Book: Моя жизнь



Моя жизнь

Марсель Райх-Раницкий


Моя жизнь

Теофиле Райх-Раницкой и Эндрю Александру Раницкому

С любезного разрешения автора посвящаю этот труд памяти моего отца Августа Рафаиловича Брун-Цехового

Переводчик

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. 1920-1938

ТАК КТО ЖЕ ВЫ?

Это случилось в конце октября 1958 года на заседании «Группы 47» в местечке Гроссхольцлёйте в Альгое. Из писателей, собравшихся здесь, я знал лишь немногих, что и неудивительно. Я всего лишь три месяца снова жил в стране, из которой немецкие власти депортировали меня осенью 1938 года. Во всяком случае, я чувствовал себя изолированным, так что, когда во время обеда ко мне подошел молодой немецкий автор, с которым прошлой весной мы беседовали в Варшаве, это оказалось весьма кстати. Я еще не знал, что на следующий день после присуждения премии «Группы 47» суждено было начаться его стремительному восхождению ко всемирной славе.

Этот молодой человек крепкого сложения, уверенный в себе и отличавшийся некоторой строптивостью, вовлек меня в разговор. Мы перекинулись парой слов, как вдруг он озадачил меня простым вопросом. С тех пор как я снова жил в Германии, никто не задавал мне этот вопрос так прямо и бесцеремонно. А он, Гюнтер Грасс из Данцига, хотел узнать от меня именно это: «Так кто же вы — поляк, немец или кто?» Слова «или кто», несомненно, указывали на некую третью возможность. Я быстро ответил: «Я наполовину поляк, наполовину немец и на все сто процентов еврей». Грасс казался ошеломленным, но он был явно доволен, едва ли не восхищен, сказав: «Ни слова больше, вы можете только испортить эту великолепную остроту».

Да и я счел экспромт удачным, но не более. Моя арифметическая формула была сколь эффектной, столь же и неискренней — ни одно слово в ней не соответствовало действительности. Я никогда не был наполовину поляком, никогда наполовину немцем и не сомневался в том, что не стану ни тем ни другим. Но никогда на всем протяжении моей жизни я не был целиком евреем, не являюсь им и сейчас.

Когда меня в 1994 году пригласили выступить в мюнхенском театре «Каммершпиле» с докладом в рамках цикла передач «Поговорим о своей стране», я принял приглашение и оказался, пусть даже по своей воле, в странном, щекотливом положении. Мне пришлось начинать с признания в том, что говорить-то мне и не о чем — у меня нет своей страны, нет родины и отечества. Вместе с тем я не был и не являюсь человеком, у которого нет родной страны, я не принадлежал и не принадлежу к «безродному сброду». Как прикажете все это понимать?

Моих родителей вообще не беспокоила их национальная принадлежность. Я абсолютно уверен, что они никогда об этом не думали, да в том и не было нужды. Мой отец Давид Райх родился в Плоцке, красивом польском городе на Висле, к северо-западу от Варшавы. В начале XIX века, когда Плоцк принадлежал Пруссии и являлся центром провинции, называвшейся Новой Восточной Пруссией, в этом городе служил молодой регирунгсрат, юрист, многосторонняя одаренность которого обращала на себя внимание. Звали его Э.Т.А. Гофман. Совсем незадолго до этого он служил асессором в гораздо более крупном городе — Познани, где жизнь была куда интереснее. Но так как молодой человек рисовал там карикатуры, которые его начальство считало слишком уж язвительными, его в наказание перевели, а по сути дела изгнали, именно в Плоцк.

О своих предках со стороны отца я практически ничего не знаю. В этом виноват только я, так как отец подробно и охотно рассказал бы мне о своей родословной, прояви я хотя бы малейший интерес. Знаю лишь, что дед мой был удачливым коммерсантом, достигшим определенного благосостояния. Он владел доходным домом в Плоцке. Он не экономил на воспитании детей. Одна из сестер моего отца стала зубным врачом, другая изучала пение в Варшавской консерватории. Она хотела стать оперной певицей, что ей не вполне удалось, хотя она и смогла выступить в Лодзи в роли мадам Баттерфляй. Когда вскоре после этого тетка вышла замуж, гордые ее успехом родители отметили художественное достижение дочери, приказав украсить приданое, по крайней мере постельное белье, вышитыми бабочками.

Музыкальным был и отец, в молодости игравший на скрипке. Правда, ему пришлось довольно быстро оставить это занятие, так как я помню его инструмент только лежавшим на шкафу. Отцу надлежало стать коммерсантом, и поэтому родители послали его учиться в Швейцарию. Там он посещал высшую торговую школу, но вскоре прервал учебу и вернулся домой. Его коммерческая карьера не удалась, ибо он был слабоволен еще в молодости и остался таким. В 1906 году он женился на моей матери Хелене Ауэрбах, дочери бедного раввина. На свадьбе, состоявшейся в зале одной из познанских гостиниц, исполнялись песня невесты из «Лоэнгрина», а затем свадебный марш Мендельсона из музыки к «Сну в летнюю ночь». Это не было чем-то необычным для польских евреев, по крайней мере образованных, а являлось скорее частью свадебного ритуала. Свадебное путешествие супруги совершили — и это было тогда принято — в Германию. Сначала они посетили Дрезден, а потом Бад-Кудову.

Если бы Гюнтер Грасс или кто-нибудь еще спросил моего отца, кто он, то отец был бы ошеломлен и ответил: конечно, еврей, и никто больше. Конечно, точно так же ответила бы и мать. Она выросла в Германии, в Пруссии, вернее, в пограничной области между Силезией и провинцией Познань.

Все ее предки со стороны отца были раввинами. О некоторых из них можно кое-что узнать в больших еврейских справочниках — ведь эти люди публиковали научные труды, которые очень ценились в свое время. Они занимались не столько теологическими, сколько юридическими вопросами, что было среди евреев делом вполне обычным. В давние времена раввины действовали не только в качестве священнослужителей и учителей, но и в качестве судей.

Хотя только один из пяти братьев моей матери стал раввином, — сначала он отправлял свою должность в Эльбинге, потом в Гёттингене и, наконец, до эмиграции непосредственно накануне Второй мировой войны — в Штутгарте, — можно сказать все же, что все они, эмансипированные и ассимилированные, по-своему были приверженцами семейной традиции. Трое из них стали адвокатами, четвертый — адвокатом по патентным делам. Конечно, религиозные вопросы почти не вызывали у них интереса. Исключение составлял только старший — раввин.

А что же моя мать? Она тоже знать ничего не хотела о религии, еврейская традиция мало ее интересовала. И это несмотря на ее происхождение? Нет, скорее из-за него. Я думаю, что она, без всяких «но» и «если» отойдя от духовного мира своей юности, выразила тихий и мягкий протест против отсталых нравов родительского дома. Ее не интересовало и ничто польское. Год за годом, когда я 28 августа поздравлял мать с днем рождения, она повторяла один вопрос: а знаю ли я, у кого еще сегодня день рождения? Думаю, что она хотела увидеть нечто символическое в совпадении ее дня рождения с днем рождения Гёте. Разговаривая со мной, она цитировала классиков. Если я выражал недовольство едой, то слышал:

Могу ль родить вам войско из земли?

В моей руке созреет ли воитель?

Прочитав позже «Орлеанскую деву», я увидел, к своему удивлению, что у Шиллера в руке вырастал вовсе не воитель, а ржаное поле. Но, как бы там ни было, сокровищница цитат, к которой обращалась мать, основывалась на немецкой поэзии, по крайней мере той, что изучалась в школе на исходе XIX столетия, — прежде всего Гёте и Шиллер, Гейне и Уланд.

Отец мой, напротив, всю жизнь оставался тесно связанным с еврейством. Верил ли он в Бога? Не знаю, об этом никогда не говорили. Но, вероятно, существование Бога настолько же разумелось для него само собой, насколько и воздух. По большим праздникам и в субботу он ходил в синагогу, поступая так и позже, когда мы жили уже в Берлине. Но посещение храма не являлось исключительно религиозным актом. Синагога для евреев — не только дом Божий, но и место общения. Там встречаются, чтобы, может быть, сообща поговорить с Богом, но уж, во всяком случае, со знакомыми и единомышленниками. Словом, синагога играет и роль клуба.

Если жизнь отца формировалась и не под воздействием религии, то, несомненно, под влиянием традиции. В ранние годы на него, как и на бесчисленное множество польских евреев его поколения, глубокое впечатление оказали идеи сионизма. Отец с гордостью рассказывал о своем участии в Третьем всемирном сионистском конгрессе в Базеле. Но это было давно, в 1905 году. Я никогда не слышал, чтобы после этого он активно участвовал в сионистском движении, в деятельности какой-либо сионистской организации. Такого участия, видимо, и не было. Предприимчивость была отцу несвойственна.

В отличие от отца, владевшего несколькими языками — польским, русским, идиш и, как почти каждый образованный польский еврей, конечно же и немецким, мать не отличалась способностью к языкам. До конца своей жизни, до того дня, как она была убита в газовой камере лагеря Треблинка, мать говорила на безупречном, особенно красивом немецком языке, но ее польский язык, хотя она и прожила в этой стране не одно десятилетие, оставался неправильным и производил, можно сказать, жалкое впечатление. На идиш она не говорила, а если все-таки пыталась заговорить, когда, например, делала покупки на рыночной площади в Варшаве, то слышала от снисходительно улыбавшихся торговок-евреек: «Мадам приехала из Германии».

В городе, где поселились мои родители, — во Влоцлавеке на Висле, — мать чувствовала себя почти так же, как когда-то Э.Т.А. Гофман в находящемся неподалеку Плоцке, то есть в изгнании. Польша была и осталась ей чужой. Как в «Трех сестрах» Чехова Ирина Сергеевна тоскует по Москве и мечтает о ней, так и моя мать тосковала о той столице, которая в ее глазах символизировала счастье и прогресс и в которой жили они все — ее теперь уже состарившийся отец, ее сестры, четыре ее брата и еще некоторые школьные подруги. Она тосковала по Берлину.

Но пока ей пришлось довольствоваться Влоцлавеком, развивавшимся промышленным городом, который до 1918 года, то есть до восстановления Польского государства, принадлежал России. Тогда немецко-русская граница проходила совсем близко от него. В 20-е годы во Влоцлавеке жили около 60 тысяч человек, примерно четверть из которых составляли евреи. Среди них было немало таких, которые питали явную слабость к немецкой культуре. Время от времени они ездили в Берлин или Вену, в особенности если хотели проконсультироваться у медицинской знаменитости или возникала необходимость, в операции. В их книжных шкафах рядом со стихами великих польских поэтов часто встречались и немецкие классики. И, само собой, большинство этих образованных евреев читали немецкие газеты. Мы выписывали «Берлинер тагеблатт».

В городе имелось четыре католические церкви, одна евангелическая, две синагоги, много фабрик, в том числе самая старая и крупная бумажная фабрика Польши. Было также три кинотеатра, но при этом ни театра, ни оркестра. Важнейшая достопримечательность Влоцлавека, как и прежде, — построенный в XIV веке готический храм, в котором можно полюбоваться на саркофаг работы Вита Ствоша. Среди питомцев духовной семинарии, находящейся неподалеку от собора, в 1489–1491 годах был молодой человек из Торуни по имени Николай Коперник.

Во Влоцлавеке я и родился 2 июня 1920 года. Я никогда не думал о том, почему мне дали имя Марсель. Только гораздо позже выяснилось, что это произошло вовсе не случайно. Сестре, которая была на тринадцать лет старше меня, мать дала имя Герда. Только она, а не отец, заботилась о таких делах. Мать не понимала, что наделала — ведь имя Герда считалось в Польше типично немецким. А вражда к немцам в этой стране опиралась на старую традицию, восходящую, по меньшей мере, ко временам рыцарских орденов, да и во время Первой мировой войны и после нее немцы не вызывали большой любви. Так из-за своего немецкого имени моя сестра часто оказывалась в школе объектом издевательств, причем трудно было сказать, чем они вызывались в первую очередь — антигерманскими или антисемитскими настроениями.

Моему брату, который был девятью годами старше меня, пришлось в этом отношении легче. Мать, несколько не от мира сего, дала и ему подчеркнуто немецкое имя — Герберт, но вместе с ним и второе, которое на протяжении более двух тысячелетий часто встречается среди евреев, — Александр. Причина популярности этого имени заключалась в том, что, по преданию, Александр Македонский хорошо относился к евреям и дал им всякого рода привилегии. Из благодарности евреи еще при жизни великого полководца нередко называли своих сыновей его именем. Кстати, и моего сына зовут Александр. Но к царю Македонии это не имеет никакого отношения — все дело в еврейском обычае почитать память умерших родственников, давая их имена своим детям. Дочь моего сына зовут Карла Хелен Эмили — по именам ее бабушек, убитых в Треблинке.

Итак, меня наделили именем Марсель, едва ли принятым в тогдашней Польше. Лишь недавно мне стало известно, что 2 июня, в день моего рождения, католический календарь чтит святого по имени Марцелл, римского священника и мученика времен императора Диоклетиана. Конечно же, родители ничего не знали об этом святом. Вероятно, предложение дать мне именно это имя исходило от служанки или няни, которые были католичками. Кому бы в голову ни пришла эта идея, мне не за что упрекать этого человека. Напротив, я даже благодарен, так как, в отличие от сестры Герды, никогда не страдал из-за своего имени.

Если ровесники в раннем детстве время от времени и подсмеивались надо мной, то повод им дал незначительный случай, который я тем не менее до сих пор, не могу забыть. Мне было пять или шесть лет, когда мать во время недолгого посещения своей берлинской родни увидела в магазине детский костюмчик с вышитой на нем надписью «Я послушный». Это показалось ей забавным. Оказавшись и в этом случае оторванной от жизни, мать, не задумываясь о возможных последствиях, приказала нашить ту же надпись в польском переводе на мои блузы и курточки. Я быстро превратился в посмешище детей и реагировал на это яростью и упрямством. Вопя и раздавая тумаки, я хотел доказать тем, кто надо мной потешался, что я особенно непослушен. Это принесло мне прозвище «Большевик». Не отсюда ли берет начало моя склонность противоречить, сохранившаяся на всю жизнь?

В один прекрасный день, когда я достаточно подрос, отец внезапно пришел домой, сопровождаемый бородатым мужчиной. У гостя, одетого в кафтан — черную одежду наподобие пальто, традиционную для ортодоксальных евреев, были необычно длинные пейсы. Этот молчаливый мужчина, показавшийся мне несколько зловещим, должен был стать моим учителем. Отец объяснил, что незнакомец будет учить меня древнееврейскому языку. Но ему не удалось сказать больше ничего, так как появилась мать, тотчас же вмешавшаяся в дело. Она решительно заявила, что я пока еще слишком мал для учебы. Разочарованного учителя без лишних слов спровадили восвояси, утешая надеждами на будущее. Отец не оказал никакого сопротивления. Эта его первая попытка вмешаться в мое воспитание оказалась и последней.

Мать так и не объяснила, почему она не хотела слышать о моем воспитании в духе иудейской религии. Когда пришло время послать меня в школу, она решила, что я, в отличие от брата и сестры, пойду в евангелическую народную школу, где обучение велось на немецком языке. Был ли это протест против еврейства? Нет, не обязательно. Она только хотела, чтобы я был воспитан в атмосфере немецкого языка.

Правда, с самого начала возникли серьезные трудности: я знал слишком много. В этом не было бы большой беды, но одновременно я знал и слишком мало. Воспитательнице, попечению которой меня вверили, доставляло удовольствие мимоходом и не прилагая больших усилий обучать меня чтению. Читать я научился очень быстро, только мне никто не показывал, как пишутся буквы. Правда, в нашей квартире стояла старая пишущая машинка, и для меня не составило труда набивать на листе бумаги отдельные буквы. Уже вскоре я сумел напечатать короткое письмо сестре, которая тогда училась в Варшаве.

Итак, мать отдала меня в немецкую школу. Директору школы, в высшей степени строгому человеку, который, если я не ошибаюсь, в начале Второй мировой войны был казнен поляками как немецкий шпион, она рассказала о ситуации, казавшейся ей необычной. Но он, похоже, не впервые сталкивался с такой проблемой и сразу же проверил меня. Оказалось, что я читал быстро и правильно. Этим, однако, дело далеко не кончилось. Директор объяснил не без юмора, что надо сразу же принять решение: «Если мы зачислим его в первый класс, то там он будет скучать на уроках чтения. Пусть идет во второй, но вам надо позаботиться, чтобы он дома научился писать». Мать не колебалась ни минуты: «Пусть идет во второй. У меня есть старшая дочь, которая обучит его писать. Он научится». Когда сегодня я рассказываю эту историю немецким авторам, то добавляю: «А он и до сих пор не научился». Нашим немецким писателям с их детскими душами эти слова доставляют просто огромное удовольствие.



Мать не предвидела последствий своего решения. В классе никого не интересовало мое умение писать. Но я умел читать и был единственным, кто уже прочитал несколько книг, о чем как-то раз гордо и легкомысленно заявил во время занятий. Это вызвало зависть одноклассников. С самого начала я выпадал из предписанных рамок, оказывался индивидуалистом. Я вряд ли мог представить себе, что так все и останется: в какой бы школе я ни учился, где бы ни работал, никогда полностью не вписывался в свое окружение.

Но в общем и целом в этой евангелической народной школе я не испытывал особенных огорчений, тем более что наша учительница, немецкая барышня по имени Лаура, обращалась со мной вполне дружелюбно. На это имелась серьезная причина: она брала у матери почитать новые книги, которые та постоянно получала из Берлина. Я еще помню, чего с нетерпением ждала барышня, изрядный бюст которой производил на меня сильное впечатление. Это было не какое-либо из больших литературных произведений того времени, но все же роман, взволновавший тогда всю Европу, — «На Западном фронте без перемен» Ремарка.

Мой собственный круг чтения не отличался особой оригинальностью. Я читал много, но примерно то же, что и другие дети, разве начал это делать существенно раньше. Сильнее всего у меня в памяти запечатлелись роман Диккенса «Оливер Твист» и «Робинзон Крузо» Даниэля Дефо, правда, обе книги в обычной обработке для «старших школьников». Еще сильнее очаровала меня книга совершенно другого рода — многотомный немецкий энциклопедический словарь. Вероятно, все дело было в иллюстрациях, от которых я не мог оторваться. С тех пор и возникло у меня пристрастие к справочникам всякого рода.

Но впечатления, вызвавшие самые большие последствия, были связаны с музыкой. Сестра играла на фортепьяно, и я часто слушал в нашей квартире Баха, а еще чаще — Шопена. Одновременно меня сопровождал и совсем другой инструмент — граммофон. У нас было много пластинок, которые выбирал отец, куда более музыкальный, чем мать. Кроме популярных симфонических произведений, которые представляли собой новинки в дни его молодости, — от сюит Грига «Пер Гюнт» до «Шахерезады» Римского-Корсакова — это были прежде всего оперы — «Аида», «Риголетто» и «Травиата», «Богема», «Тоска» и «Мадам Баттерфляй», «Паяцы» и «Сельская честь». Имелась и одна-единственная пластинка с музыкой Вагнера — рассказ Лоэнгрина о Граале. Я без устали слушал одни и те же арии, дуэты и увертюры. С тех времен берет начало мое тихое неприятие Грига и Римского-Корсакова и моя неистребимая любовь к итальянской опере, прежде всего к Верди, а также к Пуччини, верность которому я сохранил и по сей день.

Весной 1929 года в нашей семье происходили какие-то события, которые я воспринимал, не будучи в состоянии понять, что же, собственно, случилось. Я видел слезы матери и беспомощность отца, я слышал, как они горевали и жаловались. Их волнение и отчаяние возрастали день ото дня. Всем нам — и даже я, ребенок, чувствовал это — предстояло ужасное несчастье. Катастрофа, вызванная двумя причинами — мировым экономическим кризисом и складом ума отца, не заставила себя ждать. Мой отец был человеком серьезным и непритязательным, добрым и достойным любви. Но он, к сожалению, избрал не ту профессию, ибо применительно к нему не приходилось говорить о каких бы то ни было коммерческих способностях. Он был деловым человеком и предпринимателем, дела и предприятия которого, как правило, приносили очень мало прибыли или вовсе никакой. Конечно, отцу стоило бы рано или поздно понять это и осмотреться в поисках иного рода деятельности. Но для такого шага у него отсутствовала всякая инициатива. Усердие и энергия не принадлежали к числу его добродетелей. Свойственные отцу слабость характера и пассивность самым злосчастным образом определяли его жизненный путь.

Вскоре после Первой мировой войны он, вероятно, на деньги своего отца основал во Влоцлавеке фирму — небольшую фабрику по производству строительных материалов. Он охотно называл себя «фабрикантом», но в конце 20-х годов в Польше строили все меньше, так что банкротство фирмы становилось неизбежным. Тогда в этом не было ничего необычного, но данное обстоятельство, конечно, не могло утешить мать. Она нередко говорила, что, если бы ее муж изготовлял гробы, люди перестали бы умирать.

Мать очень страдала в ту пору. Она стыдилась выходить на улицу, боясь издевательских или презрительных взглядов соседей и знакомых. Может быть, опасения были преувеличенными, тем более что мать в городе очень любили. Горожане ценили ее спокойную, даже благородную натуру, которую объясняли происхождением из мира немецкой культуры. Может быть, однако, она больше боялась сочувствия сограждан, нежели их презрения.

Разумеется, мать не была виновна в катастрофе. Никто не мог ее попрекнуть тем, что она не смогла повлиять на своего крайне беспомощного мужа. Но, какими бы преимуществами моя мать ни обладала, несомненно, что она была совершенно непрактична, не отличаясь в этом отношении от отца. Ей, конечно, было очень трудно делать то, что приходилось делать для предотвращения худших последствий банкротства и таким образом спасти семью. Следовало раздобыть денег. Для этого существовала только одна возможность. В числе живших в Берлине братьев матери был особенно удачливый адвокат, самый обеспеченный во всей семье. Матери пришлось пересилить себя и позвонить этому брату — Якобу. Она должна была умолить его перевести телеграфом серьезную денежную сумму. Он не отказал в помощи, о которой его просили.

Я, тогда девятилетний, конечно, не мог понять, что происходило вокруг меня, но тем не менее что-то чувствовал. Слишком много плакали в нашей квартире, в том числе и при мне, чтобы семейная катастрофа могла ускользнуть от моего внимания. Крах отца, плачевный и в то же время достойный сожаления, отбросил мрачную тень не только на мою юность. Дело было не столько в крахе как таковом, сколько в его экономических последствиях. Подростком я очень точно увидел зависимость своих родителей от тех родственников, которые им помогали. Страх перед возможностью и самому когда-то оказаться в такой же унизительной зависимости еще много лет сильно влиял на некоторые важные решения, которые я принимал на протяжении своей жизни.

Но поначалу эта катастрофа вызвала в высшей степени благоприятный для меня поворот событий. При драматических, просто роковых сопутствующих обстоятельствах неожиданно осуществилась мечта моей матери. Во Влоцлавеке не приходилось и думать о каком-либо будущем нашей семьи, так что было принято решение о переезде в Берлин, и началась подготовка к нему. Родители надеялись, что там можно будет начать новое дело, причем, как оказалось позже, конкретные представления о будущей профессиональной деятельности отца полностью отсутствовали. Меня послали в Берлин первым, чтобы я с семьей преуспевающего дяди Якоба, — у него было трое детей примерно моего возраста, — мог провести лето в Вестерланде на острове Зильт.

Но перед этим, как считала мать, мне следовало обязательно попрощаться с моей бывшей учительницей. Уже не помню, о чем тогда беседовали обе дамы, по всей вероятности, о книге Ремарка. Но я не забыл слова, которыми меня напутствовала учительница. Фройляйн Лаура с волнующейся грудью устремила взгляд вдаль и провозгласила серьезным и торжественным тоном: «Сын мой, ты едешь в страну культуры». Хотя я и не понял, о чем шла речь, но мне бросилось в глаза, что мать кивнула, соглашаясь.

На следующий день я под присмотром знакомого родителей, который тоже ехал на запад, сидел в поезде, уходившем в Берлин. Как ни странно, я не боялся ни того, что меня ожидало в незнакомом городе, ни родственников, которых ведь вообще не знал. Было ли это детское легкомыслие и недостаток фантазии? Вероятно, но, думается, и кое-что еще. О городе, к которому я с нетерпением приближался, мне уже приходилось слышать много всякого: там якобы поезда ходят под землей или над домами, там ездят, рассказывали мне, автобусы со скамьями на крышах, там есть лестницы, которые непрерывно двигаются, так что надо только встать на них, чтобы поехать вверх или вниз.

Путь был далек, только вечером мне предстояло прибыть в тог сказочный мир, который рисовали родители, в ту страну грез, которую они мне обещали. Я с любопытством ждал конца поездки, и именно это любопытство вытесняло все сомнения и опасения. Так, дрожа от лихорадочного возбуждения, я думал о чуде, с которым надеялся встретиться — о чуде под названием Берлин.

К НЕМУ ОНА, ОН К НЕЙ БЕЖИТ[1]

На вокзале Цоо в Берлине меня встретила элегантная темноволосая дама лет сорока — тетя Эльза, жена дяди Якоба. Время было, вероятно, уже позднее, так как, когда мы добрались до дома, я не увидел ни двоюродных братьев, ни кузину. Они уже спали. Не видно было и дяди. Так я и сидел вдвоем с тетей за круглым большим обеденным столом, за которым могли бы разместиться десять, а то и все двенадцать человек. Но в комнате мы оказались не одни. Молодая, миловидная и изящная женщина в черном платье и белом переднике и — к моему удивлению — белых лайковых перчатках молча и с достоинством сервировала ужин. Все здесь было в высшей степени фешенебельно. Конечно же, испугавшись этого чуждого для меня мира, я отвечал на вопросы тети боязливо и односложно. Вскоре воцарилась гнетущая тишина.

Естественно, я не мог понять, что скрывалось за увиденным, но очень скоро почувствовал всю неестественность деланного, натужного стиля жизни в этом доме. Здесь властвовала подчеркнутая, холодная и торжественная искусственность. Дядя Якоб, происходивший из низов, был хорошим, едва ли не знаменитым адвокатом и нотариусом, в высшей степени честолюбивым выскочкой, гордым своими успехами — и впрямь немалыми. Хорошо жили и его братья, также достигшие благосостояния. Но только дядя Якоб придавал большое значение подчеркнутой демонстрации своего восхождения по общественной лестнице. Дядя нуждался в символах статуса, до которых он был не просто охоч, — нет, он прямо-таки зависел от них. Его вкусу соответствовала пышность эпохи грюндерства или помпа, характерная для рубежа веков.

Не могу представить себе, чтобы верховая езда доставляла дяде удовольствие, и тем не менее он держал двух красивых, якобы особенно ценных верховых лошадей. Одну звали Аванти, другую — что весьма характерно! — Аристократ. Дядя имел обыкновение каждое утро вместе с женой совершать верховые прогулки, как подобало, в близлежащем парке Тиргартен. Аристократическим был, — по крайней мере, по его мнению, — и район, где он поселился. Семья, благосклонно принявшая меня, сына разорившегося коммерсанта из маленького польского городка, обитала не в каком-нибудь из красивых районов Западного Берлина Далеме или Груневальде, а на Роон- штрассе, совсем рядом с рейхстагом. Время от времени нам, детям, указывали, что некоторое время по соседству жил Бисмарк.

В квартире, казавшейся просто колоссальной, меня удивляло помещение, производившее впечатление чего-то экзотического и переполненное самыми разными растениями. Как мне объяснили, это был зимний сад. Здесь постоянно слышался тихий плеск. В углу сада непрерывно бил светло-голубой фонтан весьма внушительных размеров. Между столовой и салоном, который называли музыкальной комнатой, от пола до потолка вздымались две мраморные колонны. На стене этой комнаты в числе других картин я увидел изображение одетой по-восточному женщины, лежащей на полу. Ее взгляд, одновременно тоскливый и вызывающий, был устремлен на лицо мужчины, голова которого лежала на серебряном подносе. Позже один из кузенов поведал мне не без гордости: «Это мамочка в роли Саломеи». Прежде чем выйти замуж за брата моей матери, тетя Эльза была актрисой в своем родном городе Кёльне. Потому, наверное, вся обстановка в комнате и производила впечатление театральности.

В тот первый вечер в Берлине, когда я сидел наедине с тетей за большим столом, мне дали на ужин яйцо всмятку. Едва я его съел, как тетя взяла скорлупу, заглянула внутрь и установила именно то, что, очевидно, и предполагала увидеть, — яйцо было съедено не до конца. Я услышал от нее краткое и строгое наставление: «В Германии так яйца не едят». Тогда я, пожалуй, впервые в жизни услышал слово «Германия», и звучало оно совсем не приветливо.

Вскоре я уже лежал в постели и горько плакал. Потому ли, что я был одинок и переутомлен? Или из-за того, что тетя Эльза жестко обошлась со мной и очень испугала? Конечно, и из-за всех этих переживаний, но куда сильнее меня пугала большая картина, написанная масляными красками, которая висела над моей кроватью. Она казалась мне таинственной и страшной. Это была копия картины, которую очень любили и ценили в те годы, — «Тритона и Нереиды» Арнольда Бёклина.

На следующее утро я позавтракал вместе с двумя двоюродными братьями и кузиной и, предводительствуемые тощей бонной, мы отправились на прогулку. Наш путь лежал в Тиргартен, но сначала мы смогли попрыгать на ступенях и, носясь вокруг красивой колонны, побегать друг за другом. Это были ступени рейхстага и стоявшая тогда перед ним колонна победы. Так выглядели мои первые контакты с реалиями прусской истории. Конечно, я еще не мог и представить себе, что прусскому было суждено если и не сформировать мою личность, то сопровождать всю мою жизнь. И представлено оно было прежде всего именем Клейста, а также именами Фонтане и Шинкеля.[2]

После приезда я недолго оставался в Берлине, так как уже вскоре со всей семьей отправился в отпуск на курорт Вестерланд на острове Зильт. С нами поехали бонна, повариха, горничная и, разумеется, обе верховые лошади. В багаже было великое множество чемоданов, особенно кофров. Для меня пребывание на Зильте оказалось очень полезным. Когда несколько месяцев спустя в Берлин приехала мать и обратилась ко мне по-польски, я ответил ей по-немецки. Прошло совсем немного времени с момента моего приезда в Берлин, а я уже говорил по-немецки куда лучше, чем по-польски. Но она тем не менее обоснованно сочла мои знания языка недостаточными. Мне пришлось ежедневно читать ей вслух не менее получаса — к сожалению, из книги, которую мне кто-то подарил, но из которой я ничего не мог извлечь. То был популярный тогда путеводитель «Прогулка по миру» берлинского журналиста Рихарда Каца.

Так вот я громко читал и втихомолку страдал, но потом принялся стонать и ругаться все громче. Мать пыталась успокоить меня, говоря: «Погоди-ка, наступит день, когда ты охотно и по доброй воле будешь читать немецкие книги». Я кричал в ответ: «Нет, никогда!» Как видно, я тогда ошибался. Ведь, рассуждая здраво, я провел как раз большую часть жизни именно за чтением немецких книг, правда, не всегда делая это добровольно. Но, вероятно, именно упомянутый Рихард Кац и виновен в том, что позже я никогда, за редкими исключениями, не мог особенно увлечься путеводителями.

Дядюшка, глава семьи, поселил нас в бедной квартирке моего деда, давно уже не служившего раввина Манхайма Ауэрбаха, которая находилась неподалеку от вокзала Шарлоттенбург. Я едва успел обжиться на новом месте, — а это было все в том же 1929 году, — как меня определили в школу. Дети дяди Якоба и тети Эльзы не посещали народную школу. Их, как было принято в хороших семьях, обучали частные учителя, приходившие на дом. В моем случае по финансовым соображениям об этом не могло быть и речи. Когда мать встречала меня из школы в первый день учебы в Берлине, она увидела в моих глазах слезы. Нет, мне ничего не сделали в народной школе на Вицлебенштрассе в берлинском районе Шарлоттенбург. Я всего лишь оказался свидетелем небольшого происшествия, которое раньше не мог себе и представить.

Наш учитель, г-н Вольф, вызвал к доске ученика, который что-то натворил. Сразу же последовала команда: «Наклонись!» Маленький грешник послушно и быстро выполнил ее и получил несколько сильных ударов тростниковой тростью, специально для таких случаев стоявшей в углу класса. Затем плачущему ребенку было позволено вернуться на свое место. Как я смог позже убедиться, происшедшее оказалось вполне в порядке вещей. Никто в классе не удивился или не испугался, если не считать меня, пришельца. В Польше-то я не переживал ничего подобного.

С переездом в Берлин началась новая глава моей жизни, несомненно решающая. Невидимые ворота, которые ее открывали, были украшены тремя надписями, тремя символами, — насколько волнующим, настолько же и приятным видением страны культуры, оставшимся у меня от фройляйн Лауры, строгим напоминанием тети Эльзы о немецком порядке и карой, которую деловито и энергично совершил учитель Вольф. Что верно, то верно, дисциплина и порядок были необходимы. Но как же могло получиться, чтобы в стране культуры воспитатели били детей палкой? Что-то здесь было не так.



Нет, конечно, тогда я не только не понимал это противоречие, но даже и не ощущал его. Вот только в первый же день, проведенный в немецкой школе, я сразу почувствовал нечто такое, что никогда не смог преодолеть полностью, что сопровождало меня всю жизнь. Сопровождало ли? Лучше сказать, сопровождает. Я имею в виду страх — страх перед немецкой палкой, немецким концентрационным лагерем, немецкой газовой камерой. Короче говоря, страх перед немецким варварством. А что же немецкая культура, знакомство с которой так настойчиво и так мечтательно обещала мне фройляйн Лаура? Оно не заставило себя долго ждать. Довольно скоро я оказался в плену немецкой литературы и немецкой музыки. Так к страху перед немецким варварством прибавилось счастье, которым я был обязан немецкой культуре. И здесь вполне уместно употребление настоящего времени. Скажу поэтому: этим счастьем я все еще обязан немецкой культуре.

В народной школе в Шарлоттенбурге мне приходилось не так уж плохо. Меня не били и не придирались. Но не скажу, что было и легко. Не столько учителя, сколько одноклассники портили мне жизнь. Они видели во мне, что неудивительно, иностранца, чужака. Я был одет немного по-другому, не знал — еще не знал — их игр или шуток и оставался поэтому в изоляции. Проще говоря, не их поля ягода.

Все в этой школе было для меня внове, даже тот простой факт, что уже на первом уроке немецкого языка один из учеников, как оказалось, доверенное лицо класса, по указанию учителя вынул из шкафа, висевшего на стене, много книг и раздал их. Каждый ученик получил по экземпляру и должен был прочитать вслух примерно полстраницы. Я более или менее справился с заданием, но книга оставила меня равнодушным. Этот автор не заинтересовал меня тогда, неинтересен и теперь. А читали мы книгу Петера Розеггера[3] «Когда я был маленьким лесорубом». Бёкпин и Розеггер — да, жизнь оказалась ко мне не особенно добра.

Весной 1930 года я должен был поступать в гимназию — в реальную гимназию им. Вернера фон Сименса в берлинском районе Шёнеберг. В то время мы жили в этом районе, недалеко от Байеришерплац. Я проучился в народной школе только четыре месяца, и мне пришлось сдавать сначала письменные, а потом устные вступительные экзамены по немецкому и арифметике. Мать должна была забрать меня в одиннадцать часов, но уже в десять я в самом лучшем настроении терпеливо ждал ее перед школьным зданием на Гогенштауфенштрассе. Я так хорошо выдержал письменный экзамен, что меня освободили от устного. Мать гордилась мною.

Щедрое вознаграждение не заставило себя ждать. Сначала в кондитерской напротив я получил пирожное и, кроме того, смог пойти с отцом в цирк. Как раз тогда в Берлине гастролировал, помнится, на Темпельхофском поле знаменитый цирк Саррасани. Представление очень понравилось мне, но в следующий раз я пришел в цирк только четверть века спустя — в 1955 году в Варшаве выступал советский цирк. Хотелось порадовать сына, которому тогда было шесть лет.

Правда, ни в 1930-м, ни в 1955-м я не мог предвидеть, каким необычным успехом буду обязан цирку. В сентябре 1968 года «Шпигель» опубликовал рецензию на фильм «Артисты под куполом цирка: беспомощны». По словам рецензента, в этом фильме Александра Клюге я «очень убедительно» воплотил образ директора советского цирка. Я был счастлив, ибо начинающий актер редко удостаивается столь безоговорочной похвалы со стороны критиков «Шпигеля», но и представить себе не мог, воплощал ли я когда-либо чей-либо образ — будь то на киноэкране или где-нибудь еще. К счастью, очень быстро удалось узнать, откуда взялось это большое актерское достижение. Весной 1968 года Клюге заснял заседание писателей (участники «Группы 47» собрались тогда в гостинице «Пороховая мельница» во Франконии) и использовал эти кадры для своего фильма «Артисты под куполом цирка: беспомощны», вызвавшего оживленную дискуссию. Убрав звук, он выдал заседание «Группы 47» за конгресс директоров цирков. Впоследствии мне действительно предлагали небольшие роли в кино. Режиссеры и сценаристы, очевидно, рассчитывали на особый комический эффект, так как большей частью я должен был играть критика. Я всегда отклонял эти предложения, временами прибегая к искреннему объяснению — мне, мол, и без того стоит достаточных усилий в жизни, в литературной разумеется, действительно «убедительно» изображать критика.

Мое обучение в гимназии началось с малозначащей неприятности, которую я не могу забыть и до сих пор, хотя она едва ли заслуживает упоминания. На первом же уроке всех нас, учеников шестого[4] класса, вызывали в алфавитном порядке, и каждый должен был назвать дату и место рождения. Все шло гладко, пока не наступила моя очередь. Дата моего рождения не удивила учителя, зато его позабавил город, который я назвал. В классе, оказывается, есть ученик, родившийся в непонятно где находящемся, далеком городе, хуже того, в городе с непроизносимым названием. Но, несмотря на все трудности, учитель попытался произнести это странное название города — «Влоцлавек». Весь класс громко смеялся, и чем громче становился смех, тем больше учитель старался развлечь учеников новыми вариантами названия — от «Луцлавик» до «Вуцлавацек».

Как же я завидовал тогда одноклассникам, родившимся в Берлине, Бреслау или Эберсвальде! Я сжал кулак, пусть и в кармане, сказал какую-то дерзость и получил за это увесистую оплеуху. Да, в прусских гимназиях учителя отвешивали ученикам пощечины, и не только в шестом, но, несомненно, и в пятом классе. После этой пощечины, которую одноклассники восприняли как нечто нормальное, может быть, даже справедливое, я поклялся отомстить. Я понимал: чтобы интегрироваться и даже достичь уважения, следовало отличаться успехами в учебе. Задача оказалась не из простых, ведь до тех пор я был всего лишь средним учеником.

Но теперь я стал, и в этом определенную роль могло играть упрямство, лучшим по предмету, который назывался сначала счетом, а несколько позже математикой. Может быть, то время оставило какие-то следы — мой сын стал математиком, притом очень хорошим. Он профессор университета в Эдинбурге, и его работы выходят в лучших издательствах. Они неоднократно отмечались премиями, но я, к сожалению, не могу их читать, не говоря уже о том, чтобы понимать.

Моя любовь к математике оказалась недолгой. Когда мне было тринадцать или четырнадцать лет, я забросил этот предмет, как и большинство других. Меня захватил другой предмет, оказавшийся единственным, такой, кстати, который показался куда более пригодным для отмщения одноклассникам, издевавшимся надо мной. Да, я отомстил, став лучшим в немецком языке и до самых экзаменов на аттестат зрелости лучше всех успевая по этому предмету. Не из-за упрямства ли? Может быть, и так, но, конечно, дело не только в упрямстве.

Было еще одно обстоятельство, еще один мотив, который вряд ли можно переоценить. Чтение повестей, романов, а вскоре и пьес доставляло мне все большее удовольствие. И, не успев и глазом моргнуть, я оказался в плену. Я был счастлив — вероятно, впервые в жизни. На меня обрушилось сильное и тревожное чувство, полностью меня подчинившее. Я был влюблен. К нему она, он к ней бежит — я влюбился в нее, в немецкую литературу.

Г-Н КЕСТНЕР. УПОТРЕБЛЯТЬ ДЛЯ ДУШИ

Сначала, следуя большей частью лишь случайным указаниям и беглым советам наших учителей, я читал те же книги, что и мои одноклассники. И я достаточно рано пережил интерес к популярным историческим романам — бестселлеру «Бен Гур» американца Уоллеса и «Камо грядеши» польского лауреата Нобелевской премии Генрика Сенкевича, «Лев Фландрии» фламандца Консианса и «Последние дни Помпеи» англичанина Булвер-Литтона.

Кроме того, преисполненный уважения, но все-таки немного скучая, я прочитал романы Купера о «Кожаном чулке». Некоторое время меня волновали книги того немецкого писателя, который не стеснялся пользоваться самыми дешевыми стилистическими средствами, не боялся никакого примитивизма, никакой сентиментальности и тем не менее был значительным, да что там, удивительным рассказчиком. Я говорю о Карле Мае.

Правда, после нескольких этих зеленых томиков мне не хотелось ничего больше и знать об авторе — может быть, потому, что его герой Олд Шаттерхэнд казался мне слишком уж сильным и мужественным и, кроме того, прямо-таки образцово самоотверженным. К тому же он был невыносимым воображалой, редкостным хвастуном. А это мы, берлинские школьники, считали особенно достойным презрения.

«Пусть немецким духом этим / Озарится все на свете»[5] — конечно, тогда я еще не знал этих строк со временем забытого Эммануила Гейбеля. Но у меня уже вызывало досаду, что в романах Карла Мая именно немец героически спасал угнетенных и воздавал злодеям так, как они того заслуживали, что именно он заботился о порядке и справедливости. Если он делал это не просто с помощью своего железного кулака, то уж обязательно прибегал к необычному оружию, настоящему чудо-оружию.

В январе 1967 года я беседовал в Тюбингене со стариком Эрнстом Блохом о том о сем — это была запись для радио, — и вскоре Блох, как и следовало от него ожидать, заговорил о Карле Мае, которым восхищался. Он был, по словам моего собеседника, одним из самых увлекательных и ярких рассказчиков в немецкой литературе. Я позволил себе осторожно запротестовать, покритиковав прежде всего убогий стиль автора «Винету». Блох придерживался другого мнения, считая, что язык рассказчика вполне соответствовал его материалу, персонажам и мотивам. Это высказывание показалось мне не столь уж безусловно хвалебным, скорее двусмысленным, и я больше но возражал.

Немецкие исторические романы XIX века, которые (читались особенно достойными рекомендации для чтения, также характеризовались бросавшейся в глаза патриотической тенденцией — будь то мелодраматический «Эккехард» Шеффеля, натужные «Предки» Густава Фрейтага пли «Битва за Рим» Феликса Дана. Фигуры этой огромной фрески, блестяще использовавшей контрастные эффекты, уж конечно не случайно произвели на меня самое сильное впечатление. Но в романе Дана меня покорил не отчаянно храбрый, постоянно сражавшийся во главе своею войска Велизарий, а слабый телом и парализованный, передвигавшийся большей частью на носилках полководец Нарсес, стратег, превосходивший всех остальных.

Но все эти книги я читал со смешанным чувством, по меньшей мере без энтузиазма. Мир богатырей и рыцарей, героев и рубак, могучих королей и мужественных бойцов, людей большей частью простого душевного склада не был моим миром. Тогда меня увлекла совсем другая книга — «Эмиль и сыщики», «роман для детей» Эриха Кестнера.

Еще в годы жизни писателя я не раз писал, пожалуй, несколько упрямо, что Кестнер, этот певец маленькой свободы, этот поэт маленьких людей, входит в число классиков немецкой литературы нашего века. Не перебарщивал ли я? Да знаю-знаю: романы Кестнера, в том числе самый значительный, «Фабиан», давно уже поблекли, если не забыты. Для сцены ему ничего не удалось сделать. Статьи Кестнера были большей частью полезны, но ведь они — работа по случаю без особого значения. Что же остается? Несомненно, его вовсе не малочисленные стихотворения. И может быть, одна-две книги для детей.

Эмиль Тышбайн и его друг Густав с клаксоном были мне несравненно ближе краснокожего джентльмена Винету и благородного драчуна Олд Шаттерхэнда или боровшихся за Рим полководцев Цетегуса, Нарсеса и Велизария. Эта история о берлинских ребятишках, которым удается схватить вора, злодея, обокравшего Эмиля в поезде, которые, как и Олд Шаттерхэнд, заботятся о том, чтобы могла торжествовать справедливость и был восстановлен порядок, не вполне свободна от сентиментальности, но, в отличие от Карла Мая, лишена всего экзотического, патетики и напыщенности. То, о чем рассказывал Кестнер, разыгрывалось не в давние времена и не в дальних странах, а происходило здесь и сегодня — на берлинских улицах и во дворах, то есть в местах, которые мы знали. Герои, появившиеся в ней, говорили как и все мы, выросшие в крупном городе. Вот в этом-то и было все дело: достоверность книги, а значит, и ее успех основывались прежде всего на использовании подлинного разговорного языка.

Написанные несколько позже романы Кестнера для детей, прежде всего «Антон и Кнопка», тоже понравились мне, но не произвели такого же сильного впечатления. Правда, имени писателя скоро уже нельзя было услышать. Когда 10 мая 1933 года его книги сжигались на площади перед Берлинской государственной оперой, он стоял среди людей, которые хотели увидеть это зрелище, необычное для нового времени. И все же Кестнер остался в Германии. Если в некоторых справочниках по эмигрантской литературе Кестнера называют эмигрантом, то это, хотя и неверно, все же имеет некоторые основания. Он, человек, сидевший между двумя стульями, в 1933–1945 годах принял четкое решение. Эмигрировал не сам Кестнер, а его книги. Тогда они могли выходить только вне Германии. Эрих Кестнер стал немецким писателем-эмигрантом honoris causa.[6]

Поэтому в ту пору мне очень редко встречались его книги. Их не было ни в городских библиотеках, ни в книжных магазинах. Правда, книги Кестнера удавалось приобрести за несколько пфеннигов в некоторых букинистических магазинах, так как произведения, оказавшиеся нежелательными, сбывались из-под полы. Но я больше не читал Кестнера, казалось, я его перерос, в том числе и стихи. Забыть, однако, я его не мог.

Несколько лет спустя внезапно выяснилось, что время ничего не смогло поделать с моей склонностью. И произошло это в Варшавском гетто. Я навестил знакомого, от которого мне что-то было нужно, и нашел у него то, на что не рассчитывал, — немецкие книги. Внезапно мне бросился в глаза маленький красиво оформленный томик — «Лирическая домашняя аптека д-ра Эриха Кестнера». Книга вышла в Цюрихе в 1936 году. Я сразу же прочитал стихотворение «Притча о поезде», которым открывалась книга. Оно начиналось словами: «Мы едем в поезде все в одном, / Что мчится сквозь время вперед». Заключали же его слова: «Мы едем в поезде все в одном, / Но часто в чужом купе».

Я хотел во что бы то ни стало иметь эту книгу, я бы сразу купил ее, если бы это было можно. Нет, приобрести ее я не мог, ее нельзя было найти и ни в одном букинистическом магазине в гетто. Все-таки я получил ее на время. Девушка, чье имя было Теофила, но которую называли Тосей — о ней здесь пойдет речь еще не раз, — от руки скопировала для меня «Лирическую домашнюю аптеку». Потом она проиллюстрировала стихотворения и наконец тщательно сшила листы. Возникшую таким образом книгу я получил к своему 21-му дню рождения — 2 июня 1941 года в Варшавском гетто. Мог ли быть мне предназначен лучший подарок? Не уверен. Но никогда я не получал подарка, в который было вложено больше труда и больше любви.

Так вот мы и сидели рядом, Тося и я, и темной ночью при скудном освещении медленно и вдумчиво читали эти немецкие стихи, которые она переписала для меня. От расположенного поблизости входа в гетто время от времени доносились выстрелы немцев и крики евреев. Мы вздрагивали, мы дрожали. Но этой ночью мы продолжали читать — читать «Лирическую домашнюю аптеку». Нас, только недавно изведавших любовь, приводил в восторг несколько меланхоличный, но восхитительный «Деловой романс». Мы читали о любящей паре, у которой по прошествии восьми лет внезапно пропала любовь, «как шляпа и трость у других», и которая просто не могла понять этого. Мы думали о нашем общем будущем, которого — и в этом мы были убеждены — просто не может быть, разве что в концлагере. Мы читали вопросы, сбивающие с толку, вроде «Ты знаешь край, где пушки расцветают?» и «Где же позитивное начало, господин Кестнер?». Мы улыбались характеристике карьериста: «Неандертальцы были дики. Потомок мнит себя великим». Мы ужасались предостережению: «Нет большей низости, чем молча отхлебнуть того дерьма, с которым вас смешали!». Нас, влачивших жалкое существование, затронули две строки под названием «Мораль», эти восемь слов: «Не жди добра, коль не встал с утра».

Да знаю, конечно: лирические стихи «на случай», которые писал Кестнер, уж никак нельзя причислить к большой немецкой поэзии. Тем не менее его тонкие, дерзкие и все-таки несколько сентиментальные строки трогали и захватывали меня тогда, они меня увлекали. То, что происходило изо дня в день, не могло не повлиять и на мой круг чтения. В невероятно тяжелых условиях Варшавского гетто, когда ежедневно приходилось ждать смерти, было трудно читать романы или даже рассказы.

За все время немецкой оккупации Польши, то есть на протяжении пяти лет, я не прочитал ни одного романа, даже и тот, на долю которого в гетто выпал неожиданный успех, который переходил из рук в руки. Я говорю о «Сорока днях Муса-дага» Франца Верфеля, истории преследования и убийства армян во время Первой мировой войны. В их судьбе, как казалось многим еврейским читателям, прослеживались параллели с ситуацией, в которой оказались они сами.

Но я читал стихи, чаще всего Гёте и Гейне. Несмотря на повседневность, они все еще, более того — вновь и вновь интересовали меня. Правда, некоторые поэты, и без того не входившие в число моих любимых авторов, стали мне совсем чуждыми, если не просто невыносимыми. Это касалось поэтов проповеднического стиля, рокотавших «хранителей священного огня» — Гёльдерлина, отчасти Рильке и уж конечно Стефана Георге. Их пророчества теперь раздражали меня, их музыка слов, временами великолепная, утратила свое очарование — правда, не навсегда, как выяснилось много позже.

Имя Кестнера в принципе невозможно упомянуть вместе с именами Рильке и Георге, тем более Гёльдерлина, но в некоторых жизненных ситуациях не находится терпения, чтобы слушать симфонии Брукнера и, напротив, обнаруживается слабость к Гершвину. Вот так и мне в ту пору скепсис и юмор совершенно неторжественной лирики Эриха Кестнера, навеянной жизнью большого города, оказался куда ближе возвышенной поэзии пророков.

Но было и совсем другое обстоятельство, о котором я не особенно задумывался в Варшавском гетто. «Лирическая домашняя аптека» напоминала мне о духе и климате той культуры Веймарской республики, которая завораживала — здесь уместно это часто не к месту используемое слово — и осчастливливала меня. Это были последние годы перед приходом Гитлера к власти, хотя тогда я был еще ребенком, и первые годы после крушения Веймарской республики, когда я едва мог оторваться от книг и пластинок, журналов и театральных программ 20-х годов. Конечно, в 1941 году именно стихи Кестнера я нашел случайно. Это могли бы быть стихи Брехта или фельетоны Тухольского, репортажи Йозефа Рота или Эгона Эрвина Киша, рецензии Альфреда Керра или Альфреда Полгара, зонги из «Трехгрошовой оперы» и «Взлета и падения города Махагони» или песни из «Голубого ангела», голоса Марлен Дитрих, Лотты Ленья или Эрнста Буша, Фритци Массари и Рихарда Таубера, рисунки Георга Гросса или фотомонтажи Джона Хартфильда. Все это вызывало в моем воображении мир, который формировал меня и который я еще недавно воспринимал как свой, который я любил и из которого был изгнан.

Мне и в голову не приходило когда-нибудь встретить Кестнера. Не говоря уж о том, что мои шансы пережить войну были ничтожно малы, я ответил бы кому-нибудь, кто предсказал бы мне встречу с Кестнером, что это так же абсурдно, как и встреча с Вильгельмом Бушем или Христианом Моргенштерном. Но осенью 1957 года я, все еще живя в Польше, посетил Федеративную республику. Поездка началась в Гамбурге и через Кёльн и Франкфурт привела меня в Мюнхен. Я сразу же принялся разыскивать номер телефона Кестнера. Это оказалось непросто, но в конце концов номер мне дали. Когда Кестнер услышал, что я критик из Варшавы, — а такие гости были тогда в Мюнхене редки, — он согласился встретиться со мной в кафе «Леопольд» в мюнхенском районе Швабинг.

Он снова был популярен, как когда-то — накануне 1933 года. Его ценили, хотя, как мне кажется, недооценивали. Ему только что присудили премию Бюхнера. Готовилось его собрание сочинений в семи томах. Кестнер, однако, производил впечатление человека скорее в высшей степени любезного, нежели почтенного, был строен и очарователен, оживлен и элегантен. Если учесть, что тогда писателю было 58 лет, он выглядел на удивление молодо.

После того как Кестнер вежливо ответил на мои вопросы, он захотел узнать, что происходило со мной во время войны. Насколько возможно коротко я рассказал ему о Варшавском гетто и сразу же заговорил о его стихах. Я показал Кестнеру рукописный экземпляр «Лирической домашней аптеки», случайно сохранившийся и уже порядком потрепанный. Он, ошеломленный, замолчал. Писатель мог представить себе многое, но вряд ли — что в Варшавском гетто читали его стихи, более того, даже копировали их от руки так же, как в Средние века переписывались тексты литературных произведений. Он был тронут. Мне показалось, что в глазах элегантного поэта блеснули слезы.

Только осенью 1963 года я снова увидел Кестнера. Мы были членами жюри конкурса на премию немецким новеллистам, учрежденную журналом «Штерн». Заседания жюри собирались в замке Кронберг под Франкфуртом, превращенном в гостиницу. Когда он пришел, я уже стоял у стойки регистрации. Он быстро и дружески приветствовал меня, но сразу же отвернулся, чтобы заказать двойное виски. Заказа Кестнер ждал с нетерпением. Только выпив, он был готов заполнить гостиничный формуляр. И во время заседаний жюри, за которыми Кестнер внимательно наблюдал, оставаясь немногословным, он периодически прикладывался к спиртному.

В третий и последний раз я встретил Кестнера в январе 1969 года. Северогерманское радио попросило меня взять интервью для телевидения у писателя в связи с его 70-летием. Беседа записывалась в ресторане «Мампе» на Курфюрстендамм в Берлине между Йоахимсталерштрассе и церковью Гедехтнискирхе. Он был завсегдатаем этого заведения в берлинский период своей жизни и вспоминал его по разным поводам. Тогда ресторан выглядел так же, как и до войны. Кестнер пришел вовремя и, как мне показалось, был оживлен, как всегда. Он выглядел вполне хорошо, его можно было принять и за шестидесятилетнего. Но на деле его состояние было печально и вызывало сожаление. Уже во время предварительного разговора Кестнеру было трудно сконцентрироваться, а его ничего не говорившие реплики были несколько сбивчивыми. Слыша одни только стереотипные ответы, я испытал потрясение. Может быть, я боялся предстоявшего нам разговора перед телекамерой еще сильнее, чем мой собеседник.

Я попытался подготовить Кестнера ко всем вопросам, которые хотел ему задать. Но большинство этих совсем простых вопросов показались ему слишком сложными, он вновь и вновь повторял, что ему не приходят в голову никакие ответы. Эта едва прикрытая растерянность вызывала у меня жалость. Я хотел помочь поэту, насколько возможно облегчив ему ситуацию. Сотрудники Северогерманского радио тоже были очень терпеливы, может быть, потому, что все они, как вскоре выяснилось, читали «Эмиля и сыщиков». Фразы, которые Кестнер наконец пролепетал в микрофон, сразу же позволили понять, что его память едва работала. Нам не оставалось ничего другого, как записывать все. Вся беседа продолжалась около четырнадцати минут, в эфир же пошли не более двух или трех минут, да и они оставляли убогое впечатление. Постоянно прикладываясь к рюмке, Кестнер совершенно обессилел. Мы не могли понять, что он бормотал. Потом он попытался встать, и пришлось его поддерживать. Официанты молча смотрели на происходившее. Мы довели поэта до такси. Когда я на прощание пожал ему руку, он попытался улыбнуться.

Несколько дней спустя я получил от Кестнера письмо. В конверте был факсимильный оттиск его нового, совершенно безобидного стихотворения на случай, озаглавленного «Поздравителям». Оно заканчивается словами: «Тронут. Но живу в надежде, / Что сумею жить как прежде». Очевидно, он хотел добавить еще что-то личное, потому и написал под стихотворением: «Дорогой специалист, “Мампе” — премилый ресторан, а мы — славные люди. Ваш Кестнер».

29 июля 1974 года — в то время я уже руководил отделом литературы в газете «Франкфуртер альгемайне» — наш немолодой курьер принес мне сообщение агентства ДПА, которое он, всем своим видом выражая покорность судьбе, положил на стол с обычным комментарием: «Вот вам еще труп». Я быстро прочитал, что немецкий поэт Эрих Кестнер умер в мюнхенской больнице. Как всегда в таких случаях, я сначала посмотрел на часы: да, некролог будет готов еще до подписания номера в печать. Но сделать это надо быстро. Прежде чем начать писать, я позвонил той, которая в 1941 году переписывала в Варшавском гетто его стихотворения. Она реагировала одним-единственным словом: «Нет!» Затем наступила полная тишина. Насколько я помню, мои глаза увлажнились — и ее наверняка тоже.

В 1998 году автор и издатель Михаэль Крюгер обратился к нам — к Тосе и ко мне — с необычной просьбой — издать вместе с ним том лирики Кестнера. Тосе надлежало отобрать стихи, мне — написать послесловие. Мы охотно выполнили это пожелание. Книгу мы назвали, используя слова самого Кестнера, «Употреблять для души».

ПРЕКЛОНЕНИЕ ПЕРЕД ПИСЬМЕНАМИ

Мы, ученики реальной гимназии имени Вернера фон Сименса в Берлин-Шёнеберге, сразу же заметили, сразу же почувствовали наступление национал-социалистского господства, хотя и ощутили происшедшее несколько странным образом. Утром 28 февраля 1933 года мы, четвероклассники, как обычно во время большой перемены, около десяти часов играли в игру, которую называли «лаптой», хотя с настоящей лаптой она имела мало что общего. Вместо мяча мы использовали искусно свернутый комок пергамента, который называли «пилюлей». Мы едва обратили внимание на то, что старшеклассники, собравшись группами во дворе, взволнованно переговаривались.

Только когда закончилась перемена и один из учителей, встав у дверей класса, резким тоном приказал собраться в актовом зале, мы поняли, что произошло нечто необычное. Или предстояло? Директор школы, спокойный человек, говорил с нами серьезно, без какого-либо пафоса. Он информировал собравшихся школьников о том, что рейхстаг загорелся этой ночью и, вероятно, продолжает гореть. Это не стало для меня новостью — то ли в пять, то ли в шесть утра телефонный звонок разбудил всю нашу квартиру, чего еще никогда не бывало. Мой дядя Макс, адвокат по патентным делам, человек жизнерадостный и живой и при этом легко раздражавшийся, постоянно с нетерпением ждавший новостей, прежде всего таких, которые касались Гитлера и нацистов, едва мог владеть собой. Он испытывал настоятельную потребность сейчас же поделиться с нами сенсационной информацией. И заключалась она в словах «Нацисты подожгли рейхстаг», а не, скажем, «Рейхстаг горит».

В краткой речи директора содержалось, пусть и в косвенной форме, то же утверждение. Он сказал: «Я запрещаю всем учащимся говорить, что рейхстаг подожгли национал-социалисты». Многие школьники навострили уши. Этот-то запрет и натолкнул их на мысль, до которой они при других обстоятельствах, вероятно, никогда бы не додумались. Почему наш директор сказал это? Был ли он глуповат и простодушен или хотел нас спровоцировать? Во всяком случае, после этого мы видели его не слишком часто. Директор вскоре исчез из школы, как говорили, по политическим причинам. Временами все происходило именно так просто.

Дух, насаждавшийся новыми властителями, не сразу почувствовался в преподавании. Но подчас происходило и такое, что было немыслимо до 1933 года. Во время игры в волейбол ученику Р. показалось, что его толкнул ученик Л. Это были два отличных игрока, только один — руководитель школьной организации гитлерюгенда, другой — еврей. В пылу спортивной битвы Р. рявкнул на Л.: «Ты, грязный еврей!» Такие ругательства тогда, в 1934 году, еще не стали обычным делом. Так этот случай превратился в небольшой скандал.

О происшедшем узнал наш классный руководитель, д-р Райнхольд Кник. На ближайшем же своем уроке он произнес серьезную, несколько торжественную речь, во время которой, как мне показалось, его голос несколько дрожал: «Как христианин я не могу одобрить, что… Давайте никогда не забывать, что и наш Спаситель был евреем…» Мы все, в том числе и фюрер школьного гитлерюгенда Р., слушали в молчании. Но вне школы он не молчал. Несколько дней спустя Кника вызвали в областное руководство гитлерюгенда или какое-то подобное ведомство, а вскоре после этого его допросило гестапо. Учитель ссылался на свою христианскую совесть, но это не помогло — его предупредили и, более того, угрожали. Последствия не заставили себя ждать. По окончании учебного года Кника перевели в гимназию имени Гогенцоллернов, находившуюся там же, в Берлин-Шёнеберге.

Ни одному из учителей, которые были у меня с 1930 по 1938 год, я не обязан столь многим, как этому д-ру Книку. Не знаю, был ли он, как говорили, выходцем из молодежного движения,[7] но что-то от облика участника этого движения в нем было. Учитель был тогда высоким и стройным блондином лет сорока — сорока пяти, с уже поредевшими волосами и светло-синими глазами. Раньше, по словам старшеклассников, его называли «белокурым мечтателем». Таким он и вправду был — мечтателем, энтузиастом, из поколения тех, кто считал, что без литературы и музыки, без искусства и театра жизнь не имеет смысла. Кника сформировала поэзия его молодости — Рильке, Стефан Георге и раннее творчество Герхарта Гауптмана, которое он любил с мягкой снисходительностью. Строки Георге «Кто встретит пламя на пути, / Тому за пламенем идти» звучали в его устах не как напоминание, а как пламенная исповедь. Райнхольд Кник был не только выдающимся и многосторонним педагогом — он преподавал математику и физику, химию и биологию, как и немецкий язык, — но и художественно одаренным человеком, более того, художником — режиссером, актером и музыкантом. Мы, ученики, нередко пользовались его даром декламатора, так как он охотно читал нам, особенно юмористические произведения, независимо от того, предусматривалось ли это учебным планом. Например, учитель развлекал нас поэмой Вильгельма Буша «Балдуин Бэламм». Когда он читал первый акт «Бобровой шубы», хохотал весь класс. Более того, мы сразу же поняли, что означало понятие «натурализм». В то же время Кник повлиял таким образом и на мой круг чтения. Придя в восторг от «Бобровой шубы», я прочитал вслед за ней около полудюжины драм Гауптмана и, кроме того, понял, что литература может и должна быть занимательной. Этого я никогда не забыл.

Еще в ту пору, когда я ходил в школу, много и с воодушевлением вспоминали о театральных постановках, которые Кник в 20-е годы устраивал в нашем актовом зале. Удачливый директор театра и режиссер Виктор Барновский, прослышавший о них, посмотрел одну и счел ее столь заслуживающей внимания и оригинальной, что предложил дилетанту поставить пьесу в Театре им. Лессинга, которым он руководил. Это произошло в 1923 или 1924 году. Он уговорил поначалу колебавшегося любителя и был уверен, что сделал сенсационное открытие.

Но после нескольких репетиций Кник сдался и попросил расторгнуть договор. Уже эти репетиции показали ему, что силами профессиональных актеров нельзя воплотить в жизнь представление о театре, которое им владело. Как правило, они придавали слишком уж большое значение эффектам. Поэтому учитель предпочел продолжать работу со школьниками и любителями.

Я видел только одну его инсценировку. В 1936 году, когда я уже учился в гимназии имени Фихте, а Кник работал в гимназии имени Гогенцоллернов, он поставил там «Бурю» Шекспира. Сам он играл Просперо. Спектакль произвел на меня сильное впечатление, но не восхитил. Когда мне несколько позже довелось посетить учителя, я захотел откровенно поговорить с ним о своих сомнениях, касавшихся отнюдь не деталей.

Кник сильно переработал текст, закончив, в частности, эпилог Просперо заключительной цитатой из «Нибелунгов» Геббеля: «Во имя того, кто жизнь окончил на кресте!» Такого рода христианизация Шекспира казалась мне нарушением стиля, во всяком случае, чем-то недопустимым. К моему удивлению, собеседник сразу же признал мою правоту, но добавил: перед лицом того, что происходит в Германии, недостаточно ставить хорошие спектакли. Нет, надо с помощью театра напоминать об идеалах, которые сейчас важнее, чем когда-либо. Поэтому он и пошел на нарушение стиля.

Я позволил себе еще одно возражение. В «Буре» друг другу противопоставлены два мира — нежный и возвышенный, проникнутый меланхоличными размышлениями, в центре которого Просперо, его дочь Миранда и дух воздуха Ариэль, и довольно вульгарный, отчасти плебейский, отчасти животный мир, существующий вокруг уродливого раба Калибана, шута Тринкуло и дворецкого-пьяницы Стефано. В этой пьесе меня интересовал интеллектуально-поэтический мир, на постижение же другого, грубого и примитивного, у меня не хватало терпения, он меня скорее отталкивал. На мой взгляд, Кник слишком широко показал именно примитивные и обыденные элементы и создал тем самым равновесие, идущее не на пользу, а во вред пьесе.

Учитель внимательно выслушал, не выразил недовольства и сказал мне, конечно же нескромному юнцу лет 15–16, примерно следующее: «Я хорошо тебя понимаю, но ты не осознаешь реальности. Человеческое общество состоит не только из представителей духа вроде Просперо с его огромной библиотекой, но в нем встречаются и существа наподобие Калибана, как бы несимпатичен он ни был. Это две стороны одной медали, и обе важны. Смотри, чтобы ты, особенно сейчас, не воспринимал только одну сторону, не обращая внимания на другую. Мне кажется, ты питаешь большую слабость к интеллектуалам. На этот счет нечего возразить, но такую слабость надо держать в границах и остерегаться закрывать глаза на все остальное». «Бурю» я видел не раз на профессиональной сцене, и лучшей из всех инсценировок была та, которую поставили в Гамбурге в 1960 году с Грюндгенсом в роли Просперо. А все-таки я не изменил своей точки зрения: пьеса вызывает у меня уважение, но не интерес. Приходится примириться с тем, что есть пьесы, пользующиеся мировой известностью, перед которыми преклоняются, не любя.

Я смог еще не раз посетить Кника в его квартире в берлинском районе Штеглиц. Эти визиты начинались всегда в 17 часов, и всякий раз час спустя его жена стучала в дверь, давая знак, что мне пора прощаться. Чтобы как можно лучше использовать отведенное время, я каждый раз основательно готовился к этим встречам, всегда приходя с листком, на котором были выписаны многочисленные имена и названия. Я рассказывал Книку о прочитанном, он соглашался с моими оценками и впечатлениями или поправлял их. Почему, собственно, учитель так заботился обо мне? Доставляло ли ему удовольствие отвечать на мои вопросы о литературе? Полагаю, что эта забота имела наряду с прочими и такую причину, как ситуация в Третьем рейхе, практиковавшееся здесь преследование евреев.

Во время войны я часто думал о Книке, о его советах и предостережениях. Снова попав в Берлин в начале 1946 года, я сразу же отправился в Штеглиц. Конечно, учитель спрашивал меня, как я выжил и что случилось с моей семьей. Мой краткий рассказ он выслушал молча и не захотел больше говорить о том, как ему и его близким жилось при нацистах. По окончании войны Кника повысили: он стал директором гимназии.

Мимоходом Кник заметил, что теперь у него часто бывают гости — большей частью в американской или английской военной форме. Это его бывшие ученики-евреи. Все они, сказал учитель, благодарили его, но он толком и не знает, за что. Я могу представить себе причину этой благодарности, но скажу только от своего имени. Он, Райнхольд Кник, первым в моей жизни представлял и воплощал то, что до тех пор было знакомо только по литературе, — идеалы немецкой классики, или, иными словами, немецкий идеализм.

Разумеется, действительность Третьего рейха самым жестоким и варварским образом поставила под сомнение все понятия и представления, все идейное богатство немецкой классики. Никто, за исключением коммунистов, не почувствовал этого так быстро и болезненно, как евреи. Их непрерывно подвергали оскорблениям и дискриминации. Ни недели, ни дня не проходило без новых предписаний и распоряжений, то есть без новых преследований и унижений самого разного рода. Евреев систематически насильственно отлучали от немецкого народа, или, как теперь все чаще говорили, «народного сообщества».

Тогда, в первые годы после прихода к власти национал-социалистов, немало униженных и преследуемых искали защиты и прибежища в обращении к иудаизму. То, к чему они давно стали равнодушными, от чего они даже решительно отвернулись, обрело теперь для них новое значение. В синагогах на богослужениях оказывалось гораздо больше народу, чем раньше, и это были, очевидно, не только верующие. Численность еврейских организаций, особенно молодежных, явно возрастала. А как обстояло дело со мной?

Моему деду, тому раввину из провинции, вместе с которым мы жили, было уже далеко за восемьдесят, он одряхлел и ослеп. В мои обязанности входило ежедневно на протяжении примерно четверти часа составлять ему компанию. Он рассказывал мне самые разные истории и анекдоты о своих ученых предках. Нельзя сказать, что эти истории были для меня особенно интересны, тем более что дед часто повторялся и вообще не воспринимал окружающий мир.

Но как-то раз он ошеломил меня вопросом о том, кем, собственно, я хочу стать. Я правдиво ответил, что еще не знаю, и дед дал Мне совершенно неожиданный совет. Разговоры со мной, по словам деда, убедили его в том, что профессия раввина как раз для меня и я, следуя семейной традиции, обязательно должен избрать именно ее. Когда я заявил, что и слышать об этом не хочу, он попытался «подсластить пилюлю», заявив, что раввину не надо особенно много работать. Как видно, человек он был трезвый и не без чувства юмора, но, так как раввин должен быть прежде всего учителем, может статься, что дед не столь уж неверно меня оценивал. В профессии, выбрать которую я решил после некоторых колебаний, в профессии критика, доминирует педагогическое начало. По крайней мере, так должно быть.

Средства для жизни деда обеспечивали его сыновья, и так как они не жадничали, этих поступлений хватало и на наше существование, хотя, разумеется, скудное. За все время обучения в гимназии мне ни разу не купили пальто, и вплоть до экзаменов на аттестат зрелости приходилось донашивать пальто старшего брата. Но я никогда от этого не страдал и не протестовал против такого положения. Мне никогда не мешало и то обстоятельство, что одноклассники были одеты лучше. Когда какой-то знакомый пригласил сестру в казино и она выиграла там пятьдесят или сто марок, она подарила мне отличный пиджак (в Берлине такие называли «сакко»). Это было событие, которое, как видит читатель, я не могу забыть и сегодня.

Тому, на ком лежала забота о нашем пропитании — моему отцу, в бытность мою гимназистом было немного за пятьдесят, но уже тогда он производил на меня впечатление человека усталого и разочарованного. Все его усилия сделать карьеру в Берлине окончились самой жалкой неудачей. Если в школе спрашивали о профессии отца, я завидовал одноклассникам, большей частью сыновьям состоятельных людей с высшим образованием. Если они могли сказать «химик», «адвокат», «архитектор» или, что внушало особое уважение, «генеральный директор», то я, тогда еще ребенок, смущался и беспомощно умолкал. Правда, как-то раз я тихо сказал: «Коммерсант», но этого оказалось недостаточно. Учитель пожелал более точной информации, дать которую я не мог.

Синагогу отец посещал регулярно и, пожалуй, чаще, чем когда-то в Польше, вероятно потому, что был в Берлине одинок и изолирован. Он желал, чтобы я, тогда одиннадцати- или двенадцатилетний, сопровождал его. Во время богослужения я скучал, так как понимал единственное слово на древнееврейском языке — «Израиль». Вот я и читал эти тексты в переводе на немецкий язык, что меня раздражало, ибо в них, как мне, во всяком случае, казалось, повторялась одна и та же фраза: «Восхваляем Господа, Бога нашего». Я не мог понять, как взрослые люди бормотали более или менее тупые тексты, считая это своим личным разговором с Богом. Несколько раз посетив с отцом синагогу, я попросту отказался идти с ним в очередной раз. Кстати, произошло это без какого бы то ни было драматизма, я обосновал свое решение лишь тем, что богослужение совершенно не интересует меня и, более того, нагоняет сон. Мой отец, слабохарактерный и добросердечный, сразу же примирился с этим. Сколько-нибудь серьезной перепалки по этому поводу, не говоря уже о споре, между нами никогда не было.

И позже, когда мы жили в Варшавском гетто, мой добрый отец оставался неудачником. Я хотел ему помочь. Когда администрации гетто, «юденрату», на краткое время потребовались дополнительные конторские служащие, я попытался пристроить безработного отца на эту работу. В гетто случалось и худшее, но я страдал и стыдился коллег из-за того, что мне, тогда двадцатилетнему, приходилось заботиться о такой убогой работе для шестидесятилетнего отца. Кстати, мои усилия оказались безуспешными. Таким образом, я никогда не знал традиционного конфликта между отцом и сыном. Да и как мог бы возникнуть такой конфликт, если я никогда не испытывал ненависти к отцу, но никогда, к сожалению, и не уважал его, а только сострадал.

В соответствии с идущим с древности обычаем еврейский мальчик, достигший тринадцати лет, торжественно принимается в сообщество верующих. Я тоже должен был пройти этот торжественный церемониал, называющийся бар-мицва и приблизительно соответствующий конфирмации у протестантов. Теперь и не знаю, почему я не воспротивился, хотя уже тогда не хотел иметь ничего общего с иудейской религией. Может быть, потому, что все одноклассники-евреи без возражений участвовали в бар-мицве, но, может, и потому, что не хотел упустить возможность оказаться в центре внимания и получать подарки. Не знаю также, почему обряд был совершен с годичным опозданием. Праздник состоялся в давно уже не существующей синагоге на Люцовплац.

В соответствии с иудейским принципом еврей может жить только с Богом или против него, но не без Бога. Скажу безо всяких недомолвок: я никогда не жил с Богом или против него. Я не могу припомнить ни одного мгновения, когда верил бы в Бога. Восстание гётевского Прометея — «Мне чтить тебя? За что?» — мне совершенно чуждо. В школьные годы я время от времени пытался, и напрасно, понять смысл слова «Бог» — до тех пор, пока однажды не обнаружил афоризм Лихтенберга, который стал для меня подлинным озарением. Я говорю о кратком замечании следующего содержания: «Бог создал людей по своему подобию: это, по-видимому, означает, что человек создал Бога по своему подобию».

Когда через много лет я сказал другу, верующему христианину, что Бог для меня вообще не реальность, а, скорее, не особенно удачная литературная фигура, сравнимая, может быть, с Одиссеем или королем Лиром, он весьма остроумно ответил, что более сильной реальности, чем Одиссей или король Лир, и быть не может. Дипломатичный ответ очень понравился мне, но ни в малейшей степени не убедил. Благодаря эффектно сформулированной позиции Лихтенберга мне стало еще легче жить без Бога.

Мой упрек в адрес иудаизма можно сформулировать с помощью строк «Фауста»:

Как груз наследственной болезни,

Иной закон из рода в род

От деда переходит к внуку.

Он благом был, но в свой черед

Стал из благодеянья мукой.[8]

Именно отказ отменить или, по крайней мере, реформировать бесчисленные заповеди и предписания, существующие испокон века, но давно уже ставшие бессмысленными, или неспособность сделать это я и не мог вынести. В десяти заповедях сказано: «Шесть дней работай, и делай всякие дела твои. А день седьмой — суббота ГОСПОДУ Богу твоему: не делай в это день никакого дела…» Со следствием этой заповеди я столкнулся уже ребенком. В нашем классе было двое учеников из набожных еврейских семей. Правда, они учились по субботам, так как в соответствии с предписаниями, касающимися соблюдения и почитания субботы, евреям разрешено, более того, рекомендуется посвящать себя науке в седьмой день недели. Но от письма, считавшегося работой, оба эти школьника были освобождены.

А как же, спрашивал я себя, можно заниматься наукой, если не писать? Никто не мог мне это объяснить. И так как евреям, верным закону Моисееву, было запрещено носить по субботам какие бы то ни было предметы, оба эти ученика не могли приносить в школу ни тетради, ни учебники. Более того, им запрещалось носить в карманах мелочь или связки ключей. Тот, кто не жил в непосредственной близости от школы, добирался до нее на трамвае или на велосипеде. Набожным ученикам запрещалось и это, так как евреи не имеют права по субботам ездить на чем бы то ни было. Эти предписания возмущали меня, в особенности запрещение писать по субботам. Должен недвусмысленно сказать, что уже очень рано я усомнился в рассудке людей, строго соблюдавших эти предписания.

В высшей степени сомнительной показалась мне и другая заповедь иудаизма, и произошло это также очень рано. По субботам дед, соблюдавший, разумеется, все заповеди, имел обыкновение звать меня в свою комнату. Он говорил только: «Здесь так темно» — и ничего более. Родители объяснили мне, что набожный еврей не имеет права зажигать по субботам огонь, в том числе электрический свет. Но дед не мог попросить меня зажечь свет, ибо это было бы равнозначно подстрекательству к греху. Вот поэтому он и ограничивался лишь заявлением о том, что в комнате сейчас темно. Когда я позволил себе замечание, что это ведь чистой воды лицемерие, так как дед на деле призывал меня к мнимому греху, то услышал в ответ, что с этим надо примириться. Но нет, я так никогда и не примирился с тем, что заповеди, которые могли иметь смысл в седой древности, по-прежнему соблюдаются. Я придерживался слов Гёте: «Стал из благодеянья мукой».

Но в то же время я знаю и никогда не забуду, что евреи не строили замков и дворцов, не воздвигали башен и соборов, не основывали государств. Они лишь присоединяли друг к другу слова. Нет никакой другой религии на Земле, которая ценила бы слово и текст выше, чем иудейская. Прошло более шестидесяти лет с тех пор, как я, полный ожидания и с некоторым страхом, стоял в синагоге на Лютцовплац рядом со шкафом, в котором хранятся свитки Торы. Но я не могу забыть тот миг, когда предстоятель осторожно извлек их и высоко поднял перед общиной пергаментные свитки с пятью книгами Моисеевыми. Верующие застыли в благоговении и склонились перед письменами. Я был захвачен, я задержал дыхание. И, вспоминая позже этот миг, я думал: хорошо и правильно, что это событие оказало на ребенка глубокое впечатление, навсегда оставшись у него в памяти. Такое не может быть безразличным для литератора — причем на протяжении всей его жизни.

Тем не менее тогда, в конце июня 1934 года, я последний раз участвовал в богослужении. Хотя нет, это не совсем так. Я был на иудейском богослужении еще раз в конце июня 1990 года — в Старой синагоге в Праге. Правда, я посетил ее в качестве туриста. Всем, что я в юности узнал об иудаизме, я, кстати, обязан, как это ни парадоксально, прусской гимназии времен Третьего рейха.

Не помню точно, сколько времени еще продолжалось преподавание иудаизма в берлинских школах, но, несомненно, еще в 1936-м и, может быть, в 1937 году. Два раза в неделю в гимназию приходил раввин — всегда это был известный священнослужитель из западной части Берлина. Помнится, ему запрещалось входить в учительскую, но мы, несколько учеников-евреев, еще остававшихся в школе, получали в свое распоряжение класс, где могли проводиться вполне нормальные занятия по иудаизму.

У меня еще остался в памяти один из этих преподавателей. То был Макс Нусбаум, очень элегантный и необычно молодой для раввина. В свои 26 лет он уже три года как имел докторскую степень, был любимым проповедником и остроумным учителем. В 1940 году он эмигрировал в США, был раввином в Голливуде и стал одним из виднейших представителей еврейского мира Северной Америки. В некоторых публикациях в особую заслугу Нусбауму ставят обращение в иудаизм трех знаменитых актеров — Мэрилин Монро, Элизабет Тейлор и Сэмми Дэвиса-младшего.

Вечером того дня, когда состоялась моя бар-мицва, в нашей квартире, как было принято в таких случаях, вся семья собралась на ужин. Пригласили человек пятнадцать. Но, к моему разочарованию, я не оказался в центре внимания, и хуже того — никто не интересовался мною. Разговоры за столом были достаточно оживленными, но касались совсем другой темы — имперское радио сообщило о кровопролитном подавлении силами СС и гестапо с участием Адольфа Гитлера заговора, направленного против фюрера. Во главе заговорщиков стоял начальник штаба СА Эрнст Рем. Тогда еще не знали, сколько было убитых, еще не возникло понятие «путч Рема».

Многие евреи покинули рейх еще в 1933 году. Часть тех, кто находились под особой угрозой, — а это были кроме коммунистов и социал-демократов прежде всего многочисленные писатели и журналисты, активно выступавшие против национал-социалистов в годы Веймарской республики, — бежали в первые дни или недели после поджога рейхстага. Другие смогли подготовить выезд и хотя бы частично захватить имущество.

Сразу же после прихода Гитлера к власти среди евреев обнаружились две противоположные тенденции. Первую можно сформулировать так: после всего, что произошло, нам нечего больше ждать в этой стране, надо не строить иллюзии, а эмигрировать возможно быстрее. Представлявшие вторую считали, что не следует терять голову, напротив, необходимо подождать и продержаться, ведь не так страшен черт, как его малюют. Было немало таких, которые пытались себя уговорить, что антисемитская травля направлена в принципе против евреев — выходцев из Восточной Европы, а не против тех евреев, которые на протяжении столетий жили в Германии. Те, кто воевали во время Первой мировой войны и были награждены орденами, испытывали особую уверенность в том, что с ними ничего не может случиться. Часто друзья и знакомые — неевреи с самыми лучшими намерениями пытались успокоить евреев, говоря, что столь бесчеловечный режим, как национал-социалистский, в Германии немыслим надолго. Через два, самое позднее три года этот кошмар закончится, так что нет смысла продавать квартиру и уезжать.

Во время праздничного ужина в нашей квартире можно было услышать оба мнения. Даже если жестокость обсуждавшейся расправы и ее очевидная противозаконность возмущали всех, то саму информацию комментировали вовсе не только пессимистически, то есть как признак не одной лишь жестокости режима, но и его слабости. Тот, кто считал правильным и возможным решение оставаться в Германии несмотря на всю дискриминацию, надеясь именно здесь пережить Третий рейх, находил подтверждение своему оптимизму в варварской расправе Гитлера с оппозицией в собственных рядах.

Глядя из сегодняшнего дня, остается, по меньшей мере, удивляться, что численность евреев, покинувших Германию, не возрастала из года в год, несмотря на систематические преследования, вопреки столь чудовищным мерам, какими были «Нюрнбергские законы», принятые в сентябре 1935 года. Если в 1933 году эмигрировали около 37 тыс. человек, то в 1934, 1935, 1936 и 1937 годах только 20–25 тыс. ежегодно. Можно кратко сформулировать, что годами удерживало большинство евреев от эмиграции, — вера в Германию, поколебавшаяся только после «Хрустальной ночи», «ночи имперского погрома» в ноябре 1938 года, да и то отнюдь не у всех евреев, живших в Германии.

У моих родителей не было ни денег, ни связей, им не хватало как инициативы, так и энергии и сноровистости. Они даже не помышляли об эмиграции. Брат, который был старше меня на девять лет, спокойный и сдержанный человек, еще в Польше сдал экзамены на аттестат зрелости, а затем изучал в Берлинском университете стоматологию. Будучи польским гражданином, он мог продолжать и завершить обучение, несмотря на законы Третьего рейха. В 1935 году брат защитил диссертацию, состоявшую всего из девятнадцати машинописных страниц и удостоенную высшей оценки.

А как обстояли мои дела? В 1934 и 1935 годах постепенно сошли на нет контакты или даже дружеские отношения между школьниками — евреями и неевреями, до тех пор бывшие вполне обычными. Нас отлучили от школьных праздников, походов и спортивных соревнований. Каждый из еврейских школьников, которых вскоре осталось немного, пытался компенсировать или преодолеть это обособление по-своему. Я, и без того чувствуя себя одиноким, искал общения и, как мне показалось, нашел его в молодежной сионистской организации — Еврейском союзе бойскаутов Германии. Это было недоразумение, даже если о нем и не стоило сожалеть.

Регулярные походы, которые назывались «поездками», случалось, длились несколько дней и захватывали субботу, если приходились на праздники. В этой еврейской организации не обращали внимания на религиозные вопросы. Ночевали мы в сараях или палатках. Тогда я хорошо познакомился с Бранденбургом — той частью Германии, которую все еще очень люблю.

Конечно, мы пели песни, но не еврейские туристские песни, потому что их просто не было. Мы пели «Храбрый рыцарь принц Евгений» и «На берете колышется перо», «Гёрг фон Фрундсберг нас ведет» и «Мы за Фрундсбергом пошли, принеся присягу флагу». Мы пели «Дикие гуси летят сквозь ночь», не зная, что автор этих стихов — Вальтер Флеке, и нам нравились песни «С Бернвардской башни звонят колокола» и «По ту сторону долины», причем нас нисколько не заботило то обстоятельство, что их автор Бёррис фон Мюнхгаузен был приверженцем нацистов, более того, восхищался ими. Короче говоря, мы сознательно и неосознанно перенимали песни «перелетных птиц»,[9] из числа которых, кстати, после путча Рема была запрещена «По ту сторону долины» — из-за гомосексуальных ассоциаций. Так совершенно неожиданно я познакомился и с этой ветвью немецкой традиции.

Между тем вечера, которые устраивал Еврейский союз бойскаутов, обратили мой интерес совсем на другие темы, прежде всего на личность того оригинального интеллектуала, произведения и дневники которого я сразу же прочитал и который у меня еще и сегодня вызывает большую симпатию, совершенно независимо от идеологических и политических соображений. Я говорю об австрийском еврее, которому удалось нечто неслыханное — с помощью романа способствовать изменению мира.

Он, Теодор Герцль, был сначала не кем иным, как типичным завсегдатаем венских литературных кафе, пусть даже наделенным необычной эрудицией, автором хороших статей для литературных разделов газет и посредственных комедий, которые все-таки ставились в венском Бургтеатре. С еврейством он имел мало общего, а с иудаизмом и вовсе ничего. Только парижский процесс Дрейфуса в 1894 году, на котором он присутствовал в качестве корреспондента, вызвал в душе Герцля поворот, сделав его государственным деятелем, хотя и без государства, и пророком, чья утопия стала действительностью. Литератор избрал для своего видения государства Израиль форму романа, появившегося в 1902 году под названием «Земля возрождения».

Представляется прямо-таки парадоксальным тот факт, что современное государство евреев сначала было частью немецкой литературы, романом, не особенно значительным в художественном отношении, но имевшим поистине большие последствия. Конечно, тогда я не знал и не Чувствовал этого. На меня произвела впечатление прежде всего фигура литератора, создавшего грандиозную фантазию, ассимилированного еврея, говорившего на немецком языке и обладавшего необычайной смелостью и грандиозным организаторским талантом.

Но ни пейзажи Бранденбурга, ни песни «перелетных птиц», ни Теодор Герцль, ни видение государства Израиль не могли способствовать тому, чтобы я почувствовал себя в этом союзе молодежи как дома. Моя великая страсть, литература, казалась здесь невостребованной. Правда, был вечер, который воодушевил и взбудоражил, заставив задуматься, не в этой ли организации все-таки мое место.

Один из наших руководителей, которому было немногим более двадцати, выключил лампу, висевшую на потолке, и передвинул в середину комнаты кафедру, которая стояла у стены. Затем, к нашему удивлению, он вышел в соседнюю комнату. Через несколько минут он, которого мы молчаливо ожидали, медленно и с некоторой торжественностью вошел в зал собраний. На нем была длинная шинель времен Первой мировой войны, в одной руке он держал карманный фонарь, в другой — тоненькую книжку. Это был зеленый томик, выпущенный издательством «Инзель-бюхерай», украшенный белым орнаментом. Молодой человек начал читать: «В седле, в седле, в седле — несемся вскачь сквозь день, сквозь ночь, сквозь день. В седле, в седле, в седле. И устала отвага, и велика тоска».

Тогда я еще не знал эту «Песнь о любви и смерти корнета Кристофа Рильке». Несомненно, театральность, с которой в полутемном зале читал стихи молодого Рильке любитель, одетый в военную форму, способствовала тому, что я очень скоро едва ли не влюбился в них. «Как начинался ужин. И как превратился он в праздник, не помнит никто» — эти строки никогда не утратили для меня своего очарования. Не угасло волшебство ритма, рассказывавшего о том, как «музыка соединяла, и музыка выбирала», о «расставаньи и обретеньи». И мне все еще слышится последняя строчка: «Там он увидел плачущую старую женщину».

Да, конечно, эта поэма — не самая значительная работа Рильке, она столь удачна, сколь и сомнительна, сколь прославлена, столь и пресловута. Здесь нет недостатка в слащавости и сентиментальности, в манерности и претенциозности. Нет сомнений в том, что написанное Рильке в ранние годы легко подвергается осмеянию, и, захоти я написать уничтожающую критику «Корнета», это, конечно, было бы нетрудно.

Тем не менее признаюсь, что я все еще питаю слабость к этой поэтической прозе, — и не стыжусь этого. В «Дон Карлосе» маркиз Поза просит королеву сказать его другу инфанту:

…чтоб и зрелым мужем

Былым мечтам он оставался верен…

Чтоб оставался тверд, когда хулою

Обрушится ветшающая мудрость

На вдохновенье — дар высокий неба.[10]

К «былым мечтам» относятся и литературные произведения, которые когда-то покорили нас, так как мы прочитали их в подходящий момент. Потому-то они и остались незабываемыми. В пору созревания или сразу по ее окончании оказываешься особенно восприимчивым к выразительности, приподнятому, а часто и экзальтированному тону «Корнета». Эта поэма входит в число таких литературных трудов, с которых на протяжении жизни читаешь, а временами и сам пишешь немало неодобрительного, тем не менее сохраняя им верность — из уважения к «былым мечтам» и потому еще, что с грустью вспоминаются времена, когда нас окрыляло и осчастливливало «вдохновенье — дар высокий неба».

Кстати, молодого человека в шинели, читавшего тогда ритмическую прозу Рильке, я больше не видел. Вскоре после этого вечера, как мне рассказывали, он покинул Германию и эмигрировал в Палестину. Только в 60-е годы, уже живя в Гамбурге, я узнал, что он вступил в израильскую армию и стал летчиком — одним из лучших в военно-воздушных силах молодого государства. Он пилотировал самолет, на котором в 1960 году Адольф Эйхман был доставлен в Израиль. Итак, Райнер Мария Рильке и Адольф Эйхман…

После вечера, на котором читался «Корнет», меня посетила идея, показавшаяся несколько странной. Я предложил основать внутри союза бойскаутов литературный кружок. Он должен был заниматься немецкой поэзией, главным образом той, которая тогда больше всего интересовала меня, — классической. Лишь пятеро подростков проявили интерес к литературе, но этого оказалось достаточно, чтобы читать по ролям «Ифигению в Тавриде» Гёте. Мой выбор пал на нее потому, что незадолго до этого я услышал радиопостановку по пьесе, которая произвела на меня глубокое впечатление. С тех пор я убежден, что «Ифигения» — не театральный, а радиоспектакль, что она написана для радио. Говоря серьезнее, она не нуждается в визуальном представлении.

Но и существование литературного кружка не смогло ничего изменить в моем решении. Я хотел уйти из Еврейского союза бойскаутов. В этой организации я многому научился, но, в конце концов, я не был здесь своим.

БЕЗ ОСОБЫХ УСПЕХОВ В РАСОВОЙ ТЕОРИИ

«Мой сын — еврей и поляк. Как будут обращаться с ним в вашей школе?» — спросила моя мать директора гимназии имени Фихте в берлинском районе Вильмерсдорф зимой 1935 года. Впрочем, она немного преувеличивала, так как я отнюдь не считал себя поляком — скорее уж берлинцем. Правда, я был по-прежнему польским подданным. Родители подали ходатайство о принятии в германское гражданство, и, так как мать до брака была гражданкой Германии, им обещали положительное и быстрое решение дела. Это было в 1932 году, но после 1933 года, конечно же, ни на что рассчитывать не приходилось.

Тем не менее мать, задав слегка провокационный вопрос, добилась того, чего и хотела. Господин директор ответил в высшей степени вежливо, что ее опасения ему просто непонятны. В конце концов, школа, которую он возглавляет, — немецкая, прусская, а в такой школе справедливость является высшим и само собой разумеющимся принципом. Нет, в гимназии имени Фихте просто немыслимо ущемление, не говоря уже о преследованиях какого-либо ученика из-за его происхождения. У школы есть определенные традиции.

За обедом мать рассказала об этом разговоре с нескрываемым удовлетворением. Снова подтвердилось то, во что она, казалось, твердо верила, несмотря на все происходившее, — в то, что в Германии все еще есть честные люди, обеспечивающие право и порядок.

Когда я после пасхальных каникул, будучи к тому времени уже девятиклассником, впервые вошел в здание гимназии имени Фихте на Эмзерштрассе, директора, который так понравился моей матери, больше не было видно. Почему? Об этом ученикам не сообщали, но ходили слухи о принудительном увольнении на пенсию. Его преемника звали Хайнигер. В дни национальных праздников он появлялся в элегантной коричневой форме со всякого рода золотыми побрякушками, как и надлежало «золотому фазану». Так называли высокопоставленных функционеров НСДАП.[11]

Мой перевод в другую школу сделало необходимым особое обстоятельство. Реальную гимназию имени Вернера фон Сименса, где я учился, ликвидировали в 1935 году. Это была необычная мера. Еще совсем недавно, в годы Веймарской республики, подвергавшейся теперь поношению, школы, как правило, создавались, а не ликвидировались. Закрытие школы, как можно себе представить, обусловливалось сложившейся ситуацией. В Шёнеберге, по крайней мере в кварталах вокруг площадей Байришерплац и Виктория-Луизаплац жило сравнительно много евреев. Некоторые из них уже эмигрировали, другие не могли позволить себе посылать детей в школу, окончание которой давало право на аттестат зрелости, — не в последнюю очередь из-за того, что евреев лишили льгот по плате за обучение. Таким образом, уже вскоре после прихода к власти национал-социалистов количество учеников в реальной гимназии имени Вернера фон Сименса резко сократилось. Кроме того, эта школа пользовалась у новых властей особенно плохой репутацией, считаясь либеральной, если даже не «левой».

Как выяснилось в ближайшие годы, мне повезло. И в гимназии имени Фихте учителя, независимо оттого, были ли они нацистами или нет, относились к евреям в общем и целом прилично. Так как каждый урок следовало начинать со слов «Хайль Гитлер», мы сразу же, едва учитель входил в класс, понимали, что он из себя представляет.

Об этом говорило приветствие. Одни приветствовали строго и молодцевато, другие скорее тихо и небрежно. Но если можно разделить всех учителей, с которыми я имел дело, на две большие группы, то речь пойдет не о нацистах и ненацистах. Нет, разделительную линию придется искать на другом уровне. Одни были аккуратными и сознающими свой долг чиновниками, не более и не менее. При этом не имело значения, преподавали ли они латынь или математику, немецкий язык или историю. Как правило, они приходили на урок хорошо подготовленными и справлялись с предписанным заданием. Если они не раздражали нас, учеников, или не предъявляли нам слишком высоких требований, то и мы вели себя как следует. С обеих сторон преобладало скорее равнодушие.

Другие учителя тоже не обязательно были воодушевлены своей педагогической деятельностью, тем не менее в них ощущалась сильная страсть. В юности эти люди мечтали о другой профессии, хотели стать учеными или писателями, музыкантами или художниками. Из этого ничего не вышло — неважно, по каким причинам. Так они в конце концов оказались в школе или застряли здесь, но не перестали любить музыку или литературу, они тосковали по искусству или науке, восхищались французским духом или английским складом ума.

Именно отсюда, из этой любви, этого стремления и восхищения люди, которым каждый день приходилось возиться с детьми, черпали силу, чтобы справиться с переполнявшими их озлобленностью и разочарованием. Конечно, они не всегда были тщательно подготовлены к занятиям и не сомневались насчет того, можно ли порой отклониться от официально предписанного учебного материала. В большинстве случаев мы были им за это благодарны — то, что они нам рассказывали будто бы «на полях» занятий, было не скучно и будило нашу фантазию.

Среди этих учителей был один немолодой, подробно объяснявший нам, что все прежние интерпретации «Гамлета» недостаточны, а то и ошибочны. Он опубликует книгу с новой интерпретацией трагедии, раз навсегда решающей вопрос. Книга действительно вышла, я видел ее в витрине книжного магазина недалеко от школы. Правда, ни в одной газете нельзя было найти ни слова о якобы первопроходческой работе. Я давно уже забыл имя учителя, но его страстные выступления, пусть даже они уводили в сторону, усилили мой интерес к Шекспиру и пробудили мои собственные мысли.

Некоторым учителям удавалось воодушевить нас, казалось бы, без усилий. Одного из таких энтузиастов звали Фрицем Штайнеком. Он знал только одну страсть — музыку. Рассказывал ли он нам об оратории Гайдна, песне Шуберта или опере Вагнера, он всегда говорил с величайшим увлечением. Для него — так, во всяком случае, нам казалось — было неслыханно важно убедить нас в том, что пассаж Моцарта или Бетховена столь великолепен и почему это так обстоит. На мой взгляд, он испытывал личную благодарность ко всем, кто серьезно интересовался музыкой, включая и евреев. Да, он особенно любил учеников-евреев, потому что большинство из них были музыкальны и многие из них играли на фортепьяно или на скрипке. Не припомню, чтобы на его уроках пели нацистские песни.

Когда учитель с горящими глазами говорил нам о «Тангейзере», играл и пел нам важнейшие сцены из оперы, он обращал наше внимание на ситуацию, которой, по его мнению, часто не уделяют должного внимания. В начале второго акта, сразу после, если можно так сказать, выходной арии Елизаветы, говорится: «Тангейзер, ведомый Вольфрамом, сходит вместе с ним по лестнице от кулис». После того как Елизавета видит Тангейзера, Вольфрам поет: «Вот здесь она; ты к ней приблизься смело».

Следует ремарка: «Остается в глубине сцены, прислонившись к колонне». По мнению Штайнека, это захватывающий миг, ибо Вольфрам любит Елизавету, но отказывается от нее ради дружеских чувств к Тангейзеру. Речь шла о благородном отречении. Каждый раз, когда будете слушать «Тангейзера», пророчествовал Штайнек, в этом месте вы вспомните обо мне. Он оказался прав — по крайней мере, что касается меня.

Когда школьники, умевшие играть на каком-либо инструменте, должны были показать свое умение и один из них, еврей, сыграл в отличие от остальных, которые угостили публику классическими произведениями, какой-то жалкий шлягер, мы опасались, что Штайнек строго отчитает его. Но происшедшее не возмутило учителя, а лишь опечалило его. Он сказал совсем тихо: «Это была плохая музыка, но и плохую музыку можно хорошо играть». Он попросил ноты, которые взял с отвращением самыми кончиками пальцев, и сел к роялю. Играть нам шлягеры Штайнек не считал ниже своего достоинства. Он был блестящим педагогом и человеком, достойным любви. Я многим ему обязан.

Остается добавить, что я узнал лишь многие годы спустя, в 1982 году. Этот учитель музыки был членом НСДАП с большим стажем, причем не только попутчиком. Уже в конце 20-х годов он входил в число восторженных приверженцев Гитлера. Я узнал о нем и еще кое-что. В гимназии имени Фихте было обычным делом прощаться с выпускниками каждый год песней «В последний раз», которую пел школьный хор. Эта песня, возникшая около 1848 года, слова которой принадлежат Гофману фон Фаллерслебену, имела теперь роковой изъян, который раньше ускользал ото всех. Ее написал еврей по имени Феликс Мендельсон-Бартольди.

Штайнек нашел выход из щекотливой ситуации. На старый текст он быстро написал новую мелодию. Он, который годами стремился объяснить нам, что на Земле нет ничего более прекрасного и благородного, чем музыка, и делал это небезуспешно, не видел препятствий, Чтобы «аризировать» песню, не постыдился сделать такой шаг. Почему он пошел на это дело, вне всяких сомнений постыдное, что им двигало? Уж конечно не неосведомленность и не любовь к музыке, скорее честолюбие и тщеславие. Или он хотел угодить могущественному директору, «золотому фазану» Хайнигеру?

Насколько я помню, этот Хайнигер был единственным из учителей, кто во время занятий постоянно давал понять, что он — ревностный, более того, фанатичный национал-социалист. Но мы ни в коем случае не должны были смешивать его со штурмовиками, нередко вульгарными типами. В манере держаться, свойственной этому лысому полнеющему человеку лет пятидесяти, отсутствовала всякая молодцеватость. Он не вел себя как офицер перед ротой или батальоном. Напротив, ему было более по сердцу демонстрировать школьникам небрежность, присущую генералу. Порой он давал понять, что знает о новом государстве больше, чем позволяли прочитать газеты. Мы, следовательно, должны были видеть в нем не какого-то мелкого наци, а одного из элиты могущественных и посвященных.

В нашем классе Хайнигер преподавал историю, говорил много, а проверял редко. Он хотел считаться среди нас преподавателем, но не учителем и поэтому обращался с нами особенно любезно, будто мы уже стали студентами. Ученикам-евреям тоже не приходилось жаловаться, и мне меньше всего. Хайнигер был со мной любезен, никогда не спрашивал об исторических фактах и датах, за что я ему благодарен. Он полагал, что я силен прежде всего в истолковании истории. Бывало, он во время занятий беседовал со мной как со взрослым, равным собеседником. Конечно же, это была лишь тактика. Хайнигер хотел только услышать мое мнение, чтобы тем эффектнее опровергнуть его с национал-социалистской точки зрения. Это ему удавалось без труда, что и неудивительно.

Однажды он неожиданно сообщил классу, что еврейские ученики «освобождаются» от следующего урока истории, который, как позже выяснилось, посвящался борьбе с «мировым еврейством». Ученики-евреи должны были быть освобождены от занятия на такую тему. На оценки, которые ставил Хайнигер, его представления о евреях не влияли. Я всегда получал у него «хорошо», и эта же оценка стояла в моем аттестате зрелости. Лучшей оценки по истории в классе не получал никто.

Хайнигер был справедлив. Но если вышестоящие инстанции распорядились бы, что евреи могут присутствовать на занятиях только стоя или имеют право посещать школу исключительно босиком, он, конечно же, точно выполнил бы распоряжение и, вне всяких сомнений, в самых изысканных формулировках обосновал его как историческую необходимость. Нет, нам не пришлось приходить в школу босыми, но наши черепа измеряли, как и некоторых учеников-неевреев. Это произошло на уроке расовой теории, предмета, введенного в Третьем рейхе и имевшего в принципе только одну цель — убедить учеников в неполноценности евреев и превосходстве «арийцев». Этот предмет преподавали учителя биологии. В нашей школе биологом был пожилой здравомыслящий человек по фамилии Том. Эта фамилия каждый год провоцировала школьников на одну и ту же игру слов: на двери класса, руководителем которого он был, после начала нового учебного года появлялась надпись «Хижина дяди Тома».

Этот учитель, несомненно, был не особенно высокого мнения о новой науке. Он наводил на нас скуку особенно подробными объяснениями о неандертальце и других людях доисторического времени. Очевидно, ему доставляло мало удовольствия заниматься еврейским вопросом.

Этому способствовали, по-видимому, и ошеломляющие результаты измерений черепа. Проведенные согласно соответствующему руководству, опубликованному в учебнике по расовой теории, они должны были с научной безупречностью показать, к какой расе принадлежит измеряемый.

Оказалось, что типично нордический, то есть лучший в расовом отношении, череп был лишь у одного ученика — еврея. Г-н Том казался смущенным, но отнюдь не несчастным. Улыбнувшись, он спросил этого ученика, нет ли среди его предков арийцев. Тот ответил: «Нет, скорее евреи». Все засмеялись. Кстати, именно этот ученик, стройный и высокий, белокурый и голубоглазый, должен был стать одним из знаменосцев во время праздника открытия Олимпийских игр 1936 года. Когда в последний момент заметили, что он еврей, его быстро заменили.

Увеличение дистанции между еврейскими и нееврейскими учениками было неизбежно, проявляясь сначала в повседневности. Все неевреи были членами гитлерюгенда, а некоторые входили в якобы более элитарное объединение — «Марине-гитлерюгенд»,[12] члены которого тренировались на реке Хафель. Один из одноклассников занимал высокую руководящую должность в «Юнгфольке».[13] Часто они приходили в школу в форме, с удовольствием рассказывали о событиях, в которых участвовали, и приключениях — но рассказывали не в разговорах с евреями. Разумеется, я все еще помню одноклассника, которому довелось участвовать в одном из нюрнбергских съездов и который потом хвастался в классе, взволнованно рассказывая: «Я стоял недалеко от фюрера. Я видел его, я никогда не забуду его голубые глаза».

Ни от одного из этих соучеников я не слышал хотя бы слова, обращенного против евреев. Конечно, большинство, если не все, верили в новую Германию. Они слушали радио и более или менее внимательно читали газеты. Что ни день, они подвергались воздействию в высшей степени агрессивной антисемитской пропаганды, которая заметно смягчилась в 1936 году из-за Олимпийских игр, а потом в 1937-м и особенно 1938 годах становилась все более ожесточенной. По пути в школу мы должны были проходить мимо красных витрин, в которых вывешивалась газета «Штюрмер»[14] с пресловутыми карикатурами. Кстати, во время Олимпийских игр эти витрины исчезли. Иностранцам надлежало верить, что Третий рейх — цивилизованное государство. И некоторые евреи уговорили себя, что самое ужасное они уже пережили и теперь с ними будут обращаться по-человечески.

Незначительное происшествие кажется мне характерным для атмосферы в нашей школе. Один молодой еще учитель, без сомнения нацист, вошел в класс после перемены раньше, чем обычно. Было довольно шумно, и он проговорил недовольно и громко: «Ну и шум здесь — прямо синагога!»[15] Сразу же стало тихо, и это была несколько зловещая и холодная тишина. Потом начались занятия, но уже через несколько минут учитель прервал свои объяснения. «Да что случилось?» — спросил он. Один из учеников встал и коротко сказал, что замечание насчет синагоги не было необходимым. Учителю стало не по себе. Он не понял, почему класс с таким удивлением отреагировал на обычный для немецкого языка оборот речи.

Как видно, откровенно антисемитские высказывания во время занятий не являлись чем-то обычным — во всяком случае, не в этой школе или, по меньшей мере, не в нашем классе. Были ли мы обязаны этим прусскому духу, столь ценившемуся евреями со времени их эмансипации? Или нам, еврейским ученикам гимназии имени Фихте, шло на пользу то, что еще оставалось от этики западноберлинской буржуазии? Несомненно одно: и национал-социалисты среди наших учителей относились к нам справедливо.

А что же одноклассники? Почему они не травили нас, евреев, никогда нас не преследовали? В 1963 году мы, выжившие выпускники 1938 года, в том числе четверо врачей, встретились в Берлине. Это была приятная и веселая встреча, проходившая так, как такие встречи обычно и проходят: «А знаешь? А помнишь?» Рассказывали безобидные анекдоты, вспоминали о том, о сем. Некоторые господа рассказывали, но скорее мимоходом, о своих профессиональных успехах, о многочисленных и дальних поездках в отпуска. Не обошлось и без упоминания об автомобилях. Царило хорошее настроение, во всяком случае, не было скучно.

Только время от времени повисала тишина. Это кто-то принимался рассказывать о каком-нибудь приключении во время школьного праздника или похода, но смущенно умолкал, так как присутствующим на нашей встрече евреям нельзя было участвовать в тогдашних развлечениях. Только теперь, с 25-летним опозданием, я узнал, что после сдачи экзаменов на аттестат зрелости состоялся шумный праздник со всякими достойными упоминания происшествиями, тем более что некоторые учителя и выпускники, изрядно подвыпив, братались. Поведение некоторых соучеников подвергали критике — но, конечно, только отсутствовавших, то есть тех, кто погиб на войне. Несколько раз оживление оказывалось омраченным — когда господа вспоминали, что за столом сидят и евреи. Но в остальном все прошло очень хорошо.

Меня спросили, сделав, конечно, серьезную мину, как я пережил войну. Наверняка мои школьные друзья считали, что необходимо проявить ко мне определенный интерес. Это был вопрос из вежливости — не более. Я коротко ответил. Никто не хотел слушать подробности. Мне были благодарны за быструю смену темы. Все эти господа, образованные и вдумчивые люди, служили офицерами вермахта на Восточном и Западном фронтах. Можно быть уверенным, что они пережили ужасы и жестокости. Имели ли они отношение к преследованиям евреев? Не знаю. Но совершенно уверен: они хотя бы в общих чертах знали о том, что происходило с евреями. Думали ли они об этом когда-нибудь — во время войны и после нее, когда вина немцев становилась все очевиднее? За два дня в Берлине, что длилась встреча, по лицам моих старых школьных товарищей ничего не удалось заметить — даже когда мы говорили друг с другом наедине.

Я вполне могу понять, что никто не чувствует себя соучастником. Я как нельзя более далек от того, чтобы приписывать моим бывшим одноклассникам соучастие. Но как быть с определенной ответственностью за то, что делали немцы, за совершенное от имени немецкого народа? Нет, об этом тоже не было и речи, они не хотели говорить о такой ответственности. Мои хорошо воспитанные школьные друзья, когда-то носившие коричневую и черную форму, а потом форму вермахта, были, как мне кажется, типичными представителями поколения, родившегося в 1919–1920 годах. Я не собирался настаивать на продолжении темы. Мы ведь приехали в Берлин не выслушивать горькие признания и хотели бы, чтобы все и дальше шло по-дружески. И все-таки мне захотелось несколько нарушить гармонию, задав вопрос, который коснулся не военных лет, а нашего, если будет позволено так сказать, общего времени.

На протяжении прошедшей четверти века меня, сказал я, часто спрашивали, почему тогда, в Третьем рейхе, несмотря на чудовищную антисемитскую пропаганду, одноклассники ничем не обидели нас, евреев. Некоторое время все молчали, и наконец один из присутствовавших сказал не без колебаний: «Господи ты Боже мой, да как же мы могли верить в теорию неполноценности евреев, если лучше всех в классе знал немецкий именно еврей, а одним из самых быстрых на стометровке был тоже еврей?»

Я был ошеломлен, этот ответ разочаровал меня, я счел его смешным. Ну а если бы я не успевал лучше всех по немецкому, а мой друг не был одним из лучших бегунов — что же, над нами можно было бы издеваться? Являлось ли бы преследование евреев чем-то предосудительным, если бы за ними нельзя было признать те или иные заслуги? Думаю, мог бы без труда убедить своих прежних одноклассников в том, что они хотели отделаться от меня бессмысленным ответом. Но я не сделал этого, так как мне казалось, что я и без того уже достаточно нарушил задушевную атмосферу встречи.

Конечно же, правда выглядела по-другому. Определенную роль мог, вероятно, играть и пример учителей. Поскольку они всегда относились к нам, евреям, вполне прилично, постольку так же вели себя и наши одноклассники. Кроме того, они происходили из добропорядочных буржуазных семейств, в которых от века заботились о воспитании детей. Формы общения в нашем классе были культурными, вульгарные выражения, которые сегодня постоянно применяются и в немецкой литературе, по крайней мере, когда речь идет о сексуальной сфере, не были нам свойственны. В обращении господствовал дружественно-вежливый тон.

Но вот что главное: верили ли подростки официальной пропаганде, были ли они убеждены в том, что евреи и впрямь несчастье немецкого народа и всего человечества? Вполне возможно. Мне, однако, все еще представляется, что в глазах этих школьников национал-социалистская пропаганда касалась, в конце концов, чего-то абстрактного (например, «мирового еврейства») и не обязательно относилась к тем, с кем они сидели за одной партой, у кого иногда списывали, не отказывая в ответных услугах, к тем, кого они годами знали и уважали, — к одноклассникам-евреям.

То, что из школы исчезало все больше евреев, а оставшиеся подвергались дискриминации и сегрегации, для наших соучеников из хороших семей, воспитанников гитлерюгенда, разумелось само собой. Об этом они никогда не говорили с нами, я не слышал от них на этот счет ни слова удивления или, тем более, сожаления. Такова была обстановка в гимназии имени Фихте в Берлине. В других берлинских школах, по крайней мере в северных и восточных кварталах, населенных преимущественно рабочими и мелкой буржуазией, было, вероятно, гораздо хуже. Еще хуже обстояло дело, судя по воспоминаниям людей моего поколения, евреев и неевреев, в маленьких городах. Учеников-евреев нередко просто садистски мучили как учителя, так и одноклассники.

Особенно охотно я вспоминаю одного из моих одноклассников — симпатичного, безупречно относившегося к евреям. Когда я первый раз после войны встретил его, в то время работавшего врачом, он рассказал мне, что в 1940 году поблизости от Штеттинского вокзала заметил посреди толпы евреев, за которой наблюдала полиция, нашего бывшего одноклассника Т. Он производил удручающее впечатление. «Я подумал: Т. испытает неловкость из-за того, что я вижу его в таком жалком состоянии. Мне было неприятно, и я быстро отвел взгляд». Вот в этом-то все и дело: миллионы отводили взгляд.

НЕСКОЛЬКО ЛЮБОВНЫХ ИСТОРИЙ В ОДНО ВРЕМЯ

Не знаю точно, когда возникла моя страсть к литературе, но, похоже, мать заметила ее очень рано. В двенадцать лет я, не помню, по какому поводу, получил от нее необычный подарок — билет на «Вильгельма Телля» в Государственном театре на площади Жандарменмаркт.

В тот вечер, в конце декабря 1932 года, когда я впервые посмотрел настоящий спектакль, а не представление детского театра, и начались у меня несколько любовных историй, причем все одновременно. Я говорю о любви к немецкой литературе, о продолжавшейся десятилетиями, но позже, правда, ослабевшей любви к театру, далее, о находившейся часто под угрозой, но никогда не умершей полностью любви к Шиллеру и, наконец, о любви к зданию, которое стало для меня самым дорогим в Берлине и осталось таким до сего дня. Я говорю о возведенном Шинкелем здании театра на Жандарменмаркт.

Режиссером этого «Вильгельма Телля» был великий Юрген Фелинг. Какое нам сегодня дело до того, кто выходил на сцену тогда, в последние годы Веймарской республики? Пожалуй, дело все-таки есть. Арнольда Мельхталя играл тогда еще молодой, но энергично делавший карьеру и уже известный актер, достигший позднее очень большого успеха в качестве кинорежиссера и снискавший похвалу всех немецких газет. Это был Файт Харлан, который несколько лет спустя снял «Еврея Зюсса», самый подлый и низкий фильм о евреях и против евреев во всей истории кинематографии.

Роль Телля исполнял Вернер Краус, несомненно, первый актер того времени. Позже он играл в «Еврее Зюссе», по собственному желанию воплощая несколько образов евреев, и трудно сказать, какой из них был более отвратителен. В роли супруги Телля Гедвиг можно было видеть Элеонору фон Мендельсон, праправнучку Йозефа, старшего сына философа Мозеса Мендельсона. Она эмигрировала в 1933 году и покончила с собой в Соединенных Штатах.

Евреем был и Александр Гранах, создавший образ Конрада Баумгартена, вынужденного в первом акте «Вильгельма Телля» бежать от палачей фогта. Уже очень скоро пришлось бежать и самому актеру. Иоганнеса Паррициду играл Пауль Бильдт. Его жена, еврейка, не зарегистрировалась, чтобы избежать депортации в Терезин.[16] Она умерла незадолго до конца войны и была тайно похоронена в парке. Бильдт и его дочь, охваченные смятением, решили покончить с собой, но он выжил.

В роли Ульриха фон Руденца выступал Ханс Отто, никогда не делавший тайны из своей принадлежности к компартии. Сразу же после прихода к власти национал-социалистов он начал участвовать в подпольной антифашистской борьбе и в ноябре 1933 года был убит в тюрьме. Впоследствии его именем назвали театр в Потсдаме, который и сегодня носит имя Ханса Отто. Наконец, еще одна любопытная подробность. Роль имперского фогта Гесслера в этом спектакле блистательно играл молодой характерный актер, искусством которого мы могли восхищаться и в 90-е годы, — Бернхард Минетти.

Постановка «Телля» в театре на Жандарменмаркт сразу же изменила мой круг чтения. В скромном книжном шкафу родителей я поискал и нашел том Шиллера. Тогда не надо было идти в школу из-за легкой простуды, и, лежа в постели, я просто начал с первых страниц книги, с пьесы «Разбойники», которой она открывалась. Едва дойдя до слов: «Точно ли вы себя хорошо чувствуете, отец?», я уже не смог оторваться от книги. Один-единственный вопрос интересовал Меня: что же случится с этими разбойниками, чем кончится дело? Я воспринимал пьесу как невероятно увлекательную, она взволновала меня так, что лицо горело. И я не мог прекратить чтение, пока не дошел до слов: «Что ж, бедному человеку они пригодятся!» Меня охватило чувство счастья. Карл Моор захватил меня несравненно сильнее, нежели Олд Шаттерхэнд, а его разбойники — сильнее индейцев Карла Мая.

В течение года я не раз смотрел эту драму — более или менее удавшиеся постановки, но ни одной действительно хорошей. Не уверен, что «Разбойников» еще можно сыграть сегодня. Примерно через полвека после тогдашнего чтения Гессенское радио попросило меня выступить с вступительным словом к нескольким пьесам Шиллера, включая и «Разбойников». Я подробно описал слабости и недостатки этой драмы, что не так уж трудно, ибо все они очевидны. Руководитель соответствующего отдела присутствовал в студии и чувствовал себя, слушая мои резкие слова, не особенно уютно. Он вздохнул с облегчением, только когда я сказал: «Ну вот, а теперь я должен объяснить, почему я люблю “Разбойников” как лишь немногие пьесы во всей мировой литературе». В этом и до сих пор ничего не изменилось.

С Шиллером связан и мой первый успех в изучении немецкого языка — еще в четвертом или пятом классе реальной гимназии имени Вернера фон Сименса. Один из соучеников должен был выступить с докладом о «Вильгельме Телле», но «закруглился» уже минут через пять. Учитель, ожидавший куда более развернутого выступления, спросил, не может ли кто сказать о пьесе что-нибудь еще. Я вызвался и начал: «Телль» восхваляет вероломное политическое убийство и индивидуальный террор. Чтобы обосновать это и другие заявления, мне пришлось говорить довольно обстоятельно, ибо через сорок минут, когда раздался звонок на перемену, я все еще продолжал. Но учитель позволил мне закончить, а затем кратко скомандовал: «Садись». В классе стало совсем тихо, ожидали приговора за нахальную критику классической пьесы. И вправду наш учитель сказал, что мое выступление недостаточно обосновано, а отчасти и неверно. Но, с другой стороны, заметил он довольным тоном, оно было не так уж и плохо. К удивлению класса, я получил лучшую отметку — единицу. Кроме того, мне было преподано два урока — во-первых, о необходимости некоторого риска при рассмотрении литературного произведения и, во-вторых, о том, что недопустимо запугивать себя авторитетом классиков.

Кстати, не хочу скрывать, что к моей ранней слабости к драмам Шиллера вскоре прибавилась и еще одна — к его популярным и поэтому часто осмеиваемым балладам. Ну конечно, некоторые читатели не будут воспринимать их столь уж всерьез, но есть такие баллады, которые я охотно читал и, что еще хуже, по-прежнему охотно читаю. «Ивиковых журавлей» я считаю одной из лучших баллад на немецком языке.

В 1966 году я не мог глазам своим поверить: в третьем, посвященном стихотворениям, томе собрания сочинений Шиллера издатель, несомненно варвар, не напечатал не только «Ивиковых журавлей», но и «Песню о колоколе», «Поруку», «Графа Габсбургского», «Битву с драконом», «Саисское изваяние под покровом» и некоторые другие стихи, ставшие известными отнюдь не случайно. Это издание, вышедшее в знаменитом и обладающем богатыми традициями издательстве, снова показало, что для немцев, в отличие от французов или англичан, испанцев или итальянцев, характерно какое-то изломанное, в высшей степени искаженное отношение к своим величайшим поэтам. Кстати, варвар, который стремился «ликвидировать» эти стихотворения Шиллера, был человеком с большим поэтическим талантом, и звали его Ханс Магнус Энценсбергер.

В преподавании немецкого влияние Третьего рейха, как ни удивительно, поначалу не ощущалось — во всяком случае, в нашей школе. Но это не следует понимать как оппозицию со стороны учителей, как правило, их поведение не имело ничего общего с политикой и мировоззрением, а объяснялось, скорее, нежеланием этих господ заниматься той литературой, которую они едва знали. В это новое время мы кое-чего лишились. Стихотворения Гейне еще оставались в учебниках, но их перестали читать без какого бы то ни было объяснения. Произведения классиков, в которых появлялись, а то и стояли в центре еврейские образы или мотивы, например «Натан Мудрый» Лессинга, «Еврейский бук» Дросте-Хюльсхофф[17] или «Юдифь» Геббеля, больше не изучались.

О писателях, которых поощряли новые властители, — Агнес Мигель и Ине Зайдель, Хансе Гримме и Хансе Йосте, Эберхарде Вольфганге Мёллере, Хансе Реберге и Хансе Фридрихе Блунке — наши учителя немецкого не хотели и слышать. Они разбирали на уроках то, что читали и чему учили и до 1933 года, — «Коварство и любовь», «Валленштейна», «Гёца фон Берлихингена» и «Фауста», «Всадника на белом коне» и «Людей из Зельдвилы». Эти произведения они знали и были на высоте в преподавании.

Часто приходится слышать: «Я терпеть не могу классиков, они мне со школы опротивели». Ко мне это не относится, у меня все было наоборот. Школа, а кроме нее театр самым серьезным образом усилили мой интерес к литературе — от Лессинга до Герхарта Гауптмана, в особенности же к Гёте, Шиллеру и Клейсту. Временами именно школа направляла мое воодушевление на области, до тех пор неизвестные. Правда, программа была несколько односторонней — на ней лежал явный северогерманский отпечаток. На уроках немецкого языка и литературы предлагалось больше Клейста и Фонтане, чем Гёльдерлина и Жан Поля, больше Геббеля и Шторма, чем Мёрике и Штифтера.

В гимназии имени Фихте с 1935 по 1938 год у меня было три учителя немецкого языка и литературы. Они представляли, конечно же, случайно, три политических направления — первый был немецким националистом,[18] второй либералом, третий — нацистом.

То, что рассказывал нам немецкий националист о своих переживаниях в первые послевоенные годы, было столь же патриотично, сколь и узколобо. Но когда заходила речь о «Принце Гомбургском» и учитель, справедливо распределяя свои симпатии между принцем, курфюрстом и Коттвицем, объяснял нам, что такое новелла, становилось видно, что он — солидный, хороший германист. Он ценил меня и, не особенно любя, относился ко мне безупречно.

Иное дело либерал Карл Бек. Жизнерадостный и добродушный человек был, несомненно, из тех, кто стал учителем потому, что ему не удалось реализовать свои представления о профессии. В принципе он, когда-то получивший кандидатскую степень за работу о Готфриде Келлере, был скорее литератором, нежели педагогом. Возможно, что я был его любимым учеником. Так случилось, что мы шли в школу одной и той же дорогой. Когда я встречал Бека, то приветствовал, как требовали школьные правила, словами «Хайль Гитлер» — этого требовали и от евреев. Бек тоже поднимал руку, ведь за нами вполне мог наблюдать какой-нибудь другой учитель или ученик. Но учитель не говорил «Хайль Гитлер», — пробормотав лишь «Добрый день», он принимался беседовать со мной о литературе, в том числе о Гейне.

За сочинения я почти всегда получал единицу. Бек счел просто блестящей мою классную работу на тему «Мефистофель — опыт характеристики». Правда, однажды я боялся получить всего лишь удовлетворительную оценку. Это тоже было классное сочинение, посвященное интерпретации стихотворения Шиллера «Пегас в ярме». Меня постигло несчастье: в самый последний момент, когда мы уже должны были сдавать тетради, я вдруг заметил, что большой раздел тщательно структурированного текста приводил к утверждению хотя и смелому, но неверному. Решившись, я перечеркнул эту часть и изменил нумерацию разделов, хотя и знал, что это — непростительный грех.

Тем не менее, к моему вящему удивлению, Бек оценил и эту работу «очень хорошо». Я говорю о происшедшем только из-за обоснования, которое произвело на меня тогда большое впечатление. Бек сказал примерно следующее: «Я ставлю вам “отлично” по двум причинам. Во-первых, из-за мысли, содержавшейся в зачеркнутом разделе, а во-вторых, из-за того, что вы в конце концов отвергли эту мысль. Она была хотя и оригинальна, но неверна».

Как-то раз я был совершенно уверен в своей правоте. Мое домашнее сочинение о Георге Бюхнере, заполнившее три тетради и превысившее рамки дозволенного, показалось мне в высшей степени удачным. Тем не менее меня ждало горькое разочарование. Оценка была «в целом хорошо», то есть два с минусом. Правда, во время перемены мне надлежало явиться к Беку в учительскую, что было необычно. Так как школьникам не разрешалось входить в эту комнату, учитель вышел ко мне. По его словам, моя работа уже не была школьным сочинением, но в качестве литературного опыта она оказалась недостаточно хороша. Поэтому и оценка только «в целом хорошо». Потом Бек оглянулся, нет ли кого-нибудь поблизости, и тихо добавил: «Но если вы станете в Париже критиком, пришлите открытку». В то время Париж был центром немецкой эмигрантской литературы.

Я решил сразу же взяться за написание критических статей, намереваясь рецензировать каждый спектакль, который видел. Раздобыв толстую бухгалтерскую книгу, я заполнил ее сначала рассуждениями о постановке ибсеновской «Гедды Габлер», в которой главную роль играла Хильда Хильдебранд, известная скорее как киноактриса. О чем шла речь во второй статье, не помню, но знаю точно, что третьей просто не было.

Зимой 1937 года мать отправилась на беседу к Беку, после которой вернулась, как и в первый раз, преисполненная энтузиазма. Он принял мать очень дружелюбно и дал неожиданный совет: «Не позволяйте, милостивая государыня, сбить себя с толку приходящим обстоятельствам и дайте своему сыну возможность изучать германистику». Как я слышал позже, во время войны у Бека была привычка всегда снимать на улице шляпу перед евреями, в соответствии с законом отмеченными желтой звездой, — будто перед своими знакомыми. Придерживался ли этот человек определенных политических взглядов? Не думаю. Просто он читал немецких классиков и всерьез воспринимал их. Он принял их к сердцу. Думая сегодня о Карле Беке, я испытываю потребность снять шляпу.

И, наконец, в последний учебный год нам преподавал немецкий язык и штудиенасессор,[19] который, первый раз войдя в класс, особенно громко выкрикнул «Хайль Гитлер» и тем самым сразу же представился как решительно настроенный нацист. Его не любили почти все ученики. Почему, из-за принадлежности к НСДАП? Конечно же нет, а из-за того, что он чванился этим. Это будило недоверие. Оппортунистов не любили. Скоро оказалось к тому же, что этот германист не входил в число наиболее умных. В отличие от своих предшественников, он включил в преподавание кое-что из национал-социалистской литературы, и нам пришлось покупать небольшое, только что вышедшее в виде брошюр в издательстве «Реклам» собрание национал-социалистских лириков. Класс не больно-то радовался данному обстоятельству, издеваясь над этими стихами, что удивляет меня еще и сегодня. Очевидно, школьники были сыты по горло подобными песнями, которые им приходилось распевать в гитлерюгенде.

На письменных выпускных экзаменах нам на выбор предоставлялось четыре темы. Я считался с возможностью, что две, если не три из них, будут выдержаны в национал-социалистском духе, но случилось гораздо худшее. Этим духом были пропитаны все четыре темы. Я сделал выбор в пользу довольно злобного высказывания сегодня уже забытого националистически настроенного философа-культуролога Поля де Лагарда.

Кроме того, во время устного экзамена каждый ученик должен был показать себя, если не сказать блеснуть, в каком-либо предмете по выбору. Для этого экзамена только два ученика — два еврея — выбрали немецкий. За несколько недель до экзамена надлежало предложить тему, которую должен был одобрить учитель — тот самый нелюбимый штудиенасессор. Мою тему он отверг сразу же и без оснований. Я выбрал Георга Бюхнера, которого — я упустил это из виду — в Третьем рейхе, мягко говоря, недолюбливали. «Войцека» вообще не разрешалось ставить, а «Смерть Дантона», во всяком случае в Берлине, только во время войны. Именно в «Дантоне» много такого, что могло, да и просто должно было вызывать ассоциации с Третьим рейхом.

И другие мои предложения вызвали у асессора недоверие. О Лессинге он не хотел и слышать (прежде всего из-за «Натана»), Геббель ему тоже не годился, так как драмы на иудейско-библейские сюжеты («Юдифь» и «Ирод и Мариамна») считались «неподходящими», о «Еврейке из Толедо» Грильпарцера также не могло быть и речи. После долгих колебаний учитель согласился с темой, посвященной творчеству молодого Герхарта Гауптмана. Непосредственно перед экзаменом раздавали листки с вопросом, по которому следовало сделать доклад. Затем предоставлялось полчаса, чтобы в закрытой комнате подготовиться к выступлению. На моем листке был написан тезис Арно Хольца: «“Искусству свойственна тенденция снова стать природой. Оно и станет ею в зависимости от своих условий воспроизводства и обращения с ними”. Выведите отсюда определение сущности натурализма». Как видно, гимназия имени Фихте предъявляла своим выпускникам весьма высокие требования, но учителю немецкого задача, поставленная передо мной, показалась слишком абстрактной, так что он дописал от руки: «Г. Гауптман как представитель натурализма (“Перед восходом солнца”, “Одинокие”, “Ткачи”)».

Этот листок не ошеломил и не испугал меня. Но, едва я успел сказать несколько вводных предложений, меня энергично прервал наш директор, «золотой фазан» Хайнигер, временно возглавлявший экзаменационную комиссию. Он хотел узнать об отношении национал-социализма к Гауптману. К этому вопросу я не был готов.

Я мог бы указать на то, что в связи с отмечавшимся лишь несколько месяцев назад семидесятипятилетним юбилеем Гауптмана его пьесы широко ставились во всем рейхе — во всех государственных и многих других театрах.

Можно было бы процитировать и высокопоставленных лиц Третьего рейха, из высказываний которых явствовало, что, желая числить Гауптмана на своей стороне, ему время от времени льстили. Но все это я не сказал — потому ли, что такое не сразу пришло мне в голову, или потому, что боялся вызвать подобными ответами раздражение временного председателя экзаменационной комиссии. Вместо этого я коротко сказал: в Третьем рейхе особенно ценят то обстоятельство, что Гауптман поставил в центр своего творчества социальный вопрос. После этого меня не захотели слушать, отпустив со словами благодарности, звучавшими, впрочем, недружественно. Счел ли «золотой фазан» мои слова иронией?

В аттестате зрелости оценка по немецкому была не «отлично», которую я получал по окончании всех прошедших лет, а лишь «хорошо». Позже германист д-р Бек доверительно сообщил мне, что председатель экзаменационной комиссии не допустил дискуссии о моей успеваемости, заявив, что по причинам, которые не имеют ничего общего с обучением, оценка «очень хорошо» за немецкий данному ученику (это должно было означать — еврею) неуместна.

Со стыдом признаюсь, что я был разочарован и действительно озлоблен. Решение «золотого фазана» оказалось мелочной придиркой, но моя реакция на него — смехотворной. Было ли все это пустяком? Да, но весьма поучительным. Он позволяет понять, что я еще и после экзамена на аттестат зрелости тайком надеялся на возможность подготовиться к профессии, которая, по крайней мере, имеет какое-то отношение к литературе.

Я никогда не читал так много, как в гимназические годы. В каждом районе Берлина была городская библиотека с хорошим выбором книг. Тот, кто интересовался литературой, мог найти там все, что хотел, в том числе и новейшие книги современных авторов. Правда, не разрешалось брать более двух книг одновременно. Этого мне не хватало, но трудность легко преодолевалась. Я записался в две городские библиотеки — в Шёнеберге и Вильмерсдорфе.

Хорошо помню, что я знал из мировой литературы к осени 1938 года, когда меня депортировали из Германии. Сегодня я не смогу объяснить, как сумел за пять-шесть лет прочитать все драмы Шиллера и большинство пьес Шекспира, почти все произведения Клейста и Бюхнера, все новеллы Готфрида Келлера и Теодора Шторма, некоторые из великих и большей частью обширных романов Толстого и Достоевского, Бальзака, Стендаля и Флобера. Я прочитал скандинавских писателей, по крайней мере Йенса Петера Якобсена и Кнута Гамсуна, всего Эдгара По, которым восхищался, и всего Оскара Уайльда, который привел меня в восторг, а также многие произведения Мопассана, забавлявшие и возбуждавшие меня.

Вероятно, такое чтение часто оказывалось поверхностным, и, конечно, я многого не понимал. Тем не менее как оно вообще оказалось возможным? Может быть, я знал метод особенно быстрого чтения? Нет, и до сих пор не знаю. Напротив, как тогда, так и теперь я почти всегда читал и читаю медленно. Если текст мне нравится, если он действительно хорош, я наслаждаюсь каждой фразой, а это требует много времени. Если же текст мне не нравится, начинаю скучать, не могу как следует сконцентрироваться и вдруг замечаю, что едва понял целую страницу и приходится читать ее еще раз. Так что независимо от того, хорош текст или плох, читаю я очень медленно.

Были, правда, и другие обстоятельства, позволившие мне столько прочитать в школьные годы. Мне удавалось читать часами потому, что со школьными заданиями я справлялся очень быстро, уделяя им ровно столько времени, сколько было абсолютно необходимо для того, чтобы получить оценку «удовлетворительно». Вот поэтому и оказались заброшенными естественные науки и, к сожалению, иностранные языки. Спорт не требовал много времени, что, конечно же, было неправильно. Я не посещал и школу танцев, о чем очень сожалею. Во всяком случае, танцевать я так никогда и не научился.

Мой круг чтения формировался не только школой и театром, но и, как ни странно это может показаться, национал-социалистской культурной политикой. Читатели продолжали пользоваться большими печатными каталогами городских библиотек, только названия книг, изъятых из обращения, вымарывались красными чернилами. Имена евреев, коммунистов, социалистов, пацифистов, антифашистов и эмигрантов зачеркивались, но оставались различимыми. А это были имена Томаса, Генриха и Клауса Маннов, Дёблина, Шницлера и Верфеля, Штернхайма, Цукмайера и Йозефа Рота, Лиона Фейхтвангера, Арнольда и Стефана Цвейгов, Брехта, Хорвата и Бехера, Зегерс и Ласкер-Шюлер, Бруно и Леонгарда Франков, Тухольского, Керра, Полгара и Киша и многих других авторов.

Правда, сейчас я вспоминаю, что тогда и не слышал одно в высшей степени значимое имя — имя Франца Кафки. Из шеститомного издания его собрания сочинений еще в 1935 году в одном еврейском издательстве в Берлине смогли выйти четыре тома, а остальные два были изданы в Праге в 37-м, так как и Кафку, разумеется, внесли в «Список вредной и нежелательной литературы». Но никто в моем кругу, судя по всему, не знал Кафку. Он еще оставался известным только знатокам.

Многочисленные красные зачеркивания были мне как нельзя более кстати — теперь я знал, что читать. Правда, эти нежелательные и запрещенные книги предстояло еще достать. Это оказалось не особенно трудно. Во время сожжения книг в мае 1933 года в одном только Берлине было брошено в огонь якобы около 20 тысяч томов, в основном из городских библиотек. В других городах количество уничтоженных книг оказалось меньше.

Как бы там ни было, только часть книг, оказавшихся под запретом, пала жертвой этой несомненно импровизированной акции, имевшей символическое значение.[20] Многие сохранились в книжных магазинах, на издательских складах и в частных собраниях, и большинство их оказалось раньше или позже у букинистов, где, разумеется, эти книги нельзя было найти в витринах или на прилавках. Но продавец, если он уже знал покупателя, извлекал такие издания на свет Божий, задешево продавая их. Кроме того, у моих родственников и знакомых моих родителей имелись, как было заведено в буржуазных домах, книжные шкафы, а в них немало именно таких книг, вычеркнутых из официальных каталогов.

И у моего весельчака-дяди Макса, адвоката по патентным делам, продолжавшего считать, что Третий рейх не сегодня-завтра, вероятно уже в будущем году, потерпит самое жалкое поражение, тоже был такой шкаф. Мне частенько предоставлялась возможность черпать из этой сокровищницы. У дяди был сын, симпатичный мальчик тогда лет пяти, и меня нередко призывали в качестве бебиситтера. Это были чудесные вечера: я мог наслаждаться бесчисленными книгами и к тому же получал щедрое вознаграждение — марку за каждый вечер, а временами, если у дяди не оказывалось мелочи, то и две. Ребенок же, вверенный моему попечению, ни разу не проснулся за все эти вечера. Этот чудо-мальчик, Франк Ауэрбах, стал теперь одним из самых знаменитых художников Англии.

Деньги мне были очень нужны, но преимущественно на билеты в театр, а не на книги. Тот, кто уезжал, мог взять с собой лишь немногое, и библиотеки большей частью оставляли. Уж если брали с собой в эмиграцию книги, то не романы или стихи, а специальную литературу, прежде всего словари. То же, что приходилось оставлять, раздаривали.

Я смог забрать книги у одного из друзей дяди, химика, который жил в берлинском районе Шмаргендорф и готовился к эмиграции. Он посоветовал мне прийти с небольшим чемоданом или рюкзаком, а я пришел с большим чемоданом, соврав, что не нашел меньшего. Любезный, хотя и, по всему было видно, подавленный, химик открыл свой книжный шкаф и сказал равнодушно или даже отрешенно: «Берите что хотите».

Увиденное лишило меня дара речи, а на глаза навернулись слезы. Еще и сегодня помню, что сразу же обратило на себя внимание — собрания сочинений Гауптмана и Шницлера, а также Йенса Петера Якобсена, которого так красиво и с такой настоятельностью рекомендовал Рильке. Я быстро взял все, что мог поместить в чемодане, не думая о том, каким тяжелым он будет. Я едва мог его нести, но в конце концов дотащил до ближайшей остановки трамвая.

Ни тяжесть груза, ни элегическое предупреждение дружелюбного химика не сделали меня менее счастливым. Когда я сердечно благодарил дядиного друга, он отмахнулся и сказал: «Вам совершенно не за что меня благодарить. Эти книги я вам не дарю, в действительности вы получили их взаймы — как и эти годы. И вы, мой юный друг, будете изгнаны отсюда. А что произойдет с этими многочисленными книгами? Вы оставите их точно так же, как я сейчас это делаю». Он оказался прав: я насобирал книг еще из некоторых книжных шкафов, но, когда меня примерно через два года депортировали из Германии, смог взять одну-единственную.

Иногда я извлекал пользу из читальных залов городских библиотек, обращаясь к журналам, находившимся в открытом доступе, и натыкаясь там порой на статьи, которые меня интересовали и влияли на мой круг чтения. Так, в 1936 году в «Национальзоциалистише монатсхефте» я обратил внимание на критическую статью под броским заголовком «Хватит Генриха Гейне!» и прочитал ее с нараставшим вниманием, более того, с удовлетворением.

Автор, филолог, использовал прежде всего два самых популярных стихотворения Гейне — «Лорелея» и «Гренадеры», утверждая, что оба они свидетельствуют о недостаточном и поверхностном знании немецкого языка поэтом, представляя собой «еврейский жаргон, от которого он так и не смог освободиться». Как писал тогда другой германист, об этом говорит уже первая строка «Лорелеи»: «Ich weiB nicht, was soil es bedeuten». Немец, по его словам, написал бы «Ich weiB nicht, was es bedeuten soli».[21] Меня устраивало, что нацисты, понося Гейне, распространяли бредни, нелепее которых было трудно что-либо придумать. Так чтение «Национальзоциалистише монатсхефте» превратило меня в страстного читателя Гейне.

Но вот чего я нигде не мог найти — это эмигрантской литературы. Конечно, мы хотели читать то, что теперь писали изгнанные или бежавшие писатели, но не могли ничего достать. Тот, кто ездил за границу и возвращался, не осмеливался привозить с собой книги или газеты, а о пересылке почтой не приходилось и думать. Правда, было два значительных и памятных исключения, два волнующих вечера, которые я никогда не забуду. На обоих зачитывались документы немецкой эмигрантской литературы — два очень разных письма.

Моя сестра, в начале 30-х годов прервавшая учебу в Варшаве и приехавшая в Берлин, познакомилась с Герхардом Бёмом, немецким евреем, которого я с благодарностью вспоминаю и через много лет после его смерти. Он, вскоре ставший моим шурином, входил в число немногих людей, заботившихся в молодые годы о моем образовании, особенно литературном. Шурин занимался экспортными операциями, но в принципе у него не было профессии.

Зарабатывание денег не относилось, мягко говоря, к числу сильных сторон его личности. С этим и, вероятно, с маленьким ростом было связано стремление Герхарда прихвастнуть. Он рассказывал, например, и весьма наглядно, о своих многочисленных путешествиях по всему миру — вот только их никогда не было. Охотно хвалился он и сотрудничеством в «Вельтбюне»[22] в годы Веймарской республики, но и его статьи, написанные под псевдонимом, тоже оказывались выдумкой.

Но этот Герхард Бём, человек маленького роста и большой воображала, был достойным любви, умным и красноречивым. То, что он рассказывал мне в долгих беседах, показало, что занимательное может быть поучительным, а поучительное не должно быть навязчивым. Шурин блестяще разбирался в литературе, прежде всего в современной немецкой литературе, и был к тому же, как доказали его много позже написанные письма, хорошим стилистом.

Он оказал важное и продолжительное влияние на мое чтение. Он любил Курта Тухольского и собирал не только его книги, но и небольшие красные брошюры — журнал «Вельтбюне», не менее десяти годовых комплектов которого, спрятанных за безобидными книгами, я нашел в его шкафу. Шурину я обязан рано пробудившейся любовью к Курту Тухольскому.

Он, мой друг и шурин Герхард Бём, был единственным человеком в моем окружении, которого не только интересовало и радовало, но и беспокоило мое постоянное чтение. Он боялся, что я, тогда пятнадцати-шестнадцатилетний, могу, будучи зачарованным литературой, пренебречь реальной жизнью. Не один раз он ссылался на старую поговорку «Primum vivere, deinde philosophere» («Сначала жить, только потом философствовать»). Подарив мне монографию Фридриха Гундольфа о Гёте, которая, кстати, меня очень разочаровала, Герхард написал в качестве посвящения на книге мудрые и прекрасные слова из «Фауста»:

Брось умствовать! Схоластика повадки

Напоминают ошалевший скот,

Который мечется кругом в припадке,

А под ногами сочный луг цветет.[23]

В годы Веймарской республики шурин активно участвовал в политической борьбе. Некоторое время он состоял в КПГ, там был быстро сочтен, и обоснованно, троцкистом и исключен из партии — к счастью, так как, вероятно, именно это обстоятельство уберегло его от ареста в Третьем рейхе. Бём просвещал меня, конечно же, в самых общих чертах, насчет коммунизма и немало рассказывал о советском искусстве, о Ленине и прежде всего о Льве Троцком. Благодаря ему я познакомился с несколькими бледными и немногословными людьми, носившими новые, но, несомненно, дешевые костюмы. Это были его старые знакомые, которых только что выпустили из тюрьмы или концлагеря.

Лишь много позже я узнал, что мой шурин Герхард Бём участвовал в подпольной политической борьбе. В эту деятельность оказался вовлечен и я, выполняя отдельные поручения. Как бы скромны они ни были, доверие льстило мне, я вовсе не недооценивал опасность и чувствовал себя очень важным. Нет, мой шурин Бём не сделал меня коммунистом, но к восприятию коммунизма подготовил.

С ним связаны и те два литературных вечера, которые я никогда не забуду. В начале 1936 года мы, с десяток молодых людей, собрались в просторной и хорошо обставленной квартире в Груневальде. Она принадлежала другу моего шурина, несколько старше того годами. Шурин организовал встречу, и по его желанию пригласили и меня.

Я не знал, что затевалось, и крайне удивился, увидев на столе два экземпляра эсэсовской газеты «Дас шварце кор». И действительно, мой шурин Бём, не отвлекаясь на предисловия, читал большую статью в этой газете. Если память мне не изменяет, она называлась «Заявление эмигранта о банкротстве». Это было письмо Курта Тухольского Арнольду Цвейгу от 15 декабря 1935 года, прощальное письмо.

Сначала мы были ошеломлены, а потом нас охватил ужас. Мы не хотели верить услышанному. Письмо свидетельствовало о взрыве ярости, несомненно копившейся годами, — ярости, направленной против немецких левых и немецких евреев. Неужели эти безжалостные высказывания, иногда переполненные ненавистью, а то и переходившие в обычную брань, действительно принадлежали Тухольскому? Но вскоре наше недоверие исчезло, ибо стиль автора был неоспорим. Как позже выяснилось, эсэсовская газета сократила это письмо, исказила его и снабдила издевательскими промежуточными заголовками, но текст не был сфальсифицирован. Да, эмигрант Тухольский действительно с отвращением писал о евреях, применяя иногда даже примитивные и злобные антисемитские стереотипы.

Мы не сомневались в том, что конфликт Тухольского с евреями был болезненным конфликтом с самим собой. Это письмо написал человек, в жизни которого страдания из-за принадлежности к еврейскому народу и тайная ненависть к самому себе играли важную, вероятно, решающую роль. Нам было известно, что через несколько дней после написания письма Тухольский покончил с собой. Но о чем мы не знали, так это о том, что в эмиграции он со всей решительностью отрекся от своих политических идеалов и обратился к религиозным идеям, точнее, к католическому миру, был зачарован им. Мы не знали также, что тогда он был тяжело, пожалуй, неизлечимо болен.

Мы, почитатели Курта Тухольского, потрясенными уходили из мрачноватой барской квартиры в Берлин-Груневальде. Если там, сразу же после чтения, мы дискутировали или, вернее, попытались дискутировать о письме, но в основном что-то беспомощно бормотали, то на улице оставались немы. Каждого занимали собственные мысли. Потом наши пути разошлись, кто-то сел в трамвай, а я хотел пойти пешком, чтобы остаться один.

Можно ли, спрашивал я себя, сделать из письма вывод о чем-то несравненно большем, нежели только о крушении, постигшем большого немецкого писателя нашего столетия? Я шел быстро, почти бежал. Спешил ли я попасть домой или хотел удалиться от места, где чтение внезапно превратилось в ужасное переживание? Не знаю. Только знаю очень хорошо, что я чувствовал тогда, по пути домой в направлении Халензее: страх, почти панический страх перед тем, что нам, вероятно, предстояло.

Другой незабываемый для меня вечер был в феврале 1937 года — прохладный, мрачный, дождливый. Мы встретились в той же квартире в Груневальде, но круг присутствовавших был более узким по конспиративным соображениям — пригласили семь-восемь человек. Хозяин квартиры, о котором мы знали, что он располагает самыми разными контактами в Германии и за границей, из осторожности и на этот раз не сообщил нам о цели встречи. Он выключил свет и оставил только торшер рядом со стулом, на котором сидел мой шурин. Ему он и дал небольшую пачку бумаги — особенно тонкой и исписанной с обеих сторон.

Все молчали, в полутемной комнате было жутковато. Я думал о чтении письма Тухольского год назад и боязливо спрашивал себя, чего же ожидать теперь. Мой шурин начал читать прозаический текст, попавший в Берлин явно нелегально. И снова это было письмо, на сей раз написанное писателем Томасом Манном в ответ на лишение его когда-то присужденной степени почетного доктора Боннского университета.

Если газеты Третьего рейха вели травлю писателей-эмигрантов, а случалось это нередко, то называли и атаковали почти всегда Генриха Манна, как правило, щадя его брата Томаса. К тому времени я уже много читал обоих. Генриха Манна я ценил, в особенности «Учителя Гнуса» и «Верноподданного». Прочитав же «Будденброков», я стал восхищаться Томасом Манном и чтить его.

Но в те ранние годы формирующее воздействие на меня оказала другая книга, несовершенный и, может быть, даже сомнительный рассказ. В Тонио Крёгере, который мечтает о «блаженстве обыденности» и боится, что от него ускользнет «жизнь во всей ее соблазнительной банальности», который страдает от своей непричастности и живет в собственном доме как чужак, я узнал себя. Его жалоба на то, что он часто ощущает смертельную усталость — «постоянно утверждать человеческое, не имея в нем своей доли», глубоко тронула меня. Страх жить только в литературе и оказаться исключенным из человеческой жизни, тоска по сочному лугу, который цветет под ногами и все-таки остается недостижимым, никогда не покидала меня полностью. Этот страх и эта тоска — среди лейтмотивов моей жизни.

Я сохранил верность новелле «Тонио Крёгер». Во время присуждения мне в 1987 году премии им. Томаса Манна для меня разумелось само собой содержание благодарственной речи — я говорил об этом поэтическом компендиуме всех, кто испытывает затруднения из-за своей непричастности, этой Библии всех, чья единственная родина — литература.

Вопрос о том, что будет делать живущий в Швейцарии Томас Манн с учетом происходящего в Германии, приобрел для меня без преувеличения жизненно важное значение. Услышав в тот февральский вечер 1937 года первые слова его письма, я очень взволновался и, помнится, задрожал. Я ведь и представления не имел, к чему надо было готовиться, на что решился Манн, насколько далеко он зашел. Но уже третья фраза покончила с неопределенностью. Писатель говорил о «темных силах, морально, культурно и экономически опустошающих Германию». Больше не могло быть сомнений в том, что Томас Манн в этом письме впервые со всей ясностью противопоставил себя Третьему рейху.

Что чувствовал я тогда, в темный вечер, когда слушал медленно и вдумчиво читавшиеся слова Томаса Манна, а монотонные, беспрестанные удары струй дождя по стеклу казались угрожающими и когда тишина позволяла услышать дыхание собравшихся? Облегчение? Да, конечно, но и нечто большее — благодарность. Позже в самых разных беседах, которые так часто вертелись вокруг Германии, будь то в Берлине или в Варшаве, в том числе в гетто, я ссылался на основную мысль этого письма: «Они — подразумевались национал-социалисты — имеют неимоверную наглость отождествлять себя с Германией! А ведь, быть может, недалек тот час, когда германский народ превыше всего будет стремиться к тому, чтобы не быть отождествленным с ними».

В 1937 году я еще не мог знать, что Томас Манн во время Второй мировой войны будет играть такую роль в глазах международной общественности, которая не выпадала на долю ни одному немецкому писателю. Он стал издалека видной фигурой, воплощавшей «другую Германию». Если мне приходилось с помощью двух имен обозначать, что же, собственно, я понимаю под «немецким» в нашем столетии, я отвечал без колебаний: Германия в моих глазах — это Адольф Гитлер и Томас Манн. Как и прежде, оба эти имени символизируют две стороны немецкого национального характера, две возможности его проявления. И захоти Германия забыть или вытеснить из памяти одну из этих возможностей, это возымело бы губительные последствия.

Когда отзвучала последняя фраза письма, никто не осмелился ничего сказать. Тот, кто читал, предложил сделать перерыв, а затем поговорить об услышанном. Я воспользовался перерывом, чтобы поблагодарить и распрощаться, сказав, что хочу не слишком поздно прийти домой, так как завтра мне предстоит важная классная работа. Это было неправдой. В действительности я хотел побыть один — наедине со своими мыслями.

ТЕАТР — ПРЕКРАСНЕЙШЕЕ УБЕЖИЩЕ

В те годы на программках берлинских городских театров красовалась свастика, и все же это было время настоящего расцвета театрального искусства. Скажу сразу во избежание недоразумений: данное обстоятельство никак не украшает тех, кто захватил власть в 1933 году, и пропасть, разверзшаяся между страной, над которой они властвовали и которую терроризировали, и цивилизованным миром, не стала нисколько меньше благодаря достижениям художников, упорно игнорировавших национал-социалистскую культурную политику или осторожно сопротивлявшихся ей. Постановки в берлинских оперных театрах, в театре на Жандарменмаркт или концерты, прежде всего оркестра Берлинской филармонии под управлением Вильгельма Фуртвенглера, не могли сделать тиранию менее свирепой. Но они сделали более сносной, даже более красивой жизнь многих людей, и мою в том числе.

Чего я ожидал от театра, который в те берлинские годы составлял значительную часть моей жизни? Бертольт Брехт, не устававший повторять, что с помощью театра хочет просвещать и воспитывать людей, отлично знал, почему он, с другой стороны, с провоцирующей настойчивостью указывал на важнейшее, в конце концов, дело театра — «развлекать людей». Ожидал ли и я от театра прежде всего развлечения и отвлечения в мрачные времена — и ничего более? Да, может быть. Или же я искал защиты? Но это должно было бы означать, что мое воодушевление театром, которое едва ли можно было переоценить, имело, конечно же, отношение к новому режиму. Я срочно нуждался в убежище — потому, что в Германии властвовали варвары, а не вопреки этому.

Иногда предполагают, что к литературе я пришел через вход на сцену, но это не совсем верно. Напротив, происходило взаимодействие — литература толкнула меня к театру, а театр — к литературе. Оба они предлагали мне то, что было настоятельно необходимо, что требовалось чем дальше, тем сильнее, — помощь и убежище. Так немецкая литература вместе с берлинским театром оказались башней из слоновой кости для еврейского подростка в самом сердце Третьего рейха.

Предварительная продажа билетов в театре на Жандарменмаркт начиналась всегда в десять утра по воскресеньям, но, чтобы купить дешевый билет, особенно на премьеру, — а таких билетов продавалось немного, — надо было вставать в очередь уже в восемь, самое позднее в девять утра. За билетами же на премьеру с участием Грюндгенса приходилось занимать очередь еще раньше. Место в третьем ярусе в театре на Жандарменмаркт стоило две марки, на галерке — марку. Там, наверху, из-за необычной акустики все, включая и подсказки суфлера, было слышно лучше, чем в партере. Сидячее место в четвертом ярусе Государственной оперы стоило две с половиной марки, стоячее — одну марку. Слушать «Риголетто» стоя — а почему бы и нет, но вот «Гибель богов»? Помнится, я вообще не получал карманных денег, но заработанного у дяди в качестве беби-ситтера и курьера, доставлявшего документы в патентное ведомство, хватало на два-три театральных или оперных спектакля в месяц.

В кино я ходил редко, мой интерес к нему уже тогда был не особенно велик — потому, пожалуй, что слово, как правило, оказывало на меня более сильное впечатление, чем изображение. Первый фильм я видел еще в Польше (это был «Цирк» Чарли Чаплина), а первый звуковой фильм — в 1930 году в Берлине, во дворце УФА[24] рядом с зоопарком. Показывали «Троих с бензоколонки» с необычайно популярным в то время актерским дуэтом Лилиан Харвей и Вилли Фричем и молодым комиком Хайнцем Рюманом. Одним из наиболее сильных переживаний, которое я испытал в кино, стал «Маскарад» Вилли Форета с Паулой Вессели в главной роли. Я ни в коем случае не хотел пропустить фильм, пользовавшийся славой шедевра, но волновало меня вовсе не его качество. Дело в том, что «Маскарад» в соответствии с полицейскими предписаниями был запрещен для просмотра лицами, не достигшими восемнадцати лет, мне же в 34-м было всего-навсего четырнадцать.

В кассах маленьких берлинских кинотеатров сидели, как правило, их владельцы, которым и в голову не приходило интересоваться возрастом зрителей. Главная забота заключалась в том, чтобы продать возможно больше билетов. Как бы там ни было, я надел свой единственный брючный костюм и повязал галстук. Правда, в школе ходили слухи о том, что в кино время от времени проводится внезапный полицейский контроль и подростков, которые осмеливались нарушать распоряжения властей, якобы строго карали. Как же, боязливо спрашивал я себя, поступят с малолетним нарушителем, к тому же евреем?

Так, дрожа и восхищаясь одновременно, я посмотрел «Маскарад» Вилли Форета. Но мне повезло, ибо ни тогда, ни позже, — а с этих пор меня интересовали почти исключительно фильмы, разрешенные только для взрослых, — не пришлось столкнуться с контролем, которого я так боялся. Уж конечно, у полиции в те годы были более важные задачи, нежели проверка состава посетителей кинотеатров.

В качестве партнера Паулы Вессели в этом особенно прекрасном фильме выступал Адольф Вольбрюк, актер еврейского происхождения, живший в Австрии и вскоре после премьеры фильма эмигрировавший в Англию, где снискал успех под именем Антона Уолбрука. Он был среди тех многочисленных значительных режиссеров и актеров, от которых теперь пришлось отказаться немецким театрам. Максу Рейнгардту, Леопольду Йесснеру и Эрвину Пискатору, Марлен Дитрих, Элизабет Бергнер и Лили Пальмер, Альберту Вассерману, Эрнсту Дойчу и Фрицу Кортнеру, Тилле Дюрьё, Люси Маннхайм и Грете Мосхайм, Терезе Гизе, Хелене Вайгель и Розе Валетти, Эрнсту Бушу, Александру Гранаху, Петеру Лорре и Максу Палленбергу — всем им и многим другим, имена которых уже забылись, пришлось эмигрировать. Произошло это потому, что они были евреями или ни при каких условиях не хотели жить в Третьем рейхе.

В Веймарской республике количество оригинальных, значительных режиссеров, актеров и театральных художников было необычайно велико. В тех же, кто остался в Германии, национал-социалистские культурные функционеры сразу же проявили заинтересованность, даже если эти люди в прошлом придерживались левых или, более того, коммунистических взглядов, как, например, актер Генрих Георге, режиссер Эрих Энгель, театральные художники Трауготт Мюллер и Каспар Неер, или оказались «отягощены еврейским родством», как, например, Ханс Альберс, Пауль Бильдт, Тео Линген или Пауль Хенкельс.

Третий рейх был очень заинтересован в сохранении высокого уровня театральной жизни столицы, существовавшего до 1933 года. Это отчасти удалось, правда, только отчасти. То, что могло предложить большинство берлинских сцен, было, как правило, посредственным. Но в театре на Жандарменмаркт и в расположенном по соседству «Маленьком доме», которыми руководил Густав Грюндгенс (в 1928 году Макс Рейнгардт пригласил его в Берлин), а также в Немецком театре и в Каммершпиле, директором которого был Хайнц Хильперт, еще недавно ближайший сотрудник Рейнгардта и первый режиссер, традиции театральной культуры Веймарской республики продолжались впечатляющим, временами блестящим образом. То же можно сказать и о Государственной опере на Унтер-ден-Линден, где — вот необычный случай! — до 1937 года мог работать главным дирижером еврей Лео Блех.

То, что показывали на этих сценах, имело, за некоторыми исключениями, мало общего с желаниями вершителей культурной политики Третьего рейха. Грюндгенс — и это следует ему зачесть как большую заслугу — сделал из театра на Жандарменмаркт островок, предлагавший убежище для лучших мастеров сцены, в особенности для тех, которые не пользовались доверием режима, большей частью не без оснований. Так, в театре Грюндгенса смог полностью раскрыть свой выдающийся талант режиссер Юрген Фелинг, — я позволю себе ограничиться только одним этим примером, — который сформировался под влиянием экспрессионизма, предававшегося теперь проклятию, и работавший ранее вместе с Леопольдом Йесснером. Как и прежде, в ведущих берлинских театрах преобладал дух 20-х годов.

Но репертуар изменился. Пьесы большинства современных драматургов, писавших по-немецки, запрещались к постановке, так как их авторы были евреями или происходили из еврейских семей (например, Гофмансталь, Шницлер и Штернхайм, Фердинанд Брукнер, Вальтер Газенклевер и Эрнст Толлер), потому, что они эмигрировали и были врагами Третьего рейха (это касалось в первую очередь Брехта, Хорвата и Георга Кайзера), или из- за того, что их искусство объявили «выродившимся» (так поступили, например, с Ведекиндом, Барлахом и Марией-Луизой Флейсер). Потому же, что авторы, которых нацистские власти одобряли или которым они покровительствовали, как правило, писали очень плохие, если не сказать просто жалкие, пьесы, таким руководителям театров, как Грюндгенс и Хильперт, не оставалось ничего другого, кроме обращения к репертуару прошлого. Играли пьесы великих драматургов прошлого — от Эсхила до Шекспира и Бернарда Шоу и, конечно же, немецких классиков от Лессинга до Герхарта Гауптмана.

Так у меня появилась возможность познакомиться с мировой драматургией не только по книгам. Все пьесы вызывали жгучий интерес, я буквально впитывал их. Театральные постановки формировали мое существование, были вехами моей повседневности. Но порой знаменитая пьеса разочаровывала или оставалась для меня чужой. Конечно, я осознал значение Мольера, но он нагонял некоторую скуку, полюбить его я не смог. Гольдони казался мне замечательным, но несколько простоватым. К Бомарше и Гоголю я относился с уважением, но при этом несколько отстраненно. Ибсен, которого тогда, как ни странно, показывали редко, представлялся мне устаревшим, комедии Бернарда Шоу, которые можно было видеть часто, меня веселили, не оказывая глубокого воздействия.

С каким трудом тогда находили пьесы, которые можно было играть, станет понятно, если знать, что художественные руководители не боялись пользоваться архивом театральной истории, откуда наряду со всякого рода бульварными вещицами извлекали и когда-то всемирно знаменитые, шедшие в свое время с аншлагами, но давно уже покрытые пылью пьесы вроде «Стакана воды» Скриба или «Дамы с камелиями» Александра Дюма-сына. Благодаря виртуозным постановкам они снова обретали привлекательность. Тогда на берлинских сценах в течение краткого времени шли все четыре комедии Оскара Уайльда, а три из них были в 1935–1936 годах экранизированы.

Все это развлекало и возбуждало меня, и я восхищался великими актерами, которым удавалось вдохнуть жизнь даже в пошлые пьески. Но происходившее на сцене меня не трогало по-настоящему, так стоит ли сегодня писать об этом? Может быть, стоит, но только для того, чтобы показать, что действительно трогало и волновало меня. Это были прежде всего комедии и в еще большей степени трагедии Шекспира. Но не только они — следует назвать таких драматургов, как Лессинг, Гёте и Шиллер, Клейст, Бюхнер и Граббе, Раймунд и Нестрой, Грильпарцер и Геббель и, наконец, Герхарт Гауптман. Искал ли я в сердце Третьего рейха другую Германию? Нет, это мне и в голову не приходило. Но, будучи окружен враждебным, в лучшем случае холодным миром, я осознанно и неосознанно тосковал по другому, противоположному. И я нашел другой немецкий мир.

Позже некоторые инсценировки на ведущих берлинских сценах расхваливались как деяния сопротивления против Гитлера. Было ли такое и вправду? В 1937 году в Немецком театре поставили «Дон Карлоса» Шиллера. Карлоса играл Альбин Шкода, а Эвальд Бальзер — маркиза Позу. Но внимание вызывало не качество игры, которое, кстати, никто и не ставил под сомнение, а несколько пугавшее обстоятельство — каждый вечер после слов Позы «О, дайте людям свободу мысли!» следовали такие громкие аплодисменты, что поначалу было невозможно продолжать представление. Актеру, игравшему короля, приходилось довольно долго ждать, прежде чем публика успокаивалась и он мог наконец произнести: «Странный вы мечтатель!»

Было ли это больше чем овацией в честь стихов Шиллера и актерского мастерства Бальзера? Была ли это и вправду демонстрация против нацистского государства? Да, очень вероятно. Но было бы смешно предполагать, что такие эпизоды ускользали от внимания властителей. Геббельс одобрительно высказался об этой инсценировке в своем дневнике, а имперский драматург[25] Райнер Шлёссер якобы сказал, что после неоднократно цитировавшихся слов Позы публика разражалась бурей аплодисментов еще при жизни Шиллера. Во всяком случае, «Дон Карлос» выдержал тридцать две постановки.

Кульминацией борьбы Государственного театра против национал-социалистского господства считается осуществленная Юргеном Фелингом инсценировка «Ричарда III». Я был на премьере 2 марта 1937 года и никогда не забуду это представление — ни актерское достижение Вернера Крауса, ни радикальную режиссерскую концепцию Фелинга. Он так инсценировал историю циника и властолюбивого преступника, что ее вполне можно было соотнести с Гитлером и положением в Германии того времени, особенно если подчеркивались соответствующие пассажи текста, вроде «Плох свет и хуже будет с каждым днем/, Когда такое зло творится в нем».

Лейб-гвардейцы преступного короля носили черно-серебряную форму, вызывавшую ассоциации с эсэсовской, а убийцы герцога Кларенса появлялись в коричневых рубахах, обутыми в высокие сапоги, что напоминало о штурмовиках. Великолепен был ошеломляющий финал: после слов «Бой выигран. Издох кровавый пес» на сцене и в зрительном зале воцарялась полная тьма. Через несколько мгновений внезапно загорались все светильники, в том числе и в зале. Солдаты на сцене опускались на колени и начинали громко петь «Те deum»,[26] которую было слышно со всех сторон зала.

Нет сомнений в том, чего добивался Фелинг, создавая эту инсценировку, в которой он не изменил и не дополнил текст Шекспира, не использовал и новый перевод. Вопрос лишь в том, поняли ли в действительности зрители замысел режиссера, или это удалось только тем, кто и без того были противниками режима. Антинацистские акценты и различные намеки не только в «Ричарде III», но порой и в других постановках классических пьес доставляли им удовлетворение, а часто просто чертовски радовали. Но стоили ли эти более или менее хитрые, большей частью рискованные и опасные боковые удары и игольные уколы, часто напоминавшие кабаре, всего связанного с ними риска?

Я не совсем уверен в этом, тем более что такие выступления имели и нежелательные последствия, на которые не следует закрывать глаза. Тот факт, что к некоторым постановкам или, вернее, к содержавшимся в них акцентам, проникнутым неприятием Третьего рейха, относились терпимо, нередко истолковывался как признак уверенности режима в своих силах или даже определенного великодушия. Вне всяких сомнений, было бы абсурдно полагать, что удалось то там, то здесь провести нацистов. То, чего не понимает цензор, — а это имеет силу в любой диктатуре, — публика тем более не понимает. Просто полицейское государство считает уместным до поры до времени не вмешиваться.

Конечно, меня не оставляли равнодушным подмигивающие, тайные и открытые протесты против тирании, но риск, который навлекали на себя более или менее бунтовавшие деятели театра (я уже видел людей, прошедших концентрационные лагеря, и не мог избавиться от этого впечатления), казался мне совершенно несоизмеримым с реальными результатами. Какого бы уважения ни заслуживали эти протесты, я не думаю, что они были способны изменить ситуацию хотя бы в малейшей степени. Что же мог сделать театр в Третьем рейхе, что мог он предложить зрителю? Уж конечно не политическое просвещение, но, может быть, то, за что наряду с прочим я был ему тогда благодарен. Это можно было бы назвать приращением сил.

Если я сегодня думаю о том, какие инсценировки классиков помимо «Дон Карлоса» и «Ричарда III» захватили меня сильнее всего, то оказываюсь сбитым с толку, испытывая искушение назвать слишком многие. Так был ли это в действительности расцвет театрального искусства, игнорировавший дух времени или противостоявший ему, или я просто вижу то, что восхищало меня в те годы, глазами человека, способного восторгаться, еще очень молодого человека?

Я вспоминаю «Эмилию Галотти» Лессинга, которую Грюндгенс инсценировал как камерную пьесу, волнующую и вызывающую растерянность. Пол в комнатах был выложен каменной плиткой, поэтому шаги мужчин звучали гулко, создавая атмосферу напряженности, если не агрессивности. Все роли исполняли блестящие актеры, но сильнее всего запечатлелась у меня в памяти Кэте Дорш. Она играла графиню Орсина, чувствительную, нервную и истощенную, меланхолическую и экзальтированную, колебавшуюся между беспощадной проницательностью и подступавшим безумием.

«Гёц фон Берлихинген» никогда меня не интересовал, представляясь всего лишь документом истории литературы. Но если я сейчас думаю о пьесе или перелистываю ее, я и сегодня вижу и слышу Генриха Георге. Он часто выступал в этой роли, великолепно ее играя, он сросся с нею, она принадлежала только ему, так что никто и не осмеливался попробовать себя в ней, во всяком случае в Берлине. Георге был якобы всегда пьян, играя Гёца. Я не люблю и «Орлеанскую деву», но все еще вижу Луизу Ульрих, которая произносила невыносимый монолог Иоанны («Простите вы, холмы, поля родные;/ Приютно-мирный, ясный дол, прости; /… Иду от вас и не приду к вам вечно») без всякого пафоса и тихо, можно сказать, даже просто бормотала, будто это был ее внутренний монолог.

Гораздо ближе был мне тогда «Эгмонт», к которому я, как и прежде, питаю слабость. Но, к сожалению, пьеса ставится сегодня слишком редко. Посмотрев берлинскую постановку 1935 года, я влюбился в исполнительницу роли Клерхен. То была Кэте Гольд, которая не просто зачаровывала, но прямо-таки осчастливливала меня, выходя на сцену в ролях Гретхен и Кетхен, Офелии и Корделии. Я испытал счастье, впервые увидев ее на сцене после 1945 года. Тогда 42-летняя, она играла в Цюрихе Гретхен и была восхитительна.

За всю мою жизнь ни одна актриса не оказала на меня такого сильного впечатления, как Кэте Гольд — ни Элизабет Бергнер, которую я знал, правда, в поздние годы, ни Паула Вессели, которую я слишком редко видел в театре. Но я помню Вессели еще и сегодня в «Волнах моря и любви» Грильпарцера и в роли святой Иоанны в пьесе Шоу. Она была и выдающейся киноактрисой, чего нельзя сказать о Гольд. Дело, вероятно, в том, что самую сильную сторону таланта Кэте Гольд представляло ее декламаторское искусство, гораздо меньше проявляющееся в кино.

В постановке Фелинга «Кэтхен из Гейльброна», осуществленной в 1937 году, соединившей романтический спектакль о рыцарях с громом и молнией, с большим, слишком большим количеством световых и шумовых эффектов с камерной пьесой, нежной и поэтической, Кэте Гольд представала по-девичьи сказочной, нежной и волшебной, покорной и — совсем немного — строптивой. Она могла играть просто-напросто любую роль, которой была присуща молодость и женственность, даже мечтательную девушку в трудно переносимой «сказке стеклянного завода» Гауптмана под названием «А Пиппа пляшет!», даже девушку-подростка в его комедии «Девицы из Бишофсберга».

Премьера этой комедии, написанной в 1907 году, испугала и удручила меня, хотя постановка и была отличной. В ней кроме Кэте Гольд участвовала Марианна Хоппе. Она состоялась в ноябре 1937 года в честь 75-летия со дня рождения Герхарта Гауптмана. Нацисты не любили драматурга, вольно или невольно он всегда создавал им проблемы. Но они настоятельно нуждались в репрезентативной фигуре писателя старшего поколения, живого классика, а эту роль мог играть только Гауптман, так как Томас Манн эмигрировал.

С этим обстоятельством было связано и терпимое отношение Министерства пропаганды к новым инсценировкам многих старых пьес Гауптмана. Время от времени оно даже рекомендовало их к постановке. Ввиду трудностей с репертуаром они оказывались интендантам как нельзя кстати. Правда, «Ткачей» в Третьем рейхе играть было нельзя. И вот что любопытно: во время войны нацисты хотели разрешить постановку «Ткачей», но с новой, оптимистической концовкой, содержание которой заключалось примерно в том, как хорошо жилось бы ткачам в гитлеровском государстве. Герхарт Гауптман отклонил эти наглые притязания.

Он присутствовал на многих постановках, приуроченных к юбилею, в том числе и на премьере «Девиц из Бишофсберга». Гауптман сидел в ложе для почетных гостей вместе с Германом Герингом. У меня было дешевое место во втором ярусе, позволявшее хорошо видеть эту ложу.

Бурные аплодисменты по окончании представления предназначались, очевидно, не только артистам, но и обоим знаменитым господам, которые снисходительно благодарили — гитлеровским приветствием. Да, я ясно видел, как седовласый Гауптман, автор «Ткачей» и «Крыс», тот, восхождению которого к успеху в немалой степени способствовали евреи (прежде всего Отто Брам и Макс Рейнгардт, Альфред Керр и Зигфрид Якобсон), не колеблясь, вскинул руку в гитлеровском приветствии.

Одной из важнейших постановок в этом году, прошедшем под знаком юбилея Гауптмана, стал «Михаэль Крамер» с Вернером Краусом в главной роли, похожим на Иоганнеса Брамса. Его партнер, беспутный сын Крамера Арнольд, казался мне интереснее. В этой роли выступал Бернхард Минетти. Сегодня едва ли можно представить себе славу, которой пользовался Краус, тем более что сейчас, после его смерти, после смерти Грюндгенса или Кортнера уже нет актеров, хотя бы отдаленно сравнимых с ними по масштабам таланта и признанию. Способность Крауса к перевоплощению не знала границ. На протяжении тридцати лет (иногда в течение одной недели) он играл Фауста, Валленштейна и Кандавла в «Гиге и его кольце» Геббеля, Ричарда III и короля Лира, а в промежутках еще профессора Хиггинса в «Пигмалионе» Шоу, одной из лучших его комедий, полностью вытесненной мюзиклом «Моя прекрасная леди».

Если бы пришлось отвечать на вопрос, какая из этих ролей Крауса произвела на меня наиболее сильное впечатление, я бы, пожалуй, заколебался между Валленштейном, Кандавлом и Ричардом III. Много лет спустя я видел в Гамбурге Грюндгенса, игравшего и Валленштейна, и Кандавла. В обеих ролях он потрясал и был виртуозен, но не достигал уровня Вернера Крауса. У Грюндгенса отсутствовали та непосредственность и та сила, которые проявлялись столь мощно у Крауса, что заставляли забыть о его техническом умении и блеске. Когда Грюндгенс появлялся на сцене, он сразу же начинал действовать: из его взглядов и движений, слов и поворотов, внезапных пауз и неожиданного ускорения речи, как по волшебству, возникал образ, столь убедительный, сколь и оригинальный. Когда на сцену выходил Краус, образ, который он играл, был уже здесь, воплощенный им, — еще до того, как он успел что-то сказать или сделать.

В роли короля Лира он меня несколько разочаровал. В чем или в ком заключалась причина — в нем, в пьесе или, может быть, во мне? История старика, очевидно дряхлого, который был не в состоянии воспринимать мир, не говоря уже о сколько-нибудь разумной его оценке, который легкомысленно раздарил свое царство и отдался на милость двух злобных и низких дочерей, который одиноко скитается по степи, да в довершение всех несчастий на него обрушиваются еще буря и гроза, — нет, такая история не могла меня убедить.

Но ведь «Лир» относится к самым знаменитым трагедиям в мировой литературе. Я испытывал неуверенность, читал о пьесе самое разное, и все же ничего не могло мне помочь или убедить до тех пор, пока я не наткнулся на критическую статью, написанную Альфредом Керром в 1908 году. К своему удивлению и радости, я прочитал о «Лире» следующее: «Эта пьеса на сцене сегодня для меня почти невыносима — детской неловкостью, которую она демонстрирует рядом с величием». Тем самым с «Королем Лиром» было для меня покончено. Так, во всяком случае, казалось.

После войны я много раз видел пьесу на разных языках. Постепенно старая сказка перестала быть мне безразличной. Я начал понимать причины ее славы. Почему мое отношение к этой драме с годами явственно изменилось? Я не понимал этого до тех пор, пока мне совсем недавно не бросилось в глаза позднее стихотворение Гёте, начинавшееся словами: «Старик всегда царем бывает Лиром». Когда Гёте написал это, ему было 78 лет. Неужели надо стать старым, чтобы понимать «Лира» и восхищаться им? Надо ли быть молодым, чтобы восторгаться «Ромео и Джульеттой»? Мне было тринадцать или четырнадцать лет, когда вдруг позвонила тетя, знавшая о моем страстном увлечении театром. Не хочу ли я, спросила она, пойти в театр, у нее есть контрамарка, но надо идти прямо сейчас. Дают «Ромео и Джульетту». Я сразу же поехал в театр, которому на протяжении многих лет не раз приходилось менять название. В вильгельмовские времена он назывался Театр на Кёниггрецерштрассе,[27] в Веймарской республике — Театр на Штреземанштрассе,[28] а в Третьем рейхе — Театр на Саарландштрассе. После Второй мировой войны выбор был сделан в пользу названия, не зависевшего больше от немецкой истории, — Театр имени Геббеля.

«Ромео и Джульетта» не принадлежала к числу знакомых мне пьес Шекспира. И так как я узнал о контрамарке только в последний момент, мне не удалось почитать пьесу или получить о ней хотя бы какую-нибудь информацию в путеводителе для зрителя. Вероятно, с этим неведением и было связано то обстоятельство, что пьеса едва не лишила меня чувств, уж по крайней мере дара речи, что она так глубоко тронула меня, как впоследствии только одна трагедия Шекспира — «Гамлет». Правда, такое впечатление мало было связано с качеством постановки: инсценировка, насколько я помню, оказалась скорее обычной, нежели выдающейся. Ромео играл Вольфганг Либенайнер, которому в следующие годы суждено было достичь успехов в качестве режиссера и киноактера. Так почему же этот вечер в театре так взволновал меня?

Я прочитал к тому времени уже немало романов и рассказов, стихотворений и драм, в центре которых стояла любовь, но все они оставались для меня, не имевшего ни малейшего эротического опыта, чем-то абстрактным. Только в этот вечер я понял, что такое любовь. Потому ли, что театр чувственнее и нагляднее текстов даже самых лучших новелл и баллад? Нет, не только поэтому. Я чувствовал, что отличало «Ромео и Джульетту» от других литературных произведений. Это был прежде всего тревожащий радикализм Шекспира, его безусловность в обращении с темой.

Впервые я понял или, может быть, только ощутил, что любовь — болезнь, не имеющая пределов, что те, кто осчастливлены ею, оказываются вне себя, и это ведет к неистовству, которое упрямо стоит или пытается настоять на своем вопреки всему миру. Я почувствовал, что любовь — благословение и проклятие, милость и рок. Меня, как молния, поразило открытие сопричастности любви и смерти друг другу, постижение того, что мы любим потому, что должны умереть.

Тогда, более шестидесяти лет назад, я, конечно, не смог бы объяснить причину, по которой «Ромео и Джульетта» Шекспира оказали на меня столь мощное влияние. Я не мог знать, что всего лишь несколько лет спустя сам переживу угрожающую близость любви и смерти, их жестокое соседство. Что мне предстояло переживание сколь прекрасное, столь же и ужасное — любить и быть не в состоянии хотя бы на миг забыть о высочайшей опасности смерти и, значит, любя, переносить близость смерти. Что остается от искусства? Этот вопрос поставил Роберт Музиль и дал на него лапидарный ответ: «Остаемся мы, изменившись». Я скажу без колебаний: меня изменили «Ромео и Джульетта» и трагедия Шекспира об интеллектуале — история принца датского Гамлета.

«Гамлет» часто пересекался с моим жизненным путем, несомненно, чаще любой другой драмы в мировой литературе. В школе мы читали «Гамлета» на уроках английского. Меня удивляет, что учитель выбрал именно самую большую и во многих отношениях самую трудную пьесу Шекспира, но я до сих пор благодарен ему за это. Для работы с текстами на иностранных языках, в особенности на латыни, многие из нас, учеников, использовали строго запрещенных «шептунов», как называли маленькие тонкие тетрадки, которые можно было легко спрятать. Они содержали дословные переводы, избавляя нас от поисков в словаре. И для «Гамлета» я, нарушая запреты, использовал «шептуна», правда, благородного — перевод трагедии на немецкий язык, сделанный Шлегелем. С тех пор я люблю и ценю этот перевод, и в этом ничего не смогли изменить многочисленные новые переводы, даже если они временами точнее отражали английский текст.

На сцене я видел «Гамлета» по меньшей мере десять раз, на четырех языках (немецком, английском, французском и польском) и со столь великими актерами, как Лоуренс Оливье и Жан-Луи Барро. К спектаклям можно добавить и многочисленные экранизации. Все это я упоминаю по двум причинам. Во-первых, было бы неприятно хвалиться написанным на протяжении всей жизни. Но, вероятно, иногда можно похвалиться тем, что не написал. Так вот и я противостоял всем искушениям и никогда не написал хотя бы маленькой статьи о «Гамлете» — просто не осмелился. Во-вторых, что бы я ни пережил в связи с «Гамлетом», когда бы я ни вспоминал об этой драме и когда бы ни занимался ею, мне всегда приходит на память Густав Грюндгенс.

Вернером Краусом я восхищался, Кэте Дорш едва ли не поклонялся, а Кэте Гольд любил. Густав Грюндгенс же меня почти гипнотизировал. Я не хочу сказать тем самым, что он был величайшим немецким актером времен моей юности, ибо таковым чаще всего считается Вернер Краус. Но никто не был мне так близок, никто не интересовал меня так, как Грюндгенс. Это связано с обстоятельствами того времени, когда я узнал его. В 1934 году Грюндгенса, которому едва исполнилось 34 года, приказом Геринга назначили интендантом Государственного театра в Берлине. Ему удалось за довольно короткий срок превратить театр на Жандарменмаркт в лучший театр Германии. Тем самым он — и на этот счет не может быть сомнений — послужил государству Адольфа Гитлера. Но одновременно, и это тоже не вызывает сомнений, он послужил и тем, кто страдал от господства национал-социалистов и искал в сердце Третьего рейха утешения и помощи в театре, в особенности у классиков. И не в последнюю очередь он спасал жизнь людей, которым тогда угрожала величайшая опасность.

Но меня привлекала и вместе с тем приводила в смущение не достойная уважения работа директора и режиссера Грюндгенса, а его актерские достижения. Сильное впечатление производили на меня Вернер Краус, Эмиль Яннингс, Ойген Клёпфер, Генрих Георге, Фридрих Кайсслер, Пауль Хартман. Все они начали свою артистическую карьеру в империи и уже тогда пользовались успехом, были даже знамениты. Я очень ценю их — правда, как актеров хотя и восхитительных, но происходящих из прежней эпохи. Грюндгенс был моложе великих артистов того времени. Он, сформированный не вильгельмовской Германией, а Веймарской республикой, казался мне и несравненно более современным.

Чтобы охарактеризовать упадочную, на их взгляд, культуру крупного города, то, что нацисты считали испорченным, достойным презрения и предосудительным, они пользовались словом «асфальт», говоря об «асфальтовой печати», «асфальтовой культуре» и чаще всего об «асфальтовых писателях». Это понятие мне нравится, хотя его если и не изобрел, то, конечно же, популяризировал Геббельс. Назови меня сегодня кто-нибудь «асфальтовым писателем», меня это не оскорбит, а обрадует. Большая литература всегда возникала именно в крупных городах. Писатели, которых я люблю, вышли из Стратфорда, Нойруппина, Отея или Аугсбурга, но известными они стали в Лондоне, Берлине или Париже.

В Грюндгенсе я видел типичного представителя культуры 20-х годов, именно «асфальтовой культуры». Он остался верен ей и в Третьем рейхе. С духом национал-социалистов и стилем жизни, какой им представлялся, актер Грюндгенс, еще недавно женатый на Эрике Манн и друживший с Клаусом Манном, не имел ничего общего. Более того, я считал его типом человека, противостоявшего своему времени. Он воплощал не кровь и почву, а нечто болезненное, одиозное, двойственное. Он играл не героев и не верующих, а тех, кто сломаны, выродились и напоминают хамелеонов. Он был нарциссом и неврастеником, предпочитавшим роли, которые позволяли ему разъяснить и акцентировать это неврастеническое начало. Его понимание искусства, его антигероическая позиция, его склонность к сомневающимся, ироничным и скептикам — все это было прямой противоположностью тому, к чему стремились нацисты, что они во всеуслышание провозглашали. Кажется, это я и чувствовал, видя Грюндгенса на сцене или на киноэкране, особенно в роли Дон-Жуана в пьесе Граббе «Дон-Жуан и Фауст» или принца в «Эмилии Галотти». Но нигде это начало не проявилось сильнее, чем в созданном Грюндгенсом образе Гамлета.

По общему мнению, вершиной художественной карьеры Грюндгенса стал Мефистофель в двух частях «Фауста». И верно, ни одного актера нашего века нельзя сравнить с Грюндгенсом в этой роли. Я никогда не забуду его Мефистофеля. Но для меня, еврея, который жил в Третьем рейхе и испытывал глубокий страх, еще важнее был его Гамлет, созданный в 1936 году. Уже неоднократно говорилось, что в «Гамлете» каждое поколение искало и находило себя — со своими вопросами и трудностями, со своими поражениями. И я узнал черты и контуры моего существования в национал-социалистской Германии. И произошло это благодаря Грюндгенсу.

Он играл молодого, одинокого интеллектуала, изолированного и хиреющего «под налетом мысли бледной». На сцене видели страстного читателя и театрала, оказавшегося в позиции аутсайдера. Слова Гамлета «век расшатался» и «Дания — тюрьма» Грюндгенс, так мне, во всяком случае, казалось, особенно подчеркивал. В этом королевстве датском, полицейском государстве, все шпионят друг за другом. Министр Полоний не доверяет своему сыну Лаэрту, отправившемуся в Париж, и посылает вслед агента, который должен следить за ним. Королева должна поговорить со своим сыном Гамлетом, но государство не может доверять и ей, сам министр подслушивает разговор.

Особые подозрения вызывает Гамлет — он слишком много читает и размышляет и к тому же только что вернулся из-за границы. Быстро находят двух придворных, Розенкранца и Гильденстерна, которые выросли вместе с принцем и поэтому считаются подходящими для того, чтобы «разведать», что происходит с ним. Это человек, существование которого, в отличие от его современников, определяется духом и совестью. Он жалуется, что «трусами нас делает раздумье», и говорит: «Назад, мой меч, узнай страшней обхват» — и тем не менее закалывает Полония. Он превосходит мир, в котором живет, и в то же время оказывается не на высоте его.

Увидев на сцене Грюндгенса, я иными глазами, чем прежде, прочитал каждую сцену «Гамлета» — прежде всего как трагедию интеллектуала в жестоком обществе и преступном государстве. Поняли ли посетители театра эту пьесу и ее постановку примерно так же, как я? Вероятно, только небольшое меньшинство. Но могло ли ускользнуть от внимания нацистов, главным образом их специалистов по культурной политике, то обстоятельство, что этого «Гамлета» можно было понимать и как политический манифест, как протест против тирании в Германии? Конечно же нет.

В «Фёлькишер беобахтер»[29] появилась статья на целую полосу, которая характеризовала интерпретацию Гамлета Грюндгенсом с помощью понятий, применявшихся тогда в качестве бранных слов («упадочный», «неврастенический» и «интеллигентский»), и заклеймила ее как враждебную национал-социализму. Грюндгенс сразу же бежал в Швейцарию, опасаясь преследований, в том числе и из-за своих гомосексуальных наклонностей. Но Геринг призвал его вернуться, гарантировав свое личное покровительство. Скоро Грюндгенс снова появился в Берлине.

Кстати, с постановкой «Гамлета» 1936 года меня связывает еще одно воспоминание совсем другого рода, касающееся знаменитой сцены безумия Офелии, которую нежно и сдержанно играла Кэте Гольд. Меня захватила не только она, заблудившаяся в жизни, но и ситуация, в которой пребывал беспомощный свидетель ее поведения. Я говорю о брате Офелии Лаэрте, молодом человеке, повергнутом душевным и духовным крахом сестры в состояние полной растерянности. Когда он в отчаянии вскричал: «Вы видите? О Боже мой!», мне внезапно стало страшно: ведь и со мной может случиться, что придется беспомощно наблюдать, как близкий человек, охваченный безумием, что-то кричит и бормочет. Парализованный страхом, я думал в зрительном зале театра на Жандарменмаркт: пусть это со мной не случится! Но и меня не миновала чаша сия.

Вот так среди всех актеров, которых довелось видеть в юности, меня сильнее всех заворожил именно протеже Геринга, ставший в 1936 году прусским государственным советником. Может вызвать удивление и то обстоятельство, что в юности наиболее значительное влияние на меня оказал именно композитор, которого следует причислить к самым ужасным, самым агрессивным антисемитам в истории культуры — и не только немецкой.

Я был еще ребенком, примерно лет тринадцати, когда сестра после надлежащей фортепьянной подготовки взяла меня на «Нюрнбергских мейстерзингеров». Несмотря на национал-социалистскую пропаганду, опера сразу же восхитила меня — может быть, еще и потому, что это опера о музыке и литературе, о художниках и публике, о критике. До сего дня ни одна опера не доставляет мне большей радости, не приносит большего счастья, чем «Мейстерзингеры». И ни одна не трогает меня глубже, не волнует сильнее, чем «Тристан и Изольда».

Как-то раз поздно вечером в парке гостиницы, где только что закончился праздник под открытым небом, телерепортер ошеломил меня простым вопросом. Он захотел узнать о моем отношении к столь ярому антисемиту, как Рихард Вагнер. Я ответил без долгих размышлений: «В мире было и есть много благородных людей, но они не написали ни “Тристана”, ни “Мейстерзингеров”».

Следует ли отсюда, что Вагнеру можно простить его работу «О еврействе в музыке»? Конечно же нет. А между тем доля евреев среди значительных интерпретаторов музыки Вагнера всегда была на удивление велика — от Германа Леви, дирижировавшего премьерой «Парсифаля», до Бруно Вальтера и Отто Клемперера, Леонарда Бернстайна и Джорджа Шолти, Лорена Маазеля, Даниэля Баренбойма и Джеймса Левина. Среди музыковедов, которые создали важнейшие работы о Вагнере, также много евреев. Говорит ли против этих дирижеров и ученых или, скорее, в их пользу тот факт, что они считали и считают музыку Вагнера важнее его публицистики, по крайней мере важнее тех его работ, которые в конечном счете были всего лишь выбросами ненависти, порожденными путаным сознанием?

В марте 1958 года, незадолго до возвращения в Германию, у меня состоялся в Варшаве большой разговор с композитором Хансом Эйслером. Он приехал в Варшаву из Восточного Берлина, чтобы дописать до конца и продирижировать записью на магнитофон своей музыки к пьесе Брехта «Швейк во Второй мировой войне», которую я вместе со своим другом Анджеем Виртом перевел на польский. Предстояла премьера. Мы провели вместе вечер. Эйслер, человек общительный и красноречивый, болтал, пребывая в самом лучшем настроении. Он рассказывал самые разные истории, вполне удачные, и большей частью о музыкантах.

Среди прочего Эйслер рассказал и о прощальном посещении своего учителя Арнольда Шёнберга в Лос-Анджелесе в начале 1948 года. Услышав, что Эйслер хочет вернуться в Германию, Шёнберг огорчился, а узнав, что ученик, которого он очень ценил, намерен поселиться в Восточном Берлине, забеспокоился. Эйслер попытался объяснить наставнику, что он, коммунист на протяжении десятилетий, должен быть там, где его товарищи стоят у власти. Шёнберг ответил, что это ему понятно, но он боится, что Эйслера могут похитить русские. На вопрос ученика, почему именно его, маэстро, человек несколько не от мира сего, ответил со всей серьезностью: да ведь в Советском Союзе нет ни одного ученика Шёнберга.

Прошло совсем немного времени, и Эйслер заговорил о Вагнере, точнее, принялся его ругать. Это воспринималось как нечто чудовищное, ибо Эйслер называл Вагнера абсолютным шарлатаном, халтурщиком худшего сорта, воображалой, начисто лишенным вкуса. Мне и в голову не приходило воспринимать все эти пламенные поношения всерьез, они меня забавляли. Кроме того, мне было ясно: тот, кто с такой страстью выступает против композитора прошлого, выдает себя. Он, конечно, обязан ему многим, и его связывает с объектом нападения по меньшей мере ненависть-любовь.

Я не мешал Эйслеру говорить, вообще не прерывал его. Да и зачем? Я был уверен, что победа в этом оживленном диалоге легко достанется мне. У меня в запасе оставалось еще одно имя, которое, подобно джокеру в карточной игре, могло бы решить все. Мне стоило только воспользоваться этим джокером, и Эйслер, блестящий музыкант, сразу же капитулировал бы.

Наконец пришел момент, когда мне надоели выпады собеседника, и я сказал: «Ну да, господин Эйслер, то, что вы говорите, может быть, правильно. Я согласен, ладно, но ведь этот ужасный Вагнер, — тут-то я и использовал джокера, — написал “Тристана”». Эйслер онемел. В комнате воцарилась тишина, полная тишина. Потом он очень тихо сказал: «Но это совсем другое дело. Это музыка». Четыре года спустя, в 1962 году, уже давно живя в Германии, я прочитал в газетах о смерти Эйслера. Сообщалось также, что он, великий музыкант, еврей Ханс Эйслер, просил положить на свой смертный одр партитуру «Тристана и Изольды».

В другом разговоре о Вагнере «Тристан» в качестве джокера не принес особого успеха. Как-то раз мне пришлось ждать на Западногерманском радио ток-шоу с участием композитора Карлхайнца Штокхаузена. Так как беседа была несколько тягостной, я прибег к надежному средству, которое оказывалось способным сразу же оживить разговор с музыкантами. Я вежливо спросил: «Как, собственно, вы, г-н Штокхаузен, относитесь к Вагнеру?» Он ответил скучая, что недавно снова еще раз прослушал «Валькирию» и «Лоэнгрина». Это, по его словам, музыка, совершенно не подлежащая обсуждению.

Я согласился с этим и задал тихо и, признаюсь, не без доли лицемерия вопрос: «А как быть с “Тристаном”?» Штокхаузен замолчал на мгновение, а потом выдавил: «Увертюра, — он сказал именно “увертюра”, а не “вступление”, - хороша, а все остальное излишне». Это наиболее оригинальное суждение о «Тристане и Изольде» Вагнера, которое я когда-либо слышал.

СТРАДАНИЕ, КОТОРОЕ НАС ОСЧАСТЛИВЛИВАЕТ

В годы моей юности сексуального просвещения не было ни дома, ни в школе. В десять лет я думал, что дети появляются на свет через расширяющийся для этого пупок матери. В одиннадцать-двенадцать лет в разговорах с одноклассниками во время перемен я пытался что-то узнать о сексуальных проблемах. Думалось, что некоторые из них могли бы кое о чем рассказать. Эти ребята знали несколько крепких выражений, в остальном же они были осведомлены еще меньше меня. И особенно меня удивляло то, что многие не особенно даже интересовались вопросами пола, во всяком случае, делали вид, что это их не интересует. Мы все были, что называется, зажаты. Конечно, в рабочих кварталах Берлина дело обстояло по-иному.

Однажды мне одолжили некую брошюру объемом в шестнадцать страниц, написанную плохим языком и напечатанную на плохой бумаге. Но меня разочаровали не столько стиль и качество бумаги этой просветительной брошюры, сколько указание на обложке: «Для молодых людей». Значит, здесь нет ничего для девочек и ничего о них? Ничего о том явлении, которое казалось мне и моим ровесникам загадочным и таинственным, каким-то образом будучи связанным с Луной и отделявшим девочек от всех нас? Короче говоря, ничего о менструациях?

Вместо этого в центре брошюры стояли два тезиса. Молодых читателей заклинали избегать сексуальных контактов до брака, в противном случае им грозили неизлечимые болезни, которыми они могут заразить будущих жен и, может быть, даже будущих детей. Кроме того, читателей настоятельно предостерегали от онанизма, который ведет к ужасным заболеваниям кожи, а то и к слепоте и глухоте.

Содержательнее, чем разговоры на переменах и эта просветительная брошюра, оказалась случайная находка на улице. В урне я заметил упаковку от презерватива. Она казалась пустой, но только казалась: в ней был тонкий сложенный листок — напечатанное мелким шрифтом и очень подробное руководство к использованию. Я взял его с собой, чтобы внимательно прочитать — не потому, что хотел получить информацию о том, как пользоваться кондомом, а потому, что рассчитывал найти здесь конкретную информацию о половом акте. Но это-то и оказалось совсем не просто. Текст был труден и местами вообще непонятен. Он кишел иностранными словами, которых я не знал. К счастью, в нашей квартире был большой словарь Брокгауза. Я принялся за работу, отыскивая иностранные слова, попадавшиеся в этом научном или, скорее, псевдонаучном руководстве к применению, — влагалище, клитор, пенис, эрекция, коитус, оргазм, эякуляция, сперма. Чтение словаря, похоже, грозило стать бесконечным, так как в каждой из этих статей находились другие слова, о которых я хотел получить разъяснение: мастурбация, матка, менструация, сифилис и многие другие.

Так большой словарь Брокгауза стал моим учебником сексуального просвещения, учебником, деловой тон которого меня радовал, а сухость которого разочаровывала.

Но прошло немного времени, и я смог убедиться в том, что те сведения и описания, которые я искал и в которых настоятельно нуждался, можно было найти и в печатных работах совсем другого сорта, где они были гораздо менее деловыми, но зато и куда менее сухими.

Я подумал, что эта инструкция могла бы произвести впечатление на мою кузину, красивую и смышленую девочку всего двумя годами старше и отнюдь не жеманную. Она была очень благодарна за бумажку с плотно напечатанным текстом, которую я показал ей и сразу же великодушно отдал. К счастью, она чувствовала потребность отплатить достойным образом — конечно, желая при этом доказать, что и она живет не в отрыве от жизни и в свои четырнадцать лет уже почти взрослая. Вот она и принесла довольно толстую книгу, которую мне было позволено взять с собой. Но кузина порекомендовала читать только места, отчеркнутые ею.

Вернувшись домой, я заперся с этим даром в ванной, так как ожидал, что мне предстоит знакомство с чем-то неприличным. Но, как вскоре выяснилось, в этой предосторожности не было необходимости. Мне в руки попал серьезный роман, многие пассажи которого, правда, касались сексуальной стороны жизни. Поначалу я читал только эти места, отмеченные на полях. Они мне нравились, я находил их интересными и в то же время привлекательными и даже поэтическими. Меня волновало и то, что было сказано, и то, как было сказано.

С горящим лицом приняв к сведению все то, на что обратила внимание моя двоюродная сестра, я решился пренебречь ее советами и прочитать всю книгу. Я не пожалел об этом. Может быть, тогда я и понял, что главное в литературе. Главное в том, чтобы смысл и выражение, содержание и форма не отделялись друг от друга. Надо только сказать, какая книга помогла мне в ранние годы проникнуть в сущность сексуальных проблем и, пусть на элементарном уровне, в суть литературы. То был роман Германа Гессе «Нарцисс и Гольдмунд».

Когда я в 50-е годы еще раз прочитал эту книгу, то оказалось, что впечатление, которое она когда-то произвела на меня, не сохранилось. Несколько навязчивая смесь из немецкой романтической традиции и оторванной от мира задушевности, из мягкой сентиментальности и яростного презрения к цивилизации показалась мне невыносимой. То же произошло и с другим, в целом более важным романом Гессе — «Степным волком». Я прочитал его трижды, правда, не вполне по доброй воле: в 30-е годы был восхищен, в 50-е разочарован, в 60-е испытал ужас.

И все-таки одна книга Гессе стала «душевным питанием», которое пришлось вполне по вкусу моему поколению. Она и позже трогала и впечатляла меня. Я говорю о его романе о школе «Под колесом». Хотя я не особенно страдал в школе и не подвергался мучениям со стороны учителей, мрачные романы о школьниках были моим любимым чтением, особенно «Приятель Хайн» Эмиля Штрауса, «Душевные смуты воспитанника Тёрлеса» Музиля и, конечно, последняя часть «Будденброков». Тогда меня привело в восторг не только литературное качество этих книг, но также, и даже прежде всего, связанная с этим качеством возможность идентификации, воздействовавшая именно на подростка.

Просвещение, которому способствовали переживания не столько интеллектуала Нарцисса, сколько художника Гольдмунда, я пытался дополнить и углубить и был благодарен, когда мне попадалось что-то подходящее. Я уже довольно рано знал, что Фауст сделал Гретхен беременной, но сцену, в которой это происходило, мне, к сожалению, найти не удалось. Тогда я впервые заподозрил, что самое важное в литературе содержится между строк, между сцен. В «Разбойниках» меня ошеломил грубый рассказ Шпигельберга о нападении на женский монастырь. Как, спрашивал я себя, справится с этой сценой наш учитель немецкого языка и литературы? Он поступил очень просто, перескочив через нее.

Моя юношеская фантазия сильно воспламенилась при чтении романов Якоба Вассермана. Он был моралистом, испытывавшим слабость к дешевой помпе, страстным психологом, склонным к самому примитивному распространению слухов. Он любил демоническое и декоративное, любил проблемность и пикантность. У Вассермана были бесчисленные читатели, но лишь немного серьезных критиков. Я признаю тем не менее, что его романы, большей частью многоречивые и напыщенные, тогда нравились мне, может быть, и из-за своих сексуальных мотивов.

Ситуация, описанная в романе Вассермана «Человек с гусями», так сильно взволновала меня, что я могу вспомнить о ней и через много лет. Мужчина хочет увидеть свою подругу обнаженной. Она выключает свет и раздевается, он слышит шорох ее платья. Она открывает дверцу печи, и в свете пламени нижняя часть живота и особенно волосы вокруг гениталий светятся темно-красным цветом. Можно согласиться, что это очень волнует, особенно если читателю тринадцать-четырнадцать лет. Недавно я нашел это место в «Человеке с гусями», и оказалось, что оно сохранилось в моей памяти на протяжении шестидесяти лет. Вот только Вассерман не говорил о волосах — они возникли благодаря силе моего воображения в пору созревания.

Не меньше взволновал меня и один фрагмент из «Мадам Бовари» Флобера. Помещик Рудольф Буланже, возвращающийся после визита к супругам Бовари, размышляет о пережитом в гостях: «Ему представлялась Эмма, какая она была у себя в зале, точь-в-точь так же одетая, и мысленно он раздевал ее». Эти немногие простые слова — «и мысленно он раздевал ее» испугали меня и навсегда запечатлелись в памяти.

Сегодня я знаю, почему они смогли так подействовать. Я внезапно узнал, что случайные представления, порожденные моей фантазией, вовсе не являлись чем-то необычным, что и до меня были мужчины, которым приходило в голову мысленно раздеть женщину. Я понял, что в литературе можно найти и познать нечто такое, значение чего нельзя переоценить, — можно обнаружить самого себя, собственные чувства и мысли, надежды, которые питает человек, и препятствия, с которыми он сталкивается.

Примерно в то же время я прочитал в одном романе Золя, как девушка переживает первую менструацию. Это очень заинтересовало и озадачило меня, но я сожалел, что ничего подобного в литературе нет о переживаниях мальчиков, что нельзя, следовательно, нигде прочитать о том, как мальчик переживает первую эрекцию или первое семяизвержение. Альфред Дёблин, претерпевший и перестрадавший свою молодость еще в XIX веке, рассказывает, что нагую женщину он впервые увидел в 23 года, будучи студентом-медиком, — женский труп в анатомическом театре. Нет, мои дела были не столь плохи, но и мне впервые довелось увидеть обнаженную женщину достаточно поздно — незадолго до экзаменов на аттестат зрелости.

В 1936 году в возрасте 88 лет умер мой дед-раввин. Не менее чем за пять лет до этого он ослеп и тем не менее пожелал, чтобы фолианты с еврейскими письменами его отцов лежали перед ним на столе, чтобы он мог вновь и вновь прикасаться к ним. Так как дед не мог читать газеты, а с некоторых пор и не выходил из квартиры, нам не составило труда скрыть от него существование Третьего рейха. Всех его гостей предупреждали о необходимости строго избегать этой темы.

Когда деда хоронили на еврейском кладбище в Вайсензее, — я впервые присутствовал на такой церемонии, — меня удивило, что погребли его не в гробу, как я ожидал, а в обычном ящике. Мне объяснили причину этого: все люди равны перед Богом, поэтому недопустимо опускать одних в могилу в красивых и украшенных, даже роскошных гробах, а других, из семей со скромным достатком, в простых или, того хуже, убогих. Поэтому среди евреев, во всяком случае верующих, на протяжении тысячелетий существует обычай обходиться с мертвыми одинаково, хороня их всегда в простых, ничем не украшенных деревянных ящиках из необструганных досок. Так как литература сделала меня восприимчивым к символам, мне понравился этот архаический обычай, пафос которого перед лицом смерти внушал уважение.

Из шестерых братьев и сестер матери на похоронах не было только самого младшего брата — тогда 36-летнего, хорошо выглядевшего, элегантного, по мнению некоторых членов семьи, даже слишком элегантного и, пожалуй, несколько хвастливого человека. Его адвокатская контора находилась на Унтер-ден-Линден, что семья оценивала как признак высокомерия. Дядя выделялся на общем фоне родственников по двум причинам. Он испытывал слабость к лошадям, и пари на скачках временами ввергали его в серьезные финансовые трудности. Кроме того, в отличие от остальных четырех братьев, дядя состоял в связи с нееврейкой, на которой позже и женился. То была эффектная дама, желавшая сделать актерскую карьеру, но никто не видел ее на сцене или на экране.

Этот дядя покинул Германию сразу же после прихода к власти национал-социалистов, причем очень быстро, якобы из-за каких-то долгов. С мексиканским паспортом он уехал во Францию и пережил войну в качестве солдата Иностранного легиона в Северной Африке. Это звучит в высшей степени авантюристически, если не драматично. Но дяде пришлось в Иностранном легионе совсем не плохо: там он заведовал библиотекой.

После похорон деда братья матери стали думать, кому унаследовать имущество отца, но он, бедный раввин, не оставил ничего, совсем ничего, кроме золотых часов, которые получил в подарок к своей бар-мицва в 1861 году. Братья считали, что дед не любил никого из своих внуков так, как меня, и поэтому часы должен получить именно я. Я принял их не без гордости и хранил еще в Варшавском гетто. Но там же, как ни было жалко, мне и пришлось продать эти красивые старомодные часы — срочно нужны были деньги на оплату аборта.

Смерть деда изменила нашу жизнь. Мы лишились ежемесячного пособия от братьев матери, и наше материальное положение все ухудшалось. Поэтому ее просторную комнату основательно отремонтировали и быстро сдали. Въехавшая в нее женщина сразу же, скажем так, взволновала меня. Стройная и рослая блондинка без малого тридцати лет была, если я не ошибаюсь, родом из Киля. Во всяком случае, ее облик выдавал северогерманское происхождение. Арийка, как тогда говорили. Чаще всего она одевалась несколько экстравагантно, охотно носила длинные, облегающие черные штаны из бархата или искусственного шелка и темно-красный или фиолетовый жакет примерно до колен, напоминавший фрак. Этот гардероб был, вероятно, обязан своим появлением прообразу-актрисе, покорившей целое поколение мужчин и женщин, имя которой теперь, в Третьем рейхе, запрещалось публично упоминать. Я говорю о Марлен Дитрих. Белокурая жиличка, фотограф, работала в рекламном отделе большой фирмы. Ее имя вовсе не отличалось экстравагантностью, она звалась просто Лоттой, как и самая знаменитая возлюбленная в немецкой литературе.

Что такое любовь? В 1991 году один немецкий иллюстрированный журнал попросил меня дать определение этому понятию, правда, состоящее только из одного предложения. Задача меня привлекла, но гонорар показался слишком уж скудным. Я сообщил редакции, что готов написать желаемое, но объем должен составлять по меньшей мере две машинописные страницы. Одно-единственное предложение на эту тему потребует гораздо больших усилий, так что уместен был бы гонорар, в пять раз превышавший предложенный. Следовательно, чем короче текст, тем выше гонорар. В редакции согласились. Я написал: «Мы называем любовью то крайне сильное чувство, которое ведет от склонности к страсти, а от страсти к зависимости; оно приводит индивида в состояние наподобие опьянения, временами способное ограничить вменяемость пораженного таким чувством. Это счастье, сулящее страдание, и страдание, которое осчастливливает».

Любил ли я эту Лотту? Наверняка сказать трудно, но впервые в жизни мой интерес к женщине вскоре перешел в растущую симпатию, в сильную склонность, которая, правда, еще не была страстью и не привела к зависимости, но которая занимала меня в неведомой до сих пор мере. Правда, я не был одурманен, но чувствовал, что такое любовь или, точнее, чем она может быть.

С ней, милой и несколько робкой женщиной-фотографом, я подолгу разговаривал, большей частью в ее комнате или на нашем балконе. Еще и сегодня меня удивляет, что она находила для меня так много времени. С чего бы вдруг? Может быть, потому, что оказалась в кризисе и нуждалась в ком-то, кто ее выслушал бы. Если Толстой чувствовал настоятельную потребность выговориться, он нанимал экипаж и приказывал целый час возить себя по городу. То, что ему было безусловно необходимо поведать, он и рассказывал — рассказывал извозчику. Так и я, вероятно, стал своего рода «извозчиком» для Лотты — ей нравились восприимчивость и любопытство шестнадцатилетнего юноши, были приятны его осторожные вопросы. Ей отнюдь не мешало то, что юноша, очевидно, восхищался ею.

Мне же льстило ее доверие. Все, что она рассказывала мне о своем прошлом или чаще то, на что намекала, я воспринимал как щедрый подарок. Я впервые ощутил, что рассказ о себе может быть неслыханным даром, таким, который уподобляется физической близости или приближается к ней. Добавлю, что эта Лотта воспринимала меня всерьез, как никто прежде, и без каких бы то ни было ограничений, относилась ко мне просто как к равному, как к взрослому. Я видел в этом признание, в котором нуждался, как, вероятно, большинство подростков, и которое облегчило мне изолированное существование. За это я был благодарен женщине. Я начал понимать, что любовь всегда связана и с потребностью в самоутверждении, что нет любви без благодарности. Она не должна возникнуть из благодарности, но ведет к ней или угасает.

Мы много говорили о литературе, в особенности об авторах французских и русских романов XIX века, которых она хорошо знала. Конечно, мы беседовали и о немецких писателях, часто о запрещенных тогда или, по меньшей мере, пришедшихся не ко двору — о Шницлере и Верфеле, о Томасе и Генрихе Маннах. Только через некоторое время мне бросилось в глаза, что ее внимание всегда обращалось на женские фигуры и эротические мотивы, шла ли речь о Стендале или Бальзаке, о Достоевском или Чехове. В этом, пожалуй, и заключалась тайна наших отношений — мы испытывали потребность говорить о любви, правда, по совершенно разным причинам.

Женщине пришлось испытать разочарования. Некоторое время назад она рассталась с другом или, как настойчиво подчеркивала, была вынуждена сделать это. Несколько позже ее оставил возлюбленный. Лотта искала утешения и защиты в литературе. А что же я? Я думал, что знаю о любви, располагая отличным, надежным источником. Из этого никогда не иссякавшего источника я мог черпать самые красивые и умные слова о любви, но только слова. Короче говоря, северогерманская блондинка шла от любви к литературе, я же хотел идти от литературы к любви. Так мы и встретились на полпути.

Но разговоры на балконе вновь помогли мне осознать, что мы, тихая женщина-фотограф и беспокойный гимназист, читая книги, хотели прежде всего понять самих себя. Так как мы оба искали себя, возникла общность, придавшая нашим диалогическим отношениям несомненную эротическую ноту, хотя и не сексуальную. Я никогда не коснулся женщины, с которой беседовал о любви в литературе, мне никогда и в голову не пришло, как Рудольфу Буланже, когда он думал об Эмме Бовари, мысленно раздеть ее. Мне было достаточно ее слов и взглядов, ее доверия и понимания. И чем отчетливее она, рассуждая о персонажах романов, — а говорила Лотта всегда очень тихо, — позволяла понять самое себя, может быть, даже обнажалась, тем более я чувствовал поучение и обогащение.

Прошло немного времени, и в наших разговорах всплыло, как мне кажется, неизбежно, имя, которое сразу же углубило и без того ощутимую интимность, — имя Фонтане. Тогда я знал только «Эффи Брист» и «Пути-перепутья», она же, напротив, почти все его романы. Но она быстро свернула разговор на единственное название, к которому возвращалась много раз, — «Штехлин». Ее интерес вызывал не юнкер Дубслав фон Штехлин, не его сын Вольдемар или другие мужские персонажи, а прежде всего Мелюзина, графиня фон Барби.

Уважаемая, рассудительная и умная Мелюзина уже была замужем, но брак пришлось довольно быстро расторгнуть. Как писал Фонтане, она была и замужем, и, вероятно, не замужем. Это звучит таинственно, но почти недвусмысленно, в этих словах содержится намек на сексуальную несостоятельность мужа Мелюзины, что должно было глубоко оскорблять и обижать ее. С этим обстоятельством, конечно, и была связана необычная сущность Мелюзины. Любя изысканность, она и воплощает ее. Тоскуя по любви и счастью, она, независимо от своего желания, пробуждает страсть как в мужчинах, так и в женщинах. Графиня — гордая женщина, сдержанная и исполненная вызова, трезвая и участливая. За подчеркнутой самоуверенностью Мелюзины скрывается, вероятно, не что иное, как неуверенность. Не эти ли противоречия и способствовали созданию ее шарма, усилили ее привлекательность?

Было, пожалуй, к лучшему, что я еще не знал «Штехлина». Так я позволил воздействовать на себя многозначительному пересказу истории Мелюзины, не особенно задумываясь о том, соответствовал ли он тексту романа, или рассказчица обогатила осознанно, а может быть, бессознательно то, что оставалось у нее в памяти, новыми чертами и нюансами. Тогда я смог научиться у своей собеседницы говорить о себе, не впадая в эксгибиционизм, и, конечно, в этих беседах узнал кое-что о любви.

Наши разговоры становились все дольше и, так мне сегодня хочется думать, все красивее. Но эта идиллия на балконе дома на Гюнцлерштрассе в Вильмерсдорфе внезапно закончилась. Изысканная жиличка съехала из комнаты, причем очень спешно, ее охватила паника. Причиной был страх, связанный с нами.

Несколькими месяцами ранее, осенью 1935 года, в Германии были приняты законы, окончательно отделившие евреев от остального немецкого общества, — имперское правительство отменило эмансипацию евреев. Под угрозой заключения в каторжную тюрьму на долгие годы «Нюрнбергские законы» запрещали заключение брака и внебрачные отношения между евреями и «арийцами». Все это было уже давно известно в 1936 году, осуждение евреев и неевреев за «осквернение расы» стало обычным явлением, газеты сообщали об открытых и жестоких издевательствах над теми, кого обвиняли в нарушении законов.

Тем не менее «арийка», женщина-фотограф с северогерманской наружностью, поселилась у нас без каких бы то ни было опасений. Потому ли, что она презирала национал-социалистов? Определенную роль могло играть и легкомыслие. Мои отец и брат тогда уже жили в Варшаве, но я еще был здесь, и меня могли обвинить в нарушении «Нюрнбергских законов», что обернулось бы бедой для жилички. Ее настоятельно предупредили, и она вполне обоснованно сделала выводы, покинув нашу квартиру на следующий же день.

Я снова встретил эту женщину только в 1952 году в Варшаве. Она жила в Восточном Берлине и была замужем за коммунистом, который в Третьем рейхе провел несколько лет в тюрьме. Теперь мы сидели друг против друга — она, работавшая уже не фотографом, а занимавшая какой-то пост в государственном аппарате ГДР, и я, окольными путями вернувшийся в литературу. В присутствии наших супругов, большей частью хранивших молчание, мы рассказывали друг другу о пережитом. Затем речь зашла о коммунизме, об отношениях между ГДР и Польшей, о наших разочарованиях и обидах.

Женщина говорила так же тихо, как и тогда, и мне казалось, будто она, как и в давние времена, тоскует о любви и счастье, будто она по-своему воплощает, как и тогда, эту тоску, оставаясь милой и привлекательной. Но теперь в ее облике явно проглядывали черты покорности судьбе. Внезапно она задала вопрос, который должен был удивить наших супругов: а как насчет Фонтане? Я ответил по-деловому, сказав, что его в Польше совершенно не знают, не переведена еще ни одна книга. Может быть, это скоро изменится, так как мне недавно удалось «пробить» польское издание его повести «Шах фон Вутенов». Правда, сказал я, это только начало.

Она кивнула с несколько иронической улыбкой. Она поняла, что я уклонился от вопроса, и повторила его, уточнив: она хотела знать, как я отношусь к Мелюзине. Этот вопрос мог показаться присутствовавшим оторванным от действительности или, по крайней мере, неважным, как, может быть, и мой ответ. И впрямь не знаю, — сказал я, — люблю ли я еще Мелюзину. Но при этом я знал, что никогда ее не забуду.

ДВЕРЬ В СОСЕДНЮЮ КОМНАТУ

Я не могу вспомнить имени этой женщины. Не знаю также, как ей пришло в голову пригласить меня на ужин. Может быть, она хотела сделать кому-то приятное — сестре или шурину. Ей, наверное, сказали, что поблизости живет молодой человек, который поистине страстно интересуется театром и охотно побеседует о ее опыте. Ведь она была актрисой.

В Берлине она закончила театральную школу, а затем получила ангажемент почти на два года — в Хильдесхайме или, может быть, даже в Брауншвейге. Позже она намеревалась отправиться в Ганновер, но из этого ничего не вышло. Уже наступил 1933 год, а она была еврейкой. Вскоре женщина вышла замуж за состоятельного коммерсанта, который не был евреем, но брак быстро распался. Теперь, в 1938 году, она жила одиноко и, как оказалось, совсем близко от нас — в квартире, обставленной красиво, хотя и без претензий. Так же она и одевалась — красиво, но без претензий. Облегающий светло-коричневый пуловер, голубой шейный платок, широкая темно-коричневая юбка — все казалось тщательно подобранным и тем не менее не было броским.

Ее рассказы о театре немного отрезвили меня. Я узнал, что на провинциальной сцене об искусстве и знать ничего не хотят, что там господствует рутина, что ни одна премьера не готовится в достаточной степени, что актеры должны постоянно учить новые роли, а новичкам приходится особенно трудно. Все это я уже знал. Вместо того чтобы внимательно прислушиваться к рассказу женщины, я интересовался, пожалуй, слишком явно, ее пуловером. Конечно, она заметила это, но я не смог оценить ее улыбку — была ли она поощряющей или отвергающей? Женщина сказала мне, что готовится к отъезду и скоро эмигрирует. Когда и куда хочу эмигрировать я? Сначала, сказал я не без колебаний, хочу получить аттестат зрелости и через два месяца это сделаю. Ну а потом? На дальнейшее, ответил я, планов у меня нет. Мне стало стыдно своей нерешительности. Женщину, очевидно, тронула внезапная немногословность юноши, до тех пор довольно речистого. Она дружелюбно сказала, что я, похоже, больше думаю о Шекспире, чем о своем будущем.

Мы оба замолчали, возникла несколько неловкая пауза. Чтобы прервать ее, я попросил собеседницу почитать мне что-нибудь. Не церемонясь, она сразу же согласилась, быстрым движением выключила лампу на потолке, немного передвинула торшер и молча стояла теперь перед камином в углу. Но молчала женщина недолго, выбрав текст, который показался ей подходящим для меня. Это была сцена юной возлюбленной, написанная девятнадцатилетним, — монолог молодой девушки из маленькой пьесы Гофмансталя «Глупец и смерть». Вот как он начинается:

Ты помнишь, как нам было хорошо?

Из-за тебя наплакалась я после,

Но и печаль со временем проходит.

Конечно, этот грустный взгляд возлюбленной в прошлое не свободен, скажем осторожно, от сентиментальности, он, конечно, не является образцом высокого литературного мастерства. Тем не менее я люблю эти стихи, как и «Корнета» Рильке. Всякий раз они захватывают меня вновь, и причиной тому — молодая женщина, от которой я впервые услышал их в полутемной комнате.

После слов «тихая радость», которыми заканчивался монолог, она подошла ко мне, глядя молча и печально. Я ждал, но ничего не произошло. Внезапно женщина сказала, что хочет прочитать мне еще одно стихотворение Гофмансталя, самое прекрасное из всех известных ей. Она имела в виду «Терцины о бренности» с великолепной второй строфой:

Вот то, чего постичь нам не дано,

На что нельзя роптать — так это страшно:

Все преходяще и пройти должно.[30]

Когда чтение закончилось, я рискнул довольно неуверенно сделать несколько замечаний насчет лирики Гофмансталя. Она оставила мои усилия без внимания, сказав лишь: «Господь, вся пышность лета на весах, пора». Не помню теперь, узнал ли я цитату Рильке. Я кивнул, и мы вышли в прихожую. Когда я хотел снять пальто с вешалки, она покачала головой и открыла дверь не на лестницу, а в соседнюю комнату. В этой комнате было довольно темно, свет падал от очень маленького ночника рядом с широкой кушеткой.

Позже, когда я шел домой по безлюдным улицам, во мне звучала одна-единственная строчка: «Вот то, чего постичь нам не дано». На следующий день я написал ей короткое письмо. Оно осталось без ответа. Три недели спустя я получил тоненький пакет, отправленный из Парижа, но без указания адресата. В нем был вышедший в издательстве «Инзель-бюхерай» томик «Глупца и смерти» Гофмансталя с посвящением «Что не проходит со временем?». Я не нашел адреса и не смог поэтому поблагодарить ту, кто прислала мне книгу, но я благодарен ей, как и прежде.

Шок, который не мог не последовать, был быстро преодолен. Экзамены на аттестат зрелости потребовали большого напряжения, а вскоре началась дружба, которая, не волнуя и не смущая, стала для меня очень важной. У знакомых моих родителей была дочь по имени Ангелика. Девушка лет пятнадцати-шестнадцати интересовалась литературой и театром и сама кое-что писала, причем это даже публиковалось в «Юдише рундшау». Вскоре выяснилось, что Ангелика преувеличивала: ее стихи и проза действительно публиковались, но только в детском приложении к газете. Я счел их не особенно ценными с литературной точки зрения, но на меня произвел сильное впечатление сам факт публикации. Самым же главным, что мне понравилось и сразу бросилось в глаза, была серьезность этой девушки.

Время от времени мы встречались в Шёнебергском городском парке, подолгу разговаривая о драмах Шиллера и Клейста, которые Ангелика знала очень хорошо. Потом я познакомил ее с творчеством Шекспира, что доставило мне большое удовольствие. Наконец мы добрались до эротической лирики Гейне, и это было единственным нашим эротическим переживанием. Нас свела не только любовь к литературе, но и сходство положения, в котором мы находились. На мой вопрос о том, как Ангелика представляет себе будущее, она, ни минуты не колеблясь, ответила, что хочет окончить театральную школу и стать актрисой. И я не замедлил дать ясный и решительный ответ о своем намерении изучать германистику и стать критиком.

Мы оба знали, что наши планы оторваны от жизни, что это лишь мечтания. Ведь мы жили в Третьем рейхе, где евреи не имели права учиться и не имели вообще никаких профессиональных шансов. Но вполне можно было мечтать и фантазировать. Она говорила о ролях, которые хотела сыграть, я — о писателях, о которых хотел писать. Уже будучи в Варшаве, я процитировал в письме Ангелике строчку Гейне: «Ты помнишь, и мы были дети…» Вскоре разразилась война, и контакт с ней, с Ангеликой Хурвиц, оборвался.

Когда зимой 1946 года я был в Берлине, в Немецком театре шел «Гамлет» с Хорстом Каспаром в главной роли. В программе мне бросилось в глаза имя «Ангелика Хурвиц». Я не сомневался, что это могла быть только она. Значит, она выжила, добилась своего, вышла на сцену одного из лучших театров, игравших на немецком языке. Пусть даже она играла всего лишь придворную даму — немую роль, но, как правило, так и начинается актерская карьера. Правда, я не смог ее узнать: она была сильно загримирована и носила парик.

После представления я ждал ее у входа на сцену. Ситуация казалась мне жутковатой — я носил форму польского офицера, а у этого выхода к тому же было почти темно. Да узнает ли она меня? Может быть, предстоит натянутый, несколько неловкий разговор двух людей, ставших друг другу чужими? Прохладное свидание с первым и пока что единственным человеком, которого я знал до войны в Берлине и который снова был здесь, разочаровало бы меня сильнее, чем могло бы обрадовать сердечное приветствие. Я хотел увидеть Ангелику Хурвиц, но боялся этого. Трусость победила. Я перестал ждать и отправился домой. И хотя я провел в Берлине еще несколько месяцев, больше ее не искал.

Но в начале 50-х годов ее имя стало известно и в Варшаве. Я все чаще встречал его в газетах из ГДР — другие немецкие газеты в Варшаву тогда не приходили. Она стала преуспевающей, известной актрисой. Своим большим успехом Ангелика была обязана прежде всего роли немой Катрин в «Мамаше Кураж» Брехта.

В декабре 1952 года театр Брехта «Берлинский ансамбль» приехал на гастроли в Варшаву с тремя спектаклями, в том числе с «Мамашей Кураж», где главные роли играли Хелене Вайгель и Ангелика Хурвиц. По этому поводу в посольстве ГДР состоялся прием, на который пригласили прежде всего критиков. Им хотели дать возможность побеседовать с исполнителями главных ролей. Я стоял в почти пустой комнате, интересуясь прежде всего книжным шкафом. Правда, мне не удалось надолго углубиться в неожиданно чистые тома — в комнату вошла Ангелика Хурвиц в сопровождении одного из сотрудников посольства. Он вежливо спросил: «Вы позволите представить?» Мы оба одновременно ответили: «Не надо». И после мы много говорили друг с другом — коротко сразу же в посольстве и гораздо обстоятельнее в следующие дни.

Мы гуляли, как когда-то в Берлине. Отчуждения, которого я боялся, не чувствовалось. Ангелика рассказывала, что с ней произошло, как ей удалось избежать смерти в газовой камере. Она получила ангажемент в судето-немецкой передвижной труппе, старомодном семейном предприятии. Так она была актрисой? Да, конечно, и приходилось постоянно учить новые роли. Но этим дело не ограничивалось. Приходилось делать все необходимое — суфлировать, передвигать кулисы, задергивать занавес, сидеть за кассой и тому подобное. Все это было нелегко, но никто не интересовался ее документами, никому и в голову не пришло спросить, не еврейка ли она. Потом мне пришлось рассказывать о случившемся со мной за эти годы, как вдруг Ангелика Хурвиц посмотрела на меня несколько озадаченно, словно испытывая неловкость. «Извини, — сказала она, — я ведь даже не знаю, что ты делаешь. Чем ты занимаешься?» Я коротко ответил: «Да я стал критиком и пишу о немецкой литературе».

Она молчала, и я не мог понять, как следовало бы понимать это молчание. Так прошло некоторое время, и потом она заговорила медленно и задумчиво: «Мы, два еврейских подростка в Третьем рейхе, находясь в самой отчаянной, безвыходной ситуации, говорили о будущем, в которое нам ни минуты нельзя было верить всерьез. Да и как тогда еврейка могла бы стать актрисой, а еврей — критиком? Но мы все же позволили себе роскошь помечтать о жизни, в которой есть театр и литература. Именно мечты тогда и связали нас. И почти непостижимо, что наши мечты действительно сбылись. Всех наших убили, а мы оказались пощаженными — нас не уничтожили, не задушили в газовой камере. Мы выжили, не заслужив этого. Нам надо благодарить за это только случай. Непонятно, почему мы оказались избранными детьми ужаса. Мы отмечены и останемся с этой отметиной до наших последних дней. Ты понимаешь это, ты это осознаешь?» — «Да, — ответил я, — я осознаю это».

С НЕЗРИМЫМ БАГАЖОМ

С приближением экзамена рос мой страх. Я боялся не самого экзамена, не вполне возможных придирок учителей и уж тем более не одноклассников. Я не боялся и того, что со мной может что-нибудь случиться на улице или в общественном транспорте из-за легко распознаваемой еврейской внешности. Нет, в ту пору в Берлине — и сегодня это может удивить — мне не приходилось сносить враждебность. Во всяком случае, ее я не замечал.

Но вот чего я постоянно боялся, так это все новых официальных распоряжений, направленных против евреев, и прежде всего таких документов, которые могли омрачить мою жизнь, да что там, превратить ее в настоящий ад. Я ежедневно искал в газете — мы выписывали «Дойче альгемайне цайтунг», так как «Берлинер тагеблатт» уже не было, — прежде всего сообщения о новых антиеврейских мероприятиях. И они обнаруживались вновь и вновь, правда, поначалу не такие, которые касались меня в наибольшей степени. Меня все время преследовала мысль о том, что евреев изгонят из немецких школ или, по крайней мере, не допустят к экзаменам на аттестат зрелости. Да как же можно без аттестата? Тогда я придерживался твердого убеждения, что это было бы для меня катастрофой, чреватой тяжелыми последствиями.

В конце концов немногих учеников-евреев, еще остававшихся в 1938 году в гимназии имени Фихте, не исключили, и к экзаменам нас также допустили. Почему? Тогда я этого не знал, а точно узнать причину смог только полвека спустя. Все дело было в личном решении Гитлера. В конце 1936 года министр воспитания Руст предложил ему проект «Закона о еврейских школах», предусматривавший исключение школьников-евреев в соответствии с расистскими критериями. Но это привело бы к тому, что, согласно «Нюрнбергским законам», еврейские дети христианского вероисповедания смогли бы посещать только еврейские школы, против чего протестовал примас католической церкви в рейхе, кардинал Бреслау Бертрам. Чтобы дополнительно не осложнять отношений с католической церковью, Гитлер предпочел по крайней мере перенести принятие «Закона о еврейских школах».

Едва ли менее я боялся, что в один прекрасный день евреям будет запрещено посещать драматические и оперные театры. Тогда я оказался бы изгнанным из моего прекрасного убежища, из моей башни из слоновой кости. И действительно, в соответствии с распоряжением Имперской палаты культуры от 12 ноября 1938 года, вступавшим в силу сразу же по опубликовании, евреям было запрещено посещать «театры, киносеансы, концерты, лекции, спектакли, в том числе балетные, и художественные выставки». Правда, тогда я был уже в Варшаве.

Кем мне стать? Этот вопрос тяготел надо мной все годы юности, наиболее сильно мучая, естественно, в последний школьный год и, что было еще хуже, после экзаменов на аттестат зрелости. Для других школьников, неевреев, получение аттестата явилось давно ожидавшимся, прямо-таки желанным избавлением от школьной муштры. А для меня? Конечно, мечталось о самых разных профессиях. Стать преподавателем или профессором немецкой литературы казалось мне сказочной карьерой. Или, может быть, работа в области драматургии? Это представлялось мне невероятно заманчивым, соединяя две сферы, вызывавшие мой инстинктивный интерес, — литературу и театр. Но самой заветной целью была другая профессия, отвергавшаяся в Третьем рейхе, — критик. Этих мечтаний я стыдился, не отваживаясь поговорить о них с кем бы то ни было. Спрашивал домашних о том, что должно было со мной статься, и никто не находил ответа. Отец, к тому времени уехавший в Варшаву, был не в состоянии позаботиться обо мне, мать пребывала в растерянности.

Пятерым моим берлинским двоюродным братьям и сестрам, всем примерно моего возраста, выпал лучший жребий. Их послали в колледжи в Англию, где они и пережили Вторую мировую войну. И меня можно было без особых затруднений отправить туда же, но для этого требовалась определенная не столь уж большая ежемесячная сумма, поступление которой следовало гарантировать. У нас же об этом не могло быть и речи.

Каждый школьник, желавший сдать экзамен на аттестат зрелости, должен был написать прошение, в котором надлежало указать, что он намерен делать после школы. Я написал, что хочу изучать германистику и литературу. И на моем аттестате зрелости значилось: «Райх хочет учиться в университете». Мать считала, что я, как польский гражданин, могу, по меньшей мере, начать обучение в Берлинском университете — наивное, далекое от действительности представление, связанное, конечно же, с тем, что моему брату в 1935 году еще удалось защитить в Берлине диссертацию. Так я и подал прошение о зачислении и получил, как и следовало ожидать, отрицательный ответ из университета им. Фридриха Вильгельма.

А вот и достойное завершение прожектерства. По настоянию матери я ходатайствовал о приеме у ректора Берлинского университета. Ходатайство было сразу же удовлетворено, что удивляет меня и сегодня. Ректор принял меня в высшей степени вежливо. Очевидно, он не хотел говорить, что евреев больше не допускают в высшие учебные заведения, и поэтому просто сослался на нехватку свободных мест.

То, в чем мне тогда отказали, я так никогда и не восполнил — я не учился в университете, а университетскую аудиторию увидел только более чем через два десятилетия. В 1961 году я читал лекцию в Гёттингенском университете и с тех пор смотрел на эти залы лишь со стороны кафедры. Порог же здания университета имени Фридриха Вильгельма, после Второй мировой войны названного именем Гумбольдта, я со времени визита к ректору, оказавшегося излишним, так ни разу больше и не переступал.

В конце концов для меня нашлась работа, не имевшая ничего общего со всем тем, чем я интересовался. Я получил место ученика в экспортной фирме в Шарлоттенбурге, пайщиком которой был еврей и которая тем не менее почему-то еще могла существовать, несмотря на все происходившее. Работа была напряженной и скучной, но я от этого не страдал. Даже такое занятие казалось мне лучше, чем вообще никакого.

Когда я спросил шефа, что я смогу делать, если удастся завершить обучение, он ответил коротко: «Если все будет хорошо, делать дела». Вот этому-то я никогда и не научился, но очень краткому, как оказалось, времени обучения я благодарен по двум причинам. Обучение спасло меня от депрессии, и тогда же я сумел быстро понять, как работает хорошо организованная контора.

Тем временем мать перебралась в Варшаву. Я обитал в крошечной меблированной комнате на Шпихернштрассе в Шарлоттенбурге, на улице, где когда-то жили Брехт и Хелене Вайгель. С годами положение евреев основательно изменилось, причем к худшему. В 1933 и 1934 годах они слышали от неевреев, от соседей и знакомых, успокаивающие и ободряющие слова, смысл которых сводился к тому, что скоро все изменится. Им говорили: «Вам надо продержаться». Евреям очень нравились эти успокаивающие слова, звучавшие в первые годы нацистского режима, вот только в 38-м их уже не было слышно, и ни один еврей не мог больше себя утешать. Черт оказался все же таким страшным, как его малевали.

Аресты, издевательства и пытки быстро уменьшили численность неисправимых оптимистов и увеличили количество эмигрантов. В августе 1938 года, к ужасу не одних только евреев, для них была введена именная идентификация: женщинам было предписано дополнительное имя «Сара», мужчинам — «Израиль». Кроме того, паспорта евреев штамповались большой буквой J на каждой странице.

К драматическим событиям, большей частью связанным с жестокостями, добавились и другие, не сопряженные с кровопролитием, ибо их цель была иной — не столько запугать, сколько прежде всего унизить. В парках и скверах стояли теперь желтые скамейки с надписью «Только для евреев» — конечно, немногочисленные и расположенные в самых неудобных местах. Во многих ресторанах и кафе, гостиницах и бассейнах можно было наткнуться на таблички «Евреи нежелательны» или «Евреям вход воспрещен». Существовали заведения, владельцы которых предпочитали отказаться от таких вывесок непосредственно у входа. Вместо этого евреям, которые все- таки отваживались посещать рестораны или кафе, ставили на стол пустые чашки, иногда вкладывая в них листок со словами: «Евреи, убирайтесь!» В некоторых немецких городах таблички, объявлявшие о запретах, можно было видеть уже у въезда в город.

В это время большую роль играли внешнеполитические успехи имперского правительства. После аншлюса Австрии в марте 1938 года режим, казалось, стабилизировался надолго. Тем не менее численность евреев, готовившихся к эмиграции, возрастала медленно. Наконец и моя сестра с мужем Герхардом Бёмом попытались покинуть Германию. Они хотели уехать в Англию. Это был нечеткий план, для осуществления которого отсутствовали малейшие предпосылки. В случае удачи они хотели взять меня к себе, но у немецких властей были на мой счет другие планы.

Ранним утром 28 октября 1938 года, когда еще не было 7 часов, меня самым энергичным образом разбудил полицейский, выглядевший точно так же, как регулировщики уличного движения. Досконально проверив паспорт, он вручил мне документ, из которого я узнал о своей высылке из пределов Германской империи. Полицейский распорядился, чтобы я быстро оделся и следовал за ним. Но сначала я хотел еще раз прочитать извещение о высылке. Полицейский согласился. Тогда я позволил себе несколько боязливо возразить, что ведь документ предписывает мне покинуть Германию в течение четырнадцати дней и, кроме того, я мог бы заявить протест. Но поразительно равнодушный полицейский оставался безразличным к такого рода ухищрениям. Он строго повторил: «Нет, идем сейчас же!»

Само собой, я оставил в маленькой комнате все пожитки, какие только у меня были. Разрешалось взять лишь пять марок и портфель. Но я, не зная толком, что стоило туда положить, запихнул в спешке запасной платок и, главное, взял что-нибудь почитать. А так как читал я тогда «Тридцатилетнюю женщину» Бальзака, то именно эту книгу и положил в портфель. Пожалуй, я не очень волновался, потому что не забыл подарить квартирной хозяйке свой билет на ближайшую премьеру в театре на Жандарменмаркт, где давали «Дилемму доктора» Шоу с Грюндгенсом и Вернером Краусом в главных ролях. Кстати, не увидев этот спектакль, я мало что потерял, ибо, как слышал позже, несмотря на выдающихся актеров, постановка была средней.

Полицейский спокойно шел со мной по еще темным берлинским улицам. Люди спешили на работу, трамваи ходили как всегда, уже открывались магазины, начинался обычный день, такой же день в Берлине, как и все остальные, только не для меня. Почему? Кто-то, вероятно, меня оклеветал, ведь меня арестовали несмотря на то, что я не сделал ничего плохого. Да, действительно, меня арестовали. Но шли мы с полицейским недолго и вскоре были у цели, в полицейском участке моего квартала.

Я сразу же оказался среди десяти или, может быть, двадцати товарищей по несчастью — евреев-мужчин старше меня, восемнадцатилетнего. Все они безупречно говорили по-немецки и не знали ни слова по-польски. Эти люди родились в Германии или приехали сюда совсем маленькими детьми и учились в немецких школах. Но у всех, как и у меня, по каким-то причинам был польский паспорт.

Нам пришлось подождать час или два, пока нас не отвезли в «черном вороне» на сборный пункт — в полицейское учреждение более высокого уровня, находившееся на Софи-Шарлоттеплац. Там под открытым небом уже стояли сотни евреев, как быстро выяснилось, также граждан Польши. Теперь я понял, что мое предположение оказалось ошибочным. Нет, меня никто не оклеветал. Но я входил в группу, которая была осуждена — сначала на депортацию. Речь шла о первой массовой депортации евреев, организованной властями. Из Берлина высылали одних лишь мужчин, а из других городов и женщин — всего около 18 тысяч человек.

Только ближе к вечеру, когда уже стало темнеть, нас доставили на запасный путь Силезского вокзала. Там ждал длинный поезд. Все было тщательно подготовлено, все шло тихо, без ругани или выстрелов. Очевидно, эта акция не должна была обратить на себя внимание населения. Нам ничего не сказали о маршруте, но вскоре стало ясно, что поезд шел на восток, то есть к польской границе. Мы мерзли, так как вагоны не отапливались, но у каждого было сидячее место. По сравнению с транспортами времен Второй мировой войны это были еще человеческие, да что там, почти роскошные условия.

Я читал роман Бальзака, показавшийся мне плохим, вообще меня не заинтересовавший. Я спрашивал себя: может быть, я слишком взволнован, чтобы читать, или книга действительно не Бог весть как хороша? Как видит читатель, все это были еще не особенно серьезные заботы. На немецкой границе нам пришлось выйти из вагонов и построиться в колонны. В полной темноте раздавались громкие команды, часто звучали выстрелы, резкие выкрики. Позже пришел поезд — короткий польский поезд, в который нас жестоко загоняли немецкие полицейские.

Вагоны были битком набиты. Двери сразу же плотно закрыли и запломбировали, и поезд двинулся. Теперь мы, высланные, в том числе и женщины из многих городов, оказались в своем кругу. Их большей частью арестовали ночью, многим не позволили даже одеться. На них были пальто поверх ночных рубашек. Совсем рядом со мной стояла темноволосая девушка лет двадцати из Ганновера. Со слезами на глазах она задавала мне вопросы, на которые я не мог ответить. Становилось все теснее. Вдруг она погладила меня и прижала мою руку к своей груди. Я был ошеломлен и хотел что-то сказать. Кто-то оттолкнул меня, она что-то крикнула. Несколько слов — может быть, адрес? Я не понял.

Что будет со мной в Польше? Чем больше мы приближались к пока еще неизвестной цели путешествия, тем сильнее озадачивал меня простой вопрос о будущем. Оно казалось мне таким же темным, таким же непроницаемым, как и леса, через которые мы теперь медленно ехали. Поезд резко остановился. Мы прибыли в польский пограничный город, но выходить не разрешалось. Только через несколько часов пломбированные двери вагонов открыли.

Что было мне делать в стране, совершенно для меня чужой, язык которой я хотя и понимал, но говорить мог с трудом? Что мог я делать в Польше без профессии и без шансов изучить какую-либо профессию? Весь мой багаж состоял из портфеля с романом Бальзака и запасного носового платка.

Но я в эту поездку захватил и кое-что еще, правда, невидимое. Об этом я не думал в холодном поезде для депортированных из Германии. Нельзя было и представить себе, какую роль в моей будущей жизни сыграет этот незримый и, как я опасался, бесполезный и лишний багаж. Из страны, из которой меня изгнали, я увез ее язык и ее литературу — немецкий язык и немецкую литературу.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. 1938-1944

ПОЭЗИЯ И ВОЙНА

Так я приехал в Польшу — в страну, в которой родился и которая стала теперь для меня страной изгнания. Все здесь было мне чужим, и всегда Польша оставалась для меня немного чужой. При этом поначалу все складывалось не так уж плохо, несомненно, лучше, чем у большинства евреев, депортированных осенью 1938 года из Германии. Родители и брат жили в Варшаве в одной квартире, где находился и зубоврачебный кабинет брата. Сколь ни мала была квартира, в ней оказалось достаточно места, чтобы поставить для меня походную кровать. Кроме того, я мог объясняться по-польски.

Но я не знал, что делать. И никто этого не знал. Об учебе не могло быть и речи хотя бы по финансовым причинам. А кто захотел бы дать мне работу? Я был безработным, лишним человеком. Правда, сначала то единственное знание, которым я обладал — немецкий язык, — оказалось полезным. Я давал несколько уроков, прежде всего занимаясь дополнительно со школьниками, которым трудно давалась школьная программа. Это был небольшой заработок, но его все же хватало, чтобы достаточно часто покупать билеты в театры и на концерты — разумеется, возможно более дешевые.

Первые прекрасные мгновения в Варшаве я пережил в концертном зале. Это был симфонический концерт, во время которого оркестром дирижировал молодой человек, происходивший из Вены и известный еще и сегодня, хотя скорее как музыковед, — Курт Пален. Концерт начался с «Маленькой ночной серенады» Моцарта, тогда еще далеко не так заигранной, как сегодня, и я сразу же почувствовал себя немного лучше, несколько менее одиноким. Когда в 1995 году в большом концертном зале, где проводятся Зальцбургские фестивали, во время перерыва ко мне подошел благородного вида господин, вежливо представился и сразу же попытался поблагодарить за что-то, что я где-то написал, я прервал его, — а это был Курт Пален, — и сказал ему: «Если здесь кому и надо благодарить, так это мне. Ваши концерты помогли мне, я никогда вас не забывал». Два растроганных пожилых человека в смокингах стояли друг против друга.

Мое тогдашнее положение в Варшаве было исполнено одновременно радости и страданий. У меня было то, чем всегда располагают безработные, — много времени, поэтому я мог отправиться на поиски. Что я искал? И в Польше я искал немецкую литературу. Моя библиотека с многочисленными не слишком хорошими изданиями классиков, с бесчисленными книгами, купленными по дешевке, и теми, которые дал мне «взаймы» перед отъездом симпатичный химик, осталась в Берлине.

Но то, что хотелось иметь, нашлось неожиданно быстро. Я горел желанием узнать, что написали Томас и Генрих Манны, Арнольд и Стефан Цвейги, Дёблин и Йозеф Рот, Верфель, Фейхтвангер и Брехт, — словом, что все они написали после 1933 года, то есть в эмиграции. Это оказалось нетрудно, так как в ту пору в Варшаве имелось много платных библиотек, некоторые с хорошим выбором немецкой литературы. Друг моего брата, обанкротившийся юрист, предложил меновую сделку: я должен был два-три раза в неделю говорить с ним по-немецки, а он будет вводить меня в историю польской литературы. Я сразу же согласится и ни разу об этом не пожалел.

Мои знания польской литературы и до сего дня не стали солидными или тем более глубокими. Но указания и комментарии юриста-неудачника были не лишены определенной систематичности, языком же, мелодичным и обольстительным, но вовсе не легким, я овладевал все лучше. Скоро я оказался в состоянии сделать открытие, на которое вообще не рассчитывал и которому немного позже было суждено сыграть в моей жизни немаловажную роль. В первые месяцы 1939 года я открыл польскую поэзию, главным образом новую, современную.

Меня поразила ее элегическая, грустная тональность, которая не ослабляла или тем более не ставила под сомнение остроумие и ироничность стиха. Меня восхищало то, что и характеризует, и облагораживает эту поэзию, — убедительная страстность и окрыленное совершенство. Меня воодушевляло само собой разумевшееся, совершенно естественное единство живости и музыкальности. К моему удивлению, кое-что в строках этих поэтов было мне несколько ближе, чем в стихах Рильке или Георге, которыми я, за исключением немногих стихотворений Рильке, скорее восхищался, нежели любил их. Может быть, такое отношение связано с тем, что поляки, выступавшие большей частью как лирики и сатирики одновременно, порой напоминали мне Гейне, а временами и Брехта. Читая стихи польских поэтов, я вспоминал также — и это настолько естественно, что мне немного неловко говорить об этом, — мазурки и полонезы Шопена, его прелюдии и баллады.

И действительно, наряду с творчеством Шопена лирические стихи — самое прекрасное, что Польша подарила европейскому искусству. Этого мнения я придерживаюсь и до сих пор. Правда, Европа обращала на польскую поэзию не особенно большое внимание. Это столь же достойно сожаления, сколь и понятно, но несчастье польской литературы в том и заключается, что польский роман лишь в немногих случаях поднимается над средним уровнем, как и польская драма, если она не написана стихами. Поэзия же настойчиво сопротивляется всем попыткам перевести ее на другой язык. Есть, конечно, удачные, достойные внимания переводы польской поэзии на немецкий язык, но действительно хорошие переводы — редкость.

То, что казалось мне в этой лирике особенно прелестным и притягательным, я нашел прежде всего в стихах поэтов, ставших известными вскоре после Первой мировой войны, которых у них на родине называли «скамандритами» по названию основанного ими журнала. Самый значительный среди них был наделен несравненным по многосторонности дарованием. Это Юлиан Тувим, родившийся в 1894 году в семье бухгалтера-еврея. В 20-е годы он стал одним из наиболее ценившихся, одним из наиболее прославленных лириков и сатириков Польши. В то же время он чаще всего подвергался нападкам. Тувим потому лишь не погиб в газовой камере, что ему вовремя удалось бежать во Францию, а оттуда — в Соединенные Штаты.

В начале 50-х годов мне случайно довелось поболтать с ним в кафе Польского союза писателей в Варшаве. Тувим был тихим, в высшей степени любезным человеком. Но чем более скромный вид он на себя напускал — а это была несколько подчеркнутая, кокетливая скромность, — тем больше у меня складывалось впечатление, что стройный, привлекательный господин лет 56–57 скромно сидел на сцене и играл роль.

Тем не менее я достаточно уверен в том, что не смог бы отделаться от такого же впечатления в разговоре с Гейне или Рильке, со Стефаном Георге или даже с Эльзой Ласкер-Шюлер. Может быть, и вправду верно, что лирики сильнее, чем драматурги или авторы романов, склонны к комедиантству в повседневной жизни? Это предположение не столь уж неверно и все же несколько рискованно. Герхарт Гауптман или Томас Манн уж конечно не лирики, но у них нельзя было не заметить того, над чем мы хотя и подсмеиваемся, но готовы простить именно им, — несомненного тщеславия и самого настоящего комедиантства.

Во время одного из этих разговоров я спросил Тувима, как он относится к немецкой литературе. Он ответил очень скупо, не так, как в других случаях: язык немцев ему непонятен, а их литература неизвестна. Это было, очевидно, неправдой. Я подумал о словах из «Фауста»: «Хоть он и на два голоса вещал, / Но ими ничего не доказал». В конце концов, почти все образованные евреи, выросшие в Лодзи перед Первой мировой войной, говорили по-немецки. И сам Тувим, как я позволил себе уважительно заметить, кое-что переводил с немецкого — стихотворения Готфрида Келлера и фарсы Нестроя и, наконец, наиболее удачно — лирику Гейне. Но это, ответил Тувим холодно, было совсем в другое время, и сменил тему.

Приятельница, которой я позже рассказал о разговоре, сказала: «Странно, что тебя это удивляет. Немцы убили многих его родных, в том числе и мать. Это для него еще не причина, чтобы сказать о немецкой литературе что-нибудь отрицательное. Но Тувим больше не хочет иметь с ней ничего, совсем ничего общего. Он не сказал тебе это в более четкой форме как человек тактичный, и, конечно, он знает, чем ты занимаешься, так что не хотел тебя обижать. Может быть, про себя он немного удивился тебе. Вот и все».

Когда я пил с Тувимом кофе, то не мог ни на миг забыть, что сидевший напротив меня господин изысканной внешности был гениальным поэтом, причем таким, которому я был обязан очень многим. Нечто подобное я пережил еще раз только однажды — в разговоре с Бертольтом Брехтом. Тувим умер в конце декабря 1953 года во время отпуска на курорте Закопане в Высоких Татрах, не дожив и до 60 лет. Похороны проходили в Варшаве. Гроб был установлен на большом открытом автомобиле, который медленно ехал по печальному городу. За ним следовали многочисленные автомобили с немногими родственниками поэта и представителями власти, которых было много, поразительно много. Замыкал кортеж автобус с членами Польского союза писателей, пожелавшими принять участие в погребении.

Настоящей траурной процессии не было, перенесение тела на кладбище не превратилось, таким образом, в зрелище. Тем не менее и несмотря на мороз вдоль улиц стояло много людей. Больше всего было женщин, и все они, что показалось мне необычным, привели с собой детей. Творчество Тувима включает более тридцати стихотворений для детей, пользовавшихся чрезвычайным успехом. Во всей Польше найдется лишь немного детей, которые не знали бы наизусть то или другое его стихотворение. Теперь же они отдавали умершему поэту последние почести.

На кладбище собрались сотни, если не тысячи людей. Выступал премьер-министр Польши. Я расслышал из его речи лишь немногое, так как стоял далеко, но заметил слезы в глазах у писателей, с которыми вместе ехал на автобусе. Они не скрывали их. А ведь в этом цехе обычное дело не показывать растроганность, но вызывать ее.

Когда я в 1939 году впервые занялся польской поэзией, она вместе с немецкой эмигрантской литературой спасла меня, точнее, уберегла от депрессии. Зубоврачебная практика брата приносила неплохой доход, брат был очень занят и мог обеспечивать большую часть средств к существованию для всей нашей семьи. Отец планировал основать новую фирму, вел всякого рода переговоры, и в конце концов фирма была основана в наименее подходящий для этого момент — в июле или августе 1939 года. Дело принесло только издержки, а другого не приходилось и ожидать. Мать вела домашнее хозяйство. Один я был бездельником, хотя и не обязательно лентяем: я непрерывно читал романы и стихи и не имел никаких перспектив на будущее. Конечно, я из-за этого страдал, пусть и недолго. Спас меня ход всемирной истории. Пришло то, чего многие боялись, но было и немало таких, кто ожидал этого события. Началась война.

Крайне напряженное положение в августе 1939 года, когда говорили о «войне нервов», казалось нам ужасным, и едва ли не все думали, что этого больше нельзя выдержать. Но находились и спокойные, трезвые люди, которые говорили: вы еще пожалеете об этой войне нервов. Как ни невероятно может это звучать, но мы узнали о немецком нападении на Польшу с облегчением, со вздохом освобождения. А когда 3 сентября Франция и Великобритания объявили войну Германии, народ едва мог сдержать свое счастье. Энтузиазм царил не только в Варшаве. Я сразу же послал сестре, которая с мужем уже несколько недель жила в Лондоне, открытку, в которой писал примерно так: конечно, будет нелегко, может быть, и ужасно, но мы в хорошем настроении, так как нисколько не сомневаемся в поражении Германии. Открытка эта никогда не пришла в Лондон.

Я был уверен в победе союзников, я ни минуты в ней не сомневался на всем протяжении войны, и неважно, говорит ли данное обстоятельство в мою пользу или против меня. Даже в дни после падения Парижа, наполненные непрерывным солнечным сиянием, но для нас самые мрачные, моя убежденность не поколебалась ни на минуту. Была ли это только подмена трезвой оценки действительности желанием? Думаю, нет. Так откуда же бралась эта уверенность? Виной была, конечно, прусская гимназия, которая вновь и вновь, в том числе и на уроках немецкого языка, внушала мне, что в истории человечества в конце концов побеждает справедливое дело.

Сколь уверен я был в том, что война закончится поражением Гитлера с его бандой, столь же сильно я боялся, вновь и вновь повторяя это своим друзьям, что евреям предстоит нечто ужасное. То, что случилось в действительности, я не предвидел и не предчувствовал, но полагал лишь, что режим, организовавший «Хрустальную ночь»[31] — она произошла через несколько дней после моей депортации, — может и должен пойти на самое ужасное.

Радость от вступления союзников в войну быстро сменилась паникой. Еще недавно в польских газетах можно было прочитать, что немецкие войска недостаточно вооружены, а многие офицеры и солдаты — противники Гитлера и поэтому потенциальные дезертиры. Со всей серьезностью выражалось мнение, что жалкое состояние большинства польских шоссе и дорог затруднит продвижение немецких танков и бронемашин, если даже не сделает полностью невозможным и тем самым превратится в преимущество для Польши. Но произошло совсем иное, нежели то, что во всеуслышание пророчили неисправимые польские оптимисты: немецкие армии торжествовали, и в Варшаве уже слышали о чудовищных жестокостях немецких солдат. Говорили, что в оккупированных польских местечках они отрезают мужчинам, главным образом евреям, языки, а временами и яички. В эти слухи верили немногие, тем не менее они сеяли страх и ужас.

7 сентября некий полковник Генерального штаба сообщил по радио, что немецкие танки приблизились к Варшаве. Он обратился ко всем мужчинам, способным носить оружие, с призывом немедленно покинуть город и двинуться в восточном направлении. Отсюда делали вывод, что оборона польской столицы вообще не планировалась, что, напротив, верховное командование польской армии считало более правильным отступить и создать оборонительный фронт где-то к востоку от Вислы. Подавляющее большинство молодых людей сразу же последовали этому призыву и стали спешно покидать Варшаву, чаще всего без багажа и не зная, куда им следует ехать или идти.

На город обрушился страшный хаос. Правительство и верховное командование армии, как вскоре узнали, уже бежали в Румынию, и тот полковник генштаба действовал самоуправно и безответственно. Город следовало защищать любой ценой, а вовсе не отдавать без борьбы немцам.

Внезапно нам с братом представился шанс покинуть Варшаву на автомобиле. Родственники вместе с многочисленными знакомыми наняли большой автомобиль, на котором они, как и все остальные, хотели бежать на восток. Они взяли с собой нас. Нельзя было и вообразить, что немцы займут всю Польшу, часть страны останется, может быть, под польским управлением, и там можно будет перезимовать. Только перезимовать? Этого было бы достаточно, так как все думали, и я в том числе, что в 1940-м, самое позднее в 1941-м, союзники окончательно победят Германию. Кроме этого, мы думали, что с помощью бегства на восток можно будет спастись от бомбардировок, которым подвергалась Варшава. Правда, родители остались в городе. Мы думали, что людям преклонного возраста немцы ничего не сделают.

Но куда бы мы ни добирались на своем грузовике, черные птицы с их опасным, все разрушавшим грузом, немецкие самолеты, оказывались быстрее, они были уже здесь, а если мы, случалось, не видели и не слышали их, то видели результаты их «работы» — трупы и руины, уничтоженные деревни и разрушенные города. Мы ехали со всей возможной быстротой через только что подвергнутый жестокой бомбежке, горящий, опустевший город Седльце. Поблизости от Бреста мы пересекли Буг. Ехали все дальше и дальше, пока не добрались до того безотрадного края, который зовется Припятскими болотами. Там мы остановились в маленькой убогой деревушке.

Здесь не было бомб, здесь были только луга, леса и пастбища, озера и болота и жалкие крестьянские хижины. Правда, кроватей не было, крестьяне спали на лавках, стоявших у стен. Лавки, табуретки и столы — вот и вся мебель. Ни шкафов, ни комодов? Нет, деревенские жители явно не нуждались в них. У них не было ничего, что можно было бы держать в шкафах или комодах. Перепад цивилизации между Западной и Восточной Польшей был очень велик, и это, конечно, чувствовалось. Только в сентябре 1939 года я узнал: он так велик, что в Польше есть края, где люди живут как в Средние века.

Там, в зловещей тишине деревни, мы оказались отрезанными от мира — ни радио, ни телефонов, ни газет. В поисках книг я спросил крестьян, нет ли у них Библии или молитвенника. Нет, ответили они удивленно, такого у них никогда не было, книги, может быть, можно найти у пана ксендза, он, правда, жил в городе, километрах в двадцати отсюда. Да и на что бы им понадобились эти книги? Крестьяне эти были неграмотны, как немалая часть польского народа.

В нашу группу входила и восемнадцатилетняя девушка, три месяца назад сдавшая экзамены на аттестат зрелости. Мы вместе гуляли по узкой тропинке между сырыми лугами, где надо было быть внимательным, чтобы не попасть в болото. Но скоро мы перестали обращать внимание на окружающие болота, занятые друг другом. При этом мы не отклонялись от нашей тропки. Так как девушка знала, что я приехал из Германии, она рассказала, что в школе на уроке немецкого разбирали одну особенно красивую новеллу, очень нежную и очень печальную любовную историю. Там было стихотворение, которое ей особенно понравилось. Оно начиналось словами:

Видишь ты нынче

Мою красоту,

Завтра, ах, завтра

Уж я отцвету!

Мотив бренности, выраженный совсем просто, казалось бы, безыскусно, произвел сильное впечатление на восемнадцатилетнее создание. Меня это не удивило, так как я знал по собственному опыту, что к такому мотиву особенно восприимчивы те, кто только что открыли его.

Немного хвастаясь, хотя и не преувеличивая, я сказал между прочим, что читал все новеллы и стихотворения этого автора. Она попросила меня рассказать что-нибудь о нем. Я рассказал ей, что он был незаметным юристом, чиновником невысокого ранга, но в любви великим, конечно, необычным, ибо влюбился он в совсем молодую девушку. Как-то раз, будучи уже обрученным, он захотел даже завести роман с тринадцатилетней блондинкой, на которой позже — его первая жена к тому времени умерла — и женился.

Так среди безлюдных и пустынных Припятских болот мы говорили о Теодоре Шторме и об «Имензее». Мне вспомнились строки:

Ни разу в этой тишине

Не отзывался шум вовне!

И еще мы говорили о любви, идя рядом и цитируя немецкие и польские стихи. Нам не мешало, что тропинка была очень узкой и становилась все уже. Вдруг я посмотрел ей в глаза и увидел в них слезы. И сделал то, что напрашивалось, что было проще всего. Я поцеловал ее влажные глаза, а потом, конечно же, и губы. Взглянув на голубое ясное небо, я увидел на огромной высоте, впрочем, нет, не увидел того белого облачка, о котором вспоминает Брехт, думая о Марии А. Там я увидел три или четыре самолета. Они летели так высоко, что мы их не боялись. И все-таки «шум извне» раздался снова.

Но самолеты эти выглядели по-другому, чем те, которые послал в Польшу Адольф Гитлер. В этом я не сомневался. Мы быстро вернулись назад к своим. Они тоже были сбиты с толку и считали, что это были не немецкие самолеты, может быть, они прилетели из Советского Союза. Что замышлял Сталин? Хотел ли он защитить Польшу? Для чего бы еще прислал он сюда свои самолеты? Не для того же, чтобы помочь победителям-немцам? В нашем жалком одиночестве нельзя было узнать ничего, совсем ничего. Так и решили, что трое из нашей группы поедут на грузовике в ближайшую, как говорили, более крупную деревню, чтобы разузнать, что же происходит. Одного выбрали потому, что он слыл самым понимающим в политических делах, другого потому, что он мог хорошо говорить по-русски, а третьим был я — на случай, если придется договариваться с немцами.

В той деревне нас ждал сюрприз — напечатанное на машинке объявление об убийстве Гитлера, Геринга и Геббельса, о капитуляции Германии и окончании войны. Мы с удовольствием читали его, но не были счастливы, не веря ни единому слову. Жители деревни, которых мы спрашивали, только пожимали плечами. Они сказали нам, что в селении, расположенном немного дальше, стоит русская часть, пришедшая два дня назад, и там, может быть, мы что-нибудь узнаем.

Мы поехали туда, но нашли только часового у дома, очевидно, служившего казармой. Мы хотели узнать у солдата, в каком качестве пришли русские, поддерживают ли они поляков или немцев. Но он был немногословен и казался мрачным. В конце концов солдат сказал наставительным тоном и, как нам показалось, самодовольно: «Мы за пролетариат и за свободу». Так ничего и не удалось узнать.

На обратном пути нам встречались польские солдаты, отставшие от своих частей. Они тоже рассказывали о капитуляции, но не Германии, а Варшавы. Город, по их словам, был полностью разрушен. А что русские? Гитлер и Сталин обо всем договорились и разделили Польшу между собой. Совещание с братом длилось несколько минут. Мы решили, что нет смысла оставаться в Восточной Польше или продолжать бегство, что в новой ситуации у нас нет иного выбора, кроме скорейшего возвращения в Варшаву, чтобы узнать, живы ли еще наши родители.

Следующим утром мы на грузовике добрались до ближайшего шоссе. Мы медленно продвигались в западном направлении — то на телегах, то на машинах распавшейся польской армии, а бывало, и пешком. В Бресте мост через Буг остался цел, по реке плыли вздувшиеся трупы лошадей и коров. Движение по проселочной дороге было не меньше, чем совсем недавно на главных улицах Варшавы, причем движение в обе стороны. Одни хотели попасть домой, хотя теперь там были немцы, другие, по всей видимости, в ту часть Польши, которую заняли советские войска. Чем дальше продвигались мы на запад, тем чаще слышали: Варшава в таком страшном состоянии, что некоторые улицы вообще нельзя найти. Последнюю часть пути, почти сорок километров, пришлось проделать пешком.

Город, когда-то бывший столицей Польши, и впрямь производил впечатление сплошной груды развалин. Большинство домов разрушено, остальные казались нежилыми, так как в них не осталось ни одного целого окна. Мы с братом были совершенно измучены, с неделю мы очень мало спали, но не хотели отдыхать. Несмотря на усталость, мы шли тем быстрее, чем ближе подходили к цели. С каждым часом, с каждой минутой росли волнение и страх. Теперь мы стояли перед домом, в котором жили, и дом был на месте, он был разрушен лишь частично. Квартира, находившаяся под нашей, превратилась в груду развалин.

Вот сейчас мы узнаем, живы ли родители. Теперь мы видели, что наша квартира сохранилась только наполовину. Дрожа, мы постучали в дверь, но никто не открыл, волнуясь, мы постучали еще раз, еще нетерпеливее и громче. Вдруг мы услышали робкие шаги, дверь открывали медленно и явно боязливо. Перед нами стояли, как нам показалось, два очень старых человека, которые нас не узнали и которых страх, несомненно, лишил дара речи. Мои мать и отец.

ОХОТА — ЭТО УДОВОЛЬСТВИЕ

Едва Варшава капитулировала, едва вермахт вступил в город, как сразу же началась ни с чем не сравнимая забава победителей, большое развлечение захватчиков — охота на евреев.

После молниеносного, великолепного триумфа разнузданным и, понятно, жаждавшим приключений немецким солдатам предстало на улицах нескольких кварталов польской столицы совершенно необычное зрелище. То, с чем они никогда раньше не сталкивались, здесь встречалось на каждом шагу: они, удивленные и ошеломленные, видели бесчисленных индивидов восточного облика или, во всяком случае, казавшихся восточными — с необычно длинными локонами и густыми, растрепанными бородами. Экзотически выглядела и одежда незнакомцев: черные кафтаны без украшений, почти всегда до лодыжек, и такие же черные, большей частью круглые шапки или шляпы.

Но в отличие от поляков с этими мрачными и все же очень живыми чужаками можно было общаться без труда. Они говорили на языке, звучавшем странно, скорее даже неприятно для немецкого уха. Однако этот язык, идиш, не в пример польскому можно было понять, если говорили не очень быстро. Солдаты не задумывались над тем, почему язык евреев, как бы неприятен он ни был, все-таки оказывался понятен немцам. Разве что среди них попадался германист, которому большей частью гортанные звуки напоминали о величайших немецких поэтах давно ушедшей эпохи, о стихах Вальтера фон дер Фогельвайде и Вольфрама фон Эшенбаха. Странствуя по Европе, евреи в Средние века взяли с собой язык немецких племен, средневерхненемецкий язык, и сохранили его, пусть даже в смешении с древнееврейскими, славянскими и другими элементами.

Итак, молодые солдаты впервые в жизни увидели ортодоксальных евреев. Эти зловещие жители Варшавы пробуждали в них не симпатию, а, напротив, ужас и, может быть, отвращение. Но солдатам хотелось ощутить и некое подсознательное удовольствие, если даже не определенное удовлетворение. Ведь если дома, в Штутгарте, Швайнфурте или Штральзунде, они не могли отличить евреев от расово чистых немцев, от арийцев, то здесь им наконец удалось посмотреть на тех, кого они до сих пор видели на карикатурах в немецких газетах, главным образом в «Штюрмере».

Вот здесь-то они и были, коварные и отвратительные враги немецкого народа, недочеловеки, от которых часто предостерегал фюрер и о которых еще чаще и куда нагляднее говорил маленький доктор, рейхсминистр Геббельс. Теперь победоносные солдаты поняли, что им объясняли и проповедовали годами. Множество евреев на улицах Варшавы — это ужасные азиатские орды, угрожающие европейцам и посягающие на жизнь арийцев, прежде всего немцев.

Было в высшей степени невероятно, чтобы эти низшие существа, скорее боязливые, нежели непокорные, имели оружие, и все-таки в любом случае следовало это проверить. Облавы происходили ежедневно, и никто не знал, какой квартал теперь на очереди. Оружия, которое искали солдаты, пребывавшие в хорошем настроении, у набожных евреев нельзя было найти, несмотря ни на какие усилия. Но у них оказывалось кое-что другое, что вполне устраивало этих немецких мужчин, теперь усердно заботившихся о порядке, — кольца и бумажники, немного денег наличными, а порой и золотые карманные часы.

Между тем речь не шла только об ограблении евреев. Они, враги Германской империи, должны были быть также унижены и подвергнуты наказанию. Сделать это оказалось нетрудно. Солдаты вскоре заметили, что для ортодоксальных евреев особенно болезненным унижением оказывалось отрезание бород. Для этого гораздые на выдумку оккупанты обзавелись большими ножницами. Но трусливые евреи убегали и прятались во дворах и домах. Это им не больно-то помогало, их быстро ловили. Кто? Немецкие солдаты? Конечно, и они, но еще чаще те, кто сразу же стал служить новым господам, — польские хулиганы и разнообразные тунеядцы, часто подростки, счастливые от того, что нашли веселое и увлекательное занятие.

Если им удавалось схватить бегущего еврея, они, горланя, тащили его к немцам, которые сразу же принимались за работу. Они смело срезали длинные еврейские бороды и даже, случалось, поджигали их горящими газетами. Это было особенно интересное зрелище. Как только борода падала на землю, многочисленные зеваки разражались восторженными воплями, а некоторые аплодировали. Усердные помощники уходили не с пустыми руками. Бывало, что и им перепадали банкнота или кольцо.

Вскоре были ограблены и ассимилированные, по-европейски одетые евреи, а так как немцам было трудно отличать их от неевреев, то польские помощники снова могли пригодиться. Большинство из них знали только одно немецкое слово — Jude, но и этого хватало для выполнения их задачи. Если задержанный утверждал, что он не еврей, раздавалась команда «Снять штаны!», и быстро выяснялось, обрезан ли подозреваемый. Впрочем, жертвы таких облав не знали, когда они вернутся домой — через несколько часов, через несколько дней или вообще никогда.

Часто евреев и евреек, приведенных с улицы, гнали в служебное помещение, где требовалась уборка. Если не было тряпок для мытья пола, то еврейкам, в особенности самым красивым, приказывали снять трико, которые использовались как тряпки. Солдат это очень забавляло, как и их товарищей, уже позабавившихся таким образом в Остмарке,[32] прежде всего в Вене.

За многочисленными облавами уже в октябре 1939 года последовали нападения на квартиры евреев. Они происходили большей частью после двадцати часов, когда дома были заперты. Однажды вечером и мы услышали необычно громкий стук в дверь нашего дома. Было уже известно, что так стучат только немцы. Испуганный привратник сразу же открыл, но вскоре у него отлегло от сердца — солдаты хотели войти только потому, что им требовался еврейский зубной врач. Они имели в виду моего брата, но проявляли к нему интерес отнюдь не медицинского свойства. Молодые люди нуждались в золоте и предполагали найти его у зубного врача.

Они сразу же принялись стучать в нашу дверь. Звонком такие посетители обычно не пользовались, ибо энергичный стук прикладом винтовки или каким-нибудь другим оружием оказывался гораздо эффективнее, если требовалось нагнать страх на разыскиваемых. Брат открыл двери и спросил вежливо, хотя и несколько громче, чем обычно: «Что вам угодно?» Я стоял рядом с ним. На полутемной лестничной клетке мы различили троих солдат в форме вермахта, все чуть старше двадцати. Они заорали «Руки вверх!», направив на нас оружие. Прозвучал вопрос, заданный грубым тоном, — не скрываем ли мы подпольщиков? Похоже, наш отрицательный ответ их не удивил. Сохраняя свирепое выражение лица, они направили пистолеты на наш платяной шкаф и потребовали, чтобы я его открыл. Конечно, и здесь нельзя было найти участников Сопротивления. Теперь стражи порядка заглянули за занавески, по-прежнему держа оружие наизготовку.

Затем они внезапно перешли к делу. Не крича, а разговаривая тоном тихой угрозы, они хотели знать, где мой брат прячет золото, а мать — украшения. Один из них стал угрожать матери, брат осмелился осторожно запротестовать и услышал: «Заткнись!» Как бы извиняясь, брат сказал, что у каждого сына только одна мать, на что солдат ответил: «А у каждой матери — только один сын». Ситуация была одновременно комичной и опасной. Никто из нас не осмеливался и улыбнуться, не говоря уже о том, чтобы обратить внимание солдата на то, что его слова не совсем верны. Он мог бы, раздраженный наглостью евреев, пустить в ход оружие и, что бы он с нами ни сделал, не был обязан никому давать отчет.

Менее чем через минуту все закончилось. Три солдата покинули нашу квартиру не без спешки и, разумеется, с вожделенной добычей. Я не мог отделаться от впечатления, что на нас напали новички. Может быть, они видели эту сцену в кино и просто повторили ее с нами? Во всяком случае, золото исчезло и страх ослаб, но не хотела ослабевать вера моей матери в немецкий порядок и немецкую справедливость.

В этом смысле мать была похожа на многих евреев в Польше, прежде всего людей старшего поколения и ассимилированных. Они действительно верили, что немецкая оккупация и в этот раз немногим будет отличаться от того, что происходило во время Первой мировой войны. В конце концов оккупанты оставят евреев в покое, может быть, даже будут более или менее корректно обращаться с ними. А что же облавы и нападения в первые же дни и недели после захвата Варшавы? Все это жестокие акты произвола, происходящие без ведома начальства, и вскоре они прекратятся.

На следующее утро мать, сопровождаемая мною, двинулась в путь. Вскоре мы нашли немецкую комендатуру. Мать хотела здесь пожаловаться и попросить о возвращении золота, похищенного у ее сына, и ее обручального кольца. Но нам не удалось даже войти в здание комендатуры. Снисходительно настроенный часовой посоветовал нам скорее убираться подобру-поздорову.

Солдаты, вновь и вновь нападавшие на квартиры евреев, хотели обогатиться, но нельзя недооценивать и совсем другой мотив этих действий. Они делали то, что, по-видимому, доставляло им удовольствие. К стремлению получить удовольствие часто добавлялась склонность к садизму, которую дома приходилось скрывать и которую во враждебной Польше — в этом были убеждены бесчисленные немцы — не было необходимости подавлять. Здесь не надо было обращать внимание ни на что и ни на кого, здесь эти люди не подлежали никакому контролю. Здесь они могли сделать наконец то, о чем всегда мечтали и что не дозволялось на берегах Рейна или Майна, — дать волю низменным инстинктам.

В конце ноября 1939 года в нашей квартире снова появились немецкие солдаты, но теперь это произошло между десятью и одиннадцатью часами утра. Они, в отличие от своих энергичных предшественников, не хотели ни денег, ни золота, но им требовалась рабочая сила, то есть прежде всего молодые люди. Они сразу же взяли с собой нас — брата, которому пришлось прервать лечение пациента, застывшего от ужаса, и меня. На улице уже стояла колонна из тридцати или сорока евреев. Так как мы были одеты несколько лучше других, нас с издевательскими возгласами поставили в голову этой процессии.

Нам пришлось идти, не зная куда и зачем. Караульные и надсмотрщики, большей частью мои ровесники, то есть парни лет двадцати, самое большее двадцати пяти, получали удовольствие, издеваясь над нами, а потом и мучая. Они приказывали нам делать то, что приходило им в голову: быстро бежать, внезапно остановиться, а затем некоторое время бежать назад. Если на нашем пути попадалась большая лужа — а они в разрушенной Варшаве встречались повсюду — и мы пытались обойти ее, то нас сразу же заставляли несколько раз бежать по этой луже вперед и назад. Вскоре наша одежда приобрела самый жалкий вид, а этого-то и надо было солдатам. Затем нам приказали петь. Мы запели популярную польскую походную песню, но наши конвоиры потребовали еврейскую.

В конце концов они приказали нам, и эта идея, казалось, очень понравилась им, кричать хором: «Мы еврейские свиньи. Мы грязные евреи. Мы недочеловеки» и тому подобное. Еврей несколько более старшего возраста притворился глухим. Во всяком случае, он не кричал — может быть, потому, что был слишком слаб, или потому, что имел мужество протестовать против этого унижения. Солдат крикнул «Беги!», старик пробежал несколько шагов, солдат выстрелил ему вслед, старый еврей упал и остался лежать на мостовой. Ранен? Убит? Или упал только от ужаса? Не знаю, никому из нас нельзя было обернуться.

А что же я? Оскорбил ли меня, унизил этот варвар в немецкой форме? Тогда я думал, что он не может меня оскорбить, а может разве только избить, ранить или даже убить. Я думал, что было правильнее участвовать в этом жестоком представлении молча, а потом с криком и пением, нежели пойти на риск смерти. Все это не являлось чем-то необычным. Такое происходило почти ежедневно, едва ли не в каждом польском городе. Напротив, необычным было то, что я пережил в этот день, непосредственно после марша на работу.

Через двадцать или тридцать минут мы были у цели — великолепного студенческого общежития на площади Нарутовича, построенного незадолго до войны. Теперь огромное здание использовалось в качестве немецкой казармы. Наша задача заключалась в том, чтобы основательно почистить весь полуподвальный этаж, где, к нашему огорчению, находился и бассейн. Надсмотрщики сообщили, что, если мы не будем работать хорошо и быстро, они всех нас пинками загонят в бассейн. Я считал это вполне возможным.

По какой-то причине один из этих веселых и жестоких солдат захотел что-нибудь узнать обо мне. Его выговор сразу же выдал в нем берлинца. Может быть, разговор с ним мог оказаться полезным. Вот я и решился на нескромное заявление: я, мол, тоже из Берлина, а потом робко спросил солдата, где он живет. «В Гезундбруннене», — ответил тот недовольным тоном. Тогда я позволил себе заметить, что видел там отличные футбольные матчи. И действительно, в свои ранние школьные годы я интересовался футболом, хотя и недолго, благодаря чему знал самые знаменитые берлинские команды. Его союз, похвалился солдат, — «Херта БСЦ». Я быстро назвал имена знаменитых тогда игроков, и это спасло меня.

Солдат был рад, что в Варшаве, в этом чужом мире, нашел кого-то, с кем он мог поговорить о «Херте БСЦ» и о соперниках. Тот же самый молодой человек, который какие-нибудь полчаса назад садистски мучил нас и заставлял кричать, что мы — грязные еврейские свиньи, тот, кто еще несколько минут назад с пистолетом в руке угрожал загнать нас в холодную воду бассейна, — этот самый парень вел себя теперь нормально, почти по-дружески. Мне вообще не нужно было больше работать, и с моим братом обращались лучше, он извлек пользу из моей поразительной осведомленности. После того как этот страстный поклонник футбола из Берлина-Норден без малого час проболтал со мной, нам с братом позволили уйти домой.

Вот так дело и обстояло: каждый немец в форме и с оружием мог в Варшаве делать с евреем все, что хотел. Он мог заставить его петь или танцевать, наделать в штаны или упасть на колени и молить сохранить ему жизнь. Он мог убить еврея одним выстрелом или убивать долго и мучительно. Немец мог приказать еврейке раздеться, мыть мостовую ее нижним бельем, а потом на глазах у всех помочиться. Немцам, которые позволяли себе такого рода забавы, никто не портил удовольствия, никто не мешал им издеваться над евреями и убивать их, никто не привлек их к ответственности. Стало видно, на что способны люди, если им предоставлена неограниченная власть над другими людьми.

Теперь немецкие посетители все чаще появлялись в нашей маленькой квартире. В конце января 1940 года два или три солдата пожелали видеть моего брата, может быть, они хотели его арестовать. Случайно его не оказалось дома, и они остались дожидаться. Но на сей раз речь не шла о ежедневных злоупотреблениях или своеволии — весь дом был оцеплен, никому не позволяли ни выходить, ни входить. Часовые не обратили внимания только на маленькую девочку лет девяти-десяти, дочку нашего привратника, которая во дворе играла в мяч. Мать сказала ей, чтобы она, продолжая играть, незаметно вышла на улицу и побежала навстречу господину доктору, чтобы предупредить его. Так и произошло. Брат сразу же развернулся и скрылся в квартире друзей. Солдаты продолжали терпеливо и спокойно ждать, причем довольно долго, часа два или три. Затем они ушли, а на прямодушный вопрос матери, не вернутся ли они еще сегодня, ответили решительным «нет». Они действительно не вернулись.

Через несколько дней мы узнали причину случившегося. Одному молодому поляку еврейского происхождения, участвовавшему в многочисленных успешных акциях патриотической организации Сопротивления, удалось совершить фантастический побег из тюрьмы варшавского гестапо. Вслед за этим было арестовано более сотни заложников, евреев и неевреев, причем исключительно людей с высшим образованием — инженеров и адвокатов, врачей, в том числе стоматологов. В этом списке значилось и имя моего брата.

Если разыскиваемого не было в квартире, то взамен забирали любого мужчину, который там оказывался, — члена семьи, гостя или ремесленника, как раз ремонтировавшего что-нибудь. Все арестованные в рамках этой акции были казнены. Между тем мой брат оказался пощажен: ему спасла жизнь маленькая девочка, игравшая в мяч.

Почему я, как происходило в большинстве случаев, не был арестован и убит вместо брата? Кажется, трезвый вопрос. Тем не менее он абсурден, и допустим он был только в начале оккупации, когда мы еще недостаточно знали оккупационную власть и ее методы, когда мы еще не понимали, что почти все немцы, в руках которых находилась наша судьба, представляли собою непредсказуемые существа, способные на любую подлость, любое преступление, любое злодеяние. Мы еще не понимали, что там, где к варварству и жестокости присоединяются случай и произвол, вопрос о смысле и логике становится оторванным от мира и излишним.

УМЕРШИЙ И ЕГО ДОЧЬ

Это было 21 января 1940 года, после часу дня. Мать позвала меня в кухню. Она выглядывала из окна и была явно обеспокоена, но, как всегда, владела собой. Во дворе я увидел нескольких соседей — человек восемь или десять. Они оживленно жестикулировали. Похоже, произошло что-то тревожное.

Мы еще стояли у окна, испуганные и нерешительные, когда кто-то позвонил в дверь нашей квартиры со словами: пусть доктор сейчас же придет, господин Лангнас повесился, но, может быть, что-то можно сделать. Брата, однако, не было дома. Прежде чем я успел хотя бы минуту подумать о том, что следовало делать, мать сказала: «Сейчас же иди туда, у Лангнаса есть дочь, и о ней надо позаботиться». Уже идя по лестнице, я слышал голос матери: «Позаботься о девочке!» Эти слова, это напоминание — «Позаботься о девочке!» — я слышу и сегодня, я никогда их не забыл.

Дверь в квартиру, где недавно нашел пристанище Лангнас, бежавший из Лодзи в Варшаву, была полуоткрыта. В прихожей два или три человека хлопотали вокруг громко и, как мне показалось, торжественно, даже елейно жаловавшейся госпожи Лангнас. К стене прислонилась с совершенно отсутствовавшим видом та девятнадцатилетняя девушка, из-за которой я и пришел. Мы уже знали друг друга, правда бегло. Люди, жившие в одном доме, в то время знакомились быстро. Около двадцати часов наступил предписанный немецкими властями комендантский час, после которого из дома нельзя было выходить.

Людям хотелось во что бы то ни стало знать, что происходило в мире. Уже вскоре все понимали, что от этого зависела наша жизнь. Вот только из единственной разрешенной газеты на польском языке, жалкого органа печати, пользовавшегося всеобщим презрением, нельзя было выудить ничего, кроме сообщений верховного командования вермахта, а из «Варшауэр цайтунг» на немецком языке немногим больше. Все радиоприемники пришлось сдать уже в октябре 1939 года. Мы зависели, таким образом, от сообщений, шедших из уст в уста, не всегда верных, и от непрерывно распространявшихся слухов, которые не всегда были неверны.

Постоянная потребность в новостях, если не радостных, то хотя бы успокаивающих, вскоре превратилась в некое подобие мании. Именно с этим и были связаны взаимные вечерние посещения внутри дома — встречались у кого-то из соседей, чтобы узнать последние новости. «Что нового?» — звучал стереотипный вопрос. Я не отвык от него и сегодня. Так и я в сопровождении отца несколькими днями раньше провел час или два в комнате Лангнасов. В тот вечер там собралось несколько человек, чтобы взаимно уверить себя в том, что у немцев есть заботы и посерьезнее, что они не будут столь уж жестоко обращаться с евреями в генерал-губернаторстве,[33] что триумф союзников не вызывает сомнений и что весь этот ужас не может так уж долго длиться.

Тогда-то я и увидел впервые девятнадцатилетнюю девушку. Но, желая принять участие в общей беседе, я смог уделить ей лишь немного внимания. Правда, этого оказалось вполне достаточно, чтобы убедиться в том, что она владела немецким и была отнюдь не равнодушна к литературе. Это обстоятельство, пробудившее мой интерес, который пока удерживался в определенных границах, сделало ее симпатичной мне. Как так — симпатичной, и только? Правда, так дело и обстояло. Причина этого была проста. Тогда меня сильно занимала другая история. Была ли она эротической, сексуальной? Да, конечно, но я вспоминаю об этой истории со смешанными чувствами. Она банальна и немного неприятна и, кроме того, о ней трудно говорить — потому, наверное, что она происходила снова и снова и рассказывалась бесчисленное количество раз. Особенно прекрасно это сделали австрийцы от Шницлера, Гофмансталя и Стефана Цвейга до Йозефа Рота. Но я не могу забыть это переживание.

Зрелая дама соблазняет бывшего школьного товарища своего сына, девятнадцатилетнего юношу, который вскоре отворачивается от нее, конечно же, ради более молодой. Так можно обобщить суть происшедшего. Дама была из Санкт-Петербурга, в начале 20-х годов бежала в Берлин и летом 1939 года оказалась в Варшаве. Ей было тогда немного за сорок, этой оригинальной и эффектной персоне, и ее можно было принять за персонаж какой-то пьесы, игравшейся посреди мрачной повседневности. Ее гардероб, ее темпераментная жестикуляция, ее всегда несколько патетическая интонация — все было театрально. Она непрерывно играла роль, и играла совсем неплохо, хотя временами и утрировала. У нее была настоятельная потребность импонировать насколько возможно всем людям, ее окружавшим. Теперь она хотела произвести впечатление прежде всего на меня. И хотя я кое-что в ней понимал, ей удалось это сразу.

Театрально звучало и ее имя — Татьяна. Вернее, она без зазрения совести присвоила это красивое имя, ставшее популярным в Германии благодаря русской литературе XIX века. Ее белокурые волосы были, вероятно, сильно отбелены, а светло-голубые глаза поражали своей величиной. Я никогда не видел более красивых глаз — или они только в моем воспоминании стали такими большими и красивыми? Она охотно говорила о роскоши, в которой выросла в Санкт-Петербурге, и о влиятельных мужчинах, добивавшихся в Берлине ее благосклонности. Правда, и то и другое было сильно преувеличено.

Она рассказывала мне, предостерегающим жестом поднеся руку к губам, что ее брат занимает в Советском Союзе высочайшее положение, будучи членом Центрального комитета, или министром, или и тем и другим, но она рискнет жизнью, если назовет мне его нынешнее имя. Я был достаточно уверен, что она выдумала этого таинственного брата. Но вот чего она не выдумала, так это свою чрезвычайно сильную харизму. Кроме того, вполне достоверен был ее удивительный дар завораживать окружающих, отнюдь не меня одного, хотя бы на время.

Я посещал эту Татьяну почти ежедневно, всегда с пяти до семи часов. Для моих регулярных посещений женщина придумала предлог: она владела четырьмя языками, но пятым, английским, плохо. Я должен был читать ей английскую прозу и предложил Джозефа Конрада и Голсуорси. Ее все устраивало, так как дело было не в литературе, тут она предоставляла решать мне. Но только в том, что касалось литературы. В остальном она, решительная и энергичная, оставила инициативу за собой, и я ничего не имел против этого.

Каждый день пополудни происходило примерно одно и то же. Сначала подавались кофе и превосходные пирожные, а также другие лакомства — тогда очень дорогие в Варшаве, но купить их было все-таки можно. Потом мы читали английскую прозу, но не могли толком сконцентрироваться на чтении, и оно, как правило, продолжалось не очень долго. «В тот день мы больше не читали», — говорит Франческа да Римини в «Божественной комедии». Про нас, эту неравную пару, можно сказать: «И каждый день мы больше не читали».

Истории этого соблазнения я обязан большим, очень большим опытом. Однажды она рассказала мне, что на протяжении определенного времени у нее были только лесбийские отношения, а попытки завязать романы с мужчинами ничего в этом не изменяли. Я первый, говорила она мне, кто сделал возможным ее возвращение к отношениям с мужским полом. Это должно было мне льстить, но не достигало цели, ибо я сразу же начал подозревать, что все сказанное — выдумка. Тогда я еще не знал, что женщины такими признаниями нередко хотят доставить удовольствие своим партнерам.

Через два-три месяца мелодраматические инсценировки, которые устраивала Татьяна и свидетелем которых мне ежедневно приходилось быть, стали меня несколько раздражать, и служение прекрасной даме, поначалу такое волнующее, постепенно наскучило. Я понял лишь позже, что чувствовал тогда, — я втайне тосковал по совсем другому, по молодой женщине, может быть, ровеснице. Может быть, я осознал это именно тогда, 21 января, когда мне на долю внезапно выпала задача позаботиться о плачущей девушке.

С этого дня мои визиты к женщине, которая облегчила и скрасила мне первые месяцы оккупации, стали все реже, а вскоре и совсем прекратились. Несколько недель спустя я случайно встретил ее на улице. Она сразу же сказала: «Ты оставил меня ради более молодой». Я уже хотел ответить: «Такова жизнь», но в последний момент справился с собой и обошелся без банальности. Я испугался, увидев слезы в ее больших голубых глазах.

«Тот, кто сильнее любит, всегда внакладе и должен страдать» — этот простой и суровый урок из «Тонио Крёгера» крепко запечатлелся у меня в памяти, когда я знал любовь еще только по литературе. Но понимать ее я начал только теперь. Я не знал, что говорить. Я оглянулся — не приближается ли какая-нибудь опасность, например облава. Тогда бы я мог сразу убежать. Но все оставалось тихо, только я был беспокоен и рассеян. Мне ничего не пришло в голову, кроме как пробормотать, что я, к сожалению, спешу. Она улыбнулась печально и понимающе, даже не без некоторой зависти. Я сейчас же ушел, но старался не идти очень быстро: женщина не должна была заметить, что я хотел спастись бегством.

Я встретил ее снова только в феврале 1946 года в Берлине, в кафе на Курфюрстендам. Она выглядела подавленной, и на то имелись причины, о которых она не хотела и не могла говорить. Татьяна снова напускала на себя таинственность, но я не задавал ей вопросов, и это, пожалуй, ее разочаровало. В вырезе платья она носила маленькое овальное украшение, может быть, янтарное, на золотой цепочке, которую я видел еще в Варшаве. Внезапно женщина сняла украшение и протянула его мне несколько театральным жестом. Я вопросительно посмотрел на нее, а она многозначительно сказала: «Посмотри на обратную сторону». К своему удивлению, я увидел слова, выгравированные на золотой пластинке:

Plaisir d’amour ne dure qu’un moment,

Chagrin d’amour dure toute une vie.[34]

Но верно ли это поэтическое утверждение? Должна ли радость, которую доставляет любовь, действительно быть лишь краткой и преходящей, а тоска, вызванная ею, — длиться всю жизнь? Или, может быть, все обстоит как раз наоборот? Я молчал, разговор не клеился. Мы распрощались, не сердясь и, как мне показалось, благодарные друг другу. Я ушел, а она хотела еще побыть в кафе.

Когда я был уже на улице, она позвала меня назад, но мы обменялись лишь несколькими словами. «Ты остаешься в Варшаве?» — «Да». — «Ты и вправду думаешь, что политика — твоя профессия?» — «Да». — «Ты делаешь ошибку. Твое место в Германии, а не в Польше, твоя профессия — литература, а не политика». — «Литература вообще не призвание, а проклятие». — «Хватит цитат. Я не Лизавета Ивановна, а ты не Тонио Крёгер. Я советую тебе еще раз: оставь Польшу…» Я последовал этому совету, но гораздо позже, только через двенадцать лет после разговора.

Я не спеша шел по Курфюрстендам в направлении Халензее, как вдруг мне стало ясно, что во время всей беседы с Татьяной я думал о Тосе. И снова, в который уже раз на протяжении прошедших лет, мне вспомнился день, изменивший мою жизнь, то 21 января 1940 года, когда покончил с собой ее отец, г-н Лангнас.

Он был еще ребенком, когда умерли его родители. Средства к существованию ему обеспечил дядя, в остальном он оставался предоставленным самому себе. Это был, следовательно, человек, самостоятельно выбившийся наверх, и человек незаурядный. Оставаясь спокойным и сдержанным, не пользуясь локтями, он, весьма дельный, стал удачливым и зажиточным коммерсантом, совладельцем процветающей текстильной фабрики. Тем не менее его самосознание не было сильно развито, с чем, вероятно, и оказалась связана его смерть.

Вскоре после вступления вермахта в Польшу его предприятие экспроприировали, а ему запретили входить на фабрику, которой теперь управлял представитель, назначенный оккупационными властями. На следующий день после этого на Пиотрковской, главной улице Лодзи, ему дал пощечину немецкий солдат, сильный молодой парень, пребывавший в отличном настроении. Почему? Может быть, он ожидал от еврея Лангнаса гитлеровского приветствия. Но, вероятно, дело было вовсе не в этом, а просто солдат, разозленный на своего начальника, испытывал потребность кого-нибудь избить. С этого момента и началось психическое крушение г-на Лангнаса. Едва придя домой, он сказал, что ему не остается ничего другого, кроме самоубийства, и говорил об этом в следующие недели все чаще.

Позже, когда Лодзь была названа Лицманштадтом и присоединена к рейхсгау Вартеланд,[35] семья, как и многие другие лодзинские евреи, бежала в Варшаву. Признаки тяжелой депрессии наблюдались у господина Лангнаса и здесь, но о самоубийстве он больше не говорил. Казалось, что кризис уже преодолен. 21 января жена и дочь ушли в город, чтобы чего-нибудь раздобыть. Менее чем через час они вернулись, но было уже слишком поздно. Тот, кому дал пощечину веселый немецкий солдат, висел на своем брючном ремне. Обе женщины закричали, и дочь оказалась быстрее матери: она выскочила из комнаты в кухню, чтобы принести нож. Но ее силы не хватило, чтобы перерезать пояс. Только врачу «скорой помощи» удалось это сделать, но он не смог помочь чем-либо еще. В то время в квартире был и я, и плачущая дочь умершего увела меня в другую комнату. Так я и сидел рядом с ней, с Теофилой Лангнас, которая предпочитала своему немного претенциозно звучавшему имени простое уменьшительное Тося.

При всей несравнимости наших ситуаций мы оба были не на высоте положения, наши силы были перенапряжены. Она знала уже около десяти минут, что у нее нет отца, и плакала, будучи не в состоянии сказать хоть что-нибудь. А что я мог сказать девушке, которая еще каких-то десять минут назад безуспешно пыталась освободить своего отца от ремня? Мы оба, девятнадцатилетние, оказались в равной мере беспомощны. Я осознавал всю драматичность момента, но мне не пришло в голову ничего другого, как только погладить голову отчаявшейся и поцеловать ее полные слез глаза. Думаю, она едва это восприняла.

Чтобы хотя бы на мгновение отвлечь Тосю, я спросил ее, что она делала в Лодзи. Она ответила, запинаясь, и я понял, что полгода назад она получила аттестат зрелости и должна была изучать в Париже графику и художественное ремесло. Из этого ничего не вышло, так как началась война. Подумалось, что надо ей что-то сказать.

Несколько лет назад, еще в Берлине, мне понравился фильм «Траумулус», конечно же, прежде всего потому, что в экранизации этой написанной незадолго до конца XIX века пьесы Арно Хольца и Оскара Ершке главную роль — учителя, не без основания прозванного «Траумулус»,[36] играл Эмиль Яннингс. Над телом своего любимого ученика, совершившего самоубийство, этот учитель заявляет, что мы должны не отбрасывать жизнь от себя, а побеждать ее. Примерно так сохранились у меня в памяти его слова. Конечно, это высокопарная фраза, но она казалась мне все-таки не столь невыносимой, как зловещая тишина или обычные слова «Жизнь продолжается».

Но затем я сделал нечто неуместное, такое, что ошеломило меня самого, что посчитал бы совершенно невозможным в такой ситуации еще десять секунд назад. Я внезапно схватил ее и, дрожа, коснулся ее груди. Она вздрогнула, но не сопротивлялась, а застыла, и ее взгляд казался благодарным. Я хотел поцеловать ее, но не сделал этого.

На следующий день отца Тоси похоронили. Евреев еще хоронили, пока хоронили, ибо уже вскоре для них оставались, как сказано в «Фуге смерти» Целана, только «могилы в воздухе». Поскольку поначалу не привыкли к самоубийствам евреев, на кладбище пришло много народу, тем более что тихий господин Лангнас в своем родном городе слыл не только уважаемым, но и любимым коммерсантом.

Я сопровождал Тосю, поддерживал ее и стоял рядом с ней у открытой могилы. Друг ее отца спросил несколько удивленно, кто, собственно, этот молодой человек, очевидно заботящийся о дочери покойного. Может быть, он счел это неподходящим или несколько неуместным. Но мы оба, она и я, не размышляли на этот счет. Мы считали само собой разумевшимся, что были вместе в этот мрачный, дождливый день января 1940 года. И мы остались вместе.

СНАЧАЛА «КАРАНТИННАЯ ЗОНА» ПОТОМ ГЕТТО

Документы об «окончательном решении еврейского вопроса»[37] еще не были приняты, да и понятия такого тогда еще не знали. Но к актам произвола, которые превратили повседневную жизнь евреев в ад, сразу же добавились систематические меры властей. Немецкие бюрократы, усердствовавшие преступники за письменным столом, взялись за работу. С помощью других средств они преследовали такие же цели, как и те немцы, что нападали на евреев, грабили и мучили их повсюду, где только встречали. В генерал-губернаторстве Польша непрерывно выходили новые законы и распоряжения, постановления, декреты и указы. Мы тогда и не знали и не чувствовали, для чего должны были служить все эти меры, и, если бы нам кто-нибудь об этом рассказал, мы, конечно же, не поверили бы. Ибо с помощью этих мер готовилось не что иное, как уничтожение всех евреев, их «искоренение».

Уже через несколько дней после вступления вермахта в Варшаву СС издали распоряжение о том, что евреи отныне могли жить и находиться только в определенной части города. Таким образом, предписывалось создание гетто. Это возвращение к средневековью нельзя было утаить, но можно было официально замаскировать и приукрасить. Поэтому употребления слова «гетто» тщательно избегали — как в объявлениях, расклеивавшихся в виде плакатов, так и в газетах, оно ни разу не всплыло в переписке между различными немецкими ведомствами. То, что предполагалось создать, а потом и было создано, официально называлось «еврейским кварталом».

На протяжении трех дней евреям предписывалось переселиться в северные, большей частью отвратительные заброшенные кварталы Варшавы. В то же время жившие там неевреи должны были покинуть эти кварталы и также переселиться со всеми пожитками. Среди тех, кого это коснулось, как евреев, так и неевреев, началась паника, город пришел в возбуждение. Очевидно, СС вообще не осознавали последствий, вызванных этим распоряжением.

В кварталах, предназначенных для евреев, находились фабрики и другие предприятия, принадлежавшие неевреям. Что должно было произойти с ними? Те, от кого зависели судьбы крупнейшей еврейской общины Европы, и понятия не имели о том, что современный крупный город является сложным образованием, из которого нельзя без последствий вырвать и изолировать целые кварталы. То, чего они хотели, не поддавалось быстрому осуществлению. Руководство СС оказалось вынужденным отменить распоряжение о создании гетто.

Оккупационные власти публично осрамились, но евреям не пришлось вздохнуть: было ясно, что немецкие ведомства не собираются отказываться от своего плана. Дело только отложили, и не приходилось сомневаться в том, что они жестоко отомстят за свое ошибочное решение — разумеется, евреям.

Как могло состояться это очевидно импровизированное и компрометировавшее немецких властителей распоряжение? Ответ очень прост: служившие в Варшаве руководители СС, наделенные большими полномочиями, были людьми с убогим образованием, о чем свидетельствуют хотя бы их письма и заметки. Часто на этих должностях находились простые унтер-офицеры, но если временами попадались и офицеры, то в звании, соответствовавшем лейтенанту или обер-лейтенанту вермахта, которые, как правило, во время своей службы в Варшаве не повышались.

Итак, сначала в Варшаве не было гетто. Тем более уместным показалось СС и многочисленным немецким инстанциям возможно скорее обособить и унизить евреев другими способами. С 1 декабря 1939 года всем евреям старше десяти лет — в дистрикте Варшава возрастная граница составляла двенадцать лет — предписывалось носить на правой руке белую повязку шириной не менее десяти сантиметров с голубой звездой Давида. Многим варшавянам, немцам или полякам, испытывавшим потребность нападать на евреев на улицах, этот знак пришелся как нельзя кстати, и они поняли его правильно. Евреи объявлялись вне закона.

Если еврей попадался навстречу немцу в форме, он должен был сразу же уступить ему дорогу. Распоряжение на этот счет было недвусмысленным. Напротив, остался невыясненным вопрос о том, как должен был вести себя еврей, видя немца, — например, приветствовать ли его немецким приветствием. Однажды я этого не сделал, и сразу же меня избил немецкий солдат, который был не старше, чем я. В другой раз, чтобы избежать грозившего наказания, я подчеркнуто поприветствовал солдата, что, кстати, не составило для меня никакого труда, — я привык к этому в школьные годы в Берлине. Но юный представитель народа господ в ярости заорал: «Что ты, мой товарищ, что ли, что приветствуешь меня?» — и изо всей силы ударил меня.

Сразу же были введены помеченные особым образом продовольственные карточки для евреев. Нормы выдачи по ним устанавливались гораздо меньшие, чем для нееврейского населения, а последствия оказались предвиденными и запланированными. Недоедание и резкое ухудшение здоровья большинства евреев не заставили себя ждать. Мыло выдавалось скудными порциями, и к тому же в нем было много серого песка. Тот, кто мылся им, становился грязнее, чем прежде.

Одной из многочисленных акций, направленных на последовательное обособление евреев, была специальная перепись населения. Каждому еврею надлежало заполнить очень длинную и подробную анкету. Почему немецким властям требовалась точная информация — не только о месте и дате рождения, но и о владении иностранными языками и образовании, о прохождении военной службы и профессиональной карьере?

На вопросы о цели этого обследования следовал краткий ответ «таков порядок», ответ не особенно убедительный, ибо соблюдения этого порядка желали только от евреев. Поэтому опасались худшего — и в виде исключения необоснованно. Хотя гигантская акция стоила евреям больших усилий и денег, но никому не причинила вреда. Как вскоре выяснилось, перепись населения оказалась совершенно излишним делом. У немецких властей не было ни времени, ни настроения анализировать ее результаты. Да и зачем? Чтобы убивать евреев, им не надо было знать ни их имена, ни их возраст, ни профессию, ни уровень образования, как и всю остальную информацию, которую приходилось указывать в анкетах.

Правда, для меня все это оказалось важно и имело серьезные последствия. Это обследование в Варшаве, как и в других городах генерал-губернаторства, надлежало провести еврейской религиозной общине. Чтобы стало ясно, что теперь речь идет не только о конфессиональном институте, она была переименована немецкими властями и называлась «Совет старейшин евреев», а вскоре, что звучало гораздо более презрительно, «Юденрат» — «Еврейский совет». Для проведения переписи, занявшей около двух недель, потребовались сотни конторских служащих, в том числе и владевших немецким языком. Я последовал совету знакомых и подал заявление о приеме на работу, хотя и без особой надежды, тем более что заявление подали многие безработные, а я был очень молод. Тем не менее я отправился туда, где решался вопрос о трудоустройстве, и стоял среди многочисленных кандидатов в большом зале здания общины. Тех, кто заявляли, что сильны в немецком, посылали к проверяющему. Моя проверка длилась не более минуты — меня приняли, но только на две недели.

Несколько позже, однако, моя работа стала постоянной. «Юденрат» принял меня на службу для ведения корреспонденции на немецком языке. Перед «Юденратом» стояли две основные задачи. Ему надлежало управлять еврейским кварталом, из которого несколькими месяцами позже возникло изолированное Варшавское гетто. Он был, следовательно, своего рода магистратом необычного большого города и должен был максимально быстро создать необходимые коммунальные учреждения. Вторая задача заключалась в том, чтобы представлять евреев с их самыми разными проблемами перед властями, прежде всего перед немецкими, а также и перед польскими.

Объем переписки с немецкими ведомствами быстро рос. Ежедневно приходилось переводить все больше письменных материалов — иногда с немецкого на польский, но большей частью с польского на немецкий. Был необходим специальный отдел. Его назвали «Бюро переводов и корреспонденции» со штатом из четырех человек. Это были молодой юрист, довольно известная польская романистка Густава Ярецкая, профессиональный переводчик и я. Меня, самого младшего, на десять-пятнадцать лет моложе остальных, назначили руководителем бюро. Потому ли, что предполагали у меня организаторские способности? Прежде всего, конечно же, потому, что я, и это неудивительно, владел немецким языком лучше, чем те, кто стали вдруг моими подчиненными.

Таким образом, я впервые в жизни оказался востребованным. Совершенно неожиданно у меня появилось постоянное место работы с ежемесячным жалованьем, хотя и скромным. Я был доволен, не в последнюю очередь потому, что мог вносить свою лепту в содержание семьи.

Радовался я и не особенно трудной работе. Меня совершенно не беспокоил только один вопрос — независимо от того, говорит это в мою пользу или нет, — вопрос о том, насколько я, не имея никакого опыта, справлюсь с делом. Тогда я не мог знать, что этой ситуации еще не раз будет суждено повториться на протяжении моей профессиональной жизни. Я вновь и вновь оказывался перед задачами, к выполнению которых ни в малой степени не был подготовлен.

Я начинал работать, будучи самоучкой, самоучкой и остался. После получения аттестата зрелости никто не утруждал себя преподаванием мне чего бы то ни было. Всем, что я знаю и умею, я овладел сам. Я этим не горжусь и никому не советую мне подражать. Я стал самоучкой по необходимости, а не по собственному влечению. Вероятно, мне было бы куда легче, если бы я несколько лет проучился в университете. Возможно, некоторые особенности моих литературно-критических работ, как достойные сожаления, так и являющиеся преимуществом, связаны именно с тем, что я был самоучкой.

Моя деятельность в качестве руководителя бюро переводов и корреспонденции день ото дня становилась все более интересной и волнующей. Так как вся переписка между «Юденратом» и немецкими властями проходила через мои руки, я знал о происходившем как лишь немногие. Одной из важных тем переписки было санитарное состояние еврейской части города. Так как евреи из близлежащих местечек систематически переселялись в Варшаву, большей частью без какого бы то ни было имущества, население гетто быстро росло, увеличившись до 400, а потом и 450 тысяч человек.

Больницы находились в жалком состоянии и, кроме того, были переполнены. Большую часть медикаментов нельзя было найти, было очень мало угля и кокса — и это в необычно суровую зиму 1940 года. Не было и теплого белья. Кроме того, значительная часть еврейского населения недоедала. Неудивительно поэтому, что быстро разразились эпидемии, прежде всего тиф.

«Юденрат» сразу же известил немецкие ведомства здравоохранения. В многочисленных письмах, прошениях и памятных записках подробно сообщалось об ужасающе быстром распространении эпидемии тифа. Многочисленные статистические данные должны были убедить адресатов в большой опасности эпидемии, причем для всего города. Авторы писем настоятельно просили о помощи.

Реакция, во всяком случае поначалу, была непонятной. Большинство писем, которые я писал, добиваясь как объективного, так и наглядного изложения ситуации, оставались без ответа, соответствующие немецкие ведомства и знать ничего не хотели о том, что происходило в этой части Варшавы и на что вновь и вновь указывал «Юденрат». Были ли они равнодушны к распространению эпидемии? Нет, нисколько, она была им как нельзя кстати.

Весной 1940 года квартал, населенный евреями, получил новое обозначение — «карантинная зона». «Юденра- ту» надлежало обнести его стеной высотой в три метра, поверх которой должно было идти еще проволочное заграждение высотой в метр. У входов на эту территорию, границ которой евреи не имели права переходить, были помещены таблички с немецкой и польской надписями: «Карантинная зона. Разрешен только проезд».

Немецкие власти на полном серьезе сообщали о человеколюбивых мотивах, побудивших воздвигнуть стены. Они необходимы для защиты евреев от нападений и подобных бесчинств. В то же время в газетных статьях и других публикациях, предназначавшихся для польского населения, можно было прочитать, что оккупационная власть оказалась вынужденной изолировать евреев, чтобы уберечь немецкое и польское население города от тифа и других болезней.

Отчаянные усилия «Юденрата», стремившегося ограничить распространение эпидемий, были безрезультатны или малорезультативны. Немецкая администрация отказывала в какой бы то ни было помощи. Вместо того чтобы бороться с легко распознаваемыми причинами эпидемии, она не прекращала натравливать христианское население Варшавы на евреев. Пропагандистским мотивом служило отождествление евреев со вшами. Очень скоро стало ясно, чего добивались немцы в Варшаве — ликвидации не эпидемии, а евреев.

16 ноября 1940 года 22 входа (позже осталось только пятнадцать) были закрыты и с этих пор охранялись шестью постами, состоявшими из двух немецких жандармов, двух польских полицейских и двух служащих еврейской милиции, «еврейской службы порядка». Эта милиция не носила формы, но была легко узнаваема. Милиционеры кроме обязательной для всех нарукавной повязки носили вторую, желтого цвета, а также форменную фуражку и металлическую бляху на груди. Они были вооружены дубинками.

Так из «карантинной зоны», из квартала, официально называвшегося «еврейским кварталом», возник огромный концентрационный лагерь — Варшавское гетто.

СЛОВА БЕЗУМЦА

Время от времени в гетто можно было увидеть еще молодого человека, закутанного в лохмотья, который, подскакивая и пританцовывая, бежал по улицам, всегда в сопровождении забавлявшихся детей и подростков. Прохожие удивлялись, но приветствовали его аплодисментами. Его отличительным знаком были два еврейских слова, которые он громко выкрикивал и быстро повторял на манер газетчика: «Але глах», что означает «Все одинаковы». Никто не знал, шла ли при этом речь о констатации факта, предсказании или предостережении, был ли он сумасшедшим или только изображал безумного. Этот зловещий человек по фамилии Рубинштейн, которого называли «Але глах», был шутом Варшавского гетто.

Были ли мы все и вправду равны? Известные ученые и простые носильщики, замечательные врачи и жалкие нищие, преуспевающие художники и простые разносчики, богатые банкиры и мелкие обманщики, деятельные коммерсанты и недалекие ремесленники, ортодоксы, ни на миг не усомнившиеся в вере своих отцов, и обращенные в христианство, знать ничего не хотевшие об иудаизме и большей частью действительно не знавшие, — все они оказались в гетто, все были осуждены на бедствия и нищету, все должны были страдать от голода, холода и грязи, находясь во власти тысячи страхов. Над всеми ними, молодыми или старыми, хитрыми или простоватыми, распростерлась ужасная мрачная тень, от которой нельзя было уклониться, — тень смертельного страха.

Но неправильно было бы думать, что все эти очень разные люди находились в гетто в одинаковой ситуации, что им приходилось выносить одни и те же тяготы. Во всяком случае, поначалу дело обстояло не так. Те, кто располагали сбережениями, кто обладали чем-то, что можно было продать, прежде всего украшениями, золотом или серебром, старинными светильниками или другими предметами культа, могли позволить себе продукты, недоступные для большинства обитателей гетто и необходимые всем, всем без исключения. Выжить с официальной нормой питания было совершенно невозможно, ибо ее хватало только для того, чтобы не умереть с голоду.

Многое зависело от профессии. Тяжелее всего приходилось учителям, адвокатам и архитекторам. В гетто ведь не было ни школ, ни судов, здесь ничего и не строили. Правда, многие юристы нашли работу в управлении гетто или в комендатуре службы порядка, то есть еврейской милиции, кстати, пользовавшейся всеобщей нелюбовью. Куда лучше жилось врачам, в том числе дантистам, они всегда требовались. То же касалось и ремесленников, прежде всего столяров, слесарей, жестянщиков, электротехников, а также портных и сапожников.

В то же время возникла новая профессия — контрабандист. Тысячи людей, чаще мужчины, чем женщины, и скорее молодые, даже подростки, ежедневно отправлялись на работу на немецкие предприятия за пределами гетто. Они делали это добровольно, хотя заработок был минимален. Причина заключалась в возможности захватить с собой из гетто что-нибудь на продажу, в особенности одежду, порою часы или украшения. Все это быстро сбывалось по бросовым ценам. На выручку приобретались продукты, которые вечером, при возвращении еврейских колонн, контрабандой проносили в гетто.

То, что происходило у входов в гетто, нельзя было предвидеть, ибо немецкие жандармы вели себя как им заблагорассудится. Иногда они самым жестоким образом отбирали у переходивших «границу» все то, что люди прятали на теле, — сало, колбасу или хотя бы картофель. Во время такого контроля нередко стреляли, и не было недостатка в кровавых жертвах. Но встречались и жандармы, которые вели себя по-другому: им было все равно, что несли с собой в гетто эти бедолаги, еврейские контрабандисты-любители.

Куда более важную роль играли контрабандисты профессиональные — евреи пролетарского происхождения, как правило, дюжие парни, которые до войны работали носильщиками или были неквалифицированными рабочими на промышленных предприятиях. То были люди, осознанно шедшие на риск и явно не боявшиеся смерти. Они делали общее дело с польскими компаньонами такого же происхождения и с немецкими часовыми у входов в гетто.

Каждую ночь продукты питания транспортировались в огромных количествах. Сотни мешков с мукой и рисом, с горохом и бобами, салом и сахаром, с картофелем и овощами… Контрабандисты быстро перебрасывали мешки через стену в определенных местах или передавали через отверстия в стене. Затем они на время снова заделывали эти отверстия. Временами «поставки» осуществлялись с использованием конных повозок или грузовиков, которым разрешалось беспрепятственно проезжать через официальные входы в гетто — по согласию с немецкими жандармами, разумеется подкупленными.

Тот, кто участвовал в этой контрабанде, зарабатывал много. Цены на продукты были за стенами по меньшей мере в два раза выше, чем в остальном городе. Поэтому отчаянные еврейские контрабандисты могли жить в свое удовольствие, они входили в число тех, кто составлял публику немногочисленных и очень дорогих ресторанов в гетто. Но им приходилось считаться и с большой опасностью. Рано или поздно немецкие партнеры начинали понимать, что не стоит иметь соучастников-евреев, — куда умнее не мешкая отделаться от одного или другого, к примеру, выстрелом из пистолета.

Прямо посреди гетто проходила одна из важнейших варшавских магистралей — ось Восток-Запад. Вермахт был очень заинтересован в ней, особенно весной 1941 года, то есть непосредственно перед началом войны против Советского Союза. Все сообщение с запада на восток могло осуществляться только по этой дороге, и поэтому ее отделили от гетто. Так квартал, предоставленный евреям, оказался разделен. Возникли так называемые большое и малое гетто, соединенные переходом — деревянным мостом, который, кстати, строил и финансировал «Юденрат».

Немецким часовым на этом мосту доставляло удовольствие особым образом обращаться с евреями, которым приходилось проходить по нему (по-другому нельзя было попасть из малого гетто в большое и наоборот). Многих пропускали, но кого-то подвергали садистским мучениям. Если шел, скажем, бородатый, старый еврей, ему командовали: «Пятьдесят приседаний!» Этого никто не выдерживал, все падали, обессилев, после двадцати или тридцати. Несколько месяцев мы жили совсем рядом с мостом, и я часто наблюдал за мрачными представлениями, которые разыгрывались там почти ежедневно и которыми часовые, очевидно, не могли вдоволь налюбоваться. К ночным выстрелам и крикам привыкали быстро.

Как ни странно, в гетто существовали и такси, правда, не автомобили и не дрожки, а рикши. Их экипажами были велосипеды, на которые находчивые люди, большей частью молодые техники, монтировали широкое сиденье. Его хватало для двух седоков. Правда, поездку на рикше могли себе позволить лишь немногие — те, у кого были деньги. А что же общественный транспорт? В гетто ходил трамвай, который, как и в прошлом веке, тянули лошади. Он всегда был битком набит, и именно поэтому мы, мои друзья и я, никогда им не пользовались. Мы боялись вшей, основных разносчиков сыпного тифа, и поэтому всегда ходили пешком.

Правда, большинство улиц было постоянно переполнено. Я никогда не видел в гетто пустой улицы, а полупустую очень редко. Опасного контакта с другими пешеходами не всегда удавалось избежать, так что подцепить вошь можно было и на улице, став жертвой эпидемии, которая большей частью вела к смерти. А ее в гетто встречали на каждом шагу. И это следует понимать в буквальном смысле: на обочинах улиц лежали, большей частью утром, едва прикрытые старыми газетами трупы тех, кто умер от истощения, голода или тифа. Никто не хотел брать на себя расходы по погребению этих людей.

Частью уличного пейзажа гетто были бесчисленные нищие, которые сидели на земле, прислонившись к стене, и, громко жалуясь на судьбу, просили о куске хлеба. Их состояние позволяло предполагать, что скоро они будут не сидеть, а лежать, прикрытые газетами. Большой шум создавали профессиональные уличные торговцы и бедняки, предлагавшие на продажу всякую всячину, временами одежду, чтобы на вырученные деньги купить себе хоть какой-нибудь еды. Характерными персонажами улицы были и «щипачи». Так называли подростков, которые поблизости от магазинов поджидали прохожих, покупавших хлеб или, во всяком случае, что-нибудь съестное. Они внезапно вырывали у покупателей пакеты и сразу же исчезали, а то и вгрызались в добычу на месте, не обращая внимания на бумажную упаковку.

Население гетто быстро беднело, а немецкие власти прилагали все усилия, чтобы еще ускорить этот процесс. Например, в 1941 году были конфискованы все меха, находившиеся в собственности евреев. Конечно, в гетто воровали, но не было ни одного случая убийства. Произошел, однако, случай каннибализма. Женщина тридцати лет, впавшая от голода в безумие, вырезала из трупа своего двенадцатилетнего сына часть ягодицы и попыталась съесть ее. Когда я переводил сообщение о случившемся на немецкий, мне указали на необходимость сохранения тайны.

В гетто был единственный автомобиль, маленький старый «форд», предоставленный старосте «Юденрата», то есть бургомистру гетто, Адаму Чернякову, в качестве служебного транспорта. Если появлялась какая то другая машина, то все разбегались, улицы сразу же пустели. Нельзя было исключить, что те, кто сидел в машинах, — разумеется, немцы, эти непредсказуемые существа, — внезапно пустят в ход оружие и начнут без разбора стрелять в толпу. Немцы большей частью появлялись в гетто в качестве туристов. Они хотели осмотреть экзотический мир евреев и, конечно, часто испытывали настоятельную потребность избить их, а при случае и ограбить.

В гетто снимались фильмы. Немало немецких солдат и офицеров хотели привезти домой сувенир. Работали и профессиональные кинематографисты, служившие в ротах пропаганды. Нищие и калеки представляли собой их излюбленные сюжеты, — вид этих людей должен был стать свидетельством того, сколь грязны евреи, и вызвать отвращение. Снимались и специально поставленные сцены. Киношники приводили в ресторан гетто евреев, производивших жалкое, если не отталкивающее впечатление. Хозяину заведения приказывали возможно более богато накрыть стол для гостей, пришедших не по своей воле. Режиссер или оператор инсценировал пирушку. Следовало показать, как хорошо живется евреям.

Снимали и сексуальные сцены. Под угрозой пистолета немецкие кинодокументалисты заставляли молодых мужчин совокупляться с пожилыми и далеко не привлекательными женщинами, а девушек — со стариками, но эти фильмы, обнаруженные после войны в берлинских архивах, так и не были публично показаны. Министерство пропаганды и другие инстанции опасались, вероятно, что такие съемки вместо отвращения вызовут сочувствие.

Слова юродивого из гетто, двигавшегося по улице странными прыжками и, несомненно, стремившегося к какой-то неведомой цели, не соответствовали действительности. Казалось, что повседневность опровергала его издевательский лозунг, выкрикивавшийся пронзительным голосом. Исчезающе малое меньшинство обитателей гетто, прежде всего контрабандисты, имело достаточно денег, чтобы жить почти как до войны. Больше было тех, кто хотя и не ел досыта, но мог сносить голод. Эти люди следили за своей одеждой и регулярно посещали парикмахера, таким образом сопротивляясь деклассированию, повсеместно наблюдавшемуся в гетто.

Как правило, ассимилированным евреям, говорившим исключительно по-польски, приходилось несколько лучше, чем ортодоксальным и тем, кто, независимо от отношения к религии, сохранил верность среде, в которой говорили на идиш. До войны контакты между этими двумя большими группами были исключением, ибо они представляли собой два несоприкасавшихся мира, обращали друг на друга мало внимания, если даже не презирали друг друга. Ассимилированные упрекали ортодоксальных в отсталости почти во всем, а те, в свою очередь, полагали, что ассимилированные отвернулись от веры и традиции отцов, и сделали это прежде всего по соображениям целесообразности. Все это не изменилось и после 1939 года, как и прежде, в Варшаве существовало два раздельных еврейских мира. И я совсем не знал в гетто людей из среды тех, кто говорил на идиш.

Моя семья и я не входили в число привилегированных. Никто из нас ни разу не посетил ни один из пресловутых роскошных ресторанов. Но наша нужда не была безграничной. Брат пользовался хорошей репутацией в качестве зубного врача, и, следовательно, у него имелось достаточно пациентов. Моя работа в «Юденрате» не была трудной и не наводила скуку. Кстати, не могу пожаловаться: никогда в жизни моя профессиональная деятельность не вызывала у меня скуку.

Многочисленные отчеты и прошения, перевод которых мне надлежало контролировать, и многочисленные письма, которые переводил я сам, показали мне всю степень бедствий и нищеты, царивших в гетто. Вскоре я понял, что нахожусь в необычной ситуации, — я обладал доступом к документам, имевшим историческое значение. Как-то раз в моем бюро появился человек, оставшийся у меня в памяти как одна из самых сильных личностей среди обитателей гетто. Попросив уделить ему немного внимания, он спросил, готов ли я ему помочь. Я слышал лишь что-то неопределенное о нем, историке Эммануиле Рингельблюме, и его конспиративной деятельности, но мне польстило, что он доверял мне и просил о сотрудничестве. Уже тогда существовал основанный и руководимый им подпольный архив.

В нем собиралось все, что могло свидетельствовать о жизни в гетто: объявления, плакаты, дневники, циркулярные письма, билеты, статистические материалы, журналы, выходившие в подполье, научные и литературные работы. Это должно было послужить будущим историкам. На основе этих материалов составлялись и отчеты для польского подполья и эмигрантского правительства в Лондоне. Понятно, что переписка «Юденрата» с немецкими ведомствами имела большое значение для архива. Мне надлежало копировать все важные письма и отчеты и передавать их сотруднику Рингельблюма в секретариате «Юденрата».

Весь архив был закопан в десяти металлических контейнерах и двух молочных канистрах в трех разных местах. Из трех частей архива после войны нашли только две, третья исчезла. Рингельблюма с семьей в 1944 году выследили эсэсовцы и расстреляли в руинах уже не существовавшего Варшавского гетто.

Он, этот человек удивительной сдержанности и целеустремленности, был спокойным, неутомимым организатором, холодным историком и страстным архивариусом. Он всегда очень спешил, и наши немногие разговоры были тихими, краткими и в высшей степени деловыми. Если я не ошибаюсь, то знал его лишь бегло. Но я все еще вижу перед собой его, Эммануила Рингельблюма, молчаливого интеллигента. Я вижу его так же, как и слышу тревожный клич плебея-шута, весть, состоявшую всего из двух слов.

О МУЗЫКА, ТЫ ПИЩА ДЛЯ ЛЮБВИ

Евреи в Варшавском гетто подвергались истязаниям. С ними происходило ужасное, но иногда случалось и нечто прекрасное и чудесное. Они страдали, но и любили. Вот только любовь была тогда особой. В одной из пьес Шницлера героиня-венка говорит «Давай сейчас. Еще Бог знает, доживем ли до завтра». Над любовью в гетто ежедневно и ежечасно нависал вопрос о том, будем ли мы еще живы завтра. Эта любовь была беспокойной и быстрой, нетерпеливой и торопливой. Это была любовь в пору голода и сыпного тифа, во времена смертельного страха и глубочайшего унижения.

Люди, прежде всего молодые, стремились друг к другу, они искали друг подле друга защиту и ощущение безопасности, они ждали друг от друга и помощи. Они были благодарны за часы или, может быть, только минуты счастья. Я знаю: блаженная печаль, о которой поет Клерхен в «Эгмонте» Гёте, всегда неотъемлема от любви, любовь всегда сопровождается — чаще неосознанно, чем сознательно, — страхом за то, что неповторимое, едва постижимое может так же внезапно закончиться, как и началось.

Нет, любящих повергало тогда в смятение не то, что любовь оказывалась преходящей, а постоянная, непрерывная угроза, исходившая от немцев. В любой миг, пусть даже самый прекрасный, приходилось считаться с тем, что солдаты застучат в дверь прикладами или просто выломают ее. Приходилось опасаться грубого вторжения в комнату. При благоприятном стечении обстоятельств находились час-два друг для друга.

А что же обычный страх, который часто, будь то в мирное время или во время войны, затруднял совместную жизнь молодых людей, страх, от которого они, во всяком случае, страдали, — опасение беременности? Никто в гетто не хотел иметь детей, но не всегда и удавалось предотвратить беременность, тем более что презервативы, которыми приходилось довольствоваться, нередко оказывались рваными, и это замечали только тогда, когда становилось уже слишком поздно. Прервать беременность не составляло труда. В гетто было немало гинекологов, готовых помочь без завышенных гонораров.

Нам с Тосей приходилось не так уж плохо. Она с матерью жила в меблированной комнате, а мать имела великолепную привычку время после полудня проводить вне дома. Так нам удавалось оставаться одним. Мы рассказывали друг другу о своей жизни, и, хотя нам было едва по двадцать лет, могли друг другу кое-что поведать, читали стихи Мицкевича и Тувима, Гёте и Гейне. Тося хотела заинтересовать меня польской поэзией, я хотел обратить ее к немецкой поэзии и увлечь ею. Так мы обретали друг друга, а время от времени прерывали чтение. Не зная Фрейда, мы постигали «полярность любви и смерти», слияние счастья и несчастья. Любовь была наркотиком, которым мы заглушали свой страх — страх перед немцами.

Когда я потом уходил от нее, когда спешил, чтобы еще до комендантского часа успеть домой, то, окруженный бедствиями и нищетой, я мог думать лишь о пережитом только что. «Это греза, то, чего не может быть», — эти слова, которые Софи поет в самом конце «Кавалера роз», звучали в моих мыслях, я беззвучно повторял их вновь и вновь, не понимая толком, что происходило вокруг меня.

В такой-то момент я вдруг и увидел перед собой труп человека, несомненно изголодавшегося нищего, и в сумерках разглядел рядом с трупом, лежащим на тротуаре, стоящего немолодого мужчину в лохмотьях. Глядя на умершего, он что-то говорил или, вернее, бормотал. Я не разобрал слов, но это должен был быть кадиш — заупокойная молитва евреев. Быстро, почти бегом, проходили пешеходы, я последовал за ними столь же быстро, я бежал со стихами Гофмансталя в голове, но мне пришлось обернуться. Труп тем временем покрыли газетами. Совсем близко я услышал выстрелы и крики, мне стало страшно.

Позже, лежа в постели и слушая непрекращавшиеся выстрелы, я думал о Тосе и о немецком стихотворении, которое читал ей, о стихах, которые заставляли забыть то, что ежедневно угрожало нам, что могло ожидать нас в царстве самого жестокого варварства. Но было и нечто такое, что действовало на нас еще сильнее и глубже поэзии, что трогало нас до глубины души, — музыка.

Евреи, в особенности восточноевропейские, всегда считались музыкальными. В оркестре Варшавской филармонии, Варшавской оперы и Польского радио, в многочисленных ансамблях легкой, танцевальной и джазовой музыки — повсюду было немало евреев. Теперь все они оказались в гетто и без работы. Так как эти люди большей частью не имели сбережений, их положение становилось день ото дня все более бедственным.

Тогда можно было услышать самые неожиданные звуки — скрипичный концерт Бетховена в каком-то дворе, а в соседнем — концерт Моцарта для кларнета, правда, оба без сопровождения. Я все еще вижу перед собой исполнителей — седовласую женщину, игравшую на инструменте, который едва можно было ожидать на улице гетто. Подняв голову, она играла на арфе что-то французское, явно Дебюсси или Равеля. Многие прохожие озадаченно останавливались, а некоторые клали ей купюру или монетку.

Вскоре некоторых осторожных музыкантов посетила идея создания в гетто симфонического оркестра. Чтобы послужить святому искусству, чтобы доставить удовольствие и радость людям? О нет, ими двигало другое. Они хотели заработать немного денег, чтобы умерить голод. Быстро выяснилось, что в гетто без особых трудностей оказалось возможным создать большой струнный оркестр. В хороших скрипачах и альтистах, виолончелистах и контрабасистах не было недостатка. Труднее обстояло дело с духовиками. С помощью информации, которую поместили в единственной, кстати очень плохой, газете, издававшейся в гетто, и на досках объявлений, искали подходящих кандидатов. Свои услуги предложили трубачи, тромбонисты, кларнетисты из джаз-оркестров и танцевальных капелл, и вскоре оказалось, что они, хотя никогда и не работали в симфоническом оркестре, могли безупречно играть с листа Шуберта или Чайковского.

Но не хватало трех духовых инструментов. Потому и пришлось вскоре же читать довольно странные объявления: срочно требовались трубачи, гобоисты и фаготисты. А так как никто не появился, то, поскольку хотели играть симфонии, потребовалось обходиться другими средствами. Партии гобоев исполняли кларнеты, фаготов — басовые саксофоны, и получалось не так уж плохо. Труднее всего было с рожками, и тогда нашли в высшей степени сомнительное решение, заменив эти инструменты тенор-саксофонами. Вот с дирижерами не было проблем. Таковых оказалось в гетто четверо, и все они как нельзя лучше владели своим ремеслом, а один был даже выдающимся музыкантом.

Симон Пульман, родившийся в Варшаве в 1890 году, учился игре на скрипке в Санкт-Петербургской консерватории у знаменитого Леопольда Ауэра, а позже работал прежде всего в Вене как скрипач, камерный музыкант и дирижер. Ему не удалось сделать большую карьеру, вероятно, потому, что он никогда не научился пользоваться локтями. Летом 1939 года он навестил в Варшаве свою семью и не успел вовремя покинуть Польшу. Так Пульман оказался в гетто, где вскоре прослыл одним из самых значительных музыкантов.

Это был необычный человек. Исполненный чувства собственного достоинства и честолюбивый, но в то же время спокойный и сдержанный и всегда особенно вежливый. Во время репетиций, на которых я тоже присутствовал, я ни разу не слышал от него нетерпеливого или даже громкого слова. Как рассказывают, Бруно Вальтер поучал неправильно игравшего флейтиста словами: «Здесь я рекомендую фа-диез». Примерно таков был и Симон Пульман. По его мнению, почетная обязанность евреев заключалась в том, чтобы даже в этих ужасных условиях хорошо играть хорошую музыку. Он не допускал никакой халтуры, не признавал никаких отговорок, репетировал подолгу и тщательно, заставляя тем самым и других дирижеров, которые, может быть, склонялись к снисходительности в отношении своих музыкантов, — и кто бы мог поставить им это в вину? — неустанно работать, стремясь к высокому уровню.

Так как музыканты-струнники оркестра значительно превосходили духовиков, Пульман, что нетрудно понять, сконцентрировался сначала на музыке для струнных. Играли Вивальди и Боккерини, Баха и Моцарта и многое другое, вплоть до серенады до мажор Чайковского. Забот было предостаточно. То оказывался под рукой весь нотный материал для определенного произведения, но не было партитуры, то на месте была партитура, но отсутствовали ноты для отдельных инструментов. Все это приходилось копировать от руки, но никогда не чувствовалось недостатка в добровольцах, безвозмездно выполнявших кропотливую работу.

Большой популярностью пользовались пять вальсов Брамса для фортепьяно в четыре руки. Теодор Рейс, композитор, живший в гетто, обработал их для струнного оркестра после того, как он получил от Пульмана то, что не мог себе позволить, — нотную бумагу. Премьера этой транскрипции прошла вполне успешно, дирижер приглашал Рейса на сцену, но тот не захотел выходить. Правда, было видно, что причина такого поведения заключалась не в важничанье, обычном для подобных ситуаций. В конце концов Рейс вышел, поклонился неловко и быстро и снова исчез среди публики. Композитор стыдился своей одежды: на нем был не пиджак, а невероятно поношенное пальто.

Музыканты-виртуозы Пульмана играли и камерную музыку, прежде всего квартеты и квинтеты, и играли ее чудесно, будь то большая фуга Бетховена, соч. 133, адажио из квинтета Брукнера или квартет Верди. Иногда музыканты, которым был больше по сердцу традиционный репертуар, жаловались, что Пульман требует от них слишком многого. В конце концов они всегда уступали и никогда об этом не жалели.

Едва можно представить себе, с каким увлечением тогда репетировали и с каким воодушевлением играли. Когда мы в 1988 году готовили на второй программе немецкого телевидения «Литературный квартет», меня спросили, какую музыку я хотел бы использовать в качестве вступительной и заключительной заставок. Я попросил первые такты аллегро мольто из квартета Бетховена № 3 до мажор, соч. 59, который струнный оркестр в гетто играл особенно часто и особенно хорошо. Каждый раз, когда я во время записи «Литературного квартета» слышу эти такты музыки Бетховена, я думаю о музыкантах, игравших в гетто. Все они погибли в газовых камерах.

Хотя на первом месте стояли пьесы для струнного оркестра, музыканты не пренебрегали, несмотря на все препятствия, и симфонической музыкой. Играли Гайдна и Моцарта, Бетховена и Шуберта, Вебера и Мендельсона-Бартольди, Шумана и Брамса — то есть, как почти во всем мире, преимущественно немецкую музыку, но наряду с ними Берлиоза и Чайковского, Грига и Дворжака. Короче говоря, за исключением современной музыки, для которой не могли подобрать соответствующий состав музыкантов, играли все, что можно было найти. Да вправду ли все?

Через несколько месяцев после вступления вермахта в Варшаву немецкие власти приказали взорвать памятник Фредерику Шопену. 3 июня 1940 года ведомство пропаганды для генерал-губернаторства Польша запретило исполнение музыкальных произведений, связанных с польской национальной традицией. Распоряжение было подписано заместителем генерал-губернатора Ханса Франка, статс-секретарем Йозефом Бюлером. Как вскоре выяснилось, этот запрет касался и всего творчества Шопена.

В апреле 1942 года действие распоряжения ограничили: теперь было разрешено играть некоторые произведения Шопена и Мечислава Карловича, композитора, жившего с 1876 по 1909 год и не без оснований очень ценимого в Польше. Это распоряжение, как недвусмысленно подчеркивалось, не имело силы для «еврейского квартала». В гетто по-прежнему не мог прозвучать ни один такт Шопена, разве что иногда один или другой молодой пианист в высшей степени легкомысленно исполнял на «бис» какое-нибудь менее известное его произведение, а потом на вопрос, что это было, уж не Шопен ли, отвечал с иронической улыбкой, что он играл Роберта Шумана.

Сначала концерты устраивали в здании старого танцевального зала и варьете «Мелоди пэйлис», которое случайно оказалось у стены гетто. Затем нашли лучший и более просторный зал — современный кинотеатр, который никогда не использовался по назначению, так как его строительство закончилось непосредственно перед Второй мировой войной. Зал кинотеатра «Фемина» вмещал девятьсот мест, и, к счастью, его можно было легко и быстро оборудовать для концертов.

Для камерных концертов — а в гетто было три хороших струнных квартета — и для выступлений солистов использовались залы меньшей площади, прежде всего благотворительная кухня, в которой концерты проводились днем, сразу же после раздачи скудных порций супа. В зале пахло капустой и свеклой, но это не мешало слушавшим Шуберта или Брамса. Зимой залы часто не отапливались, и все, и слушатели и музыканты, сидели в пальто. Если отключали свет, обходились карбидными лампами.

Встречались трудности и другого рода. Все мы испытывали более или менее сильный голод. Голодные скрипачи или виолончелисты все-таки могли прекрасно играть на скрипке или виолончели. Иное дело трубачи или тромбонисты, от которых требовались большие физические усилия. Голод самым отрицательным образом сказывался на качестве игры духовиков. Поэтому состоятельный врач из гетто приглашал весь оркестр перед концертами, которые большей частью начинались в 12 дня, на завтрак, чтобы духовики могли дуть лучше, а у струнников поднялось настроение.

Помимо солистов, признанных в Польше еще до войны, в гетто дебютировали и молодые скрипачи, пианисты или певцы. Вспоминаю особенно симпатичного и интеллигентного музыканта лет девятнадцати-двадцати по имени Рышард Спира. Он впервые играл в гетто концерт ми-бемоль-мажор для фортепьяно с оркестром Бетховена. Его учитель, один из наиболее значительных фортепьянных педагогов, жил тогда в Варшаве, но, естественно, вне гетто, так как не был евреем. Поэтому Спира и не мог его посещать, как и учителю запрещалось приходить к ученику, хотя их разделяли едва ли два километра. Но в гетто еще были телефоны, пусть даже немногочисленные. Так нашли выход. Спира проигрывал своему учителю весь концерт по телефону и в беседах, длившихся часами, получал от него точные указания. Триумф ученика был, несмотря на стену гетто, и триумфом учителя.

Самой популярной фигурой музыкальной жизни в гетто, наиболее знаменитой артисткой была совсем юная брюнетка, исполненная девичьей прелести, сопрано Марыся Айзенштадт, которой исполнилось едва двадцать лет и которую до войны никто не знал. Очаровательная певица дебютировала, исполняя арии Глюка и Моцарта, песни Шумана и Брамса. Чтобы заработать на жизнь, она уже вскоре стала выступать в одном кафе, где пела Иоганна Штрауса и Ференца Легара. В кафе тогда не подавали кофе, но в некоторых устраивали музыкальные представления. Публика, собиравшаяся в кафе, была в восторге, и критика тоже.

Критика? И правда, разрешенная немецкими властями, выходившая в гетто на польском языке «Еврейская газета» публиковала и рецензии на концерты. Критик, Виктор Гарт, восхищался Марысей Айзенштадт. Как он писал, ее пение «свидетельствует о высочайшем искусстве, о чувстве меры и простоте, она в самое короткое время достигла подлинного мастерства». Кто был этот восторженный критик? Если сегодня его имя всплывает в книгах по истории того времени, то оно сопровождается вопросительным знаком в скобках или примечанием «не установлен». Но читателю надо говорить правду. Это был я.

Знакомый, отвечавший в еврейской газете за литературный раздел, знал о моем интересе к музыке и спросил, не мог ли бы я найти ему рецензента. Я порекомендовал ему тихого человека, хорошего скрипача и превосходного знатока музыки. Он написал три или четыре отличные рецензии, а потом заболел. Меня попросили заменить его.

Я колебался, так как ни разу в жизни не опубликовал критической статьи. Я боялся, но задача мне нравилась. Так я и согласился, поначалу только на две-три недели. Но получилось по-другому, и я регулярно писал в этой газете рецензии на концерты — до тех пор, пока концерты не прекратились.

При этом я чувствовал себя не в своей тарелке. Правда, до войны я много слушал музыку (в основном по радио и пластинки), неплохо знал и историю музыки. Но то, что я публично оценивал опытных, а нередко и давно признанных художников, пусть даже испытывая при этом укусы совести, было изрядным нахальством, а точнее, наглостью. Я это знал и все же делал. Читая сегодня свои тогдашние статьи, я стыжусь. Дело не в стиле, хотя едва можно поверить, что я как-то раз назвал Бетховена «титаном», а Шуберта «великим мастером». Читая такое, я краснею и сегодня. Дело и не в том, что двадцатилетний рецензент временами перебарщивал в похвалах. Но зачем я высказывал недовольство кем-то, порицал того или другого? Зачем причинял боль музыкантам, которые честно трудились?

Может быть, меня частично извинит то обстоятельство, что я — и в этом твердо уверен — никогда не писал необдуманно и, кроме того, регулярно спрашивал совета у знатока, которого мне надлежало только замещать какое-то время. Но если я думаю о том, что переносили эти еврейские музыканты вскоре после концертов, то сожалею еще и сегодня о каждой скептической или даже отрицательной оценке, которую дал тогда. Некоторые высказывания мне теперь непонятны. Так, я с уважением писал об исполнении симфонии Гайдна с литаврами, которая «по причинам, не зависящим от “Еврейского симфонического оркестра”, не могла быть доиграна до конца». На что хотел я намекнуть, все-таки не говоря о происшедшем?

Отказало ли освещение? Или, может быть, пришли немцы и разогнали нас? Нет, ибо этого я бы не забыл.

Я очень хорошо помню другой концерт, и на него-то действительно нагрянули немцы. Играли большую симфонию соль-минор Моцарта. Когда звучали первые такты четвертой части, произошло что-то необычное. В зал вошли два или три немца в форме. Такого еще не случалось. Все застыли, вошедших увидел и дирижер, но он продолжал дирижировать. Никогда в жизни я не слышал эту четвертую часть симфонии соль-минор с таким отчетливым тремоло скрипок и альтов. Дело было не в концепции дирижера, а в страхе, охватившем музыкантов. Нельзя было понять, что сейчас будут делать немцы. Заорут ли они «Вон, вон!»? Изобьют ли они всех подряд? Сочтут ли они возмутительным музицирование евреев и не пустят ли в ход оружие?

Но они стояли и поначалу ничего не делали. Оркестр доиграл симфонию до конца. Тогда публика зааплодировала, колеблясь и явно боясь. И теперь произошло нечто неожиданное, да просто непостижимое. Двое или трое в форме не кричали и не стреляли. Они поаплодировали и даже дружески кивнули, а потом удалились, никому ничего не сделав. Это были немцы, и тем не менее они вели себя как цивилизованные люди. Об этом в гетто говорили еще не одну неделю.

На концертах всегда было много публики, а на симфонических концертах залы большей частью оказывались переполнены. Несмотря на бедствия? Нет, не упрямство гнало голодных и бедствующих в концертные залы, а тоска по утешению и благоговению, и сколь ни затасканы были эти слова, в данном случае они оказывались уместными. Люди, постоянно боящиеся за свою жизнь, влачащие существование, которое могло прекратиться в любой момент, искали защиты и убежища на час-два, искали того, что называют безопасностью или, может быть, даже счастьем. Несомненно одно: они зависели от противоположного мира.

Поэтому не случайно к числу самых любимых произведений Бетховена наряду с «Героической», пятой и седьмой симфониями принадлежала и «Пасторальная». Там, где не было ни лугов, ни лесов, ни ручьев и кустов, многие, не особенно симпатизировавшие программной музыке венского классика, с благодарностью внимали «Пробуждению бодрых чувств по прибытии в село» и другим идиллическим сценам. Они были благодарны не вопреки тому, что эти идиллии не имели ничего общего с окружающей действительностью, а именно из-за этого.

На концертах, как мне тогда казалось, теснились покинутые и одинокие, и прежде всего любящие. Те, кто обрели друг друга, ощущали, что музыка подкрепляет их чувства. И они цитировали Шекспира: «О музыка, ты пища для любви». Однажды, после особенно прекрасного концерта, я попросил Тосю пообещать мне, что, если она выживет, а я нет, всегда думать обо мне при звуках аллегретто из седьмой симфонии Бетховена. Я был несколько удивлен, когда она не поддалась этому внезапно охватившему меня приступу сентиментальности. Ей придется думать обо мне вовсе не только при звуках аллегретто, сказала она, а при звуках любой музыки, которую мы вместе слушали. И этого не изменить. Вот так сентиментально говорили мы друг с другом.

Итак, в музыке узнавали друг друга пары, как молодые, так и постарше. А что же поэзия? В гетто устраивались и литературные концерты, но гораздо реже, чем музыкальные, и, как правило, на них было не особенно много посетителей. Верно, а в принципе и банально утверждение о том, что на многих людей, находящихся в пограничной ситуации, музыка действует более непосредственно, чем произнесенное слово, что она способна сильнее пробуждать чувства и будить фантазию.

Но счастье оказалось недолгим. Симфонические концерты были вскоре запрещены немецкими властями. Может быть, комиссар еврейского квартала не мог вынести качества концертов? В письме председателю «Юденрата» говорилось, что исполнение произведений «арийских» композиторов в гетто недопустимо, поэтому концерты оркестра с 15 апреля 1942 года запрещаются сроком на два месяца. Концерты солистов еще могли устраиваться в маленьких помещениях, но исполнителям надлежало ограничиваться музыкой еврейских композиторов. Теперь они играли преимущественно Мендельсона, Оффенбаха, Мейербера или Антона Рубинштейна и, скорее побуждаемые крайней необходимостью, авторов, писавших легкую музыку, — Пола Абрахама, Лео Фалля или Имре Кальмана.

Я перестал писать рецензии и обратился к другой задаче, как мне казалось, гораздо более важной в этой ситуации. В главном здании «Юденрата», где был большой зал, я организовал концерты солистов и камерной музыки. В первом отделении играл пианист или струнный квартет, во втором выступали певица или скрипач. Билеты, как и на все остальные концерты в гетто, продавались очень дешево, и вся выручка шла в пользу музыкантов.

Нам, молодежи, этого недоставало, мы не получали музыки в достаточном объеме и потому стали устраивать настоящие концерты грамзаписи. Правда, пластинок нашлось мало, и почти все это были старые, большей частью исцарапанные шеллачные диски, что не влияло на нашу жажду музыки. Мы, пятнадцать или даже восемнадцать человек, встречались в тесных квартирах — насколько хватало места. Собственно, такие встречи были запрещены. Мы оказались достаточно отчаянными, чтобы не обращать на это внимания. Каждый гость приносил с собой что-нибудь — сюиту или партиту Баха, виолончельный концерт Моцарта, сонату Бетховена или симфонию Брамса.

Мне кажется, что на всем протяжении нашей жизни музыка не играла такой роли, как в ту мрачную пору. Восхищал ли и вдохновлял нас Моцарт, несмотря на голод и вечный страх, — или, может быть, именно поэтому? Во всяком случае, мне можно поверить: в Варшавском гетто Моцарт был еще прекраснее. В эту пору моей жизни немецкая музыка вытеснила немецкую литературу. Вскоре листу снова предстояло перевернуться. Тогда у нас уже не было музыки, но — и это в высшей степени неожиданно — была литература, прежде всего немецкая.

СМЕРТНЫЕ ПРИГОВОРЫ ПОД ЗВУКИ ВЕНСКИХ ВАЛЬСОВ

Запрет симфонических концертов не только опечалил, но и обеспокоил музыкантов и любителей музыки. Вскоре выяснилось, что это сравнительно безобидное обстоятельство — в конце концов, большая часть населения гетто не интересовалась концертами — повлекло за собой многочисленные происшествия, меры и слухи, которые вовсе не случайно оказались одновременными. Все это, происходившее весной 1942 года, свидетельствовало о запланированном общем изменении ситуации в гетто.

Тогда, вероятно в марте, я впервые услышал, что где-то в Польше немцы убивали евреев с помощью выхлопных газов, подаваемых в маленькие помещения. Я не верил в это и не знал никого, считавшего подобное возможным. Численность обитателей гетто росла день ото дня. Прибывали евреи, переселенные, а вернее, изгнанные из разных мест дистрикта Варшава, прибывали транспорты с немецкими и чешскими евреями, в основном из Берлина, Ганновера и Праги. Границы гетто изменили и, пользуясь этим случаем, закрыли несколько выходов.

В ночь с 17 на 18 апреля немцы в форме, руководствуясь каким-то списком, забрали 53 еврея из квартир и сразу же убили выстрелом в затылок — у ворот домов или рядом с ними. Большей частью это были политические активисты, действовавшие в подполье и не без основания считавшиеся руководителями возможного сопротивления. В мае и июне 1942 года последовали новые террористические акции. Каждую ночь евреев, большей частью мужчин, арестовывали и сразу же расстреливали. Нельзя было не заметить, что убивали большей частью представителей интеллигенции, в том числе врачей. Гетто оцепенело от ужаса.

В начале июня снова появилась немецкая киногруппа, снимавшая многочисленные инсценированные сцены. На улицах арестовывали молодых, привлекательных и хорошо одетых евреек и доставляли в главное здание «Юденрата». Здесь их заставляли раздеваться, совершать непристойные сексуальные действия и принимать соответствующие позы. Выполняла ли группа какое-то задание или просто развлекалась, неизвестно.

В то же время в эти недели ходили многочисленные слухи, большей частью противоречившие друг другу. Говорили, что власти генерал-губернаторства решили оставить в гетто 120 тысяч евреев, чтобы те изготовляли форму для вермахта. Предполагали также, что немецкие чиновники, в особенности ведомство комиссара еврейского квартала, заинтересованы в сохранении гетто, чтобы не потерять свои посты и не попасть на фронт. Так пытались себя утешить, но в конечном счете никто не воспринимал всерьез эти более или менее оптимистические слухи. Господствовала паника и ожидание катастрофы.

В середине июля Адам Черняков много раз обращался с ходатайствами к комиссару еврейского квартала д-ру Ауэрсвальду из-за увеличения численности детей (их было около 2 тысяч), занимавшихся контрабандой продуктов, попрошайничавших на варшавских улицах и поэтому пойманных польской полицией и доставленных в гетто. Они находились под арестом. Черняков, слышавший от Ауэрсвальда, что его жена на сносях, надеялся извлечь из этого обстоятельства пользу для арестованных еврейских детей.

Чернякову пришла в голову трогательная идея. Он заказал у Тоси, которая пробовала свои силы в качестве графика и работы которой ему показывала его секретарша, когда предоставлялась возможность, особый подарок для Ауэрсвальда — фотоальбом для его еще не родившегося ребенка. В альбоме предполагалось поместить прежде всего фотографии, посвященные разным этапам жизни ребенка — первый зуб, первый день рождения, первый день в школе и так далее.

Тосе надлежало изготовить этот альбом максимально быстро, она работала день и ночь и сделала его ко дню беседы — 20 июля — в самый последний момент. Черняков был явно доволен, а Ауэрсвальд казался растроганным. Он обещал при определенных условиях санкционировать освобождение арестованных детей уже в ближайшие дни. Тося была счастлива, что ей удалось способствовать освобождению столь многих детей. Вот только в ближайшие дни Ауэрсвальд не смог ничего больше сказать, СС лишили его власти. Его сын, жизненный путь которого Тося запланировала в столь красочной форме, умер вскоре после появления на свет.

20 и 21 июля каждому стало ясно, что гетто предстоит самое худшее. Последовали многочисленные расстрелы прямо на улицах, были взяты заложники, среди них — немало членов и заведующих отделами «Юденрата». Члены «Юденрата», то есть высшие должностные лица, отнюдь не пользовались в гетто любовью. Тем не менее население было потрясено. Жестокий арест понимали как мрачный знак для всех, живших за стенами.

22 июля к главному зданию «Юденрата» подъехали несколько легковых машин и два грузовика с солдатами, которые, хотя и носили немецкую форму, были не немцами, а латышами, литовцами и украинцами. Здание оцепили. Из легковых автомобилей вышло около пятнадцати эсэсовцев, в том числе несколько высших офицеров. Некоторые остались внизу, остальные решительно и быстро двинулись на второй этаж. Но они пошли не в левое крыло, где находилась, между прочим, и большая комната бюро переводов и корреспонденции, а в правое — в кабинет старосты.

Во всем здании мгновенно воцарилась тишина, давящая тишина. Мы предполагали, что будут взяты новые заложники. И действительно, сразу же появился адъютант Чернякова, который бегал из комнаты в комнату и сообщал его распоряжение. Всем присутствовавшим членам «Юденрата» надлежало сейчас же прийти к старосте. Чуть позже адъютант пришел с новым распоряжением: в кабинет старосты должны явиться и все заведующие отделами. Мы предположили, что до требуемого числа заложников в здании оказалось недостаточно членов «Юденрата» (большинство из них было арестовано еще вчера).

Вскоре адъютант пришел в третий раз. Теперь к старосте позвали меня, теперь, думал я, пришла моя очередь пополнить число заложников. Но я ошибся. Я на всякий случай взял с собой блокнот и два карандаша, как всегда, когда приходил к Чернякову. В коридорах стояли часовые, вооруженные до зубов. Дверь в большой, на мой взгляд, слишком помпезно обставленный кабинет Чернякова была, вопреки обыкновению, открыта. Окруженный несколькими высшими офицерами СС, он стоял за своим письменным столом. Не арестовали ли его? Увидев меня, Черняков повернулся к одному из офицеров-эсэсовцев, полному лысому человеку, руководителю главного управления «Рейнхард» при начальнике СС и полиции, штурмбаннфюреру СС Хёфле. Подразделение, которым он руководил, называли, как правило, «истребительной командой». Черняков представил меня ему со словами: «Это мой лучший письмоводитель, мой лучший переводчик». Следовательно, меня вызвали не для того, чтобы взять в заложники.

Хёфле спросил, умею ли я стенографировать. Так как я ответил отрицательно, последовал вопрос, умею ли я достаточно быстро писать, чтобы протоколировать заседание, которое должно состояться сейчас. Я дал краткий утвердительный ответ, после чего он приказал подготовить расположенный по соседству конференц-зал. На одной стороне длинного прямоугольного стола заняли места восемь офицеров СС, среди них председательствовавший Хёфле. На другой стороне сидели евреи: рядом с Черняковым пять или шесть еще не арестованных членов «Юденрата», комендант еврейской службы порядка, то есть милиции гетто, генеральный секретарь «Юденрата» и я в качестве протоколиста.

Я хотел сразу же печатать текст на машинке. Зная, что нельзя положиться на нашу старую, довольно изношенную машинку, я попросил принести из моего бюро две машинки, чтобы не прерывать работу, если, например, красочная лента запутается, что нередко происходило. У обеих дверей в конференц-зал стояли часовые. Думаю, у них была единственная задача — нагонять страх. В этот теплый и особенно прекрасный день окна, выходившие на улицу, были широко распахнуты, что не мешало штурмбаннфюреру и его людям. Поэтому я хорошо слышал, как эсэсовцы, ожидавшие в автомобилях, коротали время. В машине у них был патефон, и они слушали совсем неплохую музыку — вальсы Иоганна Штрауса, который, правда, не был настоящим арийцем. Они об этом не знали, ибо Геббельс приказал скрыть не вполне чистое с расовой точки зрения происхождение композитора, которого очень ценил.

Хёфле открыл заседание словами: «Сегодня начинается переселение евреев из Варшавы. Вам ведь известно, что здесь слишком много евреев. Вас, “Юденрат”, я уполномочиваю провести эту акцию. Если она будет проведена в точном соответствии с нашими требованиями, будут выпущены и заложники. В противном случае вас всех повесят вон там». Он показал рукой на детскую площадку на противоположной стороне улицы. Это очень неплохое по меркам гетто сооружение было торжественно открыто всего несколько недель назад. Играл оркестр, дети танцевали и делали гимнастические упражнения, и, как обычно, произносились речи.

Теперь же Хёфле грозил повесить на детской площадке «Юденрат» и всех евреев присутствовавших на конференции. Мы почувствовали, что неотесанный человек, возраст которого я оценивал самое малое в сорок лет, — в действительности ему было только 31, - не имел ни малейших сомнений насчет того, чтобы сразу же расстрелять или повесить всех нас. Уже его немецкий язык с явным австрийским акцентом свидетельствовал о примитивности и вульгарности, свойственных этому офицеру СС. Как я узнал гораздо позже, он происходил из Зальцбурга и, якобы получив профессиональное образование, работал автомехаником, а позже на Зальцбургской водопроводной станции.

Какие бы наглость и садизм ни прозвучали в словах, которыми Хёфле начал заседание, он вполне деловым тоном продиктовал принесенный с собой текст под названием «Уведомления и обязательства». Правда, зачитывал его он не без труда, иногда запинаясь, так как он не писал, не составлял этот документ и знал его лишь поверхностно. Тишина в комнате была зловещей, и она еще сгустилась из-за непрерывных шумов — стрекотания моей старой пишущей машинки, щелчков камер некоторых эсэсовских начальников, постоянно фотографировавших, и доносившихся издали тихих и нежных звуков о прекрасном голубом Дунае. Знали ли эти усердно фотографировавшие эсэсовцы, что участвуют в историческом событии?

Время от времени Хёфле бросал на меня взгляд, чтобы удостовериться, что я успеваю. Да, я успевал, я писал, что «все лица еврейской национальности», живущие в Варшаве, «независимо от возраста и пола», переселяются на Восток. Что означало здесь слово «переселение»? Что подразумевалось под словом «Восток», с какой целью должны были быть доставлены туда варшавские евреи? Об этом в документе Хёфле не говорилось ничего. Правда, были перечислены шесть групп лиц, исключавшихся из «переселения», в том числе все трудоспособные евреи, которых следовало перевести на казарменное положение, все лица, занятые в немецких ведомствах или на немецких предприятиях или входившие в персонал «Юденрата» и еврейских больниц. Одно предложение вдруг заставило меня насторожиться. Жены и дети этих лиц также не «переселялись».

Тем временем внизу поставили другую пластинку. Звучала она не очень громко, но можно было вполне отчетливо расслышать вальс, который рассказывал о «вине, женщине и песне». Я подумал: жизнь продолжается, жизнь неевреев. И еще я подумал о той, которая сейчас в маленькой квартире была занята графической работой, я подумал о Тосе, которая нигде не служила и поэтому не была исключена из «переселения».

Хёфле продолжал диктовать. Теперь речь шла о том, что «переселенцы» могут взять с собой пятнадцать килограммов багажа, а также «все ценные вещи, украшения, золото и т. д.». «Могут взять или должны взять?» — внезапно подумалось мне. Еще в тот же день, 22 июля 1942 года, еврейская служба порядка, на которую возлагалось проведение акции переселения под наблюдением «Юденрата», должна была доставить 6000 евреев на «пересадочную площадку» рядом с железнодорожной линией — «Умшлагплац». Оттуда поезда уходили на Восток, но еще никто не знал, куда шли транспорты, что предстояло «переселенцам».

В последнем пункте «Уведомлений и обязательств» сообщалось, что угрожало тем, кто попытается, например, «воспрепятствовать мерам по переселению». Называлась единственная мера наказания, повторяющаяся наподобие припева в конце каждого предложения: «…будет расстрелян». Когда Хёфле закончил диктовать, один из членов «Юденрата» спросил, исключаются ли из переселения и служащие еврейской социальной самопомощи. Хёфле быстро подтвердил. Никто не осмеливался задавать другие вопросы. Черняков сидел спокойно. Он был сдержан и молчал.

Несколькими мгновениями позже эсэсовские начальники со своими сопровождающими вышли из дома. Едва они исчезли, как мертвая тишина почти молниеносно превратилась в шум и волнение. Многие служащие «Юденрата» и многочисленные ожидавшие просители еще не знали о новых распоряжениях или уже чувствовали, что только что случилось — что самому большому еврейскому городу Европы был вынесен приговор, смертный приговор.

Я поспешил в свое бюро, так как часть «Уведомлений и обязательств» следовало за несколько часов расклеить в виде плакатов по всему гетто. Мне надлежало позаботиться о переводе документа на польский язык. Я медленно диктовал немецкий текст, который моя сотрудница Густава Ярецкая сразу же печатала на машинке по-польски.

Любил ли я ее, польскую писательницу Густаву Ярецкую? Да, но это были совсем другие отношения, чем с Тосей. Я не так уж много знаю о прошлом Густавы. До войны она имела мало общего с еврейским миром. Она входила в число тех польских евреев, которым религия была полностью чужда. В гетто Густава пришла с двумя сыновьями — одиннадцати или двенадцати лет, который был рожден в раннем и быстро распавшемся браке, и двух- или самое большее трехлетним, об отце которого она никогда не говорила. Черняков, и это надо поставить ему в заслугу, великодушно содействовал многочисленным интеллигентам, оказавшимся в гетто безработными, в большинстве случаев предоставляя им работу в одном из ведомств «Юденрата». Густаву направили в мое бюро, так как она владела машинописью и немецким.

Я и сейчас вижу ее перед собой, стройную женщину с каштановыми волосами и голубыми глазами, немногим старше тридцати, сдержанную и спокойную. Она была довольно известной, хотя и не прославленной писательницей, очень молодой, когда вышла ее первая книга. За ней до начала войны последовали еще три. Это были реалистические романы, проникнутые мотивами социальной критики, действие которых происходило, по меньшей мере частично, в пролетарской среде. Они свидетельствовали о левых взглядах автора. Конечно, в 1941 году, когда я их читал, они меня интересовали, но нельзя сказать, чтобы привели в восторг. Она же, Густава Ярецкая, едва ли не с первой минуты произвела на меня очень глубокое впечатление. И с ней нас связала литература — не немецкая, о которой она была слабо осведомлена, и не польская, которую я знал совсем мало. Мы говорили прежде всего о французах и русских, о Флобере, Прусте и Толстом. Я многим обязан этим беседам.

Однажды я показал ей три или четыре статьи, написанные в последний школьный год. Еще в Берлине, движимый чистым самодовольством, я сделал красивые машинописные копии. Эти работы ей очень понравились, может быть, даже больше, чем они того заслуживали. Она спросила, читал ли я «Ночной полет» Сент-Экзюпери, а так как я не знал эту маленькую книгу, Густава перевела ее на польский, хотя я ее об этом не просил. Через год после «Лирической домашней аптеки» Кестнера это был новый необычный литературный подарок ко дню рождения. Хотя бы тогда мне надо было понять, что ее интерес ко мне был больше, чем мой — к ней.

Что тянуло меня к ней в то время, которое — так мне, во всяком случае, казалось — проходило целиком под знаком моей дружбы, моей любви к Тосе? Я не знал этого, но сегодня, кажется, знаю. Когда мы с Тосей в ту пору позволяли себе роскошь представить, что мы, как невероятно это ни казалось, переживем войну, когда мы разговаривали об общем будущем, я пересказал ей действие «Мейстерзингеров» и процитировал слова, которыми Ганс Сакс реагировал на полусерьезное, полушутливое предложение Евы: «Дитя и жена была б ты мне».

Густаву я воспринимал как контрастную фигуру. Она была не только старше Тоси, но и более самостоятельной, более зрелой. Неосознанно я находил у нее ту помощь, которую мне уже не могла предложить мать, а Тося еще не могла. Мне казалось, что Густава любит меня. Как-то раз, когда мы были одни в помещении бюро, так как все остальные служащие уже ушли домой, я положил руку ей на плечо и посмотрел на нее. Она сразу же сказала мне тоном мягкой решительности: «Не надо, оставь». Потом добавила, будто хотела сделать мне приятное: «Давай оставим это. У тебя есть Тося, и это хорошо, и пусть так и будет». Я никогда больше не притронулся к Густаве, но никогда и не забыл ее.

Именно ей, Густаве Ярецкой, я и диктовал 22 июля 1941 года смертный приговор, который СС вынесли евреям Варшавы. Когда, перечисляя группы, которые должны быть исключены из «переселения», я дошел до предложения о том, что это положение касается и жен, Густава прервала печатание польского текста и быстро и тихо сказала, не отрывая взгляда от машинки: «Ты сегодня же должен жениться на Тосе».

Сразу же по окончании диктовки я послал к Тосе курьера, прося немедленно прийти ко мне и захватить свидетельство о рождении. Она пришла очень быстро, явно взволнованная, так как паника на улицах действовала заразительно. Я спустился с ней на первый этаж, где в историческом отделе «Юденрата» работал теолог, с которым я уже обсудил все дело. Когда я сказал Тосе, что мы сейчас женимся, она удивилась лишь немного и кивнула, соглашаясь.

Теолог, имевший право исполнять обязанности раввина, не создавал никаких затруднений, двое чиновников, работавших в соседней комнате, стали свидетелями, церемония длилась недолго, и вскоре мы держали в руках свидетельство, согласно которому вступили в брак еще 7 марта. Не помню, поцеловал ли я Тосю в спешке и волнении. Но очень хорошо помню, какое чувство переполняло нас — страх. Страх перед тем, что случится в ближайшие дни. Я могу еще вспомнить о строках Шекспира, пришедших мне тогда на ум: «Кто обольщал когда-нибудь так женщин?»

Герман Хёфле наблюдал за депортацией евреев из Варшавы в Треблинку и организовывал ее с 22 июля до сентября 1942 года. После войны его арестовали и интернировали американские власти, но ему удалось бежать. В 1961 году Хёфле арестовали в Зальцбурге. 2 января 1962 года я был вызван в качестве свидетеля по делу Хёфле в суд первой инстанции в Гамбурге. Я должен был давать показания и во время процесса против него. Но процесс не состоялся. После перевода в Вену Хёфле покончил с собой в следственной тюрьме.

ИНТЕЛЛИГЕНТ, МУЧЕНИК, ГЕРОЙ

Адам Черняков спросил эсэсовских офицеров, нельзя ли «переселенным» позволить дать о себе весточку, послав, например, открытки, чтобы противодействовать панике в гетто. Они отклонили это резко и, как всегда, без объяснения. Все были объяты ужасом и беспомощны, потому что уже тогда, на второй день «переселения», 23 июля, возникло подозрение, что депортированных убивали. Тот, кто стоял во главе Варшавского гетто, сразу же понял, чего ожидали от него немцы. Он, Адам Черняков, должен был стать палачом варшавских евреев.

Конечно, он никогда и представить себе не мог, что войдет в историю как человек трагической судьбы, что его будут считать даже героем. Черняков, этот буржуазный интеллигент, ничего и слышать не хотел о чем бы то ни было героическом, но ему не была совсем уж не по душе необычная роль, выпавшая на его долю, — по крайней мере до 22 июля. По профессии он был химиком, перед Первой мировой войной учился в Польше и в Германии (прежде всего в Дрездене) и придавал значение своему званию дипломированного инженера. Как явствовало из нескольких моих с ним разговоров, немецкая культура оказала на этого человека весьма серьезное, может быть даже формирующее, воздействие.

В 30-е годы Черняков занимал довольно высокую должность в польском Министерстве финансов, но эта работа, похоже, не полностью удовлетворяла его честолюбие, так как в то же время он был членом варшавского магистрата, а вскоре стал и сенатором Польской республики. Черняков был и членом правления еврейской религиозной общины, где ему приходилось совсем нелегко, так как ортодоксальные евреи обижались на него, происходившего из ассимилированной еврейской семьи, за то, что он едва владел идиш.

Когда вермахт занял Польшу, большинство членов правления общины бежали на Восток. Черняков был в числе оставшихся на своих постах. Во время осады Варшавы последний президент польской столицы, еще исполнявший свою должность, назначил его временным председателем общины. Когда пришли немцы и приказали ему создать еврейский совет старейшин из 24 человек, он воспринял эту задачу как историческую миссию. По разным поводам он вспоминал о том, что избран на этот пост отнюдь не немецкими оккупантами, а еще поляками.

Так Адам Черняков стал во главе самого большого скопления евреев в Европе и второго — после Нью-Йорка — в мире, стал фактически обер-бургомистром огромного еврейского города. Он возглавлял его самоуправление, которое приняло на себя наследие религиозной общины и к тому же задачи польского магистрата, не несшего ответственности за гетто. В компетенцию «Юденрата» входили обычные городские и государственные учреждения, то есть больницы, бассейны, почта, распределение квартир, продовольственное снабжение, городской транспорт и содержание кладбищ, различные социальные институты и, наконец, собственная милиция. Но была и другая сфера компетенции «Юденрата» — представлять евреев перед немецкими властями во всех без исключения вопросах.

Несомненно, что Черняков не соответствовал этой двойной функции. Но столь же несомненно, что при всем желании нельзя было представить себе человека, который оказался бы в состоянии справиться с этой, как вскоре оказалось, просто жуткой задачей. Уважали его в гетто лишь немногие, но много было таких, кто не одобрял его деятельность. К нему испытывали даже отвращение и ненависть. Чернякова делали ответственным за варварские меры немцев, тем более что едва ли кто-нибудь знал, что он почти ежедневно старался облегчить нужду населения. Эти попытки были напрасны в большинстве случаев, хотя и не во всех.

Хотя немецкие «собеседники» неоднократно арестовывали Чернякова и при этом часто унижали, избивали и пытали его, он не капитулировал, вновь и вновь пытаясь добиться от властей, представителей которых без устали посещал, по крайней мере небольших улучшений и уступок. Когда некое итальянское ведомство хотело устроить ему с женой побег из Польши, он отклонил это предложение, снова сочтя своей обязанностью оставаться на посту. Только когда опубликовали его дневник (в 1968 году перевод на иврит, в 1972-м польский оригинал), стало возможным измерить все страдания и заслуги этого старосты «Юденрата».

Возмущало присутствие в его окружении нескольких в высшей степени подозрительных фигур, считавшихся агентами гестапо. Поначалу это было только подозрение, вскоре оказавшееся обоснованным, и эти люди были приговорены к смерти и казнены Еврейской боевой организацией. Но эти несомненные агенты были еврейскими посредниками в отношениях с полицией безопасности и другими немецкими ведомствами, которые только с ними и хотели говорить. Именно немцы заставляли Чернякова сотрудничать с такого рода личностями, чего, конечно, в гетто не могли знать.

Конечно, правы были те, кто считал его плохим организатором и весьма безвольным, а также, может быть, и тщеславным человеком. В гетто должна была обращать на себя внимание его несколько раздражающая слабость ко всякого рода церемониям. Он любил патетические выступления, торжественные открытия и всевозможные праздничные мероприятия. Когда за несколько недель до начала депортаций была открыта детская площадка, Черняков продемонстрировал неведомую в гетто элегантность, появившись в ослепительно белом костюме, соломенной шляпе и белых перчатках и бросая явно довольные взгляды на дело рук своих, столь приятное детям.

Черняков охотно оказывался и в роли великодушного покровителя искусств. На этот счет немало потешались, не желая верить, что он приказал изготовить художественно оформленные окна в своем кабинете в «Юденрате» только для того, чтобы поддержать некоторых художников, живущих в гетто. Не знали также, что он в рамках своих скромных возможностей помогал еврейскому симфоническому оркестру.

Когда Черняков хотел продиктовать какой-то особенно важный документ или сам писал письмо по-немецки и нуждался при этом в помощи, он вызывал к себе меня. Человек лет шестидесяти производил на меня весьма достойное впечатление, казался мне, тогда только перешагнувшему рубеж двадцати лет, важной персоной. Часто он расспрашивал меня о положении музыкантов в гетто. Его интересовала и литература, и мне нравилось, что Черняков, чтобы произвести на меня впечатление, цитировал порой польских романтиков и немецких классиков, в особенности Шиллера. Лишь много позже я понял, что он неоднократно ссылался на «Мессинскую невесту», говоря: «Пусть жизнь — не высшее из наших благ».

Однажды мы узнали, что Черняков до войны писал стихи, написал также несколько новелл и опубликовал их за собственный счет. Одна из его сотрудниц захотела сделать шефу приятное. Она заказала у Тоси иллюстрированную и украшенную, насколько возможно более красивую копию этих стихов, кстати, не особенно удачных. Этот подарок якобы осчастливил Чернякова. Говорят, что и во время войны он тайком писал стихи.

Но ничто так не льстило его тщеславию, как единственный в гетто автомобиль. Убогая машина была самым зримым, самым эффектным знаком его власти и достоинства. Она оказалась очень полезной не только для почти ежедневных визитов Чернякова с просьбами к немецким властям. Два раза Чернякова задевали и угрожали на улицах отчаявшиеся евреи. С тех пор его видели на улицах только в машине. Если приходилось выходить из машины, — например, на кладбище, где он нередко выступал с речами, — его охраняли многочисленные сотрудники еврейской милиции.

В чем бы ни упрекали Чернякова, что бы ни ставили ему в вину, никто не оспаривал, и его противники в том числе, что он, пусть даже и несколько наивный, был честным, прямым, незапятнанным человеком. Если осенью 1942 года два командира милиции были казнены по приговору организации Сопротивления в гетто как коллаборационисты, то его и 24 членов «Юденрата» в коллаборационизме никто не обвинял.

22 июля я видел Адама Чернякова в последний раз. Я пришел в его кабинет, чтобы показать польский текст объявления, которое в соответствии с немецким распоряжением должно было проинформировать население гетто о предстоявшем через несколько часов «переселении». И теперь он был выдержанным и серьезным, как всегда. Пробежав текст глазами, Черняков сделал нечто необычное — исправил подпись. Как обычно, она гласила: «Староста «Юденрата» в Варшаве дипломированный инженер А. Черняков». Он зачеркнул ее и написал: «"Юденрат" в Варшаве». Он не хотел в одиночку нести ответственность за смертный приговор, о котором возвещал плакат.

Уже в первый день «переселения» Чернякову было ясно, что его в буквальном смысле слова никто не слушал. На следующий день у него конфисковали автомобиль. К началу второй половины суток стало видно, что милиция, несмотря на все свое усердие, не могла привести на «пересадочную площадку» то число евреев, которых требовали СС. Поэтому в гетто ворвались тяжеловооруженные боевые группы в эсэсовской форме — не немцы, а латыши, литовцы и украинцы. Они сразу же открыли огонь из пулеметов и согнали на «пересадочную площадку» всех без исключения обитателей жилых казарм, расположенных поблизости от нее. Эти люди в немецкой униформе сразу же прослыли особо жестокими.

Не приходится удивляться, что их не интересовали документы евреев, которых они гнали на «пересадочную площадку». Да и что им было делать с документами, если они ни слова не понимали по-немецки? Так что распоряжение, отданное днем раньше штурмбаннфюрером Хёфле и продиктованное мне, оказалось совершенно недействительным. Все удостоверения о работе, получить которые обитатели гетто только что стремились, оказались бесполезными бумажками. Документ, подтверждающий, что Тося — моя жена и тем самым не подлежит «переселению», стал излишним, он не имел больше ни малейшего значения. Тем не менее мы тщательно хранили это свидетельство, мы очень серьезно воспринимали это в самом деле не торжественное, прямо-таки поспешное заключение брака 22 июля 1942 года, сколь ни очевидно было, что оно продиктовано практическими соображениями. Так мы поступаем и сегодня.

Ближе к вечеру 23 июля благодаря латышам, литовцам и украинцам число в 6 тысяч евреев, которого на этот день требовал на «пересадочную площадку» штаб «группы Рейнхард», было достигнуто. Тем не менее вскоре после шести вечера в здании «Юденрата» появились два офицера этой группы. Они хотели говорить с Черняковым, но не нашли его, он уже ушел домой. Разочарованные, они избили служащих «Юденрата» хлыстами, которые у них всегда были под рукой. Они кричали, что старосте следует сейчас же явиться. Черняков быстро пришел, причем впервые он добрался до места службы, пользуясь услугами рикши. Как оказалось, это был и последний раз.

Краткий разговор с офицерами СС занял лишь несколько минут. Его содержание сохранила заметка, найденная на письменном столе Чернякова. СС требовали от него увеличить численность евреев, доставляемых на «пересадочную площадку», до 10 тысяч на следующий день, а затем до 7 тысяч ежедневно. При этом речь вовсе не шла о произвольно названных цифрах. Напротив, они, по всей вероятности, зависели от численности имевшихся в распоряжении скотских вагонов, которые обязательно следовало заполнить.

Вскоре после того, как оба офицера СС ушли из комнаты Чернякова, он позвал свою секретаршу и попросил ее принести стакан воды. Чуть позже кассир «Юденрата», случайно задержавшийся поблизости от кабинета Чернякова, услышал, что там зазвонил телефон, но никто не поднял трубку. Он открыл дверь и увидел труп старосты «Юденрата» в Варшаве. На письменном столе стояли пустой флакончик цианистого калия и наполовину пустой стакан воды.

На столе лежали два коротких письма. Одно, предназначенное для жены Чернякова, гласило: «Они требуют от меня убить собственными руками детей моего народа. Мне не остается ничего другого, как умереть». Другое письмо было адресовано «Юденрату» в Варшаве. В нем говорилось: «Я принял решение уйти. Не рассматривайте это как акт трусости или бегство. Я бессилен, мое сердце разрывается от печали и сострадания, я не могу более этого выносить. Мой поступок позволит всем узнать правду и, может быть, направит на верный путь действия…»

О самоубийстве Чернякова гетто узнало на следующий день, уже рано утром. Все были потрясены, в том числе его критики, противники и враги, в том числе и те, которые вчера высмеивали и презирали его. Его поступок поняли так, как он хотел: как знак, как сигнал, свидетельствовавший о том, что положение евреев Варшавы безнадежно. Этот поступок поняли как отчаянный призыв к действию. И от некоторых, в особенности в кругу моих друзей и коллег, не ускользнуло то обстоятельство, что человек, которого так часто упрекали в тщеславии, в решающий момент сохранил достоинство. Он, ценивший патетическое и театральное, оставил ясное и выразительное послание.

Черняков ушел тихо и просто. Будучи не в состоянии бороться против немцев, он отказался стать их инструментом. Он был человеком с определенными принципами, интеллигентом, верившим в высокие идеалы и хотевшим сохранить верность им в бесчеловечное время и в обстоятельствах, которые едва можно было себе представить. Он надеялся, что это, вероятно, станет возможным, несмотря на немецкое варварство. Черняков был, несомненно, мучеником. А был ли он героем? Во всяком случае, решившись 23 июля 1942 года в своем кабинете покончить с собой, он действовал в соответствии со своими идеалами. Можно ли требовать от человека большего?

Услышав об одинокой смерти Адама Чернякова, я, ошеломленный и сбитый с толку, подумал о поэтах, которых он не только любил и охотно цитировал, но и принимал всерьез. Я подумал о великих польских романтиках, о великих немецких классиках.

НОВЕХОНЬКИЙ ХЛЫСТ

Слово «медовый месяц» происходит, как говорят нам словари, от средневерхненемецкого глагола, обозначающего «шептать», «хихикать» или «ласкать». А как было с этим у нас? Свадебного путешествия мы не совершали, да и единственным конечным пунктом этой поездки могла быть газовая камера. Но ведь «медовый месяц» — понятие временное, так что этот месяц должен был быть. Он и вправду был, только оказался одним из самых плохих, самых ужасных в нашей жизни.

Начатое в первой половине дня 22 июля и продолжавшееся до середины сентября 1942 года убийство подавляющего большинства варшавских евреев в историческом изложении называется словами, обычными для того времени. А это слова, затушевывающие факты. Говорят, например, о «большой акции» или о «первой акции», а то и, перенимая жаргон немецких властей, об «акции по переселению». И все же евреи были депортированы и, следовательно, выселены. Но переселены ли? Если да, то куда?

Ежедневно тысячи людей погружали в вагоны для скота, что составляло в среднем 6–7 тысяч. Самое большое число отправленных за день составило, по официальным немецким данным, 13 596 человек. Первыми жертвами оказались те, кто обременял собой общество, то есть общественную благотворительность. То были беднейшие из бедных. Милиция гетто получила поручение освободить ночлежки для бездомных, сиротские дома, тюрьмы и другие прибежища бедноты.

Большинство старых и больных доставили не в поезда, а на еврейское кладбище, где сразу же расстреляли. За уничтожением нетрудоспособных на месте могло скрываться нечто положительное для тех, кого это не коснулось. Так думали, сколь ни невероятно это звучит, некоторые обитатели гетто. «Переселение», по их мнению, не должно было обязательно и во всех случаях означать смерть, напротив, как считали эти люди, евреев депортировали потому, что они где-то были нужны для какой-то работы. Приходилось слышать, что немцы планировали создать на Востоке гигантскую оборонительную линию, сравнимую с «линией Зигфрида» на Западе. Может быть, для этого требовались сотни тысяч рабочих.

В конце концов эти слухи и рассуждения не могли никого успокоить. Понимали, что те, кто без разбора хватает людей и столь варварским, поистине бесчеловечным способом загоняет в скотские вагоны, не исключая женщин и детей, не намерены заставлять их работать. Очень скоро всех, независимо от работоспособности, стали арестовывать на улицах и отводить на «пересадочную площадку». Улицы сразу же опустели. Тех, кто находился в домах, вызывали во дворы, тех же, кто не подчинялся этому требованию, расстреливали. И все же многие предпочитали скрываться в подвалах, на чердаках или где-нибудь еще, рискуя быть расстрелянными на месте, нежели отведенными на «пересадочную площадку».

При депортации должны были помогать еврейские милиционеры. Эсэсовцы обещали им, что они вместе со своими семьями останутся в гетто, то есть выживут. Несмотря на боязнь смерти, не все милиционеры были готовы делать то, что приказали им немцы. Некоторые отказывались — таких сразу казнили, другие совершали самоубийство, но большинство играло в эти дни и недели бесславную роль. Понятно, что СС не держали слова. В конце «первой акции» почти все служащие еврейской милиции были доставлены на «пересадочную площадку» немногими их сотоварищами, которым еще позволили остаться, и депортированы.

Ответ на вопрос, куда шли транспорты, был получен уже в начале августа. Еврейские часовые на «пересадочной площадке» записывали номера вагонов, и им пришлось с удивлением констатировать, что поезда проделывали вовсе не долгий путь, что они не шли в Минск или Смоленск. Вагоны оказывались в Варшаве уже через несколько часов после отправки, не более чем через четыре или пять.

Вскоре стало известно, что все транспорты шли до вокзала, расположенного немногим далее чем в ста километрах к северо-востоку от Варшавы. Он был частью небольшого местечка Треблинка, находившегося по соседству. От этого вокзала запасный путь длиной около четырех километров вел в местность, заросшую густым лесом, где находился лагерь. Действительно лагерь? Немногим позже выяснилось, что там не было концентрационного лагеря, не говоря уже о трудовом. Там находилась только газовая камера, точнее, здание с тремя газовыми камерами. То, что называлось «переселением» евреев, было просто выселением. Выселением из Варшавы, которое имело только одну цель — смерть.

В гетто не строили иллюзий. А как же надежда? Распространилось новое немецкое понятие — «полезные евреи». Предполагали, что «полезными» считались те, кто соответствовал положениям «Распоряжений и уведомлений» и поэтому не подлежал «переселению». Но как можно было доказать, что делаешь что-то «полезное», если те, кто систематически прочесывал гетто, прежде всего латыши, литовцы и украинцы, игнорировали показанные им немецкие рабочие удостоверения, а то и выбрасывали или рвали эти документы? Самым надежным казалось не удаляться от рабочего места. При этом речь шла, как правило, о крупных предприятиях, на которых в гетто выполнялись самые разные немецкие заказы. Немцы, их владельцы или управляющие, были заинтересованы в том, чтобы не допускать депортации занятых у них евреев. Эта рабочая сила им вообще ничего не стоила или оплачивалась по минимуму.

Служащие «Юденрата», персонал которого уже сильно сократился, поначалу также рассматривались в качестве «полезных». Поэтому мы с Тосей весь день проводили в моем бюро. Внезапно там появилась родственница Тоси, порядочная и мужественная женщина, которая как нееврейка жила вне гетто. Она пришла, чтобы взять Тосю с собой и тем самым спасти ее. Правда, сказала она, взять и меня невозможно. Это было бы бесцельно и опасно. В таком, как я, черноволосом, сразу же опознают еврея и донесут на меня, а кончится это расстрелом на месте. Такое происходит сплошь и рядом, и сама она недавно видела, как еврейку обнаружили вне гетто и расстреляли. Тося же, по мнению тети, может вполне сойти за «арийку». Ей надо быстро обдумать ситуацию и уходить, только она должна расстаться со мной. И это тоже происходит сегодня на каждом шагу.

Не поговорив со мной, Тося сразу же приняла решение. Она коротко сказала, что не оставит меня. Мы и дальше останемся вместе. Я, конечно, знал из опер, баллад и новелл о том, как женщина рискует жизнью, чтобы спасти друга, возлюбленного, супруга. Тогда, в Варшавском гетто, я впервые узнал, что это такое на деле.

В августе в бюро «Юденрата» дважды или трижды происходили внезапные «селекции». Так называли процедуру, имевшую целью доставку на «пересадочную площадку» части тех, кто был освобожден от депортации. «Селекция» происходила следующим образом: внезапно нам всем приказывали выйти во двор, построиться в колонны, а затем поодиночке проходить мимо офицера СС. Большей частью это был молодой человек, имевший низкое звание, например унтершарфюрер,[38] с красивым хлыстом в руке. Нам следовало назвать свое место работы и должность, после чего он указывал своим хлыстом налево или направо.

На одной стороне оказывались теперь те, которым разрешалось остаться в гетто, на другой — те, кому надлежало идти на «пересадочную площадку» и сразу в вагоны. Одна сторона означала сохранение жизни, хотя бы временное, другая — мгновенную смерть. Как принимал решения немец с красивым хлыстом? Ориентировался ли его выбор на какие-нибудь критерии? У нас создавалось впечатление, что более сильные, трудоспособные люди скорее имели шанс попасть на сторону, означавшую жизнь. Кроме того, решение, очевидно, зависело от облика человека. Грязные, неряшливо одетые или, тем более, небритые евреи сразу же посылались в колонны, предназначенные для газовой камеры. Черноволосые вроде меня брились в это время дважды в день. Я до сих пор не смог отвыкнуть от этой привычки и все еще бреюсь два раза в день.

Правда, унтершарфюрер СС, решавший нашу судьбу, часто руководствовался только своим настроением. Как иначе можно объяснить, что временами он скучающим движением руки с хлыстом посылал на сторону, означавшую смерть, двадцать, а то и тридцать человек разом, в том числе молодых и хорошо выглядевших?

Мы с Тосей пережили августовские «селекции», проводившиеся во дворе здания «Юденрата». И моих родителей, которых я устроил во флигеле этого здания, послали на сторону, означавшую жизнь. Но мать Тоси, пытавшаяся найти убежище на одном текстильном предприятии, входила в число тех, кого в августе погнали на «пересадочную площадку». Мы никогда больше не видели ее. Когда моя мать услышала, что Тося теперь совсем одна, она сразу же сказала: «Теперь ты останешься с нами». Мы были благодарны ей за решение, которое она сочла само собой разумевшимся.

Тогда, во время «большой акции», на улицах гетто можно было увидеть и нечто просто уму непостижимое. Длинные процессии, никем не охраняемые или не подгоняемые, шли к «пересадочной площадке» с тяжелым и, как выяснялось большей частью еще в тот же день, совершенно лишним багажом. Они приняли за чистую монету извещение еврейской милиции, которая со ссылкой на немецкие власти обещала всем, кто добровольно явится на «пересадочную площадку», выдать продовольствие — по три килограмма хлеба и по килограмму джема на человека. В этот момент еще не было ясно, что скрывалось за словом «переселение». Сотни, а в иные дни даже тысячи отчаявшихся и изголодавшихся думали, что в конце ужасной поездки состоится «селекция» и по меньшей мере какая-то часть прибывших, отобранная для тяжелой работы, сможет выжить.

Но на что надеялись те, кто не являлся добровольно на депортацию, кто не кончал с собой (а так поступали ежедневно многие) и кто не бежал в «арийскую» часть Варшавы, что было особенно трудно и рискованно во время «большой акции»? Один коллега по работе в «Юденрате», человек умный и острый на язык, шепнул мне на ухо сухое, почти игриво прозвучавшее замечание: «От нас всего-то и останется что маленькая делегация. На большее любезные немцы не согласятся». Его считали пессимистом, но это предсказание звучало, пожалуй, еще слишком оптимистически. Поначалу, конечно, многие хотели верить, что именно они-то и входят в «маленькую делегацию».

Снова стали распространяться слухи, на этот раз о якобы близком окончании «переселения». Да, конечно, немцы хотели — и об этом постоянно размышляли — депортировать определенное число евреев. Планировало ли руководство СС поступить таким образом с третью населения гетто, с половиной или с еще большим количеством? Но никому и в голову не пришло, что оно стремилось к «окончательному решению».

Были евреи, полагавшие, что мировая общественность, которую по радио постоянно информировали о событиях в генерал-губернаторстве, выступит с протестом против злодеяний и сумеет чего-то добиться. Считали возможным, даже втайне надеялись, что в один прекрасный день СС прекратят акцию на основании указания из Берлина. В последние августовские и первые сентябрьские дни в гетто действительно стало несколько спокойнее, и некоторые подумали, что худшее уже миновало.

Но 5 сентября появилось новое распоряжение, расклеенное в виде плакатов на всех стенах. Всем евреям, еще жившим в гетто, надлежало на следующий день в десять часов утра явиться на определенные улицы точно обозначенного района поблизости от «пересадочной площадки» для «регистрации». Следовало взять с собой продукты на два дня и сосуды для питья. Запирать квартиры запрещалось. Происходившее теперь назвали «большой селекцией»: 35 тысяч евреев, то есть меньше десяти процентов численности населения гетто до начала «переселения», получили желтые «номера жизни», которые следовало носить на груди. Речь шла преимущественно о «полезных евреях», тех, кто работал на немецких предприятиях или в «Юденрате». Тысячи не получили «номеров жизни» и, не заблуждаясь насчет угрожавшей им смертельной опасности, спрятались в гетто где только могли. Все же остальные, а их были десятки тысяч, были отведены с «регистрации», с «большой селекции» прямо к поездам в Треблинку.

Некоторые бросались в глаза из-за своего странного багажа. Они несли музыкальные инструменты в футлярах: скрипку, кларнет, трубу или даже виолончель. Это были музыканты из симфонического оркестра. С некоторыми я еще смог обменяться несколькими словами, когда мы часами ждали окончательной «селекции». На вопрос, почему он берет с собой инструмент, каждый давал почти дословно одинаковый ответ: «Да ведь немцы любят музыку. Может быть, они не пошлют в газ того, кто им что-нибудь сыграет». Но никто из музыкантов, отправленных в Треблинку, не вернулся.

А что же Марыся Айзенштадт, нежное, чудесное сопрано, которую любило все гетто? Каждый, включая и милиционеров, был полон решимости помочь ей, защитить ее. Когда она оказалась на «пересадочной площадке», один из евреев, от которого в тот день кое-что зависело, хотел и мог ее спасти. Но ее родители уже находились в вагоне, и она не захотела разлучаться с ними. Она попыталась вырваться из рук державшего ее милиционера. Эсэсовец, который наблюдал эту сцену, застрелил Марысю. Другие говорили, что убили ее не на «пересадочной площадке», а эсэсовец втолкнул ее в вагон, который шел в Треблинку, где она и погибла в газовой камере. Среди переживших гетто нет никого, кто забыл бы Марысю Айзенштадт.

Так как я все еще требовался в качестве переводчика, мы с Тосей получили вожделенные «номера жизни», не будучи, правда, уверены, что немцы воспринимают их всерьез. Это должно было разъясниться совсем скоро. Нас привели на площадь, на которой сегодня стоит памятник Варшавскому гетто, воздвигнутый в 1947 году, и там, как обычно, находился немного скучающий молодой человек с новехоньким хлыстом. Здесь снова должен был решаться вопрос о том, предстояло ли нам идти налево, на «пересадочную площадку» и к вагонам в Треблинку, или направо и таким образом пока получить разрешение остаться в живых. Плетка показала направо.

У моих родителей уже в силу возраста — матери было 58 лет, отцу 62 — не было шансов получить «номер жизни», и им недоставало силы и желания где-нибудь спрятаться. Я сказал родителям, где следовало встать. Отец посмотрел на меня растерянно, а мать — удивительно спокойно. Она была одета в высшей степени аккуратно. На ней был светлый плащ, привезенный из Берлина. Я знал, что вижу их в последний раз. Такими я вижу их и сегодня — моего беспомощного отца и мою мать в красивом дождевике, купленном в магазине недалеко от берлинской Гедехтнискирхе. Последние слова матери, которые услышала Тося, были «Позаботься о Марселе».

Когда группа, в которой они стояли, приблизилась к человеку с хлыстом, тот, очевидно, потерял терпение. Он заставлял немолодых людей быстрее идти налево и уже хотел воспользоваться своим красивым хлыстом, но в этом не было необходимости. Я мог видеть издали, как отец и мать, боясь строгого немца, пустились бегом, так быстро, как только могли.

На следующий день я встретил на «пересадочной площадке» командира еврейской милиции, отчаянного человека, которого бегло знал потому, что он несколько недель был в гетто нашим соседом. Он сказал мне: «Я дал вашим родителям хлеба, больше я ничего не мог для них сделать. А потом помог вашей матери войти в вагон».

ПОРЯДОК, ГИГИЕНА, ДИСЦИПЛИНА

Хотя улица Мила в Варшаве и не пользуется доброй славой, одно время она была поразительно популярна во многих странах. Адрес «Мила, 18» стал едва ли не всемирно знаменитым, даже если те, кто его называли, часто не знали толком, что за ним скрывается. Речь же идет о бедной, честно говоря, отвратительной улице в северной части Варшавы, перед войной населенной преимущественно евреями.

Своей известностью за пределами польской столицы улица обязана литературе. Незадолго до Второй мировой войны польский поэт Владислав Броневский посвятил ей одно из самых прекрасных своих стихотворений. В нем он говорит о резком противоречии между дружеским, нежнолюбовным названием улицы («Мила» означает «милая») и отталкивающей повседневной жизнью. Стихотворение начинается словами:

Улица Милая вовсе не милая,

Ты не ходи по ней, моя милая…

Заканчивается же оно так:

Я избегаю ее,

Даже спеша к тебе, мой друг.

Я, дорогая, боюсь: как бы там не повеситься вдруг.

Моя милая, я той улицей не хожу,

Если мимо иду, я ее обхожу,

Даже когда к тебе иду,

Обхожу, несмотря на поспешность:

А вдруг не выдержу и повешусь?[39]

Правда, поэта Владислава Броневского, одного из самых замечательных польских лириков нашего столетия, едва ли знают за границами Польши, а трудно поддающееся переводу стихотворение «Улица Мила» и подавно.

Сделать улицу Мила всемирно знаменитой выпало на долю американскому автору занимательных и захватывающих романов Леону Юрису. В 1961 году за его сенсационным бестселлером «Исход» последовал второй, также ставший мировым бестселлером, — под названием «Мила, 18». В этом доме, точнее в его просторном подвале, находилось командование Еврейской боевой организации, здесь был центр восстания в Варшавском гетто.

Непосредственно после «большой селекции» мы с Тосей узнали, что наша прежняя квартира конфискована. В самый разгар этой «селекции» немецкие власти молниеносно сузили границы гетто. Улица, на которой мы жили еще несколько часов назад, больше не входила в гетто, и нам запрещалось на ней появляться. Но издалека мы видели, что там стояли грузовики и огромные фургоны для перевозки мебели. Эсэсовское формирование «Учет ценностей» уже занималось вывозом всего имущества тех, чей путь вел в Треблинку. Мы поняли, почему, когда нам приказали построиться для «большой селекции», было запрещено запирать квартиры. Да, все было хорошо спланировано, хорошо организовано.

Теперь мы ждали в длинной очереди предоставления нового жилья, может быть, новой квартиры. Нас привели на улицу Мила, к дому, номер которого я не могу вспомнить. Квартира, которую мы получили, состояла из комнаты, кухни и крошечной ванной. В этих стенах пять, самое большее десять часов назад жили люди, наверняка супружеская пара, теперь находившаяся в переполненном вагоне поезда, который шел в Треблинку. Нет, вероятно, они уже прибыли туда и эсэсовцы выгоняли их из вагонов. Может быть, как раз теперь им объяснял первый, спокойный офицер, что они находятся в пересыльном лагере и, прежде чем прибудут в трудовой лагерь, должны раздеться, конечно, мужчины и женщины отдельно, а затем основательно вымыться под душем, так как гигиена — высший закон. Поэтому их одежда также дезинфицируется. Деньги и ценные вещи, говорил офицер, следует сдать, они, разумеется, получат их назад после душа. Ведь порядок превыше всего! И еще: здесь господствует строгая дисциплина, немецкая дисциплина.

А может быть, двое вновь прибывших из Варшавы, уже раздетые догола, шли по «рукаву», как называли путь к газовым камерам? Возможно, они уже стояли в газовой камере, плотно прижатые к моим нагим родителям, в газовой камере, похожей на душевую, в углу которой размещались трубы. Но из этих труб струилась не вода, а газ, вырабатываемый дизелем. До тех пор, пока все, согнанные в газовую камеру, были задушены, проходило около тридцати минут. Охваченные смертельным страхом, умирающие не могли в последние мгновения жизни владеть функциями кишечника и мочевого пузыря. Трупы, большей частью покрытые калом и мочой, быстро убирали, чтобы освободить место для следующих евреев из Варшавы.

Но мы-то были на улице Мила, в той квартирке, которую сегодня, несомненно, в большой спешке покинули два человека. В подавленном молчании мы осмотрелись. Постели не застелены, кухонный стол не убран, на тарелке, рядом с которой два полупустых стакана чая, надкушенный кусок хлеба, а в ванной еще горел свет. На стул кто-то бросил юбку, на его спинке висела блузка. Одежда, мебель, обе диванные подушки и ковер — все, казалось, еще дышало.

А они, чьи красиво обрамленные фотографии вместе с другими украшали комод, те, кто жили здесь, здесь любили и страдали, — дышали ли они еще? Мы не осмеливались и подумать об этом. Что, у нас вообще не было сомнений, нам ничто не мешало занять маленькую квартиру на улице Мила? С величайшим удивлением и глубочайшим стыдом я признаю: у нас не было сомнений, мы не ведали препятствий, нам не было нужды преодолевать сопротивление. И те наши друзья и коллеги, которые, пока избежав газовой камеры, стали нашими соседями по улице Мила, тоже устраивались в предоставленных им квартирах, делая это быстро и поспешно и, по крайней мере внешне, не испытывая сомнений.

Сделала ли та бесчеловечность, свидетелями и жертвами которой были мы все, бесчеловечными и нас? Во всяком случае, мы отупели. Нам пришлось видеть, как наших близких загоняли в поезда, шедшие в Треблинку, но мы остались пощаженными. Вот только мы не верили в спасение, боясь, да что там, пребывая в убеждении, что нам предоставлена лишь краткая отсрочка. Мы чувствовали, что квартиры на улице Мила никогда не будут нашими, став лишь временным прибежищем на последние месяцы, может быть, последние недели Варшавского гетто.

Теперь, осенью 1942 года, в оставшемся гетто было 35 тысяч евреев с «номерами жизни» и около 25 тысяч таких, которые каким-то образом избежали депортации, но не имели «номеров жизни». Таких называли «дикими». Скоро мы узнали, как должно было складываться бытие в новых условиях. Нам теперь запрещалось поодиночке выходить на улицу, мы должны были утром, построившись в колонны, маршировать на рабочее место, а вечером в колоннах же возвращаться.

В ведомстве «Юденрата» я по-прежнему отвечал за переводы и переписку с немецкими властями. Там же я пристроил и Тосю, которая занималась мелкими графическими работами — изготовлением щитов и надписей. Жалованья она не получала, но это не имело значения, так как главное было в том, чтобы иметь рабочее место, позволявшее чувствовать себя увереннее, нежели в квартире или тем более на улице.

Хотя депортация и закончилась, но она не была завершена полностью. Вагоны с евреями, которых эсэсовцы где-нибудь хватали, все еще направлялись в Треблинку, пусть и не ежедневно. Случилось мне однажды оказаться в бюро без Тоси, так как она должна была прийти несколько позже с другой колонной — и не пришла. Вдруг меня известили, что она на «пересадочной площадке». Никто не мог знать, когда уйдет следующий поезд, а действовать следовало немедленно. Я разыскивал того отчаянного командира еврейской милиции на «пересадочной площадке», который дал моим родителям хлеба по пути в газовую камеру, и нашел его. Был спокойный день, когда на «пересадочной площадке» не оказалось ни одного эсэсовца, и поэтому он смог освободить Тосю. Она пришла ко мне взволнованная и явно не в себе. Тося не хотела или не могла рассказать мне, как она попала на «пересадочную площадку» и что там пережила. Я никогда не узнал об этом. Только думаю до сих пор, что болезнь, которой она страдала после войны, особенно с 1950 года, началась именно в эти часы. Тот, кто, будучи осужденным на смерть, видел вблизи поезд в газовую камеру, остается меченым — и навсегда.

В гетто всегда было тревожно, но время, отсчет которого начался осенью 1942 года, отличалось от прошедшего прежде всего тем, что в маленьком оставшемся гетто пока ничего не происходило. Когда-то переполненные улицы были пусты целый день, висела полная тишина, хотя и напряженная, если можно так сказать, пронзительная. Кладбищенская тишина? Да, но главное — затишье перед бурей. Никто не верил всерьез, что немцы неожиданно решились не убивать евреев, еще остававшихся в живых, никто не верил слухам о том, что вскоре все нормализуется, эсэсовцы станут терпимо относиться к богослужениям и, возможно, даже разрешат театральные постановки и концерты. Могут ли такие слухи, спрашивали себя люди, исходить из немецких источников, чтобы ввести в заблуждение евреев? С другой стороны, все чаще слышалось, что скоро снова состоится «акция», что следует считаться с возможностью следующего «переселения», следующей депортации в Треблинку. Постоянно называли сроки, которые вызывали у нас сильнейшее волнение.

Мы все знали: эта «вторая акция» наверняка рано или поздно последует, и нам ни в коем случае нельзя пассивно наблюдать за развитием событий. Некоторые планировали бегство из гетто в «арийскую» часть Варшавы. Это было очень трудно и связано с огромным риском. Тому, кто знал о еврее, находившемся вне гетто, и не доносил на него сразу же, а тем более помогал ему и давал приют, грозила смерть со всей его семьей. Евреи, обнаруженные в «арийских» кварталах, — а многие бежали еще до «первой акции» или вообще не пришли в гетто, — были большей частью расстреляны на месте.

Но и те, кто боялись бегства, были исполнены решимости ни в коем случае не проводить время в бесполезном ожидании следующих «мероприятий» немцев. Подвалы некоторых домов с большими усилиями и весьма искусно перестраивались в убежища, оснащенные запасами воды и пищи. Их соединяли с водопроводными линиями, а иногда даже с сетью подземных каналов, через которые можно было бежать из гетто. В случае новой депортации там предполагали скрываться и пережить ее.

Было принято решение встретить ожидавшееся новое «переселение» открытым сопротивлением — с оружием в руках. Такое, конечно же безнадежное, восстание против немцев представители различных еврейских организаций планировали на совместном заседании уже 22 июля 1942 года, но решили отказаться от него. Так как в гетто почти не было оружия, сопротивление, думали в ту пору, не получит даже символического значения. Теперь же, осенью 1942 года, ситуация была совершенно иной. Молодежные группы и политические партии сочли, что пришел момент для объединения. Была основана Еврейская боевая организация (позже использовалось польское сокращение ЖОБ). Прежде всего следовало добыть оружие, и вероятнее всего, можно было получить его у польских подпольных организаций. Действовать следовало очень быстро, так как следующая депортация предполагалась в декабре, самое позднее в январе 1943 года.

В середине января снова поползли успокаивающие слухи, очевидно, распространявшиеся немцами и не имевшие никакой иной цели, кроме усыпления бдительности евреев. 18 января в шесть с небольшим утра нас разбудил шум на улице. Я подскочил к окну и, несмотря на темноту, разглядел сотни, если не тысячи евреев, построившихся в маршевую колонну. С лестничной клетки я слышал громкие, резкие команды. Я понял, что все те, кто сейчас же не выйдут из своих квартир на улицу, будут расстреляны на месте. Мы оделись со всей возможной быстротой и выбежали на улицу. Мне сразу же бросились в глаза два обстоятельства.

Колонна перед нашим домом, ни начала, ни конца которой мы не видели, охранялась куда большим количеством жандармов, чем раньше. Часовые с оружием на изготовку стояли на расстоянии лишь в десять-пятнадцать метров друг от друга. На них была немецкая форма, но это были, в отличие от прошлого, не латыши, литовцы или украинцы. Гневные, яростные окрики и команды на немецком языке свидетельствовали о том, что мы имели дело с настоящими немцами, а еще больше было там австрийцев.

Через несколько минут колонна двинулась. Мы не сомневались, что путь наш вел к «пересадочной площадке». Было ясно также, что мы уже очень скоро достигнем этого всегда переполненного и самым отвратительным образом загаженного зала ожидания, предназначенного для пассажиров, конечная цель пути которых — газовая камера. Улица Мила была совсем недалеко от цели нашего медленного молчаливого марша. Я шепнул Тосе на ухо: «Подумай об истории с Достоевским». Она точно знала, что я имел в виду.

В «Звездных часах человечества», цикле исторических миниатюр Стефана Цвейга, особенно популярных перед войной, но не утративших популярности и после нее, одна касается необычного события в жизни Достоевского. После того как в 1849 году он по политическим мотивам был приговорен к смертной казни, на него, согласно Цвейгу, на месте казни надели саван, привязали к столбу и завязали глаза. Вдруг послышался крик: стой! В последний, в самый последний момент прибыл офицер с документом о том, что царь отменил смертный приговор и заменил казнь более мягким наказанием.

Хотя эта миниатюра о Достоевском с литературной точки зрения довольно слаба, в гимназические годы она, как и некоторые другие очерки из «Звездных часов человечества», произвела на меня впечатление. Я пересказывал ее Тосе и, когда мы шли в колонне к «пересадочной площадке», напомнил об этом событии, частично вымышленном Стефаном Цвейгом. Мне хотелось подбодрить ее: если уж нам суждено расстаться, то не стоит сдаваться раньше времени. Конечно, здесь было не до историй, не до литературы. Так как «пересадочная площадка» находилась совсем близко, то побег из колонны мог удаться нам только теперь или никогда, тем более что бежать из поезда, шедшего в Треблинку, было практически невозможно.

В тех, кто теперь выскакивал из колонны, стреляли сразу же, и немало осталось лежать на мостовой. Но с таким риском приходилось смириться. Я дал знак Густаве Ярецкой, стоявшей со своими двумя детьми в нашем ряду, что мы хотим бежать и она должна следовать за нами. Она кивнула. Я уже собирался бежать, но колебался еще какой-то миг, боясь смертельного выстрела. Но вот Тося с силой выдернула меня из ряда, и мы кинулись в ворота дома на этой прелестной, этой Милой улице, дома, разрушенного еще в сентябре 1939 года. Густава Ярецкая не последовала за нами, она погибла с двумя своими детьми в вагоне по дороге в Треблинку.

Другие из нашей колонны, бежавшие несколько позже, рассказывали, что один из жандармов пытался в нас стрелять. Его пули не попали в нас, но почему? Не сработала его винтовка, а может быть, этот австриец или немец не захотел стрелять, может быть, ему что-то помешало и он вопреки приказу не убил нас?

От ворот разрушенного дома на улице Мила мы ринулись в подвал, который, к нашему удивлению, оказался соединенным с другим. Несомненно, здесь проломили стены, чтобы построить бункер. Так мы и попали в последний подвал, находившийся уже на значительном расстоянии от улицы. Здесь не было слышно ни криков, ни выстрелов, здесь было совсем тихо. И здесь мы остались до вечера. Никто нас не искал.

Вечером мы смогли покинуть это убежище. Следующим утром вместе с несколькими друзьями мы прятались в неиспользовавшемся доме «Юденрата», где хранились тысячи книг и документов из архива старой еврейской общины Варшавы. Мы забаррикадировались, используя бесчисленные книги, в большом помещении, в которое вел только один вход. Там мы надеялись пережить «акцию». И впрямь книги спасли нам жизнь.

Происшедшее стало возможным потому, что «вторая акция» была прекращена уже на четвертый день после «переселения» 5–6 тысяч евреев, то есть 21 января 1943 года. Немецкие власти решили не продолжать ее, хотя в Треблинку ушла только половина вагонов, ожидавших на «пересадочной площадке», а другая по-прежнему оставалась в распоряжении СС. Дело в том, что во время «второй акции» случилось нечто, чего немцы не предполагали, — евреи оказали вооруженное сопротивление. Но никто не сомневался, что дальнейшее «переселение» просто отложено и эсэсовцы, зная теперь о возможности вооруженного сопротивления, убьют остаток евреев и окончательно ликвидируют гетто.

Я не состоял в Еврейской боевой организации, но участвовал в одной из подготовленных ею акций сопротивления, причем почти случайно. Теперь пришлось признать, что, желая после январской депортации избежать верной смерти, необходимо было во что бы то ни стало и как можно быстрее бежать из гетто. Но для того, чтобы еврей мог существовать в «арийской» части города, требовались три предпосылки. Во-первых, требовались деньги или ценности, чтобы купить фальшивые паспорта, не говоря уж о возможности вымогательства при решении этих проблем. Во-вторых, нельзя было выглядеть и вести себя так, чтобы у поляков зародилось подозрение, что они имеют дело с евреем. И в-третьих, за стенами гетто нужны были нееврейские друзья и знакомые, готовые помочь.

Если у еврея, собиравшегося бежать в «арийские» кварталы, наличествовали только две из трех названных предпосылок, его положение оказывалось сомнительным, а при только одной шансы были минимальны. У меня же отсутствовали все эти три условия. Бегство оказывалось для меня бессмысленным. Ни денег, ни друзей за границами гетто, и каждый сразу же опознал бы во мне еврея, а поляки обладали удивительным чутьем на сей счет. С Тосей обстояло немногим лучше. Правда, мы думали, что она выглядит не как еврейка, но вскоре пришлось убедиться, что на это нельзя полагаться.

Я размышлял, что можно сделать в этих условиях. Может быть, удалось бы быстро раздобыть денег? Через несколько дней после окончания «второй акции» мы сидели вечером с двумя друзьями в подвале на улице Мила и пришли к общему выводу, что наше положение безнадежно. Это ведь просто скандал, сказал я мимоходом, что «Юденрат» все еще продолжает каждую неделю платить немцам. Может быть, ограбить его кассу? Конечно, я говорил не вполне серьезно. Но один из присутствовавших, молодой человек, о котором я знал, что он состоит в Еврейской боевой организации, сразу же проявил интерес к этой авантюристической идее. Он попросил нас пока ни с кем об этом не говорить.

На следующий день он сказал нам, что это, вероятно, можно сделать, только мы должны помочь. Мне надо было сообщить информацию, необходимую для нападения, — о модели кассы в здании «Юденрата», о доступе в кассовое помещение и о замках к дверям. В разговоре с кассиром, которого я очень хорошо знал, мне надлежало выяснить, когда состоится очередная передача денег немцам. Мне надо было также похитить бланк «Юденрата», на котором Тося вполне удачно изобразила подпись председателя. Нам не сказали, для чего организации понадобилась эта бумага вместе с подписью.

Операция прошла в ночь с 30 на 31 января, но совсем по-другому, нежели мы предполагали, — без взлома замка и кассы. Еврейская боевая организация нашла лучшее, более мягкое решение. Несколько ее членов, переодетых еврейскими милиционерами, ночью разбудили кассира в его квартире и передали ему письмо председателя «Юденрата» с приглашением немедленно прийти и принести с собой ключ. Испуганному кассиру объяснили, что внезапно пришли немцы, потребовавшие большую сумму. Этот неожиданный визит вызвал у кассира недоверие, но он сделал то, что от него требовали.

Когда на следующее утро стало известно, что Еврейской боевой организации удалось нападение, в результате которого она завладела суммой, предназначавшейся для немцев и составлявшей более 100 тысяч злотых, воцарилась всеобщая радость. Председатель «Юденрата» сразу же известил о происшедшем немецкие власти. Немцы прислали специалистов, которые обыскали все и ничего не нашли. Друг, установивший связь с Еврейской боевой организацией, сказал нам, что большую часть добычи решено использовать для приобретения оружия. Но в знак признательности за нашу идею и помощь нам с Тосей решили выплатить премию — примерно по пять процентов от «конфискованной» суммы на человека. Это должно было облегчить бегство из гетто.

Перед «второй акцией» я не хотел всерьез принимать во внимание возможность бегства в «арийскую» часть города, боясь постоянной зависимости от каждого соседа, каждого прохожего, я хорошо понимал, что меня может выдать любой ребенок. Я полагал, что вне гетто вероятность гибели составляла для меня 99 процентов. В гетто же мне предстояла смерть — причем со стопроцентной вероятностью. Мне — нет, нам — следовало использовать этот минимальный шанс. Здесь у нас с Тосей не было разногласий.

Один музыкант, отличный скрипач, дал нам адрес польской рабочей семьи, которой жилось плохо и которая поэтому была готова укрыть евреев — разумеется, за соответствующую плату. Сам он хотел бежать из гетто позже, но не успел — погиб в Треблинке. Когда мы прощались, он печально посмотрел на нас и не сказал ни слова. Когда мы уже стояли у двери, он взял в руки свою скрипку, лежавшую на комоде. Он играл, правда несколько медленнее и более элегически, первые такты аллегро мольто из квартета до-мажор Бетховена, соч. 59, № 3.

Как преодолевать границу гетто? Было две возможности — присоединиться к колонне, которая ранним утром шла на работу, и, оказавшись вне гетто, отделиться от нее, быстро выбросить повязки со звездой Давида и куда- нибудь убежать. Правда, нам нельзя было взять с собой хоть что-нибудь, хоть самую небольшую поклажу. Другая возможность — выбраться во второй половине дня, примерно между семнадцатью и восемнадцатью часами, когда возвращались рабочие колонны и часовые были полностью поглощены личным досмотром, производившимся поистине страстно.

Преимущество второго варианта заключалось в возможности взять с собой хотя бы маленький чемоданчик. Конечно, часовых у стен гетто приходилось подкупать. Это сделал еврейский милиционер, организовавший побег. Он получил деньги и разделил их с немецкими жандармами и польскими полицейскими. Так он сказал мне, когда мы торговались о сумме подкупа. Но милиционер обманул меня, оставив деньги себе. Когда его мнимые дольщики, немец и поляк, повернулись к нам спиной на участке границы, ярко освещенном прожекторами, он крикнул: «Теперь прямо, и быстро!» Так мы и поступили, быстро пойдя прямо, и не более чем через двадцать шагов оказались за пределами гетто. Было 3 февраля 1943 года. Через две-три минуты нам предстояло узнать, что ждало нас в нееврейской части Варшавы.

ИСТОРИИ ДЛЯ БОЛЕКА

Границу, разделявшую две части города Варшавы, мы переходили со всей возможной поспешностью, как вдруг услышали сзади слова сколь безобидные, столь же и ужасные: «Стой!» Два служащих польской полиции, которую немцы терпели и использовали и которую из-за цвета ее еще довоенного обмундирования называли «синими», захотели проверить наши документы. Я сказал без обиняков, что у нас их нет, так как мы евреи, только что вышедшие из гетто. Им следует доставить нас в немецкую жандармерию.

Нас охватил страх, но не отчаяние. Правда, мы знали, что каждый немецкий часовой мог без разговоров расстрелять еврея, но знали также, что, хотя «синие полицейские» и находились на службе у немецкой жандармерии, они усердно патрулировали поблизости от входов в гетто, стремясь вымогать все что можно у евреев, бежавших оттуда.

Сразу же начались переговоры, протекавшие по сценарию, столь же старому, сколь, вероятно, и сама полиция. Один полицейский изображал строгого человека, не позволявшего говорить с собой, тогда как второй был вполне готов к беседе. От него мы и услышали, что он-то готов втихомолку провернуть с нами все дело, вот только его коллега, к сожалению, очень ревностный служака. Может быть, соответствующая сумма его смягчит. Все свелось к тому, что мы подкупили обоих, а они на пролетке доставили нас туда, куда нам было надо. Во время поездки нам сказали, что, мол, все мы, в конце концов, поляки.

С подкупом закончилась наша жизнь в Варшавском гетто, с подкупа началась и жизнь за его пределами. Несмотря на грозившую смерть, немало поляков принимало и укрывало тогда евреев, правда, в большинстве случаев за очень высокое вознаграждение. В рабочей семье, которую нам посоветовал музыкант, мы смогли остаться на несколько дней. Вымогательству мы подвергались и там, так что пришлось уходить как можно скорее.

Вымогательство и бегство повторялись постоянно. Тысячи поляков, часто подростки, выросшие без какого бы то ни было образования, а нередко и без отцов, находившихся в плену, люди, которые ничему не научились и которым было нечего делать, проводили день за днем в недоверчивом наблюдении за прохожими. Повсюду, в особенности близ границ гетто, они искали, они охотились на евреев. Эта охота стала их профессией и страстью. Они безошибочно узнавали евреев. Как? Если не по каким-то другим признакам, то, как они сами говорили, по печальным глазам.

Действительно ли эти неистовые молодые люди, для обозначения которых на жаргоне оккупантов изобрели слово «шмальцовники»,[40] хотели выдать нас немцам? Нет, особой заинтересованности в этом они не проявляли. Гораздо более важным делом для них оказывалось ограбить евреев, отнять деньги, украшения и ценности или хотя бы жакет или зимнее пальто. Если я показывался на улице, пусть на считанные минуты, то подвергался величайшей опасности. Но ведь приходилось же как-то продвигаться от одного временного убежища к другому. В темноте это не получалось, так как в восемь часов наступал комендантский час, а вскоре началось и лето. Меня осенила хотя и наивная, но совсем не плохая идея. Раздобыв «Фёлькишер беобахтер», я держал газету так, чтобы четко виднелась первая полоса со свастикой, и быстро, твердым шагом, подняв голову шел по улице. Я надеялся, что вымогатели и доносчики примут меня за странного немца, которого лучше не задевать.

19 апреля 1943 года в гетто вспыхнуло восстание, героический и безнадежный мятеж против бесчеловечности. После того как оно было подавлено с применением значительных немецких военных сил, включая танки, некоторым удалось бежать из гетто, прежде всего по канализации. Это означало как нельзя более выгодную ситуацию для вымогателей и доносчиков, что почувствовали и мы. В комнатку, где мы прятались, внезапно с большим шумом вломился молодой парень, тощий субъект в убогой рабочей одежде. Театрально закричав «Руки вверх!», он потребовал денег. Завладев нашей скудной наличностью и моей авторучкой, а также забрав у меня кое-что из одежды, он успокоился и теперь испытывал явную потребность поболтать. Через какое-то время грабитель чистосердечно сказал, что нам не надо убегать, он-де нам ничего больше не сделает, а потом ушел. Он жил в том же доме, что и мы, и привел его человек, который нас прятал. Эти двое поделили добычу.

Стало ясно, что здесь больше не переночуешь, надо бежать, причем немедленно. Но я, во-первых, не знал куда, а во-вторых, не имел ни копейки. Так что пришлось остаться, совсем отчаявшись. На следующий день дверь снова распахнулась, теперь без шума. Появился опасный сосед свирепого вида, ограбивший нас. Теперь он был настроен дружески, он ничего больше не хотел от меня, впрочем, нет, ему хотелось побеседовать со мной, прежде всего о войне, о ее дальнейшем ходе и предполагаемой судьбе Польши. Похоже, ему понравилось то, что я смог сказать. Он был механиком по точным работам, а сейчас безработным. Его вопросы представлялись мне очень даже неглупыми.

На следующий день он пришел снова с отрадными вестями о том, что немцы якобы терпели поражения. При этом он заметил будто бы мимоходом: «М-да, будь у вас деньги, можно было бы кое-что для вас сделать. Вы могли бы быть в полной безопасности у моего брата». Брат, как сказал мне собеседник, снимает с женой и двумя детьми домик на окраине города. «Он, кстати, немец или почти немец. Его уж никто не заподозрит в укрывательстве евреев».

Тосе тем временем удалось добыть «арийские» документы и устроиться служанкой. Стоило ли мне прибегать к услугам субъекта, который самым подлым образом подвергал вымогательству меня и наверняка других? Стоило ли вверяться ему? Это было бы легкомыслием, да что там, просто безумием. Но я впал в отчаяние, не видел выхода, потому и предложил вымогателю поговорить с его братом-немцем. Правда, сказал я ему, у меня больше не осталось денег, но есть шансы кое-что раздобыть. Означала ли эта просьба самоубийство? Я, во всяком случае, боялся этого.

Антек действительно поехал к брату. Вернулся через три часа, явно захмелев, и рассказал, что его брат все выслушал и в первую очередь пожелал узнать, не идет ли речь о каком-нибудь разносчике или грязном торговце. На это он получил ответ, что речь идет, напротив, о человеке образованном, который умеет хорошо говорить и хорошо рассказывать. Тогда брат сказал: «Ну так приведи его сюда. Я хочу на него посмотреть».

Предместье, куда мне предстояло добраться, находилось далеко, на другом, правом берегу Вислы. Надо было доехать на трамвае до конечной остановки, а оттуда еще идти пешком. Но как это сделать, чтобы по дороге меня не узнали и не выдали? Худощавый негодяй Антек оказался вполне практичным. По его мнению, трюк с «Фёлькишер беобахтер» не годился. Я должен был ехать на трамвае около пяти, когда он был переполнен, и, чтобы меня сразу же не опознали и не доставили в полицию, мне следовало выглядеть совсем по-другому, не как еврейскому интеллигенту, а как бедствующему польскому рабочему.

Антек сделал из меня убогого вида железнодорожника, возвращающегося с работы домой. Пришлось расстаться с черными волосами, постригшись наголо, и отказаться от очков. Антек раздобыл мне старую железнодорожную фуражку и еще более старую форменную тужурку. Лицо зачернили сажей. В руке я держал большой ржавый ключ. От такого не слишком чистого железнодорожника люди держались на расстоянии.

Благодаря этим превращениям и минимуму удачи я добрался до конечной остановки. Оттуда мне надо было на расстоянии двадцати-тридцати метров следовать за Антеком, который приехал на том же трамвае и сошел раньше. Все шло хорошо, вот только, к моему ужасу, он снова вывел меня из пригородного поселка в близлежащий лес и продолжал идти по нему все дальше, меняя направление. Он больше не мог ограбить меня, так как знал, что у меня больше ничего не было. Хотел ли он меня убить? От него можно было этого ожидать. Но зачем? Вскоре Антек сменил направление и через луга и поля снова привел меня в поселок к одинокому домику. Хотя его и построили незадолго до Второй мировой войны, в нем не было ни ванной, ни туалета. Приходилось довольствоваться водопроводом в кухне, который работал далеко не всегда, и выгребной ямой. Долгий окольный путь, нагнавший на меня страху, Антек счел необходимым, чтобы увериться, что за нами никто не идет, никто не следит.

Меня поразил вид того, кто с любопытством дожидался нас. Старший брат Антека, низкорослый человек, оказался личностью совсем другого склада. В его лице не было ничего жестокого или угрожающего, напротив, он, Болек, казался солидным и симпатичным, он приветствовал меня вежливо и дружески. Без долгих разговоров он предложил мне стаканчик водки, от которого так и не удалось отказаться, хотя меня куда больше устроил бы кусок хлеба.

Болек работал наборщиком, у него был особенно красивый почерк, и, что редко встречалось тогда в Польше среди простых людей, он писал абсолютно без ошибок. Хотя я никогда не видел его с книгой, он был образованным рабочим. Понятно, что во время войны Болек оказался одним из бесчисленных безработных. В генерал-губернаторстве практически не было работавших типографий.

Рыжеволосая, крепкая и довольно пышная жена Болека, его ровесница, должно быть, была в молодости красивой. В молодости? Ей было не более 37 лет, но она производила впечатление неухоженной и тронутой временем. К моему удивлению, она могла бегло читать и, в отличие от мужа, читала и книги, но только бульварные романы. Писать она вообще не умела, трудности возникали даже при необходимости подписаться. Правда, в тогдашней Польше это было не столь уж необычно.

Мы не проговорили и четверти часа, как он ошеломил меня совсем простыми словами, произнесенными без какой бы то ни было подчеркнутости: «Вам было бы не худо здесь у нас пережить эту ужасную войну». Он сказал это в июне 1943 года, и именно так и произошло. В этом убогом домишке мы пережили немецкую оккупацию, здесь наши жизни спасли наборщик Болек и его жена Геня.

Наши жизни? Сначала я был там один, но карьера Тоси в качестве служанки оказалась не особенно успешной. Родители уделяли ее воспитанию много внимания, и она училась многому: игре на фортепиано, английскому, французскому и, конечно, немецкому. Но она не научилась гладить или чистить картошку и овощи. Так что неудивительно, что ее несколько раз увольняли с разных мест. Наконец Тося нашла очень хорошее место. Но как-то раз, оставшись одна в квартире своего работодателя, она не смогла противостоять искушению, села за фортепьяно и заиграла вальс Шопена. Хозяйка, вернувшаяся домой раньше времени, хотя и питала слабость к Шопену, но ни разу не видела служанку, которая играла бы его музыку. Она не сомневалась, что новая служанка — еврейка и никто иная. Так окончилась профессиональная карьера Тоси в оккупированной Варшаве. Ее поддельные документы оказались непригодными, и, совершенно не колеблясь, она через несколько часов добралась до жилища Болека.

Днем мы скрывались в погребе, яме или на чердаке, а ночью работали для Болека. Используя самые примитивные орудия труда, мы изготовляли сигареты — тысячи и десятки тысяч сигарет. Он продавал их, но извлекал лишь незначительную прибыль, так что жили Болек с его семьей в бедности. Наша же бедность оказалась куда тяжелее — мы просто голодали. Мы думали вполне серьезно, что заключенным концлагерей по крайней мере в одном отношении приходилось лучше, чем нам. Они ежедневно получали суп, а мы, когда нужда совсем уж крепко брала за горло, часто были вынуждены ждать до вечера, чтобы получить что-то поесть, и иногда это оказывалась только пара морковок. Но ужаснее голода оказывался страх смерти, который превосходило разве что постоянное унижение.

При всей ничтожности заработка денег должно было хватать для одной цели: Болек и дня не мог прожить без алкоголя. Я часто видел его хотя и навеселе, но ни разу — пьяным. Мы никогда не опасались, что он может проболтаться и тем подвергнуть нас опасности, а то и просто вдруг вышвырнуть из дома. Регулярно пила и Геня, и даже оба ребенка, тогда шести и восьми лет, время от времени получали немного водки — для «тренировки».

Был ли этот Болек, на что несколько таинственно намекал его брат Антек, и вправду немцем? Немцам, точнее фольксдойчам,[41] жилось в генерал-губернаторстве гораздо лучше, чем полякам. Они получали совсем другие, гораздо лучшие продовольственные карточки. Правда, как и почти все поляки, Болек говорил о фольксдойчах с большим презрением. Это-де люди, продавшие отечество за лучшие продовольственные карточки. Приходилось предполагать, что немецкое происхождение семьи было выдумкой воображалы Болека.

О церкви и священниках Болек отзывался особенно плохо: «Все они пьют, а нам, простым людям, водки не разрешают». К этому выводу он пришел еще холостяком, собираясь, как заведено, исповедаться незадолго перед бракосочетанием. Священник отказал парню в таинстве, заявив, что не может принять исповедь у пьяного. Глубоко оскорбленный Болек с тех пор говорил всякому, кто хотел это слушать: «Да жулики они все, что католические попы, что евангелические». Мое замечание, что евангелические священники не могли бы никому отказать в исповеди, и объяснение этого не произвели на него никакого впечатления. Еще в Библии, говаривал Болек, рассказывается, как эти мошенники публично проповедуют воду, тайком попивая водку. «Но Бог-то создал водку для всех, а не для одних попов», — заключал он.

Несколько перебрав, Болек имел обыкновение говорить многозначительнее и громче, чем обычно. Как-то раз, когда мы еще недолго прожили у него, Болек задорно поглядел на нас и заявил, скорчив отчаянную мину: «Самый могущественный человек Европы, Адольф Гитлер, решил, что эти двое должны умереть. Ну а я, маленький наборщик из Варшавы, решил: они должны жить. Посмотрим теперь, чья возьмет». Мы часто вспоминали эти слова.

О ходе войны мы, несмотря на нашу полную изоляцию, были информированы совсем неплохо. Болек повторял нам все, что рассказывали соседи и знакомые. Бесчисленные слухи, ходившие по Варшаве, большей частью оказывались обязаны своим появлением тем, кто рисковал иметь приемник и слушать лондонское радио. Газеты на польском языке, выходившие в генерал-губернаторстве, были тоненькими и глуповатыми. Лучше оказалась выходившая на немецком языке «Кракауэр Цайтунг» и ее региональная версия «Варшауэр Цайтунг». Я объяснил Болеку, что именно эти газеты и стоит покупать, так как из них можно узнать о подлинной ситуации больше, чем из польского листка. Я переводил для него важнейшие статьи, в сильно упрощенной и «причесанной» форме. Это означало, что сообщения и статьи, изложенные слушателю, должны были недвусмысленно убедить его: поражение немцев, а значит, и окончание наших страданий близится день ото дня.

Если мне приходилось сообщать одни только мрачные новости, Болек угрожал, что он не будет больше выделять деньги на покупку немецких газет, так как не может позволить себе такую роскошь. Я соглашался: мол, из такого листка и впрямь мало что узнаешь. Лучше бы он достал другую немецкую газету, «Дас Рейх», в которой можно найти куда больше правды о войне и немцах. Он стал покупать «Рейх», среди самых внимательных читателей которого скоро оказался и я.

Болек комментировал мои оптимистически окрашенные сообщения большей частью скептически. Немцы, считал он, проиграют войну, в этом нет сомнений, но только мы не доживем до тех пор. Немцы-то, черт бы их побрал, еще сильны, а союзники, к сожалению, не спешат: «Эти господа собираются то здесь, то там, и это все приятные встречи: в Тегеране у них хватает еды и водки. Там, конечно, и тепло. Вот потому-то война так долго и идет. Они, эти господа, не знают, что есть в Варшаве такой наборщик Болек, который хотел бы спасти двух друзей».

В доме, в котором удалось найти одну-единственную книгу, к сожалению, не Библию, а совсем чистый, очевидно, никогда не открывавшийся молитвенник, я читал прежде всего литературный отдел «Дас Рейх». Честно говоря, читал не без удовольствия, но это не было мое единственное занятие литературой. Как ни невероятно это звучит, но именно здесь совершенно неожиданно произошло мое новое свидание с литературой, прежде всего с немецкой.

В домике Болека было электрическое освещение, но оно часто отключалось, как и по всему пригороду. Тогда приходилось пользоваться керосиновой или карбидной лампой, но только для работы — для изготовления сигарет. Как ни плохо оказывалось это освещение, оно отнюдь не было дешевым. Так вот мы и сидели в темноте, беседуя о том о сем и постоянно прислушиваясь, не приближается ли кто-нибудь к дому.

Как-то раз жену Болека осенила идея, что не худо было бы мне что-нибудь рассказать, и лучше всего интересную историю. С этого дня, когда темнело, я рассказывал Болеку и его жене Гене разные истории. Часами, неделями, месяцами… Они имели единственную цель — развлечь обоих. Чем больше нравилась им история, тем лучше мы вознаграждались — куском хлеба, несколькими морковками. Я не выдумал ни одну историю, а рассказывал то, что мог вспомнить. В темной, убогой кухоньке я предлагал благодарным слушателям бесстыдно исправленные к худшему и сведенные к простой занимательности краткие изложения романов и новелл, драм и опер, а также фильмов. Я пересказывал «Вертера», «Вильгельма Телля» и «Разбитый кувшин», «Иммензее» и «Всадника на белом коне», «Эффи Брист» и «Госпожу Женни Трайбель», «Аиду», «Травиату» и «Риголетто». Как оказалось, мой запас тем и историй был просто огромен, его хватило на много, очень много зимних вечеров.

Я смог убедиться в том, какие литературные образы и мотивы воздействуют на простых людей. Болеку и Гене было совершенно все равно, кто создал историю о старом короле, собравшемся разделить свое государство между тремя дочерьми. Имени Шекспира они никогда не слышали, но королю Лиру сочувствовали. При этом Болек думал, как он потом мне сказал, о себе и своих детях, хотя ему-то было буквально нечего передавать по наследству. Напротив, размышления и конфликты Гамлета оказались ему полностью чужды.

Но вот «Коварство и любовь» всерьез взволновало его: «Понимаешь, знавал я такого Вурма, именно такой тип работал в нашей типографии». К моему удивлению, самое большое впечатление на Болека произвела совсем другая драма — конечно, и потому, что я пересказывал ее с особым воодушевлением и, может быть, особенно наглядно. Когда я закончил, Болек высказался ясно и решительно:

«Черт бы побрал всех немцев, вместе взятых. Но вот этот господин Гамбург нравится мне. Он боится смерти, как и мы все. Он хочет жить. Плевал он на славу и честь. Да, вот это мне нравится. Вот что я тебе скажу: этот немец, черт их всех возьми, самый смелый из всех них. Он боится, но не стыдится этого, он в открытую говорит о своем страхе. Те, кто хотят жить, они и другим дают жить. Думается мне, что этот господин Гамбург с удовольствием пропускал стаканчик-другой и другим позволял. Жаль, что не он сейчас комендант Варшавы. Такой немец, черт их всех подери, никого не приказывал бы казнить. Пойдем выпьем за здоровье немца господина Гамбурга».

Он налил по стаканчику, в виде исключения и нам с Тосей. Каждый раз, бывая на озере Кляйнер Ванзее, я думаю о Болеке, желавшем послать немцев ко всем чертям и поднимавшем тост за здоровье принца Фридриха Гомбургского. Я мысленно преклоняюсь перед прусским поэтом, закончившим здесь свои дни, и перед варшавским наборщиком, который поставил на карту свою жизнь, чтобы спасти мою.

Насколько я был рад тому, что мои истории интересовали обоих слушателей, настолько же они настраивали меня самого скорее на элегический лад. Безвозвратно ушедшим казалось время, когда я хотел сделать немецкую литературу своей профессией. У евреев существует прекрасное выражение, характеризующее такие заботы, — они, мол, сделаны из шелка. Нам ведь, как и прежде, приходилось бояться за свою жизнь — ежедневно, да что там, ежечасно. Случалось, что мы осточертевали Болеку и он собирался от нас избавиться. Боялся ли он немцев, боялся ли, что нас найдут и расстреляют его? Конечно, это обстоятельство играло определенную роль, но легкомыслие не позволяло со всей серьезностью воспринять страшную угрозу. Но он был искренен, говоря: «Так больше нельзя. Вам надо отправляться. Какое-то время мы вам помогали, пусть теперь это делают другие. Иначе все мы здесь умрем с голоду».

Всякий раз, когда Болек собирался нас вышвырнуть, Геня уговаривала его: «Давай оставим их. Мы уже столько времени продержались вместе, так, может быть, справимся и дальше». Когда терпение теряла Геня, слово брал супруг: «Да черт возьми, все нам удастся, несмотря на немцев, дьявол их побери». Наши покровители продолжали скрывать нас, мы, как и прежде, изготовляли по ночам тысячи сигарет, и я рассказывал долгими вечерами о любящих девушках, молодых принцах и старых королях, я вспоминал зимние сказки и сны в летнюю ночь.

По-прежнему нам приходилось терпеть жестокий голод, даже когда одна из родственниц Тоси сложными окольными путями присылала небольшие суммы. Порой денег не хватало и на самую дешевую водку, как вдруг Болек нашел оригинальное решение проблемы. Школ тогда не существовало, но многие родители обучали детей в частных кружках, которые назывались «конспиративными курсами». Болек предложил соседу выполнять за его детей школьные задания. Правда, он слишком нервный, чтобы делать это в присутствии детей, почему и должен забирать тетради домой. Дома задания выполнялись нами — Тося отвечала за польскую грамматику и сочинения, я за арифметику. За это Болек не получал денег, но сосед часто угощал его водкой, а того-то ему и было надо. Более того, быстро росло уважение соседей к нему, что нашему хозяину тоже оказалось как нельзя кстати. Он был благодарен нам за помощь, а мы рады, что смогли оказаться полезными.

В июне 1944 года Болек неожиданно сказал, что хочет поговорить со мной по очень серьезному, очень опасному делу. Мне это не понравилось, но бросилось в глаза, что говорил он другим тоном, чем обычно. Он стеснялся, что-то было ему явно очень неприятно, но в конце концов заговорил. Незадолго до того, как мы пришли к нему, Болек сделал нечто такое, о чем мы до сих пор не знали и что он теперь не мог больше утаивать. Он подал прошение о признании фольксдойчами себя самого, жены и двоих детей. Сделать это его уговорил дядя, обратив внимание прежде всего на возможность получать больше по продовольственным карточкам.

В минуту слабости, в состоянии подпития Болек подписал формуляр с соответствующей просьбой. Это я считал вполне вероятным, и это обстоятельство он в свое оправдание много раз повторял. С Германией он никогда в жизни не имел ничего общего и, конечно, не знал ни слова по-немецки. Но вот Геня принадлежала до брака к евангелической церкви, а в генерал-губернаторстве этого было достаточно для признания в качестве фольксдойча, особенно в последние годы войны, когда ни один поляк не думал о каких-то контактах с немцами.

Месяцами ходатайство оставалось без ответа, и Болек уже думал, что все забылось. Но вдруг он получил уведомление о благополучном решении его дела и приглашение незамедлительно получить немецкие документы и соответствующие продовольственные карточки. Наш хозяин не знал, что и делать. Советская армия уже вошла на территорию бывшего Польского государства, и можно было легко рассчитать, что через несколько недель она окажется на берегу Вислы. Предателей, которые, прельстившись тридцатью сребрениками, перебегали к врагу, в освобожденной Польше повесят или, по крайней мере, заключат в лагерь. «Но если, — пытался убедить меня Болек, — я выброшу это приглашение в уборную и вообще не явлюсь, то немцы, черт их всех побери, пронюхают, в чем дело. Эти гестаповские собаки вызовут меня и допросят и еще, чего доброго, прикажут обыскать дом — и вам крышка».

Обыскать дом? Это показалось мне преувеличением, но, пожалуй, не исключенным. Во всяком случае, ситуация складывалась угрожающая. Утверждение Антека, что его брат — немец, оказалось хотя и неверным, но, как выяснилось, и не было целиком высосано из пальца. Я предложил самое простое: нельзя отменить то, что произошло. Болеку надо принять признанный за его семьей статус фольксдойчей и строго скрывать это от соседей и знакомых.

Если нам было суждено уцелеть и если восстановленное Польское государство привлечет его к ответу за этот проклятый статус, то, пообещал я Болеку, я выступлю свидетелем на суде и сделаю заявление под присягой, что он, Болек, подал ходатайство о признании фольксдойчем по моей просьбе, чтобы иметь лучшие возможности для помощи нам. Но все произошло по-другому: никто не узнал о досадной ошибке Болека, его документы, несомненно, сгорели во время Варшавского восстания 1944 года. Лжесвидетельство, которое я совершил бы, и глазом не моргнув, не понадобилось.

А тем временем мы с растущим нетерпением наблюдали за продвижением русских, так как только Советская армия и могла спасти нашу жизнь. Чем ближе она подходила, тем больше мы боялись, что немцы обнаружат и убьют нас в самый последний момент. В августе 1944 года к этому страху добавилось обстоятельство, чреватое самыми тяжелыми последствиями. Непосредственно по соседству с домиком, где мы прятались, вермахт строил оборонительную линию. Хижины и дома взрывались один за другим, чтобы мог возникнуть сектор обстрела.

К взрыву намечался и наш дом. Это был бы для нас худший исход, равнозначный катастрофе. Где могли бы мы найти убежище, мы, два истощенных еврея в лохмотьях, к тому же не имевшие за душой ничего, буквально ни копейки? Нас наверняка убили бы за несколько недель, а то и дней до освобождения. Но произошло невероятное. Домишко в конце концов не взорвали. В этом не было необходимости или, может быть, оказалось уже слишком поздно.

В начале сентября 1944 года уже не приходилось сомневаться, что немецкая оккупация продлится всего лишь несколько дней. 7 сентября около девяти утра стал слышен чудовищный шум боя, все дрожало, и наше настроение постоянно улучшалось. Никогда я так не наслаждался грохотом, никогда шум не нравился мне столь сильно. Ведь это шла Красная армия, это было ее наступление, которого мы ждали, на которое надеялись, по которому тосковали. Уже через четверть часа наше жилище оказалось между фронтами. Из окна на западной стороне были пугающе близко видны немецкие артиллеристы, на восточной в некотором отдалении русские пехотинцы. Мы глазам своим не верили, но так оно и было. Это в высшей степени угрожающее положение сохранялось недолго, примерно полчаса. Потом кто-то сильно постучал в дверь, явно прикладом винтовки. Дрожа, но с поднятой головой, Болек открыл дверь. Перед ним стоял усталый русский солдат и громко спрашивал: «Немцев нет?» Там, где нам пятнадцать месяцев приходилось непрерывно бояться услышать, как кто-нибудь постучит в дверь и спросит «Евреев нет?», где этот вопрос еще час назад означал для нас смерть, теперь искали немцев.

Болек ответил отрицательно и позвал меня. Он полагал, что мне легче удастся договориться с русским солдатом. Тот посмотрел на меня острым взглядом и спросил: «Амху?» Я и понятия не имел, что это — употребительное в России слово, означающее примерно «Принадлежишь ли и ты к народу?», с помощью которого евреи удостоверяются, что их собеседник — тоже еврей. Увидев мою беспомощность, солдат сформулировал вопрос прямо, спросив, еврей ли я. Я ответил: «Да, я еврей». Тогда солдат сказал, засмеявшись: «Я тоже еврей. Меня зовут Фишман». Он крепко пожал мне руку и заверил, что еще вернется, а сейчас спешит — ему срочно надо в Берлин.

Так что же, мы были свободны? Болек думал, что нам следовало бы остаться еще на ночь — русские могут отойти, а немцы, черт их побери, на время вернуться. На следующее утро мы распрощались. Два слабых, изголодавшихся, жалких человека отправились в путь. Болек пробормотал: «Мы никогда больше вас не увидим». Но мне казалось, что он при этих словах дружелюбно улыбнулся. Геня напустилась на него: «Да не ерунди ты!»

Мы собрались было идти, как вдруг Болек сказал: «У меня тут немного водки, давайте-ка по стаканчику». Я почувствовал, что он хочет нам сказать что-то еще, и он заговорил серьезно и медленно: «Прошу вас, не говорите никому, что вы были у нас. Уж я-то знаю этот народ. Они нам никогда не простят, что мы спасли двух евреев». Геня молчала. Я долго колебался, приводить ли эти страшные слова. Мы с Тосей никогда не забывали их. Но мы не забыли также, что своей жизнью мы обязаны двум полякам, Болеку и Гене.

Мы встали и попрощались еще раз. В чьих глазах стояли слезы? Болека или Гени? Тоси или моих? Не знаю. Только через два или три месяца я смог снова навестить Болека и Геню. Тогда я служил в армии и носил офицерскую шинель. Болек посмотрел на меня и сказал только: «Так я, значит, подарил польской армии офицера».

Мы пообещали Болеку и Гене, если переживем войну в их доме, выразить признательность подобающим образом в материальной форме. До сих пор мы сохраняем контакт с единственным оставшимся в живых членом этой семьи, дочерью Болека и Гени. Но возможно ли подобающее возмещение, можно ли себе представить компенсацию того риска, на который шли оба, спасая нашу жизнь? Не перспектива получения денег заставила Болека и Геню поступить так, как они поступили. Это было нечто другое, и я могу обозначить их мотивы только великими, пусть и давно затасканными словами — сострадание, доброта, сочувствие.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. 1944-1958

ПЕРВЫЙ ВЫСТРЕЛ, ПОСЛЕДНИЙ ВЫСТРЕЛ

Итак, мы стали свободными. Как часто мы тосковали по этому мигу, как часто представляли его себе! Были ли мы теперь в приподнятом настроении, рады или даже счастливы? У нас не было времени размышлять об этом, и к тому же нами все еще владел страх. Мы боялись, что немцы могут вернуться на день-два, чего вполне хватало, чтобы найти и убить нас. Мы были свободны, но слабы, грязны и покрыты вшами. Мы кутались в лохмотья, и сколько-нибудь приличной обуви у нас тоже не было. Мы были свободны, но очень голодны, и нигде не находилось ничего поесть. Что делать, куда идти? Следовало что-то предпринять, чтобы не свалиться без сил сразу после освобождения на оживленном шоссе и, чего доброго, просто окочуриться.

Кто только не встречался на этой проселочной дороге — советские и польские солдаты, грузовики и лошади, легковые автомобили, тачки и телеги, велосипедисты и пешеходы… Все двигались в различных направлениях, все куда-то спешили. Победоносная Красная армия находилась в печальном состоянии. Солдаты были переутомлены и плохо снабжались. Часто их форма выглядела убого. Мясные консервы, которые они получали, были сделаны в Соединенных Штатах или Канаде. Ни один солдат не понимал английской надписи, предупреждавшей от употребления этих консервов в пищу. Предназначались-то они не для людей, а для животных. Папиросы получали только офицеры, простым солдатам выдавался табак, из которого они, используя газетную бумагу, делали самокрутки. Особенно пригодной для этого оказалась бумага, на которой печаталась «Правда», и с этим, как говорили, был связан гигантский тираж газеты.

О нас никто не заботился, и при этом мы не бросались в глаза, так как не было недостатка в людях, производивших столь же жалкое впечатление. Все, в форме или в гражданском, были заняты самими собой. Мы едва удалились на два-три километра от дома Болека, как к нам подошел польский офицер. Скомандовав «Стой!», он спросил: «Вы евреи?» Так как мы вздрогнули, он быстро сказал: «Не бойтесь, я тоже еврей». Он спросил, не были ли мы в Варшавском гетто и не знали ли там Эстер Розенштейн? Как и все евреи, пришедшие с Советской Армией, он искал своих близких. К сожалению, мы ничего не могли сообщить офицеру о его сестре.

Офицер сказал нам, что надо возможно скорее удалиться от фронта и ехать в Люблин. Там, по его словам, находился центр, временная столица освобожденной части Польши. Там нам помогут. Ехать, но на чем? Офицер остановил открытый военный грузовик и приказал водителю взять нас с собой. Мы робко спросили, где можно было бы что-нибудь поесть. Он дал нам по толстому куску хлеба со словами: «Сейчас великий Советский Союз больше ничего не может вам предложить».

В кузове грузовика, набитом всякой всячиной, сидело уже немало товарищей по несчастью. На нас смотрели без особой симпатии, но один прилично одетый поляк обратился ко мне по-дружески. Через несколько минут он спросил меня, небритого и грязного бродягу: «Вы, вероятно, юрист?» Как я ни был истощен, в моем облике, видимо, осталось нечто, заставившее его сделать такое предположение. Язык ли то был или, может быть, логическая аргументация? Мой возраст собеседник оценил лет в пятьдесят. Тогда мне было 24 года. Переночевав вместе с другими беженцами в сарае, на следующий день мы прибыли в Люблин. Первую ночь мы провели в ужасной ночлежке, — до тех пор я знал о подобных домах только из пьесы Горького «На дне», — а затем получили скромное одноразовое пособие. Его хватило на дешевую одежду, которую мы купили на базарной площади. Теперь мы стали более похожими на людей. Мы посмотрели друг на друга и попытались слегка улыбнуться. Тося спросила: «Так что же, мы и вправду выжили?» Я сделал то, что не было обычным делом на улицах в те времена, — поцеловал Тосю. Проходивший мимо солдат постучал себя пальцем по лбу.

Несколько дней спустя мы добровольно пошли на военную службу, вступив в польскую армию. Она находилась под советским командованием, то есть была частью Красной армии. Сегодня это решение трудно понять. Во всяком случае, оно не имеет ничего общего с героизмом. Мы просто считали своей само собой разумевшейся обязанностью по меньшей мере под конец войны способствовать борьбе против тех, кто убил наших близких и мучил нас. Определенную роль при этом могло играть и то обстоятельство, что в армии можно было получить пропитание и форму.

Нас обследовал военный врач, после чего отверг из-за недоедания и истощения, из-за того, что мы были слишком слабы. И все-таки удивленный референт по кадрам спросил нас, чем мы могли бы быть полезны в армии. Я сказал, что думал о пропагандистской работе, в особенности о части, которая призывает немецких солдат к капитуляции и для этого готовит листовки на немецком языке и подобные материалы. Было ясно, что тот, кто вырос в Берлине и жил там до конца 1938 года, годился для такой деятельности. Мы думали, что и Тося может, вероятно, найти работу в графической мастерской, потому что они ведь были в армии. И это тоже разумелось само собой.

Мы добились своего и были мобилизованы. Снова приходилось собираться в путь — в часть, к которой нас приписали. Нашей целью была убогая деревушка в безотрадной глуши, где-то в Восточной Польше. На разных военных машинах мы по крайней мере приблизились к деревне. Остаток дороги, четыре или пять километров, пришлось преодолевать пешком.

К счастью, мы были не одни. Туда же направлялся и некий штатский. Я обратил внимание на его хорошую, слишком хорошую польскую речь. Спутник рассказал нам, что он — профессиональный актер, откомандированный во фронтовой театр. Прошло совсем немного времени, и он поставил свой маленький деревянный чемодан (кожаные чемоданы были в этой армии только у высших офицеров) на землю, на узкую дорожку между широкими полями и заброшенными пашнями. Освещенный еще теплым послеполуденным солнцем, он принялся декламировать — громко, патетически и неумеренно жестикулируя.

Складывалась недвусмысленная ситуация: человек, который долгое время не мог работать по своей профессии, был счастлив оттого, что нашел, как он считал, двух не совсем уж необразованных молодых людей в качестве слушателей своего выступления. Какой же текст избрал актер для этого импровизированного выступления под открытым небом? Он декламировал речь из исторической драмы «Уриэль Акоста», пьесы достойного уважения и заслуженного немецкого автора Карла Гуцкова. Пьеса, пользовавшаяся успехом в XIX веке, временами ставилась и до Второй мировой войны, прежде всего ради еврейской публики.

Стоящий в центре драмы философ Уриэль Акоста, еврей по происхождению, но крещенный ребенком, в своей большой речи отворачивается от христианства и заявляет гордо и упрямо о своей приверженности иудаизму: «Нет, я страдать со страждущим хочу! Так проклинайте, ибо я — еврей!» Актер руководствовался добрыми намерениями, он хотел сделать нам приятное. Но мы чувствовали себя несколько не в своей тарелке. Почему? Поначалу мы не понимали этого, во всяком случае, не знали точно.

Как-то раз Людвиг Бёрне посетовал: «Прямо чудо какое-то! Я испытал это уже тысячи раз, и все же оно всегда кажется мне чем-то новым. Одни упрекают меня в том, что я еврей, другие мне это прощают, третьи меня за это даже хвалят, но все об этом помнят». Меня удивляет, что Бёрне мог счесть это «чудом» и не хотел с этим примириться. В конце концов его высказывание датируется 1832 годом, и, следовательно, с момента эмансипации евреев прошло только два десятилетия. Мне казалось само собой разумеющимся, что в тот момент и в тех условиях ему должно было быть отказано в том, о чем он тосковал, — в нормальном существовании равноправного гражданина, в естественном бытии, как писала несколько превосходившая его возрастом Рахель Варнхаген,[42] урожденная Левин, в существовании, которое могли позволить себе любая крестьянка и каждая нищенка.

А как обстояло дело осенью 44-го? Еще шли бои на всех фронтах, немецкие войска были еще очень сильны, а холокост вовсе не стал прошлым, и освобождение Освенцима только предстояло. И нас, спешивших поступить на военную службу и непременно добраться до цели до захода солнца, немного обеспокоило то обстоятельство, что славный польский провинциальный актер, едва встретив нас, счел правильным предложить нам сюжет на еврейскую тему.

Дало ли нам почувствовать уже это безобидное проявление симпатии, что нам предстояло в грядущие годы и десятилетия? Вот франкфуртский таксист огорошивает меня вопросом: «Знаете ли вы г-на Исаака Гольдблюма?» Я отвечаю отрицательно, и тогда он говорит: «Вы похожи на него». Я сажусь в такси в гамбургском аэропорту. Таксист-немец спрашивает меня вполне дружеским тоном: «Вы из Тель-Авива?»

После того как мне раз за разом задавали этот вопрос, я перестал довольствоваться ответом, что, мол, приехал из Мюнхена или Штутгарта, из Вены или Стокгольма, а сразу же добавлял к нему: «Но вы правы, я действительно еврей». На улице Висбадена меня останавливает женщина и просит дать автограф. При этом она хочет удостовериться: «Вы ведь г-н Бубис?»[43] Сидя в зальцбургском ресторане, я хочу заказать телефонный разговор — с абонентом здесь же, в Зальцбурге, и слышу: «А я думал, что вы хотите позвонить в Иерусалим».

Двадцать-тридцать лет назад подобное случалось несравненно чаще. Но еще недавно меня спрашивали о моем отношении к жестокому обращению Израиля с палестинцами. «Каждый еврей отвечает за весь Израиль», — писал еврейский публицист перед Первой мировой войной. Касается ли это только Германии или Австрии? Уже много лет мы проводим отпуск, как правило, в Швейцарии. Конечно, с удовольствием посещаем рестораны, в особенности такие, где для развлечения гостей играет пианист. Едва ли кто-нибудь из них упускает случай по-особому поприветствовать нас. Практически всегда исполняется один и тот же всемирно известный шлягер, посвящаемый нам как своего рода лейтмотив, — «Был бы я богатым» из мюзикла «Скрипач на крыше», известного в Германии под названием «Анатевка». Действие этой пьесы, которую я, мягко говоря, не люблю и не ценю, разворачивается в еврейском местечке где-то на Украине. Пианист руководствуется самыми лучшими намерениями, так же как и актер, торжественно читавший нам на песчаной дорожке в Польше монолог из пьесы Гуцкова. Может быть, мы несправедливы из-за чрезмерной чувствительности? Да, конечно. И кроме того, мы тогда не знали, но все же чувствовали, что те, кто случайно уцелели, в то время как их близкие убиты, не могут жить в мире с самими собой.

К вечеру мы наконец добрались до деревни, куда нам надлежало явиться. На следующий день я представился коменданту, и в разговоре с ним сразу же выяснилось, что того пропагандистского подразделения, которое я искал, вовсе не существовало. Зато на месте был его командир в звании старшего лейтенанта, что не произвело на меня никакого впечатления, а звали его Станислав Ежи Лец, что меня, облаченного в военную форму, заставило в знак уважения стать навытяжку. Разумеется, мысленно. Ведь Лец, еврей, родившийся во Львове еще в ту пору, когда он принадлежал Австрии и назывался Лембергом, до войны входил в число лучших польских сатириков молодого поколения. Это был поэт и плут, мастер в шутовском колпаке. Он обладал безграничным чувством юмора, был полон самых блестящих фантазий — как бедный Йорик, королевский шут, череп которого до слез растрогал Гамлета.

Лец, тогда 35 лет, показавшийся мне несколько полноватым, квартировал в жалкой крестьянской хижине. Вся меблировка комнаты состояла из одного-единственного стула, маленького стола и кровати. На этом-то стуле и сидел он, старший лейтенант в новехонькой форме. Углубившегося в рукопись Леца явно рассердило, что ему кто- то помешал. Не взглянув на меня, он спросил по-военному кратко: «Вы владеете немецким?» А потом без перехода задал неожиданный, почти невероятный вопрос. В этой Богом забытой глуши посреди ужасных болот и темных лесов старший лейтенант Войска Польского Станислав Ежи Лец захотел узнать у меня, знаю ли я Брехта. Я ответил: «Да», и, так как Лец явно не поверил, он задал следующий вопрос: «А что?» Я перечислил несколько названий. Только теперь Лец посмотрел на меня, его лицо просветлело. Он и представить себе не мог, что в таком захолустье кто-то слышал о «Домашних проповедях» и «Величии и падении города Махагони». Я почти уверен, что мы оба, Лец и я, были единственными во всей польской армии, знавшими имя Брехта.

Мне пришлось сесть на кровать. Тогда необычный старший лейтенант, в командном тоне которого послышались какие-то штатские нотки, дал мне несколько листков, на которых было напечатано большое стихотворение Брехта. Он, сказал Лец, прочитает мне сделанный им самим перевод этого стихотворения на польский. Мое дело — проверить, все ли правильно он понял и перевел. Вот какой первый приказ я получил в польской армии. Не странно ли: хотел я того или нет, куда бы ни приходил, повсюду натыкался на немецкую литературу. Вчера Гуцков, сегодня Брехт.

Перевод оказался очень хорош. Но чтобы показать, что я берусь за дело добросовестно и тема мне не чужда, я обратил внимание Леца на два-три места совсем не маленького стихотворения. Перевод, сказал я, превосходен, но его можно было бы еще немного улучшить. Конечно, речь идет о мелочах. Реакция Леца меня разочаровала. Его вообще не интересовали мои робкие предложения, он едва ли прислушивался ко мне. Аудиенция быстро закончилась. Лишь много позже я понял, какое произошло недоразумение. Он не хотел, чтобы я контролировал, а то и исправлял его текст. Лец нуждался лишь в моих похвалах и восхищении, в том, чтобы я превозносил и прославлял сделанное им. В 1944 году я еще не имел опыта обращения с писателями.

После войны, когда мы, бывало, прогуливались по Варшаве, и позже, когда Лец навещал нас в Гамбурге, я заметил, что все наши беседы строились по одному сценарию: они походили на разговор, состоявшийся при моем представлении в октябре 1944 года. Для него существовала только одна тема — его стихотворения, его афоризмы, его поэтические переводы. Он и знать не хотел, что происходило со мной, чем я занимался. Тщеславный, эгоцентричный человек? Я не знал еще ни одного писателя, который не был бы тщеславным и эгоцентричным, разве только это был очень уж плохой автор. Одни маскируют свое тщеславие и скрывают свой эгоцентризм, другие демонстративно признаются в своих слабостях — с юмором и не щадя себя. Когда Лец летел с одним коллегой из Варшавы в Вену, тот спросил его по прибытии, не заметил ли он, Лец, что всю дорогу только о себе и говорил. На этот вопрос Лец ответил также кратким вопросом: «А ты знаешь тему получше?»

Почти полвека назад мы с Лецем совершали долгую прогулку — от дома Союза писателей в Варшаве до чудесного парка Лазенки и назад. Это красивейшая улица польской столицы. Лец говорил без умолку, а я, по мнению многих, не особенно молчаливый, слушал его молча, довольствуясь время от времени краткими репликами. Все, что он рассказывал, интересовало и забавляло меня, включая его импровизированные и, к сожалению, никогда не записанные немецкие каламбуры. Примерно через час Лец вдруг сказал: «Так больше не пойдет. Мы говорим все обо мне да обо мне. Давайте теперь поговорим о вас. Как вам понравилась моя последняя книга?» Я рассказывал об этом многим коллегам, это высказывание вновь и вновь цитировали и часто приписывали другим авторам. Так возник международный ходячий анекдот, ставший уже классическим.

В Германии в 60-70-е годы Лец входил в число немногих пользовавшихся успехом, почти прославленных польских авторов. Таким необычным резонансом он был обязан не своей лирике, действительно значительной, а единственно афоризмам. «Непричесанные мысли» Леца, ставшие продолжением немецкой традиции — от Лихтенберга, Гейне и Шопенгауэра до Карла Крауса, — расходились тысячами экземпляров в отличном переводе Карла Дедециуса и бесчисленное число раз перепечатывались в газетах.

Мои контакты с Лецем достигли кульминации в 1964 году. Я пользовался в то время его симпатией, он был, пожалуй, даже привязан ко мне, ценил меня и, может быть, считал меня тогда выдающимся критиком. На то имелась одна-единственная причина: в «Цайт» появилась моя восторженная рецензия на «Непричесанные мысли». Как мне кажется, это была первая и последняя рецензия, написанная мною, которую он читал. История старая, но она вечно остается новой: отношение автора к критику зависит от того, что этот критик написал о нем, в особенности о его последней книге. Научился ли я и этому у Леца?

Он не дожил до старости. Больной раком, Лец почти до последней минуты работал над своими рукописями. Почти до последней минуты, ибо, когда в начале мая 1966 года в санаторий под Варшавой, где он находился, принесли листы его последней книги, он только махнул рукой: «Теперь у меня есть занятие поважнее — умирать».

Немного позже он умер. «Жаль, что в рай надо ехать на катафалке», — говорится в его «Непричесанных мыслях». И еще: «Часы бьют. Всех».

На его похоронах в почетном карауле стояли выдающиеся писатели, были отданы воинские почести, молодой поэт нес на шелковой подушечке ордена покойного. Погребение сопровождалось салютом. Плута и шута хоронили как героя. Да, Польша — странная, оригинальная страна. Не знаю, был ли героем Станислав Ежи Лец. Но я уверен, что он был самым значительным автором афоризмов второй половины нашего столетия.

Из моей службы в пропагандистском подразделении, которое должен был создать Лец, ничего не получилось. Через несколько дней после нашего разговора пришел приказ о том, что польская армия должна отказаться от создания этого подразделения. Может быть, оно оказалось нежелательным для русских. Но мы с Тосей были мобилизованы, и, значит, нас надлежало как-то использовать. Подумавшей об этом референтке по кадрам — в польской армии служило много женщин — пришло в голову, что мы более или менее хорошо владеем тремя иностранными языками, и она направила нас в военную цензуру, которую организовывали в соседней деревне.

Нельзя сказать, что мы были недовольны этим. Лец спрашивает в своих «Непричесанных мыслях»: «Слова излишни? А где же расположить то, что стоит между словами?» Вот это нам и надлежало искать — то, что спрятано между словами и строками. В письмах и открытках, — книги не входили в компетенцию этого цензурного ведомства, — нам следовало разыскивать тайное содержание, двойное дно. Это казалось нам в высшей степени увлекательной задачей. Позже я узнал, что во время войны известные писатели интересовались письмами, отправлявшимися через полевую почту, и иногда искали сотрудничества с военной цензурой, как, например, Роберт Музиль в габсбургской армии или Эрнст Юнгер в вермахте.

Но как мы могли без соответствующего образования суметь обнаруживать скрытое, зашифрованное? Уж конечно, думалось нам, мы научимся, и нашим командирам известны тонкие методы обнаружения тех, кто хочет использовать полевую почту для своих темных махинаций. Нам было ясно, что работа в военной цензуре потребует от нас высочайшей проницательности. Да уж ладно, справимся, утешал я себя. Вскоре, однако, выяснилось, что дело обстояло совсем по-другому, нежели мы наивно представляли себе. В следующие дни в деревню, где размещалось цензурное подразделение, прибыли приписанные к нему солдаты. Мы были удивлены, а вскоре почти потеряли дар речи. Прибывшие крестьянские сыновья выделялись той простотой, что хуже воровства. На протяжении пяти лет немецкой оккупации в Польше выросло поколение полуграмотных, во всяком случае людей с минимальным общим образованием, а именно этого и хотели немецкие власти.

Что могли делать эти парни в столь деликатной сфере, как цензура? Конечно, понадобятся и часовые. Вот только сейчас часовые и без того были видны повсюду. Но мы скоро узнали, что эти простые солдаты должны были работать именно цензорами. В этом заключалась первая неожиданность. Вторая же состояла в том, что солдаты оказались не столь уж плохими цензорами. Для этой работы требовались скорее прилежание и добросовестность, нежели образованность и ум. Цензуре следовало прежде всего проверять, не выдавались ли в письмах, которые писали домой большей частью молодые солдаты, военные тайны, не содержались ли в них данные о применяемом оружии или о месте дислокации части. Кроме того, нельзя было пропускать писем с таинственными или непонятными сообщениями и намеками. Все, что казалось цензору подозрительным, он должен был предъявить старшему цензору, которому, если он оказывался не в состоянии сам принять решение, следовало обратиться к инспектору.

Так как в польской армии, находившейся под советским командованием, выпускники средних школ попадались лишь изредка, и даже офицеры не всегда могли похвастаться средним образованием, нас сразу же повысили, хотя мы и понятия не имели о службе в цензуре. Тося стала старшим цензором, я — инспектором. Во главе цензорского подразделения стояли, что тогда было обычно, два офицера, делегированных Советской армией, носивших польскую форму и на худой конец способных объясняться по-польски. При самом большом желании нельзя было сказать, что эти офицеры отличались особой интеллигентностью.

Если я не ошибаюсь, в пору нашей работы в военной цензуре не случилось ни одного серьезного разглашения тайны. Недостатка же в курьезах не было. Так как в Москве уже планировалось создание немецкого коммунистического государства, Ульбрихт со своими людьми готовился ехать в Берлин и имел силу прекрасный лозунг Сталина о том, что Гитлеры приходят и уходят, а немецкий народ остается, то в разгар войны против Германии антинемецкие высказывания в письмах, отправлявшихся полевой почтой, пусть даже самые безобидные, строжайше запрещались. Солдатам не разрешалось писать: «Черт бы побрал всех немцев» или «Мы прогоним немецких бандитов», а надлежало писать: «Черт бы побрал всех нацистов (всех гитлеровцев)» или «Мы прогоним нацистских (гитлеровских) бандитов». Если прямодушный солдат употреблял слово «немецкий» с пренебрежением, а то и со злобой, то цензору с помощью чернил приходилось делать его невидимым. Интеллектуальный уровень цензоров и их техническая оснащенность не уступали друг другу.

Непонятные формулировки, которые требовали вмешательства цензоров, особенно часто встречались в письмах женщин-военнослужащих. Приходилось читать: «Мой индеец не появляется». Или: «Я очень обеспокоена, так как китаец не показывается». Далее: «Все мои усилия напрасны. Не знаешь ли ты, как можно привести дело в движение?» После продолжительных усилий загадку разгадали. Речь в каждом таком письме шла о задержке месячных. Можно было подумать, что самая большая тайна польской армии заключалась в менструациях. Вот что я понял тогда: институты, окруженные тайнами, обязаны своей славе, как правило, легендам, которые распространяются вокруг них и которые они сами запускают в оборот. Если изучить их работу изнутри, постигнет разочарование. В конце-то концов повсюду только создают видимость деятельности. Если почтовая цензура польской армии и требовала интуиции и взгляда знатока, то в лучшем случае от начальства. Вскоре я убедился, что работа в цензуре не только тупая и скучная, но и совершенно излишняя.

Через несколько дней сотрудникам военной цензуры пришлось подписать заявление о сохранении в тайне абсолютно всего, что связано со службой. Речь шла о рутинном процессе без какого-либо серьезного значения. Но только благодаря этому гектографированному листку я смог понять, что оказался в подразделении, которое хотя и входило в состав польской армии, но находилось под наблюдением министерства, или, как оно тогда еще называлось, отдела общественной безопасности. Это не произвело на меня вообще никакого впечатления, я подписал заявление без колебаний. Наблюдение за цензурой со стороны того или иного ведомства казалось мне бюрократическим делом и не заботило меня. А между тем дело это возымело для моей профессиональной карьеры в ближайшие годы такие последствия, которых я не мог и предчувствовать и которые оказались для меня в высшей степени интересными.

Прежде всего меня освободили в январе 1945-го от работы в убогой деревушке, с чего началась служба, и перевели в центральное управление военной цензуры в Люблин, а несколько позже — в только что освобожденный Катовице с задачей организовать цензуру. К восхищению начальства, я сделал это так быстро, что ведомство очень скоро стало работоспособным, хотя и оставалось без работы, так как почта все еще не действовала. Это принесло мне репутацию хорошего организатора, почему меня сразу же по возвращении в Люблин и назначили на руководящий пост в цензуре иностранной корреспонденции в Варшаве, которая только-только стала свободной.

Страна была опустошена, а Варшава разрушена, причем так страшно, что многие польские архитекторы и известные зарубежные специалисты по градостроительству рекомендовали заново построить столицу Польши в другом месте. Но, конечно, никто не хотел и слышать об этом — ни власти, ни население. Эвакуированное немцами из города, теперь оно возвращалось отовсюду. Люди ни в коем случае не желали покидать Варшаву, хотя жизнь там была трудной, а то и просто невыносимой. Они устраивались в немногих хоть как-то сохранившихся квартирах, в подвалах и бараках. При всей неясности и неопределенности ситуации варшавяне зарекомендовали себя неисправимыми оптимистами.

А что же мы, Тося и я? В разрушенном городе мы пока не могли получить ни квартиры, ни даже комнаты и спали на походной кровати, которую устанавливали на ночь в моем бюро. Но мы не жаловались. Шла война, и военная повседневность в Польше сохранялась не до мая 45-го, а гораздо дольше. Кроме того, и мы были оптимистами. Союзные армии продвигались вперед, в скором окончании войны сомневаться не приходилось. Тем не менее, к нашему удивлению, радость бытия, которую мы могли бы теперь испытать, осталась нам заказанной, о счастье не могло быть и речи. Мы хотели выжить и для того, чтобы выжить, испытали страдания, которые считали невыразимыми. Мы терпели унижения. Нам пришлось переносить голод, который никогда не забудется. Мы испытывали тысячи страхов, и страх смерти был неотделим от нашей повседневности. С приближением конца войны на нас, освобожденных, все тяжелее давил вопрос: почему? Почему именно мы смогли выжить?

У моего брата Александра были несравненно большие шансы на выживание, чем у меня. Во многих отношениях он представлял собой другой тип человека, нежели я, скорее даже мою противоположность. Несколько меньше меня ростом, более слабого сложения, конечно, более стеснительный и весьма закомплексованный. Главное же, брат был очень милым и любезным человеком, привлекавшим людей к себе, лишенным самоуверенности, высокомерия или, тем более, агрессивности.

Можно было предположить, что он обладал кольцом, о котором я напрасно мечтал всю жизнь и о котором Натан Мудрый рассказывал, что ему дарована таинственная сила — «кто с верою носил его, всегда угоден был и господу, и людям». У брата, в отличие от меня, приехавшего в Варшаву лишь незадолго до войны, было немало друзей и знакомых вне гетто, которые, конечно, помогли бы ему.

Но он боялся бежать из гетто, хотя не мог и оставаться там. Во время «большой селекции» в сентябре 1942 года брат не получил «жизненного номера», так как не работал ни в одном учреждении. В ноябре он попал из Варшавы в лагерь под Люблином, а несколько месяцев спустя в трудовой лагерь и лагерь военнопленных Понятова, также находившийся в дистрикте Люблин. Там он работал зубным врачом и руководил поликлиникой. 4 ноября 1943 года подразделения СС выгнали всех заключенных из бараков, погнали к ямам, вырытым неподалеку от лагеря, и расстреляли из пулеметов. В этот день в лагере Понятова эсэсовцы убили 15 тысяч узников. Среди них был и мой тихий, мой милый брат Александр Герберт Райх.

Ровно год спустя, 4 ноября 1944 года, я встретил в польской армии одного солдата, нееврея, который счел правильным сразу же рассказать мне о том, что случилось с евреями в Понятове. Он работал в строительной фирме, располагавшейся поблизости от лагеря, где при необходимости во врачебной помощи получали пропуск, чтобы посетить поликлинику в Понятове. Он дважды воспользовался этим пропуском из-за зубной боли. Я попросил описать зубного врача. Он описал его точно — так, что сомневаться не приходилось. Он говорил о белокурой, довольно большого роста ассистентке. И на этот счет не было сомнений — речь шла о женщине, с которой мой брат жил еще в гетто.

Солдат разузнал позже о судьбе симпатичного, по его словам, дантиста, которого вместе с подругой погнали к ямам. Но расстрелять их немцы не смогли, так как у обреченных был цианистый калий. Почему, спрашиваю я себя еще раз, он должен был умереть, а я смог остаться в живых? Я знаю, что на это есть единственный ответ: чистая случайность, и ничего больше. Но я не в силах перестать спрашивать себя.

Когда 9 мая 1945 года в Варшаве стало известно, что в советской штаб-квартире в берлинском районе Карлсхорст подписан акт о безоговорочной капитуляции всех германских вооруженных сил и тем самым завершена Вторая мировая война, несколько радостных и счастливых коллег пригласили нас выйти с ними во двор. Они сказали, что пришло время для салюта. Мы сняли свои пистолеты с предохранителей. И тогда мои возбужденные и веселые сослуживцы одновременно выстрелили в воздух. Мгновение спустя и я направил мой пистолет в небо — голубое и солнечное, безжалостное и жестокое. То был мой первый и последний выстрел во время Второй мировой войны, первый и последний выстрел за всю мою жизнь.

Тося стояла рядом со мной. Мы молча смотрели друг на друга и точно знали, что чувствуем. Нет, мы ощущали не радость, а печаль, не счастье, а ярость и гнев. Я еще раз посмотрел в небо и увидел, что там появилось темное и тяжелое облако. Я чувствовал: это облако над нами никогда не уйдет, оно останется на всю нашу жизнь.

РАЙХ СТАНОВИТСЯ РАНИЦКИМ

Если бы в 1945 году кто-нибудь спросил меня, какую профессию я хотел бы избрать, и где хотел бы жить, и, следовательно, как представляю себе будущее, то, думаю, я постарался бы скрыть свою беспомощность и в конце концов не дал никакого ответа. Работа в цензуре зарубежной корреспонденции, занимавшая все мое время, скоро наскучила. Война закончилась, наступление мира пока ощущалось не особенно сильно, но цензуру почты должны были рано или поздно ликвидировать. Пришло самое время подумать, кем же я стану.

Но я узнал, к своему удивлению, — это было в январе 1945 года, — что в Варшаве имелся еще кое-кто, размышлявший о моем будущем. В Министерстве общественной безопасности, которому подчинялась цензура, обо мне слышал один майор. Он заинтересовался мною, причем от имени ведомства, в котором работал, — польских спецслужб, точнее, заграничного отдела разведки. В этом не было ничего удивительного: в армии искали людей, насколько возможно — из молодой интеллигенции, владевших иностранными языками и ориентировавшихся за границей, особенно в Германии.

Если бы тогда, еще во время войны против национал-социалистской Германии, я отказался последовать призыву польских властей пойти на работу в зарубежную разведку, я счел бы этот поступок пятном в своей биографии. Мне пришлось бы еще и сегодня опускать глаза в землю. И вот еще что: я требовался для совершенно особой работы. Мне, так долго остававшемуся в бездействии, это льстило. Предложение нравилось мне, пусть даже пока с оговорками, еще прежде чем я был полностью информирован о нем. Меня прельщала деятельность, окруженная особой аурой, темная и щекотливая сфера жизни, мифологизированная литературой и кино. Так что же, мною двигала жажда приключений? Конечно, и она играла важную роль в решении, которое мне предстояло принять. Правда, уже вскоре от меня ничего не зависело.

Куда меня хотели направить? Если бы меня попытались соблазнить Римом или Мадридом, я бы, пожалуй, поколебался и все точно взвесил. Но предлагался Берлин. Теперь-то я погиб. Чтобы снова увидеть Берлин, не заключил ли бы я — кто знает? — пакт даже с дьяволом? Польские спецслужбы исполнили мое самое настоятельное желание. Побежденная, поставленная на колени Германия очаровывала меня более, чем какая-либо другая страна в мире, я хотел во что бы то ни стало поехать в Берлин. Должен ли был я теперь почувствовать удовлетворение от разрушения города, из которого исходило все несчастье? Испытывал ли я, скажем, потребность порадоваться бедствиям немцев? Нет, ни в коем случае. Меня толкала в Берлин не жажда мести, а тоска: я хотел снова увидеть город, в котором вырос, то место, где я сформировался.

План заграничной разведки был прост. В Берлине уже действовала польская военная миссия. Там мне и предстояло работать в отделении встречных требований и компенсаций. Этой инстанции надлежало определить местонахождение машин и оборудования, вывезенных во время войны из Польши, и потребовать их возвращения. В то же время мне предстояло работать для спецслужб — для разведки.

Мне сказали, что о задаче информируют на месте. Но что я должен был делать для секретной службы? Майор напускал на себя большую таинственность. О моей работе сейчас, мол, нельзя говорить, он пробормотал только что-то о бесчисленных нацистах, об организациях — преемниках гитлеровской партии, деятельность которых распространяется и на области, отошедшие к Польше. Сначала мне предстоит хорошенько осмотреться в Берлине, а уж потом я получу необходимые указания. Каким способом? Это я увижу, заявил майор резко, а потом добавил несколько вежливее, что в разведке надо быть терпеливым. Я понял, что с вопросами нельзя перебарщивать, и принялся готовиться к поездке. Тося не могла ехать вместе со мной, по крайней мере сразу же.

Въезжая на автомобиле январским вечером 1946 года вместе с тремя другими служащими военной миссии в совершенно темный, разрушенный, производивший безотрадное впечатление Берлин, я имел все основания испытывать злорадство, более того, смертельную ненависть. Но об этом не могло быть и речи, я был не способен ненавидеть, и это немного удивляет меня еще и сегодня. Нужно ли здесь оправдание? Несмотря на все происшедшее, ненависть была мне чужда и осталась чуждой. Я могу ужасно возбуждаться, волноваться и горячиться, могу вспылить и прийти в бешенство. Но по-настоящему ненавидеть, и уж тем более ненавидеть долгое время, — нет, этого я не мог, не могу и теперь. Знаю, что нет оснований гордиться этим. Но что бы ни случилось в моей жизни, какую бы несправедливость мне ни причиняли, я никогда не отталкивал человека, который хотел примириться со мной. К сожалению, часто случалось обратное.

Работы в военной миссии было очень мало, и разведка оставила меня в покое. Я не получал от нее никаких указаний, что меня со временем все более удивляло и все менее печалило. Ибо существовало нечто, полностью забиравшее все мое свободное время, которым я располагал в достатке, и это нечто называлось Берлин. Я хотел видеть дома, где жил, школы, в которых учился, театры, которые любил. Я искал свою потерянную юность, великолепную и ужасную.

Я стоял перед зданием, которое считал когда-то самым прекрасным во всем городе средоточием моей жизни, — перед разрушенным театром на Жандарменмаркт. Был пасмурный, дождливый день. Перед театром я стоял один, больше никого не было видно. Вдруг я почувствовал, как глаза увлажнились, а по щекам побежали слезы. Но их вызвал не резкий ветер, гулявший в развалинах. Здесь, на этой холодной и пустой берлинской площади, я, стыдясь, оплакивал свою юность. Потом пошел к вокзалу Фридрихштрассе — сначала медленно, а затем все быстрее, будто хотел освободиться от сентиментальности.

Вечера я проводил в театре, который играл еще на временных сценах, или на концертах Берлинского филармонического оркестра, во главе которого стоял почти неизвестный теперь превосходный молодой дирижер Сержиу Челибидаке. Из всех театральных постановок в моей памяти наиболее сильно запечатлелся «Натан» Лессинга. То был необычный вечер. Я впервые в жизни смотрел пьесу, запрещенную к постановке в Третьем рейхе. Пауль Вегенер, актер, известный еще до войны, явно стремился, играя мудрого Натана, избежать всего еврейского, будь то в интонации или жесте. Несомненно, он боялся, что в противном случае его могут принять за антисемита.

А что же публика? Меня интересовало, как будут теперь реагировать немцы на историю еврея, жена и семеро сыновей которого были сожжены. Но именно этого-то и не удалось тогда узнать. Зрительный зал «Немецкого театра» заполняли прежде всего офицеры в мундирах четырех оккупационных армий. Это были преимущественно евреи, на удивление хорошо говорившие по-немецки. Изгнанные и бежавшие собрались теперь в берлинском театре недалеко от развалин рейхстага и имперской канцелярии, и привел их сюда Лессинг.

Тогда я провел в Берлине более трех месяцев. Я не нашел никого из школьных друзей, не говоря уже о родственниках — изгнанных или погибших в газовых камерах. У меня не было знакомств, и я никого не знал в городе моей юности. То было одинокое и печальное время, жизнь, которая пугала, но порой и осчастливливала. Тогда я осознал, что у меня нет родины. Польша осталась для меня чужой, и нигде я не прочувствовал и не постиг это с такой ясностью, как в Берлине. Я спрашиваю себя сегодня, что случилось бы, если бы в 1946 году кто-нибудь из представителей тогдашних немецких властей предложил мне какую-либо деятельность в сфере культуры. Может быть, я и остался бы в Берлине. Я могу представить себе, кем бы я стал в этом случае, — конечно же, не кем иным, как только критиком, литературным критиком. Вот только кто мог мне предложить нечто подобное? Меня ведь никто не знал.

Я уже предполагал, что варшавское руководство разведки меня забыло. Но в конце концов пришло указание об отзыве домой. Так и не знаю, почему меня послали в Берлин, не дав никакого задания. Может быть, дело не было в достаточной степени согласовано с русскими или они, что тоже вероятно, не захотели, чтобы поляки собирали в Берлине какую бы то ни было информацию.

В отличие от поэта и офицера Станислава Ежи Леца, строгий майор, с которым я разговаривал перед поездкой в Берлин, не хотел сказать мне всю правду. Он счел правильным утаить от меня, что заграничной разведки в Министерстве безопасности тогда еще не было, что она только создавалась. С этим наверняка связывалось и полное невнимание Варшавы ко мне.

Тем не менее секретная служба, хотя я ничего не сделал для нее в Берлине, хотела использовать меня и дальше, причем не только в Министерстве безопасности, но и в Министерстве иностранных дел. Мое будущее видели в работе за границей и обещали пост в Министерстве иностранных дел, причем в таком городе, который после нескольких месяцев, проведенных в Берлине, был для меня наиболее привлекательным, — в Лондоне. Там жила моя единственная уцелевшая родственница, старшая сестра Герда Бём, которой незадолго до начала войны удалось вместе с мужем бежать из Германии в Англию.

В соответствующих министерствах мне предстояло подготовиться к выполнению двойной задачи: в Министерстве безопасности к работе для секретной службы, а в Министерстве иностранных дел — к обязанностям консула. В руководстве секретной службы мне предстояло временно работать начальником сектора, а несколько позже заместителем начальника отдела. Учеба, о которой мне объявили и которой я нетерпеливо ожидал, должна была вскоре начаться, я уже знал, где и когда последует начало. Думалось: наконец-то я узнаю, как следует понимать и организовывать разведывательную службу за границей, мне было ясно, что уж теперь меня посвятят в тайны этой работы. Я ждал с интересом.

За два или три дня до назначенного срока мне надлежало явиться к одному из начальников. Он хитро спросил, радует ли меня предстоящая учеба. Я ответил решительным «Да». Теперь, сказал собеседник к моему величайшему удивлению, ему ясно, что меня некому учить. Напротив, моя задача в том, чтобы обучать коллег.

Я обратил его внимание на то, что не имею ни малейшего понятия о предмете. На это начальник ответил не без иронии, что я отнюдь не сообщил ему ничего нового, что все мы в данном отношении новички. Уж не думаю ли я, что членов партии, недавно ставших министрами, кто-то подготовил к выполнению их задач? Во времена обновления надо импровизировать. При наличии какого-никакого интеллекта задачу можно решить, и он мне полностью доверяет в том, что касается ее выполнения. Кроме того, есть советский советник, с которым мне следует прямо сейчас же поговорить, и он мне поможет. Мой начальник улыбнулся, пребывая в превосходном настроении.

Десять минут спустя я сидел в комнате советника. Это был дружелюбный и любезный человек, не лишенный чувства юмора. Он немного говорил по-польски. Но вместо того, чтобы дать мне настоятельно необходимые советы, он захотел узнать, как я представляю себе планируемое обучение. Игнорируя уклончивые ответы, советник повторял свои вопросы столь упрямо, сколь же и любезно. Мне не оставалось ничего другого, как уступить и пуститься в многословные рассказы о том немногом, что я знал о заграничной разведке и контрразведке. Разумеется, вся моя информация заимствовалась из единственного источника, далеко не самого надежного для таких целей, — из романов, рассказов и репортажей.

Советник пришел в восхищение и поздравил меня. По его словам, я как нельзя лучше подходил для учебы. Поэтому меня временно сделали инструктором польской разведки. Я придумал небольшой учебный курс, скорее забавный, нежели полезный. И снова мне удалось как следует воспользоваться немецкой литературой, причем самого большого успеха я достиг с помощью вышедшей из-под пера Эгона Эрвина Киша истории полковника Редля и его разоблачения.

На вопросы, которые я позже ставил советникам из СССР, они реагировали одинаково. Они желали, чтобы я сам находил ответ, предлагал решение. То, что я предлагал, обычно принималось как дельное. Советников посылали в Варшаву не для того, чтобы помогать нам, — нет, их задача состояла в том, чтобы выискивать информацию, которая могла представлять интерес для советских спецслужб. Так, по меньшей мере, обстояло дело в отделении, где я работал.

Важнейшая задача разведслужбы состояла в сборе информации о польской политической эмиграции в западных странах, о ее течениях, намерениях и организациях. Точнее, речь шла о том, чтобы своевременно узнавать, что собирались предпринять политические эмигранты против нового Польского государства, что они планировали. Но тогда эта служба была лишь в скромной степени способна решать такие задачи. Абсолютному дилетантизму соответствовала примитивность методов: ни у кого не было конкретного опыта, да и технические средства отсутствовали. Совсем по-другому обстояло дело в Министерстве иностранных дел, где я работал в последние месяцы перед отъездом в Лондон. Там сотрудниками департамента консульской службы были специалисты довоенного времени. От них я мог научиться всему необходимому. Кстати, консульская работа не особенно интересна, и уж тем более не назовешь ее захватывающей.

Тем временем я вступил в Коммунистическую партию Польши, которая называлась «Польской рабочей партией».[44] Никто не принуждал меня к этому, никто не рекомендовал мне поступить таким образом. Решение вовсе не было спонтанным или необдуманным. Главное, что мы с Тосей, несомненно, были обязаны жизнью Красной армии. Если бы она не изгнала немцев из Польши, если бы она пришла в Варшаву немного позже, мы были бы так же уничтожены, как мои родители и брат, как мать Тоси.

Кроме того, идеи коммунизма уже давно интересовали меня. Тогда, вскоре после 1945 года, они были в высшей степени привлекательны, более того, для меня, как и для многих интеллигентов не только в Польше, но и во Франции, Италии и других западноевропейских странах, в них было нечто подкупающее. Конечно, меня никогда не привлекали шествия, собрания и демонстрации. Но меня очаровывала возможность участия во всемирном, всеобщем движении, таком, от которого неисчислимые массы людей ждали решения великих проблем человечества. Я думал, что наконец нашел то, в чем давно уже нуждался: убежище, если даже не некое ощущение безопасности. Не могу не употребить этих слов для характеристики своих тогдашних ощущений.

Мне казалось, что для давно назревшего переустройства общества существует только одна возможность — коммунизм. Особенно верно это было применительно к Польше. Польские деятели искусств и интеллектуалы, главным образом писатели и журналисты, в своем большинстве не были приверженцами Советского Союза. Тем не менее после нескольких лет бездействия в период оккупации они придерживались старой английской мудрости: если ты не можешь кого-нибудь победить, заключи с ним союз. Они понимали, что защитить Польшу от хаоса и взять в свои руки восстановление страны могла единственная сила — польское правительство, назначенное Советским Союзом и признанное союзниками.

Может быть, моему вступлению в Коммунистическую партию Польши немного способствовала и немецкая литература. С юности на меня производил большое впечатление и воодушевлял образец немецкой классической прозы XIX века, призыв, пафос, риторика, образность которого импонировали мне, даже обворожили меня. Я говорю о «Манифесте коммунистической партии» Карла Маркса и Фридриха Энгельса.

Таким образом, многое проливает свет на мое решение, принятое в 1945 году, и многое делает его понятным. Вот только я ни в коем случае не хотел бы, чтобы меня превратно поняли. При взгляде с позиций сегодняшнего дня этот шаг, несомненно, был ошибкой. Я осознал это в 50-е годы. Но я знал уже тогда и тем более знаю сегодня: принадлежности к коммунистической партии я обязан опытом, которого не хотел бы лишиться.

В это время, после 1945 года, последовало и другое решение, которое я принял, не предчувствуя всех его последствий, да к тому же такое, которое не поддается исправлению. В Лондоне я должен был работать под другой фамилией, так как моя фамилия Райх казалась не самой подходящей для деятельности консула. Понятие «райх» было привычно и для тех поляков и англичан, которые не знали ни слова по-немецки, и моя фамилия слишком уж напоминала о Третьем рейхе.[45] Была ли фамилия, которой следовало подписывать все паспорта, слишком немецкой? Или, может быть, чересчур еврейской? Во всяком случае, далеко не польской. Я не хотел затягивать дело и без долгих размышлений избрал фамилию Раницкий, думая, что она потребуется мне только на время пребывания в Лондоне. Но она осталась со мной и после — на всю жизнь.

Стремление возможно скорее попасть в Лондон было связано с моей работой в Варшаве. Она не доставляла мне особого удовольствия, так как я сомневался в ее смысле и полезности. Сообщения и отчеты, которые шли в руководство, не могли меня заинтересовать. Я находил их большей частью бессодержательными, а то и несерьезными и даже вводящими в заблуждение. Их отправляли в различные государственные учреждения и, конечно, в партийные органы. Но так никогда и не стало известным, — этому воспрепятствовало вечное стремление делать из всего тайну, — использовал ли их или хотя бы прочитал кто-нибудь. Мои вопросы и сомнения выслушивались с неохотой, и на мои соображения отвечали, что все еще находится в процессе становления, говорили о первых шагах и о детских болезнях. Надо, мол, набраться терпения.

Слишком большой запас терпения мне не понадобился, так как довольно скоро я попал в Лондон — пусть не в 47-м, как планировалось, но все-таки в начале 48-го. Наша жизнь там оказалась лучше, в ней было куда больше роскоши и свободы, чем в разрушенной Варшаве. В эти почти два лондонских года нам жилось совсем неплохо. У нас была хорошо обставленная, просторная квартира, о чем в Варшаве не приходилось и мечтать. Мы получили и довольно большой американский автомобиль.

Правда, литературой я занимался совсем мало. Зато мы часто бывали в опере, в театрах и концертах. Сильнее всего с той поры запечатлелись в моей памяти Вильгельм Фуртвенглер, который дирижировал, между прочим, и «Девятой»,[46] и Лоуренс Оливье, игравший все — от Шекспира до Ануя. Мы ездили по Англии и Шотландии, а на выходные, бывало, и в Париж. Один отпуск мы провели в Швейцарии, другой в Италии. Мы находились в привилегированном положении.

Но не следует думать, что я, наслаждаясь жизнью, пренебрегал службой. Преобладающую часть моей деятельности, процентов восемьдесят, если не все девяносто, составляла повседневная и, к счастью, не особенно напряженная консульская работа. Сначала я занимал должность вице-консула, потом мне доверили руководство генеральным консульством — ведомством, в котором, что ни говори, было около сорока служащих. Меня назначили консулом. В свои 28 лет я стал самым молодым консулом в Лондоне. Ведомство функционировало безупречно, тем более что у меня было два усердных заместителя, юриста, облегчавших мою работу.

А что же секретная служба? Должен сделать признание, которое, вероятно, разочарует читателей: я не носил ни искусственной бороды, ни парика. Я не пользовался симпатическими чернилами, у меня не было ни оружия, ни фотоаппарата, ни устройства для копирования, ни магнитофона. Конечно, шариковая ручка у меня уже была, но ее пришлось купить в Лондоне. В Польше еще не знали об этом изобретении капиталистической промышленности. Из сорока сотрудников консульства на секретную службу, кроме меня, работало еще трое или четверо. Кроме того, у нас имелось — вне консульства — десять-пятнадцать сотрудников, журналистов, большей частью безработных или находившихся на пенсии. Они регулярно информировали нас о польской эмиграции, центр которой находился в Лондоне, где размещалось польское эмигрантское антикоммунистическое правительство. За скромные гонорары эти люди подробно сообщали о событиях всякого рода, большей частью малоинтересных — о различных партиях и направлениях внутри эмиграции, о внутренней борьбе, о непрерывных интригах и, конечно, об отдельных политиках.

Многое удавалось узнать на собраниях, которые чаще всего оказывались доступными для всех желающих. Вот только едва ли на них могли появляться сотрудники посольства или консульства. Наряду с дельной информацией в сообщениях с этих собраний попадались и скандальные истории, и они-то оказывались самыми интересными. Кое-что тайные информаторы без труда получали из польских эмигрантских газет, но, конечно, утаивали и маскировали источники сообщений. У нас не было агентов в эмигрантском правительстве, которые могли бы нам помочь, хотя бы секретарши или швейцара.

Я сам не располагал контактами с польскими эмигрантами, зато имел связи с англичанами, и прежде всего с эмигрантами из Германии. Моя задача заключалась в оценке и передаче в Варшаву различных справок и сообщений. В ответ на это из Центра доносилось лишь слабое эхо. Материал, который я еженедельно отправлял, читали, конечно, только служащие низших рангов и то большей частью бегло. Пожелания или указания доходили до меня очень редко. Я не был, мягко говоря, ни усердным, ни талантливым организатором этой тайной информационной службы.

Правда, однажды мне удалось записать на свой счет достаточно серьезный успех. Он касался объекта, не подведомственного мне, — ведь английскими делами занимался аппарат военного атташе в польском посольстве, с которым я не имел права контактировать и о работе которого ничего не знал. В Англии жил мой двоюродный брат, незадолго до войны эмигрировавший из Берлина. Он работал в английском учреждении, находившемся в Уилтон Парк, бывшей резиденции писателя и политика Бенджамина Дизраэли, примерно в часе езды от Лондона по железной дороге. Там специально отобранные немецкие военнопленные проходили обучение и перевоспитание. Английские и немецкие интеллектуалы, которых называли лекторами или преподавателями, работали над тем, чтобы военнопленные вернулись на родину возможно более убежденными демократами.

Мне пришла в голову идея написать для варшавского Центра обстоятельный отчет об этом учреждении. Там очень заинтересовались и темой, и моей информацией, может быть, советник из СССР загреб все результаты. Мой авторитет существенно возрос. Это вряд ли произошло бы, укажи я на одно обстоятельство, о котором благоразумно умолчал: то, что происходило в Уилтон Парк, вовсе не было тайной, каждого журналиста, конечно, и польского тоже, могли бы там при желании информировать обо всем. Но ведь секретные службы ценят только такие материалы, которые они получают от доверительных информаторов. О том, что общедоступно, что можно почерпнуть, например, из газет, они, как правило, и знать ничего не хотят.

Но моя дальнейшая профессиональная карьера не имела практически ничего общего с качеством работы. Очень скоро моя деятельность в Лондоне оказалась под вопросом из-за политического развития в странах Восточного блока. Вскоре за конфликтом между Советским Союзом и титовской Югославией, то есть за разрывом между Москвой и Белградом, произошедшим летом 1948 года, последовала и унификация в странах Восточного блока. Лидер польских коммунистов Владислав Гомулка, обвинявшийся в поисках «польского пути к социализму», был смещен. Вопрос о преемнике в Москве решили сколь оригинальным, столь же и неожиданным способом. Болеслав Берут, человек, о политическом прошлом которого ничего не знали (говорилось, что перед войной он был профсоюзным функционером), играл в Польше роль надпартийного президента. Теперь, оказавшись старым польским коммунистом, он внезапно стал не только членом коммунистической партии, но и ее первым секретарем. После насильственного объединения двух крупных партий, коммунистической и социал-демократической, Берут автоматически встал во главе Польской объединенной рабочей партии. Коммунисты официально превратились в неограниченных властителей. За относительно либеральным периодом первых послевоенных лет в Польше последовало время сталинизма.

Мое положение в Лондоне становилось все труднее. В столицах разных государств Восточного блока состоялись показательные политические процессы, сходство которых с московскими процессами времен «чисток» в 30-е годы вызывало беспокойство. В ходе некоторых из них, например на процессе Райка в 1949 году в Будапеште, нельзя было не заметить антисемитские акценты. Нас охватил ужас, и сильнее всего страшило то, что происходило в нашем непосредственном окружении. В Лондоне мы дружили с Паулой Борн, культурной и образованной женщиной, занимавшей должность первого секретаря польского посольства. Она исчезла летом 1949 года в Варшаве. Вскоре мы узнали, что ее арестовали по подозрению в работе на американскую разведку во время войны в Швейцарии. Паула провела в тюрьме несколько лет — без суда и какого бы то ни было основания.

У нас имелись все причины для опасений, тем более что я очень скоро попал в «космополиты». «Космополитизм» представлял собой бранное слово, которым коммунистическая печать награждала интеллигентов, считавшихся недостаточно верными линии партии. Я еще оставался верен делу коммунизма, но иллюзий у меня поубавилось. При посещении Варшавы я спросил в руководстве зарубежной разведки, желательна ли и далее моя деятельность в Лондоне, и услышал в ответ, что меня проинформируют в течение нескольких недель. Не дожидаясь этого, я попросил отозвать меня. Начальство было довольно.

В те годы нередко случалось, что дипломаты коммунистических государств, включая и польских, узнав об отзыве, отказывались вернуться на родину или, если они находились на Западе в служебной командировке, эмигрировали. Как тогда говорили, они выбирали свободу. Мы тоже могли бы остаться в Англии, бежать в Соединенные Штаты или в Австралию. Но правда заключается в том, что мы вообще не рассматривали такую возможность, считая возвращение в Польшу долгом приличия. Почему, собственно?

Может быть, причина была связана с моей берлинской молодостью, с прусской гимназией: там мне внушали, что при всех обстоятельствах необходимо быть лояльным и что нет никого презреннее предателя. Но, вероятно, мог сыграть определенную роль и еще один фактор. Мне приходилось считаться с тем, что сотрудника секретной службы, оставшегося на Западе, будут искать и, возможно, выследят, и уж тогда его судьба может оказаться очень горькой.

Было ли ошибочно, было ли глупо возвращаться в Польшу, которая тем временем стала абсолютно сталинистским государством? Во всяком случае, это оказалось легкомысленным. Но, как бы там ни было, в ноябре мы, все трое, приехали в Варшаву. Почему втроем? Третий — наш сын, родившийся в Лондоне, которому не исполнилось еще и года. Не приходилось сомневаться, что после возвращения меня не ждет ничего хорошего. Но все оказалось куда хуже, чем я думал. На протяжении нескольких недель последовало увольнение как из Министерства внутренних дел, так и из Министерства безопасности, и я очутился в одиночной камере. Я сидел и ждал. Времени для размышлений вполне хватало.

В свои 29 лет я пережил уже многое, и моя биография изобиловала взлетами и падениями, так сказать, блеском и нищетой. Моя политическая карьера потерпела окончательный крах, в чем не приходилось сомневаться. Что было делать теперь мне, так и не освоившему ни одной профессии? Не в первый раз в еще недолгой жизни меня постигло крушение.

В камере разрешалось читать. Я попросил Тосю прислать книгу, которая не должна была вызвать политических сомнений, и выбрал немецкий роман — «Седьмой крест» Анны Зегерс. Вот только лампочка, висевшая на потолке за проволочной сеткой, оказалась слишком слабой. Больше света — в тот момент это стало самым важным. Я употребил всю свою энергию, чтобы получить более сильную лампочку, и в конце концов мне ее даровали.

Читая, я чувствовал чем дальше, тем яснее, что в основе моей карьеры, которую теперь можно было окинуть спокойным взглядом, лежало роковое недоразумение — представление о том, что политика может быть или стать делом моей жизни. Но, читая роман Анны Зегерс, который я еще и сегодня люблю и которым восхищаюсь, я понял, что литература интересовала меня несравненно больше, чем все остальное. В камере, теперь хорошо освещенной, я размышлял, не удастся ли теперь вернуться к давно оставленной возлюбленной моей ранней юности — к литературе.

Через две недели меня освободили. Было решено не привлекать меня к суду, ограничившись партийным разбирательством. На драматически протекавшем заседании, во время которого иные из прежних коллег резко нападали на меня, я был исключен из партии. Официальное обоснование гласило — из-за идеологического отчуждения. Я счел вердикт неправильным, но через некоторое время понял, что партия была права: раньше меня самого она точно распознала давно наступившее «идеологическое отчуждение».

Примерно в то же время меня еще раз пригласили в Министерство безопасности. Мне надлежало подписать заявление, в соответствии с которым я обязывался не говорить ни слова о польской разведке и обо всем, связанном с ней. Если я не сдержу этого обязательства, то, как дали мне понять с особой настоятельностью, должен ожидать самых худших последствий. Хотя слова «смертная казнь» и не прозвучали, у меня не было сомнений в том, на что намекали собеседники. Я воспринял угрозу в высшей степени серьезно.

Но о польской зарубежной разведке я никогда больше ничего не слышал. Я больше не был нужен, меня оставили в покое — так мне казалось. В действительности же польские службы разыскивали меня после отъезда из Польши. Правда, это я узнал только в 1994 году из «Шпигеля», получившего материалы ведомства Гаука.

В октябре 1958 года, когда не прошло еще и трех месяцев со времени моего прибытия в Федеративную Республику Германию, Министерство внутренних дел Польши, которому теперь подчинялась служба безопасности, попросило Министерство госбезопасности ГДР о срочной помощи. Дело было, очевидно, особенно важным, так как, по сообщению «Шпигеля», о нем заботился тогдашний шеф «штази» Маркус Вольф.[47] Но в ноябре 1958 года Министерство госбезопасности ГДР оказалось вынужденным сообщить Министерству внутренних дел Польской Народной Республики: «Несмотря на длительные поиски в ведомстве печати, в Союзе немецкой прессы, а также силами неофициальных сотрудников, установить местопребывание названного лица не удалось». В это время мои статьи уже постоянно печатались в Федеративной республике — во «Франкфуртер альгемайне» и в «Вельт». Очевидно, неофициальные сотрудники Министерства госбезопасности ГДР газет не читали. В свою очередь, я не знаю, имели ли эти поиски что-то общее с «самыми худшими последствиями», которыми мне угрожали. Но нет сомнений, что меня на протяжении многих лет фиксировали в системе пограничного наблюдения секретных служб стран Восточного блока.

Остается добавить только, что осенью 1960 года, когда я уже более двух лет жил в Федеративной Республике Германии, в Гамбурге, ко мне пришли два чиновника Ведомства по охране конституции, один из Бонна, а другой из Гамбурга. Они задали мне несколько безобидных вопросов, не проявляя интереса ни к каким тайнам. Очевидно, польскую секретную службу тех первых послевоенных лет они не считали серьезной темой. Все это было, дали они понять несколько покровительственным тоном, скорее бестолково и смешно. У меня не нашлось причин возражать им.

БРЕХТ, ЗЕГЕРС, ХУХЕЛЬ И ДРУГИЕ

В начале 50-х годов в Польше вполне можно было жить и не являясь членом коммунистической партии. Но тот, кто когда-то состоял в партии и был исключен из нее по идеологическим, политическим причинам, оказывался в тяжелой ситуации. Вдвое хуже приходилось исключенному из партии, который отбыл тюремное заключение. Я оказался отлученным, и это мне давали почувствовать ежедневно. Если на улице меня видели знакомые, они вдруг делали большой крюк, предпочитая не знаться со мной. И на то имелись серьезные причины — ведь не было никакой уверенности в том, что меня не арестуют снова. В этом случае любого знакомого могли вызвать куда следует и допросить о сомнительных контактах. Правда, не все проявляли такую осторожность, было несколько друзей, отваживавшихся поддерживать связь с нами.

Эти недели и месяцы были весьма драматичны, а вскоре они стали и гораздо тревожнее, чем я когда-либо мог предположить. В доверительном разговоре Тосе рекомендовали отдалиться от меня, а потом и официально развестись. Она отклонила унизительные требования партии без каких бы то ни было объяснений. А вскоре у нее случился очень тяжелый нервный срыв. Было ли это отдаленное следствие переживаний времен немецкой оккупации? Или недуг объяснялся скорее тем, что ей пришлось претерпеть после нашего возвращения из Лондона? Врачи не сомневались в том, что сработали обе причины, взаимно усиливавшие друг друга. После многонедельного пребывания в больнице Тосю выписали, но она еще не один год оставалась под врачебным наблюдением. Несколько позже она получила довольно интересную работу редактора на Польском радио.

Безработным не стал и я. Обычно исключенным из партии находили какую-нибудь работу, не желая допустить, чтобы они стали врагами или голодали. Спросили и меня, что я хотел бы делать. Я сказал, что хотел бы работать в книжном издательстве, причем таком, где выпускается немецкая литература. Мой собеседник был ошеломлен и явно растерялся. Как выяснилось, никто еще не высказывал такого желания.

Меня направили в большое издательство Министерства обороны, где выходила и беллетристика. Но, как вскоре выяснилось, редакции немецкой литературы там пока не было. После войны в Польше подвергалось остракизму все немецкое, в том числе и язык, и удивляться этому может только тот, кто не имеет представления о том, что происходило в стране с 1939 по 1945 год. Если я где-нибудь заговаривал по-немецки, то сразу же слышал, что мне не следовало бы пользоваться языком Гитлера. Мне, однако, было нетрудно строго призвать подобных людей к порядку: я говорил, что это ведь язык Маркса и Энгельса, — и дело улаживалось.

Приложив некоторые усилия, мне удалось убедить руководство издательства в необходимости создать немецкую редакцию. Это стало возможным только благодаря существованию ГДР. Редакция рассматривала лишь произведения, появившиеся в этой стране. И тем не менее наряду с авторами из ГДР вроде Вилли Бределя или Бодо Узе я смог опубликовать и несколько томов Эгона Эрвина Киша. Как-то раз в начале июня 1951 года одна коллега, хорошая переводчица, спросила меня, не знаю ли я, кто такой Герхарт Гауптман. Она приняла предложение Польского радио написать несколько страничек в связи с пятой годовщиной его смерти и нуждалась в помощи. На следующий день я принес быстро написанный текст, в котором шла речь о величии и слабостях Гауптмана. Коллега была очень довольна и спросила меня, почему, собственно, я не работаю критиком.

Этот вопрос задал и я сам себе, отрецензировал немецкую книгу, только что вышедшую на польском языке, и послал рукопись в самую лучшую еженедельную газету страны, «Нова культура». К моему удивлению, ее быстро напечатали, и более того, меня попросили регулярно рецензировать немецкую литературу, выходящую в Польше. Я писал об Арнольде Цвейге, Гансе Фалладе и Бернхарде Келлермане, об Анне Зегерс, Иоганнесе Р. Бехере и Фридрихе Вольфе, а также об авторах менее высокого ранга.

Фридрих Вольф, драматург, познавший успех, отец кинорежиссера Конрада Вольфа и начальника разведки Маркуса Вольфа, работал в это время в Варшаве. Он стал первым послом ГДР в Польше. Мне пришла в голову идея попросить его порекомендовать авторов из ГДР, которые могли бы оказаться интересными для польских читателей. Вольф принял меня, исполненный достоинства, как и подобало дипломату. Так как я уже обладал опытом общения с писателями, то и начал разговор во время предоставленной мне аудиенции с краткой оценки важнейших пьес господина посла. Я сказал, что «Цианистый калий» памятен мне так же, как и «Матросы из Катарро». Я похвалил «Профессора Мамлока», назвав его шедевром века, что, мягко говоря, было преувеличением. Вольф налил мне коньяка и попросил секретаршу принести кофе.

Мы быстро перешли к делу. Для перевода на польский язык, сказал мне посол, особенно пригоден один из его романов и, кроме того, еще один. Исполненный благодарности, я записал названия, но, прежде чем уведомить меня о других авторах, Вольф обратил мое внимание на сборник рассказов, написанных в изгнании. Далее он счел необходимым указать на обстоятельный репортаж и довольно большой рассказ — разумеется, оба они вышли из-под его пера. Потом я все-таки попытался перевести разговор на молодых писателей ГДР. Ну конечно, ответил посол, к этому он сейчас же перейдет, но вот какая есть у него интересная мысль — можно ведь опубликовать на польском языке сборник его драм. Он, продолжал Вольф, публиковал также статьи и иронические заметки, которые очень актуальны именно сейчас, и я должен их обязательно прочитать.

Я кивнул. Мы выпили еще коньяка, настроение становилось все лучше. Примерно через час я со щедрыми подарками возвратился в свое бюро. В моем портфеле лежали книги в красивых переплетах, числом семь, и все это были произведения Фридриха Вольфа. В списке числились названия девяти произведений, настоятельно рекомендованных к переводу, — и все они принадлежали перу Вольфа. Мне подумалось, что этот симпатичный посол — все-таки самый настоящий писатель.

Кое-чего мне удалось достичь, но все-таки успех моих усилий, направленных на публикацию более значительного количества книг немецких авторов в издательстве, где я работал, оставался скромным. Тем не менее начальство было довольно моей работой. Иное дело я, конечно, скрывавший свое недовольство. На переднем плане в программе этого издательства стояла политическая, историческая и военная литература, в то время как беллетристика оказывалась, так сказать, падчерицей. Потому-то мне и пришлось как нельзя более кстати предложение «Чительника» — одного из двух ведущих польских издательств, выпускавших художественную литературу, стать руководителем отдела, частью которого была и довольно большая немецкая редакция. Но едва я уволился с прежнего места работы, как мне сообщили, что компетентные товарищи из Центрального комитета возражают против моей работы в «Чительнике». По их мнению, тот, кто исключен из партии за «идеологическое отчуждение», не может занимать ведущие посты в издательской системе.

Мое увольнение нельзя было отменить. Так я внезапно оказался без места и без работы, но мне повезло благодаря тому, что тогда уже вышли несколько моих критических статей. Мне не оставалось ничего другого, как превратить прежнее побочное занятие в основное. Я постоянно писал рецензии для разных газет и журналов, оставаясь верным своей главной теме — немецкой литературе. Можно сказать, внезапно я стал тем, кем мечтал стать в юности, — критиком. И был хотя и начинающим, но свободным литератором.

Могло ли это сойти? Можно ли было жить благодаря этому? Поначалу все шло хорошо. Мои статьи охотно печатали. Вполне успешно развивалось и сотрудничество с тремя или четырьмя издательствами, для которых я писал рецензии на немецкие книги. Я пытался убедить издательства согласиться на перевод на польский язык той или иной немецкой книги, в первую очередь авторов, еще неизвестных в Польше, — писателей как нашего века (прежде всего Германа Гессе и Генриха Манна, Артура Шницлера и Леонгарда Франка), так и прошлого столетия (Фонтане, Шторма и Раабе), которых тогда знали в Польше только германисты. К польским изданиям, коль скоро они появлялись, я писал подробные предисловия или послесловия.

Вскоре я приобрел репутацию надежного специалиста по немецкой литературе, работы которого имели широкую публику. Конечно, это мне нравилось, но стало в то же время и моей бедой. Старый друг, коммунист с большим стажем и знаток партийных нравов, предупредил меня: «ЦК не для того воспрепятствовал твоему продвижению в издательской системе, чтобы ты мог теперь делать карьеру критика. Рано или поздно товарищи заметят это и воспримут как провокацию. Тебе надо попросить восстановления в партии. Вероятно, из этого ничего не выйдет, но, может быть, это несколько смягчит соответствующих товарищей».

Это меня убедило, и, чтобы не поставить под угрозу свою деятельность критика, я попросил проверить решение о моем исключении из партии и отменить его. Ответа я никогда не получил. И все же моей работе не препятствовали, по крайней мере поначалу. Правда, на нее все время отбрасывали тень антигерманские настроения, которые едва ли ослабли, несмотря на официальную польскую пропаганду.

Когда Варшаву посетил рабочий писатель Вилли Бредель, который, в отличие от некоторых других авторов из ГДР, действительно был и рабочим, и писателем и книги которого в переводе на польский находили определенный успех, я пригласил его на обед. Я обратил внимание нашей экономки, что хотя гость и немец, но стоящий малый, один из тех, кто боролся не на стороне Гитлера, а против него. Уж пусть она постарается и приготовит хороший обед. Она кивнула: да, еда будет что надо, вот только ей очень хотелось бы узнать — не тот ли часом немец наш гость, который убил ее мужа в концлагере.

Немецких писателей, посещавших Польшу в начале и середине 50-х годов, никто не мог заподозрить в симпатиях к нацистам — почти все они были эмигрантами в годы фашизма. Тем не менее этих людей большей частью игнорировали или в лучшем случае удостаивали холодного приветствия. Так случилось и с Анной Зегерс. Она посетила Варшаву в декабре 1952 года. Обстоятельный разговор с ней оказался мне очень кстати, тем более что издательство, публиковавшее ее произведения, хотело получить от меня монографию о творчестве писательницы.

Я знал все, что она опубликовала, и наряду с «Седьмым крестом» восхищался романом «Транзит» и некоторыми рассказами, прежде всего «Прогулкой мертвых девушек». Поэтому мне было известно, что методическое мышление не принадлежало к сильным сторонам этого всесторонне образованного автора. Анна Зегерс не испытывала особой склонности к дискурсивному методу, который ей был, пожалуй, чужд. Я не уверен также, что марксизм, как нередко говорили, действительно сформировал ее личность. Во всяком случае, он не смог оказать существенного влияния на процесс ее мышления. Об этом свидетельствуют также статьи и речи Зегерс — очень разные, подчас интересные работы. Но большей частью они, и как раз самые важные, состоят из лишь слабо связанных друг с другом фрагментов, точнее, из наблюдений, впечатлений и своего рода моментальных снимков, из осколков, рефлексий и повествований.

Когда мы встретились в Варшаве, Анна Зегерс уделила мне много времени — может быть, потому, что ее попросило об этом мое издательство. Она была одета просто, держалась очень естественно, без следа самопоказа или аффектации. Но писательница произвела на меня противоречивое впечатление: от ее личности исходила некая суетливость и в то же время ощущение какой-то тайны. Это было связано с выражением ее лица, с мимикой и жестикуляцией. Только что она дружески улыбалась, а вот уже смотрит на меня серьезно и печально. Минуту назад она была радостна, а теперь кажется разочарованной и, может быть, грустной. Только-только она слушала меня, сконцентрировавшись, даже с напряжением, как вдруг у меня появилось подозрение, что собеседница рассеянна или ее мысли заняты чем-то совсем другим. Смена всякий раз происходила молниеносно, без малейшего перехода.

Наш разговор длился около двух часов. Я подготовил много вопросов, и она пыталась как можно внимательнее вникнуть в детали, независимо от того, были ли эти вопросы ей приятны. Но чем дальше продолжался разговор, тем больше я опасался, что он ничего не даст для моей работы о Зегерс. Я ставил конкретные вопросы и получал неточные и неясные ответы, скорее эмоциональные высказывания, которые можно было истолковать, пожалуй, как не лишенные поэтичности или налета сказочности.

В конце концов мы дошли до «Седьмого креста». Я со всей искренностью похвалил композицию романа, построенную по законам рассказа. Анна Зегерс покачала головой, сказав, что то, что я хвалю, — вовсе не ее рук дело, она позаимствовала композицию из романа Манцони «Обрученные». Она очень настоятельно советовала мне прочитать эту книгу. Я на той же неделе последовал ее совету и не нашел никаких достойных упоминания аналогий. Может быть, композиция «Обрученных» и произвела на нее глубокое впечатление, но распознавала в этом романе образец только она сама.

Но указание на Манцони было единственным понятным, что я смог вынести из разговора о «Седьмом кресте». В остальном же я слышал только банальности, а порой беспомощные высказывания. Внезапно меня пронзила мысль: да эта скромная, симпатичная женщина, которая только что на майнцском наречии, широко растягивая гласные, непринужденно болтала о своих персонажах, эта достойная и заслуживающая любви женщина не поняла свой собственный роман «Седьмой крест». Она и понятия не имела об утонченности примененных в книге художественных средств, о виртуозности композиции. Мгновением позже меня смутила другая мысль — о том, что существуют сотни тысяч, может быть, миллионы людей, которые не только прочитали, но и правильно поняли этот роман, вышедший на двадцати или тридцати языках, что немало критиков верно, тонко и умно объяснили его. Но есть лишь один человек, столь поэтично написавший его. Когда мы прощались, я сделал то, что уже не было обычным в Германии: низко склонившись, поцеловал руку Анны Зегерс.

В 60-е годы Эрнст Блох рассказал мне, что случилось с ним, когда в ноябре 1911 года Рихард Штраус пригласил его на ужин в Гармише. Штраус произвел на него впечатление обычного, хотя и деятельного, человека, скорее заурядного жуира. Речь шла об «Электре», но говорил, правда, молодой Блох, а Штраус, который ел клецки и пил пиво, в основном хранил молчание. Только время от времени он бормотал нечто такое, что гость мог понять как согласие. Это был, по словам Блоха, «просто страшный» вечер. Внезапно его посетила ужасная мысль: да ведь этот Штраус, этот баварский пивохлеб ничего, ну ровным счетом ничего не понял в тонкой, изысканной, ненавязчивой, удивительной музыке «Электры». Сделав такой вывод, Блох радостно засмеялся — конечно, над самим собой.

Чему я научился из этого разговора с Анной Зегерс? Тому, что большинство писателей понимает в литературе не больше, чем птицы в орнитологии. И что они меньше всего в состоянии оценить свои собственные произведения. Ведь они, как правило, приблизительно знают, что хотят показать и разъяснить, чего хотят добиться и какой результат вызвать. Такое знание затемняет их взгляд на то, что они действительно сделали, что создали. Критику же надлежит проверить глубоко и тщательно, насколько это возможно, что написал автор. То же, что автор может сказать о своем произведении, мы не должны игнорировать, хотя и не воспринимать особенно всерьез.

Но тогда я постиг и кое-что еще: есть литература без критики, но нет критики без литературы. Иными словами, сначала хлеб, а нравственность потом, сначала поэзия, а потом теория, сначала литература, а потом критика. И потому, что дело обстоит именно таким образом, мы должны поостеречься недооценивать или даже забывать то, чем мы обязаны им — писателям, действительно внесшим определенный вклад в нашу литературу.

Я вспоминаю еще о двух визитах из Восточного Берлина. Сначала приехали, а это было уже в феврале 1952 года, Бертольт Брехт и Хелене Вайгель, а в августе 56-го — Петер Хухель. Я много раз беседовал с ним в Варшаве и сопровождал его при поездке в Казимеж, очень красивый и достойный внимания город на Висле. В принципе Хухель был аполитичным человеком и аполитичным поэтом — это чувствовалось сразу же. Он отнюдь не проявлял равнодушия к социальным вопросам, они играли важную роль в его творчестве. Но Хухель рассматривал их эмоционально или даже наивно. Позже ему пришлось написать несколько политических стихотворений в результате жесткого давления со стороны руководства СЕПГ.

15 августа я зашел за поэтом в «Бристоль» — варшавскую гостиницу для иностранцев. Хухель ждал меня перед входом. Я сразу же сказал ему: «Г-н Хухель, к сожалению, я пришел с печальным сообщением. Я только что слышал по радио, что умер Брехт». Ответ Хухеля последовал мгновенно: «Господи ты Боже мой, что теперь будет с “Зинн унд форм”…»[48] Мне пришлось скрыть свой ужас: Хухеля потрясла не смерть величайшего немецкого поэта нашего столетия, поэта, который едва пережил 58 лет, а смерть защитника и покровителя журнала «Зинн унд форм», который редактировал он, Петер Хухель.

Позже мы встречались много раз, и прежде всего в 70-е годы, когда он жил в Федеративной республике. В июле 1977 года я навестил Хухеля в Штауфене в Брейсгау. Он чувствовал себя еще вполне хорошо, мы совершили долгую прогулку, он показал мне чудесное старинное еврейское кладбище. Хухель говорил со мной о двух темах — о себе самом и о журнале «Зинн унд форм». Две темы? В действительности это было одно и то же. Хухель планировал книгу, которая должна была быть и тем и другим — автобиографией и историей журнала, являвшегося для него центром мира. Пожалуй, немногое сохранится от немецкой литературы нашей эпохи, но некоторые стихотворения Петера Хухеля останутся.

Тогда в Польше практически ничего не знали не только о Хухеле. Почти неизвестен был и Брехт. Ни одну его книгу не перевели на польский, в театре шла только одна его пьеса — «Трехгрошовая опера», поставленная в 1929 году в Варшаве, когда на ее долю не выпал значительный успех. Посетить Варшаву Брехта побудил не интерес к соседней коммунистической стране или ее все еще ужасно разрушенной столице. Им двигала настоятельная потребность познакомить польскую публику со своим творчеством и со спектаклями «Берлинского ансамбля».

В день его приезда состоялся обед — в честь Брехта, Хелене Вайгель и приехавшего тогда же писателя из ГДР Ханса Мархвицы, о котором, конечно же, в Варшаве никто и знать не хотел. Компания за столом была невелика, разочарование же большое. Г-жа Вайгель с места в карьер сообщила нам, что Брехт чувствует себя плохо, он болен, и нам поэтому следует извинить его за отсутствие.

После обеда Хелене Вайгель пригласила меня на краткую доверительную беседу. Приветствуя Брехта, я написал в одной из центральных варшавских газет маленькую статью, немецкий перевод которой, как мне теперь стало известно, Брехт получил уже на вокзале от представителей посольства ГДР. По словам Вайгель, эта статья очень понравилась ему. «Неудивительно», — подумал я. Ведь я не скупился на похвалы в адрес гостя. К сожалению, продолжала Вайгель, Брехт никого не может принять, но для меня он сделает исключение. Мне следует прийти сегодня же в пять часов в номер 93 гостиницы «Бристоль», и там Брехт даст мне желаемое интервью.

Я был очень доволен и пришел вовремя. К своему удивлению, я увидел у двери номера знакомого, который работал переводчиком с немецкого. Осмотревшись, обнаружил еще одного знакомого, издателя, который также ожидал здесь. А какой-то режиссер уже беседовал с Брехтом. Вероятно, каждый из нас слышал, что приглашен только он — а теперь мы все стояли в очереди. Наконец она дошла и до меня.

Едва переступив порог, я удивился. Брехт сидел за столом, на котором стояло большое блюдо, а на нем — нечто такое, чего не было в Варшаве в 1952 году, чего тогда нигде нельзя было раздобыть, — апельсины, бананы и виноград. То ли Брехт привез фрукты с собой из Берлина, то ли ему предоставило их посольство ГДР… Никому из нас, своих гостей, он не предложил ничего из этих фруктов.

Но вожделенные лакомства создали между ним и его собеседниками дистанцию, вырыли пропасть. Специально ли он оставил эту чашу с фруктами на столе, ожидая гостей? Нет, конечно, скорее это была случайность. Но то, что я мог подумать об использовании Брехтом бананов и апельсинов как полезного реквизита, характерно для атмосферы, которую создавал собеседник независимо от своего желания. У меня было впечатление, что он всегда играл.

Этому способствовал и его внешний вид. В Варшаве он был одет в ту производившую впечатление плебейской, подчеркнуто простую темно-серую куртку свободного покроя, которую, как рассказывали, Брехт приказал пошить из лучшего английского материала. Хотел ли он специально так нарядиться, был ли ему необходим этот обман? Конечно нет. Но это было удовольствие, которого поэт не мог себе не доставить.

Можно гадать о том, почему многие писатели, художники или композиторы придают столь большое значение нередко дорогостоящим, а зачастую еще и немного смешным инсценировкам с собственным участием. Вот только не надо думать, что так ведут себя заурядные или потерпевшие неудачу деятели искусств, — даже Рихард Вагнер питал слабость к переодеванию и красочно-помпезной стилизации своего окружения. Мне всегда нравилось то, что Томас Манн вложил в уста Тонио Крёгера: «Не разгуливать же мне в драной бархатной блузе или в красном шелковом жилете? Человек, занимающийся искусством, и без того бродяга в душе. Значит, надо, черт возьми, хорошо одеваться и хоть внешне выглядеть добропорядочным…»

Брехт принял меня дружески, он очень терпеливо ответил на все мои вопросы. Сначала зашла речь о «Кориолане» Шекспира, инсценировку которого в новом переводе он готовил в «Берлинском ансамбле». Затем он рассказал о еще не законченной пьесе, посвященной известному в ГДР активисту,[49] рабочему-печнику. Я спросил, будет ли это дидактическая пьеса или, может быть, что-то в стиле «Трехгрошовой оперы». Признаюсь, этот вопрос оказался как нельзя более глупым. Неприятно задетый, Брехт отмахнулся: «Так я уже давно не пишу». Я понял свой досадный промах, но снова наступил на те же грабли, сказав: «Г-н Брехт, я вполне могу понять, что вы и слышать ничего не хотите о “Трехгрошовой опере”. Гёте тоже не мог вынести, что с ним всю жизнь разговаривали о “Вертере”». На шуточное сравнение Брехт реагировал серьезно и с удовлетворением: параллель казалась ему вполне уместной.

Только много позже я узнал, что Брехт, когда в изгнании готовилось первое издание его собрания сочинений, был неуверен, назваться ли ему Бертом или Бертольтом. Рут Берлау высказалась тогда в пользу имени «Бертольт», обосновав свой выбор так: «В свое время Вилли вместо Вильяма тоже было бы неправильно». Этот аргумент сразу же убедил Брехта.

Когда я перевел разговор на Курта Вайля, Брехт стал немногословным. Вопрос о том, написал ли музыку к одной из его пьес Вайль, Эйслер или Дессау, сказал он, не имеет решающего значения. Он сам, как правило, имеет более или менее четкое представление о музыке, необходимой для его текстов, а композитору надо лишь немного помочь ему.

Потом Брехт спросил меня, можно ли сейчас увидеть что-нибудь заслуживающее внимания в варшавских театрах. Я обратил его внимание на отличную постановку, сказав, что это пьеса не в его вкусе, — «Профессия миссис Уоррен» Бернарда Шоу. Он действительно не хотел и слышать о Шоу, но я попытался его убедить в необходимости пойти в театр из-за исполнительницы главной роли, знаменитой в Польше актрисы Ирены Эйхлер.

Брехт решительно не знал, как ему провести вечер (тогда в Польше были мало расположены к контактам с немецкими гостями), поэтому уступил и, когда я встретился с ним на следующий день, оказался в полном восторге от Эйхлер. Это актриса редкого дарования, говорил Брехт, он возьмет ее в Берлин, она идеально подходит на главную роль в пьесе «Винтовки г-жи Каррар». Может быть, сказал я, это и блестящая идея, но ведь Эйхлер не знает ни слова по-немецки. На мгновение Брехт потерял дар речи, а потом сказал: «Да ничего! Все будут говорить по-немецки, а она по-польски. Вот тогда и наступит подлинное отчуждение». Конечно, из этого намерения ничего не вышло.

Польша не интересовала Брехта ни в малейшей степени, достопримечательности оставляли его совершенно равнодушным. Тогда он знал только одну тему: свое творчество, свой театр. Для него существовал единственный вопрос: что следовало сделать, чтобы его произведения переводились, печатались и прежде всего ставились в Польше? Он хотел говорить только с людьми, которые могли это сделать, — с директорами театров, режиссерами и актерами, издателями, переводчиками и журналистами.

Все они утверждали в один голос, что Брехт был спокойным и деловым собеседником. Все они воспринимали его как настойчивого коммерсанта, который во что бы то ни стало хотел сбыть свой товар, как усердного импресарио поэта Бертольта Брехта.

Насколько я помню, того харизматического обаяния, которое в нем часто превозносили, — правда, чаще женщины, — я в те дни не обнаружил. Нет, как мне казалось, о шарме применительно к Брехту вряд ли можно было говорить. Он меня не зачаровал и не заворожил. Но Брехт произвел на меня глубочайшее впечатление, хотя это и противоречит только что сказанному. За всеми инсценировками и стилизациями, которые он устраивал, выступая в главной роли, за элементами комедиантства постоянно чувствовалась уверенная, целеустремленная энергия, которую нельзя было не ощутить при всем спокойствии собеседника, почти зловещая воля.

Его личность была окружена особой аурой. Хотя личность эту часто и описывали, но, как большей частью происходит в таких случаях, она не поддавалась объяснению. В его дневнике молодых лет имеется запись, сделанная в 1921 году, которой вряд ли можно было ожидать от Брехта: «Там, где нет тайны, нет и правды». Может быть, эта аура, характерная для Брехта, и действительно проистекает из тайны, которую нельзя ни раскрыть, ни постичь, — из тайны гения.

И, может быть, уже тогда я знал или, по меньшей мере, чувствовал: Брехт всю свою жизнь не потому заботился о театре, что его интересовала классовая борьба, нет, он вновь и вновь обращался к классовой борьбе, ибо нуждался в ней как в импульсе и теме для своего творчества. Таким образом, не преобразователь мира Брехт нуждался в театре и поэзии, а театральный деятель и поэт Брехт нуждался в том преобразовании мира, к которому он стремился, или в марксизме как в идеальном фундаменте и представлении о цели.

ЙОЗЕФ К., ЦИТАТА ИЗ СТАЛИНА И ГЕНРИХ БЁЛЛЬ

Слой льда, по которому я двигался, был очень тонким, он мог провалиться в любую минуту. Как долго будет терпеть партия положение, когда тот, кто исключен из нее, постоянно публикует критические статьи, и — что было необычным — нигде при этом не работая, не состоя в Союзе польских писателей или Союзе журналистов? Вот я и обратился с просьбой о принятии в Союз писателей, без особой уверенности и несколько боязливо. К моему немалому удивлению, меня приняли сразу же. Несмотря на исключение из партии? Или, может быть, как предполагали знатоки польской писательской среды, именно потому, что меня отвергла партия? Во всяком случае, я почувствовал себя увереннее.

Но в начале 1953 года возникли трудности. Одна из газет не захотела брать мою статью, утверждая, что сейчас у них достаточно рукописей. В другой редакции я услышал, что статья моя недостаточно актуальна. Еще где-то мне сказали, что сейчас не могут публиковать так много о немецкой литературе. Наконец, нашелся человек, обладавший мужеством, чтобы сказать мне правду: пожилая женщина, редактор ежемесячника, объявила, что моя статья, лежащая у нее уже несколько недель, вообще не выйдет, так как меня нельзя больше печатать. Она оставила на мое усмотрение возможность подать протест. Но где мне надо было протестовать? Она не хотела отвечать.

Кто дал газетам и издательствам указание не публиковать мои работы независимо от их качества? Ведомство по цензуре? В отличие от других коммунистических стран, цензура в Польше не была засекреченным учреждением. В варшавском телефонном справочнике можно было найти адрес и номер телефона «Управления по наблюдению над печатью, выставками и публикациями». Помещалось оно на Мышиной улице. Случайность хоть куда, ничего не скажешь. Но заявлять протест в цензуру не имело смысла, так как она представляла собой всего лишь исполнительный орган. Мне было ясно, что надлежало появиться там, где я был осужден в качестве идеологического чужака и выброшен из партии, — в Центральном комитете. Вот только помещался Центральный комитет в огромном здании, куда без пропуска вообще нельзя было войти. Я же не знал никого в этом доме, кто проявил бы готовность заказать мне пропуск. Оставалось только связываться по телефону. Но с каким отделом?

Сначала я обратился в отдел искусства и литературы. Там мне сказали, что о запрете на мои публикации ничего не знают, но мне стоит навести справки в отделе издательств. Товарищам в этом отделе также ничего не было известно о моем деле. Но мне сказали, что мое дело — дело исключенного из партии — находится в компетенции только Центральной контрольной комиссии. В бюро же этой комиссии мне дали понять, что она занимается исключительно вопросами членства в партии, а не профессиональной деятельности.

Я был обвинен, но не мог узнать, в чем меня обвинили. Я был осужден, не зная, кто меня осудил. Я не мог себе и представить, что окажусь в ситуации, напоминающей ту, в какую попал Йозеф К. в «Процессе» Кафки.

Подобно тому как землемер К. хотел бы явиться в замок, но не мог к нему даже приблизиться, мне отказывали в праве войти в здание ЦК. Я оставался в зависимости от телефона, от секретарш, которые часто под каким-нибудь предлогом отказывались соединять меня с тем, кто был мне нужен.

В конце концов Центральная контрольная комиссия направила меня к заведующему отделом искусства и литературы — того, с которого и начались мои усилия. Я снова позвонил ему. Он подтвердил: да, мне запрещено публиковаться, но это решение Политбюро. «Но почему?» — спросил я. Мои публикации, ответил он, не могут быть терпимы по идеологическим причинам. И что же, это на всю жизнь? Его ответ был утвердителен. Но почему? Он посоветовал мне обратиться в Центральную контрольную комиссию. Говоря «Политбюро», он давал мне понять, что мои обращения к заведующим отделами ЦК бесцельны, так как дело решено в более высокой, да что там, в высшей партийной инстанции. Так-то вот.

Пока я еще оставался членом Союза польских писателей. Я спросил председателя Союза, романиста и драматурга Леона Кручковского, главные произведения которого переводились и на немецкий, нельзя ли с ним поговорить. Его ответ звучал демонстративно: «Разумеется, и если хотите, то еще сегодня». По его словам, ни в коем случае нельзя запрещать члену Союза писателей заниматься его профессиональной деятельностью. Он сейчас же обратится с ходатайством на самый высокий уровень — в Политбюро. Неделю спустя разочарованный Кручковский сообщил мне, что ему ничего не удалось добиться.

Запрет на публикации действовал еще около полутора лет, но Союз писателей не делал отсюда никаких выводов. Хотя меня и нельзя было печатать, я оставался его полноправным членом. Может быть, таким способом пытались втайне продемонстрировать неготовность писательской организации одобрять подобное вмешательство партии. Во всяком случае, я за это благодарен Союзу — как тогда, так и теперь. Его позиция оказалась просветом в особенно темную для меня пору.

Летом 1953 года, несмотря на запрет, вышла моя небольшая брошюра — случай довольно курьезный. Непосредственно перед запретом на мои публикации одно издательство подготовило мою популярную лекцию к изданию большим тиражом, дав ей название «Прогрессивная немецкая литература в годы нацистского мракобесия». Теперь же издательству приходилось отказываться от публикации, что никак его не устраивало. После настойчивых усилий издательства мою безобидную брошюру все-таки разрешили печатать, но мое имя должно было исчезнуть с титульного листа. Так как я не хотел и слышать о псевдониме (это было бы равнозначно признанию вины), сошлись на компромиссном решении: вместо моего имени на обложке и на титульном листе напечатали только инициалы М.Р.

Наше материальное положение было трудным, так как Тосиного жалованья не хватало. Мы жили в двухкомнатной квартире — в одной комнате сын, другая служила столовой, спальней и одновременно моим кабинетом. Кстати, уборщица, недолго проработав у нас, оставила службу, заявив, что не может помогать в доме, где жена ежедневно ходит на работу, а муж сидит дома и читает романы.

Время от времени моя сестра, которой тоже жилось не больно хорошо, присылала нам посылки из Лондона. Это было правилом: почти все наши друзья получали от родственников с Запада посылки прежде всего с одеждой, так как одежду хорошего качества в Польше вообще нельзя было купить. Плохо приходилось тем, у кого не было никого в капиталистическом мире.

В трудной ситуации мне на помощь пришел случай. Варшаву посетил Альфред Канторович, публицист из Восточного Берлина и профессор университета им. Гумбольдта. Немецкая программа Польского радио захотела записать беседу с ним. Меня спросили, готов ли я поговорить с гостем. Я охотно сделал бы это, но пришлось обратить внимание радиожурналистов на наложенный на меня запрет публиковаться. Они, конечно, знали об этом и уже запаслись особым разрешением. Правда, выдвигались два условия. Нельзя было упоминать мое имя, и я ни в коем случае не должен был участвовать в прямой передаче — явно боялись, что я вдруг скажу что-нибудь критическое о правительстве или коммунизме.

Впервые в жизни я был в радиостудии и впервые увидел магнитофон. Редактор сказал: «Начинайте, когда загорится красная лампочка, а закончите ровно через пятнадцать минут». Вот и все инструкции и поучения, которые я получил. Вероятно, моя болтовня с Канторовичем понравилась, так как мне предложили постоянно вести такие беседы по радио с немецкими гостями. Так я и интервьюировал вновь и вновь писателей и журналистов, музыкантов, театральных деятелей и издателей — как правило, из ГДР. Большей частью они заверяли, что восхищаются Варшавой и, само собой, любят поляков.

В числе гостей, оставшихся у меня в памяти, — дирижер Хайнц Бонгарц, художественный руководитель Дрезденской филармонии. Мне пришло в голову записать не только беседу с ним, но и фрагмент его репетиции с оркестром Варшавской филармонии. В программе значилась большая симфония Шуберта до-мажор. Уже после знаменитых пассажей корнета в первой части Бонгарц недовольно постучал палочкой: «Нет, господа, так действительно не пойдет. То, что здесь поют корнеты, — это ведь романтическое, немецкое восприятие природы. Прошу вас, господа, сыграть этот чудесный пассаж сильнее и задушевнее, больше чувства, господа. Это обязательно должно звучать полнее и мощнее. Здесь, на этом месте, надо увидеть немецкий лес». Концертмейстер, выполнявший обязанности переводчика, встал, повернулся к группе духовых инструментов и крикнул по-польски: «Корнеты, громче». Так как Бонгарц как раз в это время отмечал что-то в своей партитуре, он, очевидно, не заметил, что перевод его желаний на польский оказался на удивление кратким. Он попросил еще раз сыграть то же место — и снова постучал палочкой: «Да, господа корнетисты, это было великолепно, это было именно то, чего я и хотел». Сколь бы часто я впоследствии ни слышал жалобы оркестрантов на многословных дирижеров, мне стоило только подумать о Хайнце Бонгарце и о том польском концертмейстере, который проявил свое мастерство в кратком обобщении: «Корнеты, громче».

Благодаря работе на радио, небезынтересной и нетрудной, мы могли терпимо жить то время, когда мне нельзя было публиковаться, — конечно, приплюсовывая эти гонорары к Тосиному жалованью. Но я, как и прежде, пребывал в положении отлученного, поведение знакомых, которых я встречал на улице или в театре, оставалось непредвиденным. Иные, с которыми я поддерживал лишь беглые контакты, теперь приветствовали меня особенно дружески, а другие — и такие составляли большинство — не хотели рисковать; они старались избегать даже телефонных разговоров. Мне надлежало сохранять спокойствие, ни в коем случае нельзя было оставлять дело как есть. Следовало что-то предпринимать. Я снова писал в Центральный комитет теперь только по поводу запрета на публикации — и снова без ответа.

Но в 54-м, примерно год спустя после смерти Сталина, появились первые признаки протеста польской интеллигенции против режима. Все началось, казалось бы, безобидно: на собрании Союза писателей подвергся критике школьный учебник, новое руководство по истории польской литературы. Но били по мешку, а имели в виду осла: хотя речь и шла лишь об одном учебнике, на прицел взяли всю политику партии в области культуры. Уже вскоре заговорили об «оттепели», используя название важного, хотя и малозначительного в литературном отношении, романа Ильи Эренбурга.

Постепенная либерализация пошла на пользу и мне. Осенью 1954 года я позвонил в контрольную комиссию партии и спросил, напустив на себя наивность, не изменилось ли что-нибудь с запрещением публиковаться. Какой-то преисполненный усердия товарищ ответил, что он уже сегодня займется моим делом. Несколько позже мне сообщили, что на следующий день надлежит явиться к товарищу Ц., влиятельному функционеру. Дела выглядели явно неплохо.

И действительно, меня сразу же впустили. Правда, он говорил со мной не в комнате, а в коридоре. Ц. был пожилым, сухощавым, несколько меланхоличным человеком, который, как мне позже рассказали, провел много лет в сталинских лагерях. Он, сказал Ц. неприветливо, проверил мои материалы и не нашел причины для запрета работать. Я могу снова публиковаться, начиная хоть сейчас. На мои вопросы он отреагировал пожатием плеч: «Это была ошибка, недоразумение». Больше он не мог или не хотел мне ничего объяснять. Так я никогда и не узнал, почему был объявлен этот запрет и почему он был отменен через полтора года. То же происходило и с другими, которые годами сидели в тюрьмах. Вот какова была польская действительность сталинистских времен.

Тем не менее эра сталинизма отнюдь не закончилась. Изменения шли, но очень медленно, наряду с поступательным движением бывали и откаты. Старые культурные функционеры еще прочно держались в седле. Я быстро почувствовал это обстоятельство. Одно издательство заказало мне популярный очерк о современной немецкой литературе. В книге предполагалось рассмотреть только тех авторов и те произведения, которые вышли в польском переводе после 1945 года, то есть не Кафку или, скажем, Музиля. Задача не особенно привлекала меня, но эта работа неплохо оплачивалась, а я нуждался в деньгах.

Большая часть рукописи была уже готова, когда запрет на публикации заставил меня отложить работу. Теперь я быстро закончил ее. Хотя молодая симпатичная брюнетка, редактор издательства, и была довольна, она заметила с лукавой усмешкой, что я ни разу не сослался на Сталина, ни разу не процитировал, более того, даже не упомянул его. Я должен обязательно внести соответствующее дополнение. Таково, сказала она, условие, выдвинутое цензурой.

Ни одна газета и ни один журнал не требовали от меня подобного даже при жизни Сталина. Ну хорошо, согласилась очаровательная редакторша, но это ведь было до запрета публиковаться. Теперь же я хотел знать прежде всего — как часто цитировать? Похоже, этот вопрос ставили моей иронически настроенной собеседнице уже не раз, потому что ответила она быстро: по меньшей мере один раз на ста страницах, следовательно, в целом четыре раза. Желаемое было быстро выполнено: я процитировал банальное высказывание Сталина о диалектическом методе и его высокопарную телеграмму Пику и Ульбрихту, кратко изложил небольшой рассказ Анны Зегерс, где упоминался Сталин. Хорошенькую и живую редакторшу это не устроило — она потребовала мягким тоном и тихим голосом, чтобы я воспроизвел еще одно положение, но не просто холодно процитировал, а недвусмысленно согласился с ним. Цитату я должен был принести ей уже на следующий день со своим комментарием — и, пожалуйста, таким, который воспринимался бы однозначно! Мы договорились, как обычно бывало в Варшаве, встретиться в кафе.

В работах Сталина я выбрал то знаменитое высказывание, относящееся к 1942 году, согласно которому немецкий народ нельзя отождествлять с нацистами, так как Гитлеры приходят и уходят, а немецкий народ остается. Я и сегодня считаю правильным и значительным этот лозунг, годами распространявшийся советской пропагандой и, вероятно, спасший жизнь бесчисленным немецким солдатам, попавшим в плен.

Предложенная мною цитата понравилась и моему дружелюбно настроенному редактору. Мы улыбнулись друг другу, выпили водки, я погладил ее, и между нами уже не было недомолвок. Она спросила, не скрывая иронии, хочу ли я посмотреть ее библиотеку или предпочитаю коллекцию марок. Да, мне очень интересно, сказал я, но оставил без ответа, что же именно. О марках больше не было и речи, о библиотеке тоже, но кушетка моей политической наставницы оказалась очень широкой, и меня не постигло разочарование. «Но, правда, я лица ее не помню, / Я помню больше — поцелуй в саду». Я с удовольствием вспоминаю редактора, которая потребовала от меня цитату из Сталина и сделала это поистине очаровательно, с неподражаемым юмором.

Моя книга вышла в 1955 году под неуклюжим названием «Из истории немецкой литературы 1871–1954 гг.». Изложение начиналось с Фонтане и Гауптмана, затем следовали Томас и Генрих Манны, Арнольд Цвейг, Брехт, Анна Зегерс. У меня нет ни малейших причин гордиться этим сочинением. Даже если та или иная глава, тот или иной раздел кажутся мне более или менее приличными, я нередко краснею и сегодня, перелистывая эту книгу.

В целом же это была довольно небрежная работа, которая, как и многие мои статьи, написанные до 1955 года, показывала со всей ясностью, какая разрушительная доктрина влияла на автора — социалистический реализм. Да, примерно до 1955 года мои критические работы испытывали воздействие марксистской и, конечно, вульгарномарксистской теории литературы. Может быть, стоит об этом напомнить, так как речь шла о теории, которую позже, примерно в 1968 году, в Федеративной республике открыли левые, с энтузиазмом превознося ее.

Но удивительно ли это? Тогда, в 1951–1955 годах, я был начинающим и, как критик, понятно, самоучкой. Я никогда не участвовал ни в каком семинаре, не нашлось никого, кто бы дал мне совет, предостерег или даже помог бы. Как и другие начинающие, я нуждался в примерах. Где я мог их найти? Конечно, в польской литературной критике, только и она в очень значительной степени находилась под влиянием социалистического реализма. И в еще большей мере это имело силу по отношению к критике ГДР, уровень которой был куда ниже, чем польской.

Кроме того, в 1951 году, когда я начал писать, Польша была полностью отрезана от западного мира. Сегодня и представить себе нельзя практические последствия «железного занавеса» для духовной жизни в странах Восточной Европы.

Книги, газеты и журналы на немецком языке можно было получать только в том случае, если они выходили в ГДР. Мои стремления добраться до книг, издававшихся в те годы только на Западе, например Кафки, или Музиля, или современных западных авторов, оставались напрасными. О существовании еженедельника «Ди Цайт» я ничего не знал, и, спроси меня тогда кто-нибудь о ведущих критиках или важных литературных издательствах в Федеративной Республике Германии, я был бы не в состоянии назвать ни одного имени.

Только в 1956 году, в ходе борьбы против сталинизма, «железный занавес» стал более проницаемым. Мне снова можно было ездить, правда поначалу только внутри Восточного блока. Летом 1956 года нам с Тосей удалось принять участие в организованной Союзом польских писателей «научной командировке» в Советский Союз. Правда, пришлось преодолевать неожиданное затруднение — соответствующее ведомство отказалось выдать паспорт Тосе, так как мы не могли доказать факт официального заключения брака. У нас имелось лишь то свидетельство, выданное раввином в 1942 году, которое должно было спасти жизнь Тоси. Замечание о том, что в Варшавском гетто не было других способов заключения брака и что до сих пор это свидетельство всегда признавалось, нам не помогло.

Но нас успокоили: необходимая судебная процедура совсем проста, вот только продлится она около трех месяцев. А между тем поездка в Москву и Ленинград должна была начаться уже через две недели. Тут-то мне и пришла в голову смелая, как показалось, мысль. Если, сказал я чиновнику, действительно верно, что моя жена вообще не является моей женой, то ведь я могу на ней жениться. Да, ответил он, разумеется — при условии, что у нас обоих есть свидетельства о рождении.

На следующий день мы снова вступили в брак. Чиновник, еще молодой человек, не лишенный остроумия, сделал все быстро. Он дружеским тоном пожелал нам всего хорошего, и мы ушли. На улице мы взглянули друг на друга беспомощно и встревоженно. Нет, мы не были рады — конечно же, потому, что думали об одном и том же, о 22 июля 1942 года, когда началось убийство варшавских евреев и мы поженились первый раз. Мы молча шли по улице, неуверенные в том, куда повернуть, что теперь делать. Потом я опомнился и поцеловал Тосю. Она печально посмотрела на меня и тихо сказала: «Давай поищем кафе».

Две недели спустя мы поездом отправились в Москву. В нашем багаже находились наряду с прочим и два рулона туалетной бумаги. Друзья высмеяли Тосю: нас, мол, разместят в роскошной гостинице для иностранцев, а уж там-то не будет недостатка в таких вещах. Когда мы вселились в свой номер — необычайно большую и роскошно обставленную комнату, Тося, движимая любопытством, сразу же пошла в ванную. Там она обнаружила очень много ваты и не нашла туалетной бумаги. Так обстояли дела летом 1956 года.

Мы провели в Москве и Ленинграде по нескольку дней и осмотрели все, что рекомендовали туристам. Конечно, кое-что произвело на нас впечатление, но мы почувствовали облегчение, когда в Ленинграде смогли взойти на борт польского корабля, который доставил нас в Гдыню. Тогда я спросил себя, почему эта страна осталась мне столь чужой, — и не нашел ответа. А ведь именно здесь были созданы романы, чтение которых — мое величайшее литературное переживание, и не только ранних лет. С той поры прошло более сорока лет, за это время мы очень часто посещали Лондон и Париж, Рим, Стокгольм и Нью-Йорк. В Москве же или в том — несомненно, удивительном — городе, который теперь, как когда-то, снова называется Санкт-Петербургом, мы никогда больше не были.

Две другие поездки за границу, которые я смог совершить после ослабления пограничного режима в Польше в 1956 году, оставили совсем иные воспоминания. Оба раза я ездил в ГДР, прежде всего в Восточный Берлин, где не был с 1949 года. Я посетил Арнольда Цвейга, Стефана Хермлина и некоторых других писателей на их виллах, в их просторных квартирах или симпатичных дачах, я познакомился с выбором товаров в магазинах и купил кое-что Тосе и сыну из того, что нельзя было достать в Польше — особенно одежду. Жизненный уровень в Берлине был несравненно выше, чем в Варшаве.

Потом я отправился в Западный Берлин — стены еще не было, но товарищи из ГДР посмотрели на это посещение неодобрительно. После всего, что можно было купить там, мои только что сделанные в Восточном Берлине приобретения показались скудными и убогими. Варшава, Восточный Берлин и Западный Берлин — таковы были в 1956 году три ступени уровня жизни. Польский коллега, которого я случайно встретил тогда на Курфюрстендам,[50] сказал мне: «Мы, поляки, выиграли войну, а немцы, черт побери, выиграли мир».

Проницаемости «железного занавеса» я был обязан и знакомством с западногерманским писателем, кстати, первым, посетившим коммунистическую Польшу. Это знакомство превратилось хотя и не в дружбу, но в тесные отношения, не лишенные сложности. Им было суждено продолжаться много лет и развиваться порою почти драматически.

Пасмурным, дождливым воскресным утром в конце 1956 года я стоял на перроне главного вокзала в Варшаве — бывшей товарной станции, — все еще производившего безотрадное впечатление, и нетерпеливо ждал поезда из Берлина. Он, как всегда, опаздывал. Наконец появились два автора, которых мне надлежало приветствовать от имени Союза польских писателей, — Генрих Бёлль, о котором в Варшаве знали немногое, и его друг, журналист и сатирик Эрнст-Адольф Кунц, который пользовался псевдонимом Филипп Вибе и был в Варшаве совершенно неизвестен.

Я доставил обоих господ в гостиницу и сообщил им во время завтрака, что Союз польских писателей приложит все усилия, чтобы сделать их краткое пребывание в Варшаве и Кракове насколько возможно приятным и выполнить желания гостей. Пока что Бёлль высказал только одно, но настоятельное желание: он хотел знать, есть ли поблизости от гостиницы католический храм. Я сказал ему, что самые красивые церкви Варшавы, они же — важнейшие достопримечательности, находятся в непосредственной близости от гостиницы. Но Бёлля не интересовали достопримечательности. Он хотел обязательно, причем сразу же, пойти к мессе. Я был несколько удивлен — конечно же необоснованно.

Повсюду, в Варшаве и Кракове, его встречали очень любезно, ведь поляки — гостеприимный народ. Бёлль был ошеломлен, а то и растроган. Конечно, он не знал, что происходило за кулисами. Его визит доставил Союзу писателей немало забот. В красивом варшавском Доме литераторов планировался прием в честь Бёлля. Было приглашено около пятидесяти авторов, но все они отклонили приглашение и, хуже того, открыто заявили, что не хотят никаких уверток со стороны гостя или организаторов встречи. Правда, некоторые хотели узнать о недавнем прошлом гостя — был ли он эмигрантом или дезертиром, находился ли в тюрьме или концлагере или, по крайней мере, в штрафном батальоне? Когда им сказали, что на всем протяжении войны он был простым немецким солдатом, не более и не менее, писатели без околичностей отказались от встречи с Бёллем. Через одиннадцать лет после Второй мировой войны польские писатели не испытывали потребности приветствовать немца. Чтобы не оскорблять гостя, объявленный прием, не долго думая, перенесли из зала заседаний в маленькую комнату. Там не так бросалось в глаза, что собралось всего-то шесть или семь человек, сплошь переводчики и редактора издательств.

Мы хотели услышать от Бёлля, как обстояло дело с новой западногерманской литературой. Его сообщение было трезвым и скромным. То, что он рассказывал, оказалось информативным, но все же не особенно интересным. Тем не менее его слова глубоко тронули, даже испугали нас: писатель из Федеративной Республики Германии, дискредитированной в Польше как реваншистское государство, словно на одном дыхании говорил о немецкой литературе и немецкой вине — и каждая его фраза, простая и порой неуклюжая, действовала убедительно. Этот гость, лишенный торжественности, сразу же завоевал симпатии людей, к которым обращался. Он не хотел ни перед кем притворяться. Мы чувствовали, что этот немецкий писатель, шесть лет носивший форму вермахта, был одарен, одарен харизмой, которая, как часто происходило в таких случаях, не поддавалась описанию.

Немногочисленные участники этой встречи в молчании покинули Дом литераторов, находясь под впечатлением и вместе с тем пребывая в растерянности. Скоро и сам Бёлль оказался под впечатлением и в то же время в растерянности, правда по совсем другим причинам. Я пошел с ним прогуляться и показал ему, конечно по его желанию, разрушения, встречавшиеся в Варшаве на каждом шагу, показал и восстановление. Я комментировал все насколько возможно сухо, Бёлль говорил мало — он слушал. Думаю, что в эти часы он много страдал.

К Бёллю, несомненно, относится то, что вовсе не является само собой разумеющимся для художников и писателей. Он всегда был готов помочь. В феврале 1957 года я впервые собрался посетить Федеративную республику, но не мог получить визу. Бёлль сразу же предпринял определенные шаги в Бонне — в Министерстве иностранных дел и в других ведомствах, ежедневная газета «Ди Вельт» выступила с возмущенным комментарием, управляющий делами фракции СДПГ в бундестаге обратился с запросом в Министерство внутренних дел. Три месяца спустя я получил визу, но так никогда и не узнал, почему мне сначала отказали в ней. Речь шла якобы о каких-то пробелах в анкете. В декабре 57-го года состоялась моя давно запланированная поездка в Федеративную республику.

Когда я в 1958 году решился покинуть Польшу и, если можно, поселиться в Германии, мне пришлось ходатайствовать о получении нового заграничного паспорта, так как польский загранпаспорт был действителен только на одну поездку и после возвращения его след