Book: Биография Бога: Все, что человечество успело узнать



Биография Бога: Все, что человечество успело узнать

Карен Армстронг

Биография Бога: Все, что человечество успело узнать

Купить книгу "Биография Бога: Все, что человечество успело узнать" Армстронг Карен

Посвящается Джоан Браун Кэмпбелл

Введение

Как мы говорим о Боге Логос и миф – два способа мышления Практическая ценность мифа Для чего нужна религия Удивительные особенности ума Границы разума и мистический экстаз Что мы потеряли, став рационалистами Религиозный фундаментализм и атеизм Ограниченность современной идеи Бога и разнообразие образов веры Новые рубежи понимания мира Разговор о том, что мы называем Богом, начинается.

О Боге мы говорим много, и обычно – поверхностно, словно в демократическом обществе идея Бога должна быть легкой, а религия легкодоступной. «Как сложно вы написали!» – укоряли меня подчас. «А как же иначе? – просилось у меня на язык, – ведь это же о Боге!» Однако многим странно это слышать. Мол, разве и так не ясно: Бог есть Высшая Сущность, божественная Личность, сотворившая мир и все, что в нем. Люди удивляются, если слышат, что называть Бога Высшей Сущностью не вполне корректно, поскольку он не может быть «сущностью» в обычном смысле слова, и что мы на самом деле не знаем, что такое его «благость» или «мудрость». Теоретически верующие понимают, что Бог полностью трансцендентен. Однако они слишком легко говорят о том, каков «он», что думает, чувствует и хочет. Мы укротили и одомашнили «инаковость» Бога. Мы часто просим его благословить наш народ, спасти королеву, вылечить от болезни или дать нам хороший отдых на выходные. Мы постоянно напоминаем Богу, что он создал мир, а мы – несчастные грешники (словно он может об этом забыть). Политики ссылаются на Бога в оправдание своих политических курсов, школьным учителям он нужен для наведения порядка в классе, а террористы совершают зверства во имя его. Мы молим Бога поддержать «нашу» сторону на выборах или во время войны (хотя и наши противники вроде бы дети Божии, предмет его любви и заботы). Многие также полагают, что хотя мы живем в совершенно ином мире, чем раньше, с совершенно иным мировоззрением, прежние представления о Боге не отличались от нынешних. Между тем, невзирая на научно-технический прогресс, наши религиозные представления иногда отличаются малоразвитостью, если не сказать примитивностью. Современный Бог чем-то напоминает Всевышнего далекой древности, – богословие, от которого ныне все либо отказались, либо серьезно подкорректировали. Однако до Нового времени многие люди все-таки понимали, сколь сложно говорить о Боге.

Богословы очень многословны. О Боге написано море книг. О Боге без умолку говорят. Тем не менее некоторые из выдающихся иудейских, христианских и мусульманских богословов учили: выражать словами свои представления о божественном важно, однако эти учения имеют человеческое происхождение, а потому неточны. Эти богословы изобрели специальные духовные упражнения, направленные на то, чтобы разрушить стереотипные идеи о Боге, показать их неадекватность и обмирщвленность. Благость, божественность, сила и мудрость Бога – это не то, что мы обычно подразумеваем под благостью, божественностью, силой и мудростью. О Боге даже нельзя сказать, что он «есть»: наше понятие «существования» слишком ущербно для этого. Некоторые мудрецы называли Бога словом «Ничто», желая подчеркнуть, что Бог не стоит в одном ряду со всеми другими существами. И конечно, многие рассказы о Боге в Священных Писаниях не толковались буквально. Некоторые современные представления о Боге показались бы этим мыслителям идолопоклонством.

Заметим: данной линии придерживалась не горстка радикальных мыслителей. До Нового времени люди вообще легче воспринимали символику. Например, в средневековой Европе христиан учили видеть в мессе символическое воспроизведение жизни, смерти и воскресения Христа. Непонятность латыни лишь усиливала мистичность происходящего. Значительная часть мессы читалась священником вполголоса и в торжественном молчании. Литургическая драма, со своей музыкой и обрядовостью, вводила прихожан в особое умственное «пространство», отделенное от повседневной жизни. В наши дни у многих людей дома есть Библия или Коран, и они их читают. Однако в прошлом взаимоотношения со Священным Писанием были совершенно иными. Отрывки из Писания слушались и читались вслух небольшими кусочками, часто на иностранном языке и всегда в возвышенной богослужебной обстановке. Проповедники учили не воспринимать текст буквально и разрабатывали аллегорические толкования. Во время «мистерий», исполнявшихся на праздник Тела Христова, жители Средневековья подходили к библейским сюжетам творчески: добавляли новых персонажей, меняли детали, актуализировали. При этом не ставилась задача изложить точные исторические факты: рассказ был больше, чем история.

В большинстве культур до Нового времени существовали два основных способа мышления, речи и познания. Древние греки называли их «миф» и «логос». [1] Оба они играли существенную роль и воспринимались не как взаимоисключающие, а как взаимодополняющие. Каждый имел свою сферу компетентности, и смешивать их считалось неправильным. Логос («разум») – это мышление рационально-прагматическое, помогающее функционировать в мире сем. Чтобы изготовить оружие, спланировать экспедицию, обустроить общество, необходим логос. Логос нацелен в будущее и всегда ищет новые пути контроля над окружающей средой, улучшения старых подходов и изобретения новых. Без логоса невозможно выживание нашего вида. Однако у него имеются свои ограничения: он неспособен утишить человеческое страдание или найти высший смысл жизни. Для этих целей люди обращались к мифу .

В наши дни люди живут в обществе научного логоса, а мифом пренебрегают. В обиходе слово «миф» едва ли не синонимично «вранью». Однако в прошлом миф не рассматривался как иллюзия и фантазия: подобно логосу, хотя и на иной лад, он помогал творчески осваивать мир. [2] Да, мифы часто рассказывали о богах, но в центре их внимания стояли загадочные и трагические аспекты человеческого существования, лежащие вне сферы логоса. Недаром в мифах видят начало психологии. Когда миф рассказывал о том, как герои пробирались сквозь лабиринт, или нисходили в подземное царство, или сражались с чудовищами, его основной задачей не было изложить реальные исторические факты. Скорее, он погружал в таинственные глубины души, трудные для рационального осмысления, но глубоко влияющие на мысли и поступки. [3] Люди соприкасались со своим сознанием и сражались со своими демонами. Неслучайно, взявшись за научное исследование души, Фрейд и Юнг обратились к древним мифам. Еще раз повторим: миф никогда не замышлялся как буквальный рассказ об историческом событии: это то, что в каком-то смысле произошло однажды, но и происходит всегда .

Однако мало «верить» в миф. Миф – это, прежде всего, программа действий. Он может дать верный духовный и психологический настрой, но от самого человека зависит, сделает ли он следующий шаг, воплотит ли «истину» мифа в собственной жизни. Соответственно, оценить истинность и ценность любого мифа можно лишь на практике. Например, миф о герое – он имеет одинаковую форму почти во всех культурных традициях – учил людей реализовывать их героический потенциал. [4] Под парадигму данного мифа были подстроены предания о таких исторических фигурах, как Будда, Иисус и Мухаммад, чтобы их ученики имели образец для подражания. Воплощенный в жизни, миф способен поведать нечто очень важное о нашей человеческой природе. Он показывает, как жить насыщеннее и полноценнее, как относиться к собственной смертности и как выносить страдания плоти. Если мы не применим его к своей ситуации, он останется для нас сухой и неправдоподобной абстракцией. С глубокой древности люди выражали мифы в специальных обрядах, которые оказывали эстетическое воздействие на участников и, подобно любому произведению искусства, открывали для них глубинное измерение существования. Миф и ритуал были нераздельны до такой степени, что ученые поныне не разберутся, что возникло раньше: мифическое повествование или связанные с ним ритуалы. [5] Без ритуала мифы не имели смысла: как музыкальная партитура для профана, не слышащего за ними мелодию.

Религия – это не столько теория, сколько действие. Ее истинность обретается через практику. Нельзя научиться водить машину, лишь изучая учебник по вождению и правила дорожного движения. Нельзя научиться танцевать, рисовать и готовить, штудируя тексты и рецепты. Правила любой настольной игры звучат туманными, запутанными и скучными, пока вы не возьметесь играть, – лишь тогда все встанет на свои места. Есть вещи, которые покоряются лишь через постоянную и неустанную практику, – однако если не сдаваться, невозможное станет возможным. Вы не тонете в воде, а плывете. Вы прыгаете все выше и выше, делаете упражнения все изящнее, поете все мелодичнее. Вы и сами не всегда понимаете, как у вас получается: ум направляет тело, но сознательных усилий вы не совершаете. И все же вы перерастаете свои изначальные способности. Подчас это приносит неописуемую радость. Музыкант забывает себя в музыке, танцор сливается с танцем, а лыжник – с движением, скользя вниз по склону. Это удовлетворение, о котором недостаточно сказать, что человеку «хорошо». Это то, что древние греки называли ekstasis («экстаз», «выход за рамки» нормы).

Религия есть практическая дисциплина, которая учит нас открывать новые способности ума и сердца. К этому мы еще не раз вернемся в данной книге. Не имеет смысла академически взвешивать религиозные доктрины, пытаясь оценить их истинность или ложность, прежде чем вступить на религиозный путь жизни. Лишь воплощая их в ритуальных и этических действиях, вы увидите, справедливы они или нет. Подобно любому навыку, религия требует упорства, трудолюбия и аскезы. У одних людей она получается лучше, у других хуже, а у некоторых вовсе не получается. Однако если не стараться, толку не будет. Верующим людям бывает сложно объяснить действие своих ритуалов и обычаев, как конькобежец может не отдавать себе отчета в физических законах, позволяющих ему удержаться на тонком лезвии конька.

Ранние даосы видели в религии «умение», обретаемое постоянной практикой. Чжуан-цзы (около 370—311 до н. э.), один из величайший китайских мудрецов всех времен, считал, что религиозные учения вообще не поддаются логическому анализу. Он цитирует плотника Маленького:

...

Если [я] работаю медленно, [мне] легко, но [колесо] получается непрочным. [Если] спешу, [мне] тяжело, а [колесо] не прилаживается. [Когда же] не спешу и не медлю, то овладеваю [мастерством] руками и откликаюсь сердцем. [6]

Горбун, который ловил в лесу цикад, не пропускал ни одной. Он столь сильно концентрировался, что забывал себя во время ловли: его руки двигались словно сами собой. Он и сам не знал, как это у него получается, а знал лишь, что обрел навык спустя месяцы практики. В таком самозабвении Чжуан-цзы усматривал своего рода ekstasis , выход за рамки «я», дающий возможность соприкоснуться с божественным. [7] Люди, обретшие этот навык, обнаруживали трансцендентное измерение жизни, – не просто некую внешнюю, внеположенную им реальность, а реальность, идентичную глубинному уровню их бытия. Эта реальность, которую они называли Богом, Дао, Брахманом или Нирваной, была фактом человеческой жизни. Однако объяснению в категориях логоса она не поддавалась. Эта неопределенность не пугала людей, как может подумать современный западный человек, а приносила ekstasis , выводивший их за пределы и ограничения своего «я». Наше научно ориентированное знание стремится овладеть миром, объяснить его, поставить под контроль разума, однако радость незнания также составляет часть человеческого опыта. Даже в наши дни поэты и философы, математики и физики находят, что помышление о неразрешимом есть источник радости, изумления и довольства.

Одна из удивительных особенностей человеческого ума состоит в его способности иметь мысли и переживания, не поддающиеся концептуальному анализу. Наши мысли часто переходят некий край, соприкасаясь с трансцендентным. Взять хотя бы музыку. Музыка всегда была неотделима от религиозного выражения, поскольку, как и лучшие формы религии, показывает «границы разума». [8] А поскольку любую территорию определяют ее границы, получается, что музыка должна быть в известном смысле рациональной. Это самое телесное из искусств: его рождают дыхание и голос, кожа и сердце; она «отзывается в наших телах на уровнях более глубоких, чем воля и сознание». [9] И музыка связана с мозгом, требуя баланса сложнейших энергий и форм. Она связана с математикой! И все же эта глубоко рациональная деятельность сопряжена с трансцендентным. Музыка выводит за пределы слов: ее невозможно пересказать словами. Квартет Бетховена не изображает скорбь, а пробуждает ее в музыканте и слушателе, – хотя это опыт отнюдь не печальный. Подобно трагедии, он дает огромную радость и восторг. Создается впечатление, что мы переживаем печаль так, что это не завязано на наше «я»: это не моя печаль, а сама печаль. Язык имеет границы, которые мы не можем перейти. Когда мы критически вслушиваемся в собственные сбивчивые попытки выразить себя, мы осознаем невыразимую инаковость. «Не может быть сомнений, что у языка есть границы, – говорит британский критик Джордж Стейнер, – и это доказывает наличие трансцендентного в нашем мире. Мы испытываем уверенность в божественном смысле, превосходящем наше понимание, именно потому, что сами не можем идти дальше, что речь удивительно подводит нас». [10] Каждый день музыка открывает перед нами способ познания, который не поддается логическому анализу и эмпирическому доказательству. Она «до краев полна смыслов, не переводимых в логические структуры и не поддающихся словесному выражению». [11] К таким пределам стремится всякое искусство. И не только искусство, но и богословие.

Стейнер сказал: «То, что лежит за пределами слова человеческого, красноречиво вещает о Боге». [12] Нынешние скептики пожмут плечами.

Однако, быть может, у нас просто ограниченные представления о Боге. Да и откуда нам? Мы утратили «вкус» религии. В начале Нового времени, в XVI—XVII веках, начала складываться совершенно новая цивилизация, ставившая во главу угла научную рациональность, а экономику основавшая на технологии и капиталовложениях. «Логос» принес столь упоительные результаты, что миф сочли дискредитированным, а научный метод – единственным путем к истине. Какая уж тут религия! Даже теологи стали переходить на научные рельсы. Возникла идея проверить разумом историческую достоверность «мифов» (в корне неверный подход к ним). Философы и ученые сочли ритуалы бессмысленными, и религиозное знание стало восприниматься как сухая абстракция. Мы утратили искусство интерпретации древних сказаний о богах, ходящих по земле, о мертвецах, восстающих из могил, и о расступающемся море.

К вопросам веры, откровения, мифа, мистерии и догмата мы стали относиться так, что наши предки немало изумились бы. В частности, слово «вера» обрело иной смысл: получилось, что нужно слепо принять определенные вероучительные положения, чтобы считаться «верующим», а ортодоксальные догматы – самое главное в религии.

Этот рационалистический подход к религии привел к появлению фундаментализма и атеизма. Это вещи глубоко современные и взаимосвязанные. Оградительное благочестие, часто именуемое «фундаментализмом», заявило о себе почти в каждой крупной религии в ХХ веке. [13] Желая создать полностью рациональную и научную веру – отказ от «мифа» в пользу «логоса»! – христианские фундаменталисты понимают Писание предельно буквально, так буквально, как оно никогда ранее не понималось. В США протестантские фундаменталисты разработали идеологию под названием «библейский креационизм», которая усматривает в библейских мифах научно достоверную информацию. Соответственно, они проводят кампании против преподавания эволюции в школах: эволюция противоречит рассказу о сотворении мира в первой главе Книги Бытия.

В прошлом атеизм редко был огульным отрицанием священного как такового: обычно отвергались лишь определенные представления о божественном. Когда-то язычники считали «атеистами» христиан и мусульман! Конечно, христиане и мусульмане не отрицали существование Бога: просто их понятия о божественном настолько расходились с языческими, что воспринимались как кощунственные. Атеизм как бы паразитирует на той форме теизма, которую пытается искоренить, и становится его зеркальным отражением. Классический западный атеизм был создан в XIX – начале ХХ века Фейербахом, Марксом, Ницше и Фрейдом, чья идеология во многом отвечала на богословское понимание Бога, сформировавшееся в Европе и США в Новое время. Современный атеизм Ричарда Докинза, Кристофера Хитченса и Сэма Харриса носит совсем другой характер, поскольку сосредоточен на Боге, каким его видят фундаменталисты: все три мыслителя полагают, что именно фундаментализм – подлинная суть любой религии. Это ослабляет их критику, поскольку в реальности фундаментализм – весьма неортодоксальная форма веры и часто искажает традицию, которую пытается защищать. Между тем «новых атеистов» много читают не только в секулярной Европе, но и даже в значительно более религиозных США. Популярность их книг наводит на мысль, что многих людей раздражают и даже возмущают унаследованные ими представления о Боге.



Жаль, что Докинз, Хитченс и Харрис ведут себя столь несдержанно, поскольку некоторые из их критических замечаний обоснованны. Действительно, религиозные люди совершали жестокие поступки и преступления, а фундаменталистская теология, на которую нападают новые атеисты, и впрямь «неискусна» (как сказал бы буддист). Однако новые атеисты принципиально отказываются вступать в диалог с теологами, более типичными для магистральной традиции. В результате их наработки, будучи основаны на плохом богословии, печально поверхностны. Я бы даже сказала, что они недостаточно радикальны! Ведь иудейские, христианские и мусульманские теологи веками твердили: некорректно говорить, что вовне нас где-то что-то «есть». Тем самым они не отрицали реальность Бога, а оберегали его трансцендентность. Мы же, в нашем болтливом и крайне предвзятом обществе, утратили связь с этой важной традицией, которая помогла бы ответить на многие из актуальных религиозных проблем.

Я не собираюсь нападать на чьи-либо искренние верования. Многие тысячи людей находят символику современного Бога работоспособной: ее поддерживают обряды и дисциплина жизни в общине, и она дает ощущение трансцендентного смысла. Все мировые религии убеждены, что подлинная духовность должна последовательно выражаться в практическом сострадании, способности сочувствовать и сопереживать другим людям. Если расхожее представление о Боге вселяет сочувствие и уважение к людям, оно выполняет свою задачу. Однако современный Бог – лишь одна из многих богословских концепций в трехтысячелетней истории монотеизма. Поскольку «Бог» бесконечен, ни за кем не может остаться последнее слово. Меня тревожит, что многие запутались в характере религиозной истины (а бесконечные полемики по данным вопросам лишь усугубляют путаницу). В данной книге я пытаюсь лишь внести в дискуссию нечто новое.

До некоторой степени я понимаю новых атеистов: как я уже объясняла в своих мемуарах («Духовная лестница»), многие годы я не желала иметь ничего общего с религией. В первых моих книгах просвечивается нечто докинзовское. Однако изучение религии в последние двадцать лет убедило меня, что взгляды пора менять. Я не только увидела в других традициях те грани веры, которые показывали ограниченность и догматичность веры моего детства: после тщательного анализа фактов христианство вообще предстало в ином свете. А один из усвоенных мною уроков состоит в следующем: спорить о религии контрпродуктивно и не способствует просветлению. Ни о каком подлинном духовном опыте говорить в таком случае невозможно, да и сократическая рационалистическая традиция попирается.

В первой части книги я попыталась показать, как люди представляли себе Бога до Нового времени. Мне кажется, это проливает свет на некоторые нынешние проблемы – споры вокруг Писания, бого-духновенности, творения, чудес, откровения, веры и тайны, – а также показывает, что религия пошла не по тому пути. Во второй части я прослеживаю возникновение «современного Бога», – процесс, по ходу которого оказались низвергнутыми многие традиционные религиозные концепции. Разумеется, я не претендую на полноту. Я пишу прежде всего о христианстве, поскольку именно на эту традицию наиболее сильно повлиял научный климат Нового времени, и именно она подверглась наиболее ожесточенным атеистическим нападкам.

В самой христианской традиции я сосредоточилась на темах и вопросах, которые имеют непосредственное отношение к нынешним религиозным проблемам. Религия – явление многогранное: в каждую эпоху были самые разные направления благочестия, причем ни одно из них никогда не было полностью доминирующим. Люди верят очень и очень по-разному. Все же сознательная и принципиальная сдержанность в высказываниях о Боге и/или священном – одна из постоянных тем христианства и других основных религиозных традиций до наступления Нового времени на Западе. Люди были убеждены, что Бога можно лишь познать на опыте: никакими словами и концепциями его адекватно описать невозможно. Мы же утратили это важное понимание (на мой взгляд, одна из причин, по которым многим жителям западных стран трудно принять идею Бога). Соответственно, я уделила особое внимание этой забытой интуиции, – в надежде, что она позволит нам лучше понять теперешние трудности. Впрочем, конечно, я не утверждаю, что так думали все. Я лишь хочу сказать, что это был один из основных элементов христианства и других религий, монотеистических и нетеистических, и что он заслуживает серьезного внимания.

Хотя многие люди враждебно относятся к вере, в мире происходит религиозное возрождение. Вопреки уверенным секулярным предсказаниям середины ХХ века религия не собирается исчезать. Однако если в ней начнет задавать тон жесткое и нетерпимое течение, которое всегда присутствовало не только в монотеизме, но и в научном этосе Нового времени, возрожденная религиозность окажется «неискусной».

В наши дни слышно много крикливого догматизма, религиозного и секулярного. Однако возрастает и умение ценить неведение. Прошлого не вернуть, но на его ошибках и прозрениях можно учиться. Одна давняя религиозная традиция учит видеть границы познания: пространство, где подобает тишина, сдержанность и благоговение. Именно об этом мне хотелось бы поговорить в своей книге. Для просвещения необходима готовность отказаться от прежних воззрений и открыть свой ум истинам, которые и на ум не приходили. Чтобы выйти к новым рубежам понимания, необходимо уяснить: многое из того, что, как мы думали, мы знаем, мы на самом деле не знаем.

…Нелегко говорить о том, что мы называем «Богом». Очень часто духовный поиск начинается с сознательного ухода от повседневных, обычных стереотипов мышления. Быть может, это и пытались создать некоторые наши предки в своих удивительных подземных храмах.

Часть I Неведомый бог (от 30000 до н. э. до 1500 н. э.)

Глава 1 Homo religiosus

Темные пещеры лабиринта Ласко Шаманизм Доисторические охотничьи обряды Инициация перед ликами смерти Единство религии и искусства Тяжелый путь к прозрению: как жрецы моделировали божественное Ритуал и высшая ценность жизни Ключевые принципы духовности Подступы к трансцендентной реальности Места встречи неба и земли Объяснение мира с помощью мифов о богах Рассказы о сотворении Попытки постичь высшую реальность Золотое правило жизни.

Когда проводник выключает фонарик в подземных пещерах Ласко в Дордоне, эффект получается потрясающим. Один из посетителей вспоминает:

...

Чувства внезапно выключаются, тысячелетия пропадают… никогда в жизни вы не находились в более темной темноте. Это как полный нокаут. Ты не знаешь, куда смотришь: на север или на юг, на восток или на запад. Никакой ориентации. Ты стоишь во тьме, которая никогда не видала солнца.

Обычное дневное сознание исчезло. Человек ощущает «полную отключенность от всякой заботы, от всякого требования мира, оставленного наверху». [14]

Прежде чем достичь первой из пещер, украшенной нашими палеолитическими предками в каменном веке семнадцать тысяч лет назад, посетителям приходится спускаться, спотыкаясь, метров двадцать пять по туннелю. Он идет на глубину двадцать метров, а за ним лежат новые глубины. Затем проводник внезапно наводит луч фонарика на потолок, и из глубин скалы проступают рисунки животных. Какой странный зверь с большим брюхом и длинными острыми рогами идет позади череды дикого скота, лошадей, оленей и быков, которые словно одновременно и движутся и находятся в покое.

Всего в лабиринте Ласко около шестисот фресок и пятнадцати сотен гравированных изображений. Вот горделивый олень, вот бизон, а в противоположном направлении к нему – лошади. У входа в длинный проход, называемый «нефом», над уступом виднеется элегантная лань: она словно плывет…

Надо заметить, что эти картины мы видим намного яснее, чем сами палеолитические художники: им приходилось трудиться при мерцающем свете светильников, взгромоздившись на подмостки, оставившие дыры в стенах. Часто они рисовали новые изображения поверх старых, даже если по соседству имелось свободное пространство. Очевидно, место играло роль: по неизвестным нам причинам некоторые места считались более подходящими, чем другие. Тематика также регулировалась правилами, которые мы никогда не поймем. Художники изображали лишь некоторые из известных им видов, и на картинах нет, например, северного оленя, которого они употребляли в пищу. [15] Часто животные изображены попарно: скажем, быки и бизоны с лошадьми, бизон с мамонтами, – в комбинациях, которые не встречаются в реальной жизни. [16]

Ласко не уникальное место. В этом районе южной Франции и северной Испании находятся около трехсот пещер с рисунками. Местами рисунки выполнены с меньшим мастерством, но во всех этих пещерах образы и композиция сходны. Древнейший же образец пещерного искусства находится в пещере Шове: рисунки в ней выполнены за 33 тысячи лет до н. э., во времена, когда Homo sapiens, очевидно, совершил резкий эволюционный скачок в этой местности. Резко увеличилась численность населения, что могло повлечь за собой социальные конфликты. По мнению некоторых историков, пещерное искусство доносит до нас «корпус социально сконструированных ритуалов… призванных контролировать конфликты… закодированных в рисунках, для сохранения и передачи через поколения». [17] Впрочем, рисунки также отражают острое ощущение красоты природы. Идеологическая система же, о которой идет речь, просуществовала около двадцати тысяч лет. Пещеры были заброшены приблизительно в 9000 году до н. э. [18]

По мнению большинства исследователей, лабиринты были священными местами для совершения ритуалов. Правда, отдельные историки полагают, что их назначение носило сугубо прагматический характер, но это маловероятно: уж очень много сил требовал один только уход за пещерами. Некоторые рисунки сделаны на столь большой глубине, что добираться до них нужно часами. Да и вообще, посещение пещер – дело долгое, опасное, утомительное и бесприбыльное. Соответственно, научный консенсус гласит: пещеры были святилищами, а их иконография, – как и в любом храме, – отражала совсем иной взгляд на мир, чем в обычной жизни. [19] На современном Западе такие храмы не строят. Мы мыслим большей частью рационально и, скорее, концепциями, чем образами. Нам трудно разгадать даже символику средневекового собора, например Шартрского, а уж о палеолитических святилищах и говорить нечего.

И все-таки некоторые ключики имеются. В пещере из Ласко под названием «крипта» (она глубже остальных пещер) нарисован большой бизон. Его задние конечности пронзены копьем. Перед раненым зверем лежит мужчина, изображенный намного схематичнее, чем животное. Его руки раскинуты в стороны, фаллос эрегирован, а на лице нечто вроде птичьей маски; рядом на земле лежит его жезл с навершием также в виде птичьей головы. Создается впечатление, что перед нами иллюстрация какой-то известной легенды, возможно, важнейшего мифа святилища. Аналогичную сцену мы находим на роге северного оленя в близлежащем Вилларе, а также на скульптурном фризе в убежище под скалой в Ле Рок-де-Сер под Лиможем (на пять тысяч лет древнее рисунка в Ласко). [20] Найдены 55 сходных изображений в других пещерах, а также еще три палеолитических рисунка на скалах в Африке. Все они изображают мужчин, противостоящих животным в состоянии транса, с воздетыми руками. [21] По-видимому, это – шаманы.

...

Пещеры, которым более 10000 лет, были священными местами для совершения ритуалов. На современном Западе такие храмы не строят. Мы мыслим большей частью рационально и, скорее, концепциями, чем образами.

Мы знаем, что шаманизм развивался в Африке и Европе в эпоху палеолита, распространился в Сибирь, а оттуда в Америку и Австралию, где у туземных охотничьих племен шаман поныне главная религиозная фигура). Хотя на них неизбежно повлияла соседствующая цивилизация, многие первоначальные структуры этих обществ, застывших на стадии, сходной с палеолитической, сохранились в неприкосновенности до конца XIX века. [22] В наши дни можно наблюдать сходство в описаниях шаманического экстаза от Сибири до обеих Америк и Огненной Земли: [23] шаман впадает в публичный транс; он верит, что переносится в это время по воздуху для собеседования с богами (например, о местонахождении дичи). В представлениях охотников этих традиционных обществ грань между человеком и животным несколько стерта: люди могут становиться животными, а животные – людьми. У шаманов есть стражи среди птиц и животных. Они умеют беседовать со зверями, чтимыми как посланники высших сил. [24] Видения шамана придают более глубокий смысл охоте на животных, необходимой для питания.

Охотникам нелегко убивать животных, которые являются их друзьями и покровителями. Чтобы смягчить эту тревогу, они окружают охоту различными табу и запретами. Они верят, что давным-давно животные заключили договор с человечеством, и бог, известный как Хозяин животных, регулярно посылает стада из нижнего мира, чтобы охотники их убивали, ибо охотники обещали соблюдать ритуалы, которые дают животным загробную жизнь. Часто охотники воздерживаются от секса перед экспедицией, охотятся в состоянии ритуальной чистоты и ощущают глубокую эмпатию с добычей. В пустыне Калахари, где дерева мало, бушмены пользуются легким оружием, которое лишь царапает поверхность кожи. Но стрелы смазаны медленнодействующим ядом. Охотник должен оставаться вместе со своей жертвой до самых последних ее минут: плакать, когда она плачет, и входить символически в ее смертные муки. Другие племена идентифицируются с добычей, надевая звериные шкуры. Отделив мясо от костей, некоторые как бы воссоздают зверя, раскладывая его скелет и шкуры; другие захоранивают эти несъедобные останки, символически возвращая животное в нижний мир, откуда оно пришло. [25]

Возможно, аналогичные взгляды были у охотников палеолитической эпохи. Судя по всему, некоторые из изобретенных ими мифов и ритуалов были восприняты традициями более поздних и более развитых культур. Например, жертвоприношение животных – центральный обряд почти каждой религиозной системы древности – стало наследником доисторических охотничьих обрядов и отдавало дань почтения зверю, который погибает ради людей. [26] Одна из функций ритуала состоит в том, чтобы пробудить тревогу так, чтобы община, столкнувшись с ней, поставила ее под контроль. Стало быть, с глубокой древности религиозная жизнь уходила корнями в трагический факт: чтобы жить, нужно убивать другие существа.

Возможно, палеолитические пещеры были сценой аналогичных ритуалов. На некоторых рисунках видны танцующие мужчины, одетые как животные. По словам бушменов, их собственные наскальные изображения показывают «мир за пределами нашего, видимого, мира», – мир, который шаманы посещают в своих мистических путешествиях. [27] Они смазывают стены пещер кровью, экскрементами и жиром своей добычи, чтобы символически вернуть ее земле, – кровь и жир животных были также ингредиентами палеолитических красок. Быть может, изображая животное, люди совершали ритуал восстановления. [28] На рисунках могут быть показаны вечные, архетипические животные, которые обретают временную физическую форму в верхнем мире. [29]

Вся древняя религия строилась на том, что называют вечной философией (поскольку она так или иначе присутствовала во многих культурах до Нового времени). В каждом человеке, каждом предмете, каждом опыте она видит копию прототипа, существующего в священном мире. [30] Когда австралийский абориген охотится за добычей, он ощущает свое единство с Первоохотником: этот опыт дает чувство большей глубины и большей полноты реальности. [31] Быть может, и охотники из Ласко воспроизводили архетипическую охоту в пещерах среди этих рисунков вечной охоты, прежде чем выйти из поселения в поисках добычи. [32]

Конечно, все это лишь догадки. По одной из гипотез эти пещеры использовались для обрядов инициации, при исполнении которых взрослеющие мальчики переходили от отрочества к зрелости. В древних религиях данный вид инициации играл большую роль, и он до сих пор практикуется в традиционных обществах. [33] Когда мальчики достигают половой зрелости, их забирают у матерей и проводят через устрашающие испытания, которые делают из них мужчин. Племя не может позволить себе такую роскошь, как разрешить подросткам самим «искать себя» (в западном стиле): за одну ночь мальчик должен превратиться из зависимого ребенка во взрослого человека. Для этих целей мальчиков запирают в гробницах, захоранивают в земле, сообщают, что их вот-вот съест чудовище. Их секут, обрезают, татуируют. Если инициация совершена правильно, в юноше раскрываются неведомые ему ранее внутренние ресурсы.



По мнению психологов, страх перед подобным опытом вызывает регрессивную дезорганизацию личности, которая, при умелом обращении, может привести к конструктивной реорганизации сил. Юноша взглянул в лицо смерти, побывал на краю, а теперь психологически готов рисковать жизнью за свой народ. Однако цель данного ритуала состоит не столько в том, чтобы сделать из человека эффективную машину для убийств, сколько в том, чтобы научить его убивать сакральным образом. Обычно во время этой инициации мальчика знакомят с эзотерической мифологией его племени. Он впервые слышит о Хозяине животных и договоре, о величии зверей и ритуалах, которые восстановят их жизнь. В этих чрезвычайных и необычных обстоятельствах он входит в новое состояние сознания, которое позволяет ему ощутить глубокую связь между охотником и добычей в их постоянной борьбе за выживание. Это не знание того типа, которое обретается через логические умозаключения: скорее, оно сродни знанию, которое дает искусство. Выдающиеся стихотворение, пьеса, картина обладают способностью изменять восприятие. Логически мы не можем объяснить это влияние, но интуитивно чувствуем: оно существует. Мы видим, что вещи, которые представляются рациональному оку совершенно различными, на самом деле глубоко связаны, или что самый обычный предмет (скажем, стул, подсолнечник или пара туфель) имеет нуминозную значимость. Искусство включает эмоции, но если речь не идет о чем-то поверхностном, произведение должно затрагивать нечто большее, чем эмоции, которые по своей природе эфемерны.

...

Вся древняя религия строилась на том, что называют вечной философией.

В каждом человеке, каждом предмете, каждом опыте она видит копию прототипа, существующего в священном мире.

Если историки правы относительно функции пещер Ласко, религия и искусство были нераздельны с самого начала. Подобно искусству, религия представляет собой попытку обрести смысл перед лицом вечного страдания и жизненной несправедливости. Как существа, остро нуждающиеся в смысле, люди легко впадают в отчаяние. Они создали религии и предметы искусства, чтобы помочь себе найти смысл в жизни, – вопреки удручающим свидетельствам о бессмыслице. Опыт инициации также показывает, что мифы вроде мифа о Хозяине животных во многом черпают смысл из ритуализованного контекста, в котором передаются. [34] Он может быть эмпирически неверен, он может противоречить логике, но хороший миф сообщает нечто ценное о положении человека. Подобно любому произведению искусства, миф будет непонятен, доколе мы не откроемся ему всем сердцем и не позволим ему менять нас. Если мы будем отгораживаться от него, он будет казаться странной и туманной, а то и смехотворной абстракцией.

Религия – тяжелый труд. Ее прозрения не самоочевидны. Способность понимать их необходимо развивать так, как мы развиваем способность ценить живопись, музыку и поэзию. Взять хотя бы пещеру Трех братьев в департаменте Арьеж, в Пиренеях. Доктор Герберт Кун, который побывал в ней в 1926 году, спустя двенадцать лет после открытия рассказывал следующее. Ползти по туннелю, ведущему к величественному палеолитическому святилищу, было жутковато: высота прохода местами сужалась до тридцати сантиметров. «У меня было такое ощущение, что я ползу по гробу, – вспоминал он, – сердце колотится, дышать трудно. Когда потолок почти над самой головой, это очень страшно». Он слышал кряхтенье других участников похода, которые также продирались сквозь тьму. Когда же они наконец попали в огромную подземную залу, возникло поистине ощущение «спасения». [35] Стены залы были покрыты изображениями: мамонты, бизон, дикие лошади, росомахи, овцебыки; всюду летают дротики; изо рта у медведей капает кровь, а человек, одетый в звериную шкуру, играет на флейте. Над всей сценой доминирует большая фигура, наполовину человек, наполовину зверь. Свои огромные и проницательные глаза он вперил в посетителей. Кто это? Хозяин животных? Или это лишь символ: символ глубокого единства животного и человеческого, природного и божественного?

...

Подобно искусству, религия представляет собой попытку обрести смысл перед лицом вечного страдания и жизненной несправедливости.

Как существа, остро нуждающиеся в смысле, люди легко впадают в отчаяние.

Пока мальчик не попал в пещеры, не предполагалось, что он будет «верить» в Хозяина животных. Однако в кульминационный момент испытания этот образ производил огромное впечатление: часами, быть может, пробирался молодой человек сквозь километровый лабиринт извилистых проходов, под аккомпанемент «песен, криков, шумов и таинственных предметов, падающих неведомо откуда», – в подобных местах организовать спецэффект «легче легкого». [36] Архаическому мышлению не было присуще понятие о сверхъестественном, о пропасти, разделяющей божественное и человеческое. Если жрец облачался в священные одежды-шкуры, олицетворяя Хозяина животных, он становился временным проявлением этой божественной силы. [37] Причем обряды не были выражением слепой веры. Как отмечает немецкий ученый Вальтер Буркерт, бессмысленно искать за ритуалом идею или доктрину. В древности не ритуал был продуктом религиозных идей, а идеи продуктом ритуала. [38] Лишь в этом смысле homo religiosus прагматичен: если ритуал более не несет глубокого убеждения в высшей ценности жизни, он должен быть оставлен. Однако на протяжении двадцати тысячелетий охотники пробирались опасными проходами пещеры Трех братьев, оживляя свою мифологию. Надо полагать, они считали, что усилия того стоят, иначе, не задумываясь, отказались бы от данного занятия.

Религия отнюдь не была чем-то внешним и наносным, чем-то навязанным бессовестными жрецами. Желание культивировать чувство трансцендентного, пожалуй, является самой главной особенностью человека. Около 9000 года до н. э., когда люди стали развивать земледелие и больше не зависели от мяса животных, старые охотничьи ритуалы утратили часть своей притягательности. В пещеры ходили все реже. Однако религия не исчезла. Напротив, у людей эпохи неолита появились новые мифы и ритуалы, основанные на плодородии почвы и также вселявшие благоговение. [39] Вспахивание поля стало ритуалом, заменившим охоту, а Земля-кормилица заняла место Хозяина животных. До Нового времени большинство людей имели естественную склонность к религии и были готовы работать над ней. В наши дни это желание во многих поубавилось, а потому и древние мифы стали казаться произвольными, неактуальными и неправдоподобными.

Подобно искусству, религиозные истины требуют определенного состояния сознания. Скажем, опыт в пещере всегда начинался с дезориентации в кромешной тьме, где не работали обычные механизмы восприятия. Человек так устроен, что периодически стремится к ekstasis , «выходу за пределы» нормы. В наши дни люди, которые не находят его в религии, ищут другие способы: музыка, танец, искусство, секс, спорт, а то и наркотики. Для нас важен подобный опыт, глубоко трогающий душу и выводящий за пределы «я». В такие минуты мы чувствуем, что живем более полноценно, чем обычно.

Может показаться, что Ласко отделяет пропасть от современной религиозной практики. Однако мы не поймем ни природы религиозного поиска, ни нынешней ситуации с религией, если не отдадим должное духовности, которая возникла на заре homo religiosus , а впоследствии питала основные вероисповедные традиции до начала Нового времени (после чего, с XVII века, на Западе уже начал формироваться совсем новый тип духовности). А для этого необходимо рассмотреть ряд ключевых принципов, которые будут иметь фундаментальное значение в нашем рассказе.

...

На протяжении двадцати тысячелетий охотники пробирались опасными проходами пещеры Трех братьев, оживляя свою мифологию. Надо полагать, они считали, что усилия того стоят.

Первый принцип касается природы высшей реальности, впоследствии называвшейся Богом, Нирваной, Брахманом или Дао. Маленький барельеф из навеса Лоссель (под Ласко) был выполнен около 17 тысяч лет назад, примерно в то же время, что и пещерные рисунки неподалеку. На нем изображена беременная женщина. В правой руке она высоко держит бизоний рог, напоминающий по виду полумесяц, а ее левая рука покоится на животе. К этому времени люди уже наблюдали за фазами Луны в практических целях, но их религия не имела в действительности никакого отношения к этому протонаучному наблюдению физического космоса. [40] Вместо этого в материальной реальности видели символ незримого измерения бытия. Миниатюрная «Венера Лоссельская» уже наводит на мысль о связи между Луной, женским циклом и воспроизведением потомства. Во многих частях мира Луна символически ассоциировалась с рядом явлений, на первый взгляд не связанных между собой: женщинами, водой, растительностью, змеями и плодородием. Однако их объединяет возрождающая сила жизни, способной постоянно обновляться. Все может легко уйти в небытие, однако каждый год, за смертью зимы, на деревьях распускаются новые листья; луна стареет, но после новолуния вновь начинает расти; змея (один из универсальных символов инициации) сбрасывает старую изношенную кожу и появляется в новой. [41] В женщине также заметна эта неиссякаемая сила. Еще древние охотники чтили великую Богиню-Мать. На больших каменных рельефах в Чатал-Хююке (Турция) она изображена рожающей. Ее окружают черепа кабанов и рога быков (реликты удачной охоты). Если охотники и звери умирали в жестокой борьбе за существование, женщина непрестанно давала новую жизнь. [42] Быть может, эти древние общества пытались выразить ощущение того, что немецкий философ Мартин Хайдеггер (1899—1976) называл «Бытием», – фундаментальной энергией, которая поддерживает и оживляет все сущее. Бытие трансцендентно. Его нельзя увидеть, услышать или потрогать: можно лишь наблюдать его действие в людях, предметах и природных явлениях вокруг. Из документов поздненеолитических и пастушеских обществ мы знаем: Бытие чтилось как высшая священная сила. Его невозможно определить и описать, поскольку Бытие всеохватно, а наш мозг способен воспринимать лишь частичное, ограниченное. Однако некоторые предметы могут символизировать силу Бытия: оно проявляется через них с особенной ясностью. Например, камень и скала (частые символы сакрального) выражают стабильность и долговечность Бытия; луна – его способность к вечному обновлению; небо – его трансцендентность, вездесущие и всеобщность. [43] Ни один из этих символов не почитался как нечто самодостаточное: иными словами, люди не кланялись скале , – она была лишь знаком, за которым стоит нечто большее, некая таинственная сущность жизни. Бытие связывало все воедино: люди и животные, насекомые и растения, звезды и птицы, – все они были причастны к божественной жизни, поддерживающей вселенную. Известно, к примеру, что древние арийские племена, обитавшие в южнорусских степях примерно с 4500 года до н. э., чтили незримую и безличную силу в себе и во всех других природных явлениях. Все считалось проявлением этого всеохватного Духа (ср. авестийское «манью», «Дух»). [44] Одним словом, в Древнем мире не было веры в единое высшее существо. Каждое высшее существо могло быть лишь одним в ряду многих; быть может, больше и лучше, чем другие, но все же ограниченной и неполной реальностью. Люди верили в существование целой расы духовных существ более высокой природы, чем они сами, – «богов». В конце концов, в мире действует множество незримых сил: ветер и жара, чувства и воздух. Они часто обожествлялись. Скажем, арийский бог Агни – это огонь, преображающий человеческую жизнь, а как персонализированный бог, он символизировал глубокую близость, которую люди ощущали с этими сакральными силами. Арии называли своих богов словом «сияющие» ( девá ), поскольку Дух сиял через них ярче, чем через смертных. Однако эти боги не властвовали над миром. Они не были всеведущими. Подобно всему остальному, они подчинялись трансцендентному порядку, который поддерживает вселенную, направляет звезды по их путям, устанавливает времена года друг за другом и полагает морю границы. [45]

...

Древние общества пытались выразить ощущение фундаментальной энергии, которая поддерживает и оживляет все сущее.

К Х веку до н. э., когда некоторые арии обосновались на полуострове Индостан, они дали имя этой высшей реальности. Брахман – это незримый принцип, который дает всему расти и развиваться. Это сила более высокая, более глубокая и более фундаментальная, чем боги. Поскольку она не личностная, ей невозможно молиться или ждать, что она ответит на молитвы. Брахман – это священная энергия, которая объединяет мир в единое целое, не дает ему распасться. Брахман обладает неизмеримо большей реальностью, чем смертные, чья жизнь ограничена незнанием и болезнью, страданием и смертью. [46] Дать ему определение невозможно, поскольку язык указывает лишь на индивидуальные сущности, а Брахман есть «Все»: все, что существует, а также внутренний смысл всякого существования.

Хотя Брахман недоступен человеческому разумению, некоторые намеки на то, каков он, содержатся в Ригведе, священных текстах древних ариев. По-видимому, в отличие от охотников Ласко, арии не мыслили образами. Одним из главных символов божественного для них был звук : его сила и неосязаемость казались удачным олицетворением всеохватного Брахмана. Когда жрец распевал ведические гимны, музыка наполняла воздух и входила в сознание собравшихся. Они ощущали, как их окружает и в них вливается божественность. Эти гимны, открытые древним «провидцам» ( риши ), содержали не доктрины, в которые надлежало верить, а мифы, в которых излагались истины в виде образов и намеков (ясному логическому изложению они не поддавались). Красота гимнов приводила слушателей в благоговение и восторг, порождала страх и удивление. Люди вникали в глубинный смысл этих удивительных поэм, которые сочетали с виду разрозненные вещи, подобно тому, как сокрытый Брахман объединял мир в единое целое. [47]

В Х веке до н. э. жрецы-брамины стали проводить «брахмодья» – диалоги по религиозным проблемам. [48] Участники начинали с ритрита в лесу, где совершали духовные упражнения (в частности, постились и контролировали дыхание). Это позволяло им сосредоточить ум и развить иной тип сознания. Затем начинался дискурс. Задача состояла в том, чтобы попытаться дать словесное определение Брахману: возможности слова использовались по максимуму, доколе не становилась ясной их недостаточность, доколе не возникало чувство Другого. Один загадывал загадку, а другой должен был найти удачный, но также таинственный ответ. Выигрывал участник, который заставил умолкнуть своих оппонентов, – в моменте молчания, когда язык обнаруживал свою недостаточность, присутствовал Брахман; он проявлялся лишь в демонстрации бессилия речи.

Высшей реальностью не был личный бог, поэтому трансцендентная реальность оставалась полностью недосягаемой. Китайцы называли ее Дао. Дао – это «путь» вселенной. Оно объемлет все мироздание и не имеет ни качеств, ни форм. Его можно ощутить, но невозможно увидеть. Оно возникло раньше неба и земли. О нем даже нельзя сказать, что оно божественно: о нем вообще ничего нельзя сказать, поскольку оно находится вне обычных категорий. Оно древнее древности, но не старое. Поскольку оно не вписывается ни в одну из форм «существования», известных людям, оно не является ни бытием, ни небытием. [49] Оно вмещает все мириады форм, узоров и возможностей, которые делают мир тем, что он есть, и направляют бесконечный поток изменений и становления, который мы видим вокруг. Оно существует в точке, где все разграничения, характерные для наших обычных стереотипов мысли, перестают работать.

...

Люди тосковали по абсолюту, ощущали его присутствие повсюду и всячески старались культивировать ощущение этой трансцендентности в ритуалах.

На Среднем Востоке – регион, в котором впоследствии зародятся западные монотеистические традиции, – было сходное представление о высшем начале. В Месопотамии божественное обозначалось по-аккадски словом «илам», – это сияющая сила, не ограниченная каким-то конкретным божеством. Боги не были источником «илам», но, подобно всему другому, могли лишь отражать его. Главной особенностью этого божественного начала была «святость» ( эллу ). Это слово имеет также коннотации «яркости», «чистоты» и «сияния». Боги назывались «святыми», поскольку символические рассказы о них, а также их изображения и культ напоминали о сиянии «эллу». Народ Изра-илев называл свое божество, – «святого» Израилева, – словом Элогим. Это еврейская вариация «эллу», которая вмещала все, что божественное может значить для людей. Однако святость не ограничивалась богами. Святым могло стать все, что соприкасается с божеством: жрец, священник, храм и даже священные предметы культа. На Среднем Востоке не желали ограничивать «илам» каким-то одним богом: они говорили о целом Божественном Собрании, совете богов разных рангов, которые совместно поддерживают мироздание и выражают многогранность сакрального. [50]

Люди тосковали по абсолюту, ощущали его присутствие повсюду и всячески старались культивировать ощущение этой трансцендентности в ритуалах. Однако они также чувствовали отчуждение от абсолюта. Почти в каждой культуре мы находим миф об утерянном рае, из которого люди были изгнаны в начале времен. Он выражает смутную интуицию в отношении того, что жизнь не была задумана столь тяжелой и полной страданий. Должно было существовать время, когда людей не постигали печали и болезни, утраты и одиночество, старость и смерть.

Эта ностальгия способствовала культу «сакральной географии» (одна из самых древних универсальных религиозных концепций). Некоторые места выделяются среди прочих (например, пещерный лабиринт в Дордоне): они намекают на «нечто иное». [51] Сакральное место – один из древнейших и распространеннейших символов божественного. Это точка, в которой сходятся небо и земля, в которой особенно сильно проявляется божественность. Во многих культурах существовал такой образ: эта животворящая энергия струится, подобно источнику, из определенных сакральных мест, а затем течет четырьмя «реками» ко всем концам земли. Люди селились лишь в местах, где некогда присутствовало сакральное, желая находиться как можно ближе к источникам бытия и обрести целостность, подобную той, какая была до изгнания из рая.

* * *

Это подводит нас ко второму принципу досовременной религии. Религиозный дискурс не отличался буквализмом: о реальности, выходящей за рамки языка, говорили лишь символами. Соответственно, сказание об утерянном рае – это миф, а не буквальное описание исторического события. Оно вообще не умозрительная концепция: подобно всякому мифу, это сказание обусловлено и сформировано ритуалами, связанными с определенным сакральным местом и призванными сделать реальностью в жизни участников то, на что оно указывало.

Аналогичная ситуация с мифом о сотворении, который занимал центральное место в древней религии, а ныне вызывает столько споров в западном мире, поскольку повествование в Книге Бытия противоречит данным современной науки. Однако до начала Нового времени никто не воспринимал космологию буквально. Вдохновляло ее острое чувство случайности и бренности жизни. Почему все существует, когда легко могло бы не существовать? На этот вопрос никогда не было простого, и даже возможного, ответа, однако люди задают его снова и снова, устремляясь к границам познания. Показательна, например, следующая распространенная древняя космология. Считалось, что один из богов (верховный бог, или «бог неба»), обитающий в высотах небес, в одиночку сотворил небо и землю. [52] Арии называли его Дьяушпитар, китайцы – Тянь («Небо»), арабы – Аллах («Бог»), сирийцы – Эль Эльон («Бог высочайший»). Однако этот верховный бог оказался нежизнеспособным, а миф о нем – непрочным.

Проблема заключалась во внутреннем противоречии. Как может одно из существ, сколь угодно великое, быть первопричиной существования? Словно в ответ на это возражение люди пытались придать верховному богу особый статус. Обычный культ сочли недостойным его. Поэтому ему не приносили жертв; у него не было ни жрецов, ни храмов, ни толком даже своей мифологии. Его призывали в экстренных случаях, но в остальном он не имел отношения к повседневной жизни. Сведенный к простому объяснению (впоследствии его именовали Первопричиной, или Перводвигателем), он стал Deus otiosus , «бесполезным», «лишним» божеством, и мало-помалу исчез из сознания людей. В большинстве мифологий верховный бог часто изображается пассивным и беззащитным, неспособным контролировать события. Соответственно, он оказался оттесненным на периферию пантеона, а впоследствии и вовсе пропал. В наши дни некоторые коренные народы – пигмеи, австралийцы, огнеземельцы – также говорят о верховном боге, который создал небо и землю, однако (сообщают они антропологам) он умер или исчез; он «больше не заботится», он «отдалился от нас». [53]

...

До начала Нового времени никто не воспринимал библейские представления о мире буквально.

Ни одно божество не способно выжить, если оно не актуализируется практической деятельностью ритуала, и люди часто выступают против богов, которые не оправдывают ожиданий. В мифах верховного бога часто теснит, а то и низлагает, более молодое и динамичное поколение богов: это боги бури, зерна или войны, символизирующие важные и актуальные реальности. Согласно греческим мифам Уран, небесный бог-царь, был жестоко оскоплен своим сыном Кроном. Впоследствии самого Крона сверг его сын Зевс, глава более молодого поколения богов, занявших место на горе Олимп. В наши дни Бог монотеистических традиций часто вырождается в такого верховного бога. Ритуалы и обычаи, некогда делавшие его убедительным символом священного, воспринимаются как отжившие, и люди перестают в них участвовать. Этот бог становится Deus otiosus , блеклой реальностью, которая де-факто умерла или «отдалилась».

В Древнем мире более актуальными оказались рассказы о сотворении (никогда, впрочем, не понимавшиеся буквально). Как сказано в одном из поздних гимнов «Ригведы», никто, даже высшие «девá», не могут объяснить, как что-то произошло из ничего. [54] Миф о сотворении не описывал событие в отдаленном прошлом, а рассказывал нечто важное о настоящем. Он напоминал, что перед радостными событиями нужно пройти «черную полосу», что творчество требует самопожертвования и героической борьбы, и что всем необходимо тяжело трудиться для поддержания мира и построения общества на твердой основе. Рассказы о сотворении носили, главным образом, терапевтический характер. Люди хотели подключиться к мощному взрыву энергии, который некогда создал мир. Соответственно, они читали рассказы о сотворении, когда нуждались в притоке сакральных сил: во время политического кризиса, болезни или строительства нового дома. Миф о сотворении часто инсценировался на ритуалах праздника Новолетия, когда старый год уходил. Никого не заставляли «верить» в ту или иную космологию: более того, обычно в каждой культуре было несколько рассказов о сотворении – каждый со своим уроком, – и люди считали нормальным выдумать новый, если обстоятельства изменятся. Итак, миф о верховном боге не прижился. Не было в древности и концепции сотворения мира «из ничего» ( ex nihilo ). Божество могло лишь поспособствовать творческому процессу, который уже идет. В Х веке до н. э. один индийский риши высказал мысль, что у истоков мира лежит жертвоприношение. Эта идея была особенно осмыслена в Индии, где обращали внимание на то, как новые ростки часто отпочковываются от загнивающего дерева, – смерть приводит к новой жизни. Риши воображали, как Пуруша («Человек») – первый, архетипический человек – добровольно пришел на место жертвы и разрешил богам предать себя смерти. Из его тела и произошло все: животные, небо, земля, солнце, луна и даже некоторые боги. [55] Этот миф сообщал важную истину: наши творческие способности максимально проявляются тогда, когда мы не цепляемся за свое «я», но готовы отдать себя. Космология не основывалась на тогдашних научных гипотезах, поскольку исследовала мир внутренний, а не внешний. Первые успешные астрономические наблюдения были сделаны жрецами Месопотамии, которые заметили, что семь основных небесных тел (впоследствии названные солнцем, луной, Меркурием, Венерой, Марсом, Юпитером и Сатурном) следуют по кругу созвездий. Вдохновлялись создатели мифа о сотворении, однако, планировкой городов. [56] Первые города начали строить еще шумеры в землях «плодородного полумесяца» около 3500 года до н. э., – предприятие, требовавшее немалого мужества и упорства, поскольку здания из глиняных кирпичей снова и снова разрушались во время наводнений Тигра и Евфрата. Хрупкая городская цивилизация шумеров, казалось, вечно балансировала на грани отката к сельскому варварству, поэтому города нуждались в регулярной подпитке сакральной энергией. И все же она казалась столь поразительным достижением, что город считался святым местом. Само слово «Вавилон» (Баб Илани) означало «Врата богов» и указывало на место, где сходятся небо и земля, воссоздается утраченный рай. Его зиккурат Эсагила реплицировал космическую гору или священное древо, на которое взбирались первые люди для встречи с богами. [57]

...

Между богами и остальным мирозданием не существовало онтологического разрыва; все возникло из одного и того же сакрального сырья.

Главы о сотворении мира в Книге Бытия трудно понять, если не знать месопотамскую поэму о сотворении мира, известную по ее первым словам: «Энума Элиш». Начинается она с рассказа об эволюции богов из первичной сакральной материи и последующего создания ими неба и земли, но представляет собой также рефлексию над Месопотамией. Сырье, из которого возникла вселенная, и даже боги, – это мокрая и неопределенная субстанция, очень похожая на илистую почву региона. Первые боги – Тиамат (первозданное Море), Апсу (подземные воды), Мумму («чрево» хаоса) – были нераздельны со стихиями. Им была присуща инертность аборигенного варварства и бесформенность хаоса:

Воды свои воедино мешали,

Тростниковых загонов тогда еще не было,

Когда из богов никого еще не было,

Ничто не названо, судьбой не отмечено… [58]

Однако появились новые боги, каждая новая пара которых была отчетливее предыдущей, и, наконец, Мардук, бог солнца. Мардук был, так сказать, самым развитым из богов. Однако он не мог обустроить мироздание, доколе не одолел в бою Тиамат с ее неповоротливой инертностью. И вот, он стоит на ее тяжелой туше, разрубает ее пополам, чтобы сделать небо и землю, а также сотворяет первого человека, смешивая кровь одного из побежденных богов с щепоткой пыли. После этого торжества боги уже могут выстроить город Вавилон и установить ритуал, при котором мироздание получает структуру, а боги – свои места.

Возвышенное…сотворили

Все уставы назначили, все предначертанья,

Всем богам закрепили места на земле и на небе. [59]

Между богами и остальным мирозданием не существовало онтологического разрыва; все возникло из одного и того же сакрального сырья. Все существа находятся в сходной ситуации, и всем приходится участвовать в вечной битве с разрушительной летаргией хаоса. Аналогичные сказания существовали в соседней Сирии, где Баал, бог бури и жизнетворного дождя, сражался с морским драконом Лотаном (олицетворением хаоса), Йамом (первозданным Морем) и Мотом (богом бесплодия), чтобы установить цивилизованную жизнь. [60] Израильтяне также рассказывали, как их бог Яхве убивал морских чудовищ, чтобы упорядочить мироздание. [61] В Вавилоне поэму «Энума Элиш» пели на четвертый день празднования Новолетия в Эсагиле. Это символически продолжало процесс, начатый Мардуком, и активизировало сакральную энергию. Происходил ритуальный потешный бой и своего рода сатурналии, воссоздававшие беззаконие хаоса. В архаической духовности символическое возвращение к бесформенному изначальному «Ничто» было незаменимо для всякого нового творения. [62] Идти вперед считалось возможным лишь в том случае, если у тебя есть мужество отказаться от неудовлетворительного положения дел, вернуться к богатству истоков и все начать сначала.

* * *

По мере перехода к оседлому образу жизни у людей появлялось больше свободного времени, а с ним – и внимания к внутренней стороне духовности. В авангарде этой тенденции были индийские арии (неизменные пионеры религиозных новшеств). Они сделали революционное открытие, что Брахман – еще и основа человеческой души. Трансцендентное не находится ни снаружи, ни внутри человека: эти две грани неразрывно взаимосвязаны. Впоследствии эта догадка займет важнейшее место в религиозном квесте всех основных традиций.

В ранних Упанишадах, составленных в VII веке до н. э., поиск священного «я» ( атман ) становится центральным для ведической духовности. Мудрецы Упанишад не просили учеников «уверовать» в это, но проводили их через инициацию, через духовные упражнения, после которых те сами начинали смотреть на мир иначе. Знание обреталось на практике и несло освобождение от страхов и тревог.

На то, как это происходило, дает намек Чхандогья Упанишада. Здесь великий мудрец Уддалака Аруни постепенно наставляет своего сына Шветакету, поручая ему различные задания. В самом знаменитом из этих экспериментов Шветакету кладет на ночь соль в сосуд с водой, а наутро обнаруживает, что соль растворилась, но вода осталась соленой. «Поистине, дорогой, – замечает Уддалака, – вот тонкая [сущность], которую ты не воспринимаешь». Так и с невидимым Брахманом, сущностью и внутренним «я» всего мира. «Ты – одно с Тем, Шветакету!». [63] Как и растворенную соль, Брахмана нельзя видеть, но он присутствует в каждом живом существе. А вот еще одна иллюстрация:

...

«Принеси сюда плод ньягродхи». – «Вот он, почтенный». – «Разломи его». – «Он разломан, почтенный». – «Что ты видишь в нем?» – «Эти маленькие семена, почтенный». – «Разломай же одно из них». – «Оно разломлено, почтенный». – «Что ты видишь в нем?» – «Ничего, почтенный».

И он сказал ему: «Поистине, дорогой, вот – тонкая [сущность], которую ты не воспринимаешь…» [64]

Брахмана не уловишь, не проанализируешь. У всех вещей одна и та же сущность, но большинство людей не осознают этого. Они воображают себя особыми и уникальными, цепляются за свои индивидуальные особенности (зачастую с большими усилиями и волнениями). Между тем эти уникальные, казалось бы, качества не более постоянны, чем реки, текущие в одно и то же море. Впадая в море, они становятся самим морем. И подобно тому, как они не знают там [о себе]: «Я – эта [река]. Я – та [река]», так же точно, дорогой, и все эти существа, придя из Сущего, не знают, что они пришли из Сущего. Кем они ни бывают здесь – тигром, или львом, или волком, или кабаном, или червем, или крылатым насекомым, или слепнем, или мошкой, – тем они и становятся [вновь].

Все они сливаются с Брахманом. Цепляться же за земное «я» – самообман, неизбежно ведущий к страданиям, разочарованиям и иллюзиям. Спастись от этого человек может лишь через глубокое освобождающее познание того, что Брахман есть его атман, самое подлинное в нем. [65]

...

Если человек отказывается от нервного желания продвигать себя, принижать других, кичиться собственными уникальными и особыми качествами, расталкивать всех локтями, он обретает удивительный мир.

Мудрецы Упанишад одними из первых сформулировали и другой из универсальных принципов религии (затронутый уже в мифе о Пуруше). Религиозные истины постигаются лишь тогда, когда мы готовы избавиться от эгоизма, корысти и поглощенности собой, которые неизбежно присущи нашим мыслям и поступкам, которые причиняют нам множество страданий. Впоследствии греки назовут этот процесс словом «кеносис» («опустошение»). Если человек отказывается от нервного желания продвигать себя, принижать других, кичиться собственными уникальными и особыми качествами, расталкивать всех локтями, он обретает удивительный мир. Древнейшие Упанишады были созданы в эпоху, когда арийские общины находились на ранних стадиях урбанизации; «логос» давал им возможность контролировать окружающую среду. Однако мудрецы напоминали им, что есть и другие вещи – старость, болезнь и смерть – которые они не в силах контролировать. Есть вещи – в частности, их глубинное «я» – которые они не в силах охватить умом. Когда в результате тщательно продуманных духовных упражнений люди учились не только принимать это незнание, но и открываться ему, они обретали чувство освобождения.

Мудрецы исследовали тайны человеческой психики с удивительным знанием дела. Они обнаружили бессознательное задолго до Фрейда. Однако атман, глубинная составляющая личности, ускользал от них. Поскольку он был идентичен с Брахманом, он не поддавался дефиниции. Атман не имеет отношения к обычным состояниям души и ума и ничто не напоминает в нашем обычном опыте. О нем можно говорить лишь в отрицательных категориях. Как объяснял Яджнявалкья, мудрец VII века до н. э., «он, этот Атман, [определяется так]: «Не [это], не [это]». [66]

...

Ты не можешь видеть видящего видения, не можешь слышать слышащего слушания, не можешь мыслить о мыслящем мышления, не можешь знать о знающем знания. Это – твой Атман внутри всего. [67]

Как и брахмодья, любой разговор об атмане в Упанишадах заканчивался молчанием, благоговейным признанием, что о высшей реальности не скажешь словами.

Подлинный религиозный дискурс не может приводить к ясной, четкой и эмпирически доказуемой истине. Подобно Брахману, атман «неуловим». Определение можно дать лишь тому, что видишь отличным от себя самого. «Но когда Все [Брахман] для него стало Атманом, то как и кого сможет он видеть…как и о ком сможет он мыслить?» [68] Однако если человек осознает, что его подлинное «я» идентично с Брахманом, он постигает, что оно «выходит за пределы голода, жажды, печали, заблуждения, старости, смерти». [69] К таким вещам не приходят через рациональную логику. Необходимо выйти за рамки обыденного, приземленного мышления, а это, подобно любому искусству и навыку, требует долгого и упорного труда.

Одной из основных практик, помогавших отказаться от зацикленности на своем «я», была йога. [70] В отличие от современной западной йоги, это не гимнастика, а систематический слом инстинктов и стереотипов. В умственном плане она была весьма требовательной, а в физическом, поначалу, болезненной. Йогину приходилось делать очень трудные вещи: скажем, сидеть столь неподвижно, что видом он более походил на растение или статую, чем на человека. Он контролировал дыхание – одна из самых непроизвольных наших физических функций, – пока не обретал способности дышать очень редко. Он научался успокаивать мысли и часами удерживать внимание на чем-то одном. В случае упорства ему удавалось выйти за рамки повседневного сознания и избавиться от «ячества».

До наших дней йоги совершают эти упражнения и добиваются спокойствия, гармонии и невозмутимости. Это сопоставимо с воздействием музыки. Появляется чувство радости и более широких горизонтов, причем йоги считают его абсолютно естественным, доступным всякому, у кого есть способности и кто старается. Когда «я» исчезает, самые заурядные вещи обнаруживают совершенно неожиданные качества, поскольку больше не рассматриваются сквозь искажающий фильтр эгоистических желаний и потребностей. Медитируя над учениями гуру, йог не воспринимает их сугубо как набор информации, но переживает на опыте: знания усваиваются напрямую, а не через логический процесс, и становятся частью внутреннего мира. [71]

Однако было у йоги и этическое измерение. Начинающему не позволяли приступать к йогическим упражнениям, доколе он не завершил интенсивную нравственную программу. Основным требованием был принцип ахимсы («ненасилия»). Ненасилие понималось широко: запрещалось даже прихлопнуть комара, сделать обидный жест и сказать недоброе слово. Необходимо было соблюдать приветливость со всеми, даже с самыми малосимпатичными монахами в общине. Лишь когда гуру убеждался, что такое поведение стало естественным для ученика, он разрешал ему усесться в йогическую позу. Значительная часть агрессии, обиды, враждебности и гнева, омрачающие спокойствие нашего ума, являются следствием упрямого эгоизма. Однако, когда начинающий йог научался быть самоотверженным и спокойным, он испытывал, по свидетельству текстов, неописуемую радость. [72]

...

Одной из основных практик, помогавших отказаться от зацикленности на своем «я», была йога. В отличие от современной западной йоги, это не гимнастика, а систематический слом инстинктов и стереотипов.

Йогический опыт подтолкнул мудрецов выдумать новый миф о сотворении. Сначала был лишь Человек.

...

Он оглянулся вокруг и не увидел никого кроме себя. И прежде всего он произнес: «Я есмь». Так возникло имя «Я»…Он боялся.

Он боялся, поскольку мы инстинктивно чувствуем, что должны защищать свое хрупкое «я» от всяких угроз.

...

И он подумал: «Ведь нет ничего кроме меня, – чего же я боюсь?» И тогда боязнь его прошла, ибо чего ему было бояться?

Однако он был одинок.

...

Он захотел второго. Он стал таким, как женщина и мужчина, соединенные в объятиях. Он разделил сам себя на две части. Тогда произошли супруг и супруга.

Вместе они произвели на свет все, «вплоть до муравьев». И Человек осознал, что, хотя он больше не одинок, бояться все равно нечего. Разве он не тождествен с Брахманом, со Всем? Он един со всем, что создал. В каком-то смысле он – свое собственное творение. [73] Он даже сотворил богов, которые являются частью его самого. [74]

...

Так и поныне – кто знает: «Я есмь Брахман», тот становится всем [сущим]. И даже боги не могут помешать ему в этом, ибо он становится их Атманом. Кто же почитает другое божество и говорит: «Оно – одно, а я – другое», тот не обладает знанием. [75]

Согласно объяснениям Яджнявалкьи, это прозрение приносит радость, сравнимую с радостью секса: «И как [муж] в объятиях любимой жены не сознает ничего ни вне, ни внутри…» [76] Однако без йогической практики такой опыт недостижим.

Аналогичные принципы мы находим и в других традициях: буддизме и джайнизме, конфуцианстве и даосизме, а также трех монотеистических религиях – иудаизме, христианстве и исламе. У каждой из этих традиций есть свой гений и свои прозрения, как и свои недостатки. Однако в плане этих центральных принципов все они согласны. Религия – это не вопрос владения правильной информацией. Например, Будда не тратил много времени на богословские рассуждения. Один из его учеников, человек пытливого ума, вечно приставал к Будде с метафизическими вопросами: есть ли Бог? Вечен ли мир или был сотворен во времени? Будда сказал, что это все равно как раненный отравленной стрелой будет отказываться лечиться, доколе не узнает, как зовут ранившего его и из какой тот деревни. Так и умереть недолго! Информация же, в сущности, бесполезная: допустим, выяснится, что мир сотворен неким божеством. Что это изменит? Страдание и ненависть, печаль и горе никуда от этого не уйдут. Поэтому вопросы, которые задает его ученик, небезынтересны, но непринципиальны. Будда отказывался их обсуждать: они не помогут, они бесполезны в поиске святости, они не ведут ни к миру, ни к непосредственному знанию Нирваны. [77]

...

Ответы на метафизические вопросы бесполезны в поиске святости, они не ведут ни к миру, ни к непосредственному знанию Нирваны.

Будда всегда отказывался дать определение Нирване: обычным языком это объяснить невозможно. Человек, который не прошел путь медитации и сострадания, не поймет объяснений. Однако всякий, кто вступил на буддийский путь жизни, может достичь Нирваны: ничего сверхъестественного тут нет. [78] Впрочем, иногда для описания Нирваны буддисты прибегают к тем же образам, что и монотеисты в разговоре о Боге: это «Истина», «Другой Берег», «Мир», «Вечное», «Запредельное». Нирвана есть центр, дающий жизни осмысленность. Это оазис покоя и источник силы, который человек обнаруживает в глубине собственного существа. В чисто мирском плане Нирвану можно назвать словом «Ничто», поскольку она не соответствует ни одной реальности в нашем эгоцентрическом существовании. Однако люди, которым удавалось стяжать этот удивительный мир, видели, насколько обогатилась их жизнь. [79] Заметим: Будда не призывал «уверовать» в Нирвану. Он вообще не тратил времени на абстрактные доктринальные формулировки. Более того, он считал, что принимать какие-то догмы, основываясь на чужом авторитете, есть занятие «неискусное» и «бесполезное» («акусала»). К просветлению это не ведет, ибо предполагает отказ от личной ответственности. Что же касается буддийского пути, то надо довериться учению о Нирване, а дальше каждый должен идти к ней собственным путем.

Нирвана – естественный результат жизни, которая прожита в реализации принципа «анатта» («не-я»). Анатта – это практическая стратегия, а не только лишь метафизический принцип. Она требует ежедневно и ежечасно вести себя так, словно «я» не существует. Когда человек застревает на мыслях вроде «я», «моя», «мне», это приводит к зависти, ненависти, самодовольству, гордыне, жестокости и (если «я» ощущает угрозу) насилию. Буддийский монах специально культивировал бесстрастность. Он учился как бы выключать свое «я» и относиться к своим страхам и желаниям как к чувствам преходящим и далеким. Так он созревал для просвещения: «Его жадность увядает, а когда его стремления исчезают, он переживает освобождение ума». [80] Согласно преданию, когда первые ученики Будды услышали об «анатта», их сердца наполнились радостью, и они возжелали немедленно испытать Нирвану. Жить за пределами ненависти, жадности и тревог относительно статуса оказалось глубоким облегчением.

Лучшим способом обретения «анатта» было сострадание, сопереживание: человек переставал ощущать себя в центре мироздания и думал прежде всего о других. Впоследствии сострадание стало средоточием религиозной этики. Одним из первых учителей, которые предельно ясно декларировали, что святость и альтруизм – вещи нераздельные, был китайский мудрец Конфуций (551—429 до н. э.). Он предпочитал не высказываться о божественном, поскольку это лежит за пределами возможностей языка, а богословская болтовня отвлекает от подлинно важных вопросов в религии. [81] Он говаривал: «Мое учение пронизано одной идеей». Никакой заумной метафизики: «Забота о людях, больше ничего». [82] Ключевое значение в этом смысле имело «золотое правило», которое ученики должны были соблюдать денно и нощно: «Не делай другим того, чего не желаешь себе». [83] Необходимо взглянуть в свое сердце, увидеть, что причиняет тебе страдание, а затем отказаться причинять эту боль кому-либо еще, каковы бы ни были обстоятельства.

Религия имела больше отношения к действиям, чем к теориям. Традиционные китайские ритуалы давали возможность отшлифовать и усовершенствовать человеческую природу, стать «цзюньцзы», то есть «благородным мужем». Цзюньцзы не рождаются – им становятся. Для этого человек должен работать над собой, как скульптор делает из грубого камня прекрасную статую. Янь Юань, самый талантливый ученик Конфуция, спросил его о человеколюбии. Учитель ответил, что все очень просто: надо лишь обуздать свое «я» и следовать требованиям ритуала (ли). [84] Цзюньцзы должен подчинить каждую деталь своей жизни древним ритуалам внимательности и учтивости к окружающим. Здесь лежит и решение политических проблем Китая: если правитель хотя бы на один день победит себя и обратится к «ли», «вся Поднебесная обратится к человеколюбию». [85]

...

Вот ключевое знание, в котором нет никакой заумной метафизики: необходимо взглянуть в свое сердце, увидеть, что причиняет тебе страдание, а затем отказаться причинять эту боль кому-либо еще, каковы бы ни были обстоятельства.

Если «денно и нощно» следовать «золотому правилу», будет достигнут идеал, который Конфуций называл словом «жэнь». Его часто переводят как «гуманность, человечность», но сам Конфуций отказывался давать ему четкое определение: его может постичь лишь тот, кто его обрел. Конфуций также хранил молчание о том, что ждет нас в конце религиозного пути. Практика «жэнь» является самоцелью: она и есть трансцендентность, которой мы ищем. Это замечательно выразил Янь Юань:

...

Янь Юань со вздохом сказал: «Чем больше [я] всматриваюсь в учение [учителя], тем возвышеннее оно кажется; чем больше стараюсь проникнуть в него, тем тверже оно оказывается. [Я] вижу его впереди, но вдруг оно оказывается позади. Учитель шаг за шагом искусно завлекает людей, он расширяет мой ум с помощью образования, сдерживает меня посредством ритуала. Я хотел отказаться [от постижения его учения], но уже не смог; я отдал все свои силы, и кажется, что его учение находится передо мной, я хочу следовать ему, но не могу этого сделать». [86]

Сострадательная жизнь выводила Янь Юаня за пределы себя, позволяла ему уловить отблески той сакральной реальности, которая чем-то напоминала «Бога», почитаемого монотеистами. Она одновременно имманентная и трансцендентная; она наполняет изнутри, но ощущается и как внешнее присутствие.

Повторимся: в представлениях великих мудрецов Индии, Китая и Среднего Востока, религия – это не набор информации, а вещь глубоко практическая. Она требует не веры в определенные доктрины, а тяжелого и неустанного труда, без которого любое религиозное учение остается туманной и неправдоподобной абстракцией. Высшей реальностью было не некое верховное существо – идея, достаточно чуждая древней религиозности, – но всеохватная и полностью трансцендентная реальность, не поддающаяся четким доктринальным описаниям. Соответственно, религиозный дискурс должен не пытаться дать ясную информацию о божественном, но лишь подводить к постижению границ языка и понимания. Высшее не чуждо людям, и даже неотделимо от нашей человеческой природы. Оно не поддается рациональной дискурсивной мысли, но требует тщательно культивируемого состояния ума и отказа от своекорыстия.

Однако как это применимо к монотеистическим религиям – иудаизму, христианству и исламу, которые подают себя как религии слова, а не молчания? В VIII веке до н. э. народ Израилев попытался сделать нечто необычное для Древнего мира: превратить Яхве, «Святого Израилева», в единственный символ высшей трансцендентности.

...

В представлениях великих мудрецов Индии, Китая и Среднего Востока, религия – это не набор информации, а вещь глубоко практическая.

Глава 2 Бог

Рассказы о первых людях Храм Бога в жизни Древнего Израиля Формирование библейского эпоса Непоследовательность и неоднозначность библейского повествования Образ Бога в Ветхом Завете Как Яхве стал единственным Богом Где же Бог и с кем он – богословское осмысление опыта Плена и Изгнания Новые концепции святости Божией Ездра и начало классического иудаизма.

В начале времен первый человек ( евр . «Адам») был один в Эдеме, Земле Удовольствия. Дело было так. Этот сад был насажден самим богом Яхве, который сделал источник в восточной пустыне для орошения райского оазиса. Источник затем разделялся на четыре отдельные реки: Фисон, Гихон, Тигр и Евфрат. Они текли из священного центра и давали жизнь всему миру. Яхве вылепил Адама из почвы ( евр . «адама»), вдунул в его ноздри дыхание жизни и поставил ухаживать за садом. Эдем был воистину радостной землей, и Адам мог бы жить в нем счастливо. Яхве образовал из земли различных птиц и зверей, чтобы они помогали Адаму. В саду росли два священных древа, знаменующие «центр» мира: древо жизни и древо познания добра и зла, а еще был говорящий змей, знающий многие тайны сада. Между тем Адам был один. Поэтому, когда он спал, Яхве взял одно из его ребер и создал женщину. Проснувшись, Адам возрадовался: «Вот, это кость от костей моих и плоть от плоти моей; она будет называться женою, ибо взята от мужа». [87] (В еврейском оригинале здесь игра слов: женщина – «иша», а мужчина – «иш».) Адам нарек ее Евой (евр. «Хавва»), то есть «Дающей жизнь».

Сразу вспоминается рассказ Упанишад об одиноком первом человеке, который затем разделился надвое, став мужчиной и женщиной.

Однако данная история явно средневосточная и пронизана традиционными мотивами: создание Адама из глины; река, орошающая четыре конца земли; священные деревья и говорящее животное. Это типичный миф об утерянном рае. Яхве запрещает Адаму и Еве вкушать плод с древа познания, но змей убеждает их ослушаться, и они навсегда изгоняются из сада. Отныне они должны тяжело трудиться, в поте лица добывая хлеб, и в муках рожать детей. Как и всякий миф, он призван помочь задуматься о положении человека. Почему человеческая жизнь полна страданий, изнурительного труда, тяжких родовых мук и смерти? Почему люди ощущают отчуждение от божественного? Некоторые западные христиане усматривают в этом рассказе намек на первородный грех, который приговорил человечество к многовековым мучениям. Однако это не единственно возможное прочтение. Его придумал лишь св. Августин Гиппонский в начале V века. Как иудейская, так и православная христианская, традиции, понимают данное повествование иначе. Впрочем, всем нам свойственно смотреть на древние сказания через призму последующей истории и проецировать нынешние верования на тексты, которые первоначально означали нечто совсем иное. Поскольку современный Запад – это общество «логоса», Библию часто читают буквально, полагая, что она, как и любой уважающий себя исторический текст, ставит своей целью донести до нас точную информацию и что она так понималась всегда. На самом деле, как мы увидим в последующих главах, до Нового времени иудеи и христиане подходили к ней совершенно иначе и считали, что она не содержит раз и навсегда данные смыслы, но постоянно требует переосмысления. [88]

Еще многие считают, что Библия дает нам ролевые модели и точное нравственное учение. Однако и это не входило в намерения библейских авторов. Рассказ об Эдеме – отнюдь не мораль, а фантазия об истоках человечества (как и любой миф о рае). В Эдеме Адам и Ева как бы еще находятся в утробе. Они еще не выросли, и змей еще не провел их через странный ритуал к зрелости. Знать страдание, сознавать желание и смертность – неотъемлемо от человеческого существования, но это также симптомы чувства отчуждения от полноты бытия, которое порождает ностальгию по утерянному раю. Адам, Ева и змей отражают различные стороны человеческой природы. [89] Змей – это бунтарское начало, вечное стремление сомневаться во всем, важное для прогресса человечества. Ева – жажда знания, желание экспериментировать, стремление к жизни, свободной от запретов. Адам со своей пассивностью – нежелание взять на себя ответственность за поступки. Рассказ показывает, как добро и зло неразрывно переплетены в человеческой жизни. Наши знания в одно и то же время могут быть источником пользы и колоссального вреда. Это отлично понимали мудрецы Талмуда. Они не считали «грехопадение» Адама катастрофой, поскольку «злое начало» (евр. «йецер гара») есть неотъемлемая часть человеческой жизни, а порождаемые им агрессия, амбиция и конкурентоспособность внесли огромный вклад в наши величайшие достижения. [90]

В «Энума Элиш» космогония была связана с построением зиккурата Эсагила богами. На древнем Ближнем Востоке творение часто ассоциировалось со строительством храма, и соответствующий миф в Книге Бытия был тесно связан с храмом, который выстроил царь Соломон (около 970—930 до н. э.) в Иерусалиме: [91] одна из четырех священных рек, текущих из Эдема, называется Гихон, как и источник у подножия Храмовой горы. Тема творения играла важную роль в храмовом культе не потому, что давала верующим информацию о происхождении вселенной, а потому, что строительство храма было символическим повторением космогонии. [92] Она позволяла смертным участвовать в творческих деяниях богов и гарантировала, что Яхве победит врагов Израиля так же, как «в начале» он поразил морских чудовищ. В Израиле храм был одним из символов гармоничного и целостного космоса, каким его первоначально задумал Яхве. Соответственно, описание жизни в Эдеме до «грехопадения» – попытка выразить «шалом» («мир», «полнота», «целостность»), посещавший паломников, которые участвовали в обрядах и ощущали, как преодолевается пропасть между ними и божественным.

...

Всем нам свойственно смотреть на древние сказания через призму последующей истории и проецировать нынешние верования на тексты, которые первоначально означали нечто совсем иное.

Рассказ об Эдеме нельзя отнести к жанру исторических повествований. Скорее, это описание опыта, связанного с обрядами. Оно выражает то, что философы называли coincidentia oppositorum : во время встречи со священным вещи, которые обычно кажутся противоположными, совмещаются и обнаруживают глубинное единство. В Эдеме божественное и человеческое не отделены друг от друга, а находятся в одном «месте»: Яхве «ходит в саду во время прохлады дня»; [93] нет противопоставления между «естественным» и «сверхъестественным», поскольку Адама оживляет дыхание самого Бога. Адам и Ева словно не осознают различия между полами или даже между добром и злом. Такой и была задумана жизнь. Однако грехопадение привело к утрате целостности, а врата Эдема отныне стережет херувим с «пламенным мечом обращающимся». [94] Впрочем, израильтяне могут улавливать отголоски этой первозданной полноты, посещая храм и участвуя в его обрядах.

По-видимому, храм Соломонов был построен как модель Эдема: там стояли статуи херувимов, а на стенах виднелись изображения деревьев и распускающихся цветов. [95] Его большие семисвечники, украшенные миндалем и цветами, походили на деревья. Имелся даже медный змей. [96] Как и некогда в Эдеме, Яхве обитал в храме со своим народом. Соответственно, в храме царил «шалом». [97] Когда толпы паломников взбирались по склонам горы Сион, чтобы войти в дом Яхве, слышались возгласы радости и хвалы. [98] Люди поистине жаждали попасть во дворы Яхве, тосковали по ним. Попасть в храм было словно попасть домой. Участвуя в храмовых ритуалах, паломники переживали духовное восхождение «с высоты на высоту». Жизнь казалась богаче и насыщеннее: «Один день во дворах Твоих лучше тысячи». [99]

В VIII веке до н. э. израильтяне еще не делали упор на внутреннюю сторону религии, и внешние ритуалы играли очень важную роль. К этому моменту израильтяне жили в двух самостоятельных царствах. Одним из этих царств было царство Иудейское (на юге территории, которая сейчас называется Западным берегом реки Иордан). Столицей его был Иерусалим. Другое царство – Израильское. Оно располагалось на севере и было крупнее и богаче. Скорее всего, рассказ об Адаме и Еве был написан неизвестным автором из южного царства в VIII веке, когда цари стали заказывать эпос для своих царских архивов. В науке созданный им текст обозначают буквой J, поскольку он называл Бога по имени – Яхве. Приблизительно в то же время шла работа над созданием аналогичной саги в царстве Израильском. Ученые обозначают его буквой E, поскольку Бога он именовал титулом «Элогим». После того как северное царство было разрушено ассирийцами (722 до н. э.), оба документа были соединены в единое повествование. Его обозначают JE, и это древнейший слой Библии. [100]

Таким образом, с самого начала не существовало единой и ортодоксальной «библейской» вести: J и E интерпретировали историю Израиля по-разному, и различия были сохранены редакторами. Эти документы не считались неприкосновенными. Последующие поколения переписывали эпос JE и даже вносили в сюжет существенные изменения. Вообще хроника JE скорее всего представляет собой собрание сказаний, читавшихся на древних племенных праздниках. Приблизительно с 1200 года до н. э. конфедерация племен, именуемая «Израилем», собиралась в ряде святилищ на ханаанских высокогорьях: в Иерусалиме, Хевроне, Вефиле, Сихеме, Гилгале и Силоме. Там они обновляли договор (завет), связывавший их воедино. Барды читали поэмы о жизни местных героев: патриархах Аврааме, Исааке и Иакове; Моисее, избавителе из египетского рабства; Иисусе Навине, великом полководце. По-видимому, сначала цельного повествования не существовало. Однако, когда J и E свели все сказания воедино, образовался пространный эпос, которому суждено было стать одним из основополагающих рассказов западной культуры. [101]

В своем окончательном виде это повествование создает следующую картину. Около 1850 года до н. э. Яхве призвал Авраама покинуть свой дом в Месопотамии и обосноваться в Ханаане, пообещав, что тот станет отцом могущественного народа, который однажды примет во владение эту землю. Авраам, его сын Исаак и внук Иаков (также называемый «Израилем»), жили в Земле Обетованной как пришельцы, однако однажды, во время голода, двенадцать сыновей Иакова (основатели двенадцати колен Израилевых) были вынуждены переселиться в Египет. Поначалу им там было хорошо. Впоследствии, однако, напуганные большой численностью израильтян, египтяне стали их притеснять и поработили. И тогда Яхве повелел Моисею увести народ обратно в Ханаан.

...

Единой и ортодоксальной «библейской» вести не существовало с самого начала.

С чудесной помощью Яхве израильтянам удалось покинуть Египет. В течение сорока лет они вели кочевническую жизнь в пустыне Синайского полуострова. На горе Синай Яхве открыл Моисею свое учение ( евр . «Тора») и назвал израильтян своим народом. Умер Моисей на горе Нево, у порога Земли Обетованной, но в конце концов (около 1200 до н. э.) Иисус Навин завоевал Ханаан и изгнал его местных жителей.

Однако раскопки израильских археологов, проводившиеся с 1967 года, не подтверждают эту версию. Не найдено ни следов массового разрушения, описанного в Книге Иисуса Навина, ни следов массового притока новых жителей. Ученые отмечают, что библейские повествования отражают условия VIII—VI веков до н. э., когда они были записаны, а не того периода, который они описывают. [102] Многое в J и E далеко от исторической фактуры.

Эти новые обстоятельства влияют на понимание библейских повествований. В эпоху Просвещения (XVIII век) европейцы разработали исторический метод, который ставит во главу угла точное описание событий прошлого. Однако, когда о событиях прошлого писали древние, их не столько волновала буквальная точность, сколько смысл события. Когда окончательные редакторы Пятикнижия соединили хроники J и E, они не устранили противоречия, которые смутили бы редактора наших дней. Скажем, при тщательном анализе текста выясняется, что J считал Авраама, человека юга, основным героем Израиля, и не уделял большого внимания Моисею, который был намного популярнее на севере и стал одним из основных действующих лиц в E. [103] Создается впечатление, что J и E не пытались изучить историю Ханаана. Они довольствовались тем, что адаптировали старые повествования к условиям своего времени.

Таким образом, считать эту сагу исторически точной в нашем смысле слова неверно. Однако библейских авторов и впрямь человеческая история интересовала больше, чем многие из современников. Их не слишком волновали космологические мифы, увлекавшие их сирийских и месопотамских соседей, и рассказ о сотворении мира (Быт 1) был создан не ими и не в их эпоху, а лишь в VI веке до н. э. Рассказ J о сотворении Эдема достаточно поверхностен, а E и вовсе не внес вклада в пролог Книги Бытия (Быт 1–11), а начал хронику с патриархов, то есть с реального начала израильской истории. Без сомнения, в Израиле существовали рассказы о том, как Яхве сотворил вселенную, победив морских чудовищ (как это делали прочие средневосточные божества), но J и E обходят их стороной. Таким образом, в самом начале монотеистической традиции учение о сотворении Богом мира, впоследствии столь важное, играло несколько периферийную роль.

Если библейские авторы и упоминали о древних космологических мифах, они использовали их для более глубокого освещения исторических событий. Взять хотя бы знаменитое сказание о переходе израильтян через Чермное море. Израильтяне спасались из египетского рабства, и за ними по пятам гналась армия фараона. Когда они достигли берега, Моисей «простер руку свою на море, и гнал Яхве море сильным восточным ветром…и сделал море сушей, и расступились воды». Таким образом, израильтяне пересекли морское дно посуху, «воды же были им стеной по правую и по левую сторону». [104] Когда они достигли противоположного берега, за ними через море устремились египтяне. Но сомкнулись воды над головами египтян, и ни один не уцелел.

Существует несколько благонамеренных попыток объяснить этот эпизод рационалистически: скажем, произошло цунами или наводнение. Однако такие толкования абсолютно упускают из виду основной пафос рассказа, который явно имеет мифологическое происхождение. Как мы уже знаем, в древности на Среднем Востоке было много сказаний о том, как некое божество разделило море надвое, чтобы сотворить мир. В данном случае рождается не мироздание, а народ.

Сразу после эпизода с переходом через море редакторы поместили гораздо более древний текст, Песню о море, созданную еще в Х веке до н. э., и вложили ее в уста Моисея. [105]

Пою Яхве,

ибо Он высоко превознесся;

коня и всадника его ввергнул в море. [106]

Однако при ближайшем рассмотрении выясняется следующее. Первоначально эта Песня относилась к совершенно иному событию, победе при реке Иордан у границ земли Ханаанской. Она описывает, как Яхве ведет свой народ через Землю Обетованную и вселяет страх не в сердца египтян, а в сердца ханаанеев и жителей царств, находящихся к востоку от Иордана.

Ужас объял жителей Филистимских,

тогда смутились князья Едомовы,

трепет объял жителей Моавитских,

уныли все жители Ханаана. [107]

По мнению ученых, эту Песню первоначально исполняли на весеннем празднике в Гилгале, где, согласно сказанию, воды Иордана чудесным образом расступились перед израильтянами, позволив им войти в Землю Обетованную, [108] – событие, повергшее в ступор «всех царей аморрейских, которые жили по эту сторону Иордана к морю, и всех царей ханаанских, которые при море». [109] Каждый год, во время половодья в Иордане, это прохождение («пéсах») инсценировалось в Гилгале. Жрецы и миряне проходили мимо вод и вступали в храм, где вкушали пресные хлебы («маццóт») и обжаренные зерна в память о своих предках, которые впервые отведали плодов этой земли. [110] Создается впечатление, что не только древние космологические мифы формировали понимание израильтянами своей истории, но и древние ритуалы Гилгала способствовали формированию мифа об исходе из Египта.

За исключением отсутствия интереса к космогонии, религия Древнего Израиля в эту пору не слишком отличалась от религии своих соседей. В J и E Авраам почитает Эла (местного верховного Бога), и создается впечатление, что первоначально Яхве был одним из «святых» в свите Эла. [111] Однако до VI века до н. э. израильтяне почитали также и других богов, вопреки кампании небольшой группы пророков и жрецов, которые хотели, чтобы они поклонялись только Яхве. [112] Впоследствии Израиль предельно сурово осудит языческую религию коренных ханаанеев, но во времена J и E такого конфликта, видимо, не существовало. Например, оба источника приводят ключевой миф о храме в Вефиле – один из самых знаменитых эпизодов в Книге Бытия. [113] Из-за семейной ссоры Иаков был вынужден бежать из Ханаана и искать убежище у родственников в Месопотамии. Вскоре после выхода из дома он заночевал в Лузе на границе Земли Обетованной. Это место казалось ничем не примечательным, но на поверку оказалось ханаанейским святилищем, ( евр . «макóм»). [114] В ту ночь Иакову явился удивительный сон (возможно, потому, что в качестве подушки он использовал один из священных камней): «Вот, лестница стоит на земле, а верх ее касается неба; и вот, вестники Божии восходят и нисходят по ней. И вот, Яхве стоит на ней…». [115] Проснулся Иаков в удивлении. «Истинно, Яхве присутствует на месте сем, а я и не знал! – воскликнул он. – Как страшно сие место («макóм»)! Это не иное что, как дом Божий («бет Эл»), врата Неба». [116] Прежде чем продолжить свой путь, Иаков взял камень, на который клал голову, и поставил его «памятником» ( евр . «мацевá»), и «возлил елей на верх его». Последующие поколения израильтян будут уничтожать такие места культа как рассадники идолопоклонства и разрушать местные «мацевот», однако в этом древнем сказании эти языческие символы способствовали видению Яхве, и Вефиль стал одним из израильских священных «центров».

...

Найти в Библии единую и последовательную весть очень сложно: указания одной книги часто перекрываются указаниями другой.

Мы видим, сколь сложно найти в Библии единую и последовательную весть: указания одной книги часто перекрываются указаниями другой книги. Редакторы не исключали потенциально проблематичные древние учения, которые противоречили более поздним доктринам. Иудеев более поздних времен коробила мысль о явлении Бога в образе человека, однако в J Яхве является Аврааму под видом странника в дубраве Мамре под Хевроном. [117] Стоя у входа в шатер в дневную жару, Авраам увидел трех мужчин. Странники представляли опасность, поскольку не были связаны местными обычаями. И все же Авраам выбежал к ним навстречу, поклонился до земли, словно царям или богам, привел в свой лагерь и на славу угостил. По ходу разговора внезапно выясняется, что один из гостей – Бог Авраамов. Акт сострадания привел к встрече с Богом. Предыдущие встречи Авраама с Яхве носили иной характер. Они были тревожными, Яхве властно повелевал… Однако в Мамре Яхве обедал с Авраамом как друг. Это первый случай близости с Богом, который произошел в истории человечества после изгнания из Эдемского сада.

Впрочем, J и E писали вовсе не сладкие назидательные сказки. У персонажей Книги Бытия были не только великие прозрения: подчас им приходилось очень непросто в отношениях с загадочным Богом. Самый яркий пример – когда Яхве повелевает Аврааму отвести Исаака, единственного сына, на гору в землю Мориа и принести в жертву. [118] До сих пор Авраам выполнял заповеди Яхве, не раздумывая, и на сей раз он не высказывает ни единого возражения. Быть может, он слишком потрясен, чтобы говорить. Бог, которому он служил столь долго, оказался бессердечным убийцей детей, цинично нарушил обещание сделать его отцом великого народа. Как известно, в последний момент Исаак получает избавление, Бог подтверждает свое обещание, а вместо Исаака Авраам приносит в жертву овна.

Издревле этот волнующий рассказ соотносился с Иерусалимским храмом. (Считалось, что Храм стоит на горе Мориа.) Таким образом, Яхве давал понять, что его культ исключает человеческие жертвоприношения. Однако E этим не ограничивается. Название Мориа означает «Видение»; еврейский глагол «раá» («видеть»), с которым он связан, неоднократно употребляется в рассказах об Аврааме. [119] В Книге Бытия Авраам не просто духовидец: показано, сколь сложно видеть и понимать божественное, когда мы пытаемся решить тяжелые жизненные дилеммы. В Книге Бытия нет ясного и последовательного образа Бога. В знаменитой первой главе Бог Творец находится в центре. Ему нет конкурентов. Он всемогущ и благ, благословляет все свои создания. Однако дальнейшие события в Книге Бытия деконструируют эту красивую теологию. Уже в третьей главе события выходят из-под контроля всемогущего, казалось бы, Бога, а справедливость и беспристрастность, выражавшаяся в благословении равно всех, оказываются впоследствии под вопросом из-за вопиющего фаворитизма и крайне субъективных решений (его избранники подчас далеки от совершенства), не говоря уже о стравливании людей между собой. При потопе благой Творец становится Разрушителем. И наконец, Бог, чье динамическое присутствие было столь очевидно в первой главе, как бы устраняется. Он больше не является людям, а в конце книги Иосифу и его братьям приходится (как и нам!) полагаться на сны и видения. Книга Бытия показывает, что наши представления о «Боге» могут быть столь же пристрастны, чудовищны, неоднозначны и парадоксальны, сколь и мир, в котором мы живем. Как ясно из эпизода с жертвоприношением Исаака, трудно «увидеть», что такое Бог, и простых ответов на жизненные загадки не существует.

* * *

Читая Библию, можно проследить длительный процесс, в результате которого это противоречивое божество стало единственным образом священного в Израиле. [120] Традиционно на Среднем Востоке считалось невозможным ограничивать святость божественного («илам») каким-то одним символом. Неадекватен любой образ божественного, ибо не способен отразить всю полноту божественной реальности. Если его не уравновесить другими символами, есть опасность, что люди будут мыслить о священном упрощенно. Если этим символом является личностное божество, «его» могут представлять как эдакого большого мужчину, со вкусами и антипатиями, подобными человеческим. И впрямь идолопоклонство, создание Бога «по своему образу и подобию» впоследствии стало одной из главных проблем монотеизма. Мы видим, что в библейские времена израильтян глубоко возмущало идолопоклонство «чужеземных народов» ( евр . «гойим»), чьи боги – «серебро и золото, дело рук человеческих». [121] Однако эти обличения могут объясняться подспудной тревогой. Ведь если люди забывают, что любой образ сакрального приблизителен и неполон, существует опасность, что он перестанет указывать на трансцендентное и станет вещью в себе.

...

Однако в Мамре Яхве обедал с Авраамом как друг. Это первый случай близости с Богом, который произошел в истории человечества после изгнания из Эдемского сада.

Это стало ясно в VII веке до н. э., когда группа жрецов, пророков и писцов при дворе царя Иосии из Иудеи попыталась реформировать религию Израиля. Ученые называют этих деятелей «девтерономистами», поскольку, согласно их текстам, незадолго до смерти Моисей дал народу «второй закон» ( греч . «deuteronomion»). На протяжении двухсот лет перед «девтерономистами» страну терроризировала Ассирийская империя, которая погубила северное царство Израильское и депортировала большую часть населения. Однако когда царь Иосия воцарился (649 до н. э.), Ассирия находилась в упадке, и из Леванта евреев стали теснить египтяне. Фараон был слишком занят, чтобы обращать особое внимание на Иудею, где тем временем усилились националистические настроения и стремление к независимости. Предшественники Иосии считали приемлемым умиротворять ассирийцев, включая их богов в храмовый культ, но девтерономисты настаивали на почитании одного лишь Яхве. Они «обнаружили» свиток с «Книгой Закона» ( евр . «Сéфер Торá»): якобы его написал сам Моисей, но впоследствии текст был утрачен, а потому заповеди не соблюдались. Скорее всего, в нем содержалась ранняя версия Книги Второзакония. [122] Когда его прочитали Иосии, царь в горести разодрал на себе одежды. Неудивительно, что Израиль претерпел столько бедствий! Столетиями его цари мирились с обычаями, которые Яхве строго запретил. Согласно «Сефер Тора», Яхве повелел израильтянам не иметь никаких отношений с ханаанеями, не заключать с ними договоров и уничтожить их религию: «Жертвенники их разрушьте, столбы («мацевот») их сокрушите, и рощи их вырубите, и истуканов их сожгите огнем». [123]

Иосия выполнил эти заповеди буквально. Он уничтожил все следы конкурентной религии в Иерусалиме и старые святилища Яхве поблизости от него, дабы в корне пресечь идолопоклонство. Затем началась своего рода реконкиста: царь вторгся в земли бывшего царства Израильского, оставленные ассирийцами, и не только разрушил ханаанейские святилища (и храмы Яхве в Вефиле и Самарии!), но и убил местных жрецов и осквернил их алтари. Соломонов храм в Иерусалиме должен был стать единственным легитимным национальным святилищем. [124] Этой вакханалии разрушения оказалось мало. Девтерономисты (D) переписали историю Израиля. Они сделали серьезные вставки в повествование JE, увеличив роль Моисея как освободителя от египетского рабства – эта тема была актуальна в эпоху, когда Иосия пытался обрести независимость от фараона – и добавили к саге рассказ о завоевании Иисусом Навином северных высокогорий, на которые только что выразил притязание Иосия (новый Иисус Навин).

В некоторых отношениях Книга Второзакония имеет современное звучание. Реформистская программа включала возникновение секулярной сферы и независимого судейства (отделенного от культа), [125] конституционную монархию (подобно любому другому гражданину, царь должен соблюдать Тору), [126] централизованное государство с единым национальным святилищем. [127] Реформаторы также рационализировали израильскую теологию, избавив ее от суеверных мифов. [128] Манипулировать Богом посредством жертвоприношений невозможно и, конечно, Бог не живет в своем храме: храм не священный «центр», а просто дом молитвы. [129]

Однако рациональная идеология далеко не всегда была более терпима, чем мифологическая. Реформа девтерономистов вскрыла величайшую опасность идолопоклонства. Когда они сделали из своего национального Бога (отныне единственного символа божественного!) сторонника своей национальной программы, они создали бога по собственному образу и подобию. В прошлом сила Мардука всегда оспаривалась силой Тиамат, сила Баала – силой Мота. В J и E божественное столь неоднозначно, что никогда нельзя быть полностью уверенным, что Яхве на твоей стороне, и никогда нельзя предсказать, что он сделает дальше. А для девтерономистов здесь вопросов не было: они точно знали, чего хочет Яхве, и считали своим священным долгом уничтожить все противное его (их!) интересам. Когда нечто конечное по своей природе – образ, идеология, государство – наделяется высшей ценностью, его поклонники желают устранить любого конкурента, поскольку абсолют может быть только один. Тип разрушения, который описывается девтерономистами, явно указывает на то, что священный символ стал идолом.

На девтерономистов наложило отпечаток насилие того времени. В эпоху, в которую индийские мудрецы начали проповедовать идеал ахимсы (ненасилия), девтерономисты рассказывали, как Иисус Навин перебил коренных ханаанеев (подобно ассирийским полководцам, которые более двухсот лет наводили страх на Палестину). Впрочем, девтерономический национализм, получивший божественную санкцию, до добра не довел. Со своей воинственной теологией девтерономисты совершенно перестали видеть земные реалии. Недолго оставалось ждать, прежде чем великие державы снова обратили внимание на Иудею. В 611 году до н. э. фараон Нехо II проходил через Ханаан. Он выступил против растущей мощи Вавилона. И тут Иосия сделал бессильный жест вызова: он преградил путь египетской армии в Мегиддо и был убит в первой же битве. [130]

С тех пор крошечное царство Иудейское стало пешкой в руках египетской и вавилонской держав, а его внешняя политика беспорядочно колебалась между поддержкой Египта и Вавилона. Некоторые израильтяне были уверены, что Иудея непобедима (ведь их Бог – Яхве!) и призывали правителей бороться за независимость. Пророк Иеремия, а также некоторые другие деятели безуспешно пытались заставить их взглянуть в лицо фактам. Через двенадцать лет после безвременной смерти Иосии произошла трагедия намного большего масштаба. Иудея восстала против вавилонского владычества, и в 597 году до н. э. Иерусалим был поставлен на колени царем Навуходоносором, который депортировал элиту – царя, аристократов, писцов, жрецов, военных и ремесленников – в Вавилонию, а в Святом Городе поставил марионеточного правителя. Одиннадцатью годами позже (586 до н. э.), после еще одного бессмысленного восстания, Иерусалим был разрушен, а храм Яхве сожжен дотла.

...

Когда нечто конечное по своей природе – образ, идеология, государство – наделяется высшей ценностью, его поклонники желают устранить любого конкурента, поскольку абсолют может быть только один.

Девтерономисты привнесли насилие в иудео-христианскую традицию. Отныне всегда будет возможно обосновывать нетерпимость с помощью Священного Писания. Однако за девтерономистами не осталось последнее слово: этому идолопоклонству противостояли другие библейские авторы. Когда редакторы создали документ JE, они использовали более трансцендентный образ Элогима в E, чтобы модифицировать глубоко антропоморфную концепцию Яхве в J. В рассказе E о первой встрече Моисея с Богом, который обращается к нему из неопалимой купины, Яхве открывает свое имя: «Эгье ашер эгье» («Я есмь тот, кто я есмь»). [131] Впоследствии иудеи и христиане усматривали здесь намек на то, что Бог объявляет себя Сущим. Однако E не мыслил в сложных метафизических категориях. Очень может быть, что он понимал слова Бога намного проще, что «Эгье ашер эгье» – это еврейская идиома, выражающая уклончивость. Скажем, фраза «они пошли туда, куда пошли» означает «неизвестно, куда они пошли». И когда Моисей спрашивает Бога, как его зовут, Яхве по сути отвечает: «Какая разница, как!» Не должно обсуждать природу Бога и пытаться манипулировать Богом, как делали язычники, призывая божества по имени. Впоследствии иудеи сделают имя «Яхве» непроизносимым – молчаливое признание того, что любая попытка выразить божественную реальность столь ограниченна, что близка к богохульству.

Если древнейшие повествования утверждают, будто Моисей действительно видел Бога на горе Синай, [132] более поздние авторы объявляют это невозможным. Моисей хотел увидеть славу ( евр . «кавóд») Яхве, но Яхве объяснил, что не может смертный узреть святость Божию и остаться в живых. [133] В знаменитой сцене Моисей взбирается на гору Синай для встречи с Богом, а гору окутывает густое облако, и непроницаемая мгла сгущается над вершиной. Сверкает молния, слышен гром и нечто похожее на оглушительный звук труб. Быть может, Моисей и стоял там, где был Бог, но он не мог ясно видеть божественное. [134] Библейские авторы ясно дают понять, что «слава» Яхве – это не сам Бог, а своего рода отблеск божественного величия, хотя и неотделимый от самой божественной реальности, непостижимой для человека.

...

Девтерономисты привнесли насилие в иудео-христианскую традицию. Отныне всегда будет возможно обосновывать нетерпимость с помощью Священного Писания.

Нельзя сказать, что с израильтянами, депортированными в Вавилон в 597 году до н. э., дурно обращались. Жили они общинами в столице или новых поселениях у реки и до некоторой степени обладали автономией. Однако они были потрясены, озадачены и разгневаны. Некоторые хотели отплатить вавилонянам той же монетой и мечтали, как разобьют вавилонских младенцев головами о камни. [135] Другие считали, что Яхве унизительно побежден Мардуком, а потому не заслуживает верности. Да и вообще, как почитать бога, который не имеет культа и храма? [136] Однако спустя пять лет после переселения молодому жрецу по имени Иезекииль было устрашающее видение при реке Ховаре: ему открылась «слава» Яхве. [137] Теофания удивительная, поскольку невозможно было что-нибудь толком различить среди бурного ветра, грома, клубящегося огня и облака. Травма Плена покончила с ясным и рационалистическим Богом девтерономистов, и после такого видения Иезекииль пребывал в шоке целую неделю. Но одно казалось ясным: Бог покинул Иерусалим и отныне обитает среди изгнанников. А значит, они должны жить так, словно «слава», ранее пребывавшая в храме, находится среди них.

Но как это делать? Жрецы стали размышлять над ответом, переосмысливать прежние символы и повествования в поисках принципиально новой духовности. Ученые обозначают этот жреческий слой Библии латинской буквой P: его важнейшими источниками были Кодекс Святости (разнородное собрание законов VII века до н. э.) [138] и важнейший Документ о Скинии (описание шатра, выстроенного израильтянами в пустыне, чтобы в нем пребывало божественное присутствие). [139] Эти и другие устные традиции были положены P в основу книг Левит и Числа, которые как бы давали задний ход девтерономической теологии, описывая новые ритуалы, основанные на опыте Плена и Изгнания. P также добавил к повествованию JED новые материалы, в результате чего возникла целая череда трагических миграций: изгнание из Эдема, скитания Каина, рассеяние человечества после разрушения вавилонской башни, уход Авраама из Месопотамии, бегство колен в Египет, сорок лет в пустыне. В хронике P кульминацией Исхода было уже не ниспослание Торы, а дар божественного присутствия в «Скинии собрания». Бог привел свой народ в Синайскую пустыню именно затем, чтобы «обитать («шахáн») среди них». [140] Глагол «шахáн» первоначально означал «вести кочевую жизнь обитателя в шатрах»; иными словами, Бог отныне будет кочевать в «шатре» со своим странствующим народом, куда бы его не занесло. [141] Вместо того чтобы закончить повествование жестоким завоеванием Иисуса Навина, P оставил израильтян на границе Земли Обетованной. [142] Израиль может считаться народом не потому, что живет в какой-то определенной стране, а потому, что живет в присутствии Бога, который всегда сопровождает его. А нынешняя утрата Земли – лишь последняя в ряду многих. И она принесла также благие плоды: помогла Израилю лучше понять природу божественного.

P ввел удивительное юридическое новшество. Изгнанники хотели создавать ощущение божественного присутствия, живя так, словно они – жрецы в Иерусалимском храме. Доныне не предполагалось, что миряне будут соблюдать обрядовые заповеди, уставы о чистоте и пищевые запреты, наложенные на храмовых служителей. [143] Однако теперь изгнанники стали нацией жрецов и должны были жить так, словно Бог пребывает среди них, через ритуалы создавая незримый и символический храм. Существовала глубокая связь между Пленом и святостью. Бог сказал израильтянам, что он – «Кадóш». Это еврейское слово обычно переводится как «святой», но буквально означает «отделенный», «иной». Бог совершенно отличен от обычной и повседневной реальности. Соответственно, израильтяне и сами должны были обрести «святость». [144] Установление, созданное P, было основано на принципе сакрального отделения. В Книге Левит Яхве дает подробные заповеди относительно жертвоприношений, пищи, а также социальной, сексуальной и культовой жизни, – изгнанники должны отличаться от своих вавилонских поработителей. Реплицируя условие инаковости, изгнание символически перемещалось в сферу святости, где пребывает Бог. Бог «ходил» среди них, как некогда ходил с Адамом в вечернюю прохладу. [145] Отныне Вавилон станет новым Эдемом, поскольку ритуалы отделения исцелят долгое отчуждение от божественного…

...

Израиль может считаться народом не потому, что живет в какой-то определенной стране, а потому что живет в присутствии Бога, который всегда сопровождает его.

Однако у святости была и мощная этическая составляющая: она предполагала глубочайшее уважение к священной «инаковости» каждого существа. Несмотря на свою отделенность, израильтяне не должны презирать чужеземцев:

...

Пришелец, поселившийся у вас, да будет для вас то же, что туземец ваш. Люби его, как себя, ибо и вы были пришельцами в земле Египетской. [146]

Это закон, основанный на сочувствии и сострадании. Если тебе было плохо, ты должен понять, сколь плохо может быть другим людям. И даже когда P говорит о «любви», он не имеет в виду эмоциональную сентиментальность. Ведь перед нами законодательный кодекс, написанный соответствующим языком: сухим и узкоспециальным. В средневосточных договорах «любить» значило быть верным и полезным, оказывать практическую поддержку. Прежние библейские авторы заповедали лишь «хесед» (благосклонность, дружественность) по отношению к своим собратьям-иудеям, однако P идет гораздо дальше: его заповеди о ритуальной чистоте примечательны тем, что другие люди не рассматриваются как источники скверны. [147] И не шарахаться надо от чужеземца, а любить его. Нечистота может происходить лишь изнутри, а не от врагов.

P учит израильтян ценить всякую жизнь, а величайшим источником скверны считать смерть. Например, нельзя вступать в присутствие живого Бога, не пройдя простой ритуал очищения, если ты соприкоснулся со смертью одной из его тварей. В пищевых запретах на вкушение «нечистых животных» P разработал модифицированную версию индийского идеала ахимсы. Подобно другим древним народам, израильтяне не считали ритуальное закалывание скота убийством: широко считалось, что жертвоприношение дает животному посмертное существование, и обычно запрещалось есть животное, которое не было ритуально посвящено подобным образом. P разрешал израильтянам употреблять в пищу лишь мясо домашних животных, из собственных стад. Эти «чистые» животные были в каком-то смысле членами сообщества: при жизни им полагался субботний отдых, и им нельзя было наносить никакого вреда. [148] Иное дело – «нечистые» животные (например, собаки, олени и другие дикие звери). Их убивать не полагалось. Нельзя было их ловить, эксплуатировать и есть. [149] И дело не в том, что они считались какими-то грязными: пока они были живы, до них никто не мешал дотрагиваться. Нечистыми они становились лишь после смерти . [150] Закон, запрещавший прикасаться к трупу мертвого животного, защищал его: коль скоро нельзя содрать с него шкуру или разрезать его на части, нет смысла охотиться за ним и ставить капканы. По сходным причинам животных, которые считались «шéкец» («скверна, гнусность»), следовало избегать, лишь когда они умерли. Эти мелкие «роящиеся твари» уязвимы и должны внушать сострадание. Раз их много, раз они изобилуют, значит на них есть благословение Божье, а потому нельзя причинять им вред. [151] Бог благословил всех животных, в том числе нечистых, в день творения и всех спас во время Потопа. Поэтому обижать любое из них, значит оскорблять святость Божью.

Таков контекст, в котором необходимо интерпретировать самое знаменитое произведение P: гимн о сотворении мира в первой главе Книги Бытия. Подобно всем древним космологиям, он носил, главным образом, терапевтическую цель. В Вавилоне израильтяне хорошо знали о существовании величественных обрядов Новолетия в Эсагиле, праздновавших победу Мардука над Тиамат. Космогония P – это мягкая полемика с вавилонской религией, призванная поддержать дух изгнанников. Хотя может показаться, что Мардук победил Яхве, на самом деле Яхве намного сильнее. Как и все древние космогонии, эта космогония не предполагала творения ex nihilo . Элогим лишь приносит порядок в хаос, когда «земля была безвидна и пуста («тóгу вавóгу»), и тьма над ликом Океана, и дух Божий носился над водой». [152] Океан сразу напоминал о Тиамат. Но здесь она не испуганная богиня, а лишь сырье мироздания. Солнце, луна и звезды не божества, а лишь часы и источник света для земли. [153] Великие морские чудища – отныне не грозные враги (вроде Йама или Лотана), а всего лишь твари Божьи. Богу не было нужды убивать их и разрезать на части. Более того, под конец дня он благословил их. [154] Победу Мардука требовалось активировать каждый год, чтобы поддерживать мироздание, но Яхве закончил свои труды по созданию мира за шесть дней, а на седьмой отдыхал.

В этой космогонии не было насилия. Можно представить, как первые ее слушатели, услышав вступление («в начале сотворения Богом неба и земли…»), приготовились узнать об устрашающих битвах. Однако P удивил их: никаких битв и сражений. В отличие от Мардука, Элогиму не приходилось вести смертельный бой, чтобы создать упорядоченную вселенную. Он лишь повелевал: «Да будет свет!», «Да произрастит земля зелень!», «Да будут светила на тверди небесной для отделения дня от ночи!» И каждый раз слово его беспрекословно исполнялось: «И стало так». [155] У Яхве не было соперников: он был единственной силой в мироздании. [156] Вместе с тем полемика P лишена резкости. В последний день творения Элогим «увидел все, что он создал, и вот, хорошо весьма». [157] P знал, что некоторые изгнанники постоянно проклинают вавилонян, и давал понять: не стоит этого делать, поскольку Бог благословил все свои создания. Все должны быть подобны Элогиму: спокойно отдыхать в субботу и благословлять все его создания без исключения (быть может, даже вавилонян).

Следует подчеркнуть, что это не буквальное описание истоков мироздания. P сообщал изгнанникам нечто намного более актуальное. Если рассказ о сотворении в J – миф о Соломоновом храме, то P – миф о храме виртуальном, который должны строить изгнанники через ритуалы отделения. Создание Яхве вселенной было важной темой еще в Соломоновом храме, и на Ближнем Востоке храм широко воспринимался как символическая модель мироздания. Таким образом, строительство храма позволяло людям участвовать в упорядочивании вселенной богами. Если иметь в виду этот контекст, видно, что гимн о сотворении мира в P имеет переклички с подробным описанием постройки скинии. [158] Со скинией дело обстоит следующим образом: сначала Бог дает детальные указания, какой она должна быть. Затем следует пространный и скрупулезный, пункт за пунктом, отчет о том, как Моисей выполнил эти указания. Мы читаем, что Моисей «увидел всю работу» и «благословил» народ (как Яхве «видел» все сотворенное и благословлял его в конце творения). Святилище было выстроено в первый день первого месяца года. Его архитектор Веселеил был исполнен Духа Божия, – того самого, который носился над первозданными водами. Как гимн о сотворении, так и Документ о Скинии подчеркивают важность субботнего покоя. [159] Храм, израильская модель упорядоченного Богом мироздания, лежал в руинах, а мир израильтян был разрушен. Однако они могли выстроить символический храм в пустыне Плена. Этот храм принес бы гармонию в их разбитую жизнь и в каком-то смысле даже восстановил их в Эдеме, поскольку израильский храм символизировал гармонию первоначальную, существовавшую до грехопадения.

...

В библейской космогонии у Яхве не было соперников: он был единственной силой в мироздании.

Однако миф P о сотворении мира не воспринимался как окончательное слово по данному вопросу, в которое надо «верить», отбросив прочие мифы. В Израиле продолжали существовать альтернативные космогонии. К концу семидесятого года вавилонского плена некий пророк – мы не знаем его имени, и ученые называют его Второ-Исайей, – переосмыслил древние сказания о сражении Яхве с морским чудовищем, чтобы принести «утешение» своему народу. [160] Опять-таки его космогонию нельзя понимать буквально: она призвана лишь пролить свет на скрытый смысл истории. В начале времен Яхве сразил врагов, разделил космическое Море надвое и «иссушил… воды великой Бездны», подобно тому как при исходе израильтян из Египта «превратил глубины моря в дорогу, чтобы прошли искупленные». [161] Ныне он положит конец Плену и вернет изгнанников на родину. [162] У Второ-Исайи мы находим и первое недвусмысленное выражение монотеизма в Библии. Бог гордо возвещает: «Я Яхве, и нет иного; нет Бога, кроме меня». [163] Однако до ахимсы, какую мы находим в P, это далеко. Второ-Исайя мечтает, чтобы Яхве прошел по миру как великий воитель, каким его рисовала древняя израильская традиция. [164] Таким образом, опять предполагалось, что у божественного есть лишь один символ, и опять этот символ был связан с защитой национальной воли и уничтожением врагов. По отношению к другим божествам Яхве не питает ничего, кроме презрения. «Вы ничто, – говорит он богам других народов, – и дело ваше ничтожно». [165] Все язычники будут уничтожены, рассеяны, подобно мякине на ветру. Даже чужеземные правители, которые помогали Израилю, падут ниц перед израильтянами и будут целовать прах у их ног. [166]

В нынешнем тексте Книги пророка Исайи мы находим среди этих суровых оракулов четыре песни, исполненные духа сострадания, ненасилия и заботы обо всех. Они принадлежат человеку, который называет себя рабом Яхве. [167] Мы не знаем, кто он и какое место занимал в общине изгнанников, но его песни олицетворяют идеал, который в корне отличается от агрессивного монотеизма Второ-Исайи. Миссия Раба состоит в том, чтобы установить справедливость во всем мире, причем не огнем и мечом, а путем ненасилия и сострадания.

Не возопиет и не возвысит голоса своего,

и не даст услышать его на улицах.

Трости надломленной не переломит,

и льна курящегося не угасит. [168]

Когда Раба будут бить, он подставит другую щеку и не станет противиться. [169] Презренный и отвергнутый, он в конце концов «возвысится и вознесется, и возвеличится», и люди осознают, что его кроткая покорность исцелила их. [170] Яхве обещает: «Сделаю тебя светом народов, чтобы спасение мое простерлось до концов земли». [171]

* * *

Предсказания Второ-Исайи исполнились. Когда персидский царь Кир завоевал вавилонскую империю, он предоставил возможность всем депортантам вернуться на родину. Большинство еврейских изгнанников привыкли к жизни в диаспоре и остались в Вавилонии, но в 530 году до н. э. партия евреев предпочла вернуться домой, и десять лет спустя, после многочисленных испытаний и трудностей, восстановила храм. Возвращение было нелегким: Второй Храм заметно уступал в величии храму Соломонову (каким он запечатлелся в предании), и репатриантам приходилось противостоять как языческим соседям, так и соотечественникам-израильтянам, которые не подвергались депортации и находили новые религиозные идеалы репатриантской общины чуждыми и нетерпимыми.

Еврейская Библия была почти завершена. Она сочетала проповедь терпимости и уважения к инаковости с вопиющим шовинизмом. Поэтому интерпретировать ее было трудно. Впрочем, не факт, что в этот период она уже имела официальный религиозный статус или использовалась в культе. Ключевой фигурой стал Ездра, писец при персидском дворе, который «расположил сердце свое к тому, чтобы изучать Тору Яхве и исполнять ее, и учить в Израиле закону и правде». [172] Приблизительно в 398 году до н. э. персидский царь послал его в Иерусалим с поручением превратить Тору Моисееву в закон страны. [173] Персы вникали в законодательные системы подчиненных народов, чтобы убедиться в их совместимости с имперской безопасностью. Очень может быть, что Ездра добился приемлемого modus vivendi между Моисеевой и персидской юриспруденцией.

Прибыв в Иерусалим, Ездра был шокирован: вопреки предписанному P отделению, некоторые жители взяли в жены чужеземок! В день Новолетия Ездра вынес Тору на площадь перед Водяными воротами и прочел из нее вслух некоторые отрывки, «переводя и присоединяя толкование, чтобы народ понимал прочитанное». Между тем левиты, жрецы более низкого ранга, ходили среди людей и дополняли комментарий Ездры. [174] Не вполне понятно, что это был за текст, но он довел народ до слез. Они явно не слышали его ранее и были в ужасе от незнакомых требований. Оказывается, Священное Писание может пугать и тревожить! Однако Ездра призывал не расстраиваться. Стоял месяц Суккот, в который, согласно закону, израильтяне должны жить в специальных «суккот» («шатры», «кущи») в память о сорокалетних скитаниях своих предков в Синайской пустыне. Опять-таки это было новое предписание: Суккот праздновался в обрядах Первого Храма совершенно иначе. Люди немедленно поспешили в горы, чтобы принести «ветви маслины садовой и ветви маслины дикой, и ветви миртовые и ветви пальмовые, и ветви других широколиственных дерев». [175] По всему городу выросли многочисленные лиственные шатры. Когда жители собирались каждый вечер послушать толкования Ездры, царила праздничная атмосфера.

Ездра этим не ограничился. Впоследствии он собрал людей на площади перед новым храмом, где они, дрожа от холода под зимним ливнем, вынуждены были слушать его речь. В самой резкой форме Ездра призвал расстаться с чужеземными женами. [176] Получалось, что в Израиль могут входить лишь репатрианты и те, кто подчинился Торе, официальному отныне закону страны. Ездра усматривал в Писании курс на закрытость и подчеркивал необходимость отделения, не замечая, что P столь же строго заповедует относиться к чужеземцам с «любовью» и уважением. Библия состоит из разнородных текстов, поэтому интерпретация неизбежно носит избирательный характер. К сожалению, однако, в монотеистической традиции сильно заявила о себе избирательность, при которой какая-то группа притязала на истину в последней инстанции.

Однако Ездра также дал понять, что Тора нуждается в интерпретации. Впервые мы видим, что эти разнородные тексты рассматриваются как Священное Писание, обязательное к исполнению. Речь Ездры у Водяных ворот знаменует начало классического иудаизма, религии, которая занимается не только сбережением откровения, но и его постоянным переосмыслением. [177] Ездра не просто прочитал Тору, данную Моисею в далеком прошлом, но создал своим толкованием нечто новое и неожиданное. Аналогичным образом действовали библейские авторы. Они вносили в унаследованные ими тексты и традиции радикальные изменения. В классическом иудаизме откровение никогда не будет восприниматься как нечто случившееся раз и навсегда, но как постоянный процесс, который никогда не кончается, поскольку всегда можно открыть что-то новое. Если Тору просто читать как любой другой текст, она может создать неоднозначное впечатление. Поэтому ее надлежало слушать в контексте ритуалов (например, праздника Суккот), отделявших ее от повседневной жизни и создававших у аудитории особый настрой. Чтение Торы обязательно должно было сопровождаться комментарием, который не менее важен, чем сам текст. Иудеи поняли, что религиозный дискурс очень во многом завязан на интерпретацию. Еще Ездра не просто читал текст, но «расположил сердце свое к тому, чтобы изучать («лидрош»)» ее. Еврейская экзегеза впоследствии будет названа словом «мидраш», от глагола «дарбш» («искать, исследовать»). Мидраш станет настоящим новым ритуалом призывания божественного. Ему неизменно будут сопутствовать эмоциональная отдача и горячее, увлеченное исследование. [178]

...

Библия состоит из разнородных текстов, поэтому интерпретация неизбежно носит избирательный характер. К сожалению, однако, в монотеистической традиции сильно заявила о себе избирательность, при которой какая-то группа притязала на истину в последней инстанции.

Глава 3 Разум

Натуралисты из Милета Особенности греческих богов Мир глазами древнегреческих философов Трагическое миросозерцание Мистерии Сократ и его метод Платон и его учение Аристотель, блестящий ученик Платона Философские достижения эллинистической эпохи Встреча иудейских и греческих представлений о Боге.

Примерно в то же время, когда P рассказывал о сотворении мира, группа философов из богатой греческой колонии Милет на ионийском побережье Малой Азии задумалась о мироздании в совершенно ином ключе. [179] Их подход был настолько новым, что сами они его никак не называли, однако в истории мысли они известны как «натуралисты»: натуралисты – поскольку свои выкладки делали на основе материального мира. Милетцы были купцами; их занятия – мореплавание, исследование земель, астрономия, математические расчеты и география – носили практический характер и были подчинены интересам торговли, однако богатство давало им досуг для размышлений. Они пришли к поразительному выводу. Несмотря на постоянные изменения, которые можно наблюдать повсюду, в мире есть определенный порядок; мир управляется интеллигибельными законами. По их мнению, все на свете поддается объяснению, и с помощью разума можно найти эти объяснения. Таким образом, ионийские натуралисты положили начало западной научной традиции.

Последователей у них было мало: их почти никто не понимал. (В результате до нас дошли лишь фрагменты их сочинений.) Однако ясно, что с самого начала «натуралисты» ставили глобальные вопросы, заглядывая в природный мир намного глубже своих современников. Почему мир такой, какой есть? Они считали, что могут найти ответ, изучая «архé» («начало») космоса. Если бы удалось понять, какое вещество существовало до возникновения вселенной, стало бы ясно, из чего состоит мир.

Они не относились к религии враждебно, да и не было в греческой религии ничего несовместимого с таким исследовательским подходом. Как арийский народ, греки верили в существование всеобщего космического порядка, которому подчинены все существа. Вместе с тем ортодоксальное учение о сотворении отсутствовало, а боги Олимпа не были всемогущими (как не являлись и космическими силами). От богов большинства других пантеонов греческие боги отличались разве что большей антропоморфностью. Гомеровский эпос (VIII век до н. э.) зафиксировал образы богов на столетия. Бесконечные ссоры богов символизировали конфликтные взаимосвязи между священными силами, которые греки ощущали вокруг себя. Впрочем, пытаясь представить себе семью олимпийцев, греки видели среди них и единство, стоявшее выше противоречий. [180] Подчас боги вмешивались безответственно в человеческие дела, но их сходство со смертными людьми подчеркивало их совместимость с человечеством. В каждом крупном человеческом достижении греки ощущали присутствие божества. [181] Когда воин был охвачен пылом сражения, он знал, что присутствует Арес. Когда человек ощущал, как его переполняет и преображает эротическая любовь, он называл эту эмоцию Афродитой. В трудах кузнецов являл себя Гефест, а в культурных свершениях – Афина Паллада.

Милетцы, познакомившиеся с восточной культурой во время торговых странствий, возможно, относились к традиционным греческим мифам спокойнее, чем жители материковой Греции. Они хотели показать, например, что громы и молнии – это не случайные прихоти Зевса, а проявление фундаментальных законов природы. Их подход был очень самобытен. Быть может, ясному и независимому мышлению способствовало политическое устройство полиса, города-государства, в котором каждый гражданин участвовал в делах Собрания. Поскольку полис управлялся безличностными и всеобщими законами, греки учились искать общие и абстрактные принципы, не довольствуясь сиюминутными и краткосрочными решениями. Возможно, демократия вдохновляла натуралистов и на поиск более эгалитарной космологии: они предположили, что физические элементы, из которых состоит мироздание, развиваются в соответствии с внутренними естественными принципами, независимо от какого-либо монархического творца. Хотя, конечно, эгалитаризм этих мыслителей не стоит преувеличивать: греческие аристократы занимали чрезвычайно привилегированное положение. Западный поиск объективной научной истины уходит корнями в общество, основанное на рабовладении и подчинении женщин. Таким образом, подобно религии, наука с самого начала имела свои тени и неоднозначные стороны. [182]

...

Боги греков безответственно вмешивались в человеческие дела.

Натуралисты пытались выйти за рамки прежних подходов, однако находились под влиянием традиционных взглядов. Фалес , работавший около 580 года до н. э., возможно, принимал во внимание миф о первозданном Море, когда учил, что все происходит из воды. Из его сочинения до нас дошло лишь одно предложение: «Все есть вода, и мир полон богов». Однако, в отличие от поэтов и мифотворцев, Фалес пытался понять, почему первоосновой вещей была вода. Вода незаменима для жизни, способна менять форму, превращаться в лед и пар, а значит, имеет способность развиваться в нечто иное. Однако научный натурализм Фалеса не заставил его усомниться в религии: он все еще считал, что мир «полон богов». Сходным образом, Анаксимен (около 560—496 до н. э.) был убежден, что первооснова – воздух. Ведь воздух еще важнее для жизни, чем вода. По его мнению, именно через сгущение воздуха образовались ветер, облака, вода, земля и скалы (в такой последовательности).

Иного подхода придерживался Анаксимандр (610—556 до н. э.). Он считал, что дело обстоит сложнее: «архе» должно быть отличным от всех известных нам природных начал. По его мнению, вселенная возникла из некой большей сущности, которая вмещала в зародыше все грядущее. Эту сущность философ назвал словом Апейрон, то есть «Неопределенное», поскольку она не имела собственных качеств. Она была беспредельной, божественной (но не одна из божеств!) и источником всякой жизни. Через процесс, который Анаксимандр не мог толком объяснить, индивидуальные существа «выделились» из Апейрона. Сначала из Апейрона выделилось своего рода «семя», превратившееся в холодную и влажную массу, которая стала землей. Затем, подобно дереву, сбрасывающему кору, Апейрон сбросил кольца огня, каждое из которых было окружено густым туманом, и они окружили землю. Без эмпирических доказательств это больше походило на фантазию, но Анаксимандр понимал, что объяснить неведомое можно, лишь отказавшись от стереотипов.

...

Подобно религии, наука с самого начала имела свои тени и неоднозначные стороны.

В конце VI века до н. э. Милет был завоеван персами, и столица научного мира переместилась в Элею, греческую колонию в Южной Италии. Здесь философ Парменид разработал весьма скептическое учение. Откуда нам известно, что то, как мы исследуем мироздание, имеет отношение к реальности? [183] Мы думаем, что наблюдаем определенные законы и явления. Они и впрямь реальны и объективны, или лишь объясняют те немногие грани мира, которые мы способны видеть? Парменид был убежден, что для достижения истины человеческий разум должен возвыситься над здравым смыслом и неподтвержденными мнениями. Например, представление об изменениях – чистой воды условность. Милетцы ошибались, когда думали, что мир развивался постепенно. Сущее едино и абсолютно целостно. Может показаться, что одни существа рождаются, а другие умирают, но реальность остается не затронутой временем. Разумному человеку не следует рассуждать о вещах, которые не существуют. Поэтому никогда нельзя говорить, что нечто родилось: тогда получится, что некогда оно не существовало; аналогичным образом, не стоит говорить, что нечто умерло или изменилось… Но как жить в таком мире? Как объяснить физические изменения, которые мы видим в наших телах? Как говорить о чем-либо, не упоминая прошлое и будущее? Одним из учеников Парменида был командир флота: как ему командовать кораблем, который не движется?

Современники Парменида жаловались, что после него уже не о чем размышлять. Левкипп (около 400 н. э.) и его ученик Демокрит (466—370 до н. э.) попытались смягчить этот глубокий рационализм. [184] Они соглашались, что мир состоит из единой и неизменной субстанции, но, в отличие от Парменида, не считали ее одной-единственной сущностью. Скорее, можно говорить о наличии бесконечного числа крошечных, невидимых и неделимых («атомос») частиц, которые непрестанно движутся в беспредельной пустоте пространства. Бога Творца не существует: движение каждого атома случайно и бесцельно. Время от времени атомы сталкиваются и, соединяясь, образуют физические явления: людей, растения, животных, камни, деревья, – всю окружающую нас действительность. Однако это лишь временные конгломераты: в конце концов эти предметы распадутся, и атомы, из которых они состояли, разлетятся в пространстве, доколе не образуют новый предмет.

Натуралисты не могли доказать свои теории, но некоторые их прозрения впечатляют. Пытаясь найти простую Первооснову мироздания, Фалес и Анаксимен уже мыслили как ученые. Парменид понял, что Луна отражает свет Солнца, а атомизм Демокрита был с успехом возрожден в ходе научной революции XVII века. И все-таки некоторые их современники сомневались в новой философии. Они опасались, что со своей прытью в познании натуралисты впадают в гордыню и напоминают титана Прометея, который похитил огонь у богов и отдал его людям, чтобы те могли развивать технологию, – а ведь Зевс затем покарал человечество, поручив богу-кузнецу Гефесту изготовить женщину Пандору, которая, при всей своей красоте, сыграла роль зла, стала источником мировой скорби.

Математик Пифагор (570—500 до н. э.) пошел в ином научном направлении. [185] Он родился и получил образование на острове Самос, вблизи ионийского побережья, где прославился своим аскетизмом и мистической зоркостью. Затем еще обучался в Месопотамии и Египте, а в конце концов, обосновался в Южной Италии. Там он основал религиозное братство, посвященное Аполлону и музам. В этом братстве изучение математики, астрономии, геометрии и музыки было не только средством изучения природы, но и духовным упражнением. За исключением его знаменитой теоремы (о связи между сторонами прямоугольного треугольника), о самом Пифагоре почти ничего не известно – позднейшие пифагорейцы часто приписывали Учителю собственные открытия, – однако, быть может, именно он изобрел само слово «философия», то есть «любомудрие». Философия – это не холодная и рационалистическая дисциплина, но духовный поиск, который должен преобразить ищущего. В таком виде она и развивалась в Афинах IV века до н. э.; рационализм классической Греции состоял не из одних умозрительных размышлений. Он был укоренен в поиске трансцендентного и жизненной самодисциплине.

Отчасти на взгляды Пифагора повлияли религиозные перемены в Греции VI века до н. э. Вообще грекам было присуще трагическое миросозерцание. Их ритуалы были призваны помочь людям примириться с жизненной скорбью, ставя их лицом к лицу с невыразимым. Например, каждый год на празднествах Тесмофорий разыгрывалась история Деметры, богини урожая, которая рассказывала об экономических основах цивилизации. [186] История такая: однажды Деметра родила Зевсу прекрасную дочь по имени Персефона. Когда девочка подросла, Зевс отдал ее в жены своему брату Аиду, владыке подземного царства. Зная, что Персефона никогда не согласится на этот брак, Аид, с согласия Зевса, похитил ее. В горечи и гневе оставила Деметра Олимп и лишила человечество всех своих даров. Лишенные зерна, люди начали голодать. И тогда боги-олимпийцы придумали следующее: Персефона вернется к матери, но не навсегда. Каждые четыре месяца в году она будет проводить с мужем. И вот отныне, когда Персефона возвращается к Деметре, на земле распускаются цветы, а когда отправляется зимой к Аиду, природа увядает в скорби по ушедшей.

Тесмофории давали грекам возможность задуматься, что случилось бы, если бы милости Деметры исчезли навеки. Замужние женщины покидали мужей и, подобно богине, уходили из полиса. Вместе они постились, спали на земле (подобно людям в первобытные времена) и ритуально проклинали мужской пол. Опять же это позволяло задуматься о разрушении цивилизации, которая опиралась на институт брака, и увидеть антагонизм между полами. Можно было поразмыслить и о катастрофе, которая случилась бы, если бы прекратились урожаи. После празднеств женщины шли домой, и жизнь возвращалась в обычную колею, но все знали, что есть страшная альтернатива.

Однако с развитием понятия личности в полисе греки захотели более личностной духовности в дополнение к общественным богослужениям. Так появились мистериальные культы . Слово «мистерия» требует пояснений. Оно не предполагает дикого отказа от разумности или беснования с фетишами. Более того, мистерии оказали сильное влияние на новый философский рационализм. Понятие «мистерия» предполагала «инициацию»: это не то, что вы думаете или должны думать, а то, что вы делаете. [187] Мистерии, разработанные в VI веке до н. э., были тщательно выстроенными психодрамами, в которых мисты (посвященные) получали удивительный опыт сакрального, во многих случаях полностью менявший их восприятие жизни и смерти.

Самыми знаменитыми были элевсинские мистерии . Они справлялись ежегодно в городе Элевсин, километрах в тридцати к западу от Афин.

...

Философия для греков – это не холодная и рационалистическая дисциплина, но духовный поиск, который должен преобразить ищущего.

С ними связано следующее сказание. Покинув Олимп после похищения Персефоны, Деметра скиталась по земле в образе простой женщины. Однажды она пришла в Элевсин. Метанейра, царица Элевсина, сжалилась над незнакомкой и взяла ее в свой дом, работать по дому и воспитывать ее сына Демофонта. В благодарность за доброту Деметра решила подарить ребенку бессмертие. Для этого она каждую ночь клала его в пылающую печь: огонь должен был преобразить его смертные члены. Но замысел богини не осуществился. Однажды Метанейра застала ее за этим занятием и пришла в ужас: ее сын – в печи! Пришлось тогда Деметре открыть себя. Она явилась людям во всей своей славе и в гневе покинула дворец. Впоследствии, однако, она вернулась к элевсинцам, чтобы научить их выращивать зерно и справлять тайные обряды. Создается впечатление, что какой-то праздник в Элевсине существовал со времен неолита. Однако в VI веке до н. э. было выстроено новое большое культовое помещение, и еще более тысячелетия элевсинские мистерии горели яркой звездой на религиозном небосклоне Аттики. [188]

Каждую осень новые кандидаты заявляли о своем желании получить инициацию. О том, что происходило в культовом зале, нам мало известно: такие вещи хранились в тайне (поскольку внешний человек не смог бы оценить их по достоинству). Похоже, что мисты разыгрывали пребывание Деметры в Элевсине. Подобно любой древней инициации, эти обряды были пугающими. Мисты понимали, что элевсинские ритуалы и мифы носят символический характер: если бы вы спросили их, достаточно ли исторических данных в пользу пребывания Деметры в Элевсине, они решили бы, что вы не отличаетесь сообразительностью. Миф – это богословие и, подобно любому религиозному дискурсу, имеет смысл лишь в контексте духовных упражнений, которые его породили. [189] То, что миф нельзя было понимать буквально, лишь делало его более действенным. Эллинистический автор Деметрий объясняет:

...

А все слова, о смысле которых лишь догадываются, производят впечатление особенно сильное, и каждый толкует их по-своему. И, наоборот, все ясное и открытое обыкновенно не вызывает уважения, [например] раздетые люди. Недаром и в мистериях пользуются иносказательными выражениями, чтобы поразить и привести в трепет, какой бывает в темноте и ночью. [190]

Эти обряды позволяли мистам приобщиться к страданиям Деметры. Ее культ показывал: не бывает жизни без смерти. Чтобы семя взошло и принесло жизнетворный плод, его прежде погребают в глубинах земли. Поэтому Деметра, богиня урожая, была также в каком-то смысле владычицей подземного мира. Мистерия заставляла посвященных всерьез задуматься о собственной смертности, ощутить страх перед смертью и принять ее как необходимую часть жизни.

...

Мисты понимали, что элевсинские ритуалы и мифы носят символический характер: если бы вы спросили их, достаточно ли исторических данных в пользу пребывания Деметры в Элевсине, они решили бы, что вы не отличаетесь сообразительностью.

Однако процесс был долгим и тяжелым. Начиналось действо в Афинах, где мисты постились двое суток, приносили поросенка в жертву Персефоне и направлялись торжественной процессией к Элевсину. С ними шли «эпопты», прошедшие инициацию годом ранее. Они всячески задирали мистов и угрожали им. Тем временем призывался Дионис, бог трансформации, и толпа приходила в возбуждение. В Элевсин мисты попадали лишь к ночи, смущенными, усталыми, испуганными, но в приподнятом настроении. Покружив в мерцающем свете факелов по улицам, они наконец погружались в темноту зала инициаций. Начиная с этого момента мы располагаем лишь очень краткими и разрозненными сведениями о происходящем. Судя по всему, приносились в жертву животные. Происходило какое-то шокирующее событие: возможно, ребенка клали в опасной близости от огня (подобно Демофонту) с тем, чтобы избавить в последний миг от смерти. Было и «откровение». По-видимому, собравшимся демонстрировали сжатый хлебный колос… Однако заканчивались мистерии радостно. Изображалось возвращение Персефоны из обители мертвых и ее воссоединение с матерью.

Мистам не сообщалось никакого тайного учения, в которое они должны были бы «верить», а «откровение» было значимо лишь как кульминация интенсивного ритуального опыта. Резюмируя этот религиозный процесс, Аристотель ясно дает понять, что мисты ходили в Элевсин не с тем, чтобы чему-нибудь научиться («матейн»), но чтобы получить опыт («патейн») и изменить ум («диатетенай»). [191] Ритуалы оставляли глубокое впечатление. Греческий ритор Дион Хризостом (около 50 – 117 н. э.) говорит:

...

Если бы кто-то, чтобы посвятить в таинство эллина ли, или варвара, ввел его в некое тайное святилище сверхъестественной красоты и величия, и тот увидел бы множество тайных видений и услышал бы множество таинственных голосов, и тьма вокруг чередовалась бы с сиянием света… то возможно ли, чтобы душа посвящаемого осталась безразлична к этому и в ней не родилась бы догадка о том, что все происходящее кем-то мудро задумано и устроено…? [192]

Историк Плутарх (около 46 – 120 н. э.) полагал, что инициация была предвкушением смерти. Начиналась она с дезориентации и дестабилизации обычных умственных процессов, с пугающих путей, которые, казалось, никуда не ведут. Перед концом – «паника, дрожь, пот и изумление». Но в конце – «дивный свет… чистые луга встречают вас со звуками и танцами, и торжественными священными словами, святыми видами». [193]

Тщательно выстроенная драма позволяла мистам обрести новое измерение жизни, соприкоснуться с более глубоким и бессознательным уровнем души. Многие обрели совершенно другое мироощущение после инициации. Один из них вспоминал: «Я вышел из зала таинств сам не свой». [194] Они обнаруживали, что больше не боятся смерти, что достигли ekstasis , «выхода» за пределы своего обыденного «я» и на короткое время даже приобщились к блаженству богов. Конечно, не у всех это получалось в равной мере. Афинский философ Прокл (около 412—485 н. э.) сообщает, что некоторые мисты «впадали в панику» во время мрачной части ритуала и не могли преодолеть страх. Однако другие сращивались с ритуалом, теряли себя в нем непостижимым для нас образом. Их «экстаз» был кеносисом, самозабвением, которое позволяло им «уподобиться священным символам, отбросить свою индивидуальность, стать единым с богами, пережить божественную одержимость». [195]

...

Инициация начиналась с дезориентации и дестабилизации обычных умственных процессов, с пугающих путей, которые, казалось, никуда не ведут.

* * *

В V веке до н. э. некоторые греки стали скептически относиться к старой мифологии. Ионийский рапсод Ксенофан (около 560—480 до н. э.) замечал:

...

Люди себе представляют, что будто бы боги родились, Что нашу одежду они, наш голос и образ имеют. [196]

Они думают, что боги способны на «прелюбодеянье, хищенье, обманы». [197] На самом деле у Бога нет подобных человеческих качеств; он также вне времени и вне перемен. [198]

Натуралист Анаксагор (около 508—435 до н. э.) считал, что Луна и звезды – это лишь каменные глыбы. Устроителем же вселенной являются не боги, а Нус (Разум). В 430 году до н. э. сенсацию устроил Протагор Аб дерский . Приехав в Афины, он прочитал лекцию на дому у драматурга Еврипида (480—406 до н. э.). Ни одно божество, считал он, не может навязывать людям свою волю. Более того,

...

О богах я не могу знать, есть ли они, нет ли их, потому что слишком многое препятствует такому знанию, – и вопрос темен, и людская жизнь коротка. [199]

У нас попросту недостаточно данных, чтобы уверенно судить о существовании или несуществовании божественного.

Все же Афины были очень религиозным городом. Протагор и Анаксагор были изгнаны из этого полиса. Однако люди искали более глубокую форму теизма. Трагик Эсхил (525—456 до н. э.) видел тропу к мудрости в неизбывной жизненной скорби. Великий бог, кто бы он ни был, научил людей думать и размышлять о страдании.

Через муки, через боль

Зевс ведет людей к уму,

К разумению ведет.

Неотступно память о страданье

По ночам, во сне, щемит сердца,

Поневоле мудрости уча.

Небеса не знают состраданья.

Сила – милосердие богов. [200]

Еврипид нуждался в более трансцендентном боге. В трагедии «Троянки» Гекуба молится следующими словами:

О ты, земле движенье и престол,

Избравший на земле, кто б ни был ты,

Непостижимый Зевс, природы ль сила

Иль разум наш, но я тебя молю:

Пути твои сокрыты, но ведешь ты

Все смертное, о боже, справедливо. [201]

По-видимому, в конце концов Еврипид пришел к заключению, что «Нус каждого из нас есть бог». [202] Афинские философы были недалеки от того же вывода.

В 420-х годах, в самое темное время Пелопоннесской войны, в Афинах стал собирать преданный круг учеников новый философ. Сын ваятеля и повивальной бабки, невзрачный, курносый человек с толстыми губами и отвислым животом, Сократ (около 469—399 до н. э.) поистине очаровал группу юношей из благородных семейств города. Впрочем, он охотно беседовал со всеми, богатыми и бедными. Более того, он стремился к разговорам. Больше всего ему нравилось разрушать привычные мнения и исследовать подлинный смысл добродетели. Однако он задавал правильные вопросы в неправильное время. Во время кризиса люди хотели иметь твердую почву под ногами, и острая критика действовала им на нервы. В 399 году до н. э. Сократа приговорили к смерти за совращение молодежи, непочтение к богам полиса и введение новых божеств. Сократ отрицал свою вину: ведь он не атеист, подобно Анаксагору! Да и вообще, как может совращать учение о благе? У Сократа была возможность бежать из тюрьмы. Судя по всему, это и ожидалось. Однако, невзирая на несправедливость приговора, Сократ не стал нарушать закон своих любимых Афин. Он сознательно пошел на мученическую смерть как свидетель творящейся несправедливости. Сократ не записывал свои учения. Поэтому нам приходится полагаться на диалоги, составленные его учеником Платоном (около 427—347 до н. э.), которые по виду отражают эти беседы. Сам Сократ был невысокого мнения о письменном дискурсе. Люди, которые много читают, воображают, что знают много, однако, поскольку они не начертали прочитанное в своих умах, они ничего не знают. [203] Письменность «поистине сходна с живописью: ее порождения стоят, как живые, а спроси их – они величаво и гордо молчат». Вне живого человеческого общения знание, сообщаемое письменными текстами, статично: «Они всегда отвечают одно и то же». [204] А Сократ не любил незыблемых, твердокаменных мнений. К тому же, когда философию записывают, ее легко понять неправильно, поскольку у автора нет возможности адаптировать свою речь к нуждам конкретной аудитории. Зато живой диалог способен преобразить его участников, сделать их счастливыми. [205]

...

Сократ был невысокого мнения о письменном дискурсе. Люди, которые много читают, воображают, что знают много, однако, поскольку они не начертали прочитанное в своих умах, они ничего не знают.

Нам трудно понять, какой силой могло обладать устное слово в былые времена. В своих беседах Сократ стремился не передать информацию, а повлиять на ум собеседников, совершить в них глубокую психологическую перемену. Мудрость – это не сбор информации, а прозрение. До самой смерти Сократ настаивал, что у него и в мыслях нет учить кого-либо, поскольку он ничего не знает. В конце жизни он вспоминал, как подвергся нападкам видного афинского политика и сказал себе:

...

Этого-то человека я мудрее, потому что мы с ним, пожалуй, оба ничего дельного и путного не знаем, но он, не зная, воображает, будто что-то знает, а я если уж не знаю, то и не воображаю. На такую-то малость, думается мне, я буду мудрее, чем он, раз я коли ничего не знаю, то и не воображаю, будто знаю. [206]

В своих собственных взглядах Сократ был далек от твердолобости, но с готовностью расписывался в своем неведении и пытался показать собеседникам, сколь мало знают они сами. По этой причине он не одобрял и натуралистов. У Платона есть диалог, где Сократ незадолго до смерти, находясь в тюрьме, объясняет: в молодости у него была «настоящая страсть» к познанию природы. Ему хотелось знать причины всего: «Почему что-то рождается, почему погибает и почему существует». [207] Выяснилось, однако, что натурфилософам это неинтересно: они занимаются лишь материальным объяснением вещей. Выкладки Анаксагора о мировом Уме ему показались в свое время интересными, но он разочаровался в них:

...

Ум у него остается без всякого применения и… порядок вещей вообще не возводится ни к каким причинам, но приписывается – совершенно нелепо – воздуху, эфиру, воде и многому иному.

Получается перекос в сторону физической стороны вещей, который оставляет слишком многое за скобками. Это все равно что сказать, что Сократ сидит в тюрьме, поскольку «его тело состоит из костей и сухожилий», «и так как кости свободно ходят в своих суставах, сухожилия, растягиваясь и напрягаясь, позволяют Сократу сгибать ноги и руки. Вот по этой-то причине он и сидит здесь». [208] Философ замечает: «Эти жилы и эти кости уже давно… были бы где-нибудь в Мегарах или в Беотии, увлеченные ложным мнением о лучшем, если бы я не признал более справедливым и более прекрасным не бежать и не скрываться, но принять любое наказание, какое бы ни назначило мне государство». [209] Разумеется, наука должна развиваться, но Сократ считал, что натурфилософы не задают подлинно важных вопросов. Если вам интересны мораль и смысл, они не советчики.

Подобно элевсинским мистам, собеседники Сократа получали не информацию, а опыт. Их ум менялся. Сократический диалог был духовным упражнением. Французский философ и историк Пьер Адо показал, что, в отличие от философии нового времени, которая обычно оперирует понятиями, афинский рационализм черпал свои воззрения из практических упражнений и дисциплинированного образа жизни. [210] Концептуальные труды таких философов, как Платон и Аристотель, были либо учебниками, либо вводными наставлениями для искателей нового жизненного пути. В отличие от натуралистов, Сократа прежде всего интересовало благо, которому он, подобно Конфуцию, не давал четкого определения. Вместо того чтобы анализировать понятие добродетели, он хотел вести добродетельную жизнь. Будучи спрошен о том, как он показывает, что есть справедливость, Сократ ответил: «Если не словом, то делом показываю». [211] Лишь когда человек сам поступает справедливо, он может дать понятие о том, что есть справедливость. В философии Сократ и его последователи видели, главным образом, «любомудрие». К мудрости Сократ стремился именно потому, что понимал: у него мудрости нет. Как объясняет Пол Фридландер, существовало «напряжение между неведением – то есть невозможностью выразить в словах, «что такое справедливость», – и непосредственным переживанием этого неведомого, существованием справедливого человека, которого справедливость возводит на уровень божественно го». [212] Насколько можно судить по платоновским диалогам, Сократ устремлялся к трансцендентному понятию абсолютной добродетели, которое невозможно адекватно выразить словесно, но можно постичь интуитивно через такие духовные упражнения, как медитация. Сократ славился своей способностью к концентрации. Один из его друзей заметил, что он то и дело отходит в сторону и стоит на одном месте, размышляя. [213] Известный афинский политик Алкивиад вспоминал, что однажды, во время военного похода, Сократ начал обдумывать некую проблему, не смог ее решить и, к изумлению других солдат, «застыл на месте», простоял так сутки и ушел лишь на утренней заре, помолившись солнцу. [214] Платоновские диалоги были образцом того типа медитации, который практиковали Сократ и его ученики. С йогой она не имела ничего общего, а скорее, была разговором с самим собой. Это можно было делать одному или вместе с собеседником.

...

Миссия Сократа состояла в том, чтобы пробудить в людях подлинное самопознание.

Однако такой внутренний диалог возможен лишь в одном случае: если человек беседует со своим подлинным «я». Миссия Сократа состояла в том, чтобы пробудить в людях подлинное самопознание. Он изобрел диалектику, искусство разоблачать ложные верования и выявлять истину. Следовательно, беседы с Сократом тревожили. Его друг Никий рассказывал:

...

Тот, кто вступает с Сократом в тесное общение и начинает с ним доверительную беседу, бывает вынужден, даже если сначала разговор шел о чем-то другом, прекратить эту беседу не раньше, чем, приведенный к такой необходимости самим рассуждением, незаметно для самого себя отчитается в своем образе жизни как в нынешнее, так и в прежнее время… Сократ отпускает его не прежде, чем допросит его обо всем с пристрастием. [215]

Беседовал Сократ лишь на темы, в которых собеседники чувствовали себя комфортно. К примеру, военачальник Лахет полагал, что понимает природу мужества, и считал мужество качеством благородным. Приводя пример за примером, Сократ отметил, что мужественный поступок может выглядеть глупым и безрассудным. Никий возразил: напротив, мужество требует ума, чтобы оценить ужас. Ответ Сократа: все, чего мы боимся, находится в будущем и не известно нам, поэтому мы не можем отделить знание будущего зла от настоящего и прошлого опыта. Как же тогда можно отделять мужество от прочих добродетелей, если подлинно доблестный человек должен быть также воздержанным, справедливым, мудрым и добрым? Такая отдельно взятая добродетель, как мужество, должна быть идентична остальным добродетелям. К концу разговора три ветерана Пелопоннесской войны, побывавшие в сражениях и, казалось бы, хорошо разбиравшиеся в данном вопросе, вынуждены были признать, что понятия не имеют, что есть мужество. Они были глубоко озадачены и чувствовали себя глупо, как несмышленыши, которым нужно идти в школу. Диалектика Сократа – это рациональная версия индийской Брахмодьи, диалога, который позволял участникам соприкоснуться с трансцендентной инаковостью, лежащей за пределами слов. Часто казалось, что он и его собеседники вот-вот расставят точки над «и», но окончательный ответ всегда ускользал. Поэтому сократические диалоги давали людям возможность осознать глубину своего незнания. Вместо интеллектуальной уверенности его «логос» вскрывал трансцендентность, которая казалась неотъемлемой частью человеческого существования. Однако Сократ не считал такое неведение препятствием: люди должны ставить под сомнение свои базовые предпосылки, иначе жизнь будет поверхностной. Суду, приговорившему его к смерти, он втолковывал:

...

Ежедневно беседовать о доблестях и обо всем прочем, о чем я с вами беседую, пытая и себя, и других, есть к тому же и величайшее благо для человека, а жизнь без такого исследования не есть жизнь для человека. [216]

Сократ был живым призывом к долгу строжайшего самоанализа. Самого себя он сравнивал с оводом: своими укусами будит, подгоняет, заставляет сомневаться в каждом мнении. [217] Важно было не конкретное решение той или иной проблемы: важен был путь, которым люди продвигались в поисках его. Философствовать не значит вынуждать оппонента принять свою точку зрения, но сражаться с самим собой. Под конец беседы с Сократом Лахет испытал «метанойю» («перемена ума», «обращение»). [218] Это не означает, что он усвоил некую доктрину: напротив, он понял, что, подобно самому Сократу, ничего не знает.

...

Сократ был живым призывом к долгу строжайшего самоанализа. Самого себя он сравнивал с оводом: своими укусами будит, подгоняет, заставляет сомневаться в каждом мнении.

Сократ привел его к мысли, что система ценностей, которой он жил доселе, не имеет должного фундамента, а значит, необходимо меняться, причем основывать свое новое «я» на сомнении («апория»), а не на уверенности. Тип мудрости, который предлагал Сократ, состоял не в обретении информации, но в умении иначе жить.

В нашем обществе рациональный дискурс часто агрессивен, поскольку участники обычно пытаются не одержать внутреннюю победу над собой, а показать неправильность позиции оппонента. Так спорили и в афинских собраниях, к неудовольствию Сократа. [219] Честолюбивому молодому аристократу Менону он сказал:

...

Если вопрошающий окажется одним из тех мудрецов – любителей спорить и препираться, я отвечу ему: «Свое я сказал, а если я говорю неправильно, то теперь твое дело взять слово и уличить меня». Если же собеседники, как мы с тобой сейчас, захотят рассуждать по-дружески, то отвечать следует мягче и в большем соответствии с искусством вести рассуждение. [220]

Таким образом, в сократическом диалоге «победитель» не пытается склонить упирающегося оппонента к своей точке зрения. Имеет место совместное усилие. Ты ясно излагаешь свою позицию как дар партнеру, а его мягко сформулированные доводы в свою очередь затрагивают тебя на глубинном уровне. В диалогах Платона дискуссия останавливается, переключается на другие темы и возвращается к первоначальным идеям так, что догматизм исключается. Существенно также, что на каждой стадии дискуссии Сократ и его собеседники сохраняют мирный и сердечный тон.

Поскольку сократический диалог воспринимался как инициация, Платон проводил аналогии с мистериями, чтобы описать его воздействие на людей. Сократ однажды сравнил свое ремесло с ремеслом повитухи: он принимает роды души. [221] Как и любая хорошая инициация, успешный диалог должен приводить к ekstasis : вживаясь в точку зрения собеседника, участники дискуссии выходят за пределы своего «я». Всякий, кто вступал с Сократом в диалог, получал стимул измениться; ему требовалась вера ( pistis ) в то, что Сократ проведет его через первоначальное головокружение «апории» так, что это доставит радость. В случае честных и любезных ответов собеседник и сам становился любомудром, осознавал, что не имеет желанной мудрости. Подобно мисту, он заканчивал интеллектуальный ритуал обновленным. Этот неустанный поиск мудрости делал философа atropos , то есть «не поддающимся классификации».

В платоновском «Пире» Сократ сравнивает свой поиск мудрости с любовью, которая захватывает всю сущность человека, доколе он не достигнет ekstasis , который есть восхождение, шаг за шагом, к более высокому состоянию сознания. Если философ предается «неуклонному стремлению к мудрости», он обретает радостное познание «удивительно прекрасного по природе», «вечного, то есть не знающего ни рождения, ни гибели, ни роста, ни оскудения». [222]

...

Прекрасное это предстанет ему не в виде какого-то лица, рук или иной части тела, не в виде какой-то речи или знания, не в чем-то другом, будь то животное, Земля, небо или еще что-нибудь, а само по себе, всегда в самом себе единообразное; все же другие разновидности прекрасного причастны к нему таким образом, что они возникают и гибнут, а его не становится ни больше ни меньше, и никаких воздействий оно не испы-тывает. [223]

Оно «прозрачное, чистое, беспримесное, не обремененное человеческой плотью, красками и всяким другим бренным вздором», [224] – подобно Брахману, Нирване или Богу. Мудрость преображает философа так, что он сам обретает некую меру божественности. «А кто родил и вскормил истинную добродетель, тому достается в удел любовь богов, и если кто-либо из людей бывает бессмертен, то именно он». [225]

Когда Сократ заканчивает эту трогательную речь, в дверь вваливается пьяный Алкивиад. Вино развязало ему язык, и он произносит настоящий панегирик Сократу. Да, во внешности философа есть нечто от сатира. Однако более всего, по-моему, он похож на тех силенов, какие бывают в мастерских ваятелей и которых художники изображают с какой-нибудь дудкой или флейтой в руках. Если раскрыть такого силена, то внутри у него оказываются изваяния богов. Так вот, Сократ похож, по-моему, на сатира Марсия… Далее, разве ты, (Сократ), не флейтист? Флейтист, и притом куда более достойный удивления, чем Марсий. Тот завораживал людей силой своих уст, с помощью инструмента… Ты же… достигаешь того же самого без всяких инструментов, одними речами.

Сократ показал Алкивиаду, сколь мало у того мудрости и самопознания. «Ведь он заставит меня признать, что при всех моих недостатках я пренебрегаю самим собою и занимаюсь делами афинян». [226] Политик бы и рад не слушать Сократовых призывов к добродетели, но не может удержаться. «Когда я слушаю его, сердце у меня бьется гораздо сильнее, чем у беснующихся корибантов, а из глаз моих от его речей льются слезы». Это нечто напоминающее мистерии Диониса: человек совершенно выведен из себя и в то же время находится на грани просветления. Говорит Алкивиад: «Не знаю, доводилось ли кому-либо видеть таящиеся в нем изваяния, когда он раскрывался по-настоящему, а мне как-то раз довелось, и они показались мне такими божественными, золотыми, прекрасными и удивительными, что я решил сделать вскорости все, чего Сократ ни потребует». [227]

...

Хотя Сократ был всего лишь человеком, его уникальные качества указывали на трансцендентность, лежавшую в основе его нравственного поиска.

Для своих учеников Сократ стал воплощением божественного блаженства, символом мудрости, которой была посвящена вся его жизнь. Отныне каждая школа греческой философии будет чтить своего мудрого основоположника как аватару трансцендентной идеи, естественной для человечества, но почти недостижимой. [228] Греки всегда мыслили богов имманентными в человеческом превосходстве; теперь же мудрецы стали выражать в человеческой форме рациональную концепцию Бога, оставившую старую олимпийскую теологию далеко позади. Хотя Сократ был всего лишь человеком (а судя по речам Алкивиада, очень даже человеком!), его уникальные качества указывали на трансцендентность, лежавшую в основе его нравственного поиска. Это особенно проявилось в его смерти. Сократ признавал неизбежность своего конфликта с полисом. Он обратился к каждому из судей города, пытаясь убедить его «не заботиться ни о чем своем раньше, чем о себе самом, – как бы ему быть что ни на есть лучше и умнее, не заботиться также и о том, что принадлежит городу, раньше, чем о самом городе, и обо всем прочем таким же образом». [229] Далеко не каждому политику понравится такой совет! А перед тем как испить чашу с цикутой, Сократ омыл свое тело (чтобы избавить от этого труда женщин), учтиво поблагодарил тюремщика за доброту и мягко пошутил насчет своего положения. Никакой ненависти мы не видим в нем: тихо, спокойно и уверенно смотрел он смерти в лицо, запретив друзьям оплакивать его и с любовью приняв их верность.

* * *

Казнь Сократа потрясла Платона. Платон оставил мечты о политической карьере и отправился путешествовать по восточному Средиземноморью, где познакомился с пифагорейством. Впоследствии он вернулся на родину и основал школу философии и математики. Располагалась она возле Афин, в роще, посвященной герою Академу. Отсюда и название – Академия. На современные академии и университеты она походила мало. Скорее, это был религиозный союз. Все присутствовали при ежедневном жертвоприношении богам, совершаемым одним из студентов, пришедших послушать Платона и поучиться жизни. [230]

Платон считал философию ученичеством, готовящим к смерти. [231] По его мнению, такую задачу ставил перед собой и Сократ: «Истинные философы много думают о смерти, и никто на свете не боится ее меньше, чем эти люди». [232] В момент смерти душа освобождается от тела, и к этому событию надо готовиться заранее и ежедневно, тщательно отслеживая свои поступки и проживая каждый миг как последний. Необходимо остерегаться мелочности и пустоты, выходить за рамки индивидуализированной личности, которая однажды останется позади. Следует смотреть на все с более высокой и глобальной точки зрения, охватывая взором божественное и человеческое. [233] Философу не подобает быть алчным, трусливым и хвастливым, но справедливым и надежным в общении с окружающими. [234] Человек, который постоянно ведет себя так, словно он уже умер, не относится к земным делам слишком легко, но спокоен в несчастьях. Он умеренно ест и пьет, использует свой разум в умных доводах и рассуждениях. И уж конечно, он не сетует на свою смертность: было бы странно подобному человеку расстраиваться, когда смерть, наконец, приходит. Если он уже освободил душу от телесных забот, он дает ей «без помехи… в совершенной своей чистоте стремиться к исследованию и ощущению того, что ему еще неизвестно». [235]

Подобно пифагорейцам, Пифагор считал математику духовным упражнением, с помощью которого философ может отучиться от чувственного восприятия и достигнуть такого уровня абстракции, при котором будет иначе смотреть на мир. Геометрия – сокрытый принцип мироздания. Хотя мы не видим в реальном мире совершенных кругов и совершенных треугольников, все материальные предметы структурированы в соответствии с этими идеальными формами. Более того, каждая вещь на земле имеет небесный архетип в мире совершенных идей. В одном важном вопросе Платон отошел от Сократа. По его мнению, мы не приходим к понятию добродетели, взирая на примеры добродетельного поведения в повседневной жизни. Подобно всему остальному, добродетель имеет объективную реальность, существующую независимо на более высоком плане, чем материальный мир.

Платоново учение о формах звучит в наши дни весьма необычно. Мы относимся к мышлению как к чему-то такому, что мы делаем, а потому полагаем свои идеи своим творением. В античности люди считали, что идея – это нечто, происходящее с ними. Не «я» познаю, а «Известное» привлекает меня к себе. По сути, люди говорили: «Я думаю, и поэтому существует то, что я думаю». [236] Все мыслимое имеет объективное существование в мире идей. Учение о формах можно считать рационализированным выражением древней вечной философии, согласно которой каждая вещь на земле имеет аналог в божественной сфере. [237] С точки зрения Платона, формы пребывают в ином мире. Нуминозные и вечные, они вовлечены в бесконечный процесс изменений. Задача философа состоит в том, чтобы осознать этот более высокий уровень реальности, развивая способности своего разума.

Насколько можно судить, на платоновскую концепцию трансцендентных форм повлиял его опыт участия в мистериях, которые, подобно философии, помогали людям осмыслить свою смертность. В «Федре» Платон приводит один из самых подробных, хотя и завуалированных, рассказов о переживаниях в Элевсине. По его мнению, большинство людей не способны увидеть трансцендентные формы за их земными аналогами, поскольку наши органы несовершенны. Однако во время инициации мистам открывается дивная красота: «Мы вместе со счастливым сонмом видели блаженное зрелище… приобщались к таинствам, которые можно по праву назвать самыми блаженными».

...

…[таинствам], которые мы совершали, будучи сами еще непорочными и не испытавшими зла, ожидавшего нас впоследствии. Допущенные к видениям непорочным, простым, неколебимым и счастливым, мы созерцали их в свете чистом, чистые сами и еще не отмеченные, словно надгробием, той оболочкой, которую мы теперь называем телом и которую не можем сбросить, как улитка – свой домик. [238]

От учеников Платона не требовалось «уверовать» в существование форм. Они получали философскую инициацию, которая позволяла им соприкоснуться с ними.

Платон не навязывал свои идеи ученикам и не развивал их систематически (подобно современным ученым), но подавал их в игровой и отчасти даже притчевой форме в ходе бесед, в которых выражались и другие точки зрения. Нигде в его писаниях мы не находим четких формулировок учения о формах, поскольку каждый диалог адресован конкретной аудитории, со своими нуждами и проблемами. Да и вообще, его письменные тексты, своего рода подспорье для преподавания, не заменяли интенсивности устного диалога, который имел важный для философского опыта эмоциональный аспект. Как и всякий ритуал, это было очень нелегким делом, требовавшим массы времени и усилий. Подобно Сократу, Платон был убежден, что вестись диалоги должны в мягкой и доброжелательной манере, позволяющей участникам почувствовать друг друга.

...

Лишь с огромным трудом, путем взаимной проверки – имени определением, видимых образов – ощущениями, да к тому же, если это совершается в форме доброжелательного исследования, с помощью беззлобных вопросов и ответов, может просиять разум и родиться понимание каждого предмета в той степени, в какой это доступно для человека. [239]

Если спорить недоброжелательно и агрессивно, инициация не сработает. Трансцендентное прозрение – это плод не только интеллектуальных усилий, но и определенного образа жизни.

...

Это не может быть выражено в словах, как остальные науки; только если кто постоянно занимается этим делом и слил с ним всю свою жизнь, у него внезапно, как свет, засиявший от искры огня, возникает в душе это сознание и само себя там питает… [240]

В «Государстве», платоновском описании идеального полиса, о процессе философской инициации говорится в знаменитой притче о пещере. [241]

...

Ты можешь уподобить нашу человеческую природу в отношении просвещенности и непросвещенности вот какому состоянию… люди как бы находятся в подземном жилище наподобие пещеры, где во всю ее длину тянется широкий просвет. С малых лет у них там на ногах и на шее оковы, так что людям не двинуться с места, и видят они только то, что у них прямо перед глазами… Люди обращены спиной к свету, исходящему от огня, который горит далеко в вышине, а между огнем и узниками проходит верхняя дорога, огражденная – глянь-ка – невысокой стеной вроде той ширмы, за которой фокусники помещают своих помощников, когда поверх ширмы показывают кукол… за этой стеной другие люди несут различную утварь, держа ее так, что она видна поверх стены; проносят они и статуи, и всяческие изображения живых существ, сделанные из камня и дерева… разве ты думаешь, что, находясь в таком положении, люди что-нибудь видят, свое ли или чужое, кроме теней, отбрасываемых огнем на расположенную перед ними стену пещеры?

Если узников вывести из плена и дать им увидеть свет, они будут ослеплены его блеском и сиянием, у них заболят глаза, и они бегом вернутся к тому, что в силах видеть. Значит, идти нужно от простого к сложному. Солнечный свет – это символ Блага, высшей из форм, источника знания и существования. Благо лежит за пределами всего, что мы переживаем в повседневной жизни. Однако в конце долгого процесса ученичества просвещенные души смогут греться в его лучах. Им захочется прилепиться к высшему миру, но у них есть долг вернуться в пещеру и просветить своих собратьев. Отныне они смогут гораздо яснее увидеть проблемы мира теней, но в заслугу им это не зачтется: бывшие их товарищи станут над ними насмехаться, а то и обратятся на своих освободителей и убьют их, подобно тому (намекает Платон), как афиняне казнили Сократа.

Ближе к концу жизни Платона политическая ситуация в Афинах ухудшилась, и его взгляды стали более элитарными и консервативными. В «Законах», своем последнем труде, который описывает еще одно утопическое государство, он даже предлагает механизм инквизиции, чтобы гарантировать богословскую ортодоксию, которая предшествует этическому поведению. Первейший долг государства – внушать правильные мысли о богах, а затем уже соответственную жизнь. [242] Для древней религии и философии это явное нововведение. [243] Специальное «Ночное собрание» должно следить за тем, что граждане думают. А граждане должны следовать трем вероучительным положениям: боги существуют; боги заботятся о людях; на богов нельзя повлиять путем жертвоприношений и богослужений. Осужденному атеисту дается пять лет на отречение, но если он будет упорствовать, его должны казнить. [244] Что ж, это отрезвляет: инквизиторские методы, изобличаемые философами Просвещения в религиях Откровения, появились еще в дорогой их сердцу греческой рациональной традиции.

Богословские взгляды позднего Платона также стали менее абстрактными и подготовили почву для духовного осмысления физической вселенной, впоследствии характерного для значительной части западной религии. В «Тимее» он изложил миф (разумеется, не предназначенный для буквального понимания), согласно которому мир был создан божественным художником, «демиургом»: вечным, благим, но не всемогущим. Он не есть верховное Божество. Есть Божество еще более высокое, практически непознаваемое, столь далекое от нас, что не играет в действительности никакой роли. Платон замечает: «Конечно, творца и родителя этой Вселенной нелегко отыскать, а если мы его и найдем, о нем нельзя будет всем рассказывать». [245] Это не творение ex nihilo : демиург использовал предсуществовавшую материю и моделировал свое творение по вечным формам. Смысл рассказа состоит в том, что вселенная, основанная на формах, умопостигаема. Космос – это живой организм с разумным умом и разумной душой, которые можно распознать в его математических пропорциях и единообразном вращении небесных тел. Звезды, «вечносущие божественные существа», причастны божественности архетипических форм, а Земля (мифическая Гея) есть главное божество. Аналогичным образом, Нус каждого человека – божественная искра. Если с ней обращаться правильно, она «устремляет нас от земли к родному небу как небесное, а не земное порождение». [246] Платон помог заложить фундамент западного убеждения в том, что мы живем в полностью разумном мире и что научное исследование мира – духовная дисциплина.

...

Платон предписывает давать осужденному атеисту пять лет на отречение, но если он будет упорствовать, его должны казнить.

Самым блестящим учеником Платона был Аристотель (около 384—322 до н. э.). Он спустил философский рационализм с небес на землю. Больше биолог, чем математик, Аристотель интересовался процессом увядания и развития, усматривая в нем ключ к пониманию жизни. Он провел годы в Малой Азии, препарируя животных и растения, а результаты исследований тщательно записывая. У него не было желания покидать платоновскую «пещеру», поскольку его пленяло и увлекало удивительное устройство природы. В «форме» он видел не вечный архетип, а имманентную структуру, определяющую развитие каждой отдельно взятой субстанции. В аристотелевской науке господствовала идея «телоса»: подобно любому человеческому артефакту, все в мироздании устремляется к определенной «цели» и имеет замысел. Как желудь, которому суждено стать дубом, сущность направлена на реализацию потенциала. Поэтому перемены можно приветствовать: они отражают динамический и универсальный вектор к реализации.

В текстах Аристотеля есть много непоследовательности и противоречий, однако его задачей было не изобрести когерентную философскую систему, а установить научный метод исследования. Его писания – это просто заметки к лекциям, не претендующие на исчерпывающую полноту, но всегда рассчитанные на нужды той или иной группы учеников. Ученики же бывали разные, более продвинутые и менее продвинутые, а потому нуждались в разном материале. В греческом мире учение («догма») не было высечено в камне после того, как было записано, но обычно варьировалось в соответствии с пониманием и опытом аудитории. Для Аристотеля, как и для Платона, было важно не столько передать информацию, сколько показать философский путь жизни. [247] Научный поиск был не самоцелью, но лишь методом проживания «созерцательной жизни» ( bios theoretikos ), которая ведет к высшему счастью. От животных мужчин отличает – именно мужчин, поскольку о женщинах философ мало задумывался, – способность мыслить разумно. Это их «форма», их цель, для которой они предназначены. Значит, чтобы достигнуть благополучия ( eudaimonia ), они должны стараться ясно думать, вычислять, изучать и решать. Это влияет и на нравственное здоровье мужчины, поскольку такие качества, как мужество и щедрость, должны регулироваться разумом. В одном из поздних трактатов Аристотель писал:

...

Человеку присуща жизнь, подчиненная уму, коль скоро человек и есть в первую очередь ум. Следовательно, эта жизнь самая счастливая. [248]

...

В греческом мире учение («догма») не было высечено в камне после того, как было записано, но обычно варьировалось в соответствии с пониманием и опытом аудитории.

Подобно Платону, Аристотель считал, что человеческий ум имеет божественный и бессмертный характер. Он связывает людей с богами и дает им возможность постигать высшую истину. В отличие от чувственных удовольствий и сугубо практической деятельности, удовольствия созерцания ( theoria ) не исчезают: они – постоянная радость и несут мыслителю ту самодостаточность, которая характеризует самую высокую жизнь. Необходимо «делать все ради жизни, соответствующей наивысшему в самом себе», призывал Аристотель. Созерцание – деятельность божественная, и мужчина может предаваться ему постольку, поскольку «в нем присутствует нечто божественное». [249]

Биологические исследования были для Аристотеля духовным упражнением: «люди, способные к познанию причин, и философы по природе» получают «невыразимые наслаждения» от наблюдений, поскольку через использование разума ученый приобщается к сокрытой жизни Бога. [250]

Аристотель считал вселенную вечной. Поэтому его Бог – не Творец или Первопричина бытия, а Неподвижный Перводвигатель, источник всякого движения. Аристотелевская космология будет определять западные представления о мироздании вплоть до XVI века: в центре космоса находится Земля, а вокруг нее вращаются прочие небесные тела, каждое в своей небесной сфере. Но почему звезды и планеты находятся в постоянном вращении? Аристотель подметил, что движения земных объектов обязательно активируются воздействием извне. Однако сила, вызывающая вращение сфер, должна быть неподвижной, поскольку разум требует, чтобы причинно-следственная цепочка имела начальную точку. В царстве животных движение может вызываться желанием. Например, голодный лев крадется к ягненку, ибо хочет есть. Быть может, желание-то и стало причиной движения звезд. Сами они столь совершенны, что стремиться могут лишь к еще большему совершенству, побуждаемые интеллектуальной любовью к полностью самодостаточному Богу, «мышлению мыслящему (само себя)» ( noesis noeseos ).

С точки зрения Аристотеля, богословие ( theologia ) – это вершина философии, поскольку занимается наивысшими материями. Однако его Бог полностью безличностен и ничем не напоминает ни Яхве, ни олимпийцев. Простые люди не находили его привлекательным. [251] Впрочем, Аристотель полагал, что если философ будет использовать свои разумные способности в полную силу, то сможет ощутить это отдаленное божество. Подобно любому греку, он верил, что, когда думает о чем-либо, его разум активируется объектом его мыслей. Отсюда следовало, что когда он размышляет о Боге, то отчасти приобщается к божественной жизни. «Ум через сопричастность предмету мысли мыслит сам себя: он становится предметом мысли, – объяснял Аристотель, – ум и предмет его – одно».

...

Умозрение ( theoria ) – самое приятное и самое лучшее. Если же Богу всегда так хорошо, как нам иногда, то это достойно удивления; если же лучше, то это достойно еще большего удивления. И именно так пребывает он. И жизнь поистине присуща ему, ибо деятельность ума – это жизнь, а Бог есть деятельность; и деятельность его, какова она сама по себе, есть самая лучшая и вечная жизнь. Мы говорим поэтому, что Бог есть вечное, наилучшее живое существо, так что ему присущи жизнь и непрерывное и вечное существование, и именно это есть Бог. [252]

Таким образом, даже для приземленного Аристотеля философия – это не просто набор информации, но деятельность, которая включает духовное преображение.

К началу III века до н. э. возникло шесть основных философских школ: платонизм, аристотелизм, скептицизм, кинизм, эпикурейство и стоицизм. Все они считали теорию вторичной, а практику первичной, к философии же относились не как к умозрительной теории, а как к преображающему образу жизни. Со временем в каждой из школ появились своя схоластика и многочисленные письменные комментарии к учению мудрецов, однако эти писания были второстепенны по отношению к устной традиции. [253] Когда философ изъяснял Платона, Аристотеля или иного авторитетного мыслителя, его главной задачей было сформировать духовность учеников. Поэтому он часто переосмыслял старые тексты в новом ключе, если это было в интересах той или иной группы. Значимы были престиж и древность текстов, а не авторская интенция. До начала Нового времени развитие западной мысли нередко напоминало бриколаж: новое конструировалось из самых разных подручных материалов. Эпоха эллинизма, начавшаяся с возникновения и распада империи Александра Македонского (около 356—323 до н. э.), была периодом политических и социальных потрясений. [254] Соответственно, эллинистическая философия занималась преимущественно вопросами внутреннего мира. [255] Например, Эпикур (341—270 до н. э.) основал общину под Афинами, где его ученики могли вести скромную, уединенную жизнь, избегая умственного волнения. В то же время Зенон (342—270 до н. э), читавший лекции в Расписном портике ( stoa ) на афинской агоре, проповедовал идеал атараксии, «безмятежности духа». Стоики надеялись обрести полное спокойствие через медитацию и аскетический, здравый образ жизни. Подобно Платону и Аристотелю, стоики и эпикурейцы относились к науке, главным образом, как к духовной дисциплине. Эпикур писал другу:

...

Прежде всего надобно помнить, что подобно всему остальному наука о небесных явлениях, отдельно ли взятая или в связи с другими, не служит никакой иной цели, кроме как безмятежности духа и твердой уверенности. [256]

Эпикурейцы обнаружили: размышляя о мироздании, описанном «атомистами» Левкиппом и Демокритом, они освобождаются от ненужных тревог. Поскольку сами боги появились в результате случайного сочетания атомов, они не могут повлиять на нашу участь, а значит, нечего их и бояться. [257] Задумываясь об обширности пустого пространства с кружащимися в нем частицами, эпикурейцы чувствовали, что обретают богоподобную точку зрения. Твоя жизнь может быть коротка, объяснял Метродор, ученик Эпикура, но «через размышление над природой ты возвысился к беспредельности пространства и времени, узрел все прошлое и будущее». [258]

Стоики также увидели, что размышление о необозримости космоса показывает незначительность человеческих дел. Это позволило им относиться к жизни спокойнее. С их точки зрения, все оживляется огненным дыханием, которое Зенон называл Логосом («Разум»), Пневмой («Дух») и Богом. Не сетовать на судьбу подобает философу, а сообразовать свою жизнь с этим Духом, предать все свое существо неумолимому мировому процессу. Так он и сам станет воплощением Логоса.

Философы могли критически отзываться о народных верованиях, но их образ жизни требовал акта веры ( pistis ), которую требовалось обновлять каждый день. Впрочем, это не означало необходимости «слепо» верить в доктрины собственной школы: их истинность постигалась лишь через духовные и нравственные упражнения. Pistis , скорее, означала «доверие», «верность», «выбор». Вопреки удручающим свидетельствам обратного, философ соглашался с установкой: мироздание разумно. А дальше подчинялся требовательному режиму мудрецов, ежедневно совершал подвиг подлинной философской жизни в надежде, что однажды обретет мир «атараксии» и интеллектуальное просветление.

* * *

Рационализм Древней Греции не выступал против религии. Более того, в нем имелся собственный вариант принципов, ключевых для большинства религиозных традиций. Философия была жаждой трансцендентной мудрости. В ней было здоровое уважение к ограничениям «логоса» и точка зрения, что высшая мудрость коренится в незнании. Ее прозрения проистекали из практических медитативных упражнений и дисциплинированного образа жизни. В своих отношениях с другими греки разработали собственную форму кеносиса и сострадания. Достижение просветления они мыслили как общую, совместную деятельность, которая должна вестись с добротой, мягкостью и учтивостью.

...

Размышляя о мироздании, мы освобождаемся от ненужных тревог, а задумываясь о необозримости космоса, делаем выводы о незначительности человеческих дел.

Бог Аристотеля очень не похож на Яхве. Однако, хотя многие иудеи враждебно относились к эллинистической культуре, которая все более и более проникала на Ближний Восток, некоторые из них вдохновлялись греческой мыслью и использовали ее в своих размышлениях о Боге. В III веке до н. э. один еврейский автор персонифицировал Премудрость Божию, которая привела мир к бытию. Ее положение при Боге чем-то напоминает платоновского демиурга: «…была при Нем художницей…и радость моя была с сынами человеческими». [259] Она идентична со Словом, которое Бог изрек при сотворении мира, и Духом, который носился над первозданным Океаном. [260] Слово, Премудрость и Дух – это не разные боги, но деятельность неизреченного Бога, которую наш ограниченный ум в силах распознать (ср. понятие «славы» Божией у Пророков).

Во многом аналогичным образом еврейский автор из эллинистического города Александрии Египетской (I век до н. э.) увидел в Софии-Премудрости человеческое восприятие Бога, идею в наших умах, которая есть лишь бледная тень полностью невыразимой реальности, вечно ускользающей от нашего понимания:

...

Она есть дыхание силы Божией… отблеск вечного света и чистое зеркало действия Божия и образ благости Его. [261]

В Александрии евреи занимались вместе с греками в гимнасии, участвовали в духовных и интеллектуальных упражнениях, которые всегда сопутствовали спортивным тренировкам. Однако этим дело не ограничивалось.

Филон (около 30 до н. э. – 45 н. э.), еврейский платоник, провел важное и влиятельное разграничение между усией (природой) Бога и его «динамис» (силой), или «энергиями». Мы не можем познать усию Бога. [262] Однако, чтобы приспособить свою неописуемую природу к нашему ограниченному разуму, Бог общается с нами через свои действия в мире. Они не есть сам Бог, но лишь самая высокая реальность, доступная человеческому разуму. И она дает возможность хотя бы отчасти бросить взгляд на трансцендентную реальность, лежащую за пределами любых наших представлений. Филон также толковал аллегорически ветхозаветные рассказы (наподобие того, как греки аллегоризировали Гомера), чтобы сообразовать их с философским идеалом. Он высказал гипотезу, что Божий замысел («логос») о сотворении соответствует миру форм, который воплотился в физическом мире.

Впрочем, Филон был не очень типичен. Магистральный иудаизм оставался храмовой религией. В нем задавали тон обряды жертвоприношений, сложное богослужение и храмовые праздники, которые, казалось, вводят еврейских участников в присутствие Божественного. Однако политическая катастрофа 70 года н. э. заставила иудеев сместить религиозные акценты. Возникли два новых движения, причем каждое на свой лад находилось под влиянием греческого этоса, каждое широко воспринималась как «философская школа», и каждое разрабатывало учение по образцу интеллектуального «бриколажа» греческих академий.

...

Слово, Премудрость и Дух – это не разные боги, но деятельность неизреченного Бога, которую наш ограниченный ум в силах распознать.

Глава 4 Вера

Разрушение Второго Храма Религиозная жизнь накануне Трагедии Ямнийское собрание Величайший принцип Торы Шехина – божественное присутствие Как понимать Писание Иудейская секта последователей Христа Евангелия как богословские интерпретации Иисуса Кенотическая этика христиан Как первые христиане выражали свою веру О какой вере говорил Иисус Чудеса и исцеления Откровение, текст и интерпретация Мишна и два Талмуда Начало самостоятельного пути христианства Отцы Церкви Священный смысл чтения и толкования Писания Приобщение к таинству веры Откровение, ниспосланное Мухаммаду.

В начале 70 года н. э. римские войска осадили Иерусалим. К этому привели следующие события. Иудея долго жила под римской оккупацией, а в 66 году подспудное недовольство вырвалось наружу, и началось восстание. Вождей восстания поддерживали далеко не все жители Иудеи: многие считали откровенной глупостью бросать вызов могуществу Рима. Однако разумные голоса заглушила проповедь радикальной партии зелотов: дескать, Рим клонится к упадку, и у иудеев есть отличные шансы победить.

Тем не менее у выдающегося римского военачальника Веспасиана ушло около трех лет на то, чтобы подавить очаги сопротивления в Галилее (Северная Палестина). Затем его сделали императором (70 год), и он вернулся в Рим, а подавлять бунт поручил своему сыну Титу. К маю Тит прорвался через северную стену Иерусалима, но восставшие отказывались сложить оружие. Когда римские солдаты с боем дошли до внутренних дворов величественного храма, выстроенного Иродом Великим (около 73 – 4 до н. э.), они обнаружили там шесть тысяч зелотов, готовых воевать до последнего вздоха и считающих за честь погибнуть при защите святыни. Сражались зелоты как львы, но когда в здании начался пожар, поднялся многоголосый вопль ужаса. Некоторые сами бросались на римские мечи, а некоторые кидались в бушующее пламя. А после того как Храма не стало, иудеи сдались. Они не стали защищать остальную часть города. Большинство выживших лишь стояли, оцепенело и беспомощно наблюдая, как солдаты доламывают то, что осталось от зданий. Когда-то, в прошлые века, иудеи уже теряли Храм. И вот они потеряли его вновь. И на сей раз ему не суждено было отстроиться заново.

В предвоенные годы религиозная жизнь иудеев была необычайно насыщенной. Пышным цветом расцвели различные секты, каждая из которых пребывала в убеждении, что именно она исповедует иудаизм правильно. [263] Возникли новые писания. Невзирая на усилия Ездры и других реформаторов, иудейской ортодоксии все еще не существовало. Некоторые секты даже предлагали отменить Синайское откровение и начать заново. Однако все соглашались, что храм очень важен. Некоторые ругали храмовый истеблишмент за коррупцию и сотрудничество с римлянами. Кумранские аскеты и близкая им секта ессеев держались от этого культа подальше и ожидали нового храма, который построит сам Бог, когда поразит нечестивцев. Между тем они относились к собственным общинам как к святилищу, заповедуя своим членам соблюдать заповеди о жреческой чистоте. Фарисеи регулярно посещали храмовые службы, но также следовали заповедям о чистоте в частной жизни дома. Их духовная жизнь, по сути, строилась вокруг воображаемого (как мы бы сказали, виртуального) храма. Они жили так, словно и в самом деле стоят перед Шехиной, Божественным Присутствием в Святом Святых, самом святом месте Храма. Христиане, верившие в мессианство своего учителя, Иисуса из Назарета, относились к храму более сдержанно, но в богослужении участвовали. Хотя Иисус был распят римлянами в 30 году н. э., его ученики верили, что он воскрес и скоро вернется во славе. Руководители христианской общины жили в Иерусалиме в ожидании его славного пакипришествия и каждый день молились в храме.

Разрушение Храма вызвало шок во всем иудейском мире. Лишь двум сектам, возникшим в период Второго Храма, суждено было пережить катастрофу. Ближе к концу осады вождь фарисеев раббан Йоханан бен-Заккай бежал из города: его ученикам удалось обмануть зелотскую стражу у ворот, спрятав учителя в гробницу. Р. Йоханан отправился прямиком в римский лагерь и попросил императорского разрешения обосноваться с группой ученых в прибрежном городе Ямнии (Явне) к юго-западу от Иерусалима. Римляне ответили согласием. После падения города община книжников, жрецов и фарисеев собралась в Ямнии и под руководством р. Йоханана (а также его учеников Элиэзера и Йошуа) приступила к героическому труду по трансформации иудаизма из храмовой религии в религию книги. Отныне храм заменит Тора, а жертвоприношения животных – изучение Священного Писания. Впрочем, в первые годы после катастрофы фарисеи просто не могли поверить, что храм исчез навсегда, и начали собирать и увековечивать все его древние предания (на случай, если представится возможность заново отстроить храм и возобновить культ). [264]

...

Разрушение Храма вызвало шок во всем иудейском мире.

Р. Йоханан и его коллеги принадлежали к более гибкой части фарисейского движения. Его учителя были учениками великого Гиллеля (около 80 до н. э. – 30 н. э.), который отдавал приоритет духу перед буквой Моисеева закона. Судя по следующей знаменитой истории, излагаемой в Талмуде, Гиллель сформулировал иудейскую версию конфуцианского «золотого правила».

История такая. Один язычник пришел к Гиллелю с обещанием: он-де обратится в иудаизм, если Гиллель обучит его всей Торе, пока он в силах будет стоять на одной ноге.

...

И Гиллель обратил его, сказав:

– Не делай ближнему того, чего себе не желаешь . В этом заключается вся суть Торы. Все остальное есть толкование. Иди и учись. [265]

Слова необычные, даже шокирующие. Гиллель не говорит здесь ни о единстве Бога, ни о создании мира, ни об исходе из Египта, ни о 613 заповедях Закона, ни о Земле Обетованной. Суть иудаизма состоит в сознательном отказе причинять страдание другим людям, – все же остальное есть лишь «толкование».

Р. Йоханан усвоил этот урок. Вскоре после гибели Иерусалима он и его спутники шли однажды мимо руин храма.

...

Р. Йошуа воскликнул:

– О, горе! Место, где искупались грехи Израиля, опустошено!

И ответил р. Йоханан:

– Не печалься. У нас есть искупление, равное Храму: добрые дела. Ведь сказано: «Милосердия, хочу, а не жертвы». [266]

Доброта должна заменить храмовый ритуал, и новым жреческим служением становится сострадание. Сострадание – один из столпов, на которых стоит мир, а также ключ к интерпретации Священного Писания. Как отметил Гиллель, все в Торе есть лишь «толкование», глосса, на «золотое правило». Ученые стали искать смысл сострадания, которое является средоточием библейских заповедей и повествований (подчас отходя от первоначального смысла текста). В этом духе рабби Акива, преемник р. Йоханана, учил, что заповедь «Люби ближнего как самого себя» – величайший принцип Торы. [267] Не согласился лишь один раввин, предпочитая простую фразу: «Вот свиток потомков Адама», поскольку она подчеркивает единство всего человечества. [268]

В раввинистическом иудаизме религия Израиля достигает зрелости: в ней появляется тот же сострадательный этос, что и в восточных традициях. Раввины считали, что ненавидеть другого человека значит, по сути, впадать в атеизм, а убийство – это еще и святотатство, а не только преступление против человечества: «Писание учит нас, что проливающий кровь считается как умаливший образ Божий». [269] Более того:

...

Сотворен был только один человек. Это должно служить указанием, что: тот, кто губит хотя одну человеческую душу, разрушает целый мир, и кто спасает одну душу, спасает целый мир. [270]

Унижать кого-либо – даже раба или язычника – есть кощунственное посягательство на образ Божий. [271] Распространять клевету значит отрицать существование Бога. [272] Всякое толкование Писания, которое сеяло ненависть или презрение к окружающим, исключалось. Хорошей же считалась такая экзегеза, которая приводила к любви и согласию. Всякий, кто изучает Писание должным образом, полон любви, объяснял рабби Меир; он «любит Бога и все твари, радует Бога и радует все твари». [273]

...

Заповедь «Люби ближнего как самого себя» – величайший принцип Торы.

Раввины продолжали использовать такие понятия, как «слава» ( кавод ), «Божественное Присутствие» ( Шехина ) и Дух ( Руах ), чтобы провести грань между своим неизбежно ограниченным восприятием Бога и неизреченной Реальностью. Благодаря их новым духовным упражнениям священное ощущалось как близкое и имманентное. Экзегеза делала для них то же, что для буддистов и индусов – йога. Истина, которую они искали, не абстрактная и теоретическая, но почерпнутая в опыте духовной практики. Чтобы оказаться в ином состоянии сознания, они постились перед обращением к священному тексту, помещали голову между колен и шептали хвалы Богу как мантру. Они обнаружили, что, когда двое или трое из них изучают Тору совместно, они ощущают посреди себя Шехину. [274] Однажды р. Йоханан изучал Тору с учениками, и, казалось, Святой Дух сошел на них в форме огня и бурного ветра. [275] В другой раз рабби Акива услышал, что его ученик бен-Аззай изъясняет Тору, окруженный нимбом из полыхающего огня. Он поспешил разобраться. Не пытается ли его подопечный пуститься в опасное мистическое путешествие к престолу Божьему? Нет, ответил бен-Аззай: «Я лишь связывал слова Торы друг с другом, а затем со словами Пророков, а Пророков с Писаниями. И слова радовались, как когда они прозвучали с Синая, и были сладостны как при первоначальном произнесении». [276]

Как дал понять еще Ездра, Писание – это не закрытая книга, а Откровение – не отдаленное историческое событие. Оно обновляется всякий раз, когда иудей вступает в диалог с текстом, открывает его для себя, применяет его к своей жизненной ситуации. Раввины называли Писание словом «Микрá», то есть «призыв (к действию)». Экзегеза не считалась полной, пока толкователь не находил новое установление, которое ответит на непосредственные и практические нужды общины. Эта динамика несет огонь в мир.

...

Всякий, кто полагает, что религия Откровения – это обязательно трусливое нежелание хоть на минуту оторваться от неизменной и фиксированной истины, должен прочесть раввинов.

Всякий, кто полагает, что религия Откровения – это обязательно трусливое нежелание хоть на минуту оторваться от неизменной и фиксированной истины, должен прочесть раввинов. Мидраш требовал «искать» свежего понимания. Раввины использовали древние Писания не с тем, чтобы удалиться в прошлое, но чтобы сориентироваться в неясных контурах послехрамового мира. Подобно эллинистическим философам, иудеи стали делать интеллектуальные «бриколажи», творчески переосмысливать священные тексты, развивать традицию. Но инстинктивно они уже предприняли шаги в направлении великих принципов, побуждавших другие великие традиции искать трансцендентное среди жизненной трагедии. Отныне они также ставили во главу угла сострадание и внутреннюю работу над собой, а не ритуалы.

Однако во времена Второго Храма мидраш был еще занятием меньшинства. Пройдет лет двадцать, прежде чем раввины начнут серьезно влиять на более широкие круги иудейского общества. Нелегко было сделать изучение текста привлекательным для масс. Как могло оно конкурировать со зрелищными храмовыми обрядами? Как мы увидим далее в этой главе, к 90-м годам тяжелый труд раввинов и их коллег в Ямнии, наконец, окупился, но в первые годы после катастрофы энергичнее развивалась другая иудейская секта.

* * *

Христиане сориентировались быстрее. Первое из четырех канонических Евангелий было написано либо незадолго до разрушения храма, либо вскоре после него. Об историческом Иисусе мы знаем очень мало, поскольку вся наша информация содержится в текстах Нового Завета, которые далеко не всегда заботились о фактической точности. По-видимому, Иисус был харизматическим целителем и проповедником ахимсы, любви к врагам. [277] Подобно другим пророкам своего времени, он возвещал скорое наступление Царства Божьего, в котором сильные будут низвергнуты, а униженные возвышены; умершие праведники восстанут из могил, и весь мир поклонится Богу Израилеву.

Судя по всему, при жизни у Иисуса было немного последователей. Ситуация изменилась около 30 года н. э., когда он (по не вполне ясным причинам) был распят римлянами. У его учеников были видения, которые убедили их, что Бог воскресил его из мертвых в преддверии Эсхатона (Конца): он есть «Помазанник» ( евр . «Машиах», греч . «Христос), который скоро вернется во славе, после чего установится Царство Божие. [278] Первые христиане готовились к этому великому событию: они вели благочестивый образ жизни, щедро раздавали милостыню нищим, а все имущество обобществили. [279] У них и в мыслях не было создавать новую религию: они соблюдали Тору (включая пищевые запреты) и ходили в Иерусалимский храм. [280] Подобно фарисеям, они считали «золотое правило» ключевым для иудаизма. [281] О Боге они мыслили в традиционном иудейском ключе и, подобно раввинам, ощущали Святой Дух, имманентное присутствие Божие, как ощутимую, живящую и могущественную силу. [282] Христианские миссионеры проповедовали «благовестие» («евангелие») в таких маргинальных районах Палестины, как Самария и Газа, а также основали общины в диаспоре, чтобы все иудеи (даже «грешники») готовились к Царству. [283] Они даже пошли на крайне необычный шаг: стали принимать в свои ряды неиудеев. Ведь согласно некоторым пророчествам, в последние дни чужеземные народы разделят торжество Израиля и добровольно откажутся от идолов. [284] Видя, что их учение привлекает многих язычников, часто уже сочувствовавших иудаизму, христиане укреплялись в мысли, что мир сей и впрямь подходит к концу. [285]

Одним из наиболее активных сторонников этой точки зрения был Павел, грекоязычный иудей из города Тарс в Киликии, который примкнул к христианскому движению спустя года три после смерти Иисуса. Послания Павла к новообращенным, написанные в 50–60-е годы, представляют собой самые древние из известных нам христианских текстов. Из них видно, что христиане уже занимались весьма творческой и изобретательной экзегезой Торы и Пророков с целью доказать, что в Иисусе иудейская история достигает своей кульминации. Павел был убежден, что его смешанные общины иудеев и язычников – первые плоды нового Израиля. Утверждение дерзновенное! Ведь в Писании ничто не намекало на то, что грядущий Избавитель будет распят и воскрешен. Соответственно, многие иудеи считали такую идею уж слишком скандальной. [286] Гибель храма в 70 году христиане восприняли как «откровение» («апокалипсис») устрашающей истины: старого Израиля больше нет. Свершилась катастрофа, предсказанная еще Даниилом, [287] – и ведь еще пророки Иеремия и Исайя критиковали культ и объясняли, что Бог назначил храму быть домом молитвы для всех народов. [288] Отныне Шехину (Божественное Присутствие), ранее обитавшую в Святом Святых, иудеи могут найти лишь в новом Израиле, в личности Иисуса Христа. [289]

...

Об историческом Иисусе мы знаем очень мало, поскольку вся наша информация содержится в текстах Нового Завета, которые далеко не всегда заботились о фактической точности.

К середине II века были созданы все двадцать семь книг, которые впоследствии составили Новый Завет. В них мы видим героическую попытку восстановить пошатнувшуюся традицию. Подобно раввинам, христиане использовали технику мидраша. [290] Это и понятно: авторы четырех Евангелий, впоследствии приписанных Матфею, Марку, Луке и Иоанну, были иудеохристианами, хотя и писали по-гречески, читали Библию в греческом переводе и жили в эллинистических городах Ближнего Востока. [291] Евангелие от Марка было написано около 70 года, Евангелия от Матфея и Луки – в 80-е годы, а Евангелие от Иоанна – в конце 90-х годов. Эти тексты не являются биографиями в нашем смысле слова. Скорее, они представляют собой комментарии на Еврейскую Библию. Подобно Павлу, евангелисты искали в Писании любые упоминания о «помазаннике» (будь-то царе, пророке или жреце), который был бы «помазан» Богом в прошлом для той или иной миссии. Такие отрывки воспринимались как завуалированные предсказания об Иисусе. Евангелисты верили, что жизнь и смерть Иисуса предсказана в четырех песнях о Рабе Господнем, а некоторые даже считали Иисуса воплощенным Словом Божьим или Премудростью Божьей.

Не следует видеть здесь хитроумный пиар. Иудеи давно поняли, что всякий религиозный дискурс во многом завязан на интерпретацию. Они давно искали при кризисе новые смыслы в древних текстах, а базовая методология христианской техники «пешера» («расшифровки»), использовавшаяся также кумранскими сектантами, чем-то напоминала греческий «бриколаж» и раввинистический мидраш. Однако прежде всего это духовное упражнение.

...

Не следует видеть в творчестве евангелистов хитроумный пиар. Иудеи давно поняли, что всякий религиозный дискурс во многом завязан на интерпретацию.

Намек на то, как это происходило, мы видим в Евангелии от Луки, в рассказе о чудесной встрече на дороге в Еммаус. [292] На третий день после Распятия, два ученика Иисуса бредут из Иерусалима в близлежащую деревню Еммаус. По дороге им попадается незнакомец, который спрашивает, что они обсуждают. Они рассказывают ему об Иисусе, которого считали Мессией, и о том, что случилось с ним. Незнакомец мягко упрекает учеников: разве они не понимают, что, согласно Писанию, Мессия должен был перенести все эти страдания, прежде чем достигнет своей славы? Начав с Моисея, он начал изъяснять пророческую весть. Впоследствии ученики вспоминали, как «горели» в них сердца, когда он показал им эти смыслы. И вот, наконец, пришли в Еммаус. Ученики стали упрашивать незнакомца переночевать у них. Тот согласился. Вошли в дом, сели за трапезу. А когда незнакомец разломил хлеб, ученики внезапно поняли, что он и есть Иисус. Глаза их открылись.

Подобно раввинам, христиане собирались по «двое и трое» для размышления над древними Писаниями. Они обсуждали эти тексты, которые открывались перед ними в новом свете. Подчас озарение длилось считанный миг (согласно Луке, Иисус исчез, как только ученики узнали его), но сам факт соединения разрозненных текстов в неожиданную гармонию, создавал ощущение coincidentia oppositorum , некогда характерное для храмового опыта. Переставало казаться, что есть противоречия: возникала сияющая «целостность» спокойствия и мира ( шалом ). Незнакомец играл важную роль. В общине Луки иудеи и язычники осознавали, что, подобно Аврааму в Мамре, ощутили божественное, когда открыли двери «Другому». Из рассказа также видно, как первые христиане понимали воскресение Иисуса. У них не было грубой идеи, что просто труп ожил и вышел из гробницы. Как сказал апостол Павел, они больше не знают Христа «по плоти», но обретают его друг в друге, в Священном Писании и в совместных ритуальных трапезах.

...

У христиан не было грубой идеи, что просто труп ожил и вышел из гробницы. Как сказал апостол Павел, они больше не знают Христа «по плоти», но обретают его друг в друге, в Священном Писании и в совместных ритуальных трапезах.

Иисус обретал мифический и символический статус. Однако, как и в случае с любым мифом, это не имело смысла в отрыве от практики. В своем послании к филиппийской общине Павел цитирует христианский гимн, который показывает, что уже с очень раннего периода христиане рассматривали жизнь Иисуса как кеносис, смиренное «само-опустошение». [293] Хотя, подобно всем людям, Иисус был образом Божиим, он не стал цепляться за это высокое достоинство, но опустошил себя ( heauton ekenosen ), приняв образ раба…

...

смирил себя, быв послушен даже до смерти и смерти крестной.

В ответ Бог превознес его и дал ему высший титул kyrios («господин», «владыка»). Иисус отныне пребывает «в славе Бога Отца». На этот текст часто ссылаются в подтверждение мысли, что христиане очень рано стали считать Иисуса воплощенным Сыном Божиим. Однако Павел не читает филиппийцам лекцию по догматике. Прежде чем привести слова гимна, он дает нравственное наставление: «В вас должны быть те же чувствования, какие и во Христе Иисусе».

...

Ничего не делайте по любопрению или по тщеславию, но по смиренномудрию почитайте один другого высшим себя. Не о себе только каждый заботься, но каждый и о других. [294]

Если христиане не будут во всем подражать кеносису Иисуса, они не поймут миф о Господе Иисусе. Как и всякое великое духовное учение, христианская доктрина есть «Микра». Она постигается, лишь будучи воплощена в обрядах, молитвах и этической программе.

Отметим: называя Иисуса словом kyrios , Павел не отождествляет его с Богом. Если внимательно вчитаться в нюансы формулировки, становится ясно, что kyrios и Бог – это не совсем одно и то же. Вера Павла и евангелистов в богосыновство Иисуса не означает веры в его божественность. Пожалуй, такое утверждение их даже шокировало бы. Для иудеев титул «Сын Божий» мог относиться к обычному человеку, который обрел особую близость с Богом и получил от Бога особую миссию. Пророки, цари и жрецы именуются в Еврейской Библии «сынами Божиими». Более того, «сынами Божиими» в этом смысле слова названы все израильтяне. [295] В Евангелиях Иисус называет Бога своим «Отцом», однако дает понять, что Бог есть Отец и его ученикам. [296]

В наши дни многие понимают рассказ о непорочном зачатии Иисуса так: Бог чудесным образом сделал Марию беременной, в результате чего ее сын был «сыном Божиим», вроде того, как Дионис был сыном Зевса и земной женщины. Однако ни один иудейский читатель не посмотрел бы на вещи подобным образом. В Еврейской Библии мы находим целый ряд необычных рождений: скажем, Исаак родился, когда его матери было девяносто лет. Рассказы подобного рода часто сопутствовали выдающимся людям, чтобы показать: эти люди были отмечены величием с первых минут жизни. Сюжет с непорочным зачатием мы находим лишь у Матфея и Луки – другие новозаветные авторы, похоже, о нем и не слышали, – однако в обоих случаях генеалогии идут через Иосифа, мужа Марии. Для Марка самоочевидно, что Иосиф – отец Иисуса и что у Иисуса есть братья и сестры, хорошо известные первым христианским общинам. [297] Подобно другим евангелистам, Марк видит в Иисусе, прежде всего, пророка. [298] Скептики цепляются к очевидным противоречиям в рассказах о Рождестве, однако окончательные редакторы не считали, что каждая деталь должна пониматься буквально, а потому не видели проблему в подобных противоречиях. Эти рассказы – образец творческого мидраша. Их задача состоит в том, чтобы показать: явление Иисуса предсказано в иудейских Писаниях. Будучи помещены в начале двух Евангелий, они сразу дают читателю намек, как каждый из этих евангелистов понимает миссию Иисуса. Подобно Еврейской Библии, Новый Завет содержит не единое ортодоксальное учение, а широкий спектр ракурсов. Скажем, Матфей старается показать, что Иисус – Мессия равно иудеев и язычников, поэтому сообщает о том, что поклониться младенцу Иисусу пришли волхвы с Востока. Лука неизменно подчеркивает, что Иисус шел к бедным и обездоленным. Поэтому в его Евангелии первыми слышат «благовестие» о Рождестве пастухи.

Рассказы о необычном зачатии и рождении Иисуса были не единственным способом, которым первые христиане выражали свою веру в богосыновство Иисуса. Апостол Павел полагал, что Иисус был «назначен» «Сыном Божиим» после Воскресения. [299] По мнению Марка, Иисус получил свое поручение при крещении, как и древние цари Израильские, которые «усыновлялись» Яхве при коронации. Евангелист даже цитирует древний псалом на тему коронации. [300] А вот еще одна евангельская сцена. Однажды Иисус взял с собой на высокую гору трех учеников. Там он был «помазан» как пророк. Он «преобразился» перед учениками, его одежды стали сияющими. Ученики видели, как он беседует с Моисеем и Илией, а небесный голос, цитируя все тот же гимн, восклицает: «Сей есть Сын Мой возлюбленный, в котором Мое благоволение». [301]

...

Вера Павла и евангелистов в богосыновство Иисуса не означает веры в его божественность. Пожалуй, такое утверждение их даже шокировало бы.

Могут спросить: но разве Иисус не говорил, что ученики должны верить в его божественность? Разве не делал такую веру условием ученичества? [302] В самом деле, в Евангелиях он часто упрекает учеников за «маловерие» и хвалит «веру» язычников, которые понимают его лучше, чем соотечественники-иудеи. От просящих исцеления он требует «веры», чтобы он мог сотворить чудо. Некоторые даже молятся: «Верую! Господи, помоги моему неверию». [303] Такой значимости «веры» в других великих традициях мы не находим. Почему же Иисус придавал ей столь большое значение? На это следует ответить: он не придавал ей такого значения. Греческое слово pistis означает не просто «вера», но «верность», «доверие», «выбор». [304] Не «уверовать» в свою божественность просил Иисус (он вообще на нее не притязал!), а решиться. Он хотел, чтобы ученики, которые пошли за ним, отдали свое имущество нищим, накормили голодных, отказались от гордыни, самомнения и зацикленности на быте и жили как птицы небесные и лилии полевые, доверяя Богу Отцу. Пусть они несут благовестие о Царстве Божием всем в Израиле, даже проституткам и сборщикам податей, и исполнятся сострадания, делая добро не только людям благочестивым и респектабельным. Такая pistis воистину способна передвигать горы и высвобождать человеческий потенциал, о котором и не подозревали. [305]

Когда св. Иероним (около 342—420) переводил Новый Завет с греческого языка на латынь, он подобрал для существительного pistis аналог fides («верность»). Однако у pistis есть однокоренной глагол ( pisteuo , «веровать»), а у fides нет. Тогда Иероним использовал латинский глагол credo , происходящий от cor do («я отдаю свое сердце»). Как видим, он не прибег к слову opinor («думаю», «придерживаюсь мнения»).

...

Сюжет с непорочным зачатием мы находим лишь у Матфея и Луки – другие новозаветные авторы, похоже, о нем и не слышали.

Когда Библию переводили на английский язык, credo и pisteuo превратились в Библии короля Якова (1611) в I believe («верую»). Однако в ту пору слово belief («вера») имело другой смысл. В среднеанглийском глагол bileven означал «ценить», «считать дорогим». Он был связан с немецкими словами belieben («любить»), liebe («любимый»), а также с латинским словом libido . Поэтому belief первоначально означало «верность человеку, с которым связывают обещание или долг». [306] Когда у Чосера рыцарь говорит accepte my bileve , он имеет в виду не «примите мою веру» (как можно подумать по созвучию с современным английским), а «примите мою верность». [307] В пьесе Шекспира «Все хорошо, что хорошо кончается» (около 1603 года, незадолго до публикации Библии короля Якова) король говорит молодому аристократу Бертраму: believe not thy disdain , – он не должен питать презрение к низкорожденной Елене, не должен позволять этому презрению пустить глубокие корни в своем сердце. [308] Однако в XVII веке знание стало пониматься более умозрительно, и слово belief («вера») начали употреблять для описания интеллектуального согласия с каким-либо гипотетическим, зачастую сомнительным, тезисом. Первыми использовали его в этом смысле ученые, но в религиозном контексте латинское credere и английское belief сохраняло свои первоначальные коннотации до середины XIX века.

Пожалуй, именно в этом контексте стоит обсуждать запутанный вопрос о чудесах Иисуса. С эпохи Просвещения, когда эмпирическая верификация стала важной в обосновании любого «верования», многие люди – как христиане, так и атеисты – полагали, что Иисус творил чудеса в доказательство своей божественности. Однако в античности «чудеса» были делом распространенным. Конечно, на них обращали внимание, но никого они не навели бы на мысль, что чудотворец – это не просто человек. [309] Существовало столько невидимых сил, которые тогдашняя наука была не в состоянии объяснить, что казалось разумным говорить о влиянии духов на человеческую жизнь. К богам греки обращались значительно чаще, чем к докторам. (С учетом уровня античной медицины это, пожалуй, было безопаснее и разумнее.) Некоторые люди обладали способностью управляться со зловещими силами, которые, как считалось, вызывают болезнь. В частности, иудеи славились как умелые лекари. В IX веке до н. э. пророки Илия и Елисей совершали чудеса, подобные чудесам Иисуса, но никто не видел в них богов.

...

Слово BELIEF («вера») начали употреблять для описания интеллектуального согласия с каким-либо гипотетическим, зачастую сомнительным, тезисом в XVII веке.

Иисус пришел из Галилеи (Северная Палестина), где существовала традиция благочестивых людей («хасидим»), чудотворцев. [310] В середине I века до н. э. молитвы Хони Начертателя Кругов положили конец суровой засухе, а незадолго до гибели храма Ханина бен-Доса исцелял пациентов на расстоянии, подобно Иисусу. Однако никто не считал этих чудотворцев богами (и уж, конечно, они сами себя не считали богами). Очень может быть, что Иисус продолжал эту традицию, будучи очень одаренным экзорцистом. Люди, страдавшие эпилепсией или умственными заболеваниями, от которых не существовало другого лекарства, естественным образом обращались к экзорцистам. Вполне возможно, что экзорцистам и впрямь удавалось улучшить состояние пациентов в тех случаях, когда болезнь имела сильную психосоматическую составляющую.

...

Cвоими чудесами Иисус обязан «силе» Божьей, действовавшей в нем. Он считал, что любой человек, который доверяет Богу в достаточной степени, может совершать еще более великие деяния.

Однако, подобно Хони, Иисус ясно давал понять: своими чудесами он обязан «силе» Божьей, действовавшей в нем. Он считал, что любой человек, который доверяет Богу в достаточной степени, может совершать еще более великие деяния. [311] Отметим, что чудеса не занимают центральное место в Евангелиях. Более того, евангелисты относятся к ним неоднозначно. Марк сообщает, что слава об исцелениях разносилась широко, но Иисус просил помалкивать о них. [312] Матфей снижает роль чудес, лишь показывая на их примере, как в Иисусе исполнились древние пророчества. [313] Для Луки чудеса демонстрируют, что Иисус – это «великий пророк» вроде Илии. [314] Евангелисты знали, что, несмотря на эти знамения и чудеса, у Иисуса было мало последователей при жизни. Чудеса не вдохновляли «веру». Люди, видевшие их, соглашались, что Иисус – в каком-то смысле «сын Божий», но не хотели ломать свою жизнь и отдаваться целиком его делу (ничуть не более, чем они стали бы продавать имущество, чтобы последовать за Хони Начертателем Кругов). Даже у внутреннего круга апостолов не хватало pistis . По сообщению Марка, они и ухом не повели, когда Иисус насытил несколькими кусками хлеба и рыбы толпу в пять тысяч человек, а когда увидели, как он идет по воде, лишь поразились, ибо «сердце их было окаменено». [315] Правда, Матфей рассказывает, что они склонились ниц перед Иисусом после этого чуда со словами: «Истинно ты Сын Божий», [316] но вскоре Иисусу уже пришлось укорять их за маловерие. [317] Скорее всего, в евангельских рассказах о чудесах запечатлено мнение учеников об этих событиях уже после явлений Воскресшего. Задним числом они усмотрели в Иисусовых чудесах знамение скорого прихода Царства, когда Бог победит злых духов, вызывающих страдание, болезни и смерть, и покорит разрушительные силы хаоса. [318] Они не считали Иисуса Богом и не утверждали, что чудеса доказывают его божественную природу. Однако после Воскресения они пришли к убеждению: подобно всякому «верующему», Иисус мог призывать «силу» Божию, когда усмирял морскую бурю и ходил по волнам.

* * *

Раввины знали, что чудеса ничего не доказывают. В Талмуде есть такая история. Однажды, на заре существования академии в Ямнии, у рабби Элиэзера возник острый спор с коллегами по одному галахическому (законодательному) вопросу.

...

Каких доказательств ни приводил р. Элиэзер, ученые оставались при своем.

– Слушайте же! – воскликнул р. Элиэзер. – Если мнение мое верно, пусть вон то рожковое дерево подтвердит мою правоту!

В ту же минуту невидимою силой вырвало с корнем дерево и отбросило его на сто локтей.

Это, однако, не убедило его противников…

– Если прав я, – сказал далее р. Элиэзер, – пусть ручей подтвердит это!

При этих словах вода в ручье потекла обратно.

– И ручей ничего не доказывает, – настаивали на своем ученые.

– Если прав я, пусть стены этого здания свидетельствуют о моей правоте!

Накренились стены, угрожая обрушиться, но прикрикнул на них р. Йошуа…

– Пусть наконец само небо подтвердит мою правоту! – воскликнул р. Элиэзер.

Раздался Бат-Кол (Небесный голос).

– Зачем противитесь вы словам Элиэзера? «Закон всегда на его стороне».

Встал р. Йошуа и говорит:

– Не в небесах Тора. [319] Мы и Бат-Колу не подчинимся.

<…> Улыбкой озарились уста Всевышнего – и Господь говорил: «Победили Меня сыны мои, победили Меня». [320]

Иными словами, они выросли. Они уже не слепо принимали мнения, а думали.

Откровение не означало, что каждое слово Писания необходимо принимать буквально. [321] Да и вообще создатели мидрашей не слишком интересовались первоначальной интенцией библейских авторов. Поскольку слово Божие неисчерпаемо, текст доказывал свое божественное происхождение, являя новые смыслы. Всякий раз, когда иудей открывался Писанию, слова могли означать нечто иное. И к 80–90-м годам раввины начали убеждать своих иудейских собратьев, что Израилю лучше идти именно этим путем, а не христианским.

Огромный вклад в развитие творческого стиля мидраша внес рабби Акива. Говаривали, что слава его достигла небес. Заинтригованный, Моисей сошел на землю и отправился на одну из его лекций. Он занял место в восьмом ряду позади других учеников и начал слушать. К своему величайшему смущению, он обнаружил, что не понимает ни слова из толкований р. Акивы, хотя Тору он, Моисей, лично получил на горе Синай! «Превзошли меня сыны мои», – озадаченно, но с оттенком родительской гордости, бормотал Моисей, возвращаясь на небеса. [322] Другой раввин сформулировал лаконичнее: «Вопросы, которые не были открыты Моисею, были открыты рабби Акиве и его поколению». [323] Некоторые люди считали, что рабби Акива перегибает палку, но его метод победил, поскольку оставлял Писание открытым. С точки зрения современных ученых, мидраш слишком вольно обращается с оригиналом, но такой текстуальный «бриколаж» позволял развивать традицию в те времена, когда новых материалов было мало, и приходилось использовать то, что есть на руках.

Раввины были убеждены, что Синайское откровение – это не последнее слово Бога человечеству, а лишь начало. Писание не есть законченный продукт: его потенциал выявляется человеческой изобретательностью, подобно тому как люди научились делать муку из пшеницы и ткани из льна. [324] Откровение – динамичный процесс, и он продолжается от поколения к поколению. [325] Текст, который не обращается к настоящему, есть мертвый текст, и экзегет обязан его воскресить. Раввины часто увязывали друг с другом стихи, которые первоначально не имели связи друг с другом, и новая комбинация давала совершенно новый смысл. [326] Иногда они меняли букву в каком-то слове (скажем, чтобы создать игру слов). Это полностью меняло смысл. Или говорили ученикам: «Читай не так… а так». [327] Эти эмендации не были постоянными: как и любые учителя в античности, раввины хотели, главным образом, затронуть нужды конкретной аудитории. Нередко после интерпретации смысл менялся до неузнаваемости. Скажем, Песнь Песней, любовная лирика, которую распевали в тавернах и которая даже не упоминала Бога, стала аллегорией любви Яхве к своему народу. Мидраш не создавался в одиночку: подобно сократическим диалогам, это был плод совместных усилий. Раввины сохраняли древний пиетет перед устной коммуникацией, и в начале существования академии в Ямнии не записывали свои традиции, а учили их наизусть. Выпускников академии называли «таннаями», то есть «повторяющими». Они читали Тору вслух и развивали мидраш в совместных беседах. Дом Учения не походил на тихую современную библиотеку. Там было шумно, кипели горячие споры. Впрочем, когда политическая ситуация в Палестине ухудшилась, раввины решили, что необходимо записать эти дискуссии. Между 135 и 160 годами они составили совершенно новое писание под названием Мишна, – антологию устных учений, собранную в Ямнии. Мишна представляла собой модель утраченного храма: ее шесть разделов («седерим») поддерживали литературное здание как столбы. [328] Изучая законы и уставы, трагическим образом ставшие неактуальными, ученики чтили Божественное Присутствие в послехрамовом мире.

Одно дело, когда фарисеи выстраивали жизнь вокруг воображаемого храма, а храм Иродов еще был цел и невредим, и совсем другое – развивать подобные идеи, когда от святилища остались лишь обугленные камни. В Мишне собраны тысячи новых постановлений, до мельчайших деталей регулирующих жизнь иудеев, чтобы те осознавали постоянное присутствие Шехины среди них. Раввинов интересовали не «верования», а практическое поведение. Если все иудеи будут жить, словно они священнодействуют при Святом Святых, как им тогда вести себя с язычниками? Как соблюдать уставы о ритуальной чистоте в каждом доме? Какова роль женщин в доме, который отныне есть храм? Раввинам никогда не удалось бы убедить народ соблюдать этот огромный свод законов, если бы он не давал убедительные духовные плоды.

...

Откровение – динамичный процесс, и он продолжается от поколения к поколению. Текст, который не обращается к настоящему, есть мертвый текст, и интерпретатор обязан его воскресить.

Мишна не цеплялась нервно за Еврейскую Библию, а гордо держалась особняком и цитировала древние Писания лишь изредка. Она не видела необходимости вдаваться подробно в свою взаимосвязь с Синайской традицией, но величественно полагала, что ее компетентность неоспорима. Раввины продолжали любить и чтить древние Писания, но отдавали себе отчет в том, что олицетворяемый ими мир ушел навеки. Подобно христианам, они черпали из него необходимое, а остальное почтительно откладывали в сторону. Что делать! Религия должна свободно развиваться. Нельзя, чтобы ее сдерживала неуместная верность прошлому. Раввины решили, что божественное откровение имеет две формы: Письменная Тора и Устная Тора, которая развивается от поколения к поколению. Обе священны, обе – от Бога, но раввины ценили Устную Тору больше любого письменного текста, поскольку эта живая традиция отражала изменения человеческой мысли, позволяла Слову реагировать на перемены. Недолжная опора на письменный текст может способствовать закоснелости и ретроградной косности. [329]

Прозрения иудеев прошлого, настоящего и будущего символически были предвосхищены в Синайском откровении. Поэтому, развивая Устную Тору в совместных дискуссиях в Доме Учения, раввины ощущали себя стоящими подле Моисея на вершине горы. Они участвовали в непрестанном диалоге с великими мудрецами прошлого и с Богом. Они получали слово Божие, как некогда получали его пророки и патриархи. [330] Еще дальше отошли от Библии два Талмуда: Иерусалимский (составлен в V веке) и более авторитетный Вавилонский («Бавли», составлен в VI веке). Они представляют собой комментарии не на Библию, а на Мишну. Подобно Новому Завету, Бавли считался завершением Еврейской Библии, новым откровением для изменившегося мира. [331] Как христиане смотрят на Еврейскую Библию глазами Нового Завета, так иудеи стали смотреть на нее глазами Бавли, который полностью трансформировал ее. Авторы/редакторы вели себя достаточно вольно. Они пересматривали уставы Мишны, отмечали противоречия раввинов между собой и огрехи в их аргументах. Они вели себя так и с Библией, подчас высказывая мысль, что библейским авторам следовало сказать то-то и подставляя собственные уставы вместо библейских. На многие поставленные им вопросы Бавли не дал четких и окончательных ответов. Мы слышим много голосов: Авраам, Моисей, пророки, фарисеи, раввины из Ямнии, – все они оказываются на одной странице как бы на одном уровне, и все участвуют в диалоге, хотя их разделяют века.

...

Раввины ценили Устную Тору больше любого письменного текста, поскольку эта живая традиция отражала изменения человеческой мысли, позволяла Слову реагировать на перемены.

Изучение Талмуда носит демократический и открытый характер. Если ученик видит, что его не удовлетворяет ответ ни одного из августейших авторитетов, он должен искать самостоятельный ответ. Поэтому Бавли иногда называют первым интерактивным текстом. [332] Поскольку учеников учили раввинистическому методу изучения, они участвовали в тех же дискуссиях и неизбежно вносили свой вклад в непрекращающийся разговор. Некоторые версии Талмуда оставляли на каждой странице пространство, на котором ученик мог добавить собственное толкование. Ученик узнавал, что никто не обладает последним словом: истина постоянно меняется, и, хотя традиция играет огромную роль, она не должна сковывать его собственное суждение. Если он не добавит собственные замечания на священную страницу, линия традиции подойдет к концу. Между тем религиозный дискурс не должен быть высечен в камне: древние учения требуют постоянного переосмысления. «Что есть Тора? – спрашивает Бавли. – Она есть интерпретация Торы». [333]

* * *

По мере того как христианство распространялось в эллинистическом мире, в нем становилось все больше верующих из образованной среды, которые принесли с собой идеи и ожидания греческой культуры. С очень раннего периода они видели в христианстве философию, имеющую много общего с греческими школами. Чтобы быть христианином, требовалось мужество: время от времени римские власти принимались яростно преследовать церковь. После того как Второе пришествие не состоялось, иудеохристианство иссякло, и к началу II века пути христианства и раввинистического иудаизма разошлись. А когда христиане дали понять, что больше не принадлежат к синагоге, римляне сочли их безбожными фанатиками, оплевывающими веру отцов. Стало быть, обвиняли христиан в атеизме, коль скоро те отказывались поклоняться богам-покровителям империи. В свою очередь, некоторые христиане попытались доказать, что христианство – не предрассудок, а новая философская школа. Одним из первых христианских апологетов был Юстин (около 100—160). Родился он в Самарии в языческой семье. Увлекался стоицизмом и пифагорейством, но затем нашел ответ на свои вопрошания в христианстве, которое воспринял как венец иудаизма и греческой философии. Философы называли своих великих мудрецов – Сократа, Платона, Зенона, Эпикура – «сынами Бога», и христиане использовали такую же терминологию (Логос, Дух, Бог), как и стоики. Согласно Евангелию от Иоанна, Иисус есть воплощенное Слово (Логос) Божье, [334] – то самое Слово, считал Юстин, которое вдохновляло Платона и Сократа. В греческом языке не существовало эквивалента еврейскому понятию «Шехина», поэтому христиане все чаще использовали термин «Логос» для описания божественного Присутствия, которое было им открыто, но которое не тождественно внутренней природе Бога. Юстина не назовешь интеллектуалом высокого уровня, но его учение о Христе как вечном Логосе повлияло на богословов, разработавших ключевые положения христианства, а потому именующихся в традиции «отцами Церкви».

У отцов Церкви было греческое образование, и они искали намеки на Логос буквально в каждом предложении Еврейской Библии. Сочтя еврейские слова трудными для понимания, а древний библейский этос несколько чуждым для себя, они трансформировали их в аллегорию, в которой все события и персонажи Ветхого Завета (так назвали Еврейскую Библию) понимались как указания на евангельские события. Правда, христиане Антиохии больше занимались буквальным смыслом Писания и хотели понять, что было на уме у самих библейских авторов, но популярнее были экзегеты Александрии, которые шли по стопам Филона и греческой аллегорезы.

...

Когда христиане дали понять, что больше не принадлежат к синагоге, римляне сочли их безбожными фанатиками, оплевывающими веру отцов.

Одним из самых ярких и авторитетных экзегетов был Ориген (185—254). Аллегорезе он учился у греческих и еврейских ученых в Александрии, а мидрашу – у раввинов в Палестине. В своих поисках глубинного смысла Писания Ориген не отбрасывал бесцеремонно оригинал, но относился к буквальному смыслу очень серьезно. Он выучил еврейский язык, консультировался с раввинами, исследовал флору и фауну Святой Земли. Ориген также предпринял титаническую попытку определить как можно более точный текст: подготовил свод из шести параллельных текстов Еврейской Библии (оригинал и пять переводов), расписанных по шести колонкам. Однако он считал, что образованный христианин греческой культуры не может читать Библию только буквально. Мыслимо ли, чтобы Бог и впрямь «ходил» по Эдемскому саду? Зачем христианам пространные указания о постройке скинии в Синайской пустыне? Должны ли верующие буквально следовать заповеди Христа не иметь двух пар одежд и обуви? Как понять в высшей степени сомнительную историю о том, как Авраам продает жену фараону? Ответ: эти трудные тексты следует рассматривать как аллегорию, литературную форму, в которой одно скрыто под видом другого. Более того, по мнению Оригена, вопиющие аномалии и противоречия в Писании просто заставляют нас искать смыслы не буквальные.

...

Божественная Премудрость позаботилась, чтобы в историческом смысле (Писания) были некоторые преткновения и пробелы, и для этого внесла в Писание кое-что невозможное и несообразное. Таким образом, самая непоследовательность повествования, как бы какими-нибудь преградами, должна останавливать читателя и преграждать ему путь этого обыкновенного понимания. [335]

Ориген неустанно напоминал читателям, что экзегеза – это тяжелый труд, который, подобно всякому философскому занятию, требует аскезы и самоотдачи. Как и всякий философ, экзегет должен вести жизнь молитвенную, чистую, трезвую и добродетельную. Он должен уметь учиться ночами напролет. [336]

...

Впрочем, если кто со всем усердием… будет исследовать пророческие слова, то, при самом чтении и тщательном исследовании, он, наверное, испытает в своем уме и чувстве действие некоторого божественного веяния. [337]

Для христиан, как и для раввинов, Писание было символом, а его слова и рассказы – «образом божественного». [338] Ориген видит в экзегезе своего рода мистерию, инициацию, которая требует тяжелого труда, но в конце концов вводит миста в божественное присутствие. [339]

Как и человек, Писание состоит из тела, души и духа, который трансцендентен по отношению к смертной природе. Это соответствует трем уровням понимания Писания. Сначала мист должен освоить «тело» священного текста (буквальный смысл), и лишь потом он сможет идти дальше. Затем он готов к нравственному смыслу (соответствует уровню души, природным способностям ума и сердца). Эта интерпретация дает этическое наставление, но во многом опирается на здравый смысл. Если мист упорен, под конец инициации ему откроется смысл духовный, аллегорический. Он узрит Слово, сокрытое в земном теле священной страницы.

Однако это невозможно без духовных упражнений, которые вводят миста в иное состояние ума. Поначалу толкования Оригена кажутся современному читателю натянутыми и надуманными: он видит в тексте то, чего там просто нет. Однако Ориген не просил читателей «уверовать» в его выводы. Как и всякая философская теория, его прозрения непонятны, доколе ученик не совершил те же духовные упражнения, что и наставник. Его комментарии – своего рода «Микра». Следующий шаг читатели должны сделать самостоятельно. Они должны размышлять над текстом с той же углубленностью, что и Ориген, пока не будут «способны усвоить принципы истины». [340] Без долгих часов «созерцания» ( theoria ) экзегеза Оригена остается непонятной и неправдоподобной.

Оригенов метод интерпретации Писания в соответствии с буквальным, нравственным и духовным смыслом стал впоследствии стандартным в христианском мире. Монах-подвижник Иоанн Кассиан (около 360—435) познакомил с этой экзегезой Западную Европу, причем добавил четвертый смысл: анагогический, который описывает эсхатологический аспект текста. Этот четверичный метод просуществовал на Западе до Реформации. Им пользовались священники в своих проповедях и монахи в своих размышлениях над библейским текстом. Начинали всегда с буквального смысла, а затем восходили по «лестнице» к более духовным уровням понимания: нравственному, алле горическому, анагогическому. До Нового времени никому и в голову не приходило ограничиваться буквальным смыслом Писания. А когда христиане стали настаивать на буквальной истинности каждого слова Библии в конце XIX века, многие сочли его чуждым, неправдоподобным и парадоксальным (как и предупреждал Ориген).

...

Для христиан, как и для раввинов, Писание было символом, а его слова и рассказы – «образом божественного».

Для отцов Церкви Писание есть «таинство» («мистерия») не потому, что оно учит множеству непостижимых вещей, а потому что направляет внимание христиан на сокрытый пласт реальности. Писание также есть «таинство», потому что экзегеза – это духовный процесс, который, подобно любой инициации, шаг за шагом продвигает человека к просветлению. Невозможно понять его без упорной аскезы ума и сердца. Писание – это не просто текст, но «деятельность»: его не только читают, но и претворяют в жизнь. [341] Как ученые, так и миряне, обычно читали его в литургической обстановке, которая отделяла его от секулярного восприятия. Как известно из посланий Павла, у первых христиан были свои ритуалы. Крещение и Евхаристия (воспроизведение тайной вечери Иисуса с учениками) были также «таинствами» не потому, что их нельзя было понять естественным разумом, а потому что это были инициации. В ходе их община училась распознавать за символическими жестами священную суть и переживать «перемену ума».

В беседах Кирилла Иерусалимского (около 315—386) мы находим древний образец того, как новоначальных знакомили с обрядами и учениями Церкви. [342] В церкви Кирилла крещение совершалось ранним воскресным пасхальным утром в базилике Воскресения. В течение шести недель Великого поста люди проходили интенсивную подготовку. Они строго постились, ходили на ночные службы, молились и получали наставление о керигме, основной вести Евангелия. От них не требовалось ни во что заранее «уверовать». Более глубокие истины христианства сообщались им лишь после крещения: эти догматы могли быть осмыслены лишь после преображающего опыта обряда. Как и в любой философской школе, теория была вторична по отношению к обрядам и духовным упражнениям, которые породили ее. Как и любой миф, христианские доктрины передавались лишь в ритуализованной обстановке людям, которые были должным образом подготовлены и хотели достичь трансформации через них. [343] Как и прозрения любой инициации, доктрины, которые сообщались под конец ритуализованного процесса, могли показаться внешним людям банальными, а то и абсурдными. Лишь после того как те прошли процесс трансформации, новых христиан просили прочитать «символ веры» – декларацию собственного выбора и верности Богу, который стал реальностью в их жизни после этого обряда прохождения.

Огласительные беседы Кирилла – это не метафизические и доктринальные объяснения, требующие слепой веры, а мистагогия (тайноводство). Словом «мистагогия» некогда обозначалось наставление, которое давало возможность мистам в греческих мистериях «уподобиться священным символам, отбросить свою индивидуальность, стать единым с богами, пережить божественную одержимость». Когда обряд начинался, крещаемых выстраивали возле храма лицом на запад, в направлении Египта, страны смерти и заката солнца. В качестве первого шага в символическом избавлении от «египетского рабства» они отрекались от сатаны. Затем они разворачивались лицом к востоку – к восходу солнца, новой жизни и невинности Эдема. Они шли в храм и снимали с себя одежды. В этом был глубокий символ: совлечение ветхого человека. Крещаемые стояли обнаженными, подобно Адаму и Еве до грехопадения. Затем каждый мист трижды окунался в воды крещальной купели. Символически это означало переход через Чермное море и погружение в смерть Христа, чья гробница стояла всего лишь в нескольких метрах от них. Каждый раз при погружении епископ спрашивал их: «Имеешь ли веру в Отца и Сына и Святого Духа?» И каждый раз мист отвечал: Pisteuo (верую)! Иными словами, «отдаю Ему свое сердце и свою верность». Выходя из купели, они именовались «христианами, то есть помазанными». [344] Они облекались в белые одежды, символизирующие их новое «я», впервые причащались и, как и Христос при своем крещении, получали ритуальное усыновление как «сыны Божии».

На латиноязычном Западе неофиты восклицали при погружении в воду: Credo (верую!). Опять же это не интеллектуальное согласие с обязательными церковными доктринами (которые станут им известны лишь на следующей неделе). Мисты не просто декларировали свое согласие с эмпирически не доказанными тезисами. Восклицание «верую!» ( Pisteuo , Credo ) больше похожие на согласие, которое произносят при венчании жених и невеста.

Тщательно разработанные ритуалы создавали ekstasis , «выход» за рамки обычного образа мысли. Феодор Мопсуестский (был епископом киликийского города Мопсуест в 392—428 годах) объяснял оглашаемым:

...

Когда ты говоришь: Pisteuo [ «делаю выбор!»] пред Богом, ты показываешь, что стойко будешь оставаться с Ним, что никогда не отделишь себя от Него, что никогда не сочтешь что-либо более высоким, чем пребывать и жить с Ним, и вести себя сообразно Его заповедям. [345]

Это не «вера» в современном смысле слова. Хотя Феодор Мопсуестский – один из крупнейших сторонников буквальной экзегезы, практиковавшейся в Антиохии, он не требовал от оглашаемых просто взять и «уверовать» в какие-либо «таинственные» доктрины. Вера была вопросом выбора и практической жизни.

* * *

Это относится и к третьей монотеистической религии, которая появилась в начале VII века н. э. В 610 году Мухаммад ибн ‘Аб д Аллах (около 560—632), купец из богатого торгового города Мекка, расположенного в аравийском Хиджазе, начал получать откровения, которые, как он верил, ему ниспослал Бог иудеев и христиан. Впоследствии эти божественные речи были собраны в Писание, известное как Коран («чтение вслух»). (Текст обрел окончательную форму лет через двадцать после смерти Пророка.) Впоследствии религия Корана станет называться «ислам», то есть «покорность» Богу. Ее основные принципы совпадают с основными принципами иудаизма и христианства.

Коран не интересуется «верой», да и вообще это понятие не прижилось в исламе. [346] Богословские рассуждения, выливающиеся в заумные доктрины, считаются «занна», пустыми домыслами, которые никто не может доказать, но которые лишь возбуждают ссоры и отдают сектантством. [347] Подобно всякой религии и философии, ислам – это образ жизни («дин»). Коран содержит не столько доктрины, сколько этический призыв к деятельному состраданию: неправильно заниматься личным самообогащением, но необходимо делиться своим богатством и создавать справедливое общество, в котором люди бедные и уязвимые получат помощь и уважение. [348] Пять столпов ислама – это своего рода «микра», призыв к деятельности: молитва, пост, милостыня и паломничество. Это относится и к первому «столпу», декларации веры: «Свидетельствую, что нет Бога, кроме Аллаха, и Мухаммад – Пророк Его». Это не «символ веры» в современном западном смысле слова. Мусульманин, который читает «шахаду», «свидетельствует» жизнью и всеми своими поступками, что для него превыше всего Аллах и что никакие другие «боги» – в том числе политические, материальные, экономические и личные устремления, – не займут место, подобающее одному Богу. В Коране вера ( иман ) – это то, что люди делают : они делятся богатством, исполняют «дела праведности» ( салихат ) и простираются ниц в кенотическом и смиренном акте молитвы ( салат ). [349]

В Коране люди, которые противились исламу, когда Мухаммад начал свою проповедь в Мекке, называются «кафирун». Стандартный перевод этого слова как «неверные» (или «неверующие») весьма неточен: корень KFR указывает на «вопиющую неблагодарность», неучтивый и надменный отказ принять нечто предлагаемое с большой добротой. [350] Богословие «кафирун» было вполне правильным: они соглашались, например, что мир сотворен Богом. [351] Не за «неверие» обличаются они, а за резкую и неприятную манеру себя вести, гордыню, самомнение, шовинизм и неспособность выслушивать критику. [352] «Кафирун» никогда не вникали в новые для себя идеи, полагая, что и так все знают. Поэтому они глумятся над Кораном, всячески стараясь выказать свой ум. [353] Прежде всего, они «джахили», вечно «агрессивны», пекутся о собственной чести и престиже, а также обладают разрушительной склонностью к жестокой мстительности. [354] На такую злобу мусульманам заповедано отвечать «долготерпением» ( хилм ) и учтивостью, предоставляя отмщение Аллаху. [355] Они должны «ступать по земле смиренно», а в ответ на оскорбления «кафирун», отвечают: «Мир!» [356]

...

В исламе богословские рассуждения, выливающиеся в заумные доктрины, считаются пустыми домыслами, которые никто не может доказать, но которые лишь возбуждают ссоры и отдают сектантством.

Упрощенно-буквальное понимание Писания считалось неприемлемым. Каждый отрывок, каждый образ в Коране именуется словом «айат» («знак», «символ», «притча»), поскольку о Боге можно говорить лишь путем аналогий. Великие «айаты» о сотворении мира и последнем суде призваны не умножить «веру», а призвать к действию. Мусульмане должны воплощать эти учения в определенном поведении. Айат о последнем дне, когда люди поймут, что богатство не спасет их, заставляет задуматься о поведении здесь и теперь: правильно ли и милостиво ли ведет себя человек с нуждающимися? Следует подражать щедрости Аллаха, который сотворил чудеса мира в изобилии и заботится о нем. Первоначально эта религия называлась словом «тазакка» («очищение»). Сострадательно заботясь о нищих, освобождая рабов, совершая хорошие поступки ежедневно и ежечасно, мусульмане обретут ответственный и добрый дух, очистят себя от гордыни и эгоизма. Беря за образец деяния Творца, они духовно обновятся. [357]

В те ранние дни мусульмане не считали ислам новой и единственно верной религией, но лишь продолжением веры «людей Книги», иудеев и христиан. В одном примечательном отрывке Бог призывает мусульман принимать откровения каждого из посланцев Божиих: Авраама, Исаака, Исмаила, Иакова, Моисея, Иисуса и всех других пророков. [358] Коран есть лишь «подтверждение» предыдущих Писаний. [359] Никого нельзя обращать в ислам насильно, поскольку в каждой религии Откровения есть свой «дин», и Бог не хочет, чтобы все люди принадлежали к одной-единственной общине веры. [360] Ни одна традиция не обладает исключительным правом собственности на Бога; божественный свет невозможно ограничить одним-единственным светильником, и он не принадлежит ни Востоку, ни Западу, но светит всем людям. [361] Мусульмане должны вежливо разговаривать с «людьми Книги», спорить лишь самым учтивым образом, избегать споров бессмысленных и агрессивных, и помнить: они почитают одного и того же Бога. [362]

Все это требует непрестанного «джихада», [363] поскольку исполнять волю Божию в испорченном мире чрезвычайно трудно. Мусульмане должны сражаться на всех фронтах: интеллектуальном и социальном, экономическом и нравственном, духовном и политическом. Подчас им приходится сражаться и в буквальном, военном, смысле: так поступил Мухаммад, когда мекканские «кафирун» поклялись истребить мусульманскую общину. Однако наступательная война запрещена: единственным оправданием для войны может быть самозащита. [364] Да и вообще, военные действия – далеко не первая обязанность мусульманина. Есть знаменитое предание ( хадис ) о словах, которые произнес Мухаммад, вернувшись домой после одной из битв: «Мы возвращаемся с малого джихада и идем на большой джихад». Иными словами, предстоит борьба намного более важная и трудная: изменить общество и изменить свое сердце. Впоследствии, когда в войне с Меккой ему стала сопутствовать удача, Мухаммад перешел к стратегии ненасилия. [365] Мекка добровольно открыла ворота перед ним, но никто не заставлял ее жителей принимать ислам, и Мухаммад даже не попытался установить в ней исключительно мусульманское государство.

Подобно всякой религиозной традиции, ислам впоследствии развивался и эволюционировал. Мусульмане создали огромную империю, от Пиренеев на западе до Гималаев на востоке. Однако, в соответствии с заповедями Корана, они не заставляли никого обращаться в ислам. Более того, в первые сто лет после смерти Пророка обращение в ислам даже не приветствовалось: считалось, что это вера для арабов, потомков Исмаила (старшего сына Авраама), подобно тому, как иудаизм – для сынов Исаака, а христианство – для последователей Евангелия.

* * *

Таким образом, вера была вопросом действия и опыта. К абстрактным умозрительным построениям и домыслам она отношения не имела. Иудаизм и ислам так и остались религиями действия: в них ортопраксия (правильные поступки) важнее ортодоксии (правильного учения). Христианство же с начала IV века развивалось в несколько ином направлении. В нем появился идефикс на доктринальной точности, который стал впоследствии его ахиллесовой пятой. Однако не все христиане яростно спорили о сложных догматических определениях. Были и такие, которые (быть может, в качестве ответа на эти споры) подчеркивали важность молчания и неведения. Эта тенденция оказалась не менее значимой, влиятельной и авторитетной.

Глава 5 Молчание

Легализация христианства при Константине Великом Богословские споры IV века Противостояние Афанасия и Ария Христологические взгляды Максима Исповедника Бессловесная духовность монахов-пустынников Духовный опыт Отцы-каппадокийцы Учение о Троице Августин Гиппонский Учение о первородном грехе Псевдо-Дионисий Ареопагит и его богословие.

В 312 году Константин разбил своего соперника в борьбе за императорский трон в битве у Мульвийского моста и навсегда остался при убеждении, что победой обязан Богу христиан. На следующий год он объявил христианство religio licita , одной из разрешенных религий Римской империи. Это было эпохальное и роковое событие. Христиане перестали быть гонимой и запрещенной сектой. Отныне они имели право владеть собственностью, строить храмы, свободно совершать богослужение и активно участвовать в общественной жизни. Хотя Константин продолжал возглавлять имперский культ в качестве pontifex ma ximus и крестился лишь на смертном одре, было ясно, что ему любезнее христианство. Он надеялся, что, будучи легализованной, Церковь станет сплачивающей силой в его большой империи. Однако императорская поддержка оказалась палкой о двух концах. Константин очень слабо разбирался в христианском богословии, что не мешало ему вмешиваться в доктринальные споры, когда он сообразил, что церковь – желанный оплот единства – сама раздираема догматическими дебатами.

Христианам пришлось приспосабливаться к новым обстоятельствам, а также оглашать неожиданно большое количество людей: в церковь хлынули новообращенные, причем далеко не все обращались бескорыстно. А еще христиане осознали, что их вера может вызывать недоумение. Иудеев в их рядах было уже мало, однако еврейская терминология, заложенная первыми иудеохристианами, сохраняла значимость. Отсюда возникала необходимость перевести богословие на язык греко-римской культуры и попутно ответить на ряд вопросов. Христианство считает себя монотеизмом, но как быть со статусом Иисуса, воплощенного Логоса? Является ли он вторым Богом? И что имеют в виду христиане, когда называют его «Сыном Божиим»? Можно ли сказать, что он наполовину Бог и наполовину человек (как Дионис)? И кто тогда Святой Дух? Проблема усугублялась серьезными переменами в духовном и интеллектуальном климате поздней античности.

Дело в том, что постепенно утрачивалось доверие к физическому миру и человеческой природе. Доселе греки, подобно большинству других народов, не считали, что между Богом и людьми лежит неодолимая пропасть. Их философы полагали, что люди, как существа разумные, несут в себе искру божественного; Сократ, воплощение идеала мудреца, был фактически сыном Божиим и аватарой божественного. Люди ранее не сомневались, что способны взойти к Благу, используя свои природные способности. Платоник Ориген верил, что может познать Бога, размышляя о мироздании, и понимал христианскую жизнь как платоновское восхождение, которое продолжится и после смерти, доколе душа не прилепится к божественному. Египетский неоплатонический мыслитель Плотин (около 205—270) считал, что мир произошел от Бога путем эманации, как лучи исходят от Солнца. Соответственно, материальный мир – это излияние самого бытия Божьего и, когда мы размышляем о мире, то размышляем о Боге. Однако к началу IV века люди стали усматривать огромную, почти непреодолимую пропасть между Богом и миром. Вселенная стала видеться столь хрупкой, смертной и случайной, что не могла иметь ничего общего с Богом, который есть само Бытие. Казалось, устрашающая пустота готова поглотить все живые существа. Древний вопрос («почему что-либо существует?») перестал вселять благоговейный трепет, интерес и восторг. Его сменило тошнотворное головокружение. Где-то совсем рядом, и в начале, и в конце человеческого существования, угрожающе маячило Ничто.

Некоторые христиане стали развивать новое учение, совершенно неизвестное в древности, согласно которому, мир был создан «из ничего» ( ex nihilo ). Климент Александрийский (около 150—215) считал философскую идею вечного космоса идолопоклонством, поскольку природа в ней получается вторым и совечным Богом. Ничто не может произойти из ничего, а значит, вселенная вызвана из небытия Богом, который есть сама жизнь. Нельзя обожествлять вселенную, но следует знать, что она существует единственно волением Божьим. [366] Правда, идея, что Бог создал все «из ничего» создавала серьезные проблемы: не означает ли это, что Бог несет ответственность за зло? Вместе с тем, если считать материю вечной, под вопросом оказывались всемогущество и суверенная свобода Бога. Монотеизм предполагал, что есть только одна всемогущая сила, а значит, на решения Бога не могли повлиять независимые требования материи. Следовательно, нельзя представлять Бога в виде эдакого платоновского демиурга, который лишь обустраивает уже существующую материю. [367]

В наши дни христианство, а часто и теизм, уже не мыслят без учения о творении «из ничего». Поэтому любопытно, что появилось оно далеко не сразу. Греческой философии оно было совершенно чуждо. Аристотель счел бы абсурдной идею, что вечный Бог, полностью погруженный в непрестанное созерцание себя, вдруг решил создать космос. Сотворение «из ничего» представляет собой существенный сдвиг в христианском понимании Бога и мира. Отныне уже не было разговора о цепочке постепенных эманаций (от Бога к материальному миру) и о промежуточной сфере духовных существ, которые передают божественную энергию на более низкие уровни. Вместо этого Бог призвал каждое существо из невообразимого «ничто» и может в любой момент отнять свою хранящую длань. Сотворение «из ничего» оторвало вселенную от Бога. Физический мир ничего не может рассказать нам о божественном, поскольку не возник путем эманации (как думали философы), а создан «из ничего». Стало быть, он обладает совершенно другой природой ( онтос ), чем природа живого Бога. «Естественное богословие», которое делало выводы о Боге из разумного размышления о мире, отныне стало невозможным: согласно новой доктрине мы, если нас предоставить самим себе, ничего не можем знать о Боге.

И все-таки христиане чувствовали, что Бога нельзя считать полностью непознаваемым. Ведь человек Иисус стал образом ( эйкон ) божественного и дал намек на то, каков трансцендентный Бог. Они были также убеждены, что, несмотря ни на что, вступили в доселе неизведанное измерение человеческой природы, в котором отчасти могут приобщиться к божественной жизни. Свой христианский опыт они называли «обожением» ( теозис ): подобно воплощенному Логосу, они стали сынами Божиими (как объяснял уже апостол Павел). Однако из-за открывшейся пропасти между материальным и божественным миром, они осознали, что не могли достичь этого собственными усилиями. В них действовал Бог. Бог, который привел все к бытию, преодолел эту бездну, когда «Слово стало плотью и обитало с нами». [368] Однако кто есть Иисус? На какой стороне пропасти находится Логос, через которого «все начало быть»? [369] Некоторые христиане рассуждали так: согласно Евангелию Иоанна «в начале… Слово было у Бога, и Слово было Бог». [370] А значит, Иисус принадлежит к сфере божественного. Другие отмечали: Слово стало человеком, и человек этот погиб мучительной смертью, изведал хрупкость и бренность материи. Не означает ли это, что Слово, подобно всему остальному, создано «из ничего»?

В 320 году в Александрии разгорелся жаркий спор на эти темы. По-видимому, началось все с вопроса, как толковать слова Премудрости в Книге Притчей, которые христиане всегда относили ко Христу: «Яхве создал меня как начало путей своих». [371] Была высказана гипотеза, что Премудрость была как бы помощником Бога при сотворении мира. Арий, харизматичный и привлекательный александрийский пресвитер, полагал, что из текста черным по белому следует: Слово и Премудрость Божья – это первое из творений. Отсюда следовало, что и Слово было создано «из ничего». Арий не отрицал божественности Иисуса, но считал, что он просто получил божественный статус. Бог предвидел, что, когда Логос вочеловечится, он будет вести себя с полным послушанием, и в награду заранее даровал ему божественность. Таким образом, Логос представлялся прототипом человека, достигшего совершенства; если христиане будут подражать его кеносису, они также станут «сынами Божиими» и обретут божественность. [372] Александр, епископ Александрии, и его талантливый молодой помощник Афанасий сразу осознали, что Арий подметил некоторые проблемы в александрийских представлениях о Христе. И эти проблемы требовалось прояснить. [373]

Спор не ограничивался узким кругом специалистов. Арий положил свои идеи на музыку, и вскоре моряки и путешественники распевали песни, в которых говорилось, что Отец – Бог по природе, что Он даровал жизнь и бытие Сыну, который тварен и не совечен Отцу. Вскоре дебаты достигли церквей Малой Азии и Сирии. Современник свидетельствует, что подобные разговоры шли на каждом шагу: спрашиваешь, готова ли баня, – сообщают, что Сын произошел из ничего; спрашиваешь, сколько заплатить оболов, – рассуждают о рожденном и нерожденном; спрашиваешь цену на хлеб, – отвечают, что Отец больше Сына. [374] Люди обсуждали эти вопросы с тем же жаром и увлечением, с каким сегодня обсуждают футбол, поскольку здесь затрагивались ключевые моменты христианской жизни. В прошлом символы веры и разъяснения веры часто корректировались с учетом пастырских нужд. [375] Арианский кризис показал, что придется вносить новые изменения.

В последующие века слова «арианство» и «ересь» стали синонимами, однако в ту пору официальная позиция еще не была сформулирована, и никто не знал, прав Арий или Афанасий. [376] Арий отстаивал трансцендентность Бога. Бог – «единственный не рожденный, единственный вечный, единственный без начала, единственный истинный, единственный имеющий бессмертие, единственный мудрый, единственный благой». [377] Его могущество столь велико, что при сотворении нужен был посредник (Логос), поскольку хрупкие твари не могли быть сотворены абсолютной рукой Безначального. [378] И уж, конечно, не мог пребывать всемогущий Бог в человеке Иисусе: с точки зрения Ария, это все равно что втискивать кита в банку с креветками или гору – в коробку. Со своей стороны Афанасий пекся о литургической практике Церкви: в богослужении регулярно, хотя и несколько туманно, говорилось о божественности Иисуса. Он выдвигал такой аргумент: если ариане считают Сына тварью, разве не впадают они в грех идолопоклонства, почитая его? [379] Подобно Арию, Афанасий соглашался с идеей творения мира «из ничего», но считал, что Арий не додумал его последствия. Ведь творение «из ничего» означает полную несовместимость между самим Бытием и тварями, которые произошли «из ничего». [380] С помощью своего естественного разума мы можем познавать предметы материального мира, а они ничего не говорят о Боге. Наш мозг приспособлен лишь к тому, чтобы распознавать только конечные реальности, созданные «из ничего», поэтому мы понятия не имеем, что такое сущность ( усия ) нетварного Бога. Бог отличен от всех сотворенных существ, Арий же мыслит его слишком по-человечески. [381] Кроме того, поскольку Бытие и небытие не имеют абсолютно ничего общего, невозможно говорить в этих человеческих категориях о Логосе, через которого «все начало быть»: «Ибо какое сходство между тем, что из ничего, и между Творцом, из ничего приводящим это в бытие?» [382] Невозможно говорить, что Иисус связан с очень большим и могущественным существом (как получается у ариан). Можно лишь констатировать непостижимую трансцендентность в Иисусе, полностью отличной от чего-либо в человеческом опыте.

...

Арий положил свои идеи на музыку, и вскоре моряки и путешественники распевали песни, в которых говорилось, что Отец – Бог по природе, что Он даровал жизнь и бытие Сыну, который тварен и не совечен Отцу.

Таким образом, взаимосвязь между непознаваемым Богом и воплощенным Логосом, который привел все к бытию, принципиально иная, чем взаимосвязь между любыми двумя тварными существами. Если, подобно арианам, представлять себе Бога как существо вроде нас, только больше и лучше, то для такого Бога абсолютно невозможно стать человеком. Лишь потому, что мы не знаем, что такое Бог, мы можем говорить о его воплощении в человеке Иисусе. Невозможно также сказать, что во Христе нет божественной субстанции, поскольку мы не может определить «усию» Бога; она слишком непостижима для нас, – получится, что мы даже не знаем, что отрицаем. Христианам было бы недоступно «обожение», и они не смогли бы даже представить себе неведомого Бога, если бы Бог неким непостижимым образом не взял на себя инициативу и не вошел в мир хрупких тварей.

...

Оно (Слово Божие) вочеловечилось, чтобы мы обожились. Оно явило Себя телесно, чтобы мы приобрели себе понятие о невидимом Отце. [383]

Таким образом, когда мы смотрим на человека Иисуса, мы можем составить некоторое понятие о невидимом Боге, и сделать это нам помогает Дух Божий, имманентное присутствие в нас.

К несчастью, вмешался Константин, совершенно не разбиравшийся в этих вопросах. Он созвал всех епископов на собор в малоазийский город Никея. Собор начался 20 мая 325 года. Афанасию удалось настоять на своем, и Собор вынес вероопределение (орос), в котором Христос объявляется «несотворенным» и «рожденным… из сущности Отца» (не созданным «из ничего», подобно всему остальному!) Он был «от Бога» в совершенно особом смысле, чем все твари. [384] Парадоксальные формулировки ороса отражали новый акцент на непознаваемости Бога. [385] Между тем они ничего толком не решили. Под давлением императора решение подписали все, за исключением Ария и двух его коллег. Однако, вернувшись к своей пастве, они продолжали учить, как учили и раньше: большей частью, это был некий средний вариант между Арием и Афанасием. Попытка навязать епископам и прочим христианам единообразную веру оказалась контрпродуктивной. За Никейским собором последовали еще полвека взаимных нападок, разделений, соборных дискуссий и даже насилия, а вся проблема оказалась сильно политизирована. Впоследствии Никейский собор станет символом ортодоксии, однако пройдут века, прежде чем Афанасиева формула обретет вид, который захотят принять христиане (да и то не все).

...

За Никейским собором последовали еще полвека взаимных нападок, разделений, соборных дискуссий и даже насилия, а вся проблема оказалась сильно политизирована.

Восточные и западные христиане понимали Воплощение несколько по-разному. Ансельм Кентерберийский (1033—1109) определил учение об искуплении, ставшее нормативным на Западе: Бог стал человеком, чтобы искупить грех Адама. Однако православные христиане смотрели на вещи в ином ракурсе. Православный взгляд на Иисуса был выражен Максимом Исповедником (около 580—662), который считал, что Слово стало бы плотью, даже если бы Адам не согрешил. Во Христе мы видим первую полностью «обóженную» человечность. И еще при этой жизни можем в этой обóженной человечности соучаствовать. Слово стало плотью, чтобы весь человек мог стать Богом, обожившись благодатью Бога, ставшего Человеком, становясь полным, целостным человеком, душою и телом, по природе, и становясь всем и во всем Богом, душою и телом, по благодати. [386]

В результате этой божественной инициативы Бог и человек стали неотделимы. Человек Иисус дает нам не только понятие о том, каков Бог, но и, неизъяснимым образом, возможность обóжения.

Максим Исповедник соглашался с Афанасием, что Бог абсолютно трансцендентен. Откровение воплощенного Логоса показывает, что Бог непознаваем. Лишь потому, что мы не рассматриваем Бога как человека в увеличенном масштабе (как делал Арий), мы можем говорить, что он одновременно оставался Всемогущим и принял человеческую плоть: ведь в доступном нам опыте несовместимые вещи сходиться не могут. Лишь потому, что мы не знаем, что есть Бог, мы говорим, что люди могут тем или иным образом соучаствовать в о бóженной человечности. Даже когда мы взираем на человека Христа, Бог остается сокрытым и неясным. Откровение не дает нам ясной информации о Боге, но сообщает, что Бог непостижим для нас. Как ни парадоксально, задача Откровения состояла в том, чтобы объяснить, что мы ничего не знаем о Боге. А высшее откровение воплощенного Логоса говорит об этом еще яснее. Оказывается, нам нужно сказать о том, что мы чего-то не знаем, в противном случае мы не узнаем и этого…

По словам Максима Исповедника, и после Воплощения Бог остается полностью непостижимым; более того, что может лучше доказать его божественную трансцендентность, чем Воплощение? Его разум неизъясним и непостигаем. [387]

Доктринальными формулировками эти вопросы не решаются: в человеческом языке недостаточно средств, чтобы описать реальность, называемую «Богом». Даже такие слова, как «жизнь» и «свет», означают нечто иное, когда мы применяем их к Богу. Поэтому молчание – единственный способ «сказать» о божественном.

...

Даже такие слова, как «жизнь» и «свет», означают нечто иное, когда мы применяем их к Богу. Поэтому молчание – единственный способ «сказать» о божественном.

Это не означает, что люди должны просто «уверовать» в неизъяснимые истины. Необходима серьезная духовная работа над собой, чтобы обрести внутренний мир, в котором возможна встреча с Неведомым. Богословие Максима Исповедника основано на духовности, которая развивалась после Никейского собора. В то время как одни христиане испытывали ужас перед первоначальным Ничто, другие смело шли ему навстречу. В то время как одни погрязли в многословных диспутах о нюансах христологических формулировок, другие увидели значимость молчания (наподобие брахмодья в Индии). Настоящими героями были монахи. Они уходили в пустыни Египта и Сирии, чтобы жить там в одиночестве, размышлять над текстами Священного Писания (которые помнили наизусть) и совершать духовные упражнения, дававшие внутреннее спокойствие, какое искали эпикурейцы, стоики и киники. Греческие отцы воспринимали монашество как новую философскую школу. Монахи развивали стоическую добродетель «внимания к себе» ( просохе ). Они также готовились к смерти и вели образ жизни, который не вписывался в существующие нормы ( атопос ). [388] К середине IV века некоторые монахи-пустынники углубились в апофатическую, или бессловесную, духовность, которая давала им внутреннюю тишину ( исихия ).

...

При интуитивном постижении Бога не следует ожидать экзотических чувств, видений и небесных голосов: если нечто подобное имеет место, это не от Бога, а от воспаленного воображения.

Евагрий Понтийский (около 345—399), один из самых выдающихся исихастов Египетской пустыни, учил монахов методам сосредоточения, чем-то напоминавшим йогу. Эти практики успокаивали ум. Вместо того чтобы втискивать божественное в узкие рамки человеческих рационалистических категорий, монахи развивали внимательное молчание. [389] Молитва не была ни беседой с Богом, ни медитацией над божественной природой. Напротив, «молитва есть отрешение ума от всяких помыслов». [390] Поскольку Бог находится за пределами любых слов и понятий, ум должен быть «обнажен». Евагрий советовал:

...

Молясь, не облекай в самом себе Божество в зримые формы и не позволяй, чтобы ум твой запечатлевался каким-либо [чувственным] образом, но приступай к Нематериальному нематериально… [391]

Возможно обрести интуитивное постижение Бога, совершенно отличное от всякого знания, которое достигается дискурсивным мышлением. Не следует ожидать экзотических чувств, видений и небесных голосов: если нечто подобное имеет место, это не от Бога, а от воспаленного воображения и лишь отвлекает от подлинной цели:

...

Блажен ум ( нус ), который во время молитвы стяжал совершенное нечувствие. [392]

Некоторые греческие отцы называли молитву деятельностью сердца ( кардиа ), однако это не означает, что молитва есть эмоциональный опыт. В данном случае «сердце» – это духовный центр человека, то, что Упанишады именуют «атман», подлинное «я». [393]

В наши дни религиозный опыт часто понимают как глубоко эмоциональный, а потому советы Евагрия могут показаться, мягко говоря, перестраховкой. Между тем духовные учителя всех великих традиций отмечали: видения, голоса и эмоции не только не важны для духовного поиска, но могут отвлекать. Постижение Бога, Брахмана, Нирваны и Дао не имеет никакого отношения к эмоциям. Христиане знали об этом с самого начала. В Новом Завете читаем: в некоторых церквях богослужение было шумным и беспорядочным, верующие говорили в Духе на непонятных языках, впадали в экстатический транс и пророчествовали, – однако апостол Павел напоминал им, что такие вещи должны оставаться в должных рамках, и важнейшим из духовных даров является любовь. Во всех основных традициях железное правило религиозного опыта состоит в том, что этот опыт должен приносить добрые плоды в повседневной жизни. Если в результате своего «духовного совершенствования» человек становится странным и неадекватным, это худой знак.

В этом ключе выстроены и советы Евагрия. Многие созерцательные практики (йога, исихия) направлены именно на то, чтобы освободить ум от земных способов восприятия. Если же потакать обычным ощущениям, это будет означать, что человек не вышел за рамки мирского состояния ума, которое хочет преодолеть. При таких путешествиях в глубины ума не обойтись без духовного наставника, гуру. Погружаться в подсознание рискованно, и необходим опытный человек, который не позволит ученику соблазниться опасными эмоциями, а проведет его к внутреннему миру «исихии», укорененного в более глубоких уровнях «я», чем эмоции.

Жизнь монахов-пустынников была чрезвычайно монотонной. Неслучайно во всех духовных традициях люди, которые хотели заниматься подобной медитативной деятельностью, организовывали монашескую жизнь. Понятно, что в каждой культуре есть своя специфика, но сходства поразительны. Практика показала, что уход от мира, молчание, общинные правила, где все носят одну одежду и делают одни и те же вещи изо дня в день, помогают в духовном (и часто одиноком) пути, «заземляют» в реальности и оберегают от излишней эмоциональности и восторженности. Так появляется элемент стабильности, противовес душевным крайностям, которые все время подстерегают монаха, йога и исихаста. А если молитвенный опыт переполнен восторгами, есть опасность, что человек утратил контроль над психологическими ритмами своей внутренней жизни.

Исихия – это не то, что сейчас называют «мистикой». Это не особая форма молитвы, отличающаяся яркими духовными видениями и доступная лишь элите. Да, монахи были профессионалами – вся их жизнь была посвящена духовной работе над собой, – однако исихия предписывалась и мирянам. Вообще считалось, что исихия должны сопутствовать всякой христианской деятельности: богословию, богослужению, экзегезе, этике и делам милосердия. Исихия – не только для отшельников. Ее можно практиковать, и не удаляясь из общества и человеческих отношений. [394]

...

Во всех основных традициях железное правило религиозного опыта состоит в том, что этот опыт должен приносить добрые плоды в повседневной жизни.

Одним из выдающихся представителей новой апофатической теологии был Григорий Нисский (около 331—395), женатый человек, работавший профессиональным ритором до того, как стать епископом маленького каппадокийского городка Нисса. С величайшей неохотой включался он в политические перипетии арианского спора. Ему не нравились эти богословские диспуты, поскольку вопросы христианского вероучения не решаются подобными способами. Богословие коренится в духовной практике, и об истинности его могут судить лишь люди, которые пропустили эти доктрины через себя, преобразились через них. Мы не можем судить о Боге рационально, как о других существах, но это не означает, что о Боге не надо думать . [395] Пусть ум идет к неведомому. Необходимо углубиться еще дальше во тьму неведения и признать, что окончательной ясности быть не может. После первоначальной растерянности душа осознает:

...

Преуспевать всегда в искании и никак не прекращать восхождения есть истинное наслаждение желанным, когда непрестанно исполняемым вожделением порождается новое вожделение Высшего. [396]

Необходимо оставить «все видимое и постигаемое», после чего «обозрению души остается только невидимое и непостижимое». [397]

По мнению Григория Нисского, это можно видеть в жизни Моисея. Первая его встреча с Богом была откровением при неопалимой купине, где он узнал, что Бог, назвавший себя «Я есмь», есть Сущий. Тогда понял Моисей, «что из всего объемлемого чувством и созерцаемого умом, ничто не есть сущее в подлинном смысле, кроме превысшей всего сущности, которая всему причина и от которой все зависит». [398] После этого первоначального откровения Моисей, подобно великим философам, стал внимательно наблюдать природу. Природа же может привести нас к Логосу, через которого был создан мир, но не к самому Богу. Лишь когда Моисей взошел на гору Синай и вступил в непроницаемый мрак на вершине, он оказался там, где Бог, хотя и не мог ничего видеть. Он отбросил все обычные способы восприятия и достиг совершенно особого видения. Дойдя до пределов постигаемого разумом, он ощутил молчаливую Инаковость, стоящую за пределами слов и понятий. Если исихаст поймет это, он также поймет, что всякая попытка дать Богу четкое определение «созидает Божий кумир, а не возвещает о самом Боге». [399]

Григорий знал, что для многих христиан никейский орос сложноват. Как получилось, что Сын – одной природы с Отцом, и при этом не второй Бог? Не будучи знакомы с традиционной иудейской терминологией, они также недоумевали, кто такой Святой Дух. Над ответом на эти вопросы размышлял старший брат Григория, Василий Кесарийский (около 330—379). Христианам не следует думать о Боге как о ком-то вроде нас, только покрупнее и посильнее. Ничего общего с реальностью это не имеет. Бог непознаваем! Наш разум ограничен сущностями в мироздании: мы не в состоянии представить себе «ничто», из которого создан мир, поскольку можем помыслить лишь объекты, которые имеют пространственное измерение и качества. Мы не можем знать, что было до того, как возник наш мир, поскольку мыслим в категориях времени. Именно это имел в виду евангелист Иоанн, когда сказал: «В начале было Слово».

...

Ибо это «было» неисходно для мышления, и начало непреступно для представлений. Сколько ни углубляйся мыслию в давнее, не выйдешь из сего: «было», и сколько ни усиливайся увидеть, что первоначальнее Сына, не возможешь стать выше Начала. [400]

То, что находится за пределами мироздания, непостижимо для нас. Когда мы пытаемся представить себе Творца, наш ум сталкивается с неодолимой преградой. Однако мы видим знаки и следы Бога в окружающем мире. Возрождая Филоново разграничение между непознаваемой «усией» Бога и его «энергиями», Василий Великий настаивал: что есть сущность Бога, выше человеческого разумения. Кто утверждает, что знает ее, глубоко ошибается. И лишь молчание подобает для того, что лежит за пределами слов. Однако мы можем иметь представление о силе и величии, премудрости и благости Божией. [401]

Чтобы показать, что Отец, Сын и Святой Дух не три разных «бога», Василий Великий сформулировал учение о Троице. Поначалу христиане думали, что Иисус, воплощенный Логос, это одно, а Святой Дух – это другое. Однако апостол Павел отождествил их: «Господь есть Дух». [402] Со временем христиане поняли, что божественные энергии, которые они ощущают в церковных обрядах, не поддаются четким определениям, и между ними невозможно провести четкую грань. А значит, «Логос» и «Дух» – одна и та же божественная сила. В Боге нет множественности, и Отец, Сын и Святой Дух – не три отдельных «Бога». Язычники мыслили своих «богов» как различные части мироздания; у каждого из этих «богов» была своя личность и свои функции. Христианский Бог – совсем другой. Когда мы говорим о Святой Троице, мы не складываем: 1+1+1=3. Это «сложение» совсем иного рода: «Неведомая бесконечность + неведомая бесконечность + неведомая бесконечность = неведомая бесконечность». [403] Нам свойственно разделять сущности, но к Богу этот подход не применим. Троичность Божества есть глубокая тайна. Считать ее логической или математической нелепостью невозможно, поскольку числа – это человеческая категория, и Бога нельзя ими ограничить.

Западных христиан учение о Троице озадачивало, но в восточном православии оно играло огромную роль. [404] В начале Нового времени, когда на Западе стал формироваться глубоко рациональный подход к Богу и миру, иррациональность Троицы шокировала философов и ученых. Однако для отцов-каппадокийцев – Василия Великого, Григория Нисского и их друга Григория Богослова (329—390) – весь смысл состоял в том, что о Боге нельзя мыслить рационалистически. В противном случае Бог превратится лишь в «одно из» существ, поскольку это единственное, на что способен наш мозг. Троица – это не доктрина, в которую надо слепо «уверовать», а образ, над которым надлежит размышлять. Это миф, поскольку гласит об истине, недоступной логосу. Подобно любому мифу, он постигается лишь на опыте. Размышляя о Боге, который есть Троица и Единица, христиане приходили к выводу, что он не подобен ничему в человеческой жизни. [405] Троица напоминала, что Бога нельзя мыслить просто как личность: именуемое «Богом» недоступно рациональному анализу. [406] В каком-то смысле это учение можно считать подспорьем в медитации, противовесом идолопоклонству Ария, который представлял себе Бога уж слишком по-человечески.

Рассказывая о Троице новообращенным после крещения, каппадокийцы проводили различие между «усией» (сущностью) и «ипостасью» (особенностями). Каждый из нас обладает «усией»: ее очень трудно определить, но она – нередуцируемое ядро нашей личности. Это то, что делает нас такими, какие мы есть, но почти не поддается определению. Мы пытаемся выразить «усию» во внешнем мире в различных «ипостастях»: работе и детях, имуществе и одежде, выражении лица и манерах. Взирая на эти «ипостаси», окружающие люди могут познавать нашу «сущность», но познавать лишь отчасти, несовершенно. Взять хотя бы язык: слова говорят о нас многое, но далеко не все, и всегда остается нечто невысказанное. Так и с Богом: для нас, существ ограниченных, не мыслящих себя вне ощущений и времени, сущность его непознаваема, неисследуема, невыразима в словах. Однако христиане соприкасаются с этим Неведомым через его «ипостаси». Иногда вместо слова «ипостась» каппадокийцы употребляли «просопон» («лицо», «маска»); оно означало также выражение лица или роль, которую играет актер. Когда слово «просопон» перевели на латынь, оно превратилось в persona («маска») – маска, по которой аудитория может понять характер персонажа и которая также усиливает звук.

...

О Боге нельзя мыслить рационалистически. В противном случае Бог превратится лишь в «одно из» существ, поскольку это единственное, на что способен наш мозг. Троица – это не доктрина, в которую надо слепо «уверовать», а образ, над которым надлежит размышлять.

Однако никого не заставляли в это «верить». Святая Троица есть «таинство» не потому, что это непостижимый ребус, в который необходимо «верить» вопреки всякой здравой логике. Она есть «таинство», поскольку это «инициация», которая вводит христиан в совершенно иной образ мыслей о божественном. Василий Великий проводил грань между церковной керигмой (провозвестием) и догматом, то есть внутренним смыслом керигмы, который можно усвоить лишь после долгого погружения в богослужебную молитву. [407] Святая Троица – яркий пример догмата, истины, которая указывает на границы языка, но на которую дают намек богослужение и молчаливая практика исихии. Эта инициация состоит из духовного упражнения, которое давали новым мистам после их крещения в богослужебном контексте. Их учили постоянно переключать ум с Единицы на Троицу и с Троицы на Единицу. Так легче было избежать однобокого восприятия. [408] Григорий Богослов описывает ekstasis , который это создавало:

...

Не успею помыслить об Едином, как озаряюсь Тремя. Не успею разделить Трех, как возношусь к Единому. Когда представляется мне Единое из Трех, почитаю это целым; Оно наполняет мое зрение, а большее убегает от взора. Не могу объять Его величия, чтобы к оставшемуся придать большее. Когда совокупляю в умосозерцании Трех, вижу единое светило, не умея разделить или измерить соединенного света. [409]

Чем-то Троица напоминала мандалу, символ из концентрических кругов, которые буддисты визуализируют во время медитации, чтобы обрести в себе непостижимый «центр», который собирает в гармонию все разрозненные части существа. Возможно, западным христианам Троица кажется бессмысленной, странной и даже абсурдной потому, что они не получили навык подобных упражнений.

Догмат о Троице также символизировал кеносис, который христиане усматривали в самом средоточии бытия. Лица Троицы указывают друг на друга; ни одно из них не самодостаточно. Пожалуй, легче всего представить это в виде картинки. В православии икона имеет догматическую функцию, отражая внутреннюю истину учения. Иногда икона имеет не меньший статус, чем Священное Писание. [410] Одна из величайших икон всех времен – «Троица», написанная в XV веке Андреем Рублевым. Православные видят в ней глубочайшее проникновение в божественные тайны. [411] В основу иконы положен ветхозаветный сюжет об Аврааме и трех странниках, которых Рублев изобразил в виде ангелов, посланников непознаваемого Бога. Каждый из ангелов представляет одно из Лиц Троицы. Выглядят они практически одинаково: определить, кто есть кто, можно лишь по позам и одеждам (их окраска имеет символический смысл). Стол Авраама превратился в жертвенник, а обильная трапеза, приготовленная им для гостей, в евхаристическую чашу. Ангелы сидят кругом – символ совершенства и бесконечности, – а зритель смотрит с пустующей четвертой стороны стола. Сразу Рублев намекает, что истина Троицы постигается в евхаристическом богослужении, общении с Богом и друг с другом, а также (если вспомнить рассказ Бытия!) в сострадании. Наше внимание привлекает ангел в центре (он олицетворяет Сына), однако он не отвечает нам взглядом, а смотрит на Отца, ангела справа от него. Внимание Отца же обращено на фигуру, которая находится в правой стороне картины: взор этого ангела погружен внутрь себя. Тем самым мы вовлечены в непрестанную динамику, о которой писал Григорий Богослов. Перед нами не властное и подавляющее божество, требующее абсолютной верности и полного внимания к себе. Мы даже не встречаемся взглядами ни с одним из Лиц: каждое указывает нам на другого в постоянном молчаливом диалоге между собой.

В Святой Троице нет индивидуальности в нашем понимании. [412] Вместо нее – молчание и кеносис. Отец, основа бытия, опустошает себя от всего, что он есть, и передает это Сыну – даже возможность выразить себя в Слове. Когда же Слово речено, Отец уже не имеет «я», но остается навек молчащим и непознаваемым. Мы ничего не можем сказать об Отце, поскольку единственный Бог, которого мы знаем, это Сын. В самом истоке Бытия лежит невыразимое «ничто» Брахмана, Дао и Нирваны, поскольку Отец не похож ни на что в нашем мирском существовании. Он совершенно особый. Он не вписывается ни в какие наши понятия о личностности. А поскольку, согласно Новому Завету, Отец есть конец христианского искания, этот путь становится путем в невыразимое. Аналогичным образом, Сын – единственный наш способ соприкоснуться с Богом – есть лишь образ ( эйкон ) высшей реальности, которая остается (как говорят и Упанишады) неуловимой. Подобно любому символу, Сын указывает не на себя, а на Отца. Дух же – лишь атман Отца, и «мы» между Отцом и Сыном. Мы не можем молиться Духу, поскольку это самая глубинная составляющая всякого существа, в том числе и нас.

Христиане Западной Европы шли к схожему пониманию Святой Троицы более психологическим путем. Наметил его еще Августин (354—430), епископ Гиппонский из Северной Африки. [413] До своего обращения в христианство Августин испытывал постоянную неудовлетворенность: увлекался то одной философской системой, то другой, перепробовал материализм, гедонизм и манихейство (гностическая христианская секта), после чего впал в неоплатонизм, который, как он вспоминал позднее, стал лучиком света и спас от отчаяния. Как и его современников, Августина ужасала нестабильность материального мира: казалось, все вот-вот скатится в ничто. Поначалу христианство было ему не по душе: идея Боговоплощения казалась диковатой, а литературные достоинства Библии – посредственными. Однако чтение апостола Павла и знакомство с Амвросием Медиоланским (339—397), повлекли за собой обращение. «Сердце мое залили свет и покой; исчез мрак моих сомнений». [414] Если не считать Павла, не было в протестантском и католическом христианстве богослова более влиятельного, чем Августин. Мы знаем о нем больше, чем о любом другом мыслителе поздней античности, поскольку он написал мемуары («Исповедь»). Эти мемуары отражают также его интерес к человеческой психологии (заметный и в его трактате о Троице).

Августин хорошо понимал значение нового учения о творении мира, которое сделало Бога непознаваемым. В одном из самых знаменитых отрывков «Исповеди» он говорит, что изучение природы не дает нам знания о Боге.

...

Поздно полюбил я Тебя, Красота, такая древняя и такая юная, поздно полюбил я Тебя! Вот Ты был во мне, а я – был во внешнем и там искал Тебя, в этот благообразный мир, Тобой созданный, вламывался я, безобразный! Со мной был Ты, с Тобой я не был. Вдали от Тебя держал меня мир, которого бы не было, не будь он в Тебе. [415]

Бог был в нем, но Августин не мог найти его, ибо сам находился «вне себя» ( foris ). Доколе он искал лишь во внешнем мире, он оставался плененным в хрупкой изменчивости, которая столь беспокоила его. [416] Он спрашивал природу о Боге, но и Земля, и небо, и Солнце, и Луна и звезды, отвечали: «Мы не бог, которого ты ищешь», а указывали вместо этого на своего Творца. [417] Когда же он задавал вопрос: «Что же я люблю, любя Бога?», [418] он понимал (подобно мудрецам Упанишад), что ответить может лишь: «нети… нети».

...

Что же, любя Тебя, люблю я? Не телесную красоту, не временную прелесть, не сияние вот этого света, столь милого для глаз, не сладкие мелодии всяких песен, не благоухание цветов, мазей и курений, не манну и мед, не члены, приятные земным объятиям, – не это люблю я, любя Бога моего. [419]

Однако Бог был всем этим для «внутреннего моего человека»:

...

…там, где душе моей сияет свет, который не ограничен пространством, где звучит голос, который время не заставит умолкнуть, где разлит аромат, который не развеет ветром, где пища не теряет вкуса при сытости, где объятия не размыкаются от пресыщения. Вот что люблю я, любя Бога моего. [420]

Согласно Священному Писанию, мы созданы по образу Божьему. А значит, можно обрести в себе этот «эйкон», который, подобно любому платоническому образу, влеком к своему архетипу. Если мы всмотримся в себя, мы обнаружим в своем уме триаду: память ( memoria ), понимание ( intellectus ) и воля/любовь ( voluntas ). Эта триада отчасти дает нам соприкоснуться с троичной тайной Божества. Августина очень интересовала память. Он видел в ней нечто большее, чем просто способность запоминать события: она охватывает весь ум, сознательное и бессознательное; она – источник нашей умственной жизни, как Отец – основа бытия. Размышления над памятью наполняли Августина благоговейным трепетом: «Не знаю, Господи, что-то внушающее ужас есть в многообразии ее бесчисленных глубин».

...

Что же я такое, Боже мой? Какова природа моя? Жизнь пестрая, многообразная, бесконечной неизмеримости!

Широки поля моей памяти, ее бесчисленные пещеры и ущелья полны неисчислимого, бесчисленного разнообразия… Я пробегаю и проношусь повсюду, проникаю даже вглубь, насколько могу, – и нигде нет предела; такова сила памяти, такова сила жизни в человеке, живущем для смерти. [421]

Память дает намек на Бесконечное. Однако, чтобы глубже соприкоснуться с божественным, она должна устремиться к пониманию ( intellectus ).

Когда Августин говорит об intellectus , он не имеет в виду «интеллект» в современном смысле слова. Для него это не просто способность к рассуждению, расчету и логике. [422] В античности «разум» мыслился как пограничная зона между дискурсивной рациональностью ( ratio ) и intellectus , своего рода чистым умом (ср. индийское «буддхи»).

Интеллект выше разума, но без него мы вообще не могли бы рассуждать. Предоставленный сам себе, человеческий ум неспособен беспристрастно смотреть на переменчивые сущности мира сего и выносить о них здравые суждения, поскольку сам охвачен непостоянством и переменами. Августин смог распознать непостоянность мира, столь тревожившую его до обращения, лишь поскольку платоники объяснили ему, что в нем есть внутреннее мерило стабильности, внутренний свет, – «над моей изменчивой мыслью есть неизменная, настоящая и вечная Истина». [423] В душе есть область, где ум может выйти за пределы себя самого. Это – интеллект, acies («лезвие») ума, [424] и scintilla («искра»). [425] Когда Августин вглядывался в глубины своего ума, он находил его построенным по образу Троицы, архетипу всего сущего. В человеческом уме память генерирует интеллект, как Отец порождает Слово, выражающее природу Отца. В человеческом уме интеллект взыскивает и любит «я», которое находит в тайниках памяти, породившей его, – как память взыскивает и любит самопознание, заключенное в интеллекте. Эта динамика в нас есть лишь бледное отражение Духа, уз любви, соединяющей Отца и Сына. Как и в Боге, эти три способности – память, понимание и любовь – составляют в нас единую жизнь, единый ум и единую сущность. [426]

Для платоника Августина, «познание» – это не деятельность, инициатором которой он является, а то, что происходит с его умом. Познание – это не оценка внешнего объекта. Напротив, Познаваемое вовлекает человека в глубинные отношения с собой. [427] В Троице Августина познание Бога неотделимо от любви к Богу. Однако Августин не ожидал, что читатели просто примут все это «на веру»: они также должны последовать путем интроспекции и медитации, который умудрил его самого. Как и в случае с любым мифом, иначе учение останется пустым звуком.

Августин был человеком неоднозначным. Ни он, ни его теология не безупречны. Порой он бывал нетерпим, впадал в женоненавистничество и депрессию. Последнее обстоятельство усугублялось тем, что на его глазах рушилась Римская империя, – политическая катастрофа гигантских масштабов. Поздние труды Августина пронизаны глубоким пессимизмом. Когда его рукоположили в сан епископа Гиппонского (396), он стал жертвой настоящей клеветнической кампании, нес тяжкое бремя руководства расколотым диоцезом и болел. В том же году визи-готы под предводительством Алариха захватили Грецию. Первыми из варварских орд они поставили Римскую империю на колени: в 410 году разграбили сам город Рим. С падением Рима в Западной Европе начались темные века: около семисот лет культурного безвременья, когда одинокими бастионами цивилизации оставались лишь изолированные монастыри и библиотеки. Августин умер в 430 году, во время осады Гиппона вандалами, которые затем и сожгли город дотла (431).

Именно в этом контексте следует рассматривать Августиново учение о первородном грехе (не самый лучший его вклад в западную теологию!) Он разработал новаторское толкование второй и третьей глав Книги Бытия: грех Адама обрек всех его потомков на вечное осуждение. Несмотря на спасение, принесенное Христом, человечество все еще ослаблено сoncupiscentia , иррациональной похотью к мирскому вместо стремления к Богу. Особенно сильно эта похоть выражается в сексе, когда она совершенно затмевает разум: люди забывают о Боге и бесстыдно упиваются друг другом. Такое крушение разума под напором хаотических и беззаконных чувств перекликалось с падением Рима, оплота порядка, права и цивилизации, под натиском варварских орд. Иудейские экзегеты не смотрели на Адамов грех в столь мрачном свете, да и греческие христиане, меньше пострадавшие от варваров, не приняли учение о первородном грехе. Рожденное в горечи и страхе, это учение оставило западным христианам тяжелое наследие, увязавшее сексуальные проявления с грехом и заставлявшее людей подавлять в себе естественные человеческие чувства.

Греки назвали бы его толкование рассказа об Адаме и Еве слишком буквальным, но Августин не был твердолобым буквалистом в своем подходе к Библии. К науке он относился очень серьезно. Его «принцип приспособления» будет задавать тон в библейской интерпретации на Западе до начала Нового времени. Бог, так сказать, адаптировал Откровение к культурным нормам людей, которые впервые приняли его. [428] Скажем, один из псалмов отражает древнюю точку зрения, давно устаревшую ко временам Августина, что над землей есть некие хранилища воды, время от времени вызывающие дождь. [429] Глупо понимать этот текст буквально: Бог лишь приспособил истины Откровения к науке того времени, чтобы народ Израилев смог усвоить их. А сегодня нужно искать другое толкование. Когда Августин видел, что буквальный смысл Писания расходится с надежной научной информацией, он призывал уважать науку, чтобы не навлекать бесчестье на Писание. [430] Не должно быть также ссор из-за Библии. Люди, которые ожесточенно спорят об истине, настолько возлюбили собственные мнения, что забыли важнейшую библейскую заповедь о любви к Богу и ближнему. [431] Экзегет не должен оставлять текст, доколе не увидит, как этот текст устанавливает «царство милосердия». Если же при буквальном понимании библейский отрывок становится проповедью ненависти, необходимо прибегнуть к аллегорическому толкованию, чтобы текст стал призывом к любви. [432]

Дух греческого апофатического богословия существенно повлиял на Августина, но полновесная духовность молчания появилась на Западе лишь в IX веке, когда на латынь были переведены тексты неизвестного греческого автора. Этот автор писал под псевдонимом Дионисий Ареопагит [433] (скорее всего, в конце V – начале VI века). В Средневековье он глубоко повлиял практически на каждого крупного западного богослова, а его работы обрели почти канонический статус в Европе. То, что в наши дни о нем почти никто не слышал, пожалуй, является одним из симптомов нездоровья нынешней религиозности. [434]

Дионисий не видел противоречия между неоплатонической философией и христианством, хотя, почти наверняка, писал в 529 году, когда император Юстиниан уже закрыл Академию, загнал ее философов в подполье и запретил элевсинские мистерии. Еще Плотин говорил о происхождении вещей путем эманации, излучения от Единого, и о стремлении всех существ вернуться к первичному Единству. Сходным образом, Дионисий описывает сотворение мира как экстатическое, почти эротическое, извержение божественной благости. Бог «по избытку любовной благости оказывается за пределами Себя». Творение не есть нечто, раз и навсегда свершившееся в отдаленном прошлом. Это миф, постоянный и вневременной процесс, в котором, парадоксальным образом, Бог «из состояния запредельно все превышающего низводится сверхсущественной, неотделимой от Него, выводящей вовне силой». [435]

...

Рожденное в горечи и страхе, это учение Августина о первородном грехе оставило западным христианам тяжелое наследие, увязавшее сексуальные проявления с грехом и заставлявшее людей подавлять в себе естественные человеческие чувства.

Рациональным путем это непостижимо: наш мозг не в состоянии представить существа, которые могут делать два взаимоисключающих дела одновременно. Религиозные люди всегда говорят о Боге, и правильно делают. Однако им важно также учиться молчанию. Богословским методом Дионисия была сознательная попытка привести христиан – равно мирян, монахов, клириков – к точке, в которой они осознают границы языка. Делать это можно, вслушиваясь внимательно в то, что мы говорим о Боге. Как отмечал Дионисий, в Библии у Бога 52 имени. [436] Бог именуется Скалой, уподобляется небу, морю и воину. Все это до некоторой степени хорошо. Поскольку Бог всегда вливает себя в творения, любое из них – даже скала – способны рассказать о божественном. Более того, скала – замечательный символ постоянства и надежности Бога. Однако скала не живая, а потому пропасть пролегает между ней и Богом, который есть сама жизнь. Поэтому нам и в голову не придет сказать, что Бог есть скала. Опаснее более тонкие атрибуты Бога: неизъяснимость, единство, благость и тому подобные. Они создают иллюзию, что мы точно знаем, каков Бог: «Он» есть Добро и Премудрость, Единый и Троичный.

В трактате «О Божественных именах» Дионисий образно описывает нисхождение Бога из его возвышенного одиночества в материальный мир. Начинает он с наиболее возвышенных божественных атрибутов. Каждый из них поначалу выглядит удачным, но при ближайшем рассмотрении оказывается неадекватным. Да, Бог Един, однако это понятие нормальным образом применимо лишь к существам, к которым подходят количественные определения. Да, Бог есть Троица, но это не тот случай, когда в результате «сложения» получается триада, мало-мальски аналогичная известным нам триадам. Бог безымянен, но у него множество имен. Он есть Разум, но он непознаваем. Он добр, но не в том смысле, в каком мы говорим о «добром человеке» или «доброй трапезе». Какие бы возвышенные вещи мы ни сказали о Боге, они вводят нас в заблуждение. [437]

...

Дионисий описывает сотворение мира как экстатическое, почти эротическое, извержение божественной благости.

Затем, следуя нисхождению Бога в глубины материального мира, мы рассматриваем физические и явно неадекватные образы Бога в Библии. Разумеется, эти тексты нельзя понимать буквально, иначе получится, что они полны «невероятностей и несообразностей». С первой же главы Книги Бытия Библия называет Бога Творцом, словно он – простой ремесленник, а далее говорит вещи еще более нелепые.

...

Иногда Писание придает Ему коней, колесницы и седалища или окружает Его принадлежностями великого пира и изображает пьющим, спящим и шумным от вина. Что сказать еще о гневе и скорби, о различных клятвах и раскаянии, о проклятиях и ненависти, о многообразных и двусмысленных выражениях, отменяющих Божие обетование… [438]

Эти отрывки выглядят совсем уж безыскусными, но имеют свои плюсы: яснее становятся ограничения всякого богословского языка. [439] Когда мы говорим о Боге, об этом нельзя забывать: следует критически вслушаться в собственные речи, осознать их неадекватность и впасть в благоговейное молчание.

Слушая во время богослужения тексты из Писания и применяя к ним этот метод, мы начинаем понимать: хотя Бог открыл нам эти имена, мы не знаем, что они означают. Поэтому нужно от них отказываться, один за одним, – так происходит процесс символического восхождения от земного восприятия к божественному. С физическими образами это несложно: ясно, что Бог не есть ни скала, ни мягкий ветерок, ни воитель, ни ремесленник. Однако важно отказаться и от более концептуальных описаний Бога. Бог не есть Ум ни в каком смысле, в каком мы бы это поняли. Бог не есть Величие, Сила, Свет, Жизнь, Истина, Воображение, Убеждение, Понимание и Доброта. Он не есть даже Божественность. [440] Более того, о Боге нельзя сказать и того, что он «существует»: наше представление о «существовании» основано исключительно на индивидуальных и конечных сущностях, которые не есть подлинное Бытие.

...

И разумом Бог познается, и неразумием. И Ему свойственны и разумение, и смысл, и знание, и осязание, и чувство, и мнение, и воображение, и имя, и все прочее, и Он и не уразумеваем, не осознаваем, не называем. И Он не есть что-то из сущих, и ни в чем из сущих не познается. И Он есть «все во всем» и ничто ни в чем… [441]

Это не сухая логическая головоломка, которая ставит людей в тупик, а духовное упражнение. Если его исполнять правильно, оно приведет к потрясению и прозрению того же плана, какое бывало в состязаниях брахмодья.

...

Когда мы говорим о Боге, об этом нельзя забывать: следует критически вслушаться в собственные речи, осознать их неадекватность и впасть в благоговейное молчание.

Духовное упражнение Дионисия имело форму диалектического процесса, состоящего из трех этапов. Сначала необходимо сказать, что такое Бог: Бог есть Скала, Бог есть Единица, Бог благ, Бог существует. Однако когда мы вслушиваемся в собственные слова, то замолкаем, видя нелепость подобных высказываний. Второй этап: мы отказываемся от всех этих атрибутов. Однако «путь отрицания» столь же неточен, сколь и «путь утверждения». Поскольку мы не знаем, что Бог есть, мы не знаем, что он не есть. А значит, необходимо отвергнуть и отрицания: Бог не бессмысленный, безжизненный или несуществующий. По ходу этого упражнения мы узнаем, что Бог трансцендентен по отношению к возможностям человеческой речи: он за пределами как утверждения, так и отрицания. [442] Сказать, что Бог есть «тьма», столь же неточно, как и то, что Бог есть «свет». Сказать, что Бог «существует», столь же неточно, как и то, что Бог «не существует»: то, что мы называем Богом, не вписывается в категории существования и несуществования. [443] Но что получается в результате? Упражнение приводит нас к апофасису: язык терпит крах перед лицом абсолютной непознаваемости того, что мы называем Богом.

Язык показывает свою несостоятельность, а мы переживаем интеллектуальный ekstasis . Мы уже не только на словах признаем неизъяснимость Божью: мы пропустили через себя тот факт, что нет того, что Бог есть, [444] это кеносис, который выводит нас из себя. [445] Подобно элевсинским мистам, мы стали чужими своему прежнему образу мышления и речи. Это новое понимание не есть эмоциональный опыт. Если мы не можем знать Бога, мы не можем и ощущать единство с Богом. Диалектический метод Дионисия приводит к интеллектуальному восхищению, который выводит за пределы обычного восприятия. Подобно Моисею на вершине горы, мы видим вокруг тьму и не видим ясных контуров. Однако мы знаем, что наше понимание уже не блокируют неадекватные идеи и мы приблизились к месту, где Бог.

...

У него (Моисея) прекращается всякая познавательная деятельность, совершенно исчезает всякое чувственное и зрительное восприятие, и принадлежит он уже не себе и не чему-либо сущему, но Тому, Кто запределен всему сущему, и, таким образом, только после того, как упразднил всякое ведение, Моисей господствующей частью своего разума соединяется с Тем, Кто недоступен никакому познанию, в совершенном неведении обретает он сверхразумное ведение. [446]

После того как мы отбросили идолов мысли, мы уже не почитаем симулякр, проекцию собственных представлений и желаний. Наш путь к невыразимой истине больше не затрудняют ложные идеи и, подобно Моисею, забыв себя, мы можем молча предстать пред Богом неведомым.

Опять-таки, все это останется совершенно непонятным, если не совершать снова и снова это духовное упражнение. Дионисий не считает его результат экзотическим и «пиковым» опытом. Абсолютно все – священники и миряне – должны применять к диалектический метод, когда слушают чтение из Когда они слышат, что Бог именуется «Скалой», «Творцом», «Премудростью» и «Добром», они должны сказать этому сначала «да», затем «нет», затем – «нет» отрицанию, а в результате прийти к неадекватности всякого богословского языка, даже богодухновенных слов Писания. В ключевые моменты они смогут «услышать» молчание неизъяснимого Иного, лежащего за пределами речи. В трактате «О таинственном богословии» Дионисий применяет этот метод к литургическим обрядам, вскрывая их глубинный смысл. [447] Это – ekstasis не одиночный, а общинный. И священники, и прихожане должны погрузиться в тот «сверхмыслимый Мрак», о котором Дионисий пишет: «Я не просто немногословие, но полнейшую бессловесность и безмыслие обретаю». [448]

...

Писаниям троичный Библии на литургии. Упражнение приводит нас к апофасису: язык терпит крах перед лицом абсолютной непознаваемости того, что мы называем Богом.

Богословие Дионисия было основано на александрийской литургии, где Евхаристия не только понималась как повторение Тайной вечери, но и как аллегория восхождения души к Богу. [449] Его метод предназначен не для узкой группы отшельников, а, по-видимому, преподавался всем крещаемым: им легко давались образы нисхождения и восхождения, знакомые по литургии. Когда предстоятель выходил из алтаря и проходил среди прихожан, окропляя их святой водой, люди видели в этом символическое воспроизведение ekstasis , в котором Бог постоянно оставляет свое уединение и соединяется с творением. Когда предстоятель поворачивался спиной к конгрегации, шел в алтарь и скрывался из виду, дабы освящать хлеб и вино, он, по мнению Дионисия, был подобен Моисею, который в сопровождении нескольких священников вошел «в глубину мистического Мрака неведения» на вершине Синая. [450]

Подобно всякому доктринальному наставлению в греческом православном мире, метод Дионисия практиковался в возвышенной обстановке литургии. Благодаря красивому пению хора, облакам благовоний и нуминозной торжественности происходящего диалектический процесс не вырождался в сухое упражнение ума: он затрагивал самые глубинные уровни человеческой личности. Когда клирики и миряне слушали, как нараспев – совсем не как в обыденной речи – читается Писание, когда вдумывались критически в слова молитв и гимнов (как учил их Дионисий), они, по сути, говорили себе: «нети… нети»: реальность, которую мы называем Богом, есть не это и не то, а нечто совсем-совсем другое. Литургия всегда была таинством, «мистерией», которая выводила участников к новому способу восприятия. Когда Дионисий говорил о своем учителе, епископе Иерофее, он использовал понятия, связанные с элевсинскими мистериями (незадолго запрещенными императором Юстинианом). Иерофей не «научился» ( матейн ) этим истинам, просто изучая церковные доктрины: он «выстрадал» ( патейн ) божественное». Дионисий намекает, что Иерофей передал знание, к которому пришел интуитивно, не словесным путем, а через то, как совершал литургию – становилось очевидным, что он обрел эмпа-тическую «симпатию» с этими обрядами. [451]

На христианском Востоке Дионисия Ареопагита считают просто учеником каппадокийцев и Максима Исповедника, великих светил греческого православия. Однако на Западе он пользовался величайшим авторитетом. Его писания перевел на латынь ирландский богослов Иоанн Скот Эриугена (810—877), работавший при дворе Карла Лысого, короля Западно-Франкского королевства. В своих собственных трактатах, подобно Дионисию, Эриугена называет Бога словом «Ничто»: ведь Бог не обладает «бытием» ни в одном смысле, какой мы могли бы понять. Однако Бог есть также «Все», поскольку каждая тварь, которую наполняет Бог, становится теофанией, манифестацией Бога. Эриугена также переводил Григория Нисского, Максима Исповедника и других греческих Отцов. Тем самым он знакомил с православной мудростью раненый Запад, который только-только начал выползать из долгого периода варварства, последовавшего за падением Рима, и воссоединяться с остальным миром. На Западе читатели принимали псевдоним Дионисия за чистую монету, и эта предполагаемая связь с апостолом Павлом придала его текстам почти апостольский статус. Правда, западные богословы обычно не использовали его метод в литургическом контексте, поскольку их месса сильно отличалась от александрийского обряда. Однако апофатический метод как таковой стал центральным в их размышлениях о религиозной истине и назидании мирян бого-мыслию. К Средневековью апофатика глубоко укоренилась в сознании западных христиан.

Глава 6 Вера и разум

Ансельм Кентерберийский «Фальсафа» и ее представители Иудейские философы Духовность Каббалы Крестовые походы Фома Аквинский и 5 доказательств существования Бога Непостижимость нетварной реальности Бонавентура Иоанн Дунс Скот Спекулятивные научные теории о Боге Появление разрыва между богословием и духовностью Новая мистическая духовность.

К концу XI века западные богословы и философы увлеклись проектом, по их мнению, новаторским: систематически применять рассудочные способности к истинам веры. К этому моменту Европа как раз начала отходить от темных веков, начавшихся после падения Рима. Бенедиктинские монахи из аббатства Клюни (Бургундия) развернули образовательную кампанию для клириков и мирян, многие их которых не знали даже азов христианской веры. В христианских странах строились сотни храмов: даже в маленьких городках и деревнях у людей появлялась возможность прийти на мессу и послушать чтения из Библии. Наставлению способствовало и развитие паломничеств. Во время долгого и трудного пути к священным местам – Иерусалиму, Риму, Сантьяго-де-Компостела, Конку или Гластонбери – миряне как бы заново обращались. Их жизнь радикально менялась: вместо мирской суеты они отныне были сосредоточены на святом. Путешествовали паломники группами, в которых соблюдались монашеские идеалы аскетизма, милосердия, целибата и ненасилия. Богачи делили тяготы с нищими, которые в свою очередь обнаруживали, что их нищета имеет духовную ценность. [452] Здесь вера развивалась не как доктрина, а как образ жизни. К концу столетия миряне стали относиться к христианству значительно серьезнее, и в Европе начало формироваться новое и специфически западное христианское самосознание. Между тем, заново знакомясь с интеллектуальным наследием своих более утонченных соседей в греческом византийском и исламском мире, европейские монахи стали мыслить и молиться в более «рациональном» ключе. Одним из ведущих представителей этой новой волны был человек по имени Ансельм. Он был аббатом престижного монастыря и школы в Беке (Нормандия), а в 1093 году Вильгельм II назначил его архиепископом Кентерберийским. [453] Воодушевленный новой модой на разум, он хотел сделать традиционное христианское учение рационально когерентным. Разумеется, он не ставил свою верность Богу в зависимость от рациональных доказательств: сначала вера, а затем – понимание, а не наоборот. [454] Приближаясь к Богу, необходимо использовать все свои способности, и Ансельм желал сделать понятными истины, постигнутые интуитивно, – дабы каждая часть ума участвовала в созерцании Бога. Еще от Августина западные христиане узнали, что умственная деятельность отражает божественное и что особенно это касается рассуждения. В сочинении «Прослогион» Ансельм молится:

...

Признаю, Господи, и за то благодарствую, что Ты сотворил во мне этот образ Твой, чтобы, Тебя помня, я думал о Тебе и любил Тебя. [455]

Это смысл существования каждой «разумной твари», поэтому люди должны не щадить усилий, помня, понимая и любя Высшее Благо. [456]

Однако помышлять о Боге и с охотой приступать к созерцанию исключительно сложно. Ансельм прекрасно знал о духовном оцепенении, когда молитва просто не идет. Во вступительных стихах «Прослогиона» – настоящая поэма! – он оплакивает свое чувство отчуждения от божественного. Образ Божий в нем столь замутнен всякими несовершенствами, что, как ни старайся, не исполнишь задачу, ради которой создан. Значит, надо стряхнуть духовную лень, подстегнуть ум с помощью интеллекта, разума, воображения и эмоции. По его мнению, разумные способности – одно из средств, которые дал нам Бог, чтобы мы пробуждали и взращивали свой дух.

Впрочем, иллюзий относительно человеческого разума Ансельм не испытывал. Он понимал, что неведомый Бог недоступен для разума. «Не силюсь, Господи, проникнуть в глубины Твои, непосильные для моего разумения», – молился он: [457]

...

но желаю хоть отчасти разуметь истину Твою, которой уже отдано сердце мое и которую любит оно ( quem credit et amat cor meum ). Не ищу разуметь, дабы уверовать ( intellegere ut credam ), но делаю выбор, дабы уразуметь ( credo ut intelligam ); и более того, я уверен, что, если не решусь, не уразумею. [458]

Ансельм использует глагол credere в его первоначальном смысле: это акт «сердца», средоточия человеческого существа, а не акт сугубо рациональный. Как и у Августина, он неотделим от любви. К сожалению, в переводах укоренилась передача credo ut intelligam как «верую, чтобы понимать». Однако это создает ложное впечатление, что прежде чем появятся доверие и верность, необходимо слепо принять набор непостижимых доктрин. Ансельм же проводит здесь другую мысль: без определенных практических действий религиозная истина останется непонятной. С некоторой долей погрешности можно даже так перевести: «Я действую, чтобы понимать». Ансельм пытался стряхнуть с себя летаргию во время молитвы и мобилизовать все свои способности. Он был уверен, что если «не решится» на это, то «не уразумеет». Чтобы возбудить интерес читателя, он предлагает ему вникнуть в доказательство бытия Божьего. (Впоследствии философы назвали это доказательство «онтологическим».)

Во второй главе «Прослогиона» он молит Бога: «Господи, дающий вере разумение, дай мне, сколько сам знаешь, чтобы я понял, что Ты есть, как мы веруем, и то есть, во что мы веруем». [459] Дионисий был бы не в восторге от этой молитвы: о Боге нельзя сказать, что он «есть» в сколько-нибудь понятном для людей смысле слова. Однако Ансельм пытался выразить сходные идеи на языке новомодной метафизической терминологии, понятной для читателя его времени. По его словам, Бог «есть нечто, совершеннее чего нельзя ничего себе представить ( aliquid quo nihil maius cogitari possit )». [460] Он предлагает читателям представить самое лучшее, на что они способны, – а затем говорит, что Бог еще более велик и совершенен. Бог больше всего, что может вообразить человеческий мозг. Как для платоника, для Ансельма было естественно думать, что сама природа ( онтос ) Бога содержит в себе необходимость бытия Божьего. Он говорит Богу: «Ты так подлинно существуешь, Господи Боже мой, что нельзя и представить себе, будто Тебя нет». [461] Поскольку мысль есть нечто, происходящее с мыслящим, идея в уме есть близкая встреча с Познаваемым; в интеллектуальном мире, где все еще господствовал платонизм, этот аргумент был полностью приемлемым. В существовании Бога Ансельм не сомневался, да и скептиков убеждать не собирался. Единственным «атеистом», которого он мог представить, был глупец, о котором говорят Псалмы («сказал безумец в сердце своем: «нет Бога»). [462] Ансельм считал идею Бога врожденной: она есть даже у атеиста, иначе он не смог бы ее отрицать. Хотя мы живем в очень несовершенном мире, у нас есть понятие об абсолютном совершенстве и полноте. Однако нечто, существующее лишь в уме, будет противоречием в терминах, поскольку существовать в действительности ( in re ) есть нечто более великое, чем существовать лишь в виде умственной концепции.

...

Если то, больше ( maius ) чего нельзя ничего себе представить, существует только в уме, тогда то, больше чего нельзя себе представить, есть то, больше чего можно представить себе. Но этого, конечно, не может быть. [463]

Ансельм заключает: «Без сомнения, нечто, больше чего нельзя себе представить, существует и в уме, и в действительности». [464] Для современного человека это звучит странно: если мы думаем, что у нас есть сто фунтов, это не означает, что деньги материализуются у нас в кармане. [465] Однако Ансельм не пытается здесь дать научное или логическое «доказательство». Он лишь подстегивает свой ум, выводит его из духовной спячки, напоминает ему об имманентной божественной реальности. С этим «доказательством» сопряжена апофатическая идея, что любое человеческое представление о Боге далеко от действительности.

...

Ансельм Кентерберийский предлагает читателям представить самое лучшее, на что они способны, – а затем говорит, что Бог еще более велик и совершенен.

Для монахов средневековой Европы, lectio («чтение») было не только получением информации, но и духовным упражнением, возможностью войти в свой внутренний мир и соприкоснуться там с истинами, открытыми в Священном Писании. Чтение – как частное, так и на богослужении – было составляющей процесса личной трансформации. [466] Каждый день монах проводил время над lectio divina , размышляя над священной страницей, доколе не усваивал ее, – занятие приятное и неспешное: никто не подгонял, и можно было задержаться над текстом, доколе не откроется его сокровенный смысл. В своей «Книге размышлений и молитвословий» Ансельм идет на шаг дальше. Вместо того чтобы общаться с божественным через слова Библии, он обращается к Богу непосредственно своими словами. Он писал также для мирян, которые хотели практиковать lectio divina . В предисловии он объясняет, что эти молитвы должны читаться «не в суматохе, а в тиши, неторопливо и неспешно, мало-помалу, с глубокой и вдумчивой медитацией». [467] Начинать и заканчивать можно на любом месте. Задачу свою Ансельм видит не в том, чтобы сообщить какую-то информацию, а в том, чтобы «возбудить дух читателя к любви к Богу и страху перед Богом, а также и к самоисследованию». [468] Таким образом, плод lectio – рефлексия, благоговейный трепет и прозрение. Однако для этого необходимо отстраниться и умом, и телом от бытовой сутолоки, подходя к каждой медитации в том состоянии ума, в котором он будет готов принимать открывающееся ему.

...

Эй, человечишка, ныне отлучись ненадолго от занятий твоих, на малое время отгородись от беспокойных мыслей твоих… «Войди в опочивальню» ума твоего, выпроводи вон всё, кроме Бога и того, что помогает тебе искать Его, и «затворив дверь», ищи Его. [469]

К религиозным идеям подходят иначе, чем к бизнесу или повседневным спорам. Чтобы дать место размышлениям и молитвословиям, необходимо отставить в сторону ментальность, руководимую логосом. Ансельм пришел к своему «доказательству» вовсе не путем строго рационального и логического процесса. Монахи просили его написать сочинение-медитацию о смысле веры ( fides ), и долгое время он искал «всего один довод, такой, который… будет достаточен для подтверждения того, что Бог действительно существует». Он уже было отчаялся и решил махнуть рукой на эту затею, как свершился перелом: «И вот, когда в один из дней я изнемог… в этом сражении мыслей так преднеслось мне то, что я уже не чаял обрести…» [470] По словам его биографа Эадмера, «доказательство» пришло в момент восхищения сердца и ума: «Однажды ночью, во время полунощницы, благодать Божья озарила его сердце, и сознание прояснилось, и великая радость и ликование наполнили его». [471] Более поздние авторы подробно писали об этом «опыте», но ни Ансельма, ни Эадмера, он, похоже, не очень интересовал. Ансельма больше всего беспокоило, как он может использовать его на благо другим. «Теперь же, думая, что если записать, то какому-нибудь читателю придётся по душе то, что я рад был открыть для себя», – объяснял он. Поэтому он дал «Прослогиону» следующий подзаголовок: Fides quaerens intellectum («Вера, ищущая понимания»). [472]

* * *

Ансельм был не первым, кто попытался «доказать» бытие Божье. В VIII—IX веках мусульмане в Абассидской империи пережили настоящий культурный расцвет. Этому способствовало знакомство с греческими, сирийскими и санскритскими текстами, незадолго переведенными на арабский язык. Многие переводчики были местными христианами. Поначалу они занимались такими позитивными науками, как медицина и астрономия, а затем обратили внимание на метафизические трактаты Платона, Аристотеля и Плотина. Постепенно философское и научное наследие Древней Греции стало доступно арабоязычному миру (хотя и с научным уклоном). Мусульмане принялись изучать астрономию и алхимию, медицину и математику. Дело пошло у них настолько хорошо, что они и сами сделали крупные открытия и разработали собственную традицию философии ( фа льсафа ). Подобно философам XVIII века, «файласуфы» хотели жить в согласии с разумными законами, которые, по их мнению, действуют в мироздании. Это были ученые и математики, и свои находки они стали применять к религии.

По примеру греческих философов они изобретали доказательства бытия Божьего. В основу были положены аристотелевские выкладки о Перводвигателе и учение Плотина об эманациях. [473] Как и Ансельм, ведущие «файласуфы» – Якуб ибн Исхак аль Кинди (ум. около 870), Мухаммад ибн Закария ар-Рази (ум. около 930), Абу Наср аль-Фараби (ум. 980) – не сомневались, что Бог есть. Они лишь хотели интегрировать свои научные знания в учение Корана. Многие практиковали духовные упражнения суфиев, исламских мистиков, и обнаружили, что эти йогические техники концентрации и пения мантр расширяют их духовные горизонты. Наиболее радикальные из них считали идею творения мира «из ничего» философски неприемлемой, однако они верили, что и «фальсафа», и Писание ведут к Богу, удовлетворяя нужды разных людей. В то же время они видели в «фальсафе» более развитую форму религиозности, поскольку она не привязана к конкретному времени и пространству, а универсальна. Самый видный из «файла-суфов», Абу Али ибн Сина (около 980 – 1037), известный на Западе под именем «Авиценна», доказывал, что пророки имели прямое и интуитивное знание о Боге, сродни суфийскому, а потому как бы действовали в обход разума и логики, но «фальсафа» может уточнить представления о божественном, очистить их от суеверий и антропоморфизмов, избавить от идолопоклонства.

«Фальсафа» была ценным и полезным экспериментом. Мусульманские философы были открыты новым идеям и спокойно учились у древних греков, хотя те приносили жертвы идолам. Аль-Кинди заметил: «Нам не следует стыдиться признавать истину и черпать ее из любого источника, в каком бы она ни содержалась, даже если ее доносят до нас прежние поколения и чужеземные народы». [474] А вот слова одного «файласуфа» Х века: искатель истины не должен «отвращаться ни от одной из наук, не должен хулить ни одну книгу и не должен держаться фанатически ни за один символ веры». [475] Строгий рационализм уводил некоторых в глубокую апофатику. Ибн Сина полагал, что единство Бога связано с его совершенной простотой: у Аллаха нет атрибутов, отличных от его сущности, поэтому разум ничего не может сказать о нем, хотя о благости, жизни и силе Божьей можно делать выводы, исходя из своего ощущения этих качеств. Абу Якуб аль-Сиджистани (ум. 971), принадлежавший к исмаилитской секте, разработал диалектический метод, сходный с методом Дионисия Ареопагита. Этот метод был основан на утверждении и отрицании божественных имен.

Тем не менее Бог философов подозрительно напоминал древних верховных богов, столь далеких, что они стали неактуальными для большинства людей. При всем желании «файласуфов» считаться с верованиями масс «фальсафа» осталась уделом меньшинства и не укоренилась глубоко в мусульманском мире. Большинство мусульман считали невозможным общаться с Богом столь далеким, что он казался лишь абстракцией. Тем более, у философов подчас выходило, что Бог даже не знает о людских делах! Впрочем, сами «файласуфы» думали, что соприкосновение с божественным возможно через суфийские ритуалы. Ибн Сина под конец жизни выстраивал философию, основываясь уже не только на разуме, но и на интуиции.

Так поступал и Абу Хамид аль-Газали (1058—1111), знаковая фигура в истории религиозной философии. Чрезвычайно талантливый человек, он рано стал известен в Багдаде. Изучил «фальсафу», воззрения аль-Фараби и Ибн Сины. А впоследствии написал трактат под названием «Самоопровержение философов», где утверждал, что «файласуфы» противоречат собственным принципам. Ratio может исследовать лишь наблюдаемые объекты, поэтому «фальсафа» компетентна в математике, астрономии и медицине, но никак ни в вопросах, которые лежат за пределами чувств. Когда «файласуфы» рассуждают о Боге, они впадают в «занна», пустопорожние домыслы. Как они могут доказать теорию божественной эманации? Из чего видно, что Бог не знает о земных делах? Выдвигая подобные версии, философы явно переоценивают свои возможности.

Аль-Газали искал надежности, но не мог найти ее ни в одном из интеллектуальных движений своего времени. Сомнения его стали столь серьезными, что у него произошел срыв и он оставил престижную преподавательскую должность. Следующие десять лет он жил в Иерусалиме, занимался суфийскими обрядами и созерцанием, а когда вернулся к преподаванию, то объявил, что лишь эти духовные упражнения способны дать уверенность ( вуджуд ) в бытии Божьем. Пытаться доказать, подобно «файласуфам», что Аллах существует, – пустая трата времени: Бог есть само Бытие, во всей его всеохватной реальности, а потому его невозможно воспринимать так, как мы воспринимаем обычные существа (через зрение, слух или осязание). Однако это не означает, что божественное полностью закрыто от нас. Мы можем уловить отблеск его, развивая иные способы восприятия, как это делают суфии, распевая имена Аллаха и совершая медитации, вводящие в измененное состояние сознания.

Если у человека нет времени, способностей или склонностей к таким занятиям, он может обретать Бога в мельчайших деталях повседневной жизни. Аль-Газали придумал способы, с помощью которых любой мусульманин может не терять из виду внутреннее измерение мусульманского закона. Необходимо сознательно вспоминать о божественном присутствии в любых бытовых делах, когда ешь и умываешься, ложишься спать и молишься, подаешь милостыню и общаешься. Необходимо оберегать уши от пошлости и клеветы, а язык – от лжи. Нельзя проклинать и даже насмехаться. Нельзя вредить живым существам. Сердце должно быть свободным от гнева и зависти, лицемерия и гордыни. [476] Эта духовная бдительность, аналогичная стоической, эпикурейской, буддийской и джайнской, призвана преодолеть разрыв между внешними обрядами и внутренней жизнью. Она делает из каждого будничного дела, сколь угодно мелкого, ритуал, позволяющий соприкоснуться с Богом, пусть даже рационально это доказать невозможно.

...

Духовная бдительность делает из каждого будничного дела, сколь угодно мелкого, ритуал, позволяющий соприкоснуться с Богом, пусть даже рационально это доказать невозможно.

Иногда аль-Газали называют самым выдающимся мусульманином после пророка Мухаммада. А после него один крупный философ за другим настаивал, что богословие и духовность – вещи неразрывные: Яхъя Сухраварди (ум. 1191), Мухйи-д-Дин ибн аль-Араби (1165—1240), Джалаледдин Руми (1207—1273), Мир Димад (ум. 1631) и его ученик Мулла Садра (1571—1640). Священный долг философа состоит в том, чтобы быть таким интеллектуально дотошным, как Аристотель, и таким мистически тонким, как суфии; без разума не обойтись в науке, медицине и математике, но реальность, лежащая за пределами чувств, постигается лишь через интуицию. В X—XII веках суфизм перестал быть маргинальным течением и обрел в исламе огромное влияние, которое сохранял до XIX века. Суфийские упражнения практиковались обычными мирянами, которые преодолевали с их помощью антропоморфные представления.

* * *

«Фальсафа» пленила и многих иудеев исламской империи. Они пожелали, чтобы и у них было сходное философское движение. В своих трактатах, написанных большей частью по-арабски, они ввели в иудаизм размышления о метафизике. С самого начала их тревожил контраст между далеким Богом философов и глубоко личностным Богом Библии. Один из первых иудейских «файласуфов», Саадья ибн Йосеф (882—942), к примеру, считал идею творения мира «из ничего» философски проблематичной. В целом, однако, иудейские философы были менее радикальны, чем мусульманские. Религиозные вопросы интересовали их значительно больше, чем научные, и они обычно считали, что основная польза от разума состоит в том, что он помогает философу дать более систематическое объяснение духовных истин. Маймонид (1134—1204), величайший из иудейских рационалистов, считал, что «фальсафа» не подходит для простых людей, но помогает удержаться от примитивных представлений о Боге. Маймонид разработал апофатическую концепцию, которая отрицала наличие у Бога каких-либо позитивных атрибутов: мы не можем даже сказать, что Бог благ или существует! В своем «Путеводителе растерянных» он предупреждал: «Приписывающий позитивные атрибуты Богу… отвергает веру в существование Божества, сам того не замечая». [477]

Опять-таки многим иудеям Бог философов казался слишком абстрактным. Разве можно ждать от него утешения в гонениях и страданиях? Мало-помалу они обращались к мистике Каббалы, развивавшейся в Испании в конце XIII века. Некоторые первопроходцы этой духовности – Авраам Абулафия, Моисей де Леон, Исаак Латиф, Иосиф Гикатилла. – занимались «фальсафой», но нашли ее понятие о Боге духовно выхолощенным. [478] Все же они использовали отдельные философские понятия (например, божественной эманации), чтобы объяснить процесс, посредством которого Бесконечное ( Эн-Соф ) вышло из своей одинокой и непознаваемой божественной сокровенности и дало о себе знать людям. Духовность Каббалы, как и суфийская, глубоко мифологична и завязана на интуицию, воображение. До Нового времени ей следовали очень многие иудеи, и в какой-то момент она даже стала массовым движением.

* * *

В мусульманском мире иудеи, христиане и мусульмане находили общий язык и даже учились друг у друга. Однако в Западной Европе, в последние годы жизни Ансельма Кентерберийского, начались крестовые походы против ислама. В 1096 году некоторые крестоносцы напали на еврейские общины в долинах Рейна, а когда, наконец, добрались до Иерусалима и завоевали его (июль 1099 года), то перебили около тридцати тысяч иудеев и мусульман; рассказывали, что лошади шли по колено в крови. Крестовые походы – первый объединенный акт новой Европы, вернувшейся на международную арену. Они нравились рыцарям, охочим до сражений и желавшим воинственной религии, и возбуждали Запад до конца XIII века. Это настоящая катастрофа, одно из самых постыдных явлений в истории западного христианства. Бог крестоносцев – просто идол. Они спроецировали на божество, созданное по их образу и подобию, собственные страхи и нетерпимость к другим верованиям, после чего санкционировали этим божеством свои поступки. Крестовые походы также превратили антисемитизм в неисцелимую европейскую болезнь, а нанесенные ими раны в отношения между Западом и исламом не зажили и поныне.

...

«Приписывающий позитивные атрибуты Богу… отвергает веру в существование Божества, сам того не замечая».

Однако не стоит мазать все черной краской. В то время как одни христиане убивали мусульман на Ближнем Востоке, другие ездили в Испанию учиться у мусульманских ученых в Кордове и Толедо. Там они открывали для себя Аристотеля и других греческих ученых и философов, чьи труды были надолго забыты в Европе после падения Рима. Они также знакомились с деятельностью иудейских и мусульманских «файласуфов». С помощью местных иудеев европейские ученые переводили эти трактаты с арабского языка на латынь, и к началу XIII века в Европе было известно уже большое количество греческих и арабских научных и философских работ. Этот приток нового знания повлек за собой интеллектуальное возрождение. В частности, знакомство с Аристотелем показало теологам, как приводить свои воззрения в целостную систему.

Как видим, в каждую эпоху религиозная жизнь неоднозначна, многообразна и противоречива. Противоположности могут сочетаться даже в одном человеке. Взять хотя бы такую замечательную личность, как Франциск Ассизский (1181—1226). Он был далек от научного рационализма, да и от апофатики в духе Ансельма, мысля значительно проще и «буквальнее». Его буквализм носил не интеллектуальный и не доктринальный, а практический характер. Он представлял то направление народного благочестия, которое считало необходимым полное подражание Христу. Франциск стал нищим проповедником. Босые, без какого-либо имущества, питаясь лишь на подаяние, он и его собратья-монахи обходили города и деревни. Он даже нес раны Христа на своем теле. Между тем этот кроткий святой, по-видимому, одобрял крестовые походы. Он даже сопровождал пятый крестовый поход в Египет, хотя и не участвовал в сражениях, а лишь проповедовал султану.

...

Крестовые походы – это настоящая катастрофа, одно из самых постыдных явлений в истории западного христианства.

Как я уже говорила, я не претендую на полноту в освещении религиозных событий, а останавливаюсь лишь на характерных моментах, в частности на апофатике, поскольку считаю ее уроки очень важными для нас. Разумеется, апофатика – отнюдь не единственная сторона средневекового благочестия, но и не второстепенная: в этом ключе мыслили некоторые выдающиеся богословы и духовные учителя. В Восточной церкви она была выпестована такими столпами православия, как Афанасий Великий, отцы-каппадокийцы и Максим Исповедник. На Западе в нее внесли вклад не только Августин и Ансельм, но и Фома Аквинский (1225—1274). Фома сделал больше для усвоения христианской теологией аристотелевского рационализма, чем кто-либо. С детства предназначенный к монашеской жизни, в возрасте четырнадцати лет он ощутил влечение к доминиканцам, с которыми познакомился в Неапольском университете, – единственной школе в христианском мире того времени, которая учила аристотелевской логике и философии. Подобно францисканцам, доминиканцы были достаточно известны. Они не уединялись в монастырях, а жили в евангельской нищете в мире, служа людям. После непростых разборок с семьей, Фома вступил в орден Доминика. В Париже он слушал лекции Альберта Великого (1200—1280), который как раз заканчивал большой комментарий к Аристотелю, и в 32 года занял его преподавательское место. Подобно «файласуфам», Фома был открыт переменам и новым идеям. Во времена крестовых походов он спокойно цитировал арабских и иудейских философов, а его обширные труды соединили новую науку с традиционной верой (хотя на Аристотеля еще косились с подозрением). [479]

...

Говоря о Боге, мы говорим о том, что невозможно выразить словами. Вскрывая неизбежную ограниченность слов и понятий, теология должна приводить говорящего и его аудиторию к благоговейному трепету.

Нам читать Фому непросто. Он пишет узкоспециальным языком новой метафизики, и его стиль сух, сжат и лаконичен. Однако чувствуется уверенность. В последующие сто лет интеллектуальный климат изменится и богословы станут осторожнее относиться к интеллекту, но Фома делает уверенные и позитивные утверждения о Боге. По его мнению, Маймонид ошибался, когда считал уместным судить лишь о том, чем Бог не является. Для Фомы, как и для Дионисия Ареопагита, которого он глубоко уважал, в разговоре о Боге важны и утверждение, и отрицание. Как самостоятельное Существование ( ipsum Esse subsistens ), Бог есть источник всего, что существует. Поэтому все созданное по образу Божьему может поведать нечто о нем. Дозволительно также использовать новые методы логики, хотя и с одной важной оговоркой. Делая утверждение о Боге, богослов должен отдавать себе отчет в его неадекватности. Размышляя о Боге, мы размышляем о том, что лежит за пределами мыслей. Говоря о Боге, мы говорим о том, что невозможно выразить словами. Вскрывая неизбежную ограниченность слов и понятий, теология должна приводить говорящего и его аудиторию к благоговейному трепету. Когда разум применяют к вере, он должен показывать: то, что мы называем «Богом», недоступно человеческому уму. В противном случае суждения о божественном будут идолопоклонством.

Даже Откровение не может рассказать о Боге. Более того, его задача состояла в том, чтобы мы осознали непознаваемость Бога. С точки зрения Фомы, высшее знание человека – это понимание, что мы не знаем Бога.

...

Ибо лишь тогда мы истинно познаем Бога, когда веруем, что сам Он выше всего того, что может думать о Боге человек… когда человеку предлагается [принять на веру] некоторые [утверждения] о Боге, превосходящие разум, он утверждается во мнении, что Бог есть нечто высшее, нежели он может помыслить. [480]

Даже Христос не поддается нашему разуму. Даже он стал непознаваем. При своем вознесении он был сокрыт в облаке, которое приняло его, и взят в сферы, недоступные нашему интеллекту. Как сказал еще апостол Павел, Христос «превыше… всякого имени, именуемого». [481] Вознесение явило границы нашего знания. Когда Христос оставил мир, Слово вновь оказалось сокрыто от нас и отныне остается непознаваемым и неименуемым.

В усилиях Фомы можно видеть борьбу с попытками «одомашнить» божественную трансцендентность. В этом он – подлинный ученик Дионисия Ареопагита. Однако богословие Дионисия было основано на литургии, а апофатика Фомы укоренена в новом метафизическом рационализме. Его пространные, для современного читателя слишком мудреные, выкладки представляют собой своего рода ритуал, в котором ум пробирается через лабиринт мысли, доколе не приходит к последнему таинству, «мистерии».

Влияние Фомы на католическую мысль было колоссальным, но в Новое время его подняли на смех атеисты, а некоторые теологи не принимали его работ: им не по душе пять «доказательств» бытия Божьего, приведенных Фомой. Сам Фома, впрочем, предпочитал их называть не «доказательствами», а «путями» ( viae ). Они приведены в начале «Суммы теологии», его самого знаменитого богословского труда. «Сумма теологии» – это учебник, призванный «кратко и ясно» изложить для начинающих то, «чему Бог научил нас». [482] Начинается он с фундаментального вопроса: есть ли Бог? С точки зрения Фомы, это нуждается в демонстрации: хотя он считает знание о Боге врожденным, такое знание часто туманно и примитивно. Фома прямо дистанцировался от Ансельмова «онтологического доказательства»: утверждение, что «Бог есть», отнюдь не самоочевидно, «но требуется ему быть доказанным посредством того, что более известно для нас… а именно посредством действия». Еще Павел говорил: «Ибо невидимое Его, вечная сила Его и Божество, от создания мира через рассматривание творений видимы». [483] Значит, можно аргументировать от зримых вещей к сокрытым причинам, ведь еще Аристотель отмечал, что у каждого действия должна быть причина. «И, таким образом, из действий Бога может быть доказано то, что Бог – есть», хотя учение о сотворении мира «из ничего» и означает, что «мы можем Его познавать не в совершенстве, не согласно Его сущности». [484] Стало быть, еще до своих «доказательств» Фома объясняет студентам: Бог непознаваем, а потому мы не можем определить то, что пытаемся доказать.

...

Когда мы знаем, что нечто есть, остается спросить, каково оно есть, чтобы знать, что оно есть. Однако, поскольку о Боге мы не можем знать, что Он есть, но лишь то, что Он не есть, мы не можем рассмотреть, каков Бог, но лишь то, каким Он не является. Поэтому спросим сначала, каким Он не является. А во-вторых, как Он может быть известен нам, и в-третьих, как мы можем говорить о Нем. [485]

О самом Боге мы говорить не можем, но лишь о бренности его творений, созданных «из ничего».

Сделав апофатические оговорки, Фома кратко (пожалуй, несколько поверхностно) излагает свои пять «путей» рассуждения от творения к тому, что люди называют Богом. [486] Эти доказательства неоригинальны.

–  Первое. (Основано на аристотелевском доказательстве Перводвигателя.) Мы видим, что все кругом меняется. У каждой перемены есть причина. Поскольку причинно-следственная цепочка должна где-то кончаться, существует Перводвигатель, который сам ничем не приводится в движение.

–  Второе. (Схоже с первым.) Основано на природе каузальности: мы не видим, чтобы нечто вызывало само себя. Значит, должна существовать Первопричина, «которую все называют Богом».

–  Третье. (Основано на выкладках Ибн Сины о Необходимом Сущем.) Необходимо «полагать необходимое само по себе, не имеющее причины необходимости вовне, но которое является причиной необходимости для других».

–  Четвертое. (Нравственное доказательство, позаимствованное у Аристотеля.) Вещи в мире имеют разную степень блага, истинности и величия. Эта иерархия предполагает наличие высшего Совершенства, «что для всего сущего есть причина бытия и блага, и всякого совершенства».

–  Пятое. (Основано на рассуждениях Аристотеля о «цели» всего.) Всякая сущность подчиняется естественным законам, направляясь к своей должной цели. Целесообразность этих законов не может быть случайной. «То же, что не имеет познания, стремится к цели, лишь будучи направленными чем-то познающим и мыслящим, как, например, стрела – лучником». Значит, есть «нечто мыслящее, которое направляет к цели все природные вещи». И «это мы называем Богом».

Фома не пытался убедить скептиков, что Бог есть. Он лишь подыскивал разумный ответ на старинный вопрос: «Почему что-либо вообще существует?» Все пять «путей» так или иначе предполагают, что ничто не может произойти из ничего. [487] В заключение каждого доказательства Фома говорит: quod omnes dicunt Deum (или нечто похожее). Перводвигатель, Первопричина, Необходимое Сущее, Высшее Благо, Умный Блюститель – все «это мы называем Богом». Казалось бы, точки над «и» расставлены. Но Фома внезапно лишает нас твердой почвы под ногами.

Он сразу отмечает: хотя мы можем доказать «существование» того, что «называем Богом» (называем, хотя и не можем определить!), мы не знаем, что в этом контексте означает слово «существование». Мы можем говорить о Боге как Необходимом Сущем и прочем подобном, но понятия не имеем, что стоит за этими словами. [488] Это относится и к божественным атрибутам. Бог есть сама Простота. А значит, в отличие от всех известных нам существ, «Бог не состоит из частей». Скажем, человек – существо составное: у него есть тело и душа, плоть, кости и кожа, а также качества (например, добрый, толстый, высокий). Однако атрибуты Бога неотделимы от его сущности: он не «благ», – он есть благость. Согласно Фоме, мы просто не можем представить себе подобное «существование», поэтому не в состоянии знать «существование» Бога, как не можем и дать Богу определение. Бога невозможно классифицировать, определить в тот или иной разряд вещей, как мы поступаем с обычными существами (например, звезды, слоны, горы). Бог не есть одна из субстанций, не есть нечто такое, что может «существовать независимо» от индивидуальных случаев себя. Бог не относится к какому-либо разряду или виду. [489]

Все «доказательства» лишь показывают: в нашем опыте Ничто не объясняет нам, что такое «Бог». Благодаря Чему-то, что мы не можем определить, существует мироздание, но мы понятия не имеем, существование чего доказали. Мы доказали лишь наличие тайны. [490] С точки зрения Фомы, именно поэтому «пять путей» – вполне достойное богословие. Вопрос «почему что-либо существует?» – это хороший вопрос. Люди задают его, поскольку такова уж человеческая природа: устремлять свой ум к последним пределам. Однако ответ («это мы называем Богом») содержит в себе непостижимое. Фома разделял взгляды Августина на intellectus . В этих вопросах разум под конец «сбрасывает кожу», задает вопросы, на которые нет ответа, и устремляется за пределы себя самого. А за краем все меняется: слова уже не имеют смысла, и нам приходится умолкнуть.

...

Даже в наши дни физики, размышляя о мироздании, упираются в темный мир нетварной реальности, непостижимой для нас. К встрече с этой непознаваемой реальностью и призывал своих читателей Фома: интеллектуальная тропа, которой они идут, приводит к точке, за которой дороги нет.

Даже в наши дни физики, размышляя о мироздании, упираются в темный мир нетварной реальности, непостижимой для нас. К встрече с этой непознаваемой реальностью и призывал своих читателей Фома: интеллектуальная тропа, которой они идут, приводит к точке, за которой дороги нет. По его мнению, мы можем узнать, что говорим именно о «Боге», когда язык исчерпывает свои возможности. Мне вспоминаются слова одного современного богослова: «Такое сведение разговора к молчанию и называется «богословием»». [491] И не надо расстраиваться, что мы таких важных вещей не знаем. Как указывает Фома, в этом бессилии разума можно даже обрести радость.

Фома не призывал студентов «уверовать» в Бога: для него credere все еще означает выбор и доверие. Веру же он определяет как «способность распознать ( assentire ) подлинность трансцендентного», увидеть в жизненной глубине сакральную реальность, которая не менее реальна (и даже более реальна), чем все остальное в нашем опыте. [492] Это «согласие» не означало интеллектуального подчинения: глагол assentire означает также радоваться, и он одного корня с существительным assensio («одобрение»). [493] Вера – это способность ценить неэмпирические реальности, которые мы улавливаем в мире, и радоваться им.

Как и все хорошие богословы до Нового времени, Фома ясно давал понять, что все суждения о Боге могут быть лишь приблизительными, поскольку слова относятся к категориям ограниченным и конечным. Мы говорим: хорошая собака, хорошая книга, хороший человек. И это звучит вполне понятно. Но когда мы говорим, что Бог не только хорош/добр, но есть сама Доброта, мы уже не в состоянии понять смысл собственных слов. Фома прекрасно понимал, что учения о Боге суть человеческие конструкты. [494] Когда мы говорим, что «Бог добр» или «Бог есть», это утверждения не фактические, а аналогические: они применяют описания, уместные в одной сфере, к чему-то совершенно иному. [495] Утверждение, что «Бог есть Создатель мира», также аналогическое, поскольку мы используем слово «создатель» вне его обычного человеческого контекста. Невозможно ни доказать, что вселенная была создана «из ничего», ни что она нетварная. «Невозможно доказать, что люди, небо и камни не существовали всегда, – пишет Фома, – и полезно помнить это, дабы не пытаться доказать то, что доказать нельзя, тем самым дав неверующим повод для насмешек и для мнения, что приводимые нами причины суть наши основания для веры ( credens )». [496]

К XIII веку апофатический метод Дионисия Ареопагита занял центральное место в западном богомыслии. Богословы и духовные наставники высказывались на сей счет по-разному, но примерно в одном русле. На первый взгляд, совершенно иную теологию разрабатывал Бонавентура (1221—1274), итальянский францисканец, преподававший в Париже одновременно с Фомой Аквинским, а впоследствии ставший генералом своего ордена. [497] Францисканская духовность держалась несколько в стороне от новой метафизики и основывалась на жизни Христа, особенно его страданиях. Ее живым воплощением был основатель ордена, Франциск Ассизский, старавшийся подражать нищете, смирению и страданию Христа в каждой детали своей жизни. Бона-вентура видел во Франциске эпифанию божественного, воплощение Ансельмова онтологического доказательства. Франциск достиг такой святости, что его ученики осознавали: «Высшее благо – это то, лучше чего ничего нельзя помыслить». [498] Таким образом, богословие Бонавентуры основано на его духовном опыте.

На первый взгляд все это звучит совсем не апофатически. Подобно большинству своих современников, Бонавентура видел в мире живой символ Создателя. Как и Священное Писание, «Книга Природы» имеет не только буквальный, но и духовный смысл. В своем величайшем сочинении, «Путеводитель души к Богу», Бонавентура показывает, как университетские дисциплины – естествознание, логика, этика, эстетика, натурфилософия – способствуют восхождению ума и сердца. Однако, подобно Августину, Бонавентура понимал, что нельзя все внимание сосредотачивать на внешнем мире. В конечном счете мы должны войти «в себя, то есть к нашей душе, в которой отсвечивает образ Бога». [499] Так мы обретаем видение божественного, которое опрокидывает наши представления и в корне меняет наши мысли и восприятие.

У Фомы отрицание и утверждение были последовательными стадиями. Сначала он говорил о Боге нечто позитивное, а затем отрицал это. Для Бонавентуры же отрицание и утверждение одновременны. В последних двух главах «Путеводителя» он предлагает читателям поразмыслить над двумя величайшими божественными атрибутами, существованием и благостью, ни один из которых для нас не постижим. Подобно Дионисию и форме, Бонавентура считал неточным говорить, что «Бог существует», поскольку Бог не «существует» в том смысле, в каком существует любая другая сущность. Однако Бытие как таковое – это атрибут, который подобает только Богу. [500] Мы не знаем, что есть Бытие; оно не есть объект мысли, да и не может им быть. Мы воспринимаем Бытие лишь как средство, через которое знаем индивидуальные существа. Поэтому нам очень трудно понять, как Бог может быть реальным:

...

Когда глаз нашей души, привыкший к мраку сотворенного сущего и образов, воспринимаемых чувствами, созерцает этот высший свет, то ему кажется, что он ничего не видит. Он не понимает, что этот высший мрак озаряет нашу душу, так же как и телесным глазам при виде ясного света кажется, что они ничего не видят. [501]

Чтобы прорваться через этот концептуальный барьер, мы должны говорить противоречивые вещи о Боге. Бонавентура объяснял: «Ведь бытие как таковое есть первое и совершенно последнее, вечное и в высшей степени настоящее, наипростейшее и величайшее… наивысшее единство и в то же время наивысшее разнообразие». [502] На первый взгляд перед нами вещи взаимоисключающие. Однако при ближайшем рассмотрении оказывается, что противоречия лишь кажущиеся: Бог присутствует во всем, поскольку Бытие вечно; он – величайшее разнообразие, поскольк у Един. Обычные категории мысли и языка здесь не работают, и происходит coincidentia oppositor um .

Это применимо и к размышлению о Святой Троице. Подобно отцам-каппадокийцам, Бонавентура советовал читателям переключаться с Единицы на Троицу, и наоборот, и не пытаться сгладить внутреннее противоречие. «В этом созерцании опасайся, как бы не счесть, что ты понимаешь превосходящее понимание», – предостерегает он. [503] Потрясение от сложности и непримиримых для разума противоречий следует использовать для того, чтобы выйти за пределы обычных стереотипов мысли. В противном случае теряется смысл тринитарного догмата, который призван «восхитить в высший восторг». [504]

Эти (кажущиеся) противоречия видны даже в человеческой личности Христа, высшем откровении Бога, который объединяет непостижимым для нашего ума образом «первое и последнее, высшее и низшее». [505]

...

Вечность соединена с преходящим человеком… наиактуальнейшее с творением, подверженным страданию и смерти, совершеннейшее и безграничное со слабостью, высшее единство и разнообразие с индивидуальным и сложным, отличным от всего остального. [506]

Христос, воплощенное Слово, не делает божественное более постижимым. Напротив, слово, реченное Богом, уводит в таинственный мрак неведения, поскольку Христос не цель духовного поиска, а «Путь» к неведомому Отцу. [507] Высшее Откровение не только не расставило точки над «и», но позволило нам соприкоснуться с такой неясностью, которая есть своего рода смерть.

Для Бонавентуры страдания и смерть Христа Слова олицетворяют муки и неудачу нашей речи о Боге. Никакой ясности, никакой уверенности и никакой привилегированной информации. Как объясняет Бонавентура в заключительном пассаже «Путеводителя», эти незрелые ожидания следует оставить.

...

Кто возлюбит такую смерть, тот может увидеть Бога, потому что нельзя сомневаться в истинности слов: «Человек не может увидеть Меня и остаться в живых». Так умрем же и войдем во мрак, да умолкнет голос забот, земных желаний и чувственных образов, перейдем вместе с Распятым Христом «от мира сего к Отцу», [508] а увидев нашего Отца, скажем вместе с Филиппом: «Довольно для нас». [509]

Спустя всего одно поколение после Фомы и Бонавентуры в представлениях о Боге намечается сдвиг. Связан он, прежде всего, с фигурой Иоанна Дунса Скота (1265—1308), францисканского философа, который собирал большие аудитории на свои лекции в Оксфорде. [510] Скот критиковал теологию Фомы, которая, по его мнению, делала невозможным сказать о Боге нечто осмысленное. Скот был убежден: если нечто существует, разум способен доказать его существование. И к адекватному пониманию Бога можно прийти с помощью одних лишь природных способностей. Это руководящий принцип философии Скота, критерий, который для него определял истинность и ложность идей. Однако такая «естественная теология» возможна лишь в том случае, если мы знаем, что имеем в виду, когда говорим, что «Бог есть». С точки зрения Скота, слово «сущее» унивокально : оно имеет один и тот же базовый смысл независимо от того, применяется к Богу, или людям, горам, животным или деревьям. Как мы знаем, Фома считал, что применительно к Богу можно использовать такие понятия, как «мудрый», «благой», «сущий», лишь аналогически. [511] Однако Скоту это казалось мало. По его мнению, некоторые предикаты очевидно неприменимы к Богу (например, «толстый» и «усталый»), но если такие понятия, как «сущее», «благой» и «мудрый», не унивокальны Богу и тварям, то никакого представления о Боге вовсе нельзя составить. А этого не может быть. [512] Языческие и христианские философы соглашались, что Бог есть Сущее (в каком-то смысле слова), и расходились лишь в понимании этого Сущего. Когда они говорили, что Бог «существует», они имели в виду одно и то же, пусть даже язычник мог считать Богом огонь, а христианин отрицать это. Фома Аквинский счел бы подобные рассуждения без пяти минут идолопоклонством: если считать Бога (в каком-то смысле) одним из существ, на него легко начать проецировать собственные идеи и создать божество по своему образу и подобию. Однако Скот возражал, что в своем понимании Бога можно исходить из знания тварей. Из опыта мы знаем, что такое «сущее» и «мудрый». Применяя же эти понятия к Богу, мы лишь очищаем их от всякого несовершенства и ограничения. А затем «приписываем их высшему совершенству, и в этом смысле – Богу». [513] Да, Бог беспределен, а его творения – нет, но разница здесь лишь в степени существования: Бог обладает более интенсивным существованием (как, скажем, ярко-красный свет краснее, чем розовый, но оба они «красноватые»). Между Богом и его созданиями нет онтологической пропасти. Все они «существуют», хотя Бог обладает наибольшим существованием.

В Новое время критики обвиняли Скота в том, что у него Бог теряет свою трансцендентность и превращается в улучшенную версию человека. [514] В противовес возражению, что он рассматривает бесконечность Бога всего лишь как продолжение конечного, сам Скот говорил, что совершенная бесконечность не имеет составной характер, и к ней ничего нельзя добавить. [515] Однако он отказывался от традиционной апофатической оговорки и настаивал, что мы можем знать о Боге довольно многое «в описательном смысле». [516] Это было уже хождение по краю. Впрочем, Скот нашел много подражателей в своем стремлении к ясному и четкому богословскому языку и опоре на несомненные и доказуемые основы.

Вкус Скота к естественной теологии, чуть ли не с научной основой, отражал фундаментальные перемены в богословском образовании. В 1277 году, спустя всего три года после смерти Фомы, католические иерархи Франции осудили 217 тезисов, в числе которых были учения Фомы. [517] Это был удар по аристотелианству. Возникло опасение, что аристотелевская физика ограничивает суверенную силу и свободу Божью: если Бог должен сообразовываться с аристотелевскими природными законами, то он не всемогущ. [518] Ясно, что Бог уже начал мыслиться как всего лишь одно из существ, одна из частей мироздания, для которой подобное противоречие и впрямь невозможно. Судя по запретам 1277 года, некоторые теологи выступали против этой тенденции и утверждали, что Бог может сделать все, что хочет. Хотя еще Аристотель говорил, что природа не терпит пустоты, Бог может выстроить вселенную в одну прямую линию и оставить пустоту вокруг; Земля необязательно должна быть центром мироздания, и Бог может создать безграничное число миров. Как заметил английский францисканец Уильям Оккам (1285—1349), Бог смог бы даже спасти человечество, спустившись на землю в виде осла. [519]

В университетские программы отныне были включены логика, математика и аристотелевская наука. Лишь после них студенты начинали изучать богословие. Поэтому молодое поколение уже не чувствовало себя свободно в аналогическом мышлении: естественные науки требовали, чтобы язык был ясным и унивокальным. Оккам уже считал доктрины не символическими, а истинными в буквальном смысле слова и подлежащими тщательному анализу и исследованию. Подобно Скоту, он не сомневался, что слова «существование», «сила» и «присутствие» можно использовать равно применительно к Богу и к тварям. [520] Когда-то Аристотель учил, что каждая дисциплина развивается по своим принципам, и опасно применять правила и методы одной науки к другим наукам. Отныне преподаватели стали отходить от этого обычая. [521] Некоторые студенты, попав на богословский факультет, были уже столь хорошо подкованы в научном мышлении, что пытались решать богословские проблемы математически. [522] Используя законы пропорций, они пытались вычислить свободную волю, грех и заслуги. Их интересовало, чему равна точная степень различия между Богом и тварями, вероятность сотворения Богом все лучших и лучших миров до бесконечности, а также сколько ангелов уместится на острие иглы.

Авторы запретов 1277 года попытались поставить заслон этой тенденции, однако достигли противоположного результата. Новое увлечение «силой» Божьей (понимаемой лишь как улучшенный вариант известной нам «силы») создало новую моду в мысленных экспериментах. Ученые стали придумывать все новые и новые деяния, которые мог бы совершить Бог. Отношение к этим теориям было терпимое, доколе было ясно, что они носят чисто спекулятивный характер ( secundum imaginationem ). Некоторых увлекла идея огромного межзвездного пространства, [523] которое французский философ Николай Орем (1320—1382) считал физической манифестацией божественного величия. Другие воображали, как Бог создает пустоту, аннигилируя вещество во вселенной. Рухнут ли небесные сферы, окружающие Землю, когда природа попытается заполнить этот вакуум? И если бросить камень в эту пустоту, будет ли он двигаться по прямой линии? Смогут ли люди видеть и слышать друг друга? [524] Философы не думали, что могут решить эти проблемы: их упор на абсолютную силу Бога препятствовал этому. [525] Однако волей-неволей они готовили почву для научной революции XVI—XVII веков, когда гении-новаторы станут исследовать математическую подоплеку многих вопросов, поставленных в позднесхоластический период secundum imaginationem . [526]

Заумные теории философов вроде Скота и Оккама создали разрыв между богословием и духовностью, который существует до сего дня. [527] В XIII веке некоторые люди сочли схоластику сухой и мертвой и стали думать, что Бога можно обрести, лишь вовсе отринув интеллект. Они решили, что любовь и знание не дополняют, а исключают друг друга. До XIV века большинство великих мистиков были крупными теологами. Богословие каппадокийцев, Дионисия Ареопагита, Августина, Фомы Аквинского и Бонавентуры неотделимо от их духовного созерцания ( феория ) божественного. Однако ни один из великих мистиков позднего Средневековья и начала Нового времени – Иоганн Таулер (1300—1361), Генрих Сузо (около 1295—1366), Ян ван Рёсбрук (1293—1381), Ричард Ролл (около 1290—1348), Юлиания Норичская (1343 – около 1416), Маргарита Кемпийская (род. 1364), Жан Жерсон (1363—1429), Екатерина Сиенская (1347—1380), Тереза Авильская (1515—1582), Иоанн Креста (1542—1591) – не внес мало-мальски существенного вклада в богословие. [528]

Полностью вразрез с прежней практикой в XIV—XV веках стал развиваться тип молитвы, в котором специально вырабатывались сильные эмоциональные переживания. Эти переживания понимались как общение с Богом. Это была молитва и духовность личная, подчас подчеркнуто личная, а не общинная, и не питавшая никакого интереса к другим людям. [529] Для английского монаха и поэта Ричарда Ролла молитва и чувство неразрывны. В начале своего сочинения «Огонь любви» он с обезоруживающей прямотой признается: «Даже передать не могу, насколько я был изумлен, когда впервые ощутил тепло в своем сердце».

...

Это было настоящее тепло, а не воображаемое. Было ощущение настоящего огня. Я был поражен этим жаром и тем, как это новое чувство принесло великое и нежданное утешение. Я даже ощупал собственную грудь, чтобы убедиться, что для жара нет физических причин. Но когда я понял, что он исходит полностью изнутри, что у огня нет ни причин, ни материала и что в нем нет греха, но это дар Создателя моего, я возрадовался и захотел, чтобы моя любовь была еще сильнее. [530]

Это духовность «страстного стремления» и «внутренней сладости». Она заставляла сердце «гореть», наполняла его «покоем» и «пылкой любовью». [531] Ролл слышал небесную музыку, неразличимую для внешнего уха. Она создавала поток приятных ощущений, которые он отождествлял с любовью Божьей. Он терпеть не мог теологов, «увязших в бесконечных спорах» [532] и движимых исключительно «тщеславием»: не «докторами» их следует величать, а «дураками». [533] Ролл оскорблял любого, кто осмеливался хоть чуть-чуть покритиковать его эксцентрический образ жизни, причем в таких выражениях, которые резко контрастировали с его пышными описаниями божественной любви. Такой упор на чувства странным образом перекликался с возраставшим скепсисом поздних схоластов к способности ума выйти за пределы ощущений. [534] Новая «мистика» превратила символический внутренний дискурс в культивирование наблюдаемых психологических состояний, которые к тому же стали пониматься как самоцель. [535]

Ролл произвел огромное впечатление на современников, хотя многих тревожило его эмоциональное благочестие, расходившееся с традиционными принципами духовной жизни. Как мы уже говорили, считалось, что при созерцании надо не застревать на поверхностных уровнях восприятия, а возвыситься над эмоциями. У Ролла не было духовного наставника, который объяснил бы ему специальные приемы, а также предостерег бы от ошибок.

...

Заумные теории философов вроде Скота и Оккама создали разрыв между богословием и духовностью, который существует до сего дня.

Между тем, повторимся, все древние традиции настаивают: мистике должно сопутствовать трезвенное поведение в быту. Скажем, в дзен считается, что после медитации человек делается более чутким и внимательным. Судя же по текстам Ролла, возбужденная, почти маниакальная, экзальтация чередовалась у него с глубочайшей депрессией. Он стал заикаться, а работа, с которой он управлялся некогда за полчаса, стала занимать целое утро. Его великая современница Екатерина Сиенская (1347—1380) однажды во время экстатической молитвы опрокинулась в пламя очага. В некоторых кругах такое неуравновешенное поведение ценилось все больше и больше. Как и Ролл, Екатерина отказывалась подчиниться духовному наставничеству, которое помогло бы ей пробраться через опасные психологические дебри.

В возвышенных чувствах никогда не видели цель духовного поиска: буддисты, например, полагают, что по достижении просветления человек должен вернуться на рыночную площадь и являть сострадание ко всем живым существам. Так вели себя и христианские монахи и монахини. Они служили общинам. Даже отшельники-одиночки часто не замыкались в себе, а давали советы местным мирянам, которые приходили к ним с духовными и светскими проблемами. Однако Ролл подчеркнуто дистанцировался от собратьев, а созерцание не умножило в нем доброты, внимательности и кенотического уважения к окружающим (критерий подлинности духовного опыта во всех основных религиях!). Однако, с углублением разрыва между духовностью и богословием, поток приятных и утешительных эмоций все чаще и чаще рассматривался как знак божественного благоволения.

Доминиканский проповедник Майстер Экхарт (около 1260—1327) неодобрительно относился к этой тенденции. [536] Вопреки мистикам вроде Ролла, эмоция не может быть целью духовного поиска: когда разум реализует себя в intellectus , он оставляет «я» позади. Для Экхарта, интеллект – это все еще «место» в уме, где божественное соприкасается с человеческим; в intellectus «я» заканчивается, и «Бог» начинается. Мы переходим в состояние, которое есть «ничто», поскольку оно не похоже ни на что в нашем опыте. В конечном счете интеллект столь же безымянен, сколь и Бог.

...

Теперь говорю я, что это не «то» и не «это», и вообще не «что-либо». Это так же далеко от «того» и «этого», как небо от земли. Поэтому я определю это еще более благородным образом, чем раньше… Оно свободно от всех имен и ликов, свободно и чисто, как свободен и чист один Бог. И чисто в самом себе. Оно цельно и замкнуто в себе самом, как целен и замкнут в Себе Самом один лишь Бог. Так что выявить этого никаким образом нельзя. [537]

Интеллект есть «ничто», поскольку перестал быть собой и не имеет уже ничего общего с чем-либо: по сути, он стал пустыней. [538]

Мистики вроде Ролла застревали на образах (огонь, жар, «небесные» гармонии) и собственных переживаниях, а Экхарт призывал к отрешенности не только от своего «я», но и от «Бога», которым хотели обладать и наслаждаться Ролл и его единомышленники. [539] Отрешенность – это аскетический кеносис, который ведет к «молчанию» и «пустыне» интеллекта. Необходимо избавиться от образов, представлений и переживаний, которыми мы заполняли внутреннюю пустоту и, так сказать, сформировать внутренний вакуум, который даст пространство Богу. Экхарт придает большое значение пустому пространству, столь занимавшему поздних схоластов. Быть может, природа и не терпит пустоты, но наша внутренняя пустота привлекает Ничто, которое есть Бог, ибо «каждое существо пребывает охотнее всего на своем естественном месте». [540]

По мнению Экхарта, все это достижимо в обычной жизни. Совсем необязательно ломать свой жизненный уклад. Кто ищет Бога особыми «путями», находит «пути» и теряет Бога, который пребывает на «путях» сокрытых. [541] Подлинно отрешенный человек не желает получить «опыт» божественного присутствия: «Он должен настолько отрешиться от всякого познания, чтобы умерло в нем всякое представление о Боге». [542] Происходит не пиковый экстатический опыт, а возвращение домой, платоновское воспоминание о некогда известной, но утраченной идентичности. А если в богообщении сильны эмоции, в этом слишком много от «я»: это образы, которыми мы заполняем свою пустоту. «Бог», которого мы отыскали подобным образом, есть лишь идол, который отчуждает нас от самих себя.

...

Ты должен любить Его таким, каков Он есть: не – Бог, не – Дух, не – Лицо, не – Образ, но одно чистое, светлое единство, далекое от всякой двойственности. И в это единое «Ничто» должны мы вечно погружаться из бытия. [543]

Обратим внимание, сколь динамично переключается Экхарт с утверждения на апофатику. Именно потому что духовная трансформация, о которой идет речь, не есть эмоциональный «опыт», ее нельзя передать словами.

Вопреки новой схоластике, диалектический метод Дионисия Ареопагита был еще жив в европейском богословии. Мы находим его у двух очень разных английских авторов XIV века. Один из них – Юлиания Норичская. Она была профессиональным теологом, но замечательно чувствовала апофатику, даже когда делала позитивные утверждения о Боге. Например, когда она говорит о Христе, то чередует мужские и женские образы, чтобы вывести читателя за пределы этих земных категорий.

...

В Матери нашей, Христе, мы растем и развиваемся. В милости своей он меняет и восстанавливает нас. Через свои страдания, смерть и воскресение, он приобщил нас своему бытию. Так милостиво трудится наша Мать обо всех детях своих, которые отвечают ему и слушаются его. [544]

И второй – анонимный автор трактата «Облако неведения». Наследник апофатической традиции Ареопагита, он внес в нее немалый вклад, считая ее чрезвычайно важной для духовной жизни. [545] Если мы хотим познать Бога, все мысли о Святой Троице, Приснодеве Марии, жизни Христа и житиях святых – которые сами по себе чрезвычайно хороши, – должны быть покрыты густым «облаком забвения». [546]

Вначале, объясняет автор, начинающий встречает лишь мрак и «облако неведения». [547] Если человек спрашивает: «Как мне теперь думать о Боге? Что Он такое?», наш автор отвечает: «Я не могу ответить тебе иначе, чем: «не знаю»! Ибо этим вопросом ты привел меня в тот же мрак, то же облако неведения, где я хочу, чтобы ты был!». [548] Мы можем помыслить многое, но «Бога никто не может помыслить». [549] Это состояние незнания – не поражение, а победа. Мы пришли к нему, безжалостно сокращая свои высказывания, доколе молитва не свелась к единому слову: «Боже!», или «Любовь!». Это нелегко. Ум спешит заполнить пустоту, которую мы пытаемся создать в себе, «приятными мыслями о доброте Божьей», и напоминает «о божественной сладости и любви, благодати и милосердии». Однако если мы не заглушим в себе этот благочестивый галдеж, мы снова окажемся там, где начали. [550] Между тем ученик должен, подобно всем остальным, не уклоняться ни от молитв, ни от литургии, ни от lectio divina . Это не особый «путь» (который вызвал бы нарекание со стороны Экхарта), а практика, которая должна сопутствовать всем обычным молитвам и духовным упражнениям.

Если мы будем упорны, интеллект, наконец, сдастся и уступит место любви. Здесь мы видим новое отделение знания от привязанностей. «Поэтому я оставлю на одной стороне все, о чем могу помыслить, и изберу любовь, которую не могу помыслить! – восклицает автор. – Почему? Потому что Бога можно любить, но помыслить Его нельзя. Через любовь Его можно ухватить и удерживать, но мыслью – никогда». [551] Однако апофатическая линия столь сильна, что автор немедленно принимается деконструировать понятие «любви» и объяснять, чем оно не является. В его трактате нет ни сияния, ни небесной музыки, ни внутренней сладости. Создается впечатление, что автор имеет в виду Ролла, когда резко выступает против идеи интенсивного переживания божественной любви. Он предостерегает новичков от нелепого буквализма новой духовности. Новички слышат обо всяких особых чувствах, «как человек возносит сердце к Богу и непрестанно стремится ощутить Его любовь. В своих глупых умах они понимают эти слова не в духовном смысле, как надо, а в физическом и материальном. И как только ни напрягают они сердца в своей груди!» А некоторые даже ощущают «неестественное сияние». [552] Между тем невозможно любить Бога той же любовью, какой мы любим его создания. «Бог», которым увлечены новоявленные мистики, есть лишь плод их собственного воспаленного воображения.

...

Это состояние незнания – не поражение, а победа. Мы пришли к нему, безжалостно сокращая свои высказывания, доколе молитва не свелась к единому слову: «Боже!», или «Любовь!».

Да, «лжедуховность» [553] явно становилась проблемой. Автор жалуется: когда новичкам предлагают отбросить «внешнюю» умственную деятельность и переключиться на деятельность «внутреннюю», они даже не понимают, о чем речь, а потому все делают не так: «Неестественно направляют свой физический ум внутрь собственных тел и словно пытаются узреть духовно своими физическими очами!» [554] На их гримасы больно смотреть. С невменяемым видом вперяют взгляд в пространство, «мотают головой, словно им в ухо заполз червь». [555] А ведь достигается-то цель лишь путем «забвения»! Вот почему автор не советует ученикам искать Бога «внутри» и добавляет: «Я не хочу, чтобы ты был вне себя – сверху, позади или сбоку!» [556] Ученик может спросить в отчаянии: «Где же мне находиться? Послушать тебя, так нигде!» И автор ответит, что это верно: «Именно нигде! Когда в физическом смысле ты «нигде», то в духовном – «всюду»». [557] Не существует слов, которыми можно описать такую любовь. Человек, который не провел себя через процесс «забвения», будет видеть дихотомию между «внутренним» и «внешним», «нигде» и «всюду». Однако «нигде» не есть «место» в душе: эту «точку» вообще не найти на карте нашего мирского опыта. «Поэтому откажемся от этого «всего» и «всюду» в пользу «ничто» и «нигде». Ничего страшного, если ты не можешь постичь это ничто: так мне даже больше нравится. Оно столь ценно само по себе, что никакие мысли о нем не отдадут ему должного». [558] Это «ничто» может казаться мраком, но на самом деле, оно есть «духовный свет, который ослепляет душу, видящую его». [559] Поэтому ученик должен быть готов «ожидать во мраке, сколько понадобится», сознавая лишь «простое и твердое желание идти к Богу». [560]

Сквозь все «Облако неведения» проходит красной линией тема кеносиса. Никаких экзальтаций: «я» должно самоустраниться. Однако такая дисциплина самоопустошения уходила в прошлое. У теологов прибавилось самомнения, а у «мистиков» – потакания собственным желаниям.

Эти перемены беспокоили Дионисия Картезианца (XV век), высокоученого голландского монаха. Он вспоминал, что старая мистическая теология была доступна всем христианам, образованным и необразованным: она была укоренена в обычных литургических обрядах, общинной жизни и делах милосердия. А кто поймет работы Скота и Оккама? Никто, кроме нескольких специалистов. Богословие неведения развивало смирение, а новые умствования школяров лишь раздувают гордыню, а постигнуты могут быть любым сведущим человеком, сколь угодно безнравственным. [561] Мало того, что богословие выхолащивалось в безжизненную теорию: без апофатики оно оказалось на грани идолопоклонства.

Такова была плачевная духовная ситуация на пороге Нового времени. Впереди ждали серьезные вызовы, а возможностей для творческого ответа на них было мало.

Часть II Современный бог (от 1500 н. э. доныне)

Глава 7 Наука и религия

Путь в Новое время Учреждение испанской инквизиции Мараны Лурианская Каббала Велика я западная трансформация в XVI веке Гуманисты Великое духовное обновление и вожди Реформации Книгопечатание Развитие протестантизма Модернизация католичества Новые идеи в богословии и искусстве Ученые-первопроходцы Католическая церковь отвечает на угрозы Дело Галилея Первые западные атеисты.

Часто говорят, что Новое время началось в 1492 году, когда Христофор Колумб пересек Атлантический океан в поисках нового морского пути в Индию, а вместо этого открыл Северную и Южную Америку. Это путешествие было бы невозможно без таких научных открытий, как магнитный компас и новые познания в астрономии. Жители Западной Европы стояли на пороге нового мира и беспрецедентного овладения природой, и христианская Испания была в авангарде перемен. Колумбу покровительствовали католические монархи Фердинанд и Изабелла, чей брак объединил иберийские королевства Арагона и Кастилии. Испания превращалась в современное централизованное государство.

Вообще это была переходная эпоха. Сам Колумб держался в курсе новых научных идей, оживленно обсуждавшихся в испанских университетах, но еще был человеком старой религиозной закалки. Благочестивый христианин, он родился в семье обращенных иудеев и сохранил интерес к Каббале, мистической традиции иудаизма. Себя он считал крестоносцем последних дней: собирался, достигнув Индии, построить военную базу для возвращения Иерусалима. [562] Европейцы начали путь в Новое время, но их рациональные и научные поиски еще вдохновлялись традиционными мифами религии.

2 января 1492 года Колумб присутствовал при падении Гранады, последнего мусульманского оплота в Европе. Она была захвачена войсками Фердинанда и Изабеллы. 31 марта монархи подписали указ, который предписывал евреям выбирать между крещением и депортацией. В 1499 году этот же выбор был поставлен перед мусульманскими жителями Испании. Многие испанские евреи были столь привязаны к родине, что перешли в христианство, но около восьмидесяти тысяч бежали в Португалию, а еще около пятидесяти тысяч – в Оттоманскую империю. [563] В Новом времени была своя непримиримость. Одних пьянил ветер свободы, другие столкнулись с принуждением, насилием и разрушением. Фердинанд и Изабелла создавали абсолютную власть, столь важную для европейской экономики начала Нового времени. Они не хотели мириться с такими автономными, самоуправляемыми институтами, как гильдия, корпорация или еврейская община. Поэтому за взятием Гранады последовала этническая чистка. Стремясь объединить королевства, каждое из которых ранее было независимым и со своим уникальным этосом, Фердинанд и Изабелла учредили испанскую инквизицию (1483). Она была призвана обеспечить идеологическое единообразие как основу новой испанской идентичности. Сколько раз впоследствии повторялась эта история в секу-лярных государствах! Инквизиторы искали диссидентов и заставляли их отречься от ереси (слово, происходящее от греческого «айресис», «мнение»). В испанской инквизиции следует видеть не консервативную попытку сохранить уходящий религиозный мир, а «прогрессивный» (на свой лад) институт, изобретенный монархами для сплочения нации. [564] Основными ее жертвами стали люди, которые обратились в католичество из иудаизма и ислама. Многие из них были искренни в своем обращении, однако на них косились с подозрением. Ходили слухи о подпольном движении диссидентов, которые втайне справляют обряды своих предков. Инквизиторам было положено пытать всякого, кто зажжет свечи вечером в пятницу или откажется есть свинину, доколе он не признается и не выдаст других отступников. Нужно ли объяснять, что некоторые из этих новоявленных христиан начинали питать неприязнь не только к католичеству, но и к религии в целом.

...

Европейцы начали путь в Новое время, но их рациональные и научные поиски еще вдохновлялись традиционными мифами религии.

Евреи, бежавшие в Португалию, оказались крепче. Они предпочли изгнание отречению. Король Жуан II оказал им радушный прием, однако в 1495 году его сменил на троне Мануэл I, который женился на дочери Фердинанда и Изабеллы. Брачный договор требовал крещения всех португальских евреев. Мануэл I добился для крещеных евреев лишь иммунитета от инквизиции на пятьдесят лет. Прозванные «маранами» («свиньями»), португальские евреи выиграли время для организации подполья. На протяжении поколений тайные иудеи по мере возможности соблюдали иудейские обряды. Трудности они испытывали колоссальные: ни связи с остальным еврейским миром, ни доступа к еврейской литературе, ни синагог. Из основных обрядов они могли исполнить лишь некоторые. Кроме того, поскольку они получили католическое образование, их головы были заполнены христианскими символами и учениями, – неудивительно, что с годами их вера была уже ни вполне иудаизмом, ни вполне христианством. [565]

Другие, как мы увидим, стали первыми в новой Европе атеистами и вольнодумцами. В отрыве от живых обрядов, от настоящего исполнения Торы религия маранов пришла в упадок. В португальских университетах мараны изучали логику, медицину и математику, но не имели опыта в интуитивных дисциплинах иудейской духовной жизни. Волей-неволей опираясь только на разум, они пришли к убеждениям, которые не имели отношения к традиционному иудаизму. [566] Они сочли, что Бог – лишь Первопричина всякого бытия, и в людские дела напрямую не вмешивается, а необходимости в Торе нет (есть законы природы!) Понятно, что именно такого Бога часто создает человеческий разум, предоставленный сам себе, но в прошлом евреи чурались рационального Бога философов. Подобно многим людям в Новое время (и по сходным причинам), некоторые мараны считали такого Бога чуждым и неправдоподобным.

Совсем иная ситуация была у евреев, уехавших в Оттоманскую империю. Изгнание, физические и духовные испытания нанесли им тяжелую душевную рану: все казалось не то и не так. [567] Некоторые испанские евреи поселились в палестинском городе Сафед (Цфат). Там они познакомились с Исааком Лурия (1534—1572), европейским евреем, который разработал новую форму Каббалы, актуальную в их положении.

...

Основными жертвами инквизиции стали люди, которые обратились в католичество из иудаизма и ислама.

Каббалисты всегда без проблем интерпретировали первые главы Книги Бытия аллегорически, превращая их в эзотерическое повествование о внутренней жизни Бога. Лурия создал совершенно новый миф о сотворении мира, очень мало похожий на упорядоченную космологию Бытия и начинавшийся с кеносиса. Поскольку Бог вездесущ, для мира попросту не было места. Не было места, где Бог бы не присутствовал. Поэтому неведомое и непознаваемое Божество (Эн-Соф) совершило «цимцум» («сжатие»), то есть самоограничилось. Затем последовала серия космических катастроф, взрывов и фальстартов (вполне соответствующих миру, в котором отныне жили евреи). Искры божественного света пали в безбожную бездну, созданную «цимцум». Все оказалось изгнанным со своих законных мест, и Шехина скитается по миру, жаждая воссоединения с Божеством. [568]

Никто не понимал эту странную историю буквально. Подобно любому мифу, она образным языком повествовала о реальности вечной, а не исторической и обрела высокий авторитет, поскольку хорошо соотносилась с опытом изгнанников. Она показывала, что их трагедия не уникальна, а соответствует фундаментальным законам бытия. Соответственно, иудеи не просто изгои, а центральные персонажи процесса, который приведет к спасению мироздания, поскольку тщательное соблюдение Торы положит конец всеобщему беспорядку. Произойдет «исправление» ( тиккун ). Шехина вернется к Божеству, евреи – в Землю Обетованную, а остальной мир – к должному состоянию. [569] К 1650 году лурианская Каббала стала массовым движением в еврейском мире от Польши до Ирана, единственной в то время богословской школой иудаизма, которая обрела столь широкое признание. [570]

Без специальных обрядов, изобретенных Лурией, этот миф остался бы умозрительной абстракцией. Каббалисты усиленно и покаянно молились, рыдая и пав лицом на землю. Они совершали ночные бдения, призывали Бога в своей оставленности. Они удалялись на природу, словно инсценируя «бездомность». Впрочем, речь шла не о том, чтобы купаться в жалости к себе: требовалось проработать свое страдание в аскетическом образе жизни и выйти к радости. Ночные бдения всегда заканчивались на утренней заре медитацией над концом отчуждения людей от Бога. У каббалистов были практики концентрации ( каванот ), которые позволяли высвободить радость и удивление, сокрытые в глубине души.

Одна из основных лурианских добродетелей – сострадание. Для обидчиков были предусмотрены суровые наказания: иудеи, сильно пострадавшие сами, не должны увеличивать горе в мире. [571] После катастрофы 1492 года многие иудеи оставили «фальсафу», которая была столь популярна в Испании, и нашли, что новый миф и связанные с ним ритуалы дают им возможность соприкоснуться с глубинными корнями своей горечи и найти источник исцеления. [572] Однако в новом мире, который уже возникал в Европе, этот творческий миф скоро будет восприниматься как полная архаика.

* * *

В других европейских странах проходили такие же мучительные перемены, как и в Испании, хотя поначалу никто не осознавал их масштаб. К XVI веку на Западе стал возникать беспрецедентно новый тип цивилизации, который предполагал радикальное переустройство экономической базы общества. До Нового времени экономика опиралась на излишек сельскохозяйственной продукции, который можно было продать и тем самым добыть деньги на культурные достижения. Экономика Нового времени же строилась на технологическом воспроизведении ресурсов и постоянном реинвестировании капитала, который составлял постоянно обновляемый источник богатства. Так сбрасывались узы прежних обществ, где экономика не могла расширяться дальше определенного предела и постепенно выходила за пределы собственных ресурсов. Соответственно, аграрные общества обычно были консервативными, поскольку не могли позволить себе постоянного воспроизведения инфраструктуры (характерного для Нового времени). Оригинальная мысль не поощрялась, поскольку могла привести к раздражению и социальному волнению, – свежие идеи редко воплощались в жизнь, и проекты, требовавшие больших финансовых затрат, обычно откладывались. Казалось предпочтительным сосредотачиваться на сохранении достигнутого. [573] Теперь, однако, европейцы обретали мужество смотреть в будущее вместо прошлого. Если раньше людей учили оставаться в четко очерченных границах, первопроходцы вроде Колумба вдохновляли их расширять горизонты за пределы известного мира, где они обнаруживали благодаря новой технологии, что дела их идут на лад.

Таким образом, к XVI веку в Европе полным ходом шел процесс, который мало-помалу менял восприятие мира. В самых разных областях делались открытия. Ни одно из них поначалу не казалось особенно важным, но их совместный эффект стал судьбоносным. [574] Специалисты в одной дисциплине находили, что пользу им приносят открытия в других дисциплинах. Кому только ни пригодилась, например, возросшая точность приборов. К 1600 году инновации будут совершаться уже в таком масштабе и в стольких областях, что прогресс покажется необратимым и вечным. Однако в начале XVI века Великая Западная Трансформация находилась в младенчестве. Испания была, возможно, самой передовой из европейских стран, но не единственной моделью нового государства. В ходе борьбы против испанской гегемонии Нидерланды разработали более либеральную идеологию, призванную стать противовесом испанской автократии. Таким образом, возникли две конкурентные версии общества: открытое и закрытое, терпимое и нетерпимое. Общество менялось, и меняться приходилось религии. В то время религия еще охватывала всю жизнь, а не составляла лишь один из ее сегментов. Впрочем, секуляризация уже дала о себе знать. Централизация государств способствовала продуктивности, и правители по всей Европе, подобно Фердинанду и Изабелле, начали трудный процесс объединения разрозненных царств в национальные государства нового типа. Английский король Генрих VII (1457—1509) и французский король Франциск I (1494—1547) предприняли меры по уменьшению влияния Церкви и подчинению ее собственным политическим замыслам. Возросшая роль банков, акционерных компаний и бирж, над которыми Церковь не имела власти, также подрывали ее власть. Медленно, но верно, самыми разными путями, религия вытеснялась в отдельный маргинальный общественный сегмент. Секуляризацию ускорили три важных движения XVI века: Возрождение, Реформация и научная революция. Их нельзя считать обособленными друг от друга или конкурентными проектами. Подобно прочим инновациям своего времени, все три влияли друг на друга, все три отражали новый дух времени, и все три были пронизаны религиозным этосом.

...

К 1600 году инновации будут совершаться уже в таком масштабе и в стольких областях, что прогресс покажется необратимым и вечным.

Роль Церкви уменьшилась. Однако это не означает, что люди разуверились. Напротив, они стали религиознее, чем в Средневековье. Религия была самым активным образом вовлечена в процесс модернизации. Она влияла на возрастающую волну социальных, политических и научных перемен, и сама находилась под ее влиянием. Глубоко религиозным был, например, гуманизм Возрождения. Голландский гуманист Дезидерий Эразм (1466—1536) читал Священное Писание на языках оригинала и переводил его на более изящную латынь. Его текстологические изыскания имели огромное значение для деятелей Реформации. Искусство Возрождения было многим обязано анатомическим рисункам врача Андреаса Везалия (1515—1564). Другие художники использовали новое математическое понимание пространства: в своей области они стремились к концепциям таким же рациональным, каким был зарождающийся научный этос. Технические новшества позволили художникам добиваться беспрецедентной эмпирической точности и реализма. При этом они изображали «в некоем едином пространстве мир, состоящий из рационально взаимосвязанных геометрических тел, мир, увиденный с одной, объективной точки». [575] Однако эта «объективность» не означала отказа от трансцендентного: такое «научное искусство» достигало нуминозного видения, подобно тому как ученые в начале Нового времени искали решений изящных, эстетических и напоминающих о божественном. [576]

Ренессансная религия отошла от сухой теологии поздней схоластики и впитала личностность, характерную для значительной части духовности XIV века. Уже Лоренцо Валла (1405—1457) подчеркивал тщетность смешивания священной истины с «диалектическими трюками» и «метафизическими софизмами». [577] Гуманисты хотели более душевной религии, вроде той, о которой итальянский поэт Франческо Петрарка (1304—1374) сказал: «Богословие – это поэзия, поэзия о Боге»; она ничего не «доказывает», но затрагивает сердце. [578] Правда, гуманисты изучали, скажем, новозаветную текстологию. Однако делали они это в порядке возвращения «к истокам» ( ad fontes ), желая увидеть за средневековым наследием Евангелия и отцов Церкви. Особенно их привлекали апостол Павел и Августин, – привлекали не как доктринальные авторитеты, а как люди, духовный поиск которых был глубоко личностным и эмоциональным. Надо сказать, что именно к гуманистам во многом восходит современное понятие о личности. Лишь человек, свободный от общинных, социальных и догматических стереотипов, способен свободно экспериментировать, вводить новшества, отвергать устоявшиеся мнения и рисковать возможностью ошибки. В начале Нового времени героем был исследователь, самостоятельно проникавший в новые сферы мысли и опыта, но готовый сотрудничать с другими.

Однако, при всем своем упоении новыми достижениями, гуманисты отдавали себе отчет в ограниченности человеческого ума. Изучение раннехристианских, а также древнегреческих и древнеримских авторов, живших в совершенно ином мире, чем они, показали им не только многообразие жизни, но и зависимость взглядов (включая их собственные) от исторических и культурных условий. [579] Текущие нормы не могут притязать на истину в последней инстанции. [580] Рассказы первооткрывателей о цивилизациях, основанных на совершенно иных предпосылках, также возбуждали сочувствие и любознательность. Гуманисты горячо интересовались риторикой, красноречием и искусством убеждения; от Аристотеля они научились рассматривать контекст любого довода. Важно вникать не только в сказанное, но и в то, как местные обстоятельства повлияли на тезис. В этом отношении гуманисты олицетворяли либеральную сторону тогдашнего этоса.

Вместе с тем в их решительном «нет» Скоту, Оккаму и средневековым авторам следует видеть нетерпимость новой ментальности. [581] По мере того как развивались философия, наука и технология, отказ от недавнего прошлого стал восприниматься как нечто обязательное в поиске истины. Быстрые экономические и технологические изменения, необходимость наведения порядка в новых национальных государствах, флуктуации отдаленных рынков, как и сообщения об экзотическом «новом свете», наводили людей на мысль, что вместо решений традиционных следует искать решения новые. Проблемы-то невиданные! Но такой подход был чреват огульным отказом от «пережитков старины». Гуманисты не без оснований считали себя сторонниками прогресса. Джаноццо Манетти, библеист XV века, сказал: «Все, что окружает нас, есть дело наших рук, рук человеческих. И когда мы видим это диво, то осознаем: мы способны творить вещи еще лучшие, еще более прекрасные, еще более совершенные, чем те, что мы делали доселе». [582] Однако это не означает, что средневековый подход к искусству, литературе и религии был полностью неправильным: просто он отражал иной мир. Желание начать с чистого листа можно понять, но впоследствии оно принесет религии большой вред. Стремление выбросить за борт недавнее прошлое особенно ярко проявилось у трех великих деятелей протестантской Реформации: Мартина Лютера (1483—1546), Ульриха Цвингли (1484—1531) и Жана Кальвина (1509—1564). Подобно ренессансным гуманистам, они не интересовались естественным богословием поздних схоластов и хотели веры более личностной и непосредственной. Более того, Цвингли и Кальвин оставались гуманистами до последнего вздоха. Их религиозное реформатство вдохновлялось, главным образом, духом Возрождения. В это время больших перемен было много религиозной неопределенности. Если средневековая религиозность неадекватна, то в чем состоит подлинное христианство? [583] Реформаторы стали выразителями религиозной атмосферы, которая хорошо чувствовалась, но еще не была ясно осмыслена. Реформация – лишь частный случай Великой Западной Трансформации. [584] В Лютере следует видеть не инициатора перемен, а представителя уже существовавшего течения.

...

В начале Нового времени героем был исследователь, самостоятельно проникавший в новые сферы мысли и опыта.

Раньше историки думали, что Реформация была преимущественно реакцией на разложение Церкви. Однако похоже, что в Европе уже шло духовное обновление, особенно среди мирян, которые перестали молчать перед лицом злоупотреблений. Общество менялось. Идеи и ритуалы, казавшиеся приемлемыми до Нового времени, стали вызывать отторжение. [585] Они уже не давали ощущения трансцендентных возможностей жизни, а вызывали лишь досаду. Вот как это описывает Лютер:

...

Хотя в монашестве я жил беспорочной жизнью, я ощущал себя грешником, человеком с нечистой совестью перед Богом. Я также не верил, что Ему угодны мои дела… Я был хорошим монахом и держался уставов столь строго, что если какой-либо монах вообще мог попасть на небеса соблюдением монашеских уставов, этим монахом был бы я. Все мои товарищи по монастырю могут это подтвердить… Однако совесть моя не давала мне покоя. Я вечно сомневался и говорил себе: «Ты неправильно это сделал. Недостаточно покаялся. Не упомянул в своей исповеди о том-то и том-то». [586]

В прошлом духовная жизнь монахов была, главным образом, общинной. Они слушали Священное Писание во время литургии. Lectio divina было вдумчивым, спокойным и даже приятным методом усвоения религиозных истин. Однако новомодный индивидуализм привел к тому, что Лютер погряз в собственных чувствах, в том самом «я», которое ему нужно было преодолеть. Ни один из средневековых обрядов и обычаев не затрагивал «печаль» ( tristitia ), наполнявшую его страхом смерти и унизительным ощущением собственного бессилия. [587] К тому же он терзался еще и стремлением к абсолютной уверенности (столь характерным для Нового времени).

Спасение Лютер обрел в оправдании только верой. Человек не может спастись собственными заслугами (правильными делами и ритуалами), но если у него есть вера, Христос облачит его в собственную праведность. Соответственно, если мы хорошо себя ведем, это результат, а не причина божественного благоволения. Идея, надо сказать, не оригинальная, а занимавшая достойное место в католичестве. [588] Однако Лютер заново открыл для себя слова из Послания к Римлянам: «Праведный верою жив будет». [589] Слова апостола Павла потрясли его. Впоследствии он признавался: «Я чувствовал себя так, словно заново родился, словно уже вошел в открытые ворота рая». [590] Вывод, который Лютер сделал из данной фразы, пожалуй, изумил бы Павла, но зато он отвечал на подсознательные желания поколения, которое сочло традиционные обычаи пустыми и ненужными. [591]

Социальные потрясения привели к тому, что многие люди чувствовали себя дезориентированными и потерянными. Тем более, они не видели всей картины, не понимали еще, куда движется общество. Старая мифология, дававшая упорядоченность и смысл жизни их отцам и дедам, рассыпалась. Далеко не только Лютера посещало чувство бессилия. До своего обращения к новому духовному ви´дению Цвингли и Кальвин также пережили парализующую беспомощность перед тяготами человеческого существования и пришли к мысли, что ничего не могут сделать для собственного спасения. Соответственно, все деятели Реформации подчеркивали неограниченную суверенность Бога. Эта концепция будет очень важна в Новое время и повлияет на научную революцию. [592]

Абсолютная власть Бога означала, что лишь Бог может изменить ход событий. Людям же остается полагаться на его безусловное могущество. Когда Цвингли подхватил чуму, унесшую четверть населения Цюриха, он знал, что бессилен помочь себе. «Делай, как Тебе угодно, ибо я не испытываю недостатка ни в чем, – молился он, – я твой сосуд, который в Твоей власти восстановить или разбить». [593] Молодой Кальвин ощущал себя столь порабощенным институциональной церковью, что не хотел и не мог освободиться самостоятельно. Для перемен потребовалось то, что он считал божественным вмешательством: «Наконец, Бог повернул меня в другом направлении сокрытой уздой промысла своего… неожиданным обращением к послушанию он укротил ум, упиравшийся годами». [594]

Однако под оправдывающей верой Лютер имел в виду не совсем то, что под ней сплошь и рядом имеют в виду сейчас. Речь шла о полном доверии абсолютной силе Божьей. В одной из проповедей он объяснял: «Вера не требует информации, знания и уверенности, но полной покорности и радостного упования на неиспытанную и неведомую благость Бога». [595] По словам Лютера, «не заслуживает называться теологом тот человек, который рассматривает невидимую сторону Бога, как если бы она была абсолютно видимой». [596] Вера не только не дает ясности видения, но и приносит «своего рода мрак, в котором ничего не видно». [597] Естественное богословие Скота и Оккама было чуждо Лютеру, и он ни на секунду не задумывался, что исследование вселенной или естественное рассуждение способны дать истинное познание Бога. Доказывать бытие Божье бесполезно и потенциально опасно: если слишком углубляться в размышления о неизреченном могуществе Божьем, правящим мирозданием, можно впасть в страх и отчаяние. [598] И все-таки, при всех ее духовных мотивах, эта сознательная десакрализация космоса была шагом к обмирщению. Это подготовит путь научному подходу, при котором мир будет исследоваться уже без оглядки на божественное. [599]

Лютеровская опора «только на Писание» увеличила роль слова в теологии. Успех деятелей Реформации был многим обязан изобретению печатного станка, который не только помогал распространять новые идеи, но и изменил взаимоотношения с текстом. Отныне в людских умах слово заменит образ и икону, что сделает теологию велеречивее. [600] На ритуалы стали смотреть косо: дескать, ими желают стяжать «заслуги», что в лучшем случае бесполезно, а в худшем – кощунственно. [601] Лютеранские кирхи сохранили многие из традиционных церемоний, облачений, изображений, скульптур и икон в алтарях, а также органную музыку и гимны. Немецкая Реформация даже повлекла за собой возникновение новой традиции церковной музыки, вершиной которой станет Иоганн Себастьян Бах (1685—1760). Это придаст трансцендентное измерение прозаическим речениям на родном языке. Однако в кальвинистской традиции от картин и статуй избавились, церковную музыку безжалостно упростили, а обряды упразднили, решив совершать богослужение экспромтом.

...

Все деятели Реформации подчеркивали неограниченную суверенность Бога.

Книгопечатание повлекло за собой секуляризацию в отношениях между читателем и книгой. [602] В прошлом Церкви удавалось во многом контролировать потоки идей и информации. Однако с середины XVI века книги и трактаты росли как грибы после дождя. У цензуры просто не доходили до всего руки. Между тем, когда печатная книга стала вытеснять устные методы коммуникации, содержащаяся в них информация стала безличностной и более фиксированной, статичной, чем во времена, когда истина постигалась в динамических контактах учителя и ученика. Печатная страница и сама была символом точности, воплощением ментальности нового коммерческого этоса. Изобретатели, купцы и ученые познавали важность точности; их знание было ориентировано на мир сей с его ощутимыми и практическими результатами. На первый план стала выходить эффективность. За туманной истиной уже не гнались: слишком многое требовало внимания на земле. В решении сложных проблем, возникавших одновременно в самых разных областях, было важно выработать более систематический и прагматический подход.

Это не могло не сказываться на отношении к религии. До Нового времени люди ощущали священное в земных вещах, а потому не проводили четкую грань между символом и священным. Евхаристические хлеб и вино были идентичны трансцендентной реальности, на которую направляли внимание. Деятели Реформации же объявили Евхаристию «всего лишь» символом, а мессу – простым воспоминанием, а не символическим воспроизведением Голгофы. О мифах религии стали говорить так, словно это logoi . Энтузиазм, с которым многие европейские христиане хватались за эти учения, показывает, что старое мышление было уже им не близко. В богословских спорах между Римом и реформаторами, а впоследствии между самими реформаторами, уделяли больше внимания точным формулировкам сложных доктрин. Пытаясь четко выразить свои отличия друг от друга, определить догматические нюансы, как протестантские реформаторы, так и их католические оппоненты пользовались печатным станком, созывали соборы и синоды. С 1520-х годов реформаторы стали выпускать «катехизисы», сборники стандартных вопросов и ответов, призванные научить людей определенному пониманию христианства. Мало-помалу аутентичная вера стала пониматься как правильное вероисповедание. Протестантская опора «только на Писание» положила конец католической концепции «традиции», в которой каждое поколение углубляло понимание священного текста и создавало «бриколаж». Протестанты не пытались выйти за пределы языка, а фокусировали внимание на точном, первоначальном и (предположительно) неизменном слове Божьем, зафиксированном на печатном листе. Они читали священный текст уже не только и не столько в общинной обстановке, сколько самостоятельно. В соответствии с новым коммерческим и научным духом в западном христианстве возникало специфически современное представление о религиозной истине как об истине логической, объективной и доступной без посредников. [603]

С развитием Реформации протестантство распалось на множество сект. Каждая из них имела свой доктринальный уклон и свой подход к Библии, но считала, что только ей принадлежит монополия на истину. [604] В Европе кипели нешуточные религиозные страсти. Когда Лютер воевал с католическими иерархами, другие интеллектуально подкованные клирики либо поддерживали его, либо резко дистанцировались от его идей. Проповедники стали озвучивать свои несогласия публично и призывали мирян присоединиться к спорам. Цвингли доказывал, что мирянин вправе оспаривать официальную догму самолично и не обязан дожидаться решений соборов. «Кальвинисты» начали артикулировать свои доктрины, отличные от «лютеранских». Эта оргия ожесточенных доктринальных перепалок не могла не повлиять на традиционное понятие «веры», выдвинув на первый план интеллектуальную ортодоксию.

Католики также взялись уточнять формулировки своей веры, хотя и в большей степени придерживались старой концепции религии как практики. Был созван Тридентский собор (1545—1563), который усилил централизацию Католической церкви по образцу абсолютной монархии. Собор увеличил власть папы и иерархов, издал катехизис (в интересах доктринального единообразия), позаботился об образовании клириков и рационализировал литургические и молитвенные обычаи, отменив вредные и устаревшие из них. Были также разработаны образовательные программы и меры по укреплению приходов, чтобы новый интеллектуальный стиль распространился на мирян. [605] И все-таки, хотя отцы Собора изо всех сил постарались обеспечить догматическую ортодоксию, в первую очередь они хотели, чтобы прихожане имели полноту богослужебной жизни: регулярно ходили на литургию, и ходили не ради проформы. Католичество также перенимало новое понятие «веры», но не идентифицировало ее настолько с доктринальным согласием, как делали протестанты. [606]

...

В прошлом Церкви удавалось во многом контролировать потоки идей и информации. Однако с середины XVI века книги и трактаты росли как грибы после дождя. У цензуры просто не доходили до всего руки.

В Испании Тереза Авильская, Иоанн Креста и другие католические деятели модернизировали монашеские ордена, попытавшись искоренить суеверия и сомнительные обычаи, а также сделать духовный поиск более систематическим и менее зависимым от прихотей неопытных духовников. Мистики новой эпохи должны знать, чего им ожидать и как справляться с опасностями и подводными камнями внутренней жизни, как правильно управлять своей духовной энергией. Яркий представитель этого делового подхода – бывший солдат Игнатий Лойола (1491—1556), основатель Общества Иисуса. Его «Духовные упражнения» дают систематические указания для тридцатидневного ритрита. Это своего рода «ускоренный курс» по мистике, призванный сделать каждого иезуита динамической силой в мире. Подобно иберийским первопроходцам, иезуитские миссионеры распространились по всему миру: скажем, Франциск Ксаверий (1506—1552) проповедовал в Японии, Роберт ди Нобили (1577—1656) – в Индии, а Маттео Риччи (1552—1610) – в Китае.

К сожалению, и обновленная Католическая церковь, и новые протестантские деноминации поддались иконоборчеству Нового времени, вечному желанию разрушать оставленное позади. В Католической церкви позитивным деяниям Тридентского собора сопутствовали ужасы инквизиции. Протестанты, вычитав в Ветхом Завете запрет на кумиры, восприняли его как призыв избавляться от статуй и фресок. Лютер метал громы и молнии в адрес папы, турок, евреев, женщин и непослушных крестьян. Деятели протестантской Реформации вроде бы разрешали людям читать и толковать Библию самостоятельно, но попробуй только «прочесть» ее не так, как они! Лютер призывал сжигать все «еретические» книги. Кальвин и Лютер считали нормальным казнить диссидентов. Протестантская Реформация была религиозной, но созданные ей разделения ускорили процесс обмирщения и рост национализма. Чтобы поддерживать какой-никакой порядок, князьям приходилось дистанцироваться от сумятицы, созданной раздором церквей и деноминаций, чья политическая власть ослабла. Когда новорожденная нация боролась за политическую независимость от Рима, она формировала свою идентичность, делая выбор в сторону католичества и протестантизма, – нонконформисты же часто преследовались как политические диссиденты и предатели.

Вступив в Новое время, Запад стал разрываться между агрессивным догматизмом и смиренной гуманностью, признававшей границы знания. Уильям Шекспир (1564—1616) в своих пьесах исследовал самые разные проявления человеческой натуры. Он разделял ренессансное понимание роли контекста: идеи, обычаи и поведение неразрывно связаны с конкретными обстоятельствами, а потому их невозможно судить с чисто объективной, теоретической точки зрения. Человеческие поступки не всегда мотивированы рациональными соображениями. Часто людей застают врасплох бессознательные и эмоциональные импульсы, в которых нет ничего практичного и эффективного. Главный герой «Гамлета», с которым читатели обычно идентифицируют себя, терзается и мечется, не способный разобраться в своих сомнениях и понять, как ему решить самые важные и неотложные вопросы. В «Отелло» беспричинное с виду коварство Яго не вяжется с упрощенными представлениями о добре и зле. Шекспир давал понять, что люди – загадка и для себя, и для других. Пытаться манипулировать ими или навязывать им определенное поведение контрпродуктивно и может привести к бедам.

На свой лад это выражал французский писатель Мишель де Монтень (1533—1592), скептически относившийся к любым притязаниям на истину в последней инстанции. В своей знаменитой и насмешливой «Апологии Раймунда Сабундского» Монтень дивится интеллектуальной уверенности Раймунда. Этот испанский богослов XV века был убежден, что можно получить все необходимые сведения о Боге, спасении и человеческой жизни из изучения природы. Однако Монтень считал разум слепым и хромым, и на такие свершения не способным. Людей можно убедить в чем угодно, если преподнести им достаточно привлекательный аргумент. Впрочем, Монтеня не удручала неспособность обрести твердую почву под ногами. Со своим скептицизмом ему жилось легко, и он получал удовольствие от многообразия окружающей жизни. Подобно ренессансным гуманистам, он не хотел судить мир, который с каждым днем делался все более сложным. Сам себя он считал добрым католиком, но в свете новых открытий, непрестанно являвших границы человеческого понимания, считал попытки навязать ортодоксию глупым и нечестным чванством.

...

К сожалению, и обновленная Католическая церковь, и новые протестантские деноминации поддались иконоборчеству Нового времени, вечному желанию разрушать оставленное позади.

Мы бы преувеличили, если бы сказали, что новые идеи всегда воспринимались на ура. Большинство людей было озадачено разбродом и шатанием в христианском мире, когда толком неясно, что происходит. Прежние стереотипы держались еще лет двести, подчас давая яростный отпор новым ценностям. Это видно даже в научной революции. К 1530 году Николай Коперник (1473—1543), польский каноник из Фромборгского собора в Пруссии, создал теорию, согласно которой Солнце является центром мироздания. Типичный человек Возрождения, Коперник изучал математику и оптику в Кракове, каноническое право – в Болонье, а медицину – в Падуе, лекции по астрономии же читал в Риме. Во Фромборке ему довелось поработать церковным администратором, судебным приставом, судьей и врачом. Все это время он продолжал астрономические наблюдения. Коперник отдавал себе отчет в том, что большинству читателей идея гелиоцентрической вселенной покажется дикой, поэтому он не торопился публиковать свои открытия, а давал рукопись лишь для частного ознакомления. Тем не менее его трактат «Об обращении небесных сфер» был широко известен как в католических, так и в протестантских странах.

Начиная с XII века европейцы придерживались космологии, основанной на аристотелевской физике и популяризованной египетским астрономом Птолемеем (около 90 – 168). [607] В центре Вселенной находится неподвижная Земля. Вокруг нее, как чешуи луковицы, расположены восемь сфер, состоящих из невидимого эфира. Эти сферы ритмически вращаются вокруг Земли. В эфире каждой из семи сфер находится одно из небесных тел: Луна, Меркурий, Венера, Солнце, Марс, Юпитер и Сатурн. Неподвижные звезды занимают восьмую сферу на внешнем ободе вселенной и придают стабильность всей структуре. Птолемеевская модель хорошо объясняла данные, известные в античности, когда техника наблюдения была еще далека от совершенства. В Средневековье в ней усмотрели еще и нравственные достоинства. Пусть Земля находится в центре мироздания, но она также и самая низкая точка в творении. На Земле же происходят перемены и увядание. Но стоит лишь выйти за пределы растущей и убывающей Луны к более постоянному Солнцу, а за ним – к неподвижным звездам, все будет иначе. За восьмой же сферой находится неизменный мир Небес. Впрочем, при всей своей духовной возвышенности Птолемеевская система была слишком громоздкой в научном плане. Поскольку круг считался символом совершенства, полагали самоочевидным, что планетные орбиты имеют форму круга. Однако наблюдатели заметили, что иногда планеты движутся попятно, делаются более яркими или тусклыми. Птолемей пытался объяснить эти отклонения с помощью хитроумной теории «эпициклов»: планеты движутся по малому кругу (эпициклу), тогда как центр эпицикла в свою очередь движется по большому кругу, центр которого – Земля. Если смотреть с Земли, считал Птолемей, центр эпицикла кажется движущимся неравномерно, но если бы мы наблюдали его с другой точки, эта кажимость исчезла бы.

Коперник перевернул все это с ног на голову. [608] Хотя его тезис потряс умы, сам он опирался на старые мифологические представления, полагая невозможным отрицать наличие небесных сфер или символику движения планет по кругу. Будучи церковным администратором, Коперник проводил астрономические наблюдения с целью определения дат религиозных праздников. Однако его, как человека Возрождения, начала беспокоить неэлегантность Птолемеевской космологии. Неужели Творец изобрел столь громоздкий и неэстетичный мир? Возвращаясь «к истокам» античности, он вспомнил, что еще в III веке до н. э. Аристарх Самосский выдвинул гипотезу о вращении планет (включая Землю) вокруг Солнца и о вращении Земли вокруг своей оси. Он вспомнил, что пифагорейцы считали ключом к пониманию природы физику, а не математику и что Филолай, один из учеников Пифагора, полагал, что Земля, планеты и Солнце вращаются вокруг некоего космического Огня.

Однако никто из этих греческих натурфилософов не пытался математически обосновать данную гипотезу. Коперник же занялся этим и выдвинул радикально новую гипотезу. Если, аргумента ради, допустить, что Земля за сутки совершает оборот вокруг своей оси, а за год – обращение вокруг Солнца, можно объяснить все небесные явления ничуть не хуже Птолемея, причем объяснить гораздо элегантнее. Суточное вращение небесной сферы и годовое движение Солнца, которое, казалось, мы наблюдаем, можно объяснить вращением Земли вокруг своей оси и ее орбитой вокруг Солнца.

Теория Коперника подверглась нападкам. И не потому, что он не мог ее доказать: она противоречила базовым принципам аристотелевской физики. Правда, математические выкладки оставляли сильное впечатление, но, согласно традиционной академической иерархии, математика должна подчиняться физике как высшей науке. Поэтому большинство людей сочли гелиоцентрическую модель неправдоподобной. Она противоречила не только стандартным научным объяснениям, но и основам здравого смысла. Неужели Земля, которая выглядит столь незыблемой, на самом деле куда-то мчится, а планеты, вопреки очевидности, не движутся вокруг нас? Получалось, что надо верить не глазам своим, а странным теориям чудаковатого математика.

Специфически религиозных возражений поначалу было мало. Хотя из некоторых библейских текстов можно заключить, что движется Солнце, а не Земля, [609] католики были не обязаны понимать эти тексты буквально. Они все еще следовали Августинову «принципу приспособления»: если отрывок противоречит научным данным, его следует перетолковать. Коперник изложил свою гипотезу sub imaginationem , традиционным образом, и, когда он зачитал свой трактат в Ватикане (1534), папа высказал осторожное одобрение. Трактат «Об обращении небесных сфер» был, наконец, опубликован в 1543 году. К тому моменту Коперник уже лежал на смертном одре, и его редактор Андреас Осиандр (1493—1552) предпослал книге предисловие, чтобы уберечь умирающего ученого от неприятностей: дескать, астрономия все равно не может доказать свои гипотезы, а потому надежную информацию о космосе нужно искать в божественном откровении. [610]

Ни Коперник, ни горстка людей, способных вместить гелиоцентрическую модель, не считали себя религиозными бунтовщиками. Говорят, Лютер отозвался о Копернике как о «глупце», который желает перевернуть в астрономии все вверх ногами. Однако создается впечатление, что его беспокоила ортодоксия научная, а не религиозная. [611] Буквоедом в толковании Библии Лютер не был. Его ученик Филипп Меланхтон (1497—1560) первоначально относился к Копернику враждебно, но математика и астрономия занимали видное место в учебных программах, которые он составил для протестантских университетов. Кальвин не упоминал о Копернике, а в целом придерживался «принципа приспособления». Весть о том, что библейское описание вселенной расходится с последними открытиями ученых мужей, не шокировала его. В Книге Бытия, например, Моисей описывает Солнце и Луну как крупнейшие из небесных тел, но из астрономических изысканий следует, что Сатурн крупнее. «Здесь есть разница. Моисей писал простым языком вещи, которые без объяснения будут понятны обычным людям, имеющим здравый смысл. Астрономы же исследуют с великим трудом то, что может усвоить проницательный ум». [612] Об астрономии Библия не говорит ничего. «Кто хочет изучать астрономию и прочие трудные искусства, должен обращаться в другие места», – подчеркивал Кальвин. Наука «очень полезна», и ей не надо ставить палки в колеса, «хотя некоторые безумцы склонны отрицать то, чего не знают». [613]

Заинтригованные гипотезой Коперника, некоторые ученые попытались развивать его идеи. В своей обсерватории на острове Вен Тихо Браге (1546—1601), датский астроном, математик и королевский астролог, подметил серьезные неточности в астрономических таблицах и открыл новую звезду в созвездии Кассиопеи. Все же он отвергал теорию Коперника и предлагал компромисс с Птолемеев-ской системой: планеты вращаются вокруг Солнца, которое в свою очередь вращается вокруг неподвижной Земли. Английский астроном Уильям Гилберт (1540—1603) высказал догадку, что Земля обладает внутренним магнетизмом, который заставляет ее вращаться вокруг своей оси. В Италии доминиканец Джордано Бруно (1548—1600) покинул свой монашеский орден (1576) и подверг критике несообразности аристотелевской физики. Под влиянием древнего египетского герметизма он пришел к выводу, что непосредственное общение с божественным, которое сокрыто за завесой физической реальности, могут дать эзотерические духовные практики. [614] Именно в этом, считал он, состоит подлинный смысл гелиоцентрической теории, который Коперник, будучи всего лишь математиком, не распознал.

...

Неужели Земля, которая выглядит столь незыблемой, на самом деле куда-то мчится, а планеты, вопреки очевидности, не движутся вокруг нас? Получалось, что надо верить не глазам своим, а странным теориям чудаковатого математика.

Вполне можно утверждать, что самым одаренным из этой плеяды ученых-первопроходцев был немецкий астроном Иоганн Кеплер (1571—1630), [615] который переписывался с Браге, помогал ему в работе и сменил его на должности королевского астролога. Подобно Копернику, Кеплер был убежден, что ключом к пониманию вселенной является математика и что ученый должен подвергать свои математические теории тщательной эмпирической проверке. В 1609 году он опубликовал сочинение под названием «Новая астрономия». Это была первая попытка обосновать гелиоцентрическую теорию Коперника, а также внести в нее коррективы. Как мы помним, Коперник не мог расстаться с идеей движения планет по кругу. Кеплер десять лет изучал этот вопрос, пытаясь подтвердить круговой характер орбит. Однако точные наблюдения Браге заставили его отказаться от этого представления. Основывая свои расчеты на Евклидовой геометрии, он сформулировал первые природные законы. Это были точные и верифицируемые утверждения о конкретных явлениях, имеющие универсальное применение. [616]

–  Первый закон Кеплера : планеты обращаются по эллипсу (а не по кругу), в одном из фокусов которого находится Солнце.

–  Второй закон Кеплера : за равные промежутки времени радиус-вектор, соединяющий планету и Солнце, описывает равные площади.

–  Третий закон Кеплера : квадраты периодов обращения планет вокруг Солнца относятся как кубы больших полуосей орбит планет. [617]

Кеплер также предположил, что планеты приводятся в движение не автоматическим движением сфер, а математическими силами. Распространив гипотезу Гилберта о земном магнетизме на все небесные тела, он высказал теорию: эллиптические орбиты планет созданы движущей силой ( anima motrix ) Солнца, плюс собственным магнетизмом и магнетизмом других планет. Таким образом, вселенная – это саморегулирующаяся машина, в которой действуют те же законы динамики, что и на Земле. [618]

В своих революционных выводах Кеплер опирался не только на математику и эмпирические выкладки, но и на герметические мистические спекуляции того же плана, что и Бруно. Он также считал, что Коперник не понял всего значения теории, на которую наткнулся «как слепой, опираясь в дороге на палку». [619] Однако с помощью теологии он, Кеплер, покажет, что неслучайно вселенная имеет именно такую форму. [620] Геометрия есть язык Божий; подобно Слову, которое было у Бога в начале, она идентична с Богом. [621] Поэтому изучать геометрию – значит познавать Бога, вникать в математические законы, в соответствии с которыми живет природа, общаться с божественным разумом. [622] Считая, что Бог запечатлел свой образ на вселенной, Кеплер всюду усматривал Святую Троицу. Троица есть «форма и архетип» единственных трех неподвижных вещей в мироздании: Солнца, неподвижных звезд и пространства между небесными телами. [623] Планеты следуют своим орбитам под влиянием мистической силы, эманирующей от Солнца, подобно тому как Отец творит через Сына и движет все через Духа. [624] Солнечная система не только напоминала Кеплеру о Троице: по его словам, Троица стимулировала его открытия! Впрочем, не надо думать, что Кеплер был совершенно поглощен религиозным энтузиазмом. Он считал, что богословская истина, которую человек обретает во вселенной, опирается на математику, эмпирические наблюдения и измерения. «Если они дают разный результат, значит, вся предшествующая работа была иллюзией». [625]

В наши дни многие думают, что наука Нового времени всегда конфликтовала с религией. Однако Кеплер, гениальный математик, напоминает нам, что в начале Нового времени наука была неотъемлема от веры. Эти ученые-первопроходцы не имели желания порывать с религией. Более того, они разрабатывали секулярную теологию, написанную мирянами и для мирян, поскольку открытия приводили их к новым мыслям о Боге. В XVI—XVII веках наука, философия и религия были теснейшим образом взаимосвязаны. Кеплер был убежден, что в своих математических изысканиях он, «пыхтя и потея, следует по стопам Творца». [626] Ученым приходилось оставлять все, что, как им казалось, они знали, и сталкиваться с неведомым, – подобно тому, как их современник Иоанн Креста соприкасался с неведомым Богом и говорил ученикам: «Чтобы прийти к знанию, которым вы не обладаете, вы должны идти путем, которого не знаете». [627] Если у мистика и ученого нет отваги шагнуть за безопасные пределы старых идей, он останется в плену отживших представлений.

...

В начале Нового времени наука была неотъемлема от веры. Ученые-первопроходцы разрабатывали секулярную теологию, написанную мирянами и для мирян, поскольку открытия приводили их к новым мыслям о Боге.

В конце XVI века нетерпимость как особенность Нового времени дала о себе знать в Италии, на родине Возрождения. Протестантская Реформация нанесла травму Католической церкви, чему способствовали и печальные для итальянцев события на политической арене: разграбление Рима протестантскими наемниками (1527), падение Флорентийской республики (1527—1532), испанское господство на Апеннинском полуострове. Оказавшись в положении защищающегося, католическая иерархия стала фанатически навязывать взгляды своим поданным, многим из которых пришлось предпочесть послушание свободе. Богословие Фомы Аквинского и аристотелианство изменились до неузнаваемости, превратившись в закоснелую догму и часть католической ортодоксии. На все остальные богословские школы смотрели с глубоким подозрением. В 1559 году папа Пий IV издал первый официальный Индекс запрещенных книг. Пий V (1566—1572) создал специальную Конгрегацию Индекса, которая стала курировать цензуру. В результате на рубеже XVI—XVII веков последовала целая вереница осуждений. Критиковать аристотелевскую космологию было чрезвычайно опасно. Труды итальянского философа Бернардино Телезио (1509—1588) и доминиканца Томмазо Кампанеллы (1568—1639) были осуждены за несогласие с Аристотелем, причем Кампанелла провел в тюрьме двадцать семь лет. Франческо Патрици (1529—1597) был вынужден отречься от платонизма и подвергся осуждению за теорию о бесконечности межзвездного пространства. Франческо Пуччи (1543—1597) был казнен за гетеродоксальные воззрения на первородный грех. В 1600 году на костер отправили Джордано Бруно: за проповедь оккультной ереси, – Бруно учил, что миров существует бесконечное множество, а звезды обладают душами. [628]

Именно в этом мрачном политическом климате итальянский астроном Галилео Галилей (1564—1642) объявил, что правоте Коперника есть доказательства. В отличие от Кеплера и Бруно, Галилея не интересовал оккультизм. На вселенную же он смотрел не как на нуминозное отражение божественной тайны, а как на большой механизм, действующий по математическим законам. Наблюдая за качаниями люстры в соборе Пизы, он сделал вывод о ценности маятника для точного измерения времени. Галилей развил теорию гидростатического баланса и доказал математически, что все тела падают с одной высоты в равные интервалы времени. Он также усовершенствовал телескоп, через который в 1609 году наблюдал кратеры на Луне, фазы Венеры и четыре спутника Юпитера. Пятна на Солнце и щербатая поверхность Луны доказывали, что это не совершенные тела, описанные Аристотелем. Стало ясно, что Юпитер – движущаяся планета, окруженная спутниками наподобие нашей Луны. С точки зрения Галилея, все это свидетельствует в пользу гипотезы Коперника. В 1610 году ученый опубликовал «Звездный вестник», в котором говорил о своих открытиях. По всей Европе люди стали изготавливать телескопы и самостоятельно исследовать небеса. Когда Галилей побывал в Риме в следующем году, иезуиты публично подтвердили его открытия. Князь Федерико Чези сделал его членом научной «Академии деи Линчеи».

Что же случилось позже? Почему «дело Галилея» стало считаться символом вечного и непримиримого конфликта науки и религии? Галилей и впрямь пал жертвой, но не религии как таковой, а послетридентской Католической церкви в период, когда она ощущала опасность со всех сторон. Папа Урбан VIII (1568—1644) сделал ужасную ошибку, заткнув рот Галилею, но и Галилей совершал ошибки. В каждом из них проявилась нетерпимость Нового времени, которая приходила на смену более открытому и вольному духу Возрождения с его здоровым скептицизмом.

Галилей олицетворял точность и практицизм новой ментальности. Он считал, что в Книге Природы невозможно понять ни единого слова, не зная языка математики. Ученый должен действовать в определенном порядке: выделить изучаемый феномен (например, качающуюся люстру или падающий предмет); сформулировать проблему в виде математических теорем, аксиом и утверждений; проверить точность математических выводов, насколько они соответствуют изучаемому феномену. Никакой мистики: следует сосредоточиться на поддающихся измерению свойствах объекта (размерах, форме, количестве, весе, движении). Другие свойства – вкус, цвет, текстура, запах, – которые бросаются в глаза профану, не имеют значения, будучи лишь субъективными впечатлениями. [629] Ученые начинали смотреть на мир в ином свете. Изучая предмет, Галилей выносил за скобки его сенсорные качества («белый или красный, горький или сладкий, звучащий или немой, приятного или неприятного запаха») и исследовал абстрактные, математические принципы, лежащие в его основе. [630] Ученый может верить в то, чего не знает по опыту и что неосуществимо в физическом мире, поскольку математические расчеты дают абсолютную уверенность в существовании этого объекта. Галилей уже не довольствовался гипотезами.

Гипотезы – лишь догадки, вещь субъективная, наука же ищет стопроцентной ясности. Убежденный в истинности и эмпирической доказуемости гелиоцентрической модели, Галилей занялся поисками неопровержимых обоснований, почему она «необходима», самоочевидна и подкрепляется наблюдаемыми физическими данными. [631] Если выводы ученого оставляют место сомнениям, это уже не наука. [632]

Разумеется, религиозные вопросы подобным доказательствам не поддаются. До самой смерти Галилей придерживался традиционного разграничения между «мифом» и «логосом», и считал, что его выводы никоим образом не противоречат религии. Механика (изучение движения) ничего не говорит о теологии. Это две совершенно разные дисциплины, с разными сферами компетенции. Другие ученые начала Нового времени прибегали к Богу для объяснения тех или иных теорий, но не Галилей. В своем знаменитом «Письме к Великой герцогине Кристине Лотарингской», в котором излагаются его взгляды на взаимоотношения науки и религии, он подписывается под Августиновым «принципом приспособления». Наука занимается материальным миром, а теология – Богом. Эти две дисциплины нельзя смешивать. Недопустимо, чтобы одна из них вторгалась в другую. Бог создал и Книгу Природы, и Библию, а «две истины не могут противоречить друг другу». [633] Когда ученые судят о духовных вопросах, а люди благочестивые пытаются выискать в Писании непогрешимую информацию о природных тайнах, начинается путаница. [634] Коперник понимал это отлично. Он всегда ограничивался замечаниями о «физических выводах, основанных, прежде всего, на сенсорном опыте и очень точных наблюдениях». [635] Впрочем, в тех случаях, когда решающих доказательств нет, Галилей считал необходимым склониться перед авторитетом Библии: «Я не сомневаюсь, что в вопросах, недостижимых для разума, в которых наука невозможна, но лишь мнение и вера, уместно благочестиво подчиниться буквальному смыслу Писания». [636]

Однако Галилей не понимал, что времена изменились. Ватикан уже не терпел вольностей в теологии и систематически сводил учения Аристотеля и Аквината к жесткому набору утверждений, призванных положить конец туману и дискуссиям. [637] В 1605 году иезуитский кардинал Роберто Беллармин (1542—1621), живое воплощение новых веяний, стал папским богословом. Беллармин считал задачу теологии весьма простой: четко систематизировать доктрины и направить их против врагов Церкви. Казнь Джордано Бруно уже дала понять, что папские чиновники готовы насаждать новую ортодоксию теми же насильственными методами, что и светские монархи. А ведь Галилей был не одинок. Он принадлежал к «семье» прогрессивных католических деятелей, которые поддерживали его коперниканские идеи, но советовали не связываться с ватиканскими властями. [638]

Впрочем, при всем убеждении, что теологию нельзя путать с наукой, Галилей нет-нет, да и пытался увязать свои открытия с Библией. В «Письме о солнечных пятнах» (1612) он доказывает с помощью библейских цитат, что его теория «наиболее согласуется с истинами Священного Писания». [639] Когда папские цензоры потребовали убрать эти ссылки, он был в ярости. (Сталкиваясь с возражениями, Галилей мог не менее стесняться в словах, причем словах весьма горделивых, чем любой кардинал.) Но почему, с учетом вышеупомянутых взглядов, он вообще включил библейские ссылки? Гипотетическое мышление было приемлемо для Коперника и впоследствии останется значимым в научном поиске. Не являлось ли стремление Галилея к абсолютной уверенности еще одним признаком догматизма эпохи?

В 1615 году в Рим прибыл образованный кармелит Паоло Фоскарини, чтобы попытаться мягко, но настойчиво обосновать гелиоцентрическую модель. По его мнению, в Библии Бог открыл лишь те истины, до которых человек не в состоянии дойти своим умом, а остальное предоставил людям. Прочтя его трактат, Беллармин отпарировал: теория Коперника пока еще не доказана. Если докажут, это другой вопрос: «Тогда придется осторожнее истолковывать те места Писания, которые как будто говорят об обратном… Но пока мне не покажут такое доказательство, я не поверю, что оно существует». [640]

...

Наука занимается материальным миром, а теология – Богом. Эти две дисциплины нельзя смешивать.

Галилей стал возражать, что Тридентский собор обозначил авторитет Библии лишь в вопросах веры и нравственности, а гелиоцентрическая теория не относится ни к одной из этих категорий. Поучать Беллармина, главного ревнителя чистоты католичества, относительно решений Собора было не очень мудро. А Галилей к тому же увлекся: стал подавать свои эксперименты как решающее доказательство, которого не хватало Беллармину. [641] Однако ученый выдавал желаемое за действительное: наблюдения за солнечными пятнами, фазами Венеры и приливами – аргумент сильный, но не решающий. Вообще, обе стороны были слишком уверены в своей правоте. [642] Галилей был, конечно, прав, что нельзя из библейской поэзии вычитывать научную информацию. Еще со времен Августина такой подход считался нормой для западных экзегетов, и Беллармин шел вразрез с богословской традицией. Однако Галилей не оказался на высоте собственных же стандартов научного доказательства, а также недооценил значение гипотез и вероятностных предположений в науке. Более того, вопреки своим принципам, он начал смешивать науку и религию и вступил на минное поле библейской интерпретации. [643] Если бы он высказывался в более осторожной модальности, как было бы и уместно с учетом тогдашнего состояния науки, он остался бы в мире с Церковью. А он стал утверждать, что у него на руках доказательства. Доказательств же не было. В 1616 году сочинение Коперника «Об обращении небесных сфер» и трактат Фоскарини включили в Индекс. Галилея тучи миновали стороной. Беллармин даже выдал ему сертификат, в котором указывалось, что Галилею не нужно отрекаться от каких-либо своих теорий. [644]

Однако в 1623 году у Галилея снова начались неприятности. Дело было так. Папой стал его старый друг Маттео Барберини (Урбан VIII). Урбан радушно принял Галилея в Риме и сказал, что тот может писать о гелиоцентрической теории все, что вздумается, но с оговоркой, что речь идет лишь о гипотезе. Галилей вернулся во Флоренцию и возобновил работу над «Диалогом о двух главнейших системах мира». Однако тут беда подоспела с другой стороны: два покровителя Галилея оказались замешаны в испанских политических интригах при папском дворе, впали в немилость, и по касательной это задело Галилея. [645] Ученый же подлил масла в огонь, присовокупив к «Диалогу» абзац следующего содержания. Симпличио («Простак») – персонаж, который неубедительно представляет новую аристотелевскую ортодоксию, – заявляет, что теория Коперника не истинна и не доказана и что «большой дерзостью было бы желать стеснить и ограничить божественное могущество и премудрость единственным человеческим измышлением». [646] Но это – прямая цитата из опубликованного текста самого папы Урбана! Естественно, папа был не в восторге, услышав, что она исходит из уст персонажа, само имя которого было оскорбительным. 12 апреля 1633 года Галилея вызвали в «Священную канцелярию» и обвинили в непослушании. 22 июня он был вынужден зачитать текст отречения, стоя на коленях, после чего вернулся во Флоренцию, где жил под домашним арестом.

Что же мы видим? Когда Коперник изложил свои идеи в Ватикане, папа их одобрил. А девяносто лет спустя труд «Об обращении небесных сфер» попал в Индекс запрещенных книг. В 1605 году Фрэнсис Бэкон (1561—1611), советник английского короля Якова I, объявил, что конфликта между наукой и религией быть не может. Однако открытость уступала место догматизму и недоверчивости. В новой Европе уже не будет места ни скептицизму Монтеня, ни психологическому агностицизму Шекспира. К началу XVII века начало меняться представление об истине. Фома Аквинский не узнал бы свою теологию в том виде, какой ей придали после Тридентского собора. Его апофатический восторг перед Неведомым заменили жесткой догматической нетерпимостью и желанием расставить все точки над «и». Духовность молчания уступала дорогу многословным спорам, а отказ давать определения – агрессивным дефинициям догм. Вера все больше отождествлялась с вероучением, верой в учения человеческие, что в конечном счете не способствовало ее крепости.

* * *

Впрочем, первыми западными атеистами были не христиане, запуганные клириками, а евреи, жившие в самой либеральной стране Европы. Их история позволяет многое понять в нынешней религиозной ситуации. К началу XVII века, когда остальная Европа находилась в жестких тисках экономического спада, Нидерланды переживали «золотой век». Страна процветала и вела экспансию. Новый сектантский догматизм был чужд голландцам. К концу XVI века некоторым евреям-маранам разрешили эмиграцию из Португалии. Они стали уезжать в Венецию, Гамбург, Лондон и особенно в Амстердам, который стал их Новым Иерусалимом. В отличие от других европейских стран, в Голландии евреи не были ограничены рамками гетто. Они становились успешными предпринимателями и свободно общались с язычниками. Прибыв в Амстердам, мараны радовались возможности исповедовать свою веру без стеснений.

Однако дело шло со скрипом. Прежде всего сказывался долгий отрыв от обрядов и общинной религиозной жизни. Голландские раввины взвалили на свои плечи нелегкую задачу вернуть новых подопечных в лоно иудейского благочестия, делая некоторые уступки, но не делая послаблений в принципиальных вещах. Благодаря им большинство маранов вернулись в иудаизм. [647] Тем не менее первоначальная их реакция напоминала нынешнюю ситуацию, когда многие люди находят «вероучения» странными и неправдоподобными, поскольку не знают изнутри породившую их обрядовую и этическую жизнь. Образованные мараны часто считали бессмысленными и варварскими пищевые запреты и очистительные ритуалы: они привыкли к самостоятельному разумному мышлению, и доводы раввинов их не удовлетворяли. По свидетельству Оробио де Кастро, преподавателя философии, который долгие годы тайно соблюдал иудаизм в Иберии, некоторые стали «совершенными атеистами», [648] «полными тщеславия, гордыни и спеси», любили выказать эрудицию, «споря с вещами, которых не понимают», полагая, что осведомленность в современных науках возвышает их над теми, кто «учился законам священным». [649]

Не все мараны смогли перейти к обрядовости. Здесь выделяется трагическая фигура Уриэля Акосты. В свое время он нашел португальское христианство недобрым, жестоким, исполненным обрядоверия и формализма, бесконечно далеким от Евангелия. [650] Читая Библию, он с симпатией смотрел на иудаизм. Однако по прибытии в Амстердам он с ужасом обнаружил, что иудаизм не менее далек от Писания, чем католичество. Разочарованный, он опубликовал трактат против Торы и заявил, что отныне полагается лишь на человеческий разум и законы природы. Он вызвал такое брожение в умах, что раввинам пришлось его отлучить. Между тем Европа еще не знала такого понятия, как «секулярный еврей». Акоста стал изгоем и среди иудеев, и среди христиан. Дети дразнили его на улицах. В отчаянии он вернулся в синагогу, но так и не сумел приспособиться к ее вере. В 1640 году Акоста наложил на себя руки.

В 1655 году в Амстердам приехал Жуан да Прадо, который двадцать лет был убежденным членом еврейского подполья в Португалии. Он давно понял, что без духовных упражнений, религиозные идеи провисают в воздухе, и впал в маранский деизм, отождествив Бога с законами природы. [651] Но он также был шокирован, столкнувшись с настоящей иудейской общиной, и не стал молчать. С какой стати евреи считают себя богоизбранными? Не примитивно ли считать Первопричину личностью? Через два года после прибытия Прадо был отлучен. После этого его взгляды стали еще радикальнее. Он заявил, что всякая религия есть чепуха и единственным судьей в вопросах истины может быть разум, а не «откровение». Как он закончил свои дни, мы не знаем.

Несчастливые истории да Прадо и Акосты показывают, что религиозный миф не держится без духовных упражнений. Разум сам по себе способен породить лишь жижу деизма – продукт весьма хлипкий, поскольку такой Бог слишком далек, слишком абстрактен и в конечном счете неправдоподобен.

Между тем, в то самое время, как еврейская община Амстердама была раздираема этими противоречиями, среди европейских христиан стала формироваться своя форма деизма. Подобно Прадо, эти христиане считали научную рациональность единственным путем к истине. Они искали той уверенности разума, которую иудейские, христианские и мусульманские философы давно сочли невозможной в вопросах веры.

Глава 8 Научная религия

Потрясение основ религиозного мировоззрения Волна межконфессионального насилия в Европе Христианская версия атомизма Рене Декарт и «чудесна я наука» Механическая вселенная, научный Бог и человеческий разум Блез Паскаль – пророк катастрофы христианства Барух Спиноза, первый последовательный секулярист Демократизация Европы Универсальная механика Исаака Ньютона Атеизм как мишень для критики рационалистов Богословие сдается науке.

В 1610 году английский поэт Джон Донн (1572—1631) скорбел о состоянии мира, как он думал, идущего к своему концу. Человек глубоко консервативный, Донн был жертвой Реформации. Он происходил из католической семьи, но отказался от своей веры после того, как его брат умер в тюрьме за укрывание католического священника. К новому католичеству он относился очень плохо. Его также беспокоили научные открытия, разрушавшие старое представление о мировой гармонии и совершенстве. Было из-за чего беспокоиться: экономика Европы находится в плачевном состоянии, модернизации сопутствуют социальные потрясения, а тут еще и «новая философия» (синоним науки) ставит все под сомнение.

Открытье – все на атомы крошится.

Все – из частиц, а целого – не стало… [652]

Мир словно пострадал от землетрясения. На небосводе загораются новые звезды, а старые исчезают. Ранее думали: «Уж небо так блаженно, в движеньях гармонично, совершенно». А теперь оказывается, что планеты не описывают идеальные круги, а странствуют по странным орбитам. [653] Основы потрясены. И где как теперь быть уверенным в истине?

В своем пессимизме Донн был не одинок. В том же 1610 году Генрих IV Наваррский, – быть может, единственный монарх, которому удавалось противостоять волне межконфессионального насилия, грозившей захлестнуть Европу, – пал от руки католического фанатика. Это убийство потрясло Европу XVII века так же, как Америку ХХ века – убийство президента Кеннеди. [654] Генрих пытался сдерживать религиозные страсти, приводившие Францию к кровопролитиям, и следовать нейтральной линии. Он даровал гражданские свободы французским протестантам, а когда парламент изгнал иезуитов, восстановил их в правах. Его смерть, шокировавшая умеренных христиан, равно католиков и протестантов, была дурным знаком: политике толерантности приходит конец.

К 1600 году ситуация в Англии накалилась: не за горами была гражданская война. Немецкие княжества стремились добиться независимости от Священной Римской империи и сформировать национальные государства. Швеция поддерживала протестантских князей, а австрийские Габсбурги – католиков. В 1618 году началась кровопролитная Тридцатилетняя война, унесшая жизни 35% населения и превратившая Центральную Европу в могильный склеп. Религия была неспособна удержать конфликтующие стороны от войны. Чем больше католические зелоты убивали протестантов, а протестанты рушили католические твердыни, тем больше люди доброй воли отчаивались в мирном решении вопроса.

Однако не все разделяли опасения Донна насчет «новой философии». Фламандский иезуит Леонард Лессий (1554—1623), один из ведущих европейских теологов, – яркий образец того, что некоторые католики мыслили шире, чем Ватикан. [655] Лессий был сторонником католической контрреформации, учился в Риме у Беллармина, а по возвращении в Лувенский университет ввел в учебную программу сочинения Фомы Аквинского (под новым соусом). Однако Лессий также человек Возрождения, открытый самым разным культурным и интеллектуальным веяниям. Он изучал право и экономику и одним из первых понял переменчивую роль денег в зарождающейся капиталистической экономике. В 1612 году, спустя всего два года после «Звездного вестника», Лессий не только аплодировал открытиям Галилея, но и подтвердил их, ибо также наблюдал в телескоп щербатую поверхность Луны и спутники Юпитера. Такое свидетельство «премудрости и могущества Божьего» наполнило его «глубоким восхищением». [656]

...

Католические зелоты убивали протестантов, а протестанты рушили католические твердыни.

Эти замечания можно найти в трактате Лессия «О божественном Промысле и бессмертии души» (1612), направленном «против атеистов и политиков». В наши дни есть некоторое беспокойство относительно «атеизма», однако в ту пору данное понятие еще не означало отрицания существования Бога. Обычно его относили к любым убеждениям, которые полагали неверными. Для Лессия «атеизм» – одна из ересей прошлого. Единственные «атеисты», которых он называет по именам, это древнегреческие философы. Особенно его беспокоили «атомисты» – Демокрит, Эпикур и римский поэт Лукреций (около 95—55 до н. э.) – которые считали, что вселенная возникла по воле случая. Демокрит развивал теорию о бессчетных частицах, столь крошечных, что они «неделимы» ( атомос ), которые носятся по пустому пространству, а время от времени сталкиваются, образуя материальные тела. В Европе начала XVII века возродился интерес к атомизму. Как видим, он беспокоил и Джона Донна. [657] Бесконечное космическое пространство Демокрита хорошо соотносилось с коперниканской вселенной, отныне лишенной небесных сфер. Однако Демокрит не видел нужды в вышнем Боге, а этого Лессий уже не мог принять. Апеллируя к стоической философии Цицерона, он доказывал, что сложное устройство природы требует разумного Творца. Отрицать руку божественного Промысла столь же абсурдно, сколь воображать, что «богатый и пышный дворец» возник сам собой «лишь благодаря случайному соединению разрозненных камней». [658]

А вот еще одна яркая фигура – Марен Мерсенн (1588—1648), французский математик и член францисканского ордена. Он был горячо увлечен наукой и поддерживал Галилея даже в те времена, когда это было политически неосмотрительно. [659] Однако в сочинении «Нечестие деистов, атеистов и либертинов нашего времени» он без труда выявляет «атеистов». [660] Никто из них не отрицал, что Бог есть: некоторые, вроде благочестивого французского священника Пьера Шаррона (1541—1603) или падуанского философа Джероламо Кардано (1501—1576), лишь скептически относились к способности человеческого разума узнать истину в последней инстанции. Особенно беспокоила Мерсенна герметическая философия Бруно, еще одного «атеиста», который верил, что природа обладает собственными божественными силами и не нуждается в попечении свыше. В противовес, Мерсенн разработал христианскую версию атомизма: вселенная Демокрита плюс вышний Бог Творец. [661] Атомы не обладают ни разумом, ни чувством цели, поэтому у природы нет собственной оккультной силы: она целиком зависит от le grand moteur de la universe . Интересно, что в своей полемике с «атеизмом» Лессий и Мерсенн инстинктивно обращались не к собственной богословской традиции, а к науке и философии античности. Фома Аквинский считал, что из тварного мира невозможно сделать выводы о природе Бога; ныне же сложность, которую обнаружили ученые во вселенной, убедила теологов, что Бог есть Умный Устроитель. Дионисию и Фоме это не понравилось бы.

В ноябре 1628 года Мерсенн побывал на конференции в Париже, где видная группа философов выслушивала анализ схоластики в присутствии папского нунция и кардинала Пьера де Берюля (1575—1629). Среди присутствующих был также философ и ученый Рене Декарт, отказавшийся присоединиться к аплодисментам. С точки зрения Декарта, ученые мужи делают серьезную ошибку: довольствуются знанием, которое имеет лишь вероятностный характер. Сам он разработал философский метод, основанный на математических науках и дающий абсолютную точность. Дело нелегкое, но если этому методу упорно следовать, его можно с успехом применить к любой области знания, включая богословскую. После конференции де Берюль отвел Декарта в сторонку и сказал, что на нем лежит долг (и даже божественная миссия) опубликовать свой метод, если есть шанс, что он вытянет Европу из бездны.

Декарт в свое время учился в иезуитском колледже Ла Флеш в Анжу, основанном Генрихом IV, где ему привили вкус к чтению. С восторгом он знакомился с работами Галилея. Увлек его поначалу и скептицизм Монтеня, хотя с годами он пришел к выводу, что это неподходящая весть для мира, раздираемого воинствующими догматиками. На философии Декарта лежит печать ужасов его времени. Он видел, как сердце Генриха IV, мученика терпимости, погребли в соборе Ла Флеша. На протяжении всей своей жизни он сохранял убеждение: на небеса могут попасть как католики, так и протестанты. Целью же своей он ставил отыскать истину, с которой все согласятся: католики, протестанты, мусульмане, деисты и «атеисты». И тогда все люди доброй воли заживут мирно и счастливо.

...

Сложность, которую обнаружили ученые во вселенной, убедила теологов, что Бог есть Умный Устроитель.

Идеи Декарта сформировались на полях сражений Тридцатилетней войны. После обучения он поступил на военную службу в войска Мориса Оранского (1567—1625). По ходу солдатской службы он побывал в самых разных местах Европы и познакомился с некоторыми выдающимися математиками и философами. Впоследствии он утверждал, что больше узнал в армии, чем в университете. Не понаслышке зная об ужасах войны, он понял: надо искать выход из богословского и политического тупика, угрожающего разрушить цивилизацию. Единственным путем вперед же было возвращение к первопринципам и попытка начать заново. В 1619 году Декарт перешел на службу к герцогу Максимилиану Баварскому. Когда он направлялся к новому месту службы, сильный снегопад заставил его целый день просидеть в маленькой комнате ( poкle ) под Ульмом на Дунае. Там ему в кои веки выпала возможность спокойно поразмыслить в одиночестве. В этом-то нежданном ритрите он и изобрел свой метод. Декарту явились три сна, повелевающие заложить основы «чудесной науки», которая сведет воедино, под знаменем математики, все дисциплины: теологию, арифметику, астрономию, музыку, геометрию, оптику и физику. К тому же ему не давал покоя вызов Монтеня под конец «Апологии Раймунда Сабундского»: доколе мы не найдем вещь, в которой мы уверены полностью , мы не можем быть уверены ни в чем. И вот, Декарт поставил монтеневский скептицизм с ног на голову и сделал опыт сомнения основой уверенности.

Для начала, по его мнению, мыслитель должен опустошить свой ум от всех знаний, которыми он как будто располагает. Исходная установка такая:

...

Никогда не принимать за истинное ничего, что я не признал бы таковым с очевидностью, т. е. тщательно избегать поспешности и предубеждения и включать в свои суждения только то, что представляется моему уму столь ясно и отчетливо, что никоим образом не сможет дать повод к сомнению. [662]

Это очень похоже на отрицание, как о нем писал Дионисий Ареопагит, только в рационализированном варианте. [663] Ученый должен освободить ум от истин откровения и традиции. Он не может доверять собственным чувствам: кто знает, возможно, то, что издали кажется круглым, вблизи окажется квадратным. Он не может быть уверен даже в реальности окружающих предметов: откуда известно, что мы видим их не во сне? Откуда известно, что мы бодрствуем? Задача состоит в том, чтобы найти идеи непосредственно самоочевидные; только «ясные» и «четкие» истины могут стать основой для Универсальной Математики.

В конце концов Декарт нашел искомое.

...

Но я тотчас обратил внимание на то, что в это самое время, когда я склонялся к мысли об иллюзорности всего на свете, было необходимо, чтобы я сам, таким образом рассуждающий, действительно существовал. И заметив, что истина «Я мыслю, следовательно, я существую» столь тверда и верна, что самые сумасбродные предположения скептиков не могут ее поколебать, я заключил, что могу без опасений принять ее за первый принцип искомой мною философии. [664]

Это и есть ответ Монтеню, – вещь, в которой можно быть уверенным на сто процентов. Внутренний опыт сомнения дает уверенность, которую не может обеспечить ничто во внешнем мире. Когда мы осознаем, что мыслим и сомневаемся, мы осознаем, что существуем. Через аскезу скептицизма «я» неизбежно восстает из глубин ума. [665]

...

Итак, что же я есмь? Мыслящая вещь. А что это такое – вещь мыслящая? Это нечто сомневающееся, понимающее, утверждающее, отрицающее, желающее, не желающее, а также обладающее воображением и чувствами. [666]

Знаменитая максима Декарта, cogito ergo sum («я мыслю, следовательно, я существую») – противоположность традиционной платоновской эпистемологии («я мыслю, следовательно, есть то, что я мыслю»). Ум человека Нового времени – это ум самостоятельный и автономный, не подверженный внешним влияниям, отделенный от всех других существ. Это мир в себе.

Обретя твердую почву под ногами, Декарт пошел дальше и попытался доказать бытие Божье и существование внешнего мира. Поскольку материальная вселенная безжизненна, безбожна и инертна, она ничего не говорит о Боге. Единственная живая вещь в мироздании – это мысль. А значит, здесь-то и надо искать неопровержимые доказательства. В таких выкладках Декарта можно усмотреть явное влияние Августина и Ансельма. Сомнение открывает несовершенство мыслящего, поскольку, когда мы сомневаемся, то остро осознаем: чего-то недостает. Однако ощущение несовершенства предполагает априорное понятие о совершенстве: ведь это понятие относительное. Невозможно, чтобы конечное существо собственными усилиями представило идею совершенства. Поэтому оставалось допустить, что эта идея была вложена в меня тем, чья природа совершеннее моей и кто соединяет в себе все совершенства, доступные моему воображению, – одним словом, Богом. [667]

Откуда еще мы могли бы знать, что сомневаемся и желаем, – что нам чего-то недостает, и мы не совершенны, – если бы в нас не было врожденной идеи, которая позволяла бы нам распознавать дефекты нашей собственной природы?

Большинство средневековых теологов отвергали онтологическое доказательство Ансельма на том основании, что при всей своей апофатической динамике он называл Бога «нечто» ( aliquid ), что должно «существовать». А теперь Декарт утверждал, что Бог – четкая и ясная идея в человеческом мозгу, и без проблем применял к Богу слово «существование». Если Фома Аквинский настаивал, что Бога нельзя считать одним из сущностей, Декарта это не беспокоило: Бог – одна из сущностей, хотя и «первичное и высшее Бытие». [668] Подобно Ансельму, он считал существование одним из совершенств.

...

Таким образом, я вовсе не волен мыслить Бога без существования (или, иначе говоря, мыслить наисовершеннейшее существо без наивысшего совершенства), подобно тому как я волен воображать себе коня с крыльями либо без них. [669]

Эта истина столь же ясна, сколь и теорема Пифагора о прямоугольном треугольнике, и даже еще яснее. «А потому утверждение, что Бог – совершеннейшее существо – есть, или существует, по меньшей мере настолько же достоверно, насколько достоверно геометрическое доказательство». [670]

Бог абсолютно необходим для философии и науки Декарта, поскольку без Бога нет уверенности в реальности внешнего мира. [671] Поскольку мы не можем доверять своим чувствам, существование материального мира было бы весьма сомнительно и неопределенно. Однако совершенное Бытие есть сама истина. Оно не позволило бы нам заблуждаться по столь важному вопросу.

...

Уже одно то, что Бог не обманщик, и потому немыслимо присутствие в моих представлениях какой-либо лжи – разве лишь в том случае, если у меня есть также какая-то способность, дарованная мне Богом для ее искоренения, – уже одно это дает мне надежду на истинное восприятие всех подобных объектов. [672]

То, что мы знаем о внешнем мире, мы знаем точно так же, как знает Бог. И мы можем иметь столь же ясные и четкие представления, сколь и сам Бог.

Убедившись в существовании материального мира, Декарт мог приступить ко второй части проекта: созданию единого научного метода, который поставит бушующий мир под контроль разума. Для Декарта была неприемлема идея, что вселенная возникла случайно. Его вселенная – это сложная и хорошо отлаженная машина, созданная и поддерживаемая всемогущим Богом. Подобно Мерсенну, Декарт возродил древнегреческий атомизм, но с существенным добавлением в виде Творца. В момент сотворения Бог подчинил атомы математическим законам. Поэтому сталкиваются атомы не случайно, а следуя принципам, которые установил Бог. [673] После того как все во вселенной было отлажено и приведено в действие, необходимость в божественном вмешательстве отпала: Бог устранился от мира, который существует теперь сам по себе.

Идея, что мироздание функционирует как часы, не могла не казаться привлекательной в эпоху политических потрясений. К своему «методу» Декарт, всю жизнь остававшийся добрым католиком, относился как к откровению от Бога. В благодарность он даже принес обет совершить паломничество в дом Богородицы в Лорето. А между тем философия-то его глубоко нерелигиозна: его Бог, столь ясный для него, был без пяти минут идолом, а медитация над мыслящим «я» вела не к кеносису, а к торжествующему утверждению своего «эго». В теологии Декарта нет благоговейного трепета: более того, он считал, что наука должна прогнать ощущение чуда. К примеру, в будущем люди будут смотреть на облака, не ожидая увидеть в них нечто необычное. [674]

...

К своему «методу» Декарт, всю жизнь остававшийся добрым католиком, относился как к откровению от Бога.

Посвятив свои «Размышления о первой философии» «ученейшим и славнейшим членам священного теологического факультета в Париже», Декарт написал следующие поразительные слова, что вопросы о Боге и душе он «всегда полагал» «двумя основными вопросами… кои надлежит доказывать скорее доводами философии (т. е. науки. – К . А. ), чем теологии». [675] Явно ожидая услышать одобрение, Декарт в мягкой форме проинформировал крупнейших богословов Европы, что они не компетентны судить о Боге! С этой задачей лучше справятся математики и физики. [676] И, представьте, теологи стали соглашаться. Это был роковой шаг. Отныне богословие мало-помалу станет перенимать чуждый ему «философский» или «научный» язык.

* * *

Даже тем, кто видел недостатки в «универсальной математике» Декарта, нравилось представление о механической вселенной, всегда и везде руководимой одними и теми же ясными законами. [677] Более того, механическую вселенную все больше стали воспринимать как модель общества. Граждане должны подчиняться разумному правительству, подобно тому как различные части вселенной соблюдают разумные законы научного Бога. Многих также увлекала идея научного метода, который непогрешимо приведет людей к мудрости и уверенности и сделает бытие Божье столь же ясным и необходимым, сколь и теоремы Евклида. Сомнения и колебания должны были уйти в прошлое.

В годы после Тридцатилетней войны, когда от религии многого не ждали, казалось, что лишь разум может обеспечить прочный мир. Немецкий философ Готфрид Вильгельм Лейбниц (1646—1716) был также дипломатом и неустанно трудился над сплочением новых национальных государств Европы. [678] Одним из его главных увлечений было создание универсального языка, основанного на математических принципах, который даст людям возможность четко и ясно изъясняться. Английский философ Джон Локк (1632—1704) считал, что религиозная нетерпимость, разделившая Европу, связана с неправильным представлением о Боге. Если людям предоставить возможность использовать свой разум, они придут к истине самостоятельно, поскольку природа свидетельствует о Боге. Дальнейшей нужды в откровениях, обрядах, молитвах и суеверных доктринах не существует. И если до Нового времени богословы постоянно предупреждали об опасности превращения Бога в идола, чисто человеческую проекцию, Локк писал:

...

И когда мы хотим образовать Идею , возможно более подходящую Высшему Существу, мы расширяем каждую из этих идей посредством идеи бесконечности и, соединяя их вместе, составляем свою сложную Идею Бога. [679]

Однако французский математик Блез Паскаль (1623—1662), человек страстно религиозный, вернулся к старой идее, что Бог сокрыт в природе и что бесполезно его искать там. [680] Более того, механическая вселенная безбожна, страшна и лишена смысла.

...

Видя ослепление и жалкое состояние человека (а равно обнаруживающиеся в его природе удивительные противоречия), видя, что вселенная безмолвна, а человек лишен света, предоставлен самому себе, как бы заблудился в этом уголке мира, не зная, кто и для чего его привел сюда и что с ним будет по смерти; – видя все это, я прихожу в ужас, подобно человеку, которого сонного перенесли на пустынный, дикий остров и который, проснувшись, не может понять, где он находится и как ему уйти с этого острова. Удивительно, как люди не приходят в отчаяние от такого ужасного положения! [681]

Уверенность же проистекала не из рационального размышления о «четких и ясных» идеях, а из «сердца», внутреннего средоточия личности. После смерти Паскаля в его одежде нашли два зашитых листа бумаги. На них почерком Паскаля было выведено, в частности, следующее:

Огонь.

«Бог Авраама, Бог Исаака, Бог Иакова».

А не философов и ученых.

Уверенность. Уверенность. Чувство. Радость. [682]

Паскаль видел, что христианство стоит на грани большой ошибки. Богословы с энтузиазмом тянулись к новому этосу и сообразовывали свое учение с новомодными «четкими и ясными» идеями. Однако где проходит грань, за которой наука уже не может покушаться на религию? Бог, который «есть только Бог геометрических истин и стихийного порядка», не озарит светом тьму и боль человеческого существования, а лишь доведет людей до атеизма. [683] Паскаль одним из первых осознал, что атеизм (в смысле полного отрицания существования Бога) скоро всерьез заявит о себе. [684] Человека, который не живет в обрядах, упражнениях и обычаях религии, не убедят доводы философов. Для него вера будет лишь прыжком во тьму. Заметим, что на свой разум Паскаль не мог пожаловаться: еще в одиннадцать лет он доказал теорему Евклида о сумме углов треугольника, а в шестнадцать – написал впечатляющий трактат по геометрии. Впоследствии он изобрел арифмометр, барометр и гидравлический пресс. Однако он знал, что разум не дает религиозных доказательств; у «сердца» есть свои основания для веры. [685]

...

Паскаль одним из первых осознал, что атеизм скоро всерьез заявит о себе.

* * *

Атеистическая концепция, одновременно более радикальная и более религиозная, чем воззрения Декарта и Локка, вышла из-под пера Баруха Спинозы (1632—1677), иудейского философа из Нидерландов. [686] Он был уроженцем Амстердама, его родители – португальские мараны, впоследствии освоившиеся в ортодоксальном иудаизме. Спиноза получил традиционное иудейское образование, но никогда не был изолирован от интеллектуальной жизни неиудейского мира. Он также изучал математику, астрономию и физику. Живя в маранской среде, он привык к полностью рациональной религии и считал, что «Бог» – это просто вся совокупность природы. В 1655 году (вскоре после прибытия Прадо в Амстердам) он перестал ходить в синагогу. В конце концов за его выпады в адрес традиционного иудаизма 27 июля 1656 года раввины отлучили Спинозу, чему он только был рад. Чрезвычайно талантливый человек, с влиятельными друзьями и покровителями, он мог, в отличие от своих предшественников, обойтись без религиозной общины. Тем самым, он стал первым последовательным секуляристом, живущим за рамками официальной религии. Однако он оставался «белой вороной»: его пантеистическая философия шокировала своим «атеизмом» не только иудеев. Спиноза разделял маранское неприятие религии откровения, хотя и соглашался с Декартом, что сама идея «Бога» содержит в себе подтверждение бытия Божьего. Однако это не личностный Бог иудаизма и христианства. Бог Спинозы – сумма и принцип естественного закона. Он идентичен и эквивалентен порядку, управляющему вселенной. Бог не есть ни Творец, ни Первопричина: он неотделим от материального мира. Он есть имманентная сила, которая увязывает все в единство и гармонию. Когда люди размышляют о работе собственного мышления, они открываются вечной и бесконечной реальности Бога, действующего в них. Свои философские штудии Спиноза воспринимал как своего рода молитву; созерцание этого имманентного присутствия наполняло его трепетом и изумлением. Как он объясняет в «Кратком трактате о Боге» (1661), божество не есть объект, который можно познать, но принцип нашего мышления. Поэтому радость, испытываемая при обретении знания, и есть интеллектуальная любовь к Богу. Истинному философу следует культивировать интуитивное знание, вспышки озарения, в которых вся информация, полученная дискурсивным путем, соединяется в новое и целостное видение, экстатическое восприятие, «блаженство».

Однако большинство западных мыслителей не пошли за Спинозой. Их Бог становился все более далеким. Те, кто придерживался более имманентной концепции божественного, воспринимались как бунтари.

* * *

Вестфальский мир (1648) положил конец Тридцатилетней войне и начало – системе суверенных национальных государств. Однако новая модель не могла сформироваться в одночасье. По мере того как формировалась современная рыночная экономика, возникла необходимость изменить политические структуры общества. В интересах производительности было необходимо вовлекать в процесс производства все большее и большее число людей, даже на низком уровне (печатники, рабочие на фабриках, служащие). Для этого требовалось давать им хотя бы минимальное образование, и они неизбежно стали влиять на принятие решений в управлении.

Демократия для капиталистической экономики важна. Страны, в которых развивалась демократия, шли вперед быстрее, а те, которые пытались ограничить статус и деньги аристократией, отставали. Однако ни одна элитная группа не отдает власть добровольно. Поэтому демократизация Европы не была мирным процессом. Она достигалась через кровавые революции, гражданские войны, убийства аристократов, военные диктатуры и власть террора.

К примеру, в 1640–1650-е годы в Англии разгорелась жестокая гражданская война. Был казнен король Карл I (1649), и на некоторое время провозглашена республика, верховная власть в которой принадлежала пуританскому парламенту с Оливером Кромвелем (1599—1658). Левеллеры, квакеры, диггеры, маглтонианцы – у всех них было самобытное благочестие. [687] Если Бог обитает в природе, – если, как некоторые говорят, Бог есть природа, – не нужны ни клирики, ни храмы, а богатство нации надо делить на всех. Джордж Фокс (1624—1691), основатель «Общества друзей», учил христиан искать в себе внутренний свет и «использовать собственное понимание без указаний со стороны»; [688] в научную эпоху религии подобает быть «экспериментальной»; каждая из ее доктрин должна быть эмпирически проверена на личном опыте. [689] Ричард Коппин считал единственным подлинным авторитетом Бога. Поскольку Бог – во всем, Джекоб Ботхьюмли полагал поклонение Богу как отдельному существу кощунством. Лоренс Кларксон призывал вездесущего Бога помочь людям низвергнуть аристократию.

Это пылкое благочестие не угасло с восстановлением монархии при короле Карле II (1660): оно лишь ушло в подполье. Следующие тридцать лет прошли в страшной тревоге: все боялись новой революции. [690] В Лондоне и на юго-востоке Англии вовсю развивалась рыночная экономика, но бедняки были недовольны достатком нового коммерческого класса, авторитетом Церкви Англии и привилегиями поместного дворянства. В Кембридже математик и клирик Исаак Барроу (1639—1677) отстаивал либеральное англиканство с надеждой, что оно поможет создать упорядоченное общество, обустроенное по образцу вселенной, в котором все люди следуют должным орбитам и гармонично сотрудничают ради общего блага. В этих дискуссиях часто принимал участие молодой Исаак Ньютон (1642—1727). [691]

Подобно Декарту, Ньютон хотел создать универсальную науку, способную охватить весь человеческий опыт. Но если Декарт был одиночкой, Ньютон понимал важность сотрудничества в науке. Он хотел основываться на достижениях великих предков и чувствовал себя «стоящим на плечах гигантов». [692] Однако гиганты оставили некоторые вопросы без ответов: что удерживает планеты на их орбитах? Почему земные предметы всегда падают вниз? В своих лекциях, опубликованных в 1687 году, он высказал мысль, что универсальная наука – это не математика, как думал Декарт, а механика, «в которой излагается и доказывается искусство точного измерения». [693] Его Универсальная Механика начнет с измерения движения во вселенной, а затем, на основе своих находок, приступит к объяснению всех прочих явлений. [694]

Ньютон создал глобальный синтез: свел в единую систему картезианскую физику, законы Кеплера и законы механики по Галилею. Он открыл универсальный естественный закон, закон всемирного тяготения. Планеты не сами собой следуют своим орбитам: все они притягиваются к Солнцу с силой, которая обратно пропорциональна квадрату расстояния. Сходным образом Луна и океаны притягиваются к Земле. Впервые все разрозненные факты, наблюдаемые во вселенной, оказались сведены в единую теорию. Наконец, устройство солнечной системы стало понятно. Все – годовые орбиты планет, вращение Земли, особенности движения Луны, приливы морей, явление прецессии, падение предметов – можно объяснить законом всемирного тяготения. Все материальные тела притягивают друг друга, а потому не разлетаются в пространстве и остаются на своих орбитах при скоростях и расстояниях, описанных Кеплером.

Чтобы Универсальная Механика была действительно универсальной, она должна объяснять все явления. Однако закон всемирного тяготения не разъясняет, откуда взялась солнечная система, а потому Ньютону пришлось искать причину. «По законам тяготения они (т. е. планеты и кометы – К . А .) продолжают оставаться на своих орбитах, но получать первоначальное расположение орбит лишь по этим законам они совершенно не могли». [695] А значит: «Такое изящнейшее соединение Солнца, планет и комет не могло произойти иначе, как по намерению и во власти могущественного и премудрого Существа». [696] Подобно большинству ученых XVII века, Ньютон считал материю инертной и не способной двигаться и развиваться иначе, как под воздействием внешней силы. Поэтому Бог играет существенную роль во всей системе. Исключить его из науки невозможно. Ньютон заключает: «Вот что можно сказать о Боге, рассуждение о котором на основании совершающихся явлений, конечно, относится к предмету натуральной философии». [697] Как объяснит Ньютон позднее, разговор о Боге даже занимает видное место в науке:

...

Между тем главная обязанность натуральной философии – делать заключения из явлений, не измышляя гипотез, и выводить причины из действий до тех пор, пока мы не придем к самой первой Причине, конечно, не механической, и не только раскрывать механизм мира, но главным образом разрешать следующие и подобные вопросы. [698]

...

Благодаря Ньютону впервые все разрозненные факты, наблюдаемые во вселенной, оказались сведены в единую теорию.

В своем письме к филологу Ричарду Бентли (1662—1742) Ньютон прямо признается, что надеялся научно доказать бытие Божье. «Когда я писал трактат о нашей системе, я думал о подобных принципах, которые могли бы применяться для укрепления веры в Божество, и ничто не порадовало бы меня больше, чем увидеть их пригодными для этой цели». [699] Размышляя о математическом равновесии солнечной системы, он «не мог не приписать его совету и замыслу добровольного Деятеля», который явно «очень одарен в механике и геометрии». [700] Одним законом всемирного тяготения все объяснить невозможно. Этот закон «мог привести планеты в движение, но без божественных сил он никогда бы не добился такого их вращения вокруг Солнца». [701] Иными словами, сила тяжести не объясняет удивительной космической гармонии. Земля ежедневно вращается вокруг своей оси со скоростью примерно тысячу миль в час на экваторе; если бы эта скорость составляла сто миль в час, сутки были бы в десять раз длиннее, и днем растительность уничтожал бы солнечный жар, а долгими ночами все замерзало бы. Универсальный закон действует, но чтобы внедрить его, нужна была божественная сила. [702]

Здесь Ньютон идет вразрез с многовековой христианской традицией. Доселе веками богословы утверждали, что творение ничего не говорит о Боге, а если что и доказывает, так это непознаваемость Бога. «Пять путей» Фомы Аквинского показали: хотя «то, что все называют Богом», сделало нечто из ничего, мы не можем знать, что такое Бог. Однако Ньютон не сомневался, что Универсальная Механика способна объяснить все божественные атрибуты. Оксфордский востоковед Эдвард Покок (1604—1691) сообщил ему, что латинское слово Deus («бог») восходит к арабскому du («господин»). [703] В законе всемирного тяготения Ньютон усматривал проявление божественного «владычества» ( dominatio ), руководящей силы во вселенной.

...

Ньютон считал, что закон всемирного тяготения – это не просто сила природы, но действие самого Бога.

Это – базовый атрибут Божий: «Господство духовного существа составляет сущность Божества». [704] Однако такой Бог-Владыка очень далек от кенотического Бога-Троицы или самоопустошающегося Эн-Софлурианской Каббалы. Установив «владычество» как божественное качество par excellence , было возможно говорить о других атрибутах. Изучение вселенной показало, что Бог Творец должен обладать умом, совершенством, вечностью, беспредельностью, всеведением и всемогуществом. Таков он из века в век, правит всем и знает, что есть и что будет. [705]

У Ньютона Бог оказался сведен к научному объяснению и получил четко обозначенную функцию во вселенной. Он действительно вездесущ, причем не виртуально, а «субстанциально», воздействуя на материю, как воля воздействует на тело. [706] К 1704 году Ньютон пришел к мысли, что все животворящие силы природы – это физические проявления божественного присутствия, хотя и делился ею лишь с друзьями. [707] Ни одна природная сила не действует независимо от Бога. Бог непосредственно присутствует во всех изобретенных им законах. Как Ньютон объяснял Бентли, закон всемирного тяготения – это не просто сила природы, но действие самого Бога. Это есть «Деятель, действующий постоянно в соответствии с определенными законами, которые заставляют тела двигаться, словно они притягивают друг друга». [708]

...

Разве слепой случай знал, что существует свет, и знал, какова его рефракция, и самым сознательным образом приспособил глаза всех тварей, чтобы они использовали его? Эти и другие подобные соображения всегда будут толкать человечество к вере, что есть Существо, которое сотворило все, и все держит в своей власти, и которого потому надлежит бояться. [709]

По мнению Ньютона, эта «вера» ( beliefe ) – слово, которое он постоянно использует в его современном смысле, – сформировала первоначальную религию человечества. Еще во время работы над «Началами» он взялся писать сочинение под названием «Философские истоки языческой теологии», где доказывал, что вера Ноя была основана на разумном созерцании природы. Не было еще ни откровения в Писании, ни чудес, ни таинств. [710] Ной и его сыновья молились в храмах, которые были моделями гелиоцентрической вселенной и учили их видеть в самой природе «подлинный храм великого Бога». Эта первоначальная вера была «самой разумной из всех, доколе народы не извратили ее». Наука – единственный способ правильно понять священное: «(Без откровения) нет иного способа прийти к познанию Божества, иначе чем через природу». [711] Стало быть, научный рационализм и есть «фундаментальная религия» в ньютоновском понимании. Однако его исказили «чудовищные легенды, лжечудеса, почитание реликвий, чары, учение о духах и демонах и об их заступничестве, призывание и почитание прочих подобных языческих предрассудков». [712] Ньютона, в частности, возмущали доктрины о Троице и Боговоплощении, которые, по его мнению, Афанасий и другие сомнительные теологи IV века навязали христианам. Когда Фома Аквинский созерцал космос, он видел в нем тайну. Ньютон же терпеть не мог подобную «мистику», которую считал совершенно иррациональной. «Таков нрав горячей и суеверной части человечества в религиозных вопросах, – сердито писал он, – тяготеть к загадкам, а потому любить больше всего то, что они понимают меньше всего». [713] Усматривать же в Боге тайну опасно, поскольку это «способствует отвержению его существования. Теологи должны позаботиться о том, чтобы представление о Боге было как можно более легким и удобным, дабы к нему не придирались и в нем не сомневались». [714] Для рационалистов начала Нового времени истина не могла быть неясной. Поэтому Бога, который есть Истина, они хотели видеть столь же разумным и правдоподобным, как и разные земные реалии.

Научная теология Ньютона вскоре заняла важнейшее место в кампании против «атеизма». В те тревожные годы люди видели «атеистов» повсюду, хотя называли так любого, кого не одобряли, независимо от его взглядов. Слово «атеизм» выступало в качестве образа девиантности, который помогал заявить об этической позиции. [715] В 1690-е годы «атеиста» можно было распознать по тому, что он пьет, гуляет, ведет неправедный образ жизни. Неверие как таковое было в диковинку. Да, конечно, сомнения люди иногда испытывали. Джон Бэньян (1628—1688) пишет о «бурях», «тучах кощунств», «смятении и удивлении», которые преследовали его, когда он задавался вопросом, «существует ли Бог на самом деле». [716] Однако такой скептицизм на постоянной основе был практически немыслим, поскольку был сопряжен с непреодолимыми концептуальными трудностями. [717] Радикальный скептик не находил поддержки в передовой мысли, которая полагала, что естественные законы, открытые учеными, требуют Законодателя. [718] До тех пор пока не появилась цепь веских причин, каждая из которых основывалась на ряде научных истин, откровенный атеизм был либо личной причудой, либо преходящим настроением.

Однако страх перед «атеизмом» сохранялся и тогда, когда богословы пытались дать отпор «ересям» Спинозы и левеллеров, они инстинктивно обращались к новому научному рационализму. Французский священник и философ Николя Мальбранш (1638—1715) основывал критику атеизма на Декарте. Другие следовали Ньютону. Ирландский физик и химик Роберт Бойль (1627—1691), один из основателей Общества наук, был убежден, что сложный характер движения в механистической вселенной доказывает существование божественного Инженера. Он организовал серию популярных лекций против атеизма и суеверия, в которых рассказывалось о новых научных открытиях. Открытыми к научной религии были и такие христианские иерархи, как Джон Тиллотсон, архиепископ Кентерберийский (1630—1694). Они считали разум самым надежным путем к истине. Все лекторы, выполнявшие заказ Бойля, были убежденными ньютонианцами, и сам Ньютон поддерживал эту затею. [719]

Один из таких лекторов, Ричард Бентли, доказывал, что сложная и эффективная механика космоса требует всемогущего и всемилостивого Создателя. Сэмюэл Кларк (1675—1729), читавший эти лекции в 1704 году, утверждал: «Почти все в мире демонстрирует сию великую истину. В ее пользу свидетельствуют неопровержимые аргументы. Можно доказать: мир и все, что в нем, порождены разумной и мудрой Причиной». [720] Лишь математики и ученые способны отражать аргументы атеистов вроде Спинозы, и может быть лишь «один метод и линия рассуждения». [721] Универсальная Механика Ньютона подтвердила слово Писания: «Страшен Господь, и весьма велик, и дивно могущество Его». [722] Ньютон опроверг скептиков, которые полагали, что «доводы природы – на стороне атеизма и неверия». [723] Главным образом в результате своих популярных лекций Кларк прославился в качестве крупнейшего теолога. Его Бог был осязаем: «Не существует того, что люди называют ходом природы или силой природы. Не что иное, как воля Божья производит определенный эффект постоянным, регулярным и единообразным образом». [724]

...

Для рационалистов начала Нового времени истина не могла быть неясной. Поэтому Бога, который есть Истина, они хотели видеть столь же разумным и правдоподобным, как и разные земные реалии.

Итак, Бог стал всего лишь силой природы. Богословие отдалось на милость науки. В то время казалось, что это неплохая мысль. После бедствий Тридцатилетней войны разумная идеология, способная держать под контролем опасные брожения религии, казалась необходимой для выживания цивилизации. Однако этот подход семимильными шагами вел к отрицанию Бога. Сведя Бога к научному объяснению, ученые и теологи XVII века превратили его в идола, проекцию человеческого ума. Если Василий Великий, Августин и Фома Аквинский настаивали, что природа не дает знания о Боге, Ньютон, Бентли и Кларк полагали, что природа сообщает все необходимое о божественном. Бог перестал быть трансцендентным, перестал находиться за пределами слов и понятий. Его волю, по мнению Кларка, можно описать, измерить и очертить в двенадцати четких и ясных тезисах. У людей стала появляться религиозная зависимость от новой науки. Но что если ученые найдут иное научное объяснение вселенной?

Глава 9 Просвещение

Взгляд на мир через микроскоп Демоны и научная рациональность Рациональная религия деизм Ментальность Просвещения Идефикс на доказательствах Пиетисты Противоречия в мировоззренческой картине Просвещения Пропасть между естественной наукой и гуманитарными дисциплинами Жан-Жак Руссо Эволюция представлений о религии в разных странах Старого и Нового света «Завещание» Жана Мелье Вселенная, которая прекрасно обходится без Создателя Победа материализма над богословским знанием Церкви Атеизм и надежда на равенство и справедливость Промышленная революция Романтизм как реакция на рационализм Просвещения На пороге захватывающего и тревожного времени.

Для многих образованных людей XVIII век был увлекательным. Тридцатилетняя война осталась в далеком прошлом, и никто не хотел, чтобы Европа вновь пала жертвой воинствующих фанатиков. Как писал еще Локк, ученые доказали, что природа свидетельствует о Творце. А значит, церквям больше нет необходимости навязывать свои учения прихожанам. Впервые в истории люди оказались свободны открывать истину самостоятельно. [725] Новое поколение ученых, как думали, подтвердило веру Ньютона в наличие у вселенной великого Художника.

Благодаря изобретению увеличительных стекол взорам открылся еще один мир, также говорящий о божественном замысле. Голландский натуралист Антони ван Левенгук (1632—1673) первым наблюдал бактерии, сперматозоиды, мышечную ткань, тонкую структуру слоновой кости и волоса. Казалось, все эти открытия указывают на Высший Разум, постигаемый через достижения человеческого ума. Новое знание быстро распространилось из Европы на американские колонии, где плодовитый автор и клирик Коттон Мейтер (1663—1728) – его отец, Инкрис Мейтер (1639—1723), дружил с Робертом Бойлем – предпринял собственные исследования с микроскопом и первым пробовал выводить новые сорта растений. Он увлеченно следил за европейской наукой и в 1714 году был принят в Королевское общество. В 1721 году он опубликовал сочинение под названием «Христианский философ» – первую в Америке научно-популярную книгу, рассчитанную на широкого читателя. Однако она носила и религиозно-апологетический характер. В науке Мейтер видел «чудесный стимул к религии»: [726] весь мир есть храм, «выстроенный и обустроенный Всемогущим Архитектором». [727] Эта «философская» вера, приемлемая равно для христиан и сарацин, стоит выше смертоубийственных сектантских споров и дает возможность преодолеть классовые разделения: «Вот религия, которая будет обретена без противоречий; религия, которая бросит вызов высоким и низким. Это религия философская, но она же и евангельская!» [728] Да, в каком-то смысле речь шла о «благовестии» («Евангелии»). Законы Ньютона вскрыли великий замысел во вселенной, указывающий непосредственно на Бога Творца. Благодаря этой религии «атеизм отныне и вовек освистан и изгнан из мира». [729]

Однако на примере самого Мейтера видно, сколь легко старые верования уживались с новыми. В 1680-е годы он предупредил прихожан, что сатана считает Новую Англию своей вотчиной и всячески противится колонистам. Сатана лично несет ответственность за индейские войны, эпидемии оспы и упадок благочестия, столь тревожившие пуританскую общину. В своих «Записках о колдовстве и имуществе» (1689) он немало поспособствовал раздуванию страхов, прорвавшихся в печально известном процессе над салемскими ведьмами (1692), в котором он принял живейшее участие. Вера в научную рациональность не успокоила его собственных демонов и не избавила от убеждения в вездесущии бесовских происков против колонии.

Все же, несмотря на вспышку иррациональности в Салеме, образованные американцы сочувствовали философии Просвещения. И в Европе, и в американских колониях элитная группа интеллектуалов была убеждена, что человечество вот-вот оставит суеверия позади и вступит в новую и славную эру. Наука позволяла овладевать природой. Люди ощущали все большую и большую уверенность в будущем. Некоторые европейцы начали страховать свою жизнь. [730] Богачи были готовы систематически реинвестировать капитал на основе продолжающихся инноваций и с твердым убеждением, что торговля будет идти все лучше и лучше.

...

Наука позволяла овладевать природой. Люди ощущали все большую и большую уверенность в будущем. Некоторые европейцы начали страховать свою жизнь.

Чтобы идти в ногу со временем, религии необходимо было меняться. Поэтому философы Просвещения изобрели новую форму теизма, полностью основанную на разуме и ньютоновской науке. Эту форму они назвали деизмом . Неправда, что деизм – без пяти минут безбожие. [731] Деисты были далеко не равнодушны к Богу, а религиозными вопросами прямо-таки одержимы. Подобно Ньютону, они полагали, что отыскали первозданную веру. Свою рациональную религию они распространяли почти с миссионерским рвением, проповедуя спасение через знание и образование. Невежество и суеверие сделались в их глазах новыми первородными грехами. Богословы Мэтью Тиндл (1655—1733) и Джон Толанд (1670—1722) на Британских островах, философ Франсуа-Мари Аруэ Вольтер (1694—1778) во Франции, ученый и философ Вениамин Франклин (1706—1790) и политик Томас Джефферсон (1743—1826) в Америке, – все они стремились поставить веру под контроль разума. Философы Просвещения хотели, чтобы каждый человек усвоил научные истины и научился правильно мыслить и рассуждать. [732] Вдохновясь ньютоновской концепцией вселенной, управляемой неизменными законами, они не принимали Бога, который вмешивается в природу произвольным образом, творя чудеса и являя «тайны», недоступные разуму.

Вольтер дал определение деизму в своем «Философском словаре» (1764). Подобно Ньютону, он считал, что истинной религии подобает быть «легкой», а ее постулатам – ясными и понятными. И прежде всего, она должна отличаться терпимостью. Вольтер задается вопросом, какую религию считать «наименее скверной».

...

Не самую ли простую? А может быть, ту, что учила бы в большом объеме морали и очень мало – догматам? Ту, что стремилась бы сделать людей справедливыми и не превращала бы их в глупцов? Ту, что не повелевала бы верить в невероятные вещи, противоречивые и оскорбительные для божества, а также опасные для человечества, и не угрожала бы вечными карами любому обладателю здравого смысла? Не явится ли такой религией именно та, что не будет поддерживать веру с помощью палачей и не станет заливать кровью Землю во имя непостижимых софизмов?.. Та, что будет учить одному только поклонению Богу, справедливости, терпимости и человечности? [733]

На европейском деизме были слишком заметны шрамы, оставленные богословскими препирательствами и насилием Реформации и Тридцатилетней войны, – ему был присущ антиклерикализм, но отнюдь не враждебность к религии. Деисты нуждались в Боге. Как сказал Вольтер, если бы Бога не было, его следовало бы выдумать.

В Просвещении достигла кульминации ментальность, которая начала складываться уже давно. Она основывалась на механистической науке Галилея, стремлении Декарта к автономной уверенности и космических законах Ньютона. За ней стояла новообретенная философская уверенность, что достигнут ясный путь осмысления мира, и этот путь лежит через разум. Да, философы считали, что все можно объяснить естественными процессами и научным исследованием: религию и общество, историю и человеческий мозг. Но их рациональная идеология полностью зависела от бытия Божьего. Атеизм, каким мы знаем его в наши дни, был интеллектуально невозможен. Вольтер считал его «опасным чудищем», но считал, что теперь, когда найдены решающие доказательства существования Бога, в мире «меньше атеистов, чем когда бы то ни было». [734] С точки зрения Джефферсона, ни один нормальный человек не может отрицать высшей силы, глядя на удивительное строение атомов. [735] «Если восхищаться философами, которые открыли небольшую часть Премудрости, создавшей все, – считал Коттон Мейтер, – нужно быть слепым, чтобы не восхититься самой Премудростью». [736] Наука не может объяснить свои открытия без Бога; Бог есть необходимость не только богословская, но и научная. Не верить в Бога столь же нелепо, сколь не верить в земное притяжение. Отказываться от Бога, значит, отказываться от единственного убедительного и научного объяснения мира.

Идефикс на доказательствах постепенно менял концепцию веры. Джонатан Эдвардс (1703—1758), кальвинистский теолог из Новой Англии, хорошо разбирался в ньютоновской науке и столь далеко отошел от идеи вмешательства Бога в земные дела, что отрицал действенность просительной молитвы. И все-таки он еще стоял на старых позициях, когда говорил, что вера – это не только доказательства. Вера не сводится к взвешиванию аргументов за и против: она требует не одной лишь интеллектуальной покорности, но и «уважения и любви» к духовным истинам. [737] Не может быть истинной веры без эмоциональной и нравственной вовлеченности в религиозный поиск. Однако многие мыслители шли гораздо дальше. Скажем, Джефферсон определял веру как «согласие ума с интеллигибельными суждениями». [738] Джонатан Мэйхью, который служил пастором Западной Церкви в Бостоне в 1747—1766 годы, призывал прихожан воздержаться от веры или неверия в Бога, доколе они не «рассмотрят вопрос беспристрастно и не увидят, в пользу чего говорит больше фактов». [739]

Тем не менее, как и Мейтер, Мэйхью не всегда был последователен. Он произносил страстные проповеди и говорил о личной близости с Богом, который готов ответить на молитвы и вмешаться в земные события. Такой деизм с примесью традиционного «мифы» был более типичен, чем строгая вера радикалов вроде Толанда. Очень немногим удавалось проводить деистскую линию последовательно. Как правило, люди оставались при традиционных христианских воззрениях, но старались очистить их от «тайн». В течение XVIII века развивалась несколько парадоксальная теология. В сверхъестественной области Бог оставался таинственным и любящим Отцом, действующим в жизни верующих. Однако в природу он не вмешивался: он создал ее, установил ее законы, а дальше предоставил существовать самой по себе.

...

В течение XVIII века развивалась несколько парадоксальная теология. В сверхъестественной области Бог оставался таинственным и любящим Отцом, действующим в жизни верующих. Однако в природу он не вмешивался: он создал ее, установил ее законы, а дальше предоставил существовать самой по себе.

Индусы отождествляли Брахмана с атманом каждого живого существа; в некоторых европейских школах intellectus считался «лезвием» человеческого разума. «Естественное» и «сверхъестественное» не были разведены по разным и герметически изолированным отсекам. Теперь же в них стали видеть диаметральную противоположность. [740] Философы находили и другие естественные законы, которые руководят человеческой жизнью без всякого отношения к Богу. Адам Смит (1723—1790) открыл ряд экономических законов, определяющих благосостояние наций; Вольтер считал мораль чисто социальным изобретением; научная теория Эдварда Гиббона (1737—1794) касалась лишь естественной причинности. Полярность «естественное vs. сверхъестественное» стала лишь одним из дуализмов (ср. ум/материя, церковь/государство, разум/чувства), которые характеризовали ментальность Нового времени и попытки осмыслить парадоксы реальности.

* * *

Идеологией Просвещения было увлечено относительно небольшое число людей. Массы отнюдь не горели желанием воспринять научную религию. Взять хотя бы левеллеров, квакеров и диггеров, – образованная английская беднота мыслила свой нонконформизм как часть оппозиции истеблишменту. [741] Научная предпосылка, согласно которой материя инертна и пассивна и может прийти в движение лишь благодаря некой высшей силе, ассоциировалась с политикой, направленной на ущемление «низших классов», на попытки лишить их возможности вести себя независимо и автономно. Грамотные ссыльные, которые восстали против индустриализированной Англии и депортированные в Австралию, принесли этот идеал с собой. Они называли себя «диггерами», то есть «копателями». Широкое неприятие ньютоновской теологии существовало и среди того крыла Англиканской церкви, которое составляли «тори». Эта оппозиция, возможно, была шире, чем раньше думали историки. [742] У Джона Хатчинсона (1674—1737), ее главного сторонника, было много сочувствующих. Видный врач Джордж Чейн (1671—1743) в молодости пылко отстаивал ньютонианство, но затем разочаровался в либеральном англиканстве и новой науке с их упором на индукцию и расчет, уйдя в методизм. Джордж Хорн (1730—1792), епископ Норичский, жаловался в личном дневнике, что сторонникам Хатчинсона не дают повышения, что либеральные клирики изобрели естественную религию, которая есть лишь жалкое подобие подлинного христианства, и что деизм «помрачил солнце». [743] Математика не способна дать той же уверенности, что и откровение, а естественная религия – лишь уловка, призванная удержать людей под контролем. Естественная религия «сделала христианство годным лишь для поддержания порядка в обществе и предпочла бы вовсе обойтись без Христа, чтобы он не волновал умы». [744]

К несчастью, в глазах многих людей ньютоновская идеология неразрывно ассоциировалась с насилием властей. Словно в противовес рациональной вере, в Век Разума появилось множество ревностных пиетистских движений. Николай Людвиг фон Цинцендорф (1700—1760), немецкий религиозный деятель, говорил, что вера пребывает «не в мыслях и не в голове, но в сердце». [745] Бог – это не объект, наличие которого поддается логическому доказательству, а «присутствие в душе». [746] Традиционные доктрины – это не абстрактные теории: будучи оторваны от повседневной жизни, они становятся мертвой буквой. Ученые забавляются «болтовней о тайнах Троицы», однако значение этого учения лежит в духовных упражнениях. Боговоплощение не есть лишь исторический факт далекого прошлого: оно выражает тайну рождения человека свыше. [747]

Заметим, что пиетисты, отстаивавшие «религию сердца», не имели ничего против разума как такового. Они лишь не хотели сводить веру к интеллектуальным убеждениям. Джон Уэсли (1703—1791) был весьма очарован Просвещением и пытался подходить к духовной жизни систематически, а в чем-то и «научно»: методисты следовали строгому режиму молитвы, изучения Писания, поста и добрых дел. Однако он подчеркивал, что христианство – это свет в сердце, а не умозрительная теория. «Мы не делаем упор ни на какие мнения, будь то правильные или неправильные». А вот еще: «Ортодоксия, или правильное мнение, в лучшем случае есть лишь очень незначительная часть религии, если ее вообще включать в религию». [748] Если возникнут проблемы с рациональными доводами в пользу христианства, в этом будут свои плюсы: люди смогут «заглянуть в себя» и «узреть тот самый свет». [749] Пиетизм разделял многие идеалы Просвещения: недоверие к внешнему авторитету, солидарность с современностью в противовес отжившей старине, важность свободы и веру в прогресс. [750] Однако пиетисты не хотели отказываться от религии в ее старом понимании. Не хотели переходить к религии рационализированного образца.

...

В глазах многих людей ньютоновская идеология неразрывно ассоциировалась с насилием властей.

Однако без самодисциплины «религия сердца» легко вырождается в сентиментальность и истеричность. Как мы уже видели, Экхарт, автор «Облака неведения», и Дионисий Картезианец предупреждали против аффектации. Возникшее во времена Просвещения противопоставление ума и сердца было чревато тем, что люди не могли дать трезвую оценку чувствам, которые становились неуправляемыми. Это стало очевидно во время «Великого пробуждения», которое началось в американской колонии Коннектикут в 1734 году. Неожиданная смерть двух молодых людей в общине Нортгемптона повлекла за собой вспышку неистовой религиозности в городе. Подобно эпидемии, она распространилась на Массачусетс и Лонг-Айленд: в течение полугода триста человек «родились свыше». При этом их состояние колебалось от экстатического взлета до глубокой депрессии и ощущения собственной вины. Когда «пробуждение» исчерпало себя, один человек наложил на себя руки. Бедняга был убежден, что утрата радости означает его предопределенность на вечные муки. В древности существовали специальные ритуалы, вроде элевсинских мистерий, предназначенные аккуратно провести людей через эмоциональные крайности. Однако в Нортгемптоне новый американский культ свободы означал отсутствие такого руководства: все было пущено по воле волн.

Просвещение – вещь противоречивая. [751] С одной стороны, философы призывали: мыслите самостоятельно! С другой стороны, думать разрешалось только на основе научного метода. Интуитивные способы познания стали считаться сомнительными (что впоследствии возымело негативные последствия для религии). Или, с одной стороны, революционные умы во Франции и Америке горячо и страстно проповедовали необузданную свободу. С другой стороны, их представления о мироздании отличались глубоким детерминизмом: движение и строение каждой части вселенной полностью обусловлено взаимодействием частиц и железным законом природы.

Науку, как и религию, можно было использовать в политических целях. В Англии ньютоновской космологией обосновывали социальную систему подчинения «низших» классов высшим, а во Франции Людовик XIV мыслился как «король-солнце», вокруг которого вращаются по своим орбитам придворные. В этой политической концепции и ньютоновской науке огромную роль играло представление о пассивности материи, активируемой и контролируемой высшей силой.

Люди, не соглашавшиеся с этой ортодоксией, воспринимались как радикалы и часто находились в немилости у истеблишмента. [752] Джон Толанд, во многом, подобно Спинозе, отождествлял Бога с природой.

Соответственно, материю он считал не инертной, а жизненной и динамичной. Умер Толанд в полной нищете. Локк не исключал, что некоторые материальные субстанции способны «думать» и рассуждать. У него и впрямь было бурное прошлое: из-за своего участия в волнениях, предшествовавших Славной революции 1688 года, ему пришлось бежать в Голландию, где он прожил лет шесть под именем «ван дер Линден». Пресвитерианский пастор и химик Джозеф Пристли (1733—1804), всю жизнь остававшийся аутсайдером, – учился не в Оксфорде, а в Дэвентри и служил в провинции, – доказывал, что инерция материи не является необходимой для ньютоновской теории. Когда он высказался в поддержку Великой французской революции, бирмингемская толпа сожгла его дом. Ему самому удалось бежать в Америку.

Другие оспаривали представление, согласно которому есть лишь один метод постижения истины. Джамбаттиста Вико (1668—1744), профессор риторики из Неапольского университета, считал, что исторический метод ничуть не хуже естественнонаучного, хотя и основывается на ином интеллектуальном фундаменте. [753] Изучение риторики показывает, что понять, к кому обращается философ и каков контекст его дискурса, не менее важно, чем усвоить содержание этого дискурса. Математика необходима для новой науки и претендует на четкие и ясные результаты, применимые ко всем дисциплинам, однако что она такое? По мнению Вико, – по большому счету игра, выдуманная людьми. Если применить математический метод к явлениям, не связанным с человеческим интеллектом, – скажем, к космологии – все уже не будет столь гладко сходиться. Поскольку природа функционирует независимо от нас, мы не можем понять ее столь же хорошо, сколь предметы собственного изобретения. Однако такое познание истории возможно, поскольку цивилизация – человеческий артефакт. Зачем же философы тратят все силы на «изучение мира природного, ведомого лишь Богу, который создал его»? [754]

Изучение истории опирается на то, что Паскаль называл «сердцем». Вико отмечал, что историку необходимо использовать не логическую

...

Просвещение – вещь противоречивая. С одной стороны, философы призывали: мыслите самостоятельно! С другой стороны, думать разрешалось только на основе научного метода.

дедуктивную мысль, а воображение ( fantasia ), и с эмпатией проникать в мир прошлого. Когда историк изучает прошлое, он должен обращаться внутрь себя, воссоздавать фазы своего собственного развития и, тем самым, с пониманием реконструировать эволюцию той или иной культуры. Изучая ее метафоры и образы, он выявляет предпосылки, которые сплачивают людей, – «суждение без рефлексии, разделяемое всей группой, всем народом, всей нацией». [755] Через этот процесс интроспекции, историк может постигать уникальность каждой цивилизации. Истины не абсолютны: что истинно для одной культуры, не истинно для другой; символы, значимые для одного народа, не имеют смысла для другого народа. Мы поймем богатое многообразие человеческой природы, лишь научившись сочувственно и сострадательно вникать в контекст, в котором возникло то или иное учение или идея.

Казалось, Вико не видит пропасти, которая вдруг разверзлась между естественной наукой и гуманитарными дисциплинами. [756] Научный метод учил наблюдателя дистанцироваться от предмета наблюдения: важно, чтобы результаты эксперимента были одинаковыми, независимо от того, кто их проводит. Объективная истина претендует на независимость от исторического контекста. Считается, что во всех периодах и культурах она одинаковая. Такой подход часто канонизирует настоящее: мы проецируем то, во что верим, в прошлое, на цивилизации, чьи символы и предпосылки могли расходиться с нашими. Вико усматривал в таком некритическом подходе к чужим обществам и отдаленным историческим периодам проявление «спеси»: «Еще одно свойство человеческого ума состоит в том, что когда люди не могут сформировать представление о вещах отдаленных и неизвестных, они судят о них по тому, что близко и знакомо». [757] В наблюдательности ему не откажешь! Научный метод хорошо подходил для работы с предметами, но давал сбои, когда его применяли к людям и искусству. Он попросту не годится для анализа религии, которая неотделима от исповедующего ее человека и, подобно искусству, требует восприятия, основанного на воображении и эмпатии. Ученый сначала формулирует теорию, а затем пытается доказать ее экспериментальным путем. В религии же все наоборот: ее учение проистекает из практического опыта. Если науку волнуют факты, религиозная истина выражена в символах, а символы варьируются в зависимости от контекста и общественных условий. Если ученый абстрагирован от объекта изучения, человек религиозный должен меняться в ходе соприкосновения с символами своей веры (как нас меняет созерцание полотен великих живописцев).

Вскоре к сходным выводам пришел Жан-Жак Руссо (1712—1778), женевский философ, педагог и писатель, поселившийся в Париже. Он не разделял философского оптимизма относительно прогресса. По его мнению, наука несет разделения: в научной революции способны участвовать лишь единицы, а большинство остается позади. Научный рационализм, культивирующий беспристрастную объективность, может затуманить «природное отвращение к чужой гибели или страданию». [758] Руссо считал, что знание стало слишком рассудочным, а нужно прислушиваться к «сердцу». Заметим, что он не отождествлял «сердце» с эмоциями: имелась в виду способность, чем-то напоминающая греческую «исихию», – способность молча внимать инстинктивным импульсам, которые предваряют сознательные слова и мысли. Следует слушать не только разум, но и этот робкий голос природы. Это важный противовес философам, которые хотя держать чувства под контролем разума. [759]

В своем романе-трактате под названием «Эмиль» (1762) Руссо попытался показать, как человеку можно привить такой подход. Важной составляющей его программы было самоопустошение, кеносис. Самолюбие ( фр . amour propre) держит душу в плену у самой себя и портит ум эгоизмом и высокомерием. Перед тем как ребенок достигнет разумного возраста, в нем следует вырабатывать иммунитет против властности. Нельзя ограничиваться одним лишь теоретическим образованием: должно воспитывать сострадание на практике. В результате человек не будет находиться под властью эгоизма. В его романе Эмиль уговаривает Софи (олицетворение Премудрости) выйти за него замуж, лишь выказав готовность отказаться от привязанности к ней: «Страх все потерять помешает тебе обладать чем бы то ни было». [760] При этом Руссо не обращал особого внимания на христианство, считая, что в христианстве Бог сделался проекцией человеческих желаний. Он искал «Бога» за пределами старых доктрин, будучи уверенным, что его можно найти путем кеносиса, сострадания и смиренного созерцания вселенной.

...

В научной революции способны участвовать лишь единицы, а большинство остается позади.

Руссо взлелеял революционные страсти, которые сделали французское Просвещение более радикальным и более политизированным. В Америке было иначе. В отличие от Великой Французской революции, война за независимость в Северной Америке (1775—1783) не имела антирелигиозной составляющей. Ее вожди – Джордж Вашингтон (1732—1799), Джон Адамс (1725—1826), Джефферсон и Франклин – воспринимали восстание как секулярную и прагматическую борьбу с империализмом. Декларация о независимости, основную работу по подготовке которой проделал Джефферсон, была основана на учении Локка о правах человека. Она апеллировала к современным идеалам автономии, независимости и равенства от имени Бога природы. Подавляющему большинству колонистов же был не близок деизм их руководителей. Они придерживались одной из форм революционного кальвинизма, вдохновлявшей их на сражения. [761] Когда их лидеры говорили о свободе, они вспоминали Павлову свободу сынов Божьих [762] и героическую борьбу своих предков-пуритан против тиранического англиканства в Старой Англии. Некоторые даже считали, что в результате восстания Иисус установит в Америке Царство Божье. Эта христианская идеология была кальвинистской версией теории Адамса, что поселение в Америке – часть божественного замысла о просвещении человечества, [763] а также убеждения Томаса Пейна (1737—1809) в том, что «в нашей власти начать мир заново». [764] В отличие от европейцев, американцы считали религию источником не угнетения, а освобождения и вдохновения на творческое и самобытное осмысление вызовов Нового времени.

Однако во Франции религию воспринимали как пережиток старины. Появился даже атеизм – отрицание Бога. В 1729 году произошел следующий инцидент. Умер образцовый приходской священник по имени Жан Мелье, оставив свой скудный скарб прихожанам. Среди его бумаг нашли рукопись текста под названием «Завещание». В этом сочинении провозглашался атеизм. При жизни Мелье опасался заявить о своих взглядах открыто, но теперь ему нечего было бояться. Религия – лишь средство подчинения масс. Евангелия полны внутренних противоречий, а тексты их повреждены. Чудеса, видения и пророчества, якобы «доказывающие» божественное откровение, неправдоподобны, а учения Церкви – чистейший абсурд. «Доказательства» Декарта и Ньютона также оставляют желать лучшего. Материи не требуется Бог, чтобы прийти в движение: она динамична и движима собственным импульсом. Ее существование не зависит ни от чего, кроме нее самой. Вольтер распространял рукопись Мелье частным образом, хотя и подредактировал ее, превратив автора в почтенного деиста. В «Завещании» как в зародыше просматривается атеистическая критика будущего. И хорошо видно, как мода на доказательства бытия Божьего может стать бумерангом, а также как взаимосвязано стремление к социальным переменам и гипотеза о динамической материи.

Во Франции, как и в Англии, люди за пределами истеблишмента начинали критически относиться к ортодоксальной просвещенческой вере в инертность материи. В 1706 году Жан Пижон (1654—1735), механик-самоучка, представил Людовику XIV модель коперниканской системы, изготовленную собственноручно. [765] По ходу работы он с удивлением обнаружил, что из творения исчезло ощущение чуда: Бог выглядел таким же ремесленником, как и он сам, только большего масштаба. Пижон также пришел к мысли, что материя не пассивна. Андре-Пьер Премонваль (1716—1764), сын его дочери, вослед ему развивал концепцию динамичной материи и Бога, так сказать, уменьшенного в размерах. В конце концов ему пришлось бежать в Голландию. В Нидерландах нашел убежище и Жюльен Офре де Ламетри (1709—1751). Там он опубликовал сочинение «Человек-машина» (1748), высмеивавшее картезианскую физику. Ламетри считал, что разум присущ материальной структуре организмов, а Бог значения не имеет. [766] Он включил разговор с неким атеистом, который жаждал уничтожения религии. Тот говорит:

...

Прекратились бы религиозные войны, и перестало бы существовать ужасное религиозное воинство; природа, зараженная ныне религиозным ядом, вновь вернула бы себе свои права и свою чистоту; глухие ко всяким другим голосам, умиротворенные смертные следовали бы только свободным велениям собственной личности – велениям, которыми нельзя безнаказанно пренебрегать и которые одни только могут нас вести к счастью по приятной стезе добродетели. [767]

...

Умер образцовый приходской священник Жан Мелье. Среди его бумаг нашли рукопись текста под названием «Завещание». В этом сочинении провозглашался атеизм.

Церковной нетерпимостью люди были сыты по горло. Однако полностью порывать с религией хотели лишь немногие. Даже Ламетри дистанцировался от воззрений «ужасного человека», которого цитировал. Между тем в 1749 году писатель Дени Дидро (1713—1784) был заключен в Венсенский замок за написание атеистического трактата. В молодости он был глубоко религиозен и даже подумывал стать иезуитом. С годами пыл увял. Дидро увлекся мыслителями Просвещения, изучал биологию, физиологию и медицину, хотя от религии как таковой не отказывался. Как и всякий добропорядочный деист, в своих «Философских мыслях» он искал у Декарта и Ньютона научные данные в противовес атеизму. Он питал все больший интерес к биологии: ведь изучая природу под микроскопом, ученые говорили, что научные данные подтверждают существование Бога. Однако эти доводы не вполне убеждали Дидро. Будучи убежден, что даже дорогие сердцу верования следует подвергать критическому анализу, он стал посещать лекции единомышленников Пижона и узнал о новых экспериментах, которые его встревожили. В 1741 году швейцарский зоолог Абрахам Трембли обнаружил, что гидра может регенерироваться, если ее разрезать надвое. В 1745 году католический священник Джон Тербервилл Нидхем обнаружил появление микроскопических «инфузорий» в прокипяченном мясном бульоне. Он также выяснил, что капля воды содержит целый мир крошечных организмов. Всего лишь за несколько минут они возникают, исчезают, и их сменяют другие. У Дидро возникла мысль: а что, если вся вселенная, вроде капли воды, бесконечно создает и воссоздает себя без всякого участия Создателя? В 1749 году он издал «Письмо о слепых, предназначенное зрячим». Значительная часть этого трактата (который довел автора до тюрьмы) построена в форме вымышленного диалога между слепым кембриджским математиком Николасом Саундерсоном и англиканским священником, сторонником ньютоновской ортодоксии, Джервезом Холмсом. [768] Саундерсон лежит на смертном одре и не может обрести утешения в Ньютоновом доказательстве бытия Божьего, ибо не способен видеть ни одно из чудес, впечатляющих Холмса. Он вынужден полагаться на идеи, которые можно проверить с помощью математики, что приводит его к отрицанию Бога. По его мнению, в начале времен не было и следа Бога: лишь бурление частиц в пустоте. Эволюция вселенной была гораздо более случайной и беспорядочной, чем аккуратный и целенаправленный процесс, описанный Ньютоном. Любопытно, что Саундерсон говорит фактически о грубом естественном отборе. «Дизайн», который мы видим во вселенной, обусловлен выживанием наиболее приспособленных. Постепенно «исчезли все неудачные комбинации материи и сохранились лишь те, которые не заключали в себе серьезного противоречия и могли самостоятельно существовать и продолжать свой род». Существа без голов, без ног и без кишок исчезли. Однако такие аберрации бывают и поныне. [769]

...

У Дидро возникла мысль: а что, если вся вселенная, вроде капли воды, бесконечно создает и воссоздает себя без всякого участия Создателя?

...

Повернувшись лицом к священнику, Саундерсон прибавил: «Посмотрите на меня хорошенько, господин Холмс, у меня нет глаз. Что сделали Богу вы и я, для того чтобы один из нас имел этот орган, а другой был лишен его?» [770]

Какой смысл искать в Боге решение подобных проблем? Саундерсон говорит: «Господин Холмс, друг мой, признайте свое невежество». [771]

Дидро посадили в тюрьму. Вольтер написал ему укоризненное письмо, и Дидро ответил, что это не его собственное мнение. «Я верю в Бога, – сказал он, – но с атеистами сосуществую хорошо». Впрочем, он не видел большой разницы, есть Бог или нет: Бог стал возвышенной, но бесполезной истиной. «Очень важно не путать петрушку с болиголовом, но верить или не верить в Бога – это вовсе не важно». [772] После освобождения Дидро пригласили редактировать энциклопедический словарь Эфраима Чамберса (1727). Он полностью переделал текст, сделав «Энциклопедию» серьезным оружием в просветительской кампании. Приняли участие все основные мыслители Просвещения, и, хотя над Дидро все время висела угроза плена или тюрьмы, он выпустил последний том в 1765 году.

Одним из редакторов был Поль Анри Тири Гольбах (1723—1789). Салон у него дома имел репутацию рассадника атеизма, хотя из регулярных посетителей лишь трое отрицали бытие Божьего. В 1770 году он выпустил в свет сочинение под названием «Система природы». Созданное при помощи Дидро, оно сводило в цельную систему дискуссии участников салона. Гольбах занимал антитеистическую позицию и очень хотел заменить религию наукой. Он не верил ни в Первопричину, ни в высшую Истину, ни в Великий Замысел: природа произвела сама себя и исполняет все функции, ранее приписывавшиеся Богу.

...

Природа вовсе не есть какое-то изделие; она всегда существовала сама по себе; в ее лоне зарождается все; она – колоссальная мастерская, снабженная всякими материалами; она сама изготовляет инструменты, которыми пользуется в своих действиях; все ее изделия являются продуктами ее энергии и сил, или причин, которые она заключает в себе, производит и приводит в действие. Вечные, несотворенные, неразрушимые, всегда движущиеся элементы, различным образом сочетаясь между собой, порождают все наблюдаемые нами существа и явления. [773]

Просвещенные люди научились исследовать мир рационально и самостоятельно, освободившись от идеи Бога. Лишь одна наука способна оправдать нравственность, религию, политику и даже искусство. [774] С точки зрения Гольбаха, религия родилась из слабости, страхов и предрассудков; люди создали богов, дабы заполнить пробелы в своем знании. Соответственно, религиозная вера есть акт интеллектуальной трусости и отчаяния. Поначалу люди обожествляли силы природы, создавая божества по своему образу и подобию, а затем соединили всех этих божков в одно большое божество, проекцию своих страхов и желаний. Их Бог был «лишь гигантским, чрезмерно увеличенным человеком, имеющим фантастический характер ввиду совмещения в нем противоположных качеств». [775] Он есть невообразимая химера, простое отрицание человеческих возможностей. [776] Например, его бесконечность означает лишь отсутствие пространственных границ. Однако такое существо невозможно. И как примирить благость всемогущего Бога с человеческим страданием? В Век Разума подобная непоследовательная теология не может не разрушиться. Декарт, Ньютон, Мальбранш и Кларк, пытавшиеся спасти Бога, были по сути атеистами. Например, Кларк исходил из того, что материя не могла произвести сама себя. Последние исследования, однако, показали, что он ошибался. Даже великий Ньютон поддался предрассудкам. Его Владыка есть лишь обожествленный деспот, созданный по образу власть имущих. [777] Если бы только эти мыслители осознали, что нет нужды обращать свои взоры за пределы Природы, у них все встало бы на свои места.

«Систему природы» прозвали Библией «научного натурализма», или «сциентизма», продолжавшего нападки на веру. Согласно данному воззрению, существует только природа и материя, которые не порождены никакой внешней Причиной, а возникли сами по себе. Нет ни Бога, ни души, ни жизни после смерти. Люди могут жить осмысленной и творческой жизнью, но мир не имеет сам по себе ни замысла, ни цели. Он просто есть. Лишь наука способна дать надежное понимание всякой реальности, включая человеческий ум и поведение. А поскольку никаких доказательств бытия Божьего быть не может, все разумные и образованные люди должны совершенно отринуть религию.

Взяв в качестве опоры научные достижения, церкви оказались уязвимыми для подобных нападок. Что теперь было делать? Ассамблея французских клириков поручила видному теологу Николя-Сильвестру Бержье дать опровержение. Он написал двухтомный трактат под названием «Разбор материализма» (1771), где попался в прежнюю ловушку: стал утверждать, что ученые доказали инертность материи, а потому «мы не можем не верить, что во вселенной существует субстанция иной природы, некое активное существо, которому должно быть обязано всякое движение как Первопричине, Перводвигателю». [778] Бержье не нашел ничего лучшего, чем опереться на ньютоновскую религию. Казалось, он и понятия не имеет о старой и традиционной точке зрения, что природа ничего не говорит о Боге. Апофатика была ему столь чужда, что он спокойно говорил о Боге как об одном из существ. У него получилось, что Бог – это субстанция, локализованная в самой вселенной!

...

Церковные апологеты XVIII века забыли о представлениях, согласно которым природа ничего не говорит о Боге, и проиграли.

* * *

Великая французская революция 1789 года призывала к свободе, равенству и братству. Казалось, она воплощает в себе идеалы Просвещения и несет людям новое устройство мира. В реальности ее успех оказался недолговечным: уже в ноябре 1799 года Наполеон Бонапарт (1769—1821) сместил революционное правительство и установил военную диктатуру. Революция оказала глубокое влияние на европейцев, жаждавших социальных и политических перемен, но, подобно другим политическим движениям, направленным на модернизацию, скомпрометировала себя непримиримостью и жестокостью. Во имя свободы революционерами беспощадно подавлялось инакомыслие. Революция произвела на свет не только «Декларацию прав человека и гражданина», но и развязала террор (1793—1794), а через три года после взятия Бастилии (14 июля 1789 года) грянула череда «сентябрьских убийств».

После «сентябрьских убийств» воинственный атеист Жак Эбер (1757—1794) ввел «Богиню Разума» в алтарь Собора Парижской Богоматери, заменил святых на героев революции, упразднил мессу и ограбил храмы. Однако народ еще не был готов избавиться от Бога и, когда власть оказалась у Максимилиана Робеспьера (1758—1794), культ Разума заменили на деистический культ Верховного Существа. Эбера Робеспьер отправил на гильотину, но сам же последовал за ним несколькими месяцами позже. Став первым консулом, Наполеон восстановил в правах Католическую церковь. Однако свершившийся символический акт замены Бога на Разум увязал идею атеизма с революционными переменами. Отныне в Европе (не в США!) атеизм будет прочно ассоциироваться с надеждой на большее равенство и справедливость.

...

Со времен Французской революции атеизм будет прочно ассоциироваться с надеждой на большее равенство и справедливость.

* * *

Между тем в рамках Просвещения появилось еще одно течение. Оно подорвало основы как самого Просвещения, так и его научной религии. Некоторые ученые и философы занялись исследованием человеческого ума и разработали критическую эпистемологию, ставящую под сомнение способность интеллекта достигнуть какой-либо уверенности. [779] Физик Пьер Луи де Мопертуи (1698—1798), в молодости убежденный ньютонианец, серьезно усомнился в любых попытках доказать бытие Божье; философы, клирики и врачи отыскивали указание на Творца в «крыльях бабочки и паутине каждого паука», хотя все это могло появиться случайно. Может статься, ученые найдут естественное объяснение кажущегося «дизайна» в природе, и что тогда будет с верой, которая опирается на научную теорию? [780] Физик Жан Лерон Д’Аламбер (1717—1783) доказывал бесполезность попыток выводить бытие Божье из природы: наши познания о вселенной слишком ограниченны, да и наблюдать ее мы можем лишь в определенный момент времени. Хуже того, многое в природе свидетельствует о том, что Бог не только не любящий Творец, а существо безответственное и своевольное. Блестящий математик Мари Жан де Карита, маркиз де Кондорсе (1743—1794), считал, что ученым стоит сосредоточиться на изучении психологии; возможно, выяснится, что мы не способны понять естественные законы, которые «наблюдаем». Соответственно, естественная теология окажется пустой тратой времени. [781]

Шотландский философ Дэвид Юм (1711—1776) остроумно расправлялся с четкими и ясными построениями Декарта. Нам не достигнуть объективного знания и абсолютной уверенности, поскольку человеческий ум придает собственный порядок хаотической массе чувственных данных. Тем самым, все наше знание формируется и определяется психологией, а потому неизбежно субъективно. Наша метафизика – чистой воды фантазия, а так называемые «естественные законы» отражают лишь человеческие предрассудки. Что же касается «доказательств» бытия Божьего, к ним подобает отнестись с глубоким скептицизмом. Наука, основанная на наблюдении и эксперименте, не может дать информации о Боге. С этими своими выкладками Юм зашел слишком далеко, посягнув на базовые научные и религиозные предпосылки. Казалось, он обесценивает науку как таковую, без которой люди уже себя не мыслили. Поэтому Юма сочли сомнительным эксцентриком. При жизни он почти не имел последователей. Другие шотландские философы XVIII века заявляли, возражая ему, что истина носит объективный характер и доступна любому «здравомыслящему» человеку.

Тем не менее лет тридцать спустя немецкий философ Иммануил Кант (1724—1804) прочел Юма и словно очнулся от догматической дремоты. В «Критике чистого разума» (1781) он согласился, что наше понимание природного мира обусловлено структурой нашего ума и что невозможно достичь какого-либо знания о реальности, именуемой Богом и лежащей за пределами наших чувств. Мы не можем ни доказать, ни опровергнуть бытие Божье, ибо не существует надежных способов верификации. Хотя Кант воспринимал Просвещение как освобождение, его философия де-факто делала людей пленниками их собственных субъективных процессов мысли. Впрочем, Кант соглашался, что для людей естественно иметь идеи, выходящие за пределы их ума. Однажды он сказал своему слуге, что «разрушил догму лишь затем, чтобы дать место вере», [782] – хотя и не тратил времени на религиозные обряды и символы, которые поддерживают жизнь веры.

8 августа 1802 года Наполеон нанес визит Пьеру-Симону Лапласу (1749—1827), крупнейшему физику своего времени. [783] Протеже Д’Аламбера и поклонник Канта, он разделял их скепсис относительно возможностей человеческого разума. Обсуждая научные вопросы, он не упоминал Бога: не из-за враждебности к религии, а просто считая, что Бог – это одно, а физика – другое. Такое безразличие к вере было в новинку: ученые-первопроходцы начала Нового времени – Коперник, Кеплер, Галилей, Декарт и Ньютон – серьезно интересовались вопросами веры и считали Бога важным для науки. Лаплас же со своей «небулярной гипотезой» показал, сколь легко избавиться от Бога как объяснения вещей. В примечании к переизданиям своего популярного труда «Изложение системы мира» (1796) он высказал гипотезу, что солнечная система образовалась из разреженной туманности: из туманности сформировалось Солнце и планеты, а законы механики довершили остальное. Говорят, между Наполеном, который все еще удивлялся чудесам вселенной, и Лапласом состоялся такой обмен репликами. Наполеон риторически спросил: «Кто же Автор всего этого?» И Лаплас спокойно ответил: «Я не нуждался в этой гипотезе». [784]

Лишь немногие люди понимали, какой глобальный поворот совершается. В том же году, в котором Наполеон был у Лапласа, британский архидьякон Уильям Пэли (1743—1805) опубликовал книгу под названием «Естественная теология» (1802), сразу получившую широкую известность в англоязычном мире. Как и Лессий веком раньше, Пэли инстинктивно попытался воспользоваться аргументом от замысла как неопровержимым доказательством бытия Божьего. Он рассуждает: если бы в пустыне мы нашли часы сложной конструкции, мы бы сделали вывод о существовании часовщика, – так и сложное устройство природы указывает на Творца. Только сумасшедший может подумать, что часы возникли сами собой. Не менее смехотворно сомнение в том, что чудеса природы – сложное строение глаза, мельчайшие складки крыльев уховертки, соединения мышц и сухожилий руки – указывают на божественный замысел, в котором каждая деталь имеет свое уникальное место и предназначение. У Пэли получалось, что вселенная не просто похожа на механизм: она и есть механизм, созданный непосредственно

...

Лаплас считал, что Бог – это одно, а физика – другое. Такое безразличие к вере было в новинку.

Творцом. Нужды в изменениях и развитии нет. Бог сотворил каждое растение и животное в его нынешней форме, как о том говорит и Книга Бытия.

Сравнения Пэли были привлекательны в эпоху, когда набирала обороты Промышленная революция с ее интересом к машинам. Они делали идею Бога «легкой» (как и заповедовал Ньютон). Они были разумными, ясными и несложными для усвоения. Вообще, само представление о вселенной, работающей как часы, действовало как утешительное противоядие от страшных сказок Французской революции. На протяжении XIX века книга Пэли входила в обязательное чтение для студентов Кембриджского университета. Более полувека ее считали ориентиром ведущие британские и американские ученые. Она вызвала большой интерес у молодого Чарльза Дарвина (1809—1882).

Впрочем, не все были в восторге. Против рационализма Просвещения уже выступило движение романтизма. Английский поэт, художник и мистик Уильям Блейк (1757—1827) считал, что Век Разума нанес людям серьезный вред. Даже религия перешла на сторону науки, что способствовало отчуждению людей от природы и самих себя. Ньютоновскую науку эксплуатирует истеблишмент, который легитимирует ей социальную иерархию, подавляющую «низшие классы». В поэзии Блейка Ньютон (не вполне справедливо) стал олицетворением угнетения, агрессивного капитализма, индустриализации и нового государства с его эксплуатацией. [785] Однако подлинный пророк индустриальной эпохи – это поэт, а не ученый. Лишь он способен призвать людей к ценностям, утраченным в научную эпоху с ее попытками овладеть миром. Блейк говорит о слове Творца:

Грешных – оно позовет

Грустной ночной порою

И небосвод

Перевернет

Солнечной стороною! [786]

Просвещение создало Бога «пугающей симметрии», подобного Тигру, отдаленного от мира «в небесах или глубинах». [787] Богу Ньютона нужно пройти кеносис, возвратиться на Землю, умереть (символически) в лице Иисуса [788] и стать одним из людей. [789]

...

Само представление о вселенной, работающей как часы, действовало как утешительное противоядие от страшных сказок Французской революции.

В 1812 году молодой аристократ-вольнодумец Перси Биши Шелли (1792—1822) был исключен из Оксфордского университета за написание атеистического трактата, однако в его брошюре «Необходимость атеизма» доказывалось лишь, что Бог не есть обязательное следствие материального мира. Шелли не хотел полностью отказываться от божественного. Как и у его старшего современника Уильяма Вордсворта (1770—1850), у него было сильное ощущение «Духа», «Незримой Силы», действующей в природе и присутствующей во всех ее формах. [790] В отличие от просветителей, романтики не были отрицательно настроены по отношению к загадочному и неопределимому. Природа – это не предмет, который надлежит испытывать и которым належит управлять. К ней подобает подходить с благоговением как к источнику откровения. Материальный мир не только не инертен: он наполнен духовной силой, которая может назидать и вести нас.

У Вордсворта еще с детства было ощущение «Духа», разлитого в природе. Он не называл его «Богом», поскольку этот Дух сильно отличался от Бога естествоиспытателей и теологов. Это нечто другое:

…Я ощущаю

Присутствие, палящее восторгом,

Высоких мыслей, благостное чувство

Чего-то, проникающего вглубь,

Чье обиталище – лучи заката,

И океан, и животворный воздух,

И небо синее, и ум людской —

Движение и дух, что направляет

Все мыслящее, все предметы мыслей,

И все пронизывает… [791]

Неизменно точный в формулировках, Вордсворт говорит просто: «Что-то». Он не дает этому присутствию имени, поскольку оно не вписывается ни в одну известную категорию. Оно ничуть не похоже на выхолощенного Бога ученых, удалившегося от природы, но сильно напоминает ту имманентную силу Бытия, которую древние ощущали в себе, в животных, растениях, камнях и деревьях.

Поэты-романтики возродили духовность, угасшую в научный век. Они снова ощутили нуминозную мистерию природы, когда стали подходить к ней иначе, чем ученые. Вордсворт прекрасно понимал, что «наш разум в суете напрасной» искажает лик природы, «разъяв на части мир прекрасный». [792] В отличие от ученых и рационалистов, поэт не ищет овладеть природой, но обрести «созерцание и покой», научить сердце «вниманию и пониманью». [793] Тогда он сможет постигать молчаливые уроки ручьев, гор и рощ, – таких, какие в его детстве были в Озерном крае. [794] Став взрослыми, Вордсворт и Шелли отчасти утратили чувство это живого присутствия. В них уменьшилась способность воспринимать. Однако, прилежно развивая в себе способность к созерцанию, Вордсворт вернул себе дар видения, чем-то напоминающий способности йогов и мистиков. Он писал:

Иным я, высшим даром им обязан,

Блаженным состояньем, при котором

Все тяготы, все тайны и загадки,

Все горькое, томительное бремя

Всего непознаваемого мира

Облегчено покоем безмятежным,

Когда благие чувства нас ведут,

Пока телесное дыханье наше

И даже крови ток у нас в сосудах

Едва ль не прекратится – тело спит,

И мы становимся живой душой,

А взором, успокоенным по воле

Гармонии и радости глубокой,

Проникнем в суть вещей. [795]

Как и некоторых просветителей, Вордсворта интересовала деятельность человеческого ума. Он понимал, что восприятие внешнего мира сильно воздействует на наш ум, но усматривал здесь двусторонний процесс. Внешний мир затрагивает наши умственные процессы, но человеческая психика не только воспринимает, но и творит, «действуя в союзе с вещами, которые наблюдает». [796]

Младший современник Вордсворта, Джон Китс (1795—1821), называл экстатическое отношение, важное для поэта, «негативной способностью». Она имеет место, «когда человек способен пребывать в неясности, загадках и сомнениях, не устремляясь нервно к фактам и разуму». [797] Вместо стремления к овладению миром через разум, Китс был готов окунуться в темную ночь неведения. Он говорил, что пишет как бы наугад, «улавливая частицы света среди глубокой тьмы, не зная значения какого-либо утверждения или мнения». [798] Он охотно признавал, что не имеет никаких мнений, ибо не имеет своего «я». На его взгляд, поэт – «самая непоэтичная вещь на свете, поскольку у него нет личности». [799] Настоящий поэт не впадает в «горделивую надменность», [800] не навязывает ее читателю.

...

Мы терпеть не можем стихи, которые чего-то хотят от нас, а если мы не согласны, словно закладывают руки в карманы штанов. Поэзия должна быть хорошей и ненавязчивой, входить в душу и поражать ее не собой, а своим предметом. – Сколь прекрасны цветы в уединении! И сколько они теряют на обочинах дорог: «Восхищайтесь мною, я – фиалка! Радуйтесь мне, я – первоцвет!» [801]

Если просветители относились к воображению настороженно, Китс видел в нем священную способность, несущую в мир новую истину: «Ни в чем я не уверен, кроме как в святости сердечных влечений и истине Воображения, – то, что воображение воспринимает как красоту, не может не быть истиной, существовала эта вещь ранее или нет, – и ко всем нашим страстям я отношусь так же, как и к любви. Все они в своих высших проявлениях создают красоту». [802]

Немецкий богослов Фридрих Шлейермахер (1768—1834), находившийся под сильным влиянием романтизма, также дистанцировался от ньютоновской религии. И у него мы видим поиск некоего Присутствия в «уме человеческом». В своих «Речах о религии к образованным людям, ее презирающим» (1799) он доказывал, что религиозный поиск должен начинаться не с анализа вселенной, а с глубин психики. [803] Подобная религия уже не будет отчуждающей силой, ибо связана с «высшим и ценнейшим» для нас. [804] Бога следует искать в «глубинах человеческого духа, чтобы найти живое созерцание ценности и связи его внутренних движений и внешних деяний». [805] В основе религии лежит безусловное чувство зависимости , фундаментальное для человеческого опыта. [806] Это чувство не следует понимать как сервильность по отношению к внешнему и далекому Богу. Важные стороны нашей жизни, – в какой семье родиться, с какой генетикой, когда и как умереть – находятся вне нашего контроля. Соответственно, мы воспринимаем жизнь как данность. Эта «зависимость» не есть нечто внешнее, внушенное нам Богом; она и есть Бог, основа и исток нашего бытия. [807] Опять же, такое богословие не является редукцией: для Шлейермахера человек становится центром, истоком и целью религиозного поиска. Бог же здесь не столько конечное объяснение вселенной, сколько необходимое следствие человеческой природы, средство, которое помогает нам постигнуть себя.

Немецкий философ Георг Вильгельм Фридрих Гегель (1770—1831) оставался верен просвещенческому идеалу объективного знания, но согласился бы с Блейком, что экстернализированный Бог должен выйти из своего одиночества и изоляции и окунуться в земную реальность. У людей есть мысли и устремления, выходящие за пределы разума. Традиционно они выражают эти мысли в религиозном «мифе». Однако ныне появилась возможность переформулировать их в философском ключе. В своей «Феноменологии духа» (1807) Гегель доказывал, что высшая реальность – по-немецки, Gei st («Дух», «Ум»), – не одно из существ, а внутреннее бытие мира. [808] Это само Бытие. Философская концепция Гегеля напоминает еврейскую Каббалу. С точки зрения Гегеля, ошибочно полагать, что Бог пребывает вне мироздания, что он – как бы дополнение к нашему опыту. Дух неразрывно связан с природой и людьми, обретая исполнение лишь в конечной реальности. Именно здесь Гегель усматривал подлинный смысл христианского учения о Боговоплощении. И наоборот, люди обретают божественность, присущую их природе, лишь когда отказываются от идеи отдельного, экстернализированного Бога: универсальный Дух наиболее полно реализуется в человеческом уме.

Концепция Гегеля отражала оптимизм Нового времени, его устремленность в будущее и желание отойти от прошлого. Люди вовлечены в диалектический процесс, при котором они постоянно отказываются от некогда священных и непререкаемых идей. Каждое состояние бытия порождает свою противоположность; эти противоположности сталкиваются, интегрируются и создают новый синтез. Затем процесс начинается заново. Тем самым, мир постоянно воссоздает себя. Структуры знания не фиксированы, а являются стадиями в раскрытии конечной и абсолютной истины. Гегелевская диалектика выражала стремление порвать с недавней ортодоксией. Религию Гегель считал одной из тех фаз развития, которую люди оставят позади в дальнейшем пути к конечной цели. Как ни печально, явным пережитком старины Гегель считал иудаизм. Явно не сознавая сходства своей философии с Каббалой, он винил евреев в том, что они превратили имманентного Духа в тиранического внешнего Бога, что разобщило их с их собственной природой. Как впоследствии будет типично для критики в адрес веры, он создавал искаженный образ «религии», выбирая в качестве мишени какую-то одну сторону традиции и экстраполируя ее на целое. Заметим, впрочем, что при всех разговорах Гегеля о прогрессе он, подобно романтикам, во многом лишь выражал старые идеи в новой форме.

Запад стоял на пороге времени захватывающего и тревожного. Чтобы поспеть за грандиозными переменами, люди меняли религию, методы образования, социально-политическую структуру общества. Пытаясь адаптироваться к совершенно новым условиям, они отбрасывали традиционные подходы, казалось бы, неотъемлемые от человеческого существования. Однако к концу эпохи Просвещения некоторые из старых идей вновь дали о себе знать: поэты, философы и теологи призывали людей к более созерцательному отношению к жизни, отказу от новомодной дихотомии между естественным и сверхъестественным. Отдаленному ньютоновскому Богу они противопоставляли образ имманентного духа. Они возродили понятие тайны. Кондорсе, Юм и Кант считали, что неведение – неотъемлемая часть человеческого опыта. Однако Век Разума был еще не закончен. Лишь элитная группа интеллектуалов приняла участие в Просвещении как таковом. Вскоре одно религиозное движение введет многие из его базовых предпосылок в основное культурное русло, и они займут важное место в западном мировоззрении.

...

Запад стоял на пороге времени захватывающего и тревожного.

Глава 10 Атеизм

Евангельское христианство «Народные гении» американского христианства Мастерство проповедников Проста я религия без заумных фантазий Бог как добродетельный христианин Успехи американской религии в XIX веке Новый европейский атеизм Историко-критический подход к Библии Радикальный приговор религии Карл Маркс Атеизм как проект благополучного общества Научная угроза библейской картине мира Триумф научных критериев истины Вера, нуждающаяся в доказательствах Открытия Чарльза Дарвина Будоражащая умы библеистика Увеличение пропасти между консервативными и либеральными христианами Агностицизм Религия как источник зла и вреда человечеству Миф об отважной науке и невежественной религии Популярность воинствующего атеизма После смерти Бога Начало мировых войн.

В 1790 году из массачусетского пригорода приехал в Бостон преподобный Иедидиа Морс. Он развернул кампанию против деизма, который к тому моменту был на пике своего успеха в Соединенных Штатах. Примеру Морса последовали сотни проповедников, и к 1830-м годам деизм стал явлением маргинальным. На первый план в Америке вышла новая версия христианства, [809] известная под названием «евангельское христианство» ( англ . Evangelicalism). Своей задачей она ставила обращение нации к Евангелию («благовестию»). Далекий Бог деистов был совершенно чужд евангельским христианам. Вместо опоры на естественный закон они хотели вернуться к авторитету Библии и верить во Христа, причем верить сердцем, а не умом. Для этого не было необходимости в мудреных философских и научных штудиях, но лишь убежденность и добродетельная жизнь. В глубинке почти 40% американцев чувствовали себя ущемленными аристократическим республиканским правлением: власти не входили в их тяжелое положение, а взимали налоги столь же нещадно, сколь и британцы, и скупали земли для инвестирования, желая жить в удобстве и комфорте. Это способствовало популярности проповедников нового типа, которые создали «Второе пробуждение» (1800—1835). Вторая волна была более радикальна в политическом плане, чем первая. Идеалы ее провозвестников кажутся совсем иными, чем идеалы отцов-основателей. Простое и народное христианство этих малообразованных людей словно отделяют световые годы от деизма Адамса, Франклина и Джефферсона. Между тем они были частью нового мира и могли донести до людей идеи республики так, как это было не под силу политическим лидерам. Одна из ярчайших фигур этой волны – Лоренцо Доу. Суровый, с волосами до плеч, он походил на Иоанна Крестителя. С одной стороны, он был человеком старой формации, верил, что бури – результат прямого вмешательства Бога в природу. С другой стороны, часто начинал проповедь с цитаты из Джефферсона или Пейна, бичевал суеверия и призывал к самостоятельному мышлению. А вот еще пример: когда Бартон Уоррен Стоун оставил пресвитерианство и основал более демократическую церковь, он назвал это отделение «декларацией независимости». Джеймс О’Келли, человек очень политизированный и сражавшийся в войне за независимость, ушел из традиционного христианства и основал собственную церковь «республиканских методистов». Этих людей называли «народными гениями». [810] Им удалось сказать о таких идеалах, как свобода слова, демократия и равенство, языком, который могли понять и усвоить простые люди. Опираясь на радикальную ноту в Евангелиях, они утверждали, что первые будут последними, а последние первыми и что Бог благоволит нищим и неграмотным. Иисус и апостолы не заканчивали колледж, поэтому не стоит раболепствовать перед учеными клириками.

...

Бог благоволит нищим и неграмотным. Иисус и апостолы не заканчивали колледж, поэтому не стоит раболепствовать перед учеными клириками. Достаточно здравого смысла, чтобы самим разобраться в Священном Писании.

Достаточно здравого смысла, чтобы самим разобраться в Священном Писании. [811] Эти проповедники создали движения национального масштаба, по ходу творчески используя поп-музыку и новые средства коммуникации. Они не навязывали новшества сверху (как намеревались отцы-основатели), а подняли восстание снизу против рационального истеблишмента. Успехом они пользовались колоссальным. Впоследствии секты, созданные Стоуном, О’Келли и другими проповедниками, объединились в церковь под названием «Ученики Христа». К 1860 году она стала пятой по величине деноминаций в Соединенных Штатах Америки. В нее входило около 200 тысяч человек. [812]

Укорененное в пиетизме XVIII века, евангельское христианство увело многих американцев от холодного Века Разума к своего рода популистской демократии, антиинтеллектуализму и крепкому индивидуализму, доныне характерным для американской культуры. Проповедники проводили факельные шествия и массовые митинги. Появился целый жанр «евангельской песни». Эти песни доводили людей до экстаза. Люди рыдали и кричали от радости. Подобно некоторым фундаменталистским течениям наших дней, эти конгрегации давали возможность тем, кто чувствовал себя бесправным и обделенным, быть услышанным истеблишментом.

Евангельское христианство преуспевало не только в глубинке. Многие христиане в развивающихся городах северо-востока также разочаровались в деистском истеблишменте, которому не удалось создать лучший мир. Ряд деноминаций пытались сформировать «пространство», отдельное от федеральных властей. Они были сильно напуганы ужасами Великой французской революции, словно воплощавшей в себе опасности необузданной рациональности, и были в шоке, что их сторонник Томас Пейн опубликовал «Век разума» (1794) в разгар террора. Чтобы демократическое общество избежало опасностей, сопряженных с властью толпы, народ должен стать более благочестивым. Лиман Бичер (1775—1863), один из видных евангельских пасторов в Цинциннати, учил: «Если хочешь быть свободным, ты должен быть добродетельным, воздержанным, наставленным в добре». [813] Тимоти Дуайт, президент Йельского университета, называл Америку новым Израилем; ее расширяющиеся границы – знак грядущего Царства, поэтому американцы должны быть более благочестивыми, достойными своего призвания. [814] Деизм отныне воспринимался как сатанинская сила, ответственная за неизбежные провалы новой нации: воздавая Природе честь, подобающую одному лишь Иисусу Христу, деизм способствовал атеизму и материализму. [815]

Однако при всем своем ужасе перед Просвещением евангелические христиане не чурались естественного богословия. Им была по душе шотландская школа здравого смысла и приведенное Пэли доказательство от замысла. В каком-то смысле даже ньютоновский Бог сохранял для них свою роль. Естественные законы, выявленные учеными, считались осязаемыми доказательствами промыслительной заботы Божьей и придавали вере в Иисуса Христа незыблемую, научную надежность. Лиман Бичер не только призывал к религии сердца, но и называл евангельское христианство «очень рациональной системой». [816] Подразумевал он при этом рациональность науки. [817] Аналогичным образом, Джеймс Маккош (1811—1894), президент Принстонского университета, говорил, что теология – это «наука», которая «от исследования природы поднимается к выявлению характера и воли Бога». По его мнению, теолог действует «тем же способом, каким работают исследователи в других областях. Сначала собирает факты, затем систематизирует их… и идет через обычные умозаключения от этих данных к их первопричине». [818] Бог функционирует в точности как любые природные явления; в современном обществе есть лишь один путь к истине, поэтому теологии следует подстраиваться под научный метод.

В 1840-е годы Чарльз Грандисон Финней (1792—1875), эпохальная фигура в американской религии, принес простое и демократичное христианство глубинки городскому среднему классу. [819] Финней использовал и некоторые практики древних пророков, но обращался к профессионалам и бизнесменам, призывая их обращаться ко Христу напрямую и без посредников официальной церкви, а также мыслить самостоятельно и сторониться ученых теологов. Христианство – вера строго рациональная. Его Бог – Создатель и Владыка природы, действующий через законы физики. Всякое природное событие являет промысел Божий. Даже эмоции, вызванные христианским возрождением, не напрямую вдохновлены Богом (как думал Джонатан Эдвардс): Бог действует через мастерство проповедника, который умеет вызвать естественную психологическую реакцию.

...

Бог действует через мастерство проповедника, который умеет вызвать естественную психологическую реакцию.

Евангельские христиане популяризировали естественное богословие, которое доселе было уделом меньшинства. В трансцендентность Бога они верили, но, как ни парадоксально, считали здравомысленным познание его через науку. Сторонясь образованных теологов, они хотели исповедовать простую религию без всяких заумных фантазий. Они истолковывали Священное Писание с невиданным ранее буквализмом: буквализм казался разумнее старой аллегорезы. Религиозный язык, как и язык научный, должен быть ясным, прозрачным и недвусмысленным! Помимо этого, евангельские христиане унаследовали от Просвещения привычку разделять естественное и сверхъестественное, а также понятие «веры» как интеллектуального убеждения. И наконец, пытаясь укоренить веру в чем-то осязаемом, они последовали примеру просветителей, сделав нравственность ключевым моментом в религии. Они верили, что Бог рационален, разделяет их нравственные установки и ведет себя как хороший евангельский христианин. [820] В прошлом моральные и сострадательные поступки подводили к трансцендентному, а теперь стало считаться, что Бог «благ» в том же смысле, что и люди. Любопытно, что у Бога усматривали именно те добродетели, которые обеспечивают успех на рынке: хозяйственность, рассудительность, заботливость, умеренность и самодисциплину. Такому Богу серьезно угрожала опасность превратиться в идола.

И все-таки, несмотря на модернизацию и поддержку капиталистического этоса, американская религия содержала и здоровую критику этой системы. В 1820-е годы евангельские христиане, желая ускорить наступление Царства, проводили энергичные кампании против рабства и эксплуатации, городской нищеты и пьянства. Они боролись за реформу пенитенциарной системы, образование бедняков и эмансипацию женщин. Они подчеркивали достоинство каждого человека, эгалитаризм и идеал неотчуждаемых человеческих прав. Эти христианские реформистские группы были одними из первых, кто способствовал тому, что эффективность, энергия и бюрократические возможности капитализма стали использоваться для некоммерческих проектов. Они учили людей планировать и организовывать свою деятельность, идти к четко очерченной цели. [821] Было широко распространено убеждение в том, что технологические усовершенствования в области транспорта, машиностроения, общественного здоровья, газового освещения и коммуникаций, позволяющие американцам овладевать окружающей средой, приведут и к нравственному прогрессу.

...

У Бога усматривали именно те добродетели, которые обеспечивают успех на рынке: хозяйственность, рассудительность, заботливость, умеренность и самодисциплину.

К середине XIX века, во многом благодаря деятельности евангельских христиан, Америка стала как никогда религиозной. Показателен рост численности конгрегаций: в 1780 году – около 2500, в 1820 году – около 11000, в 1860 – 52000. Иными словами, за восемьдесят лет цифра выросла почти в 21 раз! Сопоставим с общей численностью населения в Соединенных Штатах: в 1870 году – около 4 миллионов человек, в 1820 году – около 10 миллионов, в 1860 году – около 31 миллиона. Население выросло меньше, чем в восемь раз. [822] В Америке протестантство помогало людям против истеблишмента – тенденция, сохраняющаяся доныне. В наши дни в США трудно найти популярное движение, которое не было бы так или иначе связано с религией. А к 1850-м годам американское христианство взяло от Просвещения все, что ему было нужно, почерпнуло в науке уверенность и ощутило себя полностью приспособленным к новому миру.

* * *

Между тем в Европе заявил о себе новый тип атеизма, отличный от «сциентизма» Дидро и Гольбаха. [823] Если американцы сторонились интеллектуализма и, устрашенные Французской революцией, использовали христианство для проведения социальных реформ, то немцы, наоборот, вдохновлялись Французской революцией, которая воплотила идеалы Просвещения в программе, направленной на достижение справедливости и равенства. Социально-политическая ситуация в Германии исключала революционную деятельность, а после событий во Франции казалось более оптимальным изменить мышление людей, а не начинать с насилия и террора. Поэтому в 1830-е годы, в университетах начали выковываться интеллектуальные концепции, направленные против истеблишмента.

Многие из этих революционных интеллектуалов разбирались в теологии. В Германии теология была дисциплиной развитой и прогрессивной: из пяти выпускников каждые два имели богословскую степень и знали, что находятся в авангарде религиозных перемен. В конце XVIII века ряд немецких исследователей – в частности, Иоганн Эйхгорн (1752—1827), Иоганн Фатер (1771—1826) и Вильгельм де Ветте (1780—1849) – разработали новый подход к Библии. Они применили к Библии историко-кри