватили за руку.

— Великий Боже! — испуганно вскрикнула Франци Миттельдорфер. — На кого вы похожи!

Гордвайль уставился на нее изумленным, мутным взором, казалось, он не узнает ее. Он молчал.

— У вас сильный жар! — сказала молодая женщина. — Вам нужно в постель! Пойдемте со мной! Вы немного отдохнете у нас, а потом я отведу вас домой!

Она взяла его под руку и повлекла за собой. Гордвайль подчинился и пошел за ней. Не вымолвил ни слова, хотя и узнал ее. Он молчал и из-за огромной усталости, и потому, что ему нечего было сказать. С трудом поднялся по ступенькам, хотя женщина помогала ему, таща за собой, и вошел в квартиру. Она подвела его к дивану:

— Вот, ложитесь и отдохните немного, бедный вы мой! Поднимайте ноги, не бойтесь! Вот так! — она помогла ему улечься удобно и вытянуть ноги. — А шляпа ваша? Где она?

— Шляпа? — впервые открыл он рот. — Не нужно… зачем шляпа… так жарко… Пить! Неужели в целом городе не осталось воды? Глотка воды ни у кого не допросишься.

Он говорил шепотом, словно сам с собой. Франци Миттельдорфер остановилась и смотрела на него с огромной жалостью, слезы выступили у нее на глазах.

— Успокойтесь, пожалуйста! Я сию секунду принесу вам воды.

Она вышла и тотчас вернулась, неся стакан с водой, который он опустошил одним глотком.

— Теперь лежите спокойно, — уговаривала она его, как маленького ребенка, вытирая платком пот у него со лба. — Мама вышла погулять с малышом. Как только она вернется, я провожу вас домой.

Гордвайль лежал на спине, глядя в окно напротив, которое казалось ему пробитым в стене как-то криво… Он счел это крайне забавным. Попытался повернуть немного голову, весившую сейчас несколько пудов, но окно по-прежнему оставалось косым. «Это, несомненно, современный стиль в архитектуре, — нашел он решение. — Но мне лично больше нравится старый стиль. Старый приятнее».

— Видите ли, если бы я строил себе дом, то ни за что не разрешил бы сделать окно наклонным… Я нахожу это безобразным и безвкусным. Да и с утилитарной точки зрения это неудобно. Вы облокачиваетесь о подоконник и соскальзываете в угол… Смех да и только! А труба на доме напротив тоже с наклоном… Нашему поколению нравится все искривленное — признак вырождения…

И почему-то усмехнулся сам себе.

— Вы знаете, — сказал он вдруг. — Мне немедленно нужно идти домой! Ребенок проснется там один и будет плакать!

Он стал приподниматься на постели, но сил не хватило, и он повалился назад. Молодая женщина бросилась к нему.

— Лежите-ка спокойно! Скоро вернетесь домой!

— Да, правда! Мне нужно сначала немного отдохнуть. Прогулка была такая долгая, и я устал, — виновато улыбнулся он. — Я только одну минутку полежу, совсем чуть-чуть, и смогу пойти. Только дайте мне немного воды. Такая жажда.

— Я заварю вам чаю. Он лучше утоляет жажду.

Неожиданно сделалась ночь. Гордвайль рассматривал освещенную комнату через узкую отдушину, по сути через круглую дырку размером с донышко стакана. Смотрел одним глазом (для второго не было места), стоя на цыпочках, потому что дырка располагалась немного выше его роста. Это давалось ему с трудом, но все-таки он должен был стоять и смотреть, ибо знал, что он единственный свидетель и если он не увидит всего, то происходящее навсегда останется покрытым мраком тайны… В глубине комнаты стоял человек, наклонившийся над длинной, гладко выструганной скамьей (эту деталь Гордвайль отметил особенно, чтобы она никогда не изгладилась из памяти, потому что, по его мнению, она имела особое значение). Человек стоял, повернувшись к нему спиной, но Гордвайль, однако, отлично знал, кто это. Думает себе, промелькнуло у Гордвайля, что если он скроет от меня лицо, то я его не узнаю. Но мне-то он отлично известен: это наш долговязый привратник! Меня ему не провести! Привратник стоял, стало быть, наклонившись над скамьей, на которой, вытянувшись, лежал другой человек, и бил камнем по черепу лежавшего, бил размеренно и ритмично, как человек, занятый делом, требующим большой точности. Хотя Гордвайль и не видел лица избиваемого, он точно знал, что это его шурин Фреди. Он какое-то время дрыгал ногами, пытаясь, видимо, попасть в привратника, но тот стоял в изголовье, да и крепко держал Фреди свободной рукой, так, что тот не мог ни освободиться, ни лягнуть его ногой. Привратник же все продолжал бить, и под конец Фреди затих, ноги его вытянулись. Гордвайль знал, что теперь он точно убит. Именно так это все и произошло. Привратник выпрямился в полный рост и бросил камень в угол. Затем два или три раза потер руки, как человек, довольный проделанной работой, застегнул пальто и зажег сигарету. Гордвайль взглянул на Фреди. Тот лежал мертвый — это было ясно как день, хотя на лице его и не было видно кровоподтеков и ран. «Внутреннее кровоизлияние, — нашел Гордвайль объяснение, — потому что его били плоским камнем, а это как удушение…» Теперь Гордвайлю было нужно спешить, чтобы убийца не успел скрыться, пока суд да дело. Несмотря на страшную усталость, он пошел вместе с Франци Миттельдорфер на трамвай и спустя минуту уже стоял перед полицейским комиссаром, сидевшим за покрытым черной тканью столом и смотревшим на Гордвайля в театральный бинокль. Гордвайль открыл рот, чтобы рассказать об убийстве, и тут из его рта стали лезть цепи, тяжелые железные узы, они падали и падали вниз, громоздясь возле ног, и с ними изо рта потоком хлынула кровь. Он был не в силах ни закрыть рот, ни выдавить из себя хоть полслова. Его охватил нечеловеческий страх, потому что он понял, что цепи предназначены для него. Ах, если бы только он мог говорить и доказать свою правоту! Он пытался делать знаки руками, но и руки не слушались его. Кроме того, он знал, что от жестов толку не будет: говорить, говорить надо! Тогда он стал тянуть цепи изо рта руками, надеясь, что так они быстрее кончатся и он сможет говорить. Руки перепачкались в крови, а цепи все не кончались. Вокруг него высились уже груды цепей, окружившие его словно стеной. Неожиданно комиссар отбросил бинокль движением, полным наигранного пафоса, как у плохих киноактеров, и вскочил с места.

«Смотрите! — вскричал он, указывая на Гордвайля. — Перед вами убийца! Он хотел оклеветать невинного привратника, но глаза ваши видят кровь, струящуюся у него изо рта! Вот вам неопровержимая улика! Это кровь жертвы, которую он проглотил, дабы скрыть преступление, и кровь эта указывает на него!..»

И тут же его схватили и потащили-поволокли по коридорам и темным подземельям, а он даже кричать не мог, ибо цепи все еще падали у него изо рта без конца и без края. Потом его бросили в какое-то круглое помещение, и он знал, что это что-то вроде раскаленного котла и сейчас его изжарят живьем. «Ведь это инквизиция! — хотел он протестовать. — А инквизицию уже отменили, она запрещена! То, что вы делаете со мной, — противозаконно!» Но не мог вымолвить не слова. С него стали срывать одежду, и с каждой снятой вещью жара возрастала, духота становилась невыносимой, жажда сжигала рот и внутренности. Он показал рукой, чтобы ему дали пить. Люди вокруг сжалились над ним и принесли воды. Но вода, едва он глотнул ее, обернулась жгучим пламенем, боль от которого была в тысячу раз страшнее всех мук терзавшей его раньше жажды. «Будь я проклят! — простонал он в муке. — Они просто измываются надо мной! Сжальтесь, дайте немного обычной воды! Как можно быть такими жестокими! Нельзя же утолить жажду кипятком! О! О! Я умираю от жажды!»

— Пейте же! — промолвила Франци Миттельдорфер. — От чая вам станет легче!

— А, это вы! — сказал Гордвайль, на минуту обретший ясность сознания. — Он холодный, чай?

— В меру. Такой, как вам нужен. Пейте и увидите!

Он выпил стакан до дна полулежа на диване. Вслед за этим сказал:

— Теперь я и вправду должен идти.

— Хорошо, я только оставлю записку матери.

Затем она помогла ему встать. Она была вынуждена поддержать его, чтобы он не упал. С превеликим трудом Франци свела его вниз, на улицу, но, скоро убедившись, что никак не сможет довести его до трамвайной остановки, остановила проезжавшее такси. Все время поездки Гордвайль сидел молча. Казалось, он спал, съежившись в углу салона, похожий на какой-то неодушевленный куль.

На улице уже смеркалось, когда Франци Миттельдорфер препроводила его наверх, в его комнату. «Он болен!» — сказала она квартирной хозяйке, открывшей им дверь. На этот раз старуха поняла все сразу, вошла вместе с ними и застелила для него диван, пока Гордвайль сидел на стуле, поддерживаемый Франци.

— Я всегда знала, — причитала старуха, не отрываясь от дела, — что когда-нибудь он сляжет, ай-ай-ай! Так много работать! Какой порядочный человек! А тут еще и ребенок у него умер!

Обе женщины помогли ему раздеться и уложили в постель. С полным равнодушием Гордвайль позволил им делать с собой все, что им было угодно. Только время от времени с его уст срывался глубокий стон. Фрау Миттельдорфер нервно носилась по комнате в пальто и шляпке. Градусник показал тридцать девять и восемь. Тогда молодая женщина велела немедленно послать за врачом. Господин Гордвайль опасно болен, объяснила она старухе, она же, к сожалению, должна тотчас же возвращаться домой. Завтра она зайдет справиться о его здоровье. Она попрощалась и вышла.

Врач, пришедший часа два спустя, нашел у него горячку, вызванную тяжелым нервным потрясением.

часть пятая_после всего

30

С тех пор как Гордвайль оправился от болезни, минуло три недели. Случилось так, что в день, когда он заболел, все друзья его собрались в «Херренхофе» и там узнали от Теи, забежавшей в кафе на пару минут, о смерти ребенка. Уже несколько дней не видя Гордвайля и зная, как сильно он привязан к ребенку, они — Лоти, доктор Астель и Ульрих — в мгновение ока собрались и, беспокоясь за него, поехали на Кляйнештадтгутгассе. Они прибыли туда через несколько минут после ухода врача и нашли Гордвайля лежавшим навзничь с усилившимся тем временем жаром. Он ни в чем не отдавал себе отчета, его пустой, стеклянный взгляд был устремлен в потолок. Старая фрау Фишер, смачивавшая полотенце на лбу Гордвайля, в своей манере поведала им о случившемся во всех подробностях.

Восемь дней Гордвайль метался в жару, посещаемый лихорадочными видениями, иногда пугающими, иногда доставляющими несказанное наслаждение, видениями, в которые чудесным образом вплетались вещи и люди вокруг, искаженно и странно сочетаясь друг с другом. Во время болезни о нем заботились друзья, старая фрау Фишер, а также Франци Миттельдорфер, навещавшая его ежедневно, ибо в ее глазах он был чем-то вроде ее личного больного. Tea не изменила обычного своего образа жизни и палец о палец не ударила ради Гордвайля. Наконец произошел кризис. «С этого момента болезнь осталась позади», — возвестил врач.

Очень слабый, неспособный пошевелить ни единым членом, Гордвайль был вынужден оставаться в постели еще неделю после того, как жар спал. За все время выздоровления он ни разу не упомянул ребенка, как будто вся история полностью стерлась из его памяти. Но, когда его взгляд натыкался порой на пустое пространство между кроватью и окном (пока он лежал в жару, Tea продала коляску торговцу подержанной мебелью), ему казалось, что вся комната пуста, что пуст и лишен смысла весь мир. Однако жизненные силы, понемногу возвращавшиеся к нему, не давали ему думать о грустном. Его посетило какое-то счастливое, животное спокойствие, свойственное всякому тяжелобольному после того, как опасность миновала и силы начали возвращаться к нему. Полулежа в постели, все еще с трудом говоря и часто улыбаясь без особой причины, он слушал Лоти, навещавшую его два раза в день, брал ее руку и гладил с молчаливой благодарностью, а на улице в это время бесновались свирепые осенние ветры, заставляя дрожать и позвякивать оконные стекла.

Минуло три недели с того дня, когда он впервые вышел на улицу после болезни. Жизнь вошла в обычную колею. Гордвайль, казалось, вернулся к прежнему образу жизни: встречался с друзьями, бродил по улицам, что-то обсуждал мимоходом с попадавшимися по дороге знакомыми — и тем не менее в нем произошли некие перемены, невидимые чужому глазу и еще более незаметные для него самого. Он стал молчаливее, по большей части был погружен в глубокую задумчивость, как будто в любой миг могло оказаться, что ему предстоит принять судьбоносное решение; часто отвечал собеседнику рассеянно и невпопад. Скрытая тяжесть, лежавшая у него на сердце с момента знакомства с Теей, тяжесть, которую он никогда не пытался рассмотреть в свете ясного сознания, — теперь усилилась, став почти невыносимой, и требовала точного логического анализа своих причин и поиска средств борьбы с ней. Все его мысли теперь постоянно упирались в Тею. Куда бы ни приводили его размышления, везде была она, причина всех неудач, главная помеха на его пути, источник всех его бед. Напрасно он пробовал теперь бороться с такими мыслями. Все в нем восставало и обвиняло. И одновременно с этим он знал, что никогда у него не достанет сил на то, чтобы освободиться от ее хватки. Если бы она сама его бросила! Ясно, что он сожалел бы об этом, но, с другой стороны, принял бы это как приговор Провидения и смирился бы с действительностью в отсутствие выбора. Но Тее и в голову не приходило оставить его. Его вечная покорность и уступчивость питали самые низменные ее инстинкты, ее жажду досаждать ближнему, еще усилившуюся у нее за время их совместной жизни. В нем она находила пищу для их удовлетворения. С того момента, когда она увидела, как подействовала на него смерть ребенка, у нее появилось новое средство причинять ему боль. Теперь, в противоположность прежним своим утверждениям, она использовала любую возможность для того, чтобы подчеркнуть, что он был отцом ребенка… И чем отчаяннее было его молчание, тем больше она неистовствовала.

Гордвайль мало бывал теперь дома. Комната опротивела ему, пустая и неуютная, она навевала мрачные мысли. Работал он тоже мало. Он был весь в долгах и вечно испытывал нехватку в деньгах. Но это, надо сказать, мало занимало его. Центр тяжести находился в иной плоскости. Он смутно чувствовал, что грядет какое-то событие, которое положит конец всей прежней его жизни, не зная, впрочем, какое и как.

Был вторник. День выдался теплее последних дней, холодных не по времени. Гордвайль долго бродил по городу, а теперь сидел в своей комнате возле горящей печки, из открытой дверцы которой вырывался язычок света, танцевал на полу между диваном и кроватью и ярким отблеском дрожал на противоположной стене. Был вечер, около шести. Гордвайль не стал зажигать лампу, ему было хорошо в полумраке. На свету, подумал он, человек видит все, что вокруг, в темноте — самого себя. И еще — самую суть вещей… Он вдруг ощутил себя первобытным человеком, затерянным в темной лесной чаще, перед костром, разведенным, чтобы отпугивать диких зверей. Ему казалось, что сейчас он услышит вкрадчивый шорох в кустах, и через много поколений ему передался животный страх перед неведомыми силами, которые подстерегают человека на каждом шагу. Машинально он сделал в темноте защитное движение, вернувшее его к окружающей действительности. В эту минуту на улице дважды отрывисто прогудел автомобиль. Гордвайль безотчетно напрягся, ожидая третьего гудка, но его так и не последовало.

Несмотря ни на что, вернулся он к прежним мыслям, наше положение предпочтительнее по сравнению с жизнью первобытного человека. Великое дело — вот такой дом с горящей печкой и постеленной кроватью! Он вспомнил, как пару лет назад вынужден был несколько ночей блуждать по улицам этой самой Вены, не имея ни денег, ни дома, дело было глубокой осенью, как сейчас, — и еще острее ощутил, какое это благо — уют и безопасность теплой комнаты. Теперь, по крайней мере, такого не случилось бы! И сердце его преисполнилось жалости ко всем тем в этом городе и во всех других городах мира, кто вынужден проводить ночи на улицах, на скамейках под открытым небом, и под дождем, и даже в сточных канавах. Человечеству следовало бы позаботиться о том, чтобы каждый имел крышу над головой и ломоть хлеба — хотя бы это!

Он встал и закинул в печку еще совок углей. Новые угли придушили пламя: послышалось тонкое потрескивание сотен торопливых разрывов, и струйки пего-серого дыма вырвались из всех щелей. Примостившись на полу, Гордвайль ждал, пока огонь пробьет себе дорогу. Затем встал и вернулся на стул. Пробившийся косой язык огня высветил угол дивана с темно-рыжей обивкой из палаточной ткани. Форма дивана сама собой запечатлелась в мозгу Гордвайля, подспудные раздумья неожиданно привели к тому, что он ощутил легкую усталость. Но все же не подчинился возникшему было желанию растянуться на диване. Нет! Он посидит еще немного, а потом постелит себе как следует и ляжет рано. Сегодня вечером он больше не выйдет на улицу!

В коридоре открылась и закрылась дверь. Интересно, кто-то пришел или вышел? Если вышел, то он нисколько ему не завидует. На улице, правда, не так уж и холодно сегодня, но он, Гордвайль, особое удовольствие получает сейчас, оставаясь дома. Да, вспомнил он, Лоти с каждым днем выглядит все более осунувшейся. Хотя, пока он болел, она, казалось, стала получше, но вообще у нее нехорошее лицо. К тому же Лоти сделалась такой молчаливой, а это ей совсем несвойственно. Порой, правда, бывает неестественно веселой, что тоже не в ее природе. Ах, если бы он мог помочь ей!

Еще какое-то время мысли его крутились вокруг Лоти, пока он не задремал. Когда же очнулся, в печке оставались только тлеющие угли и в комнате похолодало. Гордвайль поежился. Он встал и подбросил углей в печку. Чиркнул спичкой и посмотрел на часы. Около десяти. Выходит, дремал он довольно долго. Голова была тяжелой, он чувствовал боль в правом боку и шее: как видно, из-за долгого сидения в неудобной позе. Он зашагал по комнате, чтобы размять кости. Из соседней комнаты не доносилось ни звука. Верно, там уже легли спать, старуха и Сидель. Зажигать лампу он счел излишним: в окна проникал слабый свет, позволявший различать все предметы.

В это время открылась дверь и вошла Tea. Этим вечером она вернулась раньше обычного. Как только она различила в темноте мужа, в ней мгновенно вскипела ярость:

— Ты чего не зажжешь лампу, идиот! — стала она кричать, еще не успев закрыть дверь.

Гордвайль поспешил зажечь лампу, которая была готова и стояла на столе, и замер на месте, не смея пошевелиться. Он видел, что Tea вся кипит, и хотел избежать потасовки, но предчувствие говорило ему, что мирно этот вечер не кончится. Неожиданно он разозлился на самого себя и свою осторожность. Что такое?! Доколе он будет смиренно выносить каждый ее каприз?! Он с шумом отодвинул стоявший на дороге стул и подошел к окну.

Tea закончила раздеваться и спросила:

— Еда какая-нибудь есть?

— Нет ничего! — коротко, вопреки своему обыкновению, ответил Гордвайль, все так же стоя у окна. Пораженная его ответом, Tea повернула голову и посмотрела ему в спину. Сдержанно, голосом, не предвещавшим ничего хорошего, она проговорила:

— Как это — «ничего»? Почему ты не приготовил ужин?

Тут Гордвайль повернулся к жене. Он ответил не сразу, сначала прямо посмотрел на нее. Спустя мгновение сказал твердо:

— Почему я не приготовил ужин? Потому что у меня нет денег, сама знаешь. А кроме того, раз в жизни ты и сама могла бы купить себе что-нибудь поесть.

Такого ответа Tea никак не ожидала. Вся покраснев от гнева, она вскочила с места.

— Что-о?! Да как ты смеешь! Зачем ты вообще мне нужен в таком случае?! Ты думаешь, будешь сидеть здесь сиднем, как принц, а я стану готовить тебе еду?!

— Не мне, а себе! — бесстрашно ответил Гордвайль.

— Вон! — протянув руку, показала она на дверь. И поскольку Гордвайль не сдвинулся с места, добавила:

— Сейчас же вон, я тебе говорю! Сию же секунду! И не вздумай показываться здесь больше! Ты слышишь, чтобы ноги твоей больше здесь не было!

— Ты что, с ума сошла? — запротестовал было Гордвайль.

Но Tea уже оказалась рядом. Схватив Гордвайля и протащив к двери, она вытолкала его в темный коридор. Следом полетели его пальто и шляпа, и Tea задвинула засов изнутри. Все свершилось с быстротой молнии. Пораженный, Гордвайль стоял в коридоре и смотрел на узенькую полоску света, пробивавшуюся из-под двери. Его пронзила внезапная мысль, что все это — лишь дурная шутка, он даже подошел к двери и попытался открыть ее. Но дверь была заперта. Тогда Гордвайль понял, что это не шутка, зажег спичку, поднял с пола пальто и шляпу, оделся и вышел.

На улице взглянул на часы при свете фонаря. Была половина одиннадцатого. С минуту он прикидывал, что ему теперь делать. Он вполне мог провести эту ночь и даже несколько ночей у доктора Астеля или Ульриха, но сразу же отринул такую возможность. Как он им это объяснит? Невозможно же рассказать им правду, что Tea выгнала его из дома! При этой мысли ему стало безумно смешно. Волнение его тем временем улеглось, и все происшествие показалось почему-то крайне забавным. В любом случае, подумал он, надо найти где переночевать, а утром будет видно.

В карманах у него было не больше шиллинга, а номер в гостинице, даже самый дешевый, стоил не меньше трех. Потому он торопливо зашагал к центру города (не решаясь потратить на трамвай ни гроша из малых своих средств). Может быть, встретит в кафе кого-нибудь, кто согласится дать ему немного взаймы. Гордвайль сам был удивлен, что все происшествие так мало его затронуло. Все, что он ощущал, — лишь своего рода неудовольствие, которое спокойно можно было отнести на счет новой ситуации, в которой он внезапно оказался. Сердце говорило ему, что не следует придавать большой важности всему этому. Гнев Теи стихнет, и все образуется. Он не мог поверить, что это конец всему, главным сейчас было достать немного денег взаймы и найти гостиницу. В известном смысле, он был даже доволен таким выходом. Все лучше, чем быть в ее власти, чтобы она могла вымещать на нем свою ярость.

Холодно не было. Только легкий, моросящий дождик, по-летнему теплый, летел ему в лицо. Мостовая почернела и все больше сверкала влажным блеском. Почти пустые, катились трамваи, да иногда электрический провод над ними вспыхивал лентой светло-голубого огня, издавал треск наподобие сухого валежника и мгновенно угасал. Внезапно ураган гнева заставил его остановиться. Что?! Комната ведь принадлежит ему в такой же мере, как ей, даже больше! Он там и раньше жил, и она еще выгоняет его?! У него возникло желание немедленно вернуться и войти в дом силой. Она не имеет никакого права выгонять его из его же комнаты! Но спустя минуту он опомнился и пошел дальше. Право, в таком открытом скандале не стоит подливать масла в огонь.

В кафе не оказалось ни единого знакомого. Поразмыслив, Гордвайль решил заказать черный кофе и подождать: авось, кто-нибудь еще зайдет. Однако прошло полчаса, но никто не появился. Было уже полдвенадцатого. Гордвайль стал сильно нервничать. Придется отдать за кофе последние гроши! Он полистал вечернюю газету, чтобы немного рассеяться, но ее содержание совершенно не доходило до него, и он выпустил газету из рук. Будь все это летом хотя бы! Но теперь! Да еще дождь! Провести ночь под открытым небом в такое ненастье! Уже сейчас Гордвайль чувствовал себя крайне усталым. «Ладно, ничего не поделаешь!» — почти в полный голос сказал он. Решил остаться здесь до закрытия кафе, до полвторого ночи, а потом отправиться гулять по улицам. Смирился с неизбежностью.

Когда официант оказался рядом с его столиком, он вдруг спросил его, не появлялся ли здесь кто-нибудь из его друзей сегодня вечером. Да, были, но ушли за минуту до вашего, сударь, прихода. Был господин Астель с барышней и второй господин, рыжеватый. Посидели с час и вместе ушли.

«Вот и все!» — подумал Гордвайль.

— Скажите, — заговорил он с официантом, — вы живете далеко отсюда?

— Я-то? Неблизко. Рядом с Западным вокзалом.

— Как же вы добираетесь домой после закрытия? Трамваи-то уже не ходят!

— А пешком. Всего час. Иногда иду на станцию Франца-Иосифа, а оттуда «кольцевым» трамваем. Он останавливается на всех остановках.

— Тяжелая работа, а?

— Да уж нелегкая, я думаю! Все время на ногах с трех часов дня и до двух ночи!

Официант присвистнул в усы. Разговор о работе явно польстил ему, теперь она казалась ему особенно значительной.

— Все думают, — продолжал он, — что быть официантом легко, а это, между прочим, совсем не просто! Порой задарма работаешь целый день! Вся прибыль коту под хвост из-за какой-нибудь крохотной ошибки, про которую даже не знаешь, когда и как она приключилась! На прошлой неделе у меня был такой случай. Стал подсчитывать дневную выручку и на тебе! Недостача в десять шиллингов. Пришлось заплатить из собственного кармана. Одни убытки были в тот день. Так что не думайте, что официант получает до десяти шиллингов чаевых в день! Бывает, что и половины этого не выходит!

— Да-да! — согласно кивнул Гордвайль. Внимание его уже обратилось на другое, и последние слова официанта не достигли его слуха. — У вас есть семья? Ну жена, дети? — спросил он вдруг.

— А как же, есть! Два сына у меня. Старший в этом году заканчивает народную школу. Пожалуйста! — повернулся он к посетителю за третьим столиком, пожелавшему расплатиться.

«Два сына», — отозвалось в голове у Гордвайля, и он с завистью посмотрел вслед официанту в белоснежном фартуке, доставшему пухлую записную книжку, полную банкнот.

В дверях появился Перчик и сразу же устремился к столику Гордвайля.

«Вот оно! — подумал Гордвайль. — И я ему ничего не должен. Правда, он свинья!»

И загадал: если тот сядет к его столику не спросив разрешения, то желаемое будет достигнуто, если же нет — тогда плохо.

— В столь поздний час ты сидишь в кафе один! — заметил Перчик. — Совсем на тебя не похоже!

Он сказал это с легким смущением, которое обозначалось на его лице всякий раз, когда он оказывался с Гордвайлем наедине, и смысл которого Гордвайль никогда не мог уяснить. Перчик улыбнулся и занял стоявший рядом стул. «Не стоит упускать момент, — пронеслось у Гордвайля в голове. — Если отложить это на потом, будет еще труднее».

— Послушай, Перчик, — решился Гордвайль, — мне нужны деньги!

— А кому они не нужны? Сегодня всему миру нужны деньги!

Стараясь не смотреть Гордвайлю в глаза и словно пытаясь подкупить его, Перчик достал портсигар и предложил Гордвайлю сигарету. Гордвайль взял сигарету, но решение его осталось твердым.

— Мне нужно пять шиллингов — срочно! Ты должен обязательно ссудить мне!

— Пять шиллингов? Да где же я тебе возьму? Это же почти доллар!.. Я знаю, ты долги возвращаешь. Ты единственный, кто возвращает. И я бы охотно одолжил тебе — можешь мне поверить! Но где их взять в такое позднее время! Завтра — дело другое! У меня есть десять долларов, я обменяю их и дам тебе.

— Не ищи оправданий, Перчик! Давай свои десять долларов, я обменяю их у официанта. Он сможет это сделать, так что не увиливай!

— У официанта? Это невозможно! Он дает ниже курса, с какой стати я должен терпеть убытки?!

— Разница — за мой счет! Потом проверим сегодняшний курс и то, что он удержит, я тебе возмещу. Подожди, есть другая мысль: я тебе это возмещу сразу. Ты мне даешь пять шиллингов, удерживая сумму разницы, а я тебе буду должен ровно пять шиллингов. Идет?

— Это невозможно, я же не ростовщик какой-нибудь!

— Ну ладно! — сказал Гордвайль и махнул рукой. Неожиданно его охватила волна бесконечного отвращения к Перчику и ко всем этим мерзким уговорам. Он затянулся, глядя прямо перед собой, безграничная грусть овладела им, грусть, никак не связанная с нынешним его положением, с отсутствием квартиры и необходимостью бродить по улицам всю ночь. Гордвайль точно знал это. Потому что в конечном счете не все ли равно, прошляется ли он всю ночь или удостоится ночлега в какой-нибудь грязной постели в дешевой и не менее грязной гостиничке. При мысли об этой постели, возникшей вдруг перед его внутренним взором, его пронизала дрожь. Лучше уж прошагать всю ночь по улице. Но причина печали, охватившей все его существо, была глубже. Печаль уже давно коренилась в его душе, нынешняя его беда не породила ее, но лишь помогла подняться из глубин естества. И тут Перчик вымолвил:

— Впрочем, если ты ограничишься меньшим, двумя шиллингами, к примеру, или двумя с полтиной, то я охотно ссужу тебе! Я собираюсь выпить кофе, и у меня как раз столько останется после того, как я расплачусь за него.

Гордвайль машинально взял протянутые деньги и опустил их в карман пальто. У него возникла вдруг непреодолимая потребность делиться с кем-нибудь, выплеснуть все, что скопилось на сердце. И он начал говорить, обращаясь к Перчику и не переставая при этом испытывать отвращение и к самому себе, и к этому человеку, который всегда был ему неприятен, каждое движение которого вечно раздражало его. Это был, пожалуй, единственный человек, к которому Гордвайль относился беспричинно враждебно с первой же минуты знакомства с ним. И именно ему Гордвайль рассказывал теперь с лихорадочной торопливостью, как будто боясь не успеть выложить все, что скопилось у него на сердце, — да, именно этому человеку он рассказывал о разных вещах из своего детства, то, чего не рассказывал до того ни единой живой душе, и все время, пока он говорил, чувство отвращения не покидало его. Но никакая сила не могла остановить Гордвайля. Перчик пожирал его глазами, жадно внимая каждому слову, почти как судебный следователь, долго бившийся над заключенным, стараясь заставить того признаться, и вдруг услышавший признание, сделанное по собственной воле, без всякого принуждения со стороны. Гордвайль уже давно возбуждал его любопытство, но был подобен дому с затворенными ставнями, теперь же настал его час! Он запечатлевал в своей памяти каждое услышанное слово, стараясь не упустить ни единой подробности. Место в памяти для всего услышанного уже давно было заготовлено у него. И хотя поначалу он собирался провести здесь самое большее четверть часа, теперь сидел на своем стуле словно приклеенный, даже и не помышляя о том, чтобы встать и уйти. Он даже заказал еще по кружке пива себе и Гордвайлю («случайно нашлось еще немного денег в другом кармане»). Но старался не прерывать Гордвайля ни единым вопросом из опасения, что тот остановится. Любопытство его вовсе не ускользнуло от внимания Гордвайля, к тому же ему было известно, что Перчик способен воспользоваться каждым его словом в своих целях, для своего «литературного творчества», затрагивавшего только внешнюю сторону явлений, — исказив при этом все, что только можно исказить, и ничего не поняв, — но сейчас это было Гордвайлю безразлично.

Оба они не заметили, как пролетело время, и они остались последними посетителями в кафе. Официант подошел получить с них деньги: пора было идти.

— Могу тебя проводить! — вызвался Гордвайль, когда они вышли на улицу. — Я совсем не спешу домой, и мне хочется немного пройтись.

Он чувствовал себя теперь как-то связанным с этим Перчиком, сделавшимся чем-то вроде наперсника для него. Более того, в этот миг он казался Гордвайлю не таким уж подлецом, словно тот поднялся на ступеньку вверх и встал на один уровень с ним самим, только потому, что посвящен был в некие интимные подробности его, Гордвайля, жизни. Часы на Шоттенрингплац показывали двадцать минут третьего. Было не холодно. Даже несколько прохожих встретились им на освещенной и пустой улице, казавшейся сейчас шире, чем днем. Шаги обоих гулко отзывались по Верингерштрассе, заставляя одиноких проституток показываться из сонных переулков. Гордвайль дошел с Перчиком до ворот его дома, простоял с ним там еще с полчаса, не переставая говорить, пока Перчик не попрощался с ним наконец и не позвонил привратнику. Теперь уже была половина четвертого. Гордвайль чувствовал себя совершенно опустошенным, во рту стоял мерзкий привкус, как наутро после пьяного застолья.

Он отошел на несколько шагов от дома Перчика и остановился, чтобы решить, куда идти. До утра оставалось еще много времени. Утром же, когда Tea уйдет на работу, он пойдет к себе и заляжет спать. «А почему бы ему не отправиться домой прямо сейчас?» — обозначился перед ним непростой вопрос. Что он, должен шляться по улицам всю ночь, как бродяга, только потому, что у Теи полно престранных капризов? Хотя, по правде говоря, спать ему совсем не хочется… Даже окажись он сейчас на собственном диване, он бы не смог заснуть — и тем не менее! Отлично, сейчас он пойдет домой, поднимется наверх, и будь что будет! Но в глубине души Гордвайль знал, что не станет этого делать.

Как бы то ни было, он тронулся с места. Шел неспешно, как человек, вышедший на прогулку и получающий от этого удовольствие. Отвращение, вызванное его откровениями с Перчиком, не покидало его ни на минуту: он чувствовал себя запачканным. Он был сейчас в Веринге, неподалеку от дома родителей Теи. Ему вспомнилась другая ночь, года полтора назад, тогда он тоже оказался в этом районе, и сердце его защемило, он ощутил острую боль безвозвратной утраты. Как много изменилось с тех пор! Той ночью вся предстоящая череда дней и ночей казалась наполненной каким-то особым сиянием. И уж конечно, среди них не было места ночи, подобной этой. Прошло только полтора года, но этого времени хватило, чтобы он превратился в развалину. Только сейчас Гордвайль с ужасающей ясностью осознал, до какой степени разрушила его совместная жизнь с Теей. Совершенно раздавлен, не человек, а развалина, даже будущее которого вряд ли таит в себе новые взлеты и подъемы.

В этот момент он поравнялся со скамьей возле здания Оперы и опустился на нее, потому что на него навалилась вдруг смертельная усталость, итог всех его усталостей, накопившихся за эти полтора года. А самое ужасное, продолжал он развивать свою мысль, что выхода нет. Он попал в замкнутый круг: вместе с Теей существовать невозможно, а без нее — тем паче… Он вздрогнул от холода, поднялся со скамьи и пошел дальше. Вынул часы: с момента расставания с Перчиком прошло не более двадцати минут. До девяти утра еще целая вечность — чем ему занять себя до этого времени? Сердце его сдавили вдруг безграничное отчаяние и сильный страх перед долгой этой ночью, он ускорил шаг, почти побежал, словно так мог быстрее поспеть к цели, к утру, когда ночь наконец подойдет к концу. У Дома престарелых он остановился купить сигарет в киоске, торговавшем горячими сосисками. Новая продавщица с тяжелыми чертами загорелого лица пробудилась от мимолетного сна и дважды пересчитала сигареты. Мимоходом Гордвайль отметил кривой красный шрам на ее щеке, от левого уха до мясистого рта. Какое-то внутреннее томление, похожее на голод, навело его на мысль съесть пару сосисок. Перекусив, он продолжил путь. Оказавшись второй раз на Шоттенторе, он свернул к набережной и пошел вдоль нее. Подумал было, что можно спуститься к причалу и поискать место для сна под одним из мостов, но тут же оставил эту мысль. Возле воды легко подхватить простуду. Теперь он шел медленно, всем телом подавшись вперед, усталость одолевала его, и любая постель представлялась величайшим счастьем в мире. Эх, растянуться бы на чем-нибудь и отдохнуть! А что, хоть вот здесь, на тротуаре, очень даже просто! Он шатался, как пьяный или как человек, только что вставший на ноги после тяжелой болезни. И больше не думал о причинах, вынудивших его к этому ночному шатанию по улицам, — он знал только, что ему положено идти и идти вперед, несмотря на огромную усталость. «Жаль, что не захватил с собой трость…» — мелькнуло у него минутное сожаление, и он сразу понял всю его смехотворность. «Вечный жид — ни минуты покоя…» Театры, кино и тому подобное, думал он, ведь можно было бы отвести их на ночь под ночлег для бездомных. По ночам они стоят пустые и не приносят никакой пользы. Там можно было бы улечься прямо на полу! Многие были бы рады такой возможности! Великая несправедливость в том, что тысячи людей вынуждены бродить по городу ночи напролет, в то время как эти здания пустуют!

Тело его, словно придавленное огромным грузом, тянуло вниз, на землю, голова, как свинцовая, опустилась на грудь — так вышел он на Пратерштрассе. Завтра он, подумал Гордвайль с первобытной радостью, если не достанет денег, пойдет в приют для бездомных. Там, по крайней мере, будет кровать. Как-то ему говорили, что там совсем не плохо. Эта надежда на завтра придала ему сил, и шаги его непроизвольно ускорились.

Поравнявшись с памятником Тегетхофу, он по привычке автоматически повернул налево, перешел улицу Гейне и очень быстро очутился на Кляйнештадтгутгассе. Улица была пуста и еле освещена. Она показалась Гордвайлю совершенно чужой, как будто он увидел ее первый раз в жизни. Ряды окон с обеих сторон в темноте казались устрашающими. Невозможно подумать, что за слепыми этими окнами все еще слабо теплится жизнь. Это улица, которая умерла. И тут вдруг раздался заунывный вопль невидимой кошки, от которого дрожь пробежала по телу Гордвайля. Кошка умолкла, но спустя миг снова издала душераздирающий вопль, резко прозвучавший в безмолвии пустой улицы. Остановившись возле своего дома, посреди мостовой, он задрал голову вверх, глядя на окна третьего этажа. Вот эти, посредине, были его, те же, крайние слева, принадлежали комнате старухи. Сейчас Tea сладко спит в кровати, а он, Гордвайль, на диване… Нет! Что за чушь! Ведь вот он, здесь, стоит внизу на улице! Странное ощущение наполнило все его существо, пока он стоял так, посреди ночи, перед окнами собственной комнаты, как будто он стоял напротив самого себя, раздвоившись: половина там, наверху, на диване, вторая же — здесь, внизу… Нелепая уверенность возникла у него в этот миг: сейчас Tea проснется там, наверху, откроет окно и попросит его подняться и лечь спать… Он ждал с напряженными нервами. На минуту ему показалось, что он уловил какое-то движение внутри, отчетливое движение… Но нет! Кошка снова заорала, окно все не открывалось, и Гордвайль опустил голову. Внезапно его охватил страх перед самим собой, страх этого стояния, подобно истукану, посреди мостовой. Если бы тут случайно прошел полицейский, то подумал бы, верно, что он вор или кто-нибудь в этом роде. Обескураженный, медленной поступью, Гордвайль удалился от собственного дома. У него внезапно возникло опасение, что его застанет здесь какой-нибудь знакомый сосед, и тогда он станет притчей во языцех для всех жителей улицы. Опасение это вынудило его ускорить шаг, так, что он почти побежал.

Затем вторично пересек улицу Гейне и вышел к «Звезде» Пратера. Несколько автомобилей стояло на обочине дороги, водители переговаривались с проститутками, уже отчаявшимися найти клиента этой ночью. Оставалось ощущение заброшенности и безграничного, тупого убожества, которое уже не изжить никакими силами, ощущение глубокой, всепроникающей, извечной печали, днем еще где-то скрывающейся, а теперь, ночью, откровенно и нагло лезущей изо всех дыр, пробивающейся, сочащейся из каждого молчаливого дома, исходящей от каждого несчастного существа, вынужденного пребывать на улице, даже от камней мостовой. Жизнь показывала свою оборотную сторону, как одежда, снаружи приличная, а с изнанки превратившаяся в лохмотья. Обозрев быстрым взглядом пустынную Пратерштрассе, Гордвайль вдруг понял, словно совершив оригинальное открытие, что сейчас ночь, поздняя ночь, и человеку следует спать. В нем шевельнулась жалость к тем, кто дошел до самого предела убожества, да хотя бы к этим вот водителям, вынужденным находиться здесь в такой час вместо того, чтобы спать в теплой постели. Однако это чувство мгновенно угасло в нем в общем притуплении чувств, вызванном чрезмерной усталостью. Он непроизвольно свернул в Хаупт-аллее. В нем тлела безотчетная надежда на то, что там окажется скамейка, на которой он сможет немного отдохнуть. Поблизости стали бить часы, может быть, на вокзале, и Гордвайль остановился, считая удары, хотя у него и были часы в кармане. Пробило пять. «Еще четыре часа, еще четыре часа!» — билось в его затуманенном мозгу, пока он проходил под мостом и сворачивал в безлюдную боковую аллею, скудно освещенную далеко отстоящими друг от друга фонарями. Из последних сил он дотащился до первой скамейки, погруженной во мрак, и рухнул на нее.

На ней уже сидело трое: двое мужчин и одна женщина. Когда Гордвайль сел, все трое вскочили в испуге, пытаясь рассмотреть в темноте, кто это, а рассмотрев, вернулись на место, сели и снова погрузились в сон, склонив головы на плечи друг другу. В темноте Гордвайль не мог различить черты их лиц, он только разглядел, что женщина рядом с ним простоволоса. Впрочем, все это совсем не интересовало его. Он только знал, что следует соблюдать осторожность, ибо полицейский мог вынырнуть в любую минуту. Они здесь так и снуют и, возникнув как из-под земли, заглядывают тебе в лицо. «Главное — не закрывать глаза!» — беззвучно повторял Гордвайль и таращил их из последних сил. Однако же глаза сами собой закрылись. Ах, эта женщина… — она была немного Теей, — как же ей, должно быть, холодно!.. Несчастная, сидит вот так, без шляпки!.. Надо предложить ей свою шляпу, она наверняка пойдет ей! Хотя его шляпа ведь пропала, вспомнил он в тот же момент, как жаль! Впрочем, неудивительно, что шляпа потерялась — ему же надо все время толкать перед собой детскую коляску, а она такая тяжелая… Если бы магазины были открыты в этот час, он пошел бы и купил шляпу. Следовало бы ввести такой порядок, чтобы магазины были открыты всегда, включая ночное время… ведь сейчас зима, нельзя же так!.. Но она может прислониться к нему, и ей станет немного теплее. Нет, лучше он пригласит ее к себе в комнату, он растопил печку, и там тепло! Ах, отринул он эту мысль, он же еще не расплатился за квартиру. A Tea не даст ему войти, пока за квартиру не заплачено!.. Чего доброго, она еще позовет полицейских, и его засадят в каталажку!.. Ведь это сродни настоящему воровству… Он страшно перепугался этой мысли и открыл глаза.

Женщина подле него проговорила хриплым мужским голосом:

— У вас не найдется сигареты, соседушка?

«Ах, задремал!» — подумал Гордвайль и пробудился от этой мысли, не зная точно, наяву ли обратилась ли к нему женщина. Все же достал сигарету и протянул ей. В этот момент рядом со скамьей вынырнул полицейский, окинул их пристальным взглядом и, найдя, по-видимому, что все соответствует «закону», удалился восвояси.

— Такие свиньи! — прохрипела женщина, когда полицейский исчез в темноте. — Не дают покоя!

И обратилась к Гордвайлю:

— Не скажете, который час?

Все тело Гордвайля застыло от холода, он отсидел правую ногу, и по ней теперь во все стороны разбегались колючие мурашки, как от уколов длинными иголочками. Нога стала тяжелая, и было трудно сдвинуть ее с места. Конечности словно вышли из суставов, а тело напряглось, растянулось в стороны, преодолев отпущенные ему природой пределы, и захватывает все большее пространство, сливаясь с темнотой вокруг, ставшей почему-то более плотной. Он чувствовал себя так, будто несколько дней и ночей кряду провел в поезде дальнего следования. Ему казалось, что уже много дней он не смыкал глаз, хотя и продремал только что с полчаса. Зубы его стучали от стужи.

Один из мужчин поднялся и, не проронив ни слова, растворился в темноте, раскачиваясь и ступая тихо-тихо, словно шел в носках. Женщина успела выкурить сигарету и снова задремала, положив голову соседу на плечо. Тогда и Гордвайль встал и зашагал к выходу из аллеи, хромая на отсиженную ногу, подламывавшуюся под ним при каждом шаге, как будто она была сделана из пуха. Теперь, под утро, сделалось особенно холодно. К тому же задул ветер и стал пробирать его до самых костей. На Пратерштрассе показались первые трамваи. Прошло уже столько времени, целая вечность, с тех пор как он оставил свою комнату. Когда это случилось, собственно? Ему казалось, что он никогда не имел дома и всю жизнь скитался так, усталый и разбитый. Только одно желание оставалось у него: усесться где-нибудь в тепле, в полной неподвижности, и закрыть глаза.

В этот момент он оказался рядом с трамвайной остановкой и безотчетно остановился, поджидая трамвая. Сразу же подошел пустой вагон; Гордвайль вошел внутрь и сжался в углу. В трамвае были только две женщины из простонародья и один рабочий. Холод не отпускал Гордвайля. Напротив, ему показалось, что здесь еще холоднее, чем на улице, и на второй остановке он вышел. С минуту простоял без движения, словно раздумывая, что теперь делать. Но на самом деле не думал ни о чем. Грудь его горела, как будто ему поставили горчичники, и вместе с тем ему было холодно. Он плотнее закутался в свое пальтишко, засунул крест-накрест руки в рукава, поднял глаза к небу, и ему показалось, что оно уже светлеет, предвещая наступление дня. Тогда он медленно двинулся в сторону «Звезды» Пратера, возвращаясь тем же путем, которым только что ехал на трамвае. Пройдя несколько шагов, он вдруг осознал, что Северный вокзал ведь неподалеку и он может зайти туда. Подумают, что он ожидает поезда. Там-то наверняка тепло.

Теперь у него была цель, и ноги его сами собой стали передвигаться быстрее. Только что, судя по всему, подошел поезд: толпа рабочих, каждый с узелком под мышкой или в руке, вытекала из колоннады входа. При виде спешивших рабочих Гордвайль испытал нечто вроде стыда за неуместность и смехотворность собственного раннего подъема. Ему было ясно, что первый же встречный поймет по его виду, что с ним приключилось, прочитает это у него на лице. Он грозно посмотрел на начало Кляйнештадтгутгассе, выходившей к Северному вокзалу, и прошел внутрь колоннады.

Там было пусто и сумеречно. Двое служащих железной дороги мели пол, двигаясь друг другу навстречу. На боковой скамье, согнувшись, сидел человек, старая корзина стояла у его ног. Светилось только одно окошко для продажи билетов. Гордвайль в собственных глазах выглядел как человек, слишком рано пришедший на вечеринку, прежде чем успели накрыть на стол. В колоннаде тоже было холодно, подняться же на второй этаж, в зал ожидания, у Гордвайля не хватило решимости. Он прикинулся пассажиром, подошел к расписанию, вывешенному на стене, и какое-то время разглядывал его, ничего не видя. Потом зачем-то подошел к освещенному окошку и спросил кассира, когда отходит поезд на Аспанг. Черт его дернул спросить именно об Аспанге. Кассир ответил неохотно, как будто это было ниже его достоинства:

— На Аспанг поезда идут с Аспангского вокзала, в третьем округе, а не отсюда! Это же Северный вокзал!

— А когда есть поезд туда, вы случайно не знаете?

— Это вам там скажут!

Из-за собственной глупости у Гордвайля больше не было возможности оставаться здесь, якобы в ожидании поезда. Теперь кассир наверняка будет следить за ним в оба. У него даже возникло минутное желание пойти на тот вокзал, как будто ему действительно было нужно в Аспанг… Так или иначе он отошел от окошка и направился прямо к выходной двери, словно желая показать кассиру, что он точно и незамедлительно последовал его совету.

На улице тем временем стал нарождаться серенький, изможденный день. Что-то все больше светлело, просачиваясь сверху в зажатое между домами пространство и вытесняя тьму. Один за другим погасли фонари. В окрестностях вокзала стала пробуждаться утренняя жизнь. Сознание Гордвайля тоже немного прояснилось, и в нем возникла благотворная мысль: сейчас открываются кафе, у него еще осталось немного денег — не выпить ли ему чашечку кофе, да и согреться при этом. Эта возможность словно вселила в него новые силы; он уверенно пересек улицу и вошел в находившееся рядом простое кафе. Было уже около семи: ему оставалось ждать только два часа, пока Tea не уйдет на работу.

В кафе он выбрал самый дальний угол, забился в него и заказал черный кофе. Черный кофе, рассудил он, вытравит из него остатки сна. Несколько рабочих завтракало. Недалеко от него сидела бедная женщина лет сорока, с остреньким красным носом и жиденькими, немного спутанными каштановыми волосами. Время от времени она бросала взгляд на Гордвайля, не переставая грызть хрустящие хлебцы. Может, это та самая, что сидела с ним ночью на Хаупт-аллее, мелькнуло у Гордвайля. Вовсе не исключено, по сути дела. А впрочем, не все ли равно?!

Потом он глотнул горячего кофе, и тепло разлилось у него по всему телу. Но он так устал, был таким разбитым, что даже не нашел в себе сил заглянуть в газеты, принесенные ему официантом. Ему хотелось спать, только спать. Черный кофе не слишком помог. В мозгу путались обрывки мыслей, никак не связанных друг с другом. Голова была непосильно тяжелой, где-то сзади, в самом низу затылка, обозначилась острая боль, безостановочно, как молотком, бившая куда-то внутрь. Время словно остановилось, игнорируя страдания Гордвайля. А ведь ему казалось, что он провел в кафе по меньшей мере час. Он был в отчаянии. Что делать? Если время будет ползти так и дальше, он сойдет с ума! Два оставшихся часа достались ему тяжелее, чем вся прошедшая ночь. Глупая, бессмысленная история! Из-за дурацкого каприза, беспричинной злобы! Он преисполнился такой ярости на Тею, что у него даже перехватило дыхание. Окажись она сейчас рядом с ним, он мог бы совершить глупость. Гордвайль сам испугался силы своего гнева, никогда раньше он и не предполагал, что способен на такое. Tea вызывает к жизни самые дурные его инстинкты, с горечью подумал он, тем хуже для нее! Он просто дрожал от бессильного гнева. Хотел было встать и пойти домой — и будь что будет! И все-таки остался сидеть на месте. Прикурил, машинально взял «Tagblat» и попытался рассеяться.

Женщина неподалеку закончила завтракать. Она не переставала время от времени скашивать взгляд на Гордвайля, так что в конце концов ему стало неприятно. Эта еще чего хочет?! В этот миг он был исполнен безумного гнева на всех женщин в мире, не исключая ни одной. И тут женщина встала с места. «Она идет ко мне», — пронзило Гордвайля предчувствие, граничившее с уверенностью. Женщина сделала два-три шага к выходной двери напротив, вдруг остановилась, повернула назад и подошла прямо к столику Гордвайля. Тот инстинктивно отпрянул и устремил на нее вопрошающий взгляд.

— Милостивый государь, когда вы закончите «Tagblat», не могли бы вы отдать его мне?

— В настоящий момент я сам его читаю, — сердито ответствовал Гордвайль.

— Да нет, я имею в виду потом, когда вы закончите. Это, вы знаете, милостивый государь, из-за объявлений, хотела посмотреть, — продолжала она, словно оправдываясь. — Бывает, что и попадется что-нибудь приличное.

Гордвайль, не говоря ни слова, протянул ей газету.

— Нет-нет! — стала она возражать. — Читайте себе спокойно, пока не закончите! Я немного подожду.

— Пожалуйста, берите! Мне она больше не нужна!

Женщина, поблагодарив его, взяла газету, но не уходила. После минутного молчания она произнесла:

— Не могли бы вы, милостивый государь, оказать мне небольшое денежное вспомоществование? У меня нет денег заплатить официанту за кофе.

Гордвайль не поверил своим ушам. И тем не менее достал деньги, отложил в сторону стоимость собственного кофе и протянул ей остаток: шестьдесят грошей.

— Больше у меня нет.

Женщина довольно улыбнулась и в тот же миг вернулась за свой столик, оставив «Tagblat» на столике Гордвайля. Весь кипя, Гордвайль вскочил с места, схватил газету и кинулся с ней к женщине.

— Не вы ли только что хотели почитать объявления! — почти закричал он, весь пунцовый от гнева. — Вот они, объявления, вот они!

Он стал тыкать пальцем в последние страницы.

— Что вам угодно, сударь? — нагло ответила она. — Я совершенно не желаю читать объявления! Не станете же вы заставлять меня читать объявления, когда я совершенно не желаю этого делать! Как вам это понравится?! — громко выпалила она, как бы призывая присутствующих в свидетели.

— Ах так! Тогда вы не имеете права выпрашивать милостыню, ясно?!

— Кто выпрашивает милостыню?! Вы сами нищий, обиваете пороги! Только послушайте, какая наглость!

— Если вы сию же минуту не вернете мне шестьдесят грошей, я позову полицейского!

— Какие шестьдесят грошей?! Да кто у вас брал шестьдесят грошей?! Вы пьяны, милейший! Нужны мне ваши деньги! Я сама могу дать вам шестьдесят грошей, и даже больше! У меня денег побольше будет, чем у вас!

Гордвайль застыл на месте и изумленно смотрел на нее. Курносый ее, остренький нос еще больше покраснел, а маленькие мышиные глазки уставились на него с нескрываемой ненавистью. Внезапно в нем поднялась волна отвращения, так что его чуть не вырвало, он повернулся и сел за свой столик с газетой в руке. Позади еще раздавалась ругань женщины:

— Нищий! Полоумный! Хотел заставить меня читать объявления! Ты еще дождешься у меня!

Последние слова она говорила, уже обращаясь к нему на «ты». Гордвайль спрятался за газетой, чтобы не видеть ее безобразной рожи, но это не помогло. Ее нос проникал через газету и стоял у него перед глазами, брань звенела в ушах. Сидеть здесь стало невыносимо. Он крикнул официанта, расплатился и вышел.

Утро было уже в разгаре. Пасмурное утро поздней осени. Усталый, Гордвайль плелся еле-еле, под конец зашел снова в Хаупт-аллее Пратера, посидел какое-то время на давешней ночной скамейке, встал и отправился пройтись по Пратерштрассе. Время от времени он останавливался у витрин уже открывшихся магазинов, рассматривал выложенные там товары, бесцельно, ничего не видя перед собой, пока наконец не пробило девять. Тогда он отправился домой. Для пущей уверенности постоял еще с четверть часа на углу, дабы избежать встречи с женой, затем поднялся к себе. Теи не было. Гордвайлю показалось, что он не был здесь много дней. Комната выглядела странной, словно чужой. Но времени понять, что к чему, у него не было. Он запер изнутри дверь и повалился на ворох белья на своем диване, как был, в одежде и ботинках. Заснул он мгновенно.

31

В половине третьего после полудня Гордвайль проснулся. Голова его болела, во рту стояла неприятная горечь. Сразу же в памяти всплыла прошедшая ночь, казавшаяся теперь давящим кошмаром, постыдным и неприятным в каждой своей позорной детали. Но времени не было: нужно было позаботиться о ночлеге на предстоящую ночь.

Одним прыжком Гордвайль вскочил с дивана, освободился от пальто и пиджака и взялся за бритье. Бреясь, он взвешивал, у кого бы занять денег. Большинство приятелей не стоило брать в расчет: кого-то потому, что он уже был должен им приличные суммы и ему претило просить у них снова, кого-то потому, что на текущий момент они и сами были «налегке». Он постановил попробовать у фрау Фишер. Уж она-то наверняка не оставит его с пустыми руками, хотя он немало должен и ей.

Спустя какое-то время он вышел на улицу, имея при себе два шиллинга и сосущее чувство голода. Удача улыбнулась ему, и, несмотря на поздний час, он еще успел перехватить в маленькой столовой бульон и говяжье жаркое. Будучи единственным посетителем, он быстро глотал еду, ибо трапеза в общественном месте всегда вызывала у него какое-то ощущение несвободы. Затем он зашагал по серым и холодным улицам к центру города, размышляя над своим странным положением. Нет! Домой он не вернется, пока она однозначно не попросит его об этом! Она его выгнала — ей и искать примирения! А лебезить перед ней — это не для него! К тому же это и не поможет в данной ситуации. А если нет, подумал он с щемящей грустью, если нет, то ему придется подыскать комнату для себя одного. Когда все кончится, возможно, это окажется наилучшим решением. По крайней мере, он обретет хоть какой-то покой. Но чем больше он думал, тем явственнее ощущал, что, несмотря на желанный покой, никакое это не решение, он не купится на него. Жизнь была с ним жестока, он чувствовал, что задыхается. Нет воздуха, нет. Куда ни повернешься, двери захлопываются перед тобой. Требовалось, наверное, какое-нибудь решительное действие, чтобы вызволить себя из этой беды, что-то вроде внезапного освобождающего прорыва, мысль эта осторожно пробивалась в его сознании, но только он не знал, что и как нужно сделать. И еще: сейчас он чувствует себя таким слабым, таким неспособным на любой решительный поступок. Раньше, полтора года назад, у него было столько сил. Тогда он мог менять ход вещей так, как ему было угодно. Теперь все изменилось. Он разбит и бессилен. А так вот, в таком положении, и жизнь не в жизнь. Невозможно продолжать дальше в таком состоянии.

Занятый этим мрачным самокопанием, он дошел до кафе «Херренхоф» и вошел внутрь. Никого из знакомых не было, что нисколько его не огорчило. Он вышел снова. Его часы показывали без четверти четыре. Значит, у него было еще с полчаса. Он направился к городскому саду.

Ошибка, возможно, в том, вернулись его мысли на проторенную дорожку, что когда-то он рассчитывал на спокойную жизнь, тихую и нормальную, как у всех, — и отсюда все разочарования. С самого начала не следовало тешить себя напрасными иллюзиями! Он — и спокойное счастье! Есть люди, которым с самого их рождения предначертаны страдания, и он один из них.

Гордвайль присел на скамейку в пустынном городском саду. Одинокие бонны катили перед собой детские коляски, и при виде их Гордвайль почувствовал глубокую боль. Он не был здесь с лета, с того дня, когда Tea находилась в больнице после родов. Тогда все было иначе. И сейчас, заговорил в нем внутренний голос, еще и сейчас не все потеряно!.. Еще все можно спасти… Но Гордвайль не прислушался к нему. Он вгляделся в осеннее небо сквозь голые ветви деревьев и вдруг подумал, что, собственно говоря, он, Гордвайль, живет сейчас не в такой-то квартире на такой-то улице, а во всем городе Вене, в буквальном смысле слова. По-чему-то это показалось ему смешным, и он невольно улыбнулся.

Ему сделалось холодно, он встал и зашагал по скрипевшему гравию, из аллеи в аллею. Потом вдруг решился сразу же идти на трамвай. Пока тот еще дотащится до двенадцатого округа! А там ведь еще надо разузнать дорогу. Кроме того, ему рассказывали, что учреждение открывается в пять. Надо признаться, что ночлежка для бедных интересовала его сама по себе, а не только потому, что ему в данный момент понадобились ее услуги. Если бы не это, то он, в конце концов, мог бы достать денег, чтобы переночевать в отеле. Уже давно ему хотелось познакомиться с заведением такого рода, а теперь вот и случай подвернулся.

После поездки, занявшей три четверти часа, он вышел на конечной остановке. День уже клонился к вечеру. Он оказался рядом с железнодорожным мостом, на огромной холодной площади, где не бывал отроду. Тут и там возвышались отдельные дома, новые многоэтажные здания, по всей видимости, рабочие общежития. Во всей округе почти совсем не было видно людей. Несколько пассажиров, вышедших вместе с ним из трамвая, тут же разбежались в разные стороны.

Гордвайль зашагал вперед, вдоль насыпи железной дороги, но скоро остановился, решив подождать случайного прохожего, который укажет ему путь. Пожилая женщина, спрошенная им, поколебавшись, сказала, что ей неведомо, где тут ночлежка для бедных, основанная императором Францем-Иосифом. Пройдя еще несколько шагов, он увидел шедшего ему навстречу человека в лохмотьях, с узелком в руке. «Этот точно знает!» — сказал себе Гордвайль еще издалека. Тот и вправду знал.

— Тебе, сынок, надобно под этот мост. Там по правую руку будут ступеньки. Поднимешься, а там увидишь. Дом там один только и есть.

Гордвайль вернулся по своим следам, прошел под мостом, где единственный фонарь рассеивал вокруг себя тусклый свет, и поднялся по лестнице. Уже совсем стемнело. Наверху простиралась широкая пустынная площадка; лишь в ста шагах от полотна железной дороги виднелось одинокое здание, большое и белое, в четыре этажа, по сторонам его горело четыре фонаря. «Вот оно!» — Гордвайль направился прямо туда и вышел к женскому отделению.

На темной галерее, опоясывающей все здание, стояло или сидело прямо на земле множество женщин всех возрастов, их было больше сотни. Здесь царила мертвая тишина, словно все ожидали, затаив дыхание, известия о каком-то важном событии. Во всем этом зрелище было что-то таинственное, и у Гордвайля появилось ощущение, будто он чужак, случайно попавший на тайное сборище каких-то заговорщиков.

Он обошел здание и вышел на противоположную сторону. Здесь вдоль всей стены стояли мужчины, стояли рядами, как в армии. Целый легион мужчин, мрачных, злых, небритых, одетых в лохмотья, стариков и совсем молодых, но таких, каких там, в городе, никогда не встретить, разве что редко-редко попадется один. Они стояли по три и по четыре в ряд — большинство полусогнувшись, как обезьяны, — молча или переговариваясь шепотом с соседями. Некоторые затягивались окурком. Царил мрак. Двух фонарей по сторонам длинного здания было недостаточно, чтобы осветить всю территорию.

Гордвайль подошел и встал сзади, никто не обратил на него внимания. На сердце у него стало тяжело, как будто на него взвалили все беды этой толпы. Тяжелое, пугающее это молчание передалось ему, он чувствовал себя так, словно простоял в безмолвии этого скопления людей многие годы, с тех пор, как появился на свет. Безотчетно он тоже согнулся, и поза его сделалась похожей во всем на стойку соседей. Время от времени из вечерней темноты выныривала чья-то фигура, приближалась и останавливалась сзади. Шаги этих людей не были слышны, ибо они ступали бесшумно, как крадущийся дикий зверь. Создавалось впечатление, что они стояли здесь много времени, ожидая вместе со всеми в темноте, прямо у тебя под носом, сейчас же только сделали один шаг и встали позади тебя. С крайней осторожностью Гордвайль поискал в кармане сигарету, словно страшась пробудить к жизни нечто ужасное. Пламя удаленного фонаря мерцало в безмолвии. Вдруг тяжелую эту тишину прорезал гудок паровоза и словно завяз в ней; Гордвайль содрогнулся всем телом, как будто этот неосторожный гудок мог причинить вред и ему, и всем собравшимся здесь людям. Его сосед, долговязый, жидкобородый мужик, проворчал в воздух, ни к кому особо не обращаясь:

— Пять. Гудят всегда в пять. Сейчас откроют.

Люди стали медленно продвигаться вперед, один за другим, все время молча. Прошло не меньше двадцати минут, пока Гордвайль оказался перед входом, охраняемым двумя рослыми усатыми мужчинами с жестким выражением лица. Часть бедняков показывала стражам маленькие красные карточки, другие получали такие из их рук только сейчас. Жидкобородый, которому Гордвайль дал пройти вперед, был остановлен у входа.

— Тебя я знаю, — проревел ему один из привратников. — Ты приходишь уже восьмой день подряд! Ну-ка дай дорогу, рвань!

И выдворил того прочь.

— Вперед!

Войдя, Гордвайль попал в узкий коридор, где двое надзирателей проверяли входивших на предмет чистоты. Подозрительные на этот счет отделялись от толпы и вставали в стороне, их ждала помывка и стерилизация одежды. Многие просились в душ сами. Гордвайль последовал за остальными, которые уже были знакомы с обычаями заведения, сдал часы в камеру хранения и вместе со всеми вышел в длинную и узкую умывальню, по обеим сторонам которой были укреплены цинковые раковины, похожие на широкие верхние раструбы водосточных труб, посредине же тянулась длинная вешалка, на которой висели жесткие, как терка, полотенца из грубой ткани и одежда мывшихся. В каждом монастыре свой устав, подумал Гордвайль и втиснулся между двумя волосатыми, голыми по пояс мужиками, как и они, умылся теплой и холодной водой и, как они, ткнул пальцы в маленькую раздавленную кучку мягкого мыла, похожего на какой-то бурый клей, такая же кучка была около каждой пары кранов. В маленькой квадратной комнате, примыкавшей к умывальне, висело на одной из стен небольшое зеркало, треснувшее в нескольких местах и отливавшее странным перламутровым блеском, перед ним стоял стол, на нем — несколько грязных гребней со слипшимися зубьями — тут с молчаливой тщательностью расчесывались мокрые бороды и головы, и этим людям, опустившимся до предела и облаченным в лохмотья, сообщалось все-таки какое-то единое выражение, менее дикое. Отсюда дверь вела в большой просторный зал, по всей длине которого шли по сторонам два ряда столов со скамьями, оставляя посредине длинный и довольно широкий проход.

Вымытые и причесанные, люди бесшумно рассаживались за столы, как послушные дети. Сидели молча и ждали. Гордвайль не знал, чего они ждут, но от вопросов удержался, во-первых, чтобы не обнаружить, что он новичок, а во-вторых, потому, что любой разговор казался здесь неуместным и неестественным. Было странно и одновременно страшно видеть этих сидевших в молчании мрачных людей, триста взрослых мужчин, не произносивших ни звука.

Внезапно все встали как один человек, словно подчиняясь неслышной команде, прошептали короткую молитву, прозвучавшую тихим лесным шорохом, перекрестились и снова сели. Тогда от каждого стола встало двое крайних, они направились в конец зала, к большому окну, существование которого до этого момента укрывалось от глаз Гордвайля. Спустя несколько минут они принесли на каждый стол поднос с двенадцатью ломтями черного хлеба и двенадцатью серыми железными мисками, полными бурой жидкости: мучная похлебка с тмином. В мгновение ока хлеб был проглочен тремястами глотками, а содержимое мисок выхлебано через край за отсутствием ложек. Сдерживая отвращение, Гордвайль выпил тепловатую безвкусную похлебку — чтобы не отрываться от коллектива и не выглядеть привередливым. Он влил ее в себя как лекарство, стараясь как бы заткнуть нос изнутри, чтобы не чувствовать неприятный ее запах, напомнивший ему немного отдававший дымком запах русской бани в третьем округе.

Когда трапеза закончилась и посуда была возвращена на кухню, среди почтенного собрания распространился призыв: «В спальни!» В коридоре возле кухни снова образовалась очередь, двигавшаяся в сторону тяжелой окованной двери, похожей на двери тюрьмы. Новичкам выдали зеленые карточки, годные на пять ночей, с указанием номера спальни и кровати. Место Гордвайля оказалось на третьем этаже, койка 212. Большой зал, тускло освещенный единственной электрической лампочкой-луковицей, вмещал пятьдесят-шестьдесят железных коек, одна подле другой, с узкими проходами между ними, койки были голые, без матрасов. Каждая койка представляла собой натянутую на раму проволочною сетку, достаточно подвижную, в изголовье были сложены одно на другом три одеяла темно-табачного цвета.

Койка Гордвайля оказалась в углу, возле стены, — счастье не изменило ему. Он проверил одеяла очень тщательно, в той мере, в какой это позволил ему слабый свет, и нашел их вполне чистыми. Его сосед, низенький лысый человек лет пятидесяти, достал из кармана нитку с иголкой, сел на койку и, сняв брюки, принялся зашивать в них дырку.

— Ничего не скажешь, они здесь следят за чистотой, — сказал он, обращаясь к Гордвайлю (здесь дар речи вернулся к людям, будто в мгновение ока были сняты какие-то злые чары). — Это лучшая ночлежка во всей Вене, можете мне поверить, но только пять ночей в месяц. И следят в оба. Хотя иногда удается обвести их вокруг пальца. За несколько грошей можно купить карточку на пару ночевок. Многие продают. Может, у вас найдется, господин сосед, кусок черной нитки? А то у меня только белая, не очень-то подходит к темным брюкам.

У Гордвайля не был никакой.

— Ну, ничего не поделаешь, — продолжал сосед, улыбаясь Гордвайлю как старому знакомому. — Главное — чтобы не были слишком рваные. Я вижу, вы не очень-то разбираетесь, — сказал он, глядя, как Гордвайль в нерешительности вертит одеяла в руках. — Делают так: одно расстилают как простыню, другое складывают и кладут под голову, а третьим укрываются. Одежду и ботинки тоже лучше прибрать. Лучше всего — под голову. И я так делаю. Потому как здесь, вы знаете, — он понизил голос и добавил заговорщицки, — люди здесь разные… И осторожность не помешает.

Гордвайль устроил свое ложе по совету соседа, снял пальто и, положив его в изголовье, попросил соседа присмотреть за ним. Сам же отправился осматривать окрестности. Зал соединялся открытым проемом с другим залом, а тот — с третьим, все они были большие и заставлены койками. Постояльцы стояли группками и разговаривали, другие сидели в одиночестве на койках, некоторые латали свою одежду, кто-то читал обрывок газеты, кто-то уже освободился от своих лохмотьев и лег спать. Было не холодно. Образовалось даже что-то наподобие ярмарки: часть людей возжелала сделать небольшой бизнес. Один носился от койки к койке и из зала в зал и возглашал шепотом: «Меняю брюки! У меня брюки на обмен!» Другой объявлял: «Сигареты!» Третий: «Чищу ботинки, ботинки!» Кто-то хотел продать перочинный нож, другой подтяжки, нательную майку и т. п., и многие предлагали карточки на ночевку на две, три и четыре ночи. Все это говорилось шепотом и в великой спешке. Времени было мало, в восемь должны были прийти с проверкой, и все должны уже лежать в койках. Гордвайль вышел в коридор покурить. Здесь было полно людей, и шла оживленная торговля. На ступенях чистили латаные-перелатаные ботинки, менялись, продавали и покупали. Один обратился к Гордвайлю: не хочет ли тот продать пальто? Он даст ему взамен два шиллинга и свое собственное пальто, которое само стоит два шиллинга. Другой хотел поменяться с Гордвайлем ботинками. Толпы осаждали уборные; чтобы попасть туда, нужно было прождать с четверть часа.

Затем Гордвайль вернулся в свой зал. Сосед по-прежнему занимался шитьем.

— Видите, один тут уже вился около вашей койки, как коршун. Если бы не я, только воспоминания бы у вас остались от пальто… Здесь главное — осторожность!

Гордвайль поблагодарил его и сел на кровать. Очень скоро сосед завершил свое рукоделие и положил брюки на кровать.

— Теперь отплатите мне той же монетой и присмотрите за моими брюками, я выйду на минутку.

Он вышел в трусах в коридор.

Гордвайль разделся, сложил одежду в изголовье и лег. Движение в зале стало медленно затихать. Слабый свет, падавший с потолка, высвечивал продолговатые комки людей под одеялами на койках, оставляя большую часть зала в тени. Люди устали, и постепенно устанавливалось то безмолвие, которое вскоре будет безраздельно властвовать здесь. К окнам снаружи прилипла густая чернота. Конечно же, удобнее было лежать на проволочной сетке, мягкой, что там ни говори, в которой выпуклости спины продавливали себе что-то вроде гнезда, чем шататься по улицам, как прошлой ночью. У Гордвайля было чувство, что он страшно далеко от города Вены и всех тех вещей, к которым когда-либо имел отношение, что он пребывает на каком-то далеком острове, среди чужих людей с чужими обычаями. Прошло уже так много времени с тех пор, как он в последний раз видел Тею. Что-то она сейчас делает? Разные ответы, все как один болезненные для него, готовы были вырваться из глубин его души, переплетаясь с самим вопросом, но он успел перевести свои мысли на другую тему. Тогда, когда он ждал в ночной темноте под окнами своей комнаты, ждал, что она вдруг откроет и позовет его, она не пришла… Не почувствовала, что он стоит там внизу, на пустой улице, стоит и ждет… Другая на ее месте, может, и почувствовала бы…

Он лежал на боку, лицом к залу. Раздался быстрый, глухой, но резкий стук, шедший, казалось, издалека и одновременно из-под его койки. Гордвайль не смог догадаться, откуда он доносился, и встревожился. Привстал на локте и стал вглядываться в лежавших, но никто не обращал на стук внимания. Возможно ли, что никто, кроме него, не слышал этого стука? Сосед все еще не вернулся из коридора — куда он, к черту, подевался?! Постукивание продолжалось минуты две и внезапно прекратилось. И только теперь он понял, что стук шел снизу, от труб центрального отопления, проходивших вдоль стен рядом с полом. Несомненно, уже восемь часов, и это приказ лежать тихо. В тот же миг вернулся его сосед, идя на цыпочках, и стал торопливо снимать с себя пальто и пиджак. Бросил взгляд на Гордвайля и, увидев, что глаза у него открыты, заметил шепотом:

— Теперь, значит, спать и ни звука! Тсс-с! Закон здесь железный, кто нарушит, тому не сдобровать. Я-то знаю.

Он забрался под одеяло и замолчал.

В тот же миг из смежного зала появился надзиратель и стал прохаживаться меж коек, как единственный живой на поле брани с рассеянными после битвы телами павших (тишину теперь не нарушало ничто, кроме редких всхрапываний), затем он вышел, всем своим видом выражая удовлетворение от добротно исполненной работы.

— Вот и проверка прошла, — проворчал сосед с койки напротив. — А мне все не спится. Вам, как видно, тоже, а?

— Еще так рано.

— То-то и оно! Правда, здесь вы обязаны встать по побудке. В полпятого утра уже стучат по трубам отопления, и все должны мгновенно подняться. Порядок тут прямо как в казарме или тюрьме. Можете мне поверить — уж мне-то и то, и другое знакомо. Небось, не вчера родился.

Человек этот начал занимать Гордвайля, и, поскольку спать ему еще не хотелось, он спросил, когда тот сидел в тюрьме и за какие прегрешения.

— Э-э, мил-человек, — отвечал сосед не без рисовки, — в моем-то возрасте человек уже кой-чего успел испытать, всякое повидал! А в тюрьму попасть — самое простое дело! По мелочи, по какой-нибудь глупости, можно сказать, — и ты уже в каталажке. А у бедных особое счастье в этом деле. Можно сказать, что тюрьмы только для них и строились, для бедных то есть. Богатый человек и на пороге тюрьмы не показывается. А когда уж случается такое, то найдет быстро какую-нибудь уловку и выскользнет, можете мне поверить. Что до меня, то я сидел уже не раз. И скажу вам: не так страшен черт, как его малюют. Иногда, по зиме, и нарочно что-нибудь сделаешь, чтобы только попасть туда. Там хоть крыша над головой есть, да и для желудка кусок найдется.

— В первый раз, — стал отвечать он на вопрос Гордвайля, — когда я попался, еще совсем молодой был. Получил тогда четыре года. Не шутка, когда ты молодой да неопытный! Отец мой был портной по профессии, закройщик первой категории. Костюм, им сшитый, песня, не костюм был. Можете себе представить, несколько лет он работал закройщиком у Бергнера. Но ремесло не любил. Есть люди, которые не созданы для работы. Что угодно, лишь бы не отсиживать на работе сколько-то часов каждый день. И ничего тут не поможет! Кровь так и кипит у них в жилах. Я думаю, люди уже рождаются кто лошадью, а кто всадником, и отец мой был как раз из числа всадников. А еще он любил золотые украшения, особенно кольца с драгоценными камнями. Нет, не носить их, это ему было безразлично, а так просто: перебирать, тешить взор, как ребенок тешится игрушкой. Даже держать украшение в руках доставляло ему огромное наслаждение. Так и случилось, что он забросил портняжничество и занялся торговлей золотыми украшениями. Купит кольцо (есть такая особая биржа), потешится им несколько часов, а то и день целый, да и продаст с малой прибылью, а то и себе в убыток, и покупает следующее. Но основной его доход в то время был от картежной игры. У него был приятель-румын — Чортонеску. Мужчина с осанкой и манерами, одевался франтом. Он как сейчас стоит у меня перед глазами: высокого роста, отличная фигура, черты лица жесткие, мужские, лицо еще молодое, хотя в густых волосах уже седина проглядывала. Эта седина в сочетании с молодым еще лицом придавала ему этакий отблеск благородства. Он и вправду имел слабость прибавлять к своему имени какой-нибудь титул: когда граф Чортонеску, когда барон Чортонеску или что-нибудь в этом роде. И должен вам сказать, все ему верили. Иначе было просто нельзя. Еще бы удивились, если бы посмел кто-нибудь сказать про него, что он не граф никакой и не барон. Даже в акценте его, когда он говорил по-немецки, было что-то благородное. Он, кстати, несколькими языками владел. Кроме немецкого и румынского говорил еще по-французски, по-итальянски и немного по-английски. Словом, для меня он был олицетворением мужественности, элегантности, знания света. Короче говоря, этот Чортонеску стал завсегдатаем больших кафе, таких, как «Бристоль», «Риц» и тому подобное, и подолгу просиживал там, поджидая «жертву». Прежде всего его внимания удостаивались молодые люди и иностранцы. Он подсаживался к ним, знакомился, заводил разговор. В выборе темы для разговора у него никогда не было трудностей, он умел говорить о чем угодно со знанием дела: живал подолгу во многих городах Европы, бывал и в Америке. Приглядевшись к новому знакомцу и сочтя его подходящим, он приглашал его на следующий день в шикарный ресторан — пообедать и перекинуться в картишки. Тем временем посылалась весточка моему отцу. Вечером, в назначенный час, отец появлялся в игральной комнате ресторана, как совершенно посторонний человек, останавливался за спиной партнера этого румына, как будто просто из любопытства желая понаблюдать за игрой, и на языке знаков передавал Чортонеску, какие карты на руках у его противника. Вы догадываетесь, что у того не оставалось никаких шансов на выигрыш. Через несколько часов он выходил их ресторана гол как сокол. Когда кто-нибудь из игроков приглашал Чортонеску на повторный кон на следующий вечер, тот всякий раз находил повод уклониться от приглашения. Он никогда не играл дважды с одним и тем же человеком. Осторожный был. Иногда именно отец находил очередную жертву, он тоже был дока по этой части. Тогда играл он, а румын стоял за спиной у противника и смотрел тому в карты. Исход был тот же. Выезжали они и на известные курорты: Карлсбад, Мариенбад, Ишль, Боцан, Абация и т. д. Останавливались в разных отелях, ясное дело, самых роскошных, и игра начиналась сызнова. Зарабатывали они порядком, но и расходы были немалые. А кроме того, и тут, как в любом ремесле, был свой мертвый сезон, когда приходилось жить на накопленное, а то и потуже затягивать пояс. И знаете, они ни разу не попадались: четко работали. Мне тогда было восемнадцать лет. Мать моя испустила дух, когда я еще был ребенком, братьев и сестер у меня не было. Отец хотел сделать из меня коммерсанта, и, когда я закончил школу, он отдал меня в большой торговый дом, специализировавшийся по тканям и пряже. Но больше нескольких месяцев я там не продержался. Пропали пятьдесят крон — и меня уволили. Впрочем, увольнение не слишком меня огорчило. «Филейной частью», на которой просиживают часы на работе, природа меня не наградила. Какое-то время я прошлялся по улицам и был отдан в другой торговый дом. Там я тоже не выдержал срока, и это повторилось и в третий, и в четвертый, и в пятый раз — всегда из-за какого-нибудь проступка. Когда отец бросил портновское дело, мне было уже восемнадцать, и я уже с полгода числился в фирме по экспорту. Был я усерден, внимателен, дело знал и к тому времени зарабатывал сто крон в месяц, недурное жалованье, хозяева были мной довольны. Но только я строил другие планы на будущее. Мелочами заниматься больше не хотелось. Я ждал благоприятного часа. И возможность не замедлила подвернуться.

Однажды осенью хозяин послал меня отправить по почте две тысячи крон. Было без четверти двенадцать, обеденный же перерыв у нас всегда был с двенадцати до двух, так что до двух никто не ждал меня с почтовой квитанцией о переводе. Все это пронеслось у меня в голове с быстротой молнии, и я сразу принял решение. За два часа — пока пропажа не обнаружится — я буду уже вне пределов досягаемости. Ну вот, значит, принял я деньги, взял извозчика — и прямиком на Западный вокзал. Так совпало, что в час отходил скорый поезд, у меня еще было время купить билет и занять место, — назавтра я прибыл в Берлин. Вышел из поезда утром, без багажа, без единого знакомого, абсолютно свободен в огромном чужом городе. Здесь, я был убежден, меня не поймают! Уверенными шагами, берлинец от рождения, я вышел из вокзала прямо на улицу, простиравшуюся передо мной. Очень хотелось есть, но у меня не было немецких денег. Я бродил по улицам, но все банки были закрыты на обеденный перерыв. Наконец после часового шатания мне попалась открытая лавочка менялы. Там я обменял одну ассигнацию в сто крон (я был осторожен и не хотел менять все в одном месте!), а потом еще пару сотен в двух банках. Теперь на первое время у меня было достаточно денег. Первым делом я решил сытно пообедать в роскошном ресторане. Выйдя из ресторана, я купил красивый чемодан, а немного времени спустя снял комнату у одной старухи. Записался под чужим именем, как студент высшей школы, родом из Мюнхена. С этого момента я стал называться Карлом Штифтером, это имя мне понравилось.

В следующие дни я купил себе красивую одежду и дорогое белье и приготовился к обеспеченной жизни. После всех расходов у меня оставалось тысяча двести марок, сумма достаточная на несколько месяцев вполне устроенной жизни. Теперь я решил оглядеться. Небольшие «заработки» подворачивались время от времени, но не могли сойти за что-нибудь серьезное. Как гарнир без мяса. Я ждал крупного дела. Отцу я, понятно, не писал. Много времени спустя мне стало известно, что он договорился с моим хозяином, покрыл большую часть недостачи, и дело заглохло. Ибо отцу было невыгодно, чтобы мой проступок получил огласку и началось тщательное расследование. У него хватало своих собственных нарывов, которые властям лучше было бы не трогать своими лапами, иначе он не проявил бы такой щедрости, потому что по природе своей был не из тех, кто дает. Так я сидел в Берлине без всяких помех и прочесывал город в поисках наживы. Тем временем я сыскал для себя и «невесту», которая тоже приносила кое-какой доход… Ее «тетя», старая жадная шлюха, занималась кроме прочего еще и скупкой краденого. Хитрая матрона, грузная, с тройным подбородком, ей было за пятьдесят, но она все еще прихорашивалась, пытаясь понравиться. Я у нее был на особом счету и мог рассчитывать на какую-то помощь, когда садился на мель. Она жила в большой квартире со множеством комнат, в доходном доме, целиком ей принадлежавшем. У нее собирались самые разные люди, занятия которых были покрыты мраком, часто до первых петухов играли в карты за бутылкой вина. Игра не покорила меня, я не получал от нее ни малейшего удовольствия. Да и способностей к этому у меня не оказалось. Только один раз я сел за карты, и этого мне вполне хватило, хотя я и не остался в проигрыше. Тем не менее я считался постоянным гостем в доме тети Берты. Так пролетело месяца четыре, без значительных происшествий.

И вот в один безоблачный день я познакомился с неким человеком в ресторане на Курфюрстендамм. (Обедал я только в самых дорогих ресторанах.) С первого взгляда мне стало ясно, что это как раз то, чего я ждал. Тут была возможность крупного улова. Человек в годах, из старого благородного рода, настоящий богач, все достояние которого оставалось в Вестфалии. В зимнее время он жил в Берлине, в собственной вилле, с единственной дочерью восемнадцати лет. Жены у него не было. Вместо этого — извращенная склонность к мужчинам, что я определил в первый же момент. Я решил воспользоваться этим в своих целях. Я был молод и недурен собой, одет со вкусом, с хорошими манерами. И сразу же увидел, что нравлюсь ему. Ни своего настоящего имени, ни того, под которым я жил в Берлине, я ему не открыл, понятное дело. Для него у меня были новое имя и выдуманный адрес. Сначала мы встретились два-три раза в том же ресторане, и он показал себя совсем не скупердяем. Приглашал меня на кофе и рюмку вина и даже подарил кольцо с недурным алмазом. Потом пригласил меня в театр, где представил дочери как «своего молодого друга фон Миртена». На нее я, по-видимому, не произвел благоприятного впечатления, она была со мной высокомерна, словно снисходила до меня с высоты своего положения, и не обмолвилась со мной ни полсловом. Представьте себе, это ее поведение не задело меня, я не придал ему особого значения. Сделал вид, что ничего не заметил. Главное было, чтобы старик угодил в ловушку, а остальное приложится само собой. План уже был готов у меня. Он пока что никаких предосудительных предложений мне не делал: видно, ждал, пока я созрею. В тот вечер, когда мы были в театре, я его проводил в его же коляске до самой виллы и был приглашен к ним назавтра на вечер на обед. На следующий день кроме меня туда пришли еще четверо гостей: пожилая пара с дочкой, подружкой молодой девицы, и один студент. Я рассмотрел все подходы к дому и его расположение и положил исполнить свой замысел спустя два дня вечером, когда мои «друзья» были приглашены к той самой пожилой паре.

В назначенный вечер, часам к десяти, я направился к вилле, захватив с собой инструменты, которые всегда были у меня наготове. Через прутья ограды виднелось здание, весь второй этаж, в котором располагались комнаты старика и его дочери. Это была удаленная от центра города улица вилл и особняков — тихая, без всякого движения. К тому же был ненастный вечер в конце февраля, на улице — ни души. Я отлично представлял себе дом снаружи — за два предыдущих дня я изучил его вдоль и поперек. Перемахнул через ограду, которая была не слишком высока, и спрыгнул в сад. В тот же миг открылась дверь, и кто-то вышел. Я затаил дыхание и стал ждать. Потом узнал слугу. (У них был только один слуга и повариха.) Тот отворил калитку и выскользнул на улицу. Удача улыбается мне, подумал я, теперь нельзя терять ни минуты. Когда шаги слуги затихли, я подобрался поближе и заглянул в кухонное окно. Повариха, уже пожилая женщина, была занята чтением газеты. Я подошел к парадной двери, проверить, вдруг она не заперта, и, к своему изумлению, действительно нашел ее открытой. В мгновение ока я скинул ботинки и спрятал их в саду, бесшумно вошел в прихожую и единым духом поднялся во второй этаж. Открыть дверь не составило для меня труда, у меня были отличные инструменты, и очень скоро я оказался внутри. Все шло очень гладко. За пятнадцать минут я проверил все дыры и щели и не остался внакладе. Наличных денег много я не нашел, всего несколько сотен марок, но зато обнаружил шкатулку с фамильными драгоценностями, которую специально не искал, а наткнулся на нее походя. Вышел как вошел, травинка не шелохнулась, и после часа ходьбы (взять извозчика я побоялся) вернулся домой. Когда я открыл шкатулку, у меня потемнело в глазах: целое состояние заключалось в ней. Там были жемчуг, кольца, серьги, браслеты, в том числе старинные и очень ценные, блеск камней заполнил всю комнату. При виде этого богатства мной овладел страх. После мне стало известно, что все это стоило больше полумиллиона марок. Я вернул все в шкатулку, кроме трех колец, которые положил в карман. Спрятал шкатулку среди одежды в чемодан, запер его, как следует, и в ту же ночь отнес его к тете Берте на сохранение до утра. Потому что решил на следующий же день уехать в Гамбург, а оттуда на корабле отплыть в Нью-Йорк. У тети я пробыл часа два, потом вернулся домой.

Назавтра мне пришло в голову продать одно кольцо за шестьсот марок мелкому скупщику драгоценностей. После чего я купил себе билет на вечерний поезд. И тут бес меня попутал попытаться продать и два других кольца. Другой ювелир, которому я их предложил, осмотрел их со всех сторон, проверил как следует камни, спросил о цене (я запросил три тысячи марок — немалые деньги, — чтобы не вызвать подозрений), и мы сошлись на двух тысячах семистах. Но он сказал, подлец этакий, что сейчас у него нет на руках такой суммы и что мне следует прийти за деньгами в три пополудни. До того времени он найдет деньги, и сделка совершится. И как вы думаете, что я, дурак, сделал? Так-таки и вернулся в ту лавку в три часа. Молодой был, смелости не занимать, но голова соображала плохо. И из-за такой глупости угодил в ловушку. Кинулся прямо как мышь в мышеловку. Только перешагнул порог лавки, как сразу был окружен тремя сыщиками: доносчик уже выдал меня сыскной полиции. Шкатулку, впрочем, они так и не нашли, я заладил одно: шкатулку выкинул в Шпрее. Они там все дно перелопатили, но, понятно, остались с носом и тем не менее приговорили меня к четырем годам тюрьмы. Ничего не помогло.

А шкатулка? Ее я так и не увидел больше, мил-человек. Как если бы она и вправду утонула в Шпрее. Когда я отбыл срок, меня выслали в Вену. Денег не было, я не мог сразу же вернуться в Берлин, а тем временем меня взяли на военную службу. Только год спустя сумел я получить месячный отпуск и поехал в Берлин. Ни тети не нашел, ни чемодана, как сквозь землю провалились! Все мои поиски и расспросы были напрасны. Никто в том доме, ни один человек на этой улице не мог рассказать мне ничего о ней — этакая старая воровка! Просто украла мои драгоценности и скрылась. Эх, если бы я ее тогда поймал! Я бы ей живот распорол, старой падали! Но мне нужно было возвращаться в армию, и так все оказалось напрасно!

Он замолчал. Угловатые груды под одеялами на рядах коек вокруг с трудом виднелись, освещенные тусклым светом. В пространстве разносился тяжелый разноголосый храп, в котором время от времени прорывался стон и иные людские всхлипы. Час наверняка уже был не ранний.

— А Чортонеску и ваш отец, с ними что сталось?

— Когда закончилась моя армейская служба, Чортонеску заболел. В молодости он подхватил венерическую болезнь, от которой, правда, в свое время излечился. Но болезнь эта коварная. Никогда нельзя быть уверенным, что она прошла. Она остается в крови, без внешних признаков или боли, а как стукнет человеку пятьдесят, она тут как тут, и нет от нее никакого спасения. С Чортонеску случилась мозговая горячка. Разумом он помешался. Несколько недель провалялся в больнице, страдая ужасно, а под конец умер. А два года спустя умер и отец. После смерти от него осталось одно-единственное кольцо, которое я и продал за триста крон.

Гордвайль устал и сразу же заснул, став жертвой диких сновидений, в которых немалое место занимал его сосед, меняя одно за другим странные лица и роли. Внезапно он проснулся в страхе. У изголовья кто-то стоял. Сознание его мгновенно прояснилось, и он узнал соседа, который стоял в одной майке и без трусов. Гордвайль дернулся и привстал.

— Что вы здесь делаете?

— Я, знаете ли, господин сосед, желудок у меня расстроился. Понос страшный.

— Так бегите же, бегите в коридор!

И он протянул руку, чтобы взять свои брюки, которые опознал в руках соседа. Тот отдал их с таким видом, как будто дарил ему:

— Возьмите, прошу вас, и не подумайте греха какого-нибудь…

Он повернулся к своей койке, выдернул из-под одеял собственные брюки и стал в них облачаться. Гордвайль все еще держал брюки в руках. Отчего-то он почувствовал угрызения совести и проговорил, словно оправдываясь:

— Я… мне они нужны самому… Других-то у меня нет, вот и…

— Очень хорошо вас понимаю, конечно, конечно! — согласился с ним сосед и вышел.

Тем не менее Гордвайль проверил остальную свою одежду; все оказалось в наличии. Тогда он снова лег. Но сон уже не шел к нему. Сосед почти сразу вернулся и тоже улегся.

— Который сейчас час может быть примерно? — спросил Гордвайль.

— Не знаю! — отрывисто рявкнул в ответ сосед, словно обидевшись, и повернулся к Гордвайлю спиной.

Гордвайль лежал навзничь, с открытыми глазами. Время текло медленно, неслышно, под надзором далеких часов, рассеянных по всей земле. Здесь часов не было, и не было никакой возможности убедиться в том, что время не остановилось, растворившись в черноте ночи снаружи и во всхрапываниях, раздававшихся тут и там в зале. И не было никаких доказательств тому, что он, Гордвайль, находится здесь только со вчерашнего вечера. Кто сможет поручиться в этом? Можно подумать, что он здесь уже целую вечность, и никто не сможет доказать обратное. В любом случае, он ясно ощущал, что связан со всеми этими спавшими вокруг людьми, близок с ними некоей внутренней близостью, что он один из них. Более того, он чувствовал себя защищенным в каком-то смысле, уверенным в себе, по причине своего нахождения вместе с ними. Нищие люди, дошедшие до предела убожества, способные на любую выходку и вместе с тем достойные любви и жалости и еще достойные того, чтобы дарить любовь и жалость сами. В жизни каждого человека хотя бы однажды наступает момент, когда он чувствует внутреннюю связь со всеми остальными людьми, где бы они ни находились и сколько бы их ни было, без единого исключения. Есть такие, кто чувствует это, находясь в здравом уме и трезвой памяти, а есть кто ощущает это словно сквозь какую-то дымку, близко-близко подойдя к тому, чтобы что-то понять, будто во внезапном озарении, которое сразу же и гаснет, но миг такой бывает у каждого человека.

Мысли Гордвайля потекли и безотчетно, без ясной связи, перешли к Лоти, к той Лоти, у которой такие красивые руки, такие нежные-нежные, и которую давит какая-то скрытая боль, вытягивающая из нее все соки. Сердце его смягчилось при воспоминании о ней. Он неясно ощутил связь между своим положением и страданиями Лоти, хотя и не мог бы определить природу этой связи. Тогда он подумал о Тее, без горечи, без какой-либо злобы, а наоборот — с известной грустью и полным умиротворением.

Он взглянул на окна, казавшиеся зияющими черными впадинами на светлой стене. Была еще глубокая ночь. Хорошо бы еще немного вздремнуть, сказал он сам себе и смежил веки. Но в тот же миг в трубах проснулся знакомый вчерашний стук, который сейчас, в сонном безмолвии, казался особенно назойливым и досаждающим. Народ начал просыпаться, зевая и кашляя. Все одевались с непонятной торопливостью, как будто у них совсем не оставалось времени. Сосед бросил вожделеющий взгляд на брюки, которые надевал Гордвайль, и спросил его без малейшего смущения, хорошо ли тот спал.

Внизу, после умывания и трапезы, состоявшей из того же ломтя хлеба и той же бурой похлебки, усеянной черными зернышками тмина, что и вчера, все стадо было выведено на улицу, черную и холодную, после чего все разошлись в разные стороны. Было полшестого утра. Гордвайль медленно поплелся в центр, и, когда дошел до Ринга, уже рассвело и улицы наполнились обычным гулом. Он обнаружил в одном из карманов чудом завалявшийся шиллинг, наличие которого совершенно вылетело у него из головы, и свернул к маленькому кафе, радостный, как будто, только что возвратившись с чужбины, он наконец снова оказался в родных местах. По прошествии часа, проведенного в кафе, он вдруг преисполнился какой-то внутренней тревоги, заставившей его покинуть кафе, хотя он и не знал еще, куда направит свои стопы. Пошел к Кертнерштрассе, бездумно задерживаясь у витрин, увидел на часах в лавке часовщика, что девять уже было, и безотчетно ускорил шаг. В начале Йоханнесгассе машинально остановился, но тут же опомнился и в тот же миг бросился вперед, как если бы кто-то сильно ударил его в спину. Вместе с тем он продолжал ступать по тому же тротуару, опустив голову по своей привычке и сунув руки в карманы пальто. «Пойти домой как вчера?» В этот момент кто-то преградил ему путь. Он поднял глаза и увидел Тею, стоявшую перед ним и улыбавшуюся. Смутившись, он хотел было посторониться, но она схватила его за руку.

— Ты что, кролик? — сказала она так просто, как будто между ними ничего не произошло. — Куда ты делся? Почему не приходишь домой?

Гордвайль стал что-то бормотать, опустив глаза:

— Я… я думал… То есть вот только сейчас я хотел…

Гримаса издевки появилась на ее лице. Она оглядела его с ног до головы, не произнося ни слова.

У Гордвайля вдруг вырвалось:

— У тебя не найдется сигареты?..

Так он, возможно, хотел показать, что не держит на нее злости.

Tea открыла сумочку и протянула ему требуемое.

— Пойдем, проводишь меня до Йоханнесгассе, потом вернешься домой.

Гордвайль подчинился. Маленький, растерянный, шагал он подле жены без единой мысли в голове. Затем повернул назад и пошел в сторону Кляйнештадтгутгассе.

32

Спустя несколько дней он получил письмо от Лоти, в котором она просила его зайти к ней в тот же день после полудня, потому как она простужена и опасается выходить на улицу. В три часа он уже жал кнопку звонка. Открыла сама Лоти и провела его в гостиную. Лицо ее вытянулось и было бледно, глаза стали еще больше и блестели как в лихорадке. Она указала ему на стул, сама же прилегла на диване, где, как видно, лежала и до его прихода.

— Ничего страшного! — сказала она со слабой улыбкой. — Только легкая ангина. Это совсем не опасно. Ну и скверное настроение — только и всего!

В комнате было жарко натоплено и все проникнуто покоем, хрупким и немного грустным, чем-то напоминая атмосферу, царящую в комнате молодой, красивой роженицы. С улицы не доносилось ни звука, только приглушенный гул, монотонный и словно нереальный, уловить который можно было только при крайнем напряжении слуха. Снаружи клонился к вечеру пепельно-серый день, весь в клочьях дождя, сильный ветер перемешивал его, то и дело меняя местами высшие и низшие миры. Здесь, внутри, сгустились ранние сумерки, и какая-то притаившаяся в сердце моль то и дело принималась грызть его, без всякой на то причины.

Черты лица Лоти были различимы с трудом. Она лежала без движения, вся во власти мрачных мыслей. После краткого молчания она вдруг спросила, приподняв голову и устремив взгляд на гостя:

— Ну и что вы теперь собираетесь делать?

С минуту Гордвайль смотрел на нее не понимая.

— То есть что вы подразумеваете под этим?

— Я имею в виду, остаетесь ли вы в Вене, в вашей старой квартире?

— Не понимаю. У меня никогда не было намерения уехать или переехать на другую квартиру.

Он вопросительно взглянул на нее, словно проверяя, не бредит ли она в жару. Но Лоти только подоткнула под себя одеяло, словно ее знобило. И снова замолчала. Это молчание начало тяготить Гордвайля. Из зеркала в дверце шкафа он выдернул свое отражение, черное, застывшее, с растрепанной шевелюрой. Невесть отчего оно вызвало в нем раздражение. Из соседней комнаты капало в тишине тонкое, едва уловимое тиканье стенных часов. Жизнь сосредоточилась в одной точке, которая невидимо витала где-то в пространстве гостиной, и никоим образом не дано было установить ее местонахождение.

Лоти попросила включить свет. Выключатель там, рядом с дверным косяком. Когда он вернулся на свое место, она закурила сигарету, приподнявшись и сев на диване, и свесила к полу ножки в домашних тапочках. Лицо ее выражало твердую решимость, излучая вместе с тем глубокую грусть. Гордвайль пристально посмотрел на нее и обнаружил, как будто в первый раз в жизни, как поразительно красива она, красива какой-то потусторонней красотой.

Быстрым движением она провела рукой по чистому лбу и стриженым каштановым волосам, как будто отметая последние колебания, и начала тихим, но твердым голосом:

— Я вас позвала, Рудольф (Гордвайль понял, что она назвала его по имени, по сути, в первый раз), не потому, что я простужена, а потому, что мне нужно было поговорить с вами. Теперь все зависит от этого… Я должна сделать еще одну попытку. Надо же когда-нибудь выяснить все до конца. Я видела, что вы не понимаете. В течение двух лет ваши глаза так и не открылись, не прозрели. Все намеки, все уловки, которые почувствовал бы и ребенок в колыбели, от вас отскакивали как от каменной стены. И это тогда, когда во всем остальном вы проявляете такое понимание, такое глубокое видение мира. Причина не ясна мне. Возможно, вы просто не принимали этого близко к сердцу. Моя женская гордость жестоко страдала от такого предположения, но, увы, я вынуждена прийти к выводу, что вас переполняет другое чувство, да так, что вы и не видите, что творится у вас перед глазами. Но я вам так скажу: в будущем вы еще убедитесь, что все это время были во власти наваждения. Я много думала об этом, неделями, месяцами напролет. Вы искали счастья там, где его нет, где его и быть не могло… А рядом с вами, на расстоянии вытянутой руки, счастье ждало вас… Но вы не протянули руку. Время еще не упущено. Поэтому я позвала вас.

Она вдохнула воздух и снова зажгла успевшую погаснуть сигарету. В этот момент на улице внезапно прозвучал автомобильный клаксон — Гордвайлю показалось, что этот звук пришел из другого мира. Лоти несколько раз затянулась и щелчком стряхнула пепел в синюю глиняную пепельницу. Гордвайль следил глазами за каждым ее движением, на сердце у него было тяжело. Все замерло, как перед приближением ужасной бури, он чувствовал, что было бы лучше остановить ее, но не знал как. С другой стороны, в нем пузырилось страстное и странное желание услышать и запомнить все до конца, хотя и было ясно: то, что она скажет, ранит его как острие копья и, может быть, обнажит нечто такое, чему больше пристала скромность. Он замер на месте. Краем глаза прочел на обложке лежавшей на столе книги имя автора: Артур Лерхнер, и тут же в его сознании это имя почему-то заменилось другим — Артур Мерлинг — то был автор, который время от времени заставлял его возвращаться к себе и перечитывать свою книгу от корки до корки. Этот процесс подмены имен свершился у Гордвайля совершенно безотчетно, на уровне зрения, в сознании же его отозвался лишь слабым отголоском, неспособным запечатлеться. Глаза сами по себе восприняли и прочли написанное с ошибкой, отметили ее и снова прочли с ошибкой, и так до бесконечности.

Лоти снова заговорила, пальцы ее нервно постукивали по столешнице:

— Чего вы ждете? Чего? Вы еще не поняли, что ничего не изменится? А если изменится, то только к худшему, только к худшему… Вам не хватило двух лет, чтобы распознать ее истинное лицо? Те, кто смотрит со стороны, знают все и знали все с самого начала! Трудно поверить, чтобы вы настолько были ослеплены! Вы думаете, что любите ее, но вы обманываете самого себя! Ясно как Божий день, что вы себя обманываете. Иначе невозможно. Или вы действительно такой глупец, что ничего не видите! Скажите как на духу, вы любите ее? Да или нет?

Гордвайль не спешил с ответом. На лице его читалась мука, смешанная со смущением. Это был вопрос, который он до сих пор не задавал себе с такой ужасающей прямотой. Всегда ускользал и прятался от него. Теперь пришло время держать ответ. Он посмотрел было на Лоти с мольбой, но ее сверкающие глаза сверлили его, требуя ответа.

— Я… я не могу… Невозможно говорить об этом…

— Отчего же нет?! — подхлестнула его Лоти. — Вам не хватает смелости! Вы боитесь разрушить возведенный вами карточный домик?!

Гордвайль вспомнил, что кто-то уже произнес однажды эти самые слова, но не знал кто. И тут услышал свой не похожий на себя голос:

— Я не знаю… Конечно… разумеется, люблю…

— Неправда! Не любите! Вы боитесь ее!

— Вы причиняете мне боль, — вырвалось у него. — Вы не знаете, как вы огорчили меня.

— А вы? Вы делаете мне больно два года подряд, день и ночь, без остановки!! Об этом вы подумали? Вы, вы!! Вы один виноваты во всем!! Вы прикидываетесь простаком и позволяете Тее издеваться над вами — и вы один виноваты во всех моих страданиях!! Вы — и никто другой!! — она указала на него рукой.

— Как же я? Что я вам сделал?

Глаза его не отрывались от нее, выражая безграничное сожаление. На секунду у него возник порыв упасть перед ней на колени и молить о прощении. Но он подавил его. Он услышал, как Лоти говорит:

— Tea, ваша Tea! А знаете ли вы, что она спит со всеми вашими знакомыми, с каждым торговцем на рынке, не делая исключений ни для кого, как простая шлюха! Известно вам это, да или нет?! Вы знаете, что у нее постоянная связь с ее хозяином, доктором Оствальдом? Вы знаете, что она все время выставляет вас на посмешище, и за глаза, и в вашем присутствии, что она рассказывает при всех, в кафе, всем вашим друзьям, о вашем геройском поведении?! Все всё знают!! Все подробности вашей совместной и ее личной жизни — и из ее собственных уст!! Знают, что она бьет вас, знают, что ребенок вовсе не от вас был, — все!! И обо всем этом она рассказывает с безграничным цинизмом! Я была готова убить ее не моргнув глазом в тот момент! Она чудовище, зверь! Да, а пару дней назад — где вы ночевали?

— Я-a… то есть д-дома ночевал…

— Дома? Неправда! Дома вы не ночевали! Две ночи вы не появлялись дома! Она вас выгнала вечером!

— От-ткуда вы знаете?

— Откуда? Да это все знают! Ваша женушка Tea рассказывала в кафе! Посмеиваясь от удовольствия, расписывала, любезная ваша жена! Вам должно быть стыдно до глубины души! Позор с такой женщиной даже словом перемолвиться!!

Гордвайль сидел, склонив голову, потрясенный до глубины души. Каждое произнесенное Лоти слово, словно молотом, било его по голове. Удары сердца, казалось, отдавались по всей комнате, дыхание его было тяжелым и прерывистым, как у больного в жару. Его бледное лицо осунулось, казалось, он в один миг постарел на двадцать лет. Все, что он сейчас услышал, было ему внове и одновременно старо как мир, как бы излилось из глубин его души. Лоти словно вытянула наружу все, что скопилось у него на сердце, и безжалостно разложила перед ним. Как будто отверзлись все поры его тела, и кровь, кипящая кровь, хлынула наружу. Комок встал у него в горле, он задыхался. Хотелось разрыдаться. Но он проглотил слезы и сдержался, продолжая сидеть на месте, будто окаменевший. Воцарилось мертвое молчание. Ему хотелось, чтобы Лоти продолжила, он ждал этого с нетерпением и страхом. Слышать ее ему было бы сейчас легче, чем выносить ее молчание. Но Лоти будто онемела. Где-то вдруг проснулась от спячки и зажужжала муха, и он поразился тому, что сейчас, зимой, еще есть живые мухи. Затем снова прочитал на обложке книги перед собой: Артур Мерлинг — и поправился в тот же миг — не Мерлинг, но Лерхнер! Конечно же, Лерхнер! Потом рассеянно поднял глаза на сидевшую напротив Лоти и увидел, как сквозь темную пелену, что та тихо плачет, и удивился этому: она-то почему плачет?! А, верно хуже себя почувствовала, объяснил он сам себе, она ведь простужена… Что он может сделать, чтобы ей полегчало, — сейчас, когда он и сам так слаб? Все-таки он поднялся машинально, подошел к ней как лунатик, неуверенно ступая на подгибавшихся ногах, и склонился над ее рукой. Погладил ее по волосам, как будто приласкал ребенка. Не произнеся при этом ни звука. Даже под кнутом из него бы не вытянули сейчас ни слова. Увидел, как Лоти вынула откуда-то носовой платок и вытерла лицо. Значит, ей стало легче — это хорошо! Он снова поднялся и вернулся на место. Взял книгу и перевернул ее, заглавием вниз. Все, ну все, было теперь разрушено. Ничего у него не осталось. А Мартин? Так ведь Мартин мертв. Уже много времени прошло с тех пор, как он умер. А Лоти плакала, это точно! А теперь уже не плачет. Признак того, что ей легче, — это хорошо! Что-то, кажется, говорилось тут недавно, не о нем ли? Он поднял глаза на Лоти и посмотрел на нее отчужденно, как если бы видел ее в первый раз в жизни, смотрел долго, застывшим взором, и увидел, что она снова зажгла сигарету. Она так много курит! Кто же еще много курит? Ах да, Tea тоже много курит, и это наверняка вредно плоду… Но он не в силах заставить ее отказаться от курева, она только посмеется над ним. А потом пойдет и расскажет все его друзьям и Лоти. Конечно, она все расскажет Лоти, и та снова будет плакать… Почему же он чувствует себя таким разбитым? Болезнь ведь уже отступила! Благодаря Лоти, ухаживавшей за ним во время недуга. Следовало бы сказать ей что-нибудь ободряющее, но он так слаб! Ободрит ее в другой раз…

Лоти больше не молчала, уже несколько минут говорила что-то мягким голосом, но словам ее, казалось, нужно было пробиться сквозь несколько стен, чтобы проникнуть в его сознание. Наконец он услышал:

— …так больше невозможно. Нет никакого смысла в разговорах. Не могу больше смотреть со стороны, как она, та, что не стоит вашего мизинца, превращает вас в своего раба. Я все надеялась, что вы сами придете… Но вы не приходили. Так и не пришли. А ведь ваше место было именно здесь. Но вы не догадались прийти. Теперь все должно решиться. Ждать больше у меня не осталось сил.

Она на секунду запнулась. Забытая горящая сигарета валялась в пепельнице и курилась тонкой струйкой голубоватого дыма, поднимавшегося над ней, извиваясь. Лоти жаловалась, словно говоря сама с собой:

— Два года! Сколько же можно выстрадать за два года! Так много дней, ночей, часов, минут! И каждый миг полон страданий! И вот сил больше не осталось. Вода даже камень точит. Больше я не могу. Остался один путь: скажите, вы готовы оставить ее, и уедем вместе в какую-нибудь другую страну? Мы могли бы уехать уже через три-четыре дня. Долго собираться незачем. Немного денег тоже будет. Папа мне даст. Я все хорошо продумала. Он даст денег на поездку в Италию. Папа очень любит меня, он думает, что я больна и что мне необходимо южное солнце. Уедем, поселимся на одном из итальянских или французских курортов. А там посмотрим. Может быть, со временем вы сможете получить развод. А нет — так не важно. Нам не нужно разрешение ни от кого. Главное, что мы любим друг друга. И мы вовсе не обязаны все время сидеть на одном месте. Поживем где-нибудь несколько месяцев — и дальше. Вы сможете спокойно работать и позабудете всю боль, которую она вам причинила.

Лоти умолкла. В глазах ее, которые она не отводила от Гордвайля, было ожидание. Но тот молчал, понурив голову. Пока она говорила, через него словно прошел электрический разряд, который высветил перед его глазами далекую страну, страну солнца и моря, иных людей, иную жизнь и Лоти, милую Лоти среди всего этого, единственную дорогую ему душу. Все было так чудесно, так просто и ясно. Но миг, и видение погасло.

— Итак, Рудольф? Вы должны ответить мне. Я бы хотела услышать от вас ясный ответ.

— Я… что я могу сказать? — с усилием вымолвил Гордвайль. — Вы дороги мне как никто в мире. Я… но я не могу… никогда не смогу…

— Что вы не можете? — выговорила смертельно побледневшая Лоти. — Что?

— Н-не смогу у-уехать… Поверьте мне… Даже если бы речь шла о спасении моей жизни…

— Отчего же нет?

— Невозможно для меня, я не могу уйти от нее… У меня не достанет сил…

— Но вы ведь вовсе ее не любите! Я знаю, не любите!

— Не знаю. Может быть, люблю, а может, и не люблю. Но уйти от нее свыше моих сил. Никогда не смогу. Никогда.

— А я? Меня вы оставляете на произвол судьбы? Меня он бросает! — обратилась она к кому-то невидимому. — Меня он бросает! Он остается с ней, с ней! Все потеряно теперь! Он останется с ней!

Невыразимая жалость овладела Гордвайлем при виде Лоти, смотревшей остановившимся взглядом на какую-то удаленную точку и повторявшей время от времени одни и те же слова. Он бросился перед ней на колени, гладил ее руки, покрывая их тысячей поцелуев, уговаривал ее, бормоча бессвязные слова:

— Послушайте, Лоти, дорогая, я на все готов ради вас, я могу… Но этого не просите у меня… Вы же видите, что нельзя мне… Что мне делать? Это свыше моих сил… Поймите…

Но Лоти, казалось, ничего не чувствовала и не слышала. Она не мешала ему, повторяя снова и снова, теперь уже машинально: «Все потеряно. Он останется с ней…» Сухие глаза ее расширились, блеск исчез из них. С одного взгляда было ясно, что она ничего не видит.

Гордвайль встал с колен и сел на стул. И в тот же миг вскочил снова. Сделал шаг на середину комнаты и встал перед Лоти, уронившей теперь голову на руки. В окаменевшей этой позе была какая-то невыразимая грусть. Как окликают заснувшего человека, он позвал ее: «Лоти, Лоти!» Она не шевельнулась. Он не знал, сколько времени простоял так. Наконец она подняла голову, отчужденно взглянула на него и отстранила рукой. Легла навзничь на софу и потянула на себя одеяло. Лежала неподвижно, глядя в потолок. Она походила на тяжелобольного, потерявшего сознание. Не зная, что делать, Гордвайль долго стоял на одном месте, не осмеливаясь пошевелиться. Потом вернулся на стул и стал вслушиваться в застывшую тишину в комнате, в скрип открывшейся где-то далеко двери, в глухие отзвуки чьего-то зова на улице и в голос внутри себя самого, повторявший навязчиво и беспрестанно: «Вот теперь все безвозвратно потеряно!» Что-то взорвалось в нем, взорвалось в этой вязкой тишине, и осколки повисли в пространстве комнаты, реально и ощутимо… Кто-то нес вину за все это, не он и не Лоти, кто-то чужой ворвался в их владения и сознательно навел порчу…

Затем Лоти повернула к нему лицо. Он подумал, что она зовет его, вскочил и подошел к ней. Ломающимся, не похожим на ее голосом — как будто в нем лопнула струна, она с трудом выговорила:

— Теперь уходите! Я хочу остаться одна.

Протянула ему руку, но в мгновение ока втянула ее обратно под одеяло, прежде чем он успел пожать ее. Глаза ее уже были снова устремлены в потолок. Гордвайль взглянул в последний раз в бескровное ее лицо, хотел было что-то сказать, но передумал и вышел.

На улице у него сразу тревожно забилось сердце, он почувствовал, что нужно вернуться. Он совершил сейчас жестокий поступок, который ничем не искупить. Как он может оставить ее вот так, ее, Лоти, оставить и уйти?!

Однако он не вернулся. Ноги понесли его дальше, помимо его воли подчиняясь приговору какого-то владыки, превосходившего его в силе, и не раз еще Лоти будет являться перед ним такой, какой он оставил ее сейчас, лежащей навзничь на софе, с бледным-бледным, худым продолговатым лицом и устремленными в потолок глазами, как будто там и только там таилось решение всех проблем.

33

После полубессонной ночи с множеством кошмарных сновидений весь следующий день обеспокоенный Гордвайль искал Лоти, несколько раз он заходил в «Херренхоф» и даже дважды останавливался перед воротами ее дома, но что-то мешало ему подняться. Ни один знакомый не попался ему по дороге, как будто все сговорились против него. На следующий день был четверг, весь пронизанный иголочками мелкого дождя, а когда Гордвайль зашел ближе к вечеру в кафе и снова собрался выходить, то наткнулся в коридоре на Ульриха.

— Мышьяком! — выпалил тот отрывисто, словно задыхаясь, и голос его больше походил на рев быка, которого ведут на бойню. — Позавчера вечером!..

Гордвайль почувствовал, как что-то холодное, как лед, спустилось у него по спине. Он уже все знал. Несмотря на это спросил ломающимся голосом:

— Что? Что?

— Ло-оти! Было уже поздно!.. Не смогли спасти!..

Гордвайль прислонился к стене, чтобы не упасть. Ульрих, стоявший перед ним, в один миг превратился в какой-то бесформенный ком, в котором невозможно было угадать никаких очертаний, сделался огромным исполином, поглотившим в себе свет дня и не желавшим освобождать его. Внезапно сделалась темная ночь. Это длилось — Бог весть, сколько это длилось! Когда свет засиял по-прежнему, Ульрих все так же стоял на том же месте. И тут только что-то ударило Гордвайля в лицо, как ружейная пуля. Сердце его оторвалось и рухнуло вниз, в пропасть, и Гордвайль остался стоять как пустая скорлупа. Увидел Лоти, лежавшую навзничь, ее взгляд, устремленный в потолок. Она лежала здесь, между ним и Ульрихом, и невозможно было растолкать ее и заставить подняться. Люди входили и выходили, бросая удивленные взгляды на двух мужчин, без движения стоявших в коридоре. Все это было неважно, раз Лоти не желала вставать. Гордвайлю хотелось выть, но голос отказывался повиноваться. Потом Ульрих очнулся, схватил его за руку и повлек за собой на улицу. Они шли молча, плечом к плечу, не разбирая дороги, полчаса, или час, или полтора. Вечер уже протерся на улицы, но вынужден был сдаться фонарям, загоревшимся в нужный момент. Потом Гордвайль оказался один в одном из тех старых, узких и извилистых переулков, каких много в центре города. Ульриха с ним уже не было. Он вспомнил, что, расставаясь, тот сообщил ему, что ее похоронят назавтра, в десять утра, на центральном кладбище. Это было странно до изумления. Кого собираются хоронить?! Этот Ульрих — порой у него бывают странные идеи!.. «Ах, с этих пор у него снова никого нет!» — пронзила его ужасная уверенность. Один он, один-одинешенек в целом свете! Он остановился и испуганно посмотрел по сторонам. Переулок, где он находился, освещался скудно. Магазинов в нем не было. Это был боковой проулок, короткий и пустынный, с очень старыми домами, редко-редко забредал сюда случайный прохожий. Внезапно испугавшись пустынного этого безмолвия, Гордвайль пошел вперед, почти побежал, дошел до конца и свернул в другой переулок, как брат-близнец похожий на предыдущий. Здесь он замедлил шаг, как будто опасность миновала. Шагах в двадцати впереди него шел человек с раскрытым зонтом. «Значит, дождь идет!» — заключил Гордвайль и поднял лицо к покрытому тучами небу. На лицо упало несколько теплых капель, что было даже немного приятно. На вывеске, находившейся в тени, он различил какое-то имя, выведенное большими золотыми буквами и начинавшееся на «М». Вдруг перед глазами у него появилась ярко освещенная комната с большим зеркалом на стене, а в нем, сбоку, — черный силуэт. Он услышал голос Лоти: «Все потеряно! Он останется с ней!»… Но это же совсем не так, это неверно… Он не может с ней оставаться!.. Ей, Лоти, он может открыть свое сердце: ту, другую, он ненавидит самой черной ненавистью!.. Он готов ехать прямо сейчас! Италия — какая прекрасная мысль пришла ей в голову! Не нужны никакие приготовления!.. Только не надо так лежать без движения и смотреть в потолок!.. Выносить, когда она лежит так, он просто не в силах!..

Дождь немного усилился, и Гордвайль машинально поднял воротник пальто. Он вышел на Шоттенринг, пересек его и поплелся вдоль чугунной ограды Народного сада. Зазвенел и остановился трамвай, люди толкались у дверей, прокладывая себе путь на площадку; с хриплым гудком и громким перезвоном трамвай двинулся дальше — все это ускользнуло от внимания Гордвайля. Мокрым блеском, тускло-желтым в свете фонарей, блестели тротуары. Он остановился на минуту у парапета моста, под которым светились фонари городской железной дороги, бросил вниз невидящий взгляд и пошел дальше. Сам не заметив как, свернул на главную улицу третьего округа, круто спускавшуюся вначале, миновал большие склады, часть которых была еще открыта. Однако яркий свет большой улицы, как видно, досаждал ему, потому что он свернул в первый же переулок.

…Когда он говорил ей тогда, что плетеные сандалии никуда не годятся, что в них легко простудиться, попав в дождь, она не послушалась его… А теперь — разве можно переложить вину на него?.. Он обязательно напишет ей, раз уж навестить ее невозможно, и все ей подробно объяснит!.. Но ведь — да, она же умерла, умерла! Непреложность этого факта вновь ударила его с такой силой, что на минуту у него пресеклось дыхание. Надавил рукой на грудь. Из последних сил он продолжал стоять, хотя земля притягивала его с непреодолимой силой. А завтра в десять, завтра в десять — похороны! Ах, что он наделал, что он наделал! Если бы это можно было исправить! Он был готов на все сейчас, жизнью бы пожертвовал, лишь бы повернуть все вспять, стереть как не было! Внезапно в нем всплеснулась слепая животная ярость на Тею, и руки непроизвольно сжались в кулаки. Из-за нее случилась эта беда! Только из-за нее! Казалось, Гордвайль теряет рассудок от бессильной злобы. «Ох, ох!» — простонал он во весь голос. А Лоти, зачем она это сделала, зачем?! Ей бы подождать еще немного! Со временем они смогли бы все устроить! Разве он сам не хотел освободиться?.. Просто нужно было дать ему время!.. Не мог же он порвать все в один день, так неожиданно!.. А теперь все напрасно!..

Дождь не переставал, а Гордвайль все шел и шел по улицам, время от времени останавливаясь, словно для того, чтобы подумать о чем-то, и двигался дальше. Он проходил улицы, в которые не заходил еще ни разу в жизни, и не замечал этого. Где-то на углу он был остановлен девочкой, раньше обычного вышедшей на промысел. Секунду он смотрел на нее, не понимая, чего она хочет, потом повернулся к ней спиной. Только удалившись на несколько шагов, он осознал суть ее притязаний, и странным показалось ему, что кто-то еще может считать его за живого человека, сейчас, когда все для него кончено. Он устал, но не замечал этого. Покой был для него невозможен. Не останавливаясь, он двигался дальше, дальше: было нужно как можно больше увеличить расстояние между ним и известными обстоятельствами — то действовал заложенный в нем инстинкт самосохранения, чтобы не рухнуть тут под бременем ужасного этого несчастья, чтобы на миг дольше сохранять способность дышать, да только расстояние нисколько не увеличивалось. И даже крайняя физическая усталость, и та ничуть не притупляла остроты горя.

Было, верно, уже полдевятого. Дождь тем временем перестал. Для этой поры воздух был даже слишком теплым. Сеть переулков в этом предместье напоминала вымерший провинциальный городишко. Гордвайль шел не останавливаясь. Вдруг, сам не зная как, он оказался в маленьком зальчике, похожем на трактир, где немногочисленные посетители были поглощены едой. Ослепленный ярким светом, Гордвайль поморгал, словно ища здесь кого-то, затем приземлился на стул рядом со столиком неподалеку от входа, не сняв ни шляпы, ни пальто. Подошла официантка и спросила, что он будет есть.

— Есть? — Гордвайль посмотрел на нее бессмысленным взглядом. Он совсем не хочет есть. То есть он вовсе не голоден сейчас.

— Тогда, верно, вы закажете что-нибудь выпить?

— Пить тоже не хочу! Это уж — совсем не хочу!

— Но здесь трактир, милостивый государь, здесь положено есть!

— Но если я ничуть не голоден?!

— В таком случае вы ошиблись местом! Сюда приходят только те, кто хочет перекусить!

— Вы правы, по-видимому. Я, наверно, и вправду попал не туда!

Он встал и вышел, к удивлению официантки.

Снова побрел по улицам, в каком-то общем помрачении чувств, как после впрыскивания морфия. Пойти ему было некуда. Только немногие его душевные страдания доходили до его сознания, и то словно сквозь дымку тумана. Время от времени он чувствовал внутреннюю потребность пойти к Лоти и поговорить с ней начистоту… Она должна понять, что он не виноват во всем этом… Как она могла поверить в его вину хоть на долю секунды!.. Он и не предполагал, что дело дойдет до этого… Но теперь, когда серьезность происходящего выяснилась до конца, ясно, что и говорить об этом не стоит… Он вольный человек и может делать все, что ему заблагорассудится… Да и времени у него предовольно… О Мартине он уже не должен заботиться… Он может поехать в Италию, да и в любое другое место… Выбор ее, Лоти… Только надо подождать, пока все утрясется с паспортами, только и всего… Тее он оставит записку… А может, и ничего не оставит… Главное, чтобы она, Лоти, согласилась подождать еще несколько дней… Только несколько жалких дней… И еще: не надо больше так лежать… Он умоляет ее, чтобы не лежала больше в этой позе… Лежа ведь никуда не уедешь, это она и сама может понять… Кроме того, ведь и ей надо подготовиться, не так ли?.. A Tea, та еще локти будет кусать, увидев, что птичка ускользнула из клетки, ха-ха-ха!.. Гордвайль громко рассмеялся, остановившись на минуту и поворачиваясь во все стороны. Он находился на площади Радецкого, в чем, впрочем, не отдавал себе отчета. Затем снова сорвался с места, продолжая разговаривать сам с собой и жестикулировать. …Ульрих дважды осел! Кого он хотел оставить в дураках?! Сам раньше поседеет!.. Он и сам знает всю правду!.. Все будут удивляться, когда он вдруг исчезнет. «А где же Гордвайль?» — «В Италию уехал Гордвайль!..» — «Ну и молодец, этот Гордвайль!.. Мы всегда чувствовали, как много в нем скрыто!» Знаешь, дорогая, немного денег есть сейчас и у меня!.. Случайно получил вчера от сестры из Америки, а на днях получу еще из редакции. Может быть, даже завтра! На дорожные расходы этого хватит, а там посмотрим!.. Жаль только, что нельзя захватить с собой Мартина!.. Доктор Оствальд наверняка не согласится… Но это ничего!.. Мы сможем иногда приезжать, чтобы проведать его… Ведь это не очень далеко!..

Не заметив, он зашел в маленькое кафе и мгновенно вернулся к действительности. «Ах, что теперь делать, что?!» — простонал он в отчаянии. Сел за столик и уронил болевшую голову на руки, точно так, как это сделала Лоти в тот последний вечер.

— Все равно! — ответил официанту на вопрос, что принести.

— Кофе, пиво?

Он утвердительно кивнул, не взглянув на официанта.

Официант ушел и принес кофе. Гордвайль долго сидел, уронив голову на руки и так и не прикоснувшись к кофе. Тем временем близилась полночь, время закрытия кафе такого пошиба, официант подошел получить по счету.

Гордвайль снова вышел в ночь. Улицы были уже пусты, дождь прекратился, но мостовая все еще была мокрой. Гордвайль миновал мост София-брюкке. Ему вдруг стало ясно, что ничего уже не исправить. Почувствовал, как что-то вокруг и внутри него с бешеной скоростью скатывается в пропасть. И никакими силами в мире невозможно остановить это падение. И даже если бы задержать его было в силах Гордвайля, возможно, вопреки всему, он не стал бы этого делать. Перед глазами его забрезжил какой-то конец, хотя он и не знал, как и почему. Только теперь он осознал, до какой степени Лоти была нужна ему, как он был к ней привязан. Она была для него, хотя он и не отдавал себе в этом отчета, последней опорой; сам того не понимая, он черпал силы в самом факте ее существования — и вот всему пришел конец. Лоти больше нет на свете, и все лишилось смысла, и сам он лишился смысла. Ему хотелось заорать благим матом, прокричать на все четыре стороны света, что Лоти больше нет.

Он медленно шел через Пратерштерн, опустив голову ниже плеч. Повинуясь привычке, ноги вынесли его к дому. Перед входом он помедлил, словно взвешивая что-то. Наконец дернул звонок, Tea уже спала. Было темно. Гордвайль не стал зажигать свет. Постель, наваленную на диване, отодвинул к стене и сел. Долго сидел он, словно застыв в темноте. Потом растянулся, не сознавая, что не снял одежду и не постелил, и забылся тяжелым сном.

* * *

В восьмом часу утра он проснулся, как от внезапного толчка, и сел на кровати. Как молния, поразило его ясное сознание того, что Лоти больше нет. Сон как рукой сняло, но во всем теле он чувствовал страшную усталость, как будто и не спал вовсе. Сквозь окна сочился в комнату тускло-серый день. Гордвайль метнул взгляд на кровать и увидел, что Tea лежит с открытыми глазами, подложив руки под затылок, и с новой силой вспыхнул в нем давешний дикий гнев на эту женщину, так спокойно лежавшую на спине, словно все осталось по-прежнему. Она крикнула ему, чтобы приготовил завтрак, сама же встала и принялась умываться.

— Что ты сидишь как истукан! — выругала она его, увидев, что он не двинулся с места. — Иди-ка свари кофе!

Тогда он встал и вышел в кухню. Когда он вернулся, неся кофе, Tea была уже одета. Он поставил кофейник на стол и в свою очередь собрался умыться.

— Ну, что дальше?! Почему не разливаешь?

Она села к столу и стала ждать, пока Гордвайль достанет посуду, намажет бутерброд, нальет кофе и подаст ей. Он двигался как машина, не издав ни звука и не удостоив жену ни единого взгляда. Сам он сделал стоя лишь один-единственный глоток и снова поставил чашку на стол.

— Отчего ты не пьешь? — с укором промолвила Tea, раздраженная его молчанием и необычным поведением. — Садись и пей кофе, как все люди!

— Я не хочу пить. Никто не принудит меня. Не хочу.

— Дурак!

Она закончила трапезу и вышла из комнаты. Сразу после нее ушел и Гордвайль, вскочил в трамвай и прибыл на центральное кладбище за четверть часа до срока. Никого из его друзей еще не было видно в просторном и прохладном зале с колоннадой, выходившем стеной с окнами на лес надгробий. Сначала были другие похороны, и несколько человек сгрудились в одном углу; неожиданно от них с пронзительным плачем отделилась старая женщина, какой-то молодой человек с траурным крепом на рукаве и шляпе поддерживал ее, словно она была больная. Она была единственной, кто плакал, и ее вопль слился с пением кантора и хора. В помутнении чувств, граничившем с безумием, не воспринимая свалившегося на него несчастья, Гордвайль поразился, зачем он пришел сюда, в этот огромный чужой зал с колоннадой. Он прислонился к стене, стоя поодаль, и слушал голос кантора, казавшийся ему старческим. Голос этот резал ему слух и раздражал его до чрезвычайности. Скоро кантор замолк, и служки в мундирах и кепках с козырьками лодочкой взяли гроб и устремились с ним наружу, увлекая за собой шлейф скорбящих.

Сразу после этого появился Ульрих, а за ним доктор Астель. Оба они остановились рядом с Гордвайлем, не говоря ни слова. Доктор Астель, казалось, стал ниже ростом, лицо его осунулось и словно постарело в один день. Гордвайль увидел, как бы сквозь дымку, что тот небрит, и этот факт произвел на него особое впечатление, ибо до сих пор ему не доводилось видеть доктора Астеля в таком виде. Наверное, случилось что-то ужасное, подумал Гордвайль, иначе он бы обязательно побрился… И огромная жалость к доктору Астелю затопила его сердце.

Затем появились родители. Мать была знакома Гордвайлю. С ними было несколько мужчин и женщин с букетами белых цветов в руках. Они остановились невдалеке от троицы друзей, склонив головы к земле, как будто стесняясь друг друга. Никто не говорил. Мать беспрестанно утирала глаза, время от времени тело ее сотрясали беззвучные рыдания. Один из мужчин, пожилой человек с седыми усами, безмолвно взял ее под руку. «Отец! — деловито заключил Гордвайль. — Есть какое-то сходство в выражении лица…» Однако лишь малая часть его существа воспринимала все эти суетные вещи, большая же часть была далеко-далеко отсюда. «Это тянется слишком долго, — текли его мысли дальше, — следовало бы поторопиться». Когда внесли гроб, несчастная мать упала на него, донесся ее сдавленный крик «Лоти, Лоти!», больше похожий на мольбу, чем на рыдание. Доктор Астель и Ульрих тоже подошли поближе, только Гордвайль не двинулся с места. «У них тут, верно, есть специальная комната, в которой их сохраняют… — проговорил кто-то внутри него. — Вопрос лишь в том, следует ли их вообще охранять, вот вопрос, так вопрос!.. По-моему, вовсе не следует». Он вдруг повернулся к стене, уперся в нее головой и долго стоял в таком положении. Было видно, как время от времени по спине его пробегала дрожь, как если бы он сильно озяб. Кантор снова запел, хор отвечал ему. Пение доносилось до Гордвайля словно издалека. Он не поворачивал головы. Это пение имело вроде бы какое-то отношение к нему, к Гордвайлю, но он не смог бы определить, в чем оно. Недавно тоже пел кантор — где же это было? Ах да! Это было на Зайтенштеттенгассе, когда он женился, жесткая сорочка сидела еще на нем как броня. А теперь, зачем он поет теперь? Мать Лоти плакала — и это странно. Они всегда плачут, женщины, именно тогда, когда поет кантор… А ему это пение вовсе не кажется таким грустным. Почему же Лоти не представит его своему отцу? Сейчас он ведь уже не в той смехотворной сорочке, нечего его стыдиться… Это просто по забывчивости, не со зла… Она совсем не злая, Лоти… Но кантор прекратил петь — что это с ним вдруг?

Гордвайль повернул голову и увидел, что зал с колоннадой опустел и два последних человека выходят через открытые ворота. Тогда и он машинально двинулся с места и вышел вслед за всеми. Он плелся вслед за процессией шагах в двадцати позади, по аллее между двумя рядами надгробий, по уныло скрипевшему под ногами гравию, все время выдерживая дистанцию, словно невидимая преграда мешала ему подойти ближе. Кто-то умер, по всей видимости, мелькнула у него идиотская мысль, — говорят, что это Лоти. Может, и вправду Лоти… Поскольку уже несколько дней он не видел ее. И тем не менее, как это странно, что Лоти умерла!.. Люди ведь не умирают просто так, но лишь для того, чтобы неприятно поразить друзей…

Процессия остановилась, остановился и Гордвайль. Он все время оставался на расстоянии примерно двадцати шагов. То и дело бросал быстрый взгляд на собравшихся и сразу же отводил глаза в сторону. Был осторожен. Небо всей своей массой давило на кладбище, безмолвное небо, словно из пуха сотканное. «Все это слишком затянулось», — подумал он. А у него ведь нет времени… Нужно еще собраться перед этим… Перед такой дальней дорогой!.. Ему явственно захотелось уйти отсюда, но что-то удерживало. Он опустился на надгробье, рядом с которым стоял, но сидел недолго: холодное прикосновение камня, которое он почувствовал сквозь пальто, на минуту заставило проясниться его сознание, и он вскочил с места, охваченный внезапной дрожью. Лоти, которая была ему так близка, а недавно почему-то плакала при нем, может быть, все-таки умерла! И с кем он теперь поедет в Италию?.. Нет, в этом надо разобраться!.. Он потом еще выяснит, действительно ли она умерла или нет… Сейчас ум его недостаточно ясен, это из-за холода… Несомненно, из-за холода. (Он как следует закутался в пальто и даже поднял воротник.) Как бы то ни было, здесь царит глубокое безмолвие… Подходящее место для духовной работы — если бы не холод… Надгробья никак не могли быть помехой… Он скользнул взглядом по памятнику рядом с собой и прочел слова, высеченные золотыми латинскими буквами: Михаэль Шрамек, родился в 1881 г., скончался во цвете лет в 1912 г. и т. д. Стало быть, он и вправду умер, этот Шрамек!.. Тут, по крайней мере, есть полная уверенность!.. Так и написано… Однако такая уверенность существует не всегда…

Когда скорбящие двинулись обратно, он неожиданно прыгнул в сторону и спрятался за надгробьем, пока все не прошли вперед. После этого бросился к свежей могиле, взглянул мимолетом на земляной холмик, покрытый венками и букетами цветов, рядом валялись две лопаты с приставшей к ним похожей на шоколад глиной, повернулся и кинулся вдогонку удалявшейся процессии. Догнав, пошел позади, все время на известном удалении, опустошенный. Глаза его, лишенные блеска, не двигались в глазницах, как у слепого.

Оба друга поджидали его у колоннады, и, когда он подошел к ним, доктор Астель посмотрел на него пустым взглядом, словно стараясь что-то вспомнить, и вдруг упал ему на шею, как подрубленное дерево, и разразился ужасным звериным ревом, шедшим будто прямо из утробы, а не изо рта, — рыдание следовало за рыданием, и плечи тряслись им в такт. Шляпа его слетела и упала на землю, и некому было поднять ее, ибо Ульрих стоял отвернувшись. Рев этот был отчего-то неприятен Гордвайлю, и внутри себя он желал, чтобы он прекратился. Но рука его безостановочно гладила спину друга, двигаясь до странности быстро, так, что возникало впечатление, что он расправляет какую-то складку или счищает грязь с пальто. Наконец доктор Астель замолчал. Плечи его еще продолжали содрогаться, но уже слабо. Он поднял шляпу, и все трое пошли к остановке 71-го трамвая, не говоря ни слова и не глядя друг на друга. Молчали и все время поездки, а на конечной, Шварценбергплац, Гордвайль расстался с друзьями.

Город внезапно оказался пустынным и безмолвным. Ни единого предмета не было в этом городе, на чем можно было бы остановиться в мыслях. Ноющая пустота обозначилась у Гордвайля под ложечкой, как у человека, не евшего ничего несколько дней подряд. Он не пересел на другой трамвай, а поплелся пешком вдоль Ринга, медленно-медленно, ступая со странной осторожностью, как бы страшась падения в невидимую яму. Кончики пальцев у него замерзли, и их покалывало, словно иголками. Одинокие снежинки закрутились в воздухе на уровне его глаз. Неописуемая улыбка застыла на губах Гордвайля. …Если выяснится, что он в чем-нибудь виноват и найдется обвинитель, тогда… но кто может доказать его вину?! Разве он не готов ехать?! И кто докажет ему, с другой стороны, что он страшится… страшится Теи?.. Никогда он не боялся ее — а теперь и подавно!.. Вся задержка только из-за нее, из-за Лоти, которая умерла. Последнее слово, словно прокравшееся в его мозг потихоньку, как громом пронзило его сознание, ему показалось, что он сейчас сойдет с ума от боли. Он побежал, а внутри него кто-то кричал во весь голос: «Умерла, умерла, умерла!» Он не видел ничего вокруг себя, не различал прохожих, останавливавшихся при виде странного бегущего человека с развевающимися полами расстегнутого пальто, не почувствовал, как столкнулся с кем-то, кто оттолкнул его в сторону с такой силой, что чуть было не свалил с ног, — не видел и не ощущал ничего, кроме Лоти, любимой, дорогой Лоти, лежавшей недавно навзничь на диване, а теперь мертвой, безвозвратно мертвой! Собственными глазами он видел, как ее хоронили! Он видел, и Ульрих видел, и доктор Астель видел! И другие тоже видели! Все могут быть свидетелями! А она умерла, потому что он — и в этом не может быть никакого сомнения — потому что он отказался уехать с ней! И ничего теперь не вернешь! Ибо он своими собственными глазами видел, как ее похоронили на центральном кладбище, неподалеку от Шрамека!

Сейчас снег шел уже более густо, мелкими хлопьями. Ветер, бесчинствовавший перед этим на улицах, исчез неизвестно куда. По бокам тротуаров и мостовой летела вместе с Гордвайлем поземка, покрывая все белым ковром, как развеянной мукой, а посреди, где ступали ноги прохожих, чернела мокрая протоптанная тропинка. Очутившись напротив здания «Урания», Гордвайль кинулся на другую сторону улицы, не глядя ни вправо, ни влево, и чуть-чуть не был раздавлен трамваем, звона которого не слышал. Вагоновожатый чудом успел затормозить в последний момент. В мгновение ока вокруг Гордвайля собралась толпа. Кто-то выкрикивал ругательства. Не понимая, почему ему преградили путь, Гордвайль смотрел по сторонам ничего не выражавшими глазами. Возникший перед ним полицейский с блокнотиком в руках спросил, как его зовут.

— Я не виноват… — протянул Гордвайль, — правда, не виноват… Я согласен уехать…

Глаза его искали помощи у окружавших.

— Ваше имя, господин! — сурово повторил представитель закона.

— Мое? Гордвайль, конечно. Рудольф Гордвайль.

— Адрес?

Записав все в блокнотике, полицейский посоветовал:

— Смотреть надо, когда переходите улицу!

— Это верно! — ответил Гордвайль, словно самому себе, и отправился дальше.

Было уже два пополудни, когда он вошел к себе в комнату. Упал на диван и склонил голову на руки. Он сидел так долго, в пальто и шляпе. Можно было подумать, что он заснул. Но он не спал. В комнате было холодно, неуютно. На столе разбросаны остатки завтрака, чашки, пустая Теина и его с не выпитым утром кофе, на котором застыла бурая пенка от молока. Гордвайль поднял голову и обвел глазами комнату: все в ней показалось ему чужим, лишенным всякой связи с ним. Диван, на котором он сидел, кровать напротив, прочая обстановка — все казалось далеким и незнакомым. Странно было, что только сейчас, спустя два года, у него возникло это чувство. Ему показалось, что если он и находился здесь, среди этой потертой ветхой мебели, так долго, то только потому, что чего-то неосознанно ожидал. Где-то там, на улице, было нечто, ради чего стоило мучиться здесь до определенного срока. Но теперь, поскольку… нет! Его охватило непреодолимое отвращение ко всему вокруг. Безотчетно он встал и подошел к столу. Вид пустой Теиной чашки мгновенно заставил его вспомнить множество неудобных положений, в которые она, Tea, его ставила, гнетущие, портящие настроение подробности, бесчисленные обиды. И ради всего этого он собственными руками разрушал свой мир, а может быть, и сгубил человека! Как случалось уже несколько раз за последние месяцы, им вдруг овладела слепая ярость на Тею, такая ярость, которая может привести к чему угодно и которую, наверное, не может вызвать никто, кроме женщины. Он схватил чашку Теи и со всей силой швырнул ее об пол. «Вот так!» — сказал он громко, удовлетворенно глядя на осколки, брызнувшие во все стороны. Потом наклонился, собрал их по одному и положил на стол. Звук разбиваемой чашки все еще стоял у него в ушах. Он отхлебнул рассеянно свой утренний остывший кофе и тут же сплюнул в лохань под умывальником. Остановился возле окна и долго смотрел на падавший снег. Он чувствовал в себе пустоту, какую ощущаешь в заброшенных развалинах в безлюдных горах. В целом мире не было ничего, что представляло бы хоть какую-нибудь ценность и могло бы нести в себе капельку утешения. Во всем вокруг разлилась та болезненная, отчаянная осиротелость, которая возникает всегда перед лицом смерти, и странно было видеть, как внизу по улице прошел какой-то человек торопливым шагом, словно в мире еще осталось что-то, ради чего стоит спешить.

Тем временем спустились сумерки, и снежинки мало-помалу стали невидимыми. В глубине комнаты сгустилась темнота, подобная вязкому месиву, в котором исчез диван и все вокруг него. Только на столе все еще белели целая чашка и маленькая кучка черепков разбитой. Гордвайль машинально отошел от окна и снова сел на диван. Шляпа все еще была у него на голове. За весь день у него во рту не было ни крошки, и, хотя он не чувствовал голода, что-то внутри тихо и беспрестанно грызло его сердце, словно сдавленное невидимой рукой. Мелькнула мысль, что надо бы что-нибудь съесть, но тут же и исчезла, как и не было. И снова им овладело притупление чувств, похожее на помрачение. Он замер и сидел так в темноте, с опущенной на грудь головой. Tea придет и захочет есть, подумал он, словно в каком-то тумане, рассердится и станет ругаться, а, да теперь уже все равно. Он уйдет… Теперь ему нечего тут делать. Уйдет завтра или послезавтра, в любой день. Вот только бы знать, куда направиться! Во всем мире нет ни единого человека, к которому можно было бы пойти. Однако неважно! Прежде нужно еще что-то сделать, это ясно. Жаль, что он позабыл, что ему нужно сделать перед уходом. Голова такая тяжелая, ни полмысли из нее не вытянуть! Крик доктора Астеля был так неприятен… И место совсем не для криков, и оснований для этого не было… Ах нет! Не так! Какие-то основания для него, возможно, все-таки были! Он сам уже знал один раз причину с совершенной точностью и странно, что так быстро позабыл ее… Память слабеет в последнее время… Раньше у него была отличная память, как у… как у кого, собственно? Ах да! Как у доктора Крейндела, знавшего все цитаты наизусть… Гордвайль усмехнулся в темноте. Хорошо хоть, что ему не нужно больше работать у него, у этого доктора Крейндела, продолжил он мысль, для работы у него человеку нужна такая память, как у граммофонной пластинки… А нет — так и не получит должность. А он теперь, с Божьей помощью, вскоре уедет в Италию, и никакой доктор Крейндел ему больше не нужен!.. Странно только, что Лоти так задерживается… Ожидание в тягость ему… Однако, возникла у него отличная мысль, он пока что может сложить вещи!..

Гордвайль встал и засветил керосиновую лампу, потом снял со шкафа свой чемодан, покрытый толстым слоем пыли, протер его грязной сорочкой, открыл, вынул и отложил в сторону связку своих рукописей в пожелтевшей газете и стал бросать в чемодан вещи из шкафа, беспорядочно и с чрезвычайной поспешностью, все свое белье и воротнички. Вдруг он остановился и уронил на пол сорочку, которую держал в этот миг. Выпрямился и сдавил ладонями виски. «Ох! — простонал он. — Это же настоящее сумасшествие».

В тот же миг тихо отворилась дверь, и в комнату вошла старуха-хозяйка. Шаркающей своей походкой она приблизилась, глядя попеременно то на Гордвайля, то на открытый чемодан на полу.

— Вы собрались уезжать, господин Гордвайль?

Тот посмотрел на нее не понимая. Спустя миг прошептал, словно сам себе:

— Да-да, я кое-куда должен уехать… То есть не прямо сейчас… Это можно и отложить… Конечно, можно отложить… Я даже должен это отложить…

И, словно желая придать вес своим словам, наклонился и закрыл чемодан с бельем, влез на стул и снова водрузил чемодан на шкаф.

— В такой-то холод ехать куда-то, господин Гордвайль!.. — промолвила старуха.

Казалось, Гордвайль не слышал ее. Он устало опустился на стул.

— Вы горюете, господин Гордвайль. Это всякий увидит. Я о вас все время думаю. Все время, пс-с! Вот я и подумала, такой холод, а у меня как раз есть немного горячего кофе. Не желаете ли выпить чашечку?

Гордвайль не слышал ни слова. Словно отвечая какой-то потаенной собственной мысли, кивнул головой, что старая фрау Фишер истолковала как знак согласия. Она вышла и тотчас же вернулась с дымящимся кофе. Машинально Гордвайль сделал глоток, остановился, сделал еще глоток, а старуха стояла возле него и надзирала, как за ребенком или больным, пока он не выпил всю чашку. Затем вышла из комнаты, забрав со стола осколки разбитой чашки. Он посидел еще немного, все так же в пальто и шляпе, наконец встал, по привычке погасил лампу и спустился на улицу.

Было около шести. Тонкий слой снега покрывал мостовую. Было холодно, но снег уже перестал. Гордвайль шел быстро, будто торопясь на назначенное свидание. Дойдя до «Звезды» Пратера, встал на остановке трамвая. Им двигала какая-то тайная сила, вынуждавшая его куда-то ехать, куда — он и сам не знал точно. Он вошел в первый же подъехавший трамвай. Съежился в уголке, вдавив голову в плечи, с поднятым воротником. Лицо его, под съехавшей на лоб шляпой, запало, осунулось, двухдневная щетина покрывала щеки. Остекленевший взгляд был устремлен прямо вперед, на ноги пассажира, сидевшего напротив. Напряженно и нервно он вслушивался в перезвон вагона на стыках, в малейшее сотрясение вагона, в прерывистую дробь речи кондуктора. И вместе с тем считал остановки: пока что он проехал уже семь. Потом поднял глаза и, предельно напрягши память, вспомнил, что они приближаются к Шварценбергплац. Там он вышел и пошел напрямик, не разбирая пути, к остановке 71-го маршрута. Ждать пришлось недолго. А потом он долго ехал, ибо путь был неблизок. Один за другим выходили пассажиры, они подъехали уже к окраине предместья, и никому не нужно было ехать дальше. Вагон летел теперь на огромной скорости, с оглушительным грохотом, раскачиваясь из стороны в сторону и беспрестанно содрогаясь. Гордвайль оставался единственным пассажиром, что, впрочем, совершенно не доходило до его сознания. Наконец вагон затормозил, зазвенев всеми стеклами, и остановился. «Конечная!» — прокричал кондуктор, и Гордвайль спрыгнул с подножки и очутился на пустыре, скудно освещенном редкими фонарями. Мгновение Гордвайль стоял, словно раздумывая, куда бы ему двинуться, потом пошел в сторону, противоположную той, откуда прибыл трамвай. Ни единой живой души не было видно в округе. Холодный ветер, пронизанный облаками легкого снега, свистел здесь, не встречая препятствий на пути. Издалека еле доносился лишенный реальности городской шум, где-то ближе прозвенел раз-другой трамвай, тронулся с места и исчез. И кроме этих звуков ничто больше не нарушало тишину, которая, казалось, была здесь почти осязаемой. Гордвайль пошел вперед, через пустырь, пританцовывая время от времени, совсем как пустой трамвай перед этим. Пройдя шагов двести, он оказался прямо перед входом на центральное кладбище. Ворота были заперты, стена выше человеческого роста окружала всю территорию: огромный, тихий город, укрывший в своих стенах много спящих поколений. Единственный фонарь освещал тусклым светом полукруглую площадку перед входом. Гордвайль попытался отворить ворота, открыть маленькую калитку рядом, но все было заперто. Тогда он стал ходить туда-сюда по площадке, неосознанно надеясь, что ворота как-нибудь случайно откроются. Где-то далеко залаяла и стала подвывать собака, временами умолкая и начиная снова. Проходив так минут двадцать, Гордвайль передумал и пошел вдоль стены в надежде обнаружить другой вход. Но стена — конца ей не было видно. Скоро он убедился, что у него не хватит сил дойти до ее конца, повернул и, воротившись по своим следам, снова застыл в ожидании перед воротами. Если бы его спросили, чего он ждет здесь, он наверняка не знал бы, что ответить. По-видимому, он даже не знал точно, где находится. Всю дорогу сюда он проделал в полубредовом состоянии, словно под гипнозом, не отдавая себе отчета. Он только чувствовал, что в этом месте с ним произошло что-то страшное, отголоски чего все еще обрушиваются на его душу, и жгут, и колют ее беспрестанно. Здесь, на месте происшествия, может быть, еще можно что-то исправить, стереть, изменить, вернуть в первозданное состояние. И он ждал чего-то, что должно произойти, что обязательно произойдет, уже в ближайшие несколько минут. Но ничего не происходило. Он прождал целый час, и так ничего и не произошло. И вдруг, словно в первый раз, его пронзила уничтожающая ясность, ясность понимания того, что ничего уже не исправить, что Лоти действительно умерла и была похоронена здесь, сегодня утром, и что с этих пор все потеряно окончательно и бесповоротно. Нечеловеческий страх овладел им, у него перехватило дыхание. Мгновение он стоял на месте, словно окаменев, а потом пустился бежать изо всех сил, бежать по направлению к городу. Он оступался и падал, вставал и бежал дальше, не замечая, что уже миновал первую трамвайную остановку. Он остановился, только оказавшись на Пратерштрассе, рядом с первыми домами, среди которых виднелись вывески трактиров и пивных. Остановившись, он осмотрелся по сторонам, будто проверяя, не преследуют ли его. Мгновенно он осознал все безумие и беспричинность своего бегства и снова вздрогнул от страха, на этот раз уже иного, не перед кем-нибудь другим, а перед самим собой, перед тем, что каждое мимолетное настроение как угодно играет им, а он не способен противостоять этому. В голове возникла тупая боль, словно стальным слитком придавило мозг. Он набрал горсть снега и потер им лоб. «Ах, я схожу с ума, схожу с ума!» — простонал он, двинувшись дальше, на этот раз уже медленно, словно на прогулке. Машинально зашел в маленький трактир, поел как попало, затем направился к ближайшей трамвайной остановке и поехал домой.

34

Утром следующего дня — была суббота — он как лунатик выполнял приказы жены, не говоря ни слова и не поднимая на нее глаз, пребывая в таком крайнем помрачении чувств, что ни одна искра света не могла прорваться сквозь эту завесу. Когда Tea ушла, он снова разделся и почему-то лег в ее постель, все еще хранившую тепло ее тела. Он опять заснул и проснулся только в три пополудни, от избытка болезненного сна все его тело было разбито, а ноги словно сделаны из ваты. Умывшись и одевшись, он почувствовал приступ какой-то праздной скуки. Делать было нечего, пойти — некуда, как человеку, которому приходится несколько часов ждать поезда в удаленной сонной деревне, в которой у него нет никаких дел. Острая боль утраты, охватывавшая его время от времени в течение двух последних дней с внезапностью, сводившей с ума, немного притупилась, а вместо нее пришло совершенное безразличие, никаких желаний не возникало у него. Лоти уже точно не было в живых — теперь это стало ему ясно, и эта ясность проникла сейчас к нему в душу и тяжелой глыбой придавливала его к земле. Он чувствовал, что назревает что-то важное и оно неминуемо свершится, не понимая, ни что это будет, ни как оно произойдет. Вместе с тем его ни на минуту не оставляло какое-то чувство вины, и безотчетно он уповал на то, что и эта вина окажется искупленной предстоящим свершением.

Некоторое время он ходил по комнате, исполненный все усиливавшегося нетерпения, наконец вышел на улицу. Спускались вечерние сумерки. Вчерашнего снега не было и в помине. Мостовая была мокрой; стоял пронизывающий холод, свистел ветер, сотрясая плохо закрепленные стекла и жестяные вывески на складах. Порывы влажной мороси дождя время от времени хлестали наискось лицо. Гордвайль поспешно, не разбирая дороги, шел вперед. Проходя вдоль Дунайского канала, он бросил мимолетный взгляд на почерневшую рябь воды и сразу же отвел глаза в сторону, с подозрительным упорством стараясь больше не смотреть туда, как если бы вид воды в канале крайне досаждал ему. Безотчетно он даже ускорил шаг, пока не оказался в удалении от канала. Ссутулясь и словно став меньше ростом, он без единой мысли пробирался через лабиринт переулков первого округа. Оказавшись почему-то на Херренгассе, он почувствовал, как по спине его побежали мурашки, и перешел на другую сторону, не взглянув в сторону кафе. Прошел мимо Бургтеатра, мимо Парламента и свернул на Лерхенфельдерштрассе. Город уже погрузился в черный вечер, темнота которого нарушалась огнями фонарей. Дойдя до Миртенгассе, Гордвайль повернул туда. Это была коротенькая безлюдная улочка, словно перенесенная сюда из какого-то провинциального городка. Он остановился перед 15-м номером, домом Лоти. Мгновение он, казалось, колебался, затем перешел на противоположную сторону и устремил взгляд на окна второго этажа. В двух из них горел свет, в гостиной, по его предположению. Долго стоял он так с поднятой головой и смотрел на эти два окна. Несколько раз он чувствовал необходимость подняться наверх. Лоти, вне всякого сомнения, лежит на софе, в том самом голубом цветастом кимоно из японского шелка, и читает. Быть может, ту самую книгу Артура Мерлинга, то есть Лерхнера (проклятые имена все время путаются у него в голове!), которая лежала там на столе несколько дней назад. Вполне возможно, что это совсем неплохая книга, в конце концов!.. Подадут чай и разные печенья, и легкий парок будет подниматься от чая, и комната вся наполнится ароматами приближающейся, но еще далекой весны, вспыхивая томлением по чему-то далекому, неопределенному, по чему-то, чего на самом деле нет, и по Лоти, сидящей на расстоянии вытянутой руки, и по нему самому… А то, что она сказала ему в последний раз, чтобы уходил, — это совсем не помеха… Не станет же он обижаться на такой пустяк! Она была взволнованна — и по его вине! Но теперь-то ведь он пришел все исправить!.. Теперь ведь ему ясно как Божий день, что ее, только ее, он любил все время, и никого больше!.. И она, Лоти, ведь не затаит на него злобы за это!.. Все это время он не мог разобраться в самом себе, слеп был — что ж тут поделать? Лишь бы она не лежала так, уставившись в потолок… Теперь-то уж они ведь останутся вместе, чтобы никогда не расставаться…

Все эти мимолетные мысли в один миг пробежали у него в голове, мешаясь одна с другой. Вдруг на Миртенгассе свернула барышня, и фигурой, и походкой походившая на Лоти, по крайней мере, так показалось Гордвайлю, и при виде ее сердце его замерло. Странно было, что в тот же миг он ощутил внезапный страх: а вдруг это и правда Лоти… Когда она приблизилась, он настолько явно подался к ней всей верхней частью туловища, что она обратила к нему лицо. Тогда он увидел, что это ни в коем случае не Лоти, и, разочарованный, отчаявшийся, поплелся в сторону Лерхенфельдерштрассе. Дождь шел теперь не переставая, тонкая тоскливая морось. Внезапно Гордвайлем овладела дикая спешка, он хотел оказаться дома как можно раньше, словно опасаясь опоздать. Поспешил к трамвайной остановке и не находил себе места из-за того, что трамвай никак не показывался. Все время, пока ехал, он ломал себе голову, тщетно пытаясь вспомнить о чем-то, что нужно было купить, когда он выходил из дому. Наконец отчаялся и махнул на все рукой.

Дома он зажег керосиновую лампу и по привычке собрался растапливать печку. Было около семи. Снаружи в окна, как стая мух, бился дождь. Кроме ломтя хлеба, в доме не оказалось ничего, чтобы утолить проснувшийся в Гордвайле голод. Он пошел на кухню поставить греться чайник и спустя несколько минут уже сидел перед открытой печной дверцей, макал в черный кофе хлеб и грыз его, совершенно не чувствуя вкуса. Закончив трапезу, он подкинул в печку углей, захлопнул дверцу и подошел к окну. Дождь, который теперь был заметен только по всплескам на лужах между старыми камнями мостовой, усугубил в нем чувство сиротливой безысходности. Повернувшись от окна, он бросил быстрый взгляд в зеркало над умывальником. Увидел верхнюю половину комнаты с изобилием теней из-за абажура над лампой и собственную физиономию, небритую, с запавшими щеками и заострившимися чертами. Она показалась ему чужой и в высшей степени несимпатичной, так что он даже был вынужден отвести взгляд в сторону. Пошел и растянулся на диване, напряженно ожидая чего-то неопределенного. Вместе с тем в нем гнездилось отчетливое нежелание встречаться с Теей. Сейчас он просто не сможет находиться с ней под одной крышей. Что-то перевернулось в его отношении к ней с момента смерти Лоти, что-то взорвалось в нем, хотя он и не отдавал себе в этом отчета. Неспособный в нынешнем помутнении чувств сосредоточиться на какой-либо мысли, он совсем не думал о Тее, но, когда она всплывала время от времени в его памяти, в нем загоралась животная, бешеная ярость, которая делала его дыхание горящим и нарушала размеренное биение сердца. Все его существо восставало против нее. И хотя он ни разу не осудил ее в ясном уме, в нем укоренилось теперь отчетливое понимание, своего рода интуитивное, не требующее доказательств, ясное понимание того, что она, только она, виновата во всем том зле, которое было причинено ему, виновата в смерти ребенка, виновата в смерти Лоти, да и во всем остальном. И Гордвайль смутно начал ощущать: что-то назревает, что-то должно произойти между ними в ближайшее время; никакая власть в мире не смогла бы предотвратить грядущие события — и он ждал. Неосознанно ждал их.

Усталый, разбитый, изможденный из-за несчастий и испытаний последних дней, он был не в состоянии пошевелить ни единым членом, но и долго валяться на диване у него не было сил. Он вскочил и принялся расхаживать по комнате. Вдруг ему показалось, что здесь ужасно душно, и он распахнул окно настежь, дав ворваться внутрь влажной, морозной струе воздуха с улицы. Перегнувшись через подоконник, убедился, что дождь тем временем перестал, каковое обстоятельство доставило ему известное облегчение. Вслушиваясь в ночь, он различил, словно шум из морской раковины, гудение далекого города, уже замолкавшее в этот час, и снова затворил окно. Сел к столу и достал из ящика чистый лист бумаги и письменный прибор. Странная мысль пришла ему на ум — написать Лоти письмо и все подробно объяснить. Отдельные фразы уже вертелись у него в голове, когда внезапно перед ним открылось все безумие его действий, и он снова вскочил на ноги, вне себя от страха. Лихорадочно стал искать пальто.

В этот миг он услышал звук открываемой в коридоре двери и голос Теи: «Погоди, я зажгу свет, будет видно, куда идти!» И сразу же открылась дверь в комнату.

— Э, да ты дома! А я привела гостя.

Гордвайль начал зачем-то снова снимать пальто, в то время как Tea ввела в комнату Френцля Гейдельбергера. Тот немедленно достал из карманов пальто две бутылки, завернутые в тонкую бумагу цвета молочной пенки, с грохотом поставил их на стол и повернулся к Гордвайлю, застывшему от изумления посреди комнаты:

— Итак, господин доктор, мне очень приятно посетить вас наконец в ваших «пенатах»!

И сразу же, словно извиняясь, добавил:

— Госпожа баронесса повстречала меня и пригласила, и я, так сказать, воспользовался моментом.

Он подкрутил усы с многозначительной улыбкой.

— Что ты стоишь как истукан! — выговорила Гордвайлю Tea, снимая верхнюю одежду. — Повесь пальто господина Гейдельбергера! А печка как — горит? Иди же принеси рюмки! И свари кофе!

Гость, который, по всей видимости, уже был слегка навеселе, опустился на стул подле стола и, улыбаясь, одобрил Тею:

— Госпожа баронесса права. Нам хочется немножко промочить горло. У нас тут неплохая штука есть, хе-хе!

Гордвайль машинально достал большие стаканы из шкафчика под умывальником и поставил на стол. Он жалел, что не ушел раньше. А теперь было уже поздно, возможность упущена.

Гость заметил:

— Давненько мы с вами не виделись, господин доктор. Друзей забываете, а? А Густл так вообще целыми днями о вас спрашивает!

— Занят я… — неохотно пробурчал Гордвайль.

— Все равно! Я всегда говорю: друг есть друг! И никаких отговорок!

Tea разворачивала на столе принесенные ею свертки, появились: банка сардин, маринованные огурчики, колбаса и булочки.

— Принеси-ка штопор! — приказала она мужу.

— Не нужно! — вмешался Гейдельбергер. — У меня перочинный нож со штопором.

Он стал откупоривать обе бутылки: одну с трехзвездочным коньяком, другую с выдержанным белым бордо, на этикетке которой значился год урожая — 1905-й. Френцль указал на нее Гордвайлю с триумфом:

— Видите, двадцать лет выдержки! Должно быть превосходным!

Tea разлила коньяк, налила и мужу.

— Да пей ты, идиот! — обругала она его, когда он попытался отказаться под тем предлогом, что не очень хорошо себя чувствует.

Он был вынужден сделать глоток, коньяк показался ему чем-то вроде горького лекарства, и поставил стакан. Причем сделал это стоя, как если бы хотел показать, что у него нет ни минуты свободного времени. Tea и Гейдельбергер сразу же выпили по полстакана.

— Неплохо! — проговорила Tea, закусив кусочком колбасы.

И мужу:

— А кофе где?! Сейчас же иди и свари кофе! Да клади больше, чтоб покрепче был!

Гордвайль повиновался. Спустя несколько минут вернулся из кухни, неся чайник, и поставил его на стол. Присел в сторонке, на диване. Но жена не оставляла его в покое.

— Садись здесь! С нами! И пей! — повела она подбородком в сторону его стакана.

— Я п-потом допью! — начал заикаться Гордвайль.

— Вы уж не брезгуйте нами, господин Гордвайль! — сказал Гейдельбергер. — Жаль, Густл не пришла. Если б она знала, на четвереньках сюда бы приползла. Тогда было бы две полные пары! Она очень уважает вас, господин доктор, ха-ха!

— А что Лоти? — вдруг повернулась Tea к мужу, намазывая масло на булочку. — Вообще во всем этом смысла не нашла или что? Может, несчастная любовь, а?

Кровь мгновенно ударила Гордвайлю в голову. Тихо, но грозно он проговорил:

— Оставь ее в покое. Она не имеет к этому никакого отношения.

— Отчего же, радость моя? Если она такая дуреха, так ей и надо! Дураку да по заслугам! Что ты глаза-то вытаращил, как телок, будто я человеконенавистница какая! Можешь последовать за ней, если хочешь! Мир ничуть не будет хуже без тебя, как не стал хуже без нее! А уж если ей все равно, то мне и подавно!

— Ты не… Ты бы лучше… — весь дрожа, промямлил Гордвайль и не закончил.

— Что-что? Говори человеческим языком, а не мычи, как корова! Ваше здоровье, господин Гейдельбергер! За сильных и смелых!

Гордвайль склонил голову и замолчал.

— Угощайтесь, господин Гейдельбергер! — она придвинула к нему булочки и колбасу.

Тот не стал отказываться. Влил в себя еще порядочный глоток коньяка и набросился на закуску.

— Что-то вы загрустили, господин доктор. Не стоит! Я всегда говорю: горевать — не для нас! Человек все-таки не животное какое-нибудь, разве я не прав? Что скажете?

И после короткой паузы:

— Вот вам, выпейте лучше как следует, и все снова встанет на свое место! — он дружески хлопнул Гордвайля по плечу. — Берите пример с госпожи баронессы — второй такой нет в мире! У нее многим мужикам есть чему поучиться! А ведь всего-навсего баба!

Затем разлили вино. Пригубил и Гордвайль, чтобы не раздражать жену. Ему хотелось сейчас оказаться как можно дальше отсюда, где угодно, лишь бы не тут, с этой полупьяной парой, будто сговорившейся против него. Время близилось к полуночи. Лица у Теи и Гейдельбергера стали красные. Кожа свербила, как будто к ней прилипла тонкая пленка, и было приятно время от времени почесывать ее рукой, как бы вжимая ее в лицо, чтобы она не отслоилась. Тем временем Гордвайль уже встал и пересел на диван напротив, а парочка продолжала пить, есть, отпускать шуточки и развязно хохотать. В комнате стояло облако дыма. Tea пожаловалась на духоту, но не позволила мужу открыть окно. Она встала и сняла блузку, оставшись в нижней рубашке, с обнаженными плечами.

— А вы при ближайшем рассмотрении симпатичный мужчина, господин Гейдельбергер, ха-ха! — вскричала она и прыгнула к нему на колени, принявшись крутить ему пышный ус.

Гордвайль почувствовал себя так, как если бы его только что изо всех сил огрели чем-то по спине. Перед глазами начали крутиться темные круги. Какой-то миг он надеялся, что зрение обманывает его. Но нет! Она действительно сидела у того на коленях, его жена на коленях Гейдельбергера! Он с шумом вскочил с места.

— Что такое, Рудольфус!

— Я-я д-думаю… Духота… Надо бы открыть окно…

— Нет! Не надо!

— Уже поздно…

— Ну и что? Время есть! Иди, налей нам вина, быстро!

— Зачем? Ты уже достаточно выпила…

— Налей вина, кому говорю, идиот!

Он взял бутылку и наполнил стаканы.

— Еще! Чтобы были полные! До самых краев! Еще немножко, вот так! Теперь подай их нам! Твое здоровье, милок! — повернулась она к Гейдельбергеру с диким хохотом.

Гордвайль приблизился к окну, взглянул на безмолвную улицу, словно пронизанную застывшей тишиной, на окна гостинички напротив, которые все уже были темны, но не смог долго стоять так. Снова повернулся лицом в комнату и увидел, что голая женина рука уже обвилась вокруг шеи Гейдельбергера, на лице которого застыла гримаса улыбки. Ему захотелось закричать, пусть беззвучным криком, сделать что-нибудь, дабы разделить их, развести их в стороны, но члены не слушались его, как во сне. Он лишь стоял как заколдованный и смотрел. Не мог отвести от них глаз. И это застывшее лицезрение доставляло ему неописуемые страдания. Но внутри, в самой глубине этих страданий, таился, как косточка в плоде, некий зародыш извращенного наслаждения. Вот Tea прижалась губами ко рту Гейдельбергера — долгий поцелуй. Наконец она соскользнула с его коленей. Тогда Гордвайль повернулся к умывальнику, намочил в тазике носовой платок и провел им по лбу и всему лицу.

Гейдельбергер тяжело выпрямился.

— Верно, поздно уже. Пора идти.

— Отчего же? Напротив, оставайтесь здесь, у нас. Мы можем прямо сейчас уложить вас, если вы устали.

— Нет же места! Да и господин доктор…

— Господин доктор ляжет на диване, как всегда!

И приказным тоном:

— Господин доктор, постелите господину Гейдельбергеру! Быстро!

Гордвайль повиновался. Перенес свою постель на диван, где и бросил ее в кучу, и застелил Теину кровать, пока та умывалась, как всегда перед сном.

Гость спросил Гордвайля, где туалет.

— Иди покажи! — сказала Tea, как видно, уже протрезвевшая немного. — Возьми лампу посветить, а лучше спичками.

Гордвайль повел его в коридор и подождал там. В нем проснулось на мгновение безумное желание запереть Гейдельбергера в туалете, чтобы больше не выходил… Безотчетно он сунул руку в карман и нащупал там какой-то твердый предмет, про который поначалу не знал, что это. Это было что-то продолговатое, но не трубка и не карандаш: ни толщиной, ни формой это не походило на них, а было важно установить его сущность. Внезапно он вспомнил, что это походный перочинный нож со складывающимся лезвием и бурой шершавой костяной рукояткой, который он купил несколько недель тому назад, — и пальцы его словно в судороге сжались вокруг ножа. Как молния пронеслась у него в мозгу мысль о некой связи между ножом и чем-то, природу чего он не успел понять; в тот же миг будто опустился какой-то занавес, скрыв все и оставив его с чувством сожаления об утраченном и наверняка важном знании, которое вот-вот готово было ему открыться.

Когда они вернулись в комнату, Tea уже закончила умываться и вертелась в зеленой ночной рубашке с сигаретой во рту.

— Вон там стул для одежды, — сказала она Гейдельбергеру.

Тот медленно разделся и лег в постель, и все это время бессмысленная пьяная улыбка не сходила с его надутой физиономии.

Гордвайль опустился на диван.

— Ты что, не ложишься? — спросила его жена.

Но ответа так и не получила. Гордвайль сидел без единого движения, слева от него, в изголовье, ворохом навалено было постельное белье. Пустыми глазами Гордвайль смотрел прямо перед собой, ничего не видя. Единственная мысль невнятно трепетала в его душе: «Сейчас что-то будет, сейчас что-то будет»… Пустые бутылки, стаканы, чайник, объедки были разбросаны по всему столу, пустая жестянка из-под сардин стояла на краю, ближе к Гордвайлю, навязчиво притягивая его внимание, как если бы она была каким-то символом. В комнате висел сигаретный дым и кисловатый запах перегара. «Может, он уже заснул, тогда…» Ему хотелось, чтобы тот уснул, и одновременно — чтобы не засыпал, чтобы все, что должно произойти, разразилось бы прямо сейчас и в полную силу. Его чувства, помимо его воли, предшествовали действиям и движениям Теи, словно руководя ими. Даже не глядя на нее, хотя она стояла напротив, по другую сторону стола, он видел, как она стянула с себя нижнюю юбку и повесила ее на спинку стула. Затем освободилась и от комбинации, обеими руками полной горстью захватила груди, устремив взгляд на кровать, и выпустила их, улыбаясь какой-то кривой, злобной улыбкой. На все это Гордвайль взирал отстраненно, как будто издалека, из дома напротив, когда видишь все хоть и ясно, но через безусловную преграду стекол в двух окнах и ширины улицы, без всякой возможности хоть как-то помешать малейшему из движений. С минуту Tea оставалась полностью обнаженной. Проглотила остатки вина из одного из стаканов. Затянулась в последний раз почти догоревшим окурком, взятым со стола, и раздавила его в пепельнице — все это оставаясь голой. Движения ее казались выверенными в соответствии с определенным планом. Теперь она взяла ночную рубашку, которую приготовила заранее на спинке кровати, рубашку апельсиновых тонов, сложенную еще так, как ее сложили в прачечной, и через голову натянула ее на себя скользящим движением. Бросила взгляд в сторону Гордвайля, не переставая улыбаться все той же злой улыбкой — из-за одной этой улыбки ее можно было убить на месте, — прошла мимо стола, наклонилась над керосиновой лампой и задула ее. Язычок пламени рванулся, вспыхнул, высветив все пространство комнаты, и погас — и глаза на мгновение перестали что-либо видеть. Человека на диване сотрясала дрожь, но он продолжал сидеть, словно окаменев. В один миг безмолвие заполонило все. Только топоток босых ног прошелестел в нем, как будто мышь пробежала в углу, и легкий скрип кровати, негромкий и словно прерванный посередине, не скрип даже, а умозрительное понятие о скрипе. Потом был тихий шорох, кто-то повернулся на кровати — неуловимые движения, которые Гордвайль тем не менее воспринимал с удвоенной ясностью, и снова миг, сотая доля мига, полного безмолвия, в котором разорвался, как в пустой рамке, далекий гудок паровоза. Гордвайль сидел не двигаясь, как если бы был заключен в железный кожух, отлитый по форме его тела. Сердце билось во всем теле, в руках, ногах, черепе, и казалось, еще мгновенье — и оно выскочит, расставшись с недвижимым телом, прокатится в ночной тьме приглушенным отзвуком грома и наконец безвозвратно исчезнет вдали. Сейчас его ухо уловило со стороны кровати какой-то дробный клекот. Что-то чуждое, полное тайны, тягостное и устрашающее до смерти, ворвалось в пространство комнаты и вызвало движение длиной в вечность, движение, которое никогда не могло прекратиться. Невидимая рука вдруг выбрала из тела сидящего все жизненные соки, и они куда-то улетучились. Тело стало сразу совсем невесомым, словно сделанным из воздуха, напряглось и покинуло свои пределы, слившись со всем остальным воздухом мира. Сердце остановилось. Он потерял равновесие и опрокинулся назад на диван.

Он не знал, сколько времени пролежал так. Быть может, минуту, а может, и целый день. Но как бы то ни было, когда он очнулся и чувства вернулись к нему, то первое, что он осознал, — ночь все еще не сдавала своих прав, безмолвная и черная. Потом, напрягая слух, он услышал с трудом различимое легкое дыхание, доносившееся с кровати. Да, сказал он сам себе, дабы укрепить в себе состояние бодрствования, сейчас ночь, и там спит Tea. Он лежал на спине так, как упал, с ногами, свисавшими на пол. Странная тяжесть обозначилась в них, в ногах, трудно было пошевелить ими. Он преодолел эту слабость и сел. И вот тут-то, когда он снова сидел в прежней позе, его как кнутом хлестнул весь ужас событий, только что случившихся здесь. Чтобы доказать самому себе, что это не сон, он с натугой встал, подошел и наклонился над кроватью, на которой, недолго всматриваясь, ясно различил Теину голову с той стороны кровати, которая ближе к окну, а рядом с ней усатую морду, глядевшую в потолок, — голову Френцля Гейдельбергера. Ни о каких сомнениях не могло быть и речи, все было правдой! Гордвайль с содроганием отошел, по привычке сдернул с вешалки рядом с дверью пальто и шляпу и выбежал из комнаты.

35

Привратник отпер ему дверь, он вышел и торопливо зашагал по пустынным холодным улицам, не сознавая сам, что делает. Одна-единственная мысль билась у него в голове: «Такое мне учинить!» — и гнала его дальше и дальше. Где-то пробило три часа. «Вот, три ночи уже, а она учинила все это!» Ассенизационный обоз стоял на углу улицы Гейне и Таборштрассе, распространяя издалека удушающую вонь, — Гордвайль прошел мимо, ничего не почувствовав. Проскользнул по Таборштрассе, по Обереаугартенштрассе, почти перейдя на бег, размахивая руками, и в конце концов оказался перед домом 18 по улице Рембрандта — там была квартира Ульриха. Ноги его сами остановились перед этим домом, словно подыскивали убежище для своего хозяина. Гордвайль остановился, чтобы рассмотреть дом, показавшийся ему знакомым, и только спустя какое-то время ему удалось вспомнить, что он стоит перед жилищем друга. Тогда он стал прохаживаться туда-сюда перед парадным, будто ожидая кого-то. Его шаги отзывались мерным эхом в пустынной улице, как в пустом кувшине. Хищно накидывались на него пугающие мысли, способные свести человека с ума. То, что он подавлял в себе с момента знакомства с этой женщиной, то, что всегда знал в глубине души и чему не давал преступить порог собственного сознания, — все это прорвалось сейчас — так сметающий все на своем пути поток перехлестывает через прорванную плотину — и затопило его мозг. Все, все было правдой! Все, что он всегда знал, основываясь на непреложных признаках, все, на что намекали друзья, все, что пели ей вслед посторонние, — все было правдой! Правдой было и то, чего он не знал достоверно, о чем ему даже не намекали, но что он только мог предположить. Теперь даже надежды не оставалось на то, что хоть что-то можно будет опровергнуть. Туда и обратно ходил Гордвайль мимо ворот 18-го дома по улице Рембрандта и разговаривал сам с собой, почти в полный голос. «С каждым мужчиной!.. Без всякой дискриминации!.. С первого дня нашего знакомства!..» Перед его взором прошел легион мужчин: кого-то из них он видел разговаривавшими с ней или провожавшими ее, кого-то не видел никогда, но все они выглядели великанами, и все с издевкой ухмылялись его позору, показывая на него пальцем. И ребенок — теперь это ясно как день — ребенок был не от него, а от доктора Оствальда, ее хозяина, Мартин не был его сыном! И она, только она виновата в его смерти — она одна! Она никогда не относилась к нему как мать к своему ребенку! Если бы не она, ребенок и сегодня был бы жив! И она, она явилась причиной смерти Лоти! Только она! Она умертвила все, что было дорого ему в целой вселенной! Гордвайль осознал сейчас всю нелепость, всю животную дикость дальнейшего продолжения их совместной жизни. Она, только она помутила его рассудок, разбила его жизнь, превратила его в развалину! И зачем все это? С какой целью? Ведь он так ее любил! И после всего этого она спит сейчас там с чужим мужчиной — там, в его собственной комнате.

И словно только теперь осознав весь ужас случившегося, он испытал вдруг приступ безграничного отчаяния, смешанного с каким-то странным страхом, и припустил во весь дух вдоль по улице, страшась обернуться назад, словно спасаясь от преследователей. Пробежал по мосту Аугартен-брюкке и против красных казарм и здания Управления полиции свернул вправо. Поравнялся с полицией, и безумная мысль мелькнула у него: почему бы не зайти внутрь и не попросить у властей поддержки и убежища… В тот же миг он оставил эту мысль. «Только не в полицию!» — сказал он громко и понесся дальше. Заметив горящий фонарь над входом в гостиничку в маленьком проулке, он подумал, что можно было бы снять там комнату и обрести пристанище на ночь. Он приблизился к двери и с силой дернул за колокольчик.

Спустя немного времени сонный служитель проводил его в маленькую комнатку во втором этаже. Железная печка, примостившаяся сбоку, была холодна. Гордвайль сел на кровать и долго оставался без движения. Было уже, наверно, пять утра. Вдруг он поднялся, словно приняв серьезное решение, откинул с изголовья пуховое, в бело-голубую полоску, покрывало и тщательно проверил простыню. Простыня оказалась достаточно чистой, но в процессе проверки Гордвайль позабыл, что хотел, и снова сел. В соседней комнате раздался какой-то прерывистый скрип, сейчас же прекратившийся, но Гордвайль содрогнулся от ужаса и обвел глазами комнату. Не обнаружив ничего подозрительного, он встал опять и, подойдя к платяному шкафу, распахнул его. Шкаф был пуст. В нем стоял заплесневелый запах дешевых духов и замкнутого пространства, характерный запах, сопровождающий обычно падших женщин. На ка-кой-то миг Гордвайль раскаялся, что пришел сюда, но неприятное впечатление сразу же изгладилось из его памяти. Он подобрал пожелтевший обрывок старой газеты, валявшийся на полу шкафа, закрыл дверцы и остановился, чтобы прочесть его. То была газета двухмесячной давности, и, скомкав обрывок, он зашвырнул его в угол. В тот же миг снова возникли перед его глазами картины минувшего вечера, и он забегал по комнате, как оказавшийся взаперти дикий зверь. В комнате, словно из нее вдруг выкачали весь воздух, стало нечем дышать, и Гордвайль распахнул окно. Холодный воздух хлестнул ему в лицо. Он почувствовал, что должен немедленно бежать домой и что-то предпринять. Нельзя же оставить все как есть! Зачем он вообще пришел сюда?! Он не знал, что должен делать, но неясное чувство подсказывало ему, что сейчас ему надо быть там, там, где еще можно что-то исправить, что-то изменить. Захлопнув с грохотом окно, он собрался уходить. Но, когда проходил мимо постели, чудовищная слабость овладела им, все его члены словно оказались внезапно парализованы, и он был вынужден сесть. Не было возможности пошевелить ни единой конечностью. Так он и сидел, свесив голову на грудь, весь сжавшись в комок, — бездыханный истукан. В голове что-то беспрестанно шумело, пузырясь и лопаясь, как кипящая ключом вода. Он явственно услышал чей-то голос, ядовито произнесший у него за спиной: «А господин доктор на диване, как всегда!»… И это вызвало у него чувство смертельной обиды, смешанной с яростью и настоящей физической болью. Хотелось повернуть голову и отменить что-то, протестовать, мычать в голос, наносить удары направо и налево, но члены словно налились чугуном. Даже если бы его били сейчас шомполами, он не смог бы сдвинуться с места. Но голос раздался снова, на этот раз спереди: «Разве это мужчина?! Вот этот сморчок?.. Маленький идиот, а не мужчина! Ты только взгляни, как он сидит! Я, да я могу сделать с ним все, что только пожелаю, а он и рта не раскроет! Забавно, не правда ли?..» Гордвайль испытывал невыразимые страдания, но не находил сил, чтобы сдвинуться с места. Голос был ему отлично известен. Тот самый голос, который сам по себе, вне всякой связи со смыслом сказанного, уже мог обидеть до умопомрачения, — да, он хорошо его знал. Но где и когда ему уже доводилось слышать этот голос?! Если бы он только знал! И тут вступил еще один голос, на этот раз он знал наверняка, что это — голос Лоти. Он даже увидел ее, она стояла в углу между платяным шкафом и умывальником, завернувшись в свое цветастое голубое кимоно из японского шелка. Лоти заговорила: «Что?! Вы ему ничего не сделаете! Ничего, слышите? Теперь всему конец! Отныне он принадлежит мне, только мне, а вам он не достанется!» Слова эти явились для него утешением и отрадой. Значит, он еще может найти пристанище, не все еще, стало быть, потеряно! Ах, Лоти, Лоти! Если бы не ты, куда бы он мог сейчас приткнуться! Но Tea — вдруг он осознал, что это была Tea, хотя и не видел ее, — разразилась при этих словах звонким хохотом, тупой пилой вгрызавшимся в его плоть. «Твой он? Твой? Ой, не смеши меня! А кто женил его на себе, я или ты?! Кто родил ему ребенка?! Кто сделал его мужчиной?! Да вот, пожалуйста, господин Гейдельбергер — он все знает!» Дрожь пробежала по телу Гордвайля при имени Гейдельбергер. Он испугался, как бы она не рассказала еще кое-что, о чем лучше бы Лоти не знать, лучше по крайней мере для него. Но никак нельзя было остановить неотвратимое. A Tea продолжала орать: «Ты думала, что придешь на все готовенькое, да? Очень на тебя похоже! Но я еще жива! И я повторяю тебе еще раз, и Гейдельбергер мне свидетель, что буду делать с ним все что пожелаю! Никто не встанет на моем пути, а уж тем более ты!»… Лоти сделала шаг вперед и взмолилась захлебывавшимся от слез голосом, отчего сострадание Гордвайля к ней усилилось стократ: «Пожалуйста, не будьте такой жестокой. Ведь и в вашей груди бьется женское сердце. Отпустите его на волю… Зачем он вам?! Вот, возьмите себе Гейдельбергера — вам ведь все равно, а его отпустите. Смотрите, я на колени перед вами встану, — и с этими словами Лоти действительно опустилась на колени. — Умоляю вас, оставьте его в покое. Ну не будьте вы такой жестокой». «И не мечтай! Ни частицы его тебе не достанется! Хватит! Почему ты вообще еще жива? Нечего тебе здесь искать! Не хочу, чтобы ты продолжала жить!.. Миру ничуть не будет тебя недоставать, не так ли, господин Гейдельбергер?.. Ну, молись, сейчас тебе придет конец!»… Гордвайль увидел, как что-то блеснуло, скользнув в сторону коленопреклоненной Лоти, и вдруг его озарило, что это был нож, что Tea сейчас убьет Лоти. Он собрал все силы и нанес удар туда, где должна была стоять Tea, но попал в спинку кровати, а видение Лоти перед ним рассеялось.

Вокруг царила тишина. Одним прыжком Гордвайль вскочил с места. Болели костяшки пальцев, ударившиеся о спинку. Вся сцена как живая еще стояла у него перед глазами — казалось, сейчас он снова услышит голоса. Он весь покрылся холодным потом, сердце билось так, что должно было уже выскочить из груди. Он был уверен, что видел это все не во сне, а наяву, с широко открытыми глазами, и боялся вернуться и сесть на кровать. Он стоял подле кровати, рядом с тем местом, где только что сидел, голова его была повернута к окну, ему было страшно обернуться к двери, страшно увидеть там нечто невыразимо ужасное. На какое-то время он застыл так без движения. Наконец он опомнился и медленно-медленно обошел изголовье кровати, выступавшей в тесное пространство комнатки, обошел и сел с другой стороны, лицом к окну. «Нет!» — сказал он сам себе. На этот раз он будет начеку! И не даст причинить Лоти никакого вреда! Вдруг он испугался звука собственного голоса и умолк. Устремил взгляд прямо перед собой, на окно, которое казалось черным квадратом на стене, по бокам которого свисали вниз две зеленоватые занавески из дешевой ткани. Зеленое не подходит к красному оттенку обоев, мелькнула у него вздорная мысль. Нет, он не выносит этого цвета!.. И, думая об этом, в полной рассеянности, он как был, в одежде и туфлях, растянулся на перине.

Когда он пробудился ото сна, в окне виднелся молочно-бледный день. Горела и электрическая лампочка, только мешая дневному свету. Поначалу он не мог вспомнить, где он находится, и с минуту удивленно таращился на обстановку комнаты. Потом вдруг вспомнил и вскочил с постели. Ночь кошмаров встала перед его глазами во всех подробностях, и он ринулся к выключателю, чтобы погасить свет, как будто можно было хоть что-нибудь стереть из памяти таким образом. Но ничего не стерлось. Все оставалось ясным и неизменным и в свете дня сделалось еще более реальным. Тело его было разбито, все члены болели, но сейчас не время было заниматься этим. Неожиданно им овладела деятельная энергия, жалко стало каждой секунды. Он машинально поднес к уху часы, которые показывали три, и убедился, что они стоят. Тогда он подошел к окну, выглянул наружу и оглядел маленькую незнакомую улочку с двумя лавками, одна подле другой, обе были в этот час закрыты. Установить точно, который час, Гордвайль был не в состоянии. Поднял шляпу, скатившуюся на пол, пока он спал, и, проходя мимо зеркала над умывальником рядом с дверью, успел увидеть в нем чужое небритое лицо с запавшими щеками, на котором блеснули лихорадочно два глаза. Лицо это никого ему не напомнило и было ему совершенно безразлично, и он вышел из комнаты.

Внизу, в холле, круглые стенные часы показывали полтретьего, наверняка стоят и эти, заключил Гордвайль, ведь не может быть, чтобы было уже так поздно! Вдруг он почувствовал на себе недоуменный взгляд портье и смешался, как если бы скрывал какое-то преступление.

— Сколько… Который час?

— Сейчас полтретьего.

— Полтретьего пополудни?

— Ну конечно, — портье вежливо улыбнулся.

— Но лавки… Я имею в виду лавочки напротив, ведь все еще закрыты…

— Сегодня воскресенье. Вчера была суббота, а сегодня, натурально, воскресенье. В городе Вене магазины всегда закрыты по воскресеньям. Мы социал-демократы.

— Ну да, конечно же! Вы правы, сударь! Если так, тогда, конечно, в этом нет ничего удивительного!..

И, словно желая искупить оставленное им неприятное впечатление, выловил в кармане монету в десять грошей и сунул ее портье. Он даже протянул ему руку на прощанье, чем изумил портье, и поспешно вышел вон.

Было не слишком холодно. Время от времени в просветах облаков проглядывало даже нежданное, чужеземное солнце. Спокойный и пустой, воскресный день опустился на улицы. Гордвайль торопливо шел вперед, время поджимало. Прошедшая ночь, а также многие ночи и дни, предшествовавшие ей, смутно вырисовывались в его сознании, мешая видеть дорогу, и он буквально толкал себя вперед, идя вдоль стен, торя себе путь сквозь вязкий воздух. Против портала церкви, что на Сервитенплац, его озарило, что нужно поесть, хотя он совсем не чувствовал голода. Он остановился, чтобы осмотреться вокруг, не обнаружится ли поблизости какое-нибудь кафе. С преувеличенной скрупулезностью пробежал глазами по домам, начав издалека, как будто сейчас все зависело только от этого. Давно укоренившаяся в нем старая неприязнь к роскошным заведениям помешала ему зайти в большой ресторан, возвышавшийся через улицу наискосок от него. Наконец он обнаружил простой трактир и направился к нему. Но там ничего не оказалось. «Час уже поздний, и горячие блюда кончились, если господину угодно подождать, я поджарю яичницу или что-нибудь в этом роде».

Нет-нет, право, не стоит! Не надо беспокоиться, он совсем не голоден. Гордвайль вышел и зашел в соседнее кафе.

Затем направился к остановке трамвая на Порцеллангассе и сел в трамвай. Он стремился уехать отсюда, хотя и не знал куда. Город стал вдруг чужим и враждебным, чудилось, что все смотрят на него каким-то особенным взглядом, находя в его внешности нечто странное. Трамвай шел в предместье Нуссдорф. Всю поездку Гордвайль был чрезвычайно серьезен, как человек, которого ждут в конце пути важные дела. Когда он оказался на конечной остановке, наступил уже вечер. Воздух здесь был холоднее, свежий ветер дул с Дуная. Сойдя с трамвая, Гордвайль ощутил, как ужасное несчастье снова ударило его прямо в сердце изо всех сил, словно поджидало его здесь, на конечной остановке. Черная тень пронеслась у него перед глазами; он был близок к обмороку. Рядом стоял фонарь, уже загоревшийся, он прислонился к столбу. Носовым платком отер холодный пот, выступивший на лбу, провел им по глазам, внезапно утратившим остроту зрения, по потемневшему небритому лицу. Мало-помалу мгновенная слабость отступила, силы возвращались к нему, словно опускаясь из воздуха и обретая свое место в его теле. Более того, он ощутил, как что-то сильное просыпается и поднимается в нем, из самых глубин души, словно некое донельзя важное решение, окончательное и бесповоротное, и, хотя он не мог покамест определить суть и форму этого решения, оно ощущалось явственно, осязаемо и предметно. Он поймал себя на том, что правая его рука, та, в которой все еще был зажат носовой платок, сжалась в кулак, так что ногти до крови вонзились в ладонь в основании большого пальца. Он спрятал платок в карман, рассеянным взглядом уставился в полную луну, расслабленно висевшую прямо перед ним в темно-синей вышине и словно готовую сорваться вниз в любой миг, и размашистым шагом двинулся вперед. Сам того не заметив, он пошел по дороге, уводившей его все дальше от города, по мощенной гравием трассе, ведущей в местечко Клостернойбург. С одной ее стороны тек Дунай и вилась железная дорога, с другой — возвышалась гора Леопольдберг. Гордвайль поспешно шагал вперед, минуя и оставляя позади одинокие низкие домишки, прилепившиеся задней стеной к скалам в отрогах горы, маленькие пивные, летом полные гомона и шума, сейчас же пребывавшие в полудреме и еле освещенные тусклыми огнями. Затем дома кончились, и Гордвайль остался в полном одиночестве. Только луна неутомимо сопровождала его, скрываясь на минуту за склоном горы и появляясь вновь, как верный пес. Иногда, догоняя Гордвайля сзади или выскакивая спереди, с шумом и треском проносилось авто, ослепляя ярким, как бенгальский огонь, светом фар и вытесняя его на обочину дороги, и уносилось дальше, оставив после себя облако бензинового выхлопа и постепенно затихавшее вдали тарахтенье. Порой проносился поезд по пути в город или в обратном направлении, в сторону бесчисленных городков и деревень, рассеянных в долине. На миг показывалась цепочка квадратиков света, в которых тут и там мелькал образ человека, как темный силуэт на оранжевом фоне. Гордвайль же по-прежнему быстро шел вперед, не обращая на все это внимания.

После двух с половиной часов ходьбы показались первые дома Клостернойбурга. Гордвайль дошел до широкой привокзальной площади и резко остановился. В первый момент он подумал, что все еще находится в Вене, но сразу же начал сомневаться в этом. И площадь, и все дома, окружавшие ее, выглядели совсем чужими и незнакомыми. Он никак не мог припомнить, что видел их в каком-либо районе Вены. Как же выяснить, куда это он попал? С минуту он растерянно стоял на месте, затем заметил вокзал и устремился к нему.

В небольшом зале находились в этот час лишь немногочисленные пассажиры. Часть из них стояла в короткой очереди к окошку билетной кассы, другие прохаживались по залу или сидели в бездеятельном ожидании. «Значит, скоро будет поезд», — машинально подумал Гордвайль. Он обозрел зал и обнаружил в углу служащего железной дороги. Неуверенно приблизился к нему.

— Когда… Когда отходит последний поезд?

— Куда?

— В… то есть, ну… в… — стал заикаться Гордвайль.

Служащий посмотрел на него с подозрением.

— А куда, собственно, вы хотите добраться?

— Я? Домой… то есть в В-вену, конечно. Я ведь в Вене проживаю, и, само собой, мне туда и нужно.

— Последний поезд отходит в двадцать три пятьдесят восемь! — лаконично отчеканил служащий.

Ни о чем больше Гордвайль спрашивать не мог и отошел от железнодорожника. Сейчас он хоть знал наверное, что он не в Вене. И тут его осенила отличная мысль: он сунулся в окошко и купил билет до Вены. Затем вышел из зала ожидания и прочел при свете фонаря: Клостернойбург—Вена, вокзал Франца-Иосифа. «А-а!» — возликовал Гордвайль. Так значит, он в Клостернойбурге! И тут им вдруг овладело крайнее утомление, и он опустился на ступени вокзала. Какое-то время он сидел там, подперев голову руками, локти на коленях. «Надо ехать в Вену!» — проносились у него в голове обрывки мыслей. Он ведь там живет! А сейчас он в Клостернойбурге, где как раз не живет, хотя неизбежно, что будет здесь жить… Лоти нет сейчас с ним — очень жаль! Была бы она сейчас здесь, они могли бы тотчас же отправиться дальше, благо часть пути уже проделали… Вот и билет на поезд у него в руках… Только вот голова что-то вдруг стала раскалываться! Вечно эта проклятая голова вмешивается! Да, он должен еще повидать ее, Тею, прежде чем уйдет… А для этой цели надо подождать до полуночи… Сейчас ее нет дома. Не в ее обычае приходить домой раньше двенадцати ночи. А Гейдельбергер — его тоже надо бы повидать… Наверняка он будет вместе с ней… Они всегда вместе — он это видел своими собственными глазами. Это последнее соображение заставило его вскочить с места, и он пустился бегом через площадь, угрожающе взмахивая руками в сторону кого-то невидимого. Перебежав на другую сторону, он очутился прямо перед входом в одно из освещенных кафе, окружавших всю площадь по периметру. В нем сразу же появилась убежденность в том, что у него что-то пропало, пока он пересекал площадь, хотя что именно, он точно не знал. Он вернулся по своим следам, вперив взгляд в землю. На полпути остановился и стал один за другим проверять карманы, доставая из них разнообразные предметы: скомканные клочки бумаги, старые трамвайные билеты, окурки, несколько мелких монет, кошелек, большой складной нож, треснутую и закопченную трубку, коробок спичек и тому подобное. Он внимательно рассматривал каждую вещь, прежде чем вернуть ее на место. Даже трамвайные билеты невесть зачем сунул обратно в карман. Наконец выудил из кармана пальто купленный ранее билет на поезд, и в мгновение ока ему стало ясно, словно силой какого-то внутреннего озарения, что, собственно, это именно то, что он искал и пропажи чего опасался. Мысль его несколько упорядочилась, и он спрятал билет, на сей раз в кошелек, для пущей безопасности, словно этот билет и вправду однажды уже был им потерян. Поезд отправляется в двадцать три пятьдесят восемь, то есть примерно в полночь, сейчас же — он посмотрел на освещенные часы над зданием вокзала, — сейчас же только девять, стало быть, остается еще три часа! Внезапно Гордвайль испытал сущее отчаяние из-за того, что не может вернуться в Вену раньше. (Он позабыл, что служащий ясно сказал «последний поезд».) Ибо вдруг стало совершенно ясно, что у него нет времени и он не может терять здесь ни единой минуты. Ему нужно срочно быть в Вене, вот в этот самый момент! Если бы его спросили о причинах столь сильной спешки, он бы наверняка не знал, что ответить. И тем не менее нетерпение его все усиливалось, гранича уже с подлинной физической болью. И словно стремясь ускорить свое прибытие в Вену, он помчался к вокзалу, однако у самого входа будто опомнился и вернулся обратно, к тому же кафе, по обе стороны которого начинались две улицы, довольно круто взбиравшиеся вверх, к центру городка, позади же него проходил поперечный переулок. Гордвайль, не замечая этого, носился по этим улицам и переулку вокруг одного и того же дома, огибая его уже в десятый или двадцатый раз, словно некая движущаяся ограда. Он и не заметил, что привлек к себе внимание городского полицейского, который уже несколько минут кряду наблюдал за его эволюциями. Наконец тот приблизился, остановившись перед кафе, подождал, пока Гордвайль не появится снова из-за угла, и остановил его. Гордвайль тупо взглянул на полицейского и сделал движение обойти того сбоку.

— Стоять! Что вы тут делаете?!

В тоне полицейского уже слышалось с трудом подавляемое раздражение, словно Гордвайль был его давнишним врагом. Будучи новичком, он видел в каждом публичном нарушении привычного порядка удар по своему личному достоинству.

Гордвайль пустился в объяснения:

— Что я тут делаю?.. Я г-гуляю… Так или иначе я ведь еду сегодня в Вену… У меня билет Клостернойбург-Вена…

Такой ответ лишь разжег еще больше ярость полицейского, расценившего его как издевку. Он произнес сурово:

— Это все нам отлично известно! А документы у вас есть?!

Нет, документов у Гордвайля при себе не было, но, по счастью, он обнаружил в одном из карманов письмо, на конверте которого были обозначены его имя и адрес, и показал его полицейскому. Тот повертел письмо в руках, то и дело переводя взгляд с письма на Гордвайля, словно желая удостовериться, действительно ли подходят это имя и этот адрес вот этому невысокому и небритому человеку. После недолгого размышления он вернул письмо Гордвайлю.

— Хорошо! А теперь исчезните! И чтоб мне больше не бегать вокруг дома!

— А почему нельзя? — теперь возмутился уже Гордвайль. — Разве я не могу гулять где вздумается? Напротив, полагаю, что я имею такое право!

— Предупреждаю вас, воздержитесь от грубостей! Иначе я препровожу вас в полицию!

Тогда Гордвайль подчинился. Поскольку не мог подвергать себя риску опоздать на поезд. Издали увидев, что часы над вокзалом показывают уже десять, он направился к другому кафе (неосознанно избегая заходить в то кафе, вокруг которого все время вертелся) и вошел внутрь. Все разбирательство с полицейским мгновенно вылетело у него из головы. И снова им овладела грусть из-за того, что он не мог в этот момент быть в Вене. Ведь пока он здесь, там, несомненно, происходит нечто ужасное, что потом уже невозможно будет исправить…

Закончив пить кофе, он подпер рукой голову и в мгновение ока погрузился в какую-то полудрему. Длинный-предлинный поезд, длинный до бесконечности, мчался с ужасающей скоростью, он же был обязан запрыгнуть в него, что само по себе не казалось ему особо трудным делом. Но на подножке каждого вагона, приближавшегося к нему, стоял полицейский с длинным бичом и хлестал его, не давая взобраться наверх. Внешность полицейского непрестанно менялась. То это был тот самый, что давеча остановил его возле кафе, то Гейдельбергер. И во всех неисчислимых вагонах стоял себе этот полицейский, он же Гейдельбергер, с длинным бичом в руках. А пассажиры все повысовывались в окна и своим улюлюканьем словно пригвождали его к месту. Наконец он исхитрился вскочить на подножку одного из последних вагонов, к великой своей радости. Теперь он мог мчаться на помощь Лоти (ведь Лоти пребывала в величайшей опасности!). Но тут ему вдруг стало ясно, что тот вагон, в который он вскочил, стоит на одном месте и совсем не движется. Сразу же стала понятна и причина этого стояния: это оттого, что он забыл купить билет, а без билета вагон не тронется с места. С другой стороны, он никак не мог выйти купить билет, во-первых, потому, что он сейчас посреди перегона, в нескольких верстах от станции, а во-вторых, потому, что ему известно наверное: стоит только выйти на минуту, как вагон тотчас же тронется и оставит его здесь. И еще выяснилось, что этот вагон совсем не похож изнутри на обычный железнодорожный вагон, а выглядит как пустая комната в доме, почти без мебели, если не считать сломанного и перевернутого стула, воздевавшего к потолку три свои ножки. Но обстоятельство это не слишком поразило Гордвайля. Основной вопрос был — как заставить вагон двигаться. Тут же появился и проводник, и Гордвайль, растерявшись, стал искать по карманам. И вот нашел старый трамвайный билет, который хотя и не походил на обычные продолговатые билеты — в отличие от них он был квадратным, большим и зеленым, похожим скорее на большой конверт, — и тем не менее Гордвайль знал наверняка, что это трамвайный билет. Понадеявшись в душе, что билет этот окажется полезным, он протянул его проводнику. Но тот при виде билета страшно расхохотался, хохот исторгался из его пасти раскатами и бил по Гордвайлю, словно тяжелым бруском. Этот смех может убить его, если только он где-нибудь не укроется. И он стал носиться по пустой комнате, устремляясь вдоль стенок к углам, словно крыса, а проводник гонялся за ним и бил его своим смехом. Нигде нельзя было скрыться от него. В этой комнате не было ни окон, ни двери — все заложено и замуровано со всех сторон. И тогда он собрал последние силы и ударил по стене, чтобы пробиться наружу.

— Чего изволите, сударь? — спросил официант, сочтя, что удар Гордвайля по столешнице относился к нему.

Гордвайль поднял на него широко открытые, безумные, отупевшие глаза и ничего не ответил. Официант стоял рядом с ним, выжидая. Тогда Гордвайль поводил глазами вправо-влево, увидел людей, выпивающих за мраморной стойкой, и действительность скупыми каплями стала просачиваться в его сознание. Голосом сдавленным и напряженным он вымолвил:

— Вы не можете… Может быть, вы можете сказать мне, который теперь точно час?

Услышав в ответ, что сейчас уже без пяти минут одиннадцать, он вскочил с места, торопливо расплатился и вышел.

Уличная свежесть заставила его зябко поежиться, но он не заметил этого. Площадь была безмолвна и пустынна. Луна все еще висела в вышине, как сургучная печать на письме ночи. Гордвайль свернул в длинную улицу, выходившую на привокзальную площадь, и медленно зашагал вперед, пока им снова не овладело беспокойство, как внезапный приступ какой-то тяжелой болезни, и он не вернулся бегом к вокзалу. Прошел через зал ожидания и вышел на перрон. Долго прохаживался вдоль перрона туда и обратно. Стрелки громадных часов упрямо застыли на месте. Время остановилось. Рельсы отсвечивали серебряным блеском в безбрежной ночной темноте. Красным светом мигал высокий семафор. С ближайшей станции что-то передали протяжным негромким гудком. Затем со свистом пронесся грузовой состав, огромная махина вынырнула из темноты, натужно дыша и издавая оглушительный скрежет, и проследовала дальше, не останавливаясь. Проезжали длинные цистерны, вагоны для скота, в которых стояли крупные животные, платформы с грудами щебня или аккуратно уложенными оструганными досками, закрытые вагоны с запертыми дверями, на стенках которых были написаны мелом огромные цифры, а иногда и какое-нибудь слово. Грохот постепенно умолк вдали. Над рельсами все еще висело тихое гудение, откуда-то издали доносился мелодичный перестук, хватающий за душу.

Наконец из ночной темноты вырвался долгожданный поезд и принял в себя Гордвайля и еще несколько пассажиров. Купе были заполнены по большей части дремавшими людьми, возвращавшимися в город после выходного дня, Гордвайль прислонился к стенке в проходе и стал смотреть в окно, ничего не различая. Слепая страсть захватила его — как можно раньше добраться до дома. От вокзала Франца-Иосифа он почему-то не поехал на трамвае, а весь путь проделал бегом и чем ближе оказывался к своему кварталу, тем быстрее и быстрее бежал.

Спустя три четверти часа он уже был на Кляйнештадтгутгассе. Весь в поту постоял с минуту, глядя вверх, на окна своей комнаты, которые были темны. Узнать, легла ли она спать или еще не возвращалась домой, было невозможно. Он дернул колокольчик, на ощупь взобрался вверх по лестнице, осторожно открыл дверь в коридор и на цыпочках вошел внутрь. В коридоре замер и затаил дыхание, прислушиваясь. Мертвая тишина. Тогда он медленно-медленно подошел к двери своей комнаты, открыл ее и вошел, не произведя ни малейшего шума. И все-таки Tea что-то неясно пробормотала во сне. Он замер, не отходя от двери, и она снова заснула. Ни звука не раздавалось, кроме резкого биения его сердца и тонкого-тонкого Теиного дыхания, казалось, поднимавшегося снизу, словно от пола. Спустя минуту он осмелел, сделал шаг к дивану и сел. Лунный свет стелился широкой, косой полосой по кровати и по стене напротив. С напряжением всех нервов Гордвайль вслушивался в тишину, не отрывая взгляда от кровати, как будто охраняя ее, чтобы ничего не произошло с ней без его ведома. Долго и вправду ничего не происходило. Только лунная полоса сползла тем временем с изножья и достигла середины кровати, почти касаясь теперь того места, где у спящей Теи была грудь. И вот внезапно кто-то в белой ночной рубашке приподнялся и сел в кровати справа от Теи. Гордвайль не услышал даже самого легкого шороха, лишь увидел всю картину настолько отчетливо, что не осталось и тени сомнения. «Ах значит, и сегодня он здесь! Вчера был, и сегодня опять!» Гордвайль ждал, затаив дыхание, ждал и Гейдельбергер. Он сидел, словно окаменев, без малейшего движения, голова его немного склонилась к груди, а пышные усы скрывали линию рта, точно так же, как когда Гордвайль увидел его в первый раз, в пивной за кружкой пива. Под конец он медленно-медленно повернул голову к Гордвайлю и стал, не отрываясь, смотреть на того. Казалось, он улыбается под усами. Посмотрев так какое-то время, он снова лег. Гордвайль положил себе выждать еще немного, но больше ничего не двигалось. Тогда он встал и беззвучно приблизился к кровати, но с другой стороны, с той стороны, где спала на спине Tea, и в руке его блеснул открытый складной нож. Оборвавшийся стон, легкое сотрясение в кровати. Где-то вдали часы пробили два раза.

В восемь утра Гордвайль вошел в комнату Ульриха, проснувшегося при его появлении. На худом небритом его лице застыла странная, безумная усмешка. Он опустился на край кровати и замер на какое-то время, пока приятель, ничего не понимая, смотрел на него. Наконец произнес тихим голосом, будто говоря сам с собой:

— Tea умерла сегодня ночью.


1928–1929

Париж — Тель-Авив

Об авторе

Давид Фогель — поэт и прозаик, творивший в основном на иврите, по праву считается предтечей модернизма в ивритской литературе. Он родился в 1891 году в местечке Сатанове на Тернопольщине, некоторое время жил в Вильне, Львове и Вене. С началом Первой мировой войны был арестован австро-венгерскими властями и провел два года в лагере для интернированных. В послевоенные годы натурализовался в Австрии, однако в 1925 году перебрался в Париж. В 1929 году уехал в подмандатную Палестину, но уже через год вернулся в Европу. После двухлетних скитаний в Берлине и Варшаве снова обосновался в Париже. С началом Второй мировой войны был схвачен французскими властями и опять провел в лагерях для интернированных два года. В 1941 году Давид Фогель поселился в городке Отвилль близ Лиона, где и закопал все рукописи во дворике своего дома, перед тем как в феврале 1944 года отправиться с транспортом евреев в лагерь уничтожения Освенцим.

Брачные узы

Примечания

1

Так в оригинале. Настоящее название улицы — Тифер-Грабен (Tiefer Graben) — Глубокий ров.

2

Здесь и далее разрядка заменена на болд (прим. верстальщика).

3

Еврейский праздник, приходящийся на 33-й день после Пасхи. Единственный день в период между Пасхой и Пятидесятницей, когда по законам иудаизма разрешается заключать браки.

4

Великолепная, чудесная (фр.).

5

Парафраз библейского стиха — «А людей, бывших при входе в дом, поразили слепотою от малого и до великого, так что они измучились, искав входа» (Бытие 19:11).

6

Так венцы называли возведенное в парке Пратер колесо обозрения, а равно и примыкавшую к нему часть парка. В дальнейшем в переводе употребляется как название Пратерштерн, так и его дословный перевод на русский — «Звезда» Пратера.


на главную | моя полка | | Брачные узы |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 1
Средний рейтинг 1.0 из 5



Оцените эту книгу