Book: Брамс. Вагнер. Верди



Брамс. Вагнер. Верди
Брамс. Вагнер. Верди
Брамс. Вагнер. Верди

Ганс Галь


БРАМС

ВАГНЕР

ВЕРДИ


Брамс. Вагнер. Верди

Книга о трех мирах

Публикуемая в русском переводе книга Ганса Галя о трех великих композиторах заметно выделяется в потоке западной литературы о музыкантах благодаря высокому профессионализму автора — разностороннего, вдумчивого знатока музыки, умеющего к тому же увлекательно излагать свои мысли и делиться с читателем многолетним опытом композитора и писателя. Не со всеми положениями и выводами автора русский читатель согласится, но книгу эту, безусловно, прочтет с большим интересом.

Ганс Галь родился 5 августа 1890 года в Вене и получил разностороннее музыкальное образование под руководством Евсевия Мандычевского[1] (1857–1929), друга Брамса, над наследием которого он самоотверженно трудился, опубликовав двадцатишеститомное Полное собрание его сочинений. К работе по подготовке этого издания Мандычевский привлек и своего ученика. Надо сказать, что Мандычевский поделился с Галем и своими воспоминаниями о Брамсе, и материалами, собранными в процессе подготовки Полного собрания сочинений Шуберта (за этот фундаментальный труд Лейпцигский университет присудил венскому ученому степень почетного доктора), что, разумеется, помогло Галю написать его известную книгу «Франц Шуберт, или Мелодия».

В возрасте двадцати трех лет Галь защитил докторскую диссертацию о стиле раннего Бетховена, содержавшую ценные обобщения и наблюдения над генезисом венской классики, исследованию которого была посвящена также и монография о Шуберте. Будучи хорошим пианистом, Галь выдвинулся своей трактовкой сочинений именно венских классиков, творческая связь с которыми ощущается и в его произведениях — как фортепианных, так и в симфонических и оперных.

Впоследствии диапазон деятельности и интересов Галя неуклонно расширялся, а авторитет его возрастал и в Австрии, и в Германии, и в Англии. В 1922–1933 годах он был директором консерватории в Майнце, а впоследствии — профессором Эдинбургского университета. Таким образом, можно с уверенностью сказать, что автор книги — широко образованный, обладающий высокими профессиональными навыками музыкант и ученый. Об этом, впрочем, свидетельствует и содержание книги, предлагаемой читателю, — «Брамс. Вагнер. Верди. Три мастера — три мира». Объединив три работы, писавшиеся в разное время, книга оказалась тем не менее прочно спаянной единством замысла и той задачи, которую автор четко сформулировал в самом начале, указав, что все три монографии, вошедшие в нее, «естественнейшим образом складываются в единую панораму данного периода». Характеризуя этот период и подчеркивая его значение, Галь указывает, что он обогатил нас «подлинно жизнеспособной и, судя по всему, неподвластной времени музыкой».

Собственно говоря, каждый период каждой области художественного творчества приносит имена, навсегда входящие в сокровищницу мировой культуры, наряду с именами авторов произведений, не выдерживающих испытания временем. Почему же, спрашивается, уже в первом абзаце книги внимание читателя акцентируется на «неподвластности времени», завоеванной, как убежден автор, мастерами, жизни и творчеству которых посвящена эта во многих отношениях примечательная трилогия? Ответ на этот вопрос дает уже заглавие книги, раскрывающей не только творческий и человеческий облик трех мастеров, но и красоту, величие трех своеобразнейших миров, созданных ими.

Однако далеко не только постижением такого утверждения непреходящих ценностей культуры человечества объясняется позиция Галя, прослеживаемая, кстати сказать, во всей книге. И для того, чтобы понять эту позицию, необходимо присмотреться к тому времени, когда создавал он этот труд, — к шестидесятым годам нашего века. Работа Галя о Брамсе, вышедшая во Франкфурте-на-Майне в 1961 году, была уже издана на английском языке (1963) когда, также Франкфурте-на-Майне, появилась его книга о Вагнере.

Эти годы характеризуются разгулом пресловутого «авангардизма». Этим термином с некоторых пор обозначаются как идейно-порочные принципы композиции, так и уродливые явления «алеаторизма», основанные на предоставлении свободы импровизации исполнителям (без нотного текста исполняемого «произведения»), так называемой «молчащей музыки», заключающейся в созерцании музыкантов, находящихся на эстраде, но не играющих, и прочие извращения, которые, по счастью, постепенно исчезают из музыкальной жизни, — недаром Галь подчеркнул, что пишет о трех мастерах — создателях «подлинно жизнеспособной музыки».

В разделе очерка о Брамсе, озаглавленном «Борьба за мастерство», Галь достаточно четко пишет о тех традициях, продолжателем которых суждено было стать Брамсу. Это — традиции Иоганна Себастьяна Баха и вошедших с ним в бессмертие четырех великих венских мастеров — Гайдна, Моцарта, Бетховена и Шуберта. Правда, Галь делает оговорку, отмечая, что раннему периоду творчества Брамса свойственна повышенно романтическая, по мнению автора, экспрессивность, от которой он, якобы, постепенно избавлялся. Трудно, разумеется, с этим полностью согласиться, ибо хорошо известно, что на протяжении всей своей творческой жизни Брамс с благоговением относился к личности и романтической музыке Шумана. Вспомним также, что именно Шуман, автор «Крейслерианы», засвидетельствовал свое духовное родство с величайшим немецким писателем-романтиком Э. Т. А. Гофманом, создателем пленительного образа мятежного капельмейстера Иоганна Крейслера. И тот же Шуман назвал Фридерика Шопена гением и призывал обнажить головы перед ним.

Нет, Брамс не «преодолевал» романтических влияний, а своеобразно претворял их в своих произведениях, о которых с такой восторженностью писал Шуман в статье «Новые пути» осенью 1853 года, оповещая мир о том, что в музыкальное искусство пришел автор, «над чьей колыбелью бодрствовали грации и герои». О романтической взволнованности музыки Брамса пишет и Галь, с полным основанием останавливаясь на знаменитом си-мажорном трио Брамса и отмечая, что оно завершалось композитором в то время, когда он тяжело переживал известие о попытке самоубийства Шумана, и, кроме того, был потрясен совпавшими по времени с этим событием впечатлениями от Девятой симфонии Бетховена, впервые услышанной им в Кёльне. Так или иначе, это трио никогда не уходило для композитора в прошлое. Он дорожил им, возвращался к нему даже много лет спустя, а в 1889 году создал новую редакцию этого действительно великолепного произведения, которое впервые прозвучало в следующем году в Будапеште в исполнении автора и таких прославленных мастеров, как скрипач Ёне Хубаи[2] и виолончелист Давид Поппер[3]. Добавим, наконец, что именно трио и мажор Брамса звучит как таинственный лейтмотив в экспрессионистски сгущенной прозе Лео Перуца, роман которого «Мастер Страшного суда» (этим мастером был безвестный художник, создавший картину на сюжет, волновавший Микеланджело и других живописцев) был переведен и на русский язык.

Обращаясь к концепции Галя, считающего, что романтические веяния проявились у Брамса именно в ранний период, к которому автор книги относит и это трио, следует прежде всего обратить внимание на условность термина «романтизм». Друг Шопена, великий французский художник Эжен Делакруа, услышав моцартовского «Дон Жуана» (созданного в 1787 году!), воскликнул: «Какой шедевр романтизма!» С этими словами, которые Делакруа, как известно, внес в свой дневник, прямо перекликается парадоксальное на первый взгляд высказывание Бернарда Шоу: «Моцартовский Дон Жуан был первым байроническим героем в музыке».

Едва ли Галь ведал об этих высказываниях Делакруа и Шоу. Однако он не мог не знать о романтических чертах, достаточно четко проявлявшихся в творчестве Бетховена и Шуберта, не мог не знать об отношении Шумана к «польскому Моцарту». И автор книги не отрицает того, что уже в юношеских произведениях Брамса ощущается та романтическая взволнованность, которую наверняка ощутил и оценил Шуман, уловивший, конечно, и бетховенскую яркость мелодий молодого Иоганнеса.

В книге очень точно охарактеризован период возмужания Брамса как «борьба за мастерство». Попробуем разобраться в сущности и целях этой борьбы, длительной и сложной. Прежде всего обратим внимание на то, что уже в молодости Брамса особенно привлекала сонатная форма. Вслед за тремя ранними фортепианными сонатами были сочинены в разное время две сонаты для виолончели и фортепиано, три сонаты для скрипки и фортепиано, две — для кларнета и фортепиано. Создал Брамс также множество камерных ансамблей — струнные секстеты, квинтеты, квартеты, ансамбли с участием фортепиано, скрипичный и два фортепианных концерта, двойной концерт для скрипки и виолончели с оркестром и, наконец, четыре симфонии. Едва ли во второй половине прошлого века был композитор, сделавший такой огромный вклад в развитие сонатно-симфонической формы, неизменное тяготение к которой мы вправе считать одной из характернейших черт творческого облика Брамса.

Речь идет, разумеется, не только о структуре этой циклической формы, а прежде всего о ее неисчерпаемых возможностях создания, развития, глубокого обобщения художественных образов и насыщения их идейно-эмоциональным богатством человеческих чувств, переживаний и стремлений. Драматургия сонатно-симфонического цикла строится на противопоставлении контрастных образов, и глубоко прав автор книги, когда пишет о том, что овладеть этой высшей музыкальной формой Брамсу помогло изучение сонат Бетховена. Напомню, что сонатная форма (иначе называемая сонатным аллегро, так как пишется обычно в быстром темпе, обозначаемом итальянским словом allegro — оживленно), зародившаяся в XVIII веке, уже тогда строилась на двух контрастных темах, причем иногда этот контраст сводился только к перенесению основной темы в другую тональность. Постепенно сонатное аллегро стало первой, основной частью цикла, терминологически обозначенного как сонатно-симфонический, ибо развивался он главным образом в композициях, создававшихся для придворных оркестров Мангейма и Яромержиц над Рокитной (в Моравии). Начало развития венской симфонической классики датируется обычно серединой XVIII века. В 50-е годы этого века были созданы первые симфонии Гайдна, написавшего в данном жанре свыше ста произведений. Вершинами развития сонатно-симфонического цикла явились поздние симфонии Моцарта, за которыми последовали симфонии Бетховена и Шуберта.

Для Брамса сонатно-симфонический цикл был творением прежде всего великих венских композиторов. Он учился у них тому мастерству, о котором и идет речь в книге — искусству создания инструментальных образов. Брамсу принадлежит огромная заслуга в овладении этим трудным искусством. Ни один композитор XIX века не создал такого количества крупных инструментальных произведений, преимущественно сонатных циклов, как Брамс. Эти произведения поистине оказались жизнеспособными и неподвластными времени. Характеризуя творчество Брамса, выдающийся знаток его наследия И. И. Соллертинский назвал сочинения композитора «музыкой страстной мысли». Брамс никогда не поддавался искушениям «академического схематизма». Высоко ценя поэзию, чутко прислушиваясь к народно-песенному творчеству — австрийскому, немецкому, западнославянскому, венгерскому, — он насыщал свои инструментальные образы живой напевностью, которая одухотворяет и его вокальную музыку, занимающую столь почетное место в творческом наследии Брамса: десятки вокальных ансамблей, около двухсот романсов и песен на слова немецких и австрийских поэтов, а также на народные тексты создал этот неутомимый художник.

Высокая требовательность к себе, способствовавшая завоеванию вершин мастерства, рано проявилась у Брамса, уничтожившего свои юношеские сочинения и даже наброски. Автор книги с полным правом говорит о его борьбе за мастерство, отзвуки которой можно найти в письмах композитора, в неустанности его творческого труда, в работе над изучением классического наследия. В процессе этого изучения все более и более углублялось постижение Брамсом высот, достигнутых «искусством дивным», опыта, накопленного великими мастерами и воспринимавшегося Брамсом по мере формирования его творческого облика.

То, что композитор решил обосноваться в Вене, по мнению одного из его биографов, было столь же естественно, как и его связи с традициями великих венских мастеров, завоевавших в свое время Вене репутацию «музыкальной столицы мира». В беседах с друзьями Брамс не раз вспоминал слова Моцарта (из его письма к отцу) о том, что Вена — лучшее в мире место, где можно заниматься музыкой. Наш современник, писатель и публицист Йозеф Бергауэр в своей увлекательно написанной книге-путеводителе «Звучащая Вена» (1946) показал, как «звучат» архитектурные и парковые ансамбли Вены, ее дворцы, храмы, памятники, улицы и многие здания, вызывая в памяти имена и творения прославленных мастеров, создававших и исполнявших здесь музыку, которой поныне насыщен воздух великого города и его окрестностей.

Ганс Галь не ограничивается именами этих мастеров, а пишет о созданных ими традициях, продолжателем которых суждено было стать уроженцу Гамбурга Иоганнесу Брамсу. Именно в Вене им были созданы многие камерно-инструментальные ансамбли, вокальные и фортепианные сочинения, именно в Вене после почти пятнадцатилетнего труда была завершена (в 1876 году) Первая симфония, которую вскоре окрестили Десятой, называя тем самым Брамса прямым продолжателем великого автора Девятой симфонии — Бетховена. Вряд ли творческие связи, включая даже преемственные, следует подменять словом «влияния», слишком часто употребляемым историками художественной культуры и ее отдельных областей. И, говоря о творческом облике Брамса, мы, разумеется, не можем пройти мимо того значения, которое имело для него восприятие титанической музыки Бетховена. Но не будем забывать ни симфонических вариаций Брамса на тему Гайдна, ни так часто появляющихся в его вокальных сочинениях откликов пленительной лирики Шуберта.

Эмоциональное богатство музыки «князя песен» поистине неисчерпаемо. Далеко не только идиллические настроения и «светлая печаль» его песен, но и высокий трагизм «Двойника», драматическое напряжение «Лесного царя» и многие другие чувства и настроения, воплощенные в творчестве Шуберта, понимать и любить научил Брамса уже Шуман, возможно рассказывавший ему и о пере, найденном им на могиле Шуберта, что было им воспринято как вещий знак. Не один исследователь венской симфонической музыки второй половины XIX века уже указывал на отзвуки музыки Шуберта в произведениях Брамса, а также его старшего современника Антона Брукнера[4]. И, говоря о сочетании бетховенских традиций с откровениями Шуберта, естественно сделать вывод о глубоком внутреннем единстве венской музыкальной классики, одним из признанных мастеров которой стал Иоганнес Брамс.

Ганс Галь (не будем забывать, что им написана и книга о Шуберте) в полной мере постиг величие и очарование музыки великих венских композиторов. И совершенно понятно его стремление раскрыть облик Брамса как их продолжателя и вместе с тем как человека, симпатию к которому он хочет завоевать у читателя книги, уже вызвавшей немало откликов на Западе. Но мало кто из критиков обратил внимание на одну особенность этой книги. А особенность эта заключается в том, что личность Брамса как человека и художника вписывается (и, воздадим автору должное, довольно искусно) в облик древнего города, римской Виндобоны, с историей которой на протяжении столетий связывали свою судьбу многие великие мастера, включая самого «бога музыки» Моцарта, не пожелавшего покинуть ставший ему родным город даже несмотря на уговоры друзей, предостерегавших его от происков и злобы врагов.

И вот облик этого удивительного города с башнями храмов св. Рупрехта и Марии-на-берегу, собора св. Стефана, оставшегося недостроенным, ибо, как гласит древняя легенда, сам дьявол сбросил зодчего с единственной сооруженной башни; города, помнившего возвышение Священной Римской империи, падение ее по воле Наполеона и тщетно пытавшегося сохранить престиж одного из важнейших политических центров Запада, — облик этого города возникает на страницах книги Галя. Для писателя, однако, Вена — не только уникальный архитектурный ансамбль, не только резиденция ушедших в небытие властодержцев, но прежде всего — город поколений, которые стали наследниками былого государственного величия и продолжали умножать культуру страны. Эти поколения для Галя — живые люди, говорящие на языке, именуемом немецким, но звучащем по-своему. Филологи, называя его «венским диалектом», отмечают певучесть его интонаций, замену звука «а» на звук «о», указывают на региональные особенности его разновидностей (в письмах Моцарта мы найдем черты «зальцбургского диалекта», не говоря уже о венском). И уклад жизни в Вене совсем особый. Автор книги рисует его нам, рассказывая о маленьких ресторанах, где встречаются люди, приходящие повидаться с друзьями и провести с ними «кофейный часок» или выпить пива. Не будем обвинять автора в излишних бытовых подробностях, ибо, думается, они вовсе не лишние, эти подробности. Мы видим Брамса не только за роялем, за дирижерским пультом или письменным столом, не только в долгие часы созидательного труда, но также и в непринужденной беседе с людьми, в той или иной мере близкими ему, и в домашней обстановке, снявшего галстук, который стеснял его чуть ли не в такой же степени, как мантия почетного доктора, от которой он отказался, ссылаясь в ответе Кембриджскому университету на то, что не может предпринять далекое путешествие. Правда, в Италию Брамс ездил семь раз!



И коль скоро речь идет о Вене, то, читая эту книгу, будем помнить о своеобразии культуры этого города и вкусов, далеко не всегда совпадающих с общеевропейскими. Уже в прошлом столетии любимой песенкой венцев, вошедшей и в танцевальную музыку, стала песня «Вена остается Веной». И автору этих строк, поныне с теплым чувством вспоминающему поездки в город Моцарта, не раз приходилось во время бесед с друзьями или студентами, в ответ на выражение удивления по поводу услышанного мнения о том или ином концерте или спектакле, слышать превратившиеся в поговорку слова «Вена остается Веной», в интонации которых как бы проскальзывало: «Как же вы этого не понимаете?..»

Предпосылая эту статью русскому переводу книги Ганса Галя, хочется предупредить читателя, что суждения автора порой как раз и заставляют вспомнить, что «Вена остается Веной». Быть может, это облегчит восприятие некоторых мест, с которыми трудно согласиться. Это относится прежде всего к тем страницам очерка о Брамсе, где говорится о Листе. Воздавая, вслед за Брамсом, должное гениальному исполнительскому дарованию великого венгерского музыканта, Галь пишет о нем с позиций той части венской музыкальной общественности, которая в середине прошлого столетия проявляла полное непонимание творческих свершений Листа, новаторство которого во многих отношениях оказало значительное воздействие на пути развития мировой музыкальной культуры. Необычайно обогатив арсенал средств музыкальной выразительности, Лист в то же время утвердил принципы синтеза искусств, положенные им в основу программной музыки. Славу ее создателя Лист разделяет с Берлиозом, которого Галь называет его «главным вдохновителем». Но французский композитор уже в «Фантастической симфонии» пошел по пути развертывания сюжета как основы драматургического развития музыкального произведения, и этот принцип, несомненно, оказался вполне жизнеспособным. Лист же шел своим путем. Его симфонии «Данте» и «Фауст» были грандиозными музыкальными воплощениями философско-этических концепций, а симфонические поэмы и фортепианные пьесы раскрывали и обогащали произведения живописи («Обручение» Рафаэля, «Битва гуннов» Каульбаха[5]), скульптуры («Мыслитель» — статуя Микеланджело в капелле Медичи), образы поэтов («Тассо») и героев литературных произведений.

Следует также сказать, что Лист глубоко воспринял наследие венских классиков, творчество которых он пропагандировал и как пианист, и как дирижер. Что же касается пренебрежительных отзывов Брамса о музыке Листа, приводимых Талем, то они, разумеется, не делают чести ни венскому маэстро, ни его ближайшему окружению. Сейчас нам, право, трудно понять такое отношение к Листу как композитору даже с учетом того, что «Вена оставалась Веной…».

Имя Листа тесно переплетается с именем Вагнера во втором очерке книги. Справедливость требует сказать, что если автор не раскрыл (и, видимо, не постиг) сложности Листа как человека, мыслителя и художника, то очерк о Вагнере с самого начала отличается стремлением не только вскрыть сложность этого великого композитора, но и указать на многочисленные попытки приукрасить его образ. Повествуя о трудных годах молодости Вагнера и начала его композиторской деятельности, Галь старается избежать таких прикрас.

Стремясь тщательно проследить зарождение замыслов музыкально-сценических произведений композитора, он, с чем безусловно можно согласиться, утверждает, что дрезденские годы были временем, когда вызревало все его позднейшее творчество. Заметим лишь, что, хотя Галь пишет о внимании Вагнера к германской и скандинавской мифологии, с созданиями которой он познакомился в переводах Карла Зимрока, в дальнейшем композитор, как известно, изучал древние германо-скандинавские тексты в подлинниках, где и почерпнул приемы аллитераций, особенно широко использованные им в тетралогии «Кольцо нибелунга», написанной на собственный текст.

Монографический очерк о Вагнере исполнен подлинного литературного блеска, сочетающегося с острой дискуссионностью, целью которой является отрицание универсальности вагнеровской концепции музыкальной драмы, противопоставляемой опере. «История произнесла свой приговор Вагнеру-реформатору. Он сумел сделаться папой римским в музыкальном мире, но не сумел основать свою церковь. Здание его теории, не менее радикальной, чем 95 тезисов Мартина Лютера, — это исторический курьез, не более того» — так начинается последняя глава очерка, содержание которой подчеркнуто названием «Вечная опера», очень точно отражающим сущность не только ее, но, пожалуй, всего очерка, как апологии оперного жанра.

Автор стремится показать, что Вагнер, несмотря на собственные теоретические построения, не раз обращался к этому жанру. Помимо собственно опер, сразу же становившихся репертуарными, Галь считает «оперными» третий акт «Валькирии», второй акт «Парсифаля» и тому подобное. Можно упрекнуть автора в недооценке концепции синтеза искусств, возникшей, строго говоря, еще до Вагнера и получившей развитие на протяжении целого столетия, прошедшего со дня его смерти. Но восхищение Вагнером, превратившееся в своеобразный культ (вспомним знаменитый рисунок Бердслея[6] «Вагнеристки»!), постепенно стало тем, что собственный внук композитора назвал «вагнеровским неврозом» — то есть явлением, вышедшим за пределы этико-эстетических критериев, чему, конечно, способствовала «мистериальная» трактовка «Парсифаля». Протест против такой трактовки вызвал, видимо, несколько ироническое отношение Галя к рассказу Кундри. Высказываясь против «музыки будущего» в целом (глава «Призрак универсального произведения искусства») и даже пытаясь снизить значение новаторства Вагнера, автор книги явно недооценивает принципы романтического синтеза искусств, осуществлявшегося еще Э. Т. А. Гофманом.

Сопоставление очерка о Вагнере с последним разделом книги, посвященным Джузеппе Верди, невольно вызывает в памяти знаменитый роман о нем младшего современника и земляка Галя, венского писателя-экспрессиониста Франца Верфеля[7], хорошо знакомого в нашей стране по многочисленным переводам его произведений. Как известно, автор этого романа на протяжении десятков лет не расставался с образом «маэстро итальянской революции», как назвали Верди еще в годы борьбы итальянского народа за освобождение от габсбургского гнета. Музыка Верди звучит в юношеской новелле Верфеля «Тамплиер» (1911), в «Искушении» (жанр этого произведения определен подзаголовком «Беседа поэта с архангелом и Люцифером»), посвященном памяти Верди и прославлявшем «бессмертные мелодии» его «Аиды», в романе «Верди», созданном в 1923 году, но переработанном в 1930 году после того, как «вердиевский цикл» Верфеля пополнился в 1926 году составленным им сборником писем Верди, — и даты эти красноречиво свидетельствуют о той роли, какую играло в творческой жизни Верфеля погружение в прекрасный мир музыки Верди.

Верфель глубоко постиг подлинный гуманизм творчества Верди и, вместе с тем, защитил оперный жанр от той опасности, которую таил в себе отказ от классических оперных традиций, намеченный в музыкальных драмах Вагнера. Верфелю принадлежат немецкие переводы текстов таких опер Верди, как «Сила судьбы», «Симон Бокканегра», «Дон Карлос». Но помимо всего прочего, в «романе оперы» (таков подзаголовок романа «Верди») Верфель в качестве интермедии ввел этюд с Клаудио Монтеверди — великим венецианским оперным композитором, уже в начале XVII века смело выдвигавшим тезис о народе — учителе музыкантов. Верфель-романист заставил Верди оказаться в феврале 1883 года не в Генуе, где он был тогда в действительности, а в Венеции, где умер тогда Вагнер, на смерть которого итальянский маэстро откликнулся в письме к своему издателю Джулио Рикорди: «Здесь должны умолкнуть всякие оценки. Мы лишились великого человека, чье имя войдет в историю…»

Именно так, а не как «исторический курьез» оценил Верди итог творческой жизни Вагнера. Все, что у Галя связано с «апологией оперы», по существу является доказательством неисчерпаемых возможностей развития оперного жанра и прямо перекликается с верфелевским противопоставлением Верди Вагнеру. В романе Верфеля мастерски написаны сцены венецианского карнавала. Могучая стихия народного пения поддерживает Верди и как бы обрушивается на Вагнера в последние дни его жизни. Но заметим все же, что Галь, личные вкусы и симпатии которого отчетливо проявились в его книге, не мог оправдать свою антипатию к Вагнеру формулой: «у нас в Вене». Ибо, например, Антон Брукнер, один из величайших современников Брамса, посвятил свое лучшее произведение — Седьмую симфонию — памяти Рихарда. Вагнера. И далеко не только один Брукнер среди венцев высоко ценил творчество Вагнера.

Но мы вправе сделать Гансу Галю упрек, связанный с замыслом его книги в целом. Нет сомнения, что автор, объединяя очерки о «трех мирах» в одну книгу, стремился создать картину развития западноевропейской музыки в ее главных направлениях. Основным аспектом ее развития, даже ее фундаментом он счел творческое наследие Баха и великих венских мастеров, показав, что прямым продолжателем их традиций был Иоганнес Брамс. С этим, конечно, нельзя не согласиться. Но уже в этом первом очерке Галь начал сужать картину развития европейской музыкальной культуры, введя — казалось бы, для полноты — в этот первый очерк страницы, посвященные Ференцу Листу, который, как сейчас уже трудно сомневаться, был одной из центральных фигур европейской музыки XIX века, но, по мнению Галя, завоевал признание лишь как «гениальный музыкант, сжегший себя подобно фейерверку». Галь обнаруживает непонимание не только его творческого наследия, но и программной музыки вообще, причем это непонимание тем более поразительно, что автору книги суждено было дожить до ее триумфа во всем мире. Объяснить это можно лишь тем, что Галь стремился, возможно, к воссозданию венской атмосферы того времени, без учета поправок, которые мудрая Клио, муза истории, внесла в суждения пылких полемистов. И порою даже кажется, что к их числу принадлежит сам Галь, когда, например, он пишет: «После смерти Вагнера вагнеровская партия [в Вене. — И. Б.] подняла на щит Брукнера в качестве симфонического антипапы против Брамса». В наше время, когда опубликованы не только подлинные, освобожденные от редакторского произвола партитуры Брукнера, но и многочисленные воспоминания, воссоздающие его облик как человека, бесконечно далекого от каких бы то ни было групповых происков, трудно серьезно отнестись к возведению в ранг «симфонического антипапы» этого чистого сердцем, по-детски наивного и чудаковатого великого музыканта.

Совершенно естественно, что, говоря о борьбе венских «партий», одна из которых состояла из сторонников Брамса — «браминов», как их иронически именовали восторженные ценители творчества Листа и Вагнера, Галь называет и другие имена венских музыкантов, в частности Гуго Вольфа[8], автора многочисленных (около 300) песен и симфонической поэмы «Пентезилея» (таково было имя легендарной царицы амазонок). Заметим попутно, что Галь приводит полемический выпад Вольфа против музыки Брамса, но умалчивает о том, с какой ненавистью «брамины» преследовали Вольфа, в особенности тогда, когда в его прекрасных песнях были обнаружены следы близости к Вагнеру. Муза Клио и здесь произнесла свой справедливый приговор, и могилы Брамса и Вольфа находятся почти рядом, неподалеку от могил Бетховена и Шуберта на Центральном кладбище Вены, а в репрезентативном венском отеле «Империаль» на огромной мраморной доске золотом выбиты слова, возвещающие, что в этом отеле некогда жил Вагнер. И поклоняясь могилам великих музыкантов, невольно вспоминаешь слова русского поэта, посвященные, правда, Италии и ее живописцам, но вполне справедливо относимые к композиторам, некогда завоевавшим Вене славу «музыкальной столицы мира»:

В стране, где тихи гробы мертвецов,

Но где жива их воля, власть и сила…

В авторском вступлении к публикуемой книге Ганс Галь пишет об исторической перспективе, необходимой для справедливой оценки создателей непреходящих ценностей музыкальной культуры, и приводит примеры пересмотра суждений современников, всегда, как он подчеркивает, в той или иной мере пристрастных. В известной мере, однако, пристрастность не чужда и самому Галю, хотя, быть может, он вполне сознательно придерживается принципа раскрытия образов всех трех великих мастеров сквозь призму их эпохи, что делает его книгу не менее интересной, чем мемуарная литература.

Нет сомнения, однако, что добавление какого-нибудь десятка страниц увеличило бы познавательную ценность книги Галя, обогатив картину развития европейской музыки, даже сохранив девиз «Вена остается Веной». Ведь именно в австрийской столице с давних пор развивались связи со славянскими музыкальными культурами, выразившиеся, в частности, в «славянизмах» (применим здесь это удачное выражение А. Н. Серова[9], ставшее термином) музыки Глюка, Гайдна, Моцарта, Бетховена, Шуберта, Брамса(!), Брукнера и многих других мастеров, очарованных своеобразием и мелодичностью славянской песенности. Нет надобности приводить примеры многочисленных этих «славянизмов», изученных как русскими, так и западноевропейскими исследователями. Существует, например, в Германии специальная работа о средствах выразительности Вагнера, в системе которых обнаруживается восприятие байрейтским мастером творческого опыта Шопена. Имя «польского Моцарта» упоминает и Галь, но только для того, чтобы высказать ошибочное утверждение, будто стиль Шопена установился уже в его ранних произведениях и в дальнейшем не эволюционировал. Однако достаточно сравнить хотя бы Первую балладу Шопена (сочинение, бесспорно, уже вполне зрелое и наделенное чертами ярчайшего своеобразия) с циклом прелюдий или сонатой с похоронным маршем, чтобы убедиться, какой стремительной была творческая эволюция великого композитора, ушедшего из жизни почти в том же возрасте, что и Моцарт.

Галь бегло упоминает о Дворжаке, которому в начале его творческого пути, оценив его громадное дарование, оказал поддержку Брамс, но на творчестве этого замечательного чешского симфониста автор не останавливается — не потому ли, что в Девятой симфонии Дворжака, исполнявшейся в Вене, уже наметилось тяготение к программности (медленная часть симфонии была, как известно, навеяна сценой похорон Миннегаги из «Песни о Гайавате» Лонгфелло), с особенной отчетливостью проявившееся позже в его симфонических поэмах? Но, помимо всего прочего, во времена Брамса Вена была буквально наводнена чешскими музыкантами, и можно было бы назвать имена тех, с кем из них он встречался. Дело, конечно, не в именах, а в том вкладе, который славянские музыканты внесли в культуру «лоскутной монархии» и который, как мы знаем, высоко ценили их венские собратья.

Думается, что панорама европейской музыки, воссоздаваемая в книге, была бы гораздо более рельефной, если бы в ее очертания были включены хотя бы самые общие сведения о русской музыке, именно в рассматриваемый период приобретавшей свое мировое значение.

Помимо соотношения «трех миров», основными темами книги являются проблемы развития большого, философско-этического по своей направленности симфонизма и оперного творчества. С первой из этих проблем связан тот эпизод во время прогулки Брамса с Малером, когда речь идет о судьбах развития музыки, и Брамс, глядя на речную волну и как бы предчувствуя опасности, угрожающие музыкальному творчеству в будущем, выражает опасение, что она может попасть не в море, а в болото. Другая проблема решается Галем, как уже было сказано, на материале антитезы Вагнер — Верди.

Нет сомнения, что рассмотрение этих двух важнейших проблем выиграло бы от привлечения даже самых кратких данных и принципах решения их великими русскими композиторами. Гений Глинки был оценен еще при его жизни Листом, Берлиозом и другими мастерами Запада, где вскоре завоевали признание свершения его последователей, гениальных создателей русской музыкальной классики, утвердивших ее национальное своеобразие, величие и те гуманистические идеалы художественной культуры, которые выдвигаются на первый план в книге Ганса Галя.

Доктор искусствоведения Игорь Бэлза

От автора

Настоящий том не является результатом какого-то специального замысла: объединенные в нем три монографии возникли независимо друг от друга. Выяснилось, однако, что они, подобно зарисовкам соседних участков местности, естественнейшим образом складываются в единую панораму того периода, который в особой мере обогатил наши запасы подлинно жизнеспособной и, судя по всему, неподвластной времени музыкой.



От этого периода, продолжавшегося примерно с 40-х годов прошлого века до его исхода, нас ныне отделяет историческая дистанция, достаточная для того, чтобы составить о нем объективное, свободное от предрассудков и пристрастий представление. Для современников это, как правило, невозможно, да и тем, кто приходит чуть позже, нередко удается с трудом. Во времена моей молодости, то есть в начале текущего столетия, Вагнер виделся гигантом, подпирающим облака, Брамс вызывал споры, а Верди, незаменимый в качестве одного из столпов оперного репертуара, расценивался большинством серьезных знатоков едва ли выше, чем, скажем, Мейербер или Гуно. С тех пор музыка стремительно двинулась вперед, ее потребление приобрело невиданные масштабы, и результаты проверки, какой стала для каждого произведения возросшая частота исполнения, ныне нетрудно обнаружить, заглянув в репертуарный план любого оперного театра, в любую программу концертов или радиопередач. Если свести их к простейшей формуле, то можно сказать, что для одаренного чутьем и вкусом любителя все значительное в музыке становится все более значимым, все ничтожное — все более сомнительным, а все великое давно уже оказалось вне всякой, даже самой придирчивой, критики.

Каждый период в развитии искусства являет нам богатейший спектр сложнейших явлений. И было бы сверхупрощением свести его характеристику к рассмотрению нескольких наиболее замечательных представителей. Однако именно эти представители, подобно гомеровским героям, оказываются обычно на переднем крае событий. В полной мере это относится и к тому трио, о котором здесь пойдет речь.

Современников, определяющих свою эпоху, редко связывают узы братства. Гайдн и Моцарт в этом смысле — одно из приятных исключений. Однако глубокие и вроде бы непреодолимые противоречия, разделяющие великих современников, в огромной мере способствуют пластичности отображения эпохи, поскольку обнаруживают всю значимость свойственных ей проблем. Вряд ли найдутся противоречия более глубокие, чем те которые разделяли трех названных мастеров во всем, что касается их характеров, исторических предпосылок их творчества, их символов веры в искусстве. Это нашло свое выражение и в их произведениях, и во всех их дошедших до нас устных и письменных высказываниях. В книге можно найти немало свидетельств этому.

Брамс, например, относился к Вагнеру с уважением, но его доктрину считал абсурдной, а как человек он был ему просто антипатичен. О Верди он отзывался доброжелательно, но в его представлении этот композитор был чем-то вроде жителя другой планеты. Вагнер не терпел рядом с собой ни композиторов, ни поэтов. Верди он вообще не принимал в расчет, а о Брамсе в период его восхождения к славе говорил с почти нескрываемым презрением. Верди, скорее всего, никогда не слышал ни одной ноты, написанной Брамсом, а в Вагнере с 70-х годов, то есть с момента, когда его произведения начали свое победоносное вторжение в Италию, видел угрозу, более того, непосредственную опасность для себя. И доведись им, всем троим, встретиться в раю, Брамс, скорее всего, приветливо поздоровался бы с Верди, Верди вежливо снял шляпу, а Вагнер повернулся бы к обоим спиной.

Если художественное произведение есть правдивое и достоверное выражение чувств и мыслей того, кто его создал, то все, что мы знаем об этом человеке: о его жизни, его борьбе, его проблемах, — есть ключ к пониманию его творчества. Подойти к пониманию этого творчества, увидеть его во внешней и внутренней обусловленности — вот цель, которую преследует данная книга.

Ганс Галь

ИОГАННЕС БРАМС


ТВОРЧЕСТВО И ЛИЧНОСТЬ


Брамс. Вагнер. Верди

Предисловие

Биография каждого великого человека, если рассматривать ее с исторической дистанции, редко оказывается чем-то большим, нежели просто фоном — необходимым, чтобы понять развитие этого человека, но вне данной задачи не имеющим самостоятельного значения. Поэтому собственно биографический момент я постарался свести к минимуму. Глубина и основательность Брамса как человека и как художника, в общем, допускают метод изображения, при котором в центре внимания стоят проблемы именно творческой личности. Впрочем, эти проблемы в свою очередь в той или иной мере высвечивают и историю его жизни.

Что касается фактов, то применительно к Брамсу наше положение куда выгоднее, чем в отношении великих музыкантов более отдаленных эпох: обстоятельный, многогранный, в фактологическом плане едва ли не исчерпывающий труд Макса Кальбека[10] собрал воедино все биографические данные, в собственном смысле этого слова, — причем в ту пору, когда были живы все непосредственные носители информации. Доступна — благодаря публикациям — и вся обнаруженная до настоящего времени переписка Брамса с его друзьями, коллегами, исполнителями его произведений.

Наконец, существует и — ныне уже почти необозримая — литература о Брамсе: старые и новейшие биографии, всевозможные статьи и исследования, мемуары и прочие свидетельства современников. В связи с этим настоящая работа ни в коей мере не претендует на новизну предлагаемого в ней фактического материала. Тем не менее она основана на интенсивном многолетнем изучении творчества Брамса и обстоятельном знании этого творчества.

Наряду с упомянутыми материалами я счел правомерным воспользоваться также своим личным источником информации, правда, по вполне естественным причинам, ограниченным лишь возможностями человеческой памяти. Речь идет об устных свидетельствах моего учителя Евсевия Мандычевского, который в последние двадцать лет жизни Брамса принадлежал к числу его ближайших друзей. Память Мандычевского, впрочем, была безупречна. И когда я стал его учеником (а это произошло примерно через 12 лет после смерти Брамса), он все еще находился под непосредственным впечатлением от своего великого друга. Вплоть до смерти Мандычевского в 1929 году я постоянно поддерживал с ним тесный контакт и сохранил в памяти множество его высказываний, касавшихся личных черт Брамса, его оценок и суждений по различным музыкальным проблемам. Наконец, будучи единственным сотрудником Мандычевского в работе над Полным собранием сочинений Брамса, выпущенным издательством «Брейткопф и Гертель», я неоднократно обсуждал с ним все, что касалось предмета нашего предприятия. Именно это дает мне основания считать себя последним из живых носителей традиции, идущей непосредственно от Брамса, отнюдь не переоценивая, впрочем, данного обстоятельства. Однако, сознавая всю скромность своей персоны, я все же полагаю своим долгом добросовестно передать грядущему все, что мне удалось узнать.

Биографический очерк

Иоганн Якоб Брамс, отец композитора, был отколовшимся от своего сословия отпрыском крестьянской фамилии, проживавшим в нижнесаксонских краях между Ганновером и Гольштейном. У себя на родине Иоганн Якоб брал уроки у деревенского музыканта, а в 1826 году, когда ему минуло двадцать, отправился искать счастья в близлежащий большой город — в Гамбург. Он сносно владел несколькими музыкальными инструментами, играл на корнете в оркестре гражданского ополчения, на свадьбах и прочих торжествах, в кафе и увеселительных заведениях, а в игре на своем главном инструменте, контрабасе, проявив прилежание и упорство, настолько преуспел, что впоследствии вполне достойно справлялся со своими партиями в театре и даже в Гамбургских филармонических концертах. В 1830 году он женился на своей квартирной хозяйке Кристиане Ниссен, старше его на 17 лет. Иоганнес, родившийся 7 мая 1833 года, был вторым ребенком в этом браке, в общем-то исключительно счастливом, хотя и распавшемся спустя много лет (Иоганнес к тому времени уже давно жил самостоятельно) — судя по всему, главным образом из-за огромной разницы в возрасте между супругами.

При всей своей скудости и нехватках жизнь в родительском доме, видимо, внешне была налаженной и вполне респектабельной. Музыкальная одаренность Иоганнеса обнаружилась еще в раннем детстве, и для отца само собой разумелось, что сын обязательно пойдет по его стопам. Столь же естественным делом было для него и привлечь сына к работе в каком-нибудь оркестрике, где он сам играл, — если возникала такая возможность. Огорчало его, в сущности, лишь то, что мальчишка явно предпочитал бесхлебное фортепиано практичным оркестровым инструментам, игре на которых тот мог обучить его сам. О. Ф. В. Коссель[11], добрейший человек и неплохой музыкант, выразил готовность давать уроки Иоганнесу и позволил ему заниматься на своем фортепиано, поскольку у Брамсов его не было, Парнишка оказался способным, уже в десять лет он выступил публично в связи с каким-то общественным мероприятием — и едва не стал жертвой некоего предприимчивого агента, который сулил родителям златые горы, обещая их сыну карьеру вундеркинда в Америке. Помешал этому Коссель, призвав в союзники своего учителя Эдуарда Марксена[12] — прекрасного пианиста и образованного, с хорошей техникой композитора, пользовавшегося большим уважением в Гамбурге. Отныне Марксен сам занялся одаренным мальчиком. Под его руководством Иоганнес развился в крепкого, уверенного в себе пианиста, а технический уровень его первых опубликованных композиций, написанных, когда ему было от восемнадцати до двадцати лет, свидетельствует о великолепной школе, лучше которой трудно что-нибудь пожелать. В своем развитии в высшем смысле этого слова, то есть в обретении творческой самостоятельности, Брамс был самоучкой — как, в сущности, и все великие. Однако он навсегда сохранил в душе благодарность своему наставнику: даже во времена «Немецкого реквиема» он обращался к нему за советом и критикой и, наконец, именно ему — «дорогому другу и учителю Эдуарду Марксену» — посвятил одно из величайших своих произведений — фортепианный концерт си-бемоль мажор.

Волею случая в 1853 году молодой музыкант приобрел более широкую известность. Скрипач Эдуард Ременьи[13], венгерский эмигрант, покинувший родину после подавления революции 1848 года, предложил ему принять участие в качестве аккомпаниатора в импровизированной концертной поездке. Ременьи — по всей видимости, не столько серьезный музыкант, сколько просто одаренный цыган (Брамс цитировал одну из его фраз: «Ну уж седни я им выдам Крейцерову — волосья дыбом встанут!») — уже успел, однако, кое-что повидать на своем веку. К тому же этот бродяга был еще и беззастенчивый приживал, которому не составляло труда завязать выгодное знакомство или извлечь из знакомств выгоду. Вместе со своим аккомпаниатором он явился с визитом к процветающему земляку, скрипачу Йозефу Иоахиму[14], который еще мальчиком начал концертную деятельность под покровительством Мендельсона и который ныне жил в Ганновере, занимая пост королевского концертмейстера. С первого взгляда Иоахим и юный Брамс почувствовали обоюдную симпатию, которая переросла затем в многолетнюю — на всю жизнь — дружбу. «Брамс, — писал в ту пору Иоахим одной из своих приятельниц, — это исключительный композиторский талант, и притом натура, которая в состоянии развиться во всей своей абсолютной чистоте лишь в укромнейшем уединении; он чист, как алмаз, мягок, как снег… В его игре есть тот жаркий пламень, я бы сказал, та фантастическая энергия и точность ритма, которые предвещают Художника, а в его сочинениях уже сейчас столько законченности, столько мысли, сколько я не встречал пока ни у кого из молодых артистов его возраста».

По совету Иоахима оба странствующих музыканта для начала отправились в Веймар к Ференцу Листу. Как придворный капельмейстер великого герцога, Лист вместе с русской княгиней Витгенштейн жил в Альтенбурге, окруженный целым штабом молодых талантов (в частности, таких, как Рафф[15], Клиндворт[16], Корнелиус[17]). В этой толпе, блиставшей несколько экзальтированной гениальностью, Брамс, застенчивый и неловкий, почувствовал себя крайне неуютно; не помогло и дружеское одобрение самого Листа. Он расстался с Ременьи, который, напротив, оказался в своей стихии, и отправился в Геттинген, куда его настойчиво звал Иоахим. Летом, во время пеших странствований по берегам Рейна, и затем в гостях у состоятельных любителей музыки в Мелеме близ Бонна[18] он наконец решился на давно подготовленный Иоахимом визит в Дюссельдорф, к Роберту Шуману, мастеру, которого Иоахим ставил превыше всех. Этот визит — в сентябре 1853 года — стал важнейшим событием в его жизни, поворотным пунктом, решающим образом определившим и житейскую судьбу, и внутреннее развитие молодого музыканта.

Как издатель основанного им в Лейпциге «Нового музыкального журнала», Шуман в течение десяти лет был одной из ведущих фигур немецкой музыкальной жизни, задававших тон общественному мнению в ней. В своем журнале, давно, впрочем, перешедшем в другие руки[19], он опубликовал после встречи с Брамсом статью «Новые пути» — едва ли не единственный в истории музыки действенный акт дружеского внимания со стороны зрелого, признанного мастера к юному, начинающему и одновременно памятник тому, кто ее написал, его энтузиазму, его сердечности, его буквально сверхъестественной художественной интуиции и пророческому дару.

«Прошли годы, — говорилось в статье, — почти столько же, сколько я отдал когда-то редактированию этих страниц, а именно целый десяток, с тех пор, как мой голос звучал на этой ниве, столь богатой воспоминаниями. Часто даже среди напряженных, плодотворных трудов я испытывал волнение: являлись новые значительные таланты, заявляли о себе новые силы в музыке, о чем свидетельствовали многие из молодых музыкантов, выдвинувшихся в последние годы, — пусть даже их произведения известны пока лишь узкому кругу. С неослабным интересом следя пути этих избранных, я думал, что в итоге подобного движения явится однажды, должен явиться некто, призванный в идеальной форме дать высшее выражение времени, тот единственный, кто выкажет нам свое мастерство не в постепенном развитии, но, подобно Минерве, вышедшей из головы Крониона, явится в полном вооружении. И он явился, этот юноша с юной кровью, чью колыбель хранили грации и герои. Его зовут Иоганнес Брамс, он из Гамбурга, где творил тихо и незаметно, но где у него был превосходный, вдохновенный учитель, преподавший ему труднейшие правила искусства; мне же совсем недавно рекомендовал его один известный и уважаемый маэстро. Уже внешность его отмечена всем тем, что возвещает нам: это один из призванных. Сев за рояль, он раскрыл нам чудесные дали. Мы уносились в сферы одна волшебнее другой. И все это дополнялось гениальной игрой, которая превращала фортепиано в целый оркестр из щемяще жалобных и победно ликующих голосов. То были сонаты, звучавшие, как укрытые флером симфонии; песни, где стихи понимаешь, даже не ведая слов, — впрочем, все как одна пронизанные глубокой песенной мелодией; отдельные фортепианные пьесы, иной раз демонические по характеру, прелестнейшие по форме; затем последовали сонаты для скрипки и фортепиано, струнные квартеты, и каждое из сочинений было столь отлично одно от другого, что казалось, они излились из совсем разных источников. А потом почудилось, будто он, устремившись бушующим потоком, слил все это в единый водопад с перекинувшейся над низринутыми волнами мирной радугой, окруженной по берегам порханием бабочек и пением соловьев.

И коль удастся ему коснуться своей волшебной палочкой тех глубин, где ему, обернувшись оркестром и хором, отдаст свои силы могущество масс, то перед нами, унося нас в мир духов, откроются картины еще более чудесные. Да укрепит и подвигнет его к тому верховный гений; за него можно поручиться, поскольку ему глубоко сродни и иной гений — гений скромности. Его соратники приветствуют его первые шаги в мире, где, возможно, ждут его раны, но также и лавры, и пальмовая ветвь; мы говорим ему «добро пожаловать», видя в нем могучего борца.

Каждой эпохой правит тайный союз родственных душ. Крепче сомкните ряды все, кто причастен к нему, дабы ярче сияла правда искусства, даруя всюду радость и благоденствие».

Естественно, подобная статья должна была произвести впечатление, тем более в те времена, когда серьезные критические публикации были сравнительно редки. Статья разом подарила молодому композитору имя, издателя и пристальнейшее внимание всего немецкого музыкального мира. Конечно, не было недостатка и в недоброжелателях, особенно если представить себе, сколь мало удовольствия доставило чтение этих строк многочисленным коллегам и соперникам. Впрочем, к этому и Шуман, и его протеже были готовы. Но воздействие на самого Брамса такого рода представления публике было обусловлено еще и своеобразием его характера: он вдруг с пугающей остротой ощутил всю тяжесть свалившейся на него ответственности. С этого момента Брамс уже никогда не ведал радостного, беззаботного, наивного наслаждения творчеством. Пророчество Шумана, возвестившее о его грядущем величии, категорическим императивом легло ему на душу; он обязан был оправдать оказанное доверие, он вообще отныне мог стремиться лишь к великому, недостижимому, полностью сознавая при этом и в силу своей безупречной совести все отчетливей и глубже постигая нечеловеческую громадность возложенной на него задачи.

Пока что, впрочем, всюду царят радость и счастье. После первого, столь успешного, выхода в свет Иоганнес снова среди своих, а на рождество ему предоставляется возможность положить на стол друзьям свои первые напечатанные произведения. Он пишет Шуману, и уже в этом письме обнаруживается, сколь серьезен, сколь самокритичен взгляд этого двадцатилетнего юноши, когда речь идет о его собственном творчестве:

«Настоящим беру на себя смелость отправить Вам Ваших первых приемышей, именно Вам обязанных обретением прав всемирного гражданства; очень волнуюсь, сумеют ли они, как и прежде, пользоваться Вашим снисхождением и любовью. В своем новом облике они представляются мне слишком аккуратными и робкими, даже чуть ли не филистерскими. Я все еще никак не привыкну видеть этих невинных детей природы в столь приличном одеянии. Буду бесконечно рад увидеться с Вами в Ганновере, дабы иметь возможность сказать Вам, что Вашей и Иоахима чрезмерной любви мои родители и я обязаны счастливейшими часами своей жизни. Безмерно счастливыми увидел я вновь своих родителей и своего учителя и ныне, находясь среди них, переживаю свои блаженнейшие минуты».

А вот письмо Иоахиму:

«…Третьего января я думаю быть в Ганновере, поэтому пока не посылаю сонату и первую тетрадь песен и не рассказываю также обо всем том чудесном и новом, что мне довелось пережить. Мои родители, мой учитель и я блаженствуем, как на небесах… Как нам хотелось бы поделиться с тобой нашей радостью!»

Все предпосылки для скорой, блестящей карьеры, казалось, были налицо. И если вышло по-другому, виной тому не только внешние обстоятельства: просто одна из существеннейших черт Брамса состояла в том, что он не умел продвигаться вперед иначе, чем преодолевая сопротивление, иначе, чем силой собственного характера, собственной энергии и упорного труда. Не раз он с завистливым восхищением говорил о таких гигантах, как Моцарт или Шуберт, которым, казалось, само шло в руки то, к чему он пробивался шаг за шагом, в изнурительной, тяжкой борьбе. Сходные чувства испытывал он и к своему другу Дворжаку. Впрочем, о даровании Дворжака он всегда отзывался с восторгом, как ни казалось ему порой, что здесь как раз тот случай, когда результат уступает гениальности замысла.

Но началось все с катастрофы, с блужданий в лабиринте собственных чувств. Молодой человек оказался перед лицом обстоятельств, которые на долгие годы выбили его из колеи. В феврале 1854 года у Шумана внезапно обострилась душевная болезнь, тень которой давно уже нависала над ним и которая, став причиной прогрессирующего распада личности, спустя два года свела его в могилу. Супруга маэстро Клара, ожидавшая восьмого ребенка, была в отчаянии. Брамс поспешил в Дюссельдорф, чтобы помочь этой женщине, которую он глубоко чтил, и оставался там до самой смерти маэстро. Ему и Иоахиму иногда разрешалось навещать Шумана в лечебнице близ Бонна, куда его поместили. В состоянии больного кажущиеся улучшения сменялись тем более страшными рецидивами. Клара, визиты которой врачи считали нежелательными, дабы по возможности не волновать пациента, увидела мужа лишь перед самой его смертью. Письмо Иоахиму, написанное ею и Иоганнесом, передает весь ужас ситуации. Клара пишет (29 июля 1856 года): «Я видела его вчера… О моем горе позвольте мне не распространяться; но несколько нежных взглядов его я все же уловила — и я пронесу их с собой через всю свою жизнь… Молите Бога ниспослать ему легкую смерть — ждать теперь уже недолго…» А Брамс добавляет: «Я пишу тебе на тот случай, если ты пожелаешь увидеть его в последний раз. Хочу только добавить, что тебе нужно все это хорошенько обдумать, вид его ужасен и очень, очень жалок. Шуман страшно похудел, о сознании или речи говорить вообще не приходится…» Много лет спустя Брамс сказал своему другу Ю. О. Гримму[20]: «Память о Шумане для меня священна. Этот благородный, чистый художник всегда остается для меня образцом, и вряд ли мне еще доведется встретить и полюбить человека, который был бы лучше, чем он, как, надеюсь, и столкнуться столь близко с такой страшной судьбой и так сострадать ей».

Из-за болезни мужа материальное положение Клары оказалось угрожающим. Перед ней встала необходимость возобновить концертную деятельность пианистки, столь успешно начавшуюся для нее в детские годы, но после замужества сошедшую, за редчайшими исключениями, на нет. И то, что ей удалось в кратчайший срок вернуть себе положение, некогда уже завоеванное в музыкальном мире, принадлежит к числу высочайших достижений человеческой энергии и таланта. Брамс, находившийся в непосредственной близости от нее, целиком посвятил себя задаче стать опорой ей и ее детям. То немногое, что требовалось ему для себя, он зарабатывал уроками.

По всей видимости, то были для него годы отчаянной внутренней борьбы. Клара, на четырнадцать лет старше его, была красивой, обаятельной женщиной, которой он был предан, которую он почитал и нежно любил. Но совместное, бок о бок, существование таило для него немалую опасность — именно потому, что он был слишком молод. Однажды, когда она уезжает на концерты в Роттердам, он спустя всего несколько дней мчится следом, не выдержав охватившей его тоски. Чувства Клары к нему поначалу носили скорее материнский характер; однако и они со временем меняются, что вполне естественно, коль скоро речь идет о чувствах достаточно молодой, с богатым воображением женщины по отношению к юному гению, который безмерно обожает ее. Брамс сам весьма недвусмысленно высказался по поводу своего душевного состояния в ту пору, когда показал однажды своему другу Герману Дайтерсу фортепианный квартет до минор, Ор. 60, задуманный именно в дюссельдорфский период, но законченный значительно позже: «Представьте себе человека, который хочет застрелиться и которому уже не остается ничего другого». А еще много лет спустя, собравшись опубликовать это произведение, он отправляет его Бильроту[21], сопроводив следующим пояснением: «Квартет передаю лишь как курьез! Нечто в роде иллюстрации к последней главе той истории о юноше в синем фраке и желтом жилете». Нечто сходное высказал он тогда же и своему издателю Зимроку[22]. Намек на гётевского «Вертера» и собственную ситуацию в те пылкие годы настолько прозрачен, что не нуждается в дальнейших пояснениях.

Однако, за вычетом подобных намеков, во всей этой истории многое неясно. Известно только, что вскоре после смерти Шумана Брамс расстался с Кларой. Он возвращается в Гамбург к родителям. Неустанно работая, он ждет счастливых перемен в своей жизни, в положении, которое занимает в мире, не проявляя, впрочем, особой активности в этом направлении. У всех его друзей из окружения Шумана есть где-то свое теплое местечко: у Иоахима в Ганновере, у Гримма в Геттингене, у Дитриха[23] в Бонне. Все, что поначалу благодаря рекомендации Клары ему удается найти, — это весьма скромная должность в Детмольде, при дворе местного фюрста, где он несколько лет подряд в зимние месяцы обучает игре на фортепиано одну из принцесс и ее придворных дам, руководит хором, а иногда имеет возможность даже воспользоваться придворным оркестром. Доходов от всей этой деятельности едва хватает на год весьма скудного существования; остальное он зарабатывает уроками фортепиано. Работа в Детмольде не доставляет ему удовольствия: Брамс не годится в придворные. «Светлейшие развлечения, — пишет он Иоахиму, — не оставляют мне времени подумать о собственных делах. И все же я доволен лишь тогда, когда меня по-настоящему берут в оборот, тем самым я извлекаю выгоду из того, чего доселе был лишен. Как мало у меня чисто практических знаний! Занятия с хором обнаружили в них немалые пробелы и потому будут мне не без пользы. Ведь мои вещи написаны слишком уж непрактично! Кое-чему я уже научился и, к счастью, с первого же часа выказал достаточно дерзости…»

В дюссельдорфский период он закончил немногое. Теперь же из-под его пера выходит одна вещь за другой — камерные, фортепианные, вокальные сочинения, первые оркестровые опыты, и наконец ценой огромных усилий, после бессчетных сомнений и поправок, обретает пригодную для исполнения форму главное произведение этого периода — монументальный фортепианный концерт ре минор. В начале 1859 года он впервые исполнил его в Лейпциге, и неуспех этого выступления надолго оставил след в его душе — вопреки видимому хладнокровию, с каким он сообщает об этом Иоахиму: «Больше об этом, событии сказать нечего, поскольку о самом сочинении никто не обронил ни словечка… Провал, впрочем, не произвел на меня впечатления… Тем не менее концерт еще будет нравиться, если я перестрою его композицию; а следующий уже будет звучать совсем по-другому. Я вообще полагаю, что все это к лучшему: это заставляет как следует собраться с мыслями и прибавляет мужества. Я ведь лишь начинаю и иду пока на ощупь…»

В письмах Брамса, относящихся к этому времени, нередко чувствуется известная угнетенность, растущее недовольство. Годы проходят, и у него возникает ощущение, что он ни на шаг не продвинулся вперед. В Гамбурге он остается чужаком, в чем, пожалуй, повинны провинциальная черствость и недоброжелательность земляков. Работа в Детмольде, несмотря на то что занимает лишь три зимних месяца в году, становится ему в тягость, и он отказывается от места. Наконец осенью 1862 года он решается на авантюру: предпринимает поездку в Вену, то есть в края, в его понимании, самые отдаленные, — на противоположный полюс немецкого музыкального ареала Сейчас нам эта поездка представляется поступком чисто инстинктивным. Брамс незамедлительно вступил в контакт с музыкальными кругами, задающими тон, и вызвал живейший интерес к своей музыке у ведущих музыкантов. Он завязывает дружеские отношения, появляется на эстраде как пианист, с успехом добивается исполнения своих сочинений, и, кроме того — что оказывается едва ли не главным, — он очарован Веной, красотой города и его окрестностей, дружеской непринужденностью, характерной для его жизни, дешевизной ресторанов и кафе и огромной, несомненно врожденной, музыкальностью народа, всегда готового слушать и воспринимать музыку, ставшую для него, в силу воздействия вековых традиций, естественной потребностью. Пройдет немного времени, и Брамс познакомится с теневыми сторонами венского характера — со свойственным венцам ощутимым недостатком серьезности и упорства в работе, известной переменчивостью и ненадежностью их симпатий и восторгов. Но, несмотря на то что ему случалось и разочаровываться в Вене, любовь его к ней осталась неизменной. И Вена до конца его дней — за вычетом лишь одного более или менее продолжительного перерыва — стала резиденцией композитора. В данном случае первое впечатление явилось воистину решающим. Брамс (в ноябре 1862 года) пишет Юлиусу Отто Гримму: «Такие вот дела! Я устроился, я живу здесь, в десяти шагах от Пратера[24], и могу пить свое вино там, где пивал его Бетховен. К тому же здесь весело и так хорошо, что лучше, пожалуй, и быть не может. Правда, бродить по Шварцвальду с дамой, как ты, — это, пожалуй, не только веселее, но и вообще гораздо лучше!» Родителям же он сообщает о своем первом концерте, который ему удалось дать благодаря хлопотам венских друзей: «Вчера я испытал огромную радость, мой концерт прошел совершенно великолепно, куда лучше, чем я ожидал. После квартета [фортепианный квартет ля мажор. —Авт.], принятого весьма благосклонно, я имел чрезвычайный успех и как пианист. Каждый номер вознаграждался богатейшими аплодисментами, в зале чувствовался настоящий энтузиазм. Я играл совершенно свободно, как будто я сижу дома перед друзьями; впрочем, перед этой публикой и волнуешься совсем иначе, чем перед нашей. Ах, видели бы вы это внимание, видели и слышали бы вы эти аплодисменты! Я очень доволен этим концертом».

Брамс наслаждается в Вене неограниченной свободой праздношатающегося туриста — и ждет решения куда более важного для него дела в Гамбурге. Ф. В. Грунд[25], долгие годы дирижировавший гамбургскими филармоническими концертами, собрался уйти на пенсию. Брамс рассчитывает стать его преемником и просит гамбургских друзей предпринять в его отсутствие необходимые шаги. Тем горше было его разочарование, когда он узнал, что его обошли и дирижером филармонических концертов назначен его друг, певец Юлиус Штокгаузен[26]. Этого оскорбления он не мог забыть никогда. Вообще одной из трагических черт его глубокой натуры было неумение прощать, неумение забывать. Свое ожесточение он без обиняков высказал в письме Кларе Шуман (Вена, 19 ноября 1862 года): «Для меня это событие куда печальнее, чем ты полагаешь и, вероятно, можешь понять. Я вообще человек несколько старомодный, что выражается также и в том, что я вовсе не космополит и, как к матери, привязан к своему родному городу… И вот является этот враждебный друг [Аве-Лаллемант[27], видимо, сыгравший в этой истории весьма двусмысленную роль. — Авт.] и выгоняет меня — навсегда. Как редко все же удается таким, как мы, найти постоянное место, и как хотелось бы мне найти его в родном городе. А здесь, где вроде бы все прекрасно и все меня радует, я все же чувствую себя чужим и, наверное, всегда буду это чувствовать и не найду покоя. И если бы мне и здесь не на что было надеяться, то где обрести эту надежду? Конечно же там, где я хотел бы и мог ее обрести. Ты сама все это пережила на примере своего мужа и вообще знаешь, что охотнее всего нас просто бросили бы и пустили скитаться в одиночку в этой пустыне. Но человек все же хочет пустить где-то корни и добиться того, что делает жизнь настоящей жизнью; он страшится одиночества. Деятельность в волнующем единении с другими, в живом общении, семейное счастье — найдется ли где столь нечеловечный человек, который не тосковал бы об этом?»

Клаус Грот[28], нижненемецкий поэт — Брамс положил на музыку немало его стихов и был с ним дружен, — рассказывает в своих «Воспоминаниях о Иоганнесе Брамсе» об одном примечательном эпизоде, случившемся много лет спустя, на торжественном банкете в честь 50-летия Гамбургского филармонического общества, где Грот присутствовал, будучи соседом Брамса по столу. На состоявшемся перед тем торжественном концерте была исполнена Вторая симфония Брамса под его собственным управлением. И теперь некий оратор позволил себе утверждать, что-де судьба этого великого сына Гамбурга опровергает афоризм «Nemo propheta in Patria»[29]. И тогда, в совершеннейшей ярости, Брамс прошептал соседу: «И это они пытаются доказать на моем примере! Два раза освобождалось место директора филармонических концертов, и оба раза они приглашали чужака, а меня обходили! Выбрали бы в свое время меня, я стал бы порядочным человеком, гражданином, смог бы жениться и жил бы как все. А теперь я бродяга».

Его гнев, без сомнения, был неподдельным, а горечь оправданна. Возможно, однако, в данном случае он не смог или не хотел понять, что судьба уготовила ему лучшую участь. Сомнительно, чтобы ему удалось хоть на сколько-нибудь долгий срок прижиться в той в высшей степени провинциальной атмосфере, которая отличала тогда музыкальную жизнь Гамбурга; а если бы и удалось, то столь же сомнительно, что успех музикдиректора существенно пошел бы на пользу композитору. Одно несомненно: кривая его славы круто пошла вверх, к зениту, именно тогда, когда он осел в Вене. Гамбургское разочарование поначалу было возмещено предложением взять на себя руководство Венской певческой академией, хоровым коллективом, основанным за несколько лет до того. Он с радостью сообщает руководству о своем согласии: «…Это воистину чрезвычайное решение — впервые пожертвовать своей свободой. Однако то, что исходит от Вены, звучит для музыканта с особой красотой, а то, что туда зовет, манит еще сильнее…»

Осенью 1863 года новый музикдиректор с энтузиазмом приступил к своим обязанностям. Его успех, однако, был отнюдь не безоговорочным. Сталкиваясь то и дело с возникавшими трудностями — вроде нерегулярного посещения репетиций певцами или разногласий по поводу репертуарной политики, — Брамс утрачивает удовольствие от работы, которая, в общем-то, и не могла стать для него главной. По прошествии лишь одного сезона он отказался от места хормейстера певческой академии. Приглашенный восемь лет спустя на пост дирижера в старейшую и наиболее солидную концертную организацию Вены, Общество друзей музыки, он выдержал там целых три года — и все же, рассерженный и в глубине души неудовлетворенный, оставил в конце концов и этот пост. Протест вызывала неуступчивая суровость его концертных программ. Ганслик[30], ведущий венский критик, связанный с Брамсом сердечной дружбой, писал по поводу одного из концертов, в котором вслед за кантатой Баха «О, господь, когда же умру я?» был исполнен реквием Керубини до минор: «В Вене нет недостатка в публике, которая ценит красоту серьезной музыки и взыскует ее. Однако и здесь, как всюду, мало кто пойдет в концерт лишь ради того, чтобы его похоронили подряд два раза — сперва по протестантскому, а затем по католическому обряду». Не исключено, что именно такого рода случай дал повод Гельмесбергеру, остроумнейшему концертмейстеру Венского филармонического оркестра, для следующей шутки: «Если Брамс мурлычет: «Могила — моя радость», значит, он действительно в хорошем настроении».

Брамс к тому времени уже приобрел в Вене весьма обширный круг друзей и поклонников. Ко сколько-нибудь прочным дружеским связям он, однако, уже не стремился, да и в чисто практическом смысле в них теперь не было нужды. За десятилетие, прошедшее с начала его деятельности в певческой академии, Брамс, по всеобщему признанию, выдвинулся в первую шеренгу живших и творивших в то время художников. При всем богатейшем разнообразии его творчества, охватывавшем все ответвления «абсолютной» музыки, у этого всеми почитаемого, оправдавшего самые серьезные надежды композитора было все же два произведения — полярных по содержанию и по значимости, — более всего способствовавших его восхождению к европейской славе и даже своего рода популярности: «Немецкий реквием», который после шумного успеха в Бременском соборе в страстную пятницу 1868 года пели всюду, где удавалось собрать хоть какой-нибудь хор и какой-нибудь оркестр, и написанные для фортепиано в четыре руки «Венгерские танцы», которые вскоре лежали на каждом рояле и пианино и в бесчисленных переложениях для всех мыслимых и немыслимых инструментов и ансамблей заполонили мировой рынок.

К этому времени в образе жизни Брамса уже определился некий устойчивый распорядок. Первые месяцы года, обычно с января по апрель, он проводил в концертных поездках, выступая как пианист и дирижер — главным образом с собственными сочинениями. Путь его в таких турне лежал прежде всего в Германию — к Рейну, а также в Лейпциг, Бреслау[31], Берлин, Гамбург, — но нередко еще и в Голландию и Швейцарию. Доходов от этой деятельности вскоре оказалось более чем достаточно, чтобы покрыть все расходы на себя и оказывать к тому же весьма существенную поддержку родне в Гамбурге. Его круто возросшие издательские гонорары, к которым он почти не прикасался, сложились в солидный капитал. Лето, которое он в течение многих лет проводил в Баден-Бадене, вблизи Клары Шуман, а затем предпочтительно в австрийских или швейцарских Альпах, было полностью отдано композиторской работе. В пожилые годы он иногда предпринимал весной поездки в Италию — страну, бывшую для него предметом романтической любви. Осень и первая половина зимы посвящались технической доработке и наблюдению за прохождением в печати произведений, принесенных летним урожаем. Как и Бетховен, он любил бывать на свежем воздухе и охотнее всего сочинял во время прогулок, мысленно, не делая даже набросков.

В Вене Брамс жил в скромной, но уютной, по-спартански обставленной трехкомнатной квартире, порядок в которой поддерживался надежным попечением его домохозяйки фрау Трукса. И там, где он проводил лето — в Баден-Бадене или Висбадене, Рюшликоне, Туне, а в пожилые годы, когда он отдавал предпочтение Австрии, — в Пертшахе, Мюрццушлаге, Ишле, — он ценил прежде всего спокойную уединенность и потому по возможности избегал отелей. Общение было для него насущной необходимостью, но всегда оставалось где-то на периферии его существования. Его друзья знали, что ему нельзя мешать, когда он занят работой.

После смерти Вагнера в 1883 году он считался бесспорно величайшим из живших в то время маэстро и был буквально осыпан почестями и наградами, к которым, впрочем, всегда оставался искренне равнодушным. Когда Кембриджский университет предложил ему степень почетного доктора, он, вежливо поблагодарив, отклонил эту честь, поскольку на торжественной церемонии требовалось его присутствие, а он не пожелал затруднять себя поездкой в Англию. Правда, докторскую степень он вскоре после этого получил — в Бреслау; его «Академическая торжественная увертюра» обязана своим возникновением именно этому событию. Его шестидесятилетие было повсюду отмечено торжествами и юбилейными концертами, на которых он по возможности не появлялся, а Общество друзей музыки в Вене выпустило памятную медаль с его изображением. Его родной город Гамбург удостоил Брамса звания почетного гражданина, однако в благодарственном письме на имя бургомистра он не смог удержаться от скрытого намека, в котором все еще слышались отзвуки гнева по поводу давних обид.

Этот период жизни — примерно от сорока пяти до шестидесяти лет — был для Брамса самым плодотворным. Музыка изливается широким потоком — и только теперь она льется свободно, радостно, не зная препятствий. Затем, однако, стремительно наступают сумерки. Смерть наводит ужас, опустошая ряды его друзей: уходят Эрнст Франк, Рудольф фон Беккерат, Элизабет фон Герцогенберг[32], Филипп Спитта[33], Бюлов[34], Бильрот, а весной 1896 года смертельно заболевает и семидесятишестилетняя Клара Шуман. Иоахим пишет ему: «Я с ума схожу при мысли, что потеряю ее, и все же придется усвоить это…» Брамс отвечает ему (10 апреля 1896 года) потрясающим посланием, одним из тех редких писем, где чувства, обуревавшие этого сдержанного человека, стекают с его пера с непосредственностью, ведомой обычно лишь его музыке: «И однако я не могу назвать печальным то, о чем говорится затем в твоем письме. Я часто думал, что фрау Шуман, возможно, переживет и своих детей, и меня самого в придачу, — но никогда ей этого не желал. Мысль, что нам суждено потерять ее, уже не может ужаснуть нас — даже и меня, одинокого человека, у которого мало кто остался в этом мире. И пусть даже она уйдет от нас — разве не просветлеют наши лица, когда мы станем вспоминать о ней? Об этой замечательной женщине, которая несла нам радость всю свою долгую жизнь и которую мы по-прежнему будем любить, которой будем восхищаться. Только так надлежит нам печалиться о ней».

Клара умерла 20 мая.

Волнение, с каким он в те дни думал об этой женщине, чья любовь, восхищение и неизменное участие в его судьбе и творчестве сопровождали всю его жизнь, подвигло его на последнее, поразительное по своей силе произведение — «Четыре строгих напева» на слова Священного писания, — которое своей глубиной, оригинальностью, непреклонностью духа являет нам утверждение веры, какое, пожалуй, не удавалось прежде ни одному из великих музыкантов в их прощальных произведениях. Он закончил его 7 мая 1896 года, в свой шестьдесят третий — и последний — день рождения. Два месяца спустя он пишет дочери Клары — Марии: «…Когда Вы чуть позже получите тетрадь «Строгих напевов», то не заблуждайтесь относительно этой посылки. Помимо старой и дорогой мне привычки — в первую очередь написать в подобных случаях Вашу фамилию, дело еще и в том, что эти напевы имеют к Вам самое непосредственное отношение. Я написал их в первую неделю мая; сходные слова часто занимали меня, а известий о Вашей матери — хуже обычных — мне, как я полагал, ждать не приходилось. Но глубоко в душе человека нередко говорит и движется нечто им почти несознаваемое, и это что-то, видимо, должно прозвучать как стихи или музыка. Играть эти песнопения Вам не нужно, поскольку их слова могут чрезмерно взволновать Вас. Однако я прошу рассматривать их исключительно как жертвоприношение в связи со смертью Вашей возлюбленной матушки и возложить их на ее могилу».

Он сам избегал этих песнопений. Он не решился ни присутствовать на их исполнении, ни даже на то, чтобы ему их спели специально, и только что процитированное письмо полностью объясняет его поведение.

Из Ишля, где он проводил лето, Брамс поехал на похороны Клары, пропустил пересадку на другой поезд и едва успел в Бонн, когда панихида уже началась. Связанным со всем этим волнениям и простуде, подхваченной в дороге, он приписал желтуху, которая началась вскоре после этого, и лишь по настоянию одного из друзей решил проконсультироваться с врачом. Результатом стал смертный приговор, о котором он, впрочем, не узнал: у него был рак печени, уже достаточно запущенный, — та же болезнь, которая за двадцать пять лет до того унесла его отца. Чтобы внушить пациенту иллюзию возможного выздоровления, врачи послали его на лечение в Карлсбад. Гейбергер сообщает, что д-р Шреттер, специалист, к которому он обратился за советом, лишь печально произнес: «Бедняга… Где он истратит свои деньги — теперь уже все равно…»

Наступившая зима проходила под знаком прогрессирующего разрушения организма. 7 марта Брамс все же потащился на концерт Венского филармонического оркестра под управлением Ганса Рихтера[35], чтобы прослушать свою Четвертую симфонию, и вызвал спонтанную овацию публики и оркестра. Это стало его последним появлением в обществе.

Он умер 3 апреля 1897 года.

Несколько личных свидетельств проливают весьма характерный свет на последнюю фазу его жизни.

Брамс — Иоахиму (2 сентября 1896 года), который настойчиво приглашает композитора сыграть в декабре в Вене вместе с ним и его партнерами по квартету брамсовский фортепианный квинтет: «Совершенно исключено. Даже будь вы все четверо столь же любимыми, любезными возлюбленными, сколь серьезными, почтенными мужами вы являетесь! Я ведь приехал сюда лишь на 24 часа и сегодня же отправляюсь в Карлсбад, так что извини, если пока что только от души поблагодарю за приглашение, заранее порадуюсь декабрю и попрошу включить в программу что-нибудь из Гайдна».

Брамс — Иоахиму (Вена, 24 марта 1897 года): «…Дела мои скверны, и с каждым днем все хуже, каждое слово для меня — жертва, высказанная или написанная. С того дня, как мы виделись, я все вечера сижу дома и вообще ни шагу не сделал пешком…»

Генрих фон Герцогенберг — Иоахиму (Берлин, 30 марта 1897 года): «Есть нечто трагическое в том, что такая сильная натура, как Брамс, обречена собственными, и притом совершенно ясными, глазами видеть все фазы распада всего земного в себе самом! Как прикованный Прометей, он в этих запоздалых, но суровых испытаниях учится склонять голову перед физическим страданием… Страдание и смерть сами по себе вовсе не зло, если человек в состоянии встретить и вынести их в гармонии с самим собой! Будем надеяться, что это удастся его могу чей душе, его большому сердцу…»

На следующий день фон Герцогенберг продолжает: «…Сегодня утром я получил прилагаемую записку от Артура Фабера[36]». Это послание преданнейшего венского друга Брамса гласит: «28 марта. Наш дорогой маэстро не встает уже два дня и очень, очень слаб. По счастью, до сих пор боли почти не мучили его, и он не оставил надежды на выздоровление». А Герцогенберг добавляет: «Дело, значит, идет к концу гораздо быстрее, чем мы думали: Брамс лежит в постели! Кто смеет еще думать о выздоровлении?.. Уже целых 35 лет я, едва написав хоть одну ноту, тут же задаю себе вопрос: а что скажет об этом Брамс? Мысль о нем и его суждения выявили во мне именно то, что было во мне заложено: он был мое усердие, мое честолюбие, мое мужество. И вот этой моей путеводной звезде суждено угаснуть!»

Генрих фон Герцогенберг — Иоахиму (Берлин, 12 апреля 1897 года): «Я был на похоронах нашего дорогого Брамса в Вене; дома я не выдержал, я должен был сам увидеть и пережить непостижимое. Масштабы происшедшего мы еще не в силах измерить, у раскрытой могилы мне казалось, будто она вот-вот поглотит все, что мы любим, — всех достойных людей, которые еще остались, всю музыку, которую мы носим в наших сердцах. Более всего мне хотелось бросить все и тоже лечь в эту могилу — чтобы уснуть, погрузиться в грезы…»

Тот, у кого остаются такие друзья, кто оставляет по себе такую память, — тот действительно прожил богатую жизнь.

Фон. Окружение

Отношение к миру. Внешность

Мир, в котором мы сегодня живем, в значительной мере лишил нас иллюзии, будто мы действительно властны над своей судьбой; мы научились смиряться с тем, что мы игрушка слепых, бесконтрольных, сверхмощных сил. В противоположность этому можно считать, что XIX столетие, преодолев наполеоновскую смуту, стало наиболее спокойным, стабильным периодом, какой доводилось пережить Европе. Войны, революции были недолгими эпизодами, преходящими, как ливни и грозы, и не причинявшими особого ущерба бытию отдельного человека. Денежный курс практически не знал колебаний, благосостояние и могущество капитала неуклонно росли, технический и хозяйственный прогресс казались неудержимыми, законы и право — незыблемыми. Этот порядок, эта устойчивость с полным основанием вызывают у нас недоверие; но им можно, пожалуй, и позавидовать.

Биографии людей этой эпохи, сумевших добиться успеха, до тривиальности одинаковы: их можно, что называется, реконструировать, исходя из вполне обозримых условий. Для того чтобы случилось нечто неожиданное, требовалось, чтобы исключительное было заложено в самом индивидууме. Так было, например, с Вагнером. Брамс в противоположность ему всегда буквально страшился выйти за рамки нормального. За этой видимой нормальностью у него скрывалось, впрочем внешне ни в чем не проявлявшееся, гигантское напряжение воли, направленной на последовательное, сознательное развитие всех своих личностных сил, всех возможностей ума и таланта, — иначе говоря, чисто фаустовская борьба за совершенство. Если нашлась бы мерка, пригодная для того, чтобы измерить дистанцию, отделявшую личность в момент ее духовного расцвета от нее же самой в ее исходной точке, то есть вооруженной лишь запасом знаний, усвоенных в детстве и ранней юности, то у Брамса эта дистанция оказалась бы фантастической. Все, что он смог получить в родительском доме, в школе — кроме обычной школы, он больше нигде не учился, — составляло лишь самый необходимый минимум. В зрелые же годы он обладал не только энциклопедическими познаниями в своей области, превосходящими познания любого, даже самого искушенного из современных ему музыковедов, но и общеобразовательной подготовкой, способной в своей широте и основательности выдержать любое сравнение.

Когда он, едва достигнув двадцатилетия, отправился в первую самостоятельную поездку, то был робким, несколько скованным в манерах юнцом, внешность которого, однако, сразу же располагала к нему. Василевский, познакомившийся с ним как раз в ту пору, а именно летом 1853 года, говорит о нем как о «красивом, светловолосом юноше». Стройный, с яркими голубыми глазами, он отличался почти девической хрупкостью, причем его высокая фистула еще больше усиливала это впечатление. У Брамса, очевидно, был нарушен процесс мутации: он обладал голосом с неустоявшимся мужским регистром, который даже в зрелые годы при волнении иногда срывался в фальцет, хотя, как сообщает Кальбек, ценой неимоверного труда он все же научился более или менее держать его под контролем. Ганс фон Бюлов, поначалу отнесшийся к Брамсу с известной долей скептицизма, пишет матери после личного знакомства с ним: «Мне довелось довольно близко узнать пророка, открытого Робертом Шуманом; он приехал сюда [к Иоахиму в Ганновер. — Авт.] два дня назад и постоянно находится с нами. Это очень милый, приятный человек, простая душа, а по части таланта действительно отмечен чем-то вроде милости божьей — в лучшем смысле слова».

Светловолосый Иоганнес был романтиком: Новалис[37], Брентано[38], Э. Т. А. Гофман, Жан-Поль[39] были его кумирами. И его собственные ранние сочинения, которые он показал Шуману, тоже были чистой воды романтикой. Как и «Буря и натиск», романтизм для искусства — нечто вроде болезни переходного возраста: он есть естественное выражение молодости и производит впечатление свежести и непосредственности до тех пор, пока соответствует состоянию души молодого художника и идет рука об руку с подлинно юношеской свежестью и экспрессией. Романтизм Шуберта, Вебера, молодого Шумана привлекает неповторимым очарованием и естественностью; романтизм Листа уже отдает затхлостью. Вагнер сумел освободиться от романтической избыточности своего «Лоэнгрина» (чья близость романтизму листовской стадии развития приобретала уже опасный характер), найдя путь к манере изложения, обузданной и упроченной средствами полифонии, к стилю «Кольца» и «Мейстерзингеров», Брамс в пору своей юности не знал ни Листа, ни Вагнера, ни даже Шумана и Шопена; его учитель Марксен воспитал его в правилах строго консервативных. «Лишь покинув Гамбург, и особенно во время пребывания в Мелеме [летом 1853 г. — Авт.], — пишет он Иоахиму, — я узнал и оценил произведения Шумана. Мне бы хотелось извиниться перед ним».

После публикации нашумевшей статьи Шумана в Брамсе стали видеть его ученика и последователя, и это, в общем, не расходилось с истиной — как верно и то, что тем самым он становился мишенью для нападок, порожденных неприязнью и предубежденностью. Теодор Бильрот, знаменитый хирург, друг Брамса в его зрелые годы, который в период своей деятельности в Цюрихе подвизался также как музыкальный критик-любитель в «Нойе Цюрхер цайтунг», упоминает в заметке, напечатанной в этой газете в связи с исполнением одного из произведений Брамса (1863 год), статью Шумана и добавляет: «Это восторженное, не свободное от чрезмерностей пророчество больше повредило Брамсу, нежели пошло ему на пользу. Нет, оно не толкнуло его на ложный путь и не задержало его поступательное движение — случай для иных юных художников вполне возможный; однако нетрудно представить себе, в какое щекотливое положение поставило оно его перед большей частью публики».

Характер закаляется в преодолении возникающих перед ним препятствий. Юный Иоганнес стремительно вырастает из своей нежной, девически хрупкой оболочки; он становится холодным, критичным, приучается видеть мир таким, каков он есть; его человеческая суть, его поведение тоже, в общем, оказываются по вкусу далеко не каждому. Даже Иоахим, который его по-настоящему любит, вскоре замечает, что его друг отнюдь не всегда «мягок, словно снег». Он пишет Гизеле фон Арним[40] (1854 год): «С Брамсом, который провел у меня несколько дней на черном канапе, мне стало как-то не совсем уютно, хотя я и на этот раз имел возможность познать все его добрые и даже необычные стороны… Брамс — отъявленнейший эгоист, какого только можно себе представить, причем сам он не сознает этого; впрочем, из его сангвинической натуры абсолютно все выплескивается с непосредственной гениальностью и искренней беззаботностью, но порой — и с некоторой бесцеремонностью (не безудержностью — это бы меня еще устроило), которая задевает, ибо свидетельствует о невежестве… Он знает слабости людей, с которыми имеет дело, и использует эти слабости… Без помех наслаждаться музыкой, блаженствовать, веруя в некий высший, фантастический мир, — вот все, что его волнует, и есть что-то гениальное в его манере отмахиваться от всех болезненных ощущений и воображаемых болей окружающих. Жертвовать даже самой малой из своих духовных склонностей он не согласен: он не желает играть публично — из презрения к публике и соображений собственного удобства, — хотя играет просто божественно. Я не слышал ни одного пианиста (за исключением, пожалуй, Листа), чья игра доставляла бы мне такое удовольствие — так она легка и прозрачна, так блаженно-холодна и бесстрастна. Его сочинения — такая же легкая игра с труднейшей формой, богатая содержанием, решительно отводящая от себя все земные заботы. Мне подобное дарование еще не встречалось. Он далеко обогнал меня». И два года спустя: «Я почитаю за счастье, что могу все лучше и по справедливости оценить его. Бедняга Шуман с его энтузиазмом оказался все же храбрее всех тех, кто смеялся над его пророческой миной… У Брамса две натуры: одна детски-гениальная по преимуществу (и ей я доверил бы любую свою мысль о тебе, ибо эту его натуру я несказанно люблю) и другая, демонически настороженная, которая, если наружная температура падает, сосредоточивается на педантичной, прозаической жажде власти. Возможно, когда он добьется признания, эта последняя начнет постепенно исчезать и он лишь при необходимости будет пользоваться ею для самозащиты».

Удивляет, сколь глубоко суждение этого наблюдателя, который лишь на два года старше Брамса, — пусть даже он во многом мудрее и опытнее его.

Суждение Антона Рубинштейна, у которого не было особых причин симпатизировать Брамсу, менее дружелюбно: «Что же касается Брамса, то я не сумею точно определить впечатление, которое он на меня произвел: для салона он недостаточно грациозен, для концертной залы — недостаточно пылок, для полей он недостаточно прост, для города — недостаточно раз-носторонен. Я мало верю в подобные натуры»[41].

Пути обоих художников в дальнейшем нередко пересекались: в Баден-Бадене у Клары Шуман, а также в Вене, где Рубинштейн как пианист, дирижер и композитор в известной мере был прямым конкурентом Брамса, хотя в Рубинштейне пианист затмевал все его достижения в других сферах в той же степени, что в Брамсе — композитор. Близки друг другу они никогда не были.

Но Брамс с самого начала решительно и безоговорочно отвергал то, что ему было чуждым, и последнее равно относилось и к Рубинштейну, и к Листу. Насколько искренен тот восторг, с каким он распахивал душу перед Иоахимом и Шуманом, настолько замкнут и холоден оставался он, уже при первой встрече в Альтенбурге, по отношению к Листу. И если тогда его реакция была, пожалуй, чисто инстинктивной, то вскоре он в состоянии был полностью осознать свои чувства; неприятие всего, за что ратовал Лист, сохранилось у него на всю жизнь.

Пожалуй, здесь необходимо сказать о безрадостной главе в музыкальной политике тех 50-х годов, когда Брамс начал свою карьеру. Ференц Лист, величайший и блистательнейший виртуоз своего времени, устав от бродячей жизни, в 1848 году осел в Веймаре, где возглавил руководство придворной капеллой и музыкальной частью придворного театра. Его честолюбие как композитора оставалось до той поры неудовлетворенным; то, что он внес в виртуозную литературу для своего инструмента, он сам рассматривал скорее как попутный результат своей пианистической деятельности. Он же чувствовал себя рожденным для создания произведений большого стиля. Он видел, кроме прочего, свою миссию в том, чтобы служить тенденциям, которые он представлял, в качестве дирижера и руководителя оперных постановок. Неутомимый в роли пропагандиста, всегда готовый поддержать талант, казавшийся ему примечательным, он создал в Веймаре штаб-квартиру «новонемецкой школы», целью которой, как это постоянно подчеркивалось, было освободить музыку от формалистических пут, выявив ее способность к конкретному, программному поэтическому высказыванию. Главным вкладом самого Листа в достижение этой цели стали его двенадцать симфонических поэм, которые он написал в веймарские годы и в которых он стремился вместо классического абстрактного принципа формы использовать свободную композицию, всякий раз соответствующую поэтическому замыслу, как это задолго до него пытался сделать Берлиоз, явившийся, пожалуй, в этом плане его главным вдохновителем. Лист восторженно приветствовал первые музыкально-драматические произведения Вагнера. Он впервые поставил «Лоэнгрина» — в Веймаре в 1850 году, то есть в момент, когда Вагнер, скомпрометировавший себя во время революционных событий в Дрездене в 1849 году, жил в Цюрихе в качестве политического беженца. Эта постановка произвела огромное впечатление и имела немалое значение для Вагнера, чьи произведения отныне постепенно пролагают себе путь в Германии, причем в период, когда он, живя за границей, был лишен прямых контактов с немецкой музыкальной жизнью. В эти же годы Вагнер опубликовал свои наделавшие немало шума работы эстетического и художественно-политического содержания: «Искусство и революция», «Художественное произведение будущего», «Искусство и климат», «Опера и драма», «Еврейство в музыке». Воздействие этих работ не следует преувеличивать (публика, читавшая подобные вещи, была немногочисленной), однако они создали для группы, возглавлявшейся Листом, богатую идейно-эстетическую платформу. Вагнеровская формулировка «музыка будущего» стала девизом группы, а основанный Шуманом и редактировавшийся теперь уже Францем Бренделем «Новый музыкальный журнал» — ее органом. Вагнер и Лист были, пожалуй, первыми, кто систематически использовал в области музыки средства современной публицистики в целях пропаганды; литературы, отразившей эту тенденцию, хватило бы на небольшую библиотечку. Ганслик, музыкальный критик, бывший наиболее решительным противником этого направления, пожалуй, не слишком преувеличивал, когда (в 1862 году) писал: «Сочинения Листа и Вагнера действуют как армейские приказы. Стоит только выйти в свет хоть какому-нибудь сочинению одного из этих господ, как тут же является целый полк разъяснительных статей, брошюр etc.».

Нетрудно представить себе, что в этих условиях в статье Шумана, которую журнал ни в коем случае не мог отклонить, упорно пытались «вычитать» то, что не согласовывалось с основным направлением группы, тем более что Шуман давно уже недвусмысленно отошел от нее. За несколько месяцев до того, в момент, когда Брамс вместе с Ременьи гостил в Альтенбурге, у Листа, естественно, не было причин встретить юного музыканта иначе чем с предельным дружелюбием, тем более что он явился с рекомендацией от Иоахима, который в качестве концертмейстера в Веймаре принадлежал к кругу Листа. То, что тогда произошло, можно восстановить лишь в общих чертах; сам Брамс никогда не высказывался по этому поводу. Как явствует из совпадающих друг с другом свидетельств, Брамс, стесняясь и нервничая, никак не желал сесть за рояль; и тогда Лист, поставив одну из принесенных Брамсом рукописей — скерцо ми-бемоль минор — на пюпитр, сказал: «Придется сыграть мне», что и проделал с блеском, к восхищению присутствующих. Эта сцена напоминает другую, сходную с ней, которую описал в мемуарах, рассказывая о своем первом визите к Листу, его друг и ученик граф Геза Зичи[42] — однорукий пианист и автор национальных венгерских опер. Зичи принес на суд Листа балладу собственного сочинения, которую маэстро сыграл с листа по рукописи, причем не только с невероятным блеском, но и с великолепными вставками и дополнениями разного рода. Онемевшего от восторга юного автора он заставил затем и вовсе потерять голову от счастья, заметив: «Я знаю, это было как раз то, что вы имели в виду». Если Лист попытался проделать нечто подобное и с Брамсом, то тут он явно не на того напал, ибо тот, кто в восемнадцать лет способен сочинить пьесу вроде упомянутого скерцо ми-бемоль минор — самого раннего в ряду первых сочинений, которые Брамс тогда опубликовал, — тот миновал стадию, когда человек способен терпеть наставления — чьи бы то ни было — насчет того, что именно он имел в виду.

Но и помимо этой чисто гипотетической причины, оппозиция молодого Иоганнеса вполне понятна. В характере Листа искренняя доброжелательность и дружелюбие противоречиво сочетались с барскими замашками светского льва и по-актерски аффектированной манерой держаться на людях; юному Брамсу, выросшему среди простых людей, эти замашки были решительно не по вкусу. На той же встрече, причем как раз тогда, когда Лист исполнял свою сонату си минор, он якобы (об этом сообщает один из свидетелей происшествия, американский пианист Уильям Мэзон) просто уснул. Возможно, это лишь выдумка; но если и нет, то подобный промах молодого человека, уставшего с дороги, необязательно расценивать как демонстрацию. Его критическое отношение, будь он в тот момент бодр и свеж, выразилось бы скорее в некотором смущении. Потому что в этой сонате есть все, чего он не терпел в музыке Листа, находя в ней лишь ложную патетику, бесформенную импровизационность, провалы в мелодическом развитии. Именно это он обозначал пренебрежительным словечком «чушь». В 1860 году он, например, пишет Кларе Шуман из Гамбурга: «Оттен[43] вчера стал первым, кто решился дать во вполне приличном концерте произведения Листа. Прозвучали «Лорелея» (песнь) и Бюргерова «Ленора»[44] в мелодраматическом сопровождении. Я, однако, разозлился до неприличия. Жду, что нынешней зимой он разразится еще одной симфонической поэмой. Зараза становится неудержимой; во всяком случае, она все больше портит, все больше удлиняет ослиные уши публики и композиторской молодежи». Позднее, в 1869 году, он пишет из Вены Герману Леви[45]: «Здешнюю публику можно бы и похвалить, но дитя нуждается в соответствующем воспитании, а его здешние наставники, наши дорогие коллеги, исполнив очередную чушь, сочиненную Листом, столь бессовестно обнажили свое собственное ничтожество, что мне просто стыдно за них» [оратория Листа «Легенда о святой Елизавете» была исполнена под управлением Гербека[46]. — Авт.]. И еще раз, уже по другому поводу, Рейнталеру[47] (Вена, декабрь 1871 года): «Нам предстоит здесь 30-го встреча с «Христом» Листа, но вещь столь баснословно скучна, столь бредова и бессмысленна, что я просто не представляю себе, как на сей раз удастся вызвать необходимый ажиотаж».

Зато с неизменным восхищением относился он к Листу как пианисту. «Кто не слышал Листа, — сказал он однажды Кальбеку, — тот, собственно, вообще не имеет права судить о нем. Он — первый, и за ним на порядочном расстоянии нет никого. Его игра — нечто единственное в своем роде, она несравненна и неподражаема». При всей своей несомненной гениальности, Лист, как он считал, слишком поздно и, пожалуй, без должной самозабвенности сконцентрировался на композиторском творчестве. «Вундеркинд, странствующий виртуоз и завсегдатай салонов убили в нем композитора еще до того, как он по-настоящему начал сочинять», — сказал он однажды Мандычевскому. Но что он еще больше ставил в вину Листу, нежели его музыку, — так это его влияние на молодое поколение прогрессивных музыкантов.

Не так-то просто дать для несведующих представление о вещах, о которых здесь шла речь, а именно о тех эстетических постулатах, которые исповедовали сторонники прогрессивного крыла в музыке сто лет назад. Как будут выглядеть через сто лет художественные доктрины нашего времени — этот вопрос оставим в стороне. Видимо, необходима определенная дистанция, чтобы увидеть какие-то вещи в их истинном значении, — это в равной мере относится как к абсурдному, так и к утонченному. На партитурах бесчисленных симфонических поэм, созданных в ту пору в подражание Листу и при его дружеском покровительстве, лежит ныне изрядный слой праха и пыли, а имена их авторов преданы забвению. Но сегодня вообще трудно понять, как можно было печатать в программе нечто вроде нижеследующего, не рискуя вызвать насмешки. Речь идет о пояснениях, предпосланных каждой части симфонии Иоахима Раффа «К отечеству», удостоенной в 1863 году премии венского Общества друзей музыки:

«Первая часть: Allegro. Абрис немецкого характера: способность к порыву; склонность к рефлексии, добросердечие и храбрость как контрастные свойства, которые многократно соприкасаются, пронизывают друг друга; преобладающая склонность к мыслительным ценностям.

Вторая часть: Allegro molto vivace. На природе; в немецкий лес под звуки рожков, в поля с пением народных песен.

Третья часть: Larghetto. Возвращение к домашнему очагу, осиянному музами и любовью.

Четвертая часть: Allegro dramatico. Обманутое стремление к объединению отечества.

Пятая часть: Larghetto-AUegro trionfale. Жалоба, новый взлет».

Абсурд был не в том, чтобы писать музыку на такого рода программу, но в незыблемости доктрины, утверждавшей, что музыку — если хочешь, чтобы тебя принимали всерьез как художника, — невозможно и непозволительно сочинять иначе как на сюжеты подобного рода, а равно и в том, что при той значимости, которую приобретал при этом материал, собственно музыкальная субстанция становилась чем-то второстепенным. Справедливая сама по себе реакция на поверхностный культ формальных шаблонов, характерный для средней руки эпигонов, неотвратимо превращалась в теорию, грозившую уничтожить последние еще сохранившиеся остатки унаследованного от классиков чувства формы.

Говорить обо всем этом столь подробно потребовалось потому, что именно здесь лежали причины распрей, в которые на долгие годы оказался втянутым Брамс, и поскольку именно это обусловило единственный его поступок, который безусловно следует охарактеризовать как ошибочный, неразумный и нецелесообразный. Несомненно, здесь сыграли свою роль эмоции, возобладавшие над его обычно столь надежной холодной рассудительностью. «Меня так и подмывает — пишет он Иоахиму, — начать спор, писать против Листа. Только мне ли писать! Мне, который даже другу своему никак не соберется черкнуть пару приветственных строк, отговариваясь тем, что, мол, не о чем писать, и вообще всем, что ему еще подскажет его собственная лень». Иоахим полностью разделяет его чувства, но он более осторожен: «Люди из лагеря Листа слишком уж поднаторели в письме, они всегда слишком настороже, слишком грубы, демагогичны, а Лист вообще слишком уж мастер вызывать восторг и злоупотреблять им в своих целях, так что честный бой с этими вакхантами и сикофантами[48] вряд ли возможен. Да в нем и нет необходимости. Их неуклюжий фанатизм и их фальшивые гармонии сами выроют им могилу…»

Но Брамса словно какая-то муха укусила, он никак не может успокоиться. И Иоахим наконец соглашается организовать совместную акцию, цель которой — публичное заявление всех инакомыслящих, направленное против клики Листа. Это заявление, составленное Брамсом, Иоахимом, Юлиусом Отто Гриммом и Бернгардом Шольцем (март 1860 года), гласило:

«Нижеподписавшиеся давно уже с сожалением наблюдают за деятельностью партии, чьим органом является бренделевский музыкальный журнал. Названный журнал неустанно распространяет мнение, будто все по-настоящему серьезные музыканты солидарны с представляемым им направлением, признают истинно художественными произведениями лишь сочинения вождей именно названного направления и будто бы вообще, в особенности в Северной Германии, спор по поводу так называемой музыки будущего давно решен, и притом в пользу названного направления.

Нижеподписавшиеся считают своим долгом выразить протест против подобного освещения фактов и по крайней мере со своей стороны заявить, что они не признают те принципы, которые высказывает журнал Бренделя, и что продукцию вождей и учеников так называемой «новонемецкой» школы, которые, с одной стороны, применяют данные принципы на практике, а с другой — понуждают к составлению все новых неслыханных теорий, они могут лишь осудить или предать проклятию». Предполагалось заполучить примерно две дюжины подписей видных музыкантов, в том числе таких, как Гаде[49], Фолькман[50], Баргиль, Рейнеке[51], Фердинанд Гиллер[52], Карл Греднер[53], Теодор Кирхнер[54]. Не говоря уже о неразумности всей затеи, непостижимым легкомыслием было допустить циркуляцию подобного заявления в письменном виде. Вследствие чьей-то (виновник так и не выяснен) нескромности заявление за подписью четверых инициаторов было напечатано в берлинской «Эхо». Помимо конфуза, единственным результатом предприятия стало то, что противная сторона почувствовала себя глубоко оскорбленной, и расплачиваться пришлось именно Брамсу. Для него это оказалось целительным уроком: в дальнейшем он ни словечком не обмолвился для печати; все, что он хотел сказать, он доверял своей музыке.

Этот странный эпизод — всего лишь симптом раздражения, недовольства, которые мучили его в те гамбургские годы. В своем внутреннем развитии он безостановочно продвигался вперед. Он достиг зрелости и как человек, и как мастер. Он неустанно трудился, стремясь ликвидировать пробелы в своем общем образовании, проявляя растущий интерес ко всему, что попадало в его поле зрения, и обнаружив повадки заядлого книгочея. Он приобрел огромный опыт как дирижер — благодаря работе не только в Детмольде, но в Гамбурге, где он руководил любительским женским хором. И тем не менее он чувствует себя как рыба, выброшенная на песок. Его музыка, которую по достоинству ценят его ближайшие друзья, такие, как Иоахим или Клара Шуман, за пределами этого круга практически не встречает отклика. Он находится в изоляции. То обстоятельство, что «музыканты будущего» создают больше шума, нежели сносной музыки, не меняет того факта, что его столь же мало удовлетворяют и современные музыканты из его собственного окружения — такие, как Гиллер или Шольц, Баргиль или Фолькман. В связи со смертью Шпора[55] он пишет одной из своих приятельниц, Берте Порубшкой: «Умер Шпор! Возможно, последний из тех, кто принадлежал эпохе в искусстве, более прекрасной, нежели та, что переживаем мы ныне. Тогда, пожалуй, каждый день приходилось глядеть во все глаза, чтобы не упустить что-нибудь новенькое, замечательное, что создал тот или этот. Теперь же все по-другому. Иной раз за долгие годы едва увидишь одну-разъединственную тетрадь нот, которая тебя обрадует; зато сколько таких, от которых буквально заболеваешь. Пожалуй, никогда прежде ни одно из искусств не третировали так, как ныне нашу возлюбленную музыку. Надеюсь все же, что где-нибудь в тиши зреет нечто лучшее, иначе наше время в истории искусства будут считать чем-то вроде помойной ямы» (октябрь 1859 года).

Брамс не был способен стать вождем партии, поскольку не существовало такой партии, которую он с чистой совестью мог бы повести за собой. Поэтому для него было жизненной необходимостью вырваться из узкого круга, в котором ему было просто тесно, и выйти на широкий простор необъятного мира; такой простор и открылся для него в Вене. Впервые в жизни у него появилось ощущение, что его оценили по заслугам — и венские музыканты, и венская публика. То, с чем он приехал, представляло собой богатую коллекцию значительных сочинений самого разного рода; он явился как законченный артист, как художник, отличающийся зрелым своеобразием. Вена не столь уж редко обнаруживает свое искреннее гостеприимство; но то, что Брамс, как и за семьдесят лет до того Бетховен, пустил здесь корни, явилось результатом обоюдной симпатии. Только если в случае с Бетховеном свою роль сыграла аристократия, задававшая тогда тон в музыкальной жизни, то ныне эту роль взяла на себя образованная, отличавшаяся широтой интересов буржуазия. Именно она воздала должное гостю как выдающемуся музыканту, подлинному художнику и интересной личности. И именно она сделала его жизнь в Вене удобной и приятной.

Но как и Бетховен, он не всегда шел навстречу своим друзьям в их стараниях, чтобы эта жизнь таковой и осталась. Брамс — вспомним резкую характеристику Иоахима — был насквозь эгоцентричен и никак не склонен к уступкам или жертвам. Бильрот заметил однажды: «С ним не просто сохранить дружбу». Он наблюдателен и критичен, причем сознает свои преимущества и вообще обрел уже определенную уверенность в себе, приносящую ему немалые выгоды в борьбе за существование, тем более что у него всегда есть своя определенная точка зрения и он несокрушимо отстаивает ее. Впервые в жизни он завязывает дружеские отношения с музыкантами, принадлежащими к «вражескому лагерю». «Вагнер здесь, — пишет он Иоахиму (декабрь 1862 года), — и я, пожалуй, тоже стану называть себя вагнерианцем — главным образом, конечно, из чувства противоречия, к которому побуждает любого разумного человека то легкомыслие, с каким здешние музыканты выступают против него. Кроме того, я часто встречаюсь с Корнелиусом и Таузигом[56], которые никогда не были и не собирались быть «листианцами» и которые, в общем-то, одним мизинцем сделали больше, чем все остальные музыканты — головой и всеми своими пальцами». О его отношении к Вагнеру в этот период еще пойдет речь.

Карл Таузиг, ученик Листа и блестящий пианист, был великолепным ансамблистом: Брамс играл с ним только что оконченную сонату фа минор для двух фортепиано в одном из концертов в венской Певческой академии, и соперничество с ним не только побудило его возобновить упражнения на фортепиано, которыми он нередко пренебрегал, но и к созданию виртуозной фортепианной пьесы — Вариаций на тему Паганини.

Можно лишь пожалеть — исходя из интересов обоих, — что дружеские отношения с Петером Корнелиусом вскоре стали более прохладными. Характеры их явно были слишком различны. Чуткий и деликатный, очень сдержанный, лишенный всякой энергии и инициативы, Корнелиус жил в Вене весьма скудно, зарабатывая на хлеб как учитель музыки и — несмотря на то что это был один из тончайших и оригинальнейших музыкантов своего времени — не вызывая ни малейшего интереса общественности. И скорее всего, в Брамсе ему претила та грубоватая беззаботность, с какой тот привык смотреть на свои успехи. «С одним из этих людей я теперь порвал бесповоротно, — записывает Корнелиус в своем дневнике. — Это господин Иоганнес Брамс. Это крайне себялюбивый, с огромным самомнением человек. Уже в нынешнем году (1864-м. — Авт.] я перестал бывать у него. Он приходил ко мне. Пусть он идет дальше по тропе собственной славы. Я здесь не собираюсь ни мешать ему, ни сопровождать его».

В свои тридцать лет безбородый Брамс, судя по описаниям, во многом сохранил свой юношеский облик. Его друзья от души веселились, когда однажды в Баден-Бадене швейцар не пустил его в казино, решив, что он слишком молод.

Швейцарский писатель Йозеф Виктор Видман[57], впоследствии близкий друг Брамса, рассказывает о первом впечатлении, которое произвел на него композитор, когда он увидел его в 1864 году в Цюрихе на концертной эстраде. Видман пишет: «Брамс, которому тогда шел тридцать третий год, сразу же показался мне могучей личностью — не только благодаря мощи своей игры, рядом с которой не выдерживало сравнения даже самое блистательное виртуозное искусство, но и благодаря своей внешности. Правда, низкорослая, плотная фигура, светлые, почти как солома, волосы, оттопыренная нижняя губа, придававшая его юному безбородому лицу несколько насмешливое выражение, — все эти бросавшиеся в глаза особенности могли бы скорее не понравиться; и однако же, от всего его облика веяло силой. Широкая львиная грудь, геркулесовы плечи, могучая голова, которую он, играя, порой откидывал энергичным движением назад, задумчивый, прекрасный, как бы светившийся внутренним светом лоб и меж светлых ресниц брызжущие чудесным огнем германские глаза — все это выдавало художественную индивидуальность, которая, казалось, до кончиков пальцев была заряжена флюидами гениальности». А вот как описывает Брамса десять лет спустя, когда композитор был уже в зените славы, Георг Геншель — великолепный филармонический певец, дирижер, композитор — автор популярных песен: «Он был широкоплеч, приземист, со склонностью к полноте… Его крепкая фигура, здоровый цвет загорелого лица, густые, слегка тронутые сединой волосы — все это производило впечатление воплощенной силы и здоровья… Он ходит, расстегнув жилет [речь идет о летних прогулках на свежем воздухе на острове Рюген. —Авт.], со шляпой в руке, неизменно в свежей сорочке, но без воротничка и галстука, который надевает только к табльдоту. Его облик заставляет вспомнить о некоторых портретах Бетховена. Аппетит у него замечательный. Он ест с удовольствием, выпивает каждый вечер три кружки пива и под конец — свой любимый кофе». А в связи с музыкальными празднествами в Кельне Геншель рассказывает об одной забавной, но в высшей степени характерной для Брамса истории, случившейся в каком-то кабачке, где после концерта собрались отдохнуть и развлечься человек шесть известных композиторов. Один из них сказал, указывая на Геншеля: «Гляньте на этого счастливца! Он тебе и поет, и дирижирует, и музыку сочиняет. А наш брат, — и он обвел рукой сидевших вокруг, включая и Брамса, — а наш брат только и умеет, что сочинять». На что Брамс тут же с невиннейшей миной добавил: «Да и этого не умеет». Так и видишь ту самую насмешливо оттопыренную нижнюю губу, которая столь часто упоминается в описаниях его внешности. Однако среди коллег ему, пожалуй, мало кого приходилось принимать всерьез.

С момента, когда материальное положение Брамса обеспечило ему необходимую свободу и независимость, вся его жизнь, весь ее распорядок становятся подчиненными одной-единственной цели — творчеству. В том, что касается его собственных потребностей, он по-прежнему, как и в молодые годы, непритязателен. Но ему необходимы покой, уют и почти неограниченная возможность бывать на природе. В Вене он охотней всего посещает «Бейцель», непритязательный кабачок для простонародья, где всегда можно получить великолепно приготовленные народные блюда. Всякого рода кулинарными изысками его достаточно баловали, когда он бывал в гостях. И столь же обыкновенными, как его потребности, были его сыновние и братские чувства. Семья была для него мещански-патриархальным сообществом, которому человек принадлежит от рождения и вне которого он себя не мыслит. Он нежно любил свою мать, чья смерть в 1865 году стала если не непосредственным поводом, то одним из импульсов, вдохновивших его на создание «Немецкого реквиема». Фраза «Как утешает кого-либо мать его, так утешу я вас» в написанной дополнительно 5-й части в своей нежной и мужественной проникновенности — одно из чудеснейших мест в этом столь щедром на чудесное произведении. В мире чувств этого современного человека склонность к скептицизму уживается с элементарной простотой, так же как необычная, порой усложненная структура его мелодий противоречиво сочетается со свойственной ему в течение всей жизни любовью к народной песне, оказавшей на него глубочайшее влияние. Его отношение к отцу лучше всего характеризует его собственное поздравительное письмо, написанное в связи с известием, что старик подумывает о новой женитьбе: «Дорогой отец! Вскрыв твое письмо и обнаружив там целых три исписанных страницы, я с бьющимся сердцем стал ждать, что же это за новости заставили тебя написать так много. Ну и сюрприз ты мне преподнес! Такого я не ожидал! Дорогой мой, любимый мой отец, я и в этом случае, как и всегда, стократ благословляю тебя и горячо желаю тебе всяческого благополучия. Как я хотел бы теперь сесть рядом с тобой, пожать твою руку и пожелать тебе того счастья, которого ты заслуживаешь, — такой минуты с избытком хватило бы мне на всю мою жизнь. И этот твой шаг лучшее свидетельство о тебе, показывающее, насколько ты заслужил счастливейшей семейной жизни». Он и в дальнейшем был со своей мачехой в наилучших отношениях и до конца дней заботился о ней и ее сыне от первого брака не менее щедро, чем о своих родных брате и сестре.

При почти полном отсутствии собственных потребностей растущее благосостояние радовало его прежде всего тем, что позволяло ему такую роскошь, как возможность вполне прилично обеспечить своих близких и вообще творить втихомолку немало добрых дел. Друзья, оказавшиеся в нужде по старости или по болезни, как было, например, со Штокгаузеном и Теодором Кирхнером, всегда могли рассчитывать на него, а Кларе Шуман однажды — как раз тогда, когда ее дети и внуки доставляли ей особенно много хлопот, — пришлось принять от него в качестве подарка ко дню рождения целых 15 000 марок; подарить меньше он был категорически не согласен, невзирая на ее смущение и попытки протестовать.

Он не был психологом, и далеко не всегда тот, кого он одаривал, действительно получал удовольствие от его благодеяний. Нельзя без умиления читать, с каким восторгом пишет он Иоахиму о поездке в Альпы вместе с отцом, который наконец согласился побывать у него в Вене и которому он с гордостью собирался продемонстрировать красоты гор (Вена, август 1867 года): «Благодаря визиту отца и небольшой поездке, которую мы с ним предприняли, мне довелось пережить минуты, каких я давно уже не знал. У меня сердце замирало от блаженства. Не самая малая радость — удовольствие отца, в том числе от всего того, что он тут увидел впервые. Ведь прежде он в жизни не видывал ни одной горы и не глядел ни с одной из них вниз. Поэтому можно себе представить его удивление; кроме того, для него было весьма немаловажно, что он здесь видел императора вместе с пашой, а в Зальцбурге — императора вместе с Наполеоном. Теперь я снова дома и останусь здесь, пребывая в спокойствии, но душа моя чувствует себя освеженной, словно тело после ванны; притом мой добрый отец и не подозревает, какое блаженство он мне доставил».

В австрийском Зальцкаммергуте ему действительно удалось затащить своего доброго отца на гору Шафберг высотой около 1800 метров; однако разговор, состоявшийся на вершине, один из очевидцев передал следующим образом: «Не правда ли, отец, здесь замечательно? Какой воздух! А видно как далеко!» На что старик, кивнув, ответил: «Да, но только скажи, Иоганнес, ты правда больше не будешь так поступать со мной?»

* * *

Удивительно, что Брамс, уже добившись материального благополучия, долгое время не оставлял мысли о постоянной должности. Печальному опыту с венской Певческой академией и Обществом друзей музыки, который должен был убедительно показать ему все отрицательные стороны такой службы, противостояло, очевидно, глубоко укоренившееся ощущение необходимости найти такую постоянную точку приложения сил, которая могла бы стать центром всей его деятельности, как это было у всех его знаменитых предшественников последнего поколения. В этой связи, пожалуй, нелишне отметить, сколь бесконечно многим обязано развитие немецкой музыкальной жизни первой половины XIX столетия тем великим музыкантам, которые, занимаясь творчеством, не жалели сил ради успехов оперного искусства и концертного дела в городах Центральной Германии; в частности, можно напомнить о деятельности Вебера и затем Вагнера в Дрездене, Шпора в Касселе, Мендельсона в Лейпциге, Маршнера[58] в Ганновере или, наконец, Листа в Веймаре. Придворные театры и буржуазные концертные общества создавали материальную основу для этих успехов и возможность получить работу — для музыкантов; творческая одержимость и честолюбие видных музыкантов рождали животворную силу, необходимую для того, чтобы деятельность этих театров и обществ обрела высокий художественный смысл. В соответствии с представлениями, в которых был воспитан Брамс, лишь такого рода практическая деятельность могла обеспечить художнику достойное положение в буржуазном обществе, тем более что, с другой стороны, его, художника, социальный долг в существенной мере состоял в том, чтобы руководить общественной музыкальной практикой и доверившейся ему публикой в духе подлинно художественных идеалов.

Парадокс состоит в том, что именно Брамс, который всегда с величайшим недоверием говорил о товарной ценности своих произведений, стал первым из сочинявших серьезную музыку композиторов, кому процветающая экономика, состоятельная публика и бурное развитие издательского дела принесли ту самую независимость, что позволила ему жить своим творчеством, не испытывая нужды в подобных пожирающих уйму времени побочных занятиях. Понятно, что поначалу ему и в голову не приходило стремиться к такому идеальному положению, которого до него, исключая популярных оперных композиторов, не добивался никто. И потому он вновь и вновь проявляет интерес к вакансиям, которые вроде бы должны открыться, и иной раз даже вступает в переговоры — к счастью, оставшиеся безрезультатными. Именно к счастью, ибо Брамс давно уже был слишком велик, чтобы мириться с неизбежной на этих постах зависимостью, и положительный исход этих переговоров привел бы в итоге лишь к взаимному разочарованию. Об одной попытке таких переговоров (речь идет о месте музикдиректора в Дюссельдорфе) рассказывает его письмо Теодору Бильроту (сентябрь 1876 года): «От Фабера ты узнаешь, что я получил приглашение в Дюссельдорф. Я так долго и так настоятельно выражал желание заполучить какое-нибудь постоянное место, постоянное занятие, что теперь приходится состроить по этому поводу самую серьезную физиономию. Мне не хотелось бы покидать Вену, и у меня есть немало сомнений именно насчет Дюссельдорфа. Но во всем есть своя хорошая сторона, так что, может быть, ты мне теперь что-нибудь скажешь по этому поводу. Дело в том, что благодаря этому приглашению я решился выступить с одной симфонией [речь идет о его Первой симфонии, которую он долгое время боялся издавать. —Авт.]. Я подумал, что на прощание нужно сыграть венцам что-нибудь достойное… Я очень не люблю писать, иначе я подробнее рассказал бы тебе, насколько польстило мне то, как именно мне было передано приглашение в Дюссельдорф… Главные причины моих сомнений тоже ребяческого свойства, поэтому о них умолчу. В общем, речь идет о таких вещах, как хорошие рестораны в Вене, грубый, отвратительный рейнский выговор и… Видишь ли, в Вене можно без хлопот оставаться холостяком; в маленьком городе холостяк — карикатура. Жениться я уже не собираюсь, да и, сверх того, у меня есть основания побаиваться прекрасного пола».

Два года спустя он осведомлялся у Элизабет фон Герцогенберг — семейство Герцогенберг жило тогда в Лейпциге — насчет места кантора Томанерхора[59], которое ему предложили. В переговорах об этой должности возник один забавный момент, поскольку в Лейпциге его заподозрили в «разнузданном образе жизни». По этому поводу Брамс пишет своему издателю Зимроку: «Уже мною лет подряд я — поскольку я ухожу из ресторана раньше других — по привычке говорил: «Загляну-ка я к Швендеру или к Шперлю [популярные увеселительные заведения в Вене. — Авт.]. За все это время я однажды действительно побывал там — то ли со стариком Лахнером[60], то ли с Ноттебомом[61]. Теперь я приучил себя вместо этого говорить: «Пойду в вагнеровское общество»; надеюсь, это меня реабилитирует». Супруги Герцогенберг, искренне испугавшись, отговорили его: Лейпциг показался им неподходящим местом для дорогого друга. И предприятие заглохло, как и все предыдущие.

Наконец, когда он давно уже решительно оставил всякие надежды, связанные с планами подобного рода, ему, уже шестидесятилетнему, было предложено занять некогда столь вожделенное место дирижера Гамбургских филармонических концертов. И тогда в ответном письме гамбургскому сенатору Шейману еще раз прорывается старая обида на тот давний отказ:

«На свете было немного такого, чего бы я столь долго и страстно желал в свое время. Но именно — в свое время! Прошло также немало лет, пока я привык к мысли, что должен идти иным путем. Иначе говоря, случись все согласно моим желаниям, я сегодня, вероятно, праздновал бы с Вами некий юбилей и Вы были бы в том же положении, в каком оказались бы сейчас, а именно перед необходимостью оглядеться в поисках достойных молодых дарований. Искренне желаю Вам найти такие дарования, и пусть они пребудут в Вашем деле, отдаваясь ему с той же доброй волей, с тем же доступным им умением и пылом, как это было и прежде.

С искренним уважением преданный Вам

И. Брамс»

За немногими исключениями, у Брамса в тех решениях, которые он принимал, обнаруживается удивительная точность своего рода инстинкта. Впрочем, вернее сказать, что тут дело было, пожалуй, в его опыте, опыте мыслящего и уверенного в себе человека; он-то и позволял ему в затруднительных случаях выбирать именно то, что в наибольшей мере соответствовало его характеру и его целям. «Фрау Шуман сегодня рассказала мне, — пишет ему Иоахим (апрель 1875 года), — что ты отказался от своей должности в Вене. Жаль! Впрочем, ты ведь всегда знаешь, что делаешь. Так что, возможно, ты и прав». Одно, во всяком случае, Брамсу неведомо: нерешительность.

Обычно поздние впечатления оттесняют на задний план более ранние, поэтому-то представление, которое закрепляется в сознании людей о внешности знаменитого человека, связано с его обликом в зрелые годы. Внешность Брамса на середине пятого десятка изменилась столь разительно, что перебросить мостик от одного Брамса к другому — то есть от юношески романтической физиономии Брамса времен «Немецкого реквиема» и «Песни судьбы» к голове пророка, сидевшей на плечах Брамса-симфониста, — оказывается не так просто. Насколько разительна была эта перемена, замечательно рассказал Георг Геншель, который посетил Вену в ходе своего концертного турне осенью 1878 года: «В артистической после концерта среди многочисленных друзей, пришедших поздравить меня, я обратил внимание на какого-то незнакомца — грузноватого, среднего роста, с длинными волосами и окладистой бородой. Незнакомец подошел ко мне и низким хриплым голосом представился: «Музикдиректор Мюллер!» За этим последовал чопорный, церемонный поклон, на который я поспешил ответить с тем же достоинством. И тут все мы от души расхохотались-, мистификация полностью удалась Брамсу». Своего друга Бернгарда Шольца, в ту пору музикдиректора в Бреслау, Брамс осторожно предупреждает: «Но самое страшное: я ношу теперь бороду! Подготовь свою жену к этому безобразию, ибо прекрасным то, что подавлялось так долго, быть не может». Йозеф Виктор Видман рассказывает, насколько внезапной была эта метаморфоза: «Неожиданность возникновения этой головы Юпитера так поразила меня, что я тут же вылез с вопросом о причинах этой перемены. «С бритым подбородком тебя принимают либо за актера, либо за попа», — ответствовал Брамс, с удовольствием поглаживая могучую растительность, волнами стекающую вниз».

Возможно, главною роль здесь действительно сыграло желание хоть в какой-то мере сохранить инкогнито: в мире, который был столь бородат, как в пору, он со своей бритой физиономией явно испытывал неудобство, чувствуя, что слишком уж бросается в глаза. И все же, вопреки этому очевидному объяснению, трудно отделаться от мысли, что борода каким-то образом связана с желанием обрести олимпийское величие и несокрушимую солидность во внешнем облике; примечательно, что о своей бороде он говорил, что она «долго подавлялась», как будто чувствуя, что она уже давно была ему необходима.

С бородой он в Вене бесповоротно превратился в «господина фон Брамса»: персонал венских рестораций и кафе охотно возводил в дворянское достоинство всех, кто достаточно солидно выглядел. Впрочем, ядовитые сплетни насчет Швендера и Шперля были не лишены оснований, поскольку он всегда охотно посещал места народных увеселений. С момента первого знакомства с Веной он питал слабость к Пратеру, причем не только к его роскошным лужайками и полянам, но и к простонародному «Вурстельпратеру» — «колбасному Пратеру» с его балаганами, тирами, каруселями. Он был также завсегдатаем расположенных в Пратере кафе, а также «Чарды», где играл цыганский оркестр. Примечательно, что именно этому серьезному уроженцу немецкого Севера, навсегда оставшемуся верным своему гамбургскому диалекту, настолько полюбились и это южное, более светлое человеческое племя, и его манера говорить, и этот южный ландшафт, что он уже не мог жить нигде, кроме Австрии. «Когда я, возвращаясь домой, пересекаю австрийскую границу, я готов обнять каждого кондуктора», — говорил он Мандычевскому; подобных высказываний у Брамса немало. Но особую симпатию вызывает у него дружелюбный народ Австрии, тот, с представителями которого он постоянно соприкасается в местах, где на склоне лет полюбил проводить лето. Он пишет из Ишля Кларе Шуман (1891 год): «У меня все хорошо. Здесь изумительно красиво и очень приятно, и я, как уже, пожалуй, не раз говорил, чувствую себя здесь особенно уютно прежде всего благодаря исключительной любезности местных жителей». А вот что пишет он Элизабет фон Герцогенберг: «То, что здесь собирается пол-Вены, ничуть не портит мне удовольствия: мне и вся Вена целиком не была бы противна. Пол-Берлина или Лейпцига, пожалуй, обратили бы меня в бегство. А пол-Вены — это вовсе неплохо и вполне смотрится». И еще раз Кларе: «В жизни не видел таких милых людей — и детей, и взрослых. Всякий раз, как выхожу из дома, у меня сердце радуется, а приласкаешь парочку таких милых ребятишек — и чувствуешь себя так, будто испил чего-то освежающего. В Бадене меня тоже радуют люди, а вот в Баварии или даже Швейцарии — нет. Я говорю о людях, которых вижу и с которыми сталкиваюсь только на улице, но которые, пожалуй, для меня важнее, чем большинство тех, которых я знаю по дому. Я сам слишком подолгу сижу дома и радуюсь, если, выйдя на улицу, вижу приветливое лицо. Сейчас я вспомнил твое милое, приветливое лицо и всем сердцем приветствую тебя».

Этот его задушевный тон неизменно восхищает — и в его прозе, и в музыке.

На пятом десятке лет облик маэстро, каким мир привык видеть его в пору его славы, получил окончательное завершение. Видман очень живо описывает и его самого, и его образ жизни в ту пору (в 1886–1888 годах), когда Брамс выезжал на лето в Тун — неподалеку от Берна, где жил писатель, — и поддерживал постоянный и тесный контакт с ним самим и его семьей: «Уже с рассвета на ногах, он сам готовил себе на прихваченной из Вены маленькой плитке первый утренний завтрак, для которого его верная поклонница из Марселя фрау Ф.[62] снабжала его замечательнейшим мокко, причем в таком изобилии, что он, едва приехав, уделял толику и для моей кухни; тем самым, бывая у меня в Берне, он мог доставить себе удовольствие быть — по крайней мере за кофейным столом — гостем и хозяином одновременно. Утренние часы отдавались работе, причем особенно хорошо ему работалось в его жилище в Туне, где к его услугам была большая беседка и целая галерея из множества просторных, переходящих одна в другую комнат, что позволяло ему, прогрузившись в размышления, в спокойном одиночестве бродить по ним взад и вперед… В полдень он обедал, причем, если хоть сколько-нибудь позволяла погода, — в саду какого-нибудь кабачка: ритуальные светские табльдоты всю жизнь были ему ненавистны и он по возможности избегал их — уже по той простой причине, что не любил переодеваться. В полосатой шерстяной рубашке, без галстука и пристежного белого воротничка он чувствовал себя лучше всего; даже свою мягкую фетровую шляпу он больше носил в руках, чем на голове. Отправляясь каждую субботу в Берн, чтобы пробыть у меня воскресенье, а в большинстве случаев еще и до вторника или среды, он брал с собой кожаную походную сумку, напоминавшую набитую камнями сумку странствующего минералога, но загруженную главным образом книгами, которые я ему дал в предыдущее посещение и которые он теперь возвращал, чтобы обменять их на новые. В такую погоду с плеч его свисал серо-коричневый плед, стянутый на груди какой-то чудовищной булавкой и окончательно придававший ему облик некоего странного, старомодного существа, заставлявший людей с удивлением глядеть ему вслед».

Видмана дополняет Ганслик в своих воспоминаниях: «Брамс — это характер, который прочно стоит на собственных ногах; привлекая к себе бесчисленное множество поклонников и обожателей, сам он, по всей видимости, душевно не нуждается ни в ком. Суровость, иногда отталкивающая резкость его северной натуры заметно смягчились под цветущим дыханием австрийской природы и окружающей среды, в солнечных лучах славы и счастья, но не исчезли окончательно. Некоторую бестактность, которую он иной раз допускает, будучи и в хорошем, и в дурном настроении, те, кто его знает, не принимают особенно всерьез… Нетерпимый к малейшим посягательствам на свою личную свободу, он вряд ли был бы счастливым супругом, но наверняка — нежным отцом. Я бывал у Брамса в Мюрццушлаге, Туне и Ишле, где он жил летом. Не было в окрестностях ни одного малыша, который не бросился бы со всех ног к этому коренастому, седому бородачу с приветливыми голубыми глазами или издали не помахал бы ему ручкой… Что меня всегда радует в Брамсе, так это его несокрушимое здоровье. Он и сегодня еще способен на дальние пешие прогулки, словно студент, и спит крепко, как дитя».

Во всем, что касается одежды, он стремится прежде всего к максимальному удобству. Он, правда, уже не заклеивает прорехи на брюках сургучом, как бывало в юности (об этом он сам рассказывал Геншелю): добрая фрау Трукса[63] содержит его гардероб в образцовом порядке. Однако его друзья никогда не уверены, есть ли у него под бородой галстук; кроме того, за пультом с ним бывали случаи, когда дирижерское искусство вдруг приводило в движение его брюки, поскольку он забывал пристегнуть подтяжки.

При всей своей горячей любви к Австрии он оставался убежденным немецким патриотом. «Просто невозможно себе представить, — рассказывает Видман, — насколько глубоко этот пламенный — в полном смысле слова — патриотизм проник в эту серьезную, подлинно мужскую душу». Его юношеские годы совпали с нарастанием острого соперничества между Австрией и Пруссией в рамках весьма непрочного Германского союза[64]. В ту пору сын вольного ганзейского города не питал ни малейших симпатий к Пруссии и ее сторонникам и, когда в 1866 году дело дошло до вооруженного конфликта[65], занял позицию, равно критическую в отношении обеих сторон. Зато патриотический подъем 1870 года[66] захватил его в той же мере, что и каждого немца в то время, и именно с этого момента он становится убежденным почитателем Бисмарка — объединителя нации и создателя Германской империи. «Мое воодушевление было столь велико, — рассказывал он Геншелю, — что после первых поражений я твердо решил идти добровольцем и был абсолютно убежден, что найду в армии и своего отца, который явится, чтобы сражаться бок о бок со мной. Слава Богу, дела сложились иначе». Его вкладом в победу немцев стала «Триумфальная песнь» для хора и оркестра на текст из Священного писания — произведение, которое он вполне мог бы назвать и «Немецкий Те deum». Это грандиозное, во многих отношениях необычное сочинение после первой мировой войны было — по понятным причинам — почти забыто. Однако оно вполне заслуживает, чтобы его открыли заново — сколь ни трудно полностью отделить его от тех давних обстоятельств, что его породили. Правда, у Брамса есть более значительное произведение, которое намного проще и в котором патриотические настроения композитора выражены в более спокойной и менее демонстративной манере, — это «Торжественные и памятные речения» для хора без сопровождения, посвященные им — в ответ на присуждение ему звания почетного гражданина Гамбурга — бургомистру Петерсену и достойные того, чтобы занять свое место в ряду лучших произведений для хора a capella всех времен.

Как ни странно, Брамс был единственным из знаменитых музыкантов своей эпохи, кто упорно отклонял предложения о заграничных турне; исключение составляют поездки в Италию — с целью отдохнуть и развлечься. Возможно, отчасти виной тому его недостаточное знание языков, но главная причина, видимо, его поразительный старомодный страх перед незнакомой обстановкой, необходимостью появляться на людях в чуждом окружении, или, проще говоря, перед всем тем, что способно нарушить его «уют» — словечко, которое постоянно встречается в его высказываниях. Впрочем, он сам все объяснил на сей счет с предельной простотой и убедительностью, когда — в 1892 году — вновь возник вопрос о присуждении ему степени почетного доктора Кембриджского университета. Тогда же эта награда была предложена его знаменитому современнику Верди, который, однако, вежливо отклонил ее, поскольку он — правда, будучи на двадцать лет старше Брамса — побаивался поездки в Англию, где неоднократно бывал в молодости. Ирландскому композитору Стенфорду, профессору музыки в Кембриджском университете, Брамс пишет: «Дорогой и глубокоуважаемый господин Стенфорд! Я с трудом берусь за перо, ибо просто ли, выразив столь бесконечную признательность, сказать тем не менее «нет»? И все же: я от души благодарен Вам за Вашу любезность и Вашему университету за оказанную мне высокую честь, и, однако же, мой ответ насчет июля сведется к «нет», даже если сегодня мне и очень хотелось бы не признаваться в этом ни Вам, ни самому себе, надеясь убедить нас обоих в обратном. Но прежде всего: согласитесь, я не могу приехать в Кембридж, не побывав также и в Лондоне, а приехав в Лондон, не побывать во множестве мест и не принять участия во множестве дел — и все это в разгар лета, когда и Вам самому, конечно же, куда приятнее было бы прогуляться со мною, скажем, по берегам какого-нибудь прекрасного озера в Италии. Мне очень соблазнительно Ваше приглашение. И к тому же: разве не будет это подлинно прекрасный праздник музыки и разве не нужно мне опасаться, что старик Верди посрамит меня, превзойдя молодостью и признательностью?! Но как ни хотелось бы мне сегодня, уступив своему влечению, дать обещание приехать, я слишком точно знаю, что, когда настанет час, я не сумею решиться на поездку и на все то, что с ней связано».

Можно лишь пожалеть, что Брамс и Верди никогда не встречались друг с другом. При всем их несходстве в том, что касается художественного темперамента, они обнаруживают много общего, если говорить о таких свойствах, как мужественная прямота, бескомпромиссность убеждений, честность в выражении собственного мнения. И хотя Брамс в пожилые годы старательно избегал оперы, он всегда оставался искренним поклонником своего итальянского коллеги.

В Лондоне у Брамса, не в последнюю очередь благодаря неослабным усилиям его друга Иоахима, проводившего там, как правило, по нескольку месяцев в году, составился неуклонно растущий кружок поклонников и почитателей. Но он оставался тверд в своем нежелании побывать там лично. Иоахим соблазняет: «Жаль, что твоя неприязнь к чужой для тебя обстановке и твоя gene[67] удерживают тебя вдали отсюда. Здесь знают и любят твою музыку и почитают тебя, как никого другого…» Брамс отвечает: «За твое приятное сообщение искренне благодарю. Я предпочту все же узнать обо всех этих столь приятных и столь замечательных вещах из рассказа, нежели самому пережить все это и всю суету в придачу… И конечно, даже если я и не недооцениваю вашу работу в искусстве и вашу увлеченность, то опять-таки меня вполне устраивает та толика независимости, которая у меня есть, и то, что английский фунт не имеет у меня хождения и что я теперь могу спокойно думать о предстоящей мне весне в Сицилии».

Понятно, что признанный художник, которому богатейшей мерой отпущены лавры и успех, становится к ним более или менее безразличен. Однако Брамс уже в молодые годы был не слишком склонен приносить жертвы повседневному тщеславию, и именно это, пожалуй, уже с тех давних пор сделало его непригодным для придворной службы. Он не терпел зависимости в любой форме, и это проявлялось еще в то время, когда он, совсем молодым человеком, служил в Детмольде. Тогда — в 1861 году — он писал Кларе: «Ты, возможно, подумаешь, что место при этом маленьком дворе весьма заманчиво. Здесь и в самом деле можно музицировать без конца, однако, к сожалению, далеко не всегда удается повеселиться от души, и тогда в конечном счете эти физиономии становятся тебе противны… Прекрасной природой ты можешь наслаждаться и сам по себе, но, когда творишь музыку в зале и в присутствии людей, не хочется оставаться в одиночестве…». Единственный раз более или менее прочные придворные связи возникли у него в пожилые годы, когда благодаря Гансу фон Бюлову ему удалось установить тесный творческий контакт с придворной капеллой в Мейнингене. Но даже здесь, невзирая на предельно дружелюбное, далекое от всяких формальностей отношение герцога и его супруги, баронессы фон Гельдбург[68], Брамс держится за свою независимость. В ответ на повторное приглашение баронессы провести лето в имениях герцога он пишет ей (1887 год): «Я думаю, Вы нередко считаете меня человеком неблагодарным и не вполне добросовестным, и в известном смысле Вы, вероятно, правы. Речь идет о тех случаях, когда мне предоставляется возможность насладиться Вашей бесконечной, замечательной добротой и дружелюбием. Иной раз я действительно от души наслаждаюсь ими. Вы это сами видели и вряд ли сомневаетесь в этом. Но я слишком часто избегаю этого, а Вы не можете понять, почему. Позвольте поэтому мне здесь признаться, что в подобных случаях я не обманываю, но и не вполне откровенен: истинный, честный ответ просто застревает у меня в горле, потому что я не люблю говорить о себе и особенностях своей натуры. Объясняется это просто: мне требуется абсолютное одиночество — не только для того, чтобы создать все то, что я могу, но и вообще для того, чтобы подумать о своих делах. Это от природы заложено во мне, но это и очень просто объяснить. Дело в том, что мы, «малые мира сего», принуждены как можно раньше уяснить себе, от чего нам, как ни печально, необходимо отказаться… Но теперь, когда передо мной лежит уже законченное новое большое произведение [двойной концерт для скрипки и виолончели. — Авт.], я, не без удовольствия глядя на него, должен признаться себе: я не написал бы его, если бы не имел прекрасной возможности радоваться жизни на Рейне и в Берхтесгадене [в имениях герцога. — Авт.]». Характерно, с какой простотой и откровенностью он высказывает здесь свое недовольство условностями придворного этикета, и без обиняков признается: «Я не могу себе позволить даром растрачивать время — даже с такими милыми, благородными и щедрыми людьми, как Вы». И великолепна гордость, с какой этот человек, подлинный властелин в своем деле, относит себя к «малым мира сего», к коим он принадлежит от рождения и по происхождению.

В Мейнингене, в сентябре 1895 года — то был последний год, когда Брамс чувствовал себя несокрушимо здоровым, — ему довелось пережить величайший триумф в своей жизни: праздник музыки, в программе которого под руководством Фрица Штейнбаха[69] получило великолепное практическое воплощение выражение Бюлова «Три гиганта с фамилиями, начинающимися на букву, Б» — Бах, Бетховен, Брамс. Наряду с баховскими «Страстями по Матфею» и «Missa Solemnis» Бетховена была исполнена его «Триумфальная песнь», наряду с бетховенским фортепианным концертом ми-бемоль мажор — его двойной концерт и Первая симфония, наряду с камерными произведениями Бетховена — его камерная музыка. И порадоваться этому празднику собрались слушатели со всех концов Европы. Ради такого торжественного случая Брамс даже появляется во фраке и с белой бабочкой. Однако в этом парадном костюме его можно встретить уже ранним утром; переодевание для концертов и праздничных приемов — это для него уже слишком: «И уж если я вынужден надевать фрак, то лучше сразу надену его утром, чтобы потом весь день не знать никаких забот».

Вскоре после этого, в октябре 1895 года, его «Триумфальная песнь» — наряду с Девятой симфонией Бетховена — прозвучала еще раз, в только что построенной цюрихской Тонхалле[70], где вместе с портретом другого гиганта музыки на него взирал из-под потолка его собственный портрет. Еще при жизни он был вознесен на Олимп — до него это удавалось немногим.

Но он уже считал свой творческий путь завершенным. Летом предыдущего года вышел из печати солидный том его Собрания немецких народных песен. Явно с умыслом он обращает внимание Клары, что одна из этих песен — «Луна взошла украдкой» — использована в первой сонате для фортепиано: «Может быть, ты заметила, что последняя из этих песен возникает в моем Op. 1? Может быть, у тебя возникли при этом и кое-какие мысли? Собственно, в этом действительно есть некий смысл; это — как змея, жалящая свой собственный хвост, то есть символ, который означает: все, история окончена, круг замкнулся!» То же самое пишет он Зимроку: «Кстати, Вы заметили, что как композитор я явственно сказал свое «прощай»? Последняя в сборнике народных песен и она же в моем опусе № 1 — это как бы змея, жалящая свой собственный хвост, то есть просто-напросто символ, означающий, что история окончена».

Недремлющий, неизменно присутствующий в Брамсе инстинкт не обманул его и на этот раз. Он не хочет в это верить; уже тяжело больной, он продолжает говорить «о небольшой бюргерской желтухе», стараясь создать впечатление, будто он уверен, что поправится. Но он знает, что час его пробил, и приводит в порядок свой дом, уничтожая все, о чем он не хочет поведать грядущим поколениям. У него в квартире не осталось и следа каких-нибудь неопубликованных сочинений. Со своим «Мамоной», как он называл свое состояние, он был менее осмотрителен. Его завещание не было признано законным, что повлекло за собой многолетний спор о правах на наследство.

Друзья

В той сложной мозаике, из которой складывается изображение человеческого характера, друзья и дружеские отношения составляют весьма существенную часть. Применительно к Брамсу это тем более справедливо, поскольку он постоянно испытывал потребность в людях, в общении, в личных связях. Эта потребность не только не противоречит его привычке к одиночеству, свойственной ему как творческой личности и как живущему особняком холостяку, но, напротив, именно этой привычкой и обусловлена. Общение с людьми было ему необходимо как противовес, как отдых от экстатических видений, которыми он жил в минуты творчества. Поэтому его так часто можно было видеть на людях и поэтому же так богата его переписка. Читатель, вероятно, уже заметил, сколь интересен он был как автор писем, насколько точен и пластичен его язык, насколько содержательно любое из его сообщений, при всей их краткости и торопливости, ибо он терпеть не мог попусту тратить время. Правда, иногда он пишет не очень понятно; но причина тому коренилась в его характере, в известной стыдливости, которая мешала высказать то, что он чувствовал на самом деле. Иной раз это может показаться своего рода позой — особенно когда он, как бы вскользь, как о чем-то несущественном, говорит о том, что для него как раз чрезвычайно важно. Иногда он сам жалуется на какие-то внутренние препоны, мешающие ему высказаться открыто. Так, в одном из писем Кларе он, поздравляя ее с днем рождения, признается: «Собственно, я всегда пишу лишь половину фразы, а другую половину читатель пусть додумает сам!» В других случаях эти препоны дают ему повод для шутки — как, например, в письме Бернгарду Шольцу: «Я знаю за собой несносную привычку писать коротко, но неясно». Неясность неизменно была порождена какой-то из этих препон.

При всем том он добрый, верный, надежный друг. «Я привык относиться к дружбе очень просто и очень серьезно», — написал он однажды Альгейеру[71]. Его друзья знали это, они его любили и уважали, но в то же время и побаивались, потому что никогда нельзя было понять, в каком он настроении. К тому же он мог жестоко обидеть. Иногда создается впечатление, что больше всех страдал от этого он сам. Однако он никогда не снисходил до извинений — так же как не мог удержаться от ехидного замечания, если оно пришло ему в голову. В его прямоте был элемент садизма, равно как в его прорывающейся порой агрессивности присутствовало нечто вроде стремления отомстить за ту боль и те несправедливости, которые ему причинили другие. Поэтому отношения Брамса с друзьями постоянно омрачались какими-то недоразумениями. Причем пострадавшей стороной, пожалуй, оказывался в большинстве случаев именно он — тот, кто, собственно, и был виновником этих недоразумений. И тогда он становился способным на признания, поразительные в своей горечи, — вроде того, о котором сообщает Евгения Шуман, дочь Клары: «У меня нет друзей! Если кто-нибудь скажет, что он дружит со мной, не верьте ему!» Бильрот цитирует его афоризм: «Никому не дано заглянуть в душу другого» — в наибольшей мере в нем, пожалуй, отложился опыт самопознания самого Брамса. Но именно поэтому так важен тот свет, что проливают на него лучи дружеских связей. Многие его свойства каждый из друзей воспринимал по-своему, в соответствии с собственным характером; но в перекрестье этих отдельных лучей возникает все же более или менее законченная картина.

В молодости друзьями становятся быстро. В той своей первой поездке по стране двадцати летний Иоганнес, помимо Иоахима и чтимого превыше всех Шумана, встретил еще двоих людей, которые на всю жизнь стали его друзьями: Альберта Дитриха и Отто Юлиуса Гримма. Крепкие, уверенные в себе музыканты-профессионалы, люди с характером, оба они тем не менее как художники не вышли за пределы благопристойной посредственности. Юный и неопытный, Брамс был склонен переоценивать друзей, превосходивших его практическими познаниями, равно как он в ту пору переоценивал и композиторское дарование Иоахима. Однако эти музыканты, будучи несколькими годами старше, уже успели повидать свет и разбирались в вещах, в которых Иоганнес, как он сам сознавал, был полным невеждой. Секреты оркестрового звучания и его воплощения в партитуре были ему еще в значительной мере недоступны, и даже камерно-ансамблевая музыка, в силу пробелов в его знании смычковых инструментов, была для него проблемой. Его фантазия целиком ориентировалась на фортепиано, которым он владел вполне уверенно. Поэтому прежде всего он стремится научиться у друзей чему-то новому, ибо ему присуща неутолимая жажда знаний.

В начале 1854 года он написал первое свое камерное произведение, которое опубликовал, — фортепианное трио си мажор. А летом того же года — уже после катастрофы с Робертом Шуманом — мы застаем его за сочинением симфонии, в итоге долгих трудов превратившейся в фортепианный концерт ре минор. Он посылает Иоахиму только что законченную часть партитуры и пишет: «Что касается моей партитуры, то ты о ней слишком высокого мнения. Я уже просил фрау Шуман передать тебе, что всеми удачами в ней я обязан Гримму, советы которого мне здорово помогли. Ее недостатки и просчеты — пожалуй, даже не слишком скрытые — Гримм либо проглядел, либо не стал исправлять, уступив моему упрямству… Склонен ли ты поощрить меня к работе над другими частями? Сам себе я кажусь до глупости дерзким…»

Здесь уместно вспомнить об одном его замечании, высказанном много лет спустя в переписке с Иоахимом по поводу двойного концерта: «Но теперь, когда наш концерт лежит перед тобой, уже напечатанный, прошу тебя: не считай меня вздорным лицемером за то, что я порой настойчиво испрашивал твое мнение, чтобы затем остаться при своем. В частности, прошу простить меня за вот это место [далее цитируется один из эпизодов финала. — Авт.]…Когда будешь играть сам, можешь исправить его снова, и я предпочту услышать его в этом виде у тебя, нежели в моем варианте — у любого другого!» Нечто подобное, однако, он мог бы написать и в молодые годы — тому же Иоахиму, да и всем остальным. Он очень часто неуверен в себе, просит совета и благодарен за любую подсказку; однако советчику не так-то просто порекомендовать хоть какую-нибудь поправку этому художнику, отличающемуся такой глубиной мышления и такой цельностью и органичностью композиторской манеры. И решает в конечном счете он сам, руководствуясь прежде всего собственным критическим разумением. В рукописной партитуре двойного концерта есть страницы, дающие возможность сопоставить три различных варианта: первоначальный авторский, уязвимый по тем или иным техническим причинам; альтернативный, вписанный рукой Иоахима; и, наконец, итоговый, уже предназначенный для печати, где использованы технические указания Иоахима, но найден иной, более соответствующий авторской идее путь, который в состоянии найти лишь сам композитор. Иоахим вообще был для него всю жизнь незаменимым советчиком не только как скрипач и опытнейший камерный исполнитель. Брамс всегда чрезвычайно высоко ценил и его мнение в вопросах композиторской техники. Как композитор, Иоахим, впрочем, не добился тех успехов, которых он от него ожидал. Но Брамс — иногда с искренним сожалением — приписывал это исключительно той необыкновенной энергии, с какой его друг отдавался деятельности интерпретатора — скрипача-виртуоза, первой скрипки в квартетах и дирижера. Советы Иоахима для молодого Брамса были необходимостью, для Брамса зрелого — ценностью, приобретавшей иной раз решающее значение. А как скрипач, как музыкант-исполнитель Иоахим всю жизнь оставался для него мерилом высочайших свершений. Брамс пишет ему о Кларе, которая после заболевания Шумана впервые вновь отправилась в концертную поездку: «Она играет абсолютно с прежней силой, только более выразительно — в большей мере напоминая тебя. Вчера она сыграла мне мою фа-минорную сонату — именно так, как я ее задумал, но с большим благородством, со сдержанным воодушевлением, к тому же чисто, прозрачно, а в кульминационных эпизодах — великолепным звуком — словом, со всеми маленькими преимуществами, которые у нее есть передо мною».

Брамс никогда не успокаивался на достигнутом, его отличали неусыпная самокритичность и огромная требовательность к себе. Именно ему пришла в голову идея, которую оба друга упорно проводили в жизнь в течение многих лет Впрочем, Брамс все же выказывал здесь куда больше энергии и целеустремленности, нежели Иоахим. Иоахиму явно недоставало высоких творческих амбиций, и Брамс постоянно теребил и подталкивал его. Он пишет Иоахиму (февраль 1856 года): «Теперь, однако, хочу тебе напомнить о том, о чем мы с тобой уже не раз говорили, а именно об обмене упражнениями в контрапункте, и попросить тебя взяться наконец за дело. Каждый должен посылать свои работы примерно раз в четырнадцать дней; другой возвращает их (то есть через восемь дней), сделав соответствующие замечания, и высылает свои — и так до тех пор, пока мы оба не поднатореем в этом деле. Неужели же мы, вполне разумные, серьезные люди, не сумеем обучить друг друга лучше всяких профессоров?.. Заранее радуюсь в надежде получить вскоре первый пакет. Будь же серьезен! Ведь это было бы так здорово, так приятно, так полезно».

Две недели спустя он пишет: «Посылаю два небольших сочинения — в знак начала наших совместных занятий. Если у тебя еще не пропала охота к этому предприятию, то я хотел бы сообщить тебе о некоторых условиях, которые считаю необходимыми. Работы — туда или обратно — должны высылаться каждое воскресенье. В одно воскресенье, например, посылаешь работу ты, в следующее — я возвращаю ее назад вместе с собственной и т. д. Но если кто-то пропустит день, т. е. ничего не пошлет, то он обязан вместо работы выслать талер — на который другой мог бы купить себе книги!!! Только в случае, если вместо упражнений будет послано какое-нибудь сочинение, виновный будет прощен и даже принят с еще большей радостью… Годятся: двойной контрапункт, каноны, фуги, прелюдии — что угодно».

Теперь наконец работа живо подвигается вперед; однако создается впечатление, что юный Брамс зарабатывает денег на книги куда больше, чем его партнер. При этом еще его же терзает совесть: «У меня такое ощущение, что я вроде бы пока не отблагодарил тебя за твой великолепный штраф. Я очень рад этим деньгам, однако предпочел бы регулярно получать твои работы и письма, нежели деньги в счет штрафа». Он по-прежнему посылает Иоахиму свои упражнения. «Отсылаю тебе вновь мои прежние каноны. Можно ли назвать это — отвлекаясь от искусности — просто хорошей музыкой? Не придает ли ей искусность еще большую красоту и ценность? Отметил ли ты что-нибудь особо? Я ничего об этом не знаю! Посылаю вдобавок еще несколько небольших канонов. Особенно хотелось бы узнать твое мнение по поводу четырехголосного кругового канона. Еще прилагаю работу, которая мне, видимо, трудна и которую я прошу тебя — или предоставляю тебе — закончить самому: канонические имитации (весьма свободные) в стиле cantus firmus[72]… Я все же храню все листы с нотами, которые ты мне прислал. Я обязательно хочу их сохранить; может быть, позднее мы посмотрим их вместе и, как я надеюсь, обнаружим, что сделали замечательные успехи».

Иоахим в связи с последним заданием отвечает: «Чтобы сдержать слово, посылаю тебе требуемые контрапунктические этюды на заданную тему… Это нелегкая работа, и мои каноны против твоих — с их характерностью и точностью — выглядят рыхлыми и неуверенными, как ритмически, так и по части голосоведения. Я ведь начинающий, так что имей терпение: я должен попробовать еще раз». В это же время он пишет Гизеле фон Арним: «С некоторого времени я состою с Брамсом в своего рода музыкальной переписке: мы посыпаем друг другу свои упражнения в трудных формах. Такая форма музыкального общения мне очень дорога: благодаря ей я остаюсь духовно близким тому, в ком всем сердцем заинтересован, к тому же мой друг, хоть он и моложе, уже владеет этими видами композиции с настоящим мастерством. Я же в своих занятиях ими никогда не заходил дальше изучения обязательных грамматических азов. Так что это общение стимулирует меня и в творческом отношении».

Как видим, ни в отсутствии самокритичности, ни в недостатке доброй воли Иоахима обвинить нельзя. И все же наибольшую пользу из этого курса высшей школы контрапункта извлек именно Брамс. Благодаря таким занятиям его и без того уже чрезвычайно высокая композиторская техника достигла того непревзойденного мастерства, которое восхищает в каждом такте его музыки. Иоахим, по своим природным задаткам более расположенный, видимо, к практической деятельности, как композитор выступал сравнительно редко. Он всегда оставался верным поклонником и советчиком своего друга и не только с бескорыстной радостью следил за его карьерой, но и активно содействовал ей как исполнитель. Каждое новое камерное сочинение Брамса сначала проходило через его руки; ни одно из оркестровых произведений Брамса не отправлялось в печать, прежде чем его друг не заглядывал в партитуру своим критическим оком. Трагическое стечение обстоятельств на долгие годы отдалило их друг от друга, и оба тяжело это переживали. Причиной стал бракоразводный процесс Иоахима, в связи с которым Брамс энергично и, видимо, не считаясь с элементарными требованиями такта стал на сторону жены своего друга. Насколько глубоко оскорбила Иоахима эта ссора, можно судить по одному эпизоду, о котором сообщает его биограф Андреас Мозер[73]. Пожилой, умудренный опытом и глубоко порядочный человек, Иоахим в данном случае говорит о вещах, о которых по зрелом размышлении он предпочел бы промолчать. Мозер рассказывает: «Весной 1885 года, когда я в течение нескольких недель жил у него, чтобы составить ему компанию в одиночестве, он однажды, крайне резко высказавшись насчет «неверности» Брамса, спустя каких-то два часа сыграл вместе с Бартом[74] и Гаусманом[75] его трио до мажор, Ор. 87. Пораженный до глубины души великолепным исполнением этой вещи, я не смог удержаться и с удивлением спросил Иоахима, как ему удается, храня в своем сердце столько гнева, с таким увлечением играть музыку Брамса. «Ах, дорогой друг, — гласил ответ, — человек и художник — это же разные вещи! Но, даже если отвлечься от всех этих различий: дело в том, что я не могу слушать и играть эту музыку, не отдаваясь ей всем своим существом. Она действует на меня как стихия!» В более спокойном состоянии он однажды высказал нечто совсем иное: «Кто может так писать, тот благороден и добр». И еще: «Немецкий реквием» — сочинение, возводящее Брамса в ранг замечательнейшего из людей, и я никогда не стану торговаться с ним из-за тех мелочей, что мне в нем не по нутру».

Переписка между ними, впрочем, не прерывалась и в период ссоры, поскольку постоянно возникали деловые проблемы, которые требовалось обсудить. Наконец Брамс нашел желанный повод для новой встречи и сам сделал первый шаг к примирению: двойной концерт для скрипки и виолончели родился благодаря его желанию наладить отношения. Отношения эти продолжались затем, ничем не омраченные, до самой смерти композитора, хотя в них и не было уже прежней сердечности и теплоты.

Заметим, кстати, что их переписка — настоящая сокровищница ценнейших сведений по различным музыкальным проблемам общего характера. Приведем здесь одно из таких эпистолярных высказываний Брамса, касающееся его Четвертой симфонии: «Некоторые изменения темпов я указал в партитуре карандашом. Пожалуй, они пригодятся — да нет, будут просто необходимы — при первом исполнении. К сожалению, именно поэтому подобные указания (и у меня, и у других) нередко попадают в печатное издание, где они по большей части неуместны. Подобные преувеличения вообще нужны лишь до тех пор, пока новое сочинение еще «чужое» для оркестра (или виртуоза). В таких случаях мне порой приходится изрядно потрудиться, чтобы, то понукая, то сдерживая, хотя бы приблизиться к тому страстному или спокойному звучанию, какого я хочу. Когда же произведение уже вошло в плоть и кровь исполнителя, об этих преувеличениях, на мой взгляд, не может быть и речи, и чем дальше от них, тем естественней, на мой взгляд, будет исполнение. Мне достаточно часто доводилось убеждаться на примере своих прежних вещей, как все вроде бы само собой становится на место и насколько излишни иные обозначения вышеупомянутого свойства! Правда, нынче многие не прочь произвести впечатление так называемой творческой свободой исполнения — а со скверным оркестром, да с одной репетиции это куда как легко! Какой-нибудь Мейнингенский оркестр мог бы гордиться уже тем, что показывает нечто прямо противоположное!»

Последнее замечание содержит в себе ядовитый намек на обстоятельства, касающиеся конфликта Брамса еще с одним из его друзей: композитор определенно метит в Ганса фон Бюлова, знаменитого дирижера Мейнингенской капеллы, который в пору зрелого мастерства Брамса сделал для распространения его музыки не меньше, чем Иоахим — во времена юности и творческого становления Брамса.

Бюлов — фигура трагическая. Ученик Листа, восторженный поклонник Вагнера, выдающийся пианист и в равной мере замечательный дирижер, он был одним из известнейших апостолов обоих вождей «музыки будущего» в решающий период их борьбы за признание. Его наиболее памятными достижениями в этом плане явились первые постановки «Тристана» (1865) и «Мейстерзингеров» (1868) в Мюнхене. Вскоре после этого разразился скандал, который привел к изгнанию Бюлова из Мюнхена и из лагеря Вагнера и Листа. Жена Бюлова Козима, дочь Листа, оставила его ради Вагнера, за которого позднее вышла замуж. Для Бюлова происшедшее означало не только крах семейной жизни, которую он до того имел все основания считать счастливой: то, что ему тогда пришлось вынести от безмерно почитаемого маэстро, весьма смахивало на публичное поношение. Для человека с обостренным чувством чести все это не могло пройти бесследно. Обидчик занимал положение столь высокое, что это лишь усугубляло оскорбление: любого другого, в соответствии со своеобразными понятиями чести в ту эпоху, он вызвал бы к барьеру. Бюлов пережил кризис, чреватый трагическим исходом. Спустя несколько лет он сблизился с Брамсом — после того как исполнил в Ганновере его только что опубликованную Первую симфонию (до этого их связывало лишь беглое знакомство). Следуя своему пристрастию к афоризмам, он дал ей тогда название «Десятой», объявляя ее тем самым первым (за долгие годы) произведением, достойным стать законным наследником девяти бетховенских симфоний. В 1880 году он стал руководителем Мейнингенской придворной капеллы, превратив ее благодаря неустанной кропотливой работе во всемирно известный ансамбль. И тогда же предложил Брамсу опробовать с этим оркестром его новые оркестровые произведения, чтобы, таким образом, иметь возможность в спокойной обстановке еще до публикации сделать в них необходимые уточнения. Брамс не заставил себя упрашивать, и с этого момента стал частым гостем в Мейнингене, с выгодой используя все преимущества великодушного предложения Бюлова. Это, в частности, сказалось на его Третьей и Четвертой симфониях, на обеих увертюрах и на фортепианном концерте си-бемоль мажор.

Бюлов со всей пылкостью своей страстной и неуравновешенной натуры встал на защиту интересов нового друга. Причем даже невзирая на то, что ему доводилось испытать на себе беспечность и непредсказуемость Брамса, из-за чего он нередко называл его Медведем. Бюлов с той поры — в полном смысле слова — играл роль Савла, превратившегося в Павла[76]. Одна из сцен, о которой рассказывает Кальбек, со всей очевидностью свидетельствует, что и по прошествии многих лет старые раны Бюлова все еще не закрылись. Пообедав вместе с Кальбеком и Брамсом в «Красном еже» — венском кабачке, завсегдатаем которого был композитор, — все трое шли через городской парк, Брамс намного впереди. «Неожиданно, — рассказывает Кальбек, — Бюлов схватил меня за руку и, бешено жестикулируя правой рукой (к удивлению остановившихся прохожих), хриплым голосом стал кричать: «Посмотрите на него, вон на того, что впереди! Видите, как он шагает — широко, уверенно, полный сил и здоровья! Ему я обязан тем, что образумился, — может быть, и поздно, но, надеюсь, еще не слишком поздно! Тем, что вообще еще живу на свете! Три четверти моего земного бытия я отдал своему экс-тестю, этому старому комедианту, и его отродью! Но зато остаток принадлежит тем, кто воистину святы в искусстве! И прежде всего — ему! Ему! Ему!»

То была странная дружба — основанная на безграничном уважении друг к другу и тем не менее не лишенная скрытой, но никогда не исчезавшей взаимной настороженности. В порыве первого восхищения Бюлов пишет своей невесте Марии Шанцер: «Что я думаю о Брамсе, ты знаешь: после Баха и Бетховена он для меня величайший, возвышеннейший из всех поэтов музыки. После твоей любви его дружба — мое ценнейшее достояние. Она составляет целую эпоху в моей жизни, она — мое нравственное завоевание. Я думаю, ни одно музыкальное сердце в мире — даже сердце его давнишнего друга Иоахима — не чувствует столь глубоко, не окунулось столь глубоко в бездну его духа, как мое…»

Но у Бюлова были к нему и свои претензии: «Маэстро Брамс оказал нам великую честь, но и изрядно помешал работе. Всю вторую неделю месяца пришлось целиком посвятить его сочинениям, дабы не опозорить Мейнинген в его ушах (3/4 капеллы распустилось донельзя, 2/4 — новички, зеленые, недисциплинированные). Третью неделю он сам проторчал здесь, каждый день бывал на репетициях, играл и дирижировал, трижды музицировал при этом перед герцогом. Изменить тут что-нибудь было невозможно: я сам в порыве оптимизма (февраль — Вена) устроил ему приглашение, причем и подумать не мог настаивать на времени, которое бы нас больше устроило, но, напротив, вынужден был считаться с его высоким положением. Он вроде был доволен, отзывался о нас не просто с похвалой, но даже с восторгом, хотя и отпускал порой ядовитые словечки. Три раза он обедал при дворе, получил рыцарский крест — тоже вроде не без удовольствия, — но мне даже подумать страшно, что он при случае скажет где-нибудь в другом месте, потому что и по части гениальности, и по части «сердца» он, на мой взгляд, ровня Рихарду Вагнеру».

Последнее дополнение многозначительно: позднее у Бю-лова появился повод вспомнить о нем. Бедняга еще раз в своей жизни получил возможность убедиться, что с великими мира сего вишню есть — только оскомину набивать; видимо, кое-что он сумел понять уже из мелких бестактностей своего Медведя. И в самом деле, прекрасные отношения между ними, ставшие плодотворным стимулом для обоих, рухнули, натолкнувшись на бестактность Брамса уже по большому счету: он исполнил свою Четвертую симфонию во Франкфурте-на-Майне, уведя ее, что называется, из-под носа у друга, который осенью 1885 года вместе с мейнингенцами совершал с ней концертную поездку по западным городам Германии и по Голландии. Бюлов воспринял этот поступок как преднамеренное оскорбление. Если вспомнить цитированное выше письмо к Иоахиму, то не исключено, что Брамса просто не удовлетворяла педантичная исполнительская манера Бюлова, его гипертрофированное внимание к деталям, идущее в итоге в ущерб спокойному, величавому течению музыки, и он хотел противопоставить этой манере свою интерпретацию, более простую и, разумеется, более компактную. Впрочем, возможно, за этим скрывалось также желание, чтобы его друзья во Франкфурте, не слишком жаловавшие Бюлова, получили новое произведение Брамса, что называется, из первых рук.

Происшествие это заслуживает внимания, тем более что источники информации об исполнительском стиле прошлых эпох весьма немногочисленны. Новой, еще переживающей радость открытия технике дирижирования — той, что отличала, например, виртуозов дирижерского пульта послевагнеровской эпохи, — определенно грозила опасность впасть в преувеличения, и в этом отношении грех лежит и на Бюлове. Видимо, то, что сообщала в письмах к Брамсу об одном из концертов Бюлова в Лейпциге Элизабет фон Герцогенберг — великолепная музыкантша, обладавшая немалым критическим чутьем, — вполне соответствовало действительности. «Бюловская привычка, — писала она, — к аффектированным коротким паузам при быстрой смене эпизодов или гармонических сдвигах неизлечима. В последней части ля-мажорной [симфонии Бетховена. — Авт.] он так и рассыпал легкие ферматы, где только хотел: каждый такт получал особую окраску».

Рихард Штраус[77], который в период подготовки к первому исполнению Четвертой симфонии Брамса принимал участие в работе Мейнингенской капеллы как ученик и ассистент Бюлова, полвека спустя написал воспоминания, где рассказал, между прочим, о таком эпизоде: «Во время репетиций произошел следующий знаменательный случай. У Бюлова по поводу одного неточно обозначенного эпизода возникли сомнения, как его играть: crescendo и accelerando или diminuendo и calando. Поэтому, дважды продемонстрировав Брамсу это место — на тот и на другой манер, он потребовал, чтобы тот принял какое-то решение. Бюлов: «Ну, так что ты решаешь?» Брамс: «Да, в общем-то, можно так сыграть, а можно и этак». Общее замешательство…» То была типично брамсовская манера выражать недовольство гипертрофированной нюансировкой, идущей, скорее, во вред целостности произведения. Отсюда и та бесцеремонность, которую он позволил себе по отношению к другу. Однако ему бы следовало лучше знать ранимый характер Бюлова, который вскоре после этого подал в отставку и покинул Мейнинген. Его преемник Штейнбах был предан Брамсу не меньше, чем Бюлов. Но Брамс сожалел о своем опрометчивом поступке. Когда Бюлов в январе 1887 года — более чем год спустя после той истории — концертировал в Вене, Брамс оставил для него в отеле свою визитную карточку с цитатой из «Волшебной флейты»: «Мне уж больше не дозволяется видеть тебя, дорогой?» Лед был тем самым сломан, и былая дружба восстановлена.

Переход Бюлова из лагеря Листа — Вагнера к Брамсу произошел в самое нужное время. Как раз в ту пору один из лучших друзей Брамса, Герман Леви, переметнулся под вражеские знамена, что было для композитора чувствительной потерей, боль от которой не так-то просто оказалось заглушить.

Брамс познакомился с Леви в 1864 году на празднике музыкантов, организованном Листом в Карлсруэ, где Леви был придворным капельмейстером. «Жаль своих трудов, — пишет Брамс Иоахиму, — а то бы я рассказал тебе о торжествах в Карлсруэ, куда меня занесла то ли тяга к познанию, то ли гнусное любопытство… Все это удалось вытерпеть лишь благодаря Герману Леви, здешнему капельмейстеру, который составил мне компанию. Этот ясноглазый молодой человек не погряз в обычной капельмейстерской рутине и судит так свежо, так возвышенно, что просто сердце радуется». Симпатия была обоюдной. Леви писал в ту пору Кларе Шуман: «После отъезда Брамса у меня пусто на душе, и это ощущение пустоты я безуспешно пытаюсь преодолеть напряженной работой… Мне кажется, тесное общение с Иоганнесом оказало на меня огромное воздействие, всколыхнуло меня до основания. Такого я не могу припомнить за всю мою музыкальную жизнь. Он явил мне образец чистого художника и человека, а в наше время это говорит о многом». И в другом письме, после еще одного визита Брамса (18 апреля 1866 года): «Вот это человек! Обычно каждый смертный носит на челе своем печать времени и собственных слабостей. Он же — единственный, кто сумел отринуть все земное, всю грязь и убожество жизни и воспарить к высотам духа, куда мы можем лишь заглянуть, наблюдая его полет, не в силах взлететь вослед ему сами. Надо ли винить нас, если у нас при этом иной раз кружится голова?»

В Леви, который во многом оказался его единомышленником, Брамс ценил его одаренность как человека и музыканта, широту интересов и — особенно — остроту и точность суждений. В его лице он приобрел, кроме того, тонкого, остроумного собеседника, с которым интересно было поговорить на профессиональные темы, в том числе и о проблемах композиторской техники, ибо Леви, сам композитор не без таланта, на удивление хорошо в них разбирался. Леви порой был весьма упрям, настаивая на своих замечаниях, и, как истый сын раввина, умел воспользоваться в спорах с другом аргументами ученого книжника: «В талмуде сказано: «Если приидет один и скажет: «Ты лошак», — не верь ему; но если приидет еще один и скажет: «Ты лошак», — то купи себе седло, и пусть на тебе ездят». По-немецки это означает: если тебе о чем-то сказали фрау Шуман или я — не слушай нас; но если, как в данном случае (насколько я полагаю), то же самое говорят все музыканты или такой друг, как Иоахим, то не пожалей трудов и выбрось последние четыре страницы». Речь здесь идет о фортепианном квинтете. Как и во многих других случаях Брамс, несмотря ни на что, не дал сбить себя с толку — и был, разумеется, прав.

В период «Немецкого реквиема», «Триумфальной песни» и «Песни судьбы» Леви постоянно заглядывал Брамсу через плечо во время работы, и тот всерьез считался с его мнением, хотя затем, пожалуй, опять-таки «оставался при своем». В эти решающие для Брамса годы, когда его хоровые и оркестровые произведения прокладывали путь к публике, Леви был его любимым исполнителем. Впрочем, Леви так же случалось ссориться с Брамсом, наталкиваясь на негативные стороны его характера. С горечью пишет он Кларе (2 октября 1867 года): «Боюсь, что Брамс — как человек и как музыкант — стоит на перекрестке двух дорог, одна из которых ведет к гибели… Если ему не удастся спасти свое лучшее «я» от демона грубости, черствости, бессердечия, он будет потерян и для нас, и для искусства, ибо лишь всеоплодотворяющая любовь создает произведения искусства…»

В то время, правда, серьезных столкновений между ними не было. Но после того, как в 1872 году Леви перенес свою дирижерскую деятельность в Мюнхен — резиденцию вагнерианских кругов, — его отношения с Брамсом, судя по всему, становятся менее близкими, тем более что выступления Леви в Мюнхене с симфониями Брамса закончились очевидным провалом. «Весьма печальный урок получил я нынешней зимой [1878 год. — Авт.] с симфонией Брамса, — писал он. — Никогда прежде я не попадал в такое мучительно-неловкое положение. После первой части — тишина, после второй — робкие аплодисменты, заглушенные энергичным шиканьем; тоже — и после третьей. Все это было подстроено, причем оппозицию организовали даже не вагнерианцы, а так называемые классики во главе с референтом «Аугсбургер абендцайтунг», который восторгается лишь Лахнером, Рейнбергером[78], Ценгером и Раухенлтером и который еще за несколько недель до концерта предостерегал Академию от исполнения симфонии, поскольку, мол, публике это не понравится! Все это меня бы не так уж и задело, если бы я чувствовал поддержку со стороны оркестра, но я не могу назвать ни одного музыканта, чьи глаза встретились бы с моими при исполнении какого-нибудь замечательного места в симфонии. После концерта дождем посыпались газетная брань и анонимные письма от абонентов, грозивших отказаться от своих абонементов; говорят даже, среди них развернулась агитация за то, чтобы заставить Академию публиковать программу в начале сезона, с тем чтобы слушатели — в случае, если в ней окажется какая-нибудь симфония Брамса, — могли воздержаться от покупки абонементов». Вскоре после этого (6 марта 1879 года) он пишет Кларе Шуман: «В следующем концерте даю Вторую Брамса. Адажио я еще не вполне освоил, пока что я холоден, играя его!» Однако холодом дохнуло, пожалуй, и на их отношения вообще. Несколько лет спустя Леви дирижировал в Байрейте премьерой «Парсифаля» Вагнера, будучи уже одним из вернейших его паладинов. Брамс почувствовал, что друг ускользнул от него, и отступился.

Стоит заметить все же, что Леви в этой истории заслуживает известной симпатии; в этом убеждаешься, когда читаешь следующее его письмо Кларе Шуман: «Я не нахожу, что мои взгляды можно считать парадоксальными, а мое умонастроение — предательством (по отношению к моему прошлому). Ведь не так уж трудно установить различие между драматургом и музыкантом. Брамс как музыкант настолько же выше Вагнера, насколько Моцарт был выше Глюка. Но разве из-за этого Глюк лишается своего места рядом с Моцартом? Вагнер сам не относит себя к музыкантам в том смысле, в каком ими были наши классики. Все его инструментальные сочинения я считаю скучными и беспомощными: если ученик придет ко мне на урок с его только что вышедшим у Шотта «Листком из альбома», я его выставлю за дверь. Но когда Вагнер ставит музыку на службу драме, он достигает такой силы выражения, какой не достигал до него никто. И поскольку он совершенно отличен от тех, кто был до него и кто стоит рядом с ним, поскольку он не может и не собирается сочинять просто музыку, но пытается заложить основы немецкой драмы, постольку я не вижу причин, почему мое искреннее восхищение его творениями несовместимо со столь же искренним восхищением Бахом, Бетховеном и Брамсом. По крайней мере «Песнь судьбы» или секстет соль мажор не стали мне менее близкими оттого, что я считаю «Тристана» великим произведением. В этом деле, как и всюду, фанатичные друзья — или враги — плодят лишь недоразумения. Банда, которая объединяет тех, кто именует себя вагнерианцами, и на знамени которой, наряду с именем Вагнера, значится еще имя и такого гениального мошенника, как Лист, мне настолько же отвратительна, насколько непонятны все ее принципиальные противники».

Соображения практической выгоды никогда нельзя полностью исключать из поля зрения, когда речь идет о дружбе между художниками или о мотивах их взаимного отчуждения. Брамс был реалистом и трезво смотрел на вещи. Однако в своих чувствах к самым близким друзьям — тем, к кому он относился с особой теплотой, — он был далек от подобных мыслей. Правда, при его одержимости музыкой трудно представить себе, чтобы у него могли возникнуть дружеские отношения, в которых музыка не оказалась бы главным связующим звеном. Последнее самым непосредственным образом относится и к его ближайшему другу венских лет Теодору Бильроту.

Знаменитый врач, создатель современной хирургии, Бильрот познакомился с Брамсом в Цюрихе в 1866 году. Последовавшее вскоре после этого приглашение в Венский университет, которое он принял, по времени практически совпадало с решением Брамса окончательно обосноваться в Вене. И эти возникшие таким образом чисто внешние обстоятельства в огромной мере способствовали тому, что их отношения в скором времени превратились в тесную дружбу. Бильрот был художественной натурой — случай нередкий среди ученых, многие из которых наделены даром фантазии. Он обладал незаурядными музыкальными способностями, тщательно развитыми еще в детские годы: был искусным пианистом, сносно играл на скрипке и на альте. Музыка была для него жизненной необходимостью. Воспитанный в классических традициях, он сравнительно поздно познакомился с музыкой Брамса, но, видимо, сразу же ощутил в ней нечто очень близкое и восторженно полюбил ее. Поэтому инициатива в установлении контактов исходила, вероятно, от него. В характере Бильрота импульсивность, жизнерадостность и неутолимая жажда прекрасного, столь часто отличавшие людей эпохи Ренессанса, органично сочетались с трудолюбием и методичной организованностью современного ученого. Он был единственным из друзей Брамса, кто был равен ему как личность. Брамс ценил его восприимчивость, способность к глубокому сопереживанию как в музыке, так и во всем остальном. Для Бильрота в свою очередь каждое новое произведение друга было волнующим событием, обогащающим его духовный мир. В Бильроте неуемная потребность высказаться сочеталась с умением поэтически одаренного человека найти для своих мыслей выразительную словесную форму, и Брамс был признателен ему за это; художник-творец нередко живет как бы в безвоздушном пространстве, лишенный возможности слышать подобный отклик. Бильрот пишет ему — еще на ранней стадии их знакомства: «С пером в руке я странным образом преображаюсь; я ни за что на свете не сумел бы выразить устно то, что на бумаге легко изливается из души». И Брамс отвечает: «Это прекрасно: уметь вовремя сказать доброе слово. Поэтому мне хотелось бы сейчас сначала отвесить тебе оплеуху, а потом от души поблагодарить Вас за то, что в данном случае Вы сумеете сделать это куда лучше меня». И еще — уже много лет спустя: «В общем ты ловко владеешь и пером, и словом и способен сказать другим именно то, о чем я произношу монологи про себя».

Само собой разумеется, что Бильрот был просто обязан присутствовать на премьере каждого нового произведения Брамса, а Брамс никогда не упускал случая показать другу это произведение еще в рукописи — как только он оказывался в состоянии выпустить его из рук. На этой стадии ему было совершенно необходимо показать или сыграть кому-нибудь новую вещь, дабы ему подтвердили, что он достиг того, чего хотел. «Удалась ли мне симфония — не знаю, — пишет Брамс Бильроту из Пертшаха, где он проводит лето. — Нужно показать ее сведущим людям». Вслед за тем Бильрот, получив партитуру, сообщает* «Музыка — сплошь голубое небо, журчание ручья, солнце и прохладная зеленая сень Наверное, на Вёртерзее очень хорошо!» Когда же позднее Брамс присылает ему четырехручное фортепианное переложение своей Второй симфонии (ибо именно о ней здесь идет речь), Бильрот в совершеннейшем восторге отвечает — «Я уже совсем сжился с этой вещью и провел с ней немало счастливых часов. Не могу сказать, какая часть мне больше нравится, каждая, как мне кажется, хороша по-своему. Вся музыка пронизана каким-то блаженным ощущением счастья, звучит тепло, просветленно, пленяя свободой, с какой изливаются здесь мысль и чувство. И на всем лежит печать абсолютного совершенства».

В гостеприимном доме Бильрота на венской Альзерштрассе впервые прозвучали все новые камерные сочинения Брамса. Бильрот особенно ценил это свое, как он говорил, «Jus primae noctis»[79]. На подобных вечерах лучшие из достижимых в данный момент исполнителей (с автором за фортепиано, если это требовалось) и избранное общество добрых друзей составляли своеобразный симпозиум, тщательно подготовленный хозяином дома и в плане кулинарном. Бильрот был эпикурейцем и любил щедро угостить своих гостей, что он охотно делал и после официальной премьеры каждого нового произведения своего друга. После одного из таких событий — репетиций и премьеры Первой симфонии — Брамс пишет: «Хотелось бы мне в двух словах — именно в двух, потому что, будь их больше, ничего не получится, — сказать тебе, как я признателен за все те дни, что завершились твоим вчерашним обедом. То есть я хочу сказать, дело тут не только в том, что сочинительство — сплошь муки и труд и бесконечная злость из-за того, что ничего толком не получается; просто ты не поверишь, как приятно участие такого человека, как ты, и как оно ободряет, В такие минуты думаешь, что это — лучшее в сочинении музыки и во всем, что с этим связано». И в другой раз — в связи с «Песней парок»: «Ты и представить себе не можешь, как важно мне твое одобрение, как оно мне приятно и как я благодарен тебе за него. Что из того, что знаешь, чего хотел и насколько всерьез к этому стремился. Не мешало бы узнать еще и что, собственно, из этого вышло. И пусть лучше скажут об этом другие — тогда охотно веришь каждому дружескому слову. Вот так и на этот раз: лишь теперь я рад этой вещи и вполне доволен ею».

Одним из тех, кто непосредственно примыкал к окружению Бильрота, был Эдуард Ганслик, музыкальный критик и профессор истории музыки в Венском университете. Его также связывала с Брамсом сердечная дружба. Правда, этот триумвират был не без странностей, поскольку здесь не обходилось без некоторой взаимной предубежденности. В Ганслике Брамс и Бильрот ценили прежде всего умного, блестящего литератора, человека с характером и убеждениями и к тому же неподдельно доброжелательного. Что же до его слабостей, то они были настолько очевидны, что их можно было и не принимать в расчет. Ганслик принадлежал к числу тех добровольных тружеников, какими обычно бывают именно люди с шорами на глазах. Несмотря на основательную теоретическую подготовку, хорошее владение фортепиано и искреннюю готовность к серьезному анализу, его возможности музыкального восприятия были ограниченными, а музыкальные вкусы — в чем-то примитивными. Его антипатия к Вагнеру объясняется — по крайней мере отчасти — именно этой органически присущей ему ограниченностью. Даже то обстоятельство, что он всегда, еще до исполнения новых сочинений, тщательно изучал их клавиры и партитуры (если они были доступны), не устраняло для него опасности не разглядеть за деревьями леса; тем чаще это случалось, когда ему приходилось, по выражению Брамса, «слушать с листа».

Плоды полустолетней критической деятельности Ганслика доступны нам благодаря его книгам, интересным, в частности, тем, что они убедительно показывают, сколь редко этот умный литератор, мастер эпиграмматически отточенных формулировок, упускал возможность поставить не на ту лошадь. Даже вальсы Иоганна Штрауса, которые он позднее, под влиянием Брамса, научился ценить не меньше, чем сам Брамс, — даже эти вальсы поначалу (в 1865 году) вызвали у него некоторое раздражение, ибо ему почудился в них «тот чересчур пикантный аромат, который свойствен дичи, когда она попахивает прошлым, и музыке, когда от нее веет будущим».

Практически о каждом значительном явлении он поначалу судил неверно или — по меньшей мере — недальновидно. Когда Брамс в 1862 году впервые посетил Вену, Ганслик принял его с уважением, даже, пожалуй, приветливо, а Брамс оказался достаточно умен и осюрожен, чтобы — коль скоро речь шла о влиятельном критике — ответить дружелюбием на дружелюбие, ни в чем, однако, не поступаясь самим собой. Ганслик позднее жаловался, что Брамс за все время ни разу даже словом не обмолвился по поводу его многочисленных хвалебных рецензий. Правда, Брамс вызывал интерес Ганслика прежде всего как единственный кандидат в «антипапы», которого он мог бы противопоставить «музыкантам будущего». И в своих оценках произведений собственного друга он порой был столь же поверхностен, как и в оценках Вагнера. Даже симпатизируя Брамсу, он поначалу (1862) отзывается о нем сдержанно и несколько отстраненно: «На сей раз Иоганнес Брамс предстал перед нами как композитор и как виртуоз. Сочинения Брамса не принадлежать числу тех волнующих композиций, которые доступны уже при непосредственном восприятии и способны мгновенно увлечь за собой. Эзотеричность звучания, гордо чурающегося всех популярных веяний, огромные технические трудности — все это ведет к тому, что его поэтические творения раскрываются отнюдь не с той быстротой, какую обещало восторженное пророчество Шумана, коим он напутствовал своего любимца… Оценить в настоящий момент талант Брамса и его возможное воздействие — рискованное предприятие… Именно последние произведения Брамса загадывают нам загадки и ставят вопросы, на которые ответить сможет лишь последующий период его творчества. Этот ответ будет решающим. Удастся ли прирожденной изобретательности Брамса и его огромному мелодическому дару идти вровень с его гармоническим и полифоническим искусством, доведенным до высочайшего мастерства? Та природная свежесть и молодая сила, что столь беззаботно цветут в его первых творениях, — не увянут ли они в новом драгоценном сосуде, ныне созданном для них композитором, более того, смогут ли они получить в нем новое развитие, обрести еше большую красоту и свободу? Тот туманный флер меланхолической рефлексии, что так часто омрачает его последние произведения, — станет ли он предвестником солнечной зари или сгустится в холодные сумерки?»

Заметно, что критик осторожен и оставляет себе путь для отступления. Впрочем, несколько лет спустя — звезда Брамса взошла тем временем так высоко, что проглядеть ее было уже просто невозможно, — от сомнений и нерешительности Ганслика не осталось и следа. Одна из карикатур тех лет изображает Брамса в виде святого, восседающего на столпе (идея, возможно, подсказана Вагнером, насмешливо называвшим Брамса «святым Иоганнесом»), а у подножия — коротконогого, с постной миной Ганслика, размахивающего кадилом.

Брамс лучше всех знал слабости своего друга, который в воспоминаниях наивно признается, что музыка как таковая начинается для него с Гайдна и Моцарта. Человека, для которого Бах и Гендель были архаикой, а Палестрина[80], Лассо[81], Шютц[82] вообще чем-то доисторическим, — такого человека Брамс не мог принимать всерьез как музыканта. В связи с одним из своих концертов с венской Певческой академией (апрель 1864 года) он сообщает Кларе: «Все же в нашем третьем концерте Рождественская оратория (части 1, 2, 4, 6-я) прошла замечательно. По крайней мере и я, и хор были довольны. Здешняя критика, однако, выносит произведения Баха с трудом. Ганслику, наверное, целых восемь дней пришлось терпеть муки, ибо через два дня после нас Гербек исполнил «Страсти по Иоанну». Однако он видит и его хорошие стороны и знает, что в лице Ганслика имеет верного друга. Когда Ганслик отмечал свое семидесятилетие, Брамс написал Кларе: «Я ничего не могу поделать, но мало к кому я испытываю такую искреннюю симпатию, как к нему. Неиссякаемая доброта, благожелательность, честность, неподдельная искренность и все остальное в том же духе, что я за ним знаю, — для меня это замечательные и весьма редкие качества. Сколько раз мне доводилось с радостью, даже с умилением убеждаться, что он именно таков. Он отменно знает свое дело, и я тем более обязан это признать, поскольку мы с ним смотрим в разные стороны. Но я и не жду от него ничего такого, на что он попросту не способен».

Бильрот, со своей стороны, тоже любит его, но с теми же оговорками. Иногда примитивность музыкальных вкусов Ганслика и поверхностность его эмоциональных реакций приводят его в отчаяние. После очередной попытки поиграть с ним в четыре руки (разумеется, сочинения Брамса) он пишет композитору: «Есть там одно место, мечтательно-отрешенное, которое для него — книга за семью печатями. Я уже не раз играл с Гансликом твои вещи. Но его жесткое туше, его школярская манера играть, не прочувствовав целого, приводит меня в совершенное отчаяние. Не припомню, чтобы его хоть что-нибудь при этом взволновало, зато его неспособность плавно сыграть стоящие рядом восьмые и триоли вызывает у него страшное, мучительное напряжение. Это было бы просто смешно, если бы не казалось мне абсолютно непостижимым, коль скоро речь идет о человеке в общем достаточно музыкальном. Кроме того, он обладает одним чисто женским свойством: он совершенно не умеет играть легато. Не будь он таким добрым малым и не старайся он честно разобраться в твоей манере, я бы на него просто разозлился. И потом, я вижу, как ему у нас нравится, и это опять-таки примиряет меня с ним…»

В отношениях между друзьями иногда возникали трения, тем более что с Брамсом их вообще трудно было избежать.

Однажды Бильрот, без всякого злого умысла, глубоко обидел Брамса, упустив из виду особую впечатлительность своего друга. Бильрот был не то чтобы собирателем — для этого ему не хватало истинной одержимости, — но гордым и трепетным обладателем некоторых бесценных музыкальных манускриптов. В его коллекции находились рукописи Шуберта, струнных квартетов Гайдна, симфонии соль минор Моцарта, и он, несомненно, с благоговением взирал на эти сокровища, которые после его смерти перешли в собственность Общества друзей музыки в Вене. «Вчера, — писал он Рейнталеру, — я купил рукописи шести квартетов Гайдна!.. Испытывал ли ты когда-нибудь такое ни с чем не сравнимое блаженство — просто оттого, что держишь в руках нечто подобное или тем более можешь назвать это своим?» Брамс подарил Бильроту рукопись обоих своих струнных квартетов (Ор.51), которые он ему посвятил, — честь, обрадовавшая ученого куда больше, чем все официальные отличия и награды. На письменном столе Бильрота стояла заключенная в рамку фотография маэстро — и в один прекрасный день этот маэстро обнаружил, что его портрет украшен вырезанным из рукописи квартетов титульным листом с написанным на нем посвящением. Мандычевский, почувствовавший непреднамеренный юмор ситуации, рассказывал, как Брамс, искренне взволнованный, явился к нему со словами: «Нет, вы подумайте, Бильрот разрезал мой квартет, представляете! И ведь должен был знать, как я его люблю, знает, что, будь на то его желание, я бы для него весь квартет еще раз переписал! И все же вырезал из него кусок!»[83] Глубоко укоренившееся в нем представление, что в рукописи непосредственно заключена какая-то частица духа ее творца, заставляло его видеть в поступке друга акт вандализма — даже если речь шла «всего лишь» о его собственном произведении, и он долго еще не мог простить этого Бильроту.

Другой диссонанс в гармонии их дружеских отношений имел более серьезные последствия, поскольку омрачил последние годы жизни уже тяжело больного Бильрота, который так и не узнал, чем же он обидел друга, заметно отдалившегося он него. Бильрот имел обыкновение после исполнения произведений Брамса писать длинные письма Ганслику, в которых передавал свои впечатления в восторженной, экспансивной и очень живой манере. Брамс, знавший об этой переписке, попросил однажды Ганслика показать ему одно из этих писем, и Ганс лик тут же отослал ему с полдюжины посланий, которые нашел у себя на письменном столе. Несчастный, как он потом сам себя называл, описывая это событие, слишком поздно обнаружил, что среди них оказалось одно письмо, которое никак не следовало посылать: Бильрот высказывался в нем, в частности, по поводу свойственной порой Брамсу бестактности, приписывая ее, как и весьма схожую с ней бестактность Бетховена, «беспечности его воспитания». Брамс, гордый своим скромным происхождением и всей душой преданный памяти родителей, воспринял этот упрек как тягчайшее оскорбление. Вконец расстроенному Ганслику, который просил извинить его и ничего не говорить Бильроту, он отвечал: «Дорогой друг! Тебе совершенно не о чем беспокоиться. Я, собственно, только заглянул в письмо Бильрота и, покачав головой, тут же сунул его обратно в конверт. Ты говоришь, я не должен обижаться на него. Ах, дорогой друг, для меня это не так-то просто. Я уже не раз и прежде сталкивался с тем, что даже старые знакомые и друзья принимают тебя не за того, кто ты есть (или — то есть на их взгляд — за кого себя выдаешь). Я хорошо помню, как прежде я в подобных случаях робко и обиженно замолкал; ныне же воспринимаю это совершенно спокойно, как нечто само собой разумеющееся. Возможно, ты, как человек добрый и благожелательный, сочтешь, что я слишком строг или даже жесток; однако, рассуждая так, я, надеюсь, не слишком далек от мысли Гёте: блажен отъединившийся от мира без ненависти к нему».

Это была одна из многих причин, приведшая к нарастающей изоляции стареющего Брамса. Неудивительно, что им все чаще овладевали приступы внезапной агрессивности, и его друзьям приходилось привыкать к тому, что эти вспышки обрушивались именно на них, тем более что Брамс далеко не всегда отдавал себе отчет в своей грубости. Кальбек рассказывает об одном характерном случае, происшедшем в Ишле. Брамс как-то решил показать знакомым новые фортепианные сочинения. Едва он сел за инструмент, как в комнату робко постучал один из его преданнейших друзей, Виктор Мюллер фон Айхгольц[84]. На громовое «войдите!» Мюллер появился в дверях, но, несмотря на все уговоры, упорно не соглашался хоть где-нибудь присесть. И тогда наконец Брамс потеряв терпение стукнул кулаком по столу и рявкнул: «Ну, так и нечего тут!..» — после чего Мюллер в испуге ретировался. А спустя некоторое время Брамс добродушно заявил: «Вообще-то этот Мюллер славный малый. Вот только перестал бы он без конца извиняться за то что вообще существует на свете! Мне сегодня стоило немалых усилий сдержаться и не нагрубить». Рихард Шпехт[85] рассказывает о другом эпизоде, когда жертвой такой же вспышки раздражения стал уже сам Кальбек. Дело происходило в компании, собравшейся в доме Игцаца Брюлля[86]. Кальбек, радикальный антивагнерианец, увлекшись, ораторствовал, оседлав своего конька, как вдруг Брамс резко оборвал его: «Ради всего святого, Кальбек, перестаньте болтать о вещах, в которых ничего не смыслите!» Кальбек замолчал и вышел из комнаты. Через несколько дней Шпехт встретил его на улице, и Кальбек стал горько жаловаться ему: «Подумайте, чего только не приходится мне терпеть! Вот вам расплата и за многолетний труд, и за верную дружбу, и за преданность — причем не на словах, а на деле! Но уж этого оскорбления я так не оставлю, я написал нашему уважаемому маэстро большое письмо, где высказал ему все, что думаю!» «Ну и что же ответил вам Брамс?» — осведомился Шпехт. Кальбек улыбнулся: «Увы, я ведь не отправил ему это письмо».

Верный поклонник Брамса, но как критик еще более темпераментный и импульсивный, нежели Ганслик, — а потому и еще чаще ошибавшийся в своих суждениях, — Кальбек частенько становился жертвой саркастических выпадов Брамса. Мандычевский был свидетелем эпизода, когда Брамс, показывая Кальбеку одно из примечаний Бетховена в только что выпущенном Мандычевским дополнительном томе полного собрания бетховенских сочинений, с явным удовольствием сказал: «Гляньте-ка, Кальбек, что тут пишет Бетховен. Замечательные слова! Вполне заменят любую из ваших статей». Речь шла о наброске одной из песен Бетховена («Жалоба»), которая вначале написана на две четверти, а затем с удвоением длительности каждой ноты — на четыре. При этом композитор замечает, что при удвоении, вероятно, возникнет желание замедлить темп. А потом, подумав, добавляет: «Но, возможно, противоположное тоже правильно». Кальбек упоминает эту фразу как одну из тех, что особенно любил цитировать Брамс; в частности, он использовал ее применительно к философским парадоксам Ницше. Но Кальбек забыл, при каких обстоятельствах он услышал ее впервые!

Единственный из друзей Брамса, кто уверял, что знал его исключительно как человека любезного и доброжелательного, — это Мандычевский. Но в данном случае дело было прежде всего в самом Мандычевском. Мягкий по натуре, он отличался еще какой-то врожденной деликатностью и исключительной трезвостью суждений, поэтому, казалось, уже одно его присутствие исключало всякую грубость. Брамс ценил остроту критического зрения своего друга, который был намного моложе его. В последние годы жизни композитора Мандычевский первым получал на просмотр его новые сочинения и своей дотошностью — даже в вещах второстепенных, таких, как уточнение текста в его «Немецких народных песнях» или пунктуация в «Четырех строгих напевах», — оказал ему весьма важные услуги, которые тот с благодарностью принял. Брамсу нравился и юмор Мандычевского, основанный на тех же скептических посылках, что и его собственный. Так, однажды Мандычевский послал Брамсу из Ишля телеграмму от некоего венского импресарио Гутмана, якобы случайно узнавшего о только что законченных кларнетном трио и кларнетном квинтете композитора. Телеграмма гласила: «Уважаемый маэстро, прошу вас осчастливить квартет Гельмесбергера и меня лично, предоставив нам Ваш девятый [вместо «новый». — Авт.][87] кларнетный квинтет и трио. Глубоко преданный Вам Гутман». Слово «девятый» Брамс жирно подчеркнул, сопроводив восклицанием «Ура!». Но ниже добавил: «Я всегда считал преувеличением, что людской молве можно верить наполовину».

Человек очень серьезный, Брамс нередко бывал мрачен, удрученный своим одиночеством. Тем не менее он, как, вероятно, уже заметил читатель, хорошо понимал силу юмора как средства разрядки. Кальбек — завсегдатай холостяцкой компании, собиравшейся в старинном венском кабачке «У Гаузе», процветавшем в 70-е годы, — рассказывает немало забавных вещей об этом застольном сообществе. Оно называлось «Скамья насмешников», и среди его участников числилось несколько весьма популярных венских фельетонистов и юмористов, в частности Людвиг Шпейдель, Гуго Виттман, Даниэль Шпитцер. Брамс нередко бывал в этом кабачке. Среди шутливых «гаузеанских» стихов, которые сохранил для нас Кальбек (каждый участник компании обязан был выслушать подобную импровизацию в свой адрес), есть и стихотворение, посвященное Брамсу. Стихи эти стоит здесь привести, поскольку они затрагивают одно интересное обстоятельство:

У Гаузе Брамс пел, не спесив,

Добро, что видел, претворив

В небесные оркестры;

Но, так как дан маэстро нам,

Он стал вице-маэстро.

В те годы не вызывало сомнений, что если речь заходила о «маэстро», то имелся в виду Рихард Вагнер, и понятно, что это далеко не всегда доставляло удовольствие Брамсу. Есть, впрочем, причина поставить под сомнение аутентичность приведенной Кальбеком версии этих стихов. Дело в том, что они распевались на мотив песенки «Хозяйка с берегов Лана», до сих пор популярной среди студентов. А это значит, что без каких-нибудь забористых словечек этот куплет просто выпадал из стиля. Однако подлинник Кальбек, к сожалению, нам не оставил.

Одним из наиболее почтенных участников компании был исследователь творчества Бетховена Густав Ноттебом, чудаковатый нелюдим, которого Брамс особенно ценил, хотя и частенько над ним подтрунивал. Когда он узнал, что Ноттебом, тяжелобольной, лежит в Граце, то прервал свой летний отдых (вещь для него неслыханная), чтобы ухаживать за другом. Обычно Брамс чисто инстинктивно сторонился болезни и больных. И однако же через несколько месяцев он вновь приехал к умирающему Ноттебому, чтобы облегчить его последние дни.

Создатель «Немецкого реквиема» и одновременно завсегдатай «Скамьи насмешников»; человек, способный высказать вслух слово самое проникновенное — и откровенно грубое, мысль предельно циничную — и беспредельно глубокую, — таковы очевидные противоречия в его характере. И все же как личность Брамс абсолютно целостней в своих противоречиях. Могучий и узловатый, словно дуб, он, в сущности, только в одной из доступных ему форм самовыражения является нам как воплощенный синтез противоречивых качеств своей натуры — в своей музыке. Именно в ней мы находим и то, что он страшился открыто выказать в жизни: его подлинную человечность и бесконечную доброту.

Не менее щедрой была и его тайная благотворительность — когда до нее доходило дело. Непритязательный в потребностях, Брамс жил по-спартански скромно и просто и в свои последние годы, почувствовав себя чуть ли не на равных с Крезом, гораздо больше дарил, чем тратил на себя. Причем дарил по возможности тайно, дабы не обременять людей сознанием, будто они ему чем-то обязаны. И был неутомим в изобретении различных уловок, когда хотел помочь особенно щедро. Соизмеримы ли, однако, его благодеяния с его же бесцеремонностью, бестактностью, вспышками агрессивности? Можно задать и такой вопрос. Только, пожалуй, следует при этом учесть вот что: для недобрых дел у человека может быть множество причин, для благодеяний же только одна — его собственная доброта.

Женщины

Создатель проникновеннейших любовных песен, Брамс был пламенным поклонником прекрасного пола. Это, однако, странным образом противоречит той загадочности, которая отличает его поведение во всех известных нам случаях, так или иначе касающихся женщин.

Из всех загадок и противоречий, свойственных его натуре, это, пожалуй, центральное и наиболее существенное. Бессмысленно пытаться выяснить вещи, где четкие, однозначные умозаключения вообще невозможны, поскольку все обстоятельства, имеющие отношение к делу, нам не известны или двусмысленны и противоречивы. Однако вряд ли будет ошибкой рассматривать этот момент как одну из главных проблем человека, вынужденного оплачивать божественный взлет к вершинам духа, даруемый творческой личности, глухой изоляцией отшельника. Брамс был сильной натурой, его отличали неуемная жизнерадостность и живость чувств, и можно лишь гадать, каких мучений стоили ему одинокие дни и ночи, на которые его обрек добровольный обет безбрачия. В этом, как и во многом другом, он сходен со своим великим предшественником Бетховеном, причем в обоих случаях невозможно докопаться до причин возникшей ситуации (хотя у Бетховена с его заболеванием слухового аппарата и его ипохондрией в этом отношении все выглядит менее таинственно, чем у обращенного всем своим существом к реальному бытию, жизнелюбивого в самом элементарном значении этого слова Брамса).

Можно не сомневаться, что встреча с Кларой Шуман стала решающим событием его юности, имевшим трагические последствия. Однако и в данном случае известные факты носят в большей мере негативный, нежели позитивный характер. Важнейший из негативных фактов, впрочем, весьма многозначителен: в 1887 году оба они договорились вернуть друг другу свои письма, с тем чтобы их уничтожить. Клара записывает в своем дневнике: «16 октября здесь был проездом Брамс… У меня состоялся с ним разговор о том, чтобы вернуть ему его письма, что для меня очень тяжело… Ныне он отдал мне мои, и я должна по справедливости отдать ему его… Я хотела извлечь из его писем все, что касается его жизни как художника и как человека, ибо в них вырисовывается настолько всеобъемлющая картина его жизни и творчества, какую только может пожелать его биограф. Я хотела все это собрать и лишь потом передать ему письма для уничтожения, но он не согласился, и сегодня я со слезами на глазах вернула их ему». На самом деле в тот раз ей удалось все же мольбами и лестью выманить у него часть писем, которые благодаря этому сохранились. Все остальные Брамс утопил в Рейне. Клара же сожгла лишь часть своих писем. «К счастью, — пишет ее дочь Мария, — я застала ее в момент их уничтожения. И она уступила моим настоятельным просьбам сохранить эти письма для нас, ее детей». Тем не менее все, что дошло до нас из переписки обоих, подверглось цензуре Клары, причем все ее письма, написанные до 1858 года, были уничтожены.

В письмах Брамса ясно чувствуется, как нарастает его нежность к ней. Клара была для него не только красивой, обворожительной женщиной, но Кларой Вик, Кларой Шуман, то есть великолепным музыкантом и вызывавшей всеобщее вое-хищение артисткой, чей интерес к нему, чья похвала были для него высочайшими из всех возможных наград. «Господин Марксен, — пишет он ей (1854), — безмерно счастлив, видя, насколько лучше я стал играть, и за это я тоже должен благодарить Вас; лишь после того, как я услышал Вас, и даже более — сумел доставить Вам удовольствие своей игрой, — лишь после этого я в состоянии и другим высказать ею то, что я чувствую». И два года спустя: «Моя милая Клара, как хотелось бы мне суметь написать тебе, как нежно я тебя люблю, как хотелось бы сделать столько добра, столько приятного и хорошего, сколько я тебе желаю! Ты так бесконечно дорога мне, что я просто не в силах высказать это. Неустанно мог бы я говорить тебе — любимая и все прочее и ненасытно льстить тебе…» О его душевном состоянии в ту пору недвусмысленно говорит тот фрагмент одного из его писем Иоахиму, который при первоначальной публикации их переписки Андреасом Мозером (1908) был по каким-то причинам опущен и увидел свет лишь гораздо позже (публикация АртураХольде в «Musical Quarterly», Нью-Йорк, июль 1959 года). Брамс пишет Иоахиму (19 июля 1854 года): «Я думаю, что уважаю и почитаю ее все же ничуть не меньше, чем люблю, чем влюблен в нее. Нередко я едва удерживаюсь, чтобы просто не обнять ее и даже… — не знаю, мне представляется это столь естественным, что кажется, она бы не обиделась. Думаю, я никогда уже не смогу полюбить какую-нибудь девушку, о девушках я, во всяком случае, забыл, они лишь обещают показать нам те небесные выси, которые Клара показывает открыто». Совершенно очевидно, что так может говорить только молодой человек, который потерял голову от страсти.

Но вот умирает Роберт Шуман — и они расстаются. Расстаются после двух лет, проведенных поблизости друг от друга, в тесном, почти каждодневном общении. Причем об обстоятельствах этой разлуки не сохранилось никаких документальных свидетельств, позволяющих делать какие-либо определенные выводы. Со стороны разлука выглядит как обоюдное бегство; но что конкретно явилось его причиной — остается только гадать. Брамс возвращается в Гамбург, Клара переезжает в Берлин. Внешне их отношения не теряют прежней сердечности. Они часто видятся, переписываются. Абсолютно все свои новые сочинения Брамс незамедлительно показывает Кларе, как только они обретают более или менее законченный вид. Клара по-прежнему остается его доброй, заботливой советчицей (впоследствии, впрочем, их роли в этом отношении переменились), а Брамс навсегда остался для нее самым дорогим человеком на свете. Дочь Клары Евгения, вероятно, знала больше того, что она сочла возможным сообщить в своих воспоминаниях. В них, однако, содержится единственное дошедшее до нас свидетельство, прямо указывающее на характер их отношений; «Что означала для моей матери дружба с Брамсом в самую тяжелую пору ее жизни, я тогда не знала… Лишь много лет спустя после ее смерти я прочла в ее дневнике слова, звучавшие подобно завещанию нам, ее детям, — слова, обязывающие нас к бесконечной признательности тому, кто пожертвовал ей годы своей молодости… После того как заболел наш отец, им [Брамсом. — Перев.] овладело неизбывное чувство преданности нашей матери, которое определило все его существование и которому он не то чтобы пожертвовал — ибо он следовал глубочайшему велению сердца, — но посвятил многие годы своей жизни. И однако же сознание того, что ему уготован удел, требующий всего человека и несовместимый с исключающей все остальное преданной дружбой, — это сознание он изжить был не в состоянии. Понять это и немедленно попытаться найти выход — черта, соответствовавшая ярко выраженному в нем мужскому началу. То, что это потребовало также и насилия над собой, определялось как сущностью его натуры, так и, возможно, существом дела. Ясно, однако, что ему, дабы повернуть корабль своей жизни в ином направлении, пришлось выдержать тяжелую борьбу и что сознание того, что он в ту пору причинил боль моей матери, нередко еще угнетало его, и это — коль скоро данную несправедливость уже нельзя было исправить — выражалось в резкости его поведения. Так по крайней мере всегда думали мы, дети…»

У Брамса была его работа, было его честолюбие, его мечты. Какие бы бури ни бушевали в нем в ту пору или прежде, у него была его жизнь художника, лишь теперь по-настоящему начавшаяся, были новые впечатления, жестокие муки творчества. Трагической фигурой оказалась Клара, которой оставалось прожить еще добрую половину своей жизни и для которой пора радости и расцвета отныне миновала без возврата. За страшным событием, сделавшим ее вдовой, последовала роковая страсть, о которой мы можем сказать только, что речь идет о последнем пылком увлечении женщины, прожившей в ту пору чуть больше тридцати пяти лет. До конца своих дней она неустанно трудилась, оставаясь истинной жрицей своего искусства, но не ведала счастья ни как женщина, ни как мать, ибо смерть безжалостно уносила одного за другим ее детей. Самым значительным, самым прекрасным в ее невеселой жизни оказалось то, что ей довелось стать свидетельницей — притом деятельной, способной к глубокому художественному постижению — творческого пути двух великих музыкантов, пережитого ею вместе с ними от начала до конца.

Брамс доставлял ей немало хлопот, что видно из ее писем и дневников. Он нередко обижался на нее, он всегда был непредсказуем, мог вести себя холодно и оскорбительно и все же постоянно опекал ее, полный любви и нежной заботливости. Она в свою очередь изводила его мелкими придирками, упреками, недоверием и порой настолько раздражала, что он взрывался. Они мучили друг друга, как могут мучить только любящие, и все же не порывали друг с другом. Он часто бывал недоволен ее лихорадочной концертной деятельностью и не хотел понять, что эта деятельность составляла единственный смысл ее жизни — даже если она отговаривалась чисто практическими соображениями: «Дорогой Иоганнес, ты считаешь, что я даю слишком много концертов, из-за того, что иногда мне удается откладывать какие-то деньги. Но вспомни о моих заботах, о том, что мне нужно прокормить семерых детей, пятерых из них к тому же еще и воспитать; следующей зимой они вновь все соберутся дома…» И вслед за тем непроизвольно прорывается одно замечание, позволяющее заглянуть в душу этой несчастной женщины: «…И неужели же мне теперь совсем не нужно думать о своем будущем? Я ведь не знаю, а вдруг мне еще долго придется жить на свете

Брамс почти неизменно спрашивал ее мнения, когда собирался что-нибудь опубликовать. Это мнение он всегда высоко ценил, хотя и прекрасно знал пределы ее возможностей, и прежде всего те, что определялись проявлявшимися в ней иногда филистерскими предрассудками. Так, посылая ей свои новые песни, он просит: «Напиши мне, какие из них тебе понравились, а какие, возможно, и совсем не понравились. Особенно о последних; возможно, я прислушаюсь к тебе и скажу тебе спасибо. Но только не решай сразу, что вот это, мол, грубовато, прочти стихи хотя бы дважды, если они тебе не понравились, — например, «Девичье проклятие», которое, возможно, тебя испугает. Ты уж извини, но я как раз боюсь только за ругательства».

Для нее он всегда оставался кем-то вроде маленького мальчика. Она уже давно успокоилась и иногда даже уговаривает его: «Создай поскорее собственную семью. Женись в Вене на какой-нибудь состоятельной девушке (полагаю, найдется такая, которую ты сможешь еще и полюбить), и, глядишь, ты и сам повеселеешь; к тому же, избавясь от многих забот, ты познаешь также радости, каких до сих пор не знал, и полюбишь жизнь новой любовью. В конце концов, понятие земного счастья сводится именно к жизни своим домом; я хотела бы, чтобы ты создал себе такой дом, сейчас самое время для этого» (1867).

За долгие годы у них было немало тяжелых размолвок, и однажды Клара пожаловалась Кальбеку, что Брамс для нее по-прежнему столь же загадочен, столь же чужд, как и двадцать пять лет назад. И все же не было в его жизни никого, кому он был бы так глубоко предан. Смерть Клары прервала последнюю ниточку личных связей, еще соединявших с миром этого человека, и без того с каждым днем все более одинокого. Во он и пережил ее менее чем на год.

Истинной загадкой Брамса, как и молодого Гёте, является его постоянная готовность к бегству. Этот мотив возникает во всех его любовных историях, которые нам известны; только проявляется он в виде неуклонного снижения интенсивности чувств. И параллельно непрерывному diminuendo в сфере страсти нежной (следует еще раз подчеркнуть: мы можем судить здесь лишь о том, о чем доподлинно знаем) идет мощное crescendo в проявлении его жизненных сил как новатора и творца. Кульминации в проявлениях этой творческой витальности Брамс достигает на середине пятого десятка лет (об этом еще будет речь впереди). Только с этого момента его творчество уподобляется могучему, неудержимому потоку, который широко и вольно устремляется вперед, преодолев все теснины, пороги и перекаты в своих верховьях. Уже говорилось, что Брамс был и оставался поклонником мягкой женственности, легко воспламенявшимся, но, судя по всему, и быстро остывавшим. Спустя неполных два года после бегства от Клары возникла единственная в его жизни ситуация, когда он оказался чуть ли не у самого алтаря. Агата фон Зибольд, дочка геттингенского профессора, к тому же хорошенькая, сумела довести его до помолвки и обмена кольцами. Подобно всем другим, кем он впоследствии увлекался, Агата пела; хороший голос, как и «прекрасный человеческий образ» (одно из его любимых выражений), обладал для него, видимо, какой-то неодолимой притягательностью. Брамс в ту пору частенько наезжал в Геттинген, где его друг Гримм был музикдиректором, и его доверительные отношения с Агатой были уже настолько очевидны, что Клара, навестившая проездом своих геттингенских друзей, едва узнав об этой интимной дружбе (и, вероятно, горько обиженная), буквально сломя голову, ни с кем не попрощавшись, умчалась из города. Год спустя, впрочем, она уже лишь корит Брамса за его легкомыслие. «В Касселе мне выпали трудные дни, — пишет она ему, — бедняжка Агата и еще многое другое никак не выходили у меня из головы. Постоянно я видела перед собой эту бедную покинутую девочку и переживала вместе с ней все ее страдания. Ах, милый Иоганнес, не надо было допускать, чтобы дело зашло так далеко!»

В ту пору, видимо, таково же было мнение и многих других: история стала предметом обывательских пересудов. Гримм, по всей вероятности, попытался хоть как-то, в самой мягкой форме, воздействовать на друга; это привело лишь к тому, что тот расторгнул помолвку, причем самым бесцеремонным образом. То, что он пишет Агате, звучит — именно в силу выспренности в выражении чувств — на редкость неискренне и притом оскорбительно-эгоистично; в то же время нетрудно заметить, как между строк письма прорывается охвативший его панический страх: «Я люблю тебя! Я должен вновь увидеть тебя! Но я не могу носить оковы! Напиши мне, можно ли мне приехать, чтобы заключить тебя в объятия, целовать тебя, говорить тебе, как я тебя люблю!» Гримм, который, как геттингенский музикдиректор, буквально не знал, куда деваться от сплетен по этому поводу, был вконец рассержен, и ближайшим последствием этой истории стал некоторый разлад между друзьями, впрочем вскоре преодоленный.

Агата позднее счастливо вышла замуж. Брамс никогда больше не виделся с ней. Но он взял ее с собой в бессмертие: одно из наиболее значительных его произведений этого периода, струнный секстет соль минор (1864–1865), несет в себе, как девиз, ее имя, заключенное в побочной теме первой части, — в мотиве, составленном из музыкальных букв этого имени а — g—a — h—e (ля-соль-ля-си-ми). Много лет спустя об этом вспоминает первый интерпретатор секстета Иоахим — в письме (опять-таки из Геттингена), где он благодарит Брамса за его «Немецкие народные песни»: «Эти замечательные народные песни — твой подарок всем нам. И все же нигде больше они не могли бы подействовать на меня так, как здесь, в этом городе, что таит для меня столько прекрасных воспоминаний. Я частенько просматривал их и даже прорабатывал вместе с Агатой [он выписывает ее тему в нотах. —Авт.], которой я велел доставить экземпляр этого издания». А Йозеф Генсбахер, один из ближайших венских друзей Брамса, в период, когда он работал над секстетом, вспоминает одно его высказывание по поводу этого сочинения: «В нем я избавился от моей последней любви».

Как ни странно, биографы Брамса не заметили, что этот мотив Брамс использовал и раньше, причем со словами, которые, как известно, всегда обретают у него свой определенный смысл. Он возникает в десятом произведении цикла «Двенадцать песен и романсов для женского хора», Ор. 44 (стихотворения взяты из «Источника юности» Пауля Гейзе[88]), который Брамс написал в ту пору для своих гамбургских певиц. Произведение это поражает своей глубиной и выразительностью — при всей простоте его формы и стиля. Мотив «Агата» использован в нем в виде фигуры у альтов, а текст, исполняемый при этом, гласит:

Найдешь на том кладбище

Холмик свежей земли;

С рыданьем прекрасное сердце

Под тем холмом погребли.

Не скажет могильный камень,

Отчего погибло оно;

Лишь тихо прошепчет ветер:

«Любовью оно сожжено».

Брамс принял тогда нелегкое решение: он похоронил свое сердце. И он знал, что делал: никогда в жизни он уже не допускал, чтобы «дело зашло так далеко». У него случались еще любовные приключения, но больше не было любви; он вполне сознательно подавлял в себе все, что легко могло выйти из-под контроля.

Много лет спустя у него однажды вырвалось признание, что он имел причины «побаиваться прекрасного пола». Тем не менее этот пол неодолимо притягивал его к себе. Вскоре после истории с Агатой он вновь пускается в любовную авантюру. На этот раз ему вскружила голову некая Берта Порубшки, жизнерадостная девушка из Вены, бывшая одно время участницей гамбургского женского хора. Несомненно, что решение Брамса посетить Вену было принято не без ее участия, а ее семья — она была дочерью пастора евангелической общины в Вене — оказала ему помощь в организации первых контактов с представителями местного общества. И все же, когда читаешь следующие строки, отправленные Иоахиму из Вены, в них так и слышится вздох облегчения: «Короче, дело в том, что Б[ерта] П[орубшки] помолвлена с одним богатым молодым человеком. Когда я в первый раз встретился с ней здесь, я нашел ее бледной и больной, но моя совесть в значительной мере успокоилась, когда через некоторое время я получил соответствующее уведомление в несколько слов. Берта и ее «богатый молодой человек», фабрикант Артур Фабер, числились среди наиболее преданных венских друзей Брамса. Рождество он почти всегда проводил в их гостеприимном доме, где любительский «Хор Фабера» в течение многих лет продолжал гамбургскую традицию и где впервые прозвучали все брамсовские хоры a capella. А когда он смертельно заболел, супруги Фабер окружили его самой нежной заботой.

Ко времени первого визита Брамса в Вену относится возникновение еще одной дружеской связи, длившейся многие годы. Ее героиней была в ту пору шестнадцатилетняя Элизабет фон Штокгаузен, дочь ганноверского посланника в Вене, которая непродолжительное время брала у Брамса уроки фортепиано. Видимо, он сам прекратил занятия, как только заметил, что ему грозит опасность без памяти влюбиться в эту красивую, высокоодаренную и не по годам развитую как в музыкальном, так и в духовном отношении девушку. Вновь сказался его непостижимый инстинкт бегства, который отторгнул его от нее. Через несколько лет она вышла замуж за талантливого молодого музыканта Генриха фон Герцогенберга, которого Брамс ценил и поддерживал, хотя как композитор Герцогенберг в дальнейшем не оправдал его надежд. С умной, одаренной тонким музыкальным чутьем Элизабет Брамс переписывался вплоть до ее ранней смерти (она умерла всего сорока двух лет). Как близкий друг и пользовавшийся полным доверием советчик в музыкальных делах, она иной раз даже оттесняла на задний план Клару Шуман, которая явно ревновала ее. Оба супруга страстно любили музыку Брамса. Однако Элизабет иногда отваживается на критические замечания, и Брамс действительно откладывает в сторону те песни, от публикации которых она его отговаривает — скромно, но и не очень церемонясь со своим великим и искренне почитаемым другом, если ей что-нибудь не нравилось. Зато если музыка ее захватывает, она становится просто трогательной: «О Вашей сонате [скрипичная соната соль мажор. — Авт.] я лучше ничего говорить не стану; Вы и так наверняка уже наслушались о ней всякого — и верного, и вздорного. То, что она будет нравиться, как мало что на свете, Вам, пожалуй, тоже известно, как и то, что она буквально превращает человека в энтузиаста, и внешне, и внутренне, заставляя то мечтательно вслушиваться в музыку, то блаженно погружаться в себя. Последняя часть просто околдовывает, обнаруживая такое богатство настроений, что невольно задаешься вопросом, что же тебя так взволновало: то ли конкретная пьеса в соль миноре, то ли нечто иное, неведомое, что проникло в самые потаенные глубины твоей души. Иногда даже кажется, будто именно Вы впервые обнаружили, что к восьмушке можно добавить точку… Когда я проигрываю последнюю страницу адажио в ми-бемоль мажоре с его божественным органным пунктом, все больше замедляя темп, чтобы оно длилось подольше, я постоянно ловлю себя на мысли, что Вы все же хороший человек и другим быть не можете.

Высказывания такого рода (вспомним также цитированное выше письмо Бильрота по поводу Второй симфонии) имеют тем большую документальную ценность, что они доказывают нечто прямо противоположное утверждениям, которые вследствие столь частых ошибок современников стали сегодня чуть ли не догмой: а именно, что музыка, пока она новая, всегда воспринимается как хаотическое нагромождение звуков. Из этих высказываний видно, что на рецептивно одаренного слушателя (что есть слушатели бездарные, в этом никто никогда не сомневался) музыка при первой встрече оказывает то же воздействие, что и на одаренного слушателя сто лет спустя — в наши дни, и что именно глубокая, неисчерпаемая человечность была тем компонентом в музыке Брамса, который в первую очередь ощущали его современники.

Все это, впрочем, в меньшей мере относится к музыке Брамса периода его композиторского становления. В ней возникают иногда известные неровности. Скрипичная соната, Ор. 78, о которой здесь вдет речь, наряду со Второй симфонией и скрипичным концертом стоит на пороге самого замечательного, самого плодотворного этапа его творчества, — этапа, в который Брамс вступил человеком средних лет как вполне сформировавшийся, уверенный в себе мастер. В этой связи стоит процитировать еще одно письмо Элизабет. Оно написано после первого прослушивания Четвертой симфонии Брамса в Берлине, а приводимые ниже слова относятся к ее Andante: «Это одна непрерывная мелодия от начала и до конца, которая становится тем прекрасней, чем больше в нее проникаешь; это как прогулка на закате солнца, когда вокруг простирается идеально прекрасный ландшафт; звучание становится все теплее, приобретает какой-то все более пурпурный оттенок, а в эпизоде, когда возвращается вторая тема в ми мажоре, мы почувствовали себя наверху блаженства и от души возблагодарили Вас».

Вторым компонентом этого «мы» в последней фразе был Генрих, супруг Элизабет. Генрих боготворил Брамса. Однако его собственное композиторское творчество, свидетельствовавшее о чудовищном усердии, но, к несчастью, небогатое на озарения, никогда не могло подвигнуть обожаемого маэстро на нечто большее, чем пара одобрительных слов, — к огорчению Элизабет и самого Генриха. Брамс ценит Герцогенберга как высокообразованного, благородного человека и музыканта, однако он не может лгать и хвалить то, что считает абсолютно неприемлемым. «Удовольствие от встреч с этими людьми, — пишет он Кларе о супругах Герцогенберг, — в значительной мере омрачается, порой даже просто исчезает из-за композитора. С ним бы я все же как-нибудь справился, окажись мы хоть ненадолго наедине. Но супруга постоянно при нем, и тут иной раз действительно теряешься, потому что просто не знаешь, как с ним говорить…» И в другом письме: «Надо полагать, Реквием Герцогенберга не вызовет восторженной улыбки на твоей физиономии?! Не знаю, что и сказать ему об этом безнадежном сочинении». И еще в одном: «Если бы эти вещи хоть чем-нибудь порадовали! Они во всех отношениях слабее и хуже его собственных ранних сочинений. Единственное удовольствие, какое при этом испытываешь — как я, например, — это возможность возблагодарить всевышнего за то, что он избавил тебя от греха, от порока или просто скверной привычки бессмысленного нотописания». Затем однажды у него все же вырывается нетерпеливое, обидное замечание, которое глубоко оскорбляет беднягу Герцогенберга; Элизабет тут же храбро встает на защиту своего возлюбленного «Гейни» и уважительно, но достаточно определенно излагает Брамсу свою точку зрения — гак, как это не посмел бы сделать никто другой: «.. Я знаю, в подобные минуты в Ваших мыслях нет ничего дурного — просто у Вас в голове сидит некое существо, с которым Вы вообще-то, славу Богу, не слишком близки, и нашептывает Вам слова, которыми Вы, однако, можете очень больно задеть другого в самое неподходящее время, причем, знай Вы, насколько больно, Вы бы от них удержались. Потому что в сущности Вы ведь хороший человек и не хотели бы воздавать за любовь насмешкой…» Брамс в ответ пытается ее задобрить, хотя так и не снисходит до настоящих извинений: «…Должен все же признаться, что Ваше письмо благотворно подействовало на меня. Я уже было подумал, что Вы на меня обиделись. Значит, до этого все же не дошло, не так ли? И поскольку Вы сами считаете, что я по-настоящему хороший человек, в чем я со своей стороны также искренне смею Вас уверить, то давайте подумаем, стоит ли людям отворачиваться друг от друга из-за каких-то сторонних вещей [обратите внимание на «тактичность», с какой он относит к «сторонним вещам» ее супруга. — Авт.]. Ведь жизнь коротка, и на нашем веку нам выпадает не так уж много добра и подлинной доброты… На меня нельзя обижаться, хотя, конечно, я не заслуживаю такой снисходительности. Но видите ли: нельзя забыть обиду просто так, по собственному желанию, поэтому проще совсем не обижаться».

Тем не менее он последовательно избегает похвал в адрес Герцогенберга, если знает, что похвала будет неискренней, — как ни просит его порой Элизабет. Герцогенберг, например, посылает ему свое сочинение на текст 93 (94) псалма; Элизабет вдогонку сообщает Брамсу об успешном исполнении этой вещи и пытается выудить у него одобрительный отзыв: «Но от Вас он не слышал о ней ни словечка, а ведь это обрадовало бы его куда больше…» Ответ Брамса — образец дипломатии: «Не найдется человека, более благожелательного к Вашему мужу, чем я; его вещи я всегда получаю и просматриваю с живейшим интересом. Однако позвольте мне далее не распространяться на эту тему. Я плохо представляю себе, как и — еще меньше — что именно я должен Вам сказать. В данном случае дело осложняется еще и тем, что наши с ним цели полностью совпадают, а значит, я невольно могу впасть в соблазн свести разговор к рассуждениям о собственной персоне. В такой ситуации мне остается только одно — начать лихую атаку на тексты, а это уж и вовсе для меня не похвально, ибо свидетельствует лишь о том, что я не столь прилежен, как Генрих, и спокойно выжидаю, пока меня расшевелит нечто особенное. Тексту псалма, который он выбрал, это вряд ли бы удалось. Он наводит на мысль о фанатичных религиозных войнах, а на такие темы нельзя писать музыку».

Элизабет фон Герцогенберг — наиболее примечательное и обворожительное явление среди женщин, сыгравших хоть сколько-нибудь заметную роль в жизни Брамса на склоне лет. Она — единственная из них, с кем его связывала настоящая и долгая дружба. Все остальное, что касается истории его любовных увлечений, не представляет особого интереса. Его друзья один за другим вступали в брак. Его отец, овдовев, женился вторично. Сумел найти свое счастье — в лице некой молодой женщины — Ганслик, причем в ту пору ему было уже далеко за сорок. Иоахим, Бюлов, потерпев крушение в первом браке, вступили в новый. Брамс считал, что женщины бесконечно притягательны; он с удовольствием отдавался зарождающейся сердечной склонности — то есть, как и прежде, всецело был предан красивому женскому голосу, — но молчал, когда от него ждали признания.

В пятьдесят у него начался бурный, немедленно взятый на заметку всеми его друзьями флирт с хорошенькой юной певицей Герминой Шпис[89]. На пороге своего шестидесятилетия он очаровывает Алису Барби[90], красавицу итальянку, лучшую из всех известных до нее исполнительницу его песен. Однако дело не идет дальше обычных ухаживаний, причем ему явно доставляет удовольствие слыть этаким безобидным волокитой. Эдвард Шпейер, состоятельный любитель музыки, живший в Англии и женатый на Антонии Куфферат, дочери старого брюссельского друга Брамса Антона Куфферата, рассказывает в своих воспоминаниях об одном забавном эпизоде, происшедшем во Франкфурте. Брамса ждали там, и Клара Шуман попросила Шпейера, оказавшегося в тот момент под рукой, встретить его на вокзале. Шпейер пишет: «Поезд подошел, и я кинулся в купе, дверь которого Брамс уже отворил. Едва сойдя на перрон, он бросился мне на шею — и тут же оттолкнул от себя со словами: «Ах, извините, пожалуйста! Мне показалось, чтобы — это ваша жена!»

Брамс делал вид, будто стал холостяком с удовольствием и по убеждению. Видман рассказывает: «Обычно он говорил о своем безбрачии лишь в шутливом тоне, используя — особей-но в ответ на расспросы любопытных дам — свою излюбленную забавную формулу: «Немилостью Божьей, сударыня, я, Бог милостив, еще не женат». Но он не так уж редко высказывался о нем и всерьез, и даже вроде бы с убедительными доводами, которые, однако, никак не убеждают».

«Я упустил время, — говорил он Видману. — Когда у меня было к тому желание, я ни одной женщине не сумел сделать предложения, как подобает… В то время, когда мне особенно хотелось жениться, мои вещи освистывали в концертных залах — или в лучшем случае принимали их с ледяным равнодушием. Я-то все это переносил совершенно спокойно, потому что знал, чего они стоят и что все еще переменится. И когда после всех этих провалов возвращался в свою одинокую каморку, то не чувствовал тяжести на душе. Наоборот! Все было иначе. Но если бы в такие минуты мне пришлось предстать перед женой, встретить ее вопрошающие глаза, робко заглядывающие в мои, и сказать ей, что, мол, снова ничего не вышло, — нет, этого я бы не вынес. Ибо, как бы ни любила женщина художника, который стал ее мужем, как бы, как говорится, ни верила в него, абсолютной уверенности в конечной победе, той, какой полно его сердце, у нее быть не может. А вздумай она еще и утешать меня… Сострадание женщины при неудачах мужчины… Фу! Мне даже думать не хочется, какой это был бы ад! Мне по крайней мере кажется, что это именно так». Но если применительно к тридцатилетнему Брамсу все эти резоны были правомерны, то уже пять лет спустя они потеряли всякий смысл. Когда же ему исполнилось сорок, то для сомнений в его материальной обеспеченности вообще не осталось места, а как художник он был уже настолько знаменит, что никакая неудача теперь не могла причинить ему особого ущерба. Следовательно, были какие-то другие препятствия.

«С женитьбой, — говорил он Ганслику, — у меня дела обстоят как с оперой. Если бы я однажды уже написал какую-нибудь оперу и даже пережил ее провал — вот тогда я, разумеется, написал бы еще одну. А решиться на первую оперу, как и на первую женитьбу, я уже не способен». Брамс нередко высказывался подобным образом — во всяком случае, любил проводить параллель между оперой и браком. Несмотря на известную фривольность, эта параллель заслуживает более внимательного рассмотрения. Установлено, что в зрелые годы Брамс всерьез думал об опере, постоянно возвращаясь к этому замыслу, и что эта область творчества, чуждая его опыту, обладала для него немалой притягательностью. Пауль Гейзе, Видман, Тургенев — все писатели и литераторы, с которыми он был знаком или дружил, — знали об этом. На протяжении нескольких лет он просмотрел множество набросков и планов оперных либретто, которые иной раз даже вызывали у него определенный интерес. При более тщательном изучении все они, однако, отвергались им. Правда, еще в 1877 году Брамс в письме к Видману всерьез обсуждает один из таких проектов (речь идет о «Короле Олене» Гоцци), но дальше обсуждения дело так и не пошло. Спустя десять лет, когда Брамс стал приезжать на лето в Тун, то есть жить неподалеку от Видмана, в газетах замелькали заметки, в которых дебатировался вопрос о возможности появления оперы Брамса на либретто писателя. Видман тогда выразил ему сожаление, сетуя на то, что все это не соответствует действительности. И Брамс отвечает: «Разве я никогда не говорил Вам о своих замечательных принципах? Один из них: не предпринимать более никаких попыток написать оперу и вступить в брак». И вслед за этим начинает уговаривать своего дорогого друга составить ему компанию в поездке в Италию: «Если Вы, дорогой друг, действительно исповедуете либеральные взгляды и принципы, то Вы без труда сумеете представить себе, сколько денег мне удастся сэкономить для поездки в Италию, если нынешним летом я воздержусь от женитьбы и приобретения какого-нибудь оперного текста! А не отправиться ли нам на эти деньги вдвоем? Одному мне в Италии как-то не очень по себе».

В обоих случаях, то есть когда речь идет о браке или об опере, Брамса, привыкшего тщательно взвешивать все обстоятельства, страшит момент неизвестности. Отсюда сожаление, что он не отважился попытать счастья раньше: в молодости человеку еще свойственна та беззаботность, которая позволяет ему, пускаясь в некое предприятие, храбро преодолевать противодействие неподвластных его контролю факторов уже тем, что он их попросту игнорирует. Любая драматургическая конструкция — вещь, слишком уж удаленная от практического опыта музыканта, чтобы он мог без раздумий пойти на риск, навеки вручив ей судьбу своей музыки. Женщина же — существо и вовсе загадочное; поэтому возникающая в перспективе необходимость взять на себя физическую и моральную ответственность за совместную с ней жизнь ставит его перед выбором, который, как он чувствует, ему не по силам. Впрочем, возможно, позиция Брамса — результат трезвого осмысления более серьезных препятствий, причины возникновения которых неизвестны. «Однажды он сам сказал моей матери, — пишет Евгения Шуман, — что ему еще мальчиком довелось приобрести запас таких впечатлений, увидеть такие вещи, что это навеки омрачило его душу…» Подобные высказывания у него нередки. Брамс вырос в «увеселительных кварталах» Гамбурга, буквально дверь в дверь с проститутками и сутенерами. Бильрот, которому он рассказывал о своем детстве и юности, к огорчению композитора, весьма прохладно встретил его «доброго отца», когда Брамс в связи с упоминавшейся выше летней поездкой представил его своим венским друзьям. Он никогда не мог простить старику, что тот ради нескольких лишних марок заработка бесконечно таскал с собой подростка-сына по кабакам и притонам. Бильрот — великий врач, отличавшийся острым, проницательным взглядом. И, говоря о «безнадзорной юности» Брамса, он, видимо, знал или догадывался о вещах гораздо более серьезных, нежели те, о которых догадывался — или хотел отдать себе в них отчет — сам композитор. Страшный факт, вряд ли подлежащий сомнению, состоит в том, что все, что выпало по части эротики на долю этого столь тонко чувствовавшего, столь жаждавшего любви человека, — это случайные утехи улицы.

Подлинный мир художника — это мир его фантазии. То, что переживается в воображении, становится здесь важнее пережитого в реальности. В этом случае несбывшееся желание может тем интенсивнее выявить свою действительность на уровне художественного воплощения. Гендель, Бетховен, Шуберт, Брукнер жили в безбрачии, как и Брамс. И пусть причины в каждом отдельном случае различны — в сфере творческих свершений хватает парадоксов любого сорта, и процесс сублимации, результатом которого являются эти свершения, смеется над анализом. Поэтому даже постановка данной проблемы, в сущности, лишена смысла: произведение и его трансцендентная истина — вот что единственно важно.

Борьба за мастерство

Становление оригинальности — проблема, исключающая возможность исследования: слишком многообразны пути, на которых происходит превращение гениального новичка в мастера. Правда, при знакомстве с историей музыки иной раз возникает впечатление, что в надлежащий момент в ней всегда объявлялся именно тот, кто был ей необходим. Однако это впечатление покоится, видимо, на ложных основаниях. Необходимой неизменно становится личность, которой хватает сил превратить свою индивидуальную истину во всеобщую. То, что при этом данная личность поначалу обращается к меньшинству, — единственный феномен, регулярно обнаруживающийся в совокупности разнородных исторических явлений.

Более чем когда-либо это относится и к современному художнику. Ныне художник уже не вырастает, подобно своим предшественникам в XVI, XVII, XVIII веках, в какой-нибудь мастерской, где он, юный ремесленник, лишь овладев традицией, постепенно находит затем свой собственный, индивидуально особенный путь. Современный художник начинает как одиночка, и в этом его судьба. Обстоятельства его обучения зависят от бесчисленного множества пересекающихся, противоречивых, позитивных и негативных влияний, которые он воспринимает или отвергает, но по отношению к которым он в любом случае должен занять какую-то позицию. Как именно он это делает — вопрос его характера, его окружения, его физического и духовного развития.

Классическая традиция, в которой воспитывался Брамс, — традиция, воплощенная в «Хорошо темперированном клавире» Баха, сонатах Бетховена, музыке Гайдна, Моцарта и Шуберта, перекрещивается у него с романтическим стремлением к предельной экспрессивности, которое свойственно той эпохе и которое поначалу, в первых его опубликованных сочинениях, вроде бы преобладает. При ближайшем рассмотрении, однако, обнаруживается, что избыточной экспрессии здесь противостоит чрезвычайно развитое, воспитанное на Бетховене чувство формы. Романтическая избыточность — элемент, враждебный форме или как минимум идущий ей во вред; юный Брамс в своем неведении умеет, однако, преодолеть связанные с этим трудности. В его гениальных ранних произведениях нередко можно наблюдать, как композитор с уверенностью лунатика решает проблемы, которые лишь позднее раскрываются ему во всей своей сложности — и именно поэтому становятся опасными. Молодой музыкант просто до отказа полон идеями, поражающими своей масштабностью, — даже несмотря на то что достоинства их различны. Так, критический взгляд на сонату фа-диез минор, Ор. 2 (она возникла раньше сонаты до мажор, Op. 1), показывает, что титанический размах, свойственный характерному, с бетховенской точностью вылепленному мотиву, которым открывается первая часть, в сущности, уходит в пустоту: мотив исчерпывается в повторах, не вырастая в тему, как это было бы у Бетховена. Поздний, более самокритичный Брамс подобного уже не допускал. И этому увлекательному, однако структурно не завершенному началу соответствует незавершенность окончания в коде финала: вся часть, в сущности, не заканчивается, но просто обрывается и исчезает, так и не обретя какой-то итоговой заключительной точки.

Впоследствии Брамс смотрел на свои юношеские произведения с двойственным чувством. Он их любил, но избегал. Когда его основной издатель Зимрок приобрел права на эти, давно уже распроданные ранние сочинения у их первого издателя, фирмы «Брейткопф и Гертель», Брамс полушутя-полусерьезно упрекнул его в легкомыслии: «Дражайший Зимрок, Вас нужно поздравить?! У меня, однако, просто нет слов, ибо я ни словечка не понимаю… Но что же мне делать, если Вы настолько переоцениваете меня без всяких к тому оснований? Я, разумеется, ни словом, ни делом повода к сему не давал. Но ведь не впадать же в другую крайность и не сдирать же с себя свою великолепную шкуру прямо у Вас на глазах?.. Меня трогает Ваша симпатия, однако я нахожу, что это чистейшее безумие — покупать у Гертеля вещи (боюсь даже представить себе, за сколько), которые сегодня, скажем, обошлись Вам в 100 луидоров и за которые завтра никто не даст ломаного гроша… И однако же, чтобы выразить Вам свою симпатию — или, точнее, свое соболезнование по поводу Вашей безмерной симпатии ко мне, — я хотел бы здесь — причем абсолютно серьезно — условиться с Вами о том, что отныне я буду получать от Вас не гонорар, а, как я уже предлагал недавно, мне каждый раз будет выписываться долговое обязательство, которое я в случае необходимости могу предъявить к оплате, но которое с моей смертью просто ликвидируется. Вы знаете (даже лучше меня), в каком состоянии мои дела, и понимаете, что я спокойно могу прожить без новых гонораров. Я и проживу до тех пор, пока некий субъект в своих потребностях будет следовать моему собственному, а не вагнеровскому образцу. А после моей смерти — тут я, собственно, просто обязан завещать Вам все, что останется, чтобы Вы хоть как-то выпутались из этой истории с Гертелем. Итак, я Вас поздравляю, однако умываю руки — в карболке и прочее».

Вряд ли нужно говорить, что Зимрок не воспользовался этим великодушным предложением композитора: рыночную стоимость сочинений Брамса он знал лучше его. Причем эту новую публикацию юношеских произведений Брамса можно считать его огромной заслугой уже хотя бы потому, что он при этом побудил композитора к созданию новой редакции трио си минор (о ней еще будет речь впереди), ставшей одним из значительнейших достижений композитора.

К особенностям юношеского творчества Брамса принадлежит, наряду с романтически-безудержной мелодической избыточностью и чисто бетховенской строгостью формы, еще один стилевой элемент, имеющий основополагающее значение: обращенность к народному мелосу, воздействие которого прослеживается во всем его творчестве — от начала и до конца. Он сам в уже цитированном выше письме Кларе Шуман (см. с. 70) напомнил о «змее, жалящей свой хвост», то есть о мелодии песни «Луна взошла украдкой», которая используется им в сонате, Op. 1, как тема для вариаций и которой он завершает свое Собрание немецких народных песен — последнее свое произведение как автора вокальных сочинений. Мы не знаем, Уде следует искать истоки его неиссякающей восторженной любви к народной песне. Возможно, тут сыграли свою роль воспоминания о пережитом в детстве, возможно — случайные встречи в восприимчивую пору юности, а возможно, что этой любви способствовали (как минимум) литературные впечатления — от сборника Арнима и Брентано «Волшебный рог мальчика»[91], на всю жизнь оставшегося любимой книгой Брамса. Безыскусная, диатоническая по своему строю, лишенная сентиментальности народная песня. стала для него источником неизбывной молодости, и именно она спасла его от экзальтации и гипертрофированного хроматизма поздних романтиков.

Из того же источника проистекает его увлечение венгерской народной музыкой, а равно и его глубокая симпатия к своему младшему современнику Дворжаку, в музыке которого его восхищала истинно славянская народная песенность. В первых песенных сборниках Брамса — Ор. 3 и Ор. 6 — немало перекличек с народной песней как в смысле формы, так и в интонации. И хотя в своей поздней лирике он порой весьма далеко уходит от этой изначальной песенной формы, он все равно постоянно возвращается к ней, пока наконец в обработках народных песен его богатейший творческий опыт не приводит к созданию техники, благодаря которой различие между народной и авторской песней вообще снимается. О том, в какой мере народная песня едва ли не с самого начала осознавалась им как идеал формы, можно судить по письму к Кларе Шуман, относящемуся к 1860 году (ко времени, когда он как раз был занят обработкой народных песен для Гамбургского женского хора): «И вот теперь мы чисто по-дружески собираемся по вечерам раз в неделю, и я надеюсь, что наши замечательные народные песни доставят мне немало приятных минут. Думаю даже, это будет неплохой учебой, поскольку мне придется внимательно просматривать эти песни, вслушиваться в них. Я хочу по-настоящему их освоить. Просто спеть их с надлежащим настроением и увлеченностью недостаточно. Песня ныне плывет настолько неверным курсом, что не следует жалеть усилий, дабы запечатлеть в себе ее идеал. А народная песня и есть для меня такой идеал».

В юношеской лирике Брамса доминирует романтизированная народно-песенная интонация «Волшебного рога», играющая столь значительную роль в романтической поэзии. Она расцвечивает все ранние сонаты, но, пожалуй, еще пышнее расцветает в самом масштабном произведении первого периода — в только что упомянутом трио си минор. Написанное в начале 1854 года, оно стало первым камерным произведением, которое Брамс опубликовал. Камерную музыку, написанную ранее, он забраковал, хотя Шуман и ратовал за ее издание. Причины этого поступка раскрывает письмо Шуману, написанное в ноябре 1853 года, и самокритичность, какую обнаруживает здесь этот совсем еще молодой человек, невольно вызывает восхищение: «Публичная похвала, коей Вы меня удостоили, заставит с таким интересом ждать моих сочинений, что я просто не знаю, что делать, чтобы не обмануть этих ожиданий. Прежде всего это понуждает меня крайне осторожно отбирать сочинения для издания. Я полагаю, мне не стоит издавать ни одно из моих трио, а отобрать для издания в качестве Op. 1 и Ор. 2 сонаты до мажор и фа-диез минор, в качестве Ор. 3 — песни, а Ор. 4 — скерцо ми-бемоль минор. Вы, конечно, видите, что я прилагаю все усилия, дабы Вам не пришлось сильно краснеть за меня». В том же письме он упоминает еще и скрипичную сонату, которую Шуман предложил опубликовать и которую Брамс также забраковал.

Окончание работы над трио си минор практически совпало с трагическим событием, которое подвело черту под юностью Брамса. 27 февраля 1854 года Шуман бросился в Рейн, был спасен, но, как выяснилось, находился уже в состоянии безнадежного помешательства. Эта катастрофа сыграла огромную роль в жизни и творческой эволюции Брамса: она нанесла ему душевную травму, но вместе с тем способствовала высвобождению его внутренних сил. Ближайшие годы становятся своего рода инкубационным периодом для всех тех еще зародышевых элементов, которые характеризуют этот процесс высвобождения; центральное место в нем занимает одно крупное произведение, в котором нашли свое концентрированное выражение все конфликты, все трудности и проблемы композитора, из новичка вызревавшего в мастера.

* * *

В душе художника возникают порой удивительные, даже неожиданные явления, и здесь перед нами — одно из самых неожиданных. В воображении молодого Брамса катастрофа с Шуманом связывается в некое своеобразное, с трудом поддающееся анализу целое с событием чисто художественного плана — с впечатлениями ст Девятой симфонии Бетховена, которую он впервые в жизни услышал в Кельне и которая в полном смысле слова потрясла его. Возможно, тот всколыхнувший его опыт, который он только что обрел, подготовил его к глубинному восприятию титанического творения Бетховена. Его растерзанный дух и то хаотическое предощущение катастрофы, которое он уловил в первой части Девятой, дали толчок к внезапному озарению: появлению начальной темы концерта ре минор, который отныне, подобно гранитной глыбе, возвышается перед ним как некая чудовищная загадка. Тема, найденная Брамсом, в своей масштабности и мощи оставляет позади все, созданное в инструментальной музыке после Бетховена и Шуберта. Эпохе Мендельсона и Шумана подобное было просто не по плечу. Монументальность замысла требует, очевидно, и монументальности воплощения, но у молодого композитора еще нет необходимой уверенности; он еще не знает, на что он способен.

Монументальность Девятой породила смятение умов не в одном поколении музыкантов. В этом единственном в своем роде произведении Бетховен раздвинул границы симфонической формы до невиданных прежде пределов. Его неукротимая воля и безошибочное чувство архитектоники позволили ему еще раз решить проблему формы способом, который, в сущности, неповторим и на попытках повторить который потерпели крушение все, кто на них отваживался.

Любая форма подчиняется своего рода физическим закономерностям. Принцип формы сам по себе удерживает ее видимые объемы в известных границах, которые достаточно эластичны, но в этой своей растяжимости все же не терпят произвола. Симфоническая, или, как ее еще называют, сонатная, форма становится уродом, если она перерастает эти свои естественные объемы: разработка, которая сводится к сопоставлению пространных, плохо скоординированных эпизодов, превращается в пустопорожнюю импровизацию; реприза теряет свой смысл, если она настолько удалена от экспозиции, что их взаимосвязь уже не улавливается при непосредственном восприятии. Короче говоря, драматургический принцип контраста, на котором основана эта форма, при разрастании ее составляющих теряет свою силу. В архитектуре естественные пределы той или иной формы определяются материалом: собор, в котором разрастание объемов приведет к смещению пропорций, развалится как карточный домик при малейшем дуновении ветерка. Если бы материя музыки обладала способностью к чисто физическим реакциям, многие симфонии и симфонические поэмы на первой же оркестровой репетиции рассыпались бы в прах.

Молодой Брамс лишь постепенно осознает те проблемы, которые он сам же и породил. Первая проблема, в которой он отдает себе отчет и, в сущности, наименее сложная, — несовершенство его композиторской техники. Он чувствует себя неуверенно во всем, что касается воплощения его замысла в конкретном звучании. Он пробует втиснуть его в форму сонаты для двух фортепиано, однако находит, что звук фортепиано слишком нейтрален, слишком бесцветен, чтобы передать то грандиозное, что он слышит в своем воображении. Его фантазию будоражили возможности оркестра, и уже в стиле его ранних фортепианных произведений ощутим чисто оркестровый размах его замыслов. Именно это дало повод Шуману говорить о сонатах Брамса как об «окутанных флером симфониях». С другой стороны, его практический опыт ограничивался одним фортепиано, и все то, что он пробовал писать для оркестра, в той или иной мере связано с миром фортепианных звучаний. Потребовались годы упорного труда, прежде чем он научился чувствовать возможности оркестра. Фантазия композитора оперирует комбинациями тембров, которые предоставляют в его распоряжение наличествующие инструменты. У каждого из них есть свои специфические достоинства и свои слабости, свои технические и динамические пределы, свои особенности звучания в различных регистрах, и лишь доскональное знание секретов ремесла дает композитору необходимую уверенность при использовании оркестрового письма.

Начальная тема концерта ре минор, поразительная в своей первозданной мощи, — хрестоматийный пример открытия в сфере абсолютной абстракции. У оркестра просто нет возможностей воплотить то, что задумал композитор. Не удовлетворенный звучанием фортепиано, он пытается осуществить свой замысел в форме симфонии (см. его письмо к Иоахиму, с. 73).

Итоговая идея фортепианного концерта возникла из вывода, что для достижения задуманного необходимо взаимодействие того и другого, то есть фортепиано и оркестра. До известной степени ему это в конце концов удалось. Но эта удача не безоговорочна: звучание великолепного вступления удовлетворяет далеко не во всем. Средним струнам скрипок и виолончелей не хватает необходимой мощи, гармонический фон, создаваемый кларпегами и фаготами, слишком приглушен, а сопровождающее все это непрерывное тремоло литавр вообще грозит разрушить звучание. Суть в том, что тремоло в данном случае должно быть достаточно сдержанным, иначе отдаленные грозовые раскаты, которые, вероятно, грезились композитору, вообще не будут услышаны. Причем все это непоправимо: в оркестре нет инструментов, способных с должной силой сыграть эту наводящую оторопь, пронзительную, словно конское ржание, трель в теме, поскольку медные духовые звучали бы здесь слишком грубо.

Молодой композитор, видимо, с самого начала отдает себе отчет в этих трудностях, поэтому он неустанно испрашивает совета у друзей. «Бессчетно благодарю тебя за то, что ты так доброжелательно и с таким вниманием отнесся к первой части, — пишет он Иоахиму. — Твои замечания очень хороши и уже многому меня научили. Как художнику мне вообще нечего желать — разве что чуть побольше таланта, чтобы большему научиться у такого друга, как ты». Но чем дальше продвигается работа, тем больше трудностей приходится ему преодолевать в стремлении во всем, вплоть до мельчайших деталей, удержаться на уровне своего грандиозного замысла. Уже сам характер этого произведения, буквально заряженного страстью, мешает втиснуть материал в надлежащую форму. Классическая моцартовская схема, в соответствии с которой солирующий инструмент противопоставляет свое изложение темы тому, что поначалу дается оркестром, ведет здесь к столь непомерному разрастанию структуры, что в результате в обрамляющих частях сольные фортепианные эпизоды воспринимаются порой как самостоятельные — вставные — интермеццо.

Брамсу стоило неимоверных усилий справиться со всеми этими проблемами, и работа над концертом растянулась на целых четыре года. Задача найти для второй и третьей части нечто такое, что позволило бы противопоставить их истерзанной страстями первой, приводит его порой в отчаяние. В конце концов решение отыскалось — хотя и не бесспорное, как, впрочем, и все в этом великом и тем не менее проблематичном произведении. Мелодию в ритме своего рода сарабанды, которую он набросал для медленной части задуманной первоначально сонаты для двух фортепиано, он впоследствии использовал во второй части «Немецкого реквиема». Для концерта же он написал спокойное, мечтательное которому в рукописи предшествуют слова «Benedktus qui venit in nomine Domini»[92]. Смысл их, видимо, глубже, чем тот, что они несут сами по себе: почтительным титулом «Dominus» [ «господь», но также «господин» и «государь». — Перев.] молодые музыканты именовали Шумана. Сложнее оказалось найти соответствующий эмоциональный переход к сочному, энергичному рондо. Композитор уклонился здесь от решения проблемы, которая в то время была ему еще не по силам и которую он одолел лишь много лет спустя в своей Первой симфонии. В данном случае он воспользовался предусмотренным формой концерта правом автора дать солисту блеснуть перед уходом со сцены. В виртуозном блеске рондо нет, однако, раскованной легкости, напротив, это блеск резкий, порой грубоватый, что вообще характерно для молодого Брамса. И тем не менее факт остается фактом: титаническая борьба, развернувшаяся в первой части, сводится в итоге лишь к расхожему «Черт побери, давайте жить дальше», то есть идет некоторым образом вразрез с той идеей формы, что ввел в музыку Бетховен. В пользу такого грубоватого, пышущего здоровьем финала говорит то, что у слушателя практически не возникает сомнений эстетического порядка. И однако же в том, что поначалу концерт не имел успеха, нет ничего удивительного. В нем слишком много неожиданного, даже странного, — гораздо больше, чем готова принять от композитора неискушенная публика, — тем более что этот композитор, судя по вполне объективным отзывам, оказался отнюдь не идеальным интерпретатором собственного произведения.

То, что творческая совесть Брамса никогда не была абсолютно спокойной в отношении этого концерта, показывают его самокритичные высказывания в письмах Иоахиму: «Посылаю тебе рондо во второй раз. Как и в предыдущий, прошу тебя дать ему по-настоящему строгую оценку. Кое-что в нем изменено полностью — надеюсь, к лучшему, — кое-что частично. В основном я старался улучшить заключительную часть; прежде она была слишком короткой и не передавала того, что я хотел. Одно место так и осталось с отметиной на лбу [вероятно, с вопросительным знаком, поставленным Иоахимом. —Авт.]». «Так что же, выбросить совсем это место? В первой части мне, пожалуй, удалось исправить одно слабое место; с этим же у меня дело не пошло, оставил еш, как было, — возможно, до первого удобного случая. Еще раз прилагаю обе первые части, может быть, ты мне подскажешь, что можно еще улучшить… В финале некоторые места инструментованы, пожалуй, слишком откровенно; я все еще мало что понимаю в этом и действительно не знаю, что делать». И, наконец, еще одно послание — незадолго до первого исполнения: «Если ты захочешь и сможешь, напиши мне немедленно хоть в двух словах, не были ли и не станут ли все эти труды напрасными. Я уже не в силах судить и совершенно не властен над этой своей вещью. Не выйдет из нее никогда никакого толку…» Поэтому разочарование, которое принес ему провал, отнюдь не стало для него неожиданностью. «Я ведь еще только пробую и двигаюсь на ощупь»; «следующий концерт будет звучать уже по-другому» — сколь пророчески заявляет о себе в этих словах его самосознание! Тот, кто так реагирует на поражение, может служить идеальной иллюстрацией к формулировке Грильпарцера[93]: «Когда сходятся вместе талант и характер — рождается гений».

Такой подробный анализ этого концерта был нам необходим в силу того, что он по праву занимает ключевое положение в творчестве и внутреннем развитии композитора. Ошеломляющий и с эстетической точки зрения не вполне убедительный поворот к абсолютно иному в своей направленности способу выражения, осуществленный в финале, симптоматичен в своей значимости. Он знаменует переход от эмоционально перенасыщенного, чрезмерно экспрессивного мира первой части — а равно не менее эмоционального, хотя и несколько более уравновешенного мира Adagio — к объективности, к энергичном, свободным, раскованным образным решениям. Он знаменует прорыв от бури и натиска романтиков к идеалу новой классики, уже прошедшей через романтический искус. И дело не только в том, что здесь сталкиваются два стиля, два художественных мировоззрения. Проблеме, состоявшей в том, чтобы перебросить мостик от одного к другому, Брамс посвятил добрую половину своей творческой жизни. И это обстоятельство объясняет то, что уже подчеркивалось в предыдущей главе: необычную временную протяженность процесса его формирования как художника, действительно затянувшегося и закончившегося лишь тогда, когда Брамсу было далеко за сорок.

Концерт ре минор стал не единственным произведением этой мучительной, взбудораженной поры, где Брамс пытается совладать с проблемой обуздания формой подчеркнуто аффектированного, эмоционально насыщенного материала. Страсть — вдохновляющий, но также и взрывчатый, разрушающий форму элемент. Нам известно о «вертеровских» настроениях, выразившихся в фортепианном квартете до минор (поначалу, в набросках, звучавшем на целый полутон выше — в до-диез миноре, в тональности, от которой отговорил своего друга Иоахим из-за ее неудобства для струнных инструментов). Видимо, и Первая симфония в своих началах восходит к этому времени. Фортепианный квартет опубликован в 1875 году. Первая симфония — в 1877-м; применительно к обоим произведениям композитору, дабы справиться с проблемой формы, требовалось, чтобы остыл душевный жар, спало эмоциональное напряжение. Ибо музыкантам всегда и всюду приходилось одолевать сразу две нелегкие проблемы: научиться владеть страстями, взрывающими форму, и непокорными инструментами.

Третьим произведением переходного периода, столь же эмоционально насыщенным, как два предыдущих, стал фортепианный квинтет фа минор. И этому сочинению также пришлось пройти долгий, тернистый путь, прежде чем названная проблема нашла свое решение. Поначалу (в 1862 году) он возник как струнный квинтет; затем превратился в сонату для двух фортепиано и лишь в 1864 году обрел свою окончательную, адекватную заложенной в нем идее звучания форму. Попытка любезно помочь композитору, восстановив утраченный, точнее, явно уничтоженный вариант для струнного квинтета с двумя виолончелями — а такая попытка, кстати, действительно предпринималась, — была бы наивным начинанием. В фортепианной версии нетрудно обнаружить места, где именно звучание струнного квинтета было бы особенно эффектным. Но они не были секретом и для автора. И отказался он от этого варианта, поскольку понял, что в других эпизодах, преимущественно в третьей и четвертой частях, требуется большая объемность и ударная мощь звучания, нежели та, на которую способны струнные. С другой стороны, в варианте для двух фортепиано ему недоставало именно выразительного, бархатного звучания струнных, присутствовавшего в первоначальном замысле. И именно это помогло ему в конце концов найти единственно правильный выход из положения, состоявший в соединении обоих звуковых компонентов — смычковых и фортепиано.

Самое важное во всем этом — неподкупно критическое отношение к собственной вещи, терпение, с которым он давал ей вызреть, и непреклонная воля к ее завершению. В переходные годы, проведенные в Дюссельдорфе и Гамбурге, Брамс опубликовал немногое, но работал непрерывно. И уже в то время, как и в течение последующих гамбургских лет, он все осознаннее определял свой собственный путь, шедший через расширение музыкального кругозора, причем в направлении, которое подсказывало ему его уже достаточно солидное знание музыкального прошлого. Брамс понимал, что путь Листа, подчинявшего музыку поэтическому экстазу и безрассудной власти эмоций, заведет его в тупик. И стремится как можно лучше овладеть теми стилевыми приемами, той техникой формы, какую он находит в недосягаемо прекрасных, абсолютно естественных в своем возникновении и развитии произведениях гигантов прошлого. Контрапунктические штудии, которыми он занимается вместе с Иоахимом, и неустанное изучение мастеров — главные составляющие этой его работы. Он штудирует даже учебники — Маттесона[94], Марпурга[95] — и везде обнаруживает для себя нечто волнующее, а для продуктивно работающего сознания любое волнение тоже продуктивно.

В творчестве Брамса достигает своей кульминации одно из удивительнейших явлений музыки нового времени — постоянно возрастающее влияние Баха, неизвестного при жизни, забытого после смерти и по-настоящему открытого лишь поколение спустя. Ежегодно появляющиеся, начиная с 1850 года, очередные тома Полного собрания сочинений Баха в творческом плане становятся для Брамса импульсом куда более серьезным, нежели любое событие в современной ему музыке.

Великие, непреходящие ценности прошлого нельзя игнорировать, коль скоро они существуют как живой факт. Они могут быть погребены под наслоениями времени, быть недоступными познанию. Однако с того момента, как они, уже абсолютно постижимые, входят в сознание музыканта, они становятся реальным фактом его миропонимания. Как и в какой мере он их освоит — другой вопрос, каждый раз решаемый строго индивидуально.

Брамс стал первым великим музыкантом, который вполне осознанно обратился к этой проблеме. И его исследовательские походы в царство музыки барокко заставили Брамса двинуться еще дальше — к Генриху Шютцу и хоровой музыке a capella, XVI столетия — к Лассо, Палестрине и их немецким современникам. То, что он извлек из этого и что интегрировал в свое музыкальное сознание, явилось не эклектическим заимствованием, но естественным обогащением его музыкального языка, обретшего в результате еще большую выразительность и своеобразие. Поначалу он шел в этом направлении, повинуясь больше инстинкту, нежели разуму. Поэтому его развитие идет не по прямой, а скорее по спирали: он вроде бы движется по кругу, с каждым витком оказываясь тем не менее ступенькой выше. Однако он ни минуты не сомневается в правильности своей цели, а эта цель для него адекватна постижению всего вечного, непреходящего в музыке всех времен. И если признать, что религия есть вера в абсолютные, вневременные и надличностные ценности, то этот человек, этот тип современного, лишенного всяких иллюзий скептика, несокрушимо убежденный тем не менее в своих художественных идеалах и не ведающий даже возможности в них усомниться, — этот человек действительно был религиозен в глубочайшем смысле слова.

Как для Баха, который в своих поздних произведениях с особым рвением пытался постичь ту мистерию, что скрыта в искусстве стиля, так и для Брамса в искусстве прошлого присутствует некий мистический компонент. И когда ему случается нащупать его в процессе совместных с Иоахимом контрапунктических штудий, у него возникает чувство, будто именно здесь он обретает почву под ногами. Правда, среди произведений переходного периода, опубликованных им позднее, есть вещи, которые, как можно предположить, своим возникновением обязаны именно этим учебным работам. Во всяком случае, три сочинения духовного содержания для женских голосов без сопровождения («О bone Jesu», «Adoramus», «Regina Coeli»[96]) и духовная песнь «Ничто тебя пусть только не печалит» (все они представляют собой труднейшие разновидности канона) явно относятся к числу этих произведений. Кроме того, к ним, предположительно, принадлежали оба мотетаа capella, Op. 29 («Пришло спасенье к нам» и «Сердце чистое сотвори во мне, Боже»). Первый из них — пятиголосное упражнение в хоральных вариациях. Второй состоит из двух канонов и двух фуг, последовательно сменяющих друг друга. Внимания заслуживает первая часть — увеличенный канон, который показывает, насколько глубоко проник Брамс в сокровеннейшие тайны этого древнего схоластического искусства. Точно посередине хорально-торжественной, выразительнейшей в своей простоте фразы здесь стоит двойная тактовая черта, которая поначалу кажется загадочной. Однако на самом деле эта черта есть скрытое указание на одну из потаенных особенностей формальной конструкции: именно здесь, в двенадцатом такте, заканчивается мелодия сопрано, которую одновременно в увеличении (с удвоенной длительностью каждой ноты) проводит в противоположении бас. Бас, таким образом, достигает в этот момент лишь середины мелодии и затем спокойно продолжает ее, в то время как сопрано начинает ее снова и еще раз доводит до конца. И, как теперь выясняется, как первая, так и вторая половина этой мелодии увеличенной двойной длительностью нот получают, таким образом, четкое и ясное контрапунктическое сопровождение. «Можно ли назвать это — отвлекаясь от искусности — просто хорошей музыкой? Не придает ли ей искусность еще большую красоту и ценность?» Кажется, мы так и слышим голос композитора, задающего этот вопрос. Технические ухищрения становятся праздной забавой, если музыка, возникающая в результате, лишена той естественности, которая только и способна сделать смирительную рубашку контрапункта абсолютно незаметной. Этому Брамс и учился у старых мастеров.

Но что же в таком случае было их целью? Дисциплина фантазии, которая учит освоению и упорядочению звукового материала во всех его мыслимых комбинациях? Но это — средство для достижения цели и уж никак не самоцель. Брамс, однако, навсегда сохранил любовь к утонченным контрапунктическим конструкциям. Их можно найти, например, в его Вариациях на тему Гайдна и во всех его симфониях. В квинтете с кларнетом мы, насладившись пленительно-бесхитростной мелодией, открывающей скерцо, вдруг обнаруживаем, что эта скерцозная тема представляет собой контрапунктическую комбинацию двух мотивов, которые как бы между прочим появляются друг за другом во вступлении. А когда Брамс однажды по каким-то причинам уступил домогательствам некоего назойливого собирателя автографов, то сделал это в форме канона-загадки — только здесь загадка таится уже в его тексте. Композитор написал лишь первое слово этого текста — «О небо…» — и затем подпись: «Людвиг Уланд». Разгадку человек, сведущий в литературе, обнаружит в одной из эпиграмм Уланда[97]:

О небо, дай вздохнуть от штрафа

Альбомом или автографом!

Брамс всегда считал, что такого рода шутки стоят того, чтобы поломать над ними голову.

В гамбургские годы, когда его и без того высокое мастерство благодаря неустанным занятиям превратилось в непревзойденную по виртуозности технику, творчество Брамса становится все богаче и многообразнее. Преодолев подавленность дюссельдорфских лет, Брамс, вырвавшись на свободу, с наслаждением начинает ощущать собственную силу. Наряду с концертом ре минор, который еще тянет за собой прежние его проблемы и заботы и от которого он охотно спасается в иных, более приятных сферах, — наряду с ним в это время возникает множество других произведений. И каждое из них являет собой шаг вперед, в каждом он овладевает новыми выразительными возможностями, обнаруживает новые грани своей техники композиторского письма, техники владения формой.

В момент, когда Брамс занят какой-то одной композиторской проблемой, его фантазия — и это явно обусловлено глубиной его натуры — всегда нарабатывает больше того, что требуется именно сейчас. Результатом становится возникновение парных сочинений — феномен, характерный для всего его позднего творчества. Так, работа над фортепианным квартетом в такой мере стимулирует его изобретательность применительно к данной ансамблевой форме, что вслед за первым произведением тут же создается еще одно — того же плана. Именно так в его творчестве появляются созданные непосредственно друг за другом две серенады, два фортепианных квартета, два секстета. Причем каждое новое произведение богаче предыдущего, в каждом техника композиции обретает еще большую уверенность, а форма — еще большую свободу и великолепие. Точно так же позднее непосредственно друг за другом им были написаны две симфонии, оба струнных квартета, Ор. 51, обе увертюры, два камерных произведения для ансамблей с кларнетом, две сонаты для кларнета. В годы же, о которых здесь идет речь, — в гамбургский период, — он, не жалея труда, методично осваивает одну за другой различные формы музыкального выражения, до поры, однако, робко избегая тех, что представляются ему наиболее сложными и наиболее ответственными в сфере инструментальной музыки, — струнного квартета и симфонии.

Экономность выразительных средств чистого четырехголосия в первой из этих форм и безграничные возможности второй ставят его перед проблемами, до которых он тогда, как сам чувствует, еще не дорос. Первым струнным квартетам, опубликованным им в 1873 году, предшествовало, по его же словам, множество попыток, которые он отверг. В свою очередь мысль о симфонии некоторое время занимала Брамса, когда он перерабатывал для оркестра набросок произведения, задуманного как октет. Однако идиллический характер этого октета подсказал ему иное решение — сделать из него серенаду. Он и стал первой серенадой Брамса — написанной в ре мажоре для оркестра полного бетховенского состава. И вновь его советчиком оказывается Иоахим; он же впервые и исполняет для него эту серенаду в Ганновере. «Какая приятная неожиданность, — пишет Иоахим Брамсу по получении первых частей. — Почти всюду твоя оркестровка убедительна, нередко на удивление оригинальна; лишь в нескольких случаях придется, пожалуй, кое-что изменить; кое-что нужно прослушать, прежде чем решать… Вот все, что можно сказать при первом ознакомлении, так что веселись и давай пиши все до конца». Тем временем достаточно успешно продвигается и работа над второй серенадой, где Брамс отказывается от использования скрипок, — эту экспериментальную форму он с интересом изучал по опере Мегюля[98] «Утгал», а в своей практике еще раз использовал ее во вступительной части «Немецкого реквиема».

Обе серенады, однако, еще нельзя рассматривать как зрелые опыты оркестрового письма, поскольку в использовании оркестровых средств композитор обнаруживает некоторую скованность и чисто камерно-музыкальную осторожность. Обеим серенадам недостает сочности красок, той фресковости, которая характерна для настоящего оркестрового стиля. Достоинством их, однако, является непринужденная, юношеская грация и известная галантность; в серенаде ре минор эти свойства проявляются в более резкой, энергичной форме, в серенаде ля мажор — в более утонченной, лиричной. Из них обеих последняя, пожалуй, косит более личный характер и обладает большим очарованием, причем приглушенное, несколько сумрачное звучание оркестра, лишенного скрипок, — то есть оркестра того состава, где именно скрипки обычно занимают доминирующее положение, — придает этому произведению ту своеобразную мечтательность, которая гораздо острее воспринимается в интимной обстановке небольшого помещения, нежели в большом концертном зале. Не исключено, что на замысел этого произведения, музыка которого существует как бы вне времени, повлияла обстановка детмольдского двора, а также геттингенская идиллия — то есть история с Агатой. Обе серенады, обращенные к миру, куда более светлому, чем прежде, свидетельствуют, что мрачные бездны, разверзшиеся перед Брамсом в его собственный период бури и натиска, остались далеко позади.

Понятно, что в области камерно-ансамблевой музыки он поначалу постоянно обращается к услугам фортепиано, за которым чувствует себя вполне уверенно. Оба фортепианных квартета — соль минор и ля мажор («Вертеровский квартет» был к тому времени им забракован) — первые его действительно мастерские достижения в крупной форме. Отныне он владеет ею уже вполне уверенно. И только теперь он отваживается на сочинение струнного секстета си-бемоль мажор, вторгаясь в сферу чисто смычковой музыки. И опять все тот же Иоахим готовит первое исполнение этой вещи.

Названным трем произведениями — фортепианным квартетам и струнному секстету, — которые по праву открывают период зрелого мастерства Брамса, он обязан и первыми своими успехами в Вене.

Не дремал в нем также и пианист, постоянно к тому же стимулируя его как композитора. В фортепианной музыке Брамс в это время основное внимание уделяет форме вариаций. Первое сочинение этого жанра возникло еще в первый год его пребывания в Дюссельдорфе. Это вариации на тему Шумана — «на Его тему, посвященную Ей», как он указывает в рукописи. Как свидетельствует это весьма значительнее произведение, он уже здесь достаточно далеко продвинулся в освоении техники построения вариаций. Однако вполне осознанно владеть ею он научился лишь позднее, причем своей кульминации его мастерство в этой области достигает в 1864 году (последнем из проведенных им в Гамбурге) — в Генделевских вариациях, одном из самых выдающихся произведений Брамса вообще.

Тем не менее в итоге этой эволюции, длившейся без малого десятилетие, одна из стилевых проблем — а именно вопрос о сосуществовании сентиментально-романтической музыкальной субстанции и классического формального метода музыкального воплощения — так и осталась нерешенной. Было бы крайним преувеличением говорить в этой связи о некоем конфликте стилей, однако очевидно, что в произведениях Брамса постоянно одерживает верх то одна, то другая форма выражения. В распевных эпизодах преобладает в большинстве случаев романтический элемент, в подвижных — формальный, причем этот последний порой привносит в музыку некоторый холодок. Стилизация классики ведет иной раз к демонстративной архаизации. В Менуэте серенады ре мажор, например, трио носит заголовок «Менуэт II» — в духе обозначений, бытовавших в эпоху барокко, — чему, кстати, полностью соответствует и стиль произведения. Буколическим настроениям вступительной части, заставляющим вспомнить о Гайдне, противостоят пронизанные романтической тоской триоли заключительной части; взволнованному, как бы придавленному первому Скерцо и поэтическому Адажио противопоставлено грубоватое, чисто бетховенское второе Скерцо. Нужно обладать немалой уверенностью в своих силах, чтобы отважиться на подобное. И неиссякаемой творческой фантазией, чтобы вновь и вновь заполнять старый сосуд новым, оригинальным содержанием. Однако, хотя звучит все это свежо и приятно, невольно возникает соблазн изъять обе слишком уж откровенно архаизованные части — Менуэт и второе Скерцо, дабы вернуть произведению его первоначальную четырехчастную симфоническую форму. И даже в гораздо более зрелой и необыкновенно поэтичной ля-мажорной серенаде «сверхкомплектное» вставное Скерцо, выдержанное в уверенном классическом стиле, в большей мере будоражит слушателя, нежели контрастирует с остальными частями.

Нет необходимости выявлять этот дуализм во всех произведениях переходного периода. Оба элемента в равной мере важны, в равной мере плодотворны в своем воздействии на творческую манеру композитора. И чем дальше он продвигается в своем развитии, тем естественнее и непринужденнее становится в результате его стиль; каждая нота начинает звучать одухотворенно, каждая деталь обусловлена формой и особенностями музыкального выражения. Если в Генделевских вариациях, с их истинно барочной темой, с их холодным, прозрачным блеском, торжествует классический элемент, то написанное четыре года спустя трио для скрипки, валторны и фортепиано полностью отдано во власть юношеских воспоминаний. Мотеты и «Песни Марии» явно архаизованы (причем последним, вдохновленным мастерами немецкой светской вокальной музыки XVI столетия, такими, как Зенфль[99], Хофгаймер[100], Гаслер[101], свойственна великолепная монументальность звучания), — но им в свою очередь противостоят «Четыре песни для женского хора в сопровождении арфы и двух валторн», Ор. 17, — написанное с тончайшей проникновенностью романтическое произведение, как бы вновь являющее нам то златокудрое лицо юного Брамса, которое не без оснований столь нравилось Кларе. Еще отчетливей демонстрируют оппозицию обоих стилей «Три шестиголосных хора», Ор. 42, из которых два первых («Вечерняя серенада» и «Винета») следуют романтической традиции шумановской хоровой песни, а третий («Погребальная песнь Дартулы») начинается и заканчивается как сочинение для двойного хора, характерное для XVI столетия (правда, его средняя часть вновь возвращается к стилю романтической песни). И тем не менее у нас нигде не возникает даже мысли о какой-то непоследовательности композитора — настолько естественна музыка этих произведений, как бы сама собой возникающая из слова и его интонации.

Здесь стоит заметить следующее. Даже среди великих композиторов Брамс занимает исключительное положение в том смысле, что его инструментальная музыка — камерная, оркестровая, фортепианная — почти в полном объеме живет в современной исполнительской практике. На этом основании легко сделать вывод, будто его вокальные произведения оказались менее жизнеспособными. Потому что нельзя не признать, что сегодня его вокальная музыка звучит гораздо реже, чем можно было бы ожидать, учитывая популярность его инструментальных произведений. Однако подобное умозаключение было бы неверным. Причина данного явления — то направление, какое приняло все развитие музыкальной жизни в нынешнем столетии. Параллельно невиданному взлету виртуозности и — соответственно — столь же невиданному росту исполнительских возможностей, а также небывалому прежде музыкальному предложению — в виде концертов, радиопередач, граммофонных записей — развивается нарастающий и, видимо, непреодолимый кризис музыкального любительства. В результате некоторые сферы музыки практически утратили свою функциональную значимость, и на музыке Брамса это сказалось в той же мере, что и на музыке других мастеров, чье творчество было так или иначе связано с этими формами, то есть с музыкой, предполагавшей соучастие исполнителей-дилетантов. Все, что Брамс написал, например, для фортепиано в четыре руки, пострадало от этого ничуть не меньше, чем его вокальные квартеты, его хоры без сопровождения, его вокальные дуэты. В свою очередь то обстоятельство, что сегодня песня отдана на откуп исключительно певцам-профессионалам, объясняет, почему две трети песенного творчества Брамса сделались сейчас столь благодатным полем для «открытий»: эта часть его наследия ныне уже почти никому не известна, ибо те несколько дюжин его песен, что по каким-то причинам не утратили популярности и в силу этого обязательно входят в репертуар каждого певца, исключили из обращения все остальные.

Зло, которое отсюда проистекает, неприятно вдвойне. Исчезает, утрачивается не только вся та замечательная музыка прошедших эпох, что не укладывается в рамки нашей стандартизированной концертной практики, — та, которую Бах называл музыкой «для знатоков и ценителей», — исчезают и сами эти знатоки и ценители; как действенный фактор они уже фактически не существуют. Если Брамс еще при жизни приобрел репутацию достойного продолжателя классиков, равного им во всем, то случилось это лишь благодаря сотням тысяч любителей-хористов, не устававших исполнять его произведения, и бесчисленным дилетантам-солистам, чья подготовка позволяла им отважиться на исполнение его музыки и тем самым по-настоящему освоить ее, проникаясь к ней все большей любовью и восхищением. Впрочем, Вагнер, как и Брамс, никогда не приобрел бы такой популярности без распространявшихся в сотнях тысяч экземпляров клавираусцугов его произведений, которые только и сделали его музыку подлинным достоянием широкой публики. Без деятельного сотрудничества этой лучшей, активной, способной к самостоятельным суждениям части музыкальной аудитории музыка все больше и все неотвратимее беднеет, и возместить это сотрудничество не в силах ни радио, ни граммофонная запись: тот, кому хоть в самой малой степени довелось пережить наслаждение, приносимое самостоятельным музицированием, тот легко поймет меня. Лишь пережив музыку в процессе собственного активного сотворчества, можно сделать ее своей в подлинном смысле этого слова.

Брамс, сам страстный музыкант-исполнитель, писал музыку именно для музицирующей аудитории, и это составляет одно из существеннейших ее свойств. Именно это укрепляет ее мелодическую структуру, делая ее столь притягательной для исполнителей. В свою очередь исполнители всегда были для Брамса самыми авторитетными критиками. Кроме того, он неизменно признавал и правомерность того суда, который составляет публика, сообщество слушателей, сколь ни пестро оно по составу. Сама мысль о том, чтобы отвернувшись от бессильного понять его настоящего, апеллировать к воображаемому будущему, показалась бы ему абсурдной.

При неудачах Брамс немедленно берет себя в руки (а он знавал неудачи, всерьез задевавшие его). С неудачей его первого крупного симфонического произведения, фортепианного концерта ре минор, которую он долго не мог пережить, сопоставима неудача и последнего из них — двойного концерта для скрипки и виолончели. Мандычевский был убежден, что Брамс в то время думал написать еще один концерт для двух или даже трех инструментов, возможно, отчасти набросал его — в соответствии со своей излюбленной манерой создавать два сходных по жанру произведения подряд. Прохладный прием, оказанный концерту на первых порах в Вене и других городах, а также вполне корректная и все же недвусмысленно сдержанная реакция друзей и даже самих исполнителей глубоко расстроили его и лишили мужества. Именно с этого момента он заговорил о том, что его путь завершен и что он, в сущности, уже не имеет права писать что-нибудь еще. И не исключено, что тот стремительный спад жизненной активности и творческой энергии, который наблюдается у него на пороге шестидесятилетия, обусловлен именно этим обстоятельством. Брамс нередко сам говорил, как обескураживает иной раз расстояние, отделяющее произведение в его живом виде от пригрезившегося идеала. По каким-то причинам в двойном концерте синтез отдельных частей в единое целое не удовлетворил ожиданий композитора. Случилось то, что зачастую бывало с ним и в его ранних произведениях. Но тогда он мог позволить себе роскошь объяснять эти огорчительные неудачи недостатками своей техники, отсутствием должного опыта и готов был учиться, чтобы исправить ошибки.

Глубокое сознание своей ответственности приводило к тому, что любая новая область музыкального искусства, к которой он обращался, ставила перед ним множество взаимосвязанных проблем, и подойти к их решению он стремился поначалу через практику. В Детмольде, когда ему было двадцать пять, он приобрел свой первый опыт в управлении оркестром и хором, причем расширению его познаний как хормейстера немало способствовал и Гамбургский женский хор. В Вене он обогатил свои дирижерские познания опытом исполнения ораторий. И тогда же нашлась великая тема, оплодотворившая его фантазию и давшая толчок к возникновению замысла, который впервые предоставил ему возможность раскрыть во всей силе свой, теперь уже вполне сформировавшийся талант, способный одолеть любую задачу. Так возник «Немецкий реквием» — произведение, открывающее период зрелого мастерства, обретенного ценой упорных пятнадцатилетних трудов, произведение, где вся щедрость молодости и энтузиазм жаждущей самовыражения души претворены в уникальнейшее свершение. И неважно, что в нем еще можно обнаружить признаки, указывающие на его переходный характер (например, несоответствие между оркестровкой и тем звучанием, к какому стремился композитор). Подобные упущения вполне искупает безошибочное чувство монументальной формы, острота поэтического чутья, мастерское владение хоровым письмом. Впрочем, самое важное, чего достиг здесь композитор, не поддается анализу: это та глубина воплощения пережитого, которая сразу же поражает душу слушателя, безвозвратно пленяя его, — то есть то, что таинственным образом свойственно любому великому произведению, шагнувшему за пределы своего времени.

Далось это Брамсу не просто. Уже после премьеры первых трех частей в Вене под управлением Гербека (декабрь 1867 года), закончившейся — вероятно, вследствие недостаточной подготовки — чувствительной неудачей, он еще раз, как пишет Рейн-талеру, «основательно прошелся пером по партитуре». А после решительной победы реквиема при исполнении в Бременском соборе добавляет к нему еще одну великолепную часть с солирующим сопрано.

Вообще-то впоследствии, учтя обретенный опыт, он всегда оставался верен привычке тщательно проверять каждое новое сочинение в репетиционной практике, прежде чем сделать его достоянием публики. Реквием остался его последним произведением, с которым он еще мог позволить себе экспериментировать публично.

Ибо отныне он стал — Маэстро.

Антиподы и борьба мнений

Одно ему все же тогда не удалось: стать тем самым маэстро. Этот титул был уже присвоен другому, этот трон был уже занят. Культ Вагнера сам по себе навязывал Брамсу соперничество с ним, которое, словно остинатная фигура, постоянно сопровождало его восхождение к славе. При всей природной скромности Брамса это не могло не сердить и не раздражать его. Соперничество единомышленников, художников, исповедующих сходные идеалы, — благородный стимул. Но когда в непримиримом противоречии сталкиваются два диаметрально противоположных символа веры, оно может превратиться в источник недобрых чувств, практически уже не подвластных контролю.

Брамс при каждом удобном случае — и устно, и в переписке — высказывал свое уважение к Вагнеру, отмечал масштабность его художественного дарования, глубину творчества и нередко говорил о себе как о «лучшем из вагнерианцев», справедливо полагая, что именно он, как никто другой, сумеет оценить достоинства вагнеровской музыки. И действительно, музыкант с подобной проницательностью, едва заглянув в любую из вагнеровских партитур, обречен на восхищение, сразу же обнаружив в ней уверенную руку мастера. Однако теории Вагнера он находил абсурдными, его методы рекламы и пропаганды — демагогическими, а едва ли не маниакальную страсть к роскоши — плебейской (с этим последним обстоятельством связано замечание Брамса в цитированном на с. 115 письме к Зимроку).

В ту пору, когда двадцати летний Брамс приехал к Листу в Веймар, он ни об одном из этих вопросов еще и не ведал, а с музыкой Вагнера был, пожалуй, вовсе не знаком. Но натурам столь сильным, как он, свойственна инстинктивная точность реакций — как негативных, так и позитивных. И ситуация, с которой он столкнулся тогда в Веймаре, навсегда осталась для него воплощением тех порочных принципов, компромисс с которыми для него был безусловно исключен. Правда, чтобы стать убежденным приверженцем строгой формы, Брамсу вряд ли требовался противостоящий ей «контрдовод» в виде «музыки будущего» — эта приверженность была изначально заложена в нем. Музыку Листа и его программу он со спокойной совестью отвергал как «бред». Но рядом с Листом стояла другая фигура, тень от которой, по мере того, как «Лоэнгрин», «Тангейзер», «Летучий голландец» завоевали оперные театры, все более заполняла авансцену немецкой музыки.

Встречи Брамса и Вагнера напоминают спектакли, словно по заказу срежиссированные судьбой. Сразу по приезде Брамса в Вену осенью 1862 года там объявился и Вагнер, чтобы продвинуть дела с постановкой «Тристана» в придворной опере (позднее, после долгих, растянувшихся на месяцы репетиций, этот спектакль был все же отложен на неопределенный срок из-за неразрешимых трудностей с составом исполнителей). Ближайшие друзья Вагнера в Вене — Корнелиус и Таузиг — были дружны и с Брамсом. Через них он установил контакт и с самим Вагнером, не погнушавшись при этом предоставить великому композитору свои услуги в качестве переписчика нот. Вагнер, который привык вести дела с размахом, не жалея затрат, решил дать в Вене три симфонических концерта. В программу были включены фрагменты из «Золота Рейна», «Валькирии» и «Мейстерзингеров», для чего потребовалось переписать из партитуры оркестровые голоса, поскольку все эти оперы еще не были изданы.

О том, что произошло дальше, можно узнать из воспоминаний Вагнера: «Корнелиус и Таузиг вместе с несколькими помощниками засели за работу по переписке голосов, которая — в целях достижения необходимой музыкальной точности — могла быть выполнена лишь теми, кто хорошо умел читать партитуры… Вместе с Таузигом вызвался помочь и Брамс, которого Таузиг рекомендовал мне как «славного малого». Брамс, и сам уже достаточно знаменитый, готов был взять на себя часть их работы и потому получил фрагмент из «Мейстерзингеров». Он и в самом деле вел себя скромно и прилично, только уж слишком тихо, так что во время наших встреч его, случалось, никто не замечал». Молчаливость гостя на этих встречах объясняется экспансивностью, бурным темпераментом самого Вагнера, а равно его страстью к бесконечным разглагольствованиям. Именно это и превратило сдержанного от природы уроженца немецкого севера в молчальника. Но прежде всего дело было в непреодолимой противоположности их характеров. Страстной, беспокойной, неугомонной натуре Вагнера с его ненасытной потребностью высказаться противостояли рассудительность и редкостное в столь молодом возрасте самообладание Брамса, предпочитавшего сначала трезво разобраться, что к чему, а потом уже делать выводы.

Ситуация эта во многом напоминает другую, возникшую пятнадцатью годами раньше. О ней поведал Ганслик, познакомившийся в Дрездене с Шуманом и Вагнером как раз тогда, когда последний, будучи капельмейстером придворной оперы, подготовил премьеру своего «Тангейзера». Вагнер отзывался о Шумане с уважением, но без симпатии: «Внешне мы с Шуманом относимся друг к другу хорошо. Но разговаривать с ним нельзя. Это же невозможный человек, из него слова не вытянешь!» Далее Ганслик поясняет: «Речь Вагнера — распевно-монотонный саксонский диалект — была невероятно быстра и многословна. Он говорил не умолкая, и притом только о себе, о своих произведениях, своих реформах и планах. И если и упоминал при этом кого-нибудь из других композиторов, то, разумеется, в пренебрежительном тоне». Но вот в разговоре с Шуманом заходит речь о Вагнере, и Ганслик спрашивает, удается ли Шуману разговаривать с ним. «Нет, — ответил Шуман. — Для меня Вагнер просто невыносим. Конечно, он интересный человек, но слишком уж много говорит. Нельзя же говорить без умолку!»

Оставаясь скупым на слова, Брамс все же играл Вагнеру на фортепиано. Достоверно известно, что он показал ему свои Генделевские вариации, и Вагнер признал, что с помощью старых форм — если только уметь с ними обращаться — можно еще многого добиться. Факт этот подтверждает сам Вагнер в работе «О дирижировании», где он в целом не слишком благожелателен к Брамсу. О случае с вариациями он рассказывает со своей обычной, порой неподражаемо ядовитой иронией: «К самим композиторам этого сорта нельзя предъявить особых претензий; большинство из них сочиняет совсем неплохую музыку. Г-н Иоганнес Брамс однажды был настолько любезен, что согласился сыграть мне одну из своих пьес с серьезными вариациями, из которой я понял, что он шутить не любит, и которая показалась мне вполне замечательной».

Понятно, что отношения между обоими так и не вышли за рамки холодной вежливости; для дальнейшего сближения не было поводов. Однако в тот раз у Брамса появилась возможность основательно проштудировать партитуры Вагнера. И кроме того, он присутствовал на вагнеровских концертах в Вене, прошедших с сенсационным успехом, но принесших также и ощутимые убытки, покрыть которые Вагнер с обычной для него беззаботностью предоставил своим венским друзьям.

Брамсу, хоть он и был на двадцать лет моложе, нечему было учиться у Вагнера. Их воззрения в главном были противоположны, причем эта противоположность проистекала отнюдь не из естественного противоречия между симфонистом и музыкальным драматургом; оно проступало уже в том пренебрежении, с каким Вагнер отзывался о «старых формах». И он, и Лист не раз доказывали, что эти формы уже не имеют права на существование, причем так настойчиво и безапелляционно, что уже признание того факта, что эти формы все еще существуют, прозвучало бы в их устах по меньшей мере странно. Для Брамса же они были величайшим и плодотворнейшим наследием, той квинтэссенцией мудрости прошедших поколений, освоить которую было первой и самой необходимой обязанностью музыканта, ставящего перед собой серьезные цели. Все, что он уже умел, все, чего он когда-нибудь сможет достичь, было и будет, как он считал, результатом проникновения в самую суть достижений его духовных предшественников, тех, кто стоял у истоков этой мудрости, кому была дарована возможность черпать непосредственно из этих истоков. Он видел себя малой частицей некоего вечного макрокосма. «Страсти по Матфею» и «Хорошо темперированный клавир», «Дон Жуан» и «Фиделио», струнные квартеты Гайдна и песни Шуберта стали для него тем же, чем дарохранительница для верующего: символом вечной истины.

В сравнении с этим художественные взгляды Вагнера во всем, что касается прошлого, легкомысленно-непочтительны. Музыкальное прошлое для него, при всей его гениальной неповторимости, есть категория чисто историческая, продукт эмбриональной стадии того развития, конечной целью которого представляется ему он сам, тот, кому суждено претворить в жизнь единственно достойный, подлинный, непреходящий идеал: всеобъемлющее художественное произведение. В этой одержимости самим собой есть все же нечто замечательное: именно она привела к созданию «Кольца», «Тристана», «Мейстерзингеров», «Парсифаля», к превращению Байрейта в храм, привлекающий толпы паломников. Для того чтобы в полной мере выявить свою способность к продуктивному творчеству, Вагнер явно нуждался в эйфорической мании величия. Есть некая обезоруживающая наивность в том, как он сообщает о замысле собственной «Поэмы о Кольце» своему дрезденскому другу Теодору Улиту: «Все это будет — а, к черту! я не стыжусь об этом сказать — величайшим из всего, созданного до сих пор в поэзии!» Неудивительно, что среди его современников не было ни одного поэта, ни одного композитора, за которым он готов был признать хоть какие-то достоинства.

Возможно, то обстоятельство, что Ганслик, стойкий антивагнерианец в критике, не упускал возможности прославить Брамса в ущерб Вагнеру, дало повод последнему заподозрить за нападками Ганслика происки самого Брамса. Разумеется, такое подозрение было бы несправедливым. У Брамса нет ни одного достоверно засвидетельствованного антивагнеровскогс высказывания. Ганслик сам заверяет: «Нередко мне приходилось слышать, как горячо он вступался за Вагнера, когда сталкивался с презрительными высказываниями в его адрес, порожденными невежеством и заносчивой наглостью. Он видел и полностью признавал все блистательные стороны таланта Вагнера». Но для Вагнера достаточно было уже того, что всерьез принимали еще кого-то, кроме него самого. И уж совершенно непростительным в Брамсе была в глазах Вагнера его (Брамса) слава, неудержимо разраставшаяся после появления «Немецкого реквиема».

В 1879 году университет в Бреслау сделал Брамса своим почетным доктором. Когда сообщения об этом появились в печати, да еще с цитатами из диплома, где Брамс был поименован как «Первый среди ныне живущих мастеров серьезной музыки в Германии» (Artis musicae severioris in Gemania nunc princeps. — лат.), и когда это к тому же совпало с теми особыми почестями, которых он был удостоен на торжествах по поводу 50-летия Гамбургской филармонии, — у байрейтского маэстро лопнуло терпение, и он опубликовал статью «О поэтическом и композиторском творчестве» («Байрейтер блеттер», 1879 год), где самым скандальным образом обрушился на Брамса (не называя, впрочем, его по имени):

«Будьте композитором, будьте им, даже если у вас нет ни единой мысли в голове! Зачем вообще называть эту деятельность «композиторской» — то есть составительской, — коль для нее еще требуется и сочинительский дар? Но чем вы скучнее, тем пикантней должна быть ваша маска — это ведь так забавно! Я знаю знаменитых композиторов, которые на нынешних маскарадах, именуемых концертами, могут явиться публике сегодня под личиной уличного певца [ «Песни любви — вальсы». — Авт.], завтра — в ханжеском парике какого-нибудь Генделя [ «Триумфальная песнь». — Авт.], в другой раз — под видом еврея, пиликающего свой чардаш [ «Венгерские танцы». — Авт.], а затем снова в качестве почтенного симфониста, закутанного в свою Десятую [слова Бюлова, см. с. 79. — Авт.]. Смешно? Легко вам смеяться, остроумные слушатели! Но ведь они-то при этом по-прежнему строги и серьезны — настолько, что одному из них пришлось даже пожаловать титул принца серьезной музыки — дабы отбить у вас охоту смеяться. Впрочем, может, теперь-то как раз и можно посмеяться? Этот серьезный музыкальный принц вообще-то с самого начала должен был нагнать на вас смертельную скуку, если бы вы, хитрецы, не прознали, что под маской скрывается не некто достойный, а субъект, вполне вам подобный, с которым в свою очередь можно затеять игру в маски, притворившись, будто он восхищает вас, а затем еще больше позабавиться, обнаружив, что и он притворяется, будто верит вам… Покойный Готлиб Рейсигер, мой коллега-капельмейстер в Дрездене, автор сочинения «Последние мысли Вебера» [вальс Рейсигера, ставший популярным. — Авт.], однажды горько жаловался, что та же самая мелодия, которая так нравилась публике в «Ромео и Джульетте» Беллини, в его, Рейсигера, «Адели де Фуа» не производила никакого впечатления. Мы опасаемся, как бы композитору, выразившему вслух последние мысли Роберта Шумана [ «Немецкий реквием». — Авт.], не пришлось жаловаться на те же самые капризы судьбы. Замечательные слова Мендельсона: «Каждый сочиняет не лучше, чем может» [сказано о Берлиозе. — Авт.] — мудрая норма, которую никому не дано нарушить. Грехопадение начинается именно в тот момент, когда у кого-то возникает желание сочинять лучше, чем он может. Поскольку ничего путного из этого не выходит, остается лишь одно: сделать вид, будто все вышло как надо. Это и есть маска. Впрочем, и от этого вреда еще немного; хуже, когда маска начинает обманывать множество людей: всякое начальство и т. п. Тогда-то и сталкиваемся мы с такими фактами, как торжественный банкет в Гамбурге и бреслауский диплом. Ибо подобный обман возможен лишь в том случае, если удалось внушить людям, будто некий субъект и впрямь сочиняет лучше других, тех, кто действительно хорошо сочиняет».

Брамс никак не реагировал на эту вспышку гнева. Возможно, он проводил различие между художником, которого уважал, и злобным полемистом, наносившим подобными выпадами куда больший ущерб собственной репутации, нежели репутации тех, на кого он обрушивался. Однако от Брамса-человека — с характером, будто вырубленным из крепчайших древесных пород, от Брамса-художника, сознающего свою значимость, но вынужденного десятилетиями доказывать эту свою значимость, преодолевая сопротивление противной партии, — от этого Брамса вряд ли следовало ждать выражения дружеских чувств, когда речь шла о вагнеризме как таковом, о его претензиях на безраздельную эстетическую диктатуру, условия которой для него были абсолютно неприемлемы. Он шел своей собственной дорогой, не смущаясь нападками ни слева, ни справа. Консерваторы были ему не по душе не меньше, чем прогрессисты. С недоверием, которое слышалось в одобрительном, в целом, отзыве Ганслика на первый концерт Брамса в Вене (см., с. 90), композитору приходилось сталкиваться и раньше, в Гамбурге и Лейпциге. Там его тоже упрекали в недостатке запоминающихся мелодий, в ненужной сложности, в гипертрофии гармоническо-контрапунктического начала. Чем больше он закреплялся в сознании общественности как вполне определенное явление, тем энергичней нападали на него публицисты вагнеровской партии. То, что пишет, например, о «Немецком реквиеме» Корнелиус — ценитель, в общем-то, объективный и благожелательный, — являет собой характерный образец суждений, основанных на эстетике, ни в чем не соприкасающейся с эстетикой Брамса (а ведь Корнелиус представлял умеренное крыло в партии). «В сотый раз услышать, — говорится в одном из его писем сестре, — как, используя все богатейшие, замечательнейшие возможности искусства, публике поют про то, как мыслилась людям смерть в эпоху средневековья, — нет, такое меня нисколько не волнует».

Суждения современников интересны даже в том случае, если они неверны. Из них мы узнаем, как формируется непосредственное впечатление от музыки в момент, когда еще не существует каких-то предвзятых мнений о ней, — причем формируется вне зависимости от всех различий в способностях к восприятию и предпосылках этого восприятия — и позитивного, и негативного плана. О Вагнере менее всего можно сказать, что он был объективным критиком. И однако его убежденность в том, что музыка Брамса небогата на озарения и скучна, имела свои реальные причины. Композитор-драматург ждет от озарения выхода к элементарно-конкретному. С темами Брамса Вагнер просто не знал бы, что делать. И если вспомнить, например, о Первой симфонии Брамса — вероятно, единственной, которую Вагнер слышал, — то нетрудно себе представить, с каким нетерпением ему уже в первой части пришлось ждать хоть какой-нибудь идеи, какой-нибудь мелодии, величественной и пластичной, неукротимо заполняющей зал. Великолепие этой первой части возникает из музыкальных качеств, чуждых композитору-драматургу из разработанных до мельчайших деталей и основанных на точных полифонических соотношениях тематических сцеплений, из тончайшего, выверенного и выдержанного от начала до конца тонального равновесия, из структуры формы, грандиозность которой осознается лишь тогда, когда вся часть воспринимается как огромный целостный континуум.

Здесь уместно вспомнить, что автор этой Первой симфонии в пору ее создания был еще поглощен борьбой за овладение бетховенским принципом монументальной формы. Проблемы, мучившие молодого Иоганнеса, кипение страстей, определявшее его внутреннее состояние, хаотический мир бетховенской Девятой, который по-прежнему не отпускал его и который он по-своему пытался обуздать с помощью формы — что в течение столь долгих лет ставило его перед непреодолимыми трудностями, — все это объясняет известную странность Первой симфонии, позволяя видеть в ней вопреки времени ее создания (Брамсу исполнилось сорок четыре, когда он ее опубликовал) переходное произведение. Нельзя не отметить разительное сходство гимнической темы финала с мелодией гимна «К радости» в бетховенской Девятой (которое «даже ослу заметно», как говорил сам Брамс, маскируя грубоватой шуткой свою нечистую совесть). Но еще больше бросается в глаза общее развитие мысли в этом произведении, которое, по необходимости несколько упрощая, можно охарактеризовать словами «От мрака к свету» или «Борьба и Победа» и которое недвусмысленно следует образцу Пятой и Девятой Бетховена. Это немедленно уловил Бильрот, когда Брамс познакомил его с партитурой: «Изучая партитуру, я все отчетливей видел, что в основе симфонии лежит движение настроений, в своем итоге сходное с итогом Девятой Бетховена». При всей обычности подобного развития музыкальной мысли, возражать против него не приходится. Оно заложено в самой сути бетховенского симфонизма, к которому непосредственно примыкает симфонизм Брамса. Однако нельзя при этом упускать из виду одно важное различие между обоими композиторами. Бетховен — это идеалист, убежденный оптимист, в котором, как и в Шиллере, был жив оптимистический философский рационализм, нашедший свое выражение в Лейбницевой вере в «лучший из возможных миров»[102]. Но Брамс! Скептик-пессимист второй половины XIX столетия, он был бесконечно далек от подобных рационалистических воззрений. Гимническому размаху в финале его симфонии недостает некоего завершающего элемента, только и способного создать эффект искренней, убежденной и убеждающей радости. Ликующая нота, на которой оканчивается финал, есть результат самообмана. В финале более ощутима воля к радости, нежели подлинная радость.

Финалу, бесспорно, принадлежит решающая роль в формировании того впечатления, которое производит симфония. Он покоряет великолепием гимнической темы и пластической красотой той мелодии валторны, которая возникает при переходе от мрачного вступления к финальному Allegro — возникает подобно первому лучу света, падающему, наконец, на сцену. Судьба этой части, и тем самым, видимо, всей симфонии, была решена именно этой замечательной темой, которую Брамс приводит в письме Кларе Шуман от 12 сентября 1868 года — за восемь лет до завершения симфонии, сопроводив ее словами, мыслившимися, впрочем, как знак нежности и не имевшими отношения к ситуации финала:


Брамс. Вагнер. Верди

С гор и дол, где мрак и свет,

Шлю стократ тебе привет.


Однако можно с уверенностью сказать, что для восприимчивого слушателя в ней есть один сомнительный момент: она театральна, а не симфонична. Со своим тремоло в сопровождении, со своим движением в квартсекстаккорде она чужда последующей хоральной мелодии и вообще занимает особое место в симфоническом творчестве Брамса. Несколько вымученно и не вполне убедительно и ликование, звучащее в коде. Клара, обладавшая редкостной остротой восприятия, бросает по этому поводу одно вроде бы попутное замечание, попадая, однако, в самую точку: «Теперь, если позволишь, еще о последней части, точнее, ее концовке (Presto). В музыкальном отношении оно, как мне показалось, не согласуется с огромным воодушевлением в предшествующих эпизодах. В Presto, по-моему, подъем воспринимается более как внешнее, нежели как внутреннее движение, и мне кажется, что Presto не вырастает из всего предыдущего, но выглядит как добавочная блестящая концовка. Извини, дорогой Иоганнес, но с тобой я не могу быть неоткровенной».

Брамс вообще по натуре был не слишком предрасположен к ликованию. В финале Второй симфонии, где он ближе всего подходит к этому настроению, оно все же приглушено стилизацией под классику. За исключением пышных бород и поднятых пивных кружек в коде «Академической торжественной увертюры», которую можно не принимать в расчет как произведение на определенный случай, он в своей музыке нигде не предается такому вот беззаботному, до-мажорному ликованию. И когда Вагнер находил какие-то слабости у Брамса-симфониста, то — став на его точку зрения — его можно понять. Да и критика, верная Вагнеру, никогда не уставала попрекать Брамса тем, что его симфоническим произведениям недостает искренности, непосредственности и ярких мелодических находок.

Брамсу в свою очередь недоставало в музыке Вагнера той глубинности крупной формы, которая как раз для композитора-драматурга не имеет особого значения. Лучше всего и благожелательнее всего о своем великом противнике Брамс высказался в одном из писем Видману (1888): «Если бы Байрейтский театр находился во Франции, то, чтобы стать для Вас, для Вендта [философ и эстетик. — Авт.] и вообще для всего мира местом паломничества, восхищающим народ идеальными по замыслу и воплощению спектаклями, ему вполне бы хватило творений и не столь великих, как вагнеровские».

Тем не менее эту оценку нужно воспринимать с учетом тех оговорок, которые Брамс, приверженец чистой музыки, считает необходимыми в отношении Вагнера как композитора-драматурга. Смысл этих оговорок обнаруживается в словах Брамса, сказанных им своему другу Рудольфу фон дер Лейену[103]: «Наибольшее зло для Вагнера — исполнение его музыки в концертном зале. Эта музыка создана для театра и должна звучать только в театре». Что делает Вагнера истинно великим — и что очаровывает в нем Брамса, — так это ослепительная яркость его озарений, неподражаемая пластичность и своеобразие музыкальных находок. Такие вдохновенные творения, как «Полет валькирий» или «Заклинание огня» (в 1862 году Вагнер впервые исполнил их в Вене на уже упоминавшихся концертах), неизменно восхищали Брамса. Однако смысл подобных творений и их воздействие исчерпывается в них самих; они не поддаются дальнейшей разработке, симфонически неплодотворны. Именно поэтому кульминационных высот вагнеровский мелодический дар достигает лишь в рамках отдельного эпизода. Если же говорить о более крупных, по виду вроде бы симфонических композициях — таких, как увертюра к «Летучему голландцу», «Тангейзеру» и даже «Антракт» из «Мейстерзингеров», — то принцип их построения восходит, в сущности, к той «эпизодической», веберовской увертюре, которую отличает зыбкость связей между отдельными тематическими находками и которая гораздо ближе к попурри, нежели к симфонической форме. Тончайшая разработка входящих в состав композиции эпизодов с тем большей наглядностью обнаруживает рыхлость формы, поверхностность переходов.

Помимо этого следует сказать о непримиримом противоречии между вокальной музыкой Брамса, где мелодическая изобретательность композитора неизменно определяется певческим голосом, и оркестровой полифонией Вагнера, которой контрапунктически подчинен голос певца — иной раз даже в важнейших лирических сценах (смерть Изольды!). Оркестровую оперу Брамс считал вздором, и Вагнер в этом смысле неизменно подтверждал его правоту — особенно если божественное вдохновение заставляло его забывать о собственных теориях.

Брамс всегда видел в Вагнере серьезного художника и музыканта, но отвергал его теории и безапелляционные авторитарные претензии. Именно поэтому Брамс считал губительным влияние Вагнера на молодое поколение. «Лишь познакомившись с подражателями Вагнера, начинаешь ценить Вагнера подлинного», — сказал он однажды Кальбеку. Но посетить «партийный съезд» в Байрейте он, несмотря на искренний интерес к этому мероприятию, так и не решился — ни в 1876 году, когда впервые был показан весь цикл «Кольцо нибелунга», ни через шесть лет, когда шел «Парсифаль». «То, что я никак не могу решиться на нечто определенное насчет Байрейта, — писал он в связи с этим Бюлову, — свидетельствует, пожалуй, о том, что мое «да» никак не желает вылезать на свет божий. Вряд ли стоит говорить, что я побаиваюсь вагнерианцев и что они мне могут испортить все удовольствие от лучшего, что есть у Вагнера».

Выше уже говорилось (см. с. 111), что Брамс долгие годы лелеял мысль о встрече с соперником на его собственной территории — в области оперного искусства. План рухнул прежде всего из-за трудностей с текстом. В какой мере тут сыграли роль и другие, возможно даже не вполне осознанные им, причины, сказать нелегко. Йозеф Видман, у которого был опыт либреттиста (либретто оперы «Укрощение строптивой» Германа Гетца[104] — его произведение), довольно долгое время, как уже говорилось выше, обсуждал с Брамсом вопрос об оперном тексте. По его свидетельству, композитору виделось произведение в духе немецкого зинтшпиля, с отдельными музыкальными номерами и разговорными диалогами. И этому вполне можно поверить, если вспомнить о представлениях Брамса о форме. «Фиделио» Бетховена как идеал оперной формы оставался ему по самой своей сути, несомненно ближе, нежели музыкальная драма Вагнера, приобщение к которой было для него абсолютно исключено. Он сам, впрочем, высказался по этому поводу в письме Кларе Шуман (Вена, 1870, хотя, читая это письмо, следует учесть, что Клара — видимо, еще с дрезденских времен — испытывала непреодолимую антипатию к Вагнеру и что Брамс уважал это ее чувство): «Мейстерзингеров» пять раз назначали на определенный срок и столько же раз откладывали. Теперь не меньше хлопот доставляет каждый очередной спектакль. Уже одно это, естественно, мешает публике разгореться энтузиазмом, ибо тут ее нужно хоть как-то подстегивать. Я вообще нахожу, что публика куда более безучастна, чем я ожидал. Я не люблю ни это произведение, ни самого Вагнера. И все же я стараюсь слушать его как можно внимательнее, иными словами, так часто, как только могу выдержать. Правда, меня так и подмывает всласть поболтать об этом… Одно я знаю точно: во всем остальном, что я пробую сделать, я наступаю на пятки предшественникам, и это приводит меня в смущение; Вагнер ни в коем случае не смутит меня и не помешает мне взяться за оперу. Вообще в ряду моих многочисленных первоочередных желаний опера даже вожделенней, чем пост музикдиректора!»

Бессмысленно рассуждать о том, каков был бы стиль этой оперы Брамса. Вряд ли мы сумели бы представить стиль оперы Бетховена, не будь она написана. Единственное сочинение Брамса, приближающееся по способу выражения к драматическому жанру, — кантата для мужского хора «Ринальдо» — не блещет вдохновением и вообще не отличается обычными для Брамса свежестью и мастерством воплощения замысла. Даже если согласиться с тем, что в кантате, точнее, в двух тщательно разработанных теноровых ариях, заметны черты, близкие к оперному стилю, это все равно не дает нам материала для умозаключений. Равно как стиль «Немецкого реквиема» вряд ли позволил бы строить какие-то предположения относительно «Триумфальной песни» или «Песни судьбы». Композитор со столь развитым поэтическим чувством, как у Брамса, естественно, вырабатывал бы стиль в соответствии с поэтическим замыслом. В огромной мере это относится и к Вагнеру. Насколько меньше мы знали бы о нем, если бы однажды его фантазией не завладел сюжет «Мейстерзингеров», чудесным образом вызвав к жизни совершенно новый мир! Найди Брамс оперный сюжет, который смог бы окрылить его воображение, мы обогатились бы, возможно, еще одним своеобразным сценическим произведением, но, несомненно, стали беднее на несколько симфоний или концертов. В жизни Брамса, до отказа заполненной неустанным, непрерывным творчеством, не найдется ни одной паузы, в которую удалось бы втиснуть работу над таким трудоемким произведением, как опера.

Не исключено, что за желанием Брамса заняться оперой стоит его критическая оценка своего противника, в глазах современников значительно его превосходившего. А именно таким противником, таким антиподом он и должен был считать Вагнера — при всем своем уважении к нему. Все то существенное, что он мог сказать о нем, Брамс в силу своей натуры мог выразить лишь в позитивной — художественной форме. Однако нужно понять, что, абсолютно не зная театра, он не имел права позволить себе такой легкомысленной авантюры, как сочинение оперы. Он стал уже слишком известен, и ему было что терять — помимо времени.

Столкновение с вагнеризмом оказалось, таким образом, для Брамса неизбежным. В глазах общественности к моменту смерти Вагнера спор давно был решен, и притом, если судить по прессе или специальной литературе, безусловно, в пользу «музыки будущего». Как обычно в полемических схватках подобного рода, нападение было сильнее защиты, и воинствующее крыло «прогрессивной эстетики» праздновало легкую победу над слабой, дезорганизованной обороной. Это звучит даже несколько странно — перед лицом того факта, что музыка Листа, привлекавшая к себе тогда столь большое внимание, породившая столько споров и вообще занявшая тогда центральное место в музыкальной жизни, ныне практически сошла со сцены. Крупные произведения Листа — оратории «Легенда о святой Елизавете» и «Христос», «Гранская месса» и «Венгерская коронационная месса», симфония «Фауст» и симфония о Данте — известны сейчас, пожалуй, лишь понаслышке. Что же касается его двенадцати симфонических поэм, то если какая-нибудь из них и прозвучит вдруг в той или иной концертной программе, то воспринимается исключительно как повод лишний раз поломать голову над загадкой: чем и как могло подобное произведение вызвать столько споров? Ибо то, что прежде казалось великолепием, ныне обернулось бесформенной тривиальностью, бедной на озарения, но исполненной патетической жестикуляции. Даже блеск оркестрового звучания, вызывавший в свое время такой восторг (Гуго Вольф заявил однажды, что один-единственный удар тарелок у Листа ему дороже целой симфонии Брамса), сейчас уже просто не воспринимается. Тем самым выясняется, что звучание есть лишь функция музыки и что оно тоже подвержено тлену, если сама музыка не выдерживает испытания временем. От Листа, гениального музыканта, блиставшего в огне самосожжения, подобно фейерверку, остались лишь некоторые из его виртуозных и салонных пьес, да слава великого, неповторимого исполнителя. И еще — умного, благородного в своих помыслах человека, вдохновителя и самоотверженного покровителя многих композиторов.

Современникам порой совсем непросто определить истинную значимость нового, непривычного произведения. Нетрудно представить себе также, какое количество чепухи и подтасованных фактов приходится им переварить в период, пока их удается еще убедить, будто в этой чепухе и в самом деле что-то есть. Именно поэтому с исторической дистанции многое видится совсем иначе; время — судья, не знающий пощады.

Брамс, вероятно, разбирался в ситуации лучше, понимал ее яснее, чем многие из его современников. Это как раз и привело к тому, что его творчество возвышается над своей эпохой как памятник подлинно художественного синтеза. Он отчетливо видел, что живет среди развалин. Отсюда, пожалуй, и его ожесточение, и та несправедливость, которую он допускал, когда дело касалось чего-то, что исходило из враждебного лагеря.

Критики нередко судят поверхностно, односторонне, и это в порядке вещей. Но и художник — судья ничуть не лучший. А если и лучший, то это, как в случае с Шуманом, — редкостное, почти небывалое исключение. Там, где критику не хватает специфических знаний, художнику недостает объективности. Терпимость — свойство лишь безразличия, но никак не истинной веры, а художник не был бы художником, если бы не верил, что путь, которым он идет, — единственно возможный и единственно правильный. В отношениях с коллегами Брамс был человеком доброжелательным, даже самоотверженным — достаточно вспомнить, скольким из них он помог, скольких поддержал (если находил, что они достойны поддержки). Однако, сталкиваясь с чем-то несовершенным или, по его разумению, ошибочным, он не шел на уступки. Тут его добродушие кончалось. И при этом он просто не ведал, что такое деликатность. Ему самому не раз приходилось терпеть грубые нападки, и он не понимал, почему должен облегчать жизнь другим. Ядовитых саркастических замечаний Брамса побаивались, и каждому, кто имел с ним дело, приходилось быть начеку. Он был очень дружен с Карлом Гольдмарком[105] — одно из своих путешествий в Италию он совершил в его обществе, — но не терпел его музыки и не делал из этого секрета. Он очень высоко ценил как музыканта другого, более юного своего коллегу, Игнаца Брюлля, и всегда отдавал ему предпочтение как партнеру, когда собирался показать друзьям свое новое сочинение, сыграв его в четыре руки или на двух фортепиано. Но и Брюлль не раз оказывался жертвой его саркастических выпадов, когда дело доходило до его, Брюлля, музыки — в общем-то, действительно вялой и бесцветной. «Гнаци как-то вздумалось, — рассказал однажды Брамс, — сделать модуляцию из фа мажора в си-бе-моль минор[106]; но все семейство было против, и он бросил эту затею». Первые произведения Макса Бруха[107] показались ему многообещающими, и он даже исполнил его ораторию «Одиссей» в одном из концертов венского Общества друзей музыки. Однако дальнейшее развитие этого композитора разочаровало Брамса, и он дал ему это понять. Эдвард Шпейер рассказал об одном эпизоде, происшедшем во Франкфурте[108] и связанном с только что написанной тогда ораторией Бруха «Арминий». Брух дал Брамсу на просмотр партитуру, но с настоятельной просьбой ни с кем не говорить о новом произведении. Несколько дней спустя, во время обеда в доме у некоего богатого любителя музыки с улицы донесся звук шарманки. И Брамс тут же закричал через весь стол: «Слышите, Брух? Сдается, этот малый успел стянуть у вас вашего Арминия!»

Подобным бесцеремонным шуткам противостоят, впрочем, многочисленные акты дружелюбия — хотя те, на кого они были направлены, не всегда соответствовали высоким требованиям, которые Брамс считал себя вправе им предъявить. В качестве члена комиссии, разрабатывавшей для австрийского министерства просвещения предложения по поводу распределения ежегодных государственных стипендий, он имел возможность непосредственно знакомиться с творчеством молодых перспективных талантов. В целом, как он считал, их деятельность демонстрировала снижение технического уровня и недостаток элементарных профессиональных навыков, что он не без основания приписывал упадку музыкального образования, порожденному ложными теориями и пробелами в преподавании. «Во всем, что касается обучения композиции, — писал он однажды Элизабет фон Герцогенберг, — дела в нашей консерватории обстоят ужасно. Достаточно взглянуть на преподавателей — не говоря уж о студентах и их работах, а мне нередко приходится их лицезреть». Тем больше радовал его каждый истинный талант, причем на первых порах он требовал от такого человека лишь хороших задатков, позволявших надеяться на дальнейшее развитие, и — но это уже непременно — добротной школы. Приятно читать его рекомендацию, решившую судьбу молодого Мандычевского — того, с кем в дальнейшем у него установилась столь сердечная дружба: «Более всего я намерен похвалить Мандычевского, чьи работы особенно радуют. Они не только выказывают значительные, уверенные и надежные успехи во всем, что является делом выучки; они равно свидетельствуют о таком развитии таланта, надеяться на которое вроде не было оснований. Предлагаемые сочинения настолько превосходят прежние, что трудно удержаться от похвал и по поводу всех тех частностей, кои надлежит принять к сведению и рассмотреть в подобных случаях. Следует, как я полагаю, учесть, что Мандычевский прилежно учится еще и в другом учебном заведении и что его замечательный отец должен содержать еще шестерых детей».

Случай этот показывает, насколько серьезно относился Брамс к своим обязанностям в комиссии и какую человечность он при этом проявлял. Эта деятельность свела его со многими талантливыми молодыми людьми, которые тем самым попали в поле зрения Брамса. Наиболее заметным явлением среди них оказался Антонин Дворжак, которому Брамс в течение многих лет помогал в получении упомянутой стипендии. Дворжаку в ту пору было уже далеко за тридцать; за исключением своей родной Праги, он был тогда абсолютно нигде не известен, и именно Брамс рекомендовал его своему издателю Зим-року, благодаря чему перед Дворжаком открылся путь к широкой публике, а спустя несколько лет — и к всемирной славе.

Брамс безмерно восхищался талантом своего младшего коллеги. Не может не тронуть та деликатность, с какой обычно столь ироничный маэстро пытается подвигнуть его к большей тщательности, самокритичности в работе. Принося благодарность Дворжаку за намерение посвятить ему одно из своих произведений, Брамс пишет: «Сегодня могу только сказать, что знакомство с Вашими вещами доставляет мне величайшее удовольствие; однако я дорого дал бы и за то, чтобы поговорить с Вами о некоторых частностях. Вы пишете слишком торопливо. Если же Вы проставите отсутствующие сейчас во многих местах диезы, бемоли, бекары, то, возможно, более четко представите себе и ноты как таковые, и голосоведение и т. п. Впрочем, высказывать подобные пожелания такому человеку, как Вы, слишком уж самонадеянно, так что Вы уж простите меня великодушно! Так или иначе, я с благодарностью принимаю Ваши сочинения и такими, какие они сейчас есть, а посвящение мне квартета почел бы за великую честь».

Их отношения переросли в прочную дружбу. Брамс не жалел усилий в стремлении помочь своему современнику — единственному, который, на его взгляд, заслуживал такой помощи. К тому же этот простой, самобытный и, сверх того, знаменитый своей молчаливостью человек был ему очень симпатичен. Накануне премьеры симфонии Дворжака «Из Нового Света» в Вене он писал своему другу Миллеру фон Айхгольцу, который по воскресеньям постоянно приглашал его к обеду: «В случае, если Дворжак приедет на завтрашний концерт [он действительно приехал. — Авт.] и у него найдется время, не разрешите ли Вы мне доставить ему удовольствие и привести его с собой? Я готов кормить его со своей тарелочки, поить из своего бокальчика, а речей он (насколько я знаю) не произносит».

Стоит упомянуть и о том, что «Princeps artis musicae severioris», который переписывал ноты для Вагнера, не почел за унижение держать корректуру и за Дворжака. Так случилось, когда Дворжак, будучи директором консерватории в Нью-Йорке, несколько лет отсутствовал в Европе. Издатель Зимрок просил Брамса выполнить эту работу, и Брамс ответил: «Передайте же Дворжаку, как радует меня его радостное творчество!» Дворжак в свою очередь пишет на своем наивно-неуклюжем немецком: «Значит, Брамс очень интересуется моими вещами! Это очень радует меня. Но то, что он еще взял на себя очень неприятную задачу прочесть корректуры этих вещей, — это мне кажется непостижимым. Я полагаю, на свете нет ни одного музыканта, который смог бы так поступить».

Подобные свидетельства подлинной, чуждой зависти коллегиальности Брамса следует оценить по достоинству еще и потому, что они помогают избежать ошибок при рассмотрении факта иного рода, а именно того, что с другим столь же простым и самобытным человеком (равно как и с его музыкой) он так и не сумел установить контакта. По-иному, чем Вагнер, которого он всегда понимал, хотя и не всегда ценил, но также абсолютно неприемлемым оказался для него Антон Брукнер со всей его композиторской манерой. Нет нужды выдвигать здесь на передний план личные отношения: то, что они носили недружественный характер, вполне понятно. После смерти Вагнера партия вагнерианцев подняла на щит Брукнера, противопоставив его Брамсу в качестве некоего симфонического анти-папы. А весьма активное венское Вагнеровское общество еще в 80-е годы при исполнении произведений Брамса в зале Общества друзей музыки предпринимало энергичные попытки организовать на стоячих местах в партере шумные демонстрации, призванные выразить волю меньшинства.

Все это Брамс мог бы спокойно оставить без внимания — равно как и статьи Гуго Вольфа в воскресных номерах «Винер залонблатт», в которых его регулярно предавали анафеме и которые немало забавляли его самого и его друзей. Но борьба группировок — скверная штука, она отравляет атмосферу. И не нужно думать, будто она сделала Брамса терпимее в отношении противной стороны. Что же касается Брукнера, то здесь, по-видимому, сыграли роль непримиримые противоречия в рамках всего художественного процесса. Мир Брукнера с его мистическим католицизмом и мир Брамса с его протестантским рационализмом были столь же несовместимы, как и их композиторские манеры: как техника Брамса, выстроенная на предельно остром, не упускающем ни малейшей детали чувстве формы, и более интуитивный, иной раз путаный, подчиненный скорее визионерскому, нежели трезвому критическому контролю принцип построения формы у Брукнера; как плоскостность, пространность брукнеровского мелодического развития — и строгость, насыщенность этого развития у Брамса; как чуть ли не демонстративная простота брамсовских высказываний — и брукнеровский пафос.

Этот пафос, впрочем, меньше раздражал бы Брамса, если бы он не ощущал в нем постоянного присутствия вагнеровской фразеологии — действительно вошедшей в плоть и кровь мелодики Брукнера, ставшей неотъемлемой частью его стиля. Тремоло струнных, торжественная, тяжелая поступь медных духовых, словно шествующих из Валгаллы, хроматические ходы в модуляциях (на бесцеремонном жаргоне музыкантов называемые «заплатками»), к тому же гигантские объемы отдельных частей — чуть ли не вдвое больше обычных благодаря пространным репризам — все эти особенности, столь свойственные симфониям Брукнера (и столь затрудняющие их восприятие за пределами немецкоязычных стран), практически исключали для Брамса возможность даже просто принимать этого композитора всерьез. Благоприятное впечатление — если таковое вообще возникало — тут же гасилось негативным. Мандычевский застал однажды Брамса в момент, когда он с интересом изучал партитуру Четвертой симфонии Брукнера, только что вышедшую из печати. «Взгляните-ка, — сказал Брамс, листая первые страницы, — вот здесь человек сочиняет как Шуберт. А тут (и Брамс ткнул при этом пальцем в хроматические пассажи в унисон в заключительной части побочной партии) он вдруг вспомнил, что он вагнерианец, — и все летит к черту».

Лишь приступом дурного настроения можно объяснить то, что Брамс не обратил должного внимания и на самого одаренного из молодых композиторов, оказавшихся в поле его зрения. Это обстоятельство имело, однако, свои последствия. Безудержная злоба, которую испытывал по отношению к Брамсу Гуго Вольф, коренилась именно в причинах личного порядка. Вольф, как сообщает Кальбек, был у Брамса в 1881 или 1882 году и показывал ему свои песни (вероятно, юношеские произведения, опубликованные лишь спустя много лет после его смерти). «В сочинениях, которые он мне принес, — рассказывал Брамс, — не было ничего особенного. Я тщательно просмотрел их вместе с ним и на многое обратил его внимание. Кое-какой талант в них чувствовался, но к делу он относился слишком уж легкомысленно. Я со всей серьезностью отметил все то, в чем видел его недостатки, и порекомендовал обратиться к Ноттебому. Это его обидело, и больше он не появлялся. А теперь вот брызжет слюной и ядом».

В отношении технических погрешностей Брамс был беспощаден. Но молодой Вольф, который, оказавшись совсем без средств, вел отчаянную борьбу за существование, лишь смертельно оскорбился, выслушав равнодушную — и совершенно бесполезную для него — рекомендацию Брамса. Позднее стали известны высказывания Брамса, из которых явствует, что он к тому времени давно уже простил автору песен на стихи Мёрике[109] его критические эскапады юных лет и ценил глубину и поэтичность его таланта. Однако в ту пору, уже миновав свое шестидесятилетие, Брамс все более замыкался в своем одиночестве и становился почти недоступен. К тому же он был глубоко разочарован тем направлением, которое приняло развитие музыки. Рихард Шпехт описывает забавную сценку, разыгравшуюся в Ишле между Брамсом и юным Густавом Малером во время прогулки вдоль берега Трауна. Брамс говорил о неудержимом падении музыки и о том, что он, видимо, последний из тех, кто точно знает, что такое музыкальное совершенство. «И тогда Малер, — рассказывает Шпехт, — вдруг схватил его за руку и, оживленно жестикулируя, стал показывать на несущийся внизу поток: «Смотрите, герр доктор, смотрите!» — «Ну, что еще?» — спросил Брамс. «Вон там — видите? — бежит последняя волна». На что Брамс буркнул: «Ну да, конечно; все дело, пожалуй, только в том, куда она прибежит — в море или в болото?»

Ответить на вопрос такого рода невозможно. Пока что, однако, Брамс прочно занимает свое место в качестве «последнего из классиков». Ибо по его стопам пока еще не пошел никто.

Тайны творческой лаборатории

Знакомство с творческой лабораторией художника всегда захватывает. Законченное произведение — это чудо. Однако лишь тогда, когда видишь механизм его возникновения, когда хоть в какой-то мере постигаешь ту часть творческого процесса, что является делом сознания, — лишь тогда проникаешь и в самую суть этого грандиозного свершения (которое, собственно, в том и состоит, чтобы из бесчисленных возможностей выбрать одну — единственно правильную). И лишь тогда понимаешь, что и божественное начало в творении рук человеческих — не просто дар, но результат напряженного, целенаправленного труда. В своем экземпляре биографии Моцарта, написанной Отто Яном[110], Брамс дважды подчеркнул следующую фразу: «В работе художника собственно творчество — как открытие — никогда нельзя отделить от исполнения, воплощения».

Единственным из великих мастеров, кто предоставляет богатейший материал для подобных штудий, является Бетховен. Благодаря благословенной небрежности, в силу которой он никогда не приводил в порядок груды своих бумаг, после него остались ценнейшие россыпи черновых набросков, позволяющие наглядно показать процесс возникновения многих его произведений. Брамс с живейшим интересом следил за работой своего друга Ноттебома, в течение многих лет занимавшегося изучением бетховенских черновиков, и именно благодаря его усилиям блистательные труды Ноттебома увидели свет. Одной из особенностей Бетховена была его привычка к подробнейшим предварительным наброскам. Однако процесс, который при этом удается наблюдать, видимо, вообще типичен для композиторского творчества, свершающегося обычно в уме и не оставляющего письменных свидетельств, не говоря уже о естественной склонности художника уничтожать подобные свидетельства.

У Брамса была такая склонность, и потому от его набросков осталось совсем немногое. Иногда об особенностях его работы можно судить по поправкам в рукописях — иной раз весьма поучительным. В остальном, однако, применительно к Брамсу в этом смысле приходится довольствоваться теми редкими случаями, когда какое-нибудь его произведение — или фрагмент произведения — существует в различных вариантах. Однако, если имеешь дело с Брамсом, узнать, через какие стадии проходил процесс его сочинительства, так и не удается. Именно в этом плане бетховенские черновики дают особенно богатый материал. Они-то как раз ясно показывают, что в большинстве случаев мелодия, тема, мотив проходят долгий путь развития, прежде чем находка композитора обретает свою окончательную, адекватную ее характеру форму.

То, что можно было бы назвать начальной идеей, представляет собой — в той или иной степени — импровизацию. Фантазия композитора работает над этой идеей, по-разному поворачивая, расширяя, варьируя ее, пока она не получает форму, в наибольшей мере соответствующую поставленной цели. Работа эта совершается за счет критического чутья композитора, в котором он должен быть уверен. По этому поводу Брамс однажды в беседе с Георгом Геншелем сказал: «Творчества без тяжкого труда не бывает. То, что обычно называют находкой, музыкальной идеей, — это поначалу результат озарения, нечто такое, за что я не несу никакой ответственности и в чем нет моей заслуги. Это подарок, дар, который я имею право чуть ли не презирать, пока мой труд не превратит его в мою собственность. И с этим никак нельзя спешить. Это как с посеянным зернышком, которое прорастает и развивается само собой». В одном Брамс никогда не сомневался: что именно такие находки и составляют субстанцию собственно музыки, что они — душа произведения, самое ценное в нем.

Именно об этом можно говорить применительно к единственному крупному произведению Брамса, которое он полностью переработал, — фортепианному трио си мажор, написанному в 1854 году. То обстоятельство, что оно было опубликовано спустя двадцать шесть лет, превратило это сочинение в подлинный компендиум зрелого мастерства композитора; «новая редакция» — это осуществленная на практике критика юношеского произведения, которая беспощадно вскрывает все его слабости и извлекает из них уроки. В итоге три из четырех частей подверглись кардинальной переделке. Все, что в них осталось от прежнего, — это великолепная, вдохновенная начальная тема, никак не более того. Лишь Скерцо счастливо прошло испытания, отделавшись всего только новой кодой. Чудо — поскольку другого подобного случая музыка просто не знает — состоит в том, что в новой редакции нигде, ни в одном такте не чувствуется нарушения стиля; и в новой форме, со всем тем новым материалом, который потребовался взамен старого, непригодного, юношеская избыточность чувств, свойственная первоначальной редакции, по-прежнему не знает преград, образный мир произведения остается неизменным. Невольно напрашивается сравнение с парижской редакцией вагнеровского «Тангейзера», где все добавления, и прежде всего вакханалия в начальной сцене, по стилю решительно отличаются от первоначального варианта.

Трио си мажор, как уже говорилось, — раннее сочинение. Законченное незадолго до катастрофы с Шуманом, оно, собственно, завершает юношеский период творчества Брамса. Вдохновенное, мечтательно-романтичное, оно явно обнаруживает также изъяны еще не вполне сложившейся техники, и прежде всего в том, что композитор еще не в состоянии дать простор своей творческой энергии на всех уровнях столь развернутой формальной структуры. Каждая из трех частей, подвергшихся позднее кардинальной переработке, начинается великолепной, словно изваянной из цельного куска темой, и каждый раз молодой Брамс пасует перед задачей противопоставить этому вдохновенному началу нечто равноценное. В Скерцо эта проблема оказалась менее сложной — ввиду большей лаконичности формы, для завершенности которой здесь вполне хватает одной изумительной скерцозной темы; в следующем затем трио, построенном на такой же счастливой мелодической находке, также используются все преимущества сжатой, четко очерченной и потому не создающей особых трудностей формы. Зрелая мудрость мастера в новой редакции выявилась в том, что он сохранил в неприкосновенности некоторую наивность звучания, причем даже там, где ее легко было устранить, в ничем не осложненной гомофонности главной темы, словно упоенной своей мелодичностью, и особенно там, где уже не камерное, но чисто оркестровое тремоло скрипки сопровождает триумфальное возвращение скерцозной мелодии. Непосредственность, которая обычно так редка в произведениях Брамса, становится здесь добродетелью. В этой части изменения коснулись лишь второстепенных технических деталей. Правке, притом весьма тактичной, подвергся только заключительный раздел, где молодому композитору не удалось подвести стремительное скер-цозное движение к завершающему, снимающему напряжение и будто истаивающему звучанию. Его кода слишком преднамеренна, слишком обстоятельна, и та естественная, органичная концовка, которая появляется в новой редакции взамен первоначальной, может служить блестящей иллюстрацией тому, как решает подобную задачу подлинный мастер.

С остальными частями дело обстоит значительно сложнее, и здесь мы почти вплотную подходим к тому, что, собственно, и определяло характер творчества Брамса. Как музыка Брамса, так и его устные и письменные высказывания со всей очевидностью демонстрируют, насколько глубоко проникся он сознанием своей миссии как продолжателя всего того, что он разумел под понятием классической традиции. Непосредственно связано с этой установкой и свойственное ему смирение, по поводу которого он однажды недвусмысленно высказался в разговоре с Геншелем: «Чего я никак не могу понять, так это тщеславия нашей композиторской братии. Как мы, люди, став на ноги, высоко вознеслись над червем ползущим, так и боги стоят высоко над нами».

Брамс глубже, чем его непосредственные предшественники Мендельсон и Шуман, освоил бетховенскую крупную форму, что обусловлено прежде всего тем, что он лучше, нежели они, видел разницу между эпизодической формой, складывающейся из отдельных законченных фрагментов (например, скерцозной формой), и крупными, симфоническими в собственном смысле слова структурами и никогда не привносил обусловленную особенностями жанра дробность эпизодической формы в симфоническую. Суть первой из этих форм состоит в том, что она возникает на основе строго ограниченного тематического материала и какого-то одного ритмического импульса. Вторая, напротив, должна удовлетворять двум вроде бы взаимоисключающим, но на самом деле взаимодополняющим и в равной степени необходимым требованиям: ее основой должна быть одна развернутая, заполняющая все пространство формы художественная идея, и вместе с тем ей необходимы достаточный в количественном отношении контрастный тематический материал и та четкая, наглядно фиксирующая несущие части конструкции «пунктуация», благодаря которой она и превращается в некое пластичное, выверенное в своих пропорциях архитектурное сооружение.

В своих ранних сонатах, предшествующих трио си мажор, молодой композитор на удивление близко подошел к созданию подобной формы. То, что в трио наблюдается некоторый отход от завоеванных позиций, объясняется разрастанием его размеров, которому еще не противостоит достаточно уверенное чувство формы и которое идет вразрез с названными принципами. В первой части после начальной темы с ее широкой, певучей, победно звучащей концовкой (этот раздел Брамс в новой редакции оставил, в сущности, без изменений) мы натыкаемся на какие-то запинающиеся ритмы, назначение которых — точно следовать мелодии, но которые тем не менее не справляются со своей задачей ввиду той обстоятельности, с какой она решается. И при этом, вместо того чтобы обратиться к новой мысли, ввести в сочинение новую контрастную тему, молодой композитор по-прежнему держится за начальный мотив первой темы — прием, нередкий у Гайдна, но используемый лишь при обращении к предельно сжатой форме. Попытка добиться тематического единства в данном случае кончается ничем или, что то же, оборачивается импровизацией, все время как бы начинающейся заново и превращающейся — в силу рыхлости тематического материала — в своего рода конгломерат, состоящий из отдельных, небольших по объему тактовых групп. Но дело не только в том, что тем самым ликвидируется противоречивое единство тематического развития, а еще и в том, что последующей разработке просто не хватает мелодического материала, поскольку возможности начального мотива уже исчерпаны. В результате же и разработка распадается на ряд недостаточно взаимосвязанных между собою небольших эпизодов.

Учитывая все это, Брамс в новой редакции оставляет в первой части лишь начальную тему, возвращающуюся затем в репризе. После изложения этой темы вводится новая, побочная (в соль-диез миноре), которая естественно и непринужденно вырастает из короткой связующей партии и из которой позже возникает заключительная партия, отличающаяся особым мелодическим богатством. Создающаяся таким образом экспозиция — насыщенная контрастами и при всей ее пространности точно выверенная в структурном плане — идеально справляется со своей задачей: дать четкое изложение основного тематического материала. Соответствует теперь своей задаче и разработка, нацеленная на то, чтобы, развивая этот материал, подвести его к драматической кульминации и затем открыть дорогу к повторению главных тем в репризе, где они вновь являются в своем первоначальном (исключая лишь отдельные детали) облике. Вся эта часть в ее нынешнем виде — одна из вершин камерной музыки Брамса.

Если недостатком первой части было отсутствие достаточно значимой побочной темы, то в Adagio композитора не удовлетворяла фатальная монотонность звучания. При этом новая тема, возникающая в его средней части вслед за распевной, широкой мелодией первого раздела, как две капли воды похожа на одну из шубертовских мелодий (в песне «Сияло море перед нами»), и то обстоятельство, что это «даже ослу заметно», явно сердило Брамса.

В этой связи уместно одно замечание общего характера. В сердце художника есть один трижды благословенный механизм, который ведет и направляет его так же, как человека с развитым нравственным чувством — его совесть. Это механизм — недовольство собой. И он немедленно включается в работу, если какая-либо идея или находка, какой-нибудь оборот или некая деталь не удовлетворяют постоянно растущей с опытом требовательности художника. Чем выше мастерство и тем самым требования к собственным творениям, тем острее становится самокритика, тем неподкупнее недовольство собой — которое, собственно, и есть выражение этой самокритики. Если, однако, по несчастной случайности в законченном сочинении осталось нечто такое, что гложет беспокойную совесть художника, то каждая новая встреча с этим сочинением превращается в «прогулку» сквозь строй; а если это нечто еще и открывается публике, то муки совести становятся и вовсе нестерпимыми. Это как раз те моменты, на которые иной раз жалуется Брамс, — моменты разочарования в собственном произведении, возникающие иногда вопреки опыту, обретенному на долгом творческом пути, минуты, когда по окончании работы рождается мысль, что ты по-прежнему далек от того, чего, как чудилось в порыве творчества, уже достиг. За его болезненной самокритичностью стоит боязнь именно такой вот ситуации; именно она заставляет его показывать друзьям каждое новое сочинение, добиваясь от них подтверждения, что сочинение удалось, — чтобы затем иногда, вопреки их мнению, «остаться при своем». До самой старости Брамс упорно отказывался публиковать произведения, несовершенство которых он сумел своевременно распознать. Еще в 1880 году он показывал Кларе Шуман и Теодору Бильроту первые части двух трио. Одно из них, трио до мажор, Ор. 87, он через три года закончил и издал, другое же, чья первая часть (в си-бемоль мажоре) привела в восторг обоих его критиков, бесследно исчезло.

Но — стоп! Вернемся к трио си мажор. Недовольство, связанное с упомянутой выше цитатой из Шуберта, побудило Брамса к полной переработке Adagio. Введение в средний раздел совершенно новой темы придало этой части новое направление, что опять-таки пошло ей только на пользу.

В финале юный Брамс в свое время также потерпел неудачу в попытках найти вторую тему. Существенная трудность крупной формы состоит в том, что необходимо освободиться от первой темы и найти нечто противоположное ей, нечто такое, что способно погасить тот начальный импульс, то озарение, которое, собственно, и дало толчок к созданию нового произведения. Необходим, иначе говоря, новый творческий акт; и композитору здесь никак нельзя спешить — напротив, от него требуется терпение, которого молодому художнику, на его беду, иной раз не хватает. Принимая во внимание обычную для Брамса строжайшую требовательность к себе, нетрудно понять ту суровость, с какой он судил о работах своих коллег или молодых начинающих композиторов. «Но к делу он относился слишком уж легкомысленно…» Когда у Брамса возникало такое впечатление, он был способен на любую жестокость.

Если в первой части композитора раздражало отсутствие контрастной идеи, а в Adagio — момент слишком очевидной мелодической несамостоятельности, то в финале ему действовала на нервы анемичность проходящей у виолончели побочной темы. Бросается в глаза, что эта широкая, чисто песенная мелодия слишком сентиментальна и не отличается особым богатством ритмики. (Не исключено, что мелодия — если судить по ее складу и характеру фортепианного сопровождения — действительно восходит к какой-то из неопубликованных песен.) Она явно не выдерживает сопоставления с четко очерченной первой темой, что в свою очередь ощутимо ослабляет драматическое напряжение в музыке. Этот недостаток оказывается тем губительнее, что неприятный эпизод еще раз возникает в репризе, другими словами, размах изложения вновь ощутимо идет на спад. Во второй редакции эта побочная тема заменена новой — энергичной, ритмически четкой; в итоге решительно меняется и последующее изложение: в музыке теперь куда больше жизни, движения, а вся часть обретает несравнимо большую цельность.

Различные высказывания Брамса свидетельствуют, что эта новая редакция принесла ему большее удовлетворение, чем иная новая вещь, и он лучше всех знал почему.

Приведенный пример показывает, как самокритичная объективность художника и пластичность, гибкость его мелодического дара превращают пусть гениальную, но не лишенную слабостей юношескую работу в подлинный шедевр. Но есть и другой пример, демонстрирующий, что может сделать мастер из юношеской идеи, в жизнеспособность которой вообще трудно было поверить. В литературе о Брамсе этот случай до сих пор оставался незамеченным. Между тем он заслуживает самого серьезного внимания. Ибо трудно найти более наглядную демонстрацию самого процесса рождения музыки, возникающей из непостижимого синтеза фантазии и подвластного строжайшему контролю рассудка.

Среди событий и фактов переходного — гамбургского — периода жизни Брамса иногда упоминается «Сарабанда», которая входила в его репертуар пианиста и которую он, видимо, охотно исполнял. Обнаруженная вместе с рядом других произведений среди бумаг Клары Шуман, она впервые увидела свет в 1917 году, а затем заняла свое место в 15-м томе Полного собрания сочинений Брамса.

Обычно «Сарабанду» рассматривали скорее как упражнение в композиции, нежели как законченное произведение. Известно, что Брамс в ту пору (конкретно — в 1855 году) упорно работал, стремясь ввести свою композиторскую технику в рамки строжайшей дисциплины формы, и во множестве писал подобные упражнения — жиги, сарабанды, прелюдии и фуги, за которыми не скрывается особых композиторских амбиций, но явственно обнаруживается чисто брамсовская основательность в попытках дойти до самой сути в постижении проблем того или иного музыкального жанра.

Форма «Сарабанды» предельно лаконична: в ней два раздела по восемь тактов в каждом. Пьесы такой формы, так называемой двухчастной песенной, встречаются в сюитах эпохи барокко; в ней выдержана, в частности, и та тема Генделя, которую Брамс выбрал для своих Генделевских вариаций. Менуэт в его серенаде ре мажор также представляет собой упражнение в форме сарабанды, с той лишь разницей, что Брамс соединяет в нем две пьесы подобного рода, придавая тем самым данной форме большую масштабность. Недостатком таких сочинений является то, что копирование формы с легкостью превращается здесь в копирование стиля; в результате синтез архаичной формы и свойственной композитору индивидуальной манеры выражения представляется не всегда убедительным.

Брамс написал еще одну сарабанду, звучание которой абсолютно безлично и к которой он в дальнейшем не проявлял ни малейшего интереса. Зато та «Сарабанда», о которой идет речь, с ее характерным сочетанием парных восьмых и триолей, звучит совершенно по-брамсовски; к тому же ее отличает еще одна особенность выражения, основа которой — примечательная маскировка тональности: она звучит где-то на границе между мажором и минором, так и не давая окончательного разрешения в ту или иную сторону.

Первая половина «Сарабанды» — формально завершенный восьмитактовый период — производит впечатление сакрального танца. Во втором разделе это танцевальное звучание орнаментируется выразительными мелизмами, составляющими единственный контрастный оборот во всем произведении; он также заканчивается формально завершающей его исходной фразой. Недостатком пьесы является некая укороченность ее дыхания.

Удивительно, насколько непредсказуема фантазия художника. В 1883 году, спустя двадцать восемь лет, эта, казалось бы, давно забытая «Сарабанда» вдруг вспомнилась композитору и превратилась в одно из его прекраснейших, выразительнейших Adagio. Она звучит в струнном квинтете фа мажор, Ор. 88, трехчастном произведении, средняя часть которого представляет собой комбинацию Adagio и скерцозного интермеццо, то есть одну из тех бетховенских форм, которую Брамс сходным образом использовал в скрипичной сонате ля мажор. Adagio — точнее, grave ed apassionato — возникает здесь трижды, каждый раз в вариационно измененном виде, а в промежутках звучит грациозное, напоминающее сицилиану интермеццо, также возвращающееся в виде новой вариации. Вся часть, таким образом, состоит из пяти разделов.

Нас интересует, однако, не интермеццо, а медленный, очень торжественный главный — начальный — раздел, ибо именно здесь мы обнаруживаем прежнюю «Сарабанду». За исключением тональности — тоникой произведения является теперь до-диез, — материал первых ее семи тактов остался без изменений. Зато восьмой такт приносит новый оборот, который сразу же решительно выводит все сочинение на новый уровень. Стоит специально сопоставить восьмой такт «Сарабанды» с с восьмым тактом квинтетной части. Ибо сделанное здесь композитором принадлежит к тем неподражаемым маленьким хитростям искусства, что отличают гения. Брамс взрывает рамки прежней суховатой концовки, выпуская мелодию на простор, и она, освободившись, течет дальше, становясь все шире, все богаче, доставляя нам истинное наслаждение. Хитрость состоит в том, что в восьмом такте вместо рассудочно обрезающего период каданса композитор вводит продолжающий мелодию триольный мотив, который, словно меткая фраза, брошенная в разговоре, становится зародышем и движущей силой дальнейшего мелодического развития. Анемичный восьмитактовый период, разрастаясь почти вчетверо против прежнего, превращается, таким образом, в предельно выразительный фрагмент.

Первое повторение, следующее после грациозного интермеццо, свободно варьирует начальный раздел, точнее, является фантазией на тему этого раздела, продолжающей его гармоническое и мелодическое развитие. А затем, после повторения интермеццо — с изменением тактового размера и в ускоренном до presto темпе, — происходит нечто и вовсе удивительное: «Сарабанда» возвращается к своей изначальной тональности, ля мажору (это, кстати, была и тональность интермеццо, которая теперь утверждается тем самым в качестве основной). И этот тональный сдвиг оказывается чем-то вроде напоминания о прошлом. Ибо внезапно возникает и второй раздел «Сарабанды» с ее орнаментальной мелизматической фигурой из тридцать вторых. И это обращение к еще не использованному материалу дает новый толчок мелодическому развитию, в итоге которого вся часть достигает эффектнейшей кульминации. Этот драматический момент в свою очередь подводит к перелому; мы ждем разрешения — и останавливаемся в сомнении, вынужденные гадать, каким же оно будет, какая из двух тоник возобладает: ля или до-диез. Это остается неясным до последнего момента, пока чаша весов не начинает постепенно склоняться к ля. И тут появляется чудесный оборот, который не оставляет ни малейших сомнений, что иначе, собственно, и быть не могло: «Сарабанда» нашла путь к своим прежним истокам:


Брамс. Вагнер. Верди

Попутно стоит отметить, что ни один такт исходного оригинала не остался неиспользованным. Правда, в данном случае слово «использовать» может ввести в заблуждение. Мотив, из которого вырастает целая часть произведения, — это не кирпичик в стене здания; скорее он подобен ростку, способному в своем развитии одарить нас чем-то непредсказуемо новым, превратиться в листья, цветы и плоды. Вдохновение — это длительное состояние; произведение — живой, дышащий организм.

«Форма есть нечто такое, что создано тысячелетними усилиями замечательнейших мастеров и что никому из новопришельцев не дано освоить второпях. Бредовой мечтой о дурно понятой оригинальности будет, если кому-то вздумается, спотыкаясь и падая, самостоятельно отыскивать то, что уже существует как воплощенное совершенство». Эту доморощенную премудрость (изречение заимствовано из «Сочинений о поэзии» Эккермана[111]) Брамс собственноручно вписал в ту философско-поэтическую антологию, которую он составлял для себя, озаглавив ее «Шкатулка с драгоценностями молодого Крейслера» («Крейслер jun.» — младший, по имени героя романа Э. Т. А. Гофмана о Коте Мурре, — выбранное самим Брамсом прозвище, которым он именовал себя в кругу друзей). Брамс с благоговением относился к музыкальным формам, унаследованным от прошлого, и извлек свои выводы из их изучения. Он стремился овладеть формой, поскольку в произведениях представителей противоположного лагеря находил лишь первозданный хаос. «Музыканты будущего» полагали, что форма исчерпала себя. Однако это возможно лишь в случае, когда композитор не понимает по-настоящему, что такое форма. Если он использует ее как клише, то она действительно ничего не стоит. Если же он сумеет наполнить ее своей живой фантазией, она становится неисчерпаемой. Для Брамса форма у классиков есть естественный принцип музыкального воплощения. Главное, что он находит в их произведениях, — будь то фуга Баха или квартет Гайдна, инструментальный концерт Моцарта или симфония Бетховена — это бесконечная мелодия, непрерывный поток четко очерченных музыкальных событий, к формированию которых в равной мере причастны и соотношение тональностей, и гармонические построения, и техника тематического развития, и приемы контрапункта. Для овладения техникой композиторского письма существуют учебники, у которых могут быть свои недостатки, но которые по меньшей мере точны в изложении хотя бы какой-то части фактического материала. Технику формы как высочайшее искусство, каким она становилась у великих мастеров, можно постичь лишь через их произведения. В отношении столь сложных проблем ни один учебник не идет дальше примитивного скольжения по поверхности.

Брамс со свойственной ему основательностью глубоко задумывался над этими проблемами. В результате в его творческом арсенале без труда можно выделить три основных принципа музыкального воплощения: малую форму, построенную, подобно упоминавшейся выше двухчастной песенной форме, на одной четко сформулированной музыкальной идее; вариационную форму, в которой такая идея преобразуется, видоизменяется с помощью всех доступных композитору средств мелодического, гармонического и ритмического развития; наконец, крупную, всеобъемлющую и самодовлеющую симфоническую форму, к разрешению проблем которой, вне зависимости от того, в какой из своих разновидностей — сонатного аллегро или рондо — она представлена, можно подойти, лишь добившись совершенства в названных малых формах и строжайшей дисциплины в технике письма. Главное, впрочем, состоит в том, что форма остается продуктивной для композитора до тех пор, пока он верит в нее и пока она стимулирует его творческую изобретательность. Вместе с тем, как уже говорилось выше (см. с. 120), разрешение формальных проблем может зайти, что называется, в тупик в силу различных трудностей практического порядка — например, отсутствия должных навыков в использовании исполнительского аппарата в соответствии с характером материала.

Брамс, сознавая свою ответственность, предельно осторожен в данном вопросе, и это резко отличает его от композиторов того типа, что исповедуют беззаботное в своей наивности творчество. Поэтому в камерно-ансамблевой музыке он поначалу обращается в основном к различным комбинациям фортепиано с другими инструментами. Именно в этой области он и создает первые зрелые камерные произведения — оба написанных в Гамбурге фортепианных квартета, соль минор и ля мажор. Жажда исполнительского творчества, естественная для него как для пианиста; своеобразие его фортепианного стиля; техника формы, в которой он достиг уже достаточно высокого мастерства, — все это в совокупности дало здесь тот виртуозный блеск и богатство звучания, какого до той поры еще не знало ни одно произведение этого жанра. Однако даже там, где Брамс стремится именно к виртуозности, он упорно — чтобы не сказать упрямо — остается в рамках возможностей, предоставляемых классикой. Даже финал квартета соль минор, «Rondo alia Zingarese» [ «Цыганское рондо». — Пер.], предрекающий стиль «Венгерских танцев» (они будут написаны вскоре после этого), опирается на классический прецедент — одно из трио Гайдна[112].

После такой подготовки успешной оказалась и первая попытка в области камерного ансамбля без фортепиано — струнный секстет си мажор, Ор. 18, получивший полное и единодушное признание. На струнный квартет, ставший синонимом строгости и экономности композиторского письма, он тогда еще не отважился. Понятно, что фантазия пианиста, ориентированная на достаточно широкий диапазон звучаний, охотнее обратилась к богатейшим возможностям шестиголосного струнного ансамбля, нежели к тем, что предоставлял квартет. Показательно, что через несколько лет он предпринимает попытку создать еще один смычковый ансамбль — струнный квинтет. Попытка, однако, не удалась, и лишь в форме фортепианного квинтета музыка обрела адекватное замыслу звучание. Брамсу исполнилось сорок, когда он, после долгих сомнений, представил на суд публики два своих струнных квартета. Оба они — в своем роде шедевры, хотя с точки зрения стройности и чистоты подлинно квартетного стиля и уступают третьему его произведению этого жанра — квартету си-бемоль мажор, Ор. 67, написанному три года спустя.

Этот квартет дает возможность обратиться к проблемам еще одной формы, чрезвычайно важной для Брамса, а именно к проблемам вариационной формы. В молодые годы композитор усиленно изучал эту разновидность музыкального творчества. Наиболее зрелым результатом данных штудий в области фортепианной музыки стали его Генделевские вариации и Вариации на тему Паганини. В обоих произведениях решается проблема малой песенной формы, которая, выступая в качестве темы, превращается затем в длинную цепь последовательно сменяющих друг друга небольших эпизодов. Бетховен в своих Вариациях, Ор. 35 (до минор и ля-бемоль мажор), показал, что эту проблему можно решить, объединяя две-три соседние вариации общей технической идеей и добиваясь, таким образом, естественного распределения множества отдельных вариаций по каким-то группам. Брамс в вариациях на темы Гайдна и Паганини также использует этот прием. В данном случае вариационная форма предоставляет весьма заманчивую и наиболее целесообразную возможность объединить отдельные небольшие эпизоды во взаимосвязанное целое. В оркестровых Вариациях на тему Гайдна[113] Брамс обращается уже к иной идее формы — той, что применена, в частности, в «Гольдберговских вариациях» Баха, которые Брамс, подобно Бетховену, очень любил и к тому же тщательно изучал. Суть ее состоит в следующем: если тема представляет собой более или менее масштабный образ, то каждая вариация превращается в отдельную, со своим собственным лицом, характерную пьесу, а вся последовательность вариаций создает впечатление своего рода сюиты. В соответствии с этим в построении такой последовательности доминирующим становится принцип контраста, опирающийся на смену темпов и размеров.

У Бетховена Брамс научился также особой тщательности в решении проблемы финала, который в вариациях приобретает значение энергичной обобщающей концовки, подводящей некий итог этой длинной череде небольших эпизодов и носящей более масштабный характер. При этом, как и Бетховен, он использует здесь возможности самых разнообразных форм. Так, в Вариациях на тему Паганини финалом является развернутая заключительная вариация, постоянно включающая в себя основную модель темы, в Вариациях на тему Генделя — фуга, а в Вариациях на тему Гайдна — пассакалья, построенная на пятитактовом мотиве в басу, причем именно этот мотив, восходящий к главной теме, и обеспечивает в итоге победу этой темы, триумфально возводя ее на трон.

Как и Бетховен, Брамс свято чтил неприкосновенность темы как модели формы. В этом смысле он действительно «шутить не любит» — хотя Вагнер, отпуская свое ядовитое замечание, менее всего имел в виду данное обстоятельство. Сколь ни удивительна фантазия композитора, уводящая его порой далеко за пределы темы, структурное зерно этой темы всегда остается неизменным. Ганслик в одном из своих газетных эссе шутливо заметил, что под бородой, которую композитор отпустил во время летних «каникул», его настоящее лицо разглядеть так же трудно, как тему в иных его вариациях. Брамсу, несомненно, не раз приходилось слышать упреки подобного рода; однако они несправедливы. Правда, умение выделить тему внутри вариации — это вопрос музыкальной памяти и той, достаточно высокой, степени концентрации внимания, которая доступна далеко не каждому слушателю. Однако в конечном счете все это и не так уж необходимо для наслаждения музыкой — тем более что присущие ей логические взаимосвязи все равно оказывают на нас свое воздействие, даже если мы не вполне отдаем себе отчет в том, чем именно это воздействие обусловлено.

В струнном квартете си-бемоль мажор, который дал повод для этого разговора по проблемам вариационной формы, композитор обращается к ней для решения еще одной важной задачи. Как и предшествовавшие ему классики, Брамс охотно использовал эту форму в произведениях циклического характера. В названном квартете она применена в финале, построенном в виде восьми вариаций на непритязательный песенный мотив. В двух последних из них, однако, внезапно возникают мотивы из первой части, вставленные в рамки варьируемой темы. Эта основная тема становится в свою очередь главенствующей в заключении, естественно вытекающем из последней вариации, где затем, контрапунктически сплетаясь с вновь возникшим незадолго до этого начальным мотивом, образует великолепную финальную конструкцию, широкой дугой охватывающую все произведение. Сходную композиционную идею Брамс использовал и в последнем своем крупном камерном сочинении — квинтете с кларнетом. В нем последняя вариация непосредственно возвращает слушателя к настроениям и тематической ситуации первой части. И это производит удивительное, ни с чем не сравнимое поэтическое впечатление. Трудно найти другой пример, где грусть и смирение, навеянные предстоящим прощанием, получили бы столь проникновенное выражение.

* * *

Принцип вариационного построения занимает в структуре произведений Брамса более важное место, чем это может показаться поначалу. Кальбек, например, восхищается «божественной мелодичностью» побочной темы в первой части фортепианного квартета до минор, обнаруживает там еще и «вторую распевную тему» — и не замечает, что весь этот развернутый, охватывающий целых сорок тактов эпизод побочной партии состоит из восьмитактовой темы и четырех вариаций. Причем одна вариация столь естественно переходит в другую, что действительно рождается впечатление, будто перед нами разворачивается некий непрерывный процесс сочинения все новых и новых мелодий. Истина раскрывается лишь благодаря пятикратному возвращению к одному и тому же кадансу — каждый раз, впрочем, сформулированному несколько иначе, — который и вносит своеобразный элемент покоя и некоей статичности в крайне беспокойное, встревоженное звучание этой части. Судя по всему, никто не заметил также, что грациозная буколическая побочная тема в первой части Третьей симфонии построена как семь вариаций одной и той же однотактовой модели — опять-таки с намерением привнести элемент идиллического покоя в живое, возбужденное движение музыки. Следует еще раз подчеркнуть, что подобные детали, выявляющиеся в анализе, в принципе не воспринимаются слушателями. Композитор, действуя в естественной для него манере, добивается здесь одного: спонтанности развития мелодической линии. Как он этого добивается — его дело.

Разумеется, это в той же мере относится и к вершине вариационного искусства Брамса — финалу его Четвертой симфонии, разработанному в технике барочной пассакальи. Контрапунктированной вариационной темой здесь является восьмитактовый период, проходящий по большей части в басу. Великолепие звучания в этой пассакалье — в еще большей степени, чем в двух предыдущих случаях, — достигается мощью мелодического развития. Мелодия изливается непрерывным потоком, синтаксически расчленяемая лишь заключительным кадансовым оборотом, восходящим через две хроматические ступени к доминанте и получающим каждый раз новую гармоническую трактовку, и четкими цезурами. Тему этой пассакальи — элементарную по структуре череду нот — Брамс заимствовал из кантаты Баха «Твой зов, Боже, слышу» («Nach dir, Herr, verlanget mich»). Однако к теме Баха он добавил еще одну ноту — ля-диез (между ля и си), которая и создает только что упомянутый кадансовый оборот. И именно этот оборот усилил драматизм темы, бесконечно расширив ее гармонические возможности. Вариации — их всего тридцать — разделяются на контрастные группы, причем в эпизоде, где с помощью увеличенного пассакального баса их длительность удваивается, они образуют как бы более спокойную среднюю часть. Привлечение дополнительной мажорной тональности (основной является ми минор) делает их звучание еще красочнее и богаче. А когда последняя, тридцатая вариация прорывается к раздольно звучащей коде, когда ускорение темпа создает в музыке особое, буквально захватывающее напряжение, — тогда сверлящий хроматизм кадансового мотива обретает еще большую выразительность. Финал потрясает своим размахом, он безжалостен и страшен, как пляска смерти. Подобного драматизма, такой интенсивности выражения вариационная форма, скорее статичная по самой своей сути, до той поры еще не знала.

На этой, зрелой стадии творчества вариационная техника настолько же органична для выразительной манеры Брамса, насколько для Бетховена — техника тематического развития. Именно со времени Бетховена принцип тематического развития проник в крупную форму. О его потенциале можно судить, сопоставив, например, движение лаконичных — двухтактных — остинатных фигур в кодовых эпизодах его симфоний (в частности, в Седьмой и Девятой) с фантастическими превращениями темы в последних бетховенских сонатах и квартетах. У Брамса, напротив, и в сонатную форму, и в рондо, и даже в танцевальное интермеццо проникает вариационная форма. Последний случай иллюстрирует интермеццо в его Второй симфонии, где второй по счету серединный раздел, выдержанный в духе трио из танцевальных пьес, является вариацией первого такого раздела, а главная тема этого первого раздела возникает в свою очередь в результате вариационного — скерцозного — преобразования спокойной главной темы. Бетховен нередко повторяет свои главные темы, используя при этом более яркие оркестровые краски (см., например, первые части его Третьей, Четвертой, Шестой, Седьмой симфоний). В Четвертой симфонии Брамса главная тема первой части не просто повторяется, но возникает как вариация — с орнаментально декорированной мелодической линией и контрапунктическими противоходами. И даже в бурлескной третьей части, этом лаконичном сонатном аллегро с предельно лапидарным тематическим материалом, грациозно-мелодичная вторая тема не повторяется, а опять-таки варьируется. Подобно тому как в старой физике властвовал «horror vacui» — постулат, утверждавший, что природа не терпит пустоты, — так в стиле Брамса царит «horror repetendi», то есть нелюбовь к простым повторам.

На поздней стадии творчества принцип вариационного построения еще больше укореняется в композиторской манере Брамса, создавая то бесконечное течение мелодии, которое всегда было для него синонимом сонатного письма. Примером могут служить обе его сонаты для кларнета (1895). Сумеречность настроений, свойственная этим чудесным произведениям, усталая покорность и тихая задумчивость придают использованной в них вариационной форме значение едва ли не символическое. Кажется, будто именно в ней находит свое выражение та потаенная работа мысли, когда предмет как бы рассматривается со всех сторон, становясь поводом для глубоких, серьезных, исполненных спокойной мудрости рассуждений. «Четыре строгих напева», написанные годом позднее, — это подлинное чудо вариационной техники, благодаря которой мелодическая линия как раз и обретает ту гибкость, что позволяет ей полностью приспособиться к движению библейского текста, грозящего — коль скоро речь идет о прозе — разрушить любые ритмические рамки. Раскрывая технологию, можно сказать, что именно благодаря тем изысканным приемам вариационной техники, которые использует композитор, одна и та же музыкальная фраза (без элемента симметрии музыки не бывает) легко приспосабливается к любому количеству слогов и любой расстановке ударений в тексте.

Следует еще раз подчеркнуть: речь идет не о какой-то искусственной конструкции, но о методе сочинения музыки, таком же, каким была «разработка темы» у Гайдна или Бетховена. В обоих случаях цель метода — добиться естественной непрерывности в движении музыкальных событий. Тот, кто полагает, будто главное в музыке — мотив, рискует не разглядеть за деревьями леса. Мотив — не кирпичик, но тот связующий раствор, что объединяет и скрепляет в совокупное целое образ, возникающий на основе мелодических, гармонических и контрапунктических отношений. Начальная партия Пятой симфонии Бетховена, которая нередко рассматривается как образец разработки темы, складывается отнюдь не из многократных повторений одного и того же однотактного мотива. Напротив, она вырастает из широкого, свободного движения всего музыкального материала, в рамках которого этот мотив используется как связующий ритмический элемент, легко вписывающийся в любую из возникающих ситуаций, — то есть абсолютно так же, как и в дальнейшем, при возникновении новой, контрастной побочной темы (совершенно независимой от первой), когда он постоянно, через каждые четыре такта, «вздрагивает» в басу. В системе музыкального выражения мотив тем самым используется как средство, позволяющее упрочить логику развития идеи. Предметом же выражения как раз и служит эта развивающаяся идея, спонтанно являющаяся нам из неиссякающей золотой жилы творчества.

С точки зрения истории музыки метод Брамса представляет ее позднюю стадию — стадию большей изысканности выразительных средств, равно как метод тематической разработки, высвобождавший и обогащавший возможности музыканта, есть производное от техники барочной фуги. Самое удивительное в этом, насчитывающем уже не одну сотню лет, развитии музыки состоит в том, что каждый его этап в равной мере богат совершенными творениями. Истинно художественная содержательность, составляющая суть произведения искусства, не зависит от примененного в нем технологического метода.

Брамс постоянно ищет стимулы для собственной фантазии в самых различных стилевых течениях. Порой это даже напоминает некую гигиеническую процедуру, сознательно используемую композитором для обновления своего эстетического «обмена веществ». Взгляд врага остер, но предвзят и недоброжелателен. Когда Вагнер говорит о «маскараде» Брамса, он точно подмечает именно эти стилевые «процедуры». Однако он упускает из виду ту незыблемую самобытность, ту индивидуально-отличную постоянную, которая неизменно проступает в многообразии свершений Брамса. Брамс все время обновляет и укрепляет животворные основы своего симфонического стиля, обращаясь к изначальным видам музыкального творчества — песне и ее мелодике, мотетам с их полифонией, к малым формам с их строжайшей дисциплиной, концентрирующей фантазию композитора на решении какой-то одной задачи.

В отношении этих последних важным стимулом оказались, видимо, вальсы Шуберта, многие из которых он в первые венские годы буквально открыл для себя по рукописям, принадлежавшим венскому издательству Шпины. Брамс, как в свое время Лист и Шуман, внес в ту пору немалый вклад в «новую волну» шубертовского ренессанса. «Блаженнейшие часы, — пишет он своему швейцарскому издателю Ритер-Бидерману, — подарили мне здесь неизданные сочинения Шуберта, рукописи которых во множестве есть у меня дома. Просматривать их — одно удовольствие, но тем печальнее все остальное, что с ними связано. Многие из вещей, с которыми я познакомился, например, по рукописям, принадлежащим Шпине или Шнейдеру, существуют только как рукописи — даже копии, хотя бы одной, с них не сделано. А ведь и у Шпины, и тем более у меня эти вещи хранятся отнюдь не в несгораемых шкафах. Совсем недавно, притом баснословно дешево, здесь продавали целую кипу его неизданных сочинений; к счастью, их приобрело Общество друзей музыки. А сколько их еще рассеяно по свету, находится у частных лиц, которые или стерегут свои сокровища словно драконы, или беспечно обрекают их на гибель».

Чему он научился у Шуберта, показывают — правда, в несколько замаскированном виде, — Вальсы для фортепиано в четыре руки, Ор. 39, посвященные Ганслику. Забавно, однако, что даже здесь, выказывая свое уважение к другу (текст посвящения безукоризненно вежлив), Брамс тем не менее ясно дает понять, в какой именно мере он рассчитывает на его понимание и поддержку. Ибо смысл этого текста — всего лишь надежда, что хоть парочку вальсов бедняга Ганслик уж как-нибудь выдержит. Воистину, Ганслик — не то что Бильрот: тому можно было посвятить даже квартеты.

* * *

Если в названных выше вальсах Брамс, следуя Шуберту, держит свою фантазию в сравнительно узких рамках, соответствующих требованиям стиля, то в «Песнях любви — вальсах», Ор. 52, и «Новых песнях любви», Ор. 65, дело обстоит иначе. Восходящая к тому же образцу выразительная манера композитора обретает в этих замечательных произведениях зрелое своеобразие. По настоянию издателя, склонного к известной осторожности, в первом из этих циклов партии певцов напечатаны с пометкой «ad libitum»[114], то есть как необязательные. Однако на публикацию цикла также и в чисто фортепианном варианте (дабы облегчить жизнь любителям играть в четыре руки) композитор все же не согласился. «Вальсы, — пишет он Зимроку, — нужно печатать так, как они написаны. Если кому-нибудь захочется исполнять их без пения — пусть играет их просто по партитуре. Но издавать их в первый раз без певческих голосов ни в коем случае нельзя. Пусть люди увидят их именно такими. И вообще, как я надеюсь, это чисто домашняя музыка, и очень скоро ее будут петь повсюду…» Надежда оказалась оправданной — вальсы быстро завоевали популярность. Правда, сегодня уже не найдется любителей, способных отважиться на исполнение этих жемчужин; но это свидетельствует лишь об оскудении нашей эпохи.

В литературе для вокальных ансамблей трудно найти произведения, равные этим вальсам по красоте звучания, по богатству мелодики и полифонической структуры. Непринужденность, внешняя необязательность их расстановки внутри каждого цикла, заставляющая вспомнить о вальсовых циклах Шуберта, вместе с тем свидетельствует о тонком композиционном чутье автора. А «Новые песни любви» даже увенчаны торжественной концовкой, которую уже сам текст (стихи Гёте) выводит в иные, возвышенные сферы. Этот финал, в значительной мере раздвигающий границы песенной формы, представляет собой пассакалью, где мелодия, непрерывно развиваясь, свободно парит над звучащим в «фундаменте» басовым мотивом. И нам остается лишь еще раз отдать дань восхищения мастерству, которое сумел проявить композитор на столь ограниченном пространстве.

Если симфонические произведения позволяют оценить всю глубину тематических построений Брамса, то «Песни любви» предоставляют неисчерпаемый материал для изучения возможностей гармонического развития в рамках строго ограниченной малой формы. В этом плане Брамс явно — и притом вполне осознанно — опирается на Шуберта. В чем он идет дальше Шуберта, так это в богатстве гармонических конструкций. И еще — в том неподражаемом мастерстве, с каким у него в эту красочную гармоническую ткань вплетается четкий полифонический рисунок. Впрочем, эти тайны его творческой лаборатории предоставим разгадывать знатокам. Здесь же рассуждения на данную тему слишком далеко завели бы нас в сферу чисто технических проблем.

В настоящей главе не раз заходила речь о проблемах музыкального выражения. Поэтому возникает, видимо, необходимость дать некоторые пояснения по данному вопросу — тем более перед лицом музыки столь безусловной, столь абсолютной по своему характеру, какой является музыка Брамса. Музыкальное выражение или поэтичность — терминов, обозначающих тот элемент, который воздействует на наше воображение при встрече с музыкой в качестве слушателя или исполнителя, может быть сколь угодно много — именно в музыке Брамса выступает как компонент настолько яркий, что его неизбежно расцениваешь как одно из ее высочайших достоинств. Правда, постичь его чисто аналитическим путем или тем более дать ему какое-то точное определение вряд ли возможно. Музыкальное выражение есть функция музыки, но никак не ее содержание. Оно неотъемлемо от акта творчества у художника, оно воздействует на рецептивный аппарат слушателя, но оно непереводимо на язык понятий.

Путаницу между этой эмоциональной содержательностью, от природы свойственной музыке, и внемузыкальным живописным или поэтическим — ее содержанием, короче говоря — «программой», Брамс всегда рассматривал как детски наивную ошибку. В борьбе против абсурдной установки на такую программность он был полностью солидарен со своим другом Гансликом, который развил свои теоретические взгляды в трактате «О музыкально-прекрасном» (1854). Однако, определяя содержание музыки как «движущуюся музыкальную форму» и отказывая музыке в какой-либо связи с духовным миром человека, Ганслик впадал в другую крайность. Основная трудность для него состояла, пожалуй, в том, чтобы найти формулировки, адекватные характеру объекта, почти не поддающегося отображению средствами словесного и научно-понятийного аппарата. Брамс заполучил его книжку сразу по ее выходе в свет. То, что он писал о ней тогда Кларе Шуман, весьма далеко от комплиментарности: «Собрался было прочесть книгу Ганслика «О музыкально-прекрасном», которой бредит Заар[115]. Однако, уже перелистывая ее, обнаружил столько глупостей, что оставил это дело». Позднее Брамс был склонен признать положительные стороны эстетики Ганслика. Ганслик же в свою очередь отдавал себе отчет в том, что его тезис, если понимать его буквально, несостоятелен. В своих воспоминаниях он в связи с этим писал: «…С другой стороны, должен признать, что говорить вообще о «бессодержательности» инструментальной музыки — а именно благодаря этому моя книга и обрела большинство своих противников — было бы чистейшим недоразумением. Можно ли, опираясь на научные критерии, отделить в музыке одухотворенную форму от бессодержательной? Я имел в виду первую, мои противники упрекали меня в приверженности к последней».

Единственное, что Брамс искренне ненавидел, — это всякого рода теоретизирование. Музыка была для него тем, что возникает из живого чувства, живого человеческого опыта. Рассуждать о том, что именно обусловливает ее воздействие, он считал бессмысленным. Такие категории музыки, как выразительность, подлинность, глубина, величественность, не поддаются количественному измерению, однако это никак не отменяет самого факта их существования. Исключительно на эмоциональной основе удается выявить и еще одно важнейшее достоинство музыки Брамса — ее благородство. Именно эта особенность мешала ее быстрому успеху. Человеку духовно ограниченному, вроде Ганслика, она представлялась чем-то «эзотеричным»; современники, способные к конгениальному восприятию, такие, как Иоахим, Клара Шуман, Бильрот, Бюлов, осознавали ее как высочайшее и существеннейшее достоинство музыки Брамса. И именно благородство музыки Брамса определяет то своеобразие этого композитора, которое — уже на наш, сегодняшний взгляд — обеспечивает ему почетное, единственное в своем роде место даже среди великих музыкантов.

Однако все это, как уже говорилось, не поддается техническому анализу — равно как не поддается аналитическому постижению и живая красота, рожденная озарением. Недостатки техники — будь то упущения в технике письма, ошибки в гармонии или изъяны композиции — можно выявить и доказать. Однако, когда дело доходит до явлений позитивного порядка, до высших, решающих достоинств мастерского произведения искусства, любая методология становится бессильной. Скелет Елены Прекрасной не раскроет нам тайну ее очарования. А под скальпелем аналитика соната Клементи может оказаться произведением столь же мастерским, как соната Моцарта, и квартет Шпора — столь же великолепным, как и бетховенский.

Слово и звук

Если как симфонист Брамс являет собой результат упорного, целенаправленного самовоспитания, то как автор вокальной музыки он, наравне с Шубертом, — в полном смысле слова первозданное явление природы. Тот, кто в восемнадцать лет способен создать такой шедевр, как «Верность в любви» — начальную из первой подборки песен, которую он опубликовал, — тот воистину от рождения наделен даром лирического выражения. На протяжении всей композиторской деятельности Брамса песня непрерывным потоком проходит через его творчество, она для него — всегда как желанный отдых после напряженной работы над сочинениями крупной формы. А с наступлением того странного спада творческой активности, который начинается у него где-то на рубеже шестидесятилетия, первым иссякает именно песенный дар. То, что затем последовало и что он сам осознавал как заключительный аккорд в своей профессиональной карьере — Собрание немецких народных песен, — было в его собственных глазах достижением не столько продуктивного, истинно творческого, сколько репродуктивного характера. Благороднейшим выражением многолетнего композиторского опыта явилось в этих песнях их предельно выразительное фортепианное сопровождение. Простоте диатонического склада и непритязательной ритмике в партии певца противостоит здесь изысканность своеобразного фортепианного письма, каждая деталь которого несет на себе печать индивидуальности композитора.

Песня, за редким исключением, всегда была для него лирическим высказыванием. Свойственная его натуре тяга к эпическому и драматическому находила свое выражение в других областях музыкального творчества. Даже его более развернутые «Песни из, Магелоны» — единственное его вокальное сочинение крупной формы — принадлежат к лирике. Правда, «Четыре строгих напева» носят иной характер; но они и вообще представляют другую область музыкального творчества и не имеют практически никаких точек соприкосновения с тем, что обычно называется песней.

При знакомстве с песнями Брамса нельзя не обратить внимание на то, что литературные достоинства стихотворений, которые он перелагает на музыку, весьма различны; нередко стихи просто разочаровывают. Это могло бы навести на мысль о недостатках литературного вкуса композитора, если бы не одно обстоятельство: необычайно высокий художественный уровень всех текстов, к которым он обращается в своих произведениях монументального стиля, прежде всего в хоровых сочинениях. Дело обстоит здесь совсем не просто, и в первую очередь в этой связи следует учесть сугубо индивидуальную реакцию Брамса на слово в тексте. В произведениях большого стиля для него важны каждая мысль, каждая стихотворная строка; здесь они приобретают некую всеобъемлющую значимость, которая выше их значимости как выражения индивидуального чувства, — равно как и хор есть орган надличностного высказывания. Поэтому для произведений подобного рода ему требовалось то исполненное высокого значения, концентрированное выражение великих общечеловеческих идей, на которое способны лишь великие поэты. Как для композитора, пишущего песни, напротив, собственно вдохновляющим моментом для Брамса является содержащееся в стихах лирическое чувство. Если это чувство затрагивает его воображение и если в стихотворении нет грубых ошибок с точки зрения языка и формы, способных оказать сопротивление музыке, то все остальное он может отдать на волю собственного вдохновения. Иногда обнаруживается, что высвобождающим моментом этого вдохновения служит всего одна строка, даже одно-единственное слово. В чудесном вокальном квартете «Родина», Ор. 64, № 1 (еще одно произведение, утраченное для домашнего музицирования!), сразу чувствуешь, насколько несущественно для Брамса все стихотворение Штернау в сравнении с тем единственным словом «родина», которым оно начинается. Именно это слово пробудило чувство композитора, его творческую фантазию, и мы отчетливо ощущаем, с какой глубиной передано здесь настроение человека, преданного своей родине, но вынужденного жить вдали от нее. Нечто подобное нетрудно обнаружить и во многих других его песнях. Сплошь и рядом все сочинение рождается из одного эмоционального штриха, какой-то одной мысли, захватившей его воображение. Все остальное поглощается этой мыслью, и неудачные детали текста растворяются в музыке.

Брамс в этом смысле действует совершенно иначе, чем, например, Гуго Вольф. Сочиняя вокальную музыку, Брамс, при всей своей дотошности, в отношении к слову отнюдь не педант и готов скорее принять некоторое смещение акцентов в тексте, которое всегда сумеет сгладить певец, нежели допустить хоть какую-то шероховатость или искусственность в мелодии. И в данной области он и Вольф выступают в какой-то мере как антиподы: лирика Вольфа в своих истоках восходит к поэзии, лирика Брамса — к чувству; Вольф опирается на декламационные интонации, Брамс — на мелодию. Именно его мелодии, кстати, и облагородили сотни стихотворений, которые ныне живут только в них и благодаря им. Без Шуберта, без его циклов «Прекрасная мельничиха» или «Зимний путь» какой-нибудь Вильгельм Мюллер[116] давно бы уже закончил свой путь на земле. Но не будь песен Брамса, то же самое произошло бы и со стихами Клауса Грота[117], Йозефа Венцинга, Карла Лемке, Г. Ф. Даумера.

Значимость и своеобразие лирики Брамса обеспечиваются в первую очередь чуткостью гармонической детали в фортепианном сопровождении, которое, нигде не нарушая доминации певческого голоса, неизменно идет своим собственным путем, неисчерпаемое на волнующие находки. (Кстати, именно в силу данного обстоятельства, чем глубже знакомство с этой лирикой, тем больше влечет к ней и знатоков, и любителей.) Для своего друга Штокгаузена Брамс оркестровал партию фортепиано в нескольких наиболее монументальных песнях Шуберта — таких, как «Мемнон», «Группа из Тартара», «Вознице Кроносу», — скромно добавив к ней при этом немногие чисто технические, но исключительно впечатляющие гармонические штрихи. И это лучше всего показывает, что именно он считал необходимым для достижения большей глубины звучания в песенном аккомпанементе.

В творчестве Брамса ораториальные произведения предшествуют симфониям. Это свидетельствует о том, что вокальная музыка в принципе ближе природе его таланта. Небольшие хоровые сочинения, созданные в гамбургские годы, стали для него своего рода рекогносцировкой в этой области, не налагавшей, впрочем, никаких особых обязательств. Затем появляется «Немецкий реквием», и он вдруг предстает перед публикой как некто «сильный с оружием». Ибо произведение это ясно показывает, что в жанре оратории для него уже не осталось проблем, которые были бы не по плечу его врожденному чувству вокала. Необычность этого выдающегося произведения обусловлена и замыслом, и построением, и выбором текстов, но более всего, пожалуй, идеей противопоставления католического реквиема с его «Dies irae» и акцентом на ужас перед лицом Страшного суда — торжественного поминовения усопших, смысл которого составляют скорбь и утешение. Пожалуй, именно в глубокой человечности и заключена тайна того впечатления, которое вот уже более столетия неизменно производит на слушателя эта оратория.

В своей творческой деятельности Брамс вообще уделял огромное внимание библейским текстам. Самое удивительное, однако, состоит в том, что его отношение к ним, при всей его эмоциональности, не имеет ничего общего с религиозностью. Тем не менее наряду с Шютцем и Бахом он принадлежит к числу наиболее последовательных представителей протестантизма среди великих мастеров. Причиной тому были, скорее всего, детские воспоминания и протестантское воспитание, благодаря которому он был знаком с Библией чуть ли не с младенческих лет. Верующим в прямом смысле слова он никогда не был — и не делал из этого тайны. Но Библию читал постоянно: она была и осталась для него высочайшим откровением в сфере человеческой мысли и чувств. И сколько ни обращался он к библейским текстам как композитор, к звучанию его музыки всегда причастны в этих случаях глубина его переживаний, предельная концентрация творческих сил.

В подборе и расстановке текстов в «Немецком реквиеме» обнаруживаются те глубина и острота мысли, которые неизменно восхищают в Брамсе. Для выражения идеи этого произведения, развивающейся в семи частях — то лирических, то монументально-эпических, — Брамс находит в Священном писании слова, по образности и пластичности не знающие себе равных среди тех, что когда-либо прежде использовались в музыке на библейские тексты. За словами о блаженстве страждущих («Блаженны страждущие, ибо они утешатся»[118]) следуют размышления о бренности жизни, о загадке смерти и уничтожения и затем — предсказание вечной жизни, где будут блаженны усопшие, «умирающие в господе», ибо «ей, говорит дух, они успокоятся от трудов своих и дела их идут вслед за ними». Трубный глас возвещает здесь не Страшный суд, но воскрешение; покорную мольбу о пощаде («ого supplex et acclinis») сменяет ликование, утверждающее бессмертие человеческого духа: «Смерть! где твое жало? ад! где твоя победа?»

Поразительно, что в этой религиозной по содержанию вещи Брамс во имя утверждения всеобъемлющей философской идеи обходит все конфессиональные моменты. Делается это, как свидетельствуют приводимые ниже фрагменты его переписки с Рейнталером, с заранее обдуманным намерением. Как церковный музыкант и бывший теолог, Рейнталер, естественно, стремится к иной цели. «Думается, наиболее подходящим местом для исполнения, — пишет он, — будет здесь [в Бремене. —Авт.] наш великолепный собор… Я просмотрел Ваш Реквием с этой точки зрения и — Вы уж извините — пришел вот к какой мысли: а нельзя ли расширить его, дабы приблизить к тому, что обычно исполняется в страстную пятницу? Мне показалось, что подобное расширение было бы совершенно в духе идеи произведения… Моя мысль заключается в следующем: в этом произведении Вы стоите не только на религиозной, но вообще на христианской почве. Уже во втором номере заходит речь о предсказании второго пришествия господня, а в предпоследнем говорится о таинстве воскрешения из мертвых и о том, что «не все мы умрем». Однако для христианского сознания здесь недостает одного момента, в котором как раз и заключается все дело, а именно разговора о смерти господней как искуплении. «А если Христос не воскрес, то вера ваша тщетна», — говорит апостол Павел по поводу места, трактуемого Вами. Поэтому вместо слов «Смерть! где твое жало?» etc. хотелось бы услышать нечто прямо связанное с этим моментом, причем или внутри самой части — непосредственно перед фугой, или в специально написанной новой части. Кстати, в последней части у Вас говорится: «Отныне блаженны мертвые, умирающие в господе», но ведь это сказано уже после того, как Христос совершил свой подвиг искупления».

Читая ответ композитора, сдержанный, но предельно ясный, так и слышишь его ворчливое «И все-то он замечает». «Что касается текста, — пишет Брамс, — то могу признаться, что вполне готов убрать слово «немецкий», заменив его словом «человеческий», а равно с чистой совестью выбросить места вроде того, что взято из Евангелия от Иоанна, гл. 3, ст. 16 [ «Ибо так возлюбил мир, что отдал сьна своего — единородного». — Авт.]. С другой стороны, многое я взял просто потому, что я музыкант, потому, что мне это было нужно, и потому, что не могу оспаривать или зачеркивать у чтимого мною поэта какое-нибудь «отныне». Однако умолкаю, хотя и не высказался…»

Непродуманное отношение к тексту для Брамса, впрочем, так же невозможно, как необдуманное отношение к музыкальным проблемам. И в иных случаях он, если видел в том необходимость, вовсе не стеснялся вычеркнуть что-нибудь у чтимого им поэта или воспользоваться старинным правом комбинировать библейские тексты по собственному усмотрению. В «Триумфальной песни» одна из таких купюр является результатом необходимой самоцензуры. Текст этого произведения, вдохновленного германской победой 1870 года, взят из «Откровения св. Иоанна», гл. 19: «…Аллилуйя! спасение и слава, и честь и сила господу нашему, ибо истинны и праведны суды его!» Таков этот текст у Брамса. Но в «Откровении» вслед за этими словами стоят и другие, и вот их-то композитор так и не решился сохранить. Между тем германским патриотам тех лет, для которых Луи Наполеон был новым Навуходоносором, а Париж, где царили Оффенбах, канкан и императрица Евгения, — вместилищем греха и разврата, новым Вавилоном, именно эти слова пришлись бы особенно по душе: «…потому что он осудил ту великую любодейцу, которая растлила землю любодейством своим…» Правда, первые слова этой фразы вроде бы можно услышать в «Песни», но только в инструментальном звучании, когда оркестр в унисон берет мелодию на себя, энергично подхватывая и как бы дополняя фразу, спетую хором. Причем Брамс, не удержавшись, вписал-таки слова «…он осудил ту великую любодейцу» под оркестровыми голосами в своем рабочем экземпляре партитуры.

В тексте, использованном в одном из наиболее замечательных его мотетов — «Торжественных и памятных речениях» для восьмиголосного смешанного хора, — сделана купюра иного рода, и на сей раз, пожалуй, сомнительная, поскольку композитор исказил смысл слов чтимого им поэта. Как и в «Триумфальной песни», библейский текст становится здесь у Брамса носителем патриотических тенденций. Причем можно только восхищаться знанием Библии и не ведающей страха уверенностью в себе, которые он обнаруживает, выбирая именно те слова, что соответствуют его идее и его формальному замыслу — замыслу произведения в форме большого мотета из трех взаимосвязанных частей. Предметом размышлений здесь являются народ и государство, а также события недавнего прошлого. «На тебя уповали отцы наши; уповали, и ты избавлял их; к тебе взывали они и были спасаемы; на тебя уповали и не оставались в стыде». Мы знаем, что Брамс был пламенным поклонником Бисмарка, и нетрудно догадаться, что именно «железный канцлер» подразумевается в следующем фрагменте: «Когда сильный с оружием охраняет свой дом, тогда в безопасности его имение…» Заглянув, однако, в главу 11 Евангелия от Луки, где находятся эти слова, мы сможем убедиться, что под выражением «сильный с оружием» имеется в виду сатана — или власть тьмы. Причем евангелист продолжает: «…когда же сильнейший его нападет на него и победит его, тогда возьмет все оружие его, на которое он надеялся, и разделит похищенное у него». Будь германская империя в 1890 году деспотическим государством, отменившим свободу слова, человеку, оппозиционно настроенному, трудно было бы отыскать способ выражения, в котором его критика обрела бы еще более острую, ядовитую — и вместе с тем столь замаскированную форму.

Брамс, разумеется, был далек от настроений подобного рода. И однако его непринужденность в обращении с Евангелием граничит иной раз с кощунством.

Вопрос о том, как происходит процесс кристаллизации формы в сфере вокальной музыки, в рамках данной книги можно рассмотреть лишь в общих чертах. Если в области инструментальной формы выработались определенные типы композиции, продиктованные требованиями традиции, выверенные практикой построения структурных соотношений, обеспечивающих музыкальное равновесие, и, наконец, просто соображениями здравого смысла (вариационная форма, сонатное аллегро, рондо принадлежат именно к такого рода типам композиции), то вокальной музыке ведом лишь один принцип, одна цель: выявление пластичности слова посредством музыки и пластичности музыки посредством слова. Музыка, с одной стороны, должна способствовать выразительности и точности музыкально произнесенного слова, с другой — оставаться верной своей собственной высшей цели: оформиться в мелодию, тему, способную к самостоятельному росту и развитию фразы, дабы не превратиться в бесформенный речитатив. Единственной изначальной типологической по своей значимости формой композиции, ставшей традиционной в вокальной музыке, является фуга. Здесь она возникает из естественного стремления каждого отдельного поющего голоса в хоре выявить себя в полифонической ткани произведения. Средством такого выявления как раз и становится музыкальная фраза, пластическая выразительность которой определяет особенности звучания текста и которая, подчиняясь законам контрапунктической трактовки, проходит через все голоса. Фуга играет заметную роль как в «Немецком реквиеме», так и в «Триумфальной песни», естественно возникая в наиболее значительных моментах, требующих особой широты звучания.

Полифонической фуге противостоит простая, мелодичная песенная форма, эффектно контрастирующая с ней характером своего хорового письма или благодаря использованию в ней солирующего голоса. Однако сопоставление таких контрастных эпизодов и их размещение в каждом отдельном случае представляет собой специальную проблему, которую композитор сам ставит перед собой выбором и компоновкой текстов и которую он обязан решить, руководствуясь своим чувством целого, своим представлением об общем воздействии произведения. Построение формы вокального произведения — своего рода архитектурная задача мастера, умеющего даже сквозь деталь разглядеть целое, ни на секунду не упуская из виду общее соотношение отдельных частей.

Воздействие «Немецкого реквиема» обусловлено безошибочным чувством формы и богатейшей творческой фантазией композитора. Семь частей этого произведения предстают перед слушателем как серия потрясающих, хватающих за душу картин, выразительность которых в равной мере обеспечивается как глубиной и значимостью мысли, так и красотой и размахом музыкального воплощения. Его слабости — там, где они есть, — проистекают в первую очередь из того, что композитору не всегда удается синтез вокального и оркестрового звучания. (При этом стоит напомнить, что в освоении оркестра автор фортепианного концерта ре минор и двух серенад в ту пору еще не миновал стадии экспериментирования.) Эпизод, где этот недостаток наиболее ощутим — заключительная фуга в третьей части, — как раз и явился причиной неудачи первого исполнения реквиема (точнее, его фрагментов) в Вене и, несмотря на некоторые изменения, позднее внесенные в него композитором, так и остался одной из нерешенных проблем этого произведения (впрочем, за истекшее время исполнительская практика подсказала пути ее компромиссного решения). Замечательная сама по себе и в целом глубокая идея органного пункта (нота ре у литавр, труб, контрабасов вкупе с тубой и контрфаготом), символизирующего неколебимость праведных душ (ибо «мучение не коснется их»), разбивается об унылую монотонность ударов литавр, а также о тот как бы рассеянный в воздухе шорох, что создают не поддающиеся контролю обертоны, возникающие вследствие чрезмерной перегрузки основной басовой ноты. Серьезной помехой оказывается и известная жесткость контрапунктического письма, обнаруживающаяся не только в утомительном однообразии «семенящих» восьмых в оркестровом сопровождении, но и в хоровых голосах среднего регистра.

Контрапунктический характер изложения вообще порой слишком уж бросается в глаза, что никак не идет на пользу выразительной лирике, определяющей основное настроение этой вещи. Теплота глубоких лирических чувств в словах «Как вожделенны жилища твои» остужается не вполне убедительным фугато в эпизоде со словами «…они непрестанно будут восхвалять тебя». И можно только удивляться здоровому инстинкту Клары, всегда руководствовавшейся в музыке прежде всего чувством и лишенной технических предрассудков, которая, едва увидев эту часть (она была закончена в 1865 году), немедленно подвергла ее серьезной критике: «Хор из реквиема мне очень нравится, думаю, звучать он будет чудесно. Но только очень нравится он мне лишь до места с фугато [следует нотная цитата. —Авт.], которое в том виде, как оно развивается дальше, мне не очень по душе…» Мандычевский рассказывал, что Брамс весьма критически относился к отдельным местам в реквиеме (особенно часто он упоминал в этой связи эпизод с «вожделенными жилищами»), однако, исходя из чисто практических соображений, сомневался в целесообразности каких-либо поправок: вещь получила столь широкое распространение, что, даже решившись на выпуск «новой редакции», композитор не сумел бы изъять из обращения ее первый вариант. Впрочем, перед лицом тех красот, которыми так богато это произведение, с недостатками его отдельных деталей вполне можно примириться. Тем более что этот реквием — один из тех редчайших случаев, когда еще в общем-то молодому художнику, впервые ощутившему себя полновластным хозяином собственного таланта, удается создать воистину великое, в подлинном смысле слова вдохновенное произведение.

Опыт работы над реквиемом позволил Брамсу преодолеть последние трудности, которые он еще испытывал в области оркестрового письма. В произведениях, которые составляют главную часть его творческой продукции в годы, отделяющие реквием от симфонических творений, — в таких, как «Ринальдо», «Триумфальная песнь», «Песнь судьбы», «Рапсодия для альта», — оркестровые краски составляют уже неотъемлемую часть всей музыкальной концепции, а реальное звучание оркестра абсолютно идентично задуманному.

Самое значительное явление среди названных произведений — «Песнь судьбы»; впрочем, она с самого начала уверенно заняла среди них наиболее видное место. Здесь перед нами еще один случай, когда чувство формы, свойственное композитору, одержало верх над сомнениями, возникшими у его друзей. Между тем эти сомнения вполне понятны. Если в упоминавшихся прежде случаях Брамс что-то изымал из текста, то теперь он привносит в него нечто такое, что выходит за рамки представлений Гёльдерлина[119], расширяя идею его поэтического произведения. Стихотворение Гёльдерлина как бы распадается на два великолепных живописных полотна, наглядно противопоставляющих блаженный покой небожителей («Там, вверху, вы странствуете, осиянные светом, ступая по мягкой почве, блаженные гении!») отчаянной, безнадежной борьбе не ведающих успокоения смертных, что, «подобно воде, летящей со скалы на скалу, годами низвергаются в неизвестность».

На этом кончается видение Гёльдерлина. Музыка, написанная Брамсом на его слова, дает, как и стихотворение, контрастное сопоставление двух различных миров. Однако это не создает той формы, которая могла бы удовлетворить композитора. Обе контрастные картины — та, что воссоздает блаженный покой, в котором пребывают боги, и та, что живописует бессмысленную суету мира людского, — не складываются, взаимодополняя друг друга, в гармоничную, завершенную форму. И тогда композитор сам создает эту форму, но уже на свой, чисто музыкальный манер, а именно с помощью репризы, где еще раз использует наиболее ценный тематический материал всего сочинения: оркестровое вступление к картине мира богов. Правда, этот материал дан здесь в иной интонационной окраске, и это удивительным образом как бы дематериализует предмет изображения. На смену ми-бемоль мажору мира богов и мрачному до минору земной суеты приходит до мажор сферы трансцендентального. Никакой поэзии, никакой живописи недоступно то, что создает здесь музыка. На слушателя это производит просто потрясающее впечатление. И уже не замечаешь, что композитор, не сказав ни единого слова, по сути, продолжил и дополнил стихотворение поэта.

Герман Леви, который, будучи свидетелем работы над этой вещью, принимал в ней самое заинтересованное участие, сомневался в правомерности такого решения. Видимо, по его инициативе Брамс попытался дополнить оркестровую репризу звучанием хора, повторяющего начальные строки стихотворения. Этот набросок сохранился. Однако композитор все же отверг этот вариант — и, как показал успех произведения, был совершенно прав. В приводимом ниже письме к Рейнталеру, где идет речь об этом моменте, явно сквозит некоторое раздражение Брамса по поводу собственной нерешительности: «Песнь судьбы» вот-вот выйдет из печати, а хор в последнем Adagio молчит. Возможно, это дурацкая идея или, если тебе угодно, еще что-нибудь в том же роде, но тут уж ничего не поделаешь. Я даже пал столь низко, что попробовал написать для хора какой-нибудь текст. Не вышло. Пусть это будет неудачным экспериментом, но из-за таких наклеек получается лишь полная ерунда. В общем, как мы уже не раз говорили: я действительно высказываю здесь нечто такое, чего нет у поэта, хотя, конечно, было бы куда лучше, если бы то, что у него отсутствует, стало для него главным…» Однако к тому моменту премьера «Песни» уже доказала, что музыкальный инстинкт натолкнул композитора на правильный путь, и поэтому он добавляет: «В Карлсруэ вещь произвела необыкновенное впечатление».

«Песнь судьбы» — один из редчайших случаев, позволяющих воочию видеть поразительную в своей красоте мистерию создания нового. Бессмертное стихотворение вдруг обретает свой окончательный смысл благодаря музыке, которая без этого стихотворения вообще не явилась бы на свет. Решающим при этом, как, впрочем, и всегда, становится уровень мастерства композитора, чья фантазия, окрыленная мыслью поэта, проникает в глубинную суть, в самую душу стихотворения, являя нам в чувственном облике то, что в изначальной поэтической форме — особенно в сравнении с созданным музыкой — существовало лишь призрачной тенью.

Несомненно, что опыт вокального композитора значительно обогатил арсенал выразительных средств Брамса-симфониста. Причем в такой мере, которую трудно переоценить. Было бы, однако, серьезной ошибкой рассматривать на этом основании его работу над крупными вокальными сочинениями исключительно как подготовительный этап, как некую стадию творческого развития. Именно эти сочинения впервые обнаруживают все возможности таланта Брамса. Именно они представляют собой первое блистательное осуществление пророчества Шумана. Частицей этих возможностей, притом отнюдь не самой малой, является его умение постичь глубину мысли и образную выразительность поэтического текста. Вряд ли стоит напоминать, в какой мере композитор зависит здесь от глубины и силы своих эмоциональных реакций. Фундаментальное знание литературы, приобретенное путем упорной учебы и самовоспитания, сослужило Брамсу неплохую службу в его вечных поисках подходящих поэтических текстов. А поиски эти действительно не прекращались ни на минуту. Некоторое представление дает об этом одно из его писем к Элизабет фон Герцогенберг: «Попробуйте, может, Вам удастся раздобыть для меня тексты [для хорового сочинения. —Авт.]! Заказывать их специально — к этому нужно привыкнуть смолоду; позднее ты уже, как выясняется, слишком избалован хорошей литературой. Библия мне кажется уже недостаточно языческой. Недавно я тут купил себе Коран, но и там не нашел ничего подходящего».

Брамс в ту пору, то есть в 1880 году, в промежутке между двумя симфониями, вновь обратился к музыке для хора и оркестра. Результатом этого обращения явились «Нения»[120] и «Песнь парок». Последняя из них, на текст из «Ифигении» Гёте, по замыслу и содержанию несколько уступает «Песни судьбы», написанной с большим вдохновением и более интересной по композиции. «Нения» же, несомненно, принадлежит к числу наиболее своеобразных и поэтичных творений маэстро. Это погребальная песнь, написанная в память о рано умершем друге Брамса, живописце Ансельме Фейербахе[121], и посвященная композитором матери художника, Генриетте Фейербах. «Смерть суждена и Прекрасному — богу людей и бессмертных…»[122] Как и многие другие стихотворения Шиллера, «Нения» несколько перегружена намеками мифологического плана. Но вот Фетида выходит из моря, чтобы оплакать своего павшего сына Ахиллеса.

Видишь: боги рыдают и плачут богини Олимпа,

Что совершенному — смерть, смерть красоте

суждена.

И мы сразу чувствуем, как глубоко взволновали композитора эти два чудесных стиха. Классический мрамор музыки возвышается здесь до выражения глубочайших человеческих чувств, потрясающего своей сдержанной силой.

* * *

Впрочем, воздействие, которое оказывало на Брамса поэтическое слово, ощутимо в его вокальной музыке повсюду. При этом в первую очередь его, наряду с Библией, волнует Гёте. Именно Гёте в наибольшей мере стимулирует творческую изобретательность Брамса, способствуя выявлению оригинальнейших черт его композиторской манеры. Поэзия Гёте побудила его к созданию такой своеобразной вещи, как «Рапсодия для альта». Кстати, не исключено, что эту рапсодию — сочинение на редкость глубокое, по-своему удивительное, во многих отношениях даже загадочное — нам довелось бы значительно чаще слышать с эстрады, если бы не необычность состава исполнителей (солирующий альт, мужской хор и оркестр), решительно выпадающего из накатанной колеи нашей концертной практики.

Был, правда, случай (речь идет о «Ринальдо»), когда магия поэта оказалась бессильной подвигнуть музыканта на создание подлинно вдохновенного произведения. Но это только лишний раз свидетельствует о том, что реакция композитора в значительной степени обусловлена его спонтанным, эмоциональным восприятием поэтического слова. «Ринальдо», большая кантата для тенора, мужского хора и оркестра, — это произведение на случай. Как явствует из переписки Брамса с Иоахимом, поводом для ее написания стал какой-то конкурс, о котором нам ничего не известно, кроме того, что композитор на нем провалился (что, впрочем, никак нельзя поставить в упрек самому сочинению). Брамс всегда ревностно защищал этого пасынка своей музы, в том числе и от Бильрота, который без обиняков назвал текст Гёте «отвратительным». Поэма Гёте — тоже сочинение на случай (она написана по какому-то особому поводу в Веймаре)[123]. И недостаток ее в том, что она требует от читателя основательного знания «Освобожденного Иерусалима» Тассо — иначе многие имена и намеки в тексте, отсылающие к этой поэме, будут просто непонятны. Прекрасные, чисто гётевские обороты, которыми так богат «Ринальдо», а равно то, что поэма будто специально создана для мужского хора (возможно, создание произведения для мужского хора было также и условием конкурса), — все это заставило Брамса с воодушевлением приняться за ее чтение. Однако воодушевление явно шло в большей мере от разума, нежели от сердца. И это полностью выдает музыка Брамса, в которой гораздо больше колористических эффектов, чем собственно музыкального материала, и в которой определенно ощутима известная наигранность чувства.

«Ринальдо» и принимали всегда лишь с почтением, но не более того. «Для Вас, конечно, самое важное — это публика и критика, — пишет Брамс издателю Зимроку. — В этом смысле, как обычно, похвастаться особенно нечем. Правда, такого энергичного шиканья, как мой реквием в прошлом году [имеется в виду неудачное исполнение первых трех частей «Немецкого реквиема» в Вене. — Авт.], «Ринальдо», пожалуй, не удостоился. Но и об успехе говорить, кажется, нельзя. К тому же на сей раз критики слушали вещь с листа, ну и написали соответственно. Я уже давно знаю, что люди всегда ждут от нас чего-то определенного, а получают нечто совсем иное. Вот и теперь надеялись услышать хотя бы нечто вроде crescendo от реквиема, а также всякие пикантные штучки наподобие грота Венеры с Армидой и т. п…»

Правда, совесть его в отношении этой кантаты была не совсем чиста. Свидетельство тому — одно из писем Рейнталеру, где Брамс, обычно ярый противник всякого рода крайностей в инструментовке, пытается свести самое существенное в «Ринальдо» к особенностям звучания: «Я постарался найти время для этого клавираусцуга [ «Ринальдо». — Авт.] и посылаю его тебе — хотя и не без робости. Еще бы! Убежден, что все действительно красивое и прекрасное в этой вещи теперь и вовсе не разглядеть. А партитуру послать не могу. Тем более хотелось бы, чтобы вещь хоть немного понравилась тебе и так. Если же не понравится, то, значит, это точно: все самое главное в ней — в партитуре». Если бы речь шла о реквиеме, подобное ему и в голову бы не пришло! И все же, хотя «Ринальдо» отнюдь не шедевр, в нем всюду видна рука мастера. В особенности это чувствуется в масштабности и пластичности построения кантаты — что в принципе вообще характерно для хоровых произведений Брамса.

В этом плане, а равно в силу величавой отрешенности, над-личностности выражения к сочинениям большого стиля следует отнести и «Четыре строгих напева», хотя они как произведение, написанное для баса в сопровождении фортепиано, скорее принадлежат к разряду песен. Есть особого рода монументальность, создаваемая самим характером выражения, а никак не объемом произведения или спецификой использованных в нем художественных средств. Именно такого рода монументальность и свойственна музыке Брамса, и именно поэтому ее нередко не замечали. Он никогда не считал нужным повышать голос, чтобы сказать нечто важное: значительность высказывания для него определялась его содержательностью, но никак не эмфатической интонацией. Здесь, в «Четырех строгих напевах», высказывается в первую очередь сам композитор; слова суть выражение того самого сокровенного, что может высказать человек, уже освободившийся от груза земных условностей и предрассудков. Это вещь, осознанно написанная как прощальное произведение, если таковые вообще есть в природе. Во всяком случае, это достаточно «языческое» творение, чуждое всякой конфессиональности, и притом настолько человечное, что вопреки своему крайнему пессимизму и скептицизму оно производит возвышенное впечатление, оказывает умиротворяющее воздействие. И еще раз текст Священного писания, предельно лапидарный в выражении мысли, предоставил ему все необходимое, чтобы высказаться.

В этих четырех пьесах — песнями их назвать, пожалуй, все же невозможно — все поражает своими сверхчеловеческими масштабами: и сама мысль, и вокальный стиль, и фразировка. Чрезвычайны даже требования к исполнителю, голос которого должен обладать и ясностью звучания в глубочайших басовых регистрах, и абсолютной свободой на предельных верхах (включая соль первой октавы). От беспощадной мудрости проповедника — царя Соломона к высказываниям Иисуса сына Сирахова и далее — к первому посланию к коринфянам апостола Павла — таков здесь путь развития чувств, что ведет от горчайших страданий и сострадания к евангелию любви как высочайшему откровению. Всюду ощущается та потрясенность, то глубочайшее волнение, которое владело композитором, пока он создавал этот цикл, и от которого он освобождался, перенося музыку на бумагу. У Брамса нет более ни одного произведения, которое столь непосредственно выражало бы его переживания. Для создания музыки такой силы требуется та творческая дисциплина, что достигается лишь ценой беспощадного самовоспитания на протяжении всей жизни художника.

«…Потому что участь сынов человеческих и участь животных — участь одна: как те умирают, так умирают и эти…» Леденящим холодом веет и от этих слов, и от самой музыки. Даже в страшном взрыве отчаяния, что, опрокидывая любые преграды, затопляет все вокруг, бушует леденящий холод: «Все идет в одно место: все произошло из праха и все возвратится во прах». И единственное утешение, которое нам остается, сводится к осознанию той истины, «…что нет ничего лучше, как наслаждаться человеку делами своими, потому что это — доля его». В очередной раз мы сталкиваемся здесь с одной из тех загадок, что так часто загадывает нам музыка, когда пытаемся понять, как из этих слов могла родиться столь величественная, столь совершенная, столь монолитная музыкальная композиция. Впрочем, это можно сказать о каждом из четырех напевов. И притом каждый из них сугубо индивидуален, каждый оригинален и неповторим как с точки зрения формы, так и по характеру выражения.

«И обратился я и увидел всякие угнетения, какие делаются под солнцем: и вот слезы угнетенных, а утешителя у них нет; и в руке угнетающих их — сила…» И в этой пьесе звучит отчаяние — только сострадающего, который бессилен помочь. Когда проповедник возглашает: «И ублажил я мертвых», мы буквально падаем в бездну. Но высшего эмоционального накала музыка достигает, когда возвещается, что лучше всего еще не родившимся на свет, тем, «кто не видал злых дел, какие делаются под солнцем», и что зло и страдания на земле неистребимы. Отчаяние, звучащее в музыке в этот момент, выше человеческих сил. Слово проповедника — беспощадная истина. Но музыка превращает эту истину в высказывание, исполненное огромной человечности. Все здесь — бесконечная в своем течении мелодия, все — музыкальное выражение в его кристально чистом виде.

В третьей пьесе, однако, накал чувств становится еще сильнее. Это кульминация всего произведения. Именно здесь возникает то эмоциональное состояние, из которого оно родилось. Фразы, равной по смелости той, что без всякого вступления открывает пьесу, Брамс никогда прежде не создавал:


Брамс. Вагнер. Верди

«О смерть, о смерть, как горька, как горька ты!»[124] Весь долгий жизненный опыт потребовался Брамсу — лирику и симфонисту, — чтобы суметь написать эту музыку. Чтобы почувствовать то, о чем говорит эта пьеса, человек должен уже полностью отрешиться от всего, что его еще связывает с этой жизнью, и найти в себе силы без страха и иллюзий заглянуть в собственную могилу. Единственной в своем роде, отрешенной от всего реального красоты музыка достигает в момент, когда фраза о горечи смерти переворачивается и смерть является уже как избавительница: «О смерть! отраден твой приговор для человека, нуждающегося и изнемогающего в силах, для престарелого и обремененного заботами обо всем, для не имеющего надежды…» А потом вдруг музыка как бы перебрасывает мостик через многие годы, когда в самом конце «дух воспоминаний» привносит в нее заключительную фразу той «Колыбельной», что когда-то спел совсем еще молодой Брамс и что давно уже стала чуть ли не народной песней.

Трудно представить себе, как от этой пьесы проложить тропинку, ведущую в ином направлении — к позитивному взгляду на бытие. Мы достигли вместе с нею того пункта, где в «Немецком реквиеме» раздается крик отчаяния: «И ныне чего ожидать мне, Господи?» В четвертом напеве ответом служит мудрость, едва ли не самая замечательная из всех когда-либо выраженных в слове: «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею…» Любовь, таким образом, — любовь в высшем, всеохватывающем смысле — и есть цель, надежда и единственное оправдание человеческого бытия.

С точки зрения формы из всех пьес эта наиболее грандиозная. По масштабности, величественности мысли, по контрастности выражения она вполне сопоставима с одной из частей симфонического произведения. Вторая тема этой симфонической части — чудесная в своей пластичности мелодия на слова «Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло…». Эта же мелодия возникает и в заключении, когда из фразы «А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь» вырастает последняя, самая главная из истин: «…но любовь из них больше». Брамс, который в течение всей жизни никому не давал заглянуть в свой внутренний мир, высказывает здесь собственный символ веры. Здесь во весь голос заявляет о себе тоска человека, который никогда не имел возможности выразить свои самые благородные, самые живые чувства иначе как в музыке. И здесь перед нами буквально его последнее слово, та его последняя, сокровеннейшая мысль, которую он должен был выразить как человек и художник.

Четыре времени года художника

Если вспомнить о временной протяженности творческого пути Брамса, примерно равного в этом смысле дистанции, разделяющей вагнеровские «Риенци» и «Парсифаль», то следует признать, что развитие его стиля протекало в довольно тесных хронологических рамках. В первую очередь это обусловлено необычайно ранним созреванием его таланта — в противоположность вагнеровскому. Брамс начинал как уже вполне сложившийся художник. Шуман был совершенно прав, увидев в юном Брамсе того, «кто выкажет нам свое мастерство не в постепенном развитии, но, подобно Минерве, вышедшей из головы Крониона, явится в полном вооружении». В той же мере это относится и к самому Шуману, а равно и к его современникам Мендельсону и Шопену. Уже в ранних произведениях этих художников их стиль оказывается настолько определившимся, что на протяжении всего их дальнейшего творческого пути в нем практически уже не происходит сколько-нибудь существенных перемен. У Брамса, чья жизнь и чья карьера продолжались значительно дольше, стилевое развитие гораздо более заметно. Тем не менее очень многое из того своеобразия, которым отличались уже ранние произведения, навсегда сохранилось в его творчестве, а изменения в манере на протяжении его жизни настолько спокойны и постепенны, что говорить применительно к нему, как это делается в отношении Бетховена, о различных стилевых периодах в творческой эволюции вряд ли целесообразно. Что действительно можно заметить у Брамса, так это изменения в творческой психологии, которые, естественно, оказывали воздействие и на стиль. Знатоку его музыки не составит труда достаточно точно определить, на какое десятилетие жизни приходится создание той или иной его вещи.

Разделение творческого пути на три стилевых периода, верное в отношении Бетховена и многих других художников, неприменимо к Брамсу прежде всего потому, что процесс духовного созревания продолжался у него необычно долго, а полной зрелости он достиг уже в весьма солидном возрасте. Однако такой тип творческого развития у деятелей искусства совсем не редкость. Помимо Брамса, он характерен для Вагнера, Верди, а также, пожалуй, и для Гайдна и Генделя. Для подобных случаев, видимо, гораздо больше подходит периодизация, соответствующая обычному физиологическому развитию живого организма. Наиболее наглядный символ ее — смена времен года в природе. Весна с ее молодыми побегами — как время становления; лето — когда во всей своей мощи развертывается процесс созревания; осень — пора сбора урожая; зима — фаза постепенного упадка, отлива жизненных сил — вот те периоды, на которые проще всего разделить творческий путь Брамса в параллель к его жизненному пути.

Весна жизни Брамса, творческой кульминацией и одновременно завершением которой явилось трио си мажор, — эта весна оканчивается катастрофой с Шуманом, событием, которое перевернуло душу молодого композитора и последствия которого надолго выбили его из колеи. Связанные с ним болезненные переживания в течение многих лет оказывали воздействие и на его жизнь, и на его творчество. Отсюда естественно вытекает и следующая конечная дата: она связана с Первой симфонией, последним произведением, корни которого уходят в то памятное время и которое он заканчивает на сорок четвертом году жизни. Это пора возмужания, лето его жизни: душное, грозовое, с частыми сменами погоды и нередкими бурями — беспокойное время борьбы, странствий, поисков, душевной угнетенности, время сменяющих друг друга успехов и неудач, внутренней и внешней неустроенности. Скорее всего, это был мучительный для него период, хотя сам он почти ничего не говорил об этом. Именно тогда в Брамсе развивается характерный для него стоицизм, воистину героическая способность подавлять свои чувства и держать в узде свой душевный хаос — точно так же как одновременно он учится обуздывать формой хаотичный, взрывчатый от природы мир своей музыки.

Летняя пора жизни и творчества Брамса разделяется на две части одним важным событием: первой поездкой в Вену, решившей его судьбу. Стилевая граница, проложенная 1862 годом, определяется довольно точно. То, что она при этом фиксирует, есть результат импульса, которым стали для Брамса-художника новые, более богатые возможности, новое окружение, в большей мере способное оценить его гений, честолюбие, разбуженное более высоким уровнем творческого соревнования. Все это окрылило Брамса, способствовало росту его творческой продуктивности. Новые отличительные черты его стиля особенно заметны при сопоставлении обоих струнных секстетов: секстета си-бемоль мажор, датированного 1860 годом, и секстета соль мажор, относящегося к 1864 году. Эти же новые черты обнаруживаются и в той возросшей уверенности письма, которая отличает такие произведения, как виолончельная соната ми минор, трио с валторной, фортепианный квинтет, история создания которого (см. с. 124) учит нас, впрочем, что любой прогресс не исключает и неудач. Однако эти произведения уже подводят нас к тому, что непосредственно соседствует с «Немецким реквиемом», типичным произведением того великолепного периода, когда художник все более осознает себя зрелым мастером. Далее следует назвать сочинения, появившиеся в промежутке между реквиемом и последующими крупными хоровыми произведениями: «Венгерские танцы» для фортепиано в четыре руки, сыгравшие весьма заметную роль в стремительном взлете его карьеры в те годы, несколько вокальных квартетов, «Песни любви — вальсы» и более шестидесяти песен, в том числе такие жемчужины, как «О вечной любви», «Кузнец», «О, моя королева», «Майская ночь», «Путь к милой», «Колыбельная». И наконец, завершенные после долгих колебаний струнные квартеты, Вариации на тему Гайдна и фортепианный квартет до минор подводят нас к той фазе, когда мастерство композитора, его умение сочинять и воплощать достигает суверенных, лишь ему доступных высот.

В последнем из названных произведений ощутима, впрочем, некоторая скованность. Брамс сам указывал на его связь с «вертеровской ситуацией» дюссельдорфских лет, и мы знаем, что он долгие годы обдумывал эту вещь, прежде чем решился закончить ее. Заряженная страстью музыкальная идея, найденная композитором, всегда становится для него навязчивым видением, которое не дает ему покоя, пока он не обуздает ее в своем произведении. Для Брамса в данном случае подобная идея обладала, видимо, эмоциональной значимостью, выходящей за пределы ее объективной ценности. «Я уже не в силах судить и совершенно не властен над этой своей вещью», — писал Брамс в аналогичной ситуации по поводу концерта ре минор. Здесь же, в фортепианном квартете до минор, отдельные разделы первой части страдают от угрюмой, безрадостной монотонности тематического развития, обусловленного, возможно, именно этой неподвластностью воле композитора и именно потому не достигающего необходимого размаха. Клара, добрейшая Клара сразу почувствовала это (даже не подозревая, насколько близко все это ее касается). После первого прослушивания она писала Брамсу: «О квартете я долго думала; последние три части глубоко взволновали меня. А вот насчет первой части, ты уж извини, но должна сказать, что она, на мой взгляд, не на высоте. По мне, ей явно не хватает свежести дыхания, хотя оно и чувствуется в первой теме. Мне очень бы хотелось прослушать ее еще раз, чтобы разобраться, почему она не затронула меня. Может быть, тебе удастся что-нибудь изменить в ней, хотя я знаю, как подолгу ты иной раз обдумываешь каждую часть. Или, может, напишешь новую? Тебе ведь нетрудно вновь найти нужное настроение, ты ведь уже не раз доказывал это, да еще как доказывал! Впрочем, извини, возможно, я говорю глупости». Ей было невдомек, что значило для него в данном случае «настроение» и как долго и с какой болью он вынашивал эту часть.

Зато в связи с другим произведением, последним, в котором еще скрываются конфликты юношеской поры, она все это знала. Ибо она была первой, кто мог увидеть начальную часть его Первой симфонии, еще когда на рукописи, что называется, чернила не высохли, причем за четырнадцать лет до завершения всей вещи. 1 июля 1862 года она пишет Иоахиму: «Иоганнес прислал мне на днях — подумайте только, какой сюрприз — первую часть симфонии с таким вот смелым началом [следуют первые такты Allegro. — Авт.]». В ту же пору эту часть видел и Альберт Дитрих — правда, согласно его сообщению, в ней еще отсутствовало медленное вступление. Иоахим, весьма заинтересованный, пишет Брамсу: «Дорогой Иоганнес, сочту за знак твоей неизменной благосклонности, если ты соблаговолишь хоть что-нибудь сообщить мне о своей симфонии, о первой части которой мне недавно писала фрау Шуман. Напиши, не хотел бы ты, еще до Гамбурга, опробовать ее в Ганновере, собираешься ли ты вообще исполнять ее там и т. д.». Иоахим уже думает об исполнении! Брамс, однако, тем временем отправился в Вену, отложив симфонию в долгий ящик. «Я уже четырнадцать дней в Вене, — пишет он, — поэтому получил твое письмо слишком поздно, чтобы успеть послать тебе ответ еще в Англию. К тому же спешить с ответом сейчас уже нет необходимости, поскольку к словам «Симфония г-на И. Б.» вполне можешь поставить знак вопроса». Следующий факт, относящийся к симфонии, о котором мы узнаем, — это приветствие Кларе в виде темы валторны из финала, уже упоминавшееся выше (см. с. 146). Но это приветствие появилось через шесть лет после окончания первой части. И только в 1876 году, то есть еще через восемь лет, после долгих сомнений и колебаний, партитура была завершена. Брамс знал, чем рисковал, отваживаясь выступить с симфонией. К обычной для него самокритичности добавилось ныне сознание того высокого собственного авторитета, который ему теперь предстояло защищать. К тому же он отдавал себе отчет в том, что новое произведение не очень-то шло навстречу ожиданиям слушателей. Он пишет Карлу Рейнеке, дирижеру концертов в лейпцигском Гевандхаузе: «Хотел бы сделать еще одно, вероятно весьма неожиданное, сообщение, а именно, что моя симфония далеко не и отнюдь не во всем приятна».

Мрачная взбудораженность кризисных лет, доминирующая в первой части этой симфонии, определяет и то беспокойство ее звучания, какого, пожалуй, нигде больше не встретишь в творчестве Брамса. В первой части фортепианного концерта ре минор, родившейся из сходных трагических настроений, есть все же обширные эпизоды, исполненные лирического покоя. В первой части симфонии этот лиризм отсутствует; небольшой эпизод с солирующим гобоем воспринимается лишь как момент кратковременного успокоения. Даже Бильрот, наиболее восторженный из друзей композитора, в письме Ганслику, написанном после первой репетиции, где он присутствовал, именно в отношении первой части высказывается с известной осторожностью: «Хотя в громадном пустом зале возникает чудовищный резонанс, впечатление от симфонии все же великолепное. О каких-то неясностях в смысле формы не может быть и речи, при всей объемности воплощения. В полной мере это относится и к первой части, бушующей, словно могучий ураган. При всей энергии и страсти, отличающих эту первую часть, некоторые мотивы в ней мне не понравились. В ритмическом плане они слишком обстоятельны, а с точки зрения гармонии исполнены какого-то жестокого упрямства, хотя есть в них и пронзительная тоска. Это — своего рода фаустовская увертюра. Вся первая часть — скорее лишь введение к симфонии. В исполнении второй части, в ми мажоре, которую я тебе играл, оркестру не хватило тонкости, чтобы донести до слушателя ту прозрачную небесную красоту, что вырастает из этих инвенций. Третья часть просто прелестна и великолепна во всем. Последняя часть грандиозна. Соло валторны захватывает дух, и сердце бьется наперегонки со скрипками…» Письмо это лишний раз показывает, в какой мере первоначальное восприятие нового произведения соответствует той реальности музыки, какую мы в ней слышим сегодня.

Отчетливо сознавая необычную жесткость первой части, Брамс выказывает в симфонии умение точно оценить соотношение настроений в произведении в целом. Поэтому обе средние части он трактует как лирические интермеццо, а в последней с непривычной щедростью концентрирует усилия на создании впечатляющих мелодий. Интересно, что два таких ценителя, как Клара Шуман и Герман Леви, поначалу не поняли идею подобного решения проблемы формы. Леви пишет Кларе: «Последняя часть, пожалуй, самое значительное из всего, что было создано доныне в инструментальной музыке. Где-то рядом с ней стоит, по-моему, и первая часть. А вот обе средние части вызывают у меня сомнения. Как ни хороши они сами по себе, они, как мне кажется, более уместны были бы в какой-нибудь серенаде или сюите, нежели в столь масштабной по замыслу симфонии».

Как все же сложно понять произведение как великое целое! Между тем свойственную всей симфонии эмоциональную напряженность недвусмысленно подчеркивает то обстоятельство, что грозный, будто сжатый в кулак хроматический мотив, непрерывно буравящий музыку первой части и не оставляющий в ней места для успокоения, вторгается даже в исполненную покоя мелодию Andante, зловещим гостем возникая в ее пятом такте. Разорванность сознания, измученного страстью, — главная особенность этого произведения, резко отделяющая его от последующих трех симфоний, в которых композитор окончательно прощается со своим периодом «бури и натиска», обретая покой и душевное равновесие.

Вторая симфония, полная благоухания цветущей природы, изящный скрипичный концерт, скрипичная соната соль мажор с ее раскованной мелодичностью, проникающей до потаенных глубин души, — эти три произведения знаменуют собой начало периода полной зрелости мастера. Они созданы в 1877–1879 годах в Пертшахе, в течение трех счастливых летних сезонов, подаривших композитору все радости творчества. Тогда же написаны и фортепианные пьесы Ор. 76 и 79, оба мотета Ор. 74 и дюжины две песен, которые Брамс всегда сочинял в перерывах между работой над крупными произведениями. Во всех этих сочинениях чувствуется та внутренняя умиротворенность, которую обретает художник, достигнув высочайших вершин в своей творческой продуктивности. Ими начинается его осень, время, принесшее наиболее полновесные, наиболее зрелые плоды.

Высшими достижениями этого периода являются симфонии, составляющие кульминацию его жизненного пути. Они написаны попарно. Лишь год отделяет Вторую симфонию от Первой, еще стоящей на пороге этого периода, а Третья и Четвертая, также соседствующие, возникли между 1883 и 1885 годами. Все четыре разнятся между собой характером, стилем, звучанием, но это как раз и составляет неотъемлемую часть их величия.

Симфоническая форма у Брамса словно изваяна из монолитной глыбы, она стала синонимом монументального стиля в инструментальной музыке. Однако достигается эта монументальность не столько за счет объемов произведения, сколько благодаря невиданной концентрации тематического материала и исходящей от него живой энергии. В сравнении с какой-нибудь глубоко продуманной темой Брукнера тема Брамса может показаться простой и неприметной. Однако в ней таятся гигантские силы, позволяющие ей заполнить все пространство музыки, ибо она обладает неисчерпаемыми возможностями роста и развития. Существенное значение при этом имеет динамичный полифонизм Брамса. Во Второй и Третьей симфониях, равно как и в Первой, главным, что движет произведение, является, по всей видимости, центральная музыкальная идея первой части. И во всех трех произведениях эта центральная идея представляет собой полифоническую находку: две контрапунктически связанные, резко отличные друг от друга фразы, противостоящие друг другу, как две темы какой-нибудь двухголосной фуги, причем эти две фразы не только доминируют в первой части, но и протягивают свои тематические щупальца через все произведение.

В идиллической Второй симфонии использование контрапунктического компонента особенно неприметно: поначалу возникает впечатление, будто главный мотив из трех нот, впервые возникающий в басу, всего лишь фраза в сопровождении к той широкой мелодии, что попеременно запевается валторной и деревянными духовыми. Эта басовая фраза, однако, как раз и оказывается тем главным мотивом, той способной к росту и развитию идеей, что в бесчисленных превращениях пронизывает все произведение. Из нее, словно цветущие побеги, постоянно вырастают новые мелодии, и мы встречаем ее, всякий раз преображенную, и в Adagio, и в грациозной, напоминающей интермеццо третьей части, и в финале. Возможно, самый замечательный момент во всей симфонии — кода первой части, где удвоенная главная тема этой и без того пространной, щедро разработанной композиции неожиданно растекается широкой кантиленой, воистину бесконечной в своей распевности.

Двойная тема, составленная из двух контрапунктически взаимосвязанных фраз, так же характерна для симфонизма Брамса, как ритмически насыщенный мотив — для бетховенского. При этом именно здесь выявляется столь свойственный манере Брамса синтез барочного и классического стилевых элементов. К ним, однако, добавляется еще и третий, романтический элемент: то гармоническое напряжение, которое придает дополнительное своеобразие взаимоотношениям контрапунктированных фраз. В первой части Третьей симфонии в качестве главной темы перед слушателем предстает поначалу исполненная героической патетики мелодия скрипок. На самом же деле она является контрапунктом к мощному первичному мотиву из трех восходящих нот: фа — ля-бемоль — фа, который, возникая сначала то здесь, то там, воспринимается как некий девиз, а затем, превратившись в своего рода cantus firmus, звучащий в басу и в средних оркестровых голосах, подобно контрфорсам, поддерживает всю музыкальную конструкцию. Однако благодаря перекрещиванию гармоний, которое определяет характер звучания начальных тактов, в этом первичном мотиве возникает некое странное напряжение. Суть в том, что ноте ля-бемоль в мелодии противостоит недвусмысленное в функциональном плане соль-диез в гармонии (в гармоническом плане ля-бемоль играет роль вводного тона) и возникающая в результате двузначность гармонии привносит в конструкцию необычайно яркий, красочный элемент. Создается впечатление, будто вся часть вырастает из этого пышущего жизненной силой ядра, действующего наподобие аккумулятора. А в бурном, стремительном финале этот первичный мотив является уже как миротворец, озаряя коду тем несказанным сиянием, что придает ей поэтическую просветленность.

Интересно, что именно в этом пункте — в динамике полифонического начала — оба антипода встречаются. Разумеется, та непосредственность, с какой Вагнер создает обычно свои полифонические конструкции, складывая их из мотивов, найденных независимо друг от друга, для Брамса-симфониста была бы вряд ли приемлема. Однако когда контрапунктической обработке подвергается какая-то одна первичная идея, то тут взаимосвязь между современниками становится очевидной. Слушая «Антракт» к третьему акту «Мейстерзингеров», мало кто вспомнит, что начальная его тема («мотив помешательства», играющий столь важную роль в последующих медитациях Ганса Сакса) без труда обнаруживается уже в предыдущем акте. Но только там этот мотив прозвучал как контрапунктирующий голос, который впервые возникает в третьей строфе песни Ганса Сакса о сапожниках. Правда, пусть читатель не ищет его в своем клавираусцуге — аранжировщик просто проглядел эту деталь. Великолепный пример того, как сапожник и поэт, приверженный старому, но и открытый новому, едва начав философствовать, тут же становится схоластом.

Странная особенность Вагнера состоит в том, что его вокальные мелодии редко равны его же инструментальным. Даже в самые вдохновенные моменты мышление Вагнера носит скорее оркестровый, нежели вокальный характер. Разумеется, это обстоятельство сказалось и на его музыкально-драматических теориях. Напротив, у Брамса синтез вокального и инструментального мышления столь же естествен, как у Моцарта или Шуберта. И потому кантиленность — общий знаменатель для него и как для автора крупных хоровых сочинений, и как для симфониста.

Учитывая плотность полифонической структуры в симфониях Брамса, это может показаться парадоксом. И тем не менее каждую часть любой из его симфоний можно спеть от начала и до конца как одну непрерывную мелодию. Ибо при всей сложности полифонических сплетений линия тематического развития в них настолько ясна, что воспринимается как единый могучий поток, не оставляющий никаких сомнений насчет того, где именно свершаются главные музыкальные события. Правда, от слушателя требуется предельная концентрация внимания, чтобы при этом понять данную конкретную часть именно как целое. Равным образом лишь зрелый, вдумчивый интерпретатор способен устоять перед соблазном выстроить эту часть как целое из отдельных небольших деталей, вместо того чтобы выделять эти детали из единого потока, до конца прочувствованного именно как целое. Во вступлении к финалу Первой симфонии вслед за мелодией валторны звучит хоральная фраза, вновь возникающая в конце в ускоренном «alia breve» в качестве динамической кульминации. И если дирижер заставит, ради помпезного великолепия, прогреметь эту фразу вдвое медленнее, чем следует, то целостность части будет им полностью утеряна — пусть даже он и добьется при этом минутного эффекта.

Однако все, чего может достичь — если говорить о симфонизме в рецептивно-интерпретаторском плане — слушатель или исполнитель, есть лишь отблеск того, что достигнуто композитором и что является (еще раз подчеркнем это) актом творческого созидания. Созидания, движимого вдохновением, но в равной мере руководимого и трезвым, самокритичным рассудком художника.

Создание музыкального языка, способного на такого рода свершения, явилось результатом многолетнего и неуклонного роста мастерства. Теперь, когда Брамс достигает вершин, кажется, что ему просто плывет в руки то, что прежде должно было вызреть и требовало бесконечного терпения. Это же можно сказать о технике оркестрового письма, которая, как упоминалось, давалась молодому музыканту с огромным трудом. Когда вокруг Брамса еще бушевали полемические бури, о его оркестровом стиле было написано немало глупостей. Действительно, если единственным мерилом оказывается красочная оркестровая палитра Вагнера, то скуповатая на краски, иной раз аскетичная инструментовка Брамса воспринимается просто как вызов критике. Вялые, блекло-серые тона так же характерны для звучания оркестра у Брамса, как пурпурные — у Вагнера. Но Брамс слышит совершенно иначе, и структура его музыки в корне отлична от вагнеровской. И если согласиться с тем, что идеальным будет звучание, которое способствует выявлению общего рисунка композиции, то к оркестру Брамса нечего добавить.

Трудности молодого Брамса в отношении оркестрового письма носили, впрочем, не только технический характер, и объясняются они не только недостатком практического опыта. Пожалуй, в гораздо большей мере здесь играли свою роль глубоко укоренившиеся представления пианиста, привыкшего проецировать родившееся в голове звучание на, так сказать, черно-белую плоскость и не чувствующего вещно-конкретного, трехмерного звучания оркестра. Этот недостаток заметен в фортепианном концерте ре минор, в обеих серенадах, а также в некоторых эпизодах «Немецкого реквиема». Однако уже Первая симфония — это подлинно оркестровая музыка, возникшая и выросшая именно из оркестрового звучания, а в последующих произведениях для оркестра умение распорядиться его возможностями становится у Брамса еще более уверенным и непринужденным. Радостное ощущение творческой свободы, которую он обрел, чувствуется в каждом произведении этих благословенных лет — периода, полного внешнего благополучия и постоянно растущей славы. Пожалуй, с наибольшей очевидностью это ощущение выявляется в той форме, в которой он однажды — и притом не вполне удачно — уже попробовал силы в молодости: в форме инструментального концерта. В ту пору ему еще явно не хватало способности снять напряжение, не хватало раскованной исполнительской увлеченности — той, что стала, пожалуй, наиболее ценным результатом творческой свободы, завоеванной в тяжкой борьбе.

Само собой разумеется, что речь тут идет не об уступках симфониста по части структуры и разработки произведения — в них как раз в данном случае нет нужды. Различие кроется в постановке художественных проблем, но никак не в субстанции музыки. Если в симфонии музыка, в высшем и наиболее взыскательном смысле слова, сама становится своим героем, своей единственной целью, то у концерта есть еще и дополнительная, особо привлекательная цель: в центр музыкальных событий он ставит блистательного исполнителя, интересную оригинальную личность, выступающую в качестве солиста. Если эта дополнительная цель становится главной (случай, характерный для виртуозного концерта), иначе говоря, если концерт превращается в конька для солиста, страдает художественная сторона дела. В противоположном же случае, то есть если концерт превращается в симфонию с облигатным соло, он лишается такого существенного элемента, как изящество виртуозного обаяния.

Нередко утверждают, будто концерты Брамса принадлежат именно к произведениям последнего рода; однако это абсолютная чепуха. Композитору, который успел столь глубоко постичь особенности любой комбинации музыкальных инструментов, не могла грозить такая опасность. Даже в фортепианном концерте ре минор, где она была особенно велика ввиду симфонического характера замысла, Брамс сумел избежать ее. Но Брамс был не только вдумчивым художником, самокритично относившимся к своей работе, — он был еще и пианистом. И как пианист, он оказывался просто не в состоянии, думая о фортепианном концерте, не отождествлять себя с солистом, сидящим за фортепиано, и не пересмотреть в соответствующем плане свою концепцию. Если чего и не хватает концерту ре минор, так это отнюдь не четкости, какая требуется при выделении сольной партии в качестве центра произведения, а той исполнительской увлеченности, которая заложена в самом характере этого музыкального жанра. Даже финальное рондо не привносит в концерт необходимой легкости; его основное настроение — это, скорее, безрадостная решимость, его юмор угрюм и неприветлив. Если же говорить о том, что пусть медленно, но все же проложило этому концерту путь к признанию, с каждым годом приносящему ему все больше друзей, — так это его искренность и правдивость, его воистину отчаянная честность. «Следующий концерт будет звучать уже совсем по-другому», — писал Брамс в ту пору. И сдержал свое слово. Второе его произведение этого жанра, фортепианный концерт си-бемоль мажор, написанный через 22 года после премьеры первого, — противоположный полюс художественного мира Брамса. В равной мере это противоположный полюс и в его карьере. Первому концерту он противостоит, как зенит надиру.

Есть нечто великолепное в терпении и планомерности, с какими Брамс готовится к решению взволновавших его задач, дожидаясь, пока оно окончательно созреет. Столь же замечательно и его чутье на то, что именно в данный момент в наибольшей мере подходит, что больше всего свойственно его натуре, позволяя еще дальше раздвинуть границы его искусства. После предельного напряжения сил, которого потребовала от него работа над обеими первыми симфониями, ему была необходима, что называется, смена климата, перемена в жизнеощущениях. Эту перемену он находит, обратившись к созданию двух концертов, которые, как и симфонии, стоят в ряду высочайших достижений в своем жанре. Через год после Второй симфонии он заканчивает скрипичный концерт, написанный в той же тональности — ре мажор и навеянный теми же волшебными пейзажами. «Наверное, на Вёртерзее очень хорошо[125]» — эти слова, сказанные о симфонии, Бильрот мог бы повторить и применительно к концерту.

Этот концерт — венец дружеских отношений, продолжавшихся уже целое двадцатипятилетие. Именно по прошествии этого срока Брамс почувствовал, что созрел для данного произведения. Ибо если уж он писал скрипичный концерт, то, конечно же, только для Иоахима. Иоахим же и в этом случае, как нередко раньше, был верным советчиком Брамса в различных технических вопросах.

Их переписка того времени интересна тем, что позволяет увидеть, с каким недоверием к творению собственных рук рассматривает Брамс почти любое свое произведение, пока оно еще в работе. Поначалу он посылает другу сольную партию — в первой редакции четырехчастного — концерта и в дополнение пишет (22 августа 1878 года): «Теперь, когда я ее выписал, я уже, собственно, и не представляю себе, что ты будешь делать с одним этим голосом! Конечно, мне бы хотелось попросить тебя внести поправки; я полагал, что в обоих случаях тебе тут нечем будет оправдываться: ни тем, что музыка, мол, внушает уважение, потому как больно хороша, ни отговоркой, что партитура, мол, никуда не годится. А теперь буду доволен, если ты скажешь обо всем этом хоть словечко да еще несколько, может быть, впишешь в текст: трудно, неудобно, неисполнимо и т. д. Вся штука состоит из четырех частей; из последней я выписал только начало — дабы сразу получить запрет на неловкие обороты!» Иоахим отвечает: «Я тотчас же просмотрел то, что ты прислал, и ты найдешь там ноту-другую и пометки насчет поправок; правда, без партитуры все это наслаждения не доставляет. По большей части все хорошо, многое даже на свой оригинальный манер по-настоящему скрипично, но вот возможно ли с удовольствием сыграть это в разгоряченном зале — утверждать не берусь, покуда хотя бы начерно не проиграю вещь для себя».

Однако Брамс пока еще далек от окончательного решения. В ноябре он сообщает Иоахиму, что выбросил обе средние части — «разумеется, они были лучшими!», — а вместо них вставил «тощее Adagio». Видно, что он здорово потрудился. Задачу, относящуюся в первую очередь к сфере скрипичной техники, — написать сольную каденцию — он переложил на плечи друга; в соответствии с классической традицией для нее оставлено место в конце первой части и сделана пометка «adlibitum». В вопросах скрипичной техники он так и не обрел настоящей уверенности — при всем том, что концерт выливается из самой души инструмента. Девятью годами позже он пишет Кларе по поводу своего только что законченного двойного концерта: «Наверное, мне следовало бы уступить свою идею кому-нибудь еще, кто знает скрипку лучше, чем я (Иоахим, к сожалению, совсем перестал писать). Все же это не одно и то же — писать для инструмента, особенности которого представляешь себе лишь приблизительно, который слышишь лишь душой, или для инструмента, который изучил насквозь, как я фортепиано, где я точно знаю, что я пишу и почему так, а не иначе».

Чувство абсолютной уверенности в отношении как формы, так и звучания, равно как и чувство безграничной творческой свободы, сквозит в каждом такте фортепианного концерта си-бемоль мажор. Возникший спустя три года после скрипичного концерта, он в некотором отношении является его подобием, хотя каждое из этих произведений в той же мере индивидуально, неповторимо и одновременно противоположно другому по характеру, что и обе первые симфонии. Концепция фортепианного концерта шире, монументальней. Если все оркестровыепроизведения Брамса, написанные с 1876 по 1887 год, то есть начиная с Первой симфонии и кончая двойным концертом, представить в виде горной цепи, то как раз посередине, разделяя ее на две симметричные части, встанут, как две ее высочайшие вершины, фортепианный концерт си-бемоль мажор (1881) и Третья симфония (1883). Оба произведения роднят олимпийское спокойствие и широта, умение композитора использовать все возможности своей богатой фантазии. Примерно в том же возрасте, на пятидесятом году жизни, с созданием «Мейстерзингеров», полностью, во всей своей мощи, сумел раскрыться как личность и Рихард Вагнер.

Выражение лица, которое почти постоянно обнаруживаешь на многочисленных портретах Брамса тех лет, — тихая, строгая задумчивость. Лучше всего, пожалуй, это состояние символизирует начало концерта си-бемоль мажор с его спокойной, как бы погрузившейся в глубокие размышления мелодией валторны. Глубине раздумий соответствует непосредственность и широта замысла. Это своего рода музыкальный аналог «Мыслителя» Микеланджело[126]. Концертный характер произведения, бьющая через край энергия, присущая сольной партии, привносят в него также ту раскованность и полноту жизнеощущения, ту импровизационную свободу, которые без труда могли бы взорвать форму вещи, если бы не умудренное опытом чувство архитектоники у композитора. По объему это наиболее крупный, но вместе с тем, пожалуй, и наиболее содержательный из фортепианных концертов вообще.

Насколько удовлетворен был Брамс удачей этого гигантского произведения, видно из письма к Элизабет фон Герцогенберг (7 июля 1881 года), где он, сообщая о концерте, прибегает по обыкновению к уменьшительной форме: «Хочу рассказать, что написал малюсенький такой фортепианный концерт с малюсеньким изящным скерцо. Вылился он из си-бемоль мажора. Побаиваюсь только, что это вымя, не раз дававшее вполне приличное молоко, я, к сожалению, слишком часто и слишком уж круто брал в оборот…»

Си-бемоль мажор действительно одна из любимых тональностей Брамса. Она неизменно становилась тональностью всех его сочинений, согретых какой-то особой, уютной удовлетворенностью: Генделевских и Гайдновских вариаций, первого из секстетов, третьего струнного квартета. И здесь, во втором фортепианном концерте, это ощущение блаженного уюта во многом обусловлено именно данной тональностью — недаром в ней написаны три из четырех его частей. Только каприциозное скерцо, поскольку оно является необходимой вставкой между в высшей степени спокойной, хотя и не лишенной энергических эпизодов первой частью и лирически отрешенным, насквозь мечтательным Adagio, — только оно вносит резкую смену красок как своей новой тональностью, ре минор, так и звучащими в ней отголосками взволнованной страсти. И уж несомненно, вызовет восхищение знатока тот прием в финале, с помощью которого композитор прикрывает его тональное тождество с предшествующим Adagio, а именно гармонически замаскированный начальный танец этого финала на субдоминанте, лишь спустя несколько тактов обнаруживающей свои истинные тональные взаимосвязи.

Кстати, названное выше скерцо — единственный случай в период абсолютной зрелости Брамса, когда он обращается к классической бетховенской форме с ее тактом на три четверти. В ранних своих произведениях Брамс постоянно использует эту форму: она присутствует в трех фортепианных сонатах, в трио си мажор, в фортепианном квартете ля мажор, в обеих серенадах, в трио с валторной; в ней выдержано и скерцо ми-бемоль минор. Однако по мере приближения к зрелости Брамс все больше отходил от этой формы. Видимо, он почувствовал, что учащенный пульс предельно динамичного в своей ритмике скерцо мало подходит его несколько тяжеловесной, склонной к рефлексии натуре. Искусство Брамса — это в большей мере искусство аполлонического, нежели дионисийского склада. Еще меньше удовлетворял его менуэт, уже во времена Бетховена воспринимавшийся как архаизм; в обеих серенадах Брамс использовал его лишь для пробы. Однако он, по всей вероятности, чувствовал, что в четырехчастной симфонической композиции совершенно необходима какая-то более легкая по структуре часть, дающая известную разрядку. И тогда эту функцию берет на себя в его произведениях в высшей степени своеобразное Allegretto, оно же интермеццо. Именно такие Allegretto мы находим в Первой, Второй и Третьей симфониях. В формальном плане они сродни менуэту, по характеру же в равной мере далеки и от него, и от бетховенского скерцо; они-то, с их тихой, улыбчивой созерцательностью, и приносят необходимое отдохновение в промежутке между крупными музыкальными событиями.

Мир настроений в этих интермеццо столь же безграничен, как и в других формах, используемых Брамсом. Он простирается от грациозности до меланхолии, иногда захватывая даже сферу гротескного или призрачно-зловещего; при этом, однако, Брамс неизменно остается здесь в рамках лирической композиции. И когда в Четвертой симфонии он заменил такое интермеццо некоей разновидностью подвижного, грубоватого бурлеска, использовав при этом вместо первоначальной альтернативной формы (скерцо — трио — скерцо) форму краткого сонатного аллегро, его компетентные друзья испытали, по-видимому, нечто вроде шока. Однако и эта часть, расположенная между предельно строгим Andante и могучим финалом, играет все ту же роль приносящего разрядку интермеццо. Вся часть носит в значительной мере танцевальный характер, что находит свое выражение уже в том красочном штрихе, который привносит в нее только здесь используемый треугольник. В обращении к подобным приемам у Брамса неизменно восхищает невероятно острое чувство формальных соотношений, тех тончайших условий, которые определяют движение циклической композиции в целом. В этом смысле Брамс является единственным достойным продолжателем заветов Бетховена.

Спокойное величие, отличающее стиль зрелого Брамса, в известной мере взаимосвязано с образным миром, характерным для зрелого Бетховена, — тем, что находит свое выражение в Andante из Пятой симфонии, в фортепианных концертах соль мажор и ля-бемоль мажор или в большом трио си-бемоль мажор. Только у Брамса, пожалуй, спокойная задумчивость — это то, что, собственно, и определяет впечатление от всей его музыки этого периода. Если же дело доходит до драматических вспышек, как, например, в обрамляющих частях Четвертой симфонии, то они поражают апокалипсическим размахом, надличностностью звучания. Романтическая избыточность страстного, субъективного начала осталась для него позади; отныне он взирает на мир, не тешась иллюзиями, без жалости к самому себе, с отстраненностью истинного стоика. Абсолютная свобода, которую он обнаруживает во владении классической формой, обеспечивает каждому его произведению особое, обусловленное его характером развитие музыкального материала, что и становится решающим фактором его жизненности.

Одновременно с крупными произведениями и в промежутках между ними создавалась камерная музыка тех лет: три скрипичные сонаты, вторая виолончельная соната, два фортепианных трио: до мажор и до минор, оба струнных квинтета, из которых второй, соль мажор, Op. 111, представляет собой столь же вдохновенную вершину его камерного творчества, как концерт си-бемоль мажор — оркестрового. Разумеется, что Брамс, сам «вскормленный» на фортепиано, не оставил в небрежении и этот инструмент. Правда, его наиболее значительные замыслы связаны отныне с оркестровой и камерно-ансамблевой музыкой (хотя эта последняя то и дело связывается у него с использованием фортепиано). После сонат, созданных в начальный период, и произведений вариационной формы, написанных в годы становления, медиумом личного высказывания становится для него одночастная фортепианная пьеса — музыка, направленная вовнутрь и, за немногими исключениями, не слишком подходящая для большого концертного зала. Эти пьесы он называет «каприччио» или «интермеццо» — в зависимости от того, носят ли они оживленный или лирический характер. Восемь таких произведений, составивших Ор. 76 и возникших в одно время со скрипичным концертом, — это как бы монологи, отличающиеся такой насыщенностью выражения, такой чуткостью письма, что по достоинству их можно оценить, лишь познакомившись с ними непосредственно за инструментом. Под стать им две рапсодии (Ор. 79), посвященные Элизабет фон Герцогенберг, которой композитор засвидетельствовал таким образом свое уважение и признательность. Это единственные фортепианные произведения крупной формы, созданные в те годы. Обе рапсодии обязаны названием исключительно пылкости, свойственной характеру их музыки. Когда Лист пишет сонату, она оказывается насквозь рапсодичной. Когда Брамс сочиняет две рапсодии, то одна из них превращается в рондо, а другая — в сонатное allegro. Иначе как в рамках последовательно выстроенной, тщательно выверенной классической формы он высказаться уже не в состоянии.

И как в инструментальной музыке, так и в различных областях вокальной композиции в его стиле возникает полное соответствие между формой и содержанием. Романтическую хоровую песнь — жанр, в котором он в молодые годы следовал примеру Шумана, — сменяют Фантазии для хора, Ор. 104, по утонченности, богатству контрапунктической фактуры и красочности звучания не уступающие старинному мадригалу, причем обе — «Ночные стражи» (на слова Рюккерта[127]) и «Последнее счастье» (на стихи Кальбека) — это поистине жемчужины хоровой лирики. Стилю мадригала противостоит мотетный стиль Брамса, последним и наиболее совершенным выражением которого стали в итоге «Торжественные и памятные речения». Брамс здесь выступает как первый из тех, кто после трехсотлетнего господства инструментальной музыки обратился к первоистокам музыкального чувства — к истинной вокальности, вырабатывая при этом тот особый, графически выразительный стиль, который не менее своеобразен, чем стиль его инструментальных произведений, и вместе с тем столь же отличен от него, как, скажем, графика Дюрера от его живописи.

Что, однако, в смысле стиля изменилось менее всего, так это песня Брамса: от начала и до конца творческого пути она осталась для него сугубо лирическим высказыванием. И если фортепианное сопровождение в его песнях становилось все более утонченным, то вокальная партия оставалась по-прежнему верна простой, диатоничной, иногда в полном смысле слова народной песенной мелодике. Песня позднего Брамса — это всегда драгоценный камень, вставленный в филигранную оправу. И чем богаче эта оправа, тем ярче мелодия. С удивительной быстротой завоевали популярность такие произведения, как «Песнь любви», «Напрасная серенада», «Сельское одиночество», «Ода Сапфо», «Прогулка», «Звучат нежней свирели», «Глубже все моя дремота», «На кладбище». Такой же популярностью они заслуженно пользуются и в настоящее время.

На пороге шестидесятилетия Брамс внешне резко постарел. В его музыке также чувствуется перемена в жизнеощущении. Особенно наглядно это обнаруживается после 1890 года — года создания квинтета соль мажор. В это время он нередко говорит о том, что приближается к завершению жизненного пути. «Я уже немало сделал, теперь настала пора показать себя молодым» — обычное для него присловье в это время. Однако наслаждение, какое приносит создание музыки, было еще раз даровано ему: знакомство с талантливым музыкантом, кларнетистом Мюльфельдом — он встретился с ним в Мейнингенской капелле, — подвигло Брамса на создание двух замечательных камерных ансамблей: трио и квинтета с кларнетом. Оба повсюду были встречены с восторгом, квинтет даже в большей мере, чем трио. В обоих ансамблях есть эпизоды, принадлежащие к числу наиболее захватывающих и наиболее совершенных по форме страниц в музыке Брамса. И однако же чувствуется, что это уже музыка старика, музыка, в которой берет слово тихая задумчивая грусть, рожденная воспоминанием, смирением, отрешенностью. Незаметно подкрался первый день зимы, и солнце зависло над самым горизонтом.

С этого момента — с 1891 года — начинается музыка позднего периода. Разумеется, ее художественная ценность не уменьшилась: недостаток полноты жизнеощущения возмещается в ней благородством и одухотворенностью, что проступают в обостренном внимании композитора к решению технических проблем и вопросов музыкального выражения. Однако воля к жизни, радость творчества остаются позади: человек стихает, погружается в себя.

То, что он еще создает, — это, скорее, сбор последних колосков, а не основного урожая. Появляются двадцать фортепианных пьес — четыре тетради, Ор. 116–119. Часть из них написана, вероятно, раньше, но наиболее значительные — серьезные, вдумчивые монологи — созданы-, пожалуй, именно тогда, в 1892 и 1893 годах. Прощанием с песней стал сборник из 49 народных песен, обработанных для голоса с фортепиано, — любимые произведения энтузиастов народной песни. «С такой любовью, даже влюбленностью, — сообщает он Иоахиму, — я еще никогда ничего не обрабатывал, а ведь уж я-то умел влюбиться без памяти — в то, что не мое». Впрочем, все, что он ныне делает, есть проявление любви. Именно так следует расценить и обе сонаты для кларнета, возникшие через три года после трио и квинтета, — еще один дар «фрейлейн Кларнет», как он нередко называл бородатого Мюльфельда из-за свойственной его исполнению нежности звучания инструмента. Как нередко бывало и прежде, у Брамса вновь получилось два произведения, взаимосвязанных — и вместе с тем противостоящих друг другу. При этом вторая из сонат — ми-бемоль мажор — явно превосходит первую насыщенностью выражения и четкостью высказывания, определяющих характер каждой мелодической детали. Особенно захватывает заключительная часть — цепочка задумчивых вариаций на мечтательную, мелодичную тему, где прощальные, сумеречно-закатные, настроения в конце концов взрываются все же жизнеутверждающей энергией. Это последний случай, когда Брамс, мастер вариационной формы, демонстрирует свое неподражаемое искусство, извлекая весь этот цветущий, непринужденно развивающийся финал из кадансовой фразы, как бы вскользь «упомянутой» в теме:


Брамс. Вагнер. Верди

Эго последнее произведение, которому Брамс, выступив как пианист, сам помог выйти в свет. В мае 1896 года, незадолго до того, как внезапно обнаружилась его смертельная болезнь, он, после долгой творческой паузы, в последнем замечательном порыве вдохновения, заканчивает «Четыре строгих напева». Весьма показательно сопроводительное письмо к ним, отправленное Мандычевскому — первому, кто познакомился с новым произведением: «Прилагаемые безбожные куплеты заставляю сделать крюк через Вену [Мандычевский должен был затем переслать их издателю. — Авт.], поскольку, надеюсь, у них есть что сказать Вам или Зимроку. В ином случае предпочел бы показать, как я тут бью покаянные поклоны в других пустяках».

«Пустяками» являются хоральные прелюдии для органа, одиннадцать из которых он успел закончить в Ишле в мае и июне. Это единственное оставленное Брамсом после себя сочинение, над которым он продолжал работать, уже будучи тяжело больным. Не исключено, что оно и в самом деле своего рода «покаянный поклон» — или стоическое испытание на выдержку. Вероятно, по замыслу прелюдии должны были составить обширный сборник — своего рода противовес духовного содержания к сборнику народных песен. Хоральные мелодии, которые здесь обрабатывает Брамс, он мальчиком пел в церкви; теперь он опять обращается к этим хоралам, как будто не желая расстаться с полюбившейся мелодией. Как видим, вновь перед нами оглядка на начало, вновь «змея, жалящая свой собственный хвост».

Хоральные прелюдии — исполненный глубокой значимости эпилог его творчества. В своем контрапунктическом изложении хоральных тем, в своей деловитой сосредоточенности на самом важном они звучат как последняя скромная дань признательности благороднейшему из сокровищ художника — его профессиональному умению. Однако манера Брамса и здесь сугубо индивидуальна, и именно поэтому каждая деталь контрапунктического письма обретает особую выразительность. Все прелюдии написаны мастерски; некоторые — «О Бог, ты кроткий Бог», «Вот роза расцветает», «Радостен мне призыв твой», «Я мир покинуть должен» — отличаются нежной, неземной красотой.

«Я мир покинуть должен», одиннадцатая прелюдия цикла, — последнее произведение, написанное Брамсом. Оно восхищает своей простотой и той особой задумчивостью, что слышится в напоминающей удвоенное эхо перекличке кадансовых оборотов хоральной темы. Состояние сосредоточенного раздумья передается здесь с почти осязаемой реальностью. Кажется, будто это одинокий мечтатель, сидя за органом, вызывает в памяти каждый оборот мелодии. Или будто это человек, который, уходя от нас, пытается бросить хотя бы еще один взгляд на мир, им покидаемый. И опять-таки перед нами знак признательности. Ибо вместо варианта мелодии, прижившегося и затасканного в практике протестантской церкви, композитор обращается здесь к ее первоисточнику, к песне Генриха Исаака[128] «Инсбрук, тебя покинуть я должен», с ее проникновеннейшим в своей архаике заключительным кадансом. Так через четыре столетия протягивается нить, связующая того, кто пришел позднее, с мастером, жившим в эпоху зарождения подлинной полифонии.

Вслед за тем Брамс выпускает перо из рук. Возможно, из-за болей, а скорее всего из-за мучительного глухого недовольства, которое неизбежно несет с собой тяжкая болезнь, он так и не сумел найти в себе силы, чтобы сосредоточиться на работе. Не нужно думать, будто он не сознавал значения последних написанных им нотных страниц. Бах, как и он, простился с миром хоральной прелюдией «Пред трон твой днесь являюсь я».

Современники и потомки

В известном смысле искусство — это всегда прикладное искусство. Художника нельзя отделить от окружающего его мира, в котором и для которого он творит, и его творчество принадлежит в первую очередь этому окружающему миру. Бах или Гайдн, создавая день за днем свои произведения, даже не задумывались над тем, есть ли в их творчестве какой-то более высокий смысл, чем просто честное исполнение своего профессионального долга. То, что это творчество обрело бессмертие, явилось побочным результатом его художественной безупречности.

Современный художник влачится в цепях собственного тщеславия. Он уже не ремесленник, не раб каждодневных служебных обязанностей. Но зато он утратил такое замечательное свойство, как естественность, с которой Бах, например, мог сочинять очередную востребованную на некий случай духовную кантату, Гайдн — симфонию, Моцарт — серенаду, сочинять, не задумываясь о дальнейшей судьбе этого произведения, но отдаваясь ему умом и сердцем, потому что просто не умел иначе.

Брамсу присущ весьма трезвый взгляд на прикладной характер музыки. Начиная с многочисленных композиций для любительского женского хора в Гамбурге и кончая поздними сонатами для кларнета, он неизменно писал произведения, вызванные к жизни потребностями повседневной музыкальной практики и предназначенные для этой практики. Формула «L’art pour l'art»[129] была ему просто непонятна. Его друзья были для него и критиками, а публика — судебной инстанцией, исключавшей возможность апелляции. И если приговор был не в его пользу, он ограничивался лишь тем, что в следующий раз старался написать лучше.

О том, чего это ему стоило и насколько одинок художник, вынужденный руководствоваться исключительно своим эстетическим чутьем и собственной совестью, можно судить на примере Четвертой симфонии. В сентябре 1885 года Брамс вернулся в Вену из Мюрццушлага, где проводил лето, с готовой партитурой. Желание увидеть, какое впечатление производит новая симфония, оказалось настолько велико, что он не поленился тут же переложить ее для двух фортепиано, чтобы затем сыграть ее вместе с Игнацем Брюллем в качестве партнера для немногих избранных друзей. Кальбек, свидетель этого события, рассказывает о нем, не щадя себя, а значит, вполне достоверно. Сомнительным — и это, конечно, следует здесь учесть — представляется лишь качество передачи партитуры на двух роялях самим композитором, давно уже преступно запустившим занятия на фортепиано и, несомненно, нервничавшим, и его партнером, пусть и высокоодаренным, но игравшим практически без подготовки, прямо с листа.

Единственной внятной реакцией на первую часть явилось — после некоторого молчания — неожиданное замечание Ганс-лика, самого ограниченного из присутствовавших, который, глубоко вздохнув, сказал: «Всю часть у меня было такое ощущение, будто меня непрерывно колотят два каких-то очень умных человека». Далее предоставим слово самому Кальбеку: «Непривычное по звучанию, мелодически насыщенное Andante мне очень понравилось. И поскольку опять никто не проронил ни слова, я решился на какую-то чудовищную банальность, которая, пожалуй, произвела еще более неприятное впечатление, чем это жуткое молчание. Взъерошенное, отчаянно-веселое скерцо в сравнении с предшествующими частями показалось мне слишком легковесным, а грандиозный финал в форме пассакальи — лучшая из симфонических частей, написанных Брамсом в форме вариаций, — неуместным в качестве заключительной части данной симфонии».

И вот, проведя бессонную ночь, добряк Кальбек, набравшись храбрости, отправляется с визитом к Брамсу, заклиная композитора воздержаться от публикации явно не удавшегося произведения — или по крайней мере радикально переработать его: «На мой вкус, я бы выбросил в корзину скерцо с его слишком резкой главной и весьма банальной побочной темами, издал бы великолепную чакону как самостоятельное произведение в вариационной форме и сочинил бы две новые части, которые больше подошли бы к двум оставшимся». А Брамс, в виде исключения, даже не нагрубил в ответ. Третью часть он защищать не стал, поскольку о ценности мелодий спорить не приходилось… Финал он пытался оправдать ссылкой на финал «Героической» — правда, чисто с формальной точки зрения, не сопоставляя содержание и художественную значимость обоих сочинений, — и вообще тем, что Бетховен, мол, не стеснялся заканчивать свои сонаты и симфонии вариациями».

Решениям в области формы, санкционированным Бетховеном, Брамс доверял безгранично, и это никогда его не обманывало. Правда, здесь играло свою роль и его собственное безошибочное чувство формы, умение уловить в каждом сугубо индивидуальном, единственном в своем роде случае проявление имманентного, так сказать, самой природой установленного — принципа композиции. И на этот раз он разобрался в ситуации лучше, чем его критически настроенные друзья. С самого первого исполнения на эстраде, во время концертной поездки мейнингенцев под управлением Бюлова, Четвертая симфония произвела глубокое впечатление, которое затем все более углублялось по мере все более обстоятельного знакомства с ней. Иными словами, публика в данном случае оказалась умнее специалистов.

Специалистам, однако, удалось на какое-то время смутить его. «Решусь ли я доверить эту вещь слушателям — большой вопрос, — писал он вскоре после упомянутого венского прослушивания Элизабет фон Герцогенберг. — Бюлов, правда, очень хочет начать с нее уже 3 ноября во Франкфурте…» Лишь публичное исполнение развеяло его сомнения. И уже окончательно, причем даже не вследствие реакции публики, как ни важна была она для него, а по той причине, что лишь публичное исполнение позволило ему пережить это свое произведение объективно, вне связи с собственной личностью.

Беспощадность самооценки, для которой единственным критерием служили высочайшие достижения великих мастеров, приводит к тому, что собственное творчество лишь в редчайших случаях приносит Брамсу нечто большее, чем чисто временное и к тому же частичное удовлетворение. Если Брамс и говорит о нем, то в обычной для него скептически-насмешливой манере. Однажды он посоветовал Кларе сыграть в Гамбурге какой-нибудь из концертов Моцарта, на что она возразила, что публику-де это не слишком заинтересует. И тогда, отвечая ей, Брамс пишет: «Наш брат, собственно, только и живет за счет того, что люди обычно не понимают и не ценят самые лучшие произведения, какие есть. Эх, если бы они хоть на миг уразумели, что лишь по капле получают от нас то, чем всласть могли бы напиться в тех вещах». А Гансу Кеслеру[130] он, разговаривая с ним о преходящем характере музыки, сказал: «Я хорошо знаю, какое место займу со временем в истории музыки. Место, которое занимал в ней и сегодня еще занимает Керубини, — вот моя судьба». Разумеется, тут он был не прав. Однако согласимся, что по части скепсиса в отношении собственного творчества он ничуть не уступал критиковавшим его противникам.

С другой стороны, было бы противоестественно, если бы его не радовала нараставшая как лавина слава. Если он и находил ее незаслуженной, то лишь потому, что всегда рассматривал свое творчество не иначе как в сопоставлении с гигантскими достижениями прошлого. И конечно, за скуповатым юмором, который сквозит в одном из его сообщений Кларе (Вена, октябрь 1879 года), нетрудно почувствовать внутреннее удовлетворение: «В воскресенье в придворной опере буду дирижировать своим реквиемом. До него будет увертюра «Афалия» (Мендельсон), после — «Героическая» — это чтобы ты хоть мысленно могла что-нибудь услышать. Собственно, директор хотел одного сплошного Брамса, но я сделал эту программу, которая гораздо лучше. Дело в том, что 1 и 2 ноября праздник Всех Святых, когда все поголовно идут на кладбище, а вечером не прочь послушать «Мельника и дитя»[131] или какой-нибудь реквием». Отметим, кстати, поразительную обширность программы. Однако в этом плане она отнюдь не исключение. У людей, менее избалованных концертами, чем мы сегодня, аппетит был явно получше.

Трудно составить себе хоть сколько-нибудь ясное представление об общественном влиянии той необычайно активной оппозиции, которую составила Брамсу критика. Для всех правоверных вагнерианцев — а начиная с 70-х годов прошлого века их численность все время возрастала — принижение Брамса было одной из основ музыкальной политики. В их глазах он был средней руки талантом, лишь волей обстоятельств выдвинувшимся на передний план, но талантом совершенно незначительным, и уж во всяком случае— скучным реакционером. Й. Шухт, авторитетнейший критик из Лейпцига, в своей статье о «Немецком реквиеме» высказывает сожаление по поводу того, что у Брамса-де не нашлось мужества возвыситься до той свободы музыкального воплощения, прежде всего в ритмической и декламационной сфере, эпохальное реформаторское значение которой уже продемонстрировали Вагнер, Берлиоз и — в особенности — Лист. Луи Элерт, один из влиятельных берлинских критиков, заявлял: «Музыка Брамса лишена четкого профиля, ее можно разглядеть только анфас. Ей недостает энергических черт, безоговорочно закрепляющих ее выражение». Некий французский критик, которого цитирует Вейнгартнер[132], говорил: «Он оперирует идеями, которых у него нет». Джордж Бернард Шоу, стойкий вагнерианец, в молодости подвизавшийся в Лондоне в качестве музыкального критика, называет «Немецкий реквием» рекламным объявлением похоронной конторы. А для Ромена Роллана Брамс был чудовищем, до смешного раздутой величиной.

Критические высказывания подобного рода, равно как и безмерно пылкая антибрамсиана Гуго Вольфа интересны сейчас лишь как документы эпохи. В большей мере заставляют задуматься суждения критика такого ранга, как Феликс фон Вейнгартнер. В докладе «Симфония после Бетховена» (1897), позднее вышедшем отдельной книгой, Вейнгартнер дает — с точки зрения существа дела — куда более точное, более информативное представление об общественном мнении рубежа столетий. И кроме того, как великолепный музыкант и уже в то время знаменитый дирижер, он в большей степени обладает правом на авторитарное высказывание.

Вейнгартнер представлял в ту пору умеренное, прагматическое крыло «новонемецкой» партии, присягнувшей на верность Вагнеру и Листу. Он пишет: «Музыка Брамса, в общем и целом, — это, если можно так выразиться, научная музыка; это игра звучащих форм и фраз, но отнюдь не тот неупорядоченный и все же выразительнейший, во всем понятный всемирный язык, которым должны были и умели изъясняться наши великие мастера и который до глубины души волнует нас, потому что мы сами узнаем себя в нем, со всеми нашими радостями и горестями, нашими битвами и победами. Их музыка была искусством: музыка Брамса, напротив, искусственна. Она не сродни бетховенской, но ее полярная противоположность, то есть именно то, чем музыка Бетховена не является. По своему характеру она в значительной мере абстрактна; она способна лишь оттолкнуть того, кто захотел бы подойти к ней поближе, и потому по большей части оказывает расхолаживающее воздействие». И в другом месте: «Не в пример другим вагнерианцам я, встретившись с таким художественным явлением, как Брамс, не удовольствовался тем, чтобы просто, зажав уши, разразиться бранью или повторить про себя избранные места из полного собрания сочинений Вагнера. Большую часть его произведений я неоднократно и серьезно изучал. И когда я препарировал его музыку, мой разум ничего не оскорбляло. Я даже иной раз восхищался работой композитора, строением его вещей, испытывая удовольствие, сходное с тем, что получает врач, обнажая мускулатуру хорошо развитого мертвого тела. Но когда я пробовал воспринять ее как целое, то испытывал такое же отрезвляющее чувство беспомощности, какое, пожалуй, неизбежно придется пережить тому же самому врачу, вздумай он вернуть к жизни только что препарированное им тело».

Вейнгартнер, явно пытающийся здесь судить спокойно и беспристрастно, впоследствии в корне изменил свое мнение о Брамсе. Но в ту пору, на рубеже столетий, было, видимо, просто невозможно, принадлежа к одной партии, не предавать анафеме другую. Именно в подобных случаях обнаруживается, что если говорить о сущности критических оценок явлений искусства, то ни о каких объективных критериях здесь и речи быть не может. Одно мнение противостоит другому — и только.

В этих условиях не так-то легко ответить на вопрос, почему художник, вопреки всем спорам и дискуссиям, все же становится классиком. Если бы сторонники «эстетики прогресса» были правы, то Брамс еще полстолетия назад угодил бы в гот же чулан, где пылятся «Песни без слов» Мендельсона, симфонии Шпора, мессы Керубини, оперы Мейербера. Видимо, где-то под первым, поверхностным слоем общественной жизни происходит некий процесс, который в гораздо большей степени воздействует на умы, нежели все высоколобые знатоки, вместе взятые. Именно этот процесс регулирует взаимоотношения между спросом и предложением на так называемом рынке музыки. И именно он с течением времени определяет более или менее устойчивую оценку художественных явлений, ничуть не считаясь при этом с мнением вышеупомянутых знатоков.

Как раз это, несомненно, произошло в случае с Брамсом. К началу текущего столетия более или менее прочное положение он приобрел лишь в немецкоязычных и англиканских странах — да и там считался фигурой далеко не бесспорной. Однако постепенно, притом без всяких видимых причин, его слава достигла гигантских масштабов, а его музыка завоевала весь мир. Ныне она занимает именно то место, которое некогда отвел ей Бюлов: рядом с творениями величайших мастеров прошлого. И «повинны» в этом отнюдь не эстеты, не критики, не высоколобые знатоки: все свершилось абсолютно стихийно, благодаря бесчисленным любителям, для которых его музыка стала потребностью, и бесчисленному отряду музыкантов, которые, чтобы удовлетворить эту потребность, отдали произведениям Брамса свою любовь и внимание, позаботившись о том, чтобы эта музыка, достойно исполненная, сохранилась повсюду в своем живом звучании.

Подобный акт причисления к лику святых не есть, разумеется, нечто необратимое. Плебисцит продолжается и не кончится до тех пор, пока существуют любители музыки, и его приговор уже сверг с пьедестала кое-кого из тех, кого прежде считали великим. И тем не менее, как показывает нам наш нынешний опыт, у музыки, сумевшей сохранить свою жизнеспособность в течение целого столетия, есть все основания претендовать на бессмертие — в том смысле, в каком это слово применимо к не слишком уж долгой европейской истории музыки.

Нынешний уровень рекламы быстро рождает все новых знаменитостей. Правда, столь же быстро они и исчезают. Для бронзовой патины, которой отмечена настоящая, неподдельная слава, нужно немалое время, ибо процесс, образующий эту патину, не терпит скороспелой суеты. Он протекает тихо и незаметно, без всякой видимой зависимости от тех pro и contra, которых, в общем, всегда хватает. Мнение отдельной личности мало что значит. Рихард Штраус, воспитанный в классицистских традициях, а затем бесповоротно перешедший в противный лагерь, решительно отвергал Брамса и, высказываясь о нем с обычной для него грубоватой прямотой, постоянно использовал нелестные метафоры типа «охотничья рубаха» или «зрачки в бороде». Один из весьма известных ныне живущих музыкантов уверяет, будто раз в два года непременно заглядывает в какую-нибудь из партитур Брамса, чтобы убедиться, что его музыка и в самом деле столь же плоха, какой он ее помнит. Но ведь и полвека назад Байрейт нередко вызывал скрежет зубовный — и тем не менее все еще жив. Тогда же, то есть пятьдесят лет назад, некий знаменитый композитор в статье, вызвавшей широкий читательский интерес, заявил, что Бетховен, конечно, вполне достоин уважения как человек и как личность, но как музыкант он; к сожалению, ничто. И однако престиж Бетховена от этого никак не пострадал.

Суждения отдельных лиц могут быть ошибочными, причем каждый имеет право на собственные ошибки. Дело только в том, что они мало что доказывают. Плебисцит идет исключительно по поводу творчества как такового, идет тихо, незаметно, однако решения его обладают куда большей действенной силой, нежели те, о которых пишут, сообщают в печати, трубят в медные трубы. И проводят его «знатоки и любители». Их может быть меньше или больше, но только их мнение, составляясь в некое целое, подводит окончательный итог, поскольку все они действуют в одном направлении. И творят этот свой суд, могут его творить они потому, что именно в их сознании — сознании «знатоков и любителей» — остаются живыми и действенными те подлинные достоинства художественного произведения, которые только и имеют настоящую ценность. Стрелка на компасе общественного мнения колеблется; но — пусть не сразу, а спустя немалое время — она все же укажет направление на полюс, ибо направляет ее, хоть и незаметно, но неотвратимо, непоколебимая — и потому неодолимая — убежденность тех, чьи суждения основаны на живом, эмоциональном восприятии художественного произведения. Тот, кому довелось, слушая известный эпизод перед заключительной частью Andante из Третьей симфонии Брамса, испытать ощущение, будто перед ним раскрылись небеса, и почувствовать, что здесь в нескольких тактах сказано все, что может сказать музыка; тот, у кого при словах «Кто со слезами сеял сев, с ликованием пожнет»[133] в первой части «Немецкого реквиема» влажнеют глаза; тот, кого Adagio из квинтета с кларнетом, Andante из фортепианного концерта си-бемоль мажор или первая часть трио с валторной заставит воочию увидеть благородный блеск высшего совершенства, какого только в силах достичь человек в своем творении, — совершенства античной скульптуры или лирики Гёте, — тот, конечно, лишь усмехнется, услышав выражение типа «зрачки в бороде». И пока есть люди, способные всем сердцем откликаться на музыку, и пока именно такой отклик будет рождать в них музыка Брамса — она, эта музыка, будет жить.

Тот, кто в состоянии судить, руководствуясь чем-то более глубоким, нежели первое поверхностное впечатление, тот обязательно разглядит в жизни и творчестве Брамса ту неуклонную, почти линейную последовательность, которая так характерна для великих художников. Мир этого человека — мир мечтательного романтика юных лет и исполненного стоической горечи пессимиста в последние годы, мир, простирающийся от ранних фортепианных сонат до «Четырех строгих напевов», — этот мир остается все же единым и цельным. Все, что создано этим художником, все, что пережил, выстрадал, свершил этот вечно устремленный к своим целям, постоянно искавший и порой заблуждавшийся человек, есть удивительный и неповторимый подвиг великой души, в которой минувший безбожный век еще раз явил миру то высшее, чем в силах овладеть дух человеческий.

РИХАРД ВАГНЕР


ОПЫТ ХАРАКТЕРИСТИКИ


Брамс. Вагнер. Верди

Вступление

В истории приязнь или вражда

Его могучий образ искажают.

Ф. Шиллер (Пер. Н. Славятинского)

Ни один деятель искусства не держал публику в таком состоянии непрестанного возбуждения, как Рихард Вагнер. Спустя десятилетия после его кончины волны споров о нем не утихали. Книги, написанные противниками Вагнера и его защитниками, составили целую библиотеку. Биографии Вагнера, монографии о нем — это необозримое море литературы, и трудно найти событие в жизни композитора, чрезвычайно важное или совсем малозначительное, которое не было бы тщательно изучено и подтверждено документами. Изданы все его письма, какие только можно было разыскать. Кроме всего прочего, сам Вагнер позаботился о богатом автобиографическом материале — начиная с эскиза, набросанного им в пору постановки оперы «Риенци» в Дрездене в 1842 году, и кончая обширными воспоминаниями под названием «Моя жизнь» (1870). Эти последние, к сожалению, доходят лишь до решающего, поворотного момента в жизни Вагнера, до 1864 года, но, несмотря на это, представляют наиболее ценный источник, характеризующий внутреннее и внешнее развитие композитора. Нельзя отрицать того, что эти мемуары создавались под определенным давлением: Вагнер диктовал их Козиме фон Бюлов, жене пианиста и дирижера, находясь с ней в весьма близких отношениях. Вскоре Козима стала женой Вагнера, а он вынужден был тактично обойти или завуалировать ряд эпизодов своей жизни, как, например, подробности взаимоотношений с Матильдой Везендонк в Швейцарии. Козима же, дочь Листа, на 24 года моложе Вагнера, пережившая супруга на полвека, даровитая, честолюбивая, энергичная женщина, естественно, чрезвычайно пеклась о посмертной славе мужа: все, что по каким бы то ни было причинам не соответствовало угодному ей образу композитора, исчезло без следа. Поныне «Ванфрид», вилла семейства Вагнеров в Байрейте, хранит и письма и дневники, недоступные общественности. «Собрание Бёррела»[134], увидевшее свет четверть века назад, содержит много новых биографических материалов, прежде всего неизвестные письма Вагнера его первой жене Минне.

В большой шеститомной биографии Вагнера, написанной Карлом Фридрихом Глазенапом[135], которую Байрейт признал официальной, предмет разработан полно, подробно и педантично, как то пристало немецкому профессору. Однако эти качества соседствуют в ней с иными — готовностью затушевывать, переиначивать, смягчать факты; что-либо подобное можно встретить разве что в крайних образцах историографического «византинизма», у какого-нибудь придворного историка или биографа. Эрнест Ньюмен[136], автор тоже весьма объемистой, четырехтомной биографии Вагнера, взял на себя труд произвести необходимые коррективы и заполнить лакуны. Благодаря этому мы теперь больше знаем о годах, проведенных Вагнером в Мюнхене, Трибшене и Байрейте.

Вагнер как человек, соединяющий в себе фантастические противоречия, — это целая проблема. И как художник — проблема не меньшая. Любое суждение о нем хромает — если только не основано на глубочайшем понимании всего величия его творчества. А его недостатки мы можем объективно понять, вероятно, лишь теперь, по прошествии столетия, составив целостное представление обо всем им созданном и ничуть не умаляя его достижений. Наша задача сейчас — в самой краткой форме, предельно объективно представить Вагнера как художника и человека со всеми его проблемами, со всеми противоречиями, со всем тем, что остается в нем непонятным. Слишком долго Вагнер был для одних божеством, для других — предметом отвращения. Основания для такого отношения к нему есть, однако истина глубже и сложнее одностороннего, поверхностного, предвзятого взгляда.

Жизнь в приключениях

Детство и юность

1813–1839

Назвать Вагнера искателем приключений, авантюристом не значит возводить на него хулу, если под чертой авантюризма понимать природную склонность к фантастическим решениям, к поступкам, последствия которых нельзя предвидеть, к риску, который предполагает в человеке безбрежный оптимизм. Ко всему этому Вагнер был склонен на протяжении всей жизни. Он постоянно оказывался в самых сложных ситуациях, в состоянии внутреннего и внешнего конфликта, его преследовала полиция, он годами жил в изгнании, ему постоянно грозила долговая тюрьма — в конце концов он дождался триумфа, апофеоза, какой не выпадал на долю других художников, музыкантов.

Вильгельм Рихард Вагнер родился 22 мая 1813 года в Лейпциге. Его отец, Фридрих Вагнер, был полицейским чиновником; вскоре после рождения сына он умер. Вдова, Иоганна Вагнер, на следующий год, в августе, вышла замуж за Людвига Гейера, актера лейпцигского театра, близкого друга семьи. Через шесть месяцев родилась Цецилия, первый ребенок от второго брака. Вагнер всегда с любовью вспоминал отчима, скончавшегося в 1821 году; очевидно, мальчик был его любимцем. В Байрейте, в рабочем кабинете Вагнера, висел портрет Гейера, и Глазенап вспоминает о том, что однажды композитор обратил его внимание на странное сходство черт лица Гейера и маленького Зигфрида, сына Вагнера; слова Вагнера свидетельствуют о том, что сам он не раз задумывался над тем, чей же он сын на самом деле. Возможные предположения на этот счет подкрепляет одно обстоятельство, о котором не мог знать композитор: на основании списков посетителей курорта было установлено, что 21 июля 1813 года Иоганна Вагнер проживала в Теплице, и, видимо, с двухмесячным младенцем, в той же гостинице, что и Гейер, гастролировавший здесь вместе с театром. Времена были неспокойные, условия жизни трудны и небезопасны. Хуже не придумаешь — три месяца оставалось до «Битвы народов»[137] близ Лейпцига! Так не покажется ли это путешествие несколько необычным? Об отце Вагнера нам известно немного. Отчим был человеком всесторонне одаренным — драматург, пользовавшийся успехом, удачливый портретист. Он нежно заботился о семерых детях. Ницше подозревал, что он был еврей по национальности, но такое предположение бездоказательно.

Уже в 1814 году семья переехала в Дрезден. Гейер вошел в труппу придворного театра. Разумеется, дети росли в театральной атмосфере, некоторые из них вышли на подмостки. Когда Гейер умер, старшая из сестер, Розалия, актриса дрезденского театра, стала главной опорой семьи, оставшейся без средств. Впрочем, без помощи родственников и скромных доходов от жильцов все равно нельзя было обойтись. Юный Рихард рос без отца, и это неблагоприятно отразилось на его раннем развитии. По собственному признанию, он был трудновоспитуемым ребенком. В Дрездене, а позднее в Лейпциге, в гимназические годы, Рихард бурно протестовал против школьной дисциплины. Склонность к драматическому творчеству проявлялась в нем все сильнее и сильнее, она была естественным следствием ранних театральных впечатлений. В возрасте пятнадцати лет Вагнер вселил страх в своих близких романтической драмой ужасов под названием «Лейбольд и Аделаида». Интерес к музыке тоже пробудился в нем — он был вызван не столько собственными, весьма скромными, успехами в игре на фортепьяно, сколько бетховенскими симфониями и операми. Из опер неизгладимое впечатление произвел на него «Волшебный стрелок» Вебера, тем более что Вебер, придворный капельмейстер в Дрездене, был на дружеской ноге с Гейерами. Однако Вагнеру, когда он под руководством кантора собора св. Фомы Вейнлига приступил к серьезному изучению гармонии и контрапункта, исполнилось уже 18 лет. Эти занятия, по рассказам Вагнера, были основательны и интенсивны, благодаря им Вагнер усвоил безупречную технику письма. Сочинения этих лет: соната для фортепьяно, несколько увертюр, симфония — свидетельствуют о том, что их автор прошел хорошую школу, но больше ни о чем. Вагнер не был вундеркиндом. На двадцатом году жизни он начал писать оперу «Феи» по пьесе Гоцци «Женщина-змея». Эта опера выполнена в немецкой романтической традиции, в ней отчетливо слышны реминисценции из Бетховена, Вебера, Маршнера; по сравнению с другими ранними сочинениями Вагнера она не обнаруживает прогресса.

Попытка поставить эту оперу в Лейпциге не имела успеха. Однако тем временем молодой музыкант уже стал человеком театра — в Вюрцбурге, где у его брата Альберта, тенора, был ангажемент. В 1834 году Вагнер переехал в Магдебург — на должность «музикдиректора», то есть хормейстера и второго дирижера. Здесь Вагнер впервые имел успех как дирижер. На следующий сезон он пошел на повышение — стал первым капельмейстером. Вагнер завершил новую оперу — «Запрет любви» по комедии Шекспира «Мера за меру». Она была исполнена в Магдебурге в марте 1836 года — один-единственный раз, потому что театр обанкротился и был закрыт. Из Магдебурга Вагнер увез с собой долговые обязательства, связанные с устроенным на свой страх и риск концертом, где участвовали высокооплачиваемые солисты, и самую красивую актрису труппы — Минну Планер. В ноябре следующего года, в Кёнигсберге, где оба получили ангажемент, их нежные отношения были скреплены узами законного брака.

Минна была первой страстью Вагнера-юноши. Он вел себя бурно, она — сдержанно; они вступили в брачный союз необдуманно, очертя голову. Минна была на четыре года старше Рихарда и отличалась большим опытом, большей холодностью натуры; восхищаясь гениальностью молодого музыканта, обожавшего ее, она совсем не понимала его высоких, честолюбивых замыслов, тем более что сама не была музыкальной, а работа в театре (вскоре ею брошенная) не означала для нее ничего, кроме возможности добывания средств к существованию. Их роман в Магдебурге был просто цепочкой бурных, страстных эпизодов, размолвок, брак с самого начала — сплошным несчастьем. Вагнер был деспотичен, словно примадонна, ревнив, как турок. Через полгода после свадьбы Минна бежала к своим родителям в Дрезден, не выдержав треволнений семейной жизни. Вагнер бросил все и ринулся в погоню за нею: целое лето было потрачено на то, чтобы примирить молодоженов и избежать развода.

В театре Кёнигсберга положение Вагнера было неблагоприятным; новые долги повлекли за собой новые неприятности, и Вагнер принял приглашение в Ригу, к Карлу фон Хольтею[138] — впоследствии тот стал знаменит как поэт и драматург. Хольтей только что основал здесь театр, живо поддержанный культурной публикой, состоявшей из балтийских немцев — бюргерства этого русского города.

В своих мемуарах Вагнер ярко описывает театральную жизнь тех лет. Трудно вообразить себе что-либо более примитивное. Театрами Магдебурга, Кёнигсберга управляли директора, которые все дела вели на свой страх и риск, получая лишь жалкие и случайные дотации. Давались драматические и оперные спектакли. Труппа состояла из актеров с сомнительной репутацией, которым платили гроши; уровень хора и оркестра был самым плачевным, репертуар ограничивался ходовыми и весьма непритязательными произведениями. Основу оперного репертуара составляли французские и итальянские произведения, пользовавшиеся успехом: сочинения Беллини, Доницетти, Обера, Герольда, Адана. Театры страдали прежде всего от непрочности своего материального положения. Вагнер так описывает свое поступление в магдебургский театр: «Меня уверяли, что, если мне важно регулярно получать свое жалованье, я должен строить куры мадам Бетман» (жене директора). В Кёнигсберге было не лучше: в конце сезона дирекция взывала «к самоотверженности труппы, чтобы обеспечить существование театра». Как раз в то время Минна, как уже упоминалось, бежала в Дрезден, и Вагнер мог сэкономить на своей «самоотверженности».

В Риге положение поначалу было более благоприятным, поскольку публика собрала значительный денежный фонд в пользу театра. В распоряжении Вагнера, к этому времени опытного капельмейстера, овладевшего всем ходовым репертуаром, находилась труппа, способная на гораздо большее, так что иногда осуществлялись постановки, доставлявшие ему удовольствие. Тогда-то он, устав от серой театральной провинции, и задумал монументальное произведение в стиле французской «большой оперы» — колоссальный план! То было время сенсационных успехов мейерберовских «Роберта-дьявола» и «Гугенотов», популярности жанра широкой исторической панорамы. В духе «Гугенотов» и был задуман вагнеровский «Риенци», либретто которого — по одноименному роману Булвер-Литтона[139], только что увидевшему свет, — Вагнер набросал и разработал в кратчайший срок. Во вторую рижскую зиму — 1838/39 года — была сочинена музыка первых двух действий. Еще в Магдебурге Вагнер написал письмо самому знаменитому французскому либреттисту Эжену Скрибу, предлагая ему совместную работу. Вагнер тогда не был удостоен ответа, но теперь все же обратился с просьбой о рекомендации и протекции к всемогущему Мейерберу. Молодой Вагнер был виртуозом в деле сочинения писем: если он стремился к какой-либо цели, то умел изложить свои интересы с максимальной убедительностью. В письме Мейерберу он отчаянно пыжится, рассказывая поначалу об одностороннем развитии своих юных лет, когда он находился под влиянием Бетховена. «Потом же, — продолжает Вагнер, — и особенно с тех пор, как я вступил в настоящую жизнь театрального практика, я изменил свой взгляд на современное состояние музыки, особливо драматической; стану ли отрицать, что произошло это под влиянием именно Ваших творений, явивших мне это новое направление? Неуместно было бы сейчас неловким языком восхвалять Ваш гений; скажу лишь одно: я увидел, что Вами в совершенстве решена задача, какая стоит перед немцем, взявшим за образец достоинства итальянской и французской школы, дабы придать универсальное значение созданиям своего духа».

Мысль о Париже не оставляет Вагнера в покое — ведь именно там снискали всемирную славу Глюк, Спонтини[140], Мейербер, Беллини. А в Риге Вагнер опять влез в долги — иначе с ним и не бывало! Тут-то прежние кредиторы из Магдебурга, Кенигсберга зашевелились и подали в суд. В это время выяснилось, что договор с Вагнером, истекающий в конце сезона, не будет возобновлен. Вагнер решается бежать из Риги.

Однако для побега нужны были средства, и один преданный Вагнеру кёнигсбергский друг, именно в этот момент навестивший его, помог советом и делом. Все имущество Вагнера было тайно распродано — к пример), мебель, приобретенная в Кёнигсберге в кредит. Вагнера уже не беспокоило, что ни Скриб, ни Мейербер не отвечают на его письма: «Достаточно было уже того, что я мог сказать себе: я состою в связи с Парижем. На деле, приступая к столь смелому предприятию, я имел уже солидный пункт для зацепки и, что касается моих парижских планов, вовсе не строил их на песке».

Кёнигсбергский друг, Абрахам Меллер, предоставил Вагнеру свой экипаж, чтобы, переехав через русскую границу, тот мог добраться до какой-нибудь гавани в Восточной Пруссии. «Границу надо было пересечь без всяких паспортов, потому что иностранные кредиторы наложили на таковые арест… Однако желание избавиться от прежнего стесненного положения и как можно скорее выйти на широкий простор деятельности, где меня ожидало быстрое исполнение честолюбивых замыслов, ослепило меня — я вовсе не замечал трудностей, какими неизбежно должно было сопровождаться осуществление моих начинаний».

Границу перешли ночью, по тропам контрабандистов, подвергаясь опасности быть обнаруженными и схваченными казачьими патрулями. После этого на неудобных фурах по скверным дорогам много дней добирались до маленького портового городка Пиллау, описав дугу вокруг Кёнигсберга, куда нельзя было показать даже и носа. Из Пиллау Вагнер на паруснике отплыл в Лондон. «Капитан тоже должен был принять нас на борт без паспортов, так что взойти на корабль было делом особенно трудным. Нам надлежало пробраться на корабль в лодке, в сумерки, не замеченными портовой охраной; подплыв к кораблю, мы сначала с великим трудом подтянули по отвесной стене нашего Роббера [гигантского ньюфаундленда, с которым никак не желал расстаться Вагнер. — Авт.], а затем спрятались в глубине трюма, чтобы чиновники, осматривающие судно перед отплытием, не заметили нас. Наконец якорь был поднят, и мы, постепенно теряя из виду сушу, могли вздохнуть свободно и успокоиться».

Годы нужды

1839–1842

С этой авантюры — бегства в Париж — начинается новый период — жизни Вагнера, время страданий и лишений, значительная эпоха — потому что именно тогда впервые и со всей определенностью проявился вагнеровский музыкальный гений. Сам побег — это модель подобных же поступков Вагнера, не раз совершавшихся им в жизни в различных критических ситуациях. Их причиной всегда служило сочетание внешних и внутренних обстоятельств, создававших невыносимую обстановку, когда казалось, что нет такой жертвы, какой бы он не принес, чтобы избавиться от податных условий, нет риска, на какой бы он не пошел ради этого. Первопричина — всегда долги: Вагнер не в состоянии отказывать себе в чем-либо, что именно в эту минуту кажется ему совершенно необходимым и желательным, он не задумываясь берет в долг, пока ему открыт кредит. А его честолюбивые мечты жгучи, беспредельны: он никогда не довольствуется тем, что перед ним, что легкодостижимо. Отсюда чувство неудовлетворенности, трения с внешним миром, неизбежные в любой практической деятельности, противоречивые интересы, постоянная угроза со стороны судебных исполнителей, страх долговой тюрьмы. Все это доходит наконец до точки, где здравый рассудок сдается и воцаряются соблазнительные образы-видения. Оптимист-сангвиник, Вагнер хватается за соломинку — он готов считать реальностью воздушные замки.

Путешествие по морю из Риги в Париж — для 1839 года эго была затея, по сравнению с которой в наши дни путешествие вокруг света — детская игра. «Мы находились на борту купеческого суденышка, меньше какого не бывает; оно звалось «Фетида», на носу у него было укреплено поясное изображение нимфы, команда состояла из семи человек, включая капитана. Считалось, что при хорошей погоде, какая бывает летом, мы достигнем Лондона в восемь дней. Однако уже штиль на Балтийском море задержал нас надолго… Через семь дней мы прибыли в Копенгаген, где, не покидая борта, воспользовались возможностью пополнить невыносимо скудное корабельное меню различными предметами пропитания и напитками…

Полные надежд, мы отправились через Каттегат к Скагерраку, но тут ветер, поначалу лишь неблагоприятный и заставлявший нас долго и упорно лавировать, на второй день пути перешел в бурю. В течение целых 24 часов мы вынуждены были бороться с этим новым для нас бедствием. Запертые в жалкой каюте капитана, не имея даже постели для двоих, мы были беспомощными жертвами морской болезни и нескончаемых страхов… Наконец 27 июля капитан вынужден был искать убежища в гавани у берегов Норвегии, потому что штормовой западный ветер дул не переставая. С чувством надежды и утешения я заметил широко простиравшийся скалистый берег, к которому мчал нас ветер; когда лоцман-норвежец, высланный нам с берега на маленькой лодке, встал у руля «Фетиды», мне было суждено пережить один из самых удивительных и прекрасных моментов, какие только испытал я в жизни. То, что я почитал непрерывной цепью скал, образующих берег, при нашем приближении оказалось лишь отдельными выступающими из моря утесами; мы проплыли мимо них и увидели, что они окружают нас не только с боков, но и со спины, так что и позади нас они точно так же складывались в сплошную стену. В то же время штормовой ветер разбивался об эти расположенные позади нас утесы, так что, чем дальше плыли мы по этому образуемому ими лабиринту, тем спокойнее становилось море, и наконец, когда мы вошли в одну из длинных морских улиц в гигантской скалистой долине — таким представляется норвежский фьорд, — судно неслось уже по спокойной водной глади. Несказанное ощущение благополучия охватило меня, когда эхо от колоссальных гранитных стен подхватило восклицание, с которым команда опускала якорь и поднимала паруса. Это восклицание с его коротким ритмом запечатлелось в моей памяти как утешительное предзнаменование — из него сложилась тема матросской песни в «Летучем голландце», с замыслом которого я носился уже и тогда; именно в те дни этот замысел под влиянием только что полученных впечатлений обрел конкретный поэтически-музыкальный оттенок».

После двух дней отдыха путь был продолжен; еще одна авария, и снова в путь. «Спустя четыре дня установился северный ветер, который с невероятной быстротой помчал нас в нужном направлении. Казалось, близок конец пути, но нет — 6 августа вечером ветер переменился и буря становилась все сильнее и сильнее. Не жуткая сила, с которой судно наше бросало с борта на борт, так что оно, без руля и без ветрил, жертва чудовищной морской стихии, то проваливалось в пропасть, то возносилось на вершину горы, пробудила в душе моей ужас, наполнив ее чувством рокового конца, но настроение безнадежности, охватившее команду. Я уже ловил на себе отчаянно-злобные взгляды матросов — нас суеверно почитали зачинщиками грозящего кораблекрушения. Матросы не были извещены о тех совсем маловажных причинах, что вынуждали нас держать в тайне свой отъезд, и, должно быть, в их головы вкралась мысль о том, что нас принудили к бегству весьма сомнительные дела, быть может даже преступления. Да и сам капитан, кажется, не раз пожалел в такой беде о том, что принял нас на борт, — мы ведь очевидно принесли ему несчастье, поскольку столько раз совершал он такое путешествие (тем более летом!) за короткое время и без малейших неприятностей». Буря продолжалась много дней, но наконец судно достигло устья Темзы, куда и вошло 12 августа. Переезд занял три с половиной недели. Невеликую сумму в сто дукатов — итог тайной распродажи имущества в Риге — разменяли уже в пути. В Лондоне, где нельзя было не остановиться на отдых, она продолжала таять, и, когда 20 августа путешественники прибыли в Булонь, дело не обошлось «без известных опасений ввиду предчувствуемого разочарования».

Сколь же приятно было услышать неожиданное известие о том, что Мейербер, и не подозревавший о том, что он провозглашен покровителем всего вагнеровского начинания, находится именно в Булони! Вагнер тотчас же воспользовался этим благоприятным обстоятельством и немедленно нанес ему визит. Знаменитый маэстро дружески принял молодого соотечественника и проявил интерес к партитуре «Риенци», первые два действия которого Вагнер представил ему (остальные три еще не были написаны). Чтобы предвосхитить конец длинной и очень печальной истории, скажем: Мейербер был единственным человеком, кто сделал что-либо разумное, чтобы помочь очутившемуся на чужбине музыканту, кто оказывал ему покровительство, когда тот совершал свои первые и самые трудные шаги.

Прежде всего он снабдил Вагнера рекомендательными письмами к директору «Гранд-Опера»[141] и к Хабенеку[142], главному дирижеру В Париж наши путешественники прибыли в середине сентября — город показался им тесным, грязным, гнетущим. Тут проживал предполагаемый зять Вагнера Авенариус — Вагнер задумал женить его на младшей сестре Цецилии; этот Авенариус позаботился о скромной квартирке для Вагнеров, но, насколько можно судить, весьма скептически смотрел на своих родственников, постоянно нуждавшихся в деньгах. Его карманы были закрыты для них. Важные господа, которым был рекомендован Вагнер, выпутались из положения посредством ласковых слов. Единственным практическим результатом стало приглашение Хабенеком Вагнера на репетиции великолепного Оркестра консерватории, благодаря чему тот мог слушать превосходное исполнение симфоний Бетховена, в том числе и Девятой. Здесь же, на репетиции, была сыграна с листа увертюра Вагнера «Колумб», написанная в Магдебурге к пьесе Теодора Апеля, друга юности Вагнера. Мейерберовские рекомендации принесли и другой результат — «Theatre de la Renaissance» принял к постановке «Запрет любви», впрочем, не с самыми серьезными намерениями, так как вскоре театр заявил о своей неплатежеспособности. Положение Вагнера было отчаянным. Все, что можно, он снес в ломбард. В число путешественников, помимо Минны, входила еще и Натали, мнимая сестра Минны, а на деле ее дочь — плод грехопадения пятнадцатилетней девочки, о чем Вагнер узнал лишь спустя многие годы. Гигантского ньюфаундленда Роббера мы уже упоминали. В Париже нелегко было прокормить такое существо. В один прекрасный день пес сбежал от своего хозяина, и никто больше не видел его.

Вагнер написал несколько французских романсов в надежде сбыть их с рук, но издать те никак не удавалось. Один из них, «Два гренадера» Гейне во французском переводе, Вагнер напечатал на свои деньги, однако никто не хотел его покупать. Расходы взял на себя издатель Шлезингер, с которым Вагнер познакомился опять же благодаря Мейерберу. Чтобы расплатиться, Вагнер стал писать статьи для «Gazette musicale», и это было скромным, но постоянным источником средств к существованию, так как статьи Вагнера пользовались успехом. А Шлезингер с готовностью поручал бедствующему музыканту разного рода работы, спасавшие того от нищеты: Вагнер делал переложения опер, аранжировал пьесы для всевозможных инструментов, сочинил 14 попурри на темы популярных оперных мелодий для «Школы игры на корнет-а-пистоне» и прочее, и прочее.

За год, полный лишений, Вагнер постепенно завершил партитуру «Риенци». К «Гранд-Опера» нельзя было и подступиться с таким произведением, и Вагнеру пришла в голову идея одноактной оперы, какие в те времена иногда давали перед балетным представлением. Для этой цели Вагнер набросал либретто «Летучего голландца» — на сюжет, о котором он долго размышлял и раньше. Мейербер, длительное время находившийся за границей, вернувшись, познакомил Вагнера с новым директором парижской Оперы Леоном Пилле, и того заинтересовало это либретто. Впрочем, итогом всего явилось самое страшное унижение, какое только пришлось испытать Вагнеру в Париже: Пилле предложил Вагнеру продать свое либретто, чтобы его положил на музыку другой композитор, перед которым у Оперы уже были обязательства. Вагнеру же, по уверениям Пилле, нельзя было заказать даже и самой маленькой оперы, пока не пройдет семь лет — на это время хватало прежних заказов. И Вагнер — за сумму в пятьсот франков — предоставляет своего «Le Vaisseau Fantome»[143] его судьбе; на эти деньги он покупает себе время, чтобы закончить музыку «Летучего голландца». A «Le Vaisseau Fantome» был действительно положен на музыку: оперу написал французский композитор Пьер-Луи-Филипп Дич, немец по национальности. Она была поставлена на сцене и отправлена на покой. Вагнер позднее вступил в личные отношения с Дичем, о чем речь еще впереди.

Нелегко представить себе чувства честолюбивого молодого художника: в нем бурлят громадные творческие силы, а случая явить свои способности нет, все двери перед ним закрыты, он вынужден добывать себе на жизнь трудом поденщика. Блестящий Париж времен Луи-Филиппа, Париж Виктора Гюго, Бальзака, Дюма, Шопена, Гейне, Листа, Берлиоза — двум последним Вагнер даже был бегло представлен, — этот Париж бурных, бьющих ключом наслаждений был для Вагнера голой пустыней; каждый день вновь и вновь перед ним вставала одна и та же проблема — как жить дальше. Минна, добрая и терпеливая, шла на любые жертвы, лучшей спутницы по несчастью Вагнеру нельзя было и найти. Но все это время запечатлелось в ее памяти как страшный кошмар. «Не обессудь, — писала она Вагнеру спустя десять лет, — но наше существование беспокоит меня: ведь я не переживу еще раз то, что уже испытала с тобой. Вспомни те мелкие заботы о хлебе насущном, когда я иной раз не знала, что бросить в кипящую воду, потому что у нас не было ничего, теперь же будущее вызывает у меня ужас, потому что меня ждет что-то похожее…» Вокруг Вагнера собрался кружок земляков: художник Китц, филолог Лере, библиотекарь Андрес. Все они страшные бедняки, по возможности помогавшие друг другу; это значит, что они делились с Вагнером последним франком. Как красноречиво письмо Вагнера Китцу (от 3 июня 1840 года): «Я получил сегодня известия и теперь знаю, что мне не заплатят раньше чем через две-три недели… Я прошу Вас, не откажите в просьбе другу, попавшему в беду, и, если только есть у Вас деньги, ради всего святого заклинаю вас не платить Вашему портному эти две или три недели, а помочь мне до той поры…» Верно, что Вагнер точно так же заставлял ждать и своего портного; об одном парижском счете он продолжал вести с Китцем переписку уже и тогда, когда получил твердое место и стал дрезденским придворным капельмейстером, и решился заплатить лишь с трудом, причем пришлось раскошелиться дрезденской примадонне Вильгельмине Шрёдер-Девриент[144], у которой Вагнер специально ради этого занял деньги.

По понятным причинам Вагнер умолчал в своих мемуарах об эпизоде, обозначившем самую крайнюю степень нищеты в том роковом году: в конце октября он оказался в долговой тюрьме. Сохранились письма; так, Минна сообщала лейпцигскому другу Вагнера Теодору Апелю, который не раз выручал их прежде: «Немногих слов довольно, чтобы пояснить повод к моему письму — сегодня утром Рихард вынужден был покинуть нас, чтобы переехать в долговую яму; не могу успокоиться — все кружится перед глазами… К своему ужасу, я еще раньше узнала сумму, какую Рихард задолжал Вам; Вы добывали для него деньги, пользуясь своим кредитом, но что те времена по сравнению с нынешними? Теперь жертва, пожалуй, уместнее, потому что есть надежда, что в течение одного-двух лет можно будет расплатиться с подобным долгом». Все это слова самого Вагнера, так как сохранился черновик письма, написанный его рукой. Спустя несколько недель он все в том же бедственном положении. Тогда он пишет другому приятелю, Генриху Лаубе[145] (3 декабря 1840 года): «Нельзя и придумать более страшных дней, чем для меня были первое и второе числа этого злосчастного месяца; пока было возможно, мои здешние бедные друзья помогали мне своими последними грошами, чтобы отодвинуть удар до ближайшего 15 числа; удар — это значит немедленная опись имущества и лишение меня свободы… Теперь я пытаюсь наскрести необходимую сумму; если вы можете прислать что-либо — хоть самую малость, надо сделать это незамедлительно!»

В таких печалях, в поденной работе на Шлезингера прошла весна 1841 года. В начале июля Вагнер, как упоминалось, продал «Гранд-Опера» замысел «Голландца», а выручка от продажи — пятьсот франков — сотворила чудо, как то не раз случалось в жизни Вагнера: в едином творческом порыве он за семь недель завершил всю музыку оперы, текст которой, по всей видимости, начал сочинять в долговой тюрьме, а закончил в редкие свободные минуты, какие выдавались зимой. Быть может, это создание и не столь зрелое, как позднейшие, но оно не менее гениально: недавно еще начинающий музыкант, Вагнер создал гениальное творение — что-либо подобное трудно найти в истории музыки. И Вагнер в полную меру наслаждается блаженством творчества. «Что рассказать о кратком и столь содержательном периоде, когда, всецело принадлежа себе, сокровенным богатствам души, я отдавался радости чисто художественного творчества — ничего не скажу, кроме того, что, приближаясь к концу этого времени, я созрел уже настолько, что мог светло, безмятежно взирать на ту несравненно более длительную эпоху нужды и помех, какую мог предвидеть в ближайшем будущем. Эта эпоха и наступила с положенной точностью, потому что, когда я подошел к окончанию последней сцены, все пятьсот франков были израсходованы и их уже не хватило, чтобы обеспечить необходимый покой для написания увертюры; создание увертюры пришлось отложить до нового благоприятного поворота в моих делах и вместо этого вновь приступить к борьбе за выживание — занимаясь всем чем угодно, всем, что пожирает время и покой».

И снова нужда достигла высшей точки, но тут милейший Китц разыскал доброго дядю, который ссужал маленькие суммы. «Я в это время с покойной гордостью демонстрировал свои сапоги, которые буквально лишь по видимости прикрывали ступни, так как подметки исчезли без остатка».

Наконец в ноябре была завершена увертюра, и Вагнер попытался пробудить интерес к «Голландцу» в Лейпциге и Мюнхене, послав туда либретто оперы. На это никто не клюнул: в Лейпциге сочли, что сюжет слишком мрачен, а в Мюнхене решили, что такое произведение не отвечает немецкому вкусу. Тогда Вагнер послал партитуру в Берлин, Мейерберу, который в скором времени стал пользоваться здесь неограниченной властью генерал-музикдиректора. Еще значительно раньше Вагнер, сославшись на Мейербера, отправил партитуру «Риенци» в дрезденский придворный театр, а теперь он получил добрые вести и из Берлина, и из Дрездена: и «Голландец», и «Риенци» были приняты к постановке. Когда Вагнер писал свои мемуары, Мейербер давно уже сделался первостатейным предметом его ненависти, а потому он постарался как можно более принизить роль Мейербера в своих первых успехах. Однако театральные архивы, и берлинский и дрезденский, не оставляют и тени сомнения в том, что Мейербер решительно высказался в пользу своего протеже. Рекомендация самого знаменитого оперного композитора того времени сыграла решающую роль. Вагнер, как явствует из его писем, вполне признавал тогда это и гордился дружбой с Мейербером.

Итак, к началу 1842 года самые горькие времена были позади. Вагнер давно понял, что в Париже его не ждет ровным счетом ничего. Предстоящее исполнение его произведений в Германии служило удобным поводом для возвращения на родину, но и для этого надо было раздобыть средства. Вагнер бомбардировал письмами дрезденских друзей, стремясь ускорить через них постановку «Риенци»: назначенная на февраль, она вследствие разного рода помех отодвигалась все дальше и дальше. А потом Вагнер решил вмешаться в дело лично. Обеспеченные родственники, положившись на осязаемый успех будущей дрезденской постановки, кое-что сделали для Вагнера; зять Авенариус, зять Фридрих Брокгауз снабдили его деньгами, и 12 апреля, пропутешествовав семь дней в почтовой карете, Вагнер вместе с Минной прибыл в Дрезден, где сразу же вступил в сношения с тамошними театральными властями, генеральным директором фон Люттихау и капельмейстером Рейссигером. Людям театра не по душе автор, который является задолго до премьеры его произведения. Но Вагнер познакомился и с дружески расположенными к нему лицами: с актером Фердинандом Гейне, который был другом еще его отчима Гейера, с секретарем Винклером, с хормейстером Фишером. Со всеми ими Вагнер переписывался, находясь в Париже. А избранный на партию Риенци героический тенор Йозеф Тихачек[146], которого Вагнер особенно ценил за его вокальные данные и музыкальность, был с самого начала расположен в пользу произведения, где ему предстояло выступить в самом блестящем костюме. Но постановку никак нельзя было осуществить раньше осени, а это означало, что еще полгода придется жить в долг.

Была и хорошая сторона в преждевременном приезде Вагнера: он способствовал лучшей подготовке оперы, а его практический опыт заметили сразу все. Фишера пугали гигантские размеры оперы, и он настаивал на купюрах. «Его намерения были столь честны, что я охотно приступил вместе с ним к тяжелой работе. Я играл ему на старом клавире в репетиционной комнате придворного театра и пел свою партитуру с такой бешеной энергией, что изумленный человек, давно уже махнувший рукой на клавир, беспокоился лишь о том, чтобы мои легкие остались целы; очень скоро он, сердечно смеясь, перестал спорить со мною о купюрах, потому что всякий раз, когда он считал возможным сокращение, я с красноречием доказывал ему, что именно это место — самое главное. Он вместе со мною бросился головою вниз в этот чудовищный океан звуков, против которого мог привести лишь один-единственный аргумент — показания своих карманных часов. В конце концов я сумел оспорить справедливость и этого последнего аргумента». Творческая работа мозга никогда не прерывалась у Вагнера. Он в каникулы путешествовал по Рудным горам Богемии и оттуда привез зрелый набросок «Тангейзера», сюжет которого занимал его еще в Париже. А в конце июля он снова присутствовал на репетициях в Дрездене. Помимо Тихачека с самого начала творческое удовлетворение принесла работа с Вильгельминой Шрёдер-Девриент, исполнительницей роли Адриано. Молодой музыкант обогатился благодаря ей наиболее существенными для него оперными впечатлениями — главным образом от ее выступления в роли Леоноры в бетховенском «Фиделио»; все годы, пока Вагнер работал в Дрездене, Шрёдер-Девриент была для него надежной опорой. Вагнер рассказывает о том, что интерес труппы к новому произведению все возрастал, даже ленивый капельмейстер Рейссигер заинтересовался им.

Премьера новой оперы состоялась 20 октября. «С теми чувствами, которые были у меня на первом исполнении «Риенци» в этот день, мне не суждено было — и отдаленно — переживать подобные события в дальнейшем. Куда как обоснованная забота об исполнении настолько заполняла мою душу на последующих премьерах, что я не мог уже ни наслаждаться исполнением, ни обращать внимание на то, как принимает произведение публика… Вместе с Минной, с сестрой Кларой и с семейством Гейне я находился в ложе партера, и если вспомнить, в каком состоянии находился я в этот вечер, то оно представляется мне наделенным всеми свойствами сна… Как аплодировали, я так и не услышал, а когда в конце действия меня бурно вызывали, то мой друг Гейне вынужден был всякий раз решительными действиями привлекать мое внимание к овациям и выталкивать меня на сцену».

Фишер оказался прав: представление оперы, начавшись в шесть часов, закончилось после полуночи. Но все зрители выдержали, и вечер этот обратился в подлинный триумф композитора. На последующих спектаклях были произведены некоторые купюры — притом вопреки мнению Тихачека, который не давал ничего вычеркивать. Пробовали делить оперу и исполнять ее в два вечера, но скоро отказались от этого, так как публика считала, что ее надувают. «Риенци» собирал полный зал и сохранялся в репертуаре до той катастрофы, которая стряслась через семь лет и привела к изгнанию Вагнера из Дрездена.

Королевский саксонский

придворный капельмейстер

1843–1849

С премьеры «Риенци», последнего юношеского произведения Вагнера, начинается новый акт его жизненной драмы. В «Летучем голландце» он предстает уже зрелым художником. И как зрелый художник он вступает в Дрездене в период самой интенсивной практической и творческой деятельности. Вот непосредственное следствие успеха «Риенци»: Вагнеру было предложено пустовавшее с недавнего времени место придворного капельмейстера; вместе с тем он становился полноправным коллегой Рейссигера, сбрасывая с себя, раз и навсегда, бремя материальных забот. Естественная радость по этому поводу сквозит в письме Вагнера парижскому другу Лерсу: «Со мною здесь обращаются с такой предупредительностью, какой в соответствующих пропорциях не удостаивался еще ни один человек. Полгода назад бродяга, не ведавший, где и как раздобыть паспорт, — а сегодня у меня пожизненная должность, великолепно оплачиваемая, с перспективой постепенного увеличения жалованья, и в таком кругу, какой мало кому достается…» Конечно, Вагнер не был бы Вагнером, если бы он был способен предаться деятельности в таком кругу на веки вечные — как, скажем, Гайдн в Эйзенштадте, Шпор в Касселе, Маршнер в Ганновере; именно этого-то страстно желала несчастная Минна Вагнер. Пока же исполнились самые смелые мечты Вагнера. Едва ли когда-либо дебют оперного композитора происходил при более блестящих обстоятельствах. Правда, премьера «Летучего голландца» в Берлине откладывалась из-за смены интенданта: граф Редерн, принявший оперу к постановке, ушел в отставку, а его место занял фон Кюстнер, бывший мюнхенский интендант, отклонивший это произведение. Вагнер подозревает, не предвидел ли всего этого Мейербер, не он ли послужил тут пружиной целой интриги. Но Вагнер не прав: письмо генерал-музикдиректора Мейербера новому интенданту от 5 декабря 1843 года напоминает, что необходимо назначить день премьеры «Летучего голландца» и что роли уже распределены с согласия композитора. Однако дрезденская премьера оперы предварила берлинскую; после сенсационного успеха «Риенци», закрепившегося в репертуаре, приступили к постановке «Голландца», первое представление которого состоялось 2 января 1843 года.

Эта новая премьера не устроила Вагнера, его удовлетворила лишь Сента в исполнении Шрёдер-Девриент, хотя она и выглядела как зрелая матрона. Вагнер осознал колоссальное значение выбора артистов для первой постановки. В течение всей своей жизни он с величайшим тщанием заботился о правильном подборе и воспитании своих исполнителей и никогда более не шел ни на какие компромиссы. На этот же раз впечатление, произведенное оперой, не соответствовало его ожиданиям, и опера недолго оставалась в репертуаре. Через год «Летучий голландец» был поставлен в Берлине; здесь, под собственным управлением Вагнера, опера прошла значительно успешнее. Однако и тут благоприятный прием премьеры был нейтрализован отвратительным тоном критики — переживание, оказавшее решительное влияние на весь последующий путь Вагнера: всю жизнь он воевал с газетными критиками.

Итак, «бродяга» внезапно удостоился всеобщего признания, но у такого признания была и теневая сторона, о чем с юмором сообщает сам композитор. «Ближайшими следствиями всеобщего признания моего счастья были настоятельные напоминания и угрозы со стороны кёнигсбергских кредиторов, от которых я избавился в Риге тем, что бежал, причем побег оказался страшно трудным и принес множество страданий. Помимо этого заявили о себе все, кто только полагал, что может предъявить мне какие бы то ни было требования — из какого бы времени они ни пришли, даже из той поры, когда я учился в гимназии, так что я вполне мог рассчитывать на то, что еще получу счет от своей кормилицы». Обезоруживает невинность, с которой Вагнер считает оскорбительным требование возврата ссуд; по его мнению, нужно как можно дольше отвергать подобные притязания. Поначалу — этого мы уже бегло коснулись — Шрёдер-Девриент ссужает ему тысячу талеров. А затем ему в голову приходит роскошная идея: он сам напечатает свои оперы, чтобы не делиться доходами с издателями. Для реализации такой идеи имеется все — кроме капитала. Сначала Вагнер заручается согласием благодушной Шрёдер-Девриент, которую, однако, успевают предупредить, и она берет свое слово назад.

Меж тем все готово: партитуры и клавиры «Риенци* и * Летучего голландца» выходят в свет — комиссионер Мезер, дрезденский торговец нотами, обязуется за самый небольшой процент распространять их. «Вместе с этим поворотом в моей судьбе, — пишет Вагнер, — я вступил в запутанный круг бедствий и нужды — скорбная их печать стоит на всех начинаниях моей дальнейшей жизни. Очень скоро стало ясно, что сделанного не поправить; от продолжения предприятия, от его успеха можно было еще ожидать разрешения возникшего хаоса. А потому мне приходилось рассчитывать на то, что деньги, необходимые для продолжения издания моих опер, к числу которых вскоре, естественно, присоединился и «Тангейзер», я получу от своих друзей. В безвыходных же положениях — любым способом, какой будет возможен, даже на самое короткое время и под немыслимые проценты. Этих намеков достаточно, чтобы подготовить читателя к тем катастрофам, навстречу которым я неудержимо устремлялся».

Вагнера разочаровывало то, что его оперы медленно завоевывали театральную сцену. Но Дрезден не Париж, и успех Вагнера был локальным. «Риенци» шел в Гамбурге и Берлине, «Голландец» — в Риге и Касселе, и все. Доходы, которые приносила опера ее автору, были в те времена, до введения системы отчислений, весьма жалкими: композитор продавал свою партитуру театру за очень умеренную сумму, а театр тем самым освобождался от любых обязательств по отношению к нему. Стойкий успех «Риенци» в Дрездене принес Вагнеру популярность, но не доставил ему материальных преимуществ.

Тем более удовлетворяла его практическая работа в театре. И певцы, и оркестр стояли здесь на гораздо большей высоте, чем в провинциальных театрах его молодости, и Вагнер с их помощью осуществлял постановки, которые приносили ему признание общественности и даже личное одобрение саксонского короля, любителя музыки. В Дрездене Вагнер стал большим дирижером; пример его послужил наукой для целого поколения молодых художников: Ганса фон Бюлова, Ганса Рихтера, Феликса Моттля[147], Антона Зейдля. Вагнер — это праотец дирижеров современного стиля. Наряду с работой в театре, отданной шедеврам Глюка, Моцарта, Бетховена, Вебера, он организовал постоянные концерты придворной капеллы, которые до того времени устраивались лишь эпизодически. Здесь в фокусе его интересов находились симфонии Бетховена. Исполнение им Девятой симфонии Бетховена, которая с давних пор притягивала его к себе, а по вине несовершенного исполнения считалась слушателями весьма сомнительной и почти непонятной, стало настоящей сенсацией; Вагнер тщательно готовил это исполнение, используя свой парижский опыт. Сделанное им в те годы почти невероятно по объему. В апреле 1845 года он завершает партитуру «Тангейзера» — «благодаря крайнему усердию и использованию ранних утренних часов даже в зимнее время». Чтобы не оплачивать переписчика, Вагнер собственноручно, своим великолепным, твердым почерком, красивее которого не найти у музыкантов, переписывает партитуру на листы бумаги, предназначенные для литографирования; с этих листов ее и печатают. Вагнеровские идеи, замыслы неисчерпаемы. По его инициативе останки Вебера перевозят из Лондона в Дрезден — город, где тот трудился в последние годы жизни. Для скорбной церемонии Вагнер сочиняет на мотивы Вебера траурную музыку для 80 духовых и 20 барабанов. Вагнер, в не столь отдаленном будущем революционер, составляет план торжества по случаю возвращения короля после долгого отсутствия; 120 музыкантов и 300 певцов снимаются с места, чтобы вместе с Вагнером отправиться в Пильниц и там продефилировать перед королевским дворцом под звуки чудесной, сымпровизированной в считанные часы музыки. Произведение Вагнера стало настолько популярным, что через десять лет его играл каждый военный оркестр. Вагнер ввел этот марш в состав «Тангейзера», над которым тогда работал, — в опере это «Въезд гостей в Вартбург».

Премьера «Тангейзера» 19 октября 1845 года была самым значительным событием дрезденских лет, наиболее плодотворного периода в жизни Вагнера. Наряду с музыкальной деятельностью он создавал пространные литературные работы. Он издавна интересовался средневековыми сказаниями, этот интерес привел его к изучению «Песни о нибелунгах», эпических поэм Вольфрама фон Эшенбаха[148] и Готфрида Страсбургского[149], а эти поэмы в свою очередь привлекли его внимание к германской и скандинавской мифологии, с созданиями которой он познакомился в переводах Карла Зимрока. Всякое впечатление становилось у него картиной, всякая картина — драматической сценой. Дрезденские годы были временем, когда вызревало все его позднейшее творчество: «Кольцо нибелунга», «Тристан и Изольда», «Парсифаль», «Нюрнбергские мейстерзингеры» — все они пустили тогда первые корни в его фантазии. Одновременно Вагнер работал над «Лоэнгрином», к которому приступил сразу же после премьеры «Тангейзера». Успех «Тангейзера» поначалу не был столь непосредственным, зажигательным, как успех «Риенци», но он возрастал от спектакля к спектаклю, поскольку качество исполнения повышалось благодаря опыту, а понимание произведения публикой все росло. Так это произведение стало, подобно «Риенци», одним из самых репертуарных. «Тангейзером» Вагнер завоевал сердца первых «вагнерианцев» — своих безусловных приверженцев и энтузиастов, которые всегда и во всем горой стояли за него. Среди первых вагнерианцев был шестнадцатилетний Ганс фон Бюлов, на жизнь которого Вагнеру было суждено оказать решающее влияние, и госпожа Юлия Риттер, которая позже, в эпоху цюрихского изгнания Вагнера, поддерживала его внушительным ежегодным пенсионом.

Есть замечательный свидетель стихийно-мощного воздействия на современников вагнеровского «Тангейзера» — целого мира цветущей романтической фантазии. Это Роберт Шуман, который жил тогда в Дрездене и был лично знаком с Вагнером, хотя оба музыканта и не поддерживали тесных отношений. После просмотра партитуры «Тангейзера» Шуман писал Мендельсону 22 октября 1845 года: «Вагнер закончил новую оперу — вот остроумный субъект с безумными идеями и дерзкий сверх меры, — однако он, право же, и четырех тактов не способен написать и продумать, чтобы они были красивы и хороши… а партитура уже напечатана, и все параллельные квинты и октавы — в ней… Теперь-то он и рад бы изменять и вымарывать — увы! слишком поздно!..» Но вот прошло несколько недель, и Шуман побывал на представлении «Тангейзера», прослушал его и пишет тому же Мендельсону: «О «Тангейзере» расскажу устно; я должен взять назад многое из того, что писал Вам после просмотра партитуры; на сцене все выглядит совсем иначе. Многое захватило меня». А Генриху Дорну Шуман пишет 7 января 1846 года: «Хотелось бы, чтобы вы увидели «Тангейзера». В нем глубина, оригинальность, вообще все во сто крат лучше, чем в прежних его операх, хотя и встречаются музыкальные тривиальности. Говоря короче, он может приобрести большое значение в театре, и, насколько я его знаю, в нем есть все необходимое для этого. Техническую сторону, инструментовку я нахожу великолепной, несравненно более мастерской, нежели прежде». Прекрасное свидетельство в пользу «Тангейзера» и столь же прекрасное свидетельство в пользу автора писем с его впечатлительностью и художественной честностью — ведь «Тангейзер» был для него наверняка миром далеким и чужим.

Ко времени создания «Тангейзера» относится эпизод, о котором Вагнер рассказывает тонко и остроумно. Вагнера посетил Спонтини, некогда знаменитость, теперь уже снятая с повестки дня, непосредственный предшественник Мейербера, открывший блестящий период в истории парижской «Гранд-Опера». Вагнер пригласил его на спектакль «Весталки», самой знаменитой оперы Спонтини, которая именно тогда готовилась к постановке в Дрездене. Среди разговоров, какие Вагнер вел с достославным гостем, один особенно примечателен: Спонтини серьезно отговаривал немецкого коллегу от деятельности оперного композитора! «Я слушал вашего «Риенци» и сказал себе: вот гениальный человек, но он уже сделал больше того, что ему положено». И Спонтини продолжал: «Как же вы хотите создавать что-то новое, если я, Спонтини, заявляю вам, что не мог создать ничего лучше своих ранних вещей, а к тому же со времен моей «Весталки» не написано ни одной ноты, которая не была бы украдена из моих партитур?» Спонтини выражает готовность остаться в Дрездене, чтобы поставить здесь все свои оперы, и Вагнер несказанно рад, когда папская награда и датский орден позвали в путь неудобного гостя. «Я и Рёкель [хормейстер и ассистент Вагнера. — Авт.] прославляли его святейшество и датского короля. Растроганные, мы простились с редкостным маэстро, и, чтобы совсем уж осчастливить его, я пообещал ему хорошенько обдумать его дружеский совет относительно сочинения опер».

Вот забавное интермеццо — оно, словно сатировская драма, перебивает драматические события, где, как в драме, перипетия следует непосредственно за кульминацией, «Тангейзером», словно все вершит неумолимая судьба. «Капиталы, с великими жертвами собранные ради роскошного издания моих опер, наступила пора возвращать, а кроме того, слух о моих долгах настолько распространился (поскольку я вынужден был прибегать к помощи ростовщиков), что друзья, помогавшие мне при переезде в Дрезден, были крайне напуганы. Горький опыт связан у меня с мадам Шрёдер-Девриент, поскольку ее непостижимо бестактное поведение и вызвало катастрофу, разразившуюся над моей головой». Как рассказывает Вагнер, его племянница, восемнадцати летняя Иоганна Вагнер[150], восхищавшая публику в роли Елизаветы в «Тангейзере», послужила причиной заметного охлаждения Шрёдер-Девриент к Вагнеру, который пригласил в Дрезден ее юную соперницу. Шрёдер-Девриент предъявила иск на сумму 1000 талеров, и Вагнеру не оставалось ничего иного, как доложить доброжелательному интенданту фон Люттихау о своем тяжелом финансовом положении, прося у него аванса, который и был выплачен Вагнеру из средств театрального пенсионного фонда. К небольшим процентам на эту ссуду прибавилась еще сумма страхования, которую потребовали при выплате в качестве залога. А потому Вагнер поддался «соблазну не упоминать в своем прошении тех долгов, в случае каковых нельзя было ожидать враждебных действий и выплату которых можно было отнести ко времени предполагаемых поступлений от издательского дела». Вагнер всегда одинаково поступал в подобных случаях: много лет спустя его долги продолжали расти, словно снежная лавина, и он точно так же повел себя в отношении баварского короля, согласившегося выплатить по всем долговым обязательствам Вагнера; даже в самый день мюнхенской премьеры «Тристана и Изольды» (1865) Вагнеру угрожали описью имущества, и он вынужден был обратиться к королю с призывом о помощи. Кредитор, заявляющий о своих правах, представлялся Вагнеру глубоко порочным человеком, того же, кто не заявлял своих прав, можно было игнорировать.

Впрочем, с благодетелями Вагнер обращался не лучше, чем с кредиторами. В юности Вагнер перенес не одно унижение, его чувство собственного достоинства было до крайности обострено, и потому, в чем бы ни состояли его обязательства перед другими, он всегда платил им чувством вражды. Такой комплекс лежит и в основе его отношения к Мейерберу. У Вагнера — как и у Шумана до него (см. его знаменитую статью о «Гугенотах») — были все причины безусловно отвергать искусство Мейербера. Однако грубые нападки Вагнера на Мейербера были недостойны, злобны и далеко выходили за рамки допустимого в деловой критике.

Как некогда в Риге, Вагнер в последние дрезденские годы находился в состоянии прогрессирующего раздражения. Снова первопричиной служили долги, а чувство художественной неудовлетворенности было дальнейшим поводом к бунту против существующего. К этому прибавился и внешний фактор, действовавший подобно катализатору, вызывающему взрыв в химическом процессе: то было скрытое революционное брожение, которое после событий 1848 года в Париже, Вене, Мюнхене готовилось прорваться и выйти наружу повсеместно, повсюду в Германии. Чудо творческой натуры Вагнера в том, что ему всегда удается укрыться в своей неприступной крепости: когда он сочиняет, он не помнит о проблемах, волнующих мир. Тогда он пренебрегает служебными обязанностями, забывает о долгах, его творчество для него святыня. Его поддерживает работа над «Лоэнгрином», ей отдает он все свободные часы. Во время мартовской революции в Вене он завершает партитуру нового произведения, премьера которого назначена на будущий сезон; для него уже пишут декорации и шьют костюмы. Но тут бес овладевает им. Открытые дискуссии о демократии, монархии, республике побуждают его сначала опубликовать статью о «Республике и монархии», которая заканчивается риторическим вопросом: но возможно ли произвести все необходимые реформы, если король все же останется во главе государства? Эту статью, в которой он предусматривает для короля должность коронованного президента республики, Вагнер читает в собрании перед тремя тысячами слушателей — «с энергичной интонацией. Последствия были ужасны. Из речи королевского капельмейстера слушатели, кажется, не запомнили ничего, кроме случайных выпадов против придворных бонз». Мало этого, одному из «бонз», интенданту фон Люттихау, Вагнер вручает проект реорганизации придворного театра в духе идеальных художественных требований самого Вагнера; в этом проекте Вагнер — весьма любезно! — предлагает сместить самого интенданта, переводит своего коллегу Рейссигера (старшего по выслуге лет) в разряд служителей церковной музыки и выражает готовность принять всю ответственность за руководство театром на себя. Когда позднее Вагнер публиковал свою работу в собрании сочинений, он вычеркнул все эти места, но в оригинале они содержатся. Стоит ли удивляться последствиям подобных действий? «Лоэнгрин» был снят с репертуара, работа над его постановкой прекращена.

Тогда у Вагнера отключаются последние тормоза. Рёкель, должник наподобие самого Вагнера, обремененный семейством, состоящим из шести человек, которых надо прокормить, становится его доверенным лицом. Рёкель публикует революционную статью, его обвиняют в государственной измене и немедленно увольняют из театра. Он разделяет идеи социализма, которые идут из Парижа. Судебный процесс над ним только готовится, и он приступает к изданию радикально-демократического еженедельника. Вагнер публикует здесь анонимные статьи, имя автора которых ни для кого не остается секретом. «Во время прогулок, теперь уже в полном одиночестве, — пишет Вагнер, — я, облегчая свою душу, развивал в уме представления о таком состоянии человеческого общества, основанием к которому мне служили самые дерзкие пожелания и устремления тогдашних социалистов и коммунистов, столь деятельно строивших в те годы свои системы, причем эти устремления приобретали для меня смысл и значение лишь тогда, когда достигали своих целей политические перевороты и построения, — тогда-то я со своей стороны мог приступить к перестройке всего искусства». Можно удивляться долготерпению придворного ведомства, не увольнявшего со службы капельмейстера, который занимался подобного рода деятельностью; можно приписать это бездействие невероятному престижу автора «Риенци» и «Тангейзера» в Дрездене. Единственное официальное выражение неудовольствия состояло в том, что у Вагнера отняли организованные им концерты и передали их Рейссигеру.

Теперь же на вагнеровскую сцену вступает новое лицо — это русский анархист Михаил Бакунин, появлявшийся повсюду, где только имелся шанс возбудить беспокойство. Вагнер мастерски охарактеризовал этого замечательного человека: «Когда я встретил его, он был гостем Рёкеля; необычная, очень импозантная личность этого цветущего тридцатилетнего человека глубоко поразила меня. Все в нем было колоссальным, мощным, первозданно-свежим». На все идеально-художественные устремления Вагнера Бакунин отвечал любезной и краткой формулой — гибель и разрушение! Новый, лучший мир мог быть построен лишь на развалинах старого. В лице Бакунина Вагнер впервые повстречал человека, чье красноречие соперничало с его собственным. С присущей ему живостью Вагнер пытается ознакомить гостя со своим новым оперным замыслом, но гость не выказывает к нему интереса. «Что до музыки, то он рекомендовал мне всячески варьировать всего один текст; тенор должен петь: «Обезглавьте его!», сопрано: «Повесьте его!», а бас твердить: «Огня, огня!» Вагнер не менее настойчив, чем сам гость, и заставляет того выслушивать фрагменты из «Летучего голландца». Бакунина явно впечатляет такая музыка, и это наполняет душу Вагнера чувством удовлетворения. Вагнер рассказывает: «Поскольку он вел невеселую жизнь подпольщика, я по вечерам часто приглашал его к себе; моя жена подавала на ужин тонко нарезанные ломтики мяса и колбасы. Вместо того чтобы аккуратно, на саксонский манер, распределять их по кусочку хлеба, он поглощал их огромными массами». Можно вообразить себе ужас Минны! «По этой и иным почти неприметным черточкам постепенно выяснилось, что в этом замечательном человеке дикая вражда к культуре совмещалась с требованием чистого идеала человечности, а потому мои впечатления от общения с ним колебались между невольным ужасом и неодолимой тягой к нему… Он все настаивал на разрушении да на разрушении, так что я наконец спросил, как же предполагает наш странный приятель осуществить это дело разрушения, и тогда — как я и предчувствовал, а вскоре и выяснил со всей определенностью — оказалось, что у этого человека безусловного действия все, решительно все держится на самых неосновательных предпосылках… Ему казалось, что мои надежды на будущее художественное формирование человеческого общества ни на чем не основаны, но вскоре стало ясно как день, что и его предположения относительно неизбежного разрушения всех культурных учреждений по меньшей мере столь же необоснованны».

Как почти всегда в такие критические минуты, силы, приверженные реформам, слишком разъединены, неорганизованны, чтобы добиваться не просто частных, случайных успехов. Единственная формула, о которой смогли договориться демократы, социалисты, анархисты, состояла в оппозиции господствующему строю. В Австрии, как и в Пруссии, революционное движение было подавлено еще до конца года. Но беспокойство от этого не исчезло. Вагнер был разочарован развитием событий, мрачен, все больше чувствовал свою изоляцию. «Моя жизнь обратилась в дрему — мысли непостоянны, желаний нет, ожидания неопределенны. Я вполне сознавал, что период моей художественной деятельности в Дрездене подошел к концу, что мое тамошнее положение — лишь бремя для меня, что я дожидаюсь лишь момента, когда обстоятельства позволят мне стряхнуть с себя этот груз. С другой стороны, политическая ситуация Германии, Саксонии неизбежно должна была привести к катастрофе, с каждым днем близилась эта катастрофа, и мне было по душе представлять себе, что моя личная судьба до конца срослась с этим всеобщим положением». Единственный светлый луч в это время — письмо из Веймара, от Листа, который принял на себя музыкальное руководство придворным театром. Лист — почитатель Вагнера, он познакомился с ним во время случайных встреч в Берлине и Дрездене, теперь веймарский театр намерен поставить «Тангейзера» первым после Дрездена. Через несколько недель Лист сообщает композитору об успехе его создания и приглашает его на третий спектакль, который состоится в начале мая.

Но буря, которую давно ждали, разразилась раньше; поводом послужил роспуск палаты представителей — начало периода реакции. Рёкель как член палаты пользовался неприкосновенностью, теперь он должен бежать. Вагнер заботится о его семье и даже редактирует журнал Рёкеля. Третьего мая происходит вооруженное восстание.

Вагнеровское описание революционных дней в Дрездене достойно занять место среди избранных шедевров немецкой прозы. Однако, если по прошествии многих лет он говорит о событиях с ясным сознанием, его поведение во время кризиса граничило с невменяемостью. Правда, всеобщее возбуждение было, насколько можно судить, неслыханным. Но Вагнеру просто нужно везде присутствовать — на баррикадах, во время стычек войск с ополчением, в городском совете — центре революционного движения, при пожаре оперного театра, где всего несколько недель назад он дирижировал Девятой симфонией, и один из гвардейцев ополчения восклицает: «Господин капельмейстер! Радость, искра неземная, наконец, она зажглась!» Вернулся Рёкель, он занят реквизицией ружей где только можно. Бакунин счастлив — теперь он в своей стихии. Образуется временное правительство, во главе которого стоит Хейбнер, фрейбергский окружной амтман[151]. Боятся не столько саксонских, сколько прусских войск, которые наступают, чтобы восстановить порядок. Наборщик рёкелевского «Фольксблатт» печатает по почину Вагнера на бумажных лентах: «Вы — с нами против чужеземных войск?» Слова эти обращены к саксонским солдатам. Однако это единственный акт государственной измены, совершенный Вагнером, по крайней мере единственный, в котором признается он сам. Все остальное, что рассказывает он о себе, соответствует поведению неутомимого наблюдателя: «Не чувствуя в себе ни тяги, ни призвания к тому, чтобы получить определенную роль или функцию, я сознательно махнул рукой на свое личное положение и решил, что предамся потоку событий, в который с наслаждением отчаяния увлекало меня мое ощущение жизни». Часть города уже занята прусскими войсками, и тогда Вагнер перевозит жену в Хемниц к своей сестре Кларе, которая вышла здесь замуж. Сам же он возвращается в Дрезден — к ужасу родственников: весь город в состоянии полнейшего разброда. Вагнер пробирается сквозь развалины и разрушения, от баррикады к баррикаде. Рассказ Вагнера живо передает впечатления от фантастического развала, типичного для таких анархически совершающихся событий. Бакунин, который сопротивлялся до конца, докладывает другу о положении вещей. «Чтобы обезопасить себя против кавалерийской атаки с фланга, он ранним утром велел срубить деревья, недавно посаженные на Максимилиановой аллее. При этом его особенно забавляли жалобы обывателей, горевавших о красивых деревьях». Но сражающиеся на баррикадах падают с ног от усталости, их командиры отдают противоречивые приказы, сопротивляться хорошо вооруженным регулярным войскам бесполезно. Тогда Хейбнер и Бакунин реквизуют коляску, в которой намерены отступать в Рудные горы. Вагнер присоединяется к ним, предполагая вернуться в Хемниц. Но, к счастью, на одной из станций он теряет своих спутников и достигает своей цели в другой карете. Хейбнер и Бакунин приезжают туда раньше Вагнера, и их немедленно арестовывают жандармы — Вагнер разделил бы их судьбу, находись он в их обществе. А теперь зять Вагнера перевозит его ночью в Альтенбург, где Вагнер садится в почтовую карету и едет в Веймар. Вагнер рассказывает: «Состояние мечтательной отрешенности, в котором пребывал я тогда, лучше всего характеризуется тем, что, стоило мне только увидеться с Листом, как я занялся теми вещами, которые, по его мнению, ближе всего касались меня, то есть предстоящим спектаклем «Тангейзера» в Веймаре. Не легко далось мне объяснить другу, что я, как королевский капельмейстер, удалился из Дрездена не вполне законным путем. На деле у меня были в высшей степени неясные представления о том, каковы мои отношения с официальным правосудием на моей родине (в узком смысле слова). Совершил ли я что-либо наказуемое законом или же нет? Я не в состоянии был прийти к какому-то определенному взгляду на сей счет».

Недвусмысленный ответ на вопрос не заставил себя ждать. Он заключался в полицейском объявлении о розыске государственного преступника: Вагнеру грозил немедленный арест, пока он находился на территории Немецкого союза. Можно думать, что Лист хорошенько намылил голову своему другу. А потом помог ему с присущей ему осмотрительностью и благородством. Вагнер ск