Book: К истокам Руси. Народ и язык



К истокам Руси. Народ и язык

Олег Трубачев

К истокам Руси

Народ и язык

Академик О.Н. Трубачев

В уединенье выплавить свой дух

И выстрадать великое познанье…

Эти слова Максимилиана Волошина в качестве эпиграфа приводятся в одной из статей академика-слависта Олега Николаевича Трубачева (1930 – 2002). В марте 2003 г., в годовщину его кончины в Московской мэрии прошла презентация его книги «Этногенез и культура древнейших славян» (М.: Наука, 2003). Кроме того, в том же году в России и на Украине вышло несколько биобиблиографических изданий об ученом, в которых не только обозревается жизненный путь и главные направления его исследований, но также впервые приводится наиболее полный список его научных трудов. Внушительный список из более 500 позиций, включающий статьи, книги, рецензии, тезисы выступлений и докладов, отредактированные им сборники и монографии. За 50 лет творческой работы ученого это очень высокий и значимый результат. Если же вспомнить о тех областях, в которых творил выдающийся ученый, то можно только удивиться: неужели это можно успеть всего за одну человеческую жизнь? А знали академика по работам в области этимологии (наука о происхождении слов) и ономастики (изучает имена собственные и названия) славянских языков. Из анализа этой лексики вырастало главное детище его жизни – «Этимологический словарь славянских языков», на 30-м томе которого оборвалась жизнь ученого.

Олег Николаевич Трубачев родился 23 октября 1930 г. в Сталинграде в семье врача. В 1942 г. ему довелось пережить страшные дни бомбардировок Сталинграда, откуда семья едва выбралась. Первое время жили в Горьком, в 1944 г., после освобождения Украины, поселились в Днепропетровске. Здесь мальчик окончил школу и в 1947 г. поступил в университет. Он рано обратил на себя внимание преподавателей и сокурсников способностями к языкам и редким среди студентов интересом к славянской этимологии. К окончанию университета молодой человек представил две дипломных работы: основную – «Общеславянская лексика в основном словарном фонде русского языка» и дополнительную – о болгарском возрождении (Христо Ботев, Иван Вазов). Выпускником университета он знал уже более десятка языков.

Продолжать образование приехал в Москву (1952), где вначале работал корреспондентом иностранного отдела «Комсомольской правды» и параллельно учился в заочной аспирантуре Института славяноведения АН СССР. Уже год спустя он перешел на очное обучение, в 1957 г. защитил кандидатскую диссертацию и стал сотрудником Академии наук. В 1961 г. по приглашению академика В.В. Виноградова, директора Института русского языка, О.Н. Трубачев создал и возглавил в этом институте сектор этимологии и ономастики, которым руководил в течение 40 лет – до конца жизни. В 1965 г. он защитил докторскую диссертацию, в 1972 г. стал членом-корреспондентом АН СССР, а в 1992 г. – действительным членом РАН. В 1996 г. он был избран председателем Национального комитета славистов в России.

Это – формальные вехи жизни и творчества Олега Николаевича, основным содержанием которых была Наука – этимология.

А в начале пути научный багаж набирался им с завидным упорством и быстротой. Уже через два года после защиты кандидатской диссертации молодой ученый берется за многотрудное дело: перевод «Этимологического словаря русского языка», созданного немецким ученым, выходцем из России Максимом Романовичем Фасмером, и вышедшего в Германии в 1950 – 1958 гг. За два года упорной работы (1959 – 1961) Олег Николаевич не только перевел монументальный труд, но и существенно пополнил его своими примечаниями и дополнениями (а также результатами исследований других ученых, труды которых вышли уже после появления немецкого издания), превратив первоначальный трехтомник в полновесное четырехтомное издание.

Конец 1950-х – 1960-е годы были чрезвычайно плодотворны для ученого – одна за другой выходят его книги: по этимологии – «История славянских терминов родства и некоторых древнейших терминов общественного строя» (1959; по материалам кандидатской диссертации); «Происхождение названий домашних животных в славянских языках (этимологические исследования)» (1960); «Ремесленная терминология в славянских языках (этимология и опыт групповой реконструкции)» (1966; по материалам докторской диссертации); исследования по ономастике – «Лингвистический анализ гидронимов Верхнего Поднепровья» (1962; в соавт. с В.Н. Топоровым); «Названия рек Правобережной Украины» (1968).

Три первых – этимологических – исследования анализировали группы терминов, охватывающих разнообразные стороны жизни и быта древних славян, оперируя при этом языковым материалом как историческим источником, способным раскрыть особенности их жизни в период, не обеспеченный письменными источниками. При этом автор активно привлекал к своей работе этнографические и исторические материалы, результаты археологических раскопок и т. д. Ученый-этимолог часто имеет дело с дописьменной эпохой развития языка и культуры, наследие которой намного древнее первых пергаментных книг, летописей, архитектурных сооружений Древней Руси; с эпохой вызревания и образования отдельных славянских народов – русских, украинцев, белорусов, чехов, поляков, болгар и многих других. Ведь мы порой не задумываемся о том, что значительная часть слов нашего языка, сокровенных и ключевых слов нашей культуры восходит к такой глубокой древности. Сведения о жизни людей этой эпохи часто дает нам археология, но это (осколки сосудов, следы строений, украшения и т. п.) – «безмолвные» свидетельства, которые только при совместной работе специалиста-археолога и лингвиста могут дать какие-то сведения этнического характера.

Книги, посвященные лингвистическому анализу гидронимов Верхнего Поднепровья и Украины, относятся к области ономастики. Как отмечает один из коллег О.Н. Трубачева, Л.А. Гиндин, основные выводы монографии о гидронимах Поднепровья сводятся к анализу того, как заселялась эта территория, где издревле жили балты, славянским населением, как постепенно, через балто-славянское двуязычие шло растворение балтийских форм названий рек и их переоформление, переосмысление в древнерусской языковой среде. Значение таких языковых свидетельств об исторических процессах, не имеющих других подтверждений (например, о присутствии балтов в этом ареале), очень велико – книга имела огромный резонанс: в научных изданиях разных стран на нее появилось более десятка рецензий[1].

Такой широкий охват исследований, посвященных как различным сторонам жизни славян, так и местам их расселения, разнообразным аспектам их миграции, взаимодействия с другими этносами, помог ученому отточить его научный метод и аккумулировать огромное количество материалов о языке и истории славянских народов, позволил набрать опыт для главного дела его жизни, к которому он приступил в начале 1960-х годов. Речь идет о подготовке и издании фундаментального многотомного труда – «Этимологического словаря славянских языков», в котором сделана попытка реконструировать праславянский (наиболее древний, общий для всех славян) лексический фонд, опираясь на материалы всех славянских языков (а их на сегодняшний день насчитывается 15). Нет необходимости говорить, что для такой работы обязательно не просто знакомство, а прекрасное знание этих языков, их настоящего и прошлого. Более десяти лет ушло на подготовительные работы – создание картотеки, разработку концепции словаря, теоретическое обоснование задач и методологии, выпуск пробных статей. В 1974 году вышел первый том этого издания, а сегодня на полках специалистов стоят уже 30 выпусков словаря. Вплоть до 13-го тома всю составительскую работу вел один Олег Николаевич, лишь позднее к нему присоединились уже набравшие опыт сотрудники его сектора.

Словарь, реконструирующий праславянский лексический фонд и построенный на устных и письменных данных всех пятнадцати славянских языков (в их сравнении с неславянскими европейскими языками), должен дать картину происхождения славян, их прародины. Автор, задумавший этот труд, полагал вслед за словацким историком и филологом Павлом Шафариком (1795 – 1861), что прародиной славян был Средний Дунай. Но словарь не только определяет исходную точку и место пребывания в ней славян. Его данные позволяют проследить пути миграции славян, их сложение от племенных союзов до сегодняшних наций.

У каждой книги есть свой век, в том числе и у словаря. Словарь долго питает науку, теоретическую мысль морем фактов, на которых выстраивается та или иная концепция. Нередко автор словаря после его окончания выпускает главную свою книгу, обобщающую его словарные труды. Программа «Этимологического словаря славянских языков» была опубликована О.Н. Трубачевым в 1960 г., первый его том вышел в 1974 г. Уже по мере заполнения страниц перед автором вырисовывалась картина этногенеза славян, и, наконец, первые наблюдения были обобщены Олегом Николаевичем в книге «Этногенез и культура древнейших славян», изданной в 1992 г. и сразу ставшей раритетом (тираж 1000 экз.). В сентябре 2002 года на Международной книжной ярмарке в Москве было представлено значительно пополненное второе издание книги, вышедшей в издательстве «Наука» уже после кончины автора.

Корректуру Олег Николаевич читал в больнице. И только благодаря редакторам (Инге Борисовне Еськовой, Татьяне Митрофановне Скриповой, Алле Ивановне Кучинской) книга вышла в свет и экспонировалась на выставке. Последняя страница книги, посвященная тремя редакторами светлой памяти Олега Николаевича Трубачева, хранит его последние слова. Они пишут: ««Мы теперь уходим понемногу в ту страну, где тишь и благодать», – неожиданно вспоминает есенинские строки Олег Николаевич, задумчиво глядя на титульную страницу будущей книги. – Ушел из жизни Никита Ильич Толстой, совсем недавно не стало Эдуарда Федоровича Володина… И все же траурных рамок не надо: печаль наша светла». Эти слова были сказаны Олегом Николаевичем незадолго до кончины, осенью 2001 г. Тогда, при обсуждении с ним материалов готовящейся к печати книги, свято верилось, что счастливый день выхода ее в свет уже рядом и автор обязательно увидит свой труд. Мы спешили, и тем больнее осознавать, что не успели. Утрата горька и безмерна. Мы скорбим вместе со всеми, кто любил и понимал огромную значимость для русской науки этого мужественного человека и выдающегося ученого. Но пусть печаль наша будет светла».

Как пишет профессор И.Г. Добродомов об этой книге, помимо связей славян с Дунаем и тезиса о раннем их присутствии в Центральной Европе в книге уделяется большое внимание как западным связям славян с их соседями (германцами, кельтами, италийцами), так и проблеме восточных связей, «в частности, связям с иранским языковым миром, отразившимся в славянской нарицательной лексике и топонимии. Это было обусловлено сопоставлениями исключительно на праязыковом уровне без учета древней диалектной расчлененности и славянского, и иранского языкового мира.

Проблемы древнейших славяно-иранских языковых связей и иранских заимствований в славянских языках самым тесным образом стыкуются с проблемами этногенеза. В других своих работах Олег Николаевич поставил вопрос о необходимости учета в решении этих проблем интенсивных славяно-иранских контактов. При этом обнаружилась парадоксальная насыщенность иранскими лексическими элементами западнославянского польского языка и его диалектов, а не восточнославянских, как ожидалось бы, что было обусловлено неоднократными изменениями картины расселения иранских и славянских племен в далеком прошлом, которая разительно отличается от нынешней.

Последующее углубление в историю иранства на юге России, следы которого сохранились особенно в топонимике, привело к появлению серии статей по истории лексики и топонимии языков Восточной Европы, в совокупности составивших целую книгу «Indoarica в Северном Причерноморье» (1999). В ней кратко суммируются итоги исследования старых и современных топонимов этого региона, объясняющихся из индийских языков как результат пребывания в Северном Причерноморье предков современных индийцев. Благодаря исследованию Олега Николаевича был открыт еще один индоевропейский язык индоарийского характера, названный условно синдо-меотским, что обогатило новыми материалами не только историю индоарийских языков, но и в первую очередь этническую историю региона в древности»[2].

Работая над поисками прародины славян, Олег Николаевич не чуждался и проблем и чаяний славян современных – он активно участвовал как в международных съездах славистов, так и в отечественных Днях славянской письменности и культуры. Зная о единстве славян в далеком прошлом, ратовал за их единение сегодняшнее. Выступая с докладами на этих славянских праздниках, рассказывал о многообразии и сложности исторического пути славян, об их языковых и культурных корнях. Впоследствии эти выступления составили научно-публицистический сборник «В поисках единства», дважды переиздававшийся; его последние выступления дают повод и к третьему изданию книги.

В заключение – несколько оценок и комментариев коллег об Олеге Николаевиче Трубачеве, помогающих понять масштаб личности и интеллекта этого человека.


М.И. Чернышева, доктор филологических наук: «Для меня – с самой первой минуты знакомства – Олег Николаевич был не просто человеком, а существом другого порядка. Так это осталось навсегда, и ни сравнительно близкое знакомство, ни трудные обстоятельства, в которых я заставала этого человека, ни сложность его поведения не изменили моего мнения.

Много позже сложились наши деловые и, иногда даже казалось, почти дружеские отношения, что объяснялось стечением обстоятельств: кабинеты наших словарей – «Этимологического словаря славянских языков», который он создал и которым руководил, и нашего, «Словаря русского языка XI – XVII вв.», где мы работали под руководством его жены, Галины Александровны Богатовой, почти всегда были совсем рядом.

Его последние годы жизни многим видятся подлинным отшельничеством (жил он преимущественно не столько в своей московской квартире, сколько в Шереметьеве, под Москвой, в окружении любимых животных, все реже появляясь в Институте). Он стал как будто нарочито самодостаточным человеком, но строки Волошина многое объясняют:

В уединенье выплавить свой дух

И выстрадать великое познанье…

Его вела все та же мысль («нельзя терять время») и страстное желание успеть. Теперь уже под «успеть» подразумевался главным образом его «Словарь…» и доведение до логического конца многолетне вынашиваемых идей об этногенезе славян. Все остальное вокруг ему уже мешало.

Кому-то казалось, что он ушел в себя. Так все виделось. Так на поверхности. Но на самом деле – там, в глубине, шла мощная работа мысли – до последнего дня. На больничной койке, за несколько недель до кончины он написал статью для журнала «Вопросы языкознания», обобщающую уже 30-летний опыт создания его «Словаря…», одновременно это был и доклад к предстоящему XIII съезду славистов. Отшельничество и одиночество не были молчанием – то был постоянный монолог, разговор-размышление с самим собой и постоянным читателем-слушателем.

Чтобы как-то оценить феномен Трубачева и людей того же масштаба, в качестве далекой аналогии приходит на ум античная оценка личности (и феномена) Пифагора: «Есть боги, есть люди, а есть Пифагор»[3].


В.Н. Топоров, доктор филологических наук: «Уход из жизни Олега Николаевича Трубачева существенно меняет всю ситуацию в славянской этимологии, потерявшей слишком многое. Утрата невозместима, по крайней мере здесь и сейчас: в лице Олега Николаевича сочетались ипостаси блестящего этимолога широчайшего кругозора и редкой глубины и историка раннеславянского периода, который с большим искусством и высокой степенью достоверности оперировал всем тем, что только может быть извлечено из языка.

Путь О.Н. Трубачева в науке был поразительно последователен. Он был человеком, который с детства имел перед собою свой план, представляя себе задачи, стоящие перед ним, и путь к их решению. Несомненно, многое сугубо личное – серьезность, основательность, трудолюбие, дисциплина – отразилось и во всем том, что он делал»[4].


И.Г. Добродомов, профессор МПГУ, доктор филологических наук: «В громадном научном наследии О.Н. Трубачева поражает прежде всего обилие самого разнообразного материала из самых разных источников с умелым выбором из него самого главного, существенного и четкая методика его анализа, что отличает истинную высокую науку от расхожих мнений.

Олег Николаевич был великий этимолог, который умел извлечь из древнего слова максимум возможной сейчас информации о жизни наших далеких предков, приникнуть с помощью древних слов в строй их мыслей, уберегаясь как от их модернизации, так и от чрезмерной архаизации»[5].




Н.Н. Лисовой, доктор исторических наук, публицист: «С именем О.Н. Трубачева, великого ученого, крупнейшего знатока и исследователя славянских языков и истории славянской культуры, связаны такие глубокие пласты русского духовного творчества и национального сознания, что подлинный масштаб и значение этой утраты не вдруг и не скоро будут по достоинству осмыслены. Сказать, что российская наука и даже культура понесли невосполнимую потерю, значит сказать слишком мало.

Когда в последние годы приходилось общаться с О.Н. Трубачевым и Г.А. Богатовой, подлинными супругами, «впряженными в один плуг», издававшими ежегодно каждый по тому словаря (Олег Николаевич – ЭССЯ, Галина Александровна – «Словарь русского языка XI – XVII вв.»), невольно возникал в сознании образ круговой обороны.

И они действительно держали круговую оборону – против всех и всяческих врагов и недоброжелателей России и русского слова, против глобализмов и американизмов, нагрянувших к нам с Запада, против политического распада, аморализма и меркантилизма, подтачивающих общество изнутри.

В этом смысле со смертью Олега Николаевича, кратко сказать, не только меньше стало в мире Русской Науки – меньше стало Русского Человека…»[6].

Т.В. Богатова

К истокам Руси

Начиная этот непростой и, смею заверить, выстраданный рассказ о Руси Азовско-Черноморской, невольно переросший в остро ответственный, а потому вселявший в меня смущение, неоднократно откладываемый и вновь избираемый и уже на протяжении ряда лет не новый для меня сюжет – о Руси и ее названии, я приглашаю читателя обратить свой взор на юг, в данном случае – не на Крым, а на тот, в сущности, крайний юг собственно Руси-России, который при всех ее могучих прирастаниях и разрастаниях как был тысячу лет назад, так и остался фактически самым отдаленным южным форпостом Руси-России в ее исторически древнейших – европейских – пределах. Это Тамань, Таманский полуостров, древняя Тмутаракань. Более южные корректировки границ вследствие победоносных кавказских войн меня в данный момент не интересуют – не потому, что границы эти в силу известных причин оттеснены вспять, а скорее потому, что здесь речь пойдет в первую очередь о традиционно русском этническом пространстве.

У Тамани, снискавшей в литературе прошлого века репутацию самого скверного городишки на юге России, было большое прошлое – русское и дорусское. Это прошлое интересно и заслуживает нашего рассмотрения и даже пересмотра не только само по себе, оно небезразлично и для углубленного понимания вечного вопроса, «откуда есть пошла Русская земля», в особенности же того, как и откуда она стала так называться. Важность правильных ответов на эти взаимосвязанные вопросы давно поняли не только у нас в стране: «Тот, кто удачно объяснит название Руси, овладеет ключом к решению начал ее истории»[7].

Но сначала – по порядку. Самым серьезным суждением предшествующей научной мысли о Тмутараканском княжестве мы должны признать мнение о загадочности его возникновения и существования[8]. И наоборот, односторонне упрощенными представляются нам суждения тех современных исследователей, для которых начало русской Тмутаракани датируется лишь временем после походов князя Святослава во второй половине Х века[9], а их критика «умозрительности» мнения старых исследователей о присутствии там славян в более ранние века[10] становится, как увидим далее, все более голословной. И это при том, что старое, почтенное мнение о глубоких местных корнях Тмутараканского княжества[11], в свою очередь, уже не может удовлетворить нас сегодня, когда накоплены материалы для не столь однозначных, более широких решений и неожиданно конкретных ответов в духе славянско-неславянской взаимности.

Словом, попытка дать современное решение проблеме Тмутараканского княжества вновь влечет за собой весь комплекс Азовско-Черноморской Руси, несмотря на запретительные нотки в современной критике. Повторяется типичная ситуация в науке (и науковедении), когда инициаторы запретов или анафем на проблемы, будь то «ненаучная» («донаучная») теория дунайской прародины славян или, как в данном случае, древних корней Тмутараканского княжества и Азовско-Черноморской Руси, оказываются вынужденными расписаться как минимум в собственной недальновидности.

Я имею в виду недавно высказанное мнение, высказанное, надо сказать, бегло и в полной уверенности, что речь идет о вчерашнем дне науки: «Ее (легенды о Черноморской Руси. – О.Т.) абсурдность доказана еще учеными прошлого века, тем не менее, ее сторонники появлялись в 20 – 30-х годах, не исчезли они и ныне»[12]. Вот тезис, в котором я вижу типичный завал на пути к истине и собираюсь построить немалую часть своего дальнейшего изложения в плане расчистки этого завала, для чего, думаю, накопилось достаточно материала. Надо иметь, правда, при этом в виду, что спорящие уже с давних пор подвизаются в некоем подобии заколдованного круга, избрав либо славянскую идею в интерпретации этой южной приморской Руси, либо отрицание славянской идеи, а заодно – как бы для вящего порядка – и полное отрицание этой своеобразной Руси.

В числе одного из первых «запретителей» Черноморской Руси называют Ф.Ф. Вестберга с его исследованиями начала XX века, полемика с которым велась в основном с позиции изначального славянства этой Руси[13]. Позиция эта в прошлом была весьма активной, и ее защищали не последние имена в русской историографии – Гедеонов, Иловайский, Багалей и, конечно, Пархоменко[14].

Потом или, вернее, уже тогда произошло то, что просто не могло не произойти, – некий исторический обман зрения. В самом деле – ничего не стоило спутать туманную Русь Азовско-Черноморскую с несравненно более известной Днепровской, Киевской Русью, и нет смысла, видимо, особенно пенять за это историкам, оценивая сейчас трудность вопроса и двусмысленность источников. Памятуя об этой двусмысленности источников, да и самого русского вопроса на раннем этапе, не следует удивляться тому, что и проблема Азовско-Черноморской Руси обретала порой варяжский, норманнский акцент[15], и мы сталкиваемся с этим не один раз. Хотя и тут комплекс сведений об Азовско-Черноморской Руси явно мешал гладкости и цельности картины ранней истории Древней Руси в целом, и отчаянные попытки избавиться от этого комплекса способны были бы вызвать даже наше человеческое сочувствие, если бы дело было только в этом. Чего стоят, например, упрямые попытки уточнить в желаемом смысле перевод знаменитых трех мест из Льва Диакона. В соответствующих местах у этого византийского историка содержатся: (1) требование императора Цимисхия к князю Святославу, чтобы тот «удалился в свои области и к Киммерийскому Боспору…» (VI. 8), далее, (2) напоминание Цимисхия Святославу о том, что отец его Игорь спасся к Киммерийскому Боспору с десятком лодок (VI. 10), наконец, (3) высказывается предостережение, «…чтобы скифы (то есть русь. – Т.О.) не могли уплыть на родину и на Киммерийский Боспор в том случае, если они будут обращены в бегство»[16]. Оказывается, комментаторов очень встревожило, что эти действительно яркие слова о Киммерийском Боспоре (то есть Керченском проливе) как месте, куда возвращаются скифы – тавро-скифы – росы, «дали многим историкам пищу для предположений о существовании Приазовской Руси. Но данная гипотеза зиждется лишь на неточности перевода, как латинского – Газе, так и старого русского – Попова…»[17]. Но «неточность» – если считать таковой упоминание о Боспоре Киммерийском – сохранена и в новейшем, видимо добротном, переводе М.М. Копыленко, и от ключевой роли Киммерийского Боспора в толковании этого вопроса не уйти никуда ни нам, ни комментаторам, как бы они ни редактировали употребление союзов в переводах Льва Диакона. Они, эти комментаторы[18], способны вызвать скорее раздражение, чем признательность, поскольку воюют с очевидностью, попутно без всяких оснований пытаясь посеять сомнения в «четких географических представлениях» Льва Диакона, а заодно и других ученых византийцев. Все это делает для нас сомнительными доводы самих этих скептиков, желающих ограничить черноморскую сферу деятельности первых русских князей днепровским устьем.

С нашими скептиками не согласен и текст договора Игоря с греками 945 года, где содержится совершенно недвусмысленный особый параграф, убеждающий в том, что греки знали о распространении интересов Руси также к востоку от Херсонеса и всячески противились этому: «А о Корсуньсте и стране. Елико же есть городов на той части, да не имать волости князь рускии, да воюеть на тех странах, и та страна не покаряется вам»[19]. И речь идет, заметим, о делах задолго до Владимира Святого и его появления у стен Корсуня-Херсона-Херсонеса. Но суть вопроса этим далеко не исчерпывается.

Славянский элемент на северном побережье Черного моря справедливо связывают с продвижением сюда антов уже в VI веке[20]. Ближе к Приазовской Руси вспоминают свидетельство Прокопия Кесарийского (VI в.) о бесчисленных племенах антов к северу от Меотийского озера[21]. Оспаривать заселение Черноморского побережья антами, то есть восточными славянами или их частью, с достаточно раннего времени, таким образом, не приходится, и это признано давно[22]. Уже в III в. (!) одна боспорская надпись упоминает некоего боспорянина по имени Αντας Παπι[ου] – Ант, сын Папия[23], хотя преувеличивать значение этого эпиграфического свидетельства не следует, слово «анты» не было самоназванием, оно было дано выдвинувшейся сюда окраинной части славян более древним населением этих мест, о чем у нас также далее. По этой причине нет надобности увязывать имя антов специально с приазовской номенклатурой, например с Артанией восточных источников, как это пытались делать вслед за Нидерле[24].

Мы не в состоянии рассматривать сейчас сколько-нибудь подробно трудную историческую проблему воздействия причерноморских и приазовских славян-антов на формирование приднепровской Руси – проблему, развернутую в свое время в ряде монографий Пархоменко[25] и встретившую весьма сдержанное отношение со стороны Шахматова[26]. Хотя, если разобраться, в принципиальной идее отхода к северу этой окраинной юго-восточной, южной части местного славянства, в отступлении славян на север перед многовековым и многократным давлением Степи нет ничего противоестественного, и, по крайней мере, в среде археологов уже нашего времени подобные мысли высказывались.

И все же именно сдержанность оценок археологов повлияла на общее состояние проблемы в науке. Археологи же склонялись к тому, что до рубежа IX – X веков славянские поселения «не выходили за пределы лесостепи» и в юго-восточную зону не углублялись[27]. Правда, эту слишком суммарную и чрезмерно скептическую оценку в наших глазах существенно корректирует мнение опытнейшего современного археолога: «Археологически южная колонизация почти неуловима»[28]. Ясно, что перед нами – классический argumentum ex silentio, иными словами – ситуация, когда из отсутствия (молчания) источников нельзя вывести ни наличия славянского населения, ни тем паче наоборот. Готовность к скептическому решению, впрочем, перевесила и у некоторых исследователей обрела форму вывода, что, например, русские застали в Тмутаракани этническую группу хазарского времени, «а не потомков античного населения»[29].

Парадоксальность ситуации довершает то обстоятельство, что в ономастике (топонимии, этнонимии) Приазовья и Крыма испокон веков наличествуют названия с корнем рос-. Мы не раз еще будем возвращаться к ним. Научная литература не обошла их своим вниманием, напротив, удачно уловила в них «демотическую топонимику, скрытую от нас отсутствием источников»[30], хронологическую связь этой номенклатуры с однородным этносом, заселявшим во второй половине I тысячелетия н. э. не только Крым, но и Подонье, и Приазовье[31]. Они, эти росы, были опытными мореходами, и тут вновь встает вопрос об авторстве опустошительных морских походов на Амастриду и Константинополь около IX века (русы-славяне, русы-варяги или – какие-то «третьи» русы-росы?). Они имели влияние и известность в Северном Причерноморье, и это относилось не только к знавшим их византийцам, но и к днепровским славянам, что могло бы уже априори уменьшить сомнения Шахматова, приведенные выше, но трактовавшие, правда, о несколько ином предмете – влиянии славянской Руси Приазовья (в духе Пархоменко) на славянскую Русь Поднепровья… Нас же здесь в первую очередь интересует предыстория, первоначало последующих отношений, а также тесная связь тавров и росов, именуемых часто рядом, порой практически слитно.

В общем, мы согласны принять, имея в виду сами первоначала, этот несколько оголенный и противоречиво звучащий тезис исследователя: «В I тысячелетии н. э. росы жили в Крыму, но в это время славянской Руси в Крыму не было»[32]. Надо отдать должное этому достаточно вдумчивому исследователю, ибо он допускает все же проникновение сюда (в ареал культуры, именуемой салтовской) также иных, в том числе славянских, этнических групп, не оставивших археологических следов. Думаю, на этом, говоря кратко, кончаются возможности археологических исследований нашего региона, если иметь в виду их не слишком оптимистическое заключение о том, что славянорусское население не застало в Приазовье и Причерноморье остатков античного населения. Вряд ли мы могли бы безоговорочно принять это, даже если бы только располагали сведениями Прокопия об антах к северу от Меотиды в VI веке и Иордана – об антах между Днестром и Днепром еще в IV веке. В это время еще теплилась жизнь древнего населения в городах Боспора Киммерийского. Эти свидетельства не остаются изолированными, напротив, они находят сейчас групповое подтверждение, которое поставляет нам побочное для наших нынешних проблем, но достаточно систематическое изучение языковых реликтов Indoarica в Северном Причерноморье, проводимое нами в течение вот уже двадцати лет.

Сейчас имеется возможность говорить о преемственности местного индоарийского субстрата по его отражениям в местном славяно-русском. Вряд ли что-либо подобное оказалось бы возможным, если бы «потомки античного населения» не дожили в той или иной форме до появления в Северном Причерноморье славян. Выборку соответствующих примеров парных отношений «индоарийское реликтовое название» – «славяно-русское местное название» я даю по материалам этимологического словаря языковых реликтов Indoarica в Северном Причерноморье, приложенным к моей одноименной монографии (в рукописи). Остается добавить в разъяснение, что под этими индоарийскими реликтами я понимаю остатки особого диалекта или языка праиндийского вида, отличного от иранского скифского или сарматского языка, существовавшего на смежной, а подчас – на той же самой территории.

Двадцатилетние мои поиски помогли выявить индоарийскую принадлежность языка синдо-меотов Боспорского царства и Восточного Приазовья, тавров Крыма, населения низовьев Днепра и Южного Буга (бóльшую детализацию опускаю).

Итак, примеры преемственного отражения: индоар. *ake-sindu– «близ Синда (=Дона)», Acesinus, река близ Перекопа и Сиваша (Плиний), ‘Ακεσίνησ, ср. др.-инд. āké «вблизи», *sindu– «большая река» (ниже); устойчивый тип обозначения в придонском регионе, сюда же индоар. *au-sili– «у каменной реки» и позднее – Ar-tana, Ar-tania восточных источников, alla Tana итальянских источников, буквально – «у Дона», «по Дону», русск. По-донье.

*Anta– «крайние», «окраинные», ‘Ανται, Antae, Antes, народ юга Украины, ср. др.-инд. ánta– «край» – Украина.

*Buga– / *Buja– «изгиб», «лука», Buges / Buces – «Сиваш?», «Сев.-зап. часть Азовского моря?», ср. др.-инд. bhogá– «изгиб», «дуга» – др.-русск. Лукоморье «сев.-зап. часть Азовского моря».

*Dandaka-, «камышовая», Δανδάκη, местность в Крыму (Птолемей), ср. др.-инд. Dandaka-, название леса в Индии, dandana – «вид тростника» – Камышовая бухта, в современном Севастополе.

*Dand-aria– «камышовые арии», Δανδάριοι, племя на нижней Кубани (Страбон), Dandarium, остров у Днепро-Бугского лимана (Равеннский Аноним), совр. Тендра, ср. корень предыдущего названия – Сарыкамышкозаклер, «казаки из желтого камыша» (на Кубани), Сары-камыш, местность на Нижнем Днепре.

*Kanka– «журавль», «цапля», ср. др.-инд. kankά– «цапля» – Конка, река бассейна Нижнего Днепра, там же местные названия Gerania (лат.-греч. «журавлиная»), соврем. Журавка, Чаплинка.

*Kin-sana– «винная», «виноградная», Κινσάνους, округ, долина Алушты (грамоты константинопольского патриарха, XIV в.), ср. др.-инд. kim– частица, sáná– «опьяняющий напиток», – татарское Kišan, Kisan, др.-русск. (дебрь) Кисаню («Слово о полку Игореве»).

*Krka– / * krča– «горло», «горловина», Ουκρούχ, река на вост. берегу Черного моря (Конст. Багр.), K.rts (хазарско-еврейская переписка), Карх (арабская традиция Х в.), ср. др.-инд. krika– «горло» – др.русск. Кърчевъ (Тмутараканский камень, XI в.), соврем. Керчь, под татарским влиянием[33], Курка, рукав Кубани.



*Lopa-taka– / *Lopa-taki «рвущее течение», Áλωπεκία, остров в дельте Танаиса (Страбон), ср. др.-инд. Lopa– «прорыв», «рана», tákti, 3 л. ед. ч. «спешить», «нестись» – др.русск. Лютикъ (XVII в.), соврем. Перебойный, остров.

*Na(va)-vara– «новый город», «Новгород», Navarum, город в Скифии (Плиний), Ναύαρον, город на реке Каркинит (Птолемей), ср. др.-инд. náva– «новый», vára– «огороженное пространство» – Новгород Русский, с греч. *Nεάπoλις ή TωvPως (в районе Симферополя), «Чудо св. Стефана Сурожского»[34].

*Pari-sara– «обтекание», Balisira (Эвлия-эфенди, Бенинказа, XV в.), соврем. Белосарайская коса у сев. берега Азовского моря, ср. др.-инд. pari– «вокруг», sar– «течь», Παρίσαρα, город в Индии (Птолемей) – соврем. Обиточная коса, сев.-зап. часть Азовского моря.

*Pleteno– «широкий», ср. др.-инд. prthu-, prathana– «широкий», – Плетенской/Плетеницкий лиман, или Великий луг, заливаемое пространство между Днепром и Конкой (карты Риччи Занони и Исленьева), сюда же «у Плесньска, на болони» («Слово о полку Игореве»).

*Roka-(*Rauka-) «светлый», «белый», Rocas, Rogas, народ у Черного моря (Иордан), сюда же Roga-stadzans (Иордан), индоарийско-готский гибрид «белый берег», ср. *ruksa-tar– у нас, ниже.

*Roka-ba– «свет излучающая», Rhocobae, оппидум скифов-пахарей близ Канкита (Плиний), ‘Epκαβov, близ реки Каркинит (Птолемей), `Pακóβη, эмендировано из`Pακóλη, место, откуда произошли журавли (Стефан Византийский), ср. др.-инд. rocanám bhā– «излучать свет». Ср. греч. Λευκη άκτή «белый берег», о Сев.-Зап. Причерноморье, и след.

*Ruksa-tar– / *Rossa-tar– «белый берег», Rosso Tar, место на западном берегу Крыма (вторично Rossofar), итальянские карты XIV в., ср. др.-инд. ruksá– «блестящий» (с диал. ss<ks), сюда и Χρυσός Λεγόμενος, преобразованное греческое название берега от Днепра к Дунаю (Татищев I, 197) – др.-русск. Белобережье, название того же берега.

*Sindu– «(большая) река», Sinus = Tanais «Дон» (Плиний), ср. др.-инд. síndhu– «река», «поток», «море» – др.-русск. Синяя вода, о Доне[35], сюда же «синего Дону» («Слово о полку Игореве»), Синее море, «Азовское море»[36], «на синем море у Дону» («Слово о полку Игореве»).

*Ut-kanda– «отросток?», Tuκαvδειτωv, род. п. мн. ч. (Пантикапей, надгробие I в. н. э.), от местного названия *Τυκανδα, ср. др.-инд. Ut-khand, Utakhanda, местность при впадении реки Кабул в Инд, др.-инд. ut– «вы-», «из-», kānda «стебель» – др.-русск. Копыль, город (соврем. Славянск-на-Кубани), собственно, слав. калька – «побочный отросток», (ср. южнослав., болг. «копиле» – «побочный отросток»), первоначально о реке Протоке, ответвлении Кубани.

Собственно говоря, одной этой последней семантической пары индоарийского (синдо-меотского) *Ut-kanda «отросток» и местного же славянорусского Копыль, первонач. «(побочный) отросток», на наш взгляд, достаточно, чтобы сильно обесценить ходячее мнение об освоении славянской Русью Тмутаракани лишь с конца Х века. Наша лингвистическая изоглосса довольно реально и значительно удревняет условия, необходимые для ее формирования, – появление славянского этнического элемента, причем, заметим, в тылу у Тмутаракани, конкретно – к востоку от нее. Рассуждая, таким образом, вполне реально о контакте славянского языка и этноса с индоарийским северопонтийским эпохи упадка последнего, мы, естественно, вслед за этим и в связи с этим вправе заинтересоваться прямыми этноязыковыми следами раннего пребывания славянской Руси на этой юго-восточной периферии своего совокупного ареала. Ибо в том, что перед нами периферия этого ареала, сомневаться излишне.

В свое время мне пришлось вступиться за правильное понимание феномена старой этноязыковой периферии единого древнерусского ареала, каковой был новгородский Северо-Запад. Наша научная общественность к тому моменту явно поддалась соблазну отнести архаизмы Новгорода, а главное – их «похожесть» на западнославянские особенности, прямо и безоговорочно к западнославянским же проникновениям… Не стану повторять того, что сказано было мной по тому важному поводу, каждый интересующийся легко может найти и прочесть сам. Будучи убежден в том, что новгородский Северо-Запад представляет собой просто наиболее благоприятный и счастливый случай сохранности прежде всего богатой местной письменности (подаренное нам судьбой открытие берестяных грамот), я все эти годы невольно задумывался о других, по несправедливости судьбы умолкнувших, перифериях древнего русского языкового ареала, а также о возможностях реконструкции раннего состояния в этих труднейших условиях практического отсутствия местной письменной традиции. Эти раздумья и привели меня на путь поисков того, что осталось от Азовско-Черноморской Руси… Здесь пригодилась и определенная умудренность от конкретной работы с лингвогеографической тематикой: я имею в виду свою убежденность в том, что даже серьезное проявление языковой самобытности периферии еще не может само по себе служить сигналом ее инородного, скажем инославянского, происхождения (здесь опять приходит на память та преувеличенная суета вокруг якобы «западнославянской» природы древненовгородского диалекта, причем все это – с вопиющим игнорированием законов и типологии языковой географии)…

А осталось от древнего славянского Юго-Востока в целом немного. Вычтя сразу и целиком всю потенциальную собственную письменность, которая имела шансы возникнуть и получить развитие (ведь все-таки «история начиналась на юге»), мы и получим этот невеликий остаток: побочные традиции (византийские и восточные историки и географы, очень скудно – агиография, в том числе – славянская, мы обращаемся и будем к этому обращаться) и ономастика (топонимия, гидронимия и т. д.). Последняя мало исследована, поэтому может показаться, что в этом открытом, в основном степном, крае, где трудно укрыться зверю и человеку, трудно сохраниться и древнему названию. Но в этом расхожем мнении немало наивности и преувеличения. При всех бесконечных набегах и даже целых этнических передвижениях фронтальных переселений не было, немало существовало того, что можно обозначить как обтекание и сосуществование разных этносов.

Как мы видели, можно говорить о проявлениях весьма яркой преемственности даже там, где наша историко-археологическая communis opinio была решительно против. Одним из первых, может быть, самым первым, кто проявил настоящий интерес к этому «пустынному полю» как лингвист-историк и ономаст, был наш замечательный И.И. Срезневский. И он сразу много увидел и верно понял, а благодаря ему можем, кажется, понять и мы. Я имею в виду его работу «Русское население степей и южного поморья в XI – XIV вв.»[37]. Эта трудолюбиво написанная, проницательная статья могла бы заслуженно называться знаменитой, но, боюсь, сейчас ее уже никто не знает и к ней не обращается, как это почтительно делали Багалей в прошлом веке и Шахматов – в начале этого века. А ведь в своей публикации Срезневский еще сто тридцать с лишним лет назад показал нам, что Дикое поле «не было для русских Новым Светом», он говорит «о поселениях, родственных Руси, далеко на юге», рекомендует «всмотреться в названия местностей юга России, неизменно оставшиеся от веков очень далеких». Эти земли, отчужденные от Руси кочевниками, «не были никогда отчуждены от нее совершенно, были знакомы, будто свои. Очень многие из этих названий – русские по происхождению, славянские по смыслу и звукам»[38]. Русских названий – и притом древних – в этом надолго отторгнутом от славянской Руси крае много: «Всего не перечесть»[39]. Срезневский трезво схватывает эту перемежаемость русских названий с нерусскими, он понимает, что менее защищенные «должны были пропадать; но, сколько бы их ни погибло, нить преданий… не погибала». А дальше – заслуживает почти полного оглашения то, что не боясь ложной патетики можно назвать завещанием Срезневского, во всяком случае – в рамках нашей нынешней проблемы: «Таким образом, в нынешнем населении Южной России лежат следы элементов очень разнородных, – и между прочим, довольно древних элементов славяно-русских… Впрочем, такого общего заключения… без сомнения, слишком мало. Оно должно быть проверено подробными наблюдениями и исследованиями, в которых одинаковое право на участие принадлежит географу и этнографу, филологу и археологу. С другой стороны, они тем более желательны, что до сих пор только начаты, что остается темным, неизвестным, неподозреваемым многое такое, что важно не для одной пытливости науки, но и для жизни»[40].

Слова, высказанные в 1860 году, остаются и сейчас для нас не устаревшей программой, ибо основательное погружение в этот материал красноречиво показывает, сколь многое в нем было даже «неподозреваемо» для нас.

Наш обзор славянского ономастического материала в регионе не может не быть суммарным и выборочным, и выбор мы останавливали преимущественно на архаичных и локально ограниченных, в том числе эндемичных, образованиях. Поскольку ономастика своими путями сообщается с апеллативной лексикой, а через последнюю – с языком, как правило, языком более древним, это гарантировало нам определенные, пусть не самые богатые, возможности для заключений, характеризующих эту юго-восточную периферию древнерусского ареала. Во всяком случае, при скудности данных, имевшихся в распоряжении науки на сей счет, это давало дополнительные результаты.

Вначале – о славянских названиях Северного Приазовья. В качестве таковых могут быть выделены (с запада на восток): Молóшной Крек/Молочной Крюк (записи конца XVIII в., современная форма – Молочный Утлюк – показывает возможности позднейшей тюркизации), приток реки Молочной; основная форма тождественна русск. диал. кряк, крек, звукоподражательному по природе праславянскому слову[41], сюда же, далее, русск. диал. клек «лягушачья икра», а также Клекоток/Клекотока, речка в бассейне Верхнего Дона[42]. От лягушачьей икры, как и от ряски, назывались метафорически тихие, заболоченные речки. Обиточная/Обыточная, приток Азовского моря, ср. одноименная коса неподалеку (см. выше), далее – сюда Обыточка, приток Псла на днепровском левобережье, и другие случаи гидронима Обитóк ниже. Представляет глубокий интерес своим образованием от несохранившейся лексемы – вост.-слав. *обиток, праслав. *obitokъ[43]. Бéрдá, Бéрды мн., приток Азовского моря; обращает на себя внимание помимо морфологического разнообразия[44] также своим своеобразием семантики – близкие лексические значения «прóпасть», «яма» отмечены, прежде всего, в украинских карпатских говорах у этого обычного славянского названия ткацкого снаряда или метонимически (у южных и западных славян) – горного рельефа[45]. Свинорыйка, в бассейне реки Берды, представляет продолжение древней модели славянского сложения на -ryja, ср. Свинорье, в Верхнем Поднепровье[46], Черторой, Черторыя, польск. Czartoryja, Копорье, в основном – с западнославянскими ассоциациями[47]. Свидовáтая/Свидувата, в бассейне реки Берды, со связями, прежде всего, – в Поднепровье (Свидiвка, Свидiвок) и в украинских Карпатах (Свидник, Свидiвець), а также на Балканах, ср. укр. Свид Cornus sanguinea[48]. Витава, населенный пункт на берегу Азовского моря, западнее реки Кальмиус[49], весьма архаично по корневой принадлежности и славянскому словообразованию. Кáлка/Калки/Калъкъ/совр. Кáльмиус, приток Азовского моря, известнейшее по летописным данным место битвы 1223 года; целый «куст» славянского гидронимического словообразования, ср. сюда Кáльчик, приток Кальмиуса (он же – Калец, 1224 г.); налицо и вторичная тюркизация – сложение с тюрк. müjüz «рог» в «Кальмиус». Название Калúтвина (балка в бассейне реки Миус) связано с ярко эндемичным, исключительно донским гидронимом Калитва, ср. еще название горы Калитва на левом берегу Днепра, близ Орели[50], не первый случай в этом регионе славянского образования древнего вида, но без связей в известной нам нарицательной лексике. И названием балки Коровий брод (запись XVIII в.), между рекой Миус и рекой Дон, со славянской прозрачностью конструкции и типологическими аналогиями вроде Ox-ford, и Βόσ-πορος, мы заканчиваем немногочисленный, но весьма репрезентативный в отношении самобытности и древности образования ряд приазовских гидронимов и топонимов, в основном – из собрания Отина[51]. Можно разве что еще пополнить этот ряд в западном направлении, в пределах днепровского Левобережья, двумя топонимами древнего славянского вида – Перекоп, у Срезневского – Перекопь[52], возможная приблизительная калька реликтового индоарийского *кrtа – «сделанный (то есть – вырытый вручную)», примерно в том же месте, у основания Крымского полуострова, и др.-русск. Олешье, один из «заселенных притонов» у моря[53], которое с незапамятных времен – от геродотовской Гилеи (Ýλαία – «лесная») до нынешних Алешковских (!) песков – стойко донесло и сохранило образ этого «лесистого» пятачка среди окружающих всегда безлесных пространств.

Дальнейший материал гидронимов бассейнов Дона, Северского Донца и Левобережного Днепра мы подаем суммарно, для удобства обозрения – в алфавитном порядке, ввиду затруднительности определения четкого ареала, оговорив лишь то, что нами приводятся в основном архаичные по виду, порой – уникальные (периферийные, реликтовые) образования, застывшие, как верстовые столбы, на давно забытых путях северян, донских славян[54], возможно, и славян карпатских, а также антов. О других проявлениях (и направлениях) участия некоторых из них в древнем освоении нашего региона еще будет речь дальше.

Боромля, впадает в Донец к югу от Белгорода[55], ср. Буромля, приток Сулы[56], Буравль, приток Битюга (Панин), Валуй, в бассейне Оскола, Сев. Донец[57], ср. Валуй, на верхней Оке[58], Вырь[59], Вир, приток Сейма, также Вирь, Вирь[60], Жирная Поруба, в бассейне Дона, Волгоградская обл. (Панин), Золотоноша, левый приток Днепра[61], Идолга, приток Медведицы, басс. Дона, Саратовская обл. (Панин), Излегоща, приток Воронежа, басс. Дона, Липецкая обл. (Панин), Иловай, приток Воронежа, Тамбовская обл. (Панин), Иловатка, бассейн Хопра, Саратовская обл. (Панин), Иловля, впадает в Дон на юг от Епифани[62]; Панин: Саратовск. и Волгогр. обл., Каверья, приток Верейки, басс. Дона, Воронежская обл. (Панин), Калитва, впадает в Дон на юг от Епифани[63]; Панин также: Черная Халитва, Белгородск. и Воронеж, обл., Клекоток, басс. Дона, Ряз. и Тульск. обл. (Панин), Красивая Меча, впадает в Дон на юг от Епифани[64]; Панин: Тульская и Липецкая обл., Куной, басс. Дона, Воронежск. обл. (Панин), Кшень, приток Быстрой Сосны, басс. Дона, Курская и Орловская обл. (Панин), ср. Кшеня Урля, нижнее правобережное Поочье[65], но последнее – среди явно мордовского гидронимического ландшафта, Лохвица[66], Лугань, впадает в Донец на юг от Белгорода[67], Медведица, впадает в Дон на юг от Епифани[68]; Панин: Саратовская и Волгоградская обл., ср. Медведица, нижнее правобережное Поочье[69], Мжа, впадает в Донец на юг от Белгорода[70], Морец, басс. Дона, Волгоград. обл. (Панин), Непрядва, приток Дона, Тульск. обл. (Панин), Обитóк, басс. Северск. Донца; басс. Самары[71], Обыточка, приток Псла, басс. Днепра, Обитiчка[72], Оржица[73], Оржиця, приток Сулы, бас. Днепра[74], Осереда, впадает в Дон на юг от Епифани[75], Отнога, басс. Дона, Волгоградск. обл. (Панин), Паника, басс. Дона, Липецк, обл. и Саратовск. обл., продолжение слав. *ponika/*ponikъva, о теряющихся под землей речках, Плота/Плата, басс. Дона, Тульск., Липецк., Тамб., Орловск., Курск., Белгородск. обл., Плесный, басс. Богучара, Воронежск. обл. (Панин), Полоная Вершина, басс. Битюга, Воронежск. обл. (Панин), ср. Полонец, Полоница, в Поочье[76], Полта, басс. Дона, Липецк, обл. (Панин), Попасный, басс. Дона, Воронежск. обл. (Панин), Порой/Парой, басс. реки Воронеж (Панин), Протолчь[77], Протълчь, в районе днепровских порогов[78], Протóвч, приток Орели, басс. Днепра[79], ср. Протолок, в Поочье[80], Псел[81], Пьслъ (XII в.), левый приток Днепра[82], Птань, приток Красивой Мечи, басс. Дона, Тульск. обл. (Панин), Ряса Становая, приток Воронежа, в ее бассейне – Маслова Р., Московская Р., Ягодная Р., Гущина Р., Раковая Р., Колодезная Р., Говейная Р. (Панин), ср. Ряса в Поочье[83], Свишня, басс. Дона, Липецкая обл. (Панин), Ситова Меча, приток Красивой Мечи, Тульск. обл. (Панин), Снова (Богатая, Кобылья), басс. Дона, Липецкая обл. (Панин), ср. Снов(ь), приток Десны[84], Снъвь[85], Сосна (Быстрая, Тихая), впадают в Дон на юг от Епифани[86], ср. Сосна, в Поочье[87], Суверня, басс. Хопра, Пенз. обл. (Панин), Супой[88], Супiй, род. -ою, левый приток Днепра[89], < праслав. *sọpojъ, иначе – и неубедительно[90], Талица, приток Быстрой Сосны, Липецк, обл. (Панин), ср. Талица, в Поочье[91], Тауза, приток Медведицы, Саратовск, обл. (Панин), ср. Уза, ниже, Тим, приток Быстрой Сосны, Курск, и Орловск. обл. (Панин), Тименка, приток Быстрой Сосны, Орловск. обл. (Панин). Толотый, укр. Тóлотий, яр, басс. Северского Донца, Харьковск. обл.[92], ср. литовское tìltas «мост», Тор, Торец, впадают в Донец на юг от Белгорода[93], Труд(ы), впадает в Быструю Сосну[94], Уза, басс. Малой Медведицы, Саратовск. обл. (Панин), Усерд, приток Тихой Сосны, Белгородск. обл. (Панин), Утеча, басс. Тихой Сосны, Белгородск. обл. (Панин), Хóртица[95], Хортиця, приток Днепра[96], Щигор/ Щигра, басс. Дона, Курск. обл. (Панин).

Связи с Поочьем у этой южной (юго-восточной) гидронимической группы невелики – десять самостоятельных лексических позиций из общего количества пятидесяти с лишним приведенных выше названий, но их не больше (если не меньше) и в отношении других восточнославянских регионов. Заметную долю – можно сказать, лицо юго-восточной гидронимии – составляют названия-эндемики: Идолга, Излегоща, Калитва, Меча, Непрядва, Обитóк, Плота/Полта, Толотый и некоторые другие. Их славянский вид и генезис весьма вероятны, хотя для этого иногда требуется сугубо этимологическая процедура: реконструкция редкого сложения с и-префиксом в И-долга, древней основы на -у(-ū) *nepredy /-ъvе, далее – особого древнего слова праслав. *plъtа, родственного глаголу *plyti, практически неизвестного в славянских языках, в которых широко распространено *р1ъtъ м.р. с отличной семантикой («плот», «плавсредство»), наконец, реконструкция особого праслав. *tъltъjъ, причастия от совершенно не сохранившегося в славянских языках глагола. Насколько мы можем судить об исходной семантике отобранных выше эндемичных юго-восточных славянских гидронимов, речь идет почти исключительно о гидрографических терминах, характеризующих особенности воды, ее течения («продолговатый», «тинистый, грязный», «непроточный», «обтекание» и т. п.). По всем признакам это древнейший разряд гидронимов. Картину архаичности (реликтовости) периферийной группы донецко-донских и левобережноднепровских гидронимов довершит сравнение с большой группой славянских (праславянских) гидрографических терминов, специально собранных Удольфом[97]. Результат, как принято говорить в подобных случаях, превзошел наши ожидания: наших эндемиков в славянской гидрографии Удольфа НЕТ. Таким образом, если критично настроенный читатель питал какие-то сомнения по основному сюжету, развиваемому нами, продолжать настаивать на них и дальше станет, видимо, неудобно. Несмотря на все превратности своей исторической судьбы, донецко-донской и приазовский гидронимический ареал – эта наша рабочая лингвистическая модель Азовско-Черноморской Руси – все еще хранит многие существенные черты славянской этноязыковой периферии.

То, что засвидетельствовано в основном в гидронимии, – остатки более древнего состояния, остатки драгоценные, но неполные. Еще более недостаточна их изученность и, разумеется, наша способность судить по ним о древних этнических передвижениях. Феномен архаичной славянорусской гидронимии на Дону, в верхних двух третях его течения, как бы на подступах к Приазовью, бросается в глаза даже при первом взгляде, как, впрочем, и его самобытность (отсутствие даже апеллативных баз) и оторванность от основного общерусского материка. Как складывался этот донской феномен, где лежат его истоки? Дело в том, что ни в Поочье, ни в Поднепровье мы, строго говоря, не находим ему соответствий, «что определенно противоречит известным в науке концепциям освоения Дона восточными славянами из Поочья или – наоборот – среднего Поочья вторично – с Дона», о чем я писал уже в своем отзыве о диссертации Н.И. Панина в 1982 году.

Несколько легче правдоподобно судить о том, как древнерусские племена Юго-Востока отступали (в основном – на запад?), теснимые степными племенами, а потом как следствие или своеобразная реконкиста пришло вторичное освоение Юга, «сползание», в том числе – сползание к югу ряда изоглосс. Во всем этом жила еще и народная память о том, что в древности Юг был доступен, он был наш. Это звучит и передается как завет прошлого, и, откликаясь на него, не один княжеский сокол слетел с «огня стола» «поискати града Тмутороканя»… Но неумолимое время делало свое дело, и вернуться в прошлое оказалось невозможно. Возвратив эти самые южные русские земли в победный екатерининский XVIII век, мы застали на месте княжеской столицы скверный городишко. Впрочем, и сами мы были уже не те, что уходили отсюда в пору своего древнерусского единства. Возвращались мы в свое новое Прикубанье уже русскими переселенцами и украинскими казаками.

Все эти древние этнические передвижения (или по крайней мере их часть) в юго-восточном секторе орбиты Древней Руси подпитывались донскими славянами, как их еще называют, говоря о них и об их выходе с днепровского Правобережья примерно с VIII века[98]. Впрочем, славяне появились здесь скорее в еще более раннее время. Салтовская культура, распространившаяся сюда с аланизированного Предкавказья, наслоилась на местных славян, чьи типичные жилища-полуземлянки обнаруживают в долине Оскола с VI века и даже уже с V века, давая возможность говорить о распространении здесь «культуры оскольско-пеньковского облика», причем второй, пеньковский компонент ее как бы паспортизует связь с правобережноднепровским славянством и древний приход оттуда. И хотя здесь была уже зона хазарского влияния, население всегда оставалось разноплеменным конгломератом из славян, иранцев-алан и тюрок. Есть вероятие, что именно здесь начал шириться этноним «рус», «русь», почему говорят о Донской Руси. Донская Русь, ее положение по отношению к собственно Хазарии с одной стороны и Киевской Руси с другой сохраняют в себе еще много нерасшифрованного. В силу этих и других причин внимание научной истории как бы соскальзывает с этого промежуточного, малоизвестного объекта, сосредоточиваясь на изучении двух главных субъектов древней восточноевропейской истории – Киевской Руси и Хазарского каганата. Примеры такого «растворения» исторического объекта вполне реальны в историографии. Тем больше должна быть наша признательность одиночкам-энтузиастам, будителям нашего исторического сознания, которые умудряются копать в буквальном смысле наше прошлое и посильно помогают нам его осмысливать[99].

Весь драматизм и даже трагизм, заключенный в нескольких словах о том, что Донская Русь ушла в прошлое и была позабыта, едва став даже понятием истории, а в лингвистике и вовсе не поспев отпечататься, может быть несколько смягчен одной немалой оговоркой. Потому что, если выяснится, что как раз на этих путях мы обрели свое имя Русь, размер абсолютных потерь несказанно умалится ввиду сохранения главного наследия. Но об этом – впереди, а мы еще задержим свое внимание на земле, которая в эпоху «Слова о полку Игореве» получила уже горькое прозвание «земля незнаема», «въ поле незнаеме». Раньше она была и знаема, и обжита, и особенно активно обживали ее северяне. Именно они, как полагает историк, составляли основное славянское население Дона и Тмутаракани. Неслучайно Донец с раннего времени назван Северским[100]. Начав свой путь на Сейме и Суде, северяне ширили свои поселения на юг и юго-восток, дойдя до Северского Донца и Дона. Не остановились они и на этих рубежах. Как полагают, и город Тмутаракань, «скорее всего, мог явиться колонией северян»[101]. Тому подтверждение – «постоянная связь Тмутаракани с Черниговом»[102]. Устойчивые направления этнических передвижений накладывают отпечаток и на важные названия мест и вод, и в отношениях пары Дон – Донец, названиях главных рек региона, это читается до сих пор. Решить, что является главным руслом, а что – притоком, в отношении Дона и отнюдь не маленького Донца оказалось не так легко, и тут возможны были колебания, о которых нам также сообщают историки. Быть может, особенно с распространением салтовской культуры на этот регион аланское, осетинское don «вода» применялось в течение какого-то времени недифференцированно и к Дону, и к Донцу. Потом отношения подверглись уточнению, и читать их можно, думаю, в том же духе, в котором читаются уже известные нам примеры: Великая Россия, Великороссия – Россия, Малая Россия, Малороссия, а именно: «великое», как правило, знаменует направление миграции, экспансии. Интересно и в случае с Доном и Донцом увидеть на определенном этапе повторение этой ситуации; так, «Слово о полку Игореве» противопоставляет Дон великыи (4 раза) и Донец, то есть «Дон малый», особенно четко это наблюдается в выражении от великаго Дону до малаго Донца. Так – в «Слове о полку Игореве»; мы же читаем эти определения как дорожные указатели стойкого продвижения как раз в обратном, юго-восточном, направлении – «отъ малаго Донца до великаго Дону». В последующем употреблении эпитеты эти не удержались, осталось Дон – Донец, и лишь уменьшительный суффикс знаменует эту относительную «малость» Донца, который стал зваться к тому же Северским. Эта уменьшительность здесь тоже черта древняя, ее успели зафиксировать в своем языке древние венгры, временно останавливавшиеся в этих краях: Dentu[103].

Конечно, картина останется односторонней и неполной, если искать только признаки продвижения и углубления славянского этноса в одном восточном и юго-восточном направлении. В этом регионе все же преобладали, а потом и возобладали всеобще миграционные тенденции с востока на запад. Надо сказать, что они разнообразно отразились и в ономастике. Вообще, если присмотреться, Подонье и Предкавказье генерировало и посылало далеко на запад вплоть до Карпат, Дуная и Балкан различные важные импульсы, о которых мы теперь точно знаем только благодаря ономастике, ну и, разумеется, этимологии. Так, именно в античном Танаисе на нижнем Дону обнаружен иранский (сарматский) ономастический прототип этнического имени хорватов (история застает потом уже древнерусское племя с таким именем на юго-западе Древней Руси, близкие по времени исторические известия о разных племенах славян-хорватов следуют по всей внешней дуге Карпат на западе, вплоть до Иллирии, уже на славянском юге).

Меньше ясна в деталях траектория имени сербов, но у него тоже вероятен неславянский источник, и также вероятна его первоначальная локализация в Предкавказье, занятом весьма разнообразными этносами. Эти крайние примеры нам здесь потребовались именно как крайние, показательность которых в том, что они, как меченые атомы, переместились с очевидностью с востока на запад. Допустимо предполагать и наличие таких же «обратных» дорожных указателей меньшего масштаба, которые документировали бы языком ономастики разрушение территории северянской колонизации на юго-востоке и ее как бы «съеживание» в обратном направлении – к Сейму и Десне. Один такой пример, во всяком случае, достоин упоминания: это специально выделенная историком Северской земли Д. И. Багалеем Беловежа, город у реки Остер, впадающей в Десну[104], для нас (да и для доблестных северян, думаю, тоже) – реминисценция о далекой, уже собственно хазарской, хотя и против них, северян, возведенной Белой Веже (Саркел) в излучине Дона.

Известно, что объем понятия «Русь», «Русская земля» – величина весьма колеблющаяся, но в современной исторической науке, кажется, отсутствует глубокая реконструкция, и, может быть, не без воздействия торможения, исходящего от «варяжского вопроса», обычно после констатации вторичности включения в понятие «Русь» Смоленской, Владимиро-Суздальской и уж тем более Новгородской земли, еще в XII веке отличаемой новгородской летописью от собственно «Руси», довольствуются принятием положения, что первоначально Русь – это земля полян вокруг Киева[105]. Весь вопрос в том, насколько это действительно изначально и исторически верно. Ведь даже оставаясь целиком в рамках исторических (письменных) свидетельств, мы наталкиваемся на показания иного, отличного употребления, которых не имеем права игнорировать, как все же поступают в наше время – для самооблегчения – со всем южным комплексом Руси, делая вид, что проблема Азовско-Черноморской Руси не существует. К вопросу о «Русской земле»: историк Багалей давно обращал внимание на употребление еще в договоре Олега начала Х века земли русской как места возможной гибели греческих судов, полагая вполне естественно, что речь шла о морском побережье, берегах Черного и Азовского морей[106].

Есть все же возможность, исторически глядя на вещи, поставить в непротиворечивую связь друг с другом известия и данные исторических наук (истории, археологии), видимость противоречия между которыми чрезмерно преувеличивается. Я имею в виду уже приводившееся внешне парадоксальное мнение археолога, что «в I тысячелетии н. э. росы жили в Крыму, но в это время славянской Руси в Крыму не было»[107]. Своими изложенными здесь наблюдениями над немаловажными реликтами древней славянской ономастики (гидронимии, топонимии) юго-восточного региона я, думаю, несколько ослабил излишне отрицательный заряд обычно обсуждаемого при этом комплекса сведений: пресловутое отсутствие славянских памятников до X – XI вв., преимущественно аланский генезис салтовской археологической культуры, которая к этому времени успела заполонить это пространство земли, случайную «похожесть» ономастического ряда корней рук-/рок-/рос-/русь как якобы «ничего общего между собой не имеющих»[108]. Тот, кто думает так, – как минимум не считается с реальностью жизненно важного феномена вторичного ославянивания первоначально неславянских этнонимов. Важнейшие примеры уже названы были мной: хорваты, сербы. Ведь и в ответ на наш возврат к старому сближению славянского названия сербов балканских – срб, срби – с именем так называемых сербов «античных», или северокавказских, нашлись охотники апеллировать к тому аргументу, что между Волгой и Северным Кавказом нет древних материальных следов славян. Никто против этой очевидности не спорит, однако это еще не достаточный резон, чтобы отвергать самую мысль о поэтапном втягивании этого первично, разумеется, неславянского имени в славянское этноязыковое пространство на западе, относительно далеко от начального ареала имени, и требование определенной гибкости мысли, способной оценить постепенную славянизацию *sъrbъ, *sъrbi ← Σέρβοι, Serbi, не кажется тут лишним. Гипотетичность (но отнюдь не беспочвенность!) этого сближения состоит в том, что мы не располагаем промежуточными, передаточными звеньями этой эволюции. В случае с Русью мы хотели бы установить эти недостающие промежуточные звенья, в чем и состоит для нас роль Азовско-Черноморской Руси, славянской с достаточно раннего времени, роль, предполагавшаяся и более ранними исследователями, но, как кажется, у нас впервые дополнительно подкрепляемая лингвистическими – ономастическими – аргументами.

Прежде чем обратиться к традиционно используемым восточным источникам о русах, Руси и Северном Причерноморье, сначала задержимся на древнейших данных этого круга, черпаемых из пограничья археологии, древней истории и реконструкции. Не последнее место в совокупной картине этих данных принадлежит географическому, в том числе – лингвогеографическому аспекту (пространственной проекции) важнейших свидетельств. Принимая общую идею постепенной аланизации юго-восточного отдела Северного Причерноморья и главное ее направление – с Северного Кавказа дальше на север, мы вслед за нашими предшественниками обращаем внимание на весьма ранние известия о некоем народе рус, идущие с Северного Кавказа, приурочиваемые даже к восточной, дагестанской, части региона, бывшей в фокусе интересов политики и истории VI – VII веков[109], что само по себе отнюдь не говорит о локализации народа рус именно в той отдаленной части Кавказа и в целом носит достаточно расплывчатый характер. Если угодно, более конкретным географически оказывается сообщение сирийской «Церковной истории» Захарии Ритора под 555 годом о народе Hros по соседству с амазонками, то есть на Дону, в западной половине Предкавказья[110]. Созвучие этого hros или hrws и имени народа ‘Ρω̃ς несколько более поздних византийско-греческих источников, приурочиваемого к смежным или тем же самым районам Северо-Восточного Причерноморья[111], конечно же, неслучайно. Именно этим реальным знанием этнонимии Северного Причерноморья середины или даже первой половины I тысячелетия н. э. навеяно одно якобы ошибочное место греческой Библии, где (Иез. 38, 2) упомянут князь Рос (греч. ‘Ρω̃ς), тогда как в оригинале стоит древнееврейское roš «князь», «глава»[112].

Попробуем предпринять некоторые уточнения этноисторической картины, насколько они представляются возможными. Дело в том, что относить все недифференцированно к аланской экспансии вряд ли будет правильно, особенно в связи с возможными древними носителями имени Рос. Полезно также вспомнить, что среди различных районов Северного Причерноморья Восточное Приазовье как раз не было скифским, оно последовательно оставляется за рамками собственно Скифии в трудах древних и наиболее авторитетных новых историков от Геродота до Ростовцева (ср., например, концептуально звучащее название книги последнего – «Скифия и Боспор»). Собственно Боспор по обе стороны пролива, как и все Восточное Приазовье, были синдо-меотским, неиранским ареалом. На запад от Боспора Киммерийского простирается первоначально неиранская Таврика, подвергшаяся иранизации (аланизации) лишь вторично. Точно так же вторично, на глазах истории, было иранизировано (сарматизировано) Восточное Приазовье. Здесь самое время привести слова исследователя, который, во-первых, идентифицировал этническое имя Рус, рус как имя, охватившее значительную часть носителей салтовской культуры, а во-вторых, что для нас здесь, пожалуй, еще важнее, уточнил исходный центр последующего более широкого и, можно сказать, триумфального распространения и употребления этого имени: «Это название вначале было свойственно только какой-то группе аланского населения, жившего в западной части Северного Кавказа, возможно, вблизи Таманского полуострова»[113]. В наших терминах это, правда, уже не земля алан, а, в соответствии с вышесказанным, земля особых племен синдов, дандариев «и всех меотов» (как это еще именуется в древней местной эпиграфике), праиндийских по своей языковой принадлежности. Так, местный инородный субстрат и – тоже относительно раннее – славянорусское наслоение замыкаются на одном и том же географическом центре: Синдика (азиатский Боспор) – Тмутаракань – Тамань.

Туземный приморский этнос рос слыл воинственным и приверженным морским разбоям (и то, и другое просто повторяет черты народа тавров, к которому мы еще будем возвращаться). Его влияние на различные другие народы региона очевидно, и оно облекалось порой в форму перенятия этнического имени – черта, достаточно распространенная в эпохи не очень устойчивой этнической идентификации и самоидентификации (нередко попросту отсутствие этнического имени в таких условиях и на такой стадии развития означало лишь наличие вакуума, облегчавшего заимствование нового этнического названия). Попытки представителей отдельных дисциплин (германистов, славистов, список, наверное, можно продолжить, см. также ниже) заявить о своих правах на этноним рос обоснованы недостаточно. Однозначно придется отвести мнение немецкого ученого, будто под именем Hrōs скрываются местные германцы, сюда же Rosomoni[114], что в такой форме неприемлемо, хотя и не исключено вторичное усвоение явно негерманского названия какой-то германской племенной группой, как это, в свою очередь, случилось с тюрками придонской области салтовской культуры, о чем говорит некая «Русь-тюрк» в Подонье, на карте Идриси XII века[115]. На тех же основаниях вынуждены будем отвергнуть и построения русского историка Иловайского с его презумцией исконно славянского содержания имен Русь, роксаланы – «по реке Рокс… или Рос»[116]. И, наоборот, близок к истине оказался необычайно проницательный Шлецер, высказавший удивительную догадку, что громкие морские походы на Византию времен патриарха Фотия совершили не Русь славянская, но и не Русь варяжско-скандинавская (NB!), а совершенно особые, дорюриковские, понтийские росы[117], сходством в названии которых с Киевской Русью обманулись многие начиная с «почтенного Нестора». Этого Шлецеру так и не простили ни Гедеонов, ни Иловайский, считавшие, что геттингенский историк просто «изобрел» этих особых понтийских ‘Ρω̃ς’ов…

Но посильнее многих иных аргументов значится в одном договоре императора Византии с генуэзцами XII века красноречивое по форме и говорящее само за себя имя города ‘Ρωσία – «Россия», рядом с Таматархой – Тмутараканью[118] – и, как полагают, там же, где локализуются и более древние следы названия Рос, и относительно более поздние, впрочем тоже с достаточно раннего времени, объединяемые общим понятием «Русь восточных источников». Некоторые из этих не всегда однозначно интерпретируемых следов кратко уже упоминались.

Есть сведения о некоем городе Русия и в Крыму (ал-Идриси, XII в.)[119], но особенно упорно повторяются известия об острове Русия (ар-Русийа) у Ибн Русте (Ибн Даста), начало Х века, аналогично – у ал-Мукаддаси[120]. Речь явно ведется не об одном или двух городах, географическую привязку которых к Керченскому проливу вряд ли можно оспорить (ср. выше греческую запись ‘Pωσίa), хотя подобные попытки предпринимаются в современной литературе беспрестанно. По-видимому, о том же самом географическом объекте говорится в сочинениях ранних восточных географов как об острове русов, острове нездоровом, сыром, покрытом зарослями, расположенном среди маленького моря, ср. и поучительное указание Димашки, что русы населяют острова в море Майотис[121]. Море Майотис – это Меотида, Азовское море, а острова в полном смысле слова на этом море, у его южных берегов, – это участки низменной, сырой земли, разрезанные рукавами кубанской дельты. Это была целая своеобразная страна, правда, достаточно обозримая, небольшая по размерам. В частности, интерес представляет точная топографическая деталь, сообщаемая, например, у Ибн Русте, где говорится о русах, живущих на острове длиной в три дня пути[122]. Три дня пути – это расстояние не больше 90 – 100 км. При взгляде на карту с учетом элементарной топографической реконструкции (река Кубань до XIX века еще впадала одним рукавом в Черное море, позднее сменив этот рукав на азовское русло) мы отчетливо можем представить себе этот древний островной участок суши, ограниченный старым (черноморским) руслом Кубани на западе и другим важным ее рукавом – Протокой – на востоке (вспомним, что именно там был расположен Копыль = *Utkanda). И длина этого острова как раз примерно будет соответствовать 90 – 100 км, то есть трехдневному пути по восточным географам. Страна древних русов располагалась в кубанских плавнях, где когда-то были земли античных синдо-меотских племен – дандариев и собственно синдов. Здесь мы наталкиваемся на серьезное сопротивление со стороны части современных историков: «Помещать «остров» русов на юге в области Азовского моря оснований нет»[123]. Особенно остро это связано с проблемой Артании. Речь идет о преданиях средневековых арабских географов о трех видах, или трех племенах, Руси: Куйаба, Слава (Славия), Артания (Арта, Арсания, Арса). Сейчас преобладает чтение Арсанийа (ал-Арсанийя)[124]. На таком чтении можно было бы особенно и не настаивать, поскольку, по свидетельству специалистов, речь идет, в сущности, о приблизительной передаче недостаточными средствами русского письма и фонетики глухого межзубного согласного (араб. ·;· = англ. th)[125], и в неменьшей степени соответственно, было бы оправданно более старое и традиционное чтение Артания. В его пользу, кстати, говорило бы и этимологическое сближение Артания и alia Tana средневековых итальянских документов, лежащее, так сказать, на поверхности явлений, но в литературе почему-то мне нигде не встретившееся; я впервые услышал о нем от своего покойного друга, не лингвиста по профессии – художника-реставратора Воронцовского дворца-музея в Алупке Л.Н. Тимофеева – и, в общем, склонен видеть именно в нем толкование, наиболее глубоко и непротиворечиво осмысливающее все имеющие сюда отношение формы. Смысл в том, что в элементе Tan(а) обеих приведенных выше форм скрывается название реки Дон (я здесь не касаюсь дублетного отношения Τανάïσ – Дон, которое, конечно, заслуживает особого комментария, предположительно, уводящего далеко за хронологические рамки нашего изложения; для меня в данном случае существенно, что до сих пор дублетность d/t в этих названиях Дона не считалась препятствием для их тождества). Что касается начала названий alia Tana и Artania, то в обоих случаях можно подозревать преломленное отражение более глубокой языковой старины, в итальянском случае – обыгранное в духе романской народной этимологии как якобы сочетание предлога с грамматическим членом alia, вторичность чего сразу видна при сравнении с «похожим» началом Аr– арабского случая. Кстати, другой, обычно игнорируемый вариант на Аu– (русск. Ау-)[126], возможно, значительно приближает нас к туземному звучанию предлога-приставки *аu– (ср. *au-sili– и уже обсуждавшиеся выше возможности сохранения здесь следов оборота «по Дону», «По-донье»). Но это моя точка зрения вместе с попыткой ее объяснить, и она резко отличается от господствующей в нашей отечественной истории сегодня, где выбор в пользу чтения Арсания произошел скорее не по фонетическим и палеографическим, а по «идеологическим», так сказать, мотивам, например по большему соответствию чтения Арс– северной, варяжской концепции Томсена, который усматривал в названии третьего племени Артаниах у аль-Истахри, аль-Балхи (X век) «какое-нибудь финское племя» – мордву, эрзя или пермь[127]. Понятно, что чтение Арсанийа формально лучше «соответствует» сближениям с Арзамасом, Рязанью или эрзя, однако это очень напоминает конструкцию ad hoc. В том же русле идут дальнейшие и нам не очень понятные поиски третьей страны русов «где-то на севере Восточной Европы», например «в районе Ростова – Белоозера»[128]. Откровенными издержками интерпретаторства в этой области и даже его тупиком я считаю попытку призвать тут на помощь «Ж. Дюмезиля и его школу», «тернарные (троичные. – О.Т.) структуры», когда автор, находясь под гипнозом числа 3 и отчаявшись локализовать третью Русь, заявляет нам о «сакральной функции Арсы»[129]. С реальной историей это имеет мало общего. Гораздо более информативным и объективным нам покажется старое уже территориальное отождествление Артании и Тамани, включая северо-восточную часть кубанской дельты «между северным рукавом Кубани, или Черною Протокой, и Курчанским, или Верхнетемрюцким, лиманом. Эта низменность наполнена плавнями, т.е. тростником и болотами»[130]. Ср. и самостоятельные поиски Соболевского в этом же направлении и его чтение Артания как *Вар-тан «дельта Кубани», сюда же Ουαρδάνης «Кубань», а также Дон, Танаис[131], в котором трезвой комбинаторики все же больше, чем в вышеназванных северных поисках среди Арзамаса, эрзи и Рязани. На слабость последних по части исторического реализма совершенно справедливо указывал Б.А. Рыбаков: «Пренебрегая тем, что ученые халифата вплоть до середины Х в. весьма смутно представляли себе северную зону Старого Света, авторы новейших работ о восточных источниках многократно пытаются убедить в том, что русов (имеются в виду «русский каганат» и «остров русов» арабской географии. – О.Т.) следует искать не на южной окраине славянского мира, а где-то далеко на севере…»[132].

Большая загадка русской истории и филологии – происхождение названия Русь – все еще служит предметом споров между двумя лагерями ученых, представляющих соответственно две группы аргументов и контраргументов: северную и южную.

Я далек от непосильного намерения изложить здесь подробно всю историю вопроса, да это, может быть, и не нужно, поскольку есть не только литература вопроса (в которой, пересказывая ее более или менее подробно, можно утонуть надолго…), но и – что существенно – есть также современные компактные очерки состояния проблемы. Мне показалось более интересным и актуальным выделить здесь, в первую очередь, то, что может быть сказано нового, наряду с критической сравнительной оценкой того, в какой степени «южная» и «северная» школы сохранили либо, vice versa, утратили свою перспективность. Надеюсь, что мое словоупотребление абсолютно прозрачно – в том смысле, что под «северной» я понимаю норманнистскую школу, а под «южной» школой – антинорманнистскую, стараясь, таким образом, не без умысла, избегать, по возможности, всяких терминов на «анти-», порядком приевшихся и даже дезориентирующих мысль, давая пищу политическим толкам. Ни в малейшей степени не замахиваясь на решение проблемы происхождения русского государства, которую научная и околонаучная общественность все еще охотно связывает с «варяжским вопросом», что в устах средств массовой информации обретает порой просто вульгарные формы[133], я вместе с тем отнюдь не исключаю, что даже преимущественно историко-филологическое рассмотрение вопроса может прояснить, со своей стороны, и историю политики (вспомним слова Александра Брюкнера, процитированные в начале очерка). Если я в своем изложении следую направлению с юга на север – направлению, которым следовало развитие истории, и если я, далее, все же избираю свой вариант «южной», а не «северной» школы, я искренне хотел бы надеяться, что читатель, независимо от того, чью сторону он сам принимает, внимательнее приглядится к моим научным филологическим аргументам. Сейчас, когда все (или многое) рушится или демонтируется, вряд ли благоразумно относить к числу демонтируемого, скажем, версию южного происхождения слова «русь» только на том основании, что, как сообщают нам историографы, «мнение о южном происхождении термина «русь» «в советской науке побеждает» именно в 1940-е годы[134], а в те годы, как известно, царил сталинизм, и вот – испытанный силлогизм готов, в том духе, что автор, побуждаемый «ложно понятым патриотизмом», «реанимирует» «официальную» версию. Нет, в «южной» школе, и именно в ней, еще много такого, что может быть углублено и развито, заслуживает, в общем, самого пристального изучения и, в конечном счете, заставляет нас склониться в ее пользу. Это «многое» поддается формулировке в духе ответов на два важнейших вопроса: 1) насколько рано интересующее нас имя выступает на Юге и на Севере и 2) какой путь целесообразнее избрать, дабы расшифровать «неопределенность значения» названия Русь, которую и триумфирующий норманнизм все же вынужден был признать[135].

Начнем с того, что на Севере, даже на русском, новгородском Севере имя Русь было распространено слабо и прижилось уже на глазах письменной истории, что уже априори, кстати, делает сомнительным попытки исконно русской этимологии Русь < Руса, Старая Руса, Неруса, русло или, скажем, русый – «светлый», «светловолосый»[136]. Но интересно далее то, что и балты, жившие южнее новгородских словен, тоже долго не знали «этого общего наименования восточных славян»[137].

Наш острый интерес вызывает упомянутая проблема ранних датировок имени Русь. Дело в том, что его датировка имеет неуклонную тенденцию к удревнению именно на Юге. Обычно «первое не вызывающее сомнений упоминание» связывают с IX веком, указывая, прежде всего, дошедшее до нас коротенькое сочинение анонимного Баварского географа[138]. Возьмем тот факт, что в этом достаточно своеобразном «Описании городов по северному берегу Дуная»[139] четко названы Ruzzi – собственно, латинский плюраль «русы», причем названы в недвусмысленном контексте, по соседству с хазарами (Caziri), что как бы возвращает нас в Приазовье и Подонье, туда, где, по Идриси (XII век), была какая-то особая «Русь-Тюрк», скорее всего полиэтничная и генетически не славянская, но с перспективой постепенной славянизации, усвоения собственно славянской Русью. Другое, еще более знаменитое, упоминание росов, Руси IX века принадлежит так называемым Вертинским анналам под 839 годом[140]; этого известия, одного из краеугольных столпов варяжского (норманнского) вопроса, мы коснемся ниже специально. Примерно серединой того же века датируют известия о набегах с моря на Византию «варваров рос» с их таврской ксеноктонией (обычаем убивать чужеземцев)[141]. Нет достаточных оснований связывать этот «информационный взрыв» известий о племени рус, рос IX века с активностью северных германцев в том же и последующих веках. Здесь отметим, прежде всего, что, например, последнее известие из византийского жития св. Георгия Амастридского слишком уж явно тяготеет к характерной выделенной нами выше зоне, охватывающей часть побережий Приазовья и Причерноморья. Именно здесь выявляются дальнейшие перспективы не только этнической привязки, но и значительно более глубокого удревнения и в целом – формального разнообразия соответствующих свидетельств, а также раскрытия, прочтения их этимологического значения.

Уже в начале своего рассказа о Руси Азовско-Черноморской и о том, куда достают ее корни, я кратко назвал группу слов и географических названий, которые целиком принадлежат древнему местному дославянскому субстрату и образуют как бы два заметных анклава: один более или менее приурочивается к древнему Боспорскому царству и позднейшему Тмутараканскому княжеству, другой – к Днепро-Бугскому лиману и примыкающей исторической Синдской Скифии (Scythia Sindica). Эти оба района не изолированы друг от друга, если принять в расчет соединяющие их случаи из таврского этнического пояса. Если добавить сюда определенную радиацию – главным образом, думаю, из приазовского региона на север от Азова, в зону «Русь-Тюрк» (см. выше), то мы получим довольно реальное представление, как и откуда все начиналось. Вот эти имена (я занимаюсь ими более обстоятельно в серии своих статей по индоарийской проблеме к северу от Черного моря, обзор которых занял бы слишком много места, а поскольку моим намерением является объединение всех этих работ в монографическом как бы издании, я позволю себе ограничиться здесь обобщенной ссылкой на эту рукопись под названием «Indoarica в Северном Причерноморье»): *Roka-/*Rauka-, сюда относятся rocas/rogas, народ у Черного моря, по Иордану (см. об этом выше), с вскрываемым на индоарийской (праиндийской) языковой почве нарицательным значением «светлый», «белый», ср. древнеиндийское rокá– «свет»; *Roka-ba-/ *Ruka-ba-, в общем сюда же, название местности по Нижнему Днепру; *Ruk-osta– /*Ruk-usta– «светлое устье», откуда Уркуста, Рукуста, деревня в юго-западном Крыму, ср. др.-инд. ruk– «свет», «блеск», óstha– «губы», «уста»; *Ruksa-tar-/*Rossa-tar– «белый берег», откуда Rosso Tar, место на западном берегу Крыма в Средние века, ср. др.-инд. ruksá– «блестящий», здесь – с весьма заметным диалектным упрощением ks>ss; *Ruksi– в составе племенного названия Ρευξιναλοί (декрет Диофанта, II в. до н. э., место действия – Таврика) интересно как своей формой на -i с потенциальным дальнейшим развитием *Ruksi->*Russi-, весьма знаменательным для нас, так и глубокой хронологией; в относительной близости расположены кучно на восточном берегу Боспора Киммерийского (Керченского пролива) упомянутые Птолемеем (II в н. э.) и писателем уже раннего византийского времени Стефаном Византийским города Koρovσίa, Γέρoυσα, «Aστερουσία, в нашей догреческой реконструкции – *Ko-rusia, *Ge-rusa, *Asta-rusia, все – со значащим компонентом *Rusa, *Rusia в составе, тождество которого с местным же городом Ρωσία (о нем – выше), как и со всем приведенным выше рядом наших цветообозначений, нельзя не видеть. Таким образом, упоминание сирийским автором VI века Захарией Ритором где-то к северу от Кавказа, близ Дона, народа рос[142] имеет под собой довольно реальную почву. Именно на этой почве оказалось возможным осмысление библейского «Рош» (Иез. XXXIX, 1) как псевдоэтнонима. Таким образом, не один IХ век, но практически все I тысячелетие оказывается довольно равномерно заполнено свидетельствами нашей корневой группы. Индоарийская языковая принадлежность этих свидетельств для нас довольно очевидна: иранская форма от *rauka-/*ruk– выглядела бы иначе – rux– (оставляем здесь в стороне другие, словообразовательные, отличия иранского продолжения этого общего индоевропейского корня *leuk– «свет», «светить», «белый»). Мы отмечаем все это здесь специально, поскольку в умах и писаниях наших историков все еще бродит альтернативное предание о скифо-сарматском (то есть иранском) происхождении слова «Русь», лишенное, как я думаю, лингвистической опоры.

Вообще же круг туземных форм ономастики Северного Причерноморья, объединяющихся вокруг обозначенного выше *ruksa-/ *ru(s)sa– «светлый», «белый», может быть пополнен. Сюда с большой долей вероятности относится, например, иначе не объяснимый термин Константина Багрянородного для северо-западного побережья Черного моря: Χρυσòς Λεγόμενος. Попытка прочесть это по-гречески («называемый «золото») лишь обнаруживает народно-этимологическую, вторичную природу осмысления в связи с греческим Χρυσòς «золото» совсем не греческого местного названия, которым не могло не быть наше *ru(s)sa– «светлый», «белый». Следы его не ограничиваются серединой Х века (эпоха Константина Багрянородного), и я хотел бы выделить это особо, имея в виду заявленные выше ресурсы удревнения аргументов «южной» школы. Так, с нашей точки зрения, указанное осмысление местного индоарийского *russa– «светлый», «белый» как греческого Χρυσή представлено еще у греческого писателя Евсевия, умершего в 1-й половине IV века. Область под таким названием упоминается у него в ряду народов и стран Северного Понта и Кавказа: …‘εν πασι τοι̃ς ̉εξ αρτικω̃ μερω̃ν του̃ Πόντου ‘έθνεσι, καί όλη τη̃ ‘Αλανία καί ‘Αλβανία και ‘Ωτηνη̃ και Σαννία και ‘έν Χρυσή…[143]. Интересно, что греки помнили значение нашего туземного северопонтийского названия *ru(s)sa-. То, что дело не ограничивалось его глухим отражением в виде «греческого» Χρυσή, Χρυσòς Λεγομενος, хорошо видно по территориальному совпадению хотя бы Χρυσòς Λεγομενος и чисто греческого обозначения Λευκη ακτη «белый берег». Но помнили о значении туземного названия и люди древней, собственно Киевской Руси, как о том нам ярко свидетельствует древнерусское обозначение устья Днепра – Белобережье. Мотив его называния белым не в том, что «тут на поверхню виходять вапняки…»[144]. Я давно уже думаю об отражении здесь, то есть в Белобережье, Χρυσòς Λεγομενος, туземном Rossa Tar (буквально «белый берег»), древней местной традиции называть Северное Причерноморье Белой, Светлой стороной, о чем уже писал[145].

Обилие относящихся сюда свидетельств, к которым продолжают присоединяться новые, достаточно красноречиво, как и их формальное разнообразие, о котором придется сказать и далее. Простое перечисление рассмотренных выше *Roka-, *Ruka-, *Ruksa-/*Russa-/*Rossa-, *Ruksi-/*Russi/ *Rusia говорит само за себя. Эти данные практически еще плохо используются для этноисторической аргументации, хотя интерес представляют неоспоримый. Взять хотя бы один только этот боспорский город ’Ρωσια, поздний, с нашей точки зрения (XII век), и все же неслучайно на добрых два века опережающий по времени греческую форму названия нашего отечества – ‘Ρωσια, которая, по мысли некоторых ученых, даже обязана своим употреблением в нынешней форме (Россия!) византийской канцелярии… Очевидно, дело было не совсем так, как обычно думают. И пережиточные следы древнего значения туземных южных форм (выше), откуда мы, как читателю, надеюсь, уже стало понятно, выводим наше Русь, русский, все же гораздо лучше сохранились, чем можно было бы думать.

Опуская здесь целиком свою попытку осмысления слова «Русь», *Ruksi, *Russi в духе пространственной (географической) ориентации – «белая» в смысле «западная (сторона)»[146], я бы выделил в связи с только что сказанным показавшееся мне остроумным наблюдение Б.А. Рыбакова, который увидел разительное сходство между употреблением титула свет-малик «свет-царь» у южных русов Ибн-Русте начала Х века и троекратным упоминанием светлых князей в договоре Руси с греками 911 года, то есть практически того же времени[147]. Оценку важности этого случая можно даже усилить, указав на то, что в третьем примере такого рода в договоре Олега (1. «…иже послани от Олга, великого князя Рускаго, и от всех, иже суть под рукою» его, светлых и великих князь…»; 2. «…от сущих подъ рукою наших князь светлых…»; 3. «…ко княземъ нашим светлым рускым…»)[148], мы видим замечательное соседство светлым рускым, которое еще сохраняет характер глоссового осмысления, перевода: рускыи = светлыи. А то, что традиции понимания значения слова «Русь» как «светлая сторона» сохранялась очень долго, до нашего времени, не только вполне возможно, но и заслуживало бы выявления и специального изучения, как этот далевский народный пример русь «(белый) свет» (Даль IV, 114)[149].

Если в Приазовье действительно имеет место «этническое скопление «белых»[150], то его отражения и продолжения с большой долей вероятности простирались и дальше, на север, в аланизированный регион, где они могут выступать в аланизированной форме, как, например, название Rochouasco в Орозии короля Альфреда (IX в.): «И эта река Данай течет оттуда на юг, на запад от алтарей Александра, в [землю] народа Рохоуасков»[151]. Rochouasco – это, по-видимому, не роксоланы, вопреки Г. Лябуде и В.И. Матузовой, скорее всего это иной реликт, причем – не на верхнем Дону (Рохоуаско находится на юг, по течению реки Данай-Дон, см. выше), а в той важной излучине этой реки, где был Саркел/Белая Вежа. В этом контексте Rochouasco читается нами как *ruk-vaska– «белый дом» и вполне может идентифицироваться как индоарийский (меотский, иксоматский, на Дону) реликт, позднее отраженный, калькированный тюркским (хазарским) Саркел и древнерусским Белая Вежа «белый дом». Ср. др.-инд. ruk– «блеск» (здесь – в аланизированной форме, с аспирацией: rux-), vāsá– «жилье».

Таким образом, Русь имеет хорошую привязку, максимально древнюю хронологию и получает осмысленную этимологию (прочтение первоначального значения) именно на Юге. Севером в этих аспектах мы посильно еще займемся далее, хотя уже априори сомнительно, чтобы там обнаружился материал, способный соперничать с изложенным выше – пункт за пунктом. Есть еще один аспект нашей проблемы, который опять-таки решается в духе «южной» школы, иначе мы упираемся в тупик. Я имею в виду такую общеизвестную особенность, как «двойственная огласовка корня» у/о: Россия – Русь. В свое время была предпринята энергичная попытка противопоставить их как южно-северную двойственность первоначально не связанных между собой (!) названий, причем формы на -у– указывались исключительно на севере (Русь, Порусье, Старая Руса), а на юге будто бы только на -о-: библейское и византийское ‘Ρως и так далее, включая собственно форму Россия[152]. Я не стану входить здесь в детали толкования автора, но, на мой взгляд, он ошибся в главном: обойдя вопрос происхождения древних южных форм, имеющих сюда отношение, он был не в состоянии заметить и оценить тот факт, что «двойственность» о/у есть не более как отражение древнего индоевропейского чередования гласных в его местном, индоарийском, варианте Rok– (*rauk-), Ruks-, Ross-/Russ-. Оба варианта – на -о– и на -у– изначально представлены на Юге. Это очень существенно, потому что последующие десятилетия не внесли в вопрос ни малейшей ясности, ср. красноречивое признание, что «замена -у– на -ω– (в ‘Ρω̃ς по отношению к Русь. – О.Т.) не имеет объяснения…»[153]. Свое объяснение наличием органических корней этого двойственного чередования гласных на Юге мы постарались только что дать (выше), полагая, вместе с тем, что необходимо назвать и явно неудачные искания последних лет на эту тему. Например, Прицак в своей новой обширной статье повторяет старый тезис о том, что вокализм византийского ‘Ρω̃ς навеян библейским, древнееврейским rōš «главный князь» (греч. α̉ρχοντα ‘Ρω̃ς, Иез. 38), тогда как огласовку ар-Рус (Ибн Хурдадбех) он считает «рейнской формой»[154], что с лингвистической стороны осталось для меня непонятным. Впрочем, к деталям «западной» версии Прицака мы еще вернемся. Более «аккуратный» характер носят, оставаясь притом исторически неточными, попытки истолковать -формы нашего имени Русь как «грецизацию»[155], вслед за Фасмером, хотя сводить «среднегреческое» оί ‘Ρω̃ς к отражению древнерусского Русь[156] значит игнорировать собственные давние южные корни и наличие северопонтийского ареала этого ‘Ρω̃ς. Для полноты картины могут представить интерес и материалы диалектологии собственно греческого языка, в частности, содержащие указания на возможность замены также о или ω на ov[157].

Вопрос о происхождении имени Русь объективно сложен, о чем свидетельствуют, в частности, дополнительные «затемнения» на пути к его решению, одно из них – возникшая как бы попутно, помимо уже классических «северной» и «южной» школ, та, которую мы условно назвали выше «западной версией». Кратко скажем и о ней, не скрывая от читателя, что речь все же идет о недоразумении, хотя и этой версии сочувствуют несколько ученых. Назовем двух из них – Ловмяньского, который на этот счет совсем краток; в обстоятельной главе V «Происхождение и значение названия Русь» своей уже известной нам книги[158] он вспоминает, что «доказывал, что русами назывались жители острова Рюген…» – и особенно, конечно, также уже упоминавшегося профессора Гарвардского университета Прицака, статья которого[159] просто изобилует странными утверждениями также и по этому поводу. Суть же вот в чем. Епископ Адальберт, побывавший в Киевской Руси у княгини Ольги пишет о ней как о «королеве ругов» (regina Rugorum). Руги, или ругии (в латинизированной записи), – германское племя в Южной Прибалтике, их название, довольно ясно связанное с германским названием ржи (*rugi), оставило по себе память в названии острова Rugen. Двинувшись, подобно готам, на юг, ругии с V века – на Дунае, то есть в центре Европы[160], что делало их хорошо известными в тогдашнем европейском мире. Необходимо добавить, что книжники всей культурной Европы того времени – с франкского Запада до византийского Востока – отнюдь не следовали правилу именовать народы, особенно живущие на перифериях европейской ойкумены, «своими» именами. Как правило, на более отдаленные народы переносились известные в литературе, укоренившиеся старые имена, порой лишь созвучные с туземной этнонимией. Не считаясь с этим каноном тогдашнего литературного «хорошего стиля», мы ничего не поймем в чисто литературной дальнейшей радиации «ругов», ибо перенос их имени на «варварских» русов ничем иным не был. Прицак теряется в догадках, «почему Адальберт… спутал… ее (Руси. – О.Т.) народ с древнескандинавскими ругами», явно недооценивая ученость епископа, который отнюдь не «путал», а лишь изящно переносил название народа ближнего на отдаленный. Точно так же греки якобы «путали» с русами тавро-скифов: ученая традиция (или мода), идущая обычно вослед расширению ближней ойкумены. При этом этнические названия обычно переносились по направлению с юга на север и с запада на восток, в общем – путем, которым шла и христианизация Европы. Вот и весь секрет ругов. Почти все остальное, что еще утверждает о них Прицак, пожалуй, столь же абсурдно. А он выстраивает целый ряд *Ruti> *Rudi>*Rugi, необходимый ему, чтобы увязать их с рутенами. Но дело в том, что и имя Ruteni, обозначавшее первоначально кельтское племя в Аквитании (юг Франции)[161], было в латинской литературе средневекового Запада также употреблено по отношению к Руси (XI в.), и эта традиция просуществовала почти до середины ХХ века, ср. нем. Weiβ-ruthenien – о Белоруссии. Мы не станем дальше развивать здесь эту продуктивную тему, для нас важнее показать беспочвенность громоздкого построения Прицака, будто названия Russ-/ Rus– оказались перенесены в Восточную Европу «рутено-фризско-нормаyнской торговой компанией»… Из всего нашего предыдущего изложения ясно, что вторичные европейские литературные традиции лишь наслаивались на созвучные самобытные и эндемичные для юга Восточной Европы звукокомплексы типа корня *rus– («белая сторона»), попавшего своими путями и в письменность Востока (араб. ar-Rus и др.). Чтобы закрепить прозвучавший выше тезис о вторичном ученом переносе некоторых этнических названий из более южных в более северные части Европы, добавим такой пример, который мы по сей день активно употребляем в своей речи. Это прилагательное датский, которое сейчас преспокойно воспринимается как «производное» от Дания, тогда как на самом деле датский, а точнее – дацкий, образовано от названия южной, карпатской страны римского времени Дакия (лат. Dacia, Datia) и первоначально могло означать только «дакский», а на скандинавскую страну Данию перенесено лишь впоследствии[162], ср. совершенно аналогичное, хотя и более эфемерное, употребление названия римской приальпийской провинции Noricum и ее населения – Nоrici применительно к Норвегии и норвежцам. Именно в эту модель расширительного, переносного употребления укладываются рассмотренные выше рутены и ругии. Подобные переносы с севера на юг нам неизвестны, да они и противоречили бы магистральному направлению исторического развития. Точно так же – с Юга на Север – была перенесена и расширительно употреблена Русь северопонтийская, таврическая, придонская, приазовская – на Русь славянскую, в том числе днепровскую, и так – вплоть до «Руси» варяжской, о чем мы еще будем говорить, рассчитывая, что все предыдущее наше изложение построено так, чтобы облегчить и сделать понятнее этот непростой путь. Путем этнической метонимии шло с юга на север и имя тавров – сначала мифическое, потом этническое название, которому уже в Северном Причерноморье суждено было причудливо скрестить свои судьбы с именем росов/русов, и это могло обернуться по-разному. Но сначала, в глубокой древности, был культ божественного Тавра-Быка на одном из бесчисленных островов греческой Эгеиды. Полагают, что поначалу Таврикой был остров Лемнос, хоть и необязательно точно локализовывать древний миф. Но уже до Геродота «легенда о мифической Таврике… была приурочена к Крымскому полуострову, название мифических тавров перенесено на местный народ…»[163]. Начало, как видим, было более чем причудливым, но важно продолжение. Имя тавров не имело корней в нашей Таврике, в самих таврах, индоарийцах по языку, как я теперь думаю; не было оно, по всей видимости, и самоназванием этого замкнутого, жестокого к иноземцам племени. Но мощь греческого книжного влияния и употребления, пришедшего сюда с расширением греческой ойкумены, не следует приуменьшать, его отпечаток на формирующихся самоназваниях местного этноса в регионе также вполне вероятен.

Ведя наименование Руси из Северного Причерноморья, мы вправе вспомнить, что оттуда же, согласно древним свидетельствам и надежной этимологии, идут и названия двух других славянских народов – сербов и хорватов, которым для того, чтобы внедриться в славянский мир, предстояло проделать гораздо более долгий путь, чем названию Руси славянской, одним из факторов формирования которой было соседство с северным берегом Черного моря. Не будет большим преувеличением признать здесь наличие очага этнообразующих влияний.

Полностью не исключая возможности, что характерная форма на -i Русь генеалогически связана с формально близкими южными дославянскими *Ruksi, *Rusia, описанными выше, мы хотели бы подчеркнуть здесь правильность наблюдения, что название Русь органично включилось как собирательное в ряд таких же собирательных имен русского языка, в число которых входят наряду с апеллативной лексикой также этнонимические обозначения: знать, чернь, челядь, чудь, весь, корсь[164]. Нельзя не видеть чисто славянского, славянорусского словообразовательно-морфологического облика этих образований. Примеры вроде польск. Siewierz (из древнего *sĕverъ), центр старинного княжества к западу от Вислы, и др.-русск. сербь «сербы», «Сербия» начисто опровергают мнение, будто названия с конечным обозначают только неславянские народы, а Русь как название славянского народа составляет среди них единственное исключение[165]. Способность собирательной модели на ь/i обозначать также неславянские народы, в свою очередь, замечательна, но она, во-первых, дает основание говорить о продуктивности данной модели как славянской, а во-вторых, в разряд имен на ь/i попадают наименования довольно разных народов, окружающих славян, и отнюдь не только финноугорских племен, как можно понять[166]. Иначе говоря, сюда относятся не только весь, ямь/емь, пермь, чудь (о чуди, впрочем, скажем особо), но и Скуфь, «Скифия» («Повесть временных лет») – термин, созданный на юге для передачи византийско-греческого Σκυθία, и старопольское Saś «Саксония» – термин, возникший на западе, и также старые польские обозначения соседних балтийских племен – Żmudź «Жмудь», «Жемайтия», «Нижняя Литва», Jaćwież «ятвяги», ни одно из которых не имеет отношения к финским племенам Севера, сюда же и древнее русское голядь – название окраинного балтийского племени. Таким образом, стремление излишне изолировать имя Русь от славянского словообразования и вообще – утверждать, что «…другие славянские языки не обладают этнонимией этого словообразовательного ряда»[167], – не выдерживает критики. Как раз о былой продуктивности этой славянорусской модели и ее способности излучать новообразования не только в южном и западном направлениях, но и в северном направлении, свидетельствует распространение слова чудь, древнего русского названия старого финского населения северных губерний, вплоть до саамских диалектов[168].

Обращая теперь свои взоры на север, остановимся на эпизоде переходном, который «северная» школа склонна толковать однозначно и даже опирается на него в своих выводах, тогда как в действительности все зависит от угла зрения и других весьма конкретных условий, включая этнопсихологию и политику той далекой от нас поры. Так, если видеть все однозначно, то как будто ничто не мешает слова послов о себе – «мы оть рода руска (вар. рускаго)» – в договорах Руси с греками 911 и 944 годов ставить в один ряд с фактом, что послы эти в основном носили скандинавские имена. Отсюда вывод «северной» школы: русь – скандинавы. Столь же одноплановое и, казалось бы, исключительно удачное в духе «северной» школы свидетельство представляют Вертинские анналы, сообщая под 839 годом о том, что к германскому императору прибыли транзитом через Грецию «некие люди», уверявшие, «что они, то есть их род, зовутся рос» (qui se, id est gentem suam, Rhos vocari dicebant), a поскольку император навел справки и выяснил, что «они принадлежали к роду свеонов», то есть шведов (eos gentis esse Sueonum), он принял этих подозрительных людей за шпионов [цитаты из анналов[169]]. Коротко говоря, в глазах «северной» школы это, как и предыдущее свидетельство («мы оть рода руска»), – вернейший аргумент в пользу реальности употребления слова русь как скандинавского племенного самоназвания[170], хотя из тех же западных анналов достаточно очевидно, что ни германский император, ни, похоже, ученый Запад вообще как раз никакой связи между именем народа Rhos, рос и свеонами-шведами не видел, ибо, как признает и сам Томсен[171], «Русью они (скандинавы. – О.Т.) звались только на Востоке». И на Юге, – добавим мы, и только в этом состоит главный смысл слов о «принадлежности» к «роду русскому». Речь идет только о представительстве и дипломатической формуле его выражения, как это очень разумно вывел уже Гедеонов[172]. Варяги представительствовали от имени государства Русь/Rhos сначала, безусловно, на Юге (вспомним, что и во втором, хронологически более раннем случае в Германию их привел транзит через Византию, и, раз назвавшись послами Руси, своих показаний они уж не меняли). Контраргумент этот – в той или иной форме – высказывался в общем уже давно и в разное время, ср., например[173], то, что послы выдавали себя за русь (Rhos), в чем им совершенно справедливо не поверили. Специально о синхронности вести 839 года Вертинских анналов и Descriptio анонимного баварского географа (до 850 года), где сообщается о народе Ruzzi по соседству с хазарами[174]. Тем не менее, стереотип научного мышления в духе «северной» школы продолжает держаться, уже выработан, похоже, эффект привыкания к нему, хотя возможность пересмотра положения дел лежит тут на поверхности, и ее подсказывают неисчерпанные ресурсы «южной» школы. Дело в том, что формула «мы от рода русского», бесспорно действенная, как мы видели, на Юге, куда пробирались толпы варягов (один Владимир выпроводил до 6000 варягов в Византию, и нетрудно представить себе, как они там продолжали себя именовать…), вполне логично могла применяться вторично и на севере, куда варяги эти отчасти потом попадали на обратном пути и куда вообще постепенно распространялась информация о южных делах. Иными словами, речь идет о повторении на Севере типологически той же ситуации (вопрос-ответ на тему самоидентификации), что и на Юге. Говоря о Севере, мы подразумеваем прежде всего Финский Север, протянувшийся широкой, но редконаселенной полосой между государствами более благодатного Юга и Скандинавией. И это тем более существенно, что именно на Финский Север традиционно возлагают ответственность в передаче и распространении интересующих нас форм и притом – в направлении, которое кажется необходимым пересмотреть.

Продолжение действия формулы «мы от рода русского» также на Севере в отношении скандинавов-варягов по их естественной привычке именоваться длительное время так на Юге – мысль сама по себе не новая. Она (или ей близкая, см. ниже) высказывалась и целых семьдесят лет назад, и сорок лет назад, тем не менее инерция приверженности к иным взглядам приводит к тому, что целые поколения (сейчас – особенно на Западе) спокойно проходят мимо этих разумных доводов, которые заслуживают того, чтобы повторить их здесь in extenso. В 1924 году В.А. Пархоменко высказал предположение, под которым (сняв, правда, его сомнительные преувеличения о приходе всех полян в Поднепровье с юго-востока, чему препятствовала бы по крайней мере эта печать их этимологической близости с именем более западных, польских полян) можно подписаться и в году 1993. А именно – указанный исследователь, как бы отталкиваясь от учения «северной» школы Шахматова и других, прямо указывающих на тождество имени Русь и финского Ruotsi, прилагаемого к Швеции, возражает следующее: «оно (имя Ruotsi, «Швеция», в финском. – О.Т.) могло возникнуть, когда скандинавы широкой волной вливались на восточнославянские территории и вместе с восточным славянством, так сказать, в рядах его, впитав в себя это южное имя (выделено мной. – О.Т.), имели соприкосновение с южными и восточными племенами финнов»[175]. Спустя целое поколение, конкретно – в 1957 году, когда вышла в свет важная книга польского историка Х. Ловмяньского (в переводе на русский язык издана в 1985 году), мы получили возможность прочесть в ней суждение, текстуально и концептуально очень близкое к предыдущему: «…Поскольку название (русь/Ruotsi. – О.Т.) первоначально обозначало территорию в Среднем Поднепровье (изначальную для норманистов отнесенность его к Швеции автор отвергает. – О.Т.), то очевидно, что финны перенесли его на Швецию, узнав о нем от скандинавов, которые, видимо, в момент передачи названия находились на Руси в качестве воинов или купцов…»[176].

Эти наблюдения задуманы мной как наблюдения лингвиста, и им лучше всего остаться таковыми, без посягательств на решение всех задач, тем более – исторических. Их решать – историкам, на долю которых остается еще достаточно неясных вопросов, в трактовке которых подлинное решение, похоже, до сих пор подменяется рутиной и привычкой к ней. Уже из предыдущего ясно, что Русь Днепровская и ее возможные тезоименитые предшественницы имеют богатое и хронологически глубокое прошлое в Южном регионе, тогда как на Севере ничего хронологически сколько-нибудь равноценного нет. Terminus post quem образует там (а точнее – в русских летописях) год призвания варягов – 862. Даже если мы опустим здесь несообразности, проистекающие оттого, что еще в 860 году какая-то русь появилась уже под стенами Константинополя и она просто не может быть варяжской, а скорее какой-то совершенно особой, как о том пытливо догадывался еще Шлецер, несообразностей остается еще достаточно. Как быть с утверждением летописей, в большинстве которых стоит этот характерный – и загадочный – повтор «к варягом, к руси» – именно к ним, согласно летописцу, послали за подмогой не сумевшие справиться у себя с анархией племена славян и финнов Северо-Запада нынешней России. Тот же Шлецер почти двести лет назад усмотрел в этом странное «разнословие», которое исчезает, стоит лишь изменить, подставив из Руси, вместо к руси, тем более что конъектура «из Руси» реально подтверждается одним из надежных списков[177]. Правда, в итоге Шлецер склоняется к учению Тунмана и других немецких норманнистов о варяжстве руси, но великий ученый не скрывает от нас и своих сомнений, одно из них – о несуразности летописного включения руси (руссов) «между датчанами и англичанами! Этого быть не может: они здесь вставлены…» (цит. по переводу Дм. Языкова[178]). С тех пор утекло много воды и затрачено немало труда, но племени Ros, современного и сопоставимого преданию Нестора, в Скандинавии найти не удалось. Допускать, что такое племя тогда было, да целиком выселилось, – наивно. В происхождении имени Русь (или даже только промежуточной – финской – формы) от более позднего названия шведской области Roslagen сомневается, например, сам Томсен[179], но – насколько лучше принимаемое у него происхождение из первой части шведского rops-menn или rops-karlar «гребцы», «мореплаватели», если тут же следом добавляется, что сами шведы так себя не называли (?! – О.Т.), «но что это сокращенное имя было впервые дано им финнами…»[180]? А откуда тогда оно у финнов, если постулируемый «северной» школой скандинавский первоисточник просто исчезает у нас на глазах? Как видим, не решаемых по-старому вопросов слишком много в самом ответственном звене проблемы. Не стоит, однако, как говорится, выплескивать с водой и ребенка и вести варяжских князей от балтийских славян, как это делал в доброе старое время наш классик «южной» школы С.А. Гедеонов[181]. Варяги, конечно, были германцами. Совершенно реальна скандинавская генеалогия Рюрика, в котором можно видеть датского викинга Рерика, или Ререка (Hroerekr) Ютландского[182]. Правда, это решение, внося ясность в личную генеалогию древнерусского князя Рюрика, попутно вызывает немало осложнений в других вопросах. Курьезно то, что датчанин Рерик не имел ничего общего как раз со Швецией, откуда в основном ведут варягов, поскольку известно, что, в отличие от варягов-шведов, устремлявшихся на Русь, викинги-датчане направляли свои походы в основном в Западную Европу. Так что датчанство Рерика-Рюрика сильно колеблет весь шведский комплекс вопроса о Руси и даже побуждает наших историков расценивать призвание Рюрика «как один из эпизодов противоваряжской борьбы…»[183].

Значит, разумнее будет согласиться (см. выше), что скандинавская этимология для нашего «Русь» или хотя бы для финского Ruotsi не найдена[184]. Не является выходом из положения случайный вариант скандинавской этимологии, предложенный в свое время Бримом[185]: фин. Ruotsi/ русск. Русь – из древнешведского drôt «толпа», «дружина» (в конце концов, как попробовали показать мы выше, нам приоткрывается в слове «Русь» совсем другая этимологическая семантика). Вот и приходит тут на память пророческий приговор Яна Отрембского по всей этой затянувшейся тяжбе (нам напомнил о нем в своей статье С. Роспонд): «Эта концепция (имеется в виду норманнская этимология Руси у Фасмера. – О.Т.) является одной из величайших ошибок, когда-либо совершавшихся наукой»[186]. Сказано сильно, но чем больше и дальше мы приглядываемся к этому «скандинавскому узлу», тем восприимчивее мы делаемся и к этому горькому суждению. Далее. Когда нас вот уже сколько времени пытаются приучить к мысли, что и название какой-то части Швеции или шведов (?), и свое собственное имя (?) мы получили от финнов, как-то при этом даже не дают себе труда задуматься над социологическим и социолингвистическим правдоподобием этого ответственного акта. Ведь к заимствованию побуждает престиж дающей стороны. А был ли он тогда (более тысячи лет назад!) в нужном размере у небольших и вынужденно малочисленных и небогатых во всех отношениях племен примитивных охотников и рыболовов, которыми были на памяти истории (и археологии) так и не поднявшиеся до уровня собственной государственности финны (ХХ век – не в счет)?.. Значение и вес тогдашней Финляндии (если можно так назвать совокупность разнообразных островков финноязычного населения VIII – IX веков) были для этого слишком незначительны[187]. Ведь финское Ruotsi своей, финской, этимологии не имеет, и искать там ее бесполезно. Вместе с тем связь финского Ruotsi и нашего Русь остается, и ее никто не в силах отменить. Все идет к тому, что объяснить разумно эту связь можно, лишь изменив привычный угол зрения. Но сначала – о финских (в широком смысле) данных.

Финское (суоми) Ruotsi, как уже сказано, значит «Швеция», ruotsalainen значит «швед»; так – в литературном современном финском языке. В народных говорах картина разнообразнее. Например, в севернокарельских говорах ruotsalainen выступает в значении «лютеранин», «финн», карельско-олонецкое ruottši значит «Финляндия», а также «финн», «лютеранин», редко – «швед», тверское карельское ruottšalaiήi – «финн», людиковское карельское ruotš – «финн», «лютеранин», «Финляндия», «Швеция». Таким образом, в отличие от стандартного финского (а также идущего в его русле водского röttsi «Швеция», эстонского Rootsi «Швеция», ливского rùotš-mō «Швеция»), более периферийные, карельские, говоры проявляют любопытную настойчивость, преимущественно обозначая этим словом иной этнос и иное вероисповедание, и в восточном, в значительной степени православном, регионе этим словом обозначены внешние по отношению к нему финны, финны как лютеране. Между прочим, в саамском, диалекты которого разбросаны по скандинавскому Заполярью и нашему Кольскому полуострову, но в более раннее время были, как известно, намного южнее, особенно если иметь в виду Русский Север, соответствующее слово, объясняющееся как заимствование из прибалтийско-финского, обнаруживает как раз значение «русский», «Россия»; «русский язык». Таковы норвежско-саамское ruos'sâa, ruossa, кольско-саамское rŭǒššΑ, кильдинско-саамское rūšš(A). Это последнее значение представлено также исключительно в восточнофинских языках (куда слово, как полагают, было заимствовано из карельского или вепсского): удмуртское (вотякское) d'zutš «русский», коми-зырянское rot's, rut' «русский»[188].

Я понимаю, что и в финноугроведении сильны свои стереотипы, но, взглянув свежим взглядом, мы все же едва ли имеем право отнести фиксацию как раз значения «русский», «Россия» по всей финской периферии – северной и восточной – в разряд новых значений, как это, между прочим, делается и в только что использованном нами финском этимологическом словаре, где, в полном согласии с «северной» школой, речь идет о развитии знчения «русский» из предшествующего «швед-варяг». Вряд ли это способно отменить наше убеждение в том, что периферия обнаруживает и сохраняет прежде всего архаизмы (слова, значения). Недаром сами же авторы финского этимологического словаря признают тот факт, что близкие формы со специальным значением «Швеция», «шведский язык», «швед» попали в те же саамские говоры с более поздней волной заимствований из финского или карельского; таковы саамские ruohta, ruossa, ruotta и др.[189]

Заслуживают внимания данные пермских языков, где лексика этого корня – коми роч «русский», удм. зуч «русский» – столь однозначна семантически. Эти пермские названия русского возводятся еще к общепермскому *roc´, которое объясняется заимствованием из прибалтийско-финского, а именно – из уже известного нам названия «жителя Скандинавии» – фин. Ruotsi «Швеция» или его древней формы[190]. От внимательного глаза, однако, не может ускользнуть заминка, возникающая оттого, что засвидетельствовано только значение «русский», а не «*житель Скандинавии», почему пытаются прибегнуть к компромиссу буквально в том смысле, что «первоначально слово *roč´ в пермском языке-основе могло обозначать прибывшего из других краев чужеземца…»[191]. Все-таки немаловажно знать при этом, что, как полагают специалисты, прапермская общность распалась около VIII века. Произошло это вследствие экспансии на Волгу тюркских народов и вызванного ею переселения предков коми дальше на север уже с VI – VII веков[192]. Генезис прапермского *roč´ «русский» разумно датировать, таким образом, временем до расселения и ставить его появление, как и появление родственной (или предшествующей ему) западнофинской формы *rōtsi, в связь с формами, существование которых на Юге к VI – VII векам, по-видимому, уже реально. Я предполагаю распространение к этому времени не только в собственно Северном Причерноморье, но и у славян Подонья и Поднепровья форм, предшествующих историческому Русь, южных по происхождению (см. об этом выше). С одной стороны, это формы, уже практически тождественные историческому, письменному Русь, *russi, с упрощением первоначальной группы согласных и ассимиляцией, но, с другой стороны, определенное время могли держаться более архаичные формы с аффрикатой *ruksi (см. о них выше) или *rutsi, последнее – уже как бы на полпути к ассимиляции (оба согласных – смычный и щелевой – уже зубные). Вот из такой исторически вполне реальной праформы в языке древнейшей славянской Руси могли быть получены при контактах где-то не севернее Верхнего Поднепровья формы вроде празападнофинского *rōtsi. Прадревнерусское *rutsi, которое должно было трактоваться как *routsi, с дифтонгом (в противном случае мы имели бы *Ръсь, а не Русь), вполне могло отразиться в виде финской формы с *ō долгим в корне[193].

Вообще, что касается консонантизма исходной формы нашего названия Русь, тут еще не все сказано и уточнено из того, что может быть уточнено и сказано, дабы полнее раскрыть для нас праисторию важнейшего слова нашего языка. Во-первых, наше внимание – в связи с вопросом о реконструкции древней формы имени Русь – привлекает одно расхожее мнение, продиктованное, так сказать, «лучшими побуждениями», а именно: наше Русь не может быть из финского Ruotsi, иначе у нас было бы *Руць. Это, конечно, не так; для древней эпохи вполне допустимо предположить развитие *Rutsî>*Rusь – абсолютно так же и в тех же условиях, как это имело место в истории этимологически неродственной формы «русый» – «светлый», «светловолосый» <*roud-so-, ср. сюда же рудый «рыжий», значит, смычный элемент пред -s– мог выпасть. Но для нас важно, что он здесь точно был, ведь иначе сработало бы славянское правило перехода s>x после и, то есть иначе должно было получиться из *rusъ>*ruxь в значении «светловолосый», но такой формы нет, что дает повод для внутренней реконструкции в этом слове этимологического d, а это, в свою очередь, поддерживается и внешним сравнением (этимологией). Эта аналогия нам потребовалась, чтобы прийти к закономерному заключению о том, что и в имени Русь был когда-то смычный согласный перед -с-, в противном случае оно не уцелело бы и страна и народ назывались бы *Рушь (из *Рухъ). Значит, Русь получилось из древнего *Rutsь (дальнейшая его предыстория на Юге уже дана у нас выше).

И выходит, что встреча прадревнерусского *Rutsь и празападнофинского *rōtsi вполне возможна и во времени, и в пространстве. Только у этой встречи совсем другой смысл, а главное – совсем иное направление, чем то, которое принимают вот уже много лет. С юга на север шла и распространялась эта форма. Шла вместе с нарастающими известиями о Юге и о людях Юга, а с ними – и о людях Севера, тех же варягах-скандинавах, которые с Югом связали свою судьбу и, став известными как таковые, не раз возвращались через финские леса, реки и заливы в свою Скандинавию. Этим своим взглядом лингвиста на общий предмет я хотел бы пополнить то, что известно историкам, обращая при этом внимание на то, что лингвистический комментарий позволяет непротиворечиво охарактеризовать роль варягов, их место в истории нашего Севера и Юга, известное хорошо историкам и до нас, но без углубленного лингвистического комментирования все же плохо понятное и мнимо противоречивое. Вот, пожалуйста, во-первых, хорошо знакомое из письменной истории летописное известие о двух разных даннических регионах – северном и южном: «В лето 6337 (859). Имаху дань Варязи из заморья на Чюди и на Словенех, на Мери и на всех Кривичех; а Козари имаху на Полянех, и на Северех, и на Вятичех…» Четко наличествует (первоначальная) связь варягов только с Севером, а не с Югом, который в летописи практически одновременно назван Русью (фиксации в письменности должно было предшествовать более раннее употребление в устной речи). Во-вторых, вскоре после описанного времени устанавливается контакт варягов и с более южной Русью, вплоть до изменения самоназвания этих варягов, что отметила летопись и правильно оценил вдумчивый историк: «После того как Олег утвердился на Руси, его варяжские воины взяли себе новое название («прозвашася русью»), что подтверждается и другими источниками, т.е. выступали не как завоеватели, а наоборот, ассимилировались, были поглощены окружающей средой»[194]. Чтобы не оставалось никакой неясности, историк в другом месте солидаризируется еще раз «с известием «Повести временных лет» о принятии варягами названия «русь» в Киеве»[195]. Правда, к сожалению, и в науке, и в научной общественности имеют обыкновение великолепно уживаться факты и умение не видеть эти факты, что называется, с короткого расстояния, в упор. Тем более когда речь идет о действительно трудном вопросе, каковым всегда был варяжский вопрос, включавший и броское, эффектное сравнение форм, и затуманенную неясность переходов, связи между ними. Именно развеиванию застоявшегося тумана посвятили мы свои усилия, в чем нам помог благодатный Юг, скрывающий еще немало загадок, но щедрый и на отгадки иных, казалось бы, до сей поры неприступных.

Вот одна из них, занимающая не последнее место во всей русской проблеме, и ради нее мы вернемся к началу повествования – на Юг, в Крым. «А ныне на предняя возвратимся», как говаривали наши древние книжники. В «Житии Константина Философа» (гл. VIII) читаем, как наш святой по прибытии в Херсон (Корсун) совершил немало достопамятных дел, в том числе и как филолог и библиофил: научился «жидовьстеи беседе», поразив этим одного местного «самарянина». Но самое для нас, быть может, замечательное, что он ««обрѣте же тоу evarrelïe и ψáлтирь русьскыми писмены писано, и чловѣка обрѣтъ глаголюща тою бесѣдою…»[196]. Это место, внешне прозрачное (русские письмена! – казалось бы, куда уж яснее…), породило в умах ученых немалую смуту и на долгие времена. Сразу родились естественные сомнения: что это могли быть за русские письмена в 860 году, то есть до того, как сам Константин Философ, как доподлинно известно, сложил буквы и перевел для славян священные книги? В середине XIX века, когда серьезно обсуждался варяго-русский вопрос, задумались и над возможностью того (Шафарик), что слово русский в ЖК относится «не к славяно-руссам, а к варяго-руссам в Таврии, преемникам готского богослужения. Русские письмена здесь надо разуметь в смысле готских…»[197]. И для других ученых немецкой школы «не оставляло сомнения», что святой Константин-Кирилл нашел книги, принадлежавшие крымским готам[198]. Но ведь гóтов Константин знал отдельно и специально назвал как добрых христиан в перечне народов во время своего венецианского диспута! О варягах же и думать неудобно, ибо на тот год их призвание еще не состоялось даже на словенско-новгородском Севере… Это и понимали в дальнейшем наиболее осмотрительные из норманистов, которые, как Шахматов, признавали соответствующее место ЖК загадочным, и единственное, против чего они выступали уверенно, это реальность докирилловских славянских переводов Евангелия[199]. К сожалению, третья возможность (не германское и не славянское) даже не была долгое время выдвинута[200], поэтому продолжение поисков шло на прежних двух направлениях, кажется, в одинаковой степени обреченных на неудачу, будь то предположение о встрече Константина Философа с тмутараканским русином[201], или догадка о западнославянском источнике известий ЖК о русских письменах[202], или даже вольный домысел о полянской, киевской, украинской принадлежности письмен[203]. Впрочем, последний автор мудро заключает, что «все дело можно было бы окончательно решить, если бы можно было знать точно, как понимать слово «русский» в половине IX века»[204]. В таком случае уместно было бы развить дальше робкую мысль о том, что в «Житии Стефана Сурожского» идет речь о крещении некоего «русского князя» в Крыму уже в конце VIII века[205], которого, разумеется, нет нужды поспешно зачислять в славяне или русские. Вообще, если вдуматься, у нас, в сущности, нет сколько-нибудь веских доводов, которые склоняли бы нас принять ответственное заключение, что в Херсонесе наличествовали к моменту приезда туда Константина Философа славяно-русские жители. С другой стороны, нам все же известно наличие в Крыму кирилло-мефодиевских и более ранних времен народности с именем рос, в чем нас убеждают разыскания наших древников (историков, археологов), кратко упоминаемые у нас выше. Ситуация, когда в том же Крыму имеется этнос под названием рос/рус, а славянской Руси практически еще нет, не должна нас шокировать; речь идет о вполне жизненной, переходной ситуации. Поэтому имеет смысл проявить осторожность в трактовке местного, крымского населения второй половины IX века, не настаивая на односторонней дефиниции его этнической принадлежности в духе старых критериев (германцы, славяне), но и не отчуждая у них и евангелия «русским письмом», во-первых, потому что этническое содержание местного термина «русский» могло быть другим, не обязательно привычным для нас, во-вторых, потому что по ряду признаков и христианство, и письменность пустили в городском центре Херсонеса корни, причем, возможно, еще задолго до прибытия туда святых братьев. В сельской местности картина, понятно, была другая, буквально в двух шагах от Херсонеса, у фульского племени, Константин Философ вынужден был заниматься миссионерской деятельностью, искоренять священное дерево язычников, в Херсонесе его окружает своя, привычная духовная, христианская среда, где чтут память священномученика Климента, папы римского. В «Сказании об обретении мощей св. Климента» фигурирует бесспорный туземец, носитель местного имени – Дигица – и знаток местного климата, но к тому же благоверный христианин. Другой местный житель, тоже христианин, владел «русской беседою». Назовем их пока условно тавро-росами. В городе, очень давно освоенном греками, их не могло быть много, Константину понадобилось «найти» такого местного знающего человека (и чловека обреть). Как это бывает, креститься могла раньше «верхушка» тавро-росского населения, к тому времени привлеченная, наверное, жизнью греческого христианского города. Племенная верхушка, еще не успевшая позабыть традиции древнего таврского жречества, могла иметь в своем культурном арсенале местное подобие письменности. В свое время мне уже пришлось столкнуться с тем, что обычно криво толкуемое слово ΣΑΣΤΗΡΑ древней Херсонесской гражданской присяги возможно идентифицировать как генетически индоарийское (праиндийское) со значением «священный свод». Высокий культ местной таврской богини-девы у греков-херсонеситов позволяет допустить, что эти местные культурные начатки никогда не истреблялись и досуществовали до великой смены религий. Письменности тавров мы не знаем, она, видимо, окружалась тайной, не открывалась непосвященным и так и погибла, не оставив следов. Но, может быть, Константин Философ был счастливее нас и нашел то, что от нее тогда еще сохранялось и даже было применено для христианских целей. Он застал и письменность, и ее носителей, тавров его времени, «глаголющих тою («русскою») беседою». Вообще ничего невозможного в предположении о существовании когда-то таврской (тавро-росской) письменности нет. Ее последующее исчезновение и забвение ставит ее в один ряд с другими начальными христианскими письменностями, которые, попав в какие-то неблагоприятные условия, перестали существовать. К тому же примеры этого известны в том же Циркумпонтийском регионе. Так, Иоанн Златоуст в IV веке сообщает в одной проповеди, что скифы, как и сарматы, и фракийцы, перевели Святое Писание на свой язык[206]. Современной науке не известно ни одной строчки связного текста на скифском и сарматском языках, практически ничего не сохранилось и из фракийской письменности. Кроме того, мы знаем, что в позднеантичное и раннесредневековое время объем понятия «скифский» был очень расплывчат, в него могли входить и другие остаточные языки и этносы региона.

Вопрос о «русьских письменах» принято до сих пор считать нерешенным, а само место это в ЖК окружают сомнениями. Обращают, например, внимание на то, что Константин Философ в своей речи на диспуте с треязычниками в Венеции 867 года «обошел полным молчанием» народ, пользовавшийся «русскими письменами». По словам С.Б. Бернштейна[207], на это впервые указал А.И. Соболевский. И все же, я думаю, высокоуважаемые ученые ошибаются. Константин Философ назвал этот народ. Среди «многих родов», «книгы оумеюща и богоу славоу въздающа своимъ языкомъ кождо» (ЖК, гл. XVI) упомянуты тоурси (они же тoypcïu) в перечне народов между обрами (аварами) и козарами. Это несколько темное имя иногда пытались эмендировать, а вернее – попросту заменить на другое, более «понятное»; так появилось чтение «турки» в русском переводе паннонских житий: «…Мы же знаем многие народы, что владеют искусством письма и воздают хвалу Богу каждый на своем языке. Известно, что таковы: армяне, персы, абхазы, грузины, согдийцы, готы, авары, турки, хазары, арабы, египтяне, сирийцы и иные многие»[208]. Этноним турки, обретающий в комментариях к переводу вид (или значение) «тюрки», обосновывается там еще дополнительно переводом житийного соугди как «согдийцы» и идентификацией последних с жителями Согда в Средней Азии и довольно отдаленным (в плане культурной географии) фактором приспособления согдийского письма к тюркскому языку[209]. Это, однако, в свою очередь, вызывает сомнения у нас, поскольку проще (да и убедительнее) оставить все в основном воздержавшись от эмендации. Так поступают, между прочим, некоторые переводчики, оставляющие проблематичное имя как в тексте. Ср. немецкий перевод Шютца: «…Sugder, Goten, Awaren, Tursier, Chasaren…»[210]. Характерно здесь внимание переводчика к крымскому региону: «Готы и сугды населяли Крым»[211]; из чего явствует, что Шютц понимает под сугдами не далеких согдийцев, а жителей Сугдеи-Судака, и это кажется правильным. Точно так же в хорватском издании: «…Sugdi, Goti, Obri, Tursi, Hazari…»[212], с добавлением, что «имена некоторых народов не идентифицированы».

Отдав предпочтение консервации, а не эмендации, мы получаем возможность опереться в своих дальнейших рассуждениях именно на реальное написание слова: тоурси, тоурсïи, тоур’си, тоуръси. Часть вариантов, как видим, говорит о сокращенном как бы написании слова, что и позволило, как кажется, реконструировать *тауро-руси «тавро-русы», выше принимаемые нами как бы условно. Таков наш вариант разгадки этнического субъекта одного из кирилло-мефодиевских преданий. Может статься, что чтение наше послужит и русской проблеме в целом, хотя пока что, признавая его условность, мы попытаемся продумать и обосновать его филологическую базу в широком смысле слова. Сюда имеют отношение прежде всего лингвистические моменты чтения и реконструкции.

Наше вышеназванное прочтение *тауро-руси есть не более как экспликация местного этнического имени, которое по-гречески могло звучать как *Ταυρο-ρως. Реальность подобного наименования мог бы подтвердить пример Ταυ̃ροι καί ‘Ρω̃ςοι, что-то вроде «тавры-росы», обозначение племени, жившего к северу от дунайского устья, близ Ахиллова Бега (то есть Тендровской косы), согласно комментариям Евстафия к Дионисию[213]. Комментарии написаны довольно поздно (XII век), но восходят к реалиям гораздо более раннего времени. Выше мы уже касались вопроса о названии тавров и Таврики, пришедшего из Греции, ср. греч. ταυ̃ρος «бык»[214]. В языках Северопричерноморско-Таврического региона исконно родственная ему форма нам пока неизвестна, так что возможно, что активизация форм типа Ταυ̃ροι и сочетаний с ними применительно к местному населению (ср. более известное Ταυροσκúθαι, тавро-скифы, в частности, о Руси) в немалой степени вызвана мощным греческим культурным влиянием. Формы, этимологически родственные греческому ταυ̃ρος представлены в основном в языках, расположенных на запад и на север от Черного моря: русск. тур, слав. *turь, литовское taũras «буйвол», «тур», др.-прусск. tauris «зубр», латинское taurus «бык», ирландское tarb то же[215]. Недостаточно ясно, относится ли сюда Таурсана, название города в Крыму, у ал-Харизми[216]; что касается чтения Саурсана[217], то повторяется все та же аргументация pro и contra, с которой мы ознакомились выше, в случае транслитерации Артания, поэтому нет надобности повторяться. Если бы восточные славяне рано заимствовали греческое имя тавров, оно имело бы форму *тур, с естественной монофтонгизацией дифтонга аи/ои. Ср. слав. моуринъ «негр» из греч. Μαυ̃ρος или лат. maurus. Но для нас это не более чем аналогия, полезная тем, что, судя по тому немногому, что мы знаем, субстратные языки северного Причерноморья были монофтонгизирующими языками (местный иранский и индоарийский). Так что, если иметь в виду местную туземную форму занимающего нас этнонима, ею могла реально быть *tur-ros– или *tur-rus-, форма гибридная, при условии слишком очевидных греческих импульсов, многократно указанных выше (для первого компонента). Второй компонент, как мы знаем, местный, исконный, его семантическая понятность сохранялась, видимо, долго («белый»). Мне кажется, одним из последних отголосков полнозначного лексического значения корня *ros/*rus– «белый», в том числе в составе сложения *tur-rus– «Тур светлый», прозвучало имя тюркского племенного вождя Τούρξανθος, где-то в северокавказских или донских, приазовских степях принимавшего, согласно Менандру Протектору, византийское посольство. Слишком явно здесь наличие греческого ξανθός «светлый», «светловолосый», калькирующего *tur-rus– как Τουρ-ξανθος.

Итак, кирилло-мефодиевское тоурси может отражать дославянское название северопричерноморского народа *tur-rus-. Это название, особенно в форме тоурси (ЖК), затемненное до нечитаемости для сегодняшнего читателя и даже исследователя, после незначительной реконструкции обретает вновь минимальную понятность. Связь этнонима *tur-rus– и «русских» письмен была, возможно, понятна Константину Философу тогда в Корсуни (Херсонесе), и он мог иметь в виду именно ее в Венеции через несколько лет. Мы вынуждены работать с реликтами, часто – прошедшими через иноязычный фильтр (или фильтры). Одним из таких сложных реликтов может быть племенное название тиверцы (тиверьци), уже непосредственно входящее в собственно древнерусскую этнонимию. О тиверцах писали и думали разное. Д.И. Иловайский, например, смело отождествлял их с тавро-скифами[218], что, хотя и неверно с нашей точки зрения, все же свидетельствует о немалой интуиции ученого. После всего того, что обсуждали мы выше, интересны наблюдения Маркварта, который пишет: «… Ясно, что турси (ЖК, гл. XVI. – О.Т.), расположенные между аварами и хазарами, географически точно соответствуют летописным тиверцам. Форма имени указывает на перевод с греческого: Τύρσοι=слав. *Turci»[219]. Греко-славянские отношения видный немецкий ориенталист охарактеризовал, пожалуй, не совсем точно, иначе мы бы имели в паннонском житии форму *тvpcu, а не реально засвидетельствованную тоурси, но отождествление тоурси и тиверьци весьма любопытно. Что касается отнесения сюда же имени тюрок/турок, то это предвосхищает одну из современных этимологий, хотя и расходится с формой и значениями византийского Τουρκοι, как, впрочем, и со славянскими (древнерусскими) передачами этого восточного этнонима. Кто были тиверцы, так до конца и не ясно, потому уместно будет потом обратиться к археологу-специалисту[220]. Мысль об их тюркской принадлежности побудила И.Г. Добродомова объяснить и их племенное название из тюркского (чувашско-булгарского) tüürik, варианта к türk[221] Но все-таки при этом мы как минимум теряем перспективную связь тоурси и тиверьци, которая заслуживает дальнейшего осмысления. Роль тюркского и даже, возможно, булгарского вполне сводится к посредству, которое могло выглядеть как: *tur-rus– (*Ταυρο-ρως) →

*tyvyrs тиверьци (исход вторично осмыслен как славянский суффикс). В результате мы вновь возвращаемся к нашим исходным формам *tur– и *rus-, которые обе небезразличны для нашей Руси и к тому же так связаны между собой – гораздо теснее, чем это можно представить себе в наше время. Грубость военных обычаев, морские набеги на Византию, близость мест проживания – все это накрепко роднит тавров и понтийских росов в представлениях византийцев уже в IХ веке[222]. От них еще далеко до исторической Руси, с той разницей, что поначалу было одинаково до нее далеко – и от «тавров», и от «росов». собственно говоря, и в последующие века на византийском Юге едва ли не более стабильна тенденция переносить на днепровскую Русь имя тавров и тавро-скифов. Важно не приуменьшать возможности того, что помимо этих последних литературных форм на северных побережьях Черного моря жили местные обиходные варианты или – вариант. Из наших наблюдений вытекает, что реально им могла быть форма *tur-. С юга же неуклонно ширилась и входила в обиход форма *rus-, откуда в конце концов и утвердилась Русь, название, понятие и самосознание, за ними стоящее. Зрел и другой вариант, который не состоялся. Сейчас для нас, может быть, важнее всего, что он тоже зрел на ранее цивилизованном Юге, а не на отсталой северной окраине, – вот что, пожалуй, самое важное, как дополнительный аргумент этого главного направления – с Юга на Север, а не наоборот. Второй вариант (тавры, тавро-русы, *туро-русы) оказался приглушен и предан забвению, хотя я почел своим долгом указать и на него – на то, что он мог реально оказаться для нас первым и единственным названием нашей Родины, и тогда шла бы речь о великой стране *Турь или *Турия. Сейчас это звучит как абстрактная теория, да и вообще нам не так давно запрещали «писать историю в сослагательном наклонении»[223]. Но что же в таком случае называется моделированием и так ли уж оно неуместно в исторической науке? И разве оно не стόит несколько бόльшего внимания с нашей стороны, если именно на этом пути, идя по следам Руси Азовско-Черноморской, как и Руси вообще, мы тем самым расширяем аргументацию в пользу своего решения более чем двухвекового вопроса науки о Руси.

Этногенез славян и индоевропейская проблема[224]

Всем понятен смысл индоевропейской проблемы – центральной и труднейшей проблемы сравнительного языкознания, но сформулировать ее нелегко, и притом каждая эпоха вносит свое в эту формулировку. Образ индоевропейского генеалогического древа с единым стволом и отходящими от него ветвями, очевидно, устарел, хотя на практике служит и по сей день. Более адекватной кажется сумма этногенезов, или образ более или менее близких параллельных стволов, идущих от самой почвы, т.е. подобие куста, а не дерева; этот образ неплохо передает древнюю полидиалектность, но и он не вполне удовлетворителен, поскольку недостаточно выражает то, что придает индоевропейскому характер целого. Это целое не ограничивается корнями, но существует, существовало и в виде объединяющих слоев. Таким образом, мы должны изучать частные этногенезы славян, германцев, балтов, греков, армян, фракийцев, иллирийцев, индоиранцев, анатолийцев и других на индоевропейском фоне, а также эти объединяющие их слои.

Узколингвистический подход к индоевропейской проблеме не выдержал испытания временем; индоевропейцы – это не только имя, глагол, аблаут, синтаксис, это и выраженная в языке культура. Значит, задача не только в том, чтобы сополагать независимые результаты языкознания и археологии, но и в том также, чтобы типологию языкового материала продолжить на типологических аналогиях за пределами языка, т.е. в широкотипологическом подходе к этногенезу и к индоевропейской проблеме. Общеметодологическое значение этих исследований не оставляет сомнений, их результат в перспективе призван стать частью нашего самосознания.

Вместе с тем сложность предмета такова, что сохраняют силу и такие слова, сказанные лингвистом: «Наука – это диалог, и никто из нас не может претендовать на то, что он сказал последнее слово».

Один из недавних обзоров происхождения индоевропейцев по итогам языкознания, археологии и антропологии констатирует, что «истоки индоевропейства еще не уловимы археологически»[225]. Следом идут признания вроде того, что археология одна не может разгадать начало прагерманских этнических групп[226]. Наконец, при всей вероятности соответствующих этнических перемещений, «в археологических материалах, обнаруженных на территории к северу от Альп и относящихся к периоду предполагаемых переселений, нельзя найти следов того, что какие-то племена с этой территории ушли»[227], и т. д., и т. п.

Сторонникам исходного индоевропейского «единства» полезно привести мнение об отсутствии в Центральной Европе единой культуры при эпипалеолите (к которому иногда относят зарождение индоевропейских языков)[228]. Напротив, несравненно ближе к нашему времени, в эпоху поздней бронзы, специалисты находят однородность центральноевропейской культуры[229]. Мы далеки от мысли прямолинейно связывать явления эволюции языка и культурной эволюции, и все-таки факт появления однородности культуры как поздний, иначе – вторичный, итог подкрепляет естественную мысль о вторичности выработки, например, единообразной «древнеевропейской» гидронимии.

Напрасно некоторым ригористам-языковедам уже одно признание интеграции языков представляется пережитком марризма[230]. Напротив, очень здраво и сейчас звучит суждение, что образование «ветвей» индоевропейской языковой семьи шло преимущественно через интеграционные процессы[231], как и указание, что образование крупных племен и народов – сравнительно позднее явление[232].

Для нас совершенно естественными представляются поэтому следующие слова: «…Любая концепция или метод, которые принимают во внимание и оперируют исключительно одним из этих процессов (конвергенцией или дивергенцией. – О.Т.), то есть не учитывая также одновременного и/или последующего действия противоположного фактора языкового развития, будут неизбежно узкими и тем самым – нереалистичными. Это скорее исказит, чем прояснит действительный диахронический процесс языкового изменения». И дальше, там же: «В действительности языковое изменение характеризуется, конечно, постоянным и тонким взаимодействием (interplay) дивергенции и конвергенции, с преобладанием то одной, то другой из них»[233]. Поскольку вся эта исследовательская процедура прямо подводит нас к проблеме реконструкции праязыков, приведем оттуда же суждения и о праязыках, тем более что автор этих суждений весьма внимательно учитывает в дальнейшем и наши критические наблюдения, направленные против унитаристских концепций праязыка как «непротиворечивой модели». Итак[234]: «Одна из более серьезных ошибок, все еще совершаемых время от времени в ряде областей генетического языкознания и, в частности, связанных с восстановлением утраченных праязыков, состоит в воззрениях на исходный праязык как на нечто чисто абстрактное, статичное, само по себе не подверженное изменению… Но было бы грубой ошибкой не признавать того, что эта теоретически предельная стадия – частный праязык – сама является всего-навсего результатом, или конечным продуктом, более или менее длительного развития этого же самого праязыка».

Конференция по индоевропейской проблеме (Институт археологии АН СССР, 1986 г.) весьма явственно продемонстрировала живучесть многих старых представлений. С одной стороны – очевидное, заметное и для археологов накопление разнородного материала, приурочиваемого к исходной языковой стадии, побуждающее некоторых задать вопрос «Праязык ли это?»; с другой стороны – продолжающаяся апелляция части лингвистов к «условно унифицированному праязыку», постулирование «исходного единства» этого языка, которое способно лишь усугубить идеально понятые характеристики реконструируемого праязыка и тем самым – лишь затруднить его понимание, состоящее, между прочим, и в продуктивном соотнесении множащихся в ходе исследований потенциальных древних диалектизмов с искомым праязыком. Накопление фактической базы неизбежно влечет за собой потребность в теоретическом переосмыслении. Концепция самого праязыка как продукта развития вменяет идею нивелировки изначальной сложности; считать, что в этом случае «реконструкция теряет смысл», значило бы лишь неоправданно ограничивать возможности реконструкции, у которой в новых условиях возникают новые задачи и новые потенции. Кажется, что новый обмен мнениями по индоевропейской проблеме не случайно акцентировал и эту конфронтацию сложного праязыка и более традиционных убеждений в духе de l’unite a la pluralite («слияния допустить невозможно», иначе «невозможно верифицировать» и т. п.).

Выступивший на упомянутой конференции по индоевропейской проблеме О.С. Широков поддержал отстаиваемые мной положения о важности и жизненности конвергенции в истории и развитии языков, сославшись при этом на пример южнославянской группы языков, которые достоверно не представляли исходного единства, но лишь вторично, в ходе консолидации, развили ряд «общеюжнославянских» особенностей. Продолжая размышлять над предметом, я вновь вспомнил Югославию, эту страну типологически интереснейших языковых судеб, и подумал, что пример с южнославянской языковой группой можно в этом смысле сузить и заострить, как то предполагает настоящая серьезная дискуссия. Если и сегодня находятся лингвисты, которые полагают, что «без генеалогического древа нам не обойтись», я бы предложил им вместо ответа югославский тест, иными словами, попросил бы их – целиком в духе их убеждений – возвести ныне существующие сербохорватские диалекты прямо к прасербохорватскому языковому единству. Специалисты свидетельствуют, что это затея не только трудная, но и практически невозможная и ее сводили бы на нет многократные вторичные слияния и влияния прежде самостоятельных древних диалектов, чему причиной – характерные особенно для сербохорватской языковой территории в Средние века переселенческие движения, которые приводили и к таким серьезным результатам, как приращение сербохорватского за счет части словенского языка.

Заслуживает внимания предпочтение ряда исследователей говорить скорее о торговле, обмене, распространении моды на те или иные произведения культуры, чем о смене населения, миграциях при неолите и в эпоху бронзы[235]. Дальние пути древности представляются прежде всего торговыми путями, по которым могли следовать и смешанные торгово-военные экспедиции[236]. Естественно вследствие этого не преувеличивать масшатабы древних завоеваний, вообще – этнических передвижений. Для последних, наверное, требовался этнический взрыв вроде того, о котором говорят для эпохи железа[237], раньше же имели место скорее малолюдные инфильтрации (так, к инфильтрации первоначально малочисленных этнических групп сводят сейчас, например, индоевропеизацию Малой Азии).

Как свидетельствуют соответствующие исследования, древний климат не благоприятствовал раннему освоению индоевропейцами Севера Европы, за который упорно цеплялись некоторые исследователи предыдущих поколений: появление человека на южнобалтийском побережье Польши датируется методами палеоботаники около 5500 лет назад, т.е. серединой IV тыс. до н. э.[238] Имеются сведения, что послеледниковое заселение районов на север от Судет и Карпат началось лишь с 4000 г. до н. э.[239], причем, надо полагать, как для индоевропейцев, так и для неиндоевропейцев, если существование последних здесь вообще реально. Области более древнего заселения лежали южнее, в Центральной Европе. С середины V тыс. до н. э. засвидетельствована добыча золота в Трансильвании[240], производившаяся, по-видимому, индоевропейцами, точнее их частью, что косвенно говорит об их раздельных племенах с раннего времени. Археолог Е.Н. Черных, выдвинувший несколько сложное понятие Циркумпонтийской металлургической провинции IV – II тыс. до н. э., относит к западному флангу этого региона, населявшегося предположительно индоевропейцами, и золотоносную Трансильванию. Так, к этим золотодобывающим центрам были, видимо, близки германцы времен своей этногенетической консолидации, отнюдь не синонимичной и не синхронной появлению «типичных» (пра)германских формально-фонетических особенностей конца I тыс. до н. э. (см. также ниже), ср. общегерманский характер названия золота – *gulpa– (гот. gulp, нем. Gold, англ. gold). Очень близко и праславянское название – *zolto (ст.-слав, злато, русск. золото, есть во всех славянских языках). Древняя изоглосса золота захватывает, далее, лишь частично балтийский (лтш. zelts, общебалтийского названия золота нет), возможно, также фракийский. Исконно индоевропейская этимология этого названия металла по желтому цвету прозрачна до деталей (сюда, кстати, примыкают некоторые другие родственные, но образованные с другим суффиксом, например индоиранское название золота *zharanya– < и.-е. диал. *ghel-en-io-, при *ghel-t-o– / *ghl-t-o– в других упомянутых выше индоевропейских диалектах). Эта лексика не заимствована из языка другой цивилизации, но создана самими индоевропейцами, которые добывали золото в Среднем Подунавье и Трансильвании.

Как интерпретируется пространственный аспект этногенеза, так называемый топогенез? Вероятно, и здесь должен тщательно разрабатываться типологический подход. Имеющие место в исследованиях апелляции к маленькой латинской прародине, Лациуму[241], заметно ослабляются тем, что в Италии индоевропейские диалекты оказались в чужих, средиземноморских, отчасти навеянных ближневосточными культурными влияниями (наличие их в Этрурии известно) условиях, в которых пришлые индоевропейцы-италики развивались и дальше, – в условиях города-государства. Думается, что более перспективна лингвистическая концепция пространного индоевропейского диалектного континуума, кстати, лучше согласующаяся с изложенными выше представлениями о взаимодействии дивергенции и (особенно на ранних стадиях развития) конвергенции.

Положение о сходстве индоевропейской цивилизации и древневосточных цивилизаций[242] вызывает различные ответные соображения и прямые сомнения. Археология и лексика свидетельствуют о наличии у индоевропейцев земляночных и малых срубных наземных жилищ, а также об отсутствии храмов, что существенно отличается от ближневосточной модели с ее храмами и храмовыми городами-государствами.

Как и следовало ожидать, четкие элементы ближневосточного устройства находим только у тех индоевропейских и неиндоевропейских обществ, которые оказались далее других углублены в Восточное Средиземноморье, как микенское и минойское бюрократические общества с их централизацией вокруг дворца и храма[243] и этруски с их городами-государствами и другими культурными особенностями, идущими из Малой Азии[244].

Мы придерживаемся дунайско-севернобалканской концепции индоевропейского протоэтнического ареала, которая уже давно имеет своих сторонников в нашей и зарубежной литературе[245]. Между прочим, переднеазиатские культурные влияния на индоевропейский могут находить удовлетворительное объяснение при локализации индоевропейского очага в севернобалканских и придунайских районах через природный мост между Европой и Малой Азией[246].

Два слова о методе. Современная индоевропеистика имеет возможность опереться на интегрированный сравнительный метод, включающий, кроме уже упомянутой типологии, прежде всего сравнение (этимологию) и внутреннюю реконструкцию. Незаменимым резервом лексико-семантической реконструкции служат собственные имена, ономастика, за которыми стоят утраченные лексемы сплошь и рядом забытых языков, что все вместе сопряжено с немалыми трудностями атрибуции (я говорю это, потому что иногда раздавались голоса, призывавшие не включать ономастику в аппарат индоевропейской проблемы ввиду описанных трудностей интерпретации; но, при всех трудностях, обойтись в праязыковых исследованиях без ономастики невозможно, и мы также приводим примеры важности ее свидетельств). В исследованиях формальной структуры индоевропейского корня – пусть медленно и непоследовательно – все же наметился прогресс, выразившийся в том, что не остановились на Бенвенисте, на его трехбуквенной теории индоевропейского корня (при этом, правда, многие не идут дальше этой «канонической» модели), которая опиралась на аналогию семитского трехбуквенного корня и подкупала своей стройностью на определенной стадии, но не охватывала все разнообразие индоевропейской корневой структуры от двухбуквенных до пятибуквенных корней типа *spend– «совершать жертвенное возлияние», кроме того, эта теория статична и не объясняет раннеиндоевропейское состояние с двухсогласными корневыми словами до появления развитого чередования гласных[247]. Что же касается реально-семантической и культурной реконструкции, то должен признать, что тут дело обстоит гораздо менее удовлетворительно, здесь давно остановились на Дюмезиле, на его теории трехчастной картины (структуры) мира людей и мира богов, остановились, явно не желая замечать статичность и неадекватность этой теории.

А между тем сама реальность восстановимой картины мира подсказывает другое – то, что можно назвать диалектологией индоевропейской социальной организации и культуры, имея в виду неравномерность ее развития. Ведь не только сакраментальные три класса (жрецы – воины – скотоводы/земледельцы), но и наличие классов вообще маловероятно у ранних индоевропейцев, зато, с другой стороны, бывает рано представлен четвертый класс (ремесленники), у анатолийских же индоевропейцев трехфункциональная модель полностью отсутствует, а у германцев вплоть до римской эпохи были святые женщины-жрицы. Хотелось бы, чтобы наши ученые не так послушно следовали западным шаблонам, неудовлетворительность которых сознается и критикой на Западе. Постулируемое нередко в современных трудах по индоевропеистике наличие развитой социальной иерархии и в целом высокого уровня культуры праиндоевропейского этноса производит стойкое впечатление статичности. Невозможно говорить об адекватности этого «развитого» и «высокого» уровня не только ностратическим – дальним предпраязыковым связям индоевропейского, обычно также постулируемым при этом, но и – собственно раннепраиндоевропейской ретроспективе, с которой уместно ассоциировать все же более примитивное состояние культуры и общества. Все сказанное вынуждает думать об известном отставании теории индоевропейской культурной реконструкции подобно тому, как это выше пришлось констатировать и относительно теорий индоевропейского топогенеза (пространственно-географического аспекта этногенеза), констатируя и в этом случае торможение теоретической мысли модернизирующими или схематизирующими построениями. Диспропорция такого отставания становится особенно явной, если вспомнить, что в области наиболее продвинувшейся – формально-фонетической реконструкции – индоевропейская теоретическая мысль ушла рискованно далеко, ища, например, истоки индоевропейского звонкого консонантизма в типологически неиндоевропейских звукотипах (глоттальная теория).

Верно, что лингвистика не имеет аналога радиоуглеродной датировке археологии (к последней пытаются иногда приравнять глоттохронологию, или лексикостатистику Свадеша, но и она, и ее усовершенствованные варианты не могут серьезно приниматься в расчет, поскольку исходят из равномерности темпов убывания лексики, что не доказано и неприемлемо для разных языков), но лингвистов тоже постоянно занимает глубина реконструкции языкового состояния. Типологически небезынтересно, что, например, достижимая глубина тюркского реконструируемого состояния – всего 550 – 560 годы н. э.[248]. Не берусь судить о тюркском, но когда один славист заявляет, что и в славянском глубина реконструкции такая же, приходится возразить, что при этом, видимо, не учитывается лексическая (этимологическая) реконструкция; в осуществляемой через последнюю реконструкции индоевропейского времени разной глубины славянский выступает, напротив, как равноправный индоевропейский партнер. Это можно видеть в случае с праслав. *ognь как самостоятельным рефлексом и.-е. *ngnis, название огня, известное не во всех индоевропейских языках (нет в германском, греческом) и представляющее собой вероятное новообразование языка и культуры, связанное с древним нововведением обряда кремации (*n-gnis «не гниющий»?). Праслав. *berza, русск. береза, – может быть, еще более яркий пример сохранения современным живым словом восстановимых примет индоевропейского слова (место ударения, количество гласного) и индоевропейского времени, ибо с того момента, как известное дерево стало называться в ряде древних диалектов за свою уникальную кору «яркая», «ослепительно белая» (*bheragos, *bheraga), счет времени ведется на многие тысячелетия. Вообще о березе сказано много, но далеко не все, в том числе как об аргументе при определении праиндоевропейского ареала: она распространена широко, но с неизменным нарастанием признаков рецессивности, деградации с севера на юг[249], с фактами перерождения, или подмены наименования, именно на Юге («береза» > «тополь» на Армянском нагорье[250]) и при неизменной высокой роли березы в поэзии Северной Европы – в широких пределах[251], а последнее – явный архаизм культуры. В различных индоевропейских диалектах, в том числе в славянском, наблюдается живое и активное употребление лексического гнезда *uei– «вить» и его производных *uеi-n-, *uоi-n-, *uеi-t-, *uoi-t-, обозначающих что-то вьющееся, витое – «ветвь», «лозу», «иву», «венок» и лишь вторично – виноградную лозу, постепенно уже в глубокой древности распространившуюся вплоть до Центральной Европы из своего первоначального южнопонтийско-южнокаспийского ареала.

Основная терминология лошади в индоевропейском исконная. Это относится к и.-е. *ekuos «лошадь», которое вместе с и.-е. *akuа «вода», очевидно, родственно и.-е. *okus «быстрый», как указал еще Розвадовский (в воззрениях массагетов лошадь – «быстрейшее из всех смертных животных», Herod. I, 216). Кельто-германская изоглосса одного из названий лошади – *markos, *marka – также лишена приписываемых ей неиндоевропейских ассоциаций (с монгольским, локализуемым в древности в Забайкалье, т. е. в немыслимой дали от индоевропейского, во всяком случае – от индоевропейских языков Европы). Более оправданно видеть и здесь древнюю инновацию европейского очага коневодства (возможно, конкретно фракийско-карпатского? Ср. царское имя Tiamarcus у агафирсов, явно включающее также упомянутый конский термин), ср., с другим суффиксом, др.-инд. вед. marya– «жеребец»[252]. То, что, например, славянский участвует не во всех этих изоглоссах, говорит лишь о древней диалектности индоевропейского. Напротив, и.-е. *su-s «свинья» хорошо представлено в славянском, как и в других диалектах, и подтверждает наличие развитого свиноводства у индоевропейцев, причем данные о сокращении его у индоевропейцев на Ближнем Востоке[253] уже сами по себе (наряду, разумеется, с другими фактами) указывают на исходный очаг как свиноводства, так и свиноводов-индоевропейцев в другом месте, в умеренных широтах (этому тезису пытаются противопоставить контраргумент, осмысливающий сокращение свиноводства как стадию культуры, замыкая при этом и начало, и конец свиноводства переднеазиатским ареалом, но основания для подобной универсализации отсутствуют, – вспомним популярность разведения свиней в высокоразвитой земледельческой культуре Китая).

Я и раньше поднимал вопрос о необходимости типологии этногенеза. Сейчас кажется своевременным поставить интереснейший вопрос о взаимной типологии частных индоевропейских этногенезов в свете существующих популярных концепций, ибо, поступив так, мы получим уже хотя бы ту выгоду, что при этом в совокупной картине проступает сразу некая монотонность, или шаблонность затронутых концепций, едва ли способствующая раскрытию своеобразия явления. Дело в том, что предыдущие поколения исследователей, отправляясь в своих суждениях от модели «единого» праязыка, нуждались в объяснении реального своеобразия индоевропейских языков или ветвей и находили его во внешнем воздействии субстрата или суперстрата. Так, весьма распространенной является теория германского этногенеза как напластования индоевропейской шнуровой керамики на доиндоевропейскую мегалитическую культуру. Соответственно популярна теория славянского этногенеза как наслоения индоевропейской лужицкой культуры с запада на часть балтийского языкового ареала.

Что нам мешает в таком случае распространить эту схему и на балтийский этногенез, интерпретировав его как приход с юга индоевропейских племен и наслоения их на восточноевропейскую финно-угорскую культуру гребенчатой керамики? Как известно, очень похожая концепция прихода фракийцев-фригийцев в Литву Басанавичуса была давно отвергнута за дилетантские этимологии, но ведь в последние десятилетия на материале вполне научных соответствий вновь обосновываются фракийско-дакско-балтийские связи – не позднее III тыс. до н. э. (причем, кстати, и в массе безнадежно дилетантских сближений Басанавичуса находятся такие, которые пришла пора реабилитировать, например происхождение названий литовских городов Каунас, Приены и их этимологических дублетов в античной Малой Азии). Осуществляться эти связи могли лишь в относительной близости к восточной части Балканского полуострова (ареал фракийских и дакских племен), и только после этого протобалтийские диалекты могли начать перемещаться на север.

Мы исходим из постулата древней диалектной множественности и поэтому не ищем ответа на все вопросы в субстрате-суперстрате. Поучительная пестрота мнений, например, о субстрате германского говорит о зыбкости этого понятия, причем одни просто признают этот субстрат, другие относят к нему 30% германской лексики[254], третьи считают, что он огромен[255], тогда как четвертые уверены, что он вообще маловероятен[256]. В одном западном варианте ответа на вопрос «Кто такие германцы?»[257], помимо различных археологических аргументов, делается упор на «архаическую лексику неиндоевропейского происхождения», куда автор относит герм. *hrugna– «икра (рыбья)», *dubon– «голубь» и ряд других слов. Однако давно известно родство первого из них с такими названиями лягушачьей икры из первоначального обозначения крика этих земноводных в брачный период, как русск. диал. крек, крек «лягушачья икра», лит. kurkulai – то же, т.е. это исконная лексика повседневных понятий, которую не было надобности брать из субстрата, как равным образом и германское название голубя (*dubon-, нем. Taube), давно объясненное из первоначального названия темного цвета (подобный принцип называния голубя также известен в разных языках). Необходимость этимологической проверки этих утверждений, таким образом, очевидна. Проверка этимологии тем более важна, что сейчас все больше признается этногенетическая важность лексических свидетельств сравнительно с фонетическими различиями, которые конституировались относительно поздно, в славянском – начиная с I тысячелетия нашей эры, в германском – не ранее середины I тыс. до н. э., тогда как лексические изоглоссы «золото», «серебро», «рожь», «свинья», «поросенок», «рало», «сеять», «серп» и многие другие насчитывают к этому времени не одно тысячелетие, а с ними и языковая, и культурная самобытность соответствующих индоевропейских племен.

По этой линии – наличие или отсутствие лексических связей, общих новообразований – идет изучение древнеиндоевропеских диалектов. Констатируется, например, отсутствие соседства древних германцев и древних греков[258]. Греки – это особая глава индоевропейской проблемы. Утверждения, что греки направлялись в Эгеиду из Малой Азии[259], кажутся сомнительными ввиду стойкой античной традиции ионической миграции, наоборот, в Малую Азию из Аттики XI – X вв. до н. э., которая подтверждается археологически[260] и, возможно, лингвистически, ср. Attike (ge) – «отцовская (земля)», если от atta «отец» (любопытен фамильярный статус производящего и производного)[261]; аналогично metropolis – «главный город», «город-мать» (тоже в отношении колонии). Греки пришли в Грецию, очевидно, с севера, одно из их полулегендарных названий – Danaoi «данайцы» – указывает прямо на Дунай, сохраняя архаичную форму названия среднего течения этой реки[262]. Есть мнение, что традиция о походе аргонавтов на север – это ранняя традиция о «возврате греков»[263]. Археологические следы важной проблемы прихода греков в Грецию и Эгеиду, конечно, еще предстоит изучать специалистам.

Армяне – столь же обособленная индоевропейская ветвь, как и греки, но их пути и контакты затрагивают многие другие индоевропейские группы, и в данном случае мнение, что протоармянский лишь незначительно перемещался внутри Малой Азии, наталкивается на лингвистические противоречия. Даже если оставить пока в стороне крайние концепции – о встрече праславян и праармян на Украине[264] или о соседстве армян с индийцами к северу от Черного моря[265], не говоря уже о киммерийской теории генезиса армянского[266], то палеобалканские связи и истоки армянского до его появления в Малой Азии и на Армянском нагорье остаются вне всяких сомнений. Достаточно сослаться на известную традицию Геродота о том, что «армяне – фригийские колонисты». Сами фригийцы, бывшие, видимо, следующей волной балканских переселенцев, известны в Малой Азии уже со II тыс. до н. э. Все это население имеет прочные корни среди балканских индоевропейцев, где оставались близкородственные бригийцы и пеоны. Для предыстории армян особенно интересны последние, чей этноним Paiones, продолжающий древнее *pai(u)es «луговые (жители)», ср. более краткую старую форму в составе близкого этнонима Paio-plai[267], проливает новый свет на само название армян Наук' < *paies, в результате чего армяне, эти записные жители гор, тоже оказываются первоначально «луговыми», «долинными» (связь с названием страны Haiasa менее вероятна, как, впрочем, и с этнонимом Hatti, что побуждает некоторых вообще признавать этноним Наук' неясным). Пеоны, мизийско-фригийское племя, владели речными долинами Фракии[268], они сидели и на реке Erigon (современная Црна река, т.е. «Черная река», в Македонии, бассейн Вардара), что этимологически тождественно (Erigon) арм. erek «вечер» (т.е. «темнота»)[269]. От рек Вардара и Струмы следы протоармян восходят еще дальше на север, где в Дунай в Румынии впадает река Vedea, этимологически – «вода», в своей огласовке взаимно покрывающаяся с фриг. bedu и арм. get, «река». Ареной известных науке сепаратных изоглосс армянского с греческим и с древнеиндийским реально могло быть древнее Подунавье с примыкающими районами.

Значительное количество общих изоглосс обнаруживают также армянско-славянские языковые связи. Из них мы выделим соответствие названий железы: арм. gelj – слав. *zheleza[270]. Если из этого же этимологического материала славянские и балтийские языки развили общее новообразование – название железа, что позволяет датировать интенсивные балто-славянские контакты с эпохи железа, т.е. около 500 г. до н. э., то армянско-славянские контакты фиксируют лишь дометаллическую семантику этого корня – «комочкообразная субстанция», «железа», что свидетельствует о времени до появления болотного железа – эпохе бронзы или неолите (II – начало I тыс. до н. э.).

Западнобалканские индоевропейские племена – иллирийцы – простирались довольно далеко на Север – до Силезии, временами – до Балтийского моря. Концом II тыс. до н. э. датируют их перемещение (обратное?) к Югу[271]. Возможно, что это как-то сказалось и на уходе италийских племен в Италию из относительно более северных мест в центре Европы. Наверное, именно северные иллирийцы, или иллиро-венеты, причастны к созданию лужицкой культуры. Именно эти племена с такой особой лексикой, как *delm– «овца» (апеллятивно сохранилось в албанском, а в ономастике – Dalmatia и близкие от собственно Далмации на юге до следов в Восточной Германии), *daksa «море» (от Эпира на юге и Адриатики до следов в Германии и Чехии), племенными названиями типа Liccavici (сохранилось до Средневековья на западнопольских землях), местными и водными названиями типа *arson-, *serm-, *tara, оставили следы так называемого третьего этноса на позднейшей границе германцев и славян. Ясно одно, что носителями ископаемой лужицкой культуры не были ни кельты, ни италийские племена. Ввиду присутствия северных иллирийцев (венетов) в роли упомянутого пограничного «третьего этноса» их участие одновременно в славянском этнообразовании трудно вообразимо. Еще менее реален «лужицкий» суперстрат иной этнической принадлежности (например, италийской), принимаемый некоторыми учеными для объяснения славянского этногенеза, – поскольку уже во II тысячелетии вероятно продвижение италийских племен из Центральной Европы в Италию.

Начиная с Лер-Сплавинского существует теория этногенеза славян как результата наслаивания этих загадочных археологических «лужичан» на протобалтов. Лингвистически здесь многое спорно, ср. указание на финно-угорский как древний субстрат балтийского[272]. Противоречия протобалтийской концепции возникновения праславянского обозначились еще у Лер-Сплавинского, который указал на более тесные западно-индоевропейские связи славян, чем балтов[273]. Последующие разыскания углубили этот аспект, что вызвало необходимость «развести» балтов и славян в том, что касается их этнообразования.

Таковы в самых скупых чертах предпосылки современной дунайской теории праистории славян[274]. Ее обоснований – этимологических, конкретно-лингвистических – в действительности много больше, чем можно представить здесь, поэтому приходится ограничиться самыми общими и выборочными. Возражения против дунайской теории славянского этнообразования необходимо и дальше изучать, однако вряд ли прав В.В. Седов (устное высказывание), датирующий инфильтрации с Дуная на север от Карпат не древнее IV в. до н. э. и полагающий при этом, что эти инфильтрации уже застали славян на польских землях, чему там противоречит уже одно наличие неславянской индоевропейской номенклатуры (гидронимии), очевидно, более древней, чем появление на этих же землях славян.

Мы разделяем мнение, что «проблема прародины славян самым тесным образом связана с теориями о прародине индоевропейцев»[275], хотя существуют и прямо противоположные суждения[276]. Будучи языками сатем, и славянские, и балтийские языки развили инновацию в виде ассибиляции палатальных задненебных согласных. Судя по этой иновационной особенности, они находились внутри индоевропейского ареала. Однако и здесь серьезные различия: слав. s<*ts<*k; балт. sh<*tsh<*k (попытки примирить и объединить обе линии развития следует признать неудачными).

Балты позднее стали распространяться на Запад и вышли на Янтарный путь. О Дунае они узнали от славян еще позже. Славяне рано стали пользоваться известным кельтско-германским названием *dunaj/*dunavь, относившимся к Среднему и Верхнему Дунаю, однако замечательно, что они не знали древних названий Нижнего Дуная, например Istros. Из поля зрения древних славян выпал, таким образом, фракийский сектор реки. Это соответствует уже отмечавшимся преимущественным древним связям между фракийским, дакским и балтийским[277]. Славяне ориентировались с древности на связи с германцами, кельтами, италиками, иллирийцами, т.е. с западными индоевропейцами. В последние десятилетия удалось выявить важные свидетельства древних латинско-славянских связей в названиях окружающей природы типа paludem – *polovodьje и др. и названиях культуры[278].

В отличие от западных связей праславян их связи с восточными индоевропейцами как бы постэтногоничны, взять хотя бы известные славяно-иранские отношения (не древнее середины I тыс. до н. э.), которые отражают религиозное влияние на славян, но совершенно не затрагивают элементарные понятия и природу. Есть признаки аналогичного индоарийского влияния на славян. Распад индоиранцев на две ветви носит в Северном Причерноморье окончательный характер, хотя каждый «распад» лишь закрепляет и старое диалектное членение и новую консолидацию. Любопытно, что некоторые индоарийские (праиндийские) изоглоссы, возможно, выступают еще в Карпатском регионе. Так, уже Соболевский связал название притока Тисы Hornad с др.-инд. nadi «река»[279]; мы можем добавить ряд местных названий с элементом -nad, известных исключительно в Трансильвании и Банате: Panade, Tasnad, Tusnad, Cenad[280]. Известная Nitra в Словакии находит теперь объяснение как связанная с древней формой (*neitra) др.-инд. netra– «проход»[281].

Реальнее всего было бы при этом представлять себе распространение этих этносов из Карпатского бассейна на восток, т.е. как центробежное. Ярчайшим примером такого центробежного ухода на восток из Центральной Европы служат, очевидно, индоевропейские носители фатьяновской культуры междуречья Волги и Оки. Время, место и направление их ухода, а также контакт с финно-угорскими культурами делают заманчивым предположение в фатьяновцах крайневосточных кентумных индоевропейцев – тохаров. Это оправдывалось бы и наблюдениями лингвистов об особо длительных сношениях именно тохаров с финно-уграми, наложивших отпечаток на тохарский консонантизм; эти контакты, будучи древними и долгими, следует локализовать к западу от Урала, вблизи от древнего финно-угорского ареала (предположительно – Волго-Камье). Другие индоевропейцы в роли фатьяновцев, например балты, маловероятны ввиду связей фатьяновцев с Центральной Европой и территорией Польши, тогда как протобалты до II тыс. до н. э. ориентировались на связи с древними племенами Восточных Балкан.

В то время как ряд исследователей разделяют мнение о движении с востока на запад как основном направлении индоевропейских племен, мы бы выделили мысль о характерности центробежных распространений из некоторого центральноевропейского ареала. Особенно показательны здесь разнонаправленные движения приблизительно из одного и того же центра: италики – на юг, упомянутые безымянные археологические фатьяновцы – на восток (и те, и другие предположительно – во II тыс. до н. э.). Эта древняя тенденция жила долго и даже породила любопытную в плане культурно-лингвистической типологии этнонимическую модель, которую мы назовем «Великая страна». Эта модель никакой великодержавности и шовинизма в себе не таит, хотя так подчас думают начиная с Плиния, который связывал название Magna Graecia с «кичливостью» греков, пришедших якобы в восторг по поводу красот вновь освоенной страны. На самом деле Magna Graecia выражает ориентацию «новой» Греции (Нижней Италии) относительно старой метрополии, Эллады, равным образом Великобритания названа так относительно материковой Бретани, Великороссия – относительно Руси изначальной, лишь под воздействием своего коррелята ставшей Малороссией, далее ср. Великопольша и ее оппозит – более южная (и раньше освоенная) Малопольша; закончим довольно древней и потому интересной для нас парой Малая Фригия – на ближайшем к Европе малоазиатском берегу Пропонтиды – и Великая Фригия – дальше на юго-восток вглубь Малой Азии (да и сама Малая Азия, Asia Minor, Mikra Asia, разумеется, представляет собой вторичное название страны, за освоением которой последовало расселение по Азии дальнейшей, иногда действительно называемой – гл. обр. в ученых трудах – Asia Maior, Великая Азия). В глазах искушенного читателя эти названия – неплохие дорожные указатели миграций из мысленного центра Европы.

Что же еще дает индоевропейская проблема, особенно – такого, что может интересовать не одну только индоевропейскую проблему? Индоевропейская проблема – это также индоевропейская диалектология, что, впрочем, мы старались показать с самого начала, и, кажется, из всех диалектологий индоевропейская диалектология первой столкнулась наиболее явственно с непреодолимостью феномена изначального диалектного членения. Можно, конечно, проглядеть и этот урок, но лучше – усвоить его с вниманием и пользой. Я имею в виду по-прежнему ощутимый вред унитаристской исходной концепции всякого, особенно древнего, языка. Когда крепко верится в исходное единство, любое накопление фактов известной самобытности диалекта, скажем, древненовгородского диалекта, способно вызвать, говоря кратко, две реакции (обе, заметим, в общем неправильные): одна из них, с легкостью зачисляемая в ретроградные настроения, – это если усматривать здесь посягательство на единство древнерусского языка; и вторая, тоже неоправданная – с ее готовностью относить феномен ко «всему прогрессивному», – это когда оживляются толки о «гетерогенном» образовании русского языка вообще или о «двух» слившихся в нем языках (такие утверждения, кстати, уже проникли в широкую печать). Язык не бывает бездиалектным, самобытность древних диалектов может быть и большей, а язык существует – один, если пространственный континуум диалектов перекрывается выработанным ими же междиалектным и наддиалектным объединяющим слоем, с постулата которого мы и начинали свое изложение.

Языкознание и этногенез славян. Древние славяне по данным этимологии и ономастики[282]

Настоящая работа посвящена проблеме лингвистического этногенеза славян – вопросу старому и неизменно актуальному. Тема судеб славянских индоевропейцев не может не быть широка и сложна, и она слишком велика для одного вынужденно краткого очерка, поэтому необходимо заранее отказаться от подробного и равномерного освещения, сообщив лишь некоторые наиболее, как мне представляется, интересные результаты и наблюдения, главным образом из новых этимологических исследований слов и имен собственных, перед которыми поставлена высшая цель – комбинации и реконструкции моментов внешней языковой и этнической истории.

Собственно, задача проста, насколько может быть проста монументальная задача: отобрать и реконструировать форму, значение и происхождение древнего лексикона славян и извлечь из этого лингвистического материала максимум информации по истории этноса. Над воссозданием праславянского лексического фонда работают в Москве и в Кракове[283], если говорить только о новых больших этимологических словарях. Разумеется, над этими и близкими вопросами работает значительно больший круг лиц у нас и во многих других странах. Надежная реконструкция слов и значений – путь к реконструкции культуры во всех ее проявлениях. Почему славяне заменили индоевропейское название бороны новым словом? Как сложилось обозначение действия «платить» у древних славян? Что следует думать относительно ситуации «славяне и море»? Как образовалось название корабля у славян? На эти и на многие другие вопросы мы уже знаем ответы (к вопросу о море мы еще обратимся далее). Однако многие слова по-прежнему неясны, другие вообще вышли из употребления, забыты, в лучшем случае сохраняются на ономастическом уровне. Отсюда наш острый интерес к ономастическим материалам и новым трудам вроде «Словаря гидронимов Украины»[284], которые углубляют наши знания древней славянской апеллативной лексики и дают пищу для рассмотрения новых принципиальных вопросов по ономастике, например о славянском топонимическом наддиалекте, о существовании славянских генуинных гидронимов, т.е. таких, у которых апеллативная стадия отсутствует, например *morica и его продолжения в разных славянских гидронимиях.

Наконец, древний ареал обитания, прародину славян тоже нельзя выявить без изучения этимологии и ономастики. Как решается этот вопрос? Есть прямолинейные пути (найти территорию, где многие или все топонимы-гидронимы чисто славянские), и есть также, должны быть, более тонкие, более совершенные пути. Что происходило с запасом лексики и ономастики, когда мигрировал древний этнос? Называл ли он только то, что видел и знал сам? Но «словарь народа превосходит действительный (актуальный) опыт народа»[285], а значит, он хранит еще не только свой древний петрифицированный опыт, но также и чужой, услышанный опыт. Это тоже резерв нашего исследования. Славянская письменность начинается исторически поздно – с IX в. Но славянское слово или имя, в том числе отраженное в чужом языке – это тоже запись без письменности, меморизация. Например, личное имя короля антов rex Boz у Иордана (обычно читают Бож «божий») отражает раннеславянское *vozhь, русск. народн. вож (калька rex = вож), книжн. вождь, уже в IV в. с проведенной палатализацией, слово вполне современного вида.

Славяне и Дунай

Чем были вызваны вторжения славян в VI в. в придунайские земли и далее на юг? Союзом с аварами? Слабостью Рима и Константинополя? Или толчок к ним дали устойчивые предания о древнем проживании по Дунаю? Может быть, тогда вся эта знаменитая дунайско-балканская миграция славян приобретет смысл реконкисты, обратного завоевания, правда, в силу благоприятной конъюнктуры и увлекающегося нрава славян несколько вышедшего из берегов… Чем иным, как не памятью о былом житье на Дунае, отдают, например, старые песни о Дунае у восточных славян – народов, заметим, на памяти письменной истории никогда на Дунае (среднем Дунае) не живших и в раннесредневековые балканские походы не ходивших. Если упорно сопротивляться принятию этого допущения, то можно весьма затруднить себе весь дальнейший ход рассуждений, как это случилось с К. Мошинским, который, слишком строго понимая собственную концепцию среднеднепровской прародины славян, пришел даже к утверждению, что в русских былинах Дунаем назывался Днепр[286]. Ненужное и неестественное предположение. Еще более трудным оказывается положение тех ученых, которые с Лер-Сплавинским пытаются доказать, что у славян был широко распространен первоначально не гидроним Dunaj, а апеллатив dunaj – «лужа», «море», якобы из и.-е. *dhouna[287]. В последние годы эту неудачную этимологию повторил Ю. Удольф[288]. Заметим, что все трое ученых ищут прародину славян в разных местах: Лер-Сплавинский – в междуречье Одера и Вислы, Мошинский – в Среднем Поднепровье, а Удольф – в Прикарпатье. Их объединяет, пожалуй, лишь стремление опровергнуть древнее знакомство славян с Дунаем – гидронимом и рекой, настойчиво подсказываемое языком. А стоило, наверное, прислушаться к голосу языка.

«Прародина» – «взятие родины»

Термин «прародина» крайне неудачен и обременен биологическими представлениями, которые сковывают мысль и уводят ее на неверные пути (есть, правда, словоупотребление еще более романтичное и, соответственно, менее научное, чем прародина, Urheimat – польск. prakolebka «древняя колыбель»[289], англ. cradle). Отсюда можно заключить, что если у человека родина – одна, то и у народа, языка – одна прародина. Однако небольшой типологической аналогии достаточно, чтобы задуматься всерьез над другой возможностью. Пример – венгры, у которых родин или прародин было несколько: приуральская, где они сформировались и выделились из угорской ветви; северокавказская, где они общались с тюрками-булгарами; южноукраинская, где начался их симбиоз с аланами; и, наконец, «взятие родины» на Дунае – венг. honfoglalas, нем. Landnahme, термин, кстати, очень деловой и весьма адекватный, не содержащий иллюзию изначальности, которая неизбежно присутствует в слове «прародина». Исландцы тоже хорошо помнят свое «взятие родины» (landnama). Поэтому методологически целесообразнее сосредоточиться не на отыскивании одной ограниченной прародины, а на лингвоэтногенезе, или лингвистических аспектах этногенеза. Четкой памяти о занятии родины у славян не сохранилось, о чем, с одной стороны, можно пожалеть, имея в виду доказанную эффектную траекторию древних венгров из Приуралья на Дунай и память о ней, а с другой стороны – нужно научиться правильно интерпретировать сам факт отсутствия памяти и о приходе славян издалека. Ведь существуют примеры тысячелетней памяти о ярких событиях в жизни народа (в первую очередь – об этнических миграциях) даже в условиях полного отсутствия письменности. Отсутствие памяти о приходе славян может служить одним из указаний на извечность обитания их и их предков в Центрально-Восточной Европе в широких пределах.

Мне кажется, я не ошибусь, если скажу, что в настоящее время надо считать законченным (исчерпавшим себя) предыдущий период, или направление прямолинейных исканий прародины славян, когда с усилением темпа миграции прямо ассоциировали убыстрение изменений языка и лексики, когда исходный характер этнической области старались обосновать, всеми силами доказывая славянскую принадлежность ее (макро)-гидронимии или обязательное наличие в ней «чисто славянской топонимики», будь то висло-одерская с постепенным расширением в одерско-днепровскую[290], или правобережно-среднеднепровская[291], или припятско-полесская[292].

Первоначально ограниченная территория?

Прежде чем мы приступим к пересмотру распространенной аргументации прародины, полезно вспомнить мудрые слова Брюкнера, который давно ощутил методологическую неудовлетворительность постулата ограниченной прародины: «Не делай другому того, что неприятно тебе самому. Немецкие ученые охотно утопили бы всех славян в болотах Припяти, а славянские – всех немцев в Долларте (устье реки Эмс. – Т.О.); совершенно напрасный труд, они там не уместятся; лучше бросить это дело и не жалеть света божьего ни для одних, ни для других»[293]. Это, конечно, была шутка, но проблема размера прародины имеет серьезное научно-методологическое значение. Верно замечено, что идея ограниченной прародины (в немецкой этногенетической литературе активно пользуются еще термином Keimzelle, буквально «зародышевая клетка», что совсем уводит нас в биологию развития) – это пережиток теории родословного древа[294]. Необходимо считаться с подвижностью праславянского ареала, с возможностью не только расширения, но и сокращения его, вообще – с фактом сосуществования разных этносов даже внутри этого ареала, как и в целом – со смешанным характером заселения древней Европы, далее – с неустойчивостью этнических границ и проницаемостью праславянской территории. Вспомним поучительный пример прохода венгров в IX в. сквозь восточнославянские земли уже в эпоху Киевского государства. Отдельность этноса не исключала его дисперсности[295], а для древней поры просто обязательно предполагала ее.

Изначальность диалектного членения

Хотя современное изучение индоевропейских диалектов ведут обычно от Мейе, он вполне отдавал дань унитаристской концепции индоевропейского праязыка[296], а славянские языки тем более производил из «почти единого наречия»[297], забывая в данном вопросе завет своего учителя Ф. де Соссюра о диалектном членении внутри первоначального ареала. Стоит ли удивляться, что до последнего времени говорят о «единстве» общеславянского языка[298], покойный 3. Штибер пришел даже к выводу, что до 500 г. н. э. в славянском имелась только одна (!) диалектная особенность, в чем ему тут же вполне резонно возразили, что так просто не могло быть в тех условиях[299]. Малые размеры праславянской территории, как и первоначальная бездиалектность праславянского языка, – это не доказанные истины, а предвзятые идеи. В науке накоплен большой материал, свидетельствующий об ином. Индоевропеистика давно считается с диалектными различиями внутри первоначального ареала[300]. Современная романистика уже не держится за идею одной народной латыни[301]. С разных сторон указывают на то, что язык есть интеграция[302], что славянский языковой тип – результат консолидации[303], что уместно говорить о многокомпонентности каждого языка[304], наконец, доступные письменные свидетельства о древних эпохах прямо показывают, что чем дальше в глубь веков, тем языков было больше, а не меньше. В духе понимания этих или подобных фактов в современной литературе по истории русского и славянских языков можно чаще встретить выражение вроде «славянское этноязыковое объединение»[305]. Верно замечено, что праславянский язык – не искусственная модель, а живой, многодиалектный язык.

Праславянский – живой язык или «непротиворечивая» модель?

Эпоха структурного моделирования в последние два десятилетия ощутимо коснулась и праславянского языка, в чем-то притормозив полноту постижения его оригинальных особенностей, потому что в моделировании, в конструировании «непротиворечивой» модели как нигде проявляется это reductio ad unum[306], упрощающее, а не обогащающее наши представления о предмете.

Принимая во внимание авторитетность языкознания, можно понять, что такая унитаристская концепция праславянского языка не могла не влиять негативно на историю и археологию, ср., например, высказывание историка о едином «государстве» (!) всех славян перед их экспансией[307], распространение среди археологов преувеличенных мнений об общности материальной культуры древних славян, тогда как славянство в действительности археологически не монолитно[308].

Архаизм языка отнюдь не проистекает прямо от автохтонизма народа, как, впрочем, и инновации не обязательно связаны с миграциями. Все это самостоятельные лингвистические вопросы. Что же касается этнического автохтонизма, то это особая проблема: Хирт, например, считал, что славяне и балты дольше других оставались в пределах индоевропейской прародины[309], а археолог Косинна утверждал, что славяне и арийцы (балтов он вообще в расчет не принимал) были дальше всех от центра на восток[310].

Унитаристская концепция рассматривала лингвистическую дифференциацию (Мейе: «свой собственный тип») как результат внешнего импульса – субстрата[311]. Ниже мы еще коснемся разных моделей праславянского языка в духе сложения-вычитания. А в вопросе о субстрате нам больше импонирует точка зрения Покорного о том, что «каждый народ реагирует на свой субстрат по-разному»[312].

Таким образом, на смену представлению о первоначально бездиалектном праславянском языке приходит учение о диалектно сложном древнем языке славян с сильно развитым древним диалектным словарем[313]. Неверным оказывается популярное деление истории праславянского языка на два периода – консервативный (якобы оседлый) период и период коренных изменений (миграционный). Существуют серьезные доводы, что как раз оседлая жизнь создает условия для дифференциации языка, тогда как кочевая жизнь сглаживает различия[314].

Из верного общего положения о конечности также языкового развития не следует вывод, что в условиях праязыка и прародины один язык можно объяснить, лишь возведя его к другому, подобно тому, как это нередко делается в археологии путем объяснения одной культуры из другой.

«Метод исключения»

Возможна ли чисто славянская гидронимическая область? Нет, это наивная концепция. В пределах славянского ареала всегда были дославянские и неславянские элементы, как были они, бесспорно, и в Прикарпатье, что вынужден признать и Удольф. Стерильно чистое (бессубстратное) этническое пространство – исключительное и сомнительное явление. Нет чисто славянских топонимических территорий[315], и одна эта выразительная констатация бесповоротно зачеркивает «метод исключения» немецкой школы (Фасмер, сейчас – Удольф), который, если применять его прямолинейно («где не жили праславяне?»), исключит славян из Европы совсем, что, конечно, не соответствует действительности и не может отменить факта древнего обитания славян в Центрально-Восточной Европе в достаточно широких (и подвижных) пределах.

Подвижность древнего ареала

Как исследовать древнюю подвижность славянского ареала средствами языкознания – ономастики и этимологии? Важнейшим материалом для этого служат состав и происхождение местных (водных) названий. При этом обращают внимание на кучность однородных названий, а район кучности водных названий исконного славянского вида объявляется районом древнейшего распространения славян, иначе – их прародиной. Именно такой прямолинейный вывод относительно Прикарпатья (бывшая Галиция) сделал в своей новой большой книге[316] Ю. Удольф. Однако динамика этнических передвижений отражается в топонимии не прямо, а преломленно. Кучность однородных славянских названий как раз характеризует зоны экспансии, колонизованные районы, а отнюдь не очаг возникновения, который по самой логике должен давать неяркую, смазанную картину, а не вспышку. Это положение обосновал В.А. Никонов[317]. Удольф обнаружил в Прикарпатье, по-видимому, один из районов освоения славянами, но не искомую их прародину. Второе положение Никонова – об относительной негативности топонимии («в сплошных лесах бессмысленны названия Лес…») – тоже имеет самое прямое отношение к вскрытию динамики заселения через анализ топонимии, но оно, к сожалению, прошло незамеченным как для Удольфа, так и для его рецензента Дикенмана[318]. Оба они удивлены, почему в гидронимии болотистого Полесья не встретишь термина Болото, а между тем в Полесье, как мы теперь знаем, все в порядке. В современной индоевропеистике было бы полезно шире применять эти положения, что помогло бы избежать ошибок или явных преувеличений, одно из которых мы специально рассмотрим далее.

Славянский и балтийский

Важным критерием локализации древнего ареала славян служат родственные отношения славянского к другим индоевропейским языкам и прежде всего – к балтийскому. Принимаемая лингвистами схема или модель этих отношений коренным образом определяет их представления о местах обитания праславян. Например, для Лер-Сплавинского и его последователей тесный характер связи балтийского и славянского диктует необходимость поисков прародины славян в непосредственной близости к первоначальному ареалу балтов[319]. Неоспоримость близости языков балтов и славян подчас отвлекает внимание исследователей от сложного характера этой близости. Впрочем, именно характер отношений славянских и балтийских языков стал предметом непрекращающихся дискуссий современного языкознания, что, согласимся, делает балто– славянский языковой критерий весьма ненадежным в вопросе локализации прародины славян. Поэтому сначала необходимо хотя бы кратко остановиться на самих балто-славянских языковых отношениях.

Сходства и различия

Начнем с лексики, как с важнейшей для этимологии и ономастики составляющей. Сторонники балто-славянского единства указывают на большую лексическую общность между этими языками – свыше 1600 слов[320]. Кипарский аргументирует эпоху балто-славянского единства общими важными инновациями лексики и семантики: названиями «голова», «рука», «железо» и др.[321] Но железо – самый поздний металл древности, отсутствие общих балто-славянских названий более древней меди (бронзы) наводит на мысль о контактах эпохи железного века, т.е. последних столетий до нашей эры (ср. аналогию кельтско-германских отношений). Новобразования же типа «голова», «рука» принадлежат к часто обновляемым лексемам и тоже могут относиться к более позднему времени. Вышеупомянутый «аргумент железа» уже до детальной проверки показывает шаткость датировки выделения праславянского из балто-славянского временем около 500 г. до н. э.[322]

Существует немало теорий балто-славянских отношений. В 1969 г. их насчитывали пять[323]: 1) балто-славянский праязык (Шлейхер); 2) независимое, параллельное развитие близких балтийских и славянских диалектов (Мейе); 3) вторичное сближение балтийского и славянского (Эндзелин); 4) древняя общность, затем длительный перерыв и новое сближение (Розвадовский); 5) образование славянского из периферийных диалектов балтийского (Иванов – Топоров). Этот перечень неполон и не совсем точен. Если теория балто-славянского праязыка или единства принадлежит в основном прошлому, несмотря на отдельные новые опыты, а весьма здравая концепция независимого развития и вторичного сближения славянского и балтийского, к сожалению, не получила новых детальных разработок, то радикальные теории, объясняющие главным образом славянский из балтийского, переживают сейчас свой бум. Впрочем, было бы неверно возводить их все к теории под номером 5 (см. выше), поскольку еще Соболевский выдвинул теорию о славянском как соединении иранского языка и балтийского языка [324]. Аналогично объяснял происхождение славянского Пизани – из прабалтийского с иранским суперстратом[325]. По мнению Лер-Сплавинского, славяне – это западные протобалты с наслоившимися на них венетами[326]. По Горнунгу, наоборот – сами западные периферийные балты оторвались от «протославян»[327]. Идею выделения праславянского из периферийного балтийского, иначе – славянской модели как преобразования балтийского состояния, выдвигают работы Топорова и Иванова[328]. Эту точку зрения разделяют ряд литовских языковедов[329]. Близок к теории Лер-Сплавинского, но идет еще дальше Мартынов, который производит праславянский из суммы западного протобалтийского с италийским суперстратом – миграцией XII в. до н. э. (?) – и иранским суперстратом[330]. Немецкий лингвист Шаль предлагает комбинацию: балтославяне = южные (?) балты + даки[331]. Нельзя сказать, чтобы такой комбинаторный лингвоэтногенез удовлетворял всех. В.П. Шмид, будучи жарким сторонником «балтоцентристской» модели всего индоевропейского, тем не менее считает, что ни балтийский из славянского, ни славянский из балтийского, ни оба – из балто-славянского объяснить нельзя[332]. Методологически неудобными, ненадежными считает как концепцию балто-славянского единства, так и выведение славянских фактов из балтийской модели Г. Майер[333]. Довольно давно замечено наличие многочисленных расхождений и отсутствие переходов между балтийским и славянским[334], выдвигалось мнение о балто-славянском языковом союзе[335] с признаками вторичного языкового родства и разного рода ареальных контактов. За этими контактами и сближениями стоят глубокие внутренние различия. Еще Лер-Сплавинский, выступая с критикой произведения славянской модели из балтийской, обращал внимание на неравномерность темпов балтийского и славянского языкового развития[336]. Балто-славянскую дискуссию следует настойчиво переводить из плана слишком абстрактных сомнений в «равноценности» балтийского и славянского, в одинаковом количестве «шагов», проделанных одним и другим (чего, кажется, никто и не утверждает), – переводить в план конкретного сравнительного анализа форм, этимологии слов и имен. Фактов накопилось достаточно, в чем убеждает даже беглый взгляд.

Глубокие различия балтийского и славянского очевидны на всех уровнях. На лексико-семантическом уровне эти различия обнаруживают древний характер. По данным «Этимологического словаря славянских языков» (ЭССЯ) (сплошная проверка вышедших вып. 1 – 7), такие важнейшие понятия, как «ягненок», «яйцо», «бить», «мука», «живот», «дева», «долина», «дуб», «долбить», «голубь», «господин», «гость», «горн (кузнечный)», выражаются разными словами в балтийских и славянских языках. Список этот, разумеется, можно продолжить, в том числе на ономастическом уровне (этнонимы, антропонимы).

Элементарны и древни различия в фонетике. Здесь надо отметить передвижение балтийских рядов чередования гласных в противоположность консервативному сохранению индоевропейских рядов аблаута в праславянском[337]. Совершенно независимо прошла в балтийском и славянском сатемизация рефлексов палатальных задненебных, причем прабалтийский рефлекс и.-е. k – sh, неизвестный праславянскому, проделавшему развитие k > с > s[338]. Найти здесь «общую инновацию системы согласных» элементарно невозможно, и недавняя попытка Шмальштига прямо соотнести sh в слав. pishetb «пишет» (из sj!) и sh в литов. pieshti «рисовать»[339] должна быть отвергнута как анахронизм.

Еще более красноречивы отношения в морфологии. Именная флексия в балтийском более архаична, чем в славянском, впрочем, и здесь отмечаются праславянские архаизмы вроде род. п. ед. ч. *zheny < *guenom-s[340]. Что же касается глагола, то его формы и флексии в праславянском архаичнее и ближе индоевропейскому состоянию, чем в балтийском[341]. Даже те славянские формы, которые обнаруживают преобразованное состояние, как, например, флексия 1-го л. ед. ч. наст. времени -o (< и.-е. о + вторичное окончание -m?), вполне самобытны и не допускают объяснения на балтийской базе. Распределение отдельных флексий резко отлично, ср., например, -s– как формант славянского аориста, а в балтийском – будущего времени[342]. Старый аорист на -e сохранен в славянском (мьн-ѣ), а в балтийском представлен в расширенных формах (литов. minejo)[343]. Славянский перфект *vede, восходящий к индоевропейскому нередуплицированному перфекту *uoida(i), – архаизм без балтийского соответствия[344]. Славянский императив *jьdi «иди» продолжает и.-е. *i-dhi, неизвестное в балтийском. Славянские причастия на -имеют индоевропейский фон (армянский, тохарский); балтийский не знает ничего подобного[345]. Целую проблему в себе представляют флексии 3-го л. ед. – мн. ч.[346], причем славянский хорошо отражает форманты и.-е. -t : -nt, полностью отсутствующие в балтийском; если даже считать, что в балтийском мы имеем дело с древним невключением их в глагольную парадигму, то тогда в славянском представлена ранняя инновация, связывающая его с рядом индоевропейских диалектов, за исключением балтийского. Ясно, что славянская глагольная парадигма – это индоевропейская модель, не сводимая к балтийскому[347]. Реконструкция глагола в славянском имеет большую глубину, чем в балтийском[348].

Что касается именного словообразования, то на его глубокие отличия как в балтийском, так и в славянском обращали внимание и сторонники, и противники балто-славянского единства[349].

Поздние балты в верхнем Поднепровье

После такой краткой, но как можно более конкретной характеристики балто-славянских языковых отношений, естественно, конкретизируется и взгляд на их взаимную локализацию.

Эпоха развитого балтийского языкового типа застает балтов, по-видимому, уже в местах, близких к их современному ареалу, т.е. в районе верхнего Поднепровья. В начале I тыс. н. э. там, во всяком случае, преобладает балтийский этнический элемент[350]. Считать, что верхнеднепровские гидронимы допускают более широкую – балто-славянскую – характеристику[351], нет достаточных оснований, равно как и искать ранний ареал славян к северу от Припяти. Развитый балтийский языковой тип – это система форм глагола с одним презенсом и одним претеритом, что весьма напоминает финские языки[352].

После этого и в связи с этим можно привести мнение о гребенчатой керамике как вероятном финском культурном субстрате балтов этой поры; здесь же уместно указать за структурные балто-финские сходства в образовании сложных гидронимов со вторым компонентом «-озеро» прежде всего[353].

Подвижность балтийского ареала

Но к балтийскому ареалу мы должны подходить с тем же мерилом подвижности (см. выше), и это весьма существенно, поскольку ломает привычные взгляды в этом вопросе («консервативность» = «территориальная устойчивость»). При этом вырисовываются разные судьбы этнических балтов и славян по данным языка.

Балто-дако-фракийские связи III тыс. до н. э. (славянский не участвует)

«Праколыбель» балтов не извечно находилась где-то в районе Верхнего Поднепровья или бассейна Немана[354], и вот почему. Уже довольно давно обратили внимание на связь балтийской ономастической номенклатуры с древней индоевропейской ономастикой Балкан. Эти изоглоссы особенно охватывают восточную – дако-фракийскую часть Балкан, но касаются в ряде случаев и западной – иллирийской части Балканского п-ова. Ср. фрак. Serme – литов. Sermas, названия рек, фрак. Kerses – др.-прусск. Kerse, названия лиц[355]; фрак. Edessa, название города, – балт. Ведоса, верхнеднепровский гидроним, фрак. Zaldapa – литов. Zeltupe и др.[356] Из апеллативной лексики следует упомянуть близость рум. doina (автохтонный балканский элемент) – литов. daina «песня»[357]. Особенно важны для ранней датировки малоазиатско-фракийские соответствия балтийским именам, ср. выразительное фрак. Prousa, название города в Вифинии – балт. Prus-, этноним[358]. Малоазиатско-фракийско-балтийские соответствия могут быть умножены, причем за счет таких существенных, как Kaunos, город в Карии, – литов. Kaunas[359], Priene, город в Карии, – литов. Prienai, Sinope, город на берегу Черного моря, – литов. Sampe < *San-upe, название озера. Затронутые фракийские формы охватывают не только Троаду, Вифинию, но и Карию. Распространение фракийского элемента в западной и северной части Малой Азии относится к весьма раннему времени (вероятно, II тыс. до н. э.), поэтому можно согласиться с мнением относительно времени соответствующих территориальных контактов балтийских и фракийских племен – примерно III тыс. до н. э.[360]. Нас не может не заинтересовать указание, что славянский в этих контактах не участвует[361].

Раннюю близость ареала балтов к Балканам позволяют локализовать разыскания, установившие присутствие балтийских элементов к югу от Припяти, включая случаи, в которых даже трудно различить непосредственное участие балтийского или балкано-индоевропейского – гидронимы Церем, Церемский, Саремский < *serma-[362]. Западнобалканские (иллирийские) элементы необходимо также учитывать (особенно в Прикарпатье, на верхнем Днестре), как и их связи с балтийским[363].

Когда появился праславянский язык?

Решить или, во всяком случае, поставить вопрос, когда появился праславянский язык, наиболее склонны были те лингвисты, которые связывали его появление с выделением из балто-славянского единства, приурочивая это событие к кануну новой эры или за несколько столетий до него (так – Лямпрехт[364], а также Лер-Сплавинский, Фасмер). В настоящее время отмечается объективная тенденция углубления датировок истории древних индоевропейских диалектов, и это касается славянского как одного из индоевропейских диалектов. Однако вопрос сейчас не в том, что древняя история праславянского может измеряться масштабами II и III тыс. до н. э., а в том, что мы в принципе затрудняемся даже условно датировать «появление» или «выделение» праславянского или праславянских диалектов из индоевропейского именно ввиду собственных непрерывных индоевропейских истоков славянского. Последнее убеждение согласуется с указанием Мейе о том, что славянский – это индоевропейский язык архаического типа, словарь и грамматика которого не испытали потрясений в отличие, например, от греческого (словаря)[365].

Славяне и Центральная Европа (балты не участвуют)

Для древнейшей поры, условно – эпохи упомянутых балто-балканских контактов, видимо, надо говорить о преимущественно западных связях славян, в отличие от балтов. Из них древнее других ориентация праславян на связи с праиталийскими племенами. Эти связи в лексике, семантике и словообразовании отражают несложное хозяйство и общие моменты условий жизни и среды обитания на стадии раннепраязыкового развития без признаков заметного превосходства партнера или четкого одностороннего заимствования. Ср. соответствия лат. hospes – слав. *gospodь, favere – *goveti (общество, обычаи), struere (*stroi-u-?) – *strojiti (домохозяйство), paludes – *pola voda (среда обитания)[366], po-mum «плод», «фрукт» < *ро-emom «снятое», «сорванное» – *роjьmо (русск. поймо «горсть»; «сколько колоса жнея забирает в одну руку», Даль), сельское хозяйство. В этих отношениях, как правило, не участвуют балты, собственные отношения которых к италийскому (латинскому) характеризуются такими признаками, как полигенез, совпадение явлений, т.е. отсутствие непосредственных контактов[367], несмотря на наличие отдельных (более поздних?) культурных заимствований вроде литов. auksas «золото», если из италийского *ausom[368], так и не ставшего общебалтийским термином. Более позднему времени, видимо, эпохе развитой металлургии, принадлежат западные контакты праславян, охватывающие не только италийцев, но и германцев, обозначаемые понятием центральноевропейского культурного района[369]. Ср. праслав. *esteja (герм.), *vygnь (герм., кельт.), *gъrnъ (итал.), *kladivo (итал.), *mоltъ (итал.). Эти фрагменты германо-славянских отношений, возможно, древнее (и сохранились хуже) тех более известных германо-славянских языковых отношений, которые представлены большим числом слов (германизмов в славянской лексике) и отражают эпоху после проведения германского передвижения согласных, а в плане этнической истории – симбиоз (тесное сосуществование) германцев и славян, принимаемый некоторыми учеными для пшеворской археологической культуры[370]. Но этому предшествовали другие контакты славян на других территориях.

Славяне и иллирийцы

II тыс. до н. э. застает италиков на пути из Центральной Европы на юг (вот почему нам трудно согласиться с отождествлением италиков с носителями лужицкой культуры и с утверждением, что в XII в. до н. э. именно италики с западными балтами генерировали праславян). В южном направлении двигаются около этого времени и иллирийцы, не сразу превратившиеся в «балканских» индоевропейцев. Я в основном принимаю теорию о древнем пребывании иллирийцев к югу от Балтийского моря[371] и считаю, что она еще может быть плодотворно использована[372]. Вполне возможно, что иллирийцы прошли через земли славян на юг, а славяне, в свою очередь, распространяясь на север, находили остатки иллирийцев или остатки их ономастики. Это дает нам право говорить об иллирийско-славянских отношениях. Иначе трудно объяснить несколько собственных имен: Doksy, местное название в Чехии, ср. Daksa, остров в Адриатическом море, и глоссу daksa thalassa. Epeirotai (Гесихий)[373], Дукля, перевал в Карпатах, ср. Дукльа в Черногории, Doklea (Птолемей)[374], наконец, гапакс ранней польской истории – Licicaviki, название, приписываемое славянскому племени, но объяснимое только как иллир. *Liccavici, ср. иллирийские личные имена Liccavus, Liccavius и местное название Lika в Югославии[375]. На основании названия местного ветра, дующего в Апулии, – Atabulus (Сенека), ср. иллир. *bul-, burion «жилье», сюда же Ataburia, (Zeus), Ataburios, реконструируется иллир. *ata-bulas, аналитический препозитивный аблатив «от/из дома», ср. параллельное слав., др.-русск. от рода Рускаго (Ипат. лет., л. 13), наряду с постпозитивной конструкцией аблатива и.-е. *ulkuo-at «от волка». Здесь представлена иллирийско-славянская изоглосса, ценная ввиду неизвестности иллирийской именной флексии[376].

Кентумные элементы в праславянском

Кроме ранних италийско-славянских связей, участия в общих инновациях центральноевропейского культурного района и других изоглоссах (например, иллирийско-славянских) именно в Центральной Европе праславянский язык обогатился рядом кентумных элементов лексики, носящих бесспорно культурный характер[377]. Ответственность за них несут, видимо, в значительной степени контакты с кельтами. Так, праслав. *korva, название домашнего животного, восходит, видимо, через стадию *karava[378] к форме, близкой кельт. car(a)vos «олень», исконно славянское слово ожидалось бы в форме *sorva, с правильным сатемным рефлексом и.-е. k[379], который в славянском есть в форме *sьrna, обозначающей дикое животное, что придает эпизоду с *korva культурное звучание. Праславянский передал, видимо, далее свое *karava или *korva вместе с его акутовой интонацией балтийскому (литов. karve), в котором это слово выглядит тоже изолированно.

Балты на Янтарном пути

Что касается балтов, то их контакт с Центральной Европой, или даже скорее – с ее излучениями, не первичен, он начинается, видимо, с того, впрочем, достаточно раннего, времени, когда балты попали в зону Янтарного пути, в низовьях Вислы. Только условно можно датировать их обоснование здесь II тыс. до н. э., не раньше, но и едва ли позже, потому что этрусск. arimos «обезьяна» могло попасть в восточнобалтийский диалект (лтш. erms «обезьяна»), очевидно, до глубокой перестройки самого балтийского языкового ареала и до упадка Этрурии уже в I тыс. до н. э. Прибалтика всегда сохраняла значение периферии, но благодаря Янтарному пути по Висле двусторонние связи с Адриатикой и Северной Италией фрагментарно проявлялись и могут еще вскрываться сейчас. Любопытный пример – предлагаемое здесь новое прочтение лигурийского названия реки По в Северной Италии – Bodincus, которое приводит Плиний, сообщая также его апеллятивное значение: …Ligurum quidem lingua amnem ipsum (scil. – Padum) Bodincum vocari, quod signifcet fundo carentem, cui argumento adest oppidum iuxta Industria vetusto nomine Bodincomagum, ubi praecipua altitudo incipit (C. Plinius Sec. Nat. hist. III, 16, ed. C. Mayhof). Таким образом, Bodincus или Bodinco– значило по-лигурийски fundo carens, «бездонный» и может быть восстановлено по снятии вероятных кельтских (лепонтских) наслоений как *bo-dicno-/*bo-digno– < *bo-dugno– «бездонный», «без дна», что довольно точно соответствует литов. be dugno «без дна», bedignis «бездна», также в гидронимии – Bedugne, Bedugnis и позволяет внести корректив в известную географию балт. be(z), слав. bez (и индоиран. параллели).

По долине Вислы к балтам распространились и изоглоссы древнеевропейской гидронимии, обрывающиеся к западу (лакуна между Одером и Вислой). Краэ отмечает добалтийский характер древнеевропейской гидронимии[380], и, я думаю, этот тезис сохраняет свое значение, имея в виду не столько додиалектный, сколько наддиалектный статус этой гидронимии (выработка различными контактирующими индоевропейскими диалектами общего гидронимического фонда). В.П. Шмид плодотворно расширил понятие «древнеевропейской» гидронимии до объема индоевропейской, но он допускает явное преувеличение, стремясь в своих последних работах утвердить идею ее центра в балтийском и даже выдвигая балтоцентристскую модель всего индоевропейского[381]. Однако кучность «древнеевропейских» гидронимов на балтийской языковой территории допускает другое объяснение в духе уже изложенного нами ранее. Балтийский (исторически) – не центр древнеевропейской гидронимии (В.П. Шмид: Ausstlahlungszentrum), а фиксированная вспышка в зоне экспансии балтов на восток, куда они распространялись, унося с собой и размноженные древнеевропейские гидронимы.

Сближение балтов и славян

Лишь после самостоятельных ранних миграций балтов и славян стало намечаться их последующее сближение (ср. установленный факт наличия в балтийском раннепраславянских заимствований до окончательного проведения славянской ассибиляции и.е. k > *c > *s, например, литов. stirna < раннепраслав. *cirna, праслав. *sьrna и др.[382]). Хронологически это было близко к славянскому переходу s > x в известных позициях, который некоторые авторы рассматривают даже как «первый шаг» на пути обособления праславянского от балтийского, что из общей перспективы выглядит очень странно. В плане абсолютной хронологии эти балтославянские контакты (сближения) относятся уже к железному веку (см. выше «аргумент железа»), т. е. к последним векам до новой эры.

Этому предшествовала длительная эпоха жизни праславян в Центральной Европе – жизни, далекой от герметизма, в ареале с размытыми границами и открытом как западным, так и восточным влияниям.

Мысли о дохристианской религии славян в свете славянского языкознания[383]

Известный польский специалист по старославянской письменности, постоянно интересующийся также историей религии и религиозной терминологии, профессор Гданьского университета Лешек Мошинский представил нам в своей книге[384] вариант праславянской (дохристианской) картины духовного мира. Автор вполне сознает, сколь ответственна его задача – подвести обдуманный современный итог после исследований А. Брюкнера, С. Урбаньчика, X. Ловмянского и др., а также с учетом «новой сравнительной мифологии» школы Дюмезиля. Естественно, что он начинает с постановки вопросов, и первый из них – религия или мифология? Его ответ гласит (не только потому, что источники скудны и представлены неравномерно): «Фактически праславянской мифологии в классическом смысле не было. Так называемая праславянская мифология – это скорее научная фикция…» (с. 2). По мнению Урбаньчика, которого автор цитирует, мы обязаны термином «славянская мифология» традиции или же собственной лени (с. 17). Даже если дело не столь однозначно, ясно одно: теория Жоржа Дюмезиля с ее трехчастным миром людей и богов не подходит безоговорочно к представлениям наших предков. При этом изображение может выглядеть интересно и даже красиво, но не без потерь для объективного знания, в первую очередь для славянского своеобразия (ср. с. 17).

После некоторых филологических вступительных наблюдений Мошинский занимается тем, что он называет «праславянской полидоксией»: магией, колдовством (влъхвъ, врачь, балии, диво, чудо), а главным образом – демонологией: праслав. *vьlkod(ь)lakъ «оборотень», которое автор этимологизирует как *vьlko-kud-ьl-akъ> «похожий на волка» + «взлохмаченный, кудлатый», далее: *opyrь/ opirь «привидение», толкуемое Мошинским не совсем вразумительно как «пернатая плененная душа умершего» (?), тогда как имеется в виду revenant, «возвращающийся мертвец», который способен покидать свою могилу, т.е. «нечто, вылетающее наверх», при этом o– восходит к и.-е. *ana «вверх», «сверху», в гетеросиллабической позиции – on– в праслав. *on-utja (рус. онýча «верхняя обмотка») с сербо-хорв. вàмпūр «вампир», «упырь» в качестве праславянского словообразовательного варианта *vъnъ-рirъ/pyrь, тоже «улетающее», «ускользающее наружу». За этими апокрифическими существами следуют праслав. *běsъ и *čъrtъ, нашедшие – хотя и неодинаковый – доступ также в христианскую терминологию, особенно *běs – главный термин для беса, дьявола. Не удовлетворившись этим вполне, создали для той же цели уже в раннее время еще несколько неологизмов, уклончивых табуистических обозначений: неприязнь, калька с др.-в.-нем. un-holdo, и «лѫкавыи», собственно «ходящий извилистыми путями», не говоря о синонимах, представляющих собой книжные заимствования из греческого и семитского, но ничего общего с праславянской религией не имеющих (см. о них специально дальше в книге Мошинского).

Дальнейший особый вопрос представляет способ обозначения души в славянском. Христианское учение о бессмертии человеческой души не означает, что в понимании некрещеных славян душа человека сразу после смерти умирала, что к тому же было бы несвойственно анимистическому мировоззрению. Об исконно праславянских терминах *duхъ, *duša, канонизированных христианством, мы еще будем говорить дальше. Здесь отметим лишь, что праслав. *duša, возведенное христианством в ранг универсального термина для «бессмертной души», ранее, вероятно, употреблялось преимущественно как обозначение «живой души», что было также в соответствии с этимологией слова *duša (душа живая, дыхание). Уклончивый, табуистический (с христианской точки зрения, суеверный) взгляд на обозначаемое – вот что было мотивом всех иных названий похождений души после смерти человека. Я имею при этом в виду такие слова, как *navь, *mana и др. Похоже, Мошинский недооценил эту разницу между христианским и дохристианским способом видения. Это сказалось на толковании слов, например *navь. Архаическое обозначение мертвеца (ст.-слав. *навь, νεϰρός, mortuus: род. п. мн. «из навии» = «отъ мрътвыхъ», Ио. 12, 9) имеет достоверное праиндоевропейское происхождение. Для меня остается не вполне понятной мысль Мошинского о вторичном распространении этого слова у восточных славян (буквально: «…во время так называемого второго южнославянского влияния», с. 27). И это при том что древнейшие летописи, а также народные говоры, великорусские и украинские, обнаруживают довольно порядочное словарное гнездо: «навь», «навье», «навий», «нáвский день» – «день поминовения покойников», «нáвський (мáвський) велúкдень», «нáвъя кость», укр. «мáвка» – «некрещеный ребенок женского пола, обращенный после смерти в русалку». Отсутствие праслав. *navь в польском заслуживает особого объяснения, но не является «неопровержимым» аргументом против принадлежности этого слова к праславянской демонологии (ср. с. 28). С миром душ умерших связано так или иначе слово «Велес»: некий мифический Велес упоминается в «Слове о полку Игореве», еще один veles – в старочешском ругательстве k velesu (что-то вроде «к черту»). Определенные родственные отношения с лит. velės мн. «души умерших», vélnias «черт», известные с давних пор, не являются, однако, основанием для того, чтобы объяснять вместе с автором славянское слово как заимствование из балтийского (с. 29 – 30, 43), тем более что сам Мошинский несколькими страницами дальше, а также в другом месте настойчиво приписывает его влияниям кельтского, хотя и здесь речь скорее идет об индоевропейских родственных связях. Это своеобразное корневое гнездо будет интересовать нас также в дальнейшем. Кроме нескольких германизмов и латинско-романских элементов различного распространения из понятийной сферы мира духов (польск. skrzat и родственные, strzyga, striga, ст.-слав. русалии, откуда рус. «русáлка») автор отмечает собственно славянские слова, вероятно, более позднего образования, главным образом в польской форме (zmora, topielica, południca, dziwozona), не подвергая их дальнейшему анализу (см. с. 31), что было бы, возможно, интересно в плане истории слов и понятий (включая отношения христианско-дохристианского взаимодействия), ср., например, тему беса полуденного (рус.-цслав.) – daemon meridionalis.

О возможно праславянском женском божестве *Mokošь, др.-рус. (у Мошинского altostslav) Мокошь автор не может нам сообщить ничего нового (с. 32). Мошинский трактует раздельно вышеупомянутый мир духов (III, Праславянская полидоксия. С. 18 – 37) и собственно мир богов (III. Праславянская религия. С. 38 – 113), что, кажется, до некоторой степени противоречит его собственному суждению: «Праславянские демоны не стояли между человеком и богом…» (с. 37). Если развить его логически несколько дальше, это суждение обрело бы такую формулировку, что праславянские духи обязательно принадлежали к тому же миру, что и праславянские боги, а историко-типологическим основанием для этого явилось то, что понятие «богов» едва ли было у праславян столь законченно и развито, как в более развитой религии; оно было у них, так сказать, на полпути в этой эволюции. Приблизительно так обстояло дело с варварскими βασιλεĩς, reges в античной и средневековой традиции: это не были цари, короли в собственном смысле слова. Наша попытка ослабить оппозицию «дух – бог» в праславянской культуре даст также дальнейшую перспективу для суждений о предмете в его истории. Ввиду расплывчатости примитивного понятия бога мы вправе усомниться, что процесс протекал точно так (как представил его Дитрих у Мошинского, с. 38 – 39): «…и.-е. *deiuos «бог – господин ясного неба»… [>] *bhagos > *Bogь «бог-податель»». Но, спрашивается, знали ли вообще прежде древнейшие праславяне это *deiuos «бог». Равным образом должно считаться расплывчатым славянское обозначение рая *rajь. Отсутствие оппозиции рай – ад (не говоря уж о чистилище, purgatorium!) имело своим следствием то, что праслав. *rajь могло означать только «потусторонний мир» вообще. Сравнивать его по-прежнему с иран. rāu «богатство», «счастье» (как это делает Мошинский: с. 39. Примеч. 159) теряет всякий смысл. Я обсудил эту проблему подробнее в другом месте, сославшись на мнение Мейе о том, что славянское название рая *rajь имеет ярко выраженный народный характер, а кроме того, указав на то абсолютно игнорируемое обстоятельство, что европейский, международный термин для рая был получен через посредство греч. παράδεισος из совершенно другого иранского источника с исходным значением «огороженное место», «парк».

В вопросе об иранских этимологиях древнерусских теонимов Хорсъ, Стрибогъ, Cѣмарглъ Л. Мошинский занял сдержанную позицию, следуя в этом Ю. Речеку (с. 47). Тем больше бросается в глаза готовность Мошинского считать, что кельтские влияния простирались до острова Рюген (с. 50). Но современное языкознание отвечает на вопрос о кельтах на берегах Балтийского моря отрицательно (ср., например, решительную критику подобных рассуждений Шахматова у Фасмера). Во всей Зарейнской Германии кельты едва ли продвинулись севернее верховьев Эльбы, что же касается некоторых более северных находок (например, серебряный котел с кельтскими богами, найденный в Дании), то их можно отнести на счет торгового и военного импорта. При этом не все и в аргументации Мошинского относится к языкознанию в собственном смысле слова, будь то засвидетельствованное у прибалтийских славян и, по мнению Мошинского, кельтское почитание лошадей или же многоголовость богов (там же), например Triglov у полабских славян, несмотря на то, что автор никак не может решить сам, не скрывается ли в этом образ христианской Троицы (с. 59). Поликефалия (вариант: полимастия «многососцовость») принадлежит, однако, к распространенным представлениям о божествах, ее пытались связать с родовой организацией. Мошинский высказывает предположение, что в имени полабского бога Prove vel Prone (следовательно, совершенно недостоверном со стороны формы) представлено имя кельтского бога Borvo/ Bormo (с. 52), но против этого объективно свидетельствует славянская по виду форма имени, вероятно, того же самого бога Poreuithus, явно образованная с адъективным суффиксом -ov-itъ, pora «время года», «жизненная сила». Неправдоподобность реконструкции и эмендации *Taran-vitъ (?) из Turupit в древнеисландском источнике (с. 55) означают для нас невозможность говорить о каком-то боге по имени *Taranь из кельтского Taranis. Далее, автор склонен видеть в слав. Veles заимствование из древнекельтского *uel-ēt-s, откуда древнеирландское fili (им. п.) «ясновидящий», «поэт» (род. п. fled, дат. flid, вин. fleda). Но, насколько уже явствует из исторического имени (возможно, кельтского по происхождению) ясновидящей жрицы – Veleda – у одного германского племени (по Тациту), заимствованное имя (также в нашем случае) скорее кончалось бы на -t– или -d-, не говоря о прочих сомнениях со стороны формы, а также семантики (в случае со славянским Велесом речь идет о божестве, а не о поэте или ясновидце). Поэтому целесообразно оставить пока кельтское слово в стороне, а имя Велес нам еще потребуется обсудить в более широких связях.

Но сначала обратимся к главному слову как христианской, так и дохристианской славянской религиозной лексики, – прилагательному *svętъ. Это слово обладает в историческую эпоху во всех славянских языках практически одним-единственным значением «святой», и его охотно воспринимают как христианское и опрокидывают в праславянскую древность. Но это вряд ли имеет что-нибудь общее с семантической реконструкцией. Так, наш автор неоднократно утверждает, что праславянское *svętъ первоначально означало «светлый», «блестящий» (с. 60, 93). Один из богов у северо-западных славян носил имя Svętovitъ. Это имя, с одной стороны, стоит в ряду двучленных, по большей части княжеских, личных собственных имен, таких как рус. Святослав, Святополк, ст.-польск. Šwiętosław, Šwiętopełk, так же и у других славян, с другой стороны – в ряду производных имен с суффиксом -ovitъ (см. выше), ср. прежде всего древнеполабские теонимы Jarovit, Rujevit, Porevit. Было бы заблуждением реконструировать на их материале существительное *vitъ (с каким бы то ни было значением – dominus, polens или «бытие», ср. с литературой в рассматриваемой книге Мошинского, с. 61). Не менее нелепой представляется попытка усмотреть в нем чуть ли не «верховного бога лехитских славян по имени *Vitъ>» (M. Рудницкий у Мошинского, там же) или, наконец, христианского святого Вита. Эти мифы современной науки отдают чистой народной этимологией и напоминают мне похожий лингвистический анекдот из области далматинско-хорватского (рассказанный мне в свое время в Загребе), а именно: апеллатив svetiònik «маяк», разумеется, из *světidlьnikъ, сюда же русское «светильник», некоторые тамошние жители понимали как *svуtī Onik (род. п. svetog Onika!) «святой Оник»… Едва ли удачна еще одна этимология -vitъ в составе имени Svętovit из первоначального *-viktъ < и.-e. *ueik-t– или *uīk-t– со значением корня «жизненная сила», ср. лат. victima «жертва». Нам кажется более перспективным предполагать в образованиях на -ον-itъ своего рода степень сравнения, ср. мнение Р. Якобсона о том, что в случаях Jarovit, Rujevit, Porevit мы имеем дело с обозначениями различных ступеней жизненной силы. Тем самым мы возвращаемся к концепции Svętovit как суффиксального производного. Этому вполне отвечает констатация, что Svętovit, собственно говоря, является эпитетом. Этимология и употребление слова *svętъ подсказывают нам несколько иное решение, отличное от первоначального значения «светлый», «блестящий», как у Мошинского, выше. И.-e. *kuen-to– (откуда слав. *svętъ) обнаруживает исходное значение «набухший», «выросший», «усилившийся». Tepминологизированный сакральный характер с оттенком внешнего «сияния» прибавился сюда позже. Мы согласны с Топоровым, что, например, *Svęto-slavъ – «не тот, чья слава «сакральна», но тот, у кого она возрастает, ширится». Но, может быть, еще явственнее это в случае с именем *Svętopъlkъ = «тот, полк (дружина) которого множится». Широкоупотребительная по сей день русская пословица «Свято место пусто не бывает» (которую следует понимать в том смысле, что изобильное место не бывает пустым) говорит сама за себя и дышит архаикой. Мы имеем здесь перед собой смысловую оппозицию, едва ли замеченную исследователями, святой – пустой (т.е. с чертами досакрального, дохристианского употребления и при полном отсутствии признаков блеска). Русское пустосвят, «исполнитель внешних обрядов для виду» (словарь Даля), уже показывает дальнейшее семантическое развитие. Одним словом, исследуя старую религиозную терминологию и через нее – более древнее состояние культуры, мы нередко рискуем модернизировать и подгонять под свой собственный (христианский) способ видения многое из исследуемого. Что и случилось с Мошинским, который резюмирует свое исследование таким образом (с. 124): «Праславяне имели только одного Бога, которого они представляли себе как «лучезарного подателя» (svętъ Bogъ)». Даже если посмотреть на дело чисто филологически, оно представляется далеко не таким простым и однозначным. Возьмем общеизвестное и цитируемое также Мошинским место из Прокопия (De bello Gothico III 14, 23): θεόν μέν γάρ ενα, τόν της άστραπης δημιουργόν άπάντων κύριον μόνον αύτόν νομίζουσιν είναι – «они (славяне. – О. Т.) имеют одного бога, творца молнии, которого они считают единственным господином всего сущего» (так у Мошинского, с. 66). Но было бы небесполезно для всех дальнейших догадок автора о том, имеем ли мы здесь дело с монотеизмом или энотеизмом, уделить внимание тому факту, что лучшая рукопись Прокопия дает именно чтение: θεων (не θεόν! – О. Т.) μέν γάρενα… (и далее по тексту), т.е. надо читать «одного из богов». Таким образом, что было чрезвычайно характерно для дохристианской, праславянской религии, так это плюраль *bozi (вин. п. мн. *bogy, ср. специально русскую начальную летопись о деятельности Владимира в связи с языческим пантеоном и последовавшим затем низвержением богов), а не singulare tantum *Bogь, столь привычное для христианского мироощущения. Может быть, именно это культурно-исторически вторичное восприятие побудило автора к построению несколько деланной этимологии праслав. *dadjьbogъ как некоей формулы приветствия *dadjь Bogъ «дай Бог (тебе счастья)», своеобразный эквивалент христианского съпаси Багъ -* рус. спасибо (с. 68 – 69).

Памятуя о подзаголовке книги Мошинского («… в свете славянского языкознания»), мы с сожалением констатируем, что большинство этимологий, предложенных автором, едва ли можно назвать удачными, будь то *trno-golvъ («Христос в терновом венце»?) – о языческом боге победы у полабян на основе Tjarnoglof древнеисландской традиции, с. 74 – 75) – или дешифровка *potoga < Podaga, praepotentia которой упоминается в источниках (с. 79), но Podaga (вариант: pogaga) заслуживало бы более естественного объяснения, уже предлагавшегося другими исследователями ранее: что-то вроде «пожар», чем выражалась мощь бога. К той же семантической сфере могло бы принадлежать божество северо-западных славян Pripegala, если из *Pripěkala, отглагольное имя от *pripěkati «припекать». Мошинский смотрит на него иначе, связывая с польск. opieka «забота», «попечение» (с. 81). Но столь резкие семантические различия одного и того же глагольного корня *pekťi – «жечь», «печь», «жарить» и «заботиться» – зависят главным образом от префикса.

«До сих пор языкознание едва ли привлекалось в исследованиях по дохристианской славянской религии», – таков приговор, выносимый автором (с. 88), и мы должны на этот раз признать его правоту.

Мошинский придерживается мнения, что слова *duxъ и *duša не принадлежали к праславянской религиозной лексике (с. 97). Выше мы попытались затронуть проблему похождений души после смерти, насколько они (похождения) могли обозначаться с помощью табуистического древнего словарного состава, служить предметом представлений, а также по возможности прослеживаться и вскрываться лингвистическим путем. То, что до смерти носило название *duša, продолжает, по праславянским представлениям, жить и после смерти, но только – под новыми именами *navь, *mana, *manъ и, возможно, также другими, ср. еще и.-е. *ăn-, откуда не только нем. Ahn «предок», но и слав. *vъnukъ «внук», этимологически «того же рода, что и предок, дед, принадлежащий предку, деду». Существенная деталь: в книге Мошинского я не встретил слóва (и понятия) табу ни разу, отчего явно пострадало лингвистическое исследование материала. Равным образом в ряде случаев, кажется, имело место пренебрежение лингвистической типологией. Вот только один пример, который, однако, с тех пор как я его обнаружил, является для меня чудом лингвистической типологии и славянского культурного своеобразия. Внешне тот же самый лексический материал служит предметом обсуждения и у Мошинского в части III, главе 2 «Дохристианская религия славян в свете праславянского словарного состава», параграф с) «Проблема ответственности человека после смерти» (с. 97 и след.). Там написано совершенно правильно, что «проблема грядущей ответственности была чужда праславянам. Праславянский словарный состав не содержит слова, обозначающего ад, преисподнюю» (с. 97). Таким образом, не было лексико-понятийной оппозиции между раем и адом, мимо чего автор проходит молча. Но поскольку упраздняется названная оппозиция, а вместо двух четко очерченных понятий остается одно расплывчатое «потусторонний мир», «тот свет», отпадает надобность и в этом разделении на хорошие и плохие души. Этого не позволяет делать элементарный структурализм, отчего в праславянский потусторонний мир (*rajь) переселяются все умершие. Иначе мы получим не реконструкцию праславянского состояния, а скорее иррадиацию собственного христианского сознания на собственные научные представления. Но самыми важными, на мой взгляд, остаются дальнейшие типологические различия. На одной стороне мы констатируем эту славянскую ситуацию с наличием собственного названия рая *rajь, отсутствием заимствования из греч. παράδεισος и с заимствованными названиями ада (адъ, пъкълъ). Совершенно противоположную ситуацию мы наблюдаем на другой стороне – у большинства неславянских народов Европы и в их языках. Лат. infernum и его продолжения во всех романских языках, нем. Hölle, англ. hell и т.д. «ад» показывают нам, что в западном языковом и культурном ареале туземными и дохристианскими были как раз названия ада, преисподней, в то время как понятие и название «рай» там оказалось импортированным извне вместе с христианизацией. Нельзя не высказать своего удивления по поводу того, что столь глубокое различие между Востоком и Западом до сих пор, насколько я знаю, не привлекло внимания.

Среди прочих лингвистических и этимологических неудач книги следует, возможно, выделить анализ лексического семейства трѣба – «жертва». Автор явно пошел по ложному следу, принимая здесь за исходные значения «чистить», «корчевать (лес)» (с. 109). Конечно, здесь представлен корень *ter-, расширенный элементом -b– и обладающий основным значением «тереть», «перетирать», «истреблять с помощью чего-то острого», но сакральное значение «жертва» дало не оно. Непосредственно от глагольного значения «перетирать», «истреблять» отпочковалось значение «острая необходимость», «дело» (ср. лит. reïkia «надо», «нужно», reïkalas «дело», этимологически родственные с значением глагола riêkti «резать». Праслав. *terba, цслав. трѣба , victima < necessitas, сюда же польск. trzeba «нужно») является хорошей аналогией этому. Когда Мошинский (там же) толкует слово тргьбище как «очищенное от деревьев, раскорчеванное место», получается еще одна досадная ошибка. Со стороны языка дело ведь абсолютно ясно и однозначно: тргьбище – это (также в этимологическом смысле) «место требы, жертвоприношения», locus victimae, в соответствии со словообразовательной моделью на -išče и семантической иерархией. Строго говоря, и ст.-слав. капище – не обязательно «здание» (к трудному вопросу о храмах), как у Мошинского (с. 112), а точнее – «место того, что называется капь («идол»)».

Что касается обсуждения книги, мы уже близки к цели. Я, конечно, разделяю мнение, что эта тема сложна, трудна и с лингвистической точки зрения обработана еще в очень малой степени. Вызывает сожаление, что наш автор трактовал проблему слишком фрагментарно. И его заявленная лингвистическая позиция осталась, скорее, невыполненным обещанием; у Мошинского, безусловно хорошего филолога, перевесила склонность к историко-филологическому (по большей части традиционному) взгляду на вещи. Но одной письменной традиции для реконструкции языка и культуры недостаточно. Напрасно также объектом критики и сомнений Мошинского сделалось использование этнографического материала. Но главное, в сущности, то, что в его изображении своеобразие праславянской религии оказалось едва ли затронуто.

Остаются уязвимыми для критики и рассуждения автора о том, что мы должны называть религию праславян не языческой («поганьскъ»), а дохристианской (с. 123, 125). Из этого можно было бы сделать явно опрометчивый вывод, будто речь идет только о немногих столетиях, собственно предшествующих введению христианства, т.е. отрезке времени, которым традиционно любят оперировать историки языка. Но это не так. Следует говорить о самостоятельном весьма протяженном периоде, значение которого вряд ли можно было бы переоценить, тем более что его воздействие сохраняло силу и для последующего христианства (ср. то, что сказано выше о понятийной паре рай – ад в двух культурных регионах Европы). Тем самым ставится вопрос о временнóй глубине и о том, что она в исследовании Мошинского, по-моему, недостаточна. Так, интерес исследователя простирается не далее середины I тысячелетия до н. э. или, выражаясь словами самого Мошинского (с. 125): «Очень древние иранские влияния были не столь существенны (…) Скандинавские влияния установить не удастся. Протоболгарское влияние было лишь поверхностным. Влиянию кельтской религии подверглись, прежде всего, западные лехиты». И это все? Как я себе это сейчас представляю, ученый занимается последним периодом развития праславянской языческой религии: уже наличествует понятие бога (богов), не без иранского влияния. Вне поля зрения остался предшествующий период культурной жизни с более примитивным миром духов и характерными нравами и обычаями, но совершенно отличный также по своим языковым и этническим связям, прежде всего славяно-италийским (латинским). Обойти их здесь молчанием было бы едва ли правильно, но тем самым нам придется говорить о другой книге – о моем «Этногенезе и культуре древнейших славян (лингвистические исследования)» – вышедшей в 1991 г. После прочтения книги Мошинского я нахожу это даже настоятельно необходимым, тем более что прошедшие после этого годы помогли здесь кое-что добавить или объяснить.

Для краткости я буду придерживаться своего тогдашнего изложения, будучи при этом, однако, вынужден произвести некоторый отбор проблем в интересах, так сказать, продолжения диалога с Мошинским. Итак, по порядку: кельтов я вижу значительно южнее – южнее, чем германцы последних столетий до н. э., чей отпечаток носит имя вольков/волохов (Volcae > *Walhōz > праслав. *volsi / *νοlxy) в их продвижении к славянам в среднее Подунавье. Значительно дальше на восток и не раньше V в. до н. э. имеют место не только иранско-славянские, но и индоарийско-славянские контакты. Это путь к этимологии *Svarogъ из др.-инд. svarga– «небо». Иранская этимология терпит естественное фиаско на факте сохранения этимологического s– в начале слова, невозможность исконно праславянской этимологии очевидна из наличия -r– внутри слова (если от названия Солнца, то почему тогда не -l-?), то, что пишет об этом слове Мошинский (с. 53 – 54. Примеч. 226), неубедительно. Наш вышеупомянутый terminus post quem (середина I тысячелетия до н. э.) для контактов с индоарийским ограничивает более глубокую датировку также и для имени бога солнца Svarogъ. После критики неестественно высокоразвитой трехклассовой культуры (пра)индоевропейских племен по Дюмезилю, Гамкрелидзе и Иванову я обращаюсь к ключевому (в моем представлении) слову славянской культуры *svojь «свой» в контексте родовой идеологии и терминологии, ср. в первую очередь словосочетание *svojь rodъ «свой род». С идеологией рода естественно сочетается земледельческая идеология со своими суевериями. Так следует понимать, как мне кажется, рус. колдун, собственно праслав. *kъltunъ «тот, кто спутывает (хлебные колосья – со злым умыслом)». Памятуя о родовых коннотациях слова *svojb (и. е. *sue-), я рассматриваю праслав. *sъ-mьrtь «смерть» как эквивалент рус. своя смерть – о естественной смерти – со специфической понятийной нейтрализацией и.-е. *su– I suus и *su– II «хороший» (в нравственном смысле) – и то, и другое из первоначального *su– «рождение», «род». Тот свет обозначался просто как «связанное с (или находящееся за) водой» (своего рода across the river and into the trees, «на той стороне реки, в тени деревьев», как у Хемингуэя), ибо примерно таков этимологический смысл праслав. *rajb (*röi-: *rei-), а отсутствие *rajь в гидронимии объясняется как сакральный запрет.

Когда в центре картины мира помещается *svojь rodъ> (и.-е. *suo– geno– «свой род»), уместно говорить скорее об антропоцентризме, но не о трехчастной модели мира. Развитые религиозные системы, семья богов, пантеон появляются относительно поздно, во всяком случае вторично, за ними почти можно наблюдать глазами истории, как, например, за реформой Владимира 980 г. Боги появляются вследствие сублимации низших божеств, и собственно праславянская культура была как раз охвачена этим развитием. Многое при этом осталось незавершенным, как бы на полпути, например *Perunъ – отчасти бог, а отчасти – чисто нарицательное обозначение грома с молнией, *perunь. И в этом сама славянская архаика. Божественность того же Стрибога и Дажбога не следует преувеличивать, это культурные инновации послескифского времени, но все же теонимы (а не формула приветствия!), которые, впрочем, оказались возможны только благодаря расцвету определенного антропонимического типа. Ослепленные блеском более развитых религиозных систем, «героического века» их мифологий (в Древней Индии, Риме и др.), исследователи слишком часто упускают из виду то, что вправе считаться (пра)славянской спецификой. Так, например, Родъ, олицетворение человеческого рода, вообще не находит места у Мошинского, но надо признать, что в контексте намеченной выше реконструкции *svojь (*svojь rodъ) и других это обрело бы прямой смысл. Похоже, что исследователи религии старшего поколения, навлекшие на себя критику за свою приверженность к этнографии, понимали дело правильнее. Я имею в виду Гейштора, который, правда, идя по стопам Бенвениста и Р. Якобсона, стремился обязательно вставить славянского Рода в классическую индоевропейскую мифологическую систему. Внутреннесемантические аналогии с римским Quirinus (*co-vir– «мужское содружество»), умбрским Vofione (*leudh-, ср. слав. *ľudьje), кельтским Teulates (teuta «род», «народ»), может быть, и не лишены интереса. Особенно много занимается Родом Б.А. Рыбаков, ср. целую главу «Род и рожаницы» в его книге о язычестве древних славян, а также его последующую книгу. После специальной работы И.И. Срезневского 1855 г. и исследований А.Н. Веселовского Б.А. Рыбаков тоже уделяет внимание так называемым «рожаницам» русских народных верований, этим «паркам, стерегущим домашний очаг». Несколько слов об этих существах, поскольку их образ и название все же не привлекли особого интереса исследователей. Может быть, именно потому, что со стороны языка здесь все кажется таким «понятным» и «прозрачным»? В названии рожаниц кроме женского характера и преимущественно множественной формы (каковая выразительно связана с родовым коллективом и его идеологией) заслуживает внимания грамматическая сторона и ее отношение к лексической семантике слова. Наш автор Л. Мошинский тоже занимался праславянским *rodjanica в своей статье о славянских названиях чародеев. Но от него ускользнуло своеобразие слова: действительное (активное) лексическое значение при страдательном (пассивном) грамматическом виде, ибо *rodjan-ica принадлежит к пассивной причастной форме прошедшего времени лишь формально. Все говорит за то, что мы здесь имеем, так сказать, функциональный медий (средний залог: пассивная форма + активное значение). И нет никаких оснований для того, чтобы толковать это слово вместе с Мошинским как «ta, która została urodzona»! Аналогичный медий, как и в рожаница, наблюдается в слав. *pьjanъ, рус. пьян, пьяница (тоже в основе страдательное причастие с действительным лексическим значением). Нашей задачей было показать здесь высокую архаичность слова рожаницы, которую историки культуры чувствовали, может быть, лучше, чем языковеды.

Вернемся теперь снова к нашей книге об этногенезе и культуре. Периоду более высокой религии и, соответственно, развитой теонимии (и то, и другое синонимично героическому веку классической древности) совершенно естественно предшествовал период молчаливого поклонения; и пение гимнов героического века – отнюдь не извечная категория. Достаточно сравнить вторичность *pojo «пою», «воспеваю» на основе *pojo «пою», «даю пить» в славянском. Именно этим более архаичным периодом датируется такая выдающаяся эксклюзивная славяно-латинская изоглосса из области древнейшей религиозной практики, как *gověti «поститься», «хранить молчание», «воздерживаться», «благоприятствовать» – лат. favêre «быть благосклонным», «хранить молчание». Это можно определить как стадию favēre. Так что сначала безмолвное почитание богов или, правильнее сказать, – безымянных сил природы, при полном отсутствии самих имен и терминов. Свидетельство лат. пйтеп «безмолвный знак», «кивок»; «изъявление божественной воли»; «божество» может тоже считаться красноречивым архаизмом стадии favēre. И только после стадии favēre наступает стадия hávate, обычно столь неумеренно обобщаемая современным исследованием. Реконструкцию в собственном смысле при этом путают с транспозицией. В начале всякой культовой и именотворческой деятельности были неизреченность, табу и различные запреты. Только типологически здравое рассмотрение (пра)славянской культуры как самостоятельного диалектного варианта способно оградить от потопа дюмезилевской системы славянскую (как и любую другую!) самобытность. Мошинский, правда, не согласен следовать школе Дюмезиля, но то, что мы получили в его книге, – это, собственно говоря, дохристианская славянская религия глазами доброго христианина, и это его благочестивое приношение, похоже, уже в силу одного этого сужения поля зрения отвечает не всем требованиям науки.

После предложенного параллельного чтения двух книг о культуре праславян можно выделить еще несколько вопросов, заслуживаюших дальнейшего (хотя бы краткого) обсуждения. Для меня это в первую очередь славяно-латинские изолексы высокой архаичности, предпочтительно из сферы древнейшей религии. Вслед за уже упоминавшейся парой слов *gověti – favēre назову дальше праслав. *тапъ (рус. диал., укр. и блр.) «привидение», *тапъ (польск. диал.) «галлюцинация», (рус. диал.) «нечистый дух, обитающий в доме или в бане» и лат. mānēs «духи умерших». Ср. еще рус. диал. манъя «привидение», «призрак», укр. диал. манiя, блр. диал. мάнiя – с тем же значением и лат. mäniae «призраки мертвых». Общность форм и значений при этом столь велика, что мы чувствуем себя вправе говорить здесь об общих началах культа предков, культурном событии, совершившемся намного раньше, чем, скажем, тот гораздо более поздний славяно-иранский культурный обмен из эпохи более развитой религии.

Таковы данные моей книги по этногенезу и культуре 1991 г. С того времени были выполнены еще две работы на тему, а именно доклад на съезд славистов в Братиславе (1993) и его продолжение (в печати). А главное, о чем стоит упомянуть (помимо критики наивной «реконструкции» Лейстом и Леманом первой заповеди праиндоевропейского общества «Тебе надлежит чтить богов» (!), чему я настойчиво противопоставляю свою версию древнейшей заповеди, а именно *ĝnō– suom ĝenom – *znajь svojь rodь «знай свой род»…), это, собственно, еще одна эксклюзивная славяно-латинская изолекса, почерпнутая из практики работы над «Этимологическим словарем славянских языков», и на этот раз тоже из нравственно-религиозной сферы. Со славянской стороны это *nebasъ (кашубско-словинское «негодяй», рус. диал. «грубый»), сравниваемое со знаменитой латинской правовой формулой ne-fās «грех», и образующие с ними обоими пару утвердительное праслав. диал. *bas– (рус. диал. суффиксальные производные со значениями «хороший», «красивый») и лат. fās «божественный закон». Славянские лексемы из области религии *gověti, *manъ/a и *basъ/*nebasъ с их латинскими соответствиями следует понимать также как нашу корректуру к заключению Голомба о том, что в северо-западном индоевропейском лексиконе религиозные термины отсутствуют.

У нас нет желания ввязываться в дискуссию, отвечает ли праславянская духовная культура больше религии, а не мифологии. Для далекоидущих аналогий с мифологией классического типа как будто нет достаточных оснований. Но и здесь все же стоит предпочесть нигилизму дальнейшую работу по реконструкции. Эта дальнейшая работа могла бы выявить дополнительную информацию о местных божествах, а с другой стороны – дополнить наши сведения о так называемых главных божествах, не претендуя при этом на раскрытие целых «мифов». Лучше оставаться при этом на лексико-семантическом уровне, опираясь, разумеется, на здравые этимологии. Возможности последних далеко еще не исчерпаны, бывает, что и результаты, полученные ранее, остаются порой втуне, как та этимология Куриловича: слав. *koščunъ (и родственное) как калька иранского astvant– «преходящий», «бренный», буквально «костеобразный» (ср. «Этимологический словарь…», 1984, с. 169), и это – о человеческой душе! Выходит, что вcе это гнездо слов, столь весомое в плане христианских этических норм, – *koščunъ/*koščuna, *koščuniti, рус. кощунство – следует считать дохристианским праславянским. Что касается малоизвестных местных божеств, то я мог бы указать пока на два примера. Один из них, особенно веский в моих глазах ввиду его локализации на среднем Дунае предположительно праславянского времени, – это имя из римской эпиграфики Dobrati(s), в надписи II – III вв. н. э. из Нижней Паннонии (Intercisa на Дунае), собственно, праслав. *dobrotb «добро», «доброта», в данном случае персонифицированное (надпись на барельефе с изображением конного божества). Второй из двух моих примеров, возможно, не столь многозначителен, но тоже может быть отнесен к древности. Я имею в виду случаи потенциальной сакрализации праслав. *děva, притяжательное прилагательное *děvinь «девичий», «девственный», засвидетельствованные в топонимии. Это, как правило, обрывистые скалы, труднодоступные (и, возможно, культовые?) места, в их числе – знаменитый Девин в Словакии, при впадении Моравы в Дунай. В отличие от Л. Мошинского Б.А. Рыбаков специально пишет о нем, о распространении святых гор с такими именами во всем славянским мире и о прочной связи древних ритуальных традиций с ними. В качестве параллели можно сослаться на синонимичное греч. Παρθένιου, например, в античном Крыму.

Праславянские имена богов остаются по-прежнему актуальной темой. С апеллативом *bogъ связана, вероятно, праславянская производная форма *bogytъ, что-то вроде «место, посвященное богу», образованная с суффиксом -ytъ от *bogь; засвидетельствована, прежде всего, как название горы Богит, в непосредственной близости от места, где был найден знаменитый Збручский идол. Остается сказать, что, например, А. Вайян ничего не знает об этом архаичном производном на -yt-. В свое время оно ускользнуло и от нашего внимания, я имею в виду гнездо *bogъ в нашем «Этимологическом словаре славянских языков».

Несмотря на то, что выше мы констатировали нарицательное употребление слова *реrunъ «гром» от праславянского до современности, что, так сказать, ослабляет безусловно божественную природу обозначаемого именем *Perunъ и ставит его под вопрос, все же многое говорит также в пользу еще праславянской народной веры в этого бога. В пользу этого говорит, например, и своеобразная табуизация имени этого бога с помощью народных вариантов вроде paron, parom, а также taron и др., которые тем самым вряд ли имеют что-нибудь общее с анатолийскими именами бога грома, как, например, хеттск. Tarhun-, и совершенно излишне, например, далее, принимать для западнославянского диалектного taron кельтское происхождение. Одной этой табуизации достаточно, чтобы удостоверить божественный статус Перуна. Попытки уравнять заимствованного Сварога с исконным Перуном, а Велеса, так сказать, лишить божеского сана (и то, и другое в вышеназванной книге Л. Мошинского) выглядят все-таки недостаточно обоснованными. Вместо того чтобы совсем отделять восточнославянский вариант Волос и понимать его как преобразование заимствованного имени Βλάσιος, мы видим в нем в согласии с другими исследователями еще праславянские варианты *velesъ/*velsъ. Следы имени не только Перуна, но и Велеса широко распространены, в том числе к югу от Дуная. С разных сторон поступают, далее, непротиворечивые указания на то, что в отличие от Перуна, обитателя скал и возвышенностей, Велес выступает в связи с низинами. Нас здесь интересуют эти «низины», позволяющие увидеть Велеса в более широких связях, а его семантику – в связи с отзвуками различных индоевропейских отношений. Хотя и несколько в тени, но все же не осталась не замеченной исследователями связь имени Velesъ с *Velуnь/*Volynъ и даже с Váruna-. Начнем с этого последнего индийского имени бога, которое до настоящего времени «не объяснено убедительно», в немалой степени из-за этой двусмысленности индоиранского -r-. Р. Якобсону принадлежит идея сравнения имени Váruna– с лит. velės «духи умерших», vélnias «черт», Veliuonà «богиня духов предков» и, наконец, с др.-рус. Велесъ. Сравнение Велесъ и Váruna– принималось во внимание нашими мифологистами, привлекательное, видимо, ввиду параллелизма мифологических отношений *Perunъ : *Velesъ = Indra– : Váruna– . С этой стороны мы получаем отдельные полезные намеки, например Váruna– < *Vol-un-/*Vel-un-, ср., далее, сюда же Волынь < *Vol-ūn-, однако направление и смысл словопроизводства оставались все же неясными. Это допускало также довольно широкий выбор этимологий, результатом чего явились внешне корректные этимологии, которые не могут нас удовлетворить. Например, 3. Голомб склонен видеть здесь наличие понятия власти, господства, правда, речь при этом сводится к корневой этимологии: польско-американский лингвист исходит из праформы местного названия *Veolyni, которое он прямо связывает с корнем глагола слав. *velěti, рус. велеть, и.-е. *uel– «хотеть», куда также слав. *velьjь, * – «большой», «великий» (первоначально «мощный»). Принимая за исходное значение «сила», «власть», исследователь толкует топоним др.-рус. Велынь, Волынь как «подвластная земля», что-то вроде лат. dominium (откуда англ. dominion), со ссылкой на праслав. *volstь «власть», откуда, например, (др.-)рус. волость, и даже чеш. vlast «родина». Однако у нас есть что возразить на это, особенно ввиду близкого параллелизма имени *Perunъ и родственных форм, из них прежде всего Перынь, культовое место близ Новгорода. Естественно, здесь нет никакого производного на -yni-; совершенно очевидно, что речь здесь идет о производном от имени бога Перунъ. От последнего абсолютно регулярно образовывалось производное с формантом -jь, засвидетельствованное и в летописях в эпоху принятия христианства: Перуна рѣнь – Перунова отмель в районе Днепровских порогов. Кроме того, можно принять также более архаичный способ производства с продлением гласного, как еще индоевропейский и вполне оправданный в культовых именах. В чистом виде это выглядело бы как *Перынъ из *Перунъ. Фактически засвидетельствованное Перынь объяснимо как амальгама обеих словообразовательных моделей, старой и более новой. Другой хороший пример на *Perynъ/*Perunь представлен в болгарском языковом ареале в названиях гор Перúн, Пирин планина. Таковы показания форм *Perunъ/*Perynъ/*Perynь. Представляется, что и в случае с *Velynь, *Volynь мы имеем дело с аналогичным развитием, засвидетельствованным, правда, фрагментарно: *velunъ → *velynъ/*velynь. Интересно же то, что это имя связано не с понятием власти, а скорее с древним миром духов и богов. Мы как будто имеем право говорить о праславянском имени *Velunъ «божество низин», во многих отношениях (в том числе формальном) парном к праславянскому *Perunъ (по нашим мифологистам, эта пара богов имеет вид *Perunъ – *Velesъ), и, что в высшей степени интересно, с индоевропейским соответствием в уже упомянутом др.-инд. Váruna-. Это открывает перед нами возможность, во-первых, правильнее охарактеризовать здесь отношение форм слав. -unь/-ynь, чем это делалось до сих пор (Ф. Славский в своем «Очерке праславянского словообразования», 1974, оставляет, в сущности, необъясненным отношение Perunъ : Perynъ : Perynь, во всяком случае его характеристика формы Perynъ как «postać starsza» лишена всякой вероятности в смысле славянского развития). Во-вторых, мы как будто вправе принять для праслав. *Velunъ индоевропейскую праформу, а именно *uelu-n-, далее, родственно хеттск. uellu– «пастбище, луг (умерших)», сюда же Ηλύσιου πεδίον «Елисейская равнина», потусторонний мир древних, воображавшийся в виде поля, луга, равнины – πεδίον. Кроме последнего приведенного названия, продолжающего и.-е. *uelu-t-iom-, сюда же должны быть отнесены славянские слова со значениями «холм», «холмистая равнина» – *o-vьlъ (польск. Wawel), *o-valъ (рус. увáл) – все с чертами архаики. В качестве славянских названий долины лучше известны *dolъ (с производными) и *dъbrь. Возможно, более архаично название долины, равнины, восходящее к и.-е. *uel-n-, откуда, с одной стороны, лат. vallēs, vallis, а с другой стороны – своеобразная форма в слав. *volynъ/ ь, куда относятся, кроме др.-рус. Велынь/Волынь, практически только западнославянские формы Volyne в Чехии и польск. Wolin (стар. Wollin) на Балтийском море. Исключительный характер латинско-славянской встречи vallis и *Volynь здесь тоже для меня не лишен интереса как еще одно указание на среднее Подунавье. При этом и семантическое содержание, и словообразование могут порой носить отпечаток вторичности. К числу вторичных можно, вероятно, отнести и отдельные сакральные значения. Вполне возможно, что при этом удается этимологически разоблачить соответствующее обозначение духов или бога как табу: «(дух или божество) из (той) долины», что подошло бы для лит. velės, vélnias, но и для праслав. *Velunъ, *Velesъ, в чем, возможно, заключается причина, почему это индоевропейское название долины на апеллативном уровне в славянском постепенно пришло в забвение.

В общем и целом я чувствую себя, к сожалению, обязанным высказать скорее отрицательное мнение о книге Мошинского. Хороший замысел автора – представить дохристианскую религию славян в свете славянского языкознания – остался по большей части неосуществленным, и об этом стоит пожалеть, если мы серьезно думаем раскрыть религию и идеологию праславян и прежде всего – ее своеобразие. Будучи поставлены перед дилеммой – внешнее сравнение (в данном случае – метод Дюмезиля) или внутренняя реконструкция, – мы выберем, естественно, последнее.

Новгород Великий

Тело же не из одного члена, но из многих. Если нога скажет: я не принадлежу к телу, потому что я не рука, то неужели она потому не принадлежит к телу? И если ухо скажет: я не принадлежу к телу, потому что я не глаз, то неужели оно потому не принадлежит к телу? Если все тело глаз, то где слух? Если все слух, то где обоняние?.. А если бы все были один член, то где было бы тело?..

Первое послание к Коринфянам св. апостола Павла, гл. 12

Итак, с чего начать рассуждение о единстве? Не лучше ли с Новгорода, и вовсе не потому, что это пример, удобно подсказанный случаем, а скорее – как тот камень в древней притче, который хотели сначала выбросить строители, а камень оказался главою угла…

Не так ли и Великий Новгород, который смущает иных исследователей, быть может, потому, что не лезет в построенные ими схемы, и тогда эти ученые предпочитают забыть о Новгороде хотя бы на время… Я думаю о тех исследователях, которые ведут счет России и русскому языку только с XIV в., как и языкам украинскому и белорусскому. Они пекутся о единстве трех восточнославянских языков, честь им за это и хвала. Нам тоже дорого это единство братских языков, вышедших из древнего языка Киевской Руси. Но как решить тогда загадку Новгорода и его языка? Считать ли и его русским только с XIV в.? Но еще из XI в. дошли до нас новгородские берестяные грамоты, в которых русские люди обращаются друг к другу на русском языке. Вот пример условной схемы, которая втискивает в прокрустово ложе слишком поздних дат на самом деле гораздо более древнее и непрерывное существование русского языка, а возможно, и языков украинского и белорусского. Стоит Великий Новгород, а в нем – наперекор сомнениям – уже больше века стоит памятник «Тысячелетие России», и тут, как говорится, ничего ни прибавить, ни отнять.

Но он и дальше не дает покоя умам, этот удивительный город, достаточно древний, чтобы называться «Новым городом», достаточно отдаленный географически от Киева, «матери городов русских», и столь привлекательный своим непокорством татарскому игу. Один зарубежный автор дал волю своим фантазиям о том, что было бы, если бы в XV в. Новгород победил Москву и открылась бы уже тогда – не окно в Европу, но целая дверь, и хлынула бы в эту дверь западноевропейская цивилизация, и смягчились бы нравы, и расцвела бы литература на живом русском языке раньше на добрых три века, и был бы поставлен заслон всей косности и азиатчине, которые в глазах того автора воплощала не полюбившаяся ему Москва… (см.: Исаченко А.В. Если бы в конце XV века Новгород одержал победу над Москвой. Об одном несостоявшемся варианте истории русского языка. 1973). Другие судят строже о Новгороде, который в эгоизме своей республиканской обособленности не заботился якобы о единении Руси, и потому Москва одержала над ним также духовную победу.

Обе эти столь несогласные точки зрения роднит, как ни странно, признание особности Новгорода. Что же это за особенность Новгорода, Новгородской земли, ее населения, ее языка и как она сейчас видится нам, ищущим единство? И не получим ли мы именно отсюда роковой ответ, что не было единства, а было что-то совсем другое? Ведь речь на этот раз идет уже не о единстве русского, украинского и белорусского языков. Нет, на карту поставлена идея единства самого русского языка как такового. Но сначала – по порядку. То единство, которое мы имеем в виду, разумеется, не допускает простодушного понимания. Исследуя культуру и в ней – язык, необходимо уметь подняться до типологических обобщений и при этом – разглядеть единство в сложности, единство более высокого порядка, которое не может быть мертвым единством монолита, но только единством живого целого, состоящего из множества частей (вспомним слова из предпосланного нами эпиграфа: «Тело же не из одного члена, но из многих…»). Думая о единстве, занимающем нас, мы испытываем не одну лишь уверенность, но сознаем также и драматизм, потому что это единство (или эти единства) сейчас приходится доказывать, идет ли речь о древненовгородском диалекте и его единстве с остальным русским языком или о единстве культурного диалекта Древней Руси и нашего народного языка, или же наконец – о великом единстве всей русской культуры – древней языческой и – сегодня вот уже тысячелетней – христианской.

Такая программа способна дать пищу для ума многим и на многое время. Поэтому, сознавая свои ограниченные возможности, попытаемся лишь наметить ответы. Впрочем, это занятие, как и всякое другое, таит в себе профессиональные опасности, когда, долго всматриваясь в предмет, начинают преувеличивать значение отдельных факторов, упуская при этом масштабы целого. Кажется, что именно так получилось с характеристикой этноязыковых корней Новгородского Севера. Известна, например, старая гипотеза об особом, западнославянском, происхождении северновеликорусов Великого Новгорода (Вопросы языкознания. 1980. № 4. С. 44). На чем она основана? На том, в частности, что в новгородских говорах имеются черты сходства с языками западных славян; коротко говоря, и в одних, и в других сохранились некоторые старые сочетания звуков, тогда как на всей остальной русской территории эти сочетания давно изменились, упростились (Зализняк А.А. Наблюдения над берестяными грамотами; Янин В.Л., Зализняк А.А. Новгородские грамоты на бересте. Из раскопок 1977 – 1983 гг.).

Особенно ярко обнаружились эти старые черты в древненовгородских грамотах на бересте, теперь всесторонне исследованных. Однако дает ли это основания считать древний новгородский говор и его носителей пришельцами из области западных славян, даже если оказывается, что вначале несхожих черт было больше и они сглаживались лишь впоследствии? Усматривать тут лишь усвоение чужеродного элемента – значит недооценивать единство собственного сложного целого, каким является ареал русского языка. К настоящему времени наука в общем неплохо изучила, как функционируют и развиваются такие языковые ареалы, и законы здесь одни для всех. Древнерусская языковая область была огромна и тысячу лет назад, но все обычные закономерности проявились и в ней. Новообразования языка при этом, как правило, выступают в центре ареала, тогда как уцелевшие древности, архаизмы естественно оседают и сохраняются на его окраинах, перифериях. Новгородская земля была одной из периферий Древней Руси, на то время, быть может, – самой дальней. Так получилось, что именно новгородская окраина отпечаталась вместе со своим древним говором в древнерусской письменности, возможно, лучше всего, но это надлежит понимать в том смысле, что о других самобытных окраинах Древней Руси (например, о ее древнем Юго-Востоке, стертом Степью) мы просто ничего не знаем.

Поэтому, не впадая в профессиональные преувеличения, мы не станем вести древних новгородцев от западнославянских лехитов, да и общие архаизмы в языке у тех и у других с научной точки зрения не могут служить для этого достаточным резоном, каким в случае совместных языковых переживаний могли бы быть только общие новообразования. А таковых как раз не имеется, и это показательно. Лехиты (то есть западные славяне, близкие к полякам, и сами поляки) и новгородские словены – это родственные друг другу славяне, а о единстве всех славян, дорогом нашему сердцу, мы еще скажем дальше. И Балтийское море, конечно, не разделяло, а соединяло народы, населявшие его берега, и древние пути тянулись из Южной Прибалтики и с Вислы к Волхову и Ильменю.

Но торговые связи – это еще не миграции целых народов. Расселение по Восточноевропейской равнине шло с юга на север и никак иначе, тем же путем поднималось и культурное развитие. Древняя обособленность новгородского диалекта не мешает нам видеть в нем исконный (а не приращенный!) член русского языкового организма, а те, кто из этой особенности спешит сделать вывод о гетерогенности компонентов восточнославянского языкового единства (см. Хабургаев Г.А. Становление русского языка. М., 1980), просто не дают себе труда понять сложный изначально диалектный характер этого единства и не утруждают себя также соблюдением правил науки – лингвистической географии. У таких теоретиков выходит, что все своеобразие – заемное: «В результате языковой ассимиляции аборигенов». Доходит до того, что и знаменитым русским полногласием (город, молодой, береза и много-много других примеров) мы опять кому-то обязаны – балтам (Хабургаев Г.А. Загадка восточнославянских редуцированных. 1984), хотя известно, что самобытное ударение этих русских слов имеет древнюю, еще индоевропейскую природу!

Внешнее правдоподобие того исторического обстоятельства, что древнерусские племена в своем более чем тысячелетнем распространении на север и северо-восток действительно приходили в соприкосновение с балтийскими и финскими народностями, еще не доказывает того, что наступало безоглядное смешение, а значит, мол, и русский народ и русский язык – сплошная гетерогенная смесь. Нет, это может устроить только тех, кто не отличает правдоподобия от правды. Ведь на огромной лесистой и полноводной равнине древней Восточной Европы местные племена охотников, рыболовов и примитивных земледельцев были по жизненной необходимости расселены очень редко. Новые «насельники», русь, и местные племена продолжали жить «особе», сосуществовали; ни о каком безоглядном смешении не могло быть и речи. Праздным рассуждениям о таком смешении, об «ассимиляции аборигенов» я бы противопоставил профессиональные выводы наших антропологов о том, что в расовом, антропологическом отношении влияние аборигенов Восточной Европы на восточных древнерусских славян оказалось минимальным и что восточнославянские народы хорошо сохраняют свои изначальные праславянские признаки (Алексеева Т.И., Алексеев В.П. см.: VII Международный съезд славистов. Доклады советской делегации. М., 1973). Я допускаю, что этим трудно вдохновиться, когда усиленно рассуждаешь об особо смешанном происхождении великорусов, о массовом вторичном обрусении и т.д. Но все же полагаю нужным напомнить, что здесь сегодня больше преувеличения, чем тогда было обрусения. Наконец, ничем, кроме как немым изумлением, я не умею реагировать на встреченные утверждения в юбилейном пылу, что Русь в X веке была многонациональным государством… Это – в десятом-то веке!

Короче говоря, бывает нужно истово сражаться против подстановки понятий, поэтому я позволил себе сказать несколько искренних слов в защиту понятия, дорогого и человечески, и научно – в защиту русского этнического и языкового единства.

А центр этого единства, центр древнерусского ареала медленно сдвигался на север и северо-восток, из Среднего Поднепровья в Волго-Окское междуречье, как бы сворачивая с пути «из варяг в греки» – пути, по которому «из грек в варяги», с юга на север, главным образом шло все наше развитие – развитие народа, языка, письменности, культуры.

Конечно, год 1988 для русского народа и других народов-братьев проходил под знаком тысячелетия крещения Руси, конечно, русскую культуру последнего тысячелетия не без основания связывают, как и всю европейскую культуру вообще, с христианством. Но… Думаю, что сказать свое «но» нам придется еще не раз – всякий раз, когда возникнет необходимость не поддаваться «слишком очевидным» очевидностям. Так, справедливо считается, что новая культура появляется сначала в неадаптированных формах, что престижу новой религии способствуют более высокие формы языка или вообще – язык, несколько отдаленный от народной основы, например чужой язык. Этим языком христианской веры оказался у Древней Руси так называемый церковнославянский язык с характерными южнославянскими, болгарскими чертами. Следует ли это понимать в том смысле, что до введения в богослужебных целях церковнославянского языка на Руси своего собственного литературного языка не было и не могло быть? Значит ли это, что церковнославянский книжный язык уже по логике вещей был единственным древнерусским литературным языком? Вот вопрос, который наука прошлого завещала науке наших дней (см.: Горшков А.И. Отечественные филологи о старославянском и древнерусском литературном языке. М., 1987). Претендовать на его бесповоротное решение трудно, но все же свежий взгляд на вещи кажется небесполезным и здесь, особенно потому, что здесь множатся подчас тупиковые воззрения, вроде того, что до 1700 г. «никакого русского литературного языка не существовало» (Исаченко А.В. Возникновение русского литературного языка. 1978). Тут самое время вновь напомнить о неслучайности наших поисков единства – будь то единство культуры народа или единство языка в его диалектах. Для нас важно именно единство, а не система, ибо система есть скелет, а нам требуется дыхание жизни, которое возможно лишь в единстве всех частей и функций.

Неуместным парадоксом, возможно, прозвучит, но все же – пусть прозвучит мнение, что наши трудности с определением природы русского литературного языка проистекают оттого, что совпало введение христианства и одновременно – церковнославянского книжного языка. Подобным образом обстоит дело и с другими христианскими народами, хотя это и не обязательно. Крещеная Греция осталась при своем эллинистическом койне («общем диалекте»), крещеный Рим – при своем латинском языке. Если бы не крещение Руси, то, вероятно, не был бы введен у нас и церковнославянский (болгарский) книжный язык. Отсутствие пришлых форм культуры и новой религии благоприятствовало бы употреблению привычных форм языка. Да, но – каких? Тех же, что употребляются в обиходном общении? Или они не все подходят для более высоких целей? Так и хочется сказать – для письменной функции, хотя это только усиливает острую нашу неудовлетворенность состоянием проблемы начал нашего литературного языка.

Схематизм существующих решений этой проблемы закрывает перспективу, нужны более широкие типологические подходы, не скованные (пусть это не покажется странным!) гипнозом письменной формы языка. Такие подходы есть, их представляет изучение праславянского языка и его диалектов, вообще – до-письменного и бесписьменного языка. Наивно представлять себе, что дописьменный язык существует только в виде местных народных диалектов. Нужды дела, коммуникация всегда вели к междиалектному общению, при котором – в интересах лучшего взаимопонимания – всегда существует тенденция избавляться от слишком местных диалектизмов. Это уже – путь к наддиалектным формам общения и хранения информации, он неизбежен. А договоры, клятвы, обращения к божеству – все это уже было под солнцем и притом – до христианства, практически всегда. А устная народная поэзия! Ведь это уже litteratura sine litteris, литература без букв. Добавим, что только это и делало язык – языком, а народ – народом, то есть сознаваемым этническим единством. Это есть общий путь для всех, единая, так сказать, формула развития (при всей моей нелюбви к формулам), с помощью которой можно вывести существование также исконно русского литературного языка, независимо от того, как бы ни сложилась потом его судьба. Наддиалект, развиваемый каждым нормальным, или, как еще теперь говорят, «естественным», языком, – это потенциальный предтеча литературного языка в распространенном понимании. Такой надрегиональный диалект существовал, надо полагать, и в рамках всего праславянского многодиалектного языкового пространства, именно он уже в эпоху праязыка славян питал сознание славянского этнического единства, которое нашло выражение в едином наддиалектном самоназвании всех славян – *slovene, этимологически – что-то вроде «ясно говорящие», «понятные друг другу».

Мысли о древних устных культурных наддиалектах медленно и с трудом, но все же прокладывают себе дорогу в науке. Даже применительно к Древней Болгарии уже высказано вероятие наличия особого устного культурного языка, который существовал еще какое-то время наряду с церковнославянским письменным языком, но потом был полностью вытеснен. Предполагали, далее, и существование различных праславянских культурных диалектов (Кравчук Р.В. Дифференциация праславянских культурных диалектов по данным словообразования. Минск, 1983). Как бы там ни было, показательна, например, судьба такого удивительного суффиксального форманта, как -тель, образующего стилистически высокие названия лиц (создатель, спаситель, деятель). Этот суффикс имеет исконно славянские народные истоки, но как раз в народных говорах представлен слабо. Он как бы ушел из народной речи, «сублимировался». Будет, видимо, правильно, если мы, признав исходной народную форму всякой речи (местные диалекты), обязательно признаем следом за этим неизбежную аристократизацию, то есть выработку через междиалектное общение более высоких наддиалектных форм речи каждым языком. Любое развитие предельно, и аристократизацию ждет в конце пути кризис, естественной реакцией на который отзывается новая демократизация. Говоря фигурально, сосуществование «санскритов» и «пракритов» вечно. Но сейчас для нас важна первая фаза циклического развития литературного языка – важна хотя бы потому, что русскому языку в ней упорно отказывают. К сожалению, исследования о русском литературном языке совершенно еще не затронуты этими историко-типологическими исканиями. Исследования генезиса русского литературного языка, казалось бы, изобилуют материалом письменности и литературы, но это может служить, скорее, примером, как фактическое изобилие не спасает от схоластицизма, в котором эти исследования тонут.

После сказанного ясно, что нас не может удовлетворить такая формулировка: «Начиная с христианизации на территории восточных славян сосуществовали два языка – древнерусский язык в своей диалектной раздробленности (выделено мной. – О.Т.) и церковнославянский…» (Хютль-Ворт Г. Спорные проблемы изучения литературного языка в древнерусский период. 1973). В настоящее время некоторые ученые у нас и за рубежом выступают с концепцией диглоссии в Древней Руси, при которой, по мысли этих ученых, богослужебные и высокие функции были уделом церковнославянского языка, а светские, бытовые – уделом русского народного языка. При этом русский литературный язык мыслится в виде продолжения церковнославянского, а вопрос об исконно русском литературном языке как бы снимается. Естественно, что концепция диглоссии вызвала критику. Критиковавшие, в частности, отстаивали идею существования древнерусского литературного языка, правда, ставя ее в слишком тесную связь с другой идеей – существования у восточных славян письма до введения христианства (Мельничук А.С. О начальных этапах развития письменности у восточных славян. 1987). Сторонники диглоссии заимствовали свое понятие из исследований на материале весьма отдаленных языков, однако курьезно, что это отнюдь не оказалось проявлением их чуткости к проблемам типологии развития языка, напротив, мы вправе констатировать у них отсутствие вкуса к этой типологии, ибо как иначе объяснить то, что вопрос о развитии собственного культурного наддиалекта у русского языка при этом даже не ставился, а значит, пренебрегалась универсалия развития языков.

То, что реально имело место на Руси, соответствует, конечно, понятию двуязычия, а не диглоссии, потому что налицо множественные влияния народного языка на книжно-церковнославянский и обратно, то есть отношения двух языков. Именно наличие взаимовлияний и даже распространенность гибридных форм обоих языков убедительно свидетельствуют против диглоссии с ее постулатом культурного неравноправия высокого и низкого языков. Интересно, что при всем обилии церковнославянской письменности текстов на «чистом» церковнославянском языке не существует. В наши задачи не входит обозрение влияний церковнославянского на русский и русского на церковнославянский; они неплохо изучены и продолжают изучаться. Церковнославянский язык с самого начала в силу ряда обстоятельств оказался в преимущественном положении высокого языка в Древней Руси. Надо сказать, что это преимущество церковнославянского языка пользовалось постоянным вниманием ученых. Несравненно меньшее внимание привлекло преимущество, которого церковнославянский язык был практически лишен, а именно внутреннее развитие, присущее каждому естественному языку, в том числе и древнерусскому народному языку. Этот недостаток церковнославянского языка – мертвого книжного языка Древней Руси – завуалирован его кажущейся подверженностью моде и изменениям времени в отдельных случаях. Эти последние вызвали у некоторых западных исследователей даже иллюзию собственной эволюции церковнославянского языка: «Ибо в противоположность латинскому, с которым церковнославянский многими охотно сравнивается ввиду своих функций и своего надрегионального распространения, церковнославянский имел начиная со своего возникновения в IX веке чрезвычайно изменчивую и оживленную историю, которая протекала в значительной степени обособленно от развития окружающих разговорных славянских языков» (Вайер Э. Предисловие к изданию церковнославянского перевода Иоанна Дамаскина. 1987). Но для правильного понимания кажется важным настоять именно на иллюзорности собственной языковой эволюции церковнославянского языка, этого «языка без народа», постепенно насыщаемого элементами местной живой речи. Неслучайно в стране с местным живым славянским языком употребление церковнославянского языка приводит к тому, что оказывается невозможным даже написать грамматику, например, сербскоцерковнославянского языка. Согласимся, что собственная «оживленная история» заведомо мертвого языка есть нечто очень сомнительное. Мертвые языки типа санскрита в принципе лишены собственной истории.

Сказанное – не пустая констатация. Наоборот, от этого зависит многое дальнейшее, что мы можем сказать еще существенного по истории русского литературного языка. В исследованиях по истории русского языка можно встретить и такой эксперимент, способный привести к заключениям, кстати, прямо противоположным тому, что хотел экспериментатор. Берется, наример, одна статья «Русской правды» – «О татьбе» – как образец древнерусского юридического текста, и делается в общем оправданный вывод, что текст этот довольно темен: «Хотя большая часть употребленных в этом тексте слов представляется знакомой тому, кто знает современный русский язык, точное значение целого остается почти совершенно темным. Одна из причин заключается в том, что из 14 имен этой статьи только шесть не изменили (или почти не изменили) свое старое звучание (торг, конь, скотина, муж, истец, князь). Остальные восемь имен совершенно неизвестны в современном русском языке: татьба, мытник, видок, рота – или имеют другое значение (напр., вост.-слав. продажа «штраф» – русск. продажа). Не любопытно ли, что возвышенно-абстрактные вокабулы церковнославянского гимна продолжают жить в современном русском языке… в то время как «народный» или «исконный» словарный состав юридического или бытового языка XIII века всплывает в современном русском языке лишь обрывочно?» (Исаченко А. История русского языка. Т. 1: С начального периода до конца XVII в. 1980).

Отсюда автор этого исследования (Исаченко А.В.) даже делает вывод, что «для развития современного русского литературного языка знание языка древних деловых документов не имеет первостепенного значения». Переходя к языку летописей, этот исследователь отмечает его «неоднородный» состав («цитаты» из живой разговорной речи персонажей, народные пословицы, элементы языка народного творчества). Привлекаемый им далее отрывок из начальной летописи с рассказом о крещении княгини Ольги, по мнению исследователя, за малыми исключениями написан «на чистом церковнославянском языке». И вот окончательный приговор автора: «Этот текст сегодня без труда понятен каждому, кто владеет русским языком и немножечко вчитался в церковнославянский. Если применять степень понятности как масштаб генетического родства языков, то придешь к выводу, что современный русский язык несравненно ближе стоит к церковнославянскому, чем, возможно, к народному языку грамот».

Но ведь это говорит единственно о том, что один из языков, а именно народный язык юридических и бытовых документов, был живым языком и, следовательно, непрерывно развивался, почему сравнение текста XIII и, скажем, XX в. объективно констатирует как бы «сдвиг по фазе», усложняющий понимание сегодняшнему человеку. Тогда как другой из языков (церковнославянский русского извода) предстает перед нами и в XII и в XX в. как мертвый книжный язык в своей забальзамированной неизменности. Да, он понятен современному культурному русскому, но лишь постольку, поскольку он вошел в современный русский язык на правах одного из стилей или типов книжной речи. Церковнославянские элементы, как бы ни входили они «в плоть и кровь» литературного русского языка, суть цитаты и культурные заимствования. Отрицать же значение народных текстов и элементов только за то, что их надо «переводить», можно, лишь игнорируя фактор времени и развития. И весь этот эксперимент – еще одна попытка взглянуть на русский язык как на существо, которое жить живет, а головы не отрастило. В споре с этой концепцией помогает уверенность в обязательном для каждого языкового развития еще с дописьменной стадии выделении и оформлении наддиалектных, потенциально литературных форм языка, и было бы странно настаивать, что именно русский – непонятное исключение из универсального пути развития языков, представляя собой «древнерусский язык в своей диалектной раздробленности» (Хютль-Ворт Г. Там же) с абсолютным вакуумом вместо культурного наддиалекта, который был якобы восполнен пришлым церковнославянским книжным языком.

Опыт истории литературных языков разных стран показывает необходимость серьезно отнестись к их родственной связи с соответствующими деловыми – дипломатическими языками. Это вероятно даже там, где научная традиция привычно ставит вопрос об индивидуальном авторстве одной выдающейся личности, например Вука Караджича – создателя нового сербского литературного языка (Штольц Б. Об истории сербохорватского дипломатического языка и его роли в образовании современного литературного языка. 1973).

Итак, помышляя в своих рассуждениях, казалось бы, только о единстве, мы на самом деле обрели великое противостояние народного русского языка и церковнославянского, противостояние, которое наложило свою печать на русский литературный язык навсегда. Это удивительное явление нашей культурной истории, как и все истинно большое, несло в себе и утраты, и приобретения. Вместе с тем, хорошо понимая смысл определенных утрат собственной самобытности, связанных с иноязычным выражением привнесенной книжной христианской культуры, мы все больше проникаемся величием культуры, которую несло с собой письменное слово.

Если бы меня спросили, какие проблемы из всей обширной науки славянской филологии привлекают меня более всего, я бы назвал две равновеликие проблемы – происхождение славянских языков и народов и возникновение славянской письменности. Наша книжная старина хранит сказания о начале славянской письменности, и это уже само по себе замечательно. Мне, например, неизвестны сказания о возникновении германской письменности… Считается, что именно германские племена опрокинули Западную Римскую империю, что не помешало им затем принять из рук Рима не только христианство, но и латинское письмо. Казалось, такая же естественная судьба ждала и славян, живших в тени мощной грекоримской культуры.

Но случилось другое. В 60-е годы IX столетия один человек, блистательный ученый Константин Философ, в монашестве – Кирилл, впервые сложил буквы славянского письма. Славянские книжники всегда умели гордиться этим великим культурным актом. Медленному вырастанию греческого алфавита из восточного письма они противопоставляли славянское письмо, которое создал «един свят муж». Возникновение латинского письма из западногреческих алфавитов тянулось столетиями, и здесь также нет авторства, нет печати гения. У нас вообще не так много таких точных великих культурных дат древности, как эта: вот уже 1132 года мы пользуемся славянской азбукой. Это письмо, созданное в Моравском княжестве, было с самого начала адресовано всем славянам. Наша начальная летопись хорошо видела и этническое единство всех славянских племен («а се язык словенеск»), и единство славянского письма («тем же и грамота прозвася славянская»).

И пусть западные славяне в ходе истории и роста влияния католического Рима перешли на латинское письмо – все равно они хранят память ослепительной культурной вспышки зарождения оригинального славянского письма. Что же говорить о нас, чья культура непрерывно продолжает кирилло-мефодиевские традиции! Неприкосновенность этих традиций поистине удивительна. Ведь даже значительность петровских преобразований выразилась не столько в европеизации государственных и общественных институтов, сколько, может быть, в том, что не посягнули на русское кирилловское письмо. Ограничились лишь умелой модернизацией его начертания, причем сделано это было так удачно, с таким тактом, что другие славяне, пользовавшиеся кириллицей, без колебаний перешли потом на русский гражданский шрифт кириллицы. Так красиво возвратила Россия старинный культурный долг тем славянам, которые раньше нее приобщились к славянскому письму.

Славянское письмо, книги славянского письма – извечный столп нашего культурного самосознания. Мы с благодарностью думаем о первоучителях славян – Кирилле и Мефодии, братьях, день памяти которых – 24 мая. Не случайно в некоторых славянских странах, например в Болгарии, этот день празднуется как День славянской письменности и культуры. Думаю, давно пора и в наш официальный календарь занести этот день как Международный праздник славянской письменности и культуры. Этот день памяти – один из символов единства славянских народов. Единство славян – важная тема, ибо сознание этого единства входит в самосознание самих славян. В нем никто никогда не сомневался, его не надо было доказывать, не требовалось насаждать путем просвещения. Его боялись те, кто в этом единстве не был заинтересован, и свидетельства этой боязни доходят до нас из прошедших веков (Басай М. Языковые аспекты славянского самосознания до XVI в. 1987). Историки отмечают такое далеко не повседневное явление, как сознание принадлежности не только к собственному народу болгар, мораван и др., но и ко всему славянству у современников Кирилла и Мефодия (Д. Ангелов. Славянский мир в IX – X вв. и дело Кирилла и Мефодия. 1985). Дальнейшая история потрудилась как могла, чтобы подорвать общее сознание этого единства. На результате сказались и роковые стечения обстоятельств, и усилия недоброжелателей. Подвижники времен Кирилла и Мефодия верили, что они работают во имя единства славян, просвещенных отныне единой верой. «Летить бо ныне и Словеньско племя // К крещению обратишася вьси» – как о том вдохновенно повествует «Азбучная молитва» (Лавров П.А. Материалы по истории возникновения древнейшей славянской письменности. Л., 1930). Какой порыв заключен в этих словах – племя – ныне – летит! Это так же замечательно, как и многократно обыгрываемое в той же «Азбучной молитве» созвучие слово и Словеньско племя, созвучие, как мы сейчас в этом уверены, отражающее научную этимологию имени славян. И как вместе с тем по-человечески понятна живая гордость этого первого поколения славянских просветителей успехами родного племени! Гораздо труднее понять тех авторов современных газетных статей, которые облюбовали именно цитату: «Национальная гордость – культурный стимул, без которого может обойтись человеческая культура» (см. ст. Кедрова К. в газ. «Известия» от 9 янв. 1988, и Гонионтова – там же, от 27 февраля 1988, с упорным повторением той же цитаты).

Уже очень скоро единство новой христианской религии славян было подвергнуто жестокому испытанию: раскол церкви расколол и славянство надвое – римско-католическое славянство, православное славянство. Рим, немало помогавший братьям Кириллу и Мефодию в их борьбе с немецкими епископами, как бы оказался в чужом стане. А сколько других расколов еще разрывали потом душу и тело славянского единства! Казалось, тема единства должна была умолкнуть совсем. Но мы все же возвращаемся к ней. Как историка меня всегда интересует проблема единства старого и нового и вторая, не менее вечная проблема, вытекающая из первой: насколько новое – действительно новое, а старое – безвозвратно старое?

В IV в. христианство признается официальной религией в странах Римской империи. Почти тысяча лет ушла затем на то, чтобы христианизировалась вся остальная Европа – с юга на север и с запада на восток. Историкам религии известно, конечно, все в подробностях, но мне кажется, что у нас немногие задумывались над тем обстоятельством, что из всех славянских народов Русь, оказывается, крестилась последней. Еще к VIII в. относят крещение Словении, Хорватия крестилась около 800 года, в первой половине IX в. – Чехия, в течение IX в. – Сербия и Болгария. Даже поляки, обитавшие тогда в стороне от больших дорог, крестились лет на двадцать раньше, чем Киевская Русь. Получается, что «путь из варяг в греки», с которым связывают введение христианства на Руси и который мелькает поэтому в нынешних юбилейных высказываниях, имел относительно более скромное значение, чем то, которое ему приписывают. Позже Руси крестилась лишь окраинная Скандинавия (как раз те самые «варяги») и – что любопытно – близкая соседка Руси Литва (последняя – всего шестьсот лет назад). К концу X века, на который приходится крещение Руси, христианство понесло уже значительные утраты именно на Востоке, на близком к Руси Кавказе; постепенно переходит в ислам Абхазия, неподалеку от древнерусского Тмутороканского княжества, а от такой христианской страны, как Кавказская Албания, с обращением в ислам не остается ничего – ни культуры, ни государственности, лишь скудные следы в Ширване (Северный Азербайджан), о которых могут гадать специалисты. Православное христианство, таким образом, почти с самого начала существовало в условиях конфронтации с мусульманским Востоком, и славянское православие вынуждено было уступить турецкому исламу ряд своих позиций на Балканах – в области сербохорватского языка (Босния), в болгаро-македонской области. Случаи перехода русского населения из христианства в магометанство мне неизвестны.

Как все новое, христианство приживалось с трудом. И хотя киевский митрополит Иларион лет семьдесят спустя после крещения повествует об этом событии как о триумфе, действительность была и суровее, и сложнее. В Новгороде, обращенном в новую веру через некоторое время после Киева и из Киева, разыгрались настоящие уличные бои (Введение христианства на Руси. М., 1987. С. 113 – 114). Как и во всех новообращенных странах, в Древней Руси сначала крестилась правящая верхушка – князь и его приближенные, которые, естественно, были жителями городов, точнее – города Киева. Затем последовали рядовые горожане. Язычество, как и повсюду, отступило при этом в села и на окраины. Поначалу некрещеных, видимо, никак не называли (еще не успели назвать), позднее их стали называть словами языческий, поганый, но все же охотнее относя эти «нехорошие» обозначения к иноплеменникам-нехристианам и врагам Руси, а не к своему народу. Свой народ уже считался весь христианским, что на деле было далеко не так, иначе откуда бы взяться волхвам, то есть языческим жрецам, которые не только существовали, но и сумели взбунтовать простой народ, и это – уже после митрополита Илариона. А слова языческий и поганый говорят сами за себя: языческий сначала значило «народный» (ведь язык – это также и «народ»), а поганый произошло из латинского paganus, что значило «окружной» (ср. «непрестижный» смысл наших современных слов уездный, особенно – районный), но уже в самом латинском языке paganus стало применяться для обозначения нехристиан, язычников. Так, прежнюю веру отцов, выраставшую как бы из земли, вечную и ниоткуда не пришедшую, «свою», сменила книжная вера, христианство, не сразу укоренившаяся даже в городах, а в села, остававшиеся дольше языческими, новая вера пришла еще позже. Но в языке постепенно обесцениваются все более или менее оценочные слова; когда масса простого народа стала официально христианской, само обозначение христианина тоже оказалось «сосланным в село», словно вслед за язычниками первых времен, потому что в своей народной форме – крестьянин – слово стало названием рядового земледельца. Случай этот довольно оригинальный, так как из всех языков народов, охваченных христианизацией, как будто только в русском обозначение христианина превратилось в обозначение землепашца, потеснив исконное славянское селянин (в украинском и белорусском крестьянин по-прежнему называется древним словом селянин). Что-то отдаленно напоминающее историю русского слова крестьянин произошло с аналогичным исходным обозначением во французском языке (cretin – «слабоумный человек», «кретин», «идиот», в сущности – народная форма от латинского christianus «христианин»), и, само собой, там существует книжное слово того же происхождения chretien, что означает «христианин».

У гонимого язычества путь был один – сначала на окраины Руси, потом – в уголки людских душ, в подсознание, чтобы там остаться, видимо, навсегда, как бы мы ни называли это – суеверием, пережитками или пережитками пережитков, как бы мы ни игнорировали все эти виды двоеверия. Не считаться с ним – напрасное занятие, ибо в двоеверии открывается своего рода отрицательная преемственность, то есть единство культуры. Конечно, говоря о единстве русской культуры, мы подразумеваем более высокое содержание и более фундаментальную преемственность, имея в виду при этом не только (и даже не столько) успехи дохристианской Руси на политическом поприще и ее известность в других землях, чем по праву гордился Иларион Киевский, поминая в «Слове о Законе и Благодати» «старого Игоря» и «славного Святослава»: «Не в худе бо и неведоме земли владычьствоваша, но в Руське, яже ведома и слышима есть, всеми четырьми конци земли». Мы говорим о неразрывности культуры в понимании Джона Бернала («Наука в истории общества»), а именно: «Древняя культура влияет на современную через посредство неразрывной цепи традиций, лишь последняя часть которой является письменной традицией». Таким образом, устремив вначале свои мысли к «тысячелетию русской культуры», мы отнюдь не хотели этим сказать, что русской культуре исполняется 1000 лет и – ни одним годом больше: это попросту невозможно. Историю русской культуры нельзя начинать с крещения Руси, как и выводить ее из Византии. Это можно делать, лишь не видя (или не желая видеть?) ее собственных корней. Отводя сразу упрек в голословности и одновременно выражаясь по необходимости кратко, я скажу о том, что понимаю под собственными корнями русской культуры: выработанную всем предшествующим славянским и индоевропейским языковым и общекультурным развитием систему достаточно высоких религиозных и этических понятий, выраженную в соответствующей исконной терминологии. Наугад взятая фраза из церковного богослужебного обряда – «створим требу господеви и богови нашему» – вся состоит из еще языческих по своему происхождению терминов, как в общем верно сказано у известного нашего исследователя славянского и русского язычества Б.А. Рыбакова (Язычество Древней Руси. М., 1987. С. 227). Не на месте пустом и диком был выстроен величественный христианский храм.

Новая вера не только искореняла и истребляла все нехристианское, она умела проявлять гибкость, искать и быстро находить, на что опереться в старом сознании, в старом языке народа. Очень мудро был не отменен, но бережно использован прежний религиозный лексикон. Я думаю, что этот опыт древней христианизации вообще заслуживает изучения как удачный сам по себе, в противоположность всякого рода начинаниям более новых времен, которые как будто старались отличиться прежде всего переименованиями и введением новой терминологии, что всегда только отвлекает внимание от изменений по существу. Мне, конечно, могут возразить, что новая книжная вера принесла с собой лавину новой греческой церковной терминологии, и все же это не самые частотные слова. Составители древнерусского словаря XI – XIV вв. подсчитали, что в древнейших русских более или менее светских (не богослужебных!) текстах не менее 10 000 раз употребляется слово бог (по данным Картотеки «Словаря древнерусского языка XI – XIV вв.»), а слово бог было дохристианского, глубоко языческого происхождения.

Даже без специальных подсчетов, думаю, позволителен вывод о ядерном, базовом и наиболее частотном употреблении терминов, взятых христианством у старого, дохристианского культа: святой, вера, бог, рай, дух, душа, грех, закон и некоторых других. Отныне то, что веками и даже тысячелетиями служило старой вере (а например, слово бог оформилось как религиозное, вероятно, под иранским влиянием еще в скифскую эпоху, то есть по меньшей мере за тысячу с лишним лет до крещения Руси), стало служить новой вере во Христа, в искупление и загробное блаженство.

Некоторые старые и тоже дохристианские термины, правда, при этом наполнялись – и даже «переполнялись» – новыми смыслами, причем по-разному в разных областях христианизированного славянства. Таково слово закон с его, видимо, первоначальной семантикой установления, регламентации поведения, обязательств, главным образом между людьми. Неудивительно, что старый смысл его был дополнен новым: «установление от бога», особенно – в ветхозаветном употреблении, сравните у много поминаемого ныне митрополита киевского Илариона, который противопоставлял ветхий закон и евангельскую благодать. У поляков слово подвергнуто дальнейшему приспособлению: Stary Zakon – Ветхий Завет, Nowy Zakon – Новый Завет. Западное христианство посылало все новые импульсы, которые частью так и остались у западных славян, а к нам почти не дошли: например, польское zakon в значении «орден (монашеский)», Zakon Krzyzacki «орден крестоносцев» (на Руси и вообще в православии таких орденов, как мы знаем, и в помине не было!). На западных рубежах Украины еще можно встретить диалектное, гуцульское слово закш, обозначающее причастие. Но все это – новшества, а наше слово закон и сейчас еще хранит свое более древнее значение.

Изображать, что смена религий прошла мягко и безболезненно, нет причин. Старые боги сами не уходили, их свергали, били, топили, о чем имеются исторические свидетельства. Трогательно, однако, что при всей резкости, революционности смены язычества христианством на Руси, как и во всем славянском мире, сопровождавшейся разорением прежних святынь, идею святости и само слово святой уходящее язычество передало христианству. Прежняя вера только потом была изобличена как суеверие, то есть «напрасноверие», «тщетная вера», и древние наши предки-язычники сами себя и свою веру, разумеется, не называли язычниками, язычеством, суеверием, поганством. Все обличительное именословие родилось в борьбе, а раньше это, видимо, никак не называлось, но было сродни мудрости, вещему духу, доброму смыслу.

Выходит, единство было и ушло вместе с единоверием, древней верой – обожествлением всех сил природы, а победившее христианство оказалось ввергнуто в изнурительную и бесконечную борьбу с двоеверием, так никогда и не закончившуюся, поскольку никому не дано до конца изжить языческих леших из наших лесов, а домовых – из наших домов. Но раскол прежнего единства высвечивает тонкие и вместе с тем прочные нити, которые продолжают связывать воедино всю русскую культуру.

Так, нельзя пройти мимо того курьезного факта, что новая христианская вера, уготовившая рай только для собственных праведников-христиан (и, наоборот, ад – для упорствующих язычников), сама переняла слово рай у язычников-нехристиан. Дело в том, что в отличие от европейских народов германского и латинского корня славяне не заимствовали греческое название рая – παpάδεiσoς! Зато – как бы для компенсации – слово и понятие «ад» пришло к нам вместе с христианством из Греции (пекло – тоже пришлое, не народное у нас название ада с его кипящей смолой). Нельзя отрицать наличие мрачных сторон в мировоззрении и практике язычества, особенно если взять жертвоприношения, в древности – даже человеческие. Но идея ада как искупления отсутствовала, ее принесло христианство. В другом месте я более подробно пишу о том, что рай у наших древних предков-славян знаменовал расплывчатое широкое понятие загробного мира вообще, отделенного от мира живых водной преградой. Христианство, конечно, провело здесь строгую концептуализацию рая-вознаграждения и ада – воздаяния за грехи.

Неописуемо интересен культурно-типологически тот факт, что у большинства неславянских народов Европы все было в принципе наоборот. То ли по причине большей мрачности местных языческих культов (а о древних германцах это можно утверждать положительно), то ли в силу других специфических обстоятельств народным, дохристианским оказалось там как раз название ада – как первоначального обозначения нижнего, подземного, потаенного мира (лат. infernum и его продолжения во всех романских, немецкое Holle, английское hell), а понятие и название рая в Западной Европе было заимствовано с приходом христианства из греческого. Во многом родственная славянам Литва тоже пошла, скорее, по «западноевропейской» модели христианства: своим, исконным там тоже оказалось понятие и название ада – литовское prdgaras, собственно – «жерло», «пасть», а чужим – название рая (литовское rojus «рай» – из славянского).

После сказанного, может быть, станет яснее тот многим известный и сердцем понятный феномен большей светлости и даже веселости нашего православного христианства и русской православной христианской архитектуры в сравнении, скажем, с католичеством Западной Европы и его храмами. Причина может корениться в том (как нам это теперь подсказывает язык), что духовной культуре древних славян была чужда мрачная идея посмертного возмездия.

Нередко даже в тех случаях, когда христианство привносило совершенно новое религиозное понятие, оно обращалось к существующему древнему лексическому и идейному фонду славян. Так, идея и образ душевного спасения и бога как душевного спасителя, очевидно, неизвестные дохристианскому, языческому мировоззрению, получили выражение в первоначально пастушеской, скотоводческой лексике древних славян: спасти (съпа-сти) – это ведь, в сущности, «пасти (домашний скот)», то есть первоначально «охранять и кормить», сюда же спаситель (съпасителъ), в христианской письменности – об Иисусе Христе, также спас (съпасъ). Так передавалось при переводах гнездо греческого σώσω «спасать», σωτήρας «спаситель», древнее исходное значение которых – «крепкий, здоровый телом», как и у латинского salvator «спаситель» (откуда названия Христа-спасителя в романских языках). Но уже в близких западнославянских языках Христос-спаситель носит название совсем иной природы – не из пастушеской терминологии, а из абстрактной лексики: польское Zbawiciel собственно, «избавитель», напоминает уже немецкое название спасителя – Erloser, тоже буквально «избавитель», «освободитель».

Давно было замечено, что, хотя «официальное» крещение Русь получила из Греции, Византии, ряд важных христианских слов и понятий пришел на Русь, вероятно, значительно раньше и притом – не непосредственно из Византии, а совершенно иными путями, с Запада. Именно оттуда через германское посредство получили мы слово церковь, распространившееся и в других славянских языках. Этимологически близкое название церкви живет во всех германских языках, в то время как латынь и большая часть романских предпочли другое греческое название для церкви: ecclesia, собственно «созванное собрание (христиан)». И, как это ни странно на первый взгляд, крещенная Византией Русь употребляла для понятий «крестить», «крещение» совсем не греческие слова, но вместе со всеми остальными славянами наши предки называли этот обряд словом, очень давно пришедшим с Запада, из области немецкого языка. Заимствованное оттуда, наше крестить, как и крест, восходит к германской, немецкой форме имени Христа. В греческом имеется совершенно другое слово со значением «крестить» – Βάπτιση – собственно, «погружать», «омачивать», «окрашивать»; из него произошло и латинское baptizare «крестить», распространившееся в романском мире, но странным образом совершенно неизвестное славянам. Эти немногие, но важные примеры показывают значительность и древность западных культурных импульсов, формировавших самое знакомство всех славян с христианством и навсегда положивших свою печать на славянское христианство. И все же ни их, ни им подобных влияний на Древнюю Русь со стороны западных славян (см. о них: Никольский Н.К. «Повесть временных лет» как источник для истории начального периода русской письменности и культуры… Л., 1930) не стоит преувеличивать. Знакомство с христианством дошло до Руси с Запада, но крещение пришло на Русь с Юга.

Став внутрирусским явлением, крещение пошло дальше этим главным путем древнерусской культуры и цивилизации – от Киева к Новгороду (см.: Введение христианства на Руси. М., 1987).

Если развивать эту мысль о магистральном пути русской культуры, то необходимо добавить, что и летописание подобно христианству пришло в Новгород не с Запада, а с Юга, из Киева (Кузьмин А.Г. Начальные этапы древнерусского летописания. М., 1977). Непонятно поэтому, как могут до недавнего времени появляться высказывания вроде того, что мы решительно ничего не знаем о христианизации Новгорода… (Исаченко А.В. Если бы в конце XV века Новгород одержал победу над Москвой. С. 51, примеч. 3).

Итак, мы снова в Новгороде, после того как был проделан немалый мысленный путь вспять к истокам русской и славянской культурной истории, письменной и христианской культуры в ее европейских связях. Позволительно, как путнику в конце пути, оглянуться на пройденное-передуманное, проверить, не упущено ли что из главного и даже не обязательно только главного. Бывают мысли-приложения и факты-приложения, способные в общей картине раствориться незаметно, а взятые порознь – привлечь особое внимание, как потом выясняется, вполне заслуженное. Укажем и мы два таких совершенно различных факта, или эпизода.

Обычно говорят о полифункциональности и престижности книжного языка, особенно если в число функций входит богослужение, как в случае с церковнославянским на Руси. Этим всячески подчеркивается культурная оттесненность русского народного языка. Однако все гораздо сложнее, и в этой сложности и неоднозначности убеждает уже беглый взгляд на ономастику, прежде всего – на имена людей. В Древней Руси до крещения употреблялись, естественно, свои имена исконно славянского типа: Святослав, Ярослав, Изяслав, Осмомысл, Остромир. Их народность, а также высокость (княжеские имена!) стоит в неоспоримой связи с общенародным языком и помогает увидеть в дополнительном свете наддиалектность этого языка (высокий статус полных имен вроде Ярослав). Все это не привлекало в нашей науке должного внимания, как и сами имена собственные, которые, например, в словари обычно не включаются. При этом как-то забывают, что имена – это тоже язык, язык и культура в своих, может быть, характернейших ракурсах. Ракурсах, которые могут объяснить много в языке и культуре вообще. С введением греческого христианства было официально принято много греческих крестных имен. Но этот формальный акт натолкнулся на мощный традиционный народный узус[385], мощь которого состояла в том, что он действовал в самых верхах древнерусского общества. И несмотря на то что, как обычно считается, у православных русских возобладал христианский (в основном греческий) именник, нужно отметить большую стойкость и преимущественную употребительность (в официальной, деловой сфере, в летописях, документах, литературе) традиционных языческих русско-славянских личных имен, например Ярослав. Ведь тот факт, что князь Ярослав Мудрый имел еще крестное имя Федор, всплывает только в настенной церковной погребальной записи о его смерти как о кончине мученика Федора и нуждается в расшифровке историка для идентификации.

Обнаруживается пробел в многофункциональности церковнославянского языка, во всяком случае такого его раздела, как именник. Церковнославянско-греческие личные имена в Древней Руси выполняли ограниченную (культовую) функцию, которой долго противостояла не менее высокая и явно более широкая роль традиционного народного древнерусского (великокняжеского) имени. Это один пример того, как полезно, оказывается, изменить трафаретный угол зрения на бесконкурентно якобы высокий статус церковнославянского языка.

В предыдущем изложении нас остро занимала культура до введения христианского культа, единство культуры в преемственности древних ее начал. Сюда относилась и проблема письменности до христианства. Некоторые формулировки звучат здесь заостренно дискуссионно, как кратко упоминавшаяся уже проблема литературного языка до введения письменности. Чуть ли не еще большим парадоксом покажется утверждение о существовании задолго до христианства на Руси, как и у остальных славян, терминов буква, книга, писать, читать. Ведь это уже терминология письменной культуры! Можно еще примириться с понятием литературного языка до письменности, имея в виду устную литературу, но конкретные термины письменной культуры до появления письменности! Проще понять случаи, запечатлевшие проникновение к славянам отдельных заимствований из соседних языков и культур. Таковы слова буква и книга. Они оба заимствованы давно, в праславянскую эпоху: буква – из германского названия букового дерева и дощечки из него с письменными знаками. Слово книга в столь же незапамятные времена, вне всякой связи с христианством, пришло с Востока и первоначально обозначало совсем не то, что мы называем книгой сейчас, что-то вроде «письмо», «лист, покрытый письменами». Да и наше исконное слово читать ранее означало – «считать громко, вслух», как подсказывает его этимология. Но самое важное из всех слов, имеющих отношение к письменности, – слово писать – ниоткуда не заимствовалось, является исконно славянским, даже индоевропейским. А главное – оно всегда значило «писать», то есть не только «рисовать», «писать красками» (сравните родственное слово пестрый), но и буквально – «писать знаки, которые затем можно прочесть, поняв их смысл» (ведь писались же бортные знамена и гончарные клейма). Это безусловный парадокс, но парадокс замечательный и многозначительный для тех, кто ищет раскрытия древних культурных потенций. Тем более что так было далеко не везде и не всегда, и другой, вполне естественный путь нам показывают немецкое schreiben «писать» – из латинского scribere, первоначально означавшего «царапать», а английское write сначала имело в виду только «царапать», а уже потом – «писать». Наконец, само греческое το γράφουμε, один из краеугольных камней всей европейской учености и культуры, тоже сначала имело смысл «скрести», «царапать», «делать зарубки».

Откуда есть пошел Киев… и другие вопросы

Мы и сегодня осенены великой тысячелетней датой крещения Руси, и в этом, конечно, все мы едины. Но ум и добрая воля способны видеть наше единство еще и во многом другом, не столь явном, но важном для нас всех, и ради этих поисков стоит трудиться. Не на месте пустом и диком воздвигся величественный храм новой веры; новая вера мудро использовала плоды культуры славянского духа и славянского слова. Взять хотя бы древнее, народное и единое по-прежнему для всех славян – католиков и православных – слово и понятие рай. Исконное свое название для блаженного потустороннего мира и различные заимствованные, новые, пришлые слова для ада, преисподней, пекла, мира возмездия…

Сколько подлинного и еще не до конца раскрытого культурного своеобразия стоит за этим, и какая бездна отличия от других индоевропейцев, от остальной христианской Европы, где, как правило, в этом случае все как раз наоборот!

И это только один пример. Можно говорить как бы о трех единствах русской и славянской традиции: об уже упомянутом вскрываемом через язык единстве культуры славян дохристианских и христианских, каковое демонстрируется через пример со словом рай и ряд других, затем – о нередко забываемом, но все же насущном единстве древнего культурного наддиалекта и последующего письменно-литературного языка и, наконец, о единстве древнего новгородского диалекта и всего древнерусского, древневосточнославянского языка.

В среде филологов и гуманитариев, думаю, известно, что три только что упомянутых единства у восточных славян порой оспариваются, и весьма энергично, а значит, тут нет праздного интереса, напротив – есть что защищать. Вспомним хотя бы – кратко – вопрос, казалось бы, специально новгородский: актуальные или даже модные концепции прихода новгородских словен на Ильмень не с приднепровского Юга, а от западных славян. И повод для этого, казалось, есть – древние различия новгородской и киевской речи и, наоборот, древние сходства новгородских и западнославянских особенностей. Но за всем этим все же кроется преувеличение при одновременном забвении некоторых фундаментальных истин нашей науки (ограничимся лингвистической географией): так, для констатации общих исходных языковых судеб новгородским словенам и западным славянам не хватало самой малости, но этой «малостью» были бы общие языковые новообразования. Потому и дальше, чтобы правильно понять новгородскую речь, мы должны будем обращать свои мысленные взоры к Югу, к Киеву.

А как же древние северные отличия? Нашей теоретической мысли, конечно, покойнее представлять себе дело так, будто единство – это всего-навсего единство, а что сверх того, то от лукавого. В действительности все обстоит сложнее. Единство языка, языкового ареала не перестает быть единством, но это есть единство живого целого, единство тела. Об этом единстве живого целого лучше всего давно сказано в Первом послании к Коринфянам святого апостола Павла: «Тело же не из одного члена, но из многих…» . Уже здесь со всей лаконичной простотой выражена мудрая мысль о сложности всякого целого, об этом единстве в сложности.

Нельзя не удивляться, как долго шла по линии самоупрощения и самообеднения теоретическая мысль, соблазняясь всяким проявлением сложности, и как далеко она при этом зашла, умудряясь всякую «мешающую» сложность воспринимать как отрицание единства. Существуют целые достаточно вульгарные теории гетерокомпонентного образования древнерусского языка. Не станем спорить против возможных инородных компонентов в языке и этносе; они целиком в природе вещей. Но действительность намного тоньше и разнообразнее, чем это снилось иным теоретикам. Достоверно известен, например, приход радимичей и вятичей на Русь от западных славян, «от лях». Но где их отличия? Они практически полностью нивелировались. Для полноты картины добавим, что, наоборот, там, где как будто налицо существенные отличия, как в древнем Новгороде, они отнюдь не обязательно должны зачисляться в чужеродные следы. Просто они суть отличия периферии от центра единого ареала. Одной из таких ярких, самобытных периферий был Новгород, а центром для периферий древнерусского Севера, как, впрочем, и древнерусского Востока, и Юго-Востока, был и долго оставался Киев.

Это было настоящее единство, живое в многообразии своих частей; я чуть было не сказал – «система», но ведь, как это ни странно, провозгласивший системный подход структурализм все-таки в критической степени пренебрегал как раз связями целого, сосредоточив свое внимание на всяких дифференциях и дистинкциях. Неслучайно оперативным понятием структурного анализа являются дифференциальные признаки, а, скажем, не интегральные признаки. Но не будем «обогащать» терминологию, которая и так уже неоправданно сложна и, боюсь, многое заслонила собой в науке. Поэтому понятна ностальгия по былой простоте выражения – отнюдь не в ущерб пониманию, то есть примерно как у апостола Павла.

Мне запомнились недавно услышанные слова: «Языкознание – это наука возвратов». Что ж, это справедливо сказано, впрочем, не только (и не столько) о языкознании, сколько о науке, о человеческой мысли, о жизни человечества вообще, и ссылка на слова библейского Экклезиаста уже рискует при этом показаться банальной. Получая в руки новые данные, мы возвращаемся к науке, «проигрываем» снова старые вопросы, старые решения и вдруг видим, что они вовсе не такие «старые», но оживают вновь. Необходимо возвращаться к великим идеям прошлого. Лично для меня одна из таких великих славянских идей связана с именем Шафарика. Не стану сейчас этого расшифровывать, а только приведу слова того, кто сказал об этом проще всего, а следовательно – мудрее всего:

Слава тобі, Шафарику,

Во віки і віки!

Що звів єси в одно море

Слав’янськії ріки!

(Из личного посвящения Т.Г. Шевченко Павлу Шафарику).

В наше время, столь характерное острыми дефицитами, дефицит единства, возможно, один из самых острых. Не нужно ходить за примерами далеко: раскроем труды наших коллег – историков Древней Руси, древнего Киева – и первое, может быть, что мы там увидим, это борьба идеи единства с «теорией уделов». Как это созвучно тому, что мы имеем у себя в языкознании. Отрадно бывает, когда встречаешь в этих исторических трудах понимание важности и научной плодотворности идеи единства (Толочко П.П. Киев и Киевская земля в эпоху феодальной раздробленности ХII – ХIII вв. Киев, 1980).

Именно этой идее единства в значительной степени мы обязаны и своим нынешним «возвратом» к проблемам Киева, своим возвратом в Киев, в это место на земле славянской, которое и без нас, казалось бы, не обойдено вниманием исследователей. В сюжете, которым мы займемся далее, Киев предстает перед нами не только как зеркало славянской языковой и этнической истории (иного мы, как говорится, от Киева и не ожидали!), но и как старый случай, рассматриваемый с привлечением новых данных, что могло бы представить некоторый дополнительный интерес.

Я имею в виду своего рода «вечный» вопрос происхождения названий города Киева, их этимологии. Собственно говоря, речь пойдет, наряду с некоторыми другими, о главном названии города, нынешнем единственном его имени – Киев, Кш'в. Существующие этимологии названия Киев достаточно широко известны, и я могу быть здесь краток; суть же дела состоит в том, что есть исконно славянские этимологии этого названия (весьма неравноценные, одна из них вероятная, с нашей точки зрения, другая – неприемлемая; подробности – дальше), и имеют место не прекращающиеся, можно сказать, и сегодня атаки на исконно славянское происхождение имени Киев. Все сказанное побудило нас разобраться в этом.

Напомню лишь кратко, что под славянскими этимологиями Киева мы имеем в виду, во-первых, оправданное со всех точек зрения объяснение древнерусского Киевъ как производного от древнерусского же личного имени Кый, Кий, известного также у остальных славян, особенно в более ранние времена, и как имя, прозвище человека, и как нарицательное «палка», «дубинка», «то, чем бьют» (Фасмер М. Этимологический словарь русского языка, 2-е изд. М., 1986. Т. II. С. 230; Никонов В.А. Краткий топонимический словарь. М., 1966. С. 189 – 190; Этимологический словарь славянских языков. Праславянский лексический фонд. Вып. 13. М. 1987. С. 256 – 257; Етимологiчний словник лiтописних географiчних назв Пiвденноi Pyci. Київ, 1985. С. 77 и cл.; Ковачев Н.П. Средновековното селище Киево, антропонимът Кий и отражението му в българската и славянската топонимия // Изв. на Ин-та за български език. Кн. XVI. София, 1968. С. 125 и сл.).

Во-вторых, есть еще славянская этимология, объясняющая Києвъ в связи с польск. Kujawy, название местности, kujawy «песчаный бугор», «дюна», но ее мы решительно отклоняем, так как обычно при этом привлекаемые иностранные формы на -и– в сочинениях арабских географов и Титмара Мерзебургского сами суть не что иное, как приблизительные субституции славянского [у] с помощью диграфа ui (явление, распространенное и давно отмеченное в науке), к тому же Kujawy, kujawy – слишком очевидно локальное и позднее, звукоподражательное образование, даже с точки зрения одного польского языка. Упоминая это толкование единственно для полноты (см.: Етимологiчний словник… С. 77 и cл.; Kiss L. Foldrajzi nevek etimologiai szotara. 4, bovftett es javftott kiadas. I. kotet. Budapest, 1988. С 729), мы совершенно четко видим его несоответствие ни ареалу названия киев, по сути – общеславянскому (разве что за вычетом одной только маленькой Словении), ни его структуре. Ибо Киев – в сущности даже не этимологический случай, в нем нет никакой затемненности, это прозрачный пример регулярного славянского словообразования и морфологии, ясно сознававшийся и добрую тысячу лет назад (ср. летописное: на перевозъ на Києвъ…) и сохранивший свою ясность по сей день. Наличие в нашем материале форм всех трех родов – не только Киев, но и Киево, Киева – не оставляет сомнений в том, что перед нами прилагательное «принадлежащий Кию», и не важно, что в Болгарии, Сербии, Хорватии, Чехии и других славянских землях это уже были, разумеется, свои «Кии» и что легендарный киевский Кий – лишь один из многих, хотя, очевидно, наиболее выдающийся по своим личным качествам. Тут проявился яркий параллелизм разных славянских диалектов, хотя миграции и межславянская взаимность тоже, наверное, сказали свое слово. Надо также иметь в виду, что мотивы наименования менялись со временем, и то, что в нашу интеллектуализованную эпоху звучит почти оскорбительно («дубина», «орясина»), в давние времена воспринималось как лестное сравнение крепкой мужской стати, скажем, со стволом дуба.

Короче говоря, если в целом в славянской этимологии и ономастике неясностей, как и везде, хватает, то имя Киева представляет блистательное исключение: здесь все ясно до уровня школьной хрестоматии. Не знаю, почему, а может, – именно потому, но, вопреки всякому здравому и научному смыслу, как я уже сказал, атаки на славянское происхождение названия Киев не прекращаются; наоборот, в последнее время они умножились, причем в ход пускаются все возможные и невозможные аргументы, призванные поразить воображение не слишком опытного или не очень внимательного читателя. Опытный и внимательный, я уверен, все же разберется в них. Правда, и новые аргументы в пользу неславянского происхождения имени Киева ничем не лучше старых и опрокидываются столь же безоговорочно и на тех же незыблемых основаниях, что уже мной приводились. И тем не менее, спор явно перерастает масштабы «локального конфликта». Как и все в науке и в истории, связанное с Киевом, спор вокруг Киева быстро приобретает общеславянское значение, и поэтому он разбирается нами здесь. Я не намерен сколько-нибудь задерживаться на недавних попытках тюркских этимологий Киева, потому что они не только неубедительны, но элементарно некорректны научно.

А теперь – перевернем еще одну страницу истории, поскольку речь пойдет об открытии, а открытия новых источников всегда дарят нам по крайней мере одну новую страницу истории. Тем более что за этим следует обычно оживление комментаторской деятельности. Убежден, что она, эта комментаторская деятельность, представит даже методологическую поучительность, поскольку явит примеры того, как из одних и тех же исходных моментов будут сделаны противоположные заключения.

В свое время в развалинах средневекового Каирского пригорода Фустат в Египте была обнаружена рукопись, получившая известность в науке как «киевское письмо». Всесторонне исследован и опубликован был этот действительно важный документ сравнительно недавно, в 1982 году, совместными силами семитолога Н. Голба и ориенталиста О. Прицака (Golb N. and Pritsak О. Khazarian Hebrew documents of the Tenth century. Cornell university press. Ithaca and London, 1982. Ср. также рецензию: Р.В. Golden. A new discovery: Khazarian Hebrew documents of the Tenth centure… // Harvard Ukrainian studies. Vol. VIII. No 3/4, December, 1984). Последний выступает при этом также как славист, и как раз славистическая часть анализа представляется наиболее уязвимой.

Что касается «киевского письма», то это редкий документ конца хазарской эпохи, достаточно древняя, предположительно около 930 года, рукопись, написанная на «отличном», как заверяет нас специалист, древнееврейском языке, скрепленная подписями иудеев, «носящих хазарские имена» (что, впрочем, не совсем так: среди этих имен есть Gostata – явно древнерусское Гостята; см. специально: Торпусман А.Н. Антропонимия и межэтнические контакты народов Восточной Европы в Средние века // Имя – этнос – история. М., 1989. С. 48 и сл.), и визой по-хазарски тюркским руническим письмом (Golb – Pritsak. P. XIII). Содержательная сторона сообщает нам немало интересного. Это рекомендательное письмо, упоминающее о денежном займе у местных неиудеев; достаточно указать на то, что письмо (видимо, вместе с должником) попало из древнего Киева в Египет. Но самой, пожалуй, замечательной информацией, как это признают издатели рукописи и признаем с ними мы, является то, что авторы письма именуют себя «общиной Киева» (имеется в виду еврейская община Киева), причем в этих словах оригинала – qāhāl šel qiyyōb – содержится древнейшее упоминание Киева вообще. Все другие известные древнееврейские записи имени Киева – более поздние, XII и последующих веков. Запись названия Киева в «киевском письме» предшествует также византийской записи Кιοάβа, Кίοβа сочинения Константина Багрянородного «О том, как надо управлять империей» (около 948 г.) и, кстати, близка к ней фонетически.

Историко-лингвистическое свидетельство этого самого раннего упоминания Киева в вышеназванном «киевском письме» имеет для славистики безусловно выдающееся значение. Древнееврейская запись 1-й половины X в. – qiyyōb – почти совпадает фонетически с нашей нынешней формой, иными словами, она отражает славянское состояние уже после известного перехода кй > ку и даже – после перехода ку– > ki-, хотя форма Киевъ держалась в архаизирующей древнерусской графике, мы знаем, достаточно долго. Так что здесь мы имеем момент живой древнерусской речи и абсолютной хронологии. Принципиальная важность всего этого становится понятна в полной мере лишь после того, как мы сопоставим эти данные с тем фактом, что примерно в то же время (930 – 950-е годы) арабский автор аль-Истахри приводит форму kūyāβа (о Киеве), которая вместе с латинской записью XI в. Cuiewa у Титмара Мерзебургского столь долго служила поводом для смятения ученых мозгов, вызывая к жизни совершенно бесполезные сближения с польскими Куявами.

Теперь благодаря ранней древнееврейской записи qiyyōb надобность в этих гаданиях окончательно отпадает: ясно, что араб. kūyāβа, лат. Cuiewa – субституции, и притом довольно приблизительные, их значение для истории названия Киева ограниченно, во всяком случае после публикации «киевского письма» уже нельзя с прежней свободой привлекать эти арабские и латинские записи в качестве довода против признаваемой нами исконно славянской деривации Kyjevъ от Kyiь в упомянутом выше смысле. Соответственно, это славянское толкование Киева после показаний «киевского письма» только усиливается. Таким образом, открытие «киевского письма» окончательно установило желанную ясность, которую теперь, казалось бы, уже просто нельзя замутнить… Но оказывается – можно! Издатель и комментатор письма, американский профессор Прицак предпочитает занять скептическую позицию в отношении славянской этимологии названия (Golb – Pritsak. P. 54). Для меня так и осталось загадкой, почему, имея дело с фонетически продвинутой живой формой в записи qiyyōb, Прицак фактически ее игнорирует и оперирует несколько своеобразной реконструкцией ad hoc – *Kūyāwa, собственно, модификацией, нужной ему, ориенталисту, для того, чтобы вывести название Киев из иранского, произведя его от хорезмийского личного имени Кйуа. Да, у современника описываемых событий, арабского писателя аль-Масуди действительно упоминается хорезмийское имя Кūуа, говоря точнее – некий Ahmad ben Кūуа, то есть «Ахмед, сын Куй», вазир хазарских войск, или хорезмийского контингента на хазарской службе. Но можно ли из этих случайных данных заключать, что в названии Киевъ уже, оказывается, и корень, и суффикс – не славянские, а восточноиранские? Так и хочется сказать: славист бы этого не сделал – вовсе не потому, что сказанное тяжело для славянского сердца и славянских ушей, а просто потому, что существуют в науке какие-то объективные пределы комментаторства, с которыми надлежит считаться всем. Славист не смог бы, например, столь полно игнорировать сопредельный с Хазарией славянский этнический элемент, как это на каждом шагу имеет место в книге Голба – Прицака о «киевском письме»; славист не позволил бы себе умолчания об этнической принадлежности коренного населения древнего Киева, которое, конечно, было славянским, а не хазарским. И вообще – славист должен знать, видеть все те импульсы, которые тогда в этом временном славянско-хазарском пограничье (авторы признают, что граница Хазарии проходила по Днепру) шли с Запада, который не мог не быть славянским. Весь этот славянский фон Киева для профессора Прицака как бы не существует: рассуждая о полянах киевских, он ни словом не упомянул о тождественности их племенного названия и этнонима более западных полян польских. Точно так же, рассуждая о Киеве приднепровском, он с удивительной легкостью обошелся без славянского фона Киева, и в воздухе повисает вопрос: а как быть с теми десятками других славянских Киевов, далеко от Хазарии разбросанных по всему славянству? Ведь они – cum tacent clamant! Одной географической сводки размещения Киевов на карте славянства (причем локализовать и идентифицировать удается далеко не все) оказывается достаточно, чтобы понять, что ареал Киевов – это одновременно и весь славянский ареал. И все эти Киевы славянства, если смотреть со стороны Хазарии, лежат в основном строго на запад от Днепра начиная со славного Киева приднепровского, который в древности был городом выразительно правобережным. Это можно назвать тестом лингвистической географии, и хазарско-иранская этимология Киева, преподносимая нам востоковедом, этого теста не выдерживает, потому что эпицентр или источник славянских Киевов (а надо решать вопрос с учетом всех славянских Киевов либо вовсе не браться за его решение) не мог находиться в хазарских степях (опускаем здесь внеязыковой аспект ограниченного градостроительства самих хазар). И по-прежнему весь набор языковых признаков Киева как прилагательного, легко изменяемого по родам (Киев, Киева, Киево, первоначально, очевидно, Киев город, Киева весь, Киево село, озеро и т. п.), с его формантом принадлежности, с его корнем, хорошо известным в славянских языках и на ономастическом, и на апеллативном уровне, – все это непреложно свидетельствует о славянской природе имени, причем – со степенью объективности и понятности, доступной, думается, всем непредвзятым людям, не только ученым филологам – лингвистам-лексикологам.

Говорю: «Славист не мог бы… славист бы себе не позволил…», а сам своими ушами слышал и был удивлен, как славист В.Н. Топоров, в учености которого я никогда не сомневался, с высокой московской академической трибуны провозгласил отца Ахмеда бен Куя, так сказать, эпонимом города Киева и, само собой, охотно пишет о «хазарском периоде русской истории» в связи с этим «киевским письмом» (Топоров В.Н. Язык и культура: об одном слове-символе // Балто-славянские исследования. 1986. М., 1988. С. 10).

А был ли «хазарский период»? Или нас опять потчуют преувеличениями чего-то одного за счет остального? Реально имело место данничество, но ведь данничество могло осуществляться в приграничной полосе и оккупации не предполагало. Историки знают эти вещи лучше, хотя объективные сведения о той эпохе вообще скудны. Тем более нет оснований выдавать свое собственное (порой – противоречивое) понимание за действительное положение вещей, то есть говорить один раз – об основании Киева хазарами (Golb – Pritsak. P. 20), но ср. другой раз там же: «Поляне основали (или завоевали) Киев не ранее XIII века» (Ibid. P. 50), потом снова – о «хазарском правлении в Киеве» (Ibid. Р. 71).

Сомнительно, чтобы все так было в действительности. А был Киев разноплеменный, как и должно было быть торговому городу на таком перекрестке путей. И селились в нем с незапамятных времен иноплеменные колонии – из деловых людей, а то и пленников. Существовала в Киеве, например, армянская колония (Stownik starozytnosci stowiariskich. Т. II, Wroclaw, etc. 1965: Kijow, stolica Rusi (H. Lowmiariski). С 407), хорошо известен факт существования древнекиевской еврейской колонии, известно и место ее – на запад от киевской Горы, в западной и южной части Копырева конца, ср. там Жидове/Жиды (Ипат. летоп. под 1124 г.), наконец, известные Жидовские ворота, они же Львовские (Толочко П.П. Древний Киев. Киев, 1976. С. 62), через которые шла древняя торговая дорога на Львов и в Центральную Европу. Предполагают, что была в Киеве и польская колония у Ляцких ворот (Stownik starozytnosci stowiariskich… С. 409). Наконец, замечательно наличие в Киеве особого района под названием Козаре, упоминаемого «Повестью временных лет», на Подоле, то есть в противоположной стороне от Львовских ворот и Копырева конца, где специально селились в те времена евреи. Есть ли основания считать всех этих евреев хазарскими, как это уверенно делают издатели «киевского письма» Голб и Прицак? Не благоразумнее ли впредь до новых аргументов развести эти понятия – «хазарское» и «еврейское» в Киеве – тем более что явная географическая и экономическая ориентация на европейскую Львовскую дорогу позволяет предполагать в киевской колонии ашкеназских, то есть европейских, немецко-славянских евреев. Как видим, слишком решительные утверждения о «хазарской администрации» в Киеве, о «хазарском периоде русской истории» и, в конце концов, – «о хазарских евреях» в Киеве в значительной своей части рискуют оказаться мифом. а вся реальная история разноплеменных отношений в рамках Киева протекала, прежде всего, на славянском фоне.

Возьмем тот же Копырев конец, для которого в книге Голба – Прицака дается вымученная этимология – от тюркского племенного имени Kabar (Golb – Pritsak. P. 56 – 57), тогда как здесь возможна лишь целиком славянская этимология – от названия пахучего растения слав. *киругъ, русск. купырь, ср. также слав. *коргъ, укр. копер, -пра «укроп» (Этимологический словарь славянских языков. Праславянский лексический фонд. Вып. 12. С 26 – 27; вып. 13. С. 115-116).

Назрела вполне насущная научная необходимость трезвого пересмотра того, сколь основательны вообще эти тенденции сеять сомнения относительно всего славянского в Киеве, будь то имена самого Киева и киевских мест или, скажем, киевская легенда о трех братьях – основателях города. Археология и топография Киева подтверждают легенду о трех братьях (Брайчевський М.Ю. Коли i як виник Ки́їв. Ки́їв, 1963. С. 93; Slownik starozytnosci slowiariskich… С. 406: Wt. Kowalenko. Kij, Szczek i Choriw). Сравнение с другими славянскими языками и культурами тут тоже еще далеко не использовано, например типологически любопытный факт, что в древней Польше в седую старину выдвинулся человек по имени Piast, собственно, «пест, то, чем толкут», ставший родоначальником первого княжеского дома. Пяст, как известно, был крестьянином и имя имел «chłopskie», как пишет Брюкнер (Bruckner A. Słownik etymologiczny języka polskiego. W-wa, 1957. C. 405); наш Кий, по дошедшим через начальную летопись сведениям, видимо, был вначале «перевозник» на Днепре. Простые занятия этих людей, простые, некняжеские прозвища Дубинка, Пест перекликаются между собой, вызывая у нас ощущение отнюдь не легендарного правдоподобия, биографичности.

Не все еще сказала в этом вопросе и теория языкознания, я имею в виду такие моменты на уровне описания форм слов и их функций, которые сродни возможностям внутренней реконструкции.

Поверхностному взгляду может показаться неким камнем преткновения или даже аргументом «против» то, что на самом деле наилучшим образом свидетельствует «за» отстаиваемую нами этимологию Киевъ < Кий. Известно, что в Древней Руси жители Киева «почему-то» носили названия кыяне, а, скажем, не киевляне подобно русскому киевляне (некоторые справочные пособия рассматривают это даже как «незакономiрность вiдойконiмних похiдних» (см.: Етимологiчний словник… С. 78)). А между тем при внимательном рассмотрении именно форма кыяне замечательна тем, что обнаруживает как бы двойную мотивацию: с одной стороны, она несомненно поставлена в связь с названием города (Кыевъ – кыяне), это невозможно отрицать, но эта мотивация имеет все же вторичный (функциональный) характер, а первичная (словообразовательная) мотивация имеет место в отношениях форм Кыи – кыяне. Это значит, что словообразовательно-этимологически кыяне – это «люди Кия». Это означает также и то, что в форме кыяне как бы осуществилась нейтрализация противопоставления, имеющегося между формами Кыи – Кыевъ. На языке науки эта констатация равносильна утверждению, что слова (имена) Кыи и Кыевъ этимологически родственны между собой. Так что украинский язык, сохраняющий эту, в сущности, древнерусскую пару форм Kuїв – кияни как норму, донес до наших дней глубокий архаизм, который тоже, между прочим, со своей стороны свидетельствует о реальной личности Кия (кияни – это ведь первоначально «люди Кия») и делает маловероятными идеи позднего «захвата» Киева полянами (Golb Pritsak, passim).

Конечно, объективность суждения о Киеве тех древних, начальных времен требует учета и такого аспекта, как Киев и степь: как степь смотрела на Киев, в какой мере его знала и как его называла. Ведь Степь той эпохи в немалой степени совпадает также с Хазарией, контролируемыми ею районами Левобережья. Следовательно, вопрос суживается: Киев глазами хазар. Дело в том, что тюркоязычные племена на восток от Днепра имели для Киева свое особое название – Mān Kermān, «большой город». Как и многое другое, связанное со Степью, название это, засвидетельствованное еще в XII в. (Golb Pritsak. P. 40), со временем было забыто, но четкий, хотя и косвенный след его употребления на Днепровском Левобережье сохранился в парном ему названии города Кременчуг (тюрк.) – «малая крепость», «крепостца». Скорее всего, именно под названием Mān Kermān «большой город», «большая крепость» знали Киев и хазары, тюрки по языку. Это чисто лингвистическое свидетельство весьма важно в историческом отношении, ибо оно делает возможным два выхода, серьезно ослабляющие позиции сторонников «хазарского периода русской истории». Первый: название Києвъ было неизвестно соседнему тюркоязычному Востоку. Сам же Киев как город степнякам был, понятно, известен и даже носил у них специальное престижное название Большой город, или Большая крепость, превосходя, по-видимому, своими размерами все известное им, в том числе в Хазарии. Отсюда вывод второй: этот город основали не хазары. Для хазар это был престижный большой чужой город, поэтому сомнительно, что они когда-нибудь владели им.

Когда мы после всех этих серьезных размышлений и знакомства с фактами встречаем фразу-утверждение о том, что «Русь завоевала Киев» (Golb – Pritsak. P. 43), мы остро чувствуем произведенную при этом подмену понятий далеко не адекватных, а именно – захват киевского «стола» Игорем Старым нам хотят представить как этническое основание прежде будто бы чужого славянам Киева.

Надо продолжать усилиями всех специалистов изучать проблему. Наше нынешнее эскизное изложение не может даже назвать все, что может к этому иметь не только прямое, но и косвенное отношение. Косвенные данные тоже крайне важны, не потому что от эпохи тысячелетней давности мало дошло прямых свидетельств, но и потому что именно косвенные воздействия дают наиболее полную и обширную картину при минимальной и довольно вероятной необходимой при этом реконструкции.

Если, например, предположить (на мгновение), что мы ничего не знали о древнерусском Киеве, но располагали лишь сведениями о том, что один и тот же древнерусский этнос появился в таких противоположных концах Восточной Европы, как новгородское Приильменье и Тмуторокань на Северном Кавказе, то и тогда, наверное, взвесив все и изучив карту, мы пришли бы к заключению, что осуществить это мог только тот, кто длительное время владел плацдармом в среднем Поднепровье. Без Киева – центра и источника дальнейшего движения – нельзя понять самих древнерусских колонизационных движений, нельзя понять сложного восточнославянского единства. И еще, конечно, многое другое может прочесть внимательный специалист в этой дописьменной истории Киева, который оказался в своем «блестящем одиночестве» на днепровском Правобережье. На Украине, в сущности, Киев – один, но – крупный (потому, видимо, и один!) – из всех пятидесяти и более довольно мелких Киевов славянских… Но наш Киев не остановился на этом высоком днепровском берегу, а в числе других путевых вех обозначил древний поход за освоение русского Северо-Запада. Ибо, как это ни парадоксально на слух, именно приднепровский Киев двинулся в путь и пришел в незапамятные времена в Псковскую и Новгородскую земли, в верхнее Поволжье, чтобы раствориться там добрым десятком малых – безвестных и «неперспективных» Киевов.

Мне кажется, что эта миграция названия Киев к северу вряд ли может быть оспорена самыми убежденными сторонниками западнославянского происхождения великорусов Великого Новгорода. Во всяком случае, любые другие объяснения появления Киевов на Севере и Северо-Западе будут неизбежно громоздкими и неизящными, а значит – неверными, как учит нас науковедение. Вдобавок, здесь нельзя отговориться ссылкой на изолированное вторжение только этого одного случая, ряд других фактов указывают на то же магистральное направление пути – с юга на север, и мы вкратце еще коснемся их дальше. Конечно, и на этом в общем верном пути дело не обходится без дополнительных загадок, и это – в порядке вещей, потому что, как хорошо известно, за каждую одну решаемую проблему приходится платить приобретением нескольких новых проблем. Возьмем тот формальный, чисто лингвистический аспект, что содержавшееся в др.-русск. Києвъ звукосочетание yj должно было привести к появлению так называемого напряженного редуцированного перед j. Дальнейшая судьба этого нового напряженного редуцированного сложилась по-разному во вновь разделяющихся частях восточнославянского языкового пространства: на юге и юго-западе (то есть главным образом – на Украине, в Белоруссии и в неширокой пограничной с ними полосе русских говоров) древнее yj сохранялось, а к северу и северо-востоку, то есть на всей остальной собственно русской территории, yj перешло в oj. Стандартные примеры такого развития: укр. мию, крию, блр. мыю, крыю, но русск. мою, крою.

Прямолинейно поставленный вопрос: почему в русском употребляется форма Киев, ведь должна была бы быть в силу изложенного – Коев! – снимается, однако, при более внимательном учете привходящих обстоятельств. Дело в том, что в русском сочетании звуков рано перешло в ki (ранее была даже высказана мысль, что именно такое уже продвинутое фонетическое состояние запечатлела запись qiyyōb древнееврейского «киевского письма»). Следовательно, в отличие от сочетаний, где [у] сохранилось и потому подверглось русскому переходу в -о– перед -j– (ср. выше мою, крою), для собственно русского языкового развития можно считаться только с формой Киев. Правда, не следует думать, что это единственно возможная форма; напротив, и она оказывалась подверженной дальнейшим фонетическим перестройкам, способным изменить ее «литературный» облик в духе известных пар Россия – Расея, Сергий – Сергей и многих других, поскольку аналогичную судьбу испытал и напряженный редуцированный переднего ряда в группе -ij– с результатом -ej-. Названия Киев, подпавшего в русском языке под эту категорию вторично, это в полном объеме не коснулось. Может быть, при этом сказалась именно вторичность данной звуковой характеристики названия в русской языковой среде? А то мы бы с вами все только и говорили: *Кеев, *Кеев… Но нельзя сказать, чтобы этой последней – чисто народной, низовой формы – не было вообще; в русской диалектологии она известна.

Можно высказать соображение, что между этими формами даже установилась оппозиция не в горизонтальном плане низовых локальных говоров, а в вертикальном плане социальной диалектологии: Киев (высокое, наддиалектное употребление) – Кеев (низовое, локальное употребление). Высокое, наддиалектное употребление, надо думать, побеждало, в чем сказывался престиж Киева – матери городов русских. Потому и получилось, наверное, что диалектная русская трактовка Киев > Kejev, закономерная исторически, как мы видели, и отмеченная исследователями (см.: Селищев A.M. Критические заметки по истории русского языка // A.M. Селищев. Избранные труды. М., 1968. С. 194; Филин Ф.П. Происхождение русского, украинского и белорусского языков. Историко-диалектологический очерк. Л., 1972. С. 241), представляется как бы скудно документированной. Остается неясным, касается ли она, эта диалектная трактовка, всех известных случаев Киев/Киева/ Киево на северо-западе и севере русского языкового ареала. Эти вопросы было бы неплохо дополнительно обследовать ввиду важной стоящей за ними традиции. Уже сейчас мы можем, впрочем, назвать также отдельные местные отклонения от описанной регулярной трактовки в говорах, скажем, пример огласовки (или только записи?) Киово вместо (или – наряду с) Киево к северу от Москвы.

Будучи, так сказать, чисто лексическим, не морфологическим и не грамматическим (в чем и состоит его капитальное отличие, скажем, от местоимения *kъjь – > русск. кой как случая категориального, то есть непрерывно воспроизводимого), случай с Киевом и его непростой дальнейшей судьбой в русском языковом сознании не привлек, к сожалению, должного внимания наших диалектологов и, видимо, будет исследован нескоро. Достаточно сказать, что судьба напряженных редуцированных, например, в печатающемся выпуске 2-м (морфологическом) «Диалектологического атласа русского языка» экземплифицируется практически исключительно на категориях морфологии, грамматики, ср. там карты №42 («Окончание -ей или -ий, соответствующее литературному -ой, в формах существительных и прилагательных»), №99 («Основа в формах настоящего времени и повелительного наклонения глаголов типа крыть и в форме повелительного наклонения глаголов типа пить (вопрос «Программы» №31)). За единичными исключениями (вроде шия – шея), чисто лексические случаи не представлены. [За консультации благодарю Н.Н. Пшеничнову (Институт русского языка РАН).] Надо иметь в виду, что именно лексические случаи, проскользнувшие сквозь сито фонетико-морфологических преобразований, способны усложнить картину. Как пример этого можно привести некий изолированный архаизм – русскую диалектную форму (Пермь, Сибирь) коек «особая палка», «лыжная палка», объясняемую Фасмером именно из более древнего *куjь (Фасмер М.Т.П. С. 276), столь долго занимавшего нас в ипостаси человеческого имени и повсеместно известного в русском языке и его говорах в форме кий.

Итак, из киевского Полесья распространились дальнейшие потоки древнерусского народонаселения, формировавшие периферии огромного этнического ареала – Новгородский Север, Окско-Донской Восток, важность которого видел проницательный А.А. Шахматов и внушительные контуры которого до сих пор угадываются нами по связям его с дальним предкавказским форпостом Руси – Тмутороканью, по всей этой полузабытой Азово-Черноморской Руси и Руси Донской, залитой и стертой почти бесследно нашествиями кочевников. Думается, что эти маршруты, веером разошедшиеся по великой равнине – на Север, Восток и Юго-Восток, – суть лишь продолжение славянских миграций из Центральной Европы. На этом славянском пути киевское Поднепровье сыграло свою роль важнейшего и, вероятно, длительного плацдарма. Приход к будущему Киеву приднепровскому – это уже такие давние дали, что сейчас в них не будем углубляться. Одно, пожалуй, можно отметить: Киев был центром миграций в означенных выше направлениях. Но из среднего Поднепровья не было, пожалуй, сравнимых этнических движений славянства только на запад, и это отрицательное свидетельство, в свою очередь, дает возможность судить о том, что в основе всех собственно восточнославянских передвижений лежит общий приход с запада.

Итак, мы постарались сформулировать свой ответ на вопрос, откуда произошел Киев и куда он распространился. Чтобы не создалось ложного впечатления, будто далеко идущие выводы строятся на одном, пусть и важном, аргументе, вернемся еще раз на древнюю трассу Киев – Новгород с привлечением дополнительных аргументов, которые, по нашему мнению, со своей стороны свидетельствуют об этом – с юга на север – и никаком другом направлении древнерусского заселения Новгородской земли.

Еще в книге 1962 г. «Лингвистический анализ гидронимов верхнего Поднепровья» собран достаточно большой материал, позволивший прийти к нетривиальному выводу о том, что западная часть верхнего Поднепровья в древности лежала в стороне от основных путей восточнославянских продвижений. Старые и типично славянские водные названия распространяются в основном к востоку от Днепра. образующаяся при этом явная разреженность старой славянской водной номенклатуры между Неманом и Днепром говорит, видимо, о том, что приход на русский Северо-Запад от западных славян через Понеманье маловероятен. Достаточно сказать, что названия на -ка, -ец, -ица, -ля (после губных согласных), то есть характерные восточнославянские гидронимические словообразовательные типы, распространены в основном к востоку от Днепра, как бы знаменуя собой эту наиболее обжитую полосу на пути с юга на север. Обратное распространение – с севера на юг, как его теперь порой лихо изображают иные историки русского языка, в высшей степени неприемлемо, даже в рамках днепровского пути. По данным исследования гидронимии Правобережной Украины, славянская гидронимия на юг от Припяти и Десны (то есть в регионе, частично совпадающем с киевской округой и средним Поднепровьем) отличается значительной архаичностью, с собственными старыми соответствиями в западнославянском и южнославянском (назовем для примера такие гидронимы, как Девисябра, Жеримышел, Чамишел, Зеремянка, Стубель, Тусталь, Сопот, Долбока, Осой, чтобы кратко проиллюстрировать их архаичный славянский облик). Археологи ставили вопрос о соответствии этой архаичной славянской гидронимии среднего Поднепровья ареалу чернолесской археологической культуры. Уже к северу от Припяти эти архаические славянские гидронимы не повторяются.

Таким образом, в ономастике отложилась довольно четкая полоса – если говорить о крайних точках ее – от Волыни до Новгородской земли. Она была прослежена, в частности, Петером Арумаа на примере местных названий с элементом -гость (Arumaa P. Sur les principes et methodes d’hydronymie russe: Les noms en gost’ // Scando-slavica. VI. 1960. P. 144). Вся эта любопытная и очевидно древняя группа в основном повторяет рисунок все того же пути к Новгороду. Весьма древние, хотя и не очень многочисленные, примеры встречаются на Волыни и на днепровском правобережье (ср. Пирогоща в черте Киева). На левый берег Днепра эти характерные названия переваливают лишь не южнее Чернигова. Количественная «вспышка» их в районе Новгорода должна пониматься как признак колонизации этой конечной цели всего пути. [Неприемлемы суждения археолога о том, будто киевские славяне были долгое время «отрезаны» от новгородских и псковских славян верхнеднепровскими балтами (Sedov V.V. Studia nad etnogeneza Slowian i Kulturą Europy wczesnośredniowiecznej. T.I. Wrocław etc., 1987. С 162), – вещь по тем временам невозможная ввиду редкой плотности заселения. Нашим memento в таких случаях должна служить сухая реляция «Повести временных лет»: «В лето 6406 (898) идоша угри мимо Киевъ…»].

Очень рано земли теперешней Левобережной Украины оказались под преимущественным контролем тюркских племен. Этот период запечатлелся в серии тюркских местных и водных названий. Они обнаруживают свой более поздний и пришлый характер и, например, не смешиваются с зоной, отмеченной ранее архаической славянской гидронимии южнее Припяти и Десны. Но и при том, что достаточно старый славянский элемент прослеживается на Дону и Северском Донце (гидронимы и материальные следы былой Донской Руси в местной смешанной археологической культуре: см.: Третьяков П.Н. По следам древних славянских племен. Л., 1982. С. 108 – 109), все же здесь начинали брать верх тюркские или те смешанные с тюркскими этнические элементы, которые принято обозначать именем салтово-маяцкой культуры, а собственно и отождествлять с продвижением Хазарин (Плетнева С.А. Хазары. М., 1976. С. 45). Названия Кагамлык, Кагальник, то есть попросту «каганьи» реки юга Украины, уводящие в Подонье, говорят сами за себя до сих пор. Постепенное растворение донского древнерусского этнического элемента в тюркском привело к тому, что Киев оказался лицом к лицу с Хазарским каганатом, и призрак «хазарского периода» русской истории неистребимо маячит в суждениях о той поре. Попытка разобраться, со своей стороны, в этих суждениях, помочь что-то развеять, но и выявить вместе с тем неизгладимые «родимые пятна», от которых не уйти никуда, – эта попытка и побудила меня выступить со своими заметками, в которых меня всякий раз занимало не только само явление, но и его фон, порой объединяющий многое разрозненное. Вот и о древнем славянском городе Киеве и его конфронтации с Хазарией, как мы видели, преувеличенной и криво толкуемой, нам, пожалуй, удобнее будет судить, если мы привлечем сюжет о другом городе, коренная связь которого с Хазарией, наоборот, была предана искажению и забвению и нуждается в нашей гласности.

Итак, напоследок что-то вроде «истории двух городов». Надо сказать, что случай, значительно более явно, чем Киев, причастный к реликтовому хазарскому (тюркско-булгарскому) ономастическому наследию и заодно – к «хазарскому» периоду истории Восточной Европы, представляет собой город Волгоград, одно время – Сталинград, а огромную часть своей истории существовавший под изначальным названием Царицын. Как город он известен уже четыреста лет (с 1589 г.), но само название места, безусловно, много старше – на добрых тысячу лет, поскольку языковеды-специалисты (хотя тоже, подозреваю, не все) знают, что форма названия Царицын, строго говоря, есть не что иное, как русская народная этимология, приспособление дорусского – тюркского, хазарского местного названия Saryyšyn, буквально «желтоватый», «беловатый». Этим рациональным объяснением мы обязаны светлому уму русского ученого-востоковеда прошлого века Ильи Николаевича Березина, известного издателя первого «Русского энциклопедического словаря», который выдвинул эту мысль об отражении тюркского цветообозначения sary в ряде местных названий нижнего Поволжья – даже таких, как Царев, ерики Большая и Малая Царевка, далее – Царицын, запечатленное в форме Сарычин в татарской рукописи Tavarih-i Bulyarija, и даже – Саратов, собственно Sarytau «желтая гора». Эту связную концепцию И.Н. Березин обнародовал еще в 1850 г. в своей серии «Ханские ярлыки» (Березин Н.И. Ханские ярлыки. III. Внутреннее устройство Золотой Орды (по ханским ярлыкам). СПб., 1850. С. 2 – 3; см. также: Die innere Einrichtung der goldenen Orda. Nach Herren Berjosin (Beresin) // Archiv fur wissenschaftliche Kunde von Russland. Bd. XL Heft 2. Berlin, 1852. 181 – 182). Нельзя сказать, чтобы память последующих поколений была благосклонна к Березину. Толкование Capamoe-Sarytau такой специалист, как Фасмер, например, приводит потом уже как «старое толкование» (без автора), а березинская тюркская этимология названия Царицын была просто забыта, ее Фасмер не знал, и пришлось не без труда выуживать ее из явно периферийной литературы (ср.: Nemeth Gy. A honfoglalo magyarsag kialakulasa. Budapest, 1930. С. 212; Никонов В.А. Краткий топонимический словарь. М., 1966. С. 88, s.v. Волгоград; Kiss L. … II. С. 775. Volgograd).

Существует, между прочим, традиция привязывать это хазарское название царской столицы Saryyšyn (вариант – Šārigčin) к самым низовьям Волги, близ Астрахани, к тому же – на левом берегу (см. карту Khazaria and neighbouring regions in the frst half of the tenth century в книге Голба – Прицака: Golb – Pritsak. P.X; Также см. р. 155). Это едва ли верно (если не допустить, впрочем, компромиссное решение в том смысле, что у полукочевников-хазар стабильность ставки правителя, в том числе – столицы, была понятием относительным, а значит, справедливы поиски и в окрестностях Астрахани, и в других местах, одно из которых занимает нас здесь), и наиболее вероятным представляется старое отождествление хазарского saryyšyn именно с Царицыном, как то подсказывает менее известный из литературы местный топонимический ландшафт: в Царицыне-Сталинграде-Волгограде есть (по сей день, кажется, еще не совсем пересохла) речка Царица. И она помогает окончательно разделаться с «монархической» этимологией Царицына, на которой кончаются сведения (Царицын – от реки Царица…) не только для журналистов номера 15-го «Огонька» за 1989-й год, комментировавших волгоградское интервью писателя Ю. Бондарева, но и для Фасмера (см. т. IV русского издания его словаря, s.v. Царицын, где только мое краткое дополнение углубляет этимологию).

Дело в том, что старый этот гидроним Царица лишь внешне уподоблен слову-титулу царица, в действительности же тут совершенно очевидно представлено обыкновенное тюркское Sary-su «желтая вода, река». Те, кто знает Волгоград, а особенно – Сталинград довоенных лет, имеют представление о преимущественно песчаной почве его правого (горного) берега, легко вздымавшейся жаркими ветрами-суховеями (для автора этих строк сталинградские песчаные бури – одно из неизгладимых воспоминаний детства).

Возвращаясь к лингвистическому анализу, отметим, что перед нами то, что немцы называют Paradebeispiel, или лучше – Schulbeispiel, школьный пример, он же и яркий до парадности: давние русские переселенцы, пленные, торговые люди, заставшие здесь название Sarysu, осмыслили его как форму винительного падежа на от основы женского рода на -а. В соответствии с этой парадигматической логикой было «построено» уже собственное, не существовавшее ранее Царица, сквозь которое просматривается промежуточное и неудобное русскому уху своей малопонятностью *Сарыса/*Сариса. Это, в свою очередь, предрешило судьбу вторичного осмысления названия всего места, важного своим положением на древнем перевалочном волгодонском пути и населенного, по-видимому, с незапамятных времен, а не с того 1589 года – года первого упоминания Царицына уже как Царицына. Так возник Царицын в русской географической номенклатуре.

Городу не везло, о его страданиях от войн и лихолетий знают все. Меньше знают о том, как не повезло его древнему имени (даже речушка Царица, на моей только памяти, и та – то переименовывалась в 30-е годы в Пионерку, то обратно – в Царицу). И по сей день имя города несет на себе печать острого дефицита культуры и правильных знаний, хотя вокруг так много делается и говорится о гласности, реабилитации, возвращении культурных ценностей и имен. Ведь если бы не эта простодушная вера всех – от власть имущих до рядовых горожан, в то, что Царицын – «от царицы», «от царей», то Сталинград еще тогда, при Хрущеве, в начале 60-х годов, был бы безболезненно переименован обратно в древний Царицын, Желто-град, и не понадобилось бы придумывать в общем искусственный топоним: Волго-град (ведь на Волге все города – «волго-грады»…).

Мы, академические этимологи, опоздали (или тогда нас просто никто не спрашивал? А много ли спрашивают нас сейчас?), поэтому и мы виноваты в этом. А это как раз тоже такой исключительный случай, когда есть одна этимология и у нее соблюдены все необходимые критерии: исторический, языковой, географический. Взгляните на карту: неподалеку от Царицынской излучины Волги пролегла излучина Дона, а на Дону в начале IX в. документирован хазарский Саркел, буквально (по-древнерусски) – Белая Вежа, т. е. «белый дом». Начав от Саркела и минуя наш Saryyšen/Царицын (он же – Саксинъ Лаврентьевской летописи, ПСРЛ, изд. 2-е. Т. I. Л., 1926. Стб. 453) вверх по Волге, находим тоже – на правом, песчаном берегу и тоже – в ареале тюркской топонимии уже упоминавшийся Саратов < Sarytau. Речь идет не только о правобережности и песчаности, доподлинно отпечатавшейся в этимологии Саратова и Сарыхшына/Царицына, но и о глубокой принадлежности к истории и к нашему национальному самосознанию, т. е. к чему-то такому, что надлежало бы сберегать, а не вытравливать.

В истории соединились – на какой-то момент – ни в чем как будто не схожие Киев и Царицын, и их соединение показалось исследователю поучительным и далеким от произвола. Историю не перепишешь заново, что было, то – было: и «неразумные хазары», как назвал их наш пылкий поэт, и «смысленые поляне», как нарек их древний летописец, – все были; одни, правда, словно затем только, чтобы исчезнуть, раствориться без остатка, кроме разве что в топонимии, в онемевших названиях мест, давно населенных другим народом, с другой речью; другие живут, множатся и поныне. И все-таки по-человечески мы не можем отказать себе в удовольствии присудить авторство Киева славянам, в их числе – «смысленым» полянам, потомки которых здравствуют на днепровских берегах. Тем паче, что и научная этимология не велит иначе.

Русский – российский

История двух атрибутов нации[386]

Не так давно один литератор, вновь всплывший на перестроечной волне, потешался на тему русской «странности» (не так уж и безобидная тема, предназначенная бередить у нас комплекс неполноценности, как будто нам не хватает своего самоедства): странно, дескать, что русские и именуются-то прилагательным (русские), а не существительным, как все нормальные нации. Литератору тому не достало грамотности и образованности, иначе он знал бы, что многие из них вообще зовутся прилагательными (Espanol, Halidno, Francais, Deutsch, American, Madyar, Suomalainen).

Случай с русским этнонимом, самоназванием имеет свои особенности, но вначале все было относительно просто. От главного названия народа русь было образовано определение русьскыи, русский, прежде всего – в качестве обозначения страны – Русьская земля, что прослеживается уже с самого начала древнерусской письменности, например, в «Слове о Законе и Благодати» митрополита Илариона (XI в.). И это употребление первоначально было универсальным начиная от Владимира Святого практически до Петра I: рускiе товары, руские города, рускiе люди, руской лес, князи рустии, руские серебряные деньги, митрополитъ русьскый, русская телъга и многие другие словосочетания, данные с XII века по Картотеке «Древнерусского словаря».

Но эта тенденция оказалась нарушенной по разным причинам. Здесь время взглянуть на языковую сторону вхождения Руси в Европу, ее, так сказать, европейской интеграции, с чем мы впервые сталкиваемся в XVIII веке. Для европейского названия нашей страны вполне подходили уже известные нам Русская земля, Русь. Именно они, кстати, активно употреблялись в первых наших (рукописных) газетах – «Вестях-курантах» первой половины XVII в. Ничто не мешало, например, тем же голландцам, перенявшим у нас приблизительно тогда же название забытой богом Новой Земли – Nowaja Zembla, перенять и наше главное самоназвание, Русская земля. Правда, континентальные германцы тогда предпочли перевод, каковым и явилось немецкое Rusland и его варианты. Но и другой, древнейший вариант – Русь очень рано проник в Центральную Европу в виде плюраля Russi, Ruzzi (так у анонимного Баварского географа еще IX века). Подобных этнических плюралей было много, и они обычно эволюционировали в книжные названия стран с окончанием на –ia, следуя латинской традиции средневековой Европы. Оттуда ведет свое начало форма Russia, проникшая и в нашу письменность: «государю царю и великому князю Михаилу Федоровичу всеа Русии…» (1626 г.). Можно сказать, что значительная часть языков Европы сохранила такую форму названия России с того времени: франц. (la) Russie, англ. Russia. И наши южные братья-славяне зовут нас именем той же формы: сербохорв. Pycuja, болг. Русия.

Между прочим, у нас принята форма на «о» – Россия, которую вместе с ударением объясняют с юга, из Византии, ср. греч. Рωssi, a греч. ω в этом слове двусмысленно: возможно, «о», а возможно, и позднее, диалектное «u». Кстати, надо иметь в виду, что после 1453 г. (взятие Константинополя турками) Византия выпала из европейского контекста, хотя и без того европейский контекст был уже сам по себе сложен. Триада форм Россия – российский – россияне кроме нас в точности представлена у поляков: Rosja – rosyjski – гosjanie. Также в украинском: Росiя – росiйський – росiяни, что, возможно, навеяно польским, а в старину там было руський, как в белорусском – рускi, мн. ч. рускiя.

Удвоение «сс» в названии страны Россия – опять-таки следствие заимствования. Вот что думал на этот счет Даль, восставший против двойного «сс» даже в слове русский: «только Польша прозвала нас Россией, россиянами, российскими, по правописанию латинскому, а мы переняли это, перенесли в кириллицу свою и пишем русский!» (Словарь, 2-е изд. IV, с. 114).

Все же существенным изменением стало употребление прилагательного российский вместо русский. Картотека Древнерусского словаря не знает россиян раньше эпохи Петра, позднее они встречаются у Ломоносова в рассуждении о «высоком штиле», у Карамзина в «Из записок одного молодого Россиянина» (1792 г.). На этом образовании лежит печать искусственности, книжности.

Слово российский было нехарактерно для живого среднего стиля. В «Вестях-курантах» с 1600 по 1650 годы оно не отмечено ни разу, безгранично господствует русский, идет ли речь о простых людях, боярах, послах, царевнах, гонцах, рубежах, подданных. О том же свидетельствует С.И. Котков в книге «Очерки по лексике южновеликорусской письменности XVI – XVII вв. (М., 1970). Искусственный атрибут российский зарекомендовал себя сначала претензиями на высокое, «царское» словоупотребление, как уже у Ивана Грозного: «во все Российское царство» (1564 г.). Далее: «Новая повесть о преславном Российском царстве» (1610 – 1611 гг.), благолепие российское («Сказание Авраамия Палицына», 1620 г.), Царство Россiйския державы («Космография», 1620 г.), Росийское государство в сочинении Котошихина, в грамоте Михаила Федоровича 1614 г. Иногда намечается распределение: «князей российских», но «русских людей».

Ощутимая избыточность атрибута российский способствовала его использованию патетическим сочинительством, модой, удаляющейся от среднего стиля посольской канцелярии, чем бывал, кстати, недоволен разумный Петр. Но дело было сделано, и в целом избыточное российский начало свой триумфальный ход, расширяя сферу употребления и за счет слова русский.

Составители тома I «Истории русской литературы (Л., 1980) ни словом не обмолвились об этом вытеснении русского российским, тогда как мы видим в этом не только яркое явление, но и тенденцию смены общественной парадигмы, так сказать. Назревает новое мироощущение со второй половины XVIII века, когда определенным деятелям стало как бы тесно в Русской земле, их манил, как Карамзина, «Священный союз всемирного дружества», «всех братьев сочеловеков».

Так вышло, что вытеснение русского российским того времени легло на почву обширной деятельности иллюминатов, просветителей и масонов. Отнюдь не пользу увидела в деятельности этих последних Екатерина II, как известно. Важна ли была борьба синонимов русский – российский на общем неизмеримо более значительном общественном историческом фоне и заметил ли кто-нибудь вообще ту борьбу или все прошли мимо, не заметив, как наши литературоведы по XVIII веку? Нет, все оказалось гораздо тоньше и многозначительнее. По-настоящему великие деятели и художники доказывают это нам практикой своего творчества. Это и народ русский как субъект карамзинской «Истории государства Российского» и его же «Письма русского путешественника» 1790-х годов. Радищев, язык которого считают темным, ясно высказался о русском человеке как вершителе Истории российской.

И, наконец, подлинное раскрытие всей искусственности эксперимента XVIII века с русским – российским смог дать нам, как мы того и ожидали от него, наш Пушкин. Мы смеем это утверждать без справок в картотеке Большого академического словаря в Петербурге, имея, к счастью, возможность воспользоваться «Словарем языка Пушкина», где фиксируется количество словоупотреблений у поэта. И вот результат: в языке Пушкина прилагательное российский встретилось 53 раза, а русский в общей сложности – 572 раза, в десять раз больше! Пушкин, сам будучи сыном XVIII века, не обманулся поверхностной модой предшественников, кстати, им высоко чтимых, и показал, что он также и в этом разумный консерватор. Россиянин, кстати, у Пушкина отмечено только в десяти примерах.

Я резюмирую эту часть своих наблюдений над терминологической стороной феномена вхождения нашей страны в Европу, считая, что при всей книжной искусственности терминов Россия, российский наши далекие предшественники в общем верно понимали их как символ нашей европейской интеграции, иначе это вообще трудно понять. Но спрашивается, было ли это единственно возможным способом? Что это не так, показывает опыт других стран. Например, Германия сохранила свое странное и очень национальное самоназвание Deutsch-land, буквально «Народная земля»; Англия сама себя по-прежнему называет «Английской землей», землей англов, Eng(l)-land, то есть по принципу «Русская земля», хотя названия стран и областей по латинской модели на -ia широко популярны в англоязычной культуре (ср. названия американских штатов Pennsylvania, Georgia, Virginia). Интересно, что самая латинизированная из славянских стран – Польша – как раз продолжает именовать себя по славянскому принципу, оставленному нами, – Polska, то есть Polska ziemia («Польская земля»)! По такому же славянскому принципу называется соседняя Словакия – Slovensko. Нашу Россию там называют Rusko. Несмотря на свою римско-католическую ориентацию и мощное влияние Запада, Чехия так и не приняла латинское название Bohaemia, мы же ее «латинизируем» – Чехия, аналогично – Словакия, прежде – Чехословакия, также, далее, – Хорватия, хотя эта последняя упорно сохраняет способ самообозначения – Hrvatska. В старину аналогично, на -ska, оформлялось название и Сербской земли, и Болгарской, но в новое время мы имеем там Србиja и България, что напоминает нам известную латинско-европейскую модель на -ia, но на балканском Юге нельзя исключать воздействия однотипных греческих образований на -ia.

Чему еще может научить нас славянский опыт? Сербское образование србиjанац обозначает серба из внешних, более отдаленных областей. Но уже термины србиjански, србианин не только по структурному оформлению близки нашему россиянин, но и аналогично последнему настроены на административно-территориальное применение, единственно правильное в случае с нашим словом, подчеркнем это. Что касается нашего россиянин, российский, оно сейчас, может быть, как никогда употребляется крайне неточно. Иногда это, правда, не более чем расплывчатая небрежность, которая может граничить с не очень высокой культурой владения словом. Но так бывает не всегда, и уж, конечно, не в тех случаях, когда оба слова – россиянин и российский – бывают наделены отчетливой идеологической, политической установкой – вытеснить слово русский. Довольно длительное время вытеснению русского, как известно, служило и великолепно использовалось советское (почти до нынешнего времени докатились отголоски нападок на «Русский лес» Л.Леонова, в частности, и за название «русский»; «советский лес», наверное, устроил бы тех критиков больше). Сейчас это прошло, но не тут-то было! Русское восстанавливается (если восстанавливается вообще!) с большими искусственно чинимыми трудностями, и на сей раз препоны нормальному русскому возрождению – на уровне терминологии – чинятся, надо признать, весьма искусно с помощью заведенной вновь моды на россиян и на все российское, вплоть до имеющих место отдельных ведомственных предписаний употреблять российский вместо русский.

Если же принять вдобавок во внимание, что нам продолжают в той или иной форме твердить о вхождении в новую Европу и мы имеем (или до недавнего времени имели) дело с феноменом, пусть призрачным, очередной европейской интеграции, то параллели из прошлого, рассмотренные выше, могут пригодиться. Не повторяя подробно то, что писал или говорил по этому поводу в других местах, все же укажу на концептуальные моменты атрибута русский. Русский язык, русская литература, русская культура, русская языковая картина мира, русская природа, да и русский лес, наконец, – попробуйте везде в этих случаях поставить российский, и вы вполне заслужите упрек в утрате языкового вкуса – самое меньшее; ну, и русский языковой союз сюда же, как понятие более научное. Значит, очевидно, что замена русского российским обернется – и не только в перечисленных примерах – грубой подменой, ибо между этими словами, если быть точным, отсутствует отношение взаимозаменяемости. Русский этнично, а российский благодаря своей прямой зависимости от Россия имеет свой, только ему присущий административно-территориальный статус. В отличие от русского российский к тому же шире (например, вполне может включать и нерусского россиянина, таких во всех восьмидесяти девяти субъектах Российской Федерации тоже предостаточно). Очевидно, своей широтой, переходящей в расплывчатость, российское импонирует мозгам, работающим на европейскую интеграцию.

Думаю, далее, что языкового (и прочего) различия между русский и российский часто просто не понимают на Западе, как не вникают в него и наши расплодившиеся доморощенные переводчики с английского и на английский, когда, например, Российская Федерация переводят как Russian Federation, хотя адекватно только – Federation of Russia (иначе выходит «Русская Федерация»).

Закончить же я хочу светлым примером, который выделяется и как маркированный, говоря терминами лингвистической оппозиции. На фоне не очень безобидных политических игр, в которые оказалось, увы, вовлеченным также имя нашего народа и нашей страны, таким светлым, маркированным примером неожиданно оказывается словоупотребление В.В. Путина по интересующему нас вопросу, ибо этот человек (и гражданин) заканчивает свое недавнее «Открытое письмо к избирателям» (цитирую) «как русский человек». Более того, это не случайная оговорка, и я позволю себе продолжить цитирование – уже другого, более позднего, материала, показывающего, что это – серьезно и перед нами кредо человека, отдающего себе отчет во всем, знающего цену правильному, точному словоупотреблению, ибо на дурацки-провокационный вопрос интервьюерши: «Вы ощущаете себя мессией?» – В.В. Путин отвечает: «Я ощущаю себя простым русским человеком, который испытывает такие же чувства, как и любой российский гражданин». «Русский человек» – «российский гражданин», как точно сказано! Но стоит – для полноты картины – процитировать и следующую фразу из текста интервью все того же номера «Известий» от 29 февраля 2000 г.: «Так ответил на вопрос Владимир Путин, тогда еще начинающий премьер-министр, осенью прошлого года. Интервью так и не было опубликовано – имиджмейкеры премьера сочли его, видимо, излишне откровенным…»

Вот так. «Имиджмейкеры» ли купировали тогда волеизъявление премьера или всемогущие «массмедиа-мейкеры», как склонен думать я? Кто больше всех шумит «против цензуры», тот и проговорился. И еще: их цензура оказывается направлена на то, чтобы не пропустить «лишней информации» о предмете, о котором мы снова говорим сегодня. Значит, не зря говорим.

Из истории языка Древней и новой Руси

1. Из истории и лингвистической географии восточнославянского освоения

Тема, вынесенная в заглавие, касается нескольких смежных наук, в их числе истории, археологии, языкознания. Наверное, справедливо считается, что первые две из них лучше осязают человека в истории, поэтому с них и начнем, не теряя, впрочем, связи и с языкознанием, к которому целиком обратимся в конечном счете, и памятуя об известной ограниченности возможностей каждой из названных дисциплин (истории, связанной письменными источниками, археологии, чьи реалии безгласны, и языкознания, возможности которого также небеспредельны). Обыкновение черпать поэтому дополнительные аргументы из соседних дисциплин достаточно распространено, было бы искусственным стремиться избегать его, совокупная картина бывает интересна и поучительна (крайних случаев, когда превышена мера в использовании дополнительных аргументов, что влечет за собой обвинение в эклектизме, касаться не будем).

Предлагаемый очерк не может претендовать на исчерпанность специальной литературы, а также на сколько-нибудь широкий охват заявленной темы. Пришлось сделать выбор, очевидный для нас в данном случае уже с самого начала. Поэтому мы остановились на комплексе проблем, связанных с племенем вятичей, оставив сейчас в стороне другие проблемы, тоже, вероятно, большие. И хотя, например, в стороне при этом осталось самое крупное древнерусское племя кривичей, наше внимание целиком привлекли вятичи, и мы постараемся в дальнейшем объяснить, что предмет действительно заслуживает этого.

И здесь тоже продолжается прежний интерес и угол зрения: русские города как форпосты христианской письменной культуры, история племен, старое и новое. Но именно здесь, как нигде, поджидали нас парадоксы в чисто русском духе («Ты и убогая, ты и обильная»), парадоксы, видимые через призму судьбы самобытнейшего из племен Руси – вятичей. Да, они пришли издалека, отголоски этого запечатлела летопись. Но ведь и другие племена наши тоже пришли и приходили, кто раньше, кто позже. Позже всех крестившиеся, якобы отсталые, вятичи оказались в центре русского пространства. Самоотверженно расширяли (раньше новгородцев) это пространство и самоотверженно теряли его.

Дали миру две столицы – Рязань и Москву, обе – вятичские. Якобы отсталые и не имевшие собственных летописей, обнаружили удивительную низовую грамотность на уровне «домохозяек» и ремесленников XI – XII веков. Так и оставшиеся не самыми богатыми на Руси, накопили богатейший исторический и культурный опыт. Именно ему в первую очередь обязан автор возможностью и поводом, чтобы обобщить некоторые нестандартные мысли и итоги, главным образом по истории языка древней и новой Руси. Таким образом, излагаемые в дальнейшем наши поиски и наблюдения обещают обрести характер некой апологии вятичей (если иметь в виду, что апология является в известном смысле и оправданием интереса к предмету и – прославлением его). Посему – поклон вятичам.

2. Вятичи-рязанцы среди восточных славян

История застала вятичей в положении самого крайнего славянского племени на востоке[387]. Уже первый наш знаменитый летописец Нестор[388] характеризует их как крайне отсталых и диких людей, живущих наподобие зверей в лесу, едящих все нечистое, сквернословящих, не стыдясь родителей и женщин рода, и, конечно, нехристиан. Что-то из этой негативной картины, наверное, отвечало тогдашней действительности начала XII века, а что-то оказывалось и на тот час откровенным преувеличением, говоря языком нынешним – политической пропагандой[389]. Преподобный Нестор был киевским полянином, и вятичи, не сразу покорившиеся Киеву, такой оценки в его глазах заслуживали. Мы сейчас, по прошествии веков, смотрим на дело иначе, спокойнее, многое изжило время, хотя – как знать, может быть, не все. Вообще говоря, именно с вятичами связываются ряд противоречий или парадоксов, известных или менее известных. Уже один из первых их историков готов, опираясь на свидетельство Нестора, признать, что они не имели земледелия[390], но сразу вслед за этим на основе летописных же данных об уплате вятичами дани Святославу и Владимиру, то есть в достаточно раннее время, «по шелягу с плуга» заключает, что земледелие они знали[391].

И эта наклонность судить о вятичах в духе парадоксов, что любопытно, сохраняется у историков вплоть до нашего времени, побуждая нас к тому, чтобы смотреть на этих вятичей как на самое русское из племен (суждение, как увидим далее, тоже достаточно парадоксальное). Виднейший наш историк, акад. М.Н. Тихомиров, в своей книге «Древнерусские города» говорит о «глухой земле вятичей», с тем чтобы чуть дальше признать, что «в середине XII в. страна вятичей была совсем не столь глухой, как обычно представляется, а наполненной городками»[392]. Кстати, все в том же парадоксальном духе – о «городках» или городах у вятичей, о которых будто бы можно говорить «не ранее XII века», но в том же XII веке их вдруг оказывается там поразительно много[393]. Складывается впечатление, что помимо стойкой предвзятости суждений в этом разнобое повинен и недостаток информации, и у нас есть основания поверить новейшему историку-археологу, когда он говорит о расцвете городской культуры на средней Оке (куда область вятичей также простиралась, см. ниже) уже с XI века[394]. Кроме того, возможно ли продолжать говорить об отсталости вятичей, державших земли по Оке, через которую с раннего времени пролегал важнейший восточный торговый путь, предшественник пресловутого пути «из варяг в греки»[395]?

Ну и, наконец, отнюдь не «отсталость» привлекала в вятичах киевских князей, в частности такого победоносного завоевателя, как Святослав; серьезность его завоевательных планов иллюстрирует миниатюра из Радзивиловской летописи под 964 годом: князь Святослав принимает побежденных вятичей, сидя на троне[396].

Полезно иметь в виду и то, что, наверное, обращало на себя внимание в ранние века русской истории – племенную самобытность вятичей[397], которую они сохранили «дольше других восточнославянских племен»[398]. Дальше – больше. Известно, что русские племена – пришельцы в основной земле своего обитания, на Восточно-Европейской, иначе – Русской, равнине. В вятичах же замечательно то, что они как бы сугубые пришельцы. Их приход совершился если не совсем на глазах письменной истории, то все же на памяти уже осевших вокруг племен, причем обычно сообщается, откуда они (вместе с радимичами) пришли, по формулировке начальной русской летописи – «от ляхов». И в этом действительно есть «зерно истины»[399], поскольку, в отличие от тенденциозных в самой своей сущности древних рассуждений об отсталости и «дикости», информация о месте исхода вятичей никакой корысти или политического резона не сулила. Для нас же это бесценные крохи древнего знания, хотя мы и не собираемся воспользоваться ими с шахматовской прямолинейностью, поскольку великий ученый ассоциировал с ними якобы польские черты в языке восточных славян[400]. Но о языке – потом, как и условились, хотя в целом «польская» репутация вятичей – тоже одна из давних традиций, или парадоксов науки, ибо, как пишет один из первых наших историков: «Вятичи – сарматы, обладанные славянами по Оке…»[401]. При этом просто надо иметь в виду, что старая польская ученость охотно отождествляла поляков с сарматами (хотя последние, как известно, – древние иранцы!). Понятно, что речь идет об очень давних событиях и их участниках, откуда эта простительная мифологичность. Очень рано вятичи были упомянуты нашей письменностью, их участие в походе князя Олега в Византию значится под 907 годом[402], то есть больше тысячи лет назад, но и это, разумеется, не предел, не terminus post quem, потому что археология уверенно судит о более раннем появлении их в наших пределах. Здесь уместно кратко сказать о племенном имени вятичей, поскольку пограничная лингвистическая дисциплина ономастика привычно фигурирует среди исторических аргументов. В общем очевидно, что вятичи – с запада, но ни на славянском Западе, ни на Юге такого этнонима нет, и это притом, что повторяемость этнонимов – известный феномен у славян (чтобы далеко не ходить, достаточно назвать полян киевских и польских полян). Перед нами еще плюс один парадокс, связанный с вятичами. Летопись и тут подсказывает правильный путь: вятичи прозваны по имени некоего вождя (предводителя?), упоминаемого как Вятко[403], а это последнее имя представляет собой уменьшительную форму от личного имени Вячеслав, прасл. *vętjeslavъ, ср. чеш. Vaclav[404], то есть имени исключительно западнославянского. Так, хотя и не совсем обычно, оказался документирован западный источник этнонима вятичей; остальное – детали (среди них – форма V(a)ntit, название народа и области в восточных источниках X века[405], позволяющее судить о виде, в котором имя вятичей фигурировало до X века включительно, когда подверглось общему у восточных славян падению носовых). Ни с венедами-венетами, ни тем паче с антами (и то, и другое – чужие для славян аллоэтнонимы) этимологически связывать *vętitje, вятичи, не имеет смысла, несмотря на популярность таких опытов. Перед нами – случай, когда древнее племя первоначально вообще племенного названия не имело (довольствовалось самообозначениями «мы», «наши», «свои» etc.) вплоть до момента личной унии с возглавившим их смельчаком по имени Вятко…

Вообще в самый канун нашей письменной истории Поочье, ставшее основным регионом вятичей, принимало «разные потоки славянской колонизации»[406], что одновременно и усложняет нашу проблему, и делает ее притягательной для познания. В.В. Седов прямо говорит о многоактности славянского освоения Восточно-Европейской равнины[407], и можно заранее наметить эту многоактность, по крайней мере, для нашего региона: среднеднепровские славяне, славяне-вятичи со своего более отдаленного юго-запада и донские славяне, оказавшиеся там, на Верхнем Дону, в свою очередь, в результате каких-то переселений. Считается, что славянское население появилось в бассейне Оки, особенно в ее верховьях, в VIII – IX вв.[408], встретив здесь племена балтийской принадлежности, возможно, голядь (др.-русск.), каковое название характеризовало местных балтов тоже как «украинных», «окраинных» (лит. galindai, галинды: galas «конец»). Впрочем, места были довольно пустынные, хватало всем, даже при том, что археология обнаруживает тенденцию все время отодвигать, удревнять приход славян, первые группы на верхней Оке – уже в IV – V вв. (!), а в Рязанском (среднем) Поочье – в VI – VII вв.[409]. Очевидно, те контакты с балтами передали пришлым славянам название самой реки – Ока, вместе с его ударением в духе закона Фортунатова – де Соссюра (перенос с краткого, циркумфлексного гласного корня на акутовую долготу окончания). Ср. латыш. ака «колодец», лит. akas «полынья», akis «глаз»; «незаросшая вода в болоте», «небольшая бочажина»[410]. Судя по семантике балтийского прототипа, это название могло быть дано верховьям, истоку Оки, а отнюдь не среднему или нижнему течению этой большой реки.

В верховьях Оки, по-видимому, и было положено начало позднейшей области вятичей, ибо ядром вятичей называют верхнеокскую группировку славян, относимую археологически к VIII – X вв.[411]. Впрочем, и верхнедонских (боршевских) славян VIII – X вв., мигрировавших в массовом порядке на среднюю Оку в X в., тоже причисляют к вятичам[412], а уже известную нам многоактность прихода славян усугубляет широкая инфильтрация из Дунайского региона в VIII – IX вв., причем реалии и маршруты весьма напоминают то, что известно о вятичах[413], где идет речь о прототипах семилопастных – вятичских – подвесок, попавших сюда с Дуная через Мазовше.

Приближаясь к нам постепенно из глубины веков, вятичи обретают черты, сближающие их и с современным районированием, и населением Европейской России. Так, в некоторых летописях вятичи уже отождествляются с рязанцами[414]. Совпадают и ареалы. «Вся известная нам рязанская «областная» территория по составу славянского населения была вятичской»[415]. С некоторыми поправками и дополнениями: к области вятичей относят и курско-орловские земли[416]. Что касается преемственности заселения, важно иметь в виду популярность воззрений прошлого, суть которых заключалась в том, что степная сторона, вплотную подступавшая к Рязанской стороне с юга, и вообще широкие пространства Юга и Юго-Востока полностью обезлюдели и опустели в ходе известных событий, потрясавших эти места прежде и чаще, чем более защищенную лесную сторону. Но абсолютность этих воззрений давно вызывала сомнения и постепенно опровергалась со стороны истории языка и ономастики этой периферии, сохранившей на удивление древние образования.

Однако обделенность судьбой все же не обошла землю вятичей, если мы затронем вопрос о продолжении кирилло-мефодиевских традиций славянской письменности. Нас ждет единодушно отрицательный ответ: «Рязанские летописи до нас не дошли»[417]; «Ничего не сохранилось от письменности обширных Рязанской и Черниговской земель»[418]; рязанские хроники существовали (но не дошли)[419]. Впрочем, этому не стоит удивляться, если вдуматься в ту трагическую роль форпоста, которую было суждено сыграть этой земле. В отношении сохранности письменности все остальные древнерусские земли богаче и благополучнее – Киевская, Галицкая, Псковско-Новгородская, Ростово-Суздальская и др. Гораздо большим парадоксом звучат поэтому доходящие до нас сведения о низовой грамотности, которую – на фоне упомянутого оскудения – вдруг обнаруживает рязанская, вятичская земля с самого давнего времени, но о ней – чуть ниже, когда речь пойдет о культуре.

Характер жилищ вятичей дополнительно отличает их как первоначальных южан – они селились в землянках и полуземлянках, как дунайские славяне, как «склавины» Иордана и, наконец, как, по всей видимости, еще праславяне. Говорят, эту примету не стоит преувеличивать, она обусловлена географической средой обитания; все же важно отметить наличие у вятичей на Верхней и Средней Оке полуземлянок, а к северу, в том числе у кривичей, – наземных срубных построек (домов), добавив, что граница между более северной избой и более южной хатой пролегала где-то здесь, по река Пре[420].

В этой ситуации нам остается судить о культуре быта и духа вятичей по тем следам и остаткам, которые дает ископаемая, археологическая культура, у земледельцев-вятичей заведомо небогатая. Все же благодаря трудам наших археологов мы узнаем здесь удивительно много. И здесь нас ожидает, может быть, один из наиболее парадоксальных сюрпризов: вятичские женщины носили необыкновенно элегантные семилопастные височные кольца, устойчиво характерные именно для вятичской области[421]. Их аналоги ищут и на Востоке, но нам больше импонируют – в общем ансамбле известных данных – западные прототипы, кратко указанные также у нас, выше, ср. еще отмечаемое наличие у древневятичских женщин пластинчатых загнуто-конечных браслетов западноевропейского типа[422]. Завидное следование моде, особенно если учесть, что речь-то идет о «глухой земле»! Говоря о вятичских, далее – о рязанских женщинах, нельзя не вспомнить о живом до сих пор обыкновении ношения поневы, тем более что, как отмечают, «ареал синей клетчатой поневы совпадает с территорией распространения вятичских семилопастных височных колец…»[423]. Можно, далее, вспомнить о характерности поневы (род юбки) для великорусского Юга, а сарафана – для великорусского Севера, однако сразу скажем, несколько забегая вперед, что названное противопоставление оказывается исторически иррелевантным, поскольку «северно-великорусский» сарафан пришел определенно тоже с юга и вообще это позднее заимствование из персидского и поздняя форма (ср. -ф-!) и первоначально не обозначало женскую одежду… Остается только понева/понька со своим сниженно диалектным уровнем, но яркой, еще праязыковой древностью (праслав. *рon’а), не меньшей, чем у укр. плахта (праслав. *рlахъtа), обозначения архаического прямого покроя, собственно – куска ткани, что подтверждается этимологически. Ср. любопытные аналогии[424]: «Этнографические данные показывают, что в придунайской Болгарии распространен особый тип женского национального костюма, в других частях полуострова почти не встречающийся, находящий себе ближайшие аналогии в украинской национальной одежде, принадлежностью которой является «плахта», или одежде великоруcсов Курской и Орловской областей, где были в употреблении «понева» и особый вид передника (рис. 44)».

Естественно, что вся жизнь на Оке полностью преобразилась с приходом туда христианства. Справедливо также и то, что христианство появилось как городская культура[425] и, хотя это случилось несколько позже, чем у остальной Руси, все же христианизации весьма способствовало наличие значительного числа древних рязанских городов, известных в период с XI по XIII век: летописями упоминаются за это время в качестве рязанских городов (и селений) Коломна, Ростиславль, Осетр, Борисов-Глебов, Солотча, Ольгов, Опаков, Казарь, Переяславль, Рязань, Добрый Сот, Белгород, Новый Ольгов, Исады, Воино, Пронск, Дубок, Воронеж, а по Никоновской летописи к рязанским городам относятся еще Кадом, Тешилов, Колтеск, Мценск, Елец, Тула. И это, конечно, не все, в других источниках упомянуты города Ижеславец, Вердерев, Ожск[426]. Конечно, это и в древности, очевидно, были сплошь и рядом скорее селения, а не города в полном смысле слова. Кроме того, иные из них захирели и превратились в села, как село со славным именем Вышгород, на Оке, как, в конце концов, та же Рязань (Старая), былая столица княжества. Некоторые такие города-селения были буквально забыты историей, так и не попав в поле зрения летописца. Так судят специалисты о двух городах вятичей, носивших древнее название Перемышль – на Оке в Калужской области, и на реке Моча в Московской области[427].Сама номенклатура в данном случае ведет нас вспять, на древнее русско-польское пограничье, где до сих пор известен город Перемышль, он же по-польски Przemyśl (теперь в пределах Польши[428]), возвращая нас тем самым на «трассу вятичей», как мы ее понимаем.

Перенос названий в Рязанской земле с юга – это известный эпизод, в целом уже довольно проясненный – в той части, в которой он касается миграции названий с относительно близкого юга, из среднего Поднепровья, Киевщины, земли полян. Тут мы имеем дело с повторением целых топонимических гидронимических ансамблей, взять хотя бы это повторение в черте города Переяславля Рязанского (нынешняя Рязань) – Переяславль – Трубеж – Лыбедь – Дунай/Дунаец, которое неизменно упоминается всеми писавшими об этих местах[429]. Не все, правда, просто и однозначно и с этими названиями, во всяком случае теми из них, на которых лежит печать более дальних связей и прихода/переноса с более дальнего Юга и Юго-Запада: это Дунай/Дунаец, указывающий (через посредство польской территории и тамошних вех вроде Dunajec) приток верхней Вислы[430] на великую реку в Центральной Европе, и Вышгород, также обнаруживающий, помимо киевского, днепровского, – дунайский прототип. Относительно Данаи, Лыбедь см. «Етимологiчний словник…»[431], еще одна западная ассоциация – Вислица в среднем Поочье[432].

Огромной проблемой по-прежнему остается южный, юго-восточный фланг вятичей, максимальное расширение которого пришлось на дописьменные, «темные» века, которых главным образом и касается реконструкция в труде Шахматова и нескольких других ученых, охватываемая понятием «Приазовской» (иначе – Азовско-Черноморской) Руси, которую целые последующие поколения почему-то поспешили сдать в архив. Здесь мы не будем на ней останавливаться, поскольку уже сделали это в другом месте. Заметим лишь, что это как раз тот случай, когда правдоподобие и вероятие привычно недооцениваются. Ведь дело отнюдь не только в том, что с XI в. был перерезан «торный путь» с Оки по Дону в Тавриду[433]. Дело в том, что пространство русского языка и племени реально было другим, и Тмутаракань как дальний южный форпост объективно свидетельствует об этом. Только на этом пути мы еще, пожалуй, способны наверстать и понять многое, в том числе и генезис русского имени. Взамен этого позитивистски настроенная история довольствуется только реальностью Дикого поля и старательно избегает реконструкции даже самого очевидного.

Из древностей, гораздо более ранних, чем X век, связавших в первую очередь вятичскую, рязанскую Русь и русскую Тмутаракань на Таманском полуострове, назовем здесь боспорские монеты III – IV вв. н. э. в археологических раскопках на городище Старой Рязани[434] да еще, пожалуй, тождество семантического калькирования, установленное между древнерусским названием города Славянск-на-Кубани – Копыль, означавшим, видимо, не только «подпорка», но и «отросток», и восстановимым индоарийским (синдо-меотским) названием примерно тех же мест – *utkanda, «отросток», очень красноречивым в моих глазах[435].

Сказанное (включая этот яркий, по-моему, пример «индоарийских зорь на кубанском хуторе») имело целью показать довольно четкую привязку еще одного из вятичско-рязанских парадоксов как на стадии блистательного прирастания русских земель Юго-Востоком («О Руская земле, уже за шеломжнемъ еси!» – «…за проливом», «Слово о полку Игореве»), так и на стадии последующих горьких утрат, взывавших «поискати града Тьмутороканя»[436]. Русь помнила эту связь Рязани и Тмутаракани[437] и притом – очень четко[438]: «Тмуторокань…, ныне Резанская правинцыя». Разумеется, с вариантами: Тмутаракань – черниговский город[439]. Конечно, нельзя забывать об участии во всем этом Северской земли, хотя и не с той степенью державности.

Возвращаясь к истории культуры, мы наблюдаем пусть единственное, но курьезное повторение вятичско-рязанского парадокса (отсутствие письменности при наличии проявления ранней низовой и бытовой грамотности) опять-таки в Тмутаракани, откуда дошла эта единственная древнейшая канцелярская надпись на камне XI века о том, что князь Глеб мерил море «по леду от Тмуторокани до Корчева» (Керчи)… Этот эпиграфический памятник взвихрил вокруг себя целую дискуссию насчет своей подлинности, но стоит прислушаться к мнению: «С точки зрения языка она (надпись. – О.Т.) безупречна»[440].

Клад в приокском селе с древним названием Вышгород содержал наряду с железными сельскохозяйственными орудиями также писала для письма[441]. Эти писала, или стили, применялись для нанесения самых разных, в основном бытовых, надписей. Очевидно, перед нами то, что относят к дорукописной продукции[442], но только такая письменность Рязанской земли единственно дошла до нас, знаменуя собой и грамотность, и городскую культуру[443], и – со всей скудостью – состояние живого местного языка, не будучи произведением переводной литературы. Рязанские граффити датируются в основном ХI – ХIII веками[444], но есть, возможно, и более древние, как на пряслице, найденном рязанским археологом В.И. Зубковым в 1958 году: ПРЯСЛНЬ ПАРАСИН «пряслень Парасин»[445], XI – начало XII в. Любопытно как свидетельство женской грамотности. Само собой, это предполагает, кроме грамотности владельцев, городского населения (в противном случае надпись просто теряет смысл), также грамотность производителей, ремесленников. В литературе уже набралось некоторое количество свидетельств этой грамотности – надписи «княжее есть», «Молодило», даже фразы: «Новое вино Добрило послал князю Богунка» (тоже XI – XII вв.), причем делается любопытная констатация, что эта – домонгольская – грамотность населения Рязани превосходит грамотность позднейшую[446]. Надписи фиксируют личные имена людей: «Орина» – медальон, найденный в Старой РязаниТихомиров М.Н. Древнерусские города. Изд. 2-е. М., 1956, с. 427.[447], «Макосимове», надпись на литейной формочке в Серенске[448], в последнем случае притяжательная форма «Максимов» (sc. lie. «льячек»?) с любопытной огласовкой конца слова им. п. ед. ч. м. р., обычно наблюдаемой на новгородском северо-западе. Остается добавить, что однотипные пряслица (распространенный предмет для нанесения надписей) «бытуют в Рязанской области и до настоящего времени»[449].

Город Рязань впервые упомянут (именно упомянут, а не основан) в 1096 г., на добрых полвека раньше Москвы. Это полувековое опережение мы еще сможем вспомнить потом, когда зададимся вопросом, кем или на чьей почве была основана Москва. Когда речь идет об основании города, все охотно начинают припоминать этимологию его названия, – историки, археологи, возможно, охотнее других. Так и на этот раз. Если не считать откровенно любительского сближения названия Рязань с диал. ряса «топкое место», которое элементарно сюда не подходит прежде всего потому, что Рязань (и Старая, и новая, Переяславль Рязанский) закладывалась на правом, горном берегу Оки, популярно и пользуется широкой известностью толкование от мордовского Эрзянь «эрзяньский», «эрзя» – «мордовский»[450], но и оно сомнительно как в формальном отношении[451], так и в реальном, в общем придумано ad hoc. Начинать надо с уточнения первоначальной формы названия, а таковой – что замечательно! – была форма мужского рода: къ Резаню[452]. Дальше все выстраивается в довольно логичный ряд: Резанъ – притяжательное прилагательное на -jb от личного имени собственного Резанъ, то есть «принадлежащий человеку по имени Резанъ». Мужской род древнейшей формы названия города понятен в виду согласования с городъ: двучлен Резань (городъ) – это «Резанов город» (отметим реальность личного имени Резанъ, известного с 1495 г.[453]). Сюда же, кстати, и фамилия Рязанов (е> я вне ударения в якающей среде, прямое же соотнесение с Рязанью[454] неточно). Впрочем, формы на -е– держались довольно долго, ср. резаньскои, 1496 г.[455]. На естественный вопрос, что представляет собой само это исходное личное имя Резанъ, ответ в общем ясен: краткая форма страдательного причастия, то есть «резаный», так назвать или прозвать могли младенца, «вырезанного (из чрева матери)»[456]. Внешне непрестижное, это имя-прозвище могли порой носить люди выдающиеся. Предположим, что таким был какой-то предводитель-вятич Резанъ, по которому недаром был назван *Резань городъ. Сделать это нам позволяет ни больше, ни меньше как аналогия с Царьградъ, ибо наше царь, полное цесарь – от лат. сaesar, производное от caedo «резать», «рубить», откуда caesar буквально – «выпороток», «вырезанный из чрева матери» (знаменитый Гай Юлий Цезарь родился как раз таким, оперативным путем «кесарева сечения», прославив впоследствии свое прозвище). Наше этимологическое отвлечение может быть полезно еще и тем, что показывает: никакой «земли отрезанной» имя города Рязань скрывать не может[457].

Имеет смысл завершить сравнение двух городов (Рязань Москва), поскольку, как кажется, мы, говоря и о Москве, законно остаемся в земле вятичей.

В связи с интересующими нас вопросами нельзя не обратить внимание на наличие вскрытого археологами широкого клина вятичей XI – XIII вв., захватывающего с Юга все «ближнее Подмосковье» и Москву[458]. Курганы вятичей находят вокруг Москвы и в ее черте, что констатировали начиная с Арциховского[459]. Больше того, самый густой район находок вятичских семилопастных височных колец оказывается не в Поочье, а в Подмосковье[460]. Далее, когда сам В.В. Седов полагает[461], что Москва была основана и заселена со стороны Ростова и Суздаля, он, по-видимому, недооценивает известные, конечно, и ему ляшско-вятичские топонимические тождества, ср. Тула – Tul, Вшиж – Uściąz, Коломна – Коломыя[462]. Самым же ярким и полным является ляшско-вятичское тождество Moskiew (в польском Мазовше) = Москва, оба члена которого, с польской и русской стороны, регулярно восходят к древней праславянской основе на -и– долгое *mosky, род. п. *moskъve, и при этом оно уверенно этимологизируется из слав. *mosk– «влажный», «сырой»[463]. Таким образом, кажется, можно подвести определенные итоги в долгой дискуссии о происхождении имени нашей столицы, точнее, конечно, исторически первоначально – названия реки Москвы, причем сближения с суоми-фин. Masku или с балтийским материалом («балтика Подмосковья») все же уступают по вероятию, глубине реконструкции и всему упомянутому выше культурному фону тождеству Moskiew=Mocквa, др.-русск. Московь, вин. п. ед. ч.[464]. Как тут не вспомнить старика Татищева и всю его проницательность: «Но я правее разумею быть имя Москвы-реки – сарматское – болотная, ибо в вершине оной болот немало…»[465] Все ведь верно и справедливо и притом – не только «в вершине», вспомнить хотя бы знаменитую «Москворецкую лужу», и частые московские наводнения в старину, и, в конце концов, одно то, что Москва и все ближнее Подмосковье стоит на глинистых почвах… Вот и все пока о Москве, добавим лишь, помня то, что когда-то писалось о Рязани (см. также выше), что из двух этих вятичских столиц (если можно так выразиться), на самом топком месте оказалась Москва.

3. Центр – периферия – ареал

Племя вятичей, начавшее селиться во второй половине I тысячелетия в приокских краях, оказалось сравнительно неподалеку от Киева, на северо-восток, облюбовав редконаселенные земли. Скорее всего, этими местами несколько раньше прошли дальше на север будущие новгородские словены и кривичи. Сами же вятичи вскоре приступили к освоению больших пространств к востоку и юго-востоку. Так, включая ранее освоенные Запад и Юго-Запад, постепенно организовалось восточнославянское этническое и языковое пространство, ареал. Его нормальное функционирование неизбежно выражалось в едином этническом самосознании (достаточно раскрыть начальную русскую летопись, чтобы почувствовать его реальное наличие: «А славянское и русское одно есть»). Лингвистической ипостасью единого этнического самосознания обязательно должен был быть относительно единый (дописьменный и долитературный) наддиалект. Само понятие и название наддиалекта говорит, что он суммирует некую подпитывающую его сложность местных диалектов. Поводом для обсуждения этой сложности (vice versa этого единства) послужило состояние этих вопросов в нашей науке последних десятилетий, где накопилось много неясности и даже тупиковых состояний, начать хотя бы с обсуждения вопроса об общенародном нелитературном языке, отмечая при этом готовность (пусть временами не очень четко выраженную) обсуждать его у некоторых авторов наряду с явным отсутствием интереса к проблеме – у других. Кажется очевидным, что названный выше наддиалект, или общенародный нелитературный язык, он же – «устный литературный язык» – это универсалия, нормальная функция множества низовых диалектов, подтверждаемая ближними и дальними параллелями, лишь усиливающими впечатление серьезности проблемы, ср., с одной стороны, ссылку на устный литературный язык якутских народных сказителей[466], а с другой стороны – и это самое важное для нас – отголоски дискуссии в нашей науке, в сущности, о том же: «Нельзя согласиться с положением Р.И. Аванесова, будто бы русского языка вне пределов литературного языка не существует»[467]. Действительно, в нашей диалектологии популярно оперирование не вполне ясными категориями «диалектного языка» и «системы систем», при крайне слабом интересе именно к наддиалекту или «наддиалектному койне»[468]. Хотя было бы несправедливо утверждать, что близкие к проблеме факты вовсе не попадали в поле зрения исследователей конкретного материала. Ср., например, одно из сделанных вскользь замечаний о наличии «в русском диалектном языке» (?) «общих элементов» синтаксиса, употребляющихся «во всех говорах»[469]. И таких замечаний, наблюдений найдется немало, впрочем, возможно, при более или менее ощутимом отсутствии сознания необходимости сделать следующий шаг – я имею в виду обобщение о наддиалекте. Сюда, несомненно, относятся пытливые, хотя порой и вскользь высказанные мысли С.И. Коткова – о широком просторечии (в работе об орловских диалектах), об общенародности языка старого эпистолярного наследия, против популярного заключения Лудольфа 1696 года о том, что у нас говорили по-русски, а писали будто бы только по-церковнославянски[470].

Несколько забегая вперед и в интересах, как кажется, правильного понимания существующего положения, многое (если не все) определялось у нас унаследованными еще от Шахматова представлениями, согласно которым идея койне не шла дальше мыслей о городском говоре, например, Киева[471], общеязыковая материя сводилась к неисчислимому множеству «индивидуальных языков», а общевеликорусский язык, как и общевеликорусская народность признавались «фикцией», во всяком случае – поздней реальностью. Мы будем к этому возвращаться еще ниже, но, повторяю, для правильного понимания это важно отметить уже с самого начала.

Итак, речь должна идти в немалой степени о мире идей и научных построений Шахматова. Академик Алексей Александрович Шахматов, безусловно, – центральная фигура в науке о русском языке и его истории, как, впрочем, и в собственно русской истории. Его авторитет, его научное влияние, объем сделанного им за непродолжительную, примерно полувековую, жизнь не имеют себе равных. И сейчас, перечитывая труды Шахматова, неизбежно испытываешь очарование силы ума и удивление перед огромностью знаний.

Непродолжительная жизнь этого замечательного ученого и не менее замечательного человека окончилась в 1920 году, как раз в то время, или в канун времени, когда в европейской лингвистике еще только намечалось начало лингвистической географии – системы научных понятий, в корне повлиявших на широкие области исследования языка. Конечно, со своей стороны, до известной степени тормозящее воздействие имело, как кажется, излишне последовательное соблюдение Шахматовым принципов лингвистической школы своего учителя, Ф.Ф. Фортунатова, и критика не преминула отметить это: явно избыточный перенос в праязыковую реконструкцию многих звуков позднего и местного образования, преувеличение фактора «смешения» языков и диалектов, а также переоценка индивидуальноязыкового за счет общеязыкового[472]. Но самым крупным несоответствием или даже трагизмом видится сейчас то, что рано умерший Шахматов по не зависящему от него стечению обстоятельств буквально всего на несколько лет «разошелся» по времени с подъемом лингвистической географии, который развернулся в романских и германских странах. Результаты, к сожалению, не замедлили сказаться, и сейчас многое по известным причинам видится иначе. Многие, в том числе принципиальные, построения и выводы Шахматова о русском языковом развитии звучат проблематично, не отвечают возможностям современной науки и нуждаются в иной формулировке, иной точке отсчета. Повторяю: в наметившемся разночтении меньше всего можно винить самого Шахматова. С ним закончилась славная эпоха, оставившая замечательные исследования и добротные собрания материалов, эпоха до лингвистической географии. Труднее понять последующие поколения ученых, которые, исследуя русский языковый материал, продолжали почти всецело идти за Шахматовым. Сложилась необычная ситуация, о которой надо говорить, тем более что до сих пор этого не сделали. Парадоксально то, что критика трудов Шахматова вроде имела место неоднократно, в том числе и в наше умудренное и проинформированное время. Удивляет же то, что и у видных критиков Шахматова мы практически не находим систематических попыток нового прочтения шахматовской истории и диалектологии русского языка. Должен оговориться, что дело отнюдь не в недостатке или отсутствии термина «лингвистическая география». Скорее уместно иметь в виду дефицит осмысленного применения самих понятий, в том числе главных из них: центр – периферия – ареал. Этим занимается лингвистическая география[473]: лингвистическая география не сводится к картографированию, будучи сугубо исторической наукой, а значит, это не составление атласов, а их интерпретация, использующая понятие ареала, изоглоссы, очага распространения и такой критерий, как обращенность в прошлое. Будучи специалистом по романским языкам, Бородина довольно осторожна в оценке русской диалектологии, не решив для себя окончательно вопроса, имеем ли мы здесь перед собой опыт лингвогеографической работы или лишь подготовку к последней. Чтобы не быть голословными, назовем весьма характерные, классические труды этого направления, как, например, «Патология и терапевтика слов. Исследования по лингвистической географии» (тт. I – III, 1915 – 1921) Ж. Жильерона, «География слов верхненемецкого обиходного языка» П. Кречмера (1918).

Могу также поделиться собственным ранним опытом лингвогеографического изучения славянско-неславянских интерференций в области обозначения понятия «ни один», довольно характерных славянских периферийных образований вроде ст.-чеш. nižadný, ст.-польск. nizadny (*ni-že-jedьnъ), в конечном счете ареальное новообразование, удивительно напоминающее также ареальное структурно близкое новообразование на соседней – германской почве, франк. ni-g-ein «ни один» что позволяет говорить об элементах языкового союза (там же параллели с другими славянскими перифериями)[474].

Четкого лингвогеографического аспекта, как я уже сказал, мы не нашли и у наших маститых критиков Шахматова[475], где критика идет по другим параметрам, а шахматовское понимание «переходных говоров и говора Москвы» даже вызывает одобрение. Ниже мы коснемся этих важных понятий.

То, что обычно называют лингвистической географией у нас, есть скорее наука о распределении фонетических и морфологических типов в рамках одного языка и одного времени, тогда как классическое понимание лингвистической географии – историческая география слов (нем. Wortgeographie)[476]. К сожалению, столь отличная трактовка (лингвистическая география как описательная диалектология) никем и никогда не оговаривалась, по крайней мере мне об этом ничего не известно. Не вполне ясны и мотивы; можно разве что предполагать, что в этом повинен все тот же одновременный (с 50-х гг.) бум описательно-структуралистских направлений при упадке сравнительно-исторического языкознания у нас[477]. Я допускаю, что серьезные исследователи все же испытывали определенное неудобство от означенного несоответствия, о чем могут свидетельствовать попытки как-то «развести» собственно диалектологию и лингвистическую географию[478], где говорится об исторической лингвогеографии как отделе исторической диалектологии, а карты лингвистических атласов квалифицируются как «источник исторической лингвогеографии».

И хотя эти вялотекущие поиски, может быть, продолжаются, мы наблюдаем объективно наличествующие негативные следствия вышеназванного взаимонаплыва или смешения понятий. Именно так приходится воспринимать случаи прямолинейного отождествления также изоглоссы с одной стороны и диалектной границы, даже госграницы – с другой, тогда как необходимо (в духе лингвистической географии) исходить как минимум из относительности и проницаемости всех границ, в их числе – диалектных[479]. Здесь остается вспомнить, что подобные прямолинейные трактовки ярко выражены уже у Шахматова, который не довольствуется проникновением самого явления – аканья – на Белорусский Запад с Востока, но рисует целую восточнорусскую «иммиграцию» в Белоруссию как источник и носитель аканья[480]. В другом случае у него речь идет о «наводнении всей Белоруссии и радимичами, и вятичами»[481]. Мы сейчас в языкознании довольно реально себе представляем, что то же аканье вряд ли импортировали таким буквальным образом, подобно тому, как и археологи считаются с миграцией моды на те или иные артефакты и обычаи, а не с обязательной миграцией самих носителей артефактов или обычаев. Преувеличенное отождествление пучков изоглосс юго-западной зоны и границы Великого княжества Литовского XIV в.[482] тоже похоже на признание единственного свойства изоглосс – совпадать с госграницей и не нарушать ее[483].

Огромную проблему лингвистической географии представляет определение инновационного центра языкового ареала. То, что мы имеем по этому вопросу в нашей литературе, объективно является отождествлением, или подменой инновационного центра центром политическим, административно-территориальным. Собственно говоря, именно в этом последнем смысле понимает «говор центра» Р.И. Аванесов[484], когда помещает центр русского глоттогенеза в Северо-Восточной Руси[485]. Это понимание владимирско-поволжской группы как диалектной зоны центра возымело популярность в последующие годы[486]: «В основу русского литературного языка лег диалект Ростово-Суздальской земли». Вариации на тему наблюдаются в тех случаях, когда делаются попытки совместить говоры ««центра» и «территорию говоров, окружающих Москву»[487].

Но, к чести наших конкретных исследователей-диалектологов, нельзя не отметить также случаев как бы интуитивного нащупывания также того, что можно назвать действительно инновационным центром. Сюда относится выделение курско-орловской группы южновеликорусского наречия между 35° и 37° восточной долготы и диссимилятивным яканьем суджанского типа[488]. Вообще с аканьем связывали идею лингвистического центра уже давно, ср. «сильно акающий центр», по А.И. Соболевскому, охватывающий Орловскую, Калужскую, Тульскую, Рязанскую, Тамбовскую, Курскую, Воронежскую губернии[489]. Здесь необходимо вспомнить тезис Шахматова об исконности южновеликорусского (орл. и др.) аканья сравнительно с белорусским[490]. Собственно говоря, можно было бы говорить об общепринятости или, во всяком случае, распространенности мнения об аканье как явлении центра древнего восточнославянского ареала[491]. Равным образом обращает на себя внимание признание центрального, в сущности, характера «курско-орловской группы южного наречия»[492]. Смутными исканиями в том же направлении, кажется, были шахматовские поиски – в его терминах восточнорусского, иначе – среднерусского, наречия на Верхнем Дону и Северском Донце, с аканьем (гл. III, с. 71). В этой связи можно указать на Окско-Донской водораздел с его скоплением удивительно архаичных славянских гидронимов: Снова, Калитва, Идолга, Щигор, Иловай, Излегоща, Толотый[493] – случай, когда архаизмы периферийного вида как бы подступают к искомому языковому центру, парадокс в вятичском духе, поскольку нигде больше в восточнославянском ареале феномены центра и периферии, испытавшей и расширение, и сжатие, мы как будто в такой близости не наблюдаем. В.В. Седов заинтересовался архаической славянской гидронимией на днепровском левобережье и на Дону у Трубачева, связывает их с волынцевской и роменско-борщевской, то есть вятичскими археологическими культурами[494], но в поисках восточнославянского центра (очага) в работах того же автора сомневается, помещая, впрочем, примерно там и ареал этнонима Ruzzi Баварского географа и Русский каганат[495]. В общем, как говорится, – время рассудит.

Многие помнят, возможно, какому суровому критическому разбору подверглись две книги Г.А. Хабургаева – «Этнонимы «Повести временных лет»» в связи с задачами реконструкции восточнославянского глоттогенеза» (М., 1979) и «Становление русского языка» (М., 1980)[496]. Книги эти действительно представляли собой странную смесь археологии с диалектологией, порой также – с недоброкачественной этимологией и реконструкцией. Но главный приговор был вынесен рецензентом даже не за это: «Если бы X.[абургаеву] удалось этот центр (иррадиации многих процессов языкового развития. – О.Т.) определить, это было бы его большой заслугой. Но он не пытается это сделать; как кажется, он даже не видит этой проблемы»[497]. Да, этой проблемы не видели, и за этим стоял уровень лингвогеографических изучений.

Может быть, стоит поэтому, а также в связи с некоторыми серьезными наметками и высказываниями, процитированными уже выше, присмотреться, в частности, к курско-орловской группе говоров, удобно выделенной на диалектологической карте 1964 года и на диалектологической карте русского языка в Европе 1914 года[498]. Трагизм проблемы, если можно так выразиться (хотя трагизма русской науке вообще не занимать, и даже в нашем сжатом очерке эта тема звучит уже дважды), проявился в данном случае в том, что в известной работе И.В. Сталина 1950 г. содержался тезис о курско-орловском диалекте как основе русского национального языка. Как всегда у нас, славословия вдруг резко потом оборвались, и в последующий период воцарилось тяжкое табу над этой темой, проблемой и в целом – над поисками центра[499]. Как водится в таких случаях, с водой выплеснули и ребенка. Серьезный историк русского языка С.И. Котков, подготовивший диссертацию об орловских говорах, оказался легкой мишенью для всяческой критики. А, между прочим, речь шла о работе, не только пролившей много света на орловские говоры, их состояние и разностороннюю историю, но более того, исправившей немало застарелых перекосов в оценке отношений северновеликорусский – южновеликорусский – общенародный (национальный, литературный) язык. Мы не раз и не два обратимся еще к этой диссертации и другим работам Коткова. Некоторые пассажи оттуда явно заслуживают воспроизведения. Напр.: «В массе орловских говоров они (формы им. п. мн. ч. на м. р. – О.Т.) охватывают в основном тот же словарный круг, какой находим в литературном языке и широком просторечии… берега, бока, верха, ветра, вечера, волоса, ворота, глаза, года, города, дома, закрома, колокола, леса, луга, номера, погреба, поезда, рога, рукава, снега, сорта, тока, трактора, триера, хлеба, холода»[500]. Не менее информативно, далее, наблюдение об окончании род. п. ед. ч. на -в– (другово, синево, моево), которое считается характерным для севернорусского, а в действительности господствует в орловских говорах, согласно результатам обследования[501]. Констатируется несколько большая близость южновеликорусских говоров к общенародному языку в области синтаксиса, чем это имеет место в отношении северновеликорусского[502]. При этом речь ведется не о прямолинейной иррадиации центральнодиалектное – > общенародное, а о «перемалывании» курско-орловского в общенародное[503].

Но центральным было и остается явление аканья: центральным как по структурной характеристике и важности ввиду охвата также общенародного (национально-литературного) языка, так и по своей центральнодиалектной принадлежности, и это признается разными авторами[504] – о первоначальной территории акающего диалекта, включающей курско-орловские и соседние говоры, см. также уточнение, что для орловских говоров характерны «примерно те же безударные гласные», что и для литературной речи[505]. Центральноюжновеликорусский характер отмечается и для диссимилятивного аканья[506], впрочем, уже у Коткова[507]: «Восточная граница диссимилятивного аканья в Орловской области не выходит за восточные пределы диссимилятивного аканья суджанского типа». Примерно на тот же центр наслаивается диссимилятивное яканье: Курск – Орел – Смоленск[508]. Эти диссимилятивные преображения безударного вокализма, честь открытия которых принадлежит Шахматову[509], типа диалектных с[ъ]ва, тр[ъ]ва[510], курск., льговск. жылезо, жына, жыра[511], жылаши, цына[512], въда, жыра, шыгатъ[513], в ограниченном, правда, объеме и ненадолго, проникли и в стандартнолитературную орфографию, орфоэпию, ср. пресловутые «сценические» жыра, шыги[514], ср. уже отсутствие подобных рекомендаций в «Орфоэпическом словаре…»[515].

Словом, картина, в том числе пространственная, явлений (типов) аканья-яканья непростая, сложная даже для лингвиста-недиалектолога. На множественность этих типов также обратили внимание давно[516] – на то, что, например, «в смоленском наречии акают до приторности, и аканье это усиливается на запад и юг, через Белую до Черной и Малой Руси…». Почтенный лексикограф так отзывался о том, что потом стали квалифицировать как белорусский, полный характер аканья[517]. Для срединных же, означенных выше говоров характерна пестрота типов аканья-яканья на довольно ограниченном пространстве. Все эти генетические более новые, разнообразные типы, в основном – диссимилятивного аканья (яканья) – суджанский, обоянский, щигровский – все сосредоточены в зоне курско-орловских говоров, проще говоря – на курской земле, откуда и исходили эти инновации, знаменующие тем самым центральность зоны. Инновации были в известном смысле множественными, ср. сюда еще иканье – орловско-курское, но и среднерусское, и национально-литературное[518]. Все это, вместе взятое, создавало ту самую пестроту и неоднозначность характеристики, которую по канонам дисциплины и должен проявлять центр лингво-географического ареала. Из этих черт некоторые в разном объеме устремились центробежно в более периферийные области, ср. иканье в московских говорах и отдельные отражения диссимилятивных явлений в самом высоком речевом стандарте, о чем кратко – выше.

Конечно, остается традиционно трудный вопрос о происхождении аканья, и здесь не могут быть, естественно, признаны достаточными и убедительными ссылки на «безболезненность» и «легкость» перехода от оканья к аканью[519]. Почему тогда, спрашивается, не начала «акать» вся территория языка? Видимо, не стоит оставлять без внимания сопутствующий социолингвистический аспект: это была инновация, шедшая из влиятельного южного центра (самое время напомнить, что великорусский Юг превосходил великорусский Север по людскому, экономическому и другим потенциалам, о чем почему-то обычно забывают, как и об аксиоме, что история начиналась на Юге), инновация обладала авторитетом, и следовать ей, этому пресловутому выговору «по-московски»[520], было престижно. Редкость ли заселения Севера, неудовлетворительность тамошних коммуникаций или какие-то более тонкие причины, но что-то все же привело к затуханию инновационной волны аканья на подступах именно к Северу. Мы и в дальнейшем будем пользоваться этой точкой отсчета: сравнительная дальность траектории волн, высылаемых инновационным центром.

Распространена концепция, датирующая аканье временем после падения редуцированных[521], и к ней, вероятно, надо прислушаться. Но вполне возможно, что дело много сложнее и указанное падение – не единственная, а одна из причин, довершившая окончательное приведение в действие механизма аканья. Возможно, более широкое допущение ряда предрасположений к аканью – единственный выход из тупикового положения, в котором проблема аканья оказалась в результате ожесточенных споров. Иными словами, если даже перед нами не тот случай, когда «оба правы», то все же возможно расценить ситуацию как некий сигнал о наличии рационального зерна во взаимоисключающих концепциях: «аканье – собственно русская инновация», «аканье – праславянский феномен». Нельзя забывать и о том, что язык древнерусской ветви славянства подвергся значительной перестройке, развертывавшейся опять-таки по законам лингвистической географии (пространственной лингвистики). Не исключено при этом, что первоначальный краткостный вокализм, который был у древнерусских славян, их большинством переинтерпретирован как вокализм безударный[522]. Состоялась утрата категории различения количества гласных, которой праукраинский, как типичная периферия, был затронут в гораздо меньшей степени, ср. имевшие в украинском место заместительное растяжение/продление, ареально близкий аналог явлению польской исторической фонетики – wzdłużenie zastępcze, и там, и тут – во вновь закрытых слогах. Это явление косвенно свидетельствует о древнем наличии в праукраинских диалектах количественных различий гласных. Собственно великорусский этого не знает. См. у Скляренко[523], где заместительное продление рассматривается на материале славянских языков, сохранивших количественно-интонационные различия гласных (сербохорв.), но не говорится об украинских данных. Какое-то отношение может иметь к проблеме аканья фактическое тождество слав. о и â, даже первичность последнего[524]. Тот факт, что ослабление безударных гласных в южновеликорусском и белорусском очень поздно отразилось в письменности, говорит не только и не столько о консервативности письма, сколько о том отношении взаимной компенсации, в которое вступили означенное ослабление артикуляции и консервирующая тенденция письма.

Об этом, может быть, следует сказать особо. Здесь речь пойдет, в сущности, о типологическом отличии русского языка, выделяющем его из большинства других славянских языков. Ненапряженная артикуляция (гл. обр. безударного вокализма) – яркая черта русского языка и его инновация, отделившая его даже от ближайше родственного белорусского языка. Парадокс в том, что оба эти языка объединяет общность аканья, однако в белорусском с его «полным аканьем» обозначилась такая самостоятельная черта, как напряженная артикуляция безударного вокализма. Результат: различия по принципу: напряженная артикуляция языка – фонетическая орфография (вспомним сербохорватский и вуковский завет «пиши као што говорит» – пиши как говоришь), соответственно, ненапряженная артикуляция языка – консервативная (историческая) орфография. Русская артикуляция, выпадая из славянской в целом, напоминает принцип английской (аналогия распространяется и на консервативность письма в обоих случаях!). В связи с отмеченным кажется несколько непонятным мнение о факультативности напряженности в славянских языках[525]. Переход к менее напряженной артикуляционной базе как «общая тенденция» русского языка, в том числе в плане замены оканья аканьем, характеризуется также у Касаткина[526].

Итак, опираясь в немалой степени на предшественников, мы пришли к заключению о необходимости наличия инновационного центра, даже сосредоточились на некотором вероятии подобного центра инноваций в среднезападной части южновеликорусского пространства. Имеет смысл сохранить в дальнейшем эту точку отсчета для суждений об (остальных) частях и явлениях великорусского ареала. Из них наиболее яркая и легко выделяемая – северновеликорусская часть. Вместе с тем, заинтересовавшись критериями выделения северновеликорусского наречия, мы не можем не выразить сомнений на этот счет. Во-первых, оказывается под вопросом целостность северновеликорусского наречия (в его западной и северовосточной частях), и это признается основными исследователями[527]. Во-вторых, они же признают, что «выделение» «будущей территории северного наречия» намечается «на основе распространения аканья»[528]. Ведь это означает ни больше ни меньше, как то, что основной критерий выделения – отрицательный: то, куда не дошло аканье, территория, где аканья нет, поскольку никто не станет спорить с тем, что аканье шло с юга. Интересно отметить, что характеристика южного наречия заметно контрастирует с этим, нося более конкретно-позитивный характер: неразличение безударных гласных, фрикативное г (γ), отсутствие контракции (выпадения j)[529]. Но и южновеликорусские отличительные признаки не изначальны. Не только в среднерусских говорах, но и в южновеликорусском просвечивает «северновеликорусская» основа, если говорить в терминах действующей диалектологии. Сказанное делает неактуальной оппозицию «северновеликорусский» – «южновеликорусский», поскольку ретроспективно северновеликорусский синонимизируется (оказывается тождественным) со всем изначальным великорусским, причем аканье/яканье – вторичные инновации языкового центра. Сейчас нельзя без некоторого удивления воспринимать оценки вроде того, что (по Шахматову) Е.Ф. Будде принадлежит «замечательный вывод» о том, что северная часть Рязанской области первоначально относилась к северновеликорусскому наречию[530], там же о северновеликорусском характере касимовских говоров в прошлом. Ведь в сущности ясно, что это банальная констатация хода южных инноваций, перекрывающих первобытные черты вроде того же оканья.

Перейдя к среднерусским говорам, мы вынуждены будем признать, что критерии их выделения не менее сомнительны, хотя высказывания в литературе в связи со среднерусскими говорами временами чрезвычайно ответственны[531]: только после образования среднерусских говоров можно говорить о языке в целом. Сейчас для нас подобные утверждения кажутся совершенно неприемлемыми, притом что ясно, что они восходят к концепции «встречи» в бассейне Оки и верхнего Поволжья севернорусов и «восточнорусов» (в шахматовской терминологии – южновеликорусов)[532], где говорится о воспоследовавшем смешении. Так, поныне действует шахматовская схема о «смешанных говорах» между северновеликорусским и южновеликорусским, их «переходном» характере[533]. А между тем в глаза бросается условность выделения среднерусских говоров с их распадением на акающие и окающие говоры[534]. Не совсем понятна, хотя и выдержана в том же духе трактовка среднерусских говоров как «окраинных» в отношении северно-великорусского и южновеликорусского наречий[535]. Наш вывод, к тому же сделанный отнюдь не сегодня и не вчера: концепция выделения среднерусских говоров неясна лингвогеографически[536]. Сегодня, пожалуй, складывается впечатление, что, постулируя особые среднерусские говоры, не думали не только о центре, но и о целостном русском языковом ареале, ибо есть все основания для того, чтобы задаться вопросом, не является ли то, что привычно называют среднерусскими говорами, в действительности зоной затухания разных инновационных волн южного центра?

Смешение языков и диалектов, как уже ясно из предыдущего, в полной мере принималось последователями Шахматова, служа заменой концепции наддиалекта. На этой основе строилось и понимание смешанных говоров городских центров, в частности Москвы[537], о смешанном говоре Москвы – из севернорусских и «восточнорусских» элементов. По происхождению Шахматов представлял себе говор Москвы как северновеликорусский[538]. Все эти представления практически без изменений были восприняты последователями[539], которые также указывают на севернорусскую основу литературного языка. Впрочем, похоже, что эти идеи учителя повторялись без проверки на материале. По-видимому, духом примата севернорусской основы среднерусских говоров проникнуто положение: «Говоры на территории Московского княжества <…> ничем не обнаруживают своего «вятического» <…> происхождения»[540]. Однако сейчас мы можем судить об этих вещах несколько конкретнее, а главное – иначе, в чем нам помогает весьма содержательный «Лексический атлас Московской области» (М., 1991), где на многих картах идут южным фронтом лексические диалектизмы «литературного» облика: огород (карта 3), подпол (карта 11), погреб (карта 12), угол «угол избы» (карта 17), заслонка (карта 26), изгородь (карта 28), кочерга (карта 34), корчага (карта 39), миска (карта 42), полдник (карта 60), навес (карта 64), оглобля (карта 74), волокуша (карта 78), чернушка «гриб груздь черный» (карта 83), сыроежка (карта 84), свинушка (карта 88), подберезовик (карта 91), молодняк «молодой лес» (карта 93), хворост «мелкий лес» (карта 94), сосняк (карта 100), корзина (карты 130, 131), корзинка (карта 132), беседа «изба <…> на посиделки» (карта 136). Остается при этом вспомнить широкий археологический клин вятичей XI – XIII вв. с юга, захватывающий все «ближнее Подмосковье», включая Москву, по В.В. Седову[541], сведения о чем уже приводились выше.

В плане лингвистической географии Русский Север обнаруживает свойственные периферии архаизмы, причем немаловажно, что явления этой северной периферии перекликаются с другой периферией, южной, – с аналогичными украинскими явлениями. Очевидно, что это проявление единого большого ареала, охватывавшего все позднейшие восточнославянские языки. Сюда относится сохранение звонкости согласных в конце слова в украинском и в некоторых северновеликорусских диалектах[542], при подавляющем оглушении звонких согласных в конце слова после падения редуцированных в центре ареала, а также широко за его пределами. Отвердение согласных перед е и i в украинском[543], по Шахматову, – позднейшее[544], ср. подавляющее отсутствие отвердения согласных перед е и i в великорусском[545], обнаруживает, однако, замечательные соответствия в виде твердости согласных перед передними гласными на архаизирующей северной периферии[546]: в Сугодском уезде. Об «отвердении согласных» в этой позиции говорят и современные исследователи, указывающие на ряд северновеликорусских, вологодских говоров[547]. Вот только «отвердение» ли это или древняя твердость, сохранившаяся на архаизирующих перифериях (укр., с.-в.-р.), несмотря на все доводы Шахматова о вторичности украинского отвердения?[548]

Более строгий и последовательный учет лингвогеографического аспекта в сочетании со сравнительно-историческим критерием способен, очевидно, внести коррективы в изучение диалектов на всех уровнях, в частности в области периферийных архаизмов морфологического и лексического характера. Знакомство с тем, что сделано, показывает реальность таких корректив, ср., например, отнесение форм мн. ч. ср. р. окошка, телятка к числу северновеликорусских «инноваций»[549]. Ясно, со всех точек зрения, что это архаизм.

Досадное урезание картографируемого русского диалектного пространства примерно к северу от 62-й параллели составителями наших диалектологических атласов, которое невозможно оправдать никакой «редкостью заселения» и в результате которого из общего поля зрения как бы выпал поморский Север, освоенный тысячу лет назад, лишило нас многих полезных наблюдений и материалов, и это касается архаизмов периферийной лексики. К счастью, положение отчасти помогают поправить дополнительные работы вроде «Лексического атласа Архангельской области» Л.П. Комягиной (Архангельск, 1994), тем более что лексическая сторона диалектов в общем традиционно несколько недооценивалась нашими диалектологами и составителями центральных атласов. Так, древнее диал. клюка «кочерга», как будто не учтенное в «Диалектологическом атласе русского языка»[550] (лексика), фиксируется у Комягиной[551] и обратило на себя внимание еще Даля, который охарактеризовал курьезным образом наше северное слово как «малорусское»[552], что позволяет определить в современных терминах отношение с.-в.-р. клюка и укр. клюка как периферийные, латеральные архаизмы еще общевосточнославянского ареала.

Составителя «Диалектологического атласа русского языка» оставили, кажется, без внимания русское продолжение еще праславянского слова *koporul'a, обозначение заостренной палки, мотыги, лопатки и т. п.[553] Его продолжения и на русской почве ведут себя как архаизм, ср. диал. (арханг.) копоруля[554], а также диал. (моск.) копырюля[555]. Эти отношения были бы неполными без архангельских данных.

Чрезвычайно интересен случай, привлекший наше внимание уже давно и призванный восполнить одну из лакун сводного центрального атласа. Имеется в виду еще праславянский лексический диалектизм (локализм) *къгтуs1ъ/*čъrmyslъ. Первый вариант известен только в восточнославянском (русск., укр., блр.), зафиксирован также в древнерусских памятниках, второй – *čъrmyslъ – обнаруживает продолжения только в кашубских говорах, и там, и тут – в значении «приспособление для ношения, подвешивания», см. специально[556]. Карты «коромысло, коромысел» в кратком, сводном «Диалектическом атласе русского языка», к сожалению, не оказалось. См. только косвенные данные в других тематических картах 29, 52 «Диалектического атласа…» т. III (лексика и Комментарии), однако специальная карта на тему этого слова показалась важной, в частности, для лексики литературного языка и для проблемы среднего рода в том числе. Смею надеяться, что эта карта[557] представляет не только «архивный» интерес, ибо уже с первого взгляда видно, что карта «получилась» в соответствии с самыми строгими требованиями лингвистической географии. На ней четко представлены две главных периферийных (латеральных) зоны с продолжениями более древней формы м.р. *kъrmyslъ – западная, сопредельная с однотипными украинскими и белорусскими данными, и восточная, несколько более прерывистая (вообще фиксация здесь восточной периферии в принципе интересна). Основной же сюжет карты – выявление подобия неширокого коридора, вытянутого в направлении ЮЗ – СВ, в южновеликорусских говорах, с расширением в средневеликорусских говорах и с абсолютным господством в северновеликорусском. Всю эту центральную фигуру занимает инновационная форма ср. р. коромысло. Кроме историко-лингвистического и, может быть, культурно-исторического значения этих сведений по истории вариантов коромыс(е)л коромысло здесь проступает и аспект общей судьбы среднего рода, об утрате которого в южновеликорусском обычно идет речь, ср. обо ««всех» орловских говорах[558], о морфологических «рязанизмах» типа какайа молоко – к востоку от меридиана Орел – Курск[559]. Случай довольно мощной и влиятельной инновации коромысло ср. р., попавшей в литературный язык и иррадиированной все тем же Югом, как кажется, может свидетельствовать, что упомянутая «утрата среднего рода» – инновация совсем новая, уже не дошедшая до литературного языка.

Давно назрела необходимость пересмотра привычных утверждений о существовании лексических оппозиций типа с.-в.-р. изба – ю.-в.-р. хата, с.-в.-р. конь – ю.-в.-р. – лошадь и т.п. Эти оппозиции к тому же бывают призваны подкреплять далекоидущие выводы о преимущественно северновеликорусской основе русского национального языка – выводы, также заслуживающие пересмотра. По этой проблеме уместно широко процитировать С.И. Коткова, который в наибольшей степени способствовал пересмотру укоренившихся традиций и показал значительность южновеликорусского вклада в общенародный язык, даже несмотря на относительно поздний возраст южновеликорусской письменности (в основном – с XVI в.). Исследования, в частности, показали, что так называемые «типично северные» слова выть, изба, кулига, конь, петух, лонской – все обнаружены в старой южновеликорусской деловой письменности[560]. Сказанное относится почти ко всем якобы северным словам, ср. по данным южновеликорусской письменности XVI – XVII вв. о наличии там слов изба, хлев, конь[561]. Столь же пресловутая оппозиция с.-в.-р. сарафан – ю.-в.-р. понева тоже элементарно не выдерживает исторической, да и ареальной экспертизы. Слово сарафан первоначально обозначало к тому же общую или мужскую одежду[562], в качестве названия женской одежды зафиксировано вторично с XVII в. Важно также иметь в виду, что слово в конечном счете пришло с Юга, заимствовано из персидского языка[563].

В шахматовском наследии довольно видное место занимает еще одно положение, которое вряд ли может быть сохранено, хотя оно и продолжает сохраняться в литературе предмета без должной критики: это концепция великорусской народности как суммы двух различных групп, в терминах ученого – севернорусской и «среднерусской», то есть южновеликорусской[564], концепция всего великорусского как «результата позднейшего сожительства»[565]. Эта двухнаречная схема великорусской народности и языкового ареала (хотя современное понятие «языкового ареала» вообще едва ли подходит для подобной концепции) излагалась ученым порой очень императивно, например: «…Великорусская народность – это научная фикция…»[566], – общность языка и народа он относит «только к позднейшей эпохе жизни обеих групп»[567], всячески акцентируя исконное отличие друг от друга северновеликорусской и южновеликорусской групп[568], разумеется, с последующим сближением и смешением[569]. Я не буду больше вдаваться в критический разбор этого положения, которое до сих пор числят среди достижений ученого[570]. Как бы то ни было, это, по-видимому, произвело сильное впечатление в свое время и оставило глубокий след до сих пор.

Влияние Шахматова было огромно; под него подпала и молодая украинская диалектология. Собственно, уже сам великий ученый распространил свою двухнаречную схему, признав деление украинского языка на две ветви – северную и южную – исконным[571]. Мне и раньше приходилось писать о том, что подобная двухнаречная схема со смешанными или переходными говорами между этими наречиями надолго, если не навсегда, отодвинула поиски жизненно важного центра ареала. Именно на этой почве взошла гетерогенная версия русского глоттогенеза Хабургаева 1980 г., обретшая незаслуженную популярность в смежных дисциплинах[572], хотя ведь совершенно очевидна сомнительная теоретическая ценность такого прибавления в нашей науке. Но шахматовский «первотолчок» все еще действует, поскольку попытки софистицировать проблему состава (древне)русского языкового ареала не прекращаются, вспомним искания вокруг древненовгородского диалекта, который в новых исследованиях порой оказывается уже не русским, а (пра)славянским без объективной на то надобности. Искренние помыслы великого ученого, которого отделяет от нас доброе столетие, все же, думается, не подлежат эпигонскому тиражированию, требуя трезвого рассмотрения, тем паче – запоздалые опыты в том же духе.

Чтобы покончить с украинским экскурсом, вспомним о «Диалектологической классификации украинских говоров» В. Ганцова 1923 года, относимой поныне к классике в этой области: диалектное деление украинской языковой территории на северные и южные говоры с говорами переходного типа между ними, все это – с полными русскими аналогиями[573]. В конце концов, Ганцов и сам признает «извечное отличие» двух наречий украинского языка и их прозрачную аналогию отношениям северновеликорусского и южновеликорусского пересадкой шахматовского учения на украинскую почву[574].

Возвращаясь в заключение своего очерка к идее сложного состава древнерусского пространства и языка, вижу, что будет отнюдь не лишним повторить, что эта сложность (как и полидиалектность) отнюдь не противоречит идее единства и уж, разумеется, не «взламывает» ее. При этом мы как бы вновь возвращаемся именно к идее единства – на новом этапе. Разумеется, далее, на этом новом этапе не может быть речи о синонимичности этого единства и «монолитности», поскольку наше единство, обогащенное идеей полидиалектности, ну и, само собой, – всем комплексом идей лингвистической географии, о котором достаточно – выше, просто запрещает имплицировать эту монолитность или, скажем, приписывать ее нам. Так что ни о какой альтернативе – или «монолитность», или поиски особой ниши для древненовгородского, «просто как диалекта позднепраславянского языка»[575] – речь вестись не должна, тем более – для эпохи ХII – ХIII вв.![576] Поэтому сейчас сражаться с «концепцией правосточнославянского языка как генетически монолитного…»[577] не стоит, ведь так сейчас, пожалуй, никто уже активно не думает, что же до различий, скажем, между севернокривичским и югозападнорусским, то современной концепции сложного единства они нисколько не противоречат, укладываясь в понятие периферий древнерусского лингвогеографического ареала. Оживлять для этого идеи новгородско-севернокривичско-западнославянской (лехитской) близости тоже не требуется, тем более – оперировать для этого явными общими архаизмами вроде сохранения dl на северо-западе русского ареала и на западе славянства ввиду общеизвестной непоказательности общих архаизмов для общих переживаний или «общего» непалатализованного наличия кě-, хě-, кvě, где филигранная историко-диалектологическая проверка восстанавливает вероятность развития русск. диал. квет < твѢт < цвѢт (так еще Шахматов!) и кедить из цедить и псков. диал. малако тела «цело», то есть псевдоархаизмы[578].

С другой стороны, никогда не лишне помнить нечасто повторяемые идеи о восточнославянском как сугубой периферии всего славянского ареала, взять хотя бы архаичность (sic!) канонически послеметатезной формулы torot, tolot (tarat, talat), а не tort, tolt, для чего, конечно, желательна инновативность лингвистического мышления, а не его архаистичность, удобно укладывающаяся в накатанную колею.

4. «То есть середина земли моей…»

С прошествием времен прямоугольник русского языкового и этнического пространства постепенно менял свои очертания. Древний русский меридиональный прямоугольник, сурово зажатый и урезаемый с востока и юго-востока первоначально чужим Поволжьем и Степью, уходил и ширился лишь на север, и вот Севером, с запада на восток, пошло его новое прирастание. За это время и Поволжье породнилось, и Степь замирилась. А русский прямоугольник незаметно из века в век из меридионального превратился в широтный, несказанно вырос и ушел за уральский горизонт. Иные назовут это (даже в ученом мире) русским ассимиляторством, но у тех, кто знает, находились для этого другие слова. С переселенцами из Европейской России (а в их числе были не одни новгородцы, но и «семейские», жители с берегов Сейма в курских, вятичских краях, и, разумеется, из других мест) на восток, к туземцам Сибири шло земледелие. Одной этой черты хватит для правильного взгляда на вещи.

А центр – конечно, не геометрический, впрочем, и не политический тоже, как мы это пытались показать, – так и остался как был, на старом месте, на Русской равнине, в вятичско-рязанской земле. Асимметричность сложившейся фигуры, как и ряды парадоксов, рассмотренные выше, – без них вятичи-рязанцы, кажется, не были бы самими собой, – есть тоже проявление самобытности. И мы возвращаемся всякий раз, ведомые научным или не очень научным интересом, в «эту чахленькую местность» вместе со «свойским», рязанским поэтом. Все – так же, все на месте, все те же, mutatis mutandis («внеся необходимые изменения» – лат.), вятичи, и сквернословят, как при Несторе, если не хуже. Но это – с одной стороны. С другой стороны – все остальное, может быть, главное: способность оставаться Центром – языка, народа – не последняя способность, да и не всем дана.

Мы всегда отыщем эту небольшую землю в сердце гигантской по-прежнему России, и наш взор, остановившись на ней, теплеет. На ум приходят опять есенинские пронзительные слова: «Затерялась Русь в мордве и чуди, / Нипочем ей страх». А они, действительно, так и не дождавшись хорошего качества жизни, страха не имут. Вот почему так долго с вятичами возились и Святослав, и Владимир Мономах. Вот почему, видно, именно в вятичской земле простерлись ратные поля – Куликово и Прохоровское. Будто кто-то продолжает их испытывать. Но и другие, пришедшие из древности, слова ложатся при этом на душу: «То есть середа земли моей…» Сказанные когда-то о другом, о Подунавье, они просятся сюда – о вятичах, возможно, тоже с Дуная пришедших.

Славяне и Европа

Позволю себе поделиться некоторыми мыслями[579], которые сложились у меня как у человека, работавшего все эти годы в области языковой истории славянства, скорее древнейшей его истории, периода сложения письменности. Но у меня, как у филолога, есть свое мнение и по Новой, и по Новейшей истории. Мне кажется, что тема «поисков единства» и сегодня может быть нелишней, более того – одной из главных. Повторяется если не все, то, во всяком случае, многое. Например, освобождение многих славянских народов после Отечественной войны 1812 г. разбудило интерес славян к своему языку, к своей истории и культуре. «Будители славян» (Я. Колар, В. Караджич и др.) явились предвестниками праздника святых Кирилла и Мефодия. Старославянский стал тогда общим для всех славян языком богослужения. Но каждый из славянских народов продолжал совершенствовать свою письменность, свою культуру. Панслависты мечтали об общем языке и сильном государстве, о высоком, европейском уровне жизни. И «споры славян» меж собой терзали их души.

Написанные А.С. Пушкиным после неудачного польского восстания 1830 г. поэтические строки «Клеветникам России» у кого-то вызывали болезненные гримасы, а для нас являются образцом безбоязненной искренности:

Кто устоит в неравном споре:

Кичливый лях иль верный росс?

Славянские ль ручьи сольются в русском море?

Оно ль иссякнет? Вот вопрос…

Оно ль иссякнет… Поэт горестно провидел и эту возможность. Какой огромный плюс в том, что тогда не было телевидения – нынешнего телевидения, наших СМИ, нынешнего расколотого общества. Ведь как можно было бы дополнительно замарать все, что было тогда! Сегодня особенно пострадал русский язык. На ТВ нет передачи «Русская речь», передач о русской музыке, русской культуре, деятелях просвещения, сократилось число русскоязычных школ. Наука продолжает свою работу над историей слов: с 1974 г. в Институте русского языка РАН выходит «Этимологический словарь славянских языков», реконструирующий праславянский лексический фонд всех 15 славянских языков в их старом и новом состоянии. С 1975 г. выходит «Словарь русского языка XI – XVII вв.», с 1960 – «Словарь русских народных говоров». Отрадно, что исторические и этимологические словари выходят и на Украине и в Белоруссии, хотя темп их издания замедлился. Об этих словарях пекутся только Академии наук, о них говорят на съездах славистов, а вот в СМИ – иная картина. Сейчас же, если пишет нынешний корреспондент о нынешней Польше, обязательно ввернет: «Польский орел смотрит на запад». А ведь эта привычка скользить по рекламной поверхности явлений, по их вывескам может и подвести. Так, sanacyjna, санационная предвоенная Польша была западной ориентации, в то время как подлинный цвет польской культуры, будь то хоть один-единственный человек по фамилии Лер-Сплавинский, думал о праславянском наследии польского языка и словаря, о том, что объединяет польских славян с другими славянами. Недаром и в Польше, тоже с 1974 г., выходит Słownik prasłowański.

Конечно, и в старину про нас писали всякое; австрослависты косо поглядывали на панславистов. Нынешние СМИ сквернят напропалую по поговорке: Касьян куда ни зинет, все гинет. Какой, например, светлой верой, надеждой, любовью веет от черногорского присловья: «Нас и русских – сто миллионов (вариант: двести миллионов)». Как надо бы гордиться этими чувствами крохотной героической Черногории к нашей матушке России, а между прочим, народ в Сербии именно так называл и называет нашу Россию: «маjчица Pycиja». Но не беспокойтесь, дотянулись и до этого, и вот уже, к чьему-то удовольствию, о недавних уличных волнениях в Белграде нам сообщают, что манифестанты-то несли совсем другой лозунг: «Нас с Европой – триста миллионов!» Имеется в виду численность населения стран Европейского сообщества, а нас с вами, видите ли, там уже не любят. Не знаю, не видел, не замечал. Более того – не верю. Эти трубадуры отчуждения делают свою работу, а нам, естественно, делать свою.

Конечно, продолжая высоко чтить наших панславистов, мы сейчас не можем остановиться, замкнуться на их прекраснодушии, их мечтах о едином общем языке (предположительно – русском), об общем могучем государстве. Мы обращаемся к науке. Mutatis mutandis, наука тоже признает актуальность проблемы, поставленной прежними панславистами, – проблемы «славяне и Европа». Увы, при этом почти всегда мерилом служил, как бы мы сейчас сказали, синхронистический, фотографический взгляд на вещи, то есть почти как это имеет место сейчас – сиюминутный комфорт жизни потребительского общества, расстояние в километрах от Западной Европы, количество ванн в средней квартире. Если так, то мы, конечно, проигрываем, мы по-прежнему «варварская Россия» для славян бывшей Австро-Венгрии, для чехов, может быть, для поляков. Эти нотки практической оценки проскальзывают и у самых крупных писателей и мыслителей западного славянства. Достаточно взять романы Генриха Сенкевича на «буржуазную» тематику – Bez dogmatu и Rodzina Połaneckich. Как для автора там важно это умозаключение о своем обществе: «Tu nie udają Europe, tu nią są» («Здесь не прикидываются Европой, здесь ею являются, это – сама Европа»). Понятно, что описываемое польское общество слишком ощущало свое промежуточное и непрочное положение между крутыми немцами, с одной стороны, и слишком большой и не очень понятной Россией, – с другой. Думается, что и эти материально достаточные господа во фланелевых костюмах у Сенкевича судили тоже не очень далеко и глубоко. Ведь тот факт, что мы в гораздо меньшей степени цеплялись за показную сторону европейской культуры, мог бы свидетельствовать также в пользу нашей крупности.

Как славист-компаративист я имею дело с реконструкцией, при которой очень многое вторичное отпадает. Остается, быть может, главное: древнее обитание славян в Европе близко к ее дунайскому центру. То есть то, во что верили и пытались обосновать фактами поколения Шафарика и Палацкого, повторяя мысль последнего о чешском народе: «Мы были до Австрии, мы будем и после Австрии». Почти столь же постоянно я имею дело с многоликой тенденцией – вытолкнуть славян из Европы. Этим занимались и публицисты от науки, и просто публицисты, а порой и серьезные ученые. Любопытно, что феномен «выталкивания славян из Европы» временами сменяется, перемежается демонстративными акциями «вхождения славян, русских в Европу» – при Петре I, при Екатерине II или при нынешних, когда Европу впопыхах путают с НАТО. Всему этому сопутствуют терминологические всплески, которые моя наука фиксирует и даже знает им цену (например, судьба пары терминов «русский» – «российский», второй из них этнически безликий и потому насаждаемый).

Однажды, находясь по делам и по приглашению в Германии, я посетил Дрезденскую картинную галерею и Мюнхенскую пинакотеку. При всем богатстве виденного, одно довольно стойкое впечатление не покидало меня, и я не могу не вспомнить о нем здесь, потому что речь идет все о том же парадоксе славянского присутствия-отсутствия. Да, я знаю, что и в Германии сейчас наберется достаточно объективных умов, признающих, что Европа – это в сущности симбиоз Германии, Романии и Славии, но, бродя по упомянутым прекрасным залам, я видел во множестве Германию, Романию, видел аллегорические полотна типа Italia und Germania и лишь Славии там не нашел, как будто не было ее совсем. В чем причина – в «гордыне западноевропейского образа мыслей», как не без основания думают некоторые, или в нашем легкомысленном небрежении традицией Шафарика? Но кажется – что и в том, и в другом.

Материал по проблеме «славяне и Европа» продолжает поступать, и это не пропаганда, а наука, что всячески хотелось бы подчеркнуть. Мы могли бы гордиться, что тем самым исполняем заветы тех участников Славянского съезда в Москве 1867 года, которые правильное развитие усматривали в том, что на смену их энтузиазму и их эмоционально насыщенным акциям должна прийти наука. Она и пришла, пусть не сразу, ибо только с 1929 года начались международные съезды славистов нового времени.

Но под конец все же еще раз о единстве. Оно не нравится тем, кто работает на разобщение. Хочу успокоить (или урезонить) оппонентов: в науке складывается картина, когда мы имеем (имели, будем иметь) дело с единством в сложности. Вспомним, что наиболее яркие из участников Славянского съезда в Москве 1867 года тоже говорили о многоликом единстве. К этому приводит и наука наших дней, когда она считается с необходимостью говорить об изначальной диалектной сложности сколь угодно древнего славянства (праславянства) и когда она не спешит, скажем, из факта реальной самобытности древненовгородского диалекта делать вывод, что он – пришелец в Древнюю Русь с того же славянского Запада. Нет, и древнерусский этноязыковой ареал со своими более архаичными перифериями и инновационным центром был един во множестве, многолик в единстве. Открывающиеся здесь перспективы адекватной оценки самобытности во всех ее проявлениях – языка, этноса, культуры – трудно переоценить. Отрадно при этом сознавать, что наши идеи имеют глубокие корни, уходящие в XIX век, к трудам и идеям отцов и будителей славянского возрождения.

Примечания

1

Гиндин Л.А. Олег Николаевич Трубачев: К 60-летию со дня рождения // Олег Николаевич Трубачев: Научная деятельность: Хронологический указатель трудов / Гл. ред. Е.П. Челышев; отв. ред. Г.А. Богатова. М.: Наука, 2003. С. 9 – 18.

2

Добродомов И.Г. Олег Николаевич Трубачев // Там же, с. 19 – 43.

3

Чернышева М.И. Олег Николаевич Трубачев и наше поколение. Из воспоминаний // ВЯ, 2003, №1, с. 30 – 36.

4

Топоров В.Н. Памяти Олега Николаевича Трубачева // Там же, с. 5.

5

Добродомов И.Г. Олег Николаевич Трубачев // Там же, с. 18 – 29.

6

Лисовой Н.Н. Служение слову. Академик О.Н. Трубачев: ученый, человек, гражданин // Московская перспектива, 2002, октябрь.

7

Brückner A. O nazwach miejscowych. Kraków, 1935, с. 41.

8

Голубинский Е.Е. История русской церкви. Т. I. Период первый, киевский, или домонгольский, первая половина тома. Изд. 2-е. М., 1901.

9

Новосельцев А.П. Хазарское государство и его роль в истории Восточной Европы и Кавказа. М., 1900.

10

Советская историография Киевской Руси. Отв. ред. В.В. Мавродин. Л., 1978.

11

Иловайский Д.И. Разыскания о начале Руси. Изд. 2-е. М., 1882.

12

Новосельцев А.П. Хазарское государство и его роль в истории Восточной Европы и Кавказа. М., 1900, с. 157, примеч. 131; см. еще сведения по истории вопроса в: Грицков В.В. Русы. Часть 3. Черноморская Русь. М., 1992.

13

Пархоменко В.А. У истоков русской государственности. (VIII – XI вв.). Л., 1924, с. 51.

14

Гедеонов С.А. Варяги и Русь. Историческое исследование. Ч. I – II. СПб., 1876, ч. I, с. XI; 5, с. 33, 150; 9, с. 174; 7, passim; см. еще: Левченко М.В. Очерки по истории русско-византийских отношений. М.,1956, с. 83.

15

Голубинский Е. История русской церкви. Т. I. Период первый, киевский, или домонгольский, первая половина тома. Изд. 2-е. М., 1901, с. 47.

16

Лев Диакон. История. Перевод М.М. Копыленко. Комментарий М.Я. Сюзюмова, С.А. Иванова. М., 1988.

17

Там же, с. 197, комментарий.

18

См. еще специально Карышковский П.О. Лев Диакон о Тмутараканской Руси // Византийский временник, т. XVII. М.-Л., 1960, с. 39 и сл., passim.

19

Памятники литературы Древней Руси. Начало русской литературы. XI – начало XII века. Составление и общая редакция Л.А. Дмитриева, Д.С. Лихачева. М., 1978, с. 64.

20

Пархоменко В.А. Начало христианства Руси. Очерк из истории Руси IX – X вв. Полтава, 1913, с. 48.

21

Смирнов А.П. К вопросу об истоках Приазовской Руси // Советская археология, 1958, №2, с. 275.

22

Срезневский И.И. Русское население степей южного поморья в XI – XIV вв. // Известия Отделения русского языка и словесности, т. VIII, 1860, с. 314.

23

Cр. Грушевский М.С. Киевская Русь. Т. I. Введение. Территория и население в эпоху образования государства. СПб., 1911, с. 206.

24

Пархоменко В.А. У истоков русской государственности. (VIII – XI вв.). Л., 1924, с. 39; Пархоменко В.А. Начало христианства Руси. Очерк из истории Руси IX – X вв. Полтава, 1913, с. 46 – 47.

25

Пархоменко В.А. У истоков русской государственности (VIII – XI вв.). Л., 1924; Пархоменко В.А. Начало христианства Руси. Очерк из истории Руси IX – X вв. Полтава, 1913.

26

Шахматов А.А. Рец. на кн.: В. Пархоменко. Начало христианства Руси. // Журнал Министерства народного просвещения, август 1914, с. 334 сл. (Критика и библиография).

27

Советская историография Киевской Руси. Отв. ред. В. В. Мавродин. Л., 1978, с. 19; Гадло А.В. Проблема Приазовской Руси и современные археологические данные о Южном Приазовье VIII – X вв. // Вестник ЛГУ, 1968, № 14, вып. 3, с. 57; Гадло А.В. Этническая история Северного Кавказа IV – X вв. Л., 1979, с. 209.

28

Рыбаков Б.А. Киевская Русь и русские княжества XII – XIII вв. М., 1982, с. 237.

29

Гадло А.В. Проблема Приазовской Руси и современные археологические данные о Южном Приазовье VIII – X вв. // Вестник ЛГУ, 1968, № 14, вып. 3, с. 62.

30

Талис Д.Л. Топонимы Крыма с корнем «рос-». // Античная древность и Средние века, вып. 10. Свердловск, 1973, с. 230.

31

Там же, с. 232.

32

Талис Д.Л. Росы в Крыму // Советская археология, 1974, №3, с. 92.

33

Брун Ф. Черноморье. Сборник исследований по исторической географии Южной России (1852 – 1877). Ч. II. Одесса, 1880, с. 320 и сл.

34

Соболевский А. И. «Третье» русское племя // Доклады АН СССР, 1929, с. 56 – 57.

35

Брун Ф.К. // Труды I археологического съезда в Москве. 1869. II. М., 1871, с. 394-395.

36

Фоменко В.Г. О названиях Азовского моря // Известия Мелитоп. отд. Географического общества СССР. Л., 1972, вып. 2, с. 106 и сл.

37

Срезневский И.И. Русское население степей южного поморья в XI – XIV вв. // Известия Отделения русского языка и словесности, т. VIII, 1860, с. 314.

38

Там же, с. 314, стб. 316.

39

Там же, с. 314, стб. 319.

40

Там же, с. 314, стб. 320.

41

См. Фасмер М. Этимологический словарь русского языка. Изд. 2-е. М., 1986 – 1987, т. II, с. 391; Фасмер М. Этимологический словарь славянских языков. Праславянский лексический фонд. М., 1974, вып. 12, с. 114 – 115.

42

Панин Н.И. Лексико-семантический и формантный анализ русских наименований текущих вод Окско-Донской равнины и прилегающих территориях. КД. М., 1982 (ркп.).

43

Cм. мое дополнение в: Фасмер М. Этимологический словарь русского языка. Изд. 2-е. М., 1986 – 1987, т. III, с. 101.

44

Франко З.Т. Граматична будова украiнських гiдронiмiв. Киïв, 1979, с. 101, 118.

45

Этимологический словарь славянских языков. Праславянский лексический фонд. М., 1974, вып. 3, с. 165 – 166.

46

Топоров В.Н., Трубачев О.Н. Лингвистический анализ гидронимов Верхнего Поднепровья. М., 1962, с. 220.

47

Трубачев О.Н. Етимологiчнi спостереження над стратиграфiею ранньоi схiднослов янськоi топонiмii // Мовознавство 1971, № 6, с. 12 – 13.

48

Гiдронiмiя України в ii мiжмовних i мiждiалектних звязках. Вiдповiдi. Ред. О.С. Стирижак. Киïв, 1981, с. 60.

49

Там же, с. 187, карта №5.

50

Трубачев О.Н. Названия рек Правобережной Украины. М., 1968, с. 71.

51

Отин Е.С. Каталог рек Северного Приазовья // Повiдомлення Украiнськоi ономастичноi комiсii. Вип. 11, 12. Киïв, 1975.

52

Срезневский И.И. Русское население степей южного поморья в XI – XIV вв. // Известия Отделения русского языка и словесности, т. VIII, 1860, стб. 319.

53

Там же, стб. 314.

54

Первоначальное сидение у Азовского моря также вятичей (по Шахматову) остается для нас сомнительным ввиду достоверности «ляшских» связей вятичей и вторичности их прихода с Запада в Поочье.

55

Срезневский И.И. Русское население степей южного поморья в XI – XIV вв. // Известия Отделения русского языка и словесности, т. VIII, 1860, стб. 316.

56

Гiдронiмiя України в ii мiжмовних i мiждiалектних звязках. Вiдповiдi. Ред. О.С. Стирижак. Киïв, 1981, с. 208.

57

Срезневский И.И. Русское население степей южного поморья в XI – XIV вв. // Известия Отделения русского языка и словесности, т. VIII, 1860, стб. 316.

58

Смолицкая Г.П. Гидронимия бассейна Оки. М., 1976, с. 17.

59

Срезневский И.И. Русское население степей южного поморья в XI – XIV вв. // Известия Отделения русского языка и словесности, т. VIII, 1860, стб. 316.

60

Словник гiдронiмiв Украïни. Ред. кол.: А.П. Непокупний, О.С. Стрижак, К.К. Цiлуйко. Киïв, 1985, с. 103.

61

Там же, с. 216; Срезневский И.И. Русское население степей южного поморья в XI – XIV вв. // Известия Отделения русского языка и словесности, т. VIII, 1860, стб. 316.

62

Срезневский И.И. Русское население степей южного поморья в XI – XIV вв. // Известия Отделения русского языка и словесности, т. VIII, 1860, стб. 317.

63

Там же, стб. 317.

64

Там же, стб. 317.

65

Смолицкая Г.П. Гидронимия бассейна Оки. М., 1976, с. 256.

66

Срезневский И. И. Русское население степей южного поморья в XI – XIV вв. // Известия Отделения русского языка и словесности, т. VIII, 1860, стб. 316.

67

Там же, стб. 316; Словник гiдронiмiв Украïни. Ред. кол.: А.П. Непокупний, О.С. Стрижак, К.К. Цiлуйко. Киïв, 1985, с. 328 – 329.

68

Срезневский И.И. Русское население степей южного поморья в XI – XIV вв. // Известия Отделения русского языка и словесности, т. VIII, 1860, стб. 317.

69

Смолицкая Г.П. Гидронимия бассейна Оки. М., 1976, с. 261.

70

Срезневский И.И. Русское население степей южного поморья в XI – XIV вв. // Известия Отделения русского языка и словесности, т. VIII, 1860, стб. 316.

71

Словник гiдронiмiв Украïни. Ред. кол.: А.П. Непокупний, О.С. Стрижак, К.К. Цiлуйко. Киïв, 1985, с. 392.

72

Там же, с. 392.

73

Срезневский И.И. Русское население степей южного поморья в XI – XIV вв. // Известия Отделения русского языка и словесности, т. VIII, 1860, стб. 316.

74

Словник гiдронiмiв Украïни. Ред. кол.: А.П. Непокупний, О.С. Стрижак, К.К. Цiлуйко. Киïв, 1985, с. 400.

75

Срезневский И.И. Русское население степей южного поморья в XI – XIV вв. // Известия Отделения русского языка и словесности, т. VIII, 1860, стб. 317.

76

Смолицкая Г.П. Гидронимия бассейна Оки. М., 1976, с. 33, 38.

77

Срезневский И.И. Русское население степей южного поморья в XI – XIV вв. // Известия Отделения русского языка и словесности, т. VIII, 1860, стб. 319.

78

Етимологiчний словник лiтописних географiчних назв Пiвденноi Русi. Вiдповiд. ред. О. С. Стрижак. Киïв, 1985, с. 111.

79

Словник гiдронiмiв Украïни. Ред. кол.: А.П. Непокупний, О.С. Стрижак, К.К. Цiлуйко. Киïв, 1985, с. 450.

80

Смолицкая Г.П. Гидронимия бассейна Оки. М., 1976, с. 229.

81

Срезневский И.И. Русское население степей южного поморья в XI – XIV вв. // Известия Отделения русского языка и словесности, т. VIII, 1860, стб. 316.

82

Словник гiдронiмiв Украïни. Ред. кол.: А.П. Непокупний, О.С. Стрижак, К.К. Цiлуйко. Киïв, 1985, с. 451 – 452.

83

Смолицкая Г.П. Гидронимия бассейна Оки. М., 1976, с. 45, 185.

84

Словник гiдронiмiв Украïни. Ред. кол.: А.П. Непокупний, О.С. Стрижак, К.К. Цiлуйко. Киïв, 1985, с. 514.

85

Етимологiчний словник лiтописних географiчних назв Пiвденноi Русi. Вiдповiд. ред. О.С. Стрижак. Киïв, 1985, с. 144.

86

Срезневский И.И. Русское население степей южного поморья в XI – XIV вв. // Известия Отделения русского языка и словесности, т. VIII, 1860, стб. 317.

87

Смолицкая Г.П. Гидронимия бассейна Оки. М., 1976, с. 23, 41, 140.

88

Срезневский И.И. Русское население степей южного поморья в XI – XIV вв. // Известия Отделения русского языка и словесности, т. VIII, 1860, стб. 316.

89

Словник гiдронiмiв Украïни. Ред. кол.: А.П. Непокупний, О.С. Стрижак, К.К. Цiлуйко. Киïв, 1985, с. 540.

90

Франко З.Т. Граматична будова украiнських гiдронiмiв. Киïв, 1979, с. 135, сн. 28.

91

Смолицкая Г.П. Гидронимия бассейна Оки. М., 1976, с. 103, 104, 199, 250.

92

Словник гiдронiмiв Украïни. Ред. кол.: А.П. Непокупний, О.С. Стрижак, К.К. Цiлуйко. Киïв, 1985, с. 568.

93

Срезневский И.И. Русское население степей южного поморья в XI – XIV вв. // Известия Отделения русского языка и словесности, т. VIII, 1860, стб. 316.

94

Там же, стб. 317.

95

Срезневский И.И. Русское население степей южного поморья в XI – XIV вв. // Известия Отделения русского языка и словесности, т. VIII, 1860, стб. 319.

96

Словник гiдронiмiв Украïни. Ред. кол.: А.П. Непокупний, О.С. Стрижак, К.К. Цiлуйко. Киïв, 1985, с. 593.

97

Udolph J. Studien zu slavischen Gewassernamen und Gewasserbezeichnungen. Heidelberg, 1979 (=Beitrage zur Namenforschung, N.F., Beiheft 17).

98

Винников А.З. Славянские поселения на р. Воронеже // Древности славян и Руси. М., 1988, с. 26 и сл.

99

См. специально: Николаенко А.Г. Северо-западная Хазария или Донская Русь?.. // Древности Приоскольской летописи в заметках краеведа. Волоконовка, 1991.

100

Багалей Д.И. История Северской земли до половины XIV ст. Киев, 1882 (Киевские университетские известия), с. 20, 134.

101

Багалей Д.И. Русская история. Т. I. М., 1914, с. 129.

102

Багалей Д.И. История Северской земли до половины XIV ст. Киев, 1882 (Киевские университетские известия), с. 28.

103

Schramm G. Nordpontische Strome. Namenphilogische Zugange zur Fruhzeit des europaischen Ostens. Gottingen, 1973, S. 167.

104

Багалей Д.И. История Северской земли до половины XIV ст. Киев, 1882 (Киевские университетские известия), карта.

105

Рогов А.И. О понятии «Русь» и «Русская земля» (по памятникам письменности XI – начала XII в.) // Формирование раннефеодальных славянских народностей. М., 1981, с. 152, 153.

106

Багалей Д.И. История Северской земли до половины XIV ст. Киев, 1882 (Киевские университетские известия), с. 24 – 25.

107

Талис Д.Л. Росы в Крыму // Советская археология, 1974, № 3, с. 92.

108

Ковалев Г.Ф. О происхождении этнонима «русь» // Studia Slavica Finlandensia, t. III. Helsinki, 1986, с. 72.

109

Новосельцев А.Л. Восточные источники о восточных славянах и Руси VI – IX вв. В кн.: Древнерусское государство и его международное значение. М., 1965, с. 362 и сл.

110

Marquart J. Osteuropäische und ostasiatische Streifzüge. Ethnologische und historisch-topografsche Studien zur Geschichte des 9. und 10. Jahrhunderts (ca. 840 – 940). Leipzig, 1903.

111

Дьяков А.П. Известия Псевдо-Захарии о древних славянах // Вестник древней истории 1939, № 4, с. 83 и сл.

112

См. дальнейшую литературу в: Советское источниковедение Киевской Руси. Исторические очерки. Л., 1979, с. 69.

113

Березовець Д.Т. Про iм´я носiïв салтiвськоï культури // Археологiя, т. XXIV, 1970, с. 69.

114

Marquart J. Osteuropäische und ostasiatische Streifzüge. Ethnologische und historisch-topografsche Studien zur Geschichte des 9. und 10. Jahrhunderts (ca. 840 – 940). Leipzig, 1903., с. 361, 365.

115

Березовець Д.Т. Про iм´я носiïв салтiвськоï культури // Археологiя, т. XXIV, 1970, с. 67.

116

Иловайский Д.И. Разыскания о начале Руси. Изд. 2. М., 1882, с. 74 – 75.

117

Шлецер А.Л. Нестор. Русские летописи на древле-славянском языке, сличенные, переведенные и объясненные А.Л. Шлецером. Часть I. Перевел с немецкого Дм. Языков. СПб., 1809, с. 56, 258; Он же. Нестор. Русские летописи на древле-славянском языке. Часть II. СПб., 1816, с. 92 – 93, 109, 114.

118

Левченко М.В. Очерки по истории русско-византийских отношений. М.,1956, с. 308.

119

Cм. Новосельцев А.П. Восточные источники о восточных славянах и Руси VI – IX вв. В кн.: Древнерусское государство и его международное значение. М., 1965, с. 403.

120

Гаркави А.Я. Сказания мусульманских писателей о славянах и русских. СПб., 1870, с. 267; Новосельцев А.П. Восточные источники о восточных славянах и Руси VI – IX вв. В кн.: Древнерусское государство и его международное значение. М., 1965, с. 397 – 398.

121

Заходер Б.Н. Каспийский свод сведений о Восточной Европе. Т. II. М., 1967, с. 79, 80.

122

Там же, с. 78.

123

Новосельцев А.П. Восточные источники о восточных славянах и Руси VI – IX вв. В кн.: Древнерусское государство и его международное значение. М., 1965, с. 403.

124

Там же, с. 411, 413, 418; Новосельцев А.П. Хазарское государство и его роль в истории Восточной Европы и Кавказа. М., 1900, с. 20; Бейлис В.М. Ал-Идриси (XII в.) о восточном Причерноморье и юго-восточной окраине русских земель. В кн.: Древнейшие государства на территории СССР. 1982. М., 1984, 214.

125

Гаркави А.Я. Сказания мусульманских писателей о славянах и русских. СПб., 1870, с. 200.

126

Гаркави А.Я. Сказания мусульманских писателей о славянах и русских. СПб., 1870, с. 193.

127

Томсен В. Начало русского государства. М., 1980, с. 35.

128

Новосельцев А.П. Восточные источники о восточных славянах и Руси VI – IX вв. В кн.: Древнерусское государство и его международное значение. М., 1965, с. 403, 419, ср. также Кирпичников А.Н., Дубов И.В., Лебедев Г.С. Русь и варяги // Сб. Славяне и скандинавы. М., 1986, с. 205 и сл.

129

Петрухин В.Я. Три «центра» Руси. Фольклорные истоки и историческая традиция. // Художественный язык Средневековья. М., 1982, с. 148.

130

Иловайский Д.И. Разыскания о начале Руси. Изд. 2. М., 1882, с. 291 и сноска.

131

Соболевский А.И. «Третье» русское племя // Доклады АН СССР, 1929, с. 57.

132

Рыбаков Б.А. Киевская Русь и русские княжества XII – XIII вв. М., 1982, с. 175.

133

Так, недавно, а точности ради – в среду, 17 февраля 1993 года, специальная передача, посвященная русскому вопросу, по Московскому телеканалу центрального телевидения содержала в своей вступительной, исторической части буквально следующие слова, произнесенные дикторским голосом (за кадром) бесстрастным тоном непререкаемого оракула: «Так начиналась Русь Киевская, или Варяжеская…»

134

Советское источниковедение Киевской Руси. Исторические очерки. Л., 1979, с. 161.

135

Томсен В. Начало русского государства. М., 1890, с. 34.

136

Rospond S. Pochodzenie nazwy Rusь // Rocznik slawistycczny, t. XXXVIII, cz. I, 1997, с. 48.

137

Horák B. Trávníček D. Descriptio civitatum ad septentrionalem plagam Danubii // Rozpravy ČSAV, ročn. 66, řada SV, seš. 2, 1956, с. 2 – 3.

138

Rospond S. Pochodzenie nazwy Rusь. // Rocznik slawistycczny, t. XXXVIII, cz. I, 1997, с. 39.

139

Horák B. Trávníček D. Descriptio civitatum ad septentrionalem plagam Danubii // Rozpravy ČSAV, ročn. 66, řada SV, seš. 2, 1956, с. 2 – 3.

140

Latin sources on North-Eastern Eurasia by P. Aalto and T. Pekkanen. P. II. Wiesbaden, 1980, p. 59.

141

Васильевский В.Г. Русско-византийские исследования. Вып. 2. Жития св. Георгия Амастридского и Стефана Сурожского. СПб., 1893.

142

Советское источниковедение Киевской Руси. Исторические очерки. Л., 1979, с. 69.

143

Латышев В.В. Scythica et Caucasica. Известия древних писателей греческих и латинских о Скифии и Кавказе. Т. I. Греческие писатели. СПб., 1893, с. 664.

144

Етимологiчний словник лiтописних географiчних назв. Пiвденноï Русi. Вiдповiд. ред. О. С. Стрижак. Киïв, 1985, с. 27.

145

Ср. и один из откликов в Карпенко О.П. Лiтописне Бiлобережжя. // Давньоруська ономастична спадщина в схiднослов´янських мовах. Збiрник наукових праць. Киïв, 1986, с. 40 и сл.

146

Аналогичную – внешне – попытку объяснить Русь из алан. (иран.) ruxs «светлый» [см. историю вопроса в Шаскольский И.П. Вопрос о происхождении имени Русь в современной буржуазной науке // Критика новейшей буржуазной историографии. Л., 1967, с. 128 и сл., особенно – с. 172] и, соответственно, – связать с именем роксоланов (ир. *ruxs-alan-) мы отводим, возвращая читателя к тому факту (см. выше), что, судя по всему, именно в прибрежной полосе предположительно индоарийских диалектов преимущественно выступают примеры «пракритического» упрощения ks>ss (Rosso Tar, Κορουσία, Γέρουσα, ‘Αστερουσια, Ρωσια, выше), наряду со случаями «задержки» перехода (‘Ρευξιναλοί).

147

Рыбаков Б.А. Киевская Русь и русские княжества XII – XIII вв. М., 1982, с. 173.

148

Памятники литературы Древней Руси. Начало русской литературы. XI – начало XII века. Составление и общая редакция Л.А. Дмитриева, Д.С. Лихачева. М., 1978, с. 46, 48.

149

Цитируемый мной по: Словник гiдронiмiв Украϊни. Ред. кол.: А.П. Непокупний, О.С. Стрижак, К.К. Цiлуйко. Киϊв, 1985, с. 119.

150

Стрижак О.С. Етнонiмiя птолемеевоï Сарматiï. У пошуках Русi. Киïв, 1991, с. 196.

151

Матузова В.И. Английские средневековые источники IX – XIII вв. Тексты. Перевод. Комментарий. М., 1979, с. 23, 27.

152

Брим В.А. Происхождение термина Русь // Россия и Запад. Пг., 1923. Т. I, с. 5 и сл.

153

Ловмяньский X. Русь и норманны. М., 1985, с. 189.

154

Прицак О.И. Происхождение названия RŪS/RUS // Вопросы языкознания 1991, № 6, с. 116 – 117, 123.

155

См. Respond S. Pochodzenie nazwy Rusь // Rocznik slawistycczny, t. XXXVIII, cz. I, 1997, с 41.

156

Vasmer M. Die Slaven in Griechenland. Leipzig, 1970 (репринт), с. 239.

157

Толкачев А.И. О названии днепровских порогов в сочинении Константина Багрянородного De administrando imperio (в связи с работой К.-О. Фалька на ту же тему) // Сб. Историческая грамматика и лексикология русского языка. М., 1962, с. 53, там же сведения о дальнейшей литературе.

158

Ловмяньский Х. Русь и норманны. М., 1985, с. 170.

159

Прицак О.И. Происхождение названия RŪS/RUS // Вопросы языкознания 1991, №6, с. 124, 125, 126.

160

Der Kleine Pauly. Lexikon der Antike. Bd. 4. München, 1979, стб. 1468.

161

Там же, стб. 1471.

162

Фасмер М. Этимологический словарь русского языка. Изд. 2-е. М., 1986 – 1987, т. I, с. 485.

163

Толстой И. Остров Белый и Таврика на Евксинском Понте. Пг., 1918, с. 132, 133, 142, 144.

164

Olszański T.A. Pochodzenie Rusi jako zbiorowości w świetle poglądów Omeljana Pricaka // Slavia Orientalis, t. XXXVIII, Nr. 3 – 4, 1989, c. 441.

165

Ковалев Г.Ф. О происхождении этнонима «русь» // Studia Slavica Finlandensia, t. III. Helsinki, 1986, с. 70.

166

Там же, с. 76.

167

Там же, с. 77.

168

Подробнее см.: Фасмер М. Этимологический словарь русского языка. Изд. 2-е. М., 1986 – 1987, т. IV, с. 378.

169

Ловмяньский Х. Русь и норманны. М., 1985, с. 174 – 175.

170

Томсен В. Начало русского государства. М., 1980, с. 65 – 66, 80.

171

Там же, с. 82.

172

Гедеонов С.А. Варяги и Русь. Историческое исследование. Ч. I – II. СПб., 1876, с. 273, 275.

173

Дьяконов А.П. Известия Псевдо-Захарии о древних славянах // Вестник древней истории 1939, № 4, с. 83 и сл.

174

См. Херрман И. Ruzzi. Forsderen liudi. Fresiti. К вопросу об исторических и этнографических основах «Баварского географа» (первая половина IX в.) // Древности славян и Руси. М., 1988, с. 167.

175

Пархоменко В.А. У истоков русской государственности (VIII – XI вв.). Л., 1924, с. 54.

176

Ловмяньский Х. Русь и норманны. М., 1985, с. 184.

177

Шлецер А.Л. Нестор. Русские летописи на древле-славянском языке, сличенные, переведенные и объясненные А.Л. Шлецером. Часть I. Перевел с немецкого Дм. Языков. СПб., 1809, с. 315.

178

Там же, с. 102.

179

Томсен В. Начало русского государства. М., 1980, с. 84.

180

Там же, с. 87.

181

Гедеонов С.А. Варяги и Русь. Историческое исследование. Ч. I – II. СПб., 1876, с. 135 и passum.

182

Кирпичников А.Н., Дубов И.В., Лебедев Г.С. Русь и варяги // Сб. Славяне и скандинавы. М., 1986, с. 193.

183

Рыбаков Б.А. Киевская Русь и русские княжества XII – XIII вв. М., 1982, с. 299; Кирпичников А.Н., Дубов И.В., Лебедев Г.С. Русь и варяги // Сб. Славяне и скандинавы. М., 1986, с. 193.

184

Ср. Ковалев Г.Ф. О происхождении этнонима «русь» // Studia Slavica Finlandensia, t. III. Helsinki, 1986, с. 77 – 78.

185

Брим В.А. Происхождение термина «русь» // Россия и Запад. Пг., 1923. Т. I, с. 8.

186

Otrębski J. Rusь // Lingua Posnaniensis VIII, 1960, c. 219 и сл.

187

См. об этом Ловмяньский X. Русь и норманны. М., 1985, с. 179 – 180.

188

Все перечисленные сведения см.: Itkonen Е., Joki A.J. Suomen kielen etymologinen sanakirja. IV. Helsinki, 1969, c. 875 – 876.

189

Там же.

190

Лыткин В.И., Гуляев Е.С. Краткий этимологический словарь коми языка. М., 1970, с. 243.

191

Там же.

192

Серебренников Б.А. Пермские языки // Лингвистический энциклопедический словарь. Гл. ред. В.Н. Ярцева. М., 1900, с. 371.

193

Ср. в принципе о такой стадии Enrietti M. Il protoslavo *´ä e la monottongazione di *ai // Symposium Balticum. A Festschrift to honour professor V. Rūķe-Draviņa. Hamburg, 1990, c. 64, с литературой.

194

Ловмяньский Х. Русь и норманны. М., 1985, с. 142.

195

Там же, с. 176.

196

Лавров П.А. Материалы по истории возникновения древнейшей славянской письменности. Л., 1930 (Труды Славянской комиссии, т. I), с. 11 – 12.

197

Там же, с. XI.

198

Marquart J. Osteuropäische und ostasiatische Streifzüge. Ethnologische und historisch-topografsche Studien zur Geschichte des 9. und 10. Jahrhunderts (ca. 840 – 940). Leipzig, 1903, с. 389 – 390.

199

Шахматов А.А. Рец. на кн.: В.А. Пархоменко. Начало христианства Руси // Журнал Министерства народного просвещения, август 1914, с. 346 – 347 (Критика и библиография).

200

Вряд ли возможно связывать эти сведения ЖК с хазарским письмом, как строят догадки некоторые востоковеды, ср. Новосельцев А.П. Хазарское государство и его роль в истории Восточной Европы и Кавказа. М., 1900, с. 153. Ни в малейшей степени не выглядят, наконец, конъектуры вроде «сурьский» – «сирийский» (так: Вайян, Якобсон).

201

Пархоменко В.А. Начало христианства Руси. Очерк из истории Руси IX – X вв. Полтава, 1913, с. 52 – 53.

202

Никольский Н.К. К вопросу о русских письменах, упоминаемых в «Житии Константина Философа» // Известия Отделения русского языка и словесности, т. I, кн. 1, 1928, 29.

203

Оriенко I. I. «Руськi» переклади в Херсонесi в 860 року // Юбiлейний збiрник на пошану акад. Д.Й. Багалiя. Киïв, 1927, с. 366.

204

Там же, с. 359.

205

Fermeglia G. Razmišljanja o starim slavenskim azbukama // Slovo 36, 1986, c. 71 и сл. (Tisuću i sto godina od smrti Metodijeve. Ćirilometodsko kulturno-književno nasleđe u Hrvata).

206

Ebert M. Südrusslsnd im Altertum. Bonn und Leipzig, 1921, S. 109.

207

[Бернштейн С.Б.] Предисловие редактора // И.Е. Можаева. Библиография по кирилло-мефодиевской проблематике 1945 – 1974 гг. М., 1980, с. 16.

208

Сказания о начале славянской письменности. Отв. ред. В.Д. Королюк, перевод и комментарии Б.Н. Флори. М., 1981, с. 89.

209

Сказания о начале славянской письменности. Отв. ред. В.Д. Королюк, перевод и комментарии Б.Н. Флори. М., 1981, с. 136.

210

Schütz J. Die Lehrer der Slawen Kyrill und Method. Erzabtei St. Ottilien, 1985, s. 72.

211

Там же, с. 133.

212

Žitja Konstantina Ćirila i Metodija. Preveo i protumačio J. Bratulić. Zagreb, 1985, с 77.

213

Латышев В.В. Scythica et Caucasica. Известия древних писателей греческих и латинских о Скифии и Кавказе. Т. I. Греческие писатели. СПб., 1893, с. 194.

214

См. о нем Chantraine P. Dictionnaire étymologique de la langue grecque. Histoire des mots. T. IV – 1. Paris, 1977, p. 1096 – 1097.

215

Фасмер M. Этимологический словарь русского языка. Изд. 2-е. М., 1986 – 1987, т. IV, с. 122.

216

Грицков В.В. Русы. Часть 2. Исчезнувший материк. М., 1992, с. 26.

217

Калинина Т.С. Сведения ранних ученых арабского халифата. М., 1988.

218

Иловайский Д.И. Разыскания о начале Руси. Изд. 2-е. М., 1882, с. 286.

219

Marquart J. Osteuropäische und ostasiatische Streifzüge. Ethnologische und historisch-topografsche Studien zur Geschichte des 9. und 10. Jahrhunderts (ca. 840 – 940). Leipzig, 1903, с. 191.

220

См.: Федотов Г.Б. Тиверцы // Вестник древней истории, 1952, № 2, с. 250 и сл.: относит тиверцев к коренному славянскому населению Поднестровья; их городища – на месте более древних, в частности скифских, поселений; показателен необычайно высокий уровень использования лошади в быту.

221

Добродомов И.Г. Два булгаризма в древнерусской этнонимии // Этнонимы. М., 1970, с. 160 и сл.

222

Васильевский В.Г. Русско-византийские исследования. Вып. 2. Жития св. Георгия Амастридского и Стефана Сурожского. СПб., 1893, с. CXLIX, 66 – 67; Талис Д.Л. Росы в Крыму // Советская археология, 1974, № 3, с. 88; Голубинский Е.Е. История русской церкви. Т. I. Период первый, киевский или домонгольский, первая половина тома. Изд. 2-е. М., 1901, с. 41.

223

А пессимизм нашептывает: случись так, мы давно уже имели бы дело с норманистским учением о происхождении имени нашей страны от имени скандинавского бога Тора…

224

Этимология. 1988 – 1990. М., 1992. С. 12 – 28.

225

Kilian L. Zum Ursprung der Indogermanen. Forschungen aus Linguistik, Prahistorie und Anthropologie. Bonn, 1983, 111.

226

Polome E. Methodological approaches to the ethno– and glottogenesis of the Germanic people // Mannheim Symposium 1984: Entstehung von Sprachen und Volkern, 16.

227

Порциг В. Членение индоевропейской языковой области. М., 1964, 96.

228

Polome E. Op. cit., 156.

229

Coles I.M.. Harding А.F. Te Bronze Age in Europe. An introduction to the prehistory of Europe c. 2000-700 ВС. London, 1979, 336.

230

Manczak W. W sprawie czasu i miejsca zapozyczen germanskich w praslowianskim // International journal of Slavic linguistics and poetics, vol. XXIX, 1984, 13.

231

Горнунг Б. B. Из предыстории образования общеславянского языкового единства // V Международный съезд славистов. Доклады советской делегации. М., 1963, 11.

232

Pisani V. Baltisch, Slavisch, Iranisch. // Baltistica V(2), 1969, 135.

233

Birnbaum H. Divergence and convergence in linguistic evolution // ICHL 6 (отд. отт.) 2, 3.

234

Там же, 3.

235

Tomas H. Te Indo-Europeans in the IV and III millennia. Ed. by E. Polome. Ann Arbor, 1982. 63; Coles I.M., Harding А.F. Op. cit., 16; Hausler A. Kulturbeziehungen zwischen Ost-und Mitteleuropa im Neolithikum? // Inschr. mitteldt. Vorgesch. 68, 1985, 41.

236

Ozdani O. Zur Problematik der Entwicklung der Hugelgraberkulturen in der Sudwestslowakei // Slovenska archeologia XXXIV, 1, 1986, 50.

237

Polome E. Op cit., 4.

238

Latalowa M. Warunki przyrodnicze osadnictwa prahistorycznego w okolicach jeziora Zarnowieckiego w swietle badan paleobotanicznych // Archeologia Polski, T. XXX. Sesz. 2. 1985, 261 и cл.

239

Nalepa I. Miejsce uformowania sie, Praslowianszczyzny // Slavica Lundensia I. Lund, 1973, 60.

240

Polome E.C. Who are the Germanic people? // Festschrift M. Gimbutas.

241

Гамкрелидзе Т.В., Иванов В.В. К проблеме прародины носителей родственных диалектов и методам ее установления (По поводу статей И.М. Дьяконова в ВДИ, № 3 и 4) // ВДИ, 1984. № 2, 108, сн. 8.

242

Гамкрелидзе Т.В., Иванов В.В. Индоевропейский язык и индоевропейцы. Реконструкция и историко-типологический анализ праязыка и протокультуры. II, Тбилиси, 1984. 884 – 885.

243

Ilievski P. Hr. Pisani podaci о zemljoposednicktm odnosima na Balkanu iz kasne bronzane epohe // Akademija nauka i umjetnosti Bosne i Hercegovine. God. XXIV (Centar za balkanoloska ispitivanja. Kn. 22). Sarajevo, 1986, passim.

244

Socha I. /Рец. на кн.: А.И. Немировский. Этруски. М., 1983 // Eos. Vol. LXXIII Facs. 2, 1985, 372.

245

Горнунг Б.В. Указ, соч., 11; Nalepa J. Op. cit, 58-59; Горнунг Б.В. К вопросу об образовании индоевропейской языковой общности (протоиндоевропейские компоненты или иноязычные субстраты?). М., 1964, 19; Дьяконов И.М. О прародине носителей индоевропейских диалектов I // ВДИ 1982, № 3, 12.

246

Горнунг Б.В. Указ, соч., 12.

247

Андреев Н.Д. Раннеиндоевропейский праязык. Л., 1986, 35 – 36.

248

Pritsak О. Te Slavs and the Avars. Estratto da Settimane di studio del Centre italiano di studi sull’alto medioevo XXX. Spoleto, 1983, 385.

249

Atlas linguarum Europae. Vol. I, 2-ieme fascicule. Assen/Maastricht, 1986, Carte 24, bouleau.

250

Сараджева Л.А. Армяно-славянские лексико-семантические параллели. Ереван, 1986, с. 351.

251

Friedrich P. Proto-Indo-European trees. Te arboreal system of a prehistoric people. Chicago; London, 1970, с. 27.

252

Grassmann H. Worterbuch zurn Rig-Veda. Wiesbaden, 1976, Sp. 1010.

253

Гамкрелидзе Т.В., Иванов В.В. Указ, соч., II, с. 595 – 596.

254

Milewski Т. Dyferencjacja jezykow indoeuropejskich // I Miedzynarodowy kongres arche ologii slowianskiej. Warszawa, 1965. Wroclaw etc., 1968, 67.

255

Gimbutas M. Primary and secondary homeland of the Indo-European studies, vol. 13, № 1 – 2, 1985, 200.

256

Polome E. Op. cit., 60.

257

Polome E.C. Who are the Germanic people? // Festschrift M. Gtmbutas; passim.

258

Polome E.C. Some comments on Germano-Hellenic lexical correspondences // Festschrift Alinei, passim.

259

Гамкрелидзе T.B., Иванов В.В. Указ, соч., II. 899.

260

Der Kleine Pauly. Lexikon der Antike in funf Banden. Munchen, 1979, Bd. 2, Sp. 1436 – 1437.

261

См. еще: Трубачев О.Н. История славянских терминов родства и некоторых древнейших терминов общественного строя. М., 1959, 25. Прочие объяснения Attike – из Athenaike, афинский, -ая или от akte «берег» (?) – просто кажутся малоубедительными.

262

Schmid W.P. Griechenland und Alteuropa im Blickfeld des Sprachhistorikers. Tessalonike 1983, 408.

263

Bacic J. Te emergence of the Sklabenoi (Slavs), their arrival on the Balkan peninsula,, and the role of the Avars in these events: revised concepts in a new perspective, Columbia university Ph. D. 1983. University microflms International. Ann Arbor; Michigan, 1984, 65.

264

Golo,b Z. Te ethnogenesis of the Slavs in the light of linguistics (отд. отт.).

265

Порциг В. Указ. соч., 239.

266

Schramm G. Nordpontische Strome. Namenphilologische Zugunge zur Fruhzeit des europaischen Ostens. Gottingen, 1973, 165, 204, 217.

267

Mayer A. Die Sprache der alten Illyrier, Bd. II. Wien, 1959, 85.

268

Tomaschek W. Die alten Traker. Nachdruck. Wien, 1980, 8.

269

Duridanow I. Die Hydronymie des Vardarsystems als Geschichtsquelle. Koln; Wien, 1975, 26 – 27; Katicic R. Ancient languages of the Balkans. Part. I. Mouton, Te Hague; Paris, 1976, 147.

270

Сараджева Л.А. Указ, соч., 132.

271

Порциг В. Указ, соч., 131.

272

Ванагас А. Хронологические пласты иноязычных топонимов Литвы // ZfS 30, 6, 1985, 869.

273

Lehr-Splawinski Т. О pochodzeniu i praojczyznie Slowian. Poznan, 1946. 38, 42.

274

Трубачев О.Н. Языкознание и этногенез славян (I – VI) // ВЯ, 1982. № 4 – 5; 1984. № 2 – 3; 1985. № 4 – 5; Birnbaum H., Merill P.T. Recent advances in the reconstruction of Common Slavic (1971 – 1982). Slavica publischers, Columbus, Ohio, 1985, 78 и cл.; Birnbaum H. Indo-Europeans between the Baltic Sea and the Black Sea // Te Journal of Indo-European studies. Vol. 12. № 3 – 4, 1984, с. 253 – 255; Birnbaum H. Noch einmal zu den slavischen Milingen auf der Peloponnes // Festschrift fur H. Brauer. Koln; Wien, 1986, с. 24 – 25; Kunstmann H. Die Namen der ostslavischcn Derevljane, Polocane und Vylynjane // Die Welt der Staven, Jg. XXX, 2. Munchen, 1985, с. 235.

275

Rysiewicz Z. О praojczyznie Slowian // Z. Rysiewicz. Studia jezykoznawcze. Wroclaw, 1956, с. 92.

276

Walczak R. /Рец. на кн.: W. Manczak. Praojczyzna Slowian. Wroclaw etc., 1981 // Lingua Posnaniensis XXVII, 1984.

277

Duridanov I. Trakisch-dakische Studien. 1. Die thrakisch– und dakisch-bahischen Sprachbeziehungen. Sofa, 1969, passim, особенно с. 100.

278

Трубачев O.H. Ремесленная терминология в славянских языках. М., 1966, 392 – 393; Golo,b Z. Kiedy nastapilo rozczczepienie je,zykowe Baltow i Slowian? // Acta Baltico-Slavica XIV, 1981, 123 – 124; Friedrich P. Op. cit., 173 – 174; Schelesniker H. Die Schichten des urslavischen Wortschatzes // Anzeiger fur slavische Philologie, Bd. XV/XVI, 1984 – 1985, с. 77 и cл.

279

Соболевский А. Славяно-скифские этюды. XVII // ИРЯС, т. I, кн. 2, с. 173.

280

Трубачев О.Н. Indoarica в Скифии и Дакии // Этногенез народов Балкан и Северного Причерноморья, М., 1984, с. 152.

281

Трубачев О.Н. «Старая Скифия» (‘Arkhaie Skuthie) Геродота (IV, 99) и славяне. Лингвистический аспект // ВЯ. 1979. № 4, с. 44.

282

Вопросы языкознания. М., 1982, № 4. С. 10 – 26.

283

Копечный Фр. О новых этимологических словарях славянских языков // ВЯ, 1976, № 1, с. 3 и сл.

284

Словник гiдронiмiв Украiни. Ред. колегiя: Непокупний А.П., Стрижак О.С., Цiлуйко К.К. Киïв, 1979.

285

Mallory J.P. A short history of the Indo-European problem. In: Hehn V. Cultivated plants and domesticated animals in their migration from Asia to Europe (= Amsterdam studies in the theory and history of linguistic science. Series I. V. 7). Amsterdam, 1976, с. XLVII

286

Moszynski К. Pierwotny zasia,g je,zyka praslowianskiego. Wroclaw – Krakow 1957, с 152 – 153.

287

Lehr-Splawinski Т. О pochodzeniu i praojczyznie Slowian. Poznan, 1946, с 74 – 75.

288

Udolph J. Studien zu slavischen Gewassemamen und Gewasserbezeichnungen. Ein Beitrag zur Frage nach der Urheimat der Slaven. (Beitrage zur Namenforschung. Neue Folge. Beiheft 17). Heidelberg, 1979, с 367.

289

Rudnicki M. O prakolebce Slowian. In: Z polskich studiow slawistycznych. Seria 4. Jezykoznawstwo. Warszawa, 1973, с 721 и сл.

290

Лер-Сплавинский Т. // ВЯ, 1958, № 2, с. 45 – 49.

291

Кипарский В. // ВЯ, 1958, № 2, с. 49.

292

Vasmer M. Die Urheimat der Slaven. In: Der ostdeutsche Volksboden. Hrsg. vou Volz W. Breslau. 1926, S. 118 – 143.

293

Цит. по: Labuda G. Alexander Bruckner und die slavische Altertumskunde. In: Bausteine zur Geschichte der Literatur bei den Slawen. Bd. 14, I. Fragen der polnischen Kultur im 16. Jahrhundert. Vortrage… zum ehrenden Gedenken an A. Bruckner, Bonn, 1978. Bd. I. Giessen, 1980, S. 23, примеч. 28.

294

Solta G. Gedanken zum Indogermanenproblem. In: Die Urheimat der Indogermanen. Hrsg. von Scherer A. Darmstadt, 1968, с. 342

295

Королюк В.Д. К исследованиям в области этногенеза славян и восточных романцев. В кн.: Вопросы этногенеза и этнической истории славян и восточных романцев. М., 1976, с. 19.

296

Solta G. Gedanken zum Indogermanenproblem. In: Die Urheimat der Indogermanen. Hrsg. von Scherer A. Darmstadt, 1968, с. 330.

297

Мейе А. Общеславянский язык. М., 1951, с. 1.

298

Patrut I. О единстве и продолжительности общеславянского языка // RS, 1976, t. XXXVII, cz. I, с. 3 и cл.

299

Stieber Z. Problem najdawniejszych roznic miedzy dialektami slowianskimi. In: I Midzynarodowy kongres archeologii slowianskiej. Warszawa, IX. 1965. Wroclaw – Warszawa – Krakow, 1968, s. 97.

300

Порциг В. Членение индоевропейской языковой области. М., 1964, с. 84.

301

Solta G. Gedanken zum Indogermanenproblem. In: Die Urheimat der Indogermanen. Hrsg. von Scherer A. Darmstadt, 1968, c. 326

302

Pisani V. Indogermanisch und Europa. Munchen, 1974, passim.

303

Polak V. Konsolidace slovanskeho jazykoveho typu v sirsich vychodoevropskych souvislostech. Slavia, 1973, rocn. XLVI.

304

Solta G. Gedanken zum Indogermanenproblem. In: Die Urheimat der Indogermanen. Hrsg. von Scherer A. Darmstadt, 1968, c. 334.

305

Филин Ф.П. О происхождении праславянского языка и восточнославянских языков // ВЯ, 1980, № 4, с. 36, 42.

306

Silvestri D. La varieta linguistica nel mondo antico // AION, 1979, 1, p. 19, 23.

307

См. Moszynski K. Pierwotny zasia,g je,zyka praslowianskiego. Wroclaw – Krakow, 1957, с. 115 – 116.

308

Рыбаков Б.А. Новая концепция предыстории Киевской Руси (тезисы) // История СССР, 1981, № 1, с. 57.

309

Hirt Н. Die Heimat der indogermanischen Volker und ihre Wanderungen. In: Die Urheimat der Indogermanen. Hrsg. von Scherer A. Darmstadt, 1968, с. 23.

310

Kossinna G. Die indogermanische Frage archaologisch beantwortet. In: Die Urheimat der Indogermanen, S. 97.

311

Мейе А. Введение в сравнительное изучение индоевропейских языков. М.-Л., 1938, с. 59; Lehr-Splawinski Т. О pochodzeniu i praojczyznie Slowian. Poznan, 1946, с. 95.

312

Pokorny J. Substrattheorie und Urheimet der Indogermanen. In: Die Urheimat der Indogermanen, S. 209.

313

О древней диалектной сложности праславянской лексики см. впервые: Трубачев О.Н. Принципы построения этимологических словарей славянских языков // ВЯ, 1957, № 5, с. 69 и сл. Например, слав. vesna, праиндоевропейского происхождения, никогда не было общеoславянским, в южнославянском оно отсутствует – см. Popovic J. Les noms slaves de «printemps» // Annali [del] Istituto universitario orientale. Sez. lingu. I, 2. Roma, 1959, p. 184.

314

Solta G. Gedanken zum Indogermanenproblem. In: Die Urheimat der Indogermanen. Hrsg. von Scherer A. Darmstadt, 1968, S. 340.

315

Polak V. Slovanska pravlast s hlediska jazykoveho. In: Vznik a puvod Slovanu. I. Praha, 1956, s. 13, 23.

316

См. Udolph J. Studien zu slavischen Gewassemamen und Gewasserbezeichnungen. Ein Beitrag zur Frage nach der Urheimat der Slaven. (Beitrage zur Namenforschung. Neue Folge. Beiheft 17). Heidelberg, 1979.

317

Никонов В.Л. В кн.: IV Международный съезд славистов. Материалы дискуссии. Т. II. М., 1962, с. 478.

318

Dickenmann Е. // Onoma, 1980, XXIV, S. 279. Рец. на кн.: Udolph J. Studien zu slavischen Gewassernamen und Gewasserbezeichnungen. Heidelberg, 1979.

319

Lehr-Splawinski Т. О pochodzeniu i praojczyznie Slowian. Poznan, 1946, с. 28.

320

Lehr-Splawinski Т. О pochodzeniu i praojczyznie Slowian. Poznan, 1946, c. 25 и сл.

321

Кипарский В. // ВЯ, 1958, № 1, c. 50.

322

Lamprecht A. Praslovanstina a jeji chronologicke cleneni. In: Ceskoslovenske prednasky pro VIII. mezinarodni sjezd slavistu v Zahrebu. Praha, 1978, s. 150.

323

Karaliunas S. In: Frenkelis Е. Вaltu kalbos. Vilnius, 1969, p. 13.

324

Соболевский А.И. Что такое славянский праязык и славянский пранарод? // Известия II Отд. Росс. АН, 1922, т. XXVII, с. 321 и cл.

325

Pisani V. Baltisch, Slavisch, Iranisch // Baltistica, 1969, V (2), S. 138 – 139.

326

Lehr-Splawinski Т. О pochodzeniu i praojczyznie Slowian. Poznan, 1946, с. 114.

327

Горнунг Б.В. Из предыстории образования общеславянского языкового единства. М., 1963, с. 49.

328

Иванов В.В., Топоров В.Н. К постановке вопроса о древнейших отношениях балтийских и славянских языков. В кн:. Исследования по славянскому языкознанию. М., 1961, с. 303; Топоров В.Н. К проблеме балто-славянских языковых отношений. В кн.: Актуальные проблемы славяноведения (КСИС 33-34). М., 1961, с. 213.

329

Maziulis V. Apie senoves vakaru baltus bei ju. santykius su slavais, ilirais ir germanais. In: Is Lietuviu etnogenezes. Vilnius, 1981, p. 7.

330

Мартынов В.В. Балто-славяно-италийские изоглоссы. Лексическая синонимия. Минск, 1978, с. 43; Он же. Балто-славянские лексико-словообразовательные отношения и глоттогенез славян. В кн.: Этнолингвистические балто-славянские контакты в настоящем и прошлом. Конференция 11 – 15 дек. 1978 г.: Предварительные материалы. М., 1978, с. 102; Он же. Балто-славянские этнические отношения по данным лингвистики. В кн.: Проблемы этногенеза и этнической истории балтов: Тезисы докладов. Вильнюс, 1981, с. 104 – 106.

331

Schall H. Sudbalten und Daker: Vater der Lettoslawen. In: Primus congressus studiorum thracicorum. Tracia II. Serdicae, 1974, S. 304, 308, 310.

332

Schmid W. P. Baltisch und Indogernaanisch // Baltistica, 1976, XII (2), S. 120.

333

Mayer H.E. Kann das Baltiscne als Muster fur das Slavische gelten? // ZfslPh, 1976, XXXIX, S. 32 и cл.; Mayer Н.Е. Die Divergenz des Baltischen und des Slavischen // ZfslPh 1978 AL, S. 52 и cл.

334

Булаховский Л.А. // ВЯ, 1958, № 1, с. 41 – 45.

335

Трост П. Современное состояние вопроса о балто-славянских языковых отношениях. В кн.: Международный съезд славистов. Материалы дискуссии. Т. II. М., 1962, с. 422; Бернштейн С.Б. // ВЯ, 1958, № 1, с. 48 – 49.

336

Лep-Сплавинский Т. [Выступление]. В кн.: IV Международный съезд славистов. Материалы дискуссии. Т. II. М., 1962, с. 431 – 432.

337

Имело место прямое отражение вокализма и.-е. *pro-, *ро– > слав, pra-, pa– и преобразование и.-е. *pro-, *рo– > балт. *pra-,*pa-, иначе ожидалось бы регулярное балт. (литов.) *pruo-, *puo-, см. Mayer Н.Е. Die Divergenz des Baltischen und des Slavischen // ZfslPh 1978 AL, S. 57.

338

См., вслед за О.Н. Трубачевым, PohlH.D. Baltisch und Slavisch. Die Fiktion von der baltisch-slavischen Spracheinneit. // Klagenfurter Beitrage zur Sprachwissenschaft. 1980, 6, S. 68 – 69.

339

Schmalstieg W. Common innovations in the Balto-Slavic consonantal system. В кн.: IV Всесоюзная конференция балтистов 23 – 25 сент. 1980 г.: Тезисы докладов. Рига, 1980, с. 86.

340

См., вслед за Кноблохом, Топоров В.Н. Несколько соображений о происхождении флексий славянского генитива. In: Bereiche der Slavistik. Festschrift zu Ehren von J. Hamm. Wien, 1975, c. 287 и cл., 296.

341

Топоров В.Н. К вопросу об эволюции славянского и балтийского глагола // Вопросы славянского языкознания. Вып. 5. М., 1961, с. 37.

342

Мейе А. Общеславянский язык. М., 1951, с. 20.

343

Курилович Е. О балто-славянском языковом единстве // Вопросы славянского языкознания. Вып. 3. М., 1958, с. 40.

344

Kurilowicz J. Te infectional categories of Indo-European. Heidelberg, 1964, p. 80.

345

Мейе А. Общеславянский язык. М., 1951, с. 211.

346

Kortland F. Toward a reconstruction of the Balto-Slavic verbal system. Lingua, 1979, 49, p. 64 и сл.

347

Естественный вывод об индоевропейской самобытности и большей сравнительно с балтийским архаичности славянского глагола, несводимости его к балтийскому состоянию, к сожалению, не сделан, см.: Иванов Вяч. Вс. Отражение в балтийском и славянском двух серий индоевропейских глагольных форм: Автореф. дис. на соискание уч. ст. окт. филол. наук. Вильнюс, 1978.

348

Савченко А.Н. Проблема системной реконструкции праязыковых состояний (на материале балтийских и славянских языков) // Baltistica, 1973, IX (2), c. 143.

349

Meillet A. Etudes sur l’etymologie et le vocabulaire du vieux slave. 2-e partie. Paris, 1905, p. 201 – 202; Эндзелин И.М. Славяно-балтийские этюды. Харьков, 1911, с 1. = Endzellns J. Darbu izlase. II. Riga, 1974, p. 170; Vaillant A. Grammaire comparee des langues slaves. Т. IV. La formation des noms. Paris, 1974, p. 13 – 14.

350

Топоров B.Н., Трубачев О.Н. Лингвистический анализ гидронимов верхнего Поднепровья. М., 1962, c. 236.

351

Birnbaum H. О mozliwosci odtworzenia pierwotnego stanu jezyka praslowianskiego za pomoca rekonstrukcji wewnetrznej i metody porownawczej. In: American cotributions to the Seventh International congress of Slavists. Warsaw, Aug. 21 – 27, 1973, V. I, p. 57.

352

Pokorny J. Die Trager der Kultur der Jungsteinzeit und die Indogermanenfrage. In: Die Urheimat der Indogermanen, S. 309. Автор указывает на глагольную систему финского (один презенс – один претерит) в связи с упрощением системы времени в германском. О финском субстрате теперешнего балтийского ареала см. Prinz J. // Zeitschrift fur Balkanologie, 1978, XIV, S. 223.

353

Ср. литов. Aklezeris, Baltezeris, Gudezeris, Juodozeris, Klevzeris, лтш. Kalnezers, Purvezers, Saulezers и другие сложения на -ezeris, -upe, -upis «финского» типа, ср. Выгозеро, Пудозеро, Топозеро на Русском Севере; см. Топоров B.Н., Трубачев О.Н. Лингвистический анализ гидронимов верхнего Поднепровья. М., 1962, с. 169 – 171.

354

Milewski T. Dyferencjacja jazykow indoeuropejskich. In: I Miedzynarodowy kongres archeologii slowianskiej. Warszawa, 1965. Wroclaw – Warszawa – Krakow, 1968, s. 67 – 68.

355

Duridanov L. Trakisch-dakische Sludien. I. Die thrakisch– und dakisch-baltischen Sprachbeziehungen (Linguistique balkanique XIII, 2). Sofa, 1969, с. 93, 100.

356

Топоров В.Н. К фракийско-балтийским языковым параллелям. В кн.: Балканское языкознание. М., 1973, с. 51, 52.

357

Pisani V. Indogermanisch und Europa. Mimchen, 1974, S. 51.

358

Топоров В.Н. К фракийско-балтийским языковым параллелям. II // Балканский лингвистический сборник. М., 1977, с. 81 – 82.

359

См., вслед за Студерусом и Френкелем, Топоров В.Н. К древнебалканским связям в области языка и мифологии. В кн.: Балканский лингвистический сборник. М., 1977, с. 43; Топоров В.Н. Прусский язык. Словарь. I – К. М., 1980, с. 279.

360

Duridanov L. Trakisch-dakische Sludien. I. Die thrakisch– und dakisch-baltischen Sprachbeziehungen (= Linguistique balkanique XIII, 2). Sofa, 1969, с. 100.

361

Там же.

362

Трубачев О.Н. Названия рек Правобережной Украины. М., 1968, c. 284.

363

Там же, c. 276 и сл.; Топоров В.Н. Несколько иллирийско-балтийских параллелей из области топономастики. В кн.: Проблемы индоевропейского языкознания. М., 1964, с. 52. и сл.

364

Lamprecht A. Praslovanstina a jeji chronologicke cleneni. In: Ceskoslovenske prednasky pro VIII. mezinarodni sjezd slavistu v Zahrebu. Praha, 1978, s. 150.

365

Мейе А. Общеславянский язык. М., 1951, с. 14, 38, 395.

366

См. с использованием работ О.Н. Трубачева и др. [Топоров В.Н. К древнебалканским связям в области языка и мифологии. В кн.: Балканский лингвистический сборник. М., 1977].

367

Mares F.V. Te origin of the Slavic phonological system and its development up to the end of Slavic language unity. Ann Arbor, 1965, p. 24 – 25, 30 – 31.

368

Hirt Н. Die Heimat der indogermanischen Volker und ihre Wanderungen. In: Die Urheimat der Indogermanen. Hrsg. von Scherer A. Darmstadt, 1968, с. 8.

369

Трубачев О.Н. Ремесленная терминология в славянских языках. М., 1966, с. 331 и cл.

370

Седов В.В. Происхождение и ранняя история славян. М., 1979, c. 71, 74.

371

Krahe Н. Die Sprache der Illyrier, I. Teil: Die Quellen. Wiesbaden, 1955, S. 8; Krahe H. Sprache und Vorzeit. Heidelberg, 1954, с. 169.

372

Отрицание значительного распространения иллирийцев и их соседства со славянами см. Georgiev V. I. Illyrier, Veneter und Vorslawen. In: Linguistique balkanique, 1968, XIII, 1, c. 5 и сл.

373

Трубачев О.Н. Illyrica. В кн.: Античная балканистика. См. подробно об этимологии daksa в: Katicic R. Ancient languages of the Balkans. Part I. Te Hague – Paris, 1976, p. 64 – 65. Автор приводит сближение Будимира эпир. глосс. daksa «море» (вар. dapsa) с zaps «прибой» и именем морской богини Tetis < *Teptis, сюда же алб. det/dejet «море» – как иллир. и догреч. продолжение и.-е. *dheup/b «глубокий».

374

Трубачев О.Н. Названия рек Правобережной Украины. М., 1968, с. 282.

375

Трубачев О.Н. Illyrica. В кн.: Античная балканистика.

376

Там же.

377

Golob Z. «Kentum» elements in Slavic // Lingua Posnaniensis, 1972, XVI, c. 53 и сл.; Golob Z. Stratyfkacja slownictwa praslowianskiego a zagadnienie etnogenczy Slowian // BS, 1977, XXXVIII, 1, s. 16 (Warstwa «kentumowa»).

378

Такие раннеполногласные варианты для нерусских территорий см. у: Mares EV. Te origin of the Slavic phonological system and its development up to the end of Slavic language unity. Ann Arbor, 1965.

379

MoszynskiK. Pierwotny zasia,g je,zyka praslowianskiego. Wroclaw – Krakow, 1957, с 18 – 19.

380

Krahe H. Vorgeschichtliche Sprachbeziehungen von den baltischen Ostseelandern bis zu den Gebieten urn den Nordteil der Adria. In: Akademie der Wissenschaften und der Literatur. Abhandlungen der Geistes– und Sozialwissenschaftlichen Klasse. Mainz, 1957, № 3, S. 120.

381

Schmid W.P. Baltische Gewassernamen und das vorgeschichthche Europa. IF, 1972, Bd. LXXVII, S. 1 и сл. Карта – см. с. 11, с. 13 – досадная ошибка: гидронимы Tain в Шотландии и Tean в Англии возводятся автором к *Tania, которое он этимологизирует с помощью слав. tonja «tiefe Stelle im Wasser», но последнее происходит только из *top-nja и к остальным европейским названиями отношения не имеет. Schmid W.P. Baltisch und Indogermanisch // Baltistica, 1976, XII (2); Schmid W.P. Indogermanistische Modelle and osteuropaische Fruhgeschichte // Akademie der Wissenschaften und der Literatur. Abhandlungen der Geistes– und Sozialwissenschaftlichen Klasse. Jg. 1978, Nr.1. Mainz – Wiesbaden, 1978. Между прочим, балтоцентристскую теорию европейской прародины отстаивал уже Poesche более ста лет назад: Mallory J.P. A short history of the Indo-European problem. In: Hehn V. Cultivated plants and domesticated animals in their migration from Asia to Europe (Amsterdam studies in the theory and history of linguistic science. Series I. V. 7). Amsterdam, 1976, c. 11; Schmid W.P. Das Hethitische in einem neuen Verwandtschaftsmodell. In: Hethitisch und Indogermanisch. Hrsg. von Neu E. und Meid W. Innsbruck, 1979, S. 232 – 233.

382

Трубачев О.Н. Лексикография и этимология. В кн.: Славянское языкознание. VII Международный съезд славистов. М., 1973, с. 311.

383

Статья представляет собой переработанный (переведенный на русский язык) вариант авторского немецкого оригинала, публикуемого в Zeitschrift für slavische Philologie (Bd. 54. 1. 1994) под названием «Überlegungen zur vorchristlichen Religion der Slaven im Lichte der slavischen Sprachwissenschaft».

384

Leszek Moszyński. Die vorchristliche Religion der Slaven im Lichte der slavischen Sprachwissenschaft. Köln – Weimar – Wien, 1992.

385

Узус (от лат. usus – «применение», «обычай», «правило») – общепринятое носителями данного языка употребление языковых единиц (слов, устойчивых оборотов, форм, конструкций). – Прим. ред.

386

Опубликовано в журнале «Рязанский ежегодник», 2000, с. 36 – 37.

387

Иловайский Д.И. История Рязанского княжества. М., 1858, с. 8.

388

Повесть временных лет // Памятники литературы древней Руси. XI – начало XII века. Составление и общая редакция. Л.А. Дмитриева, Д.С. Лихачева. М., 1978, с. 30 – 31.

389

Ср. Никольская Т.Н. Земля вятичей. К истории населения бассейна Верхней и Средней Оки в IX – XIII вв. М., 1981, с. 10.

390

Иловайский Д.И. История Рязанского княжества. М., 1858, с. 9.

391

Там же, с. 12.

392

Тихомиров М.Н. Древнерусские города. Изд. 2-е. М., 1956, с. 12, 32.

393

Иловайский Д.И. История Рязанского княжества. М., 1858, с. 9 и 50.

394

Монгайт А.Л. Рязанская земля. М., 1961, с. 255.

395

Там же.

396

Рыбаков Б.А. Киевская Русь и русские княжества ХII – ХIII вв. М., 1982, с. 102

397

Третьяков П.Н. Восточнославянские племена. Издание второе, переработанное и расширенное. М., 1953, с. 241.

398

Монгайт А.Л. Рязанская земля. М., 1961, с. 254.

399

Ляпушкин И.И. Славяне Восточной Европы накануне образования Древнерусского государства (VIII – первая половина IX в.) Л., 1968, с. 13.

400

Шахматов А.А. Очерк древнейшего периода истории русского языка // Энциклопедия славянской филологии. Пг., 1915 (Выпуск 11.1), с. XIX.

401

Татищев В.Н. История российская. Т. I. М.-Л., 1962, с. 248.

402

Рязанская энциклопедия. Рязань, 1995, с. 126 и сл., 674.

403

Фасмер М. Этимологический словарь русского языка в четырех томах. Перевод с немецкого и дополнения О.Н. Трубачева. Изд. 3-е, стереотипное. Т. I. СПб., 1996, с. 376.

404

Там же, с. 378.

405

Рыбаков Б.А. Киевская Русь и русские княжества ХII – ХIII вв. М., 1982, с. 215, 259.

406

Монгайт А. Л. Рязанская земля. М., 1961, с. 66.

407

Седов В.В. Древнерусская народность. Историко-археологическое исследование. М., 1999, с. 7.

408

Никольская Т.Н. Земля вятичей. К истории населения бассейна Верхней и Средней Оки в IX – XIII вв. М., 1981, с. 12; Седов В.В. Восточные славяне в VI – XIII вв. М., 1982, с. 148.

409

Седов В.В. Древнерусская народность. Историко-археологическое исследование. М., 1999, с. 58, 251.

410

Дополнения О.Н. Трубачева в: Фасмер М. Этимологический словарь русского языка в четырех томах. Перевод с немецкого и дополнения О.Н. Трубачева. Изд. 3-е, стереотипное. Т. III. СПб., 1996, с. 127; Vanagas A. Zietuiq hidronimu etimologinis Zodynas. Vilnius, 1981, с. 37.

411

Седов В.В. Древнерусская народность. Историко-археологическое исследование. М., 1999, с. 81.

412

Монгайт А.Л. Рязанская земля. М., 1961, с. 81, 85, 124.

413

См. Седов В.В. Древнерусская народность. Историко-археологическое исследование. М., 1999, с. 145, 149, 183, 188, 195.

414

Кузьмин А.Г. Рязанское летописание. Сведения о Рязани и Муроме до середины XVI в. М., 1965, с. 56.

415

Насонов А.Н. «Русская земля» и образование территории древнерусского государства. Историко-географическое исследование. М.. 1951, с. 213.

416

Котков С.И. Говоры орловской области (фонетика и морфология). Дис. … докт. филол. н. Т. I – II. М., 1951, с. 12.

417

Монгайт А.Л. Рязанская земля. М., 1961, с. 9.

418

Филин Ф.П. Происхождение русского, украинского и белорусского языков. Историко-диалектологический очерк. Л., 1972, с. 89.

419

Даркевич В.П. Путешествие в Древнюю Рязань. Записки археолога. Рязань, 1993, с. 136.

420

Третьяков П.Н. Восточнославянские племена. Издание второе, переработанное и расширенное. М., 1953, с. 197, 198; Монгайт А.Л. Рязанская земля. М., 1961, с. 127; Ляпушкин И.И. Славяне Восточной Европы накануне образования Древнерусского государства (VIII – первая половина IX в.) Л., 1968, с. 120.

421

Седов В.В. Восточные славяне в VI – XIII вв. М., 1982, с. 143.

422

Так! См., со ссылкой на Арциховского: Никольская Т.Н. Земля вятичей. К истории населения бассейна Верхней и Средней Оки в IX – XIII вв. М., 1981, с. 100, 113.

423

Осипова Е.П. Наименования одежды в рязанских говорах (этнолингвистический и лингвогеографический аспекты): Дис. …канд. филол. н. М., 1999, с. 72.

424

Третьяков П.Н. Восточнославянские племена. Издание второе, переработанное и расширенное. М., 1953, с. 197.

425

Иловайский Д.И. История Рязанского княжества. М., 1858, с. 32.

426

Рязанская энциклопедия. Рязань, 1995, с. 98, 126, 183, 388.

427

Никольская Т.Н. Земля вятичей. К истории населения бассейна Верхней и Средней Оки в IX – XIII вв. М., 1981, с. 157 и сл.

428

Rymut К. Nazwy miast Polski. Wyd. 2. Wrocław etc., 1987, с. 195.

429

Смолицкая Т.П. Гидронимия бассейна Оки (список рек и озер). М., 1976, passim; Тихомиров М.Н. Древнерусские города. Изд. 2-е. М., 1956, с. 434; Даркевич В.П. Путешествие в Древнюю Рязань. Записки археолога. Рязань, 1993; с. 65; Чумакова Ю.П. Расселение славян в среднем (Рязанском) Поочье по лингвистическим и историческим данным. Уфа, 1992, с. 8; Рязанская энциклопедия. Рязань, 1995, с. 507.

430

Hudronimia Wisty. Cz. I. Wykaz nazw w ukladzie hydrografcznym. Pod red. P. Zwoliriskiego. Wrocław etc. 1965, с. 26.

431

Етимологiчний словник лiтописних географiчних назв Повiденноi Pyci. Киïв, 1985, с. 53 – 54, 83 – 84.

432

Чумакова Ю.П. Расселение славян в среднем (Рязанском) Поочье по лингвистическим и историческим данным. Уфа, 1992, с. 124 – 125, 142.

433

Иловайский Д.И. История Рязанского княжества. М., 1858, с. 123.

434

Монгайт А.Л. Рязанская земля. М., 1961, с. 46 – 47.

435

Трубачев О.Н. Indoarica в Северном Причерноморье. Реконструкция реликтов языка. Этимологический словарь. М., 1999, с. 286.

436

Там же.

437

Иловайский Д. И. История Рязанского княжества. М., 1858, с. 14.

438

Ср. Татищев В.Н. История российская. Т. I. М.-Л., 1962, с. 249.

439

Тихомиров М.Н. Древнерусские города. Изд. 2-е. М., 1956, с. 351.

440

Шахматов А.А. Курс истории русского языка. Ч. I. Изд. 2-е. СПб., 1908, с. 287; Медынцева А.А. Тмутараканский камень. М., 1979, passim.

441

Монгайт А.Л. Рязанская земля. М., 1961, с. 196.

442

Ср. Рождественская Т.В. Эпиграфические памятники Древней Руси X XV вв. Дис. …докт. филол. н. СПб., 1994, с. 9.

443

Тихомиров М.Н. Древнерусские города. Изд. 2-е. М., 1956, с. 85, 263.

444

Даркевич В.П. Путешествие в Древнюю Рязань. Записки археолога. Рязань, 1993, с. 138.

445

Монгайт А.Л. Рязанская земля. М., 1961, с. 156 157.

446

Медынцева А.А. Эпиграфические находки из Старой Рязани // Древности славян и Руси. Сборник в честь 80-летия Б.А. Рыбакова. М., 1988, с. 248, 255.

447


448

Никольская Т.Н. Земля вятичей. К истории населения бассейна Верхней и Средней Оки в IX – XIII вв. М., 1981, с. 142, рис. 48.

449

Монгайт А.Л. Рязанская земля. М., 1961, с. 296.

450

См. Никонов В.А. Краткий топонимический словарь. М., 1966, с. 362

451

Фасмер М. Этимологический словарь русского языка в четырех томах. Перевод с немецкого и дополнения О.Н. Трубачева. Изд. 3-е, стереотипное. Т. III. СПб., 1996, с. 537.

452

Иловайский Д. И. История Рязанского княжества. М., 1858, с. 23.

453

См. Тупиков Н.М. Словарь древнерусских личных собственных имен.// Записки Отделения русской и славянской археологии имп. Русского Археологического общества. Т. VI. СПб., 1903, с. 402; Веселовский С.Б. Ономастикой. Древнерусские имена, прозвища и фамилии. М., 1974, с. 267: Резановы, Резаный, XVI в.

454

Унбегаун Б.О. Русские фамилии. М., 1989, с. 113.

455

Памятники русской письменности XV – XVI вв. Рязанский край. Издание подготовили С.И. Котков, И.С. Филиппова. М., 1978, с. 15.

456

Ср. Фасмер М. Этимологический словарь русского языка в четырех томах. Перевод с немецкого и дополнения О.Н. Трубачева. Изд. 3-е, стереотипное. Т. III. СПб., 1996, с. 537.

457

Ср. об этом: Рязанская энциклопедия. Рязань, 1995, с. 511

458

См. В.В. Седов у: Войтенко А.Ф. Лексический атлас Московской области. М., 1991, с. 61.

459

См. Насонов А.Н. «Русская земля» и образование территории древнерусского государства. Историко-географическое исследование. М., 1951, с. 186.

460

Седов В.В. Восточные славяне в VI – XIII вв. М., 1982, с. 144 – 145.

461

Седов В.В. Древнерусская народность. Историко-археологическое исследование. М., 1999, с. 238 – 239.

462

Трубачев О.Н. Етимологiчнi спостереження над стратиграфією ранньоi східнослов’янської топонiми // Мовознавство, 1971, № 6, passim. см. с литературой, там же – несколько вятичско-чешских соответствий Подмосковья и Поочья. Не забудем здесь и летописное имя вятичского племенного старейшины Ходопш с его доказанными западнославянскими ассоциациями (см. Этимологический словарь славянских языков, т. 8. М., 1974, с. 50). Относящиеся сюда ЛИ Ходута* засвидетельствованное в составе отчества соуждалъцъ Ходоутиничъ в берестяной грамоте XII в. (см. Зализняк А.А. Древненовгородский диалект. М., 1995, с. 183 и 239) лишь усугубляет интерес к этому факту.

463

Ср.: Этимологический словарь славянских языков, т. 20, М., 1994, с. 20; Трубачев О.Н. Праславянское лексическое наследие и древнерусская лексика дописьменного периода // Этимология 1991 – 1993. М., 1994, с. 10; Трубачев О.Н. В поисках единства. Взгляд филолога на проблему истоков Руси. Изд. 2-е, дополн. М., 1997, с. 105.

464

См. остальную литературу и прочие сведения в: Фасмер М. Этимологический словарь русского языка в четырех томах. Перевод с немецкого и дополнения О.Н. Трубачева. Изд. 3-е, стереотипное. Т. II . СПб., 1996, с. 660.

465

Татищев В.Н. История российская. Т. I. М.-Л., 1962, с. 314.

466

Убрятова в: Бородина М.А. Лингвистическая география // Теоретические проблемы советского языкознания. М., 1968, с. 117.

467

Филин Ф.П. Происхождение русского, украинского и белорусского языков. Историко-диалектологический очерк. Л., 1972, с. 69.

468

Трубачев О.Н. Славянская филология и сравнительность. От съезда к съезду // Славянское языкознание. XII Международный съезд славистов. Доклады российской делегации. М., 1998, с. 4.

469

Русская диалектология. 2-е изд. / Под ред. Л.Л. Касаткина. М., 1989, с. 173.

470

Котков С.И. Лингвистическое источниковедение и история русского языка. М., 1980, с. 36.

471

Шахматов А.А. Введение в курс истории русского языка. Ч. I. Исторический процесс образования русских племен и наречий. Пг., 1916, с. 80.

472

См. отчасти: Lehr-Spławinski Т. Stosunki pokrewienstwa językow ruskich // Rocznik slawistyczny IX, 1, 1921. In: Lehr-Spławinski T. Studia i szkice wybrane z językoznawstwa stowiariskiego. Warszawa, 1957, passim.

473

См. например, удобный обзорный очерк: Бородина М.А. Лингвистическая география // Теоретические проблемы советского языкознания. М., 1968, с. 106 и сл.

474

См. Трубачев О.Н. Лингвистическая география и этимологические исследования // Вопросы языкознания, 1959, № 1, специально – с. 28 и сл.; вышло также в немецком переводе: Trubačev O.N. Sprachgeographie und etymologische Forschungen // Etymologic Darmstadt, 1977, s. 247 и cл., особенно 271 и cл.

475

См. Филин Ф.П. Происхождение русского, украинского и белорусского языков. Историко-диалектологический очерк. Л., 1972, с. 37, 43, 54.