Book: Спортивный журналист



Спортивный журналист

Ричард Форд

Спортивный журналист

Кристине

Copyright © 1986 by Richard Ford

© Сергей Ильин, перевод, 2014

© «Фантом Пресс», оформление, издание, 2014

1

Меня зовут Фрэнк Баскомб. Я спортивный журналист.

Последние четырнадцать лет я прожил здесь, в Хаддаме, штат Нью-Джерси, в доме 19 по Хоувинг-роуд – большом тюдоровском особняке, приобретенном, когда кинопродюсер купил за немалые деньги права на сборник моих рассказов и, казалось бы, обеспечил моей жене, мне и троим нашим детям – двое тогда еще не родились – хорошую жизнь.

Что, собственно, такое хорошая жизнь – та, на которую я рассчитывал, – теперь точно сказать не могу, хотя вся жизнь еще не прожита, только тот ее кусок, что прошел до нынешнего дня. Я, например, больше не женат на Экс. Ребенок, на глазах которого все начиналось, умер, хотя у нас есть, как я уже говорил, двое других детей, живых, чудесных.

После того как мы переехали сюда из Нью-Йорка, я дописал до середины небольшой роман, но затем засунул его в ящик комода, где он с тех пор и лежит, – извлекать его оттуда я не собираюсь, разве что со мной случится нечто такое, чего я сейчас и вообразить не могу.

Двенадцать лет назад, мне тогда было двадцать шесть и по жизни я шел, можно сказать, вслепую, издатель глянцевого нью-йоркского спортивного журнала, вы все его знаете, предложил мне постоянную работу: ему понравилась статья, которую я написал на досуге. К моему и всех прочих удивлению, я махнул рукой на роман и предложение принял.

С тех пор у меня ничего, кроме нынешней работы, не было, если не считать отпусков и трех месяцев после смерти сына, когда я надумал начать новую жизнь и устроился преподавателем в небольшой частный колледж на западе Массачусетса. В конечном счете мне там не понравилось, я ждал и дождаться не мог возможности уволиться, вернуться сюда, в Нью-Джерси, и писать статьи о спорте.

Жизнь моя в те двенадцать лет плохой отнюдь не была, она и сейчас не плоха. И хотя чем старше я становлюсь, тем больше поводов для страха у меня появляется, тем яснее я понимаю, что дурное может случиться – и случается, – но меня тревожит либо не дает спать по ночам совсем-совсем немногое. Я все еще верю в существование страстной или романтической любви. И не изменился я так уж сильно, если изменился вообще. Я мог не развестись. Мой сын, Ральф Баскомб, мог не умереть. Но это практически и все, что со мной случилось дурного.

Почему же, можете вы спросить, человек отказывается от многообещающей писательской карьеры – а мои рассказы заслужили одобрение некоторых рецензентов – и подается в спортивные журналисты?

Хороший вопрос. Пока позвольте мне сказать только одно: если работа спортивного журналиста и учит вас чему-либо, – а в этом утверждении много правды и целая куча вранья – так это тому, что, коль вы стремитесь прожить хотя бы отчасти достойную жизнь, вас рано или поздно, но непременно настигнут ужасные, жгучие терзания. И вам придется как-то отвертеться от них, иначе жизнь ваша будет загублена.

Я считаю, что проделал и то и другое. Столкнулся с поводом для терзаний. Избежал гибели. И все еще способен рассказать об этом.

* * *

Я перелезаю через металлическую ограду кладбища, которое раскинулось прямо за моим домом. Пять часов утра, 20 апреля, Страстная пятница. Все дома вокруг темны, я жду мою экс-жену. Сегодня день рождения нашего сына Ральфа. Ему исполнилось бы тринадцать, он начал бы обращаться в мужчину. Мы с Экс встречаемся здесь последние два года – с утра пораньше, до начала дня, – чтобы засвидетельствовать ему наше уважение. А до того просто приходили сюда вдвоем, как муж и жена.

От травы поднимается призрачный туман, я слышу, как надо мной, низко, хлопают крыльями гуси. В ворота с урчанием въезжает полицейская машина, останавливается, гасит огни и берет меня под наблюдение. Я вижу, как в ней коротко вспыхивает спичка, вижу лицо глядящего на приборную доску полицейского.

С дальнего края «новой части» кладбища меня разглядывает маленький олень. Я жду. Желтоватые глаза его начинают переливаться в темноте, это он уходит в старую часть, где и деревья повыше, и похоронены трое из тех, кто подписал Декларацию независимости, – их памятники видны от могилы моего сына.

Ближайшие мои соседи, Деффейсы, играют в теннис, переговариваясь благовоспитанно приглушенными утренними голосами. «Прости». «Спасибо». «Сорок, любовь моя». Чпок. Чпок. Чпок. «Твоя взяла, дорогой». «Да, спасибо». Чпок, чпок. Я слышу, как они отрывисто дышат носами, слышу шарканье их ног. Обоим уже за восемьдесят, в сне они больше почти не нуждаются, вот и встают до рассвета. Оборудовали корт мягкими бариевыми светильниками, которые не заливают сиянием мой двор, не будят меня. И мы остались если не близкими друзьями, то добрыми соседями. Общего у меня с ними теперь не много, на коктейли они, да и все прочие, приглашают меня не часто. Жители города по-прежнему дружелюбны со мной, но сухи, а я считаю их хорошими людьми, консервативными, порядочными.

Иметь в соседях разведенного мужчину – дело, как я волей-неволей усвоил, непростое. В таком человеке таится хаос – общественный договор ставится под сомнение непонятностью его отношения к сексу. Как правило, люди считают себя обязанными принять чью-либо сторону, а встать на сторону жены всегда легче, что мои знакомые и соседи по большей части и сделали. И хотя мы переговариваемся иногда через подъездные дорожки, и заборы, и поверх крыш наших машин, когда паркуем их у продуктовых магазинов, обмениваемся соображениями насчет состояния наших потолков и водостоков или вероятия ранней зимы, а иногда даже рассуждаем, уклончиво, впрочем, что хорошо бы как-нибудь встретиться, поговорить, я их почти не вижу и не переживаю по этому поводу.

Нынешняя Страстная пятница – день для меня необычайный и помимо прочих его особенностей. Когда я проснулся в темноте сегодняшнего утра, сердце мое стучало, как тамтам, и я подумал, что начинаются перемены, что настоянная на ожиданиях дремотность, прицепившаяся ко мне некоторое время назад, отлетела от меня в прохладный воздух сумрачного рассвета.

Сегодня я отправляюсь в Детройт, чтобы приступить к работе над биографическим очерком о знаменитом некогда футболисте, который живет в Уоллед-Лейке, штат Мичиган. Несчастье, случившееся с ним во время катания на водных лыжах, приковало его к инвалидной коляске, однако для товарищей по команде он стал образцом для подражания, продемонстрировав решительность и отвагу: вернулся в колледж, получил степень по информатике, женился на своей чернокожей психоаналитичке и, наконец, был избран в почетные капелланы своей прежней команды. «Внести свою лепту» – таким будет главный мотив моей статьи. Рассказывать подобные истории мне нравится, поэтому писаться статья будет легко.

Впрочем, мои радостные предвкушения объясняются еще и тем, что я прихватываю с собой новую подругу, Викки Арсено. В Нью-Джерси она перебралась из Далласа недавно, однако я уже совершенно уверен, что люблю Викки (хоть и помалкиваю об этом, боясь ее напугать). Два месяца назад я точил в гараже нож газонокосилки и распорол большой палец, и медсестра Арсено зашила его в отделении неотложной помощи нашей «Докторской больницы» – тогда-то все и началось. Она закончила курсы при Бэйлорском университете в Уэйко, а сюда переехала после того, как распался ее брак. Родители Викки живут в Барнегэт-Пайнсе, совсем недалеко отсюда, у океана, и мне предстоит стать на их пасхальном обеде экспонатом номер один – свидетельством того, что дочь успешно переселилась на Северо-Восток, нашла надежного, доброго мужчину, а все дурное, включая кобеля-мужа Эверетта, оставила позади. Ее отец Уэйд работает сборщиком дорожной пошлины на девятом съезде с Джерсийской платной магистрали; ожидать, что ему понравится разница в возрасте между мной и Викки, не приходится. Ей тридцать. Мне тридцать восемь. А ему лишь немного за пятьдесят. Однако я надеюсь завоевать его доверие и жажду этого, насколько оно возможно в моих обстоятельствах. Викки – милая, озорная маленькая брюнетка, изящно широкоскулая, с сильным техасским акцентом; восторги свои она описывает с прямотой, от которой мужчина вроде меня изнывает ночами от желания.

Не следует думать, что, избавившись от брачных уз, вы получаете свободу бодро путаться с женщинами и вести какую-то экзотическую жизнь – свободу, которая прежде вам и не снилась. Ничего подобного. Наслаждаться ею подолгу никому не по силам. Хаддамский «клуб разведенных мужей», в который я вступил, доказал мне хотя бы это – о женщинах мы, когда собираемся вместе, почти не говорим, нам хватает чисто мужской компании. Свобода, обретенная мной – да и большинством из нас – после развода, сводится к воздержанию и верности куда более строгим, чем прежде, другое дело, что мне и верным быть некому, и от соитий воздерживаться не с кем. Долгое пустое время – вот все, что у меня есть. Впрочем, каждому стоит провести некий период жизни в одиночестве. Не в какое-то лето детства, не в пустой спальне какой-нибудь дерьмовой школы, нет. Повзрослейте-ка – для начала. А после поживите в одиночестве. Это будет хорошо и правильно. Вы можете кончить тем, что узнаете, наподобие самых лучших спортсменов, пределы своих возможностей, а это вещь стоящая. (Баскетболист, выполняющий свой фирменный бросок в прыжке, весь обращается в олицетворение простого желания – уложить мяч в корзину.) В любом случае, совершить храбрый поступок непросто, да никто от него простоты и не ожидает. Делай свое дело по возможности хорошо и продолжай ждать лучшего, не зная даже того, как оно выглядит. И в награду небеса пошлют тебе небольшой подарок навроде Викки Арсено.

Я вот уж несколько месяцев никуда не ездил, и потому журнал нашел для меня кучу дел в Нью-Йорке. Скотина Алан, адвокат Экс, заявил в суде, что причиной наших бед были мои разъезды – особенно после смерти Ральфа. И хотя утверждение это верным не было – мы с Экс сами придумали его для обоснования развода, – мне и вправду всегда нравились неотделимые от моей работы поездки. Викки за всю ее жизнь видела только два ландшафта: плоские, безликие, мрачные прерии вокруг Далласа и нью-джерсийский, странный, словно бы не от мира сего. Но скоро я покажу ей Средний Запад, где во влажном воздухе грузно витает вечная неизменность, где мне довелось учиться в колледже.

Да, действительно, жизнь спортивного журналиста выглядит именно так, как вы себе представляете: самолеты, аэропорт прибытия, аэропорт отбытия, отель в деловом центре города – вселение-выселение, часы ожидания в коридорах и раздевалках, арендованные автомобили, перепалки с отельными коридорными. Ночные выпивки в незнакомых барах, пробуждения перед рассветом – совсем как сегодня, – попытки воссоздать полную картину чего-то. Однако есть у этой жизни и крепкая основа, без которой я, наверное, не прожил бы – во всяком случае, счастливо. Ты очень скоро понимаешь, что не существует ничего, способного поссорить тебя с самим собой. А в любом из хорошо известных тебе и неизвестных вовсе городов, во всех этих Милуоки, Сент-Луисах, Сиэтлах, Детройтах, даже в твоем Нью-Джерси может случиться нечто многообещающее, неожиданное. Женщина, с которой я сошелся в колледже, где недолгое время преподавал, сказала однажды, что я страдаю от чрезмерного обилия возможностей выбора, что меня никогда не подгоняла жестокая необходимость. Она заблуждалась, это не более чем иллюзия. Все, что нам требуется, – это как раз обилие возможностей выбора. И, оказываясь посреди кирпичных вывертов американских городов, я именно его и ощущаю. Избыток возможностей. Я ничего о них не знаю, однако они, вполне вероятно, таятся где-то здесь, поджидая меня. Да ладно, пусть и не поджидая. Тебя волнует прелесть новизны. И особенно радует замечательно продуманное освещение какого-нибудь ресторана. Таксист, у которого есть что рассказать о своей жизни. Небрежно напевный голос незнакомой женщины – ты не знаешь ее, но волен слушать в баре, в котором никогда не был, в час, обычно заполненный одиночеством. Вот что поджидает тебя. И что может быть лучше? Загадочнее? Достойнее предвкушений? Да ничто. Решительно ничто.

Светильники на теннисном корте Деффейсов гаснут. Терпеливый, беззаботный, по-прежнему приглушенный голос Делии Деффейс принимается уверять мужа, Каспара, пока они идут в отглаженных белых костюмах к дому, что играл он превосходно.

Небо стало молочно-белым и, хоть сейчас весна и Пасха уже на носу, в утре ощущается нечто до странности зимнее, кажется, что высокая дымка замалевала звезды. И луны тоже не видно.

Полицейский наконец насмотрелся на меня и неторопливо выехал из ворот кладбища на безмолвную улицу. Я слышу, как на тротуар плюхается газета. Издали долетает шум электрички, идущей в Нью-Йорк, вскрик, с которым она останавливается у нашего вокзала, – звук всегда утешительный.

Коричневый «сайтейшн» Экс останавливается перед мигающим красным светофором на углу улицы Конституции, напротив новой библиотеки, потом медленно ползет с включенным дальним светом по Сливовой вдоль кладбищенской ограды. Олень исчез. Я иду к воротам, чтобы встретить ее.

Экс – исповедующая старомодные взгляды женщина из Бирмингема, с крепкими мичиганскими корнями; я познакомился с ней в Анн-Арборе. Ее отец, Генри, был лучшим в его поколении либералом в духе «Елейного» Уильямса; он и сейчас владеет фабрикой, которая штампует резиновые уплотнения для огромного агрегата, который штампует крылья автомобилей, правда, теперь Генри республиканец и богат, как фараон. Мать, Ирма, живет в Миссии Вьехо, с отцом она разведена, но все еще регулярно посылает мне письма и верит, что мы с Экс в конце концов воссоединимся, – мне это представляется таким же возможным, как и все на свете.

Экс могла бы, если б захотела, вернуться в Мичиган, купить кооперативную квартиру или дом в стиле «ранчо», а то и поселиться в поместье своего отца. Мы обсуждали эти возможности во время развода, и я ничего против них не имел. Однако она слишком горда и независима, чтобы вернуться домой. К тому же для Экс очень важна идея семьи, она хочет, чтобы Пол и Кларисса жили поближе к отцу, мне же приятно думать, что она сумела приладиться к ее новой жизни. Есть люди, которым не удается по-настоящему повзрослеть, пока их не оглоушит хорошая, полноценная утрата, – в определенном смысле наши жизни нагоняют нас и захлестывают, словно волна, с головой, так все и идет.

После развода она купила дом в менее дорогом, но понемногу меняющемся к лучшему районе Хаддама – тамошние жители называют его «Президентским», – и городской совет Крэнбери-Хиллс нанял ее тренировать команду гольфистов. В колледже она была одним из капитанов «Росомах» и даже участвовала под конец учебы в смешанных соревнованиях любителей и профессионалов, теперь же ее «короткая игра» усовершенствовалась еще пуще, и пару последних лет Экс даже занимала призовые места. Думаю, она всю жизнь отчаянно жаждала попробовать что-нибудь в этом роде, и развод дал ей такую возможность.

На что походила наша жизнь? Теперь почти и не помню. Хотя саму жизнь помню, вернее, то время, какое она длилась. И это любовные воспоминания.

Полагаю, поэт назвал бы ее «непритязательной». Экс вела хозяйство, рожала детей, читала книги, играла в гольф, обзаводилась подругами, а я писал о спорте – ездил туда и сюда, собирая материал, потом возвращался домой, чтобы сочинять статьи, и целыми днями слонялся в старой одежде по дому, а время от времени отправлялся поездом в Нью-Йорк и возвращался обратно. Экс вроде относилась к моей спортивной журналистике более чем одобрительно. Считала, что это хорошее дело, во всяком случае, говорила, что так считает, и казалась счастливой. Поначалу она думала, что вышла замуж за молодого Шервуда Андерсона, которого, глядишь, еще и экранизируют, но то, что я не пошел этим путем, ее не огорчало – и уж определенно не огорчало меня. Я был счастлив как птичка. Мы ездили путешествовать с тремя нашими детьми. На Кейп-Код (который Ральф называл Кайф-Кодом), в Сирспорт, штат Мэн, на поля сражений Гражданской войны под Энтитемом и у реки Булл-Ран. Оплачивали счета, ходили по магазинам и в кино, жарили на лужайке у дома мясо, посещали школьные собрания и преувеличивали достоинства друг дружки на милый, пусть и осмотрительный манер взрослых людей. Я смотрел в окно, любовался из двора нашего дома закатами и утешался мыслью о том, что чего-то достиг; чистил водостоки, следил за состоянием гонтовой крыши, навешивал на зиму вторые рамы, регулярно удобрял почву, рассчитывал стоимость моих акций, заинтересованным тоном беседовал с соседями – обычная жизнь, какую ведем все мы, восторгаться особенно нечем.

Правда, под конец нашего супружества я стал увязать в странной дремотности. Бывало, просыпался утром, открывал глаза, видел лежавшую рядом, мерно дыша, Экс и не узнавал ее! Не понимал даже, в каком я сейчас городе, сколько мне лет и какую веду жизнь – так глубоко погружался я в эту дремотность. Лежал и старался, как только мог, растянуть мое неведение, сильнее проникнуться удовольствием полета, лишенного какого-либо направления, положения в пространстве, ощущением, которое, пока оно длилось, нравилось мне все больше, а между тем десятка два возможностей по части кто, где и что отпадали одна за другой. А потом вдруг резко садился, охваченный чувством – чего? Утраты, решили бы, наверное, вы, хотя чего именно, я тоже не ведал. Мой сын умер, однако я не сказал бы, что в этом и состояла причина, я не сказал бы даже, что нечто, вещь или явление, могут составлять единственную причину чего бы то ни было другого. Теперь я знаю: человек может провести в грезах всю свою в иных отношениях приятную жизнь и не пробудиться ни разу – именно это со мной почти и случилось. Думаю, к нынешнему времени я выздоровел и почти избавился от той дремотности, – конечно, мы, я и Экс, печалимся, что брак наш распался, но это печаль без уныния. Примерно такое же чувство испытываешь на встрече выпускников твоей школы, внезапно услышав старую песню, которую ты часто проигрывал поздно ночью, наедине с собой.



* * *

Экс разболтанной походкой приближается ко мне в агатовом сумраке кладбища, сонная, в парусиновых туфлях на платформе, мешковатых вельветовых брюках и подаренном мной годы назад плаще. Стрижется она теперь коротко, мне этот новый стиль нравится. Женщина Экс высокая, крупная – красивая шатенка, которой никак не дашь ее тридцати семи. Когда мы пятнадцать лет назад во второй раз встретились с ней в Нью-Йорке на скучнейшей автограф-сессии, она работала манекенщицей в магазине готового платья на Пятой авеню и даже теперь может временами расправить плечи и пройтись широким шагом, гибкая, с немного развернутыми ступнями, хотя на поле для гольфа, приняв стойку над мячом, она способна врезать по нему так, что он улетит на милю. В некоторых отношениях Экс стала настоящей спортсменкой, а я таких знаю совсем немного. Нечего и говорить, что я испытываю, глядя на нее, величайшее восхищение, люблю ее во всех смыслах этого слова, кроме самого точного. Иногда я замечаю, как она идет или едет по улице, – неожиданно, она об этом не знает, – и гадаю: чего она хочет от жизни теперь? Как я мог любить ее и отпустить?

– Все еще зябко, – говорит она вполголоса, но твердо, когда подходит ближе; руки Экс глубоко засунуты в карманы плаща.

Я люблю этот голос. Можно сказать, его-то я первым делом и полюбил: резкие гласные уроженцев Среднего Запада, сжатый, словно отполированный ледниками синтаксис. Голос, которому известен минимум достаточного, – на этот минимум он и опирается. Я вообще всегда больше любил слушать женщин, чем мужчин.

На самом-то деле я часто задаюсь вопросом: а мой голос, как звучит он? Производит ли впечатление убедительного, правдивого? Или это голос якобы искреннего, пропитанного фальшью бывшего мужа, от которого только и жди неприятностей? У меня есть по-настоящему мой голос – искренний, неопределенно провинциальный, более-менее похожий на голос продавца подержанных автомобилей: лишенный прикрас, всегда готовый сообщить вам, строго придерживаясь фактов, некую простую истину. Я осваивал его, когда учился в колледже. «Ладно, хорошо, на эти дела можно смотреть и так», – громко произносил я. «Согласен, согласен». «Но взгляни вот сюда». Он не в меньшей мере, чем что-либо еще, стал основой моего голоса спортивного журналиста, хоть практиковаться я и перестал.

Экс прислоняется к изогнутому каменному надгробию человека по имени Крейг – на безопасном расстоянии от меня, – поджимает губы. До этой минуты я холода не замечал. Но после ее слов почувствовал, как он пробирает меня до костей, и пожалел, что не надел свитер.

Эти предрассветные встречи придумал я, в теории они представляются самым подходящим для таких людей, как я и Экс, способом разделить нашу еще уцелевшую близость. На деле приятного в них не больше, чем в повешении, и вполне вероятно, что со следующего года мы от них откажемся, – впрочем, мы думали так и в прошлом году. Дело просто-напросто в том, что я не умею скорбеть – и Экс не умеет. Нет у нас потребных для этого слов и черт характера, а потому мы проводим наши встречи, просто разговаривая о том о сем, что не всегда разумно.

– Пол упомянул о нашем вчерашнем рандеву? – спрашиваю я.

Моему сыну Полу десять лет. Прошлым вечером я неожиданно увидел мальчика на темной улице перед его домом – мать была внутри, ничего об этом не знала, а я притаился снаружи. Мы поговорили о Ральфе, о том, где он сейчас и как можно попробовать с ним связаться, – в итоге, уезжая от дома, я почувствовал себя лучше. В принципе, мы с Экс договорились, что я не буду тайком подбираться к дому, но тут была другая история.

– Он сказал мне, что папа сидел в темной машине, наблюдая за домом, как полицейский. – И Экс смотрит на меня с любопытством.

– День вчера был какой-то странный. Но закончился совсем неплохо.

Хотя «странный» – это очень слабо сказано.

– Мог бы зайти. Тебе всегда рады.

Я победительно улыбаюсь:

– В следующий раз. Непременно.

(Иногда мы совершаем странные поступки и объясняем их случайностью, совпадениями, мне и на этот раз хотелось, чтобы она поверила в совпадение.)

– Я даже гадать принялась, может, что-то не так, – говорит Экс.

– Нет. Я его очень люблю.

– Ну и хорошо, – соглашается Экс и вздыхает.

Я говорил сейчас голосом, который мне нравится, моим настоящим голосом.

Экс достает из кармана пакет для сэндвичей, а из пакета сваренное вкрутую яйцо и начинает чистить его, бросая скорлупу в пакет. Сказать нам друг дружке, в сущности, нечего. Не реже двух раз в неделю мы разговариваем по телефону, все больше о детях, которые приходят ко мне после школы, пока Экс занята на тренировке. Временами я натыкаюсь на нее в очереди к кассе продуктового магазина или усаживаюсь за соседний столик в кафе «Август» и мы перекидываемся несколькими словами поверх спинок кресел. Стараемся оставаться современной распавшейся семьей. А здесь встречаемся лишь в память о прежней, утраченной нами жизни.

И все-таки это хорошее время для разговора. В прошлом году, к примеру, Экс сказала, что, если бы ей пришлось еще раз прожить жизнь, она, наверное, не спешила бы выходить замуж, а попробовала пробиться в турнир ЛПГА.[1] В 1966-м, сказала она, отец предлагал ей денежную поддержку, – я от нее об этом раньше не слышал. Насчет того, вышла бы она за меня в свое время или нет, ничего сказано не было. Зато было – о том, как ей хотелось, чтобы я закончил роман, она полагает, что тогда многое переменилось бы к лучшему, – меня это удивило. (Позже она взяла эти слова назад.) А еще она заявила, без какого-либо осуждения, что считает меня нелюдимым, и я удивился снова. Сказала, что я обзавелся за годы моей жизни горсткой не нужных мне друзей (это неверно) и мало к чему относился серьезно, разве что к ней. Ну и к нашим детям. К спортивной журналистике и к моей потребности вести жизнь рядового гражданина. И это, по ее мнению, сделало меня уязвимым – в том, что касается неожиданностей. А все потому, считает она, что я плоховато знал своих родителей, учился в военной школе и вырос на Юге, где полным-полно иуд, тех, кому есть что скрывать, да и просто людей ненадежных, – я соглашаюсь с ней, хоть ни одного такого ни разу не встретил. Это, говорит Экс, результат исхода Гражданской войны. Гораздо лучше вырасти, вот как она, в местах, не имеющих легко различимого характера, там, где нет ничего неоднозначного, способного запутать тебя или все усложнить, и единственное, о чем всерьез думают люди, – это погода.

– Скажи, как по-твоему, ты часто смеешься в последнее время?

Она заканчивает чистить яйцо и опускает пакет в глубокий карман плаща. Про Викки ей известно, со времени нашего развода у меня были одна-две женщины, о которых дети наверняка ей докладывали. Но Экс навряд ли думает, что они коренным образом изменили положение, в котором я оказался. И возможно, она права. Так или иначе, я рад этому вроде бы задушевному, откровенному, без утаек, разговору, вести такие мне удается не часто, поскольку самая хорошая для них обстановка – семейный дом.

– Конечно, – отвечаю я. – Насколько я могу судить, у меня все в порядке, если ты это имеешь в виду.

– Да, наверное, – говорит Экс, глядя на сваренное вкрутую яйцо так, точно оно задало ей простую, но занимательную задачку. – Мне и в самом деле не тревожно за тебя.

Она поднимает на меня оценивающий взгляд. Возможно, мой вчерашний разговор с Полом заставил ее заподозрить, что я совсем сбился с панталыку, а то и запил.

– Я смотрю Джонни.[2] Он умеет насмешить, – сообщаю я. – И по-моему, чем старше становлюсь я, тем смешнее – он. Но спасибо, что спросила.

Я начинаю чувствовать себя полным дураком. И улыбаюсь ей.

Экс, точно мышка, откусывает от яйца крошечный кусочек.

– Извини, что лезу в твою жизнь.

– Ничего страшного.

Она шумно вздыхает и начинает негромко рассказывать:

– Я проснулась сегодня в темноте и вдруг представила себе смеющегося Ральфа. Даже расплакалась, если честно. А потом подумала: человек должен стремиться прожить свою жизнь до конца. Ральф прожил ее всю за девять лет, и я помню его смеющимся. И мне захотелось увериться, что ты тоже помнишь его таким. Тебе еще предстоит прожить намного больше, чем прожил он.

– У меня день рождения через две недели.

– Как по-твоему, ты женишься еще? – с чрезмерной чопорностью осведомляется Экс, снова подняв на меня взгляд.

На миг я ощущаю в плотном утреннем воздухе запах плавательного бассейна. Он где-то рядом. Прохладный букет хлорированной воды, который напоминает и о приближении лета, и о других памятных мне лучших летних месяцах. Вот она, примета пригорода, которую я люблю, – время от времени плывущий мимо носа дразнящий запашок плавательного бассейна, или барбекю, или сжигаемой опавшей листвы.

– Пожалуй, не знаю, – отвечаю я.

Хотя, если честно, я был бы рад сказать: «Невозможно, ни в коем случае, только не я». Но сказанное мной ближе к истине. И с той же быстротой ласковый летний запах уходит, а запах земли и бесстрастных надгробий занимает свое законное место. В подрагивающей серости рассвета за оградой кладбища зажигается на третьем этаже моего дома окно. Проснулся Бособоло, мой жилец-африканец. Начинается его день, я вижу, как мимо окна проскальзывает его темный силуэт. А повернувшись, вижу по другую сторону кладбища желтый свет в окнах домика смотрителя кладбища и рядом с ним зеленый экскаватор «Джон Дир», тот, что копает могилы. Колокола церкви Святого Льва Великого принимаются сзывать прихожан на первую службу Страстной пятницы. «Сегодня умер Христос. Сегодня умер Христос» (хотя на самом деле они, по-моему, вызванивают «Stabat Mater Dolorosa»).

– А я, наверное, опять выйду замуж, – буднично сообщает Экс.

Это за кого же?

– За кого?

Нет, пожалуйста, только не за навек прописавшегося в девятнадцатой лунке члена гольф-клуба,[3] господина с пухлым бумажником и в зеленой спортивной куртке, одного из тех, кто каждый уик-энд отвозит ее в «Дом семьи Трапп», заезжая попутно на Поконос, где он и она посещают представления комиков «Борщевого пояса» и предаются любви на водяных кроватях. Без всяких на то оснований надеюсь, что не за такого. Я же все о них знаю. Дети рассказывают. Каждый из них водит «олдсмобиль» и носит украшенные кожаными кисточками штиблеты. И готов признать, существует сколько угодно достойных причин поддерживать отношения с ними. Пусть тратят свои деньги и с приятностью проводят отпущенное им время. Вполне приличные люди, уверен. Но выходить за них не стоит.

– Ну, может быть, за продавца программного обеспечения, – отвечает Экс. – За риелтора. За кого-нибудь, кого я смогу обыгрывать в гольф и гнуть в бараний рог.

Она улыбается мне деланной, с опущенными уголками губ улыбкой несчастной женщины, поводит зазябшими плечами. И неожиданно начинает плакать, все еще улыбаясь, кивая мне так, словно оба мы знали: все именно этим и кончится, оба ждали ее слез и, в известном смысле, виноват в них я, с чем я, в известном смысле, согласен.

В последний раз я видел Экс плачущей в ту ночь, когда к нам залезли воры: она обходила дом, пытаясь понять, что украдено, и нашла несколько писем, которые я получил от женщины из Блэндинга, того, что в Канзасе. Не знаю, зачем я их хранил. В сущности, они ничего для меня не значили. Женщину ту я видел всего лишь однажды, и не один месяц назад. Но я пребывал тогда в самых глубинах моей дремотности и нуждался – или думал, что нуждаюсь, – в чем-то, что позволяло мне помышлять о завершении прежней жизни, хоть и не собирался снова встретиться с той женщиной, да, собственно, и письма ее намеревался выбросить. Грабители оставили в нашем доме поляроидные снимки опустошенного ими интерьера, разложенные так, чтобы мы увидели их, когда вернемся из «Плейхауза», где смотрели «Тридцать девять ступеней», и надпись «Мы разбогатели», нанесенную краской из баллончика на стене нашей столовой. Ральф был уже два года как мертв. Дети гостили у деда в клубе «Гора гурона», а я только что вернулся после преподавания в Беркширском колледже и слонялся по дому, более-менее отупелый, но, впрочем, пребывавший в прекрасном настроении. Экс обнаружила письма в ящике моего рабочего стола, когда искала носок с серебряными долларами, который оставила мне мать, и прочитала их, сидя на полу, а после вручила мне, явившемуся со списком исчезнувших фотоаппаратов, радиоприемников и рыболовных снастей. Она спросила, есть ли мне что сказать, я промолчал, она ушла в спальню и принялась, орудуя молотком-гвоздодером и ломиком, разносить на куски сундук, в котором когда-то хранилось ее приданое. Разнесла, оттащила к камину и подожгла, а я между тем стоял во дворе, мечтательно взирая на Кассиопею и Близнецов и чувствуя себя неуязвимым – и по причине дремотности, и потому, что едва ли не все в моей жизни представлялось мне до жути забавным. Могло показаться, что я «ушел в себя». Однако на деле я пребывал во многих световых годах от чего бы то ни было.

Позже Экс вышла из дома, оставив повсюду гореть свет, а сундук – превращаться в дым, вылетавший из каминной трубы, – был июнь, – села в шезлонг, который стоял на дальнем от меня краю двора, и громко заплакала. Я, укрывшись в темноте за большим рододендроном, произносил слова утешений и упований, но не думаю, что она меня слышала. Голос мой стал к тому времени таким тихим, что его не слышал никто, кроме меня. Я смотрел вверх, на дым, бывший, как я потом выяснил, ее сундуком, где она держала дорогие ей пустяки: меню, корешки билетов, фотографии, квитанции отелей, именные карточки званых обедов, была там и ее свадебная фата, и гадал, чем бы он мог быть, что бы такое могло уплывать в ясную, бездыханную ночь Нью-Джерси. Оно напоминало мне дым, извещающий об избрании нового Папы – нового Папы! – разве можно поверить в это теперь, в таких обстоятельствах. Через четыре месяца я развелся. Ныне все это кажется странным, далеким, как будто случилось оно с кем-то еще, а я о нем только читал. Но тогда это было моей жизнью и сейчас осталось ею, и я отношусь к нему сравнительно спокойно. Если спортивная журналистика и учит нас чему-то, так тому, что в жизни нет темы, превосходящей важностью все остальные. Каждая из них приходит и уходит, и этого нам должно быть довольно. Любые другие воззрения есть ложь, распространяемая литературой и гуманитарными науками, в чем и состоит причина, по которой я не преуспел как преподаватель и по которой, наряду с прочими, засунул мой роман в ящик комода и больше оттуда не вынимал.

– Да, конечно, – говорит Экс и шмыгает носом. Плакать она почти перестала, хоть я и не пытался утешить ее (я больше не обладаю такой привилегией). Она поднимает взгляд к молочному небу и шмыгает еще раз. Надкушенное яйцо Экс по-прежнему держит в руке. – Когда я плакала в темноте, то думала о том, каким большим красивым мальчиком был бы сейчас Ральф Баскомб, и о том, что мне, как ни крути, тридцать семь. И пыталась понять, что нам всем делать. – Экс покачивает головой, крепко прижимает руки к животу, давно уже не видел, как она это делает. – Тут нет твоей вины, Фрэнк. Просто я подумала – будет правильно, если ты увидишь меня плачущей. Так я себе представляю горе. Бабья черта, верно?

Экс ждет, что я произнесу слова, которые освободят нас от горестей нашей памяти и прежней жизни. Вполне очевидно – она чувствует в этом дне что-то странное, что-то освежающее в его воздухе, предвестие решительных перемен во всем. И я, ее мужчина, только рад именно это и сделать – позволить моему оптимизму отвоевать для нас день, или хотя бы утро, или мгновение, свободное от горя. Может быть, это единственная моя искупающая все остальные черта: на меня можно рассчитывать, когда приходится туго. Если все хорошо и прекрасно, проку от меня мало.

– Давай я почитаю стихи, – предлагаю со счастливой улыбкой давно отвергнутого поклонника.

– Помнится, принести их должна была я, – говорит, вытирая глаза, Экс. – А я ревела и обо всем забыла.

Заливаясь слезами, она становится похожей на маленькую девочку.

– Невелика беда, – говорю я и лезу в карман штанов за стихотворением, которое отксерил у себя в офисе и прихватил с собой на случай, если Экс свое забудет.

В прошлом году я принес Хаусменово «Атлету, умершему молодым» и совершил ошибку, не просмотрев его загодя. Я не читал его со времени учебы в колледже и, увидев название, вспомнил – что-то стоящее прочтения. Чем оно вовсе не было. А было, если угодно, слишком буквалистским и мечтательным, ничего о настоящих спортсменах – людях, к которым я очень неравнодушен, – не говорящим. Ральф, собственно, таким уж спортсменом и не был. Продекламировав «Тебя, тоскуя, мы несем в трех локтях от земли в твой дом»,[4] я вынужден был остановиться и просто сидел и смотрел на маленькое надгробие из красного мрамора с высеченным на нем именем РАЛЬФ БАСКОМБ.

– Знаешь, Хаусмен ненавидел женщин, – нарушила тяжелое молчание Экс. – Я это не в укор тебе говорю. Просто слышала об этом в школе, а теперь вспомнила. Думаю, он был старым педерастом, который полюбил бы Ральфа и возненавидел нас. Если ты не против, на следующий год стихотворение принесу я.



– Ладно, – жалко ответил я.

После этого она и заговорила о моем романе, о нелюдимости, о том, как ей хотелось в шестидесятых вступить в ЛПГА. Думаю, она жалела меня, – даже уверен, – да я и сам себя жалел.

– Снова Хаусмена принес? – спрашивает она теперь с ухмылкой и, развернувшись, запускает яйцо в сторону ильмов и надгробий старой части кладбища, где оно и приземляется, беззвучно.

Бросок у нее, как у кетчера: рука резко и элегантно взлетает к уху, яйцо по прямой уносится в сумрак. Мне нравится ее позитивный настрой. Оплакивать утрату ребенка, когда у тебя на руках еще двое, – дело не из простых. Мы не обладаем необходимыми для него навыками, хоть для нас это – вопрос личного достоинства и преданности, и потому смерть Ральфа и наша утрата не замкнуты в определенном времени и определенных событиях, но продолжают исподволь разрушать наши жизни. В каком-то смысле мы за это ответственности не несем.

На улице Конституции останавливается перед светофором фургон ремонтника бытовой техники. Принадлежит он компании «Ислерс Филко Репайр», а правит им Сид (прежний владелец «Сид Сервис», ныне банкрот). Он много раз работал у меня дома, а сейчас едет на площадь, выпить чашечку в «Кофе Спот», прежде чем заняться сегодняшними кухнями, подвалами и сливными насосами. День начинается всерьез. Одинокий пешеход, мужчина, вышагивает по тротуару; это один из немногих в нашем городе негров, облаченный в светлый, не требующий глажки костюм, он направляется к вокзалу. Небо остается молочным, но, возможно, вспыхнет еще до того, как мы с Викки отправимся в «Автоград».

– Нет, обойдемся сегодня без Хаусмена, – отвечаю я.

– Хорошо, – говорит Экс и, улыбнувшись, опускается на могильный камень Крейга, чтобы послушать мою декламацию. – Согласна.

Тыльных окон в домах моей улицы зажглось уже предостаточно, они тускнеют, пока разгорается свет дня. Стало теплее.

Я принес «Размышление» Теодора Ретке, который тоже учился в Мичиганском университете, что Экс наверняка известно, и начинаю читать его моим лучшим, наиболее убедительным голосом – так, точно мой покойный сын может услышать меня из-под земли:

– «Я вошел в одинокие пустоши за глазами…»

Не успеваю добраться и до второй строчки, а Экс уже принимается покачивать головой, и я умолкаю, смотрю на нее, пытаясь понять, что не так.

Она выпячивает нижнюю губу, выпрямляется и сухо сообщает:

– Мне эти стихи не нравятся.

Я знал, что она знакома с ними и имеет на их счет твердое мнение. Она все еще остается категоричной мичиганкой, относится ко всему на свете с решительной серьезностью и огорчается, обнаружив, что прочему миру оная не свойственна. В жизни каждого мужчины должна присутствовать такая вот рослая, стремящаяся расставить все по своим местам женщина. Во мне нарастает, точно температура, ощущение неловкости. Наверное, чтение стихов над могилой мальчика – идея не из самых лучших.

– Так и думал, что ты их знаешь, – произношу я задушевным тоном близкого человека.

– Мне не следовало говорить «не нравятся», – холодно отвечает Экс. – Просто я им не верю, вот и все.

Это стихи о том, как сделать, чтобы каждый день – с его насекомыми, тенями, цветом женских волос – приносил тебе счастье, и я-то как раз верю им очень и очень.

– А я, читая их, думаю, что это мои собственные слова, – говорю я.

– Не уверена, чтобы то, о чем в них говорится, смогло сделать кого-то счастливым. Несчастным, конечно, не сделает, но и не более того. – Экс соскальзывает с камня, улыбается мне, – эту ее улыбку я не люблю, пренебрежительную, с поджатыми губами, как будто она считает, что я ничего ни в чем не смыслю, и находит это забавным. – Мне вообще иногда кажется, что никто больше быть счастливым не может.

Она засовывает руки в карманы плаща. Не исключено, что в семь у нее начинаются занятия, какой-нибудь семинар по проводке мяча, и сознание Экс уже готовится унестись далеко-далеко отсюда.

– А я думаю, что мы с тобой отпущены на свободу до конца наших дней, – говорю с надеждой. – Разве не так?

Экс оглядывается на могилу нашего сына – словно он слушает нас и услышанное может его смутить.

– Наверное.

– Ты и вправду собираешься замуж?

Я чувствую, что глаза мои округляются, как будто ответ мне уже известен. Внезапно мы обращаемся в брата с сестрой, в Гензеля и Гретель, замышляющих спасительное бегство.

– Не знаю. – Она легко поводит плечами, снова обретая сходство с девочкой, однако в движении этом покорности столько же, сколько и чего-либо другого. – Желающие взять меня в жены имеются. Хоть я, возможно, уже достигла возраста, когда в мужчинах нужды больше никакой нет.

– Может, тебе и стоит выйти замуж. Вдруг ты найдешь счастье.

Я, разумеется, и на секунду не верю в это. Я готов заново жениться на ней, вернуть ее жизнь в прежнее русло. Я скучаю по сладкой специфике брака, по его неколебимой устойчивости и наполненным ветром парусам. И Экс скучает по ним, я же вижу. Брак – то, чего обоим нам не хватает. И обоим придется теперь выстраивать его заново, потому что не осталось ничего, принадлежащего нам по праву.

Она покачивает головой.

– О чем вы с Поли говорили вчера? Мне показалось, что у вас появились мужские секреты, а меня к ним не подпускают. Очень неприятно.

– О Ральфе. Пол обзавелся теорией, что мы можем связаться с ним, послав почтового голубя на мыс Мэй. Хороший был разговор.

Экс улыбается, думая о Поле, которым владеет та же мечтательная дремотность, что и мной в свое время. Я никогда не думал, что эта особенность Пола нравится Экс, она предпочитала определенность Ральфа, поскольку в этом он походил на нее. Когда у него уже развился жестокий синдром Рея, он как-то сел в больничной койке и произнес в бреду: «Брак – дело чертовски серьезное, особенно в Бостоне» – Ральф вычитал это в «Бартлетте»,[5] которого часто просматривал, запоминая, а после воспроизводя цитаты. Мне потребовалось шесть недель, чтобы выяснить, чье это высказывание, – Маркаунда. К тому времени Ральф был мертв и лежал вот здесь. Экс цитата понравилась, как свидетельство, полагала она, того, что сознание мальчика работало даже в глубокой коме. Увы, с того времени и до самого конца слова эти стали своего рода девизом нашего с ней брака, заклятием, которое Ральф наложил на нас, сам того не ведая.

– Мне нравится твоя новая стрижка, – говорю я. Эта копна волос на затылке ей очень идет. Мы, можно считать, обо всем уже поговорили, но расставаться мне так не хочется.

Экс пальцами оттягивает прядь волос, скашивает на нее глаза.

– Я с ней на лесбиянку похожа, тебе не кажется?

– Нет.

Мне действительно так не кажется.

– Ну и хорошо. А то отрастила их такой длины, что даже смешно. Надо же было что-то делать. Дети, когда я вернулась домой, аж взвыли. – Она улыбается, словно поняв в этот миг, что дети становятся нашими родителями, а мы вновь обращаемся в детей. – Скажи, Фрэнк, ты себя старым не чувствуешь?

Она отворачивается, смотрит на кладбище.

– И зачем я тебе столько дурацких вопросов задаю, сама не знаю. Я сегодня ощущаю себя старухой. Наверняка потому, что тебе скоро исполнится тридцать девять.

Негр уже дошел до угла улицы Конституции и стоит, ожидая, когда светофор напротив новой библиотеки переключится с красного на зеленый. Фургон ремонтников испарился, зато на том же углу остановился желтый микроавтобус, из которого высыпали чернокожие приходящие служанки, крупные женщины в белых балахонистых одеяниях, они переговариваются, и большие продолговатые сумки покачиваются, свисая с их плеч. Женщины ждут, когда за ними приедут хозяйки. С негром они не заговаривают.

– Ох, разве это не самая грустная картина, какую ты когда-либо видел? – спрашивает, вглядываясь в них, Экс. – Она мне того и гляди сердце надорвет. А почему – не знаю.

– Я, ей-ей, старым себя ни капельки не ощущаю, – говорю я, обрадованный возможностью честно ответить на вопрос, да, глядишь, и совет неприметно подкинуть. – Голову надо теперь мыть немного чаще. Ну и еще, я иногда просыпаюсь, а сердце колотится черт знает как, – впрочем, Финчер Барксдейл уверяет, что ничего страшного тут нет. А я так и вовсе думаю, что это добрый знак. Своего рода напоминание: не медли – нет?

Экс продолжает вглядываться в служанок, они разбились на группки и все посматривают на улицу, по которой за ними приедут. Со времени развода в Экс развилась способность полностью отключаться от собеседника. Теперь она умеет разговаривать с человеком и находиться при этом в тысяче миль от него.

– Ты ко всему приспособиться можешь, – легко замечает она.

– Могу. Я знаю, закрытой веранды у твоего дома нет, но попробуй спать, распахнув все окна и не раздеваясь. Просыпаешься – и готова сразу выйти из дома. Я уже довольно давно так сплю.

Экс снова улыбается мне, поджав губы, снисходительно, – нет, не люблю я эту улыбку. Мы больше не Гензель и Гретель.

– Ты все еще навещаешь свою хиромантку, забыла, как ее зовут?

– Миссис Миллер. Нет, не так часто.

Не хочется признаваться, что я всего лишь вчера пытался увидеться с ней.

– Тебе не кажется иногда, что ты вот-вот поймешь все, что произошло, – с нами, с нашей жизнью?

– Время от времени. Я теперь отношусь к смерти Ральфа спокойно. Не думаю, что могу снова потерять из-за нее рассудок.

– Знаешь, – отводит взгляд Экс, – я этой ночью лежала в постели и мне казалось, что по комнате порхают летучие мыши, а закрывая глаза, видела только линию горизонта и длинную дорогу к ней на плоской пустой равнине – вроде накрытого для одного человека длинного обеденного стола. Ужасно, правда? – Она покачивает головой. – Может быть, мне следовало вести жизнь, больше похожую на твою.

Мелкое негодование вскипает во мне, хоть здесь и не лучшее для негодования место. Экс полагает, что моя жизнь праздничней, чем ее, в большей мере похожа на ярмарку, – и уж определенно в большей, чем я думаю. Возможно, ей захотелось снова сказать мне, что я должен был идти напролом и дописать роман, а не бросать все и становиться спортивным журналистом, что и ей самой следовало кое в чем вести себя иначе. Но это неверно, во всяком случае, в отношении меня, и она сама далеко не один раз думала точно так же. А теперь все представляется ей постаревшим и мрачным. Во всяком случае, одну черту ее характера наш развод изменил, – похоже, она стала не такой стойкой, какой была, и ее тревоги по поводу старости доказывают это. Я попробовал бы развеселить ее, если бы мог, но это один из тех талантов, которые я давным-давно утратил.

– Прости меня еще раз, – говорит она. – Просто я нынче кисну. Что-то в твоем уходе внушило мне мысль, что ты расстаешься со мной ради новой жизни, а мне она не светит.

– Надеюсь, что она ждет меня, – отвечаю я, – хоть и сомневаюсь. Надеюсь, что ждет и тебя.

Ничего на самом деле я не желал бы сильнее, чем новехонького красочного мира, который возьмет да и откроется мне сегодня, хотя и нынешнее положение вещей мне, в сущности, нравится. Я остановлюсь в «Пончартрейне», съем во вращающемся ресторане на крыше стейк «Диана» с салатом и увижу, как «Тигры» выбегают на поле. Сделать меня счастливым нетрудно.

– Тебе никогда не хотелось стать моложе? – задумчиво осведомляется Экс.

– Нет. И так хорош буду.

– А мне все еще хочется, – говорит она. – Глупо, я понимаю.

На это у меня ответа не находится.

– Ты оптимист, Фрэнк.

– Надеюсь. – Я улыбаюсь ей, точно добродушный поселянин.

– Конечно-конечно, – говорит она и, отвернувшись от меня, быстрым шагом уходит между надгробий, лицо ее обращено к белому небу, руки упрятаны глубоко в карманы плаща, как у любой девушки Среднего Запада, которая убегает прочь от удачи, чтобы вернуться уже обновленной.

Я слышу, как колокола Святого Льва Великого отбивают шесть часов, и по непонятной причине проникаюсь уверенностью, что увижу ее не скоро. Что-то закончилось, а что-то начинается, но, хоть вы меня убейте, сказать, какие такие «что-то», я не могу.

2

Все, что нам, в сущности, требуется, – это дотянуть до дня, когда прошлое ничего уже в нас объяснить не сможет, – и жить дальше. Чья предыстория способна раскрыть столь уж многое? На мой взгляд, американцы придают своему прошлому как средству самоопределения слишком большое значение, а это может грозить смертельной опасностью. О себе могу сказать следующее: читая роман, я неизменно впадаю в уныние (иногда попросту пропускаю эти куски, иногда закрываю книгу и больше к ней не притрагиваюсь), как только автор с лязгом открывает всенепременный рундук Дэви Джонса,[6] в котором хранится прошлое его героя. Давайте смотреть правде в глаза: почти всякое прошлое никакой драматичностью не блещет, ему следует отпускать нас на свободу, как только мы поймем, что готовы к этому (верно, впрочем, и то, что к этой готовности каждый из нас приходит до смерти перепуганным, чувствующим себя голым, как змея, и не знающим, что сказать).

Собственную мою историю я представляю себе как почтовую открытку – на одной ее стороне картинка, то и дело меняющаяся, на другой не написано ничего сколько-нибудь интересного или запоминающегося. Как всем нам известно, человек с легкостью отрывается от своих корней и истоков, и не по какому-то злому умыслу, а просто его отрывает сама жизнь, судьба, вечное притяжение настоящего. Отпечаток, который оставляют на нас родители и прошлое в целом, слишком, по-моему, приукрашен, поскольку в какой-то миг мы становимся людьми цельными, стоящими на своих ногах, и изменить нас ни к лучшему, ни к худшему не способно ничто, и потому давайте будем думать о том, что нас ждет.

Я был рожден для заурядной современной жизни в 1945-м – единственный ребенок благопристойных родителей, лишенных необщепринятых взглядов или особого интереса к месту, которое они занимают в континууме истории, двух обычных людей, плывших по течению жизни и ожидавших, как многие в то время, неведомо чего без устрашающей веры в собственную значимость. По-моему, происхождение самое достойное.

На свет оба появились в сельской Айове, а поженившись, покинули родные фермы под Кеотой, много ездили по стране и, наконец, осели в Билокси, штат Миссисипи, где отец нашел связанную с обшивкой судов стальным листом работу в судостроительной компании «Инголлс», выполнявшей заказы военно-морского флота, на котором он служил во время войны. За год до того родители жили в Сисеро (чем занимались, я толком не знаю). Еще годом раньше – в Эль-Рино, Оклахома, а перед тем в Дэвенпорте, где отец работал кем-то на железной дороге. Честно говоря, в профессии его я не уверен, хотя о нем самом воспоминаний сохранил достаточно: высокий, поджарый мужчина с заостренным лицом, светлыми, как у меня, глазами и романтически вьющимися волосами. Бывая по делам в Дэвенпорте и Сисеро, я пытался увидеть его в этих городах. Результат получился странный. Он не был человеком – во всяком случае, на моей памяти, – для которого там нашлось бы место.

Помню, как отец играл в гольф, иногда я в жаркие дни билоксийского лета сопровождал его на плоское поле. Коричневатое, выцветшее, излюбленное офицерами запаса, оно принадлежало военно-воздушной базе. Мы покидали дом, чтобы мама смогла получить день в собственное распоряжение – сходила в кино, в парикмахерскую или посидела дома, читая киношные журналы и дешевые романы. Игра в гольф представлялась мне в то время самой печальной из пыток – даже мой бедный отец, похоже, не получал от нее большого удовольствия. Строго говоря, он не принадлежал к числу тех, кто интересуется гольфом, ему, скорее, должны были нравиться автомобильные гонки, а за эту игру он взялся и относился к ней всерьез потому, наверное, что она для него была мерилом жизненного успеха. Помню, как мы стояли с ним, оба в шортах, на стартовой площадке, глядя на длинный, обсаженный пальмами фарвей, за которым виднелась причальная стенка и Залив,[7] как он, взглянув на флажок фарвея, поморщился, как будто тот был крепостью, которую ему придется осаждать, хоть и не хочется, и спросил у меня: «Ну, Фрэнки, как по-твоему, смогу я попасть в него с такого расстояния?» И помню мой ответ: «Сомневаюсь». Он потел на жаре, курил сигарету и – ясно помню это – смотрел на меня не без изумления. Кто я такой? Что у меня на уме? Думаю, такие вопросы нередко приходили ему в голову. Взгляд его говорил не о робости, нет, то был взгляд глубочайшего удивления и покорности судьбе.

Отец умер, когда мне было четырнадцать, и после его смерти мать отдала меня в так называемую «военно-морскую академию», на деле бывшую маленькой военной школой под Галфпортом, называвшейся «Сосны Залива» (мы, кадеты, переименовали ее в «Сиротские сосны»), – я против этого никаких возражений не имел. Собственно говоря, мне даже нравилась военная выправка, которой от нас там требовали, думаю, некая праведная часть моей натуры уважает – самое малое – видимость прямоты, если не ее саму, и обязан я этим школе. Положение в «Сиротских соснах» я занимал не то чтобы высокое, но несколько выше среднего, поскольку большинство кадетов попадало туда либо из распавшихся богатых семей, либо потому, что от них отказались родители, либо совершив кражу или поджог, после чего родным удавалось добиться, чтобы их отправили не в исправительную школу, а вот в эту. Впрочем, другие ученики ничем, казалось, особенным от меня не отличались – обычные мальчики со своими тайнами, невежеством, низкими страстями, относившиеся к школе как к чему-то, что следует перетерпеть, и оттого привязанностями не обзаводившиеся. Мы словно чувствовали, что долго здесь не пробудем, уйдем в самый неожиданный миг, – нередко это происходило среди ночи – и не хотели ни с кем связываться. А может быть, ни один из нас не желал в дальнейшей жизни водиться с людьми, пережившими то, что переживали в то время мы.

От школы у меня сохранились воспоминания о жарком, окруженном редкими соснами строевом плаце, о флагштоке, под которым лежал якорь, о мелком застойном озере, где я учился ходить под парусом, о зловонном пляже и шлюпочном сарае, о покрытых коричневой штукатуркой душных учебных корпусах и белых, пропахших швабрами казармах. Преподавали в школе отставные мичманы, учителя из них получились так себе. Среди них был даже негр, Бад Симмонс, тренировавший нашу бейсбольную команду. Возглавлял школу старый капитан, служивший еще в Первую мировую войну, адмирал Лежье.

В увольнительные нас отпускали группками, рейсовыми автобусами мы добирались по Первой автомагистрали до городков на побережье Залива, заглядывали в кондиционированные кинотеатры и мексиканские закусочные или околачивались в наших коричневых мундирах вблизи авиабазы «Кислер» по горячим, посыпанным песком парковкам стриптиз-баров, стараясь подловить настоящего военнослужащего, который согласится купить для нас выпивку, и чувствуя себя обездоленными и нашей молодостью, не позволявшей нам самим войти в бар, и скудостью средств – приобрести на них что-либо стоящее было невозможно, только растранжирить на какую-нибудь ерунду.

На каникулы я возвращался домой в Билокси, в бунгало моей матери, и время от времени встречался там с ее жившим неподалеку братом Тедом, он заезжал повидаться со мной, возил меня в Мобил, в Пенсаколу, но разговаривали мы с ним очень мало. Быть может, судьба мальчиков, чьи отцы умерли молодыми, в том и состоит, что сами они молодыми никогда – даже формально – не бывают; их юность – это просто короткий сон, недолгая прелюдия взрослой жизни.

Весь мой личный спортивный опыт я приобрел там, в «Сиротских соснах». Пытался играть в школьной бейсбольной команде, которую возглавлял тренер Бад Симмонс, негр. Для своих лет я был довольно высок – хотя теперь стал ближе к норме, – и обладал долговязой, длиннорукой, разболтанной грацией прирожденного бейсболиста. Однако хорошо играть так и не научился. Всегда словно бы видел себя со стороны – делающим то, что мне велели. А этого довольно, чтобы ты ничего не мог делать хорошо или полностью. Я пал жертвой моей врожденной ироничности, никакой полезной цели она не служила, но обращала меня в мечтательного всезнайку, трусоватого и скрытного – мальчишку, которому самое место в заведении вроде «Сиротских сосен». Бад Симмонс лез ради меня из кожи, научил, к примеру, бросать мяч с любой руки, что я с удовольствием и проделывал, однако и это нисколько мне не помогло. По его словам, беда моя состояла в том, что я неспособен «отдаться» чему-либо, и я прекрасно понимал, что он имеет в виду. (Ныне я изумляюсь, встречая спортсменов, которые, будучи вполне зрелыми людьми, еще и «отдаются» своему спорту. Случается такое нечасто, но это дорогого стоящий дар нашего непростого Бога.)

С матерью я в те годы встречался не часто. И это не представлялось мне чем-то из ряда вон выходящим. То же самое должно было происходить с тысячами из нас, рожденных в 1945-м, да и с детьми столетий более ранних. В те дни казались странными, скорее, дети, которые встречались с родителями слишком часто и узнавали их лучше, чем те, быть может, хотели. Я виделся с матерью, когда у нее имелась возможность увидеть меня. Останавливался, приезжая из школы, в ее доме, и мы с ней вели себя, как друзья. Она любила меня – насколько была на это способна в ее переменившемся положении. И наверное, ей понравилось бы жить поближе ко мне. Уверен, понравилось бы. Возможно, однако, что она была такой же дремотной мечтательницей, как я, и просто не понимала, что для этого следует сделать практически. Я, например, уверен, она никогда не думала, что отец может умереть, как я никогда не думал о возможной смерти Ральфа, а он умер. Ей было всего лишь тридцать четыре года – маленькая темноглазая женщина с более смуглой, чем моя, кожей, всегда поражавшая меня способностью удивляться тому, как далеко она заехала от родных мест, – мысли об этом поглощали ее больше, чем какие-либо другие. Мать, как и любого человека, приводила в смятение жизнь, которую она вела, однако в смятении этом не было ни озлобления, ни корысти, присущих, быть может, даже отцу, впрочем, об этом мне ничего не известно. Думаю, матери не давали покоя опасения, что ей придется вернуться в Айову, а она этого нисколько не хотела.

В конечном счете она нашла в большом, называвшемся «Буэна Виста» отеле Миссисипи-Сити место ночной регистраторши и познакомилась там с чикагским ювелиром Джейком Орнстайном, а спустя несколько месяцев вышла за него замуж и перебралась в Скоки, штат Иллинойс, – там и жила, пока не умерла от рака.

Примерно в то же время я благодаря «Сиротским соснам» получил от СВПОРВ, Службы вневойсковой подготовки офицеров резерва Военно-морских сил, стипендию для обучения в колледже и по чистой случайности поступил в Мичиганский университет. Идея ВМС состояла в том, чтобы направлять своих резервистов по самым разным путям, – ни один из нас не попал туда, куда хотел, – другое дело, что я и не помню, куда хотел попасть, знаю только, что в какое-то другое место.

Помню, как я навещал мать в Скоки, приезжая из Анн-Арбора приятно пахнувшим поездом Нью-Йоркской центральной, – проводил у нее уик-энд, бессмысленно слоняясь по странному, похожему на ранчо дому с пластиковыми чехлами на мебели и двадцатью пятью часами на стенах, внушая себе, что мне здесь хорошо и уютно, и стараясь вести чинные разговоры. Дом находился в еврейском предместье города, с которым меня ничто не связывало. Джейк Орнстайн, родившийся на пятнадцать лет раньше моей матери, был человеком вполне приятным, жизнь с ним и с его сыном Ирвом давалась мне легко – легче, по правде сказать, чем с мамой. Она говорила, что, по ее мнению, мой колледж – «одна из лучших школ», – однако обходилась со мной, как с племянником, которого не очень близко знает, рядом с которым ей немного тревожно, хоть она и любила меня. (На окончание школы мать – к тому времени уже перебравшаяся в Скоки – подарила мне домашнюю куртку и трубку.) Я, со своей стороны, все приглядывался к ней и выдерживал дистанцию. Уверен, мы оба старались сблизиться на каком-то новом уровне и оба обрадовались бы, увидев, как легко мы сошлись. Однако маме приходилось нагонять свою живо уходившую вперед жизнь, и я стал для нее человеком из прошлого, но не винил ее за это, не ощущал себя брошенным, не питал недовольства.

В конце концов, какой была ее жизнь? Хорошей, плохой, и той и другой поочередно? Долгой дорогой, идя по которой она надеялась не стать слишком несчастной? Она-то знала это. Но только она. Я же судить о жизни, почти неведомой мне, не склонен, – в частности, и потому, что моя сложилась удачно. Лучше всего я знал в ту пору, да и сейчас знаю, собственную жизнь, с которой мне – когда мама вышла за Джейка Орнстайна – страх как захотелось найти общий язык. Я уверен, что они жили счастливо, что я очень любил мою мать – насколько мог любить, почти ничего о ней не зная. Когда она умерла, я еще учился в колледже. Я приехал на похороны, помог нести ее гроб, просидел вторую половину выходного дня в доме Джейка с его и ее друзьями, стараясь понять, что успели дать мне родители, пока были живы («чувство независимости», к такому выводу я пришел). А ближе к ночи сел на поезд и навсегда покинул ту жизнь. Впоследствии Джейк переселился в Финикс, женился снова и тоже умер от рака. Мы с Ирвом несколько лет переписывались, однако с течением времени потеряли друг друга из вида.

Выглядит ли моя жизнь необычной? Кажется ли странным, что у меня нет длинной, многоступенчатой семейной истории? Или списка неприятностей и неприязней – инвентарного перечня невзгод и ностальгий, претендующего на то, чтобы все объяснить – или все испортить? Возможно, я не в то время родился. А может быть, мой путь, с какой стороны на него ни взгляни, лучше прочих, да на самом-то деле, это путь большинства из нас, а остальных не слушайте, они врут.

И все-таки. Задавался ли я когда-нибудь вопросом: что сейчас подумали бы обо мне родители? О моей профессии? О разведенном муже, отце, который гоняется за юбками? О взрослом человеке, идущем по жизни к смерти?

Бывало. Но всегда ненадолго. Право же, если я и думаю об этом, то думаю так: скорее всего, они одобрили бы все мои поступки – в частности, решение забросить писательство и заняться чем-то, что наверняка представлялось им более практичным. Они отнеслись бы к этому так же, как я: бывает, что-то складывается и к лучшему. Такой образ мыслей позволяет мне вести интересную, пусть и не простую взрослую жизнь.

* * *

К 9.30 мне удалось почти покончить с несколькими мелкими делами, которые следовало переделать, прежде чем я заберу Викки и поеду в аэропорт. Обычно в их число входит и кофепитие с Бособоло, моим жильцом, слушателем городской Семинарии, мне оно доставляет большое удовольствие, однако сегодня не состоялось. За кухонным столом мы с ним обмениваемся мнениями по разным предметам, например, усугубляется ли блаженство спасенных страданиями проклятых, – он придерживается в этом вопросе католической точки зрения, я нет. Ему сорок два года, он из Габона, угрюмоликий адепт ничем не ограниченной веры. Я обычно отстаиваю деятельную жизнь, но не питаю ни малейших иллюзий насчет того, чего могу этим добиться.

Зачем было брать жильца? Чтобы оградить себя от страшного одиночества. Зачем же еще? Безучастные звуки шагов другого человека, раздающиеся в пустом во всех иных отношениях доме, особенно если человек этот – живущий в твоем мезонине африканский негр ростом в шесть футов пять дюймов, способны доставить немалое утешение. Впрочем, нынешним утром он ушел по своим делам рано, я видел в окно, как он шагает по Хоувинг-роуд, точно направляющийся к школе продавец Библий, – белая рубашка, черные брюки, сандалии на толстой подошве. Он сказал мне, что был в Габоне сыном царя своего племени – нвамбе; впрочем, я не знаю ни одного африканца, который таковым не был. У него, как и у меня, есть жена и двое детей. Мы оба пресвитериане, правда, я не очень хороший.

Другими делами были обычные телефонные звонки. Первый в журнал, моему редактору Ронде Матузак, накопавшей слухи, согласно которым в детройтской команде не все обстоит благополучно, – а это чревато проблемами. На совещании редакторов было решено, что мне следует попробовать разнюхать, что там к чему, и написать об этом статью. Спортивные журналы наживают изрядные деньги на подобного рода неладах и просто на отъявленном вранье, но мне они не так чтобы интересны.

Ронда разведена, живет с двумя котами на одной из Западных Восьмидесятых, в большой, на целый этаж, квартире с темными стенами и высокими потолками и вечно пытается зазвать меня на обед (только я и она) в ресторан, скажем, «У Виктора» или затащить после работы на какую-нибудь вечеринку. Впрочем, если не считать одного мучительного вечера вскоре после моего развода, мне всегда удается ограничиться выпивкой на Центральном вокзале, после чего я сажаю ее в такси, а сам спешу на Пенсильванский и еду домой.

Ронда – высокая, кожа да кости, пепельная блондинка сорока без какой-то малости лет со старомодной фигурой девушки из кордебалета, но с лицом, как у скаковой лошади, и громким, не очень приятным голосом. (Даже если выключить свет, никакой иллюзии создать не удастся.) Когда я развелся, все какое-то время казалось мне исполненным глубочайшей иронии. Заботы и тревоги других людей представлялись забавными, я посмеивался над ними в моем ночном уединении, и мне становилось немного легче.

Ронда помогла мне справиться с этим, продолжая приглашать меня на обеды и оставляя на моем столе записки, уверявшие, что «всякая утрата относительна, Джек», или «никто еще не умирал от разбитого сердца», или «лишь молодые умирают безгрешными». И как-то вечером я согласился пообедать с ней – в «У Мэллори» на Западной Семидесятой, – и кончилось тем, что мы оказались в ее квартире, сидели лицом друг к дружке в креслах, спроектированных выпускником «Баухауза», и я печально перебирал свои страхи, столь многочисленные, что мне казалось, будто они со свистом вылетают из отдушин, по которым в квартиру подавался теплый воздух, и кружат по комнате, точно темный мистраль. Надо бы пройтись по улице, продышаться, сказал я, и Ронде хватило тактичности, чтобы поверить: все дело в том, что мне никак не удается приспособиться к одинокой жизни, а вовсе не в том, что я по какой-то причине до жути боюсь оставаться с ней наедине. Она проводила меня вниз по лестницам, дошла со мной до темного, ветреного ущелья Вест-Энд-авеню, там мы постояли на краю тротуара, обсуждая излюбленную тему Ронды – историю американской мебели, а затем я поблагодарил ее, влез, ощущая себя беженцем, в такси и понесся по Тридцать третьей к безопасности электрички на Нью-Джерси.

Я не стал говорить Ронде о том, что и доныне осталось правдой: когда я один, мне не по силам находиться в Нью-Йорке после наступления темноты. Я просто не в состоянии выносить ночной, искрящийся Готэм.[8] Огни баров деморализуют меня, яркие посверки такси, со свистом несущихся по Пятой авеню или вылетающих из туннеля Парк-авеню, подавляют, нагоняют панику и ощущение угрозы. Я чувствую себя брошенным на произвол судьбы, когда расфуфыренные редакторы и их подчиненные покидают свои манхэттенские офисы и устремляются на свидания, идиотские софтбольные матчи, халявные коктейли. Я не выношу осложнений, меня тянет к чему-то чисто показному, простецкому – к уютной, псевдоколониальной площади шаблонного Хаддама; к облакам нью-джерсийского табачного дыма, которые вырываются в сумерках из окон высокого офисного здания вроде моего; к мучительности ночного возвращения на поезде в мой далекий дом. То, что в ту ночь мне пришлось терпеть Ронду, которая на протяжении трех кварталов «выгуливала» меня, провожая до поперечной улицы, где легко ловилось такси, было уже достаточно плохо, но еще хуже стало потом, когда я ехал в лязгавшем, подскакивавшем такси к вокзалу и метался на заледеневших ногах вверх и вниз по эскалаторам, уносившим меня от Седьмой, а весь город тянулся ко мне и стискивал меня, точно бледная рука мертвого водителя лимузина.

– Что ты сидишь там отшельником, Баскомб? – громче обычного спрашивает сегодня утром по телефону Ронда. Сторонница равноправия, она обращается к людям только по фамилии, как будто мы все в армии служим. Я никогда не пожелал бы женщину, которая называет меня Баскомбом.

– Очень многие люди живут там, где им самое место, Ронда. Я один из них.

– Ты же талантливый человек, ей-богу. – Она пристукивает карандашной резинкой по чему-то твердому, лежащему или стоящему рядом с телефоном. – Я ведь читала твои рассказы. Они очень, очень хороши.

– Спасибо.

– Ты никогда не думал написать еще одну книгу?

– Нет.

– А стоило бы. Тебе надо перебраться сюда. По крайней мере, пожить здесь какое-то время. Сам бы все понял.

– Что именно?

– Что здесь не так уж и плохо.

– Я предпочитаю чудесное не такому уж и плохому, Ронда. А тут его более чем достаточно.

– В Нью-Джерси.

– Мне здесь нравится.

– Нью-Джерси – это задняя стенка старого радиоприемника, Фрэнк. А тебе нужен запах роз.

– Они растут у меня во дворе. Я позвоню тебе, когда вернусь, Ронда.

– Отлично, – громко отвечает Ронда и выдыхает в трубку клуб дыма. – Не хочешь сделать ставку, пока еще есть время?

В редакции у нас существует бейсбольный тотализатор, которым заправляет Ронда, в этом году я уже спустил с его помощью кое-какие деньги. Хороший способ скоротать сезон.

– Нет. Я буду пассивным наблюдателем.

– Ладно. Постарайся выведать у кого-нибудь из НФЛ, что там думают о драфте этого года. Хорошо? В воскресенье вечером у нас «Футбольный прогноз». Любые сведения пригодятся.

– Спасибо, Ронда. Сделаю, что смогу.

– Фрэнк? Скажи, что ты ищешь?

– Ничего, – отвечаю я. И кладу трубку, прежде чем она успевает придумать новый вопрос.

* * *

С остальными звонками я управляюсь быстро, первым делом связавшись с денверским модельером спортивной обуви, чтобы получить от него информацию для посвященной травмам стопы обзорной врезки «Спортивный размер», которую я веду вместе с другими сотрудниками редакции. Модельер сообщает, что в стопе двадцать шесть костей и что всего лишь двое людей из восьми знают точный размер своей обуви. И один из этих двоих все равно зарабатывает в первые шестьдесят два года жизни травму стопы – из-за дефектов обуви. На сто травмированных мужчин, узнаю я, приходится сто тридцать восемь таких же женщин, хотя среди мужчин выше процент болезненных травм, связанных с весом, перегрузками и занятиями спортом. С другой стороны, мужчины и жалуются реже, следовательно, полагаться на эту статистику не стоит.

Затем я звоню в Фейетвилл, Западная Виргиния, монахине-кармелитке, пожелавшей стать участницей Бостонского марафона. В детстве она переболела полиомиелитом, а теперь приобретает все большую известность борьбой за право участвовать в соревнованиях, и я рад замолвить за нее словечко в нашей колонке «Целеустремленные».

За разговором с ней следует контрольный звонок в информационный отдел Детройтского футбольного клуба – мне нужно выяснить, могут ли его сотрудники сказать что-либо от имени своей организации о Хербе Уолджере, бывшем форварде, но я никого там не застаю.

И наконец, звоню в Уоллед-Лейк, самому Хербу Уолджеру, – сообщить ему, что я выезжаю. Исследовательский отдел журнала уже собрал о нем массу сведений, я располагаю толстой пачкой газетных вырезок и фотографий, а также расшифровкой бесед с его живущими в Бивер-Фолсе родителями, его тренером в колледже Аллегейни, его хирургом и девушкой, управлявшей катером, к которому были прицеплены водные лыжи Херба, когда он покалечился, – это несчастье, как я узнал, изменило всю ее жизнь. По телефону Херб производит впечатление человека дружелюбного и вдумчивого, глотающего, как положено уроженцу Бивер-Фолса, гласные. У меня также есть фотографии Херба, сделанные «до и после», в его футбольные дни и сейчас, – смотришь на них, и кажется, что снимали двух разных людей. Тогда Херб походил на улыбчивый автотягач с прицепом, нацепивший пластмассовый шлем. Теперь он носит очки в черной роговой оправе, похудел, лишился половины волос и смахивает на переутомившегося страхового агента. Форварды нередко уходят в себя в большей, чем другие спортсмены, мере, особенно когда перестают играть, и Херб говорит мне, что решил поступить следующей осенью на юридический факультет и его жена Клэрис целиком и полностью «за». Говорит, почему бы человеку не получить все образование, какое только можно, учиться же никогда не поздно, я от всей души соглашаюсь с ним, отметив, впрочем, в голосе Херба нервную церемонность, причин которой не понимаю, – похоже, его что-то беспокоит, но он пока не хочет поднимать по этому поводу шум. Очень может быть, что Херб прослышал о каких-то неладах в команде. Но скорее всего его мучает то же, что и каждого, кто прикован к инвалидной коляске: после того как они поработают утром с гантелями, съедят плотный завтрак, посетят уборную, почитают газету, искупаются, на что еще остается им тратить день, кроме выпусков новостей, молчания и самокопания? Только развитое чувство добропорядочности и способно сделать такую жизнь сносной, без него у человека возникает искушение вышибить себе мозги.

– Слушай, мне правда будет приятно встретиться с тобой, Фрэнк.

Мы никогда не видели друг друга, да и по телефону разговаривали всего раз, однако мне кажется, что я уже хорошо его знаю.

– И мне с тобой, Херб.

– Ты же пока многого не знаешь, – говорит Херб. – Телевидение штука хорошая. Но его маловато.

– Ничего, мы с тобой сядем, Херб, и все обговорим.

– Ведь у нас будет на это время, верно? Точно будет.

– Я тоже так думаю. До завтра.

– Береги себя, Фрэнк. Счастливого пути и все такое.

– Спасибо, Херб.

– Мысли метрически, Фрэнк. Ха!

Херб положил трубку.

* * *

С тем, что осталось рассказать о моем прошлом, можно управиться в мгновение ока. В Мичигане я учился на гуманитарном факультете Колледжа литературы, науки и искусства (одновременно проходя вневойсковую подготовку офицеров резерва). Записался на все положенные курсы, включая латынь, проводил по паре часов в тамошней «Дейли», сочиняя короткие, напыщенные, сентиментальные рецензии на фильмы, а остальное время сидел, положив ноги на стол, в доме братства «Сигма Хи» и там в один свежий осенний день 1965-го познакомился с Экс, которую привел на празднование начала учебного года мой «брат» Ладди Нозар из Бентон-Харбора и которая показалась мне нескладной и чрезмерно серьезной – девушкой, с какой я встречаться и не подумал бы. Она выглядела очень спортивной, со слишком пышной, на мой вкус, грудью, а еще ей была свойственна манера стоять, скрестив руки, выставив одну ногу вперед и слегка отвернувшись, из чего ты делал вывод, что она, похоже, прикидывает, так ли уж ты ей интересен. В общем, она походила на девушку богатую, а я не любил богатых девушек из Мичигана, мне о них и думать-то не хотелось. Поэтому я ее больше и не видел – вплоть до той унылой автограф-сессии в Нью-Йорке, в 1969-м, вслед за которой мы поженились.

Вскоре после нашего знакомства – но не причине оного – я покинул колледж и поступил в морскую пехоту. Война была в самом разгаре, и такой шаг казался правильным – особенно при моей военной подготовке. Поступил не один, компанию мне составили Ладди Нозар и еще двое ребят. Мы пришли в старую почтовую контору на Мейн-стрит Анн-Арбора и, вопреки неловким протестам стоявших в очереди добровольцев, записались в новобранцы. Ладди Нозар отправился во Вьетнам и погиб под Контхиеном, сражаясь в составе Третьего полка морской пехоты. Другие двое отслужили свой срок и теперь держат рекламное агентство в Ороре, штат Иллинойс. Я же подцепил заболевание поджелудочной железы – поначалу врачи сочли его лимфогранулематозом, но потом выяснилось, что оно ничуть не опасно, – и, проведя два месяца в «Кэмп-Лежене», был демобилизован; я никого не убил, и меня никто, но тем не менее получил звание ветерана и соответственные льготы.

Мне был тогда двадцать один год, а рассказываю я о тех временах лишь потому, что как раз тогда на меня первые в жизни напала дремотность, хотя чувства той поры такими уж приятными не были, я бы назвал их, скорее, гнетущими, чем какими-либо еще. Я лежал на койке госпиталя ВМФ в Южной Каролине и не думал ни о чем, кроме смерти, и она на какое-то время заинтересовала меня. Я думал о ней, как другие думают о бейсбольной стратегии, выбирая одну, потом другую, – я видел себя мертвым, а после живым, а после опять мертвым, как будто тут возможны какие-то тонкие ходы и варианты. Затем я понял, что никакого выбора у меня нет, что все будет отнюдь не так, и затосковал, а следом впал в такую подавленность, что врачи принялись пичкать меня антидепрессантами, чтобы я вообще перестал думать об этом, – и я перестал. (Что-то в этом роде происходит со многими, кто заболевает молодым, и, вообще говоря, способно напрочь испортить человеку жизнь.)

Что до меня, случившееся позволило мне вернуться в колледж, поскольку пропустил я всего один семестр, и к 1967-му я уже носился с мыслью, возникшей еще в «Сиротских соснах», после прочтения дневников, которые Джошуа Слокам вел, в одиночку огибая на яхте земной шар, – с мыслью написать роман. Героем его должен был стать мечтательный молодой южанин, который поступает в морскую пехоту, но комиссуется из нее по причине загадочной болезни, отправляется в Новый Орлеан, увязает там в мире секса, наркотиков, а, по слухам, еще и контрабанды оружия, тщетно пытаясь примирить свое головокружительное настоящее с покаянными напоминаниями сознания о том, что он не погиб вместе со своими товарищами по морской пехоте, – кульминацией романа становится бурное свидание с женой методистского священника, которая отдается ему в заброшенных бараках, где когда-то жили рабы, впрочем, потом и в других местах тоже, отчего жизнь моего героя разбивается вдребезги, и он уходит на нефтяные промыслы Техаса, и след его теряется там навсегда. Построено все было как череда коротких ретроспективных сцен.

Роман получил название «Крылья ночи» – от сентиментального морского пейзажа, что висел над моим любимым креслом в гостиной «Сигма Хи» (я, впрочем, честно привел цитату из Марвелла). В середине последнего курса я завернул рукопись в бумагу и послал ее нью-йоркскому издателю, который спустя полгода написал в ответ, что роман «выглядит многообещающе», и поинтересовался, нельзя ли ему посмотреть «другие вещи». Рукопись мне выслали обратно, но она затерялась на почте, и больше я ее не видел, а копии у меня, естественно, не было. Впрочем, первые строки я помню так ясно, точно сочинил их сегодня утром. В них описывалась ночь, когда был зачат рассказчик. «Год был 1944-й, стоял апрель. В Мемфисе цвел кизил. Японцы еще не сдались, война затягивалась. Его отец вернулся домой с работы усталым и выпил, не помышляя о людях в белых халатах и с кодовыми именами, придумывавших в ту самую минуту атомную бомбу…»

Завершив учебу, я купил автомобиль и покатил прямиком в Манхэттен-Бич, Калифорния, снял там комнату и четыре недели бродил по песку, разглядывая женщин и старые нефтяные вышки, однако ничего, о чем стоило бы написать, – а я решил, что этим теперь и займусь, – не увидел. К тому времени я уже получил от ВМФ пособие по инвалидности. Предполагалось, вообще-то говоря, что я потрачу его на учебу, однако мне удалось обналичить чек с помощью знакомой, работавшей в финансовом отделе Лос-Анджелесского городского колледжа, – она прислала мне денежный перевод в мексиканскую деревню Сан-Мигель-Теуантепек, куда я перебрался, чтобы писать, как положено настоящему писателю, рассказы.

Там я за шесть месяцев торопливо накропал двенадцать рассказов – один из них был сжатым пересказом «Крыльев ночи». Посылать в журналы я ничего не стал, а отправил все разом издателю, с которым имел дело год назад, и тот написал мне через четыре недели, что его компания готова опубликовать книгу – при условии, что в ней многое будет изменено. Я был только счастлив сделать это и вскоре отослал ему окончательный текст. Он посоветовал мне продолжать писать, и я продолжил, без большого, впрочем, энтузиазма. По правде сказать, я уже написал все, что собирался, и в этом не было ничего дурного. Если бы побольше писателей осознавало то же самое на собственный счет, мир был бы избавлен от кучи плохих книг, а множество людей – мужчин и женщин – смогли бы жить и счастливее, и плодотворнее.

Все остальное представляет интерес еще даже и меньший. Издательство официально приняло мою книгу, «Синяя осень», к публикации, пока я ехал из Сан-Мигель-Теуантепека обратно в США. (Я получил от него телеграфом чек на 700 долларов.) В тот вечер я остановился в городе Грантс, Нью-Мексико, чтобы посмотреть на освещенном прожекторами стадионе матч Малой лиги и одиноко выпить на трибуне бутылку вина «Колд Дак» – за себя и свою удачу. Едва ли не на следующий день кинопродюсер пожелал купить, и за приличные деньги, мою книгу, поэтому до Нью-Йорка – рекомендованного моим редактором как город, в котором можно жить, – я добрался уже состоятельным, по тем (во всяком случае, временам) человеком. Шел 1968-й.

Я мигом снял квартиру – анфиладу нескольких тесных комнаток – на Перри-стрит в Гринвич-Виллидж и повел писательскую жизнь, которая мне действительно нравилась. Книга увидела свет весной; я выступил с чтениями в маленьких колледжах города, дал интервью нескольким радиостанциям, познакомился со множеством девушек и обзавелся литературным агентом, от которого и поныне получаю поздравления с Рождеством. В «Ньюсуике» появилась моя фотография, ложился я почти каждую ночь поздно, поскольку пил-гулял с то и дело заводившимися у меня новыми приятелями, писал очень мало (хоть и подолгу сидел за рабочим столом), встретился с Экс во время автограф-сессии на Спринг-стрит, получил от моего издателя аванс за роман, идея которого, как я его уверил, у меня созрела, однако проделывал все это без живого интереса и не имел ни малейшего представления, о чем я мог бы написать.

Осенью 1969-го мы с Экс стали почасту проводить время вместе. Я впервые съездил в клуб «Гора гурона» и в роскошные гольф-клубы, членом которых состоял ее отец. Экс оказалась не такой уж и нескладной и отнюдь не чрезмерно серьезной девушкой, но чудесной, необычной, сложной и интересной (она продолжала выходить на подиум и зарабатывала приличные деньги). В феврале 1970-го мы поженились, и я начал писать по заказам нескольких журналов, это позволяло мне уклоняться от мучительного сочинения романа, который я назвал «Танжер» и действие которого в Танжере и разворачивалось, – никогда в этом городе не был, но полагал, что он похож на Мехико. Начинался «Танжер» так: «В тот год осень пришла в горы Низкий Атлас с запозданием, и Карсону приходилось прилагать массу неприятных усилий, чтобы не появляться на людях пьяным». Героем романа был морской пехотинец, который, сбежав с войны, блуждает по берегам нескольких континентов в поисках утраченного им чувства истории; повествование велось от первого лица и снова состояло по преимуществу из коротких ретроспективных сцен. В самую эту минуту роман лежит в ящике моего комода под кипой старых договоров о страховании жизни и каталогов.

Весной моя книга все еще продавалась в книжных магазинах – благодаря нью-йоркскому критику, написавшему: «Мистер Баскомб – писатель, который может оказаться интересным». Кинопродюсер решил, что различает в моих рассказах «контуры фильма», и выплатил остаток обещанной им суммы (никакого фильма он так и не снял). Я начал выпекать новые страницы «Танжера», – все, и я в том числе, считали, что я способен его закончить. Ральф был уже на подходе. Мы с Экс прекрасно проводили время, посещая бейсбольные матчи на стадионе «Янки», наезжая в Монток, наведываясь в кино– и просто театры. И вот одним утром я проснулся, постоял у окна, глядя на кусок Гудзона, и понял, что должен немедля убраться из Нью-Йорка.

Размышляя об этом сейчас, я не могу с уверенностью сказать, почему мы просто не перебрались в квартиру побольше. Если спросить об этом Экс, она ответит, что переезд не был ее идеей. Что-то крывшееся во мне вдруг возжаждало его. В то время я полагал, что за всякое дело следует браться решительно и расторопно. И тем утром проснулся, чувствуя, что мой нью-йоркский «паспорт» аннулирован, а сам я обладаю неоспоримым знанием жизни; чувствуя, что нам следует быстро покинуть город и поселиться там, где и я никого не знаю и меня никто не знает, где я смогу довести до совершенства столь важную для писателя растворенность в гуще людской, где работа моя процветет в полной мере.

Экс, услышав об этом, высказалась в пользу стоящего в верховьях реки Хусатоник городка Лайм-Рок, штат Коннектикут, мы с ней не один раз проезжали через него. Однако я ничего не страшился так, как этой земли нерешительных иуд. Ее мелкие горы, ее печальные анклавы, обитатели коих носят свитера из шетландской шерсти и ездят в пикапах «вольво», говорили мне лишь об отчаянии и обмане, сарказме и самонадеянной бесцеремонности – разве подобное место годится для настоящего писателя? – нет, только для второсортных редакторов и литературных агентов, которые обслуживают сочинителей учебников, – такого я держался мнения.

За неимением идеи получше я отдал мой голос за Нью-Джерси: простой, непритязательный, непретенциозный ландшафт, думал я, и думал верно. И за Хаддам с его холмистой, тенистой семинарской миловидностью (я видел в «Таймсе» рекламу, именовавшую городок еще не открытым Вудстоком, штат Вермонт), там я смогу вложить мои фильмовые деньги в основательный дом (я не ошибся), там найду смешанное общество людей самых разных (нашел), там смогу жить в благой надежде и заниматься серьезным делом (вот тут я промахнулся, но откуда ж мне было об этом знать?).

Отстаивать Коннектикут Экс нужным не сочла, и весной 1970-го мы купили дом, в котором я теперь живу один. Экс ушла с работы, чтобы подготовиться к рождению Ральфа. Я с обновленным энтузиазмом перебрался в «кабинет» на третьем этаже – ныне он сдается мистеру Бособоло – и приступил к стараниям обзавестись более основательными писательскими привычками и положительным отношением к моему роману, которому покорно отдал все лето. За несколько месяцев мы свели знакомство с компанией молодых людей (иные из них были писателями и редакторами), начали посещать коктейли, совершать прогулки по берегам протекающего неподалеку Делавэра, ездить в Готэм на литературные мероприятия, бывать в театрах округа Бакс, выезжать на природу, проводить вечера дома за чтением и обзаводиться репутацией неординарной пары (мне было всего двадцать пять лет) – вообще чувствовать, что живем мы хорошо и выбор сделали правильный. Я выступил в библиотеке Хаддама, а затем в «Ротари-клубе» соседнего городка с лекцией «Становление писателя»; напечатал в местной газете статью «Почему я живу там, где живу», в которой рассуждал о необходимости подыскивать для работы место как можно более «нейтральное». Трудился над сценарием для продюсера, купившего права на мою книгу, и напечатал в больших журналах несколько статей (одна рассказывала о знаменитом центровом прежней Южно-атлантической лиги, который стал впоследствии нефтяным бароном, просидел какое-то время в тюрьме за финансовые махинации, сменил несколько жен, досрочно освободился) под честное слово, вернулся в свой скучный дом на западе Техаса, построил лечебный плавательный бассейн для детей с поврежденным мозгом и даже привозил в страну на лечение мексиканцев. Год худо-бедно, а прошел. А затем я вдруг перестал писать.

Почему – точно сказать не могу. Какое-то время я каждый день поднимался в восемь утра в мой кабинет, к ленчу спускался, потом устраивался где-нибудь в доме и читал ученые труды о Марокко, «разрешал проблемы структуры», рисовал схемы и конспективно записывал сюжетные линии и прошлое персонажей. На деле же я просто иссяк. Иногда я снова поднимался в кабинет, садился за стол и безуспешно пытался понять, зачем я сюда заявился, о чем собираюсь написать, – я просто-напросто забыл все это. Поймав себя на размышлениях о том, что хорошо бы пройтись под парусом по Верхнему озеру (чего я так никогда и не сделал), я спускался и ложился вздремнуть. И если мне требовалось доказательство того, что я оскудел, так вот оно: когда главный редактор журнала, в котором я теперь работаю, позвонил мне и спросил, не заинтересует ли меня штатная должность спортивного обозревателя, – их журнал, сказал главный редактор, нутром чует хороший слог, а именно таким написана моя статья о техасском миллионере-заключенном-добром-самаритянине, – предложение его меня не просто заинтересовало, но привело в восторг. Он сказал, что увидел в моей статье что-то неоднозначное, но хорошо продуманное, – в частности, его порадовало, что я не пытаюсь подать прежнего центрового ни как негодяя, ни как героя, – ему представляется, что я обладаю как раз таким темпераментом и вниманием к деталям, какие потребны для авторов его журнала, хоть я и могу, конечно, сказал он, счесть его звонок дурацкой шуткой. На следующее утро я отправился в Нью-Йорк и обстоятельно побеседовал в старом, обставленном дубовой мебелью офисе, который журнал занимал тогда на углу Мэдисон и 45-й, со звонившим мне человеком – толстым голубоглазым чикагцем по имени Арт Фокс – и его молодым помощником. Арт Фокс сказал, что если ты вырос в этой стране, то, скорее всего, уже знаешь достаточно, чтобы стать приличным спортивным журналистом. Прежде всего, сказал он, от вас требуется готовность снова и снова наблюдать за чем-то почти одинаковым, а потом за два дня написать об увиденном, плюс понимание: вы пишете о людях, которым нравится делать то, что они делают, иначе они этого делать не стали бы, что, собственно, и оправдывает существование как спортивной журналистики, так и самого спорта, штуки, вообще-то говоря, бессмысленной. После ленча он отвел меня в большое помещение, разделенное на старомодные кабинки, в которых стояли деревянные столы с пишущими машинками, и познакомил с сотрудниками журнала. Я пожимал руки этим людям, выслушивал рассказы о том, что у них на уме (о моей книге ни один не упомянул), и в три часа дня, счастливый, поехал домой. А вечером отвел Экс в дорогой ресторан («Золотой фазан», так он называется) на ужин с шампанским, потом потащил на романтическую прогулку при луне – по береговой тропинке, приведшей нас в места, нам не знакомые, – и излил ей душу, поведав о том, каких практических результатов мы можем, как мне представлялось, ожидать от такой работы (я полагал, что очень немалых), она же, выслушав меня, просто сказала, что звучит это все, на ее взгляд, заманчиво. Честно говоря, я помню тот день как самый счастливый во всей моей жизни.

Дальше все было просто, пока несколько лет спустя не заболел синдромом Рея и не умер мой сын Ральф, я не впал в дремотность, причиной которой могла быть его смерть, а могло и что-то еще и которая ничем мне не помогла, а наша с Экс жизнь не разбилась вдребезги после того, как мы посмотрели «Тридцать девять ступеней» и она обратила свой сундук для приданого в дым, улетевший в каминную трубу.

Не знаю, впрочем, как я уже пытался сказать, что все это доказывает. У каждого из нас есть та или иная история. Одни попробовали сделать карьеру и преуспели, другие провалились. Но что-то же приводит нас туда, где мы теперь находимся, и ничья история не смогла бы привести в то же место какого-нибудь другого Тома, Дика или Гарри. Что и ограничивает для меня полезность этих историй. Любая история, думаю я, – в той мере, в какой она недопонята, или недорассказана, или попросту сфабрикована, – может показаться таинственной. А я всегда живо интересовался тайнами жизни – запас их неизменно скудноват, и на дремотность, мной только что упомянутую, они, я бы сказал, ничуть не похожи. Дремотность – это, помимо прочего, состояние приторможенного узнавания, реакция на чрезмерное обилие бесполезных и сложных фактов. Ее симптомом может быть долговременный интерес к погоде, или устойчивое ощущение собственной устремленности ввысь, или обыкновение вперяться в кого-нибудь взглядом, осознавая это лишь задним числом, сквозь дымку времени. Если дремотность нападает на вас в молодости, это не так уж и плохо, а в каком-то смысле нормально и даже приятно.

А вот когда доживаешь до моих лет, приятного в ней становится мало – во всяком случае, как в постоянной диете, – и лучше бы ее избегать, если, конечно, вы настолько удачливы, что осознаете ее, а это случается далеко не со всеми. Сам я в течение какого-то времени – после смерти Ральфа – и не подозревал, что страдаю дремотностью, и даже думал, что мне открылось нечто значительное. Жизнь меняется, я снимаюсь с мертвого якоря, меня ждут новые женщины, путешествия, – в общем, я теперь буду маршировать под другой барабан. Я ошибался.

Что оставляет нас при вопросе, который может представлять интерес.

Почему я бросил писать? Забудем на время, что писать я бросил, дабы стать спортивным журналистом, который больше похож на бизнесмена или на таскающего с собой массу новоизобретенных, полезных в домашнем хозяйстве вещиц коммивояжера прежних времен, чем на писателя, поскольку во множестве отношений слова – это просто наша разменная монета, средство расчетов с читателями, а какого-либо подлинного творчества в нашем деле кот наплакал, особенно если вы не более чем репортер-скорохват, – я, впрочем, не таков. В конце концов, настоящее писательство есть нечто куда более сложное и загадочное, чем все, имеющее отношение к спорту, – но это вовсе не означает, что я против спортивной журналистики, занятия, которое для меня предпочтительнее всего прочего.

Быть может, причина в том, что писательство давалось мне недостаточно легко? Или в том, что я не смог перевести мои мысли на неоднозначный язык сложной литературы? Или мне не о чем было писать, не было у меня больше в рукаве новых находок, не было азарта, потребного для создания большой книги?

Отвечаю: все эти причины имели место, а с ними десятка два еще более истинных. (Есть люди, которые содержат в себе всего одну книгу. И ничего тут страшного нет.)

Одно могу сказать наверняка: я в мои двадцать пять лет каким-то образом утратил вкус к предвкушению. А предвкушение, его сладкая мука, стремление узнать, что будет дальше, – необходимое условие существования любого настоящего писателя. Меня же то, что я могу написать дальше – в следующем предложении, на следующий день, – интересовало не больше, чем вес марсианского камня. И я не думал, что, написав роман, смогу снова обрести такой интерес.

Другое дело, что утрата способности к предвкушению мне нисколько не нравилась. А глянцевый спортивный журнал обещал, что у меня всегда будет что-то, чего я смогу с нетерпением ждать, – и каждые две недели я буду получать новый предмет ожиданий. Уж об этом-то журнал позаботится. И предмет этот будет не так уж и сложно облечь в слова (первым моим «наделом» стало плавание, и несколько журналистов постарше принудили меня пройти курс ускоренного обучения азам их ремесла, но это уж всегда так бывает). Запаса специфических, спортивных знаний у меня не было, да они и не требовались. В спортивных раздевалках мне было так же уютно, как старому полотенцу, я обладал мнениями по самым разным вопросам, а кроме того, всегда любил спортсменов. Оказавшись в обществе голых, пребывающих в отличном настроении мужчин, белых и черных, я неизменно чувствовал, что попал в самое для меня подходящее место; я никогда не испытывал неловкости, задавая простые вопросы, никогда не стеснялся того, что выгляжу далеко не так впечатляюще, как те, кто меня окружает.

Плюс к тому мне будут платить. Платить хорошо – и я смогу много ездить. Я буду регулярно видеть имя «Фрэнк Баскомб», напечатанное над очередным образчиком качественной журналистики, меня будут читать многие, и, может быть, с удовольствием. Время от времени я стану появляться в каком-нибудь телешоу (смотреть с экрана в собственную гостиную) и отвечать на вопросы, поступающие по телефону из Сент-Луиса или Омахи, где какая-то моя статья наделала немало шуму. «Это Ида из Лаклида, мистер Баскомб, как по-вашему, чем плоха вся концепция соревнований на уровне колледжей? Если хотите знать мое мнение, мистер Баскомб, так я считаю ее дешевкой». – «Ну что же, Ида, по-моему, это очень хороший вопрос…» А помимо прочего я смогу время от времени вращаться в обществе благожелательных людей, разделяющих, по крайней мере внешне, мои мнения, – что в писательском деле случается не часто.

Я решил, что, о чем бы меня ни попросили написать – о смешанных парах культуристов, о затяжных прыжках с парашютом, о санном спорте, о мини-футболе в Небраске, – я буду стараться писать хорошо. Я мог бы сочинять по три разных статьи на любую тему – обдумывать их среди ночи, выскакивать из постели, чуть ли не бегом лететь в кабинет и писать. Весь сырой материал, какой накопился у меня к тому времени, – плоды размышлений, фрагменты воспоминаний, внезапные порывы, – какой я пытался втиснуть в рассказы, вдруг приобрел обличие ясного понимания жизни, которое я смогу воплотить в слова. Я буду писать о сражениях с возрастом, об умении реалистично представлять себе будущее.

Наверное, тысячи людей находят свое подлинное призвание слишком поздно и вслед за тем делают все вполсилы, понимая, что чувство удовлетворения достигнутым, которым они тешились прежде, было мертворожденным. Со мной произошло нечто прямо противоположное. Я не знал, в чем состоит мое природное призвание, и открыл его совершенно случайно, а состояло оно в том, чтобы сидеть на пустой трибуне бейсбольного стадиона во Флориде и слушать шлепки кожаных перчаток и слова, которыми перебрасываются игроки; беседовать с тренерами и менеджерами команд под порывистым осенним ветром Вайоминга; стоять в траве тренировочного лагеря, находящегося в небольшом мукомольном иллинойском городке, и смотреть, как взлетают в воздух футбольные мячи; собирать значимую статистику и возвращаться домой или в офис, усаживаться за стол и писать об этом.

Что может быть лучше? – думал я, да и теперь думаю. Что может быстрее, чем спортивная журналистика, умерить мучившую тебя всю жизнь страстную жажду предвкушений – жажду, без которой способны счастливо жить только наставники дзэна и жертвы комы?

Я обсуждал эту тему с Бертом Брискером, тоже писавшим когда-то для нашего журнала, но теперь ставшего книжным обозревателем иллюстрированного еженедельника, и его опыт оказался замечательно схожим с моим. Берт здоров как медведь, но на удивление мягок – теперь, когда бросил пить. Он – ближайший приятель, какие остались у меня в городе с поры коктейлей и званых обедов, мы все еще пытаемся уговориться насчет того, чтобы я пришел к нему и его жене пообедать, и как-то раз даже уговорились, но, когда я пришел, Берт к середине вечера разнервничался, что твоя куропатка (в это же примерно время выяснилось, что общих тем для беседы у нас нет), и кончил тем, что хлопнул несколько стопок водки и пригрозил вышвырнуть меня из дома прямо сквозь стену. Теперь мы встречаемся с ним только в поезде на Готэм, что происходит раз в неделю. И это, думаю я, квинтэссенция современной дружбы.

Берт был когда-то поэтом, издал два-три изысканных, тощеньких сборничка, которые иногда попадаются мне на глаза в букинистических магазинах. Многие годы он имел репутацию человека буйного, способного напиться на публичном чтении и порекомендовать аудитории, состоящей из монашенок и дам из книжных клубов, пойти к известной матери, а после свалиться со сцены и погрузиться в коматозный сон или затеять драку в доме профессора, который пригласил к себе утонченного поэта. Кончилось это, разумеется, лечебницей в Миннесоте, после которой Берт взялся читать курс по поэзии в небольшом нью-гэмпширском колледже, похожем на тот, в каком преподавал я, и был уволен оттуда за то, что переспал с большей частью студенток, – некоторых он селил у себя в доме, по соседству с женой. История не такая уж необычная, но, правда, произошла она не один год назад. В спортивную журналистику Берт пришел в точности как я, а ныне живет со своей второй женой, Пенни, и двумя их дочерьми на ферме в холмах под Хаддамом, разводит овчарок и пишет о книгах. Как спортивный журналист Берт специализировался по хоккею с шайбой, и, если бы мне пришлось давать ему рекомендацию, я сказал бы, что он очень хорошо умеет превращать сыгранный канадцами занудный матч во что-то чрезвычайно увлекательное. Многие наши авторы – это бывшие преподаватели колледжей, или бывшие некогда амбициозными писатели, которым не удалось добиться известности, или грубоватые выпускники университетов «Лиги плюща», не пожелавшие стать биржевыми маклерами либо адвокатами по бракоразводным делам. Времена стародавних репортеров-бульдогов, работавших в «Регистре» Де-Мойна или «Дакотце» Фарго, – всяких там Элов Баков и Гранни Райсов – давно миновали, хотя двенадцать лет назад, когда я начинал, они еще встречались.

Мы с Бертом разговаривали, пока наш поезд несся сквозь лесозащитные полосы Нью-Джерси, о причинах, по которым бросили писать он и я. И сошлись, более-менее, на том, что оба приуныли в стараниях быть серьезными, что не понимали жизненно важной для литературы необходимости игры света и тьмы. В то время я считал, что рассказы мои хороши (думаю, они мне и сейчас понравились бы). Мне кажется, что в них есть ощущение безвыходности положения, в которое попадает любой человек, они выглядели и реалистичными, и старомодными в их отношении к жизни. Верно, впрочем, и то, что в них многовато описаний погоды и луны, а действие большинства происходит в таких местах, как охотничьи лагеря на берегах глухих канадских озер, пригороды и города Аризоны или Вермонта, то есть там, где я никогда не бывал, и многие заканчиваются тем, что мужчина стоит у окна новоанглийской школы-интерната и смотрит на снег, или быстро идет с кем-то по проселочной дороге, или бьет кулаком в стену, или говорит другому мужчине, что тот никогда не любил свою жену по-настоящему, – и остается в жестокой пустоте. Кроме того, в них все помногу молчат. Похоже, я, как мне стало ясно впоследствии, увязал в дурных стереотипах. Все мои мужчины были слишком серьезными, задумчивыми и обделенными чувством юмора, сильно не ладили друг с другом, находились в безвыходном, но непонятно каком положении и были людьми куда менее интересными, чем персонажи женские, всегда остававшиеся на вторых ролях, зато беззаботные и остроумные.

Что касается Берта, его серьезность означала, что он перестал сочинять стихи о камнях, разоренных птичьих гнездах и пустых домах, где его вымышленные братья, в которых он изображал себя самого, встречали скверную ритуальную смерть, – кончилось все тем, что он не смог написать больше ни строчки и начал в виде компенсации пить как извозчик и спать со студентками, убеждая их в значимости поэзии тем, что вставлял бедняжкам во имя ее, пока у них в глазах не темнело. Мне он описывал это как неудавшуюся попытку остаться «интеллектуально последовательным».

Оба мы завязли на одном месте, как дети, достигшие крайних пределов того, что они, по их представлениям, знают. На самом-то деле я и понятия не имел, как люди реагируют на большинство обстоятельств жизни, – и не знал, чем мне еще заняться и где это занятие отыскать. Нужно ли говорить, что искать его надлежало в том самом месте, куда великие писатели – все эти ваши Толстые и Джорджи Элиоты – воспаряют, чтобы стать великими. Но, поскольку ни я, ни Берт воспарить и стать великими не сумели, приходится признать, что мы очевиднейшим образом страдали отсутствием воображения. Мы утратили убедительность, если вы понимаете, что я хочу сказать.

В итоге я начал писать «Танжер», намереваясь включить в него кое-какие моменты моей биографии времен военной школы, и становился все более тягостным – в том, что касалось литературной интонации, фраз и их построения (они приобретали серьезное сходство с тяжелыми металлическими конструкциями, и никому, в том числе и мне, читать их не захотелось бы) и все более унылых тем. Персонажи мои воплощали мысли о том, что жизнь, черт бы ее побрал, неизменно становится штукой до безобразия тошнотворной и, пожалуй, непостижимой, но кто-то же должен упорно влачиться по ней до конца. Разумеется, это могло в конечном счете привести меня к жуткому цинизму, благо я знал – жизнь отнюдь не такая, она куда интереснее, просто описать ее я не умею. А так и не научившись этому, я заскучал, нанизывая подобные мысли одну на другую, окончательно сбился с толку и плюнул на всю затею. Берт заверил меня, что и в его стихах поселилась та же пасмурная узорчатость. «Что ни день просыпаюсь / в конце / долгой пещеры / с набитыми / землею ноздрями / и прогрызаюсь / сквозь почву и корни / и кости / и предаюсь мечтам / о раздельном существовании», – процитировал он мне по памяти в поезде. Сочинив эти строки, Берт в скором времени и вовсе перестал сочинять и принялся валять, утешения ради, студенток.

Это ведь не просто совпадение, что женился я именно тогда, когда моя литературная карьера, мои дарования пали под натиском пошлой серьезности. Я остро нуждался, могли бы сказать вы, в игре света и тьмы, а где же еще искать игру света и тьмы, как не в супружеской и личной жизни? Я увидел тот самый бесконечный и пустой горизонт, что видит теперь Экс, стол, накрытый для одного человека, и ощутил потребность отвернуться от литературы и обратиться лицом к жизни, в которой мог бы хоть чего-то достичь. Если писатель решает, что с него довольно, это не означает, что он утратил мужество. Когда в джунглях падает дерево, кого это заботит, кроме оравы обезьян?

3

К четверти одиннадцатого я отдаюсь на милость дня и качу в моем «шевроле-малибу» по Хоувинг-роуд, направляясь к Грейт-Вудс-роуд и кооперативному поселку «Фазаний луг и ручей», где живет Викки, – он находится ближе скорее к Хайтстауну, чем к собственно Хаддаму.

Думаю, стоит коротко описать Хаддам, где я прожил четырнадцать лет и мог бы прожить всю остальную жизнь.

Понять его характер нетрудно. Представьте себе городок в Коннектикуте – скажем, Реддинг-Ридж, или Истон, или какой-нибудь еще и посимпатичнее, построенный из бута поселок Меррит-Вэя, – Хаддам в большей мере походит на них, чем на типичный город Штата садов.[9]

Основанный в 1795 году торговцем шерстью с Лонг-Айленда, Уоллесом Хаддамом, это скорее заросший деревьями поселок с населением в двенадцать тысяч душ, укрывшийся в центральной части Нью-Джерси, к востоку от реки Делавэр, среди невысоких, покатых холмов. Он стоит на железнодорожной линии, соединяющей Нью-Йорк с Филадельфией, ровно в ее середине, и потому сказать, чье мы предместье, нелегко – жители наши ездят на работу в оба города, кто куда. И хотя в результате ощущение маленького, затерявшегося на обочине большой жизни городка въелось в их сознание точно так же, как в сознание любого из граждан Нью-Гэмпшира, Хаддам сохраняет лучшее, что может предложить Нью-Джерси: гарантию того, что он никогда не пожелает обзавестись загадочностью, однако и чураться осмысленных загадок не станет. Вот она, причина, по которой такой город, как Новый Орлеан, сам себя погубил. Слишком уж он рвался к загадочности, каковой в нем нет и никогда не будет, да навряд ли она там и была. Прими мой совет, Новый Орлеан, и бери пример с Хаддама, где буквалист может созерцать мир без каких-либо затруднений.

Город у нас не набожный, хоть верующих в нем и хватает благодаря расположенному здесь крошечному Библейскому институту (завещательный дар Уоллеса Хаддама). У них имеется собственный кирпичный, с медной крышей, храм, состоящий в подчинении Ассамблеи реформатских церквей Шотландии, – с хором и органом, который три раза в неделю создает оглушительный шум. Однако и о мирских делах город отнюдь не забывает.

В центре – маленькая, открытая с севера площадь в колониальном стиле, обставленная белыми домами, а вот настоящей главной улицы в Хаддаме нет. Большинство его жителей работает в каких-то других местах, нередко в корпоративных исследовательских центрах, построенных в местности совсем уж сельской. Остальные – семинаристы, или ушедшие на покой богатые люди, или сотрудники стоящей у 160-й магистрали Академии де Токвиля. На площади находится несколько дорогих магазинов со сводчатыми окнами, особенно бросаются в глаза магазин мужской одежды и другой, с ценами от производителя, – женского белья. У книжных дела идут так себе. Магазинами в основном заправляют агрессивные, сварливые разведенные дамы (некоторые были прежде женами семинаристов); магазины сообщают площади дух суетный и примитивный, напоминающий жизнь, какой ее изображают каталоги (мне эти картинки, пожалуй, нравятся). Впечатления очень деловитого наш город не производит.

Особенно видное место занимает у нас почтовая контора, поскольку мы – получатели рекламных рассылок и приверженцы покупок по почте. Тут ничего не стоит зайти, прогуливаясь по улице, в парикмахерскую и мигом подстричься или, если отправляешься ночью на одинокую прогулку, а я часто делал это после развода, получить в «Августе» даровую выпивку от старикана в клетчатых штанах, который сидит там и смотрит бейсбол и только рад услышать от тебя доброе слово об Айке, вместо того чтобы тащиться домой, к жене. Иногда, потратившись на несколько «дайкири» и пылко побалабонив о том о сем, ты можешь даже уговорить томную секретаршу страхового маклера поехать с тобой в шумный кабак на берегу Делавэра и провести там теплый весенний вечер. Подобные вечера часто заканчиваются очень недурно, и в первые несколько месяцев я провел таким манером не один из них и не пожалел об этом.

В городе проживает небольшой контингент состоятельных эмигрантов из Новой Англии, работают они по большей части в Филадельфии, владеют летними домиками на Кейпе или на озере Уиннипесоки. Живет здесь и некоторое число южан – прежде всего, каролинцев, так или иначе связанных с Семинарией, а на зиму уезжающих в Бофорт или в Монтигл. Я ни с теми ни с другими близко так и не сошелся (даже когда мы с Экс только-только переехали сюда) и принадлежу к другой, куда более многочисленной группе, которая с удовольствием живет здесь круглый год и ведет себя так, точно мы обнаружили в этих краях нечто фундаментальное, – дело тут, думаю, не в деньгах, но в определенном складе сознания: все мы учились в колледжах и узнали там, как жить, и жить правильно, никогда не покидая одного места, а теперь, когда мы повзрослели, пришло время применить эти знания на практике.

Заправляют у нас республиканцы, что совсем не так плохо, как может показаться. Это либо высокие светловолосые молодые увальни из Йеля с острыми подбородками, влажными голубыми глазами и богатым опытом временных отчислений из университета, либо отставные жулики из торговой палаты, мелкие мужички, выросшие в нашем городе, обладающие собственным кругом местных друзей и четкими консервативными представлениями о стоимости здешней недвижимости и тонкостях частного предпринимательства. Полицией ведают вечно прищуренные итальянцы – потомки иммигрантов, которых привезли сюда в двадцатых, чтобы они построили библиотеку Семинарии, и которые обосновались в «Президентском» районе, где живет сейчас Экс. И республиканцы, и итальянцы очень серьезно относятся к правилу «место жительства – это все», и жизнь города идет так тихо, что лучшего и желать не приходится, заставляя лишь дивиться – почему эта же компания страной-то управлять не может получше? (Мне повезло, я попал сюда еще с теми долларами, какими они были до 1975-го.)

С другой стороны, налоги тут высоки, как небеса. Канализационной системе очень не помешал бы облигационный займ, особенно в районе, где живет нынче Экс. Ну, зато преступлений против личности у нас не водится. Много врачей, хорошая больница. А благодаря южным ветрам климат здесь такой же целительный, как в Балтиморе.

Издатели, редакторы, авторы «Таймс» и «Ньюсуик», агенты ЦРУ, юристы из шоу-бизнеса, бизнес-аналитики плюс президенты немалого числа огромных, кующих общественное мнение корпораций – все они живут в этих краях вдоль извилистых дорог или в уединенных сельских особняках и ездят поездом в Готэм либо в Филадельфию. Даже люди услужающие, а это по преимуществу черные, выглядят довольными жизнью в своих скромных домах с брезентовыми навесами, которые образуют, выстроившись в ряд, что-то вроде клавиатуры на боковых улочках Уоллес-Хилла, за больницей.

В общем и целом жизнь в нашем городе интересной не назовешь. Ну так это-то нам и нравится.

По перечисленным причинам в кинотеатре нашем шумно после премьерных показов не бывает, чему способствуют и таблички «Спасибо, что не курите». Еженедельная газета города печатает в основном объявления о продаже недвижимости, новости большого мира ее интересуют слабо. Учащиеся Семинарии и школы-интерната на глаза нам попадаются редко, похоже, им и за их железными воротами хорошо. Оба винных магазина, книжные и заправочная станция только рады вести торговлю в кредит. «Кофе Спот», в который я иногда езжу поутру на стареньком велосипеде Ральфа, открывается в пять утра, кофе там бесплатный. Три банка чеки ваши не отфутболивают (в случае чего, вам просто звонят оттуда). Черные и белые мальчики – Ральф был среди них – играют в одних и тех же спортивных командах, учатся в нашей маленькой кирпичной школе и вечерами вместе готовятся к поступлению в колледж. И если вы теряете, как я однажды, бумажник на какой-нибудь затененной ильмами улице с восстановленным историческим обликом, – напротив моего тюдоровского дома возвышается большой особняк времен Второй империи, принадлежащий бывшему члену Верховного суда штата Нью-Джерси, – можете быть уверены, что к ужину вам позвонят, а следом появится подросток, сын кого-то из соседей, вернет бумажник с нетронутыми кредитками и о вознаграждении не заикнется.

Вы можете посетовать, что такой город не отвечает тому, как ныне живет весь мир. Заявить, что реальная жизнь и хуже, и коварнее, и сложнее нашей, что мне следует влиться в нее и смириться с Рондами Матузак современного мира.

Что же, в течение двух минувших со времени развода лет мне случалось иногда, отправляясь по тем или иным делам, задумчиво проходить после наступления темноты по нашим извилистым тенистым улицам, вглядываться в дома, в окна, залитые бронзоватым светом, в темные автомобили, заехавшие передними колесами на тротуары, слушать плывущий по воздуху смех, и звон бокалов, и звуки оживленных бесед и думать: как хороши эти жилища. Как полна эта звучная жизнь, – к примеру, жизнь того же судьи. И хоть сам я в ней не участвую, да мне это, верно, и не понравилось бы, меня волнует мысль, что все мы ведем здесь существование надежное и ответственное.

Как знать? Возможно, и самому судье случалось проводить на улице мрачные часы его жизни. Возможно, жизнь какого-то бедняги из Ярдвилля висела в это время на волоске, а свет в моем доме – обычно я оставляю его включенным – приносил судье успокоение, наводил на мысль, что каждый из нас заслуживает еще одного шанса. Я мог находиться и дома, вникать в таблицы средних показателей бейсболистов, или читать «Ринг», или листать, сидя в кухонной нише, какой-нибудь каталог, не питая надежд ни на что, кроме доброго сна. Но именно для таких дел улицы пригородов и идеальны, только так соседи и могут жить по-добрососедски.

Верно, разумеется, и то, что, поскольку в теперешнем мире всего так много, стало труднее решать, выбирая место для жительства, что существенно, а что нет. И это еще одна причина, по которой я забросил настоящее сочинительство и ухватился за настоящую работу в солидном спортивном журнале. Я не знал с уверенностью, что мне сказать о большом мире, а рисковать, строя домыслы, не хотел. Да и сейчас не хочу. Каждый из нас смотрит на него с какой-то определенной точки, каждый надеется, что от нас ему будет польза, – вот почти и все, что я, как выяснилось, мог сказать, итог моих самых старательных и честных усилий. Для литературы этого как-то маловато, что меня, впрочем, и не заботило. Ныне я готов принять столько всего, сколько мне будет по силам, – мой город, мое соседство, моего соседа, его машину, ее лужайку, и живую изгородь, и водосточные желоба. Пусть все вокруг будет лучше, чем может. И посылай нам, пока не настал конец, добрый ночной сон.

* * *

Хоувинг-роуд в это утро испятнана солнцем и дышит весной, как заросшая бирючиной улочка Англии. Над городом плывет звон колоколов Святого Льва Великого, бодро сзывая верующих на богослужение, что и объясняет, почему ни один итальянец-садовник не трудится сейчас на соседских лужайках, наводя порядок под форзициями и обрезая пираканты. Солнце освещает на дверях некоторых домов пасхальные лилии, обитатели других придерживаются давней епископальной традиции сохранять до наступления пасхального утра рождественские венки. Над каждой улицей витает приятное экуменическое ощущение праздника.

Площадь заполнена сегодня пасхальными покупателями, и я, чтобы не застрять в заторе, удираю с нее «задней дверью» – через Уоллес-Хилл, по узким улочкам с односторонним движением, что тянутся за воротами больничного отделения неотложной помощи и железнодорожным вокзалом. И вскоре выбираюсь на Грейт-Вуд-роуд, ведущую к Первой магистрали, и пересекаю большую железнодорожную ветку, чтобы окунуться в учтивую, ласковую буквальность нью-джерсийского прибрежного шельфа. Вот этим самым путем я ехал вчера в Брилле. И хоть чувствовал себя тогда неуверенно – меня еще ожидали дела нынешнего утра, – сейчас настроение мое повышается и едва ли не взлетает в небеса.

Шесть миль позади, по 33-му шоссе текут машины, остатки утреннего тумана еще цепляются за дорогу, но сам он, колыхаясь, уходит в сторону Асбери-парка. Шелестящий занавес легкого дождика затягивает яблочную зелень Юга и окрестный ландшафт, смягчая очертания пустых в это время года овощных ларьков, крошечных ферм, площадок для мини-гольфа и безрадостных траншеекопателей. Нет, сказать, что недоволен Нью-Джерси, я не могу. Для меня порок подразумевает существование добродетели, а добродетель многого стоит. Американец, отвергающий такое место, был бы безумцем, ведь это самый увлекательный и удобочитаемый ландшафт, и язык у него – американский.

* * *

Впереди тебя ждет приятный покой.

* * *

Лучше сойти на землю в Нью-Джерси, чем не сойти вообще. Или, еще того страшнее, чем увидеть свет в каких-нибудь населенных призраками местах вроде Колорадо и Калифорнии. Или так и летать в сумеречном воздухе, отыскивая подходящее место, которого никогда не было и не будет. Бросайте искать. Встретьтесь с землей там, где получится. Без преувеличения говоря, это все, что вам остается. И ей-ей, в самых безыскусных его уголках и обличиях штат наш выглядит таким же непритязательным, каким мог представляться когда-то Кейп-Код, а присущий ему многосложный уклад жизни – за-городом-но-до-хорошей-работы-рукой-подать – обращает его в квинтэссенцию идеи слияния города и деревни.

«Приятный покой» – это как раз «Фазаний луг и ручей» и есть. Я сворачиваю на ведущую к нему извилистую дорогу, что проходит вплотную к огромной водонапорной башне, окрашенной в глянцевитые голубые тона космической эры, а затем разветвляется, позволяя попасть на тот край заброшенного кукурузного поля, какой вам требуется. Далеко впереди – быть может, в миле отсюда – клубятся, поднимаясь в платиновое небо, зеленые липы, а за ними различаются высокие Y из перекрещенных железных балок – опоры высоковольтной линии с оранжевыми шарами на верхушках – маяками для снижающихся самолетов.

«Фазаний ручей», к нему налево, представляет собой стилизованный жилой массив, каждая упирающаяся в тупик улочка коего снабжена указателем – «Живая изгородь» или «Чертополохи», – написанным на дощечке, словно выломанной из какого-нибудь амбара Эндрю Уайета.[10] Деревья здесь юны, а на подъездных дорожках стоят шикарные автомобили. Мы с Викки однажды заезжали сюда – как туристы, – чтобы полюбоваться на крытые гонтом якобы фермерские дома из старого кирпича с закрепленными на них «ценниками», стоит каждый из них больше, чем я заплатил четырнадцать лет назад за мой трехэтажный особняк. Семья Викки живет в таком же поселении Барнегэт-Пайнса, и, сдается мне, она мечтает когда-нибудь перебраться сюда с будущим мужем.

«Фазаний луг» стоит по другую сторону утыканного стерней поля. Это неживописное скопление приземистых коричневых домов, глядящих на мутное искусственное озеро и желтый бульдозер при нем, часть их пока не достроена. При идеальном раскладе селятся здесь люди еще молодые, только начинающие жить и делать карьеру, – секретарши, продавцы автомобилей, медицинские сестры, кое-кто из них когда-нибудь доживет до возможности купить выставленный на продажу основательный дом в «Фазаньем ручье». Я называю таких «людьми на старте».

Аквамариновый Виккин «дарт» цвета морской волны стоит, поблескивая полировкой, перед гаражным боксом номер 31, номера на машине еще техасские, черно-белые. Остановившись рядом, я слышу треньканье дождика, уносимого ветром на север, к Брансуику; в воздухе ощущается какой-то чистый, химический запах. А еще не успев вылезти из машины, с удивлением обнаруживаю на переднем сиденье «дарта» почти скрытую высоким подголовником Викки. Я опускаю стекло пассажирского окна, она смотрит на меня с водительского места, черные волосы ее уложены на манер Лоретты Линн,[11] два плотных фестона уходят к затылку и за уши, а там локонами спадают на плечи.

Напротив нее с недостроенного второго этажа нового дома ухмыляются двое рабочих в касках. Сразу видно – до моего появления их что-то сильно веселило.

– Я подумала, вдруг ты не появишься, – робко, как школьница, сообщает в открытое окно Викки. – Сидела там, ждала, что ты позвонишь, вывалишь на меня неприятную новость, а потом решила спуститься сюда, посидеть в машине, послушать музыку, которую я включаю, когда мне грустно.

Она улыбается, мягко и неуверенно.

– Ты не сердишься, правда?

– Рассержусь, если ты через две секунды не усядешься рядом со мой, – отвечаю я.

– Так я и знала. – Она торопливо поднимает стекло, хватает сумку и мигом перескакивает из «дарта» в мою жизнь. – Я сказала себе: слушай, если выйдешь наружу, он точно приедет, наверняка.

Все мои страхи улетучиваются бесследно, вот только на крыше так и покачивает головами парочка строителей. Я был бы не прочь помигать им фарами, сдавая машину назад, и пожелать хотя бы половину тех радостей, какие ожидаю для себя. Но, боюсь, они неправильно меня поймут. Впрочем, разворачиваясь, я улыбаюсь им, и мы выезжаем из «Фазаньего луга», направляясь к 33-му шоссе и платной магистрали. Викки приникает ко мне, стискивает мою руку и счастливо вздыхает.

– Почему ты решила, что я не появлюсь? – спрашиваю я, когда мы проезжаем через намоченный дождем Хайтстаун, и радуюсь тому, что сиденья у моей машины старомодные, без подлокотников посередке.

– Да обычные мои глупости. Наверное, решила, что все у меня слишком уж хорошо.

На Викки черные слаксы, облегающие ее не слишком плотно, белая, с оборками, блузка, синий жакет из синтетического микроволокна (наследие Далласа) и туфельки на светлых пластиковых каблуках. Это ее выездной наряд, добавлением к коему служат нейлоновая сумка для уик-эндов «Le Sac» и черный ридикюль, в котором она среди прочего держит «диафрагму». Викки – современная женщина, готовая к любому повороту событий, и я уже обнаружил, что мне, оказывается, интересны малейшие подробности ее жизни. Она смотрит в окно, на проскальзывающие мимо федералистские здания Хайтстауна.

– Плюс. Ночью меня выгнал из своей палаты больной, я только два слова ему и успела сказать, спросила, как он себя чувствует и прочее, я и дежурить-то не должна была, просто одна наша девушка заболела. Он цветной. Когда его клали в больницу, у него уже был рак печени в последней стадии, уремия началась, хотя, если случай не настолько запущен, больные обычно принимаются вспоминать свое прошлое, стараясь отвлечься от теперешних проблем. (Узнав, где она была этой ночью, я неприметно вздыхаю от облегчения. Я ведь звонил ей и не застал, и худшие мои опасения разгулялись как только могли.) Но свыкнуться с такими смертями невозможно, я потому и перешла из онкологии в неотложку. Считается, что мы привыкаем и так далее, а я не смогла. Я лучше буду возиться с каким-нибудь разбитым, изодранным, истекающим кровью мужиком, чем с тем, у кого внутри верная смерть сидит. Думаю, из-за этого мне и стало не по себе. К тому же я знала, что ты утром на кладбище пойдешь.

– Там все прошло нормально, – говорю я. Ну, в основном так оно и было.

Викки достает из ридикюльчика сигарету – «Мерит Лайт», – закуривает. Вообще говоря, она почти не курит, разве что любит подымить, когда разнервничается. Я кладу ладонь на ее мягкое бедро, притягиваю Викки поближе, нога к ноге. Она приспускает стекло, выдувает дым в щель.

– Кстати, когда у тебя день рождения?

– На следующей неделе.

– Ну да, я примерно такого ответа и ждала. Нет, а правда, когда?

– Это и есть правда. И стукнет мне тридцать девять.

Я кошусь на нее, чтобы понять, не настроило ли ее это сообщение против меня. За восемь недель нашего знакомства мы о моем возрасте ни разу не говорили. Она, наверное, думала, что я намного моложе.

– Не может быть. Врешь.

– Увы, не вру, – отвечаю я и пытаюсь улыбнуться.

– Ладно, может, я тебе подарок сделаю – запишу все мои любимые песни на стерео-восемь. Как тебе это?

Вот и вся ее реакция на новость о моем возрасте. Есть женщины, которых возраст мужчины заботит, а есть такие, кого не заботит. Экс не заботил, и я всегда считал это признаком здравомыслия. Хотя что касается Викки, причина ее равнодушия к моим годам, возможно, в том, что первый ее брак сложился плохо и потому ей хочется связать свою жизнь с кем-то, кто, по крайней мере, добр, – еще один приятный для меня сюрприз, и число их все возрастает. Может быть, мы поженимся в Детройте, вернемся, поселимся в «Фазаньем ручье» и заживем счастливо, как все остальные братья наши американцы. Что в этом будет плохого?

– Я бы обрадовался, – отвечаю.

– Ты не сердишься, что я выставляюсь из машины, точно девка какая-нибудь?

– Ты слишком красива, чтобы я на это сердился.

– Те кретины так обо мне и подумали.

Мы выезжаем на платную магистраль, оплачиваем и мчим на север по плоским, невыразительным, промоченным дождем джерсийским равнинам – ландшафту, куда замечательно встраиваются незатейливые гольфовые поля, автомастерские и барахолки.

Мне нравятся племенные ритуалы, к каким прибегает Викки, готовясь к свиданию, – даже если знает, что я останусь потом ночевать, – потому она сейчас и беспокоится, не рассердился ли я, застав ее сидящей в машине перед домом. Как и положено, я прихожу с подарком – обычай, которого я одно время придерживался и с Экс, отправляясь на пикник или загородную прогулку, но потом забросил. Так ведь мы с ней жили вместе, а обыкновения подобного рода легко забываются. Что касается Викки, я, как правило, привожу ей что-нибудь из Нью-Йорка, где она была всего один раз и который, по ее уверениям, терпеть не может. Она же, со своей стороны, неизменно оказывается почти готовой и изображает все так, будто я ее тороплю, – убегает в спальню, зажав в губах булавки, или собирает волосы на затылке, потому что ей необходимо подшить подол юбки, отутюжить складки платья. Мы словно отступаем в эпоху более раннюю, однако мне по душе участие в этих нервных, нарочитых представлениях. Похоже, мы понимаем желания каждого из нас, даже не зная друг дружку толком, чего нельзя было сказать под самый конец про меня и Экс. Мы с ней словно тянули наш воз в разные стороны. Возможно, впрочем, что дело, опять-таки, в моем возрасте – ныне я довольствуюсь малым и предпочитаю обходиться без осложнений.

Впрочем, какова бы ни была причина, я всегда радуюсь приглашению провести ночь, а то и всего лишь час в чистенькой и опрятной, как кабинет медицинской сестры, квартирке Викки, оплаченной ее отцом и обставленной ими обоими после однодневной умопомрачительной поездки в Парамус, к его «Миле мебельных чудес».

Викки сама выбрала все: пастельных тонов плотные шторы; круглое зеркало в раме, изображающей солнце с лучами; яркие коврики с абстрактным рисунком; двухместный диванчик с допотопным узором; кленового дерева гарнитур для гостиной, включающий маленький обеденный стол; покрытый черной китайской эмалью кофейный столик; коричневые бытовые приборы и чудовищных размеров телевизор «Сони». Все, что осталось сделать Уэйду Арсено, это выписать чек на обалденную сумму и тем возвратить его девочку на верный жизненный путь после всего дурного, что пережила она с мужем Эвереттом.

Входя в квартирку Викки, я неизменно вижу: она осталась точь-в-точь такой же, какой была в прошлый раз, все в ней словно приколочено к своим местам и чисто, как свежая газета. Новый номер журнала «Медсестра», фильмотека мыльных опер, «ТВ-гид» на столике с рельефной столешницей. Поблескивающий в стойке саксофон, к которому Викки не прикасалось со времен школьного оркестра. Безупречно чистая гостевая уборная. Вымытые и убранные тарелки. Все надежно, все исправно, как в гостиничном номере для новобрачных.

Мой же дом нацелен совсем на другое – при всей его комфортабельной избыточности, переполненной журнальными стеллажами, выцветшими тюлевыми кружевами, скрипучими порожками и общим оттенком эклектичности, свойственной зрелому возрасту, артефактам прежней жизни и прежних целей (в значительной степени не достигнутых), которые тем не менее дают материальные свидетельства подлинного качества жизни, пусть и не более красноречивые, чем покойное кожаное кресло или кухонный комбайн, что бы вам о них ни говорили. На самом деле я обратился в человека, у которого ни забот ни хлопот. И меня привлекает идея начать новую жизнь в новой брачной среде, первым делом расцветив ее красочными, новехонькими предметами обстановки, еще не успевшими обзавестись отпечатками чьей-либо личности. Я, может быть, и проделал бы это, если бы не Пол и Кларисса и если б не мысли о том, что я не столько начну новую жизнь, сколько сделаю новую ставку на старую. И если бы не считал по-прежнему деньги, вложенные в наш дом, потраченными разумно. Все это приводит меня к мысли, что я поступил правильно, и потому бо́льшую часть ночей я погружаюсь в сон (где бы я ни был – в Сент-Луисе, Атланте, Милуоки и даже в «Фазаньем лугу») уверенным, что мне довелось, что называется, и рыбку съесть, и на елку влезть, к чему все мы, собственно говоря, и стремимся.

* * *

Викки гасит сигарету и принимается теребить свои локоны, глядя в зеркальце на солнцезащитном козырьке.

– Тебе не кажется странным, что мы едем куда-то вместе? – спрашивает она и морщит, прижав пальцем, нос, а после прижимает и мой, словно ожидает услышать ответ, которому не поверит.

– Так уж заведено у взрослых людей – ездить куда-нибудь вместе, останавливаться в отелях, приятно проводить время.

– Правда?

– Правда.

– Ну да. Наверное. – Викки вытягивает из-под манжеты заколку, сует ее в рот. – Просто со мной такого никогда не случалось. Мы с Эвереттом иногда ездили в Галвестон. А еще я была в Мексике, но недолго – пересекла границу, покрутилась там немного и назад.

Она вынимает заколку изо рта, втыкает в свои черные волосы.

– Ты, кстати сказать, кто?

– Спортивный журналист.

– Это я знаю. Читала твои статьи. (Вот так новость! Какие?) Я о другом спрашиваю – Весы, Близнецы? Ты же говоришь, у тебя день рождения не позже чем через месяц. Вот я и хочу понять, кто ты.

– Телец.

– И что это означает? – Она с интересом косится на меня, продолжая возиться с волосами.

– Довольно умен. Не циничен, хотя интуитивно постигаю людей и от этого могу показаться циником. – Я пересказываю услышанное от миссис Миллер, моей хиромантки. Одна из услуг, которые она оказывает, состоит в том, чтобы сообщать людям, если они ее о том попросят, подобного рода сведения – вдобавок к рассуждениям об их будущем. Я стараюсь бывать у нее раз в две недели, самое малое. – Ну а еще я довольно щедрый.

– Вот это я признаю, со мной, по крайней мере, ты щедрым был. Интересно, помогают такие качества сбываться твоим мечтам? Я в этом почти ничего не смыслю. Стоит, наверное, узнать побольше.

– А твои мечты когда-нибудь сбывались?

Викки складывает, точно школьница, руки под грудью и на протяжении нескольких миль молча глядит на дорогу. Ее легко принять за невинную девушку шестнадцати лет, а не за тридцатилетнюю разведенку; она словно и не видела никогда ничего дурного, печального, а ведь едва ли не каждый день сталкивается с увечьями и смертями.

– Ну вот смотри, – говорит она, вглядываясь в шоссе. – Ты знаешь, что меня всегда тянуло в Детройт?

– Нет.

– Ну вот. А меня тянуло. И когда ты предложил поехать туда, я чуть со стула не свалилась. – Она опускает голову, словно погружаясь в серьезные размышления, прищелкивает языком. – Если бы ты попросил меня поехать с тобой в Вашингтон, Чикаго или Тимбукту, я, наверное, отказалась бы. Но когда я была маленькой, папа вечно повторял: «Детройт производит, мир принимает». Наверное, эти слова привели меня в такое недоумение, что я почувствовала себя просто обязанной его увидеть. Знаешь, я думала, он ни на что не похож. И романтичен. После войны в Корее папа уехал туда работать, а вернувшись, привез почтовую открытку с изображением огромного, вертикально стоящего колеса. Вот на него-то я и хотела посмотреть, но так там и не побывала. Вышла вместо этого замуж – и попала в город, где нет ничего интересного. А потом встретила тебя.

Викки ласково улыбается мне, кладет ладонь на мое бедро, изнутри, она никогда еще так не делала, и я еле удерживаюсь, чтобы не вильнуть в сторону и не устроить на дороге кучу-малу из машин. Мы как раз проезжаем мимо Девятого съезда, на Нью-Брансуик, и я украдкой бросаю взгляд на череду стеклянных будок (вывески «Открыто» светятся только у двух), на минующие их машины. Неразличимые серые фигуры склоняются из будок, выпрямляются, объясняют, как куда проехать, отсчитывают сдачу, называют усталым водителям дороги с хорошим покрытием.

Какой веселый соблазн – притормозить у кабинки того самого сборщика дорожной платы, единственная дочь которого сидит рядом с тобой, подбираясь нежными, искусными пальцами к твоему парню.

– Тебе нравится мое имя? – Ладонь Викки остается на моей ноге, отбивая по ней ухоженными ноготками подобие чечетки.

– По-моему, оно прекрасно.

– Да? – Викки снова морщит нос пальцем. – Спасибо, хоть мне оно никогда и не нравилось. Против Арсено я ничего не имею, но «Викки» похоже на имя с браслета вроде тех, какие продают в аптеках «Уоллгринс».

Коротко глянув на меня, она переводит взгляд на широкую дельту Раритана, на заболоченные земли, уходящие от реки, подобно пшеничным полям, к острию Стэйтен-Айленда и Амбоям.[12]

– Похоже на край света, верно? Мне нравится, – говорю я. – Иногда здесь можно вообразить, что ты попал в Египет. А иногда отсюда даже Всемирный торговый центр видать.

Она дружески щиплет мою ногу и, убрав ладонь, выпрямляется.

– Египет, да? Думаю, и он тебе понравился бы. Ты же у нас малость чокнутый. Скажи, от чего умер твой сын?

– От Рея.

Она качает головой, словно не понимая, как такое могло случиться.

– Бедный мальчик. А что ты сделал, когда он умер?

Это тема, углубляться в которую мне не хочется, но я понимаю, что Викки не стала бы спрашивать, если б не беспокоилась обо мне и не думала, что ответ мой мне чем-то поможет. В подобных делах она такой же буквалист, как я, а в мужчинах разбирается намного лучше, чем я в женщинах.

– Мы оба сидели в его палате. Было раннее утро. Еще не рассвело. На самом-то деле мы, я думаю, задремали. Тут вошла медсестра и сказала: «Мне очень жаль, мистер Баскомб. Ральф скончался». Мы просидели несколько минут, оглушенные, хоть и знали, что это должно было случиться. Потом жена немного поплакала, я тоже. А потом я поехал домой, поджарил бекон, тосты и уселся смотреть телевизор. У меня была запись лучших матчей чемпионата НБА,[13] вот их я и смотрел, пока не рассвело.

– От смерти всякий свихнуться может, верно? – Викки откидывает голову на спинку сиденья, подтягивает на него ноги, обнимает свои черные, поблескивающие колени. Далеко впереди я вижу самолет – большой, реактивный, опускающийся туда, где, насколько я знаю, находится аэропорт Ньюарка; многообещающая картина. – Знаешь, что мы сделали, когда умерла мама?

Она поворачивается ко мне, словно желая убедиться, что я еще здесь.

– Нет.

– Пошли в полинезийский ресторан. Конечно, неожиданностью ее смерть ни для кого не стала. У нее каких только болячек не было, а я тогда работала в больнице «Техасских храмовников», разговаривала с докторами и все у них выяснила, не думаю, правда, что мне от этого польза была. Ну вот, Эверетт, папа, Кэйд и я заявились посреди жаркого дня в «Гарленд-Мэлл» ради какой-то дерьмовой свинины. Просто поесть захотели. Думаю, когда умирает кто-то из близких, на тебя сразу нападает голод. А потом отправились сорить деньгами. Я купила золотое ожерелье на бисерной нитке, которое мне было ни к чему. Папа – костюм-тройку и новые часы. Кэйд – не помню что. А Эверетт – красный «корвет» с совсем небольшим пробегом, думаю, он на нем и сейчас разъезжает. Он всегда такой хотел.

Она выпячивает нижнюю губу и насупливается, представляя себе «корвет» Эверетта, который теперь рисуется ее памятью яснее, чем смерть матери. Такова натура Викки – в вещи она верит больше, чем в сущности. И это делает ее идеальной – во многих смыслах – подругой.

Впрочем, рассказ ее погрузил меня в неожиданную мрачность. Была в этой скрытой от меня прежде жизни какая-то безысходная заданность, которая мне нисколько не нравится. Я и глазом бы не моргнул, услышав, что кто-то из этой семьи обнаружил у остальных болезнь Герига,[14] или боковой амиотрофический склероз, или опухоль мозга, и, осознав, что жить им осталось всего ничего, бежал от них куда подальше. А так я оказался беззащитным перед ощущением – и очень живым – подлинной смерти и вдруг остро почувствовал, несясь по огороженной решетками платной дороге, то же, что этим утром: сиротство и набирающую силу опасность осиротения еще пущего.

Женщины всегда облегчали мое бремя, укрепляли оробелый дух, подбодряли меня извечными уверениями, что, дескать, все проходит, хотя ничто, разумеется, не проходит и никогда не проходило.

Однако на сей раз дух утешения словно унесло из машины ветерком, поднятым пролетевшим мимо автофургоном, и я сидел со сведенным животом и скорбно поджатыми губами – словно со мной случилось самое худшее. На миг я впал в состояние, в котором и женщины не способны помочь мужчине освященными временем способами (и связано это было, конечно, со словами, сказанными нынче утром Экс и пропущенным мною мимо ушей). Я не то чтобы лишился прежних страстных стремлений, нет, просто понял вдруг, что стремлениям этим не устоять перед фактами, которые ты не можешь обойти стороной, – перед самой сутью краткого мига пустоты.

Викки, приподняв брови, бросает на меня быстрые, сердитые взгляды.

– В чем дело, какая муха тебя укусила?

Мы уже добрались до самой северной на Нью-Джерсийской магистрали площадки отдыха имени Винса Ломбарди,[15] я заезжаю на нее и провожу полчаса, любуясь небольшим собранием принадлежавших ему вещей – бронзовым бюстом, Пятью Гранитными Плитами, знаменитым габардиновым пальто. Времени у нас более чем достаточно. Отсюда путь наш лежит мимо стадиона «Гигантов», и мы едем к нему среди пылающих факелов нефтеперегонных заводов, дым которых закрывает от нас небеса.

– Обними меня покрепче, – прошу я. – Ты чудесная.

Викки мгновенно обвивает рукой мою шею и с грозящей переломить ее силой пережимает бедняжку локтевым захватом.

– Ох-х-х, – выдыхает она мне в ухо, и по такой-то вот мелкой причине я впадаю (без всяких шуток) в так называемый экстаз. – Ты счастлив, что я с тобой?

Она похлопывает меня по щеке, в упор глядя на нее.

– Мы отлично проведем время, уж ты мне поверь.

– Баловник ты, баловник, – бормочет она – Ах ты мой баловник.

И принимается целовать мое ухо – и целует, пока у меня не начинает иголочками покалывать ноги и я не проникаюсь желанием закрыть глаза и забыть обо всем на свете. Этого хватает, чтобы мы вернулись на землю и продолжили путь к аэропорту, и мы едем, и надежды мои все возрастают.

Спасти меня – не великий труд, уж это точно.

* * *

И вот тут мне стоит, пожалуй, сказать вам пару слов о спортсменах, которых я всегда обожал, не питая потребности стать одним из них или относиться к ним с полной серьезностью, и которые тем не менее представляются мне истинными буквалистами, погруженными в себя, что твои древние греки (хоть свойственная им, спортсменам, предприимчивость неизменно наполняет их души надеждой).

Спортсмены – это, в общем и целом, люди, которые позволяют своим поступкам говорить за них, они рады быть тем, что делают. Когда вы разговариваете с ними, чем постоянно занимаюсь я – в раздевалках, в гостиничных кофейнях и холлах, стоя рядом с дорогими автомобилями, – они, даже почти не замечая вас, что обычно и происходит, никогда не кажутся хотя бы в малой мере утратившими свою цельность или отчужденными, в них нет и намека на экзистенциальное отчаяние. Спортсмен может думать в этот момент о ящике пива, о барбекю, об искусственном озере в Оклахоме, по которому было бы здорово прокатиться на водных лыжах, или о какой-нибудь девушке, или о новом спортивном «шевроле», или о дискотеке, которую он приобрел в качестве налогового прикрытия, или просто о себе самом. Но можете поспорить на что угодно – ни вы, ни что вы там себе думаете его нисколько не интересует. Он эгоист, каких мало, а означает это вот что: он не вглядывается в свои эмоции то с одной, то с другой стороны, не гадает об альтернативных способах самовыражения и мышления. По сути дела, пребывающий в расцвете сил спортсмен обращает свой буквализм в отдельную загадку, просто-напросто с головой уходя в то, чем он занимается.

Годы тренировок учат его одному – необходимости отбросить сомнения, двойственность, самокопание и отдать предпочтение приятной, умеющей постоять за себя одномерности, которая в спорте вознаграждается мгновенно. Более того, вы можете бесповоротно погубить спортсмена, просто заговорив с ним вашим повседневным голосом, полным, быть может, умозрительности и непредсказуемости. Покажите ему, что мир, в котором спортсмены столь часто приживаются не без труда, а после окончания карьеры нередко страдают от депрессий, финансовых неурядиц, а то и чего похуже, сложнее того, к чему он готовился на тренировках, и вы перепугаете его до потери сознания. Потому-то спортсмены и предпочитают слушать собственные голоса или болтовню товарищей по команде (даже если болтают те на испанском). Если же вы спортивный журналист, вам придется приладиться к их голосам и ответам. «Как вы собираетесь побить эту команду, Стю?» – «Да просто выйдем на поле и будем играть нашу игру, Фрэнк, ведь она же и позволила нам подняться так высоко». И это будет их простенькая правда, а не ваша сложная, если, конечно, вы с ними не соглашаетесь, что я, например, зачастую и делаю. (Разумеется, спортсмены далеко не всегда такие тупицы, какими их порою изображают, они нередко способны вполне разумно рассуждать о том, что им интересно, – и делать это, пока у вас уши не завянут.)

К примеру, спортсмен никогда не позволит истории вроде той, что рассказала мне Викки, растревожить его, даже если чувства, подобные тем, что испытала она, проймут его до самого донышка. Спортсмен обучен не давать таким чувствам воли, не допускать, чтобы они слишком уж волновали его, а если все-таки разволнуют, он пойдет на тренировочное поле и пятьсот раз выбьет мяч со стартовой площадки, или отправится на пробежку и будет бежать, пока не упадет, или уйдет с головой в разборку и сборку какого-нибудь сложного механизма. Он знает, что может порадовать его, а что вывести из себя и что следует делать и в том и в другом случае. В этом смысле он человек по-настоящему взрослый. (И как раз по этой причине он не может стать вашим другом.)

В последний год нашего с Экс брака я был неизменно готов «рассматривать то с той, то с другой стороны» все, что чувствовал. Злясь или приходя в восторг, я всегда понимал, что могу с легкостью чувствовать и поступать противоположным образом – приуныть или обидеться, впасть в иронию или в великодушие, – даже если не сомневался, что мои поступки отражают, скорее всего, мои настоящие чувства; даже если не видел перед собой никакого другого пути. Довольно привлекательный способ существования, при котором ты всегда можешь сказать себе, что, по сути дела, ты – снисходительный обладатель широкого кругозора, способный понять других людей.

Вообще говоря, у меня имелся даже целый набор самых разных голосов, к одному из них я прибегал, когда хотел выглядеть убедительным, произвести приятное впечатление, сделать людей счастливыми, – даже если я врал без зазрения совести и был так же далек от правды, как Афины от Аляски. То был голос человека, напрочь лишенного убеждений, но, возможно, пользуясь им, я подходил к самому себе близко как никогда. Он и был моим голосом, особенно если я обращался к тому, кого любил, – голосом взаимного согласия без сколько-нибудь существенной ироничности.

Именно это подразумевают люди, говоря, что такой-то «дистанцируется от своих чувств». Да только я считаю, что, когда вы взрослеете, эта «дистанция» должна сокращаться и сокращаться – до тех пор, пока вы не перестанете видеть возможности выбора и не начнете просто делать, что делаете, и чувствовать, что чувствуете. Разумеется, это относится и к супружеству, узы коего вы разрываете. А «разглядывание с разных сторон» есть именно то, чем я занимался в моих рассказах (хоть сам того и не ведал) и в заброшенном романе, и это еще одна причина, по которой мне следовало прекратить писать. Я всегда мог придумать для себя какое-нибудь новое отношение к тому, что пишу, какие-то новые голоса, коими могу изъясняться. Строго говоря, мне, как правило, ничего не стоило придумать множество занятий, которым я мог бы предаваться в любой данный миг! А настоящее писательство требует, понятное дело, авторской цельности, его-то я так и не смог достичь – барахтался, барахтался, а все же пошел на дно. Вот Экс, та всегда была прозрачна, как ключевая вода, всегда точно знала, что она чувствует и по какой причине делает то или это. Она была абсолютно надежной, обладала иммунитетом к сомнениям и нюансам, и это делало ее изумительной спутницей жизни – для такого, как я; не уверен, впрочем, что сейчас она так уж точно все знает.

А о спортсменах я хочу сказать еще лишь одно: вы можете узнать о них слишком много, можете даже научиться их не любить, хотя то же самое можно сказать о ком угодно. Чем лучше вы их узнаете, тем прочнее становится впечатление, что все они одинаковы – сюрпризов от них ждать не приходится, только фактов. И потому я иногда рассказываю о них меньше, чем знаю, коллеги же мои, берущиеся за «глубинные» интервью со спортсменами, совершают, сдается мне, большую ошибку.

Я бы на их месте постарался растрогать читателей. Написал бы о тощем пареньке-негре из Брадентона, штат Флорида, безграмотном, переболевшем рахитом, не ладившем с законом и все же принятом, как подающий надежды баскетболист, в большой университет Среднего Запада, где стал звездой, выучился читать, специализировался по психологии, женился на белой девушке и в конце концов открыл в Акроне консалтинговую фирму. Хорошая получилась бы статья. У белой девушки могли бы найтись восточноевропейские корни. Родители ее противились такому замужеству, но их удалось уломать.

Если все сказанное создает впечатление, что спортивная журналистика – занятие несерьезное, то лишь потому, что так оно и есть. И по этой причине профессия эта весьма неплоха. Готов также признать, что мне она не очень подходит.

* * *

В терминал А мы входим бывалыми путешественниками. Я занимаю очередь к кассам «Юнайтед», пока Викки отправляется попудрить носик и купить нам полетную страховку. Выяснилось, что она такой же завсегдатай аэропортов, как и я. Пока мы ехали на эскалаторе, Викки рассказала, что, когда ее отношения с кобелем Эвереттом портились, она ехала в новый аэропорт Далласа, смотрела, как взлетают самолеты, и воображала себя в одном из них.

– Если проторчать в аэропорте один год, – сказала она с улыбкой официантки из придорожного кафе, когда мы вошли в кассовый зал, забитый пассажирами и потерявшими друг дружку в толпе супругами, – то увидишь всех на свете. А уж Чарли Прайда[16] раз сто, не меньше.

Викки считает, что покупка страховки – самая выгодная сделка на свете, и кто я такой, чтобы спорить с этим? Правда, я советую ей не указывать в качестве получателя страховой премии меня.

– Да уж конечно, – отвечает она и морщится, едва ли не с отвращением. – Я всегда назначаю наследницей Католическую церковь.

– Ладно, тогда все в порядке, – говорю я, хоть мы с ней ни разу еще о религии и не беседовали.

– Если тебе интересно, я подалась в католички после того, как вышла за Эверетта, – сообщает она, и на лице ее появляется какое-то странное выражение. – Они многое делают для больниц. И Папа – старикан, по-моему, неплохой. А до того я была паршивой методисткой, как и все в Техасе, не считая баптистов.

– Ну и отлично, – говорю я, крепко сжимая ее руку.

– Свобода выбора. – И она легкой походкой направляется к продающим страховки автоматам.

Я уже снова повеселел. Людные места неизменно оказывают на меня целительное действие, если я чем и страдаю, то никак не противоположностью агорафобии. Мне нравится дышать одним воздухом с толпой. В определенном смысле, такие места – моя стихия. Даже залитые желтым светом автовокзалы и мрачные станции метро наполняют меня ощущением безопасности, чувством, что созданы они для меня и ближних моих. Женившись на Экс, я возненавидел мучительные летние недели, которые мы проводили сначала в клубе «Гора гурона», а после в бирмингемском клубе «Сумаховые холмы», одним из учредителей которого был ее отец. Я ненавидел атмосферу привилегированности и покоя, приглушенный, нервный шумок среднезападной исключительности. Думал, что они дурно влияют на детей, и удирал с Ральфом в Детройтский зоопарк, в Ботанический сад на острове Бель-Айл, а однажды добрался даже до Анн-Арборского дендрария. У Экс вся жизнь была напичкана привилегиями – клубы, зарезервированные столики, абонементы на бейсбольные матчи, – впрочем, я думал, что оно ничего не значит, хватало бы сил, чтобы все это вынести, а у нее хватало.

Разглядывая табло прилетов, я обнаруживаю неподалеку знакомое лицо и проникаюсь надеждой увернуться от него не замеченным. Это длинная физиономия Финчера Барксдейла. В руке его белеет билет «Юнайтед», с плеча свисает большая, украшенная эмблемой TWA сумка для гольфовых клюшек. Финчер – мой врач-терапевт, я уже рассказывал, как обращался к нему по поводу бухающего сердца и услышал, что это, скорее всего, возрастное, что многие мужчины, приближаясь к сорока, начинают страдать от симптомов, которые медицинская наука объяснить не в состоянии и которые исчезают затем сами собой.

Финчер – один из долговязых, широких в бедрах, неопределенно женственных южан с волосистыми руками, такие господа обычно становятся скучающими адвокатами или врачами, я их не люблю, хотя, когда наша семья только перебралась в Хаддам, а я был малого калибра знаменитостью, чью фотографию напечатал «Ньюсуик», мы с Экс дружили с ним и его женой Дасти. Выпускник университета Вандербильта, он старше меня года на три, но выглядит моложе. Медицину Финчер изучал в университете Хопкинса, там же закончил ординатуру, и, хоть он мне ни капельки не нравится, я рад иметь такого врача. Я быстренько отворачиваюсь к большому окну, за которым виднеются безжизненные очертания Ньюарка, не питая, впрочем, сомнений, что Финчер заметил меня и ждет подтверждений того, что я его тоже заметил. Заговаривать с ним мне нисколько не хочется, пусть начинает сам.

– Кого я вижу! Куда это мы собрались, братец Фрэнк?

Это бухающий южный баритон Финчера, я, еще не обернувшись, знаю, что он пытается сдержать белозубую лукавую улыбку и озирается по сторонам, дабы выяснить, кто еще его услышал. Он протягивает мне не глядя мягкую ладонь. Вообще-то, мы с ним в одном студенческом братстве не состояли. Я принадлежал к «Сигма Хи», он к «Фи Дельта», хотя однажды Финчер и высказал предположение, что у нас может иметься общая дальняя родственница, некая тетушка Баскомб из Мемфиса. Я тогда эту его иллюзию разрушил.

– Дела, Финчер, – небрежно сообщаю я, тряся его длинную, костлявую руку и надеясь, что Викки вернется еще не скоро. Финчер – ходок со стажем, он получит изрядное удовольствие, заставив меня поеживаться, объясняя, кто моя спутница. Таков один из недостатков публичных мест, временами вы натыкаетесь там на людей, от свидания с коими были бы рады откупиться.

На Финчере дурацкие зеленые штаны с узором из перекрещенных красных флажков, синий пуловер с надписью «Национальный гольф-клуб Огасты» и низкие двухцветные туфли с черными кожаными кисточками. Выглядит он дурак дураком и, несомненно, летит куда-то играть в гольф – на Киава-Айленд, где он владеет на паях с кем-то еще кооперативной квартирой, или в Сан-Диего, куда отправляется раз шесть-восемь в год на съезды врачей.

– А вы, Финчер? – без малейшего интереса осведомляюсь я.

– Да вот решил заскочить в Мемфис, Фрэнк, немного отдохнуть в Мемфисе. – Финчер покачивается на каблуках взад-вперед, позвякивает в кармане мелочью. О жене – ни слова. – С тех пор как мы потеряли папу, Фрэнк, я, естественно, стал разъезжать побольше. Матушка моя, счастлив сказать, справляется хорошо, очень хорошо. Да и друзья сплотили вокруг нее ряды.

Финчер из тех южан, что разговаривают с людьми словно сквозь густую пелену шутовской южанистости, он полагает, что каждый, до кого доносится его голос, знает о его родителях и семейной истории все-все и жаждет при любой возможности услышать, что у них новенького. Выглядит он моложаво, но все равно ухитряется вести себя как шестидесятипятилетний остолоп.

– Рад это слышать, Финчер.

Я украдкой поглядываю в сторону стоек «Дельты» и «Аллегейни», не появится ли с той стороны Викки. Если выяснится, что мы с Финчером летим одним самолетом, я поменяю билеты.

– Фрэнк, я затеял небольшое дельце и хочу рассказать вам о нем. Всерьез разбираться в деталях я начал лишь пару дней назад, но вроде все идет как по маслу, я даже не успеваю следить за событиями. Вы просто обязаны поразмыслить об этом. Стадию вложения рискового капитала мы уже прошли, но вы еще можете вскочить на подножку последнего вагона.

– Мы с минуты на минуту улетим, Финчер. Давайте поговорим на следующей неделе.

– Так-так, и с кем же это вы улетите, Фрэнк?

Вот тут я промашку дал. Пустил Финчера по следу, как охотник ищейку.

– С другом, Финчер.

– Понятно. Собственно, все можно рассказать за одну минуту, Фрэнк. Понимаете, мы с кое-какими ребятами основали в Южном Мемфисе норковую ферму. Я, по какой-то, черт ее подери, причине, всегда мечтал об этом.

Финчер улыбается, по-дурацки дивясь сам себе. Ну понятно, воображает свою кретинскую ферму, крошечные, ящеричьи глазки его мутнеют от унылой, тусклой сосредоточенности на этой картине. Идиотические гляделки, иначе их не назовешь.

– А не жарковато там для норок?

– Ну, существуют же кондиционеры, Фрэнк. Определенно. Эту гору не объедешь. Вообще, начальные затраты высоки до чрезвычайности.

Финчер кивает, совершенно как банкир, светловолосая с сединой голова его приятно озабочена недавними препирательствами касательно денег. Он впихивает обе руки в карманы и опять принимается бренчать тем, что у него там лежит. На миг меня поражают волосы Финчера, поредевшие на макушке, в которую упирается мой взгляд, когда он поворачивает голову, чтобы ритуально обозреть тех, кто не спускает с него глаз. Светлые волосы его подстрижены ежиком – этакая придурковатая щеточка на манер Таба Хантера[17] 1959 года, рассыпчатая, как крекер, лишь некоторое количество ничем не пахнущего геля и заставляет ее сохранять форму. Ну вылитый южанин в изгнании, из тех, что, вырядившись самым жутким образом, прогуливаются, выворачивая ступни, по улице, позвякивая мелочью в кармане, – разновидность, встречающаяся только вне Юга. В Ванди он был высоковатым, педантичным мемфийцем, стремившимся познать мир более широкий, – все тот же ежик, приунывший загар, слизанные со студента «Лиги плюща» повадки, офицерский брючный ремень и мешковатая оксфордская рубашка с длинными рукавами, – руки он держал в карманах, вид имел надменно скучливый, но и до крайности удовлетворенный: орел, привычно озирающий окрестности со своей высокой скалы. (Собственно, он и сейчас таков.) В Хопкинсе Финчер познакомился – и женился на ней – с девушкой из Гаучер-колледжа, на дух не переносившей Юг и так жаждавшей жизни в пригороде, точно это Афины времен Перикла, и с тех пор мог привольно звенеть сдачей в кармане и волокитничать вместе с другими ренегатами Юга, среди которых попадаются, как я уже говорил, и люди довольно симпатичные. Когда для Финчера придет ужасный час расплаты, я предпочел бы оказаться где-нибудь далеко от него, в море, это могу сказать наверняка.

– Фрэнк, – говорит Финчер, так и продолжавший, пока я витал в облаках, молоть что-то о норковой ферме, – скажите, вам не кажется, что это может стать для Нового Юга высшим его достижением? Вас ведь интересуют подобные вещи, не так ли?

– Не очень, – отвечаю я (сказать по правде, не интересуют совсем).

– Ну, знаете, Фрэнк, Тома Эдисона все тоже считали чокнутым, верно?

Финчер вытаскивает из заднего кармана брюк свой билет, шлепает им по ладони и ухмыляется.

– Я почти уверен, что Эдисона все считали умницей, Финчер.

– Ладно. Вы же понимаете, о чем я, сынок.

– Во всяком случае, ваша затея свидетельствует о дальновидности, этого я не признать не могу.

И – словно мои слова были сигналом, которого он ожидал, – Финчер вдруг принимает ошарашенный вид. Недолгое время мы молча стоим в толпе из сотен толкущихся вокруг нас пассажиров, как могли бы стоять в Мемфисе у окна «Нефтяного клуба», обмениваясь идеями касательно задуманной нами на следующий год вечеринки, которая воспоследует за традиционным футбольным матчем «Коммодоров»[18] с командой «Старой Мисс».[19] И все-таки Финчеру удается взбодриться снова, несмотря на мои сомнения в успехе его норковой затеи, и, должен признаться, мне это нравится.

– Знаете, Фрэнк. Я бы, наверное, так никогда и не решился сказать вам это, – Финчер покачивает головой, точно мудрый старый судья, – но мне дьявольски нравится то, что вы делаете и как живете. Многим из нас хотелось бы делать то же, да вот духу не хватает и самоотверженности тоже.

– То, что я делаю, довольно просто, Финчер. У вас, вероятно, получилось бы не хуже, чем у меня. Вы бы попробовали.

Я поджимаю пальцы ног.

– Ну, Фрэнк, чтобы я начал писать, меня нужно заковать в цепи и палкой колотить. У меня нынче мурашки по коже бегают, даже когда я выписываю рецепт.

Уголки его рта отдергиваются вниз, это у него такая насмешливая гримаса. Про себя-то он знает, что мог бы писать не хуже, чем я, а то и лучше, но считает нужным сделать мне неискренний комплимент.

– А кроме того, Фрэнк, очень многие из нас были бы не прочь улизнуть из дома с крошкой-медсестрой, – добавляет Финчер и картинно подмигивает.

Я оборачиваюсь, обвожу глазами заполненный людьми зал и вижу неуверенно идущую на высоких пластиковых каблуках Викки со страховочными документами в руке. Она походит на секретаршу, которая бредет к копировальной машине, – локти немного раздвинуты для поддержания равновесия, ноги переступают, как на шарнирах. Финчер видел ее раньше в больнице и узнал, а я попался.

На физиономии Финчера появляется достойная «белого отребья» двусмысленная улыбочка, доведенная им до совершенства в вандербильтовском клубе «Фи Дельта», он явно собирается посмеяться надо мной или добиться от меня смачных откровений. Нас обоих охватывает низменное смущение. Финчер заслуживает доверия еще в меньшей, чем мне казалось, степени, я насторожен, как человек, которому есть что защищать, – и злюсь на себя за то, что вообще позволил ему втянуть меня в разговор. Финчер грозит поставить крест на всех моих радостных предвкушениях, но будь я проклят, если позволю ему сделать это.

– Не лезьте не в свое дело, Финчер, – говорю я, глядя ему прямо в глаза. Я мог бы дать ему в морду, залив его идиотские штаны кровью, и полетел бы он тогда в Мемфис со швами на носу.

– Ну-ну-ну. – Финчер вздергивает подбородок и отступает от меня на полшага, глядя поверх моего плеча на Викки. – Мы же с вами белые люди, Фрэнк.

– Я больше не женат, – яростно сообщаю я. – И ничего дурного не делаю.

– Несомненно.

Лицо Финчера озаряется большезубой улыбкой, однако предназначена она Викки, не мне. Я разбит наголову и поневоле принимаюсь гадать, не прошелся ли уже Финчер дорожкой, по которой теперь топаю я.

– Вот видишь, что получается, когда не берешь с собой в дорогу оружия, – говорит Викки, крепко сжимая мою руку и посылая Финчеру недобрую улыбочку, означающую, что она его игру раскусила. Я люблю ее так, что и выразить не могу.

Финчер бормочет что-то насчет того, «как тесен мир», но гонору в нем поубавилось ровно вдвое, если не больше.

– Я оплатила страховку, – говорит Викки, помахивая бумагами и полностью игнорируя Финчера. – Если заглянешь в нее, увидишь знакомое имя. И религию я тоже сменила.

От серьезности, с какой она сообщает это, милое лицо ее становится простоватым. Еще пару секунд назад я такого выражения и видеть-то не хотел, но теперь радуюсь ему, как сердечному другу. Я перелистываю плотные тонкие листы с шапкой «Омаха – Фонд взаимного страхования» и вижу имя Викки – Виктория Ванда Арсено, а немного ниже мое, получателя страховой премии. Сумма страховки – 150 000 долларов.

– А как же Папа? – спрашиваю я.

– Все тот же милый старичок. Но я же его в глаза не видела. – Она смотрит на меня, растерянно моргая, точно вокруг головы моей засветился нимб. – А вот тебя вижу.

Мне хочется обнять ее, крепко, чтобы она ойкнула, но только не в присутствии Финчера. Это даст ему пищу для размышлений, а я ничего ему давать не желаю. Он так и стоит рядом, сложив губы в маленькое, совершенной формы «о».

– Спасибо, – говорю я.

– Мне понравилась мысль, что ты будешь сорить этими деньгами и вспоминать обо мне. А я буду счастлива, где бы ни оказалась. Ты мог бы купить «корвет», хотя тебе, наверное, милее «кадиллак».

– Мне милее ты, – отвечаю я. – Но вообще-то, если он разобьется, то вместе с нами обоими.

Викки округляет глаза и возводит взгляд к высокому, залитому чистым светом потолку аэропорта:

– Неужели такое возможно?

После чего отбирает у мня полис и приседает на корточки, чтобы засунуть его в свою сумку.

– Ну, я, пожалуй, пойду, – говорит Финчер, глаза его рыскают туда-сюда – он столкнулся с чем-то, находящимся за пределами его умственного кругозора. Он словно даже немного согнулся, подступив к самой грани смущения, коего не испытывал, по всем вероятиям, лет уже двадцать.

Зал вокруг нас начинает бурлить от движения людей с бумажными табличками «На посадку» на груди. Возникшие не пойми откуда, они устремляются к выходам 36–51. Воздух наполняется запахами леденцов и арахиса. Самолет задержали, чтобы он дождался запоздавших пассажиров, и чувство облегчения овевает нас со всех сторон, точно весенний ветерок.

– Приятно было повидаться, Финчер, – говорю я. Конечно, он не больший ходок, чем каждый из нас, и все-таки я испытываю облегчение при мысли, что он и его ихаводова физиономия вот-вот скроются с глаз моих.

– Ага, еще бы, – произносит Викки и поднимает на Финчера неприязненный взгляд, однако он и такой принимает, сдается мне, с благодарностью.

Финчер озаряется улыбкой:

– По-моему, нашу посадку объявили рановато.

– Счастливого пути, – говорю я.

– Да, да, – соглашается Финчер и поднимает на костлявое плечо сумку с клюшками.

– В озеро не упадите, – говорит Викки.

Но Финчер ее уже не слышит, я вижу, как он приноравливает свой шаг к поступи других предположительных получателей страховой премии, пересаживающихся с линии «Баффало», клюшки его торчат вверх, он счастлив, что оказался в толпе направляющихся на Юг незнакомцев, с которыми можно наговориться на серьезные темы, а напоследок пожать каждому руку.

– Вы с Финчером на ножах? – дружески спрашиваю я.

– Вроде того. – Викки стоит на коленях, пытаясь нашарить что-то на дне смуки. Близится наш черед предъявлять билеты для проверки. – Тот еще пройдоха. Все норовит к тебе со спины подобраться, если ты понимаешь, о чем я. Малый с гнильцой. Мы все от него подвоха ждем.

– Он и к тебе со спины подбирался?

– Нет, сэр. – Она поднимает на меня удивленный взгляд. – Какая грязная мысль. Я всегда слежу за тем, кто у меня за спиной.

– Что, по-твоему, я подумал?

– Да у тебя на лице все написано крупными буквами.

– Я просто ревную, – говорю я. – Ты разве не понимаешь?

– Ну, не знаю. – Она наконец находит в сумке крошечный флакончик, свинчивает крышку и, по-прежнему стоя на коленях, прикладывает его к шее и рукам. И улыбается порочной улыбкой, которая, как она, по моим сведениям, уже поняла, мне нравится. – Позвольте сказать вам, мистер, у вас нет поводов для беспокойства. Вы – numero uno, а номера два не существует.

– Ну так расскажи мне про Финчера.

– Когда-нибудь. Пока скажу, что я тебя не удивлю.

– Ты сильно удивилась бы, узнав, что меня удивляет.

– И что не удивляет меня. Никогда. – Она встает со мной в очередь, берет меня за руку. Ладонь у нее влажная, в воздухе веет «Шанелью № 5».

– Твоя взяла.

– Правильно. Моя всегда берет, – беззаботно отзывается она.

И если бы я мог продлить этот миг – наполненный предвкушениями безопасного полета, смертоносного крушения, триумфального успеха, горького до скрежета зубовного провала, – я продлил бы и никогда не покинул аэропорт, никогда ничего не добился бы и не стал бы тягаться с собой, не узнал бы, что мне предстоит, а ведь всегда хочется знать это, хоть и предстоит тебе все то же самое, то, чего ты ждешь.

4

Едва заняв в самолете места, мы попадаем на Средний Запад. Весь туристский салон 727-го буквально гудит от солидной массированной благожелательности. Корпулентные стюардессы, улыбаясь направо и налево: «Привет, могу полюбить тебя немножко, когда мы благополучно приземлимся», составляют ручной багаж пассажиров на полки. Викки укладывает наплечный ремень своей уик-эндовой сумки внутрь нее и вручает сумку стюардессе. «Черт, а вот это ловко, – говорит одна из них, крупная блондинка по имени Сью, и в неуклюжем восхищении упирает руки в бока. – Надо будет Барб показать. Мы черт знает как с этим багажом корячимся. Вы куда, ребятки, направляетесь?» Сью улыбается, показывая большой желтоватый клык, но это ничего, она так и пышет гостеприимством и хорошим настроением. Голову готов дать на отсечение – отец Сью был военным летчиком, у нее куча крепко сколоченных братьев. Ну и сама она видывала виды.

– В Детройт, – величественно объявляет Викки, быстро взглянув на меня.

Сью горделиво склоняет голову набок:

– Вам там понравится, ребятки.

– Да я жду не дождусь, – усмехается Викки.

– Отлично, просто отлично, – говорит Сью и уходит враскачку, ей пора разносить кофе.

И почти сразу вокруг меня мягкие носовые голоса заводят слегка сентиментальные разговоры, хорошо памятные мне по университетским годам. Похоже, все здесь – уроженцы Детройта, возвращающиеся из отпуска домой. Рядом со мной кто-то объявляет, что не ложился спать, пока не посмотрел весь телемарафон, два рабочих дня пропустил. Кто-то еще ездил на «Большой Палец», рыбу хотел половить, да у него движок заклинило, и проторчал он весь уик-энд без всякого дела в Бэд-Эксе. Еще кто-то начал было учиться в университете Уэйна и даже вступил в «Сигма-Ню», да после прошлого Рождества вернулся домой, чтобы работать в отцовском бизнесе – листовое железо. Можно сказать, конечно, что любое современное транспортное средство напоминает своим пассажирам о Среднем Западе. Аккуратные верхние багажные полки, удобные, откидывающиеся кресла пастельных тонов, убирающиеся в их спинки столики и общий дух «шведского стола»: все-что-пожелаете-но-в-разумных-пределах, все они – творения среднезападной изобретательности, и это так же верно, как то, что вальс – творение Вены.

В скором времени возвращаются Барб и Сью, они обходят пассажиров, а затем начинают серьезно расспрашивать Викки о ее уик-эндовой сумке – по их словам, они таких ни разу не видели, а Викки только рада поговорить о ней. Барб – маленькая плотная рыжеватая блондинка, перенапудренная, с тяжеловатыми руками. Она задает вопросы о «стандартных ценах» и «средней ценовой надбавке», о том, можно ли купить такую сумку в «Гудзоновском» бутике – он имеется в торговом центре, соседствующем с ее кооперативным домом в Ройал-Оке; в конце концов выясняется, что в колледже она специализировалась по розничной торговле. Викки сообщает, что свою купила в универмаге «Джоскис», а больше сказать ничего не может, и девушки некоторое время болтают о Далласе (и Барб, и Сью жили в нем, хоть и в разное время), и Викки упоминает о том, что ей нравятся магазин под названием «Спивис» и ресторанчик в Кокрелл-Хилле, где подают вкуснейшие ребрышки, «Атомные ребрышки» зовутся. Девушки определенно по душе друг дружке. А самолет уже проходит над горами Уотчунгс, по которым ползут тени облаков, перелетает иссиня-зеленую, питаемую по преимуществу промышленными стоками реку и берет курс на Пенсильванию, на озеро Эри, и стюардессы уходят, их ждет работа. Викки поднимает подлокотник, разделяющий наши кресла, и придвигается ко мне, ее обтянутое поблескивающей тканью бедро твердо, как кастрюля, дыхание словно обмелело от волнения. Все наши утренние тревоги остались позади.

– О чем думаешь, мистер Мужчина? – Она уже приладила на шею свои розовые наушники.

– О том, какое у тебя симпатичное бедро и как мне хотелось бы подтянуть его поближе к себе.

– Так и подтягивай. Никто кроме Сьюзи и маленькой Барбары этого не увидит, а они возражать не станут, если только мы раздеваться не примемся. Но думаешь ты совсем о другом. Знаю я тебя, старый мошенник.

– Я думаю об «Откровенной камере».[20] О говорящем почтовом ящике. По-моему, ничего смешнее я в жизни не видел.

– Я ее тоже люблю. Старина Аллен Фунт. Мне однажды показалось, что я увидела его в больнице. Говорили, будто он живет где-то неподалеку. Потом выяснилось, что не живет. Знаешь, сейчас очень много похожих друг на друга людей. И все-таки думаешь ты о другом. Ладно, побегай пока на свободе.

– Умная ты девушка.

– У меня хорошая память, медсестре без нее нельзя. Но вообще-то, я не умная. Была бы умная, не вышла бы за Эверетта. – Она надувает щеки, потом улыбается мне. – Так, значит, не скажешь мне, что тебя беспокоит?

Викки берется обеими руками за мое предплечье, сжимает его. Это она любит – сжимать.

– Буду вот давить, пока не заговоришь.

Силы ей не занимать, наверное, без нее сестрам тоже нельзя, но я уверен: что там у меня на уме, Викки по-настоящему не волнует.

Сказать по правде, ответа у меня для нее нет. Я, вне всяких сомнений, думал о чем-то, но большая часть того, что я думаю, вылетает у меня из головы, не оставляя в ней никакого следа. Эта особенность делала мою писательскую жизнь затруднительной, а зачастую и попросту нудной. Я либо размышлял о ней в любую минуту дня и ночи, в какую мне случалось задуматься, либо напрочь забывал все, о чем думал, что и произошло под конец времени, потраченного мной на роман. А забыв наконец, почувствовал себя счастливым и решил: пропади оно все пропадом. Настоящим писателям следует, конечно, быть более внимательными, однако внимательность не из тех вещей, какие представляли для меня интерес.

Как бы там ни было, желание знать, о чем думают люди, не представляется мне чем-то достойным (и это разом дисквалифицирует меня как писателя, ибо что такое литература, как не рассказ о чьих-то мыслях?). На мой взгляд, существует по меньшей мере сотня хороших причин не желать знать об этом хоть что-то. Да к тому же люди все равно правды никогда не говорят. А умы большинства из них отнюдь не содержат, как и мой, ничего достойного описания, а значит, вместо того, чтобы говорить правду, они всего лишь придумывают что-нибудь откровенно смехотворное, например: да ничего я не думаю. С другой стороны, тут присутствует риск, и вот какой: вы узнаете о чьих-то мыслях самую что ни на есть правду и тут же понимаете, что слышать ее вам не хочется, или что она выводит вас из себя, или что самым правильным было бы никому о ней не рассказывать. Помню, в Миссисипи, когда я был еще мальчиком лет пятнадцати, что ли, – в аккурат перед тем, как меня отослали в «Сиротские сосны», – один из моих приятелей погиб на охоте от несчастного случая. И прямо на следующий вечер мы с Чарли Неблеттом (одним из немногих моих билоксийских друзей) сидели в его машине, пили пиво и сокрушались о том, какие дурацкие мысли лезут нам в голову, – мысли о том, как это хорошо, что Тедди Твайфорд убит. Подойди к нам тогда его мать да спроси у нас, о чем мы думаем, ее бы потрясло, что друзья Тедди оказались такими подонками. Хотя на самом деле мы никакими подонками не были. Просто человеку приходит в голову черт знает что – приходит само, он тут не виноват. Так что я эвон сколько лет назад понял: нельзя винить человека в том, что он думает, и вообще не наше это дело, выяснять, что думают другие. Полная ясность на сей счет никому ничего хорошего не сулит, да и в любом случае, людей, в достаточной мере разбирающихся в себе, на свете слишком немного для того, чтобы сделать такую ясность хоть сколько-нибудь надежной. Все это приводит нас к простому факту: речь идет о посягательстве на то, что вы в наибольшей мере желаете оградить от посягательств, на то, что, будучи рассказанным, лишь навредит всем, кого оно может касаться.

Собственно, помню, как одна ливанка, с которой я водился в Беркширском колледже, выслушав мое признание в любви, сказала: «Я всегда буду говорить тебе правду, если, конечно, не совру». Поначалу мне это хорошей идеей не казалось, однако, повертев ее малость в голове, я понял, что, по сути дела, мне здорово повезло. Мне была обещана правда и тайна – сочетание непростое и редкое. О чем-то важном я знать буду, о чем-то не буду и смогу уверенно рассчитывать на это – предвкушать, размышлять и волноваться, если я такой идиот, а я не такой, – все, что от меня требуется, это согласиться с ее условием и получить полнейшую свободу.

Она занималась деконструктивизмом в литературе, так что мозги у нее были на разграничения подобного рода натасканы хорошо. Ей удалось обратить суровую реальность жизни в жизненную стратегию. Много ли ты можешь по-настоящему узнать о каком-либо человеке? Всего ничего. Я, впрочем, не думаю, что за три проведенных нами вместе головокружительных месяца она хоть раз соврала мне. У нее просто поводов не было! Я позаботился об этом, не задав ни одного вопроса, ответ на который не был бы для меня очевидным. На самом-то деле мы с Экс могли найти и лучший выход из нашей с ней ситуации, если б она попробовала испытать на мне эту стратегию, не потребовав от меня объяснений в ту ночь, когда я стоял среди рододендронов, дивясь на Близнецов и Кассиопею, пока ее сундук для приданого вылетал дымом в трубу. Тогда ей удалось бы различить в моей проблеме то, чем она и была – выражением любви, ее неизбежности, а не крушения. Я, собственно, не жалуюсь. Сейчас ей, я думаю, хорошо – в большинстве смыслов. И если она не так уверена во всем, как прежде, это отнюдь не трагедия, надеюсь, пройдет время и ей станет еще лучше.

Ко времени, когда второй пилот заглядывает в салон туристского класса и взмахом руки извещает пассажиров, что все у нас в полном порядке, Викки уже спит, приоткрыв рот и прижавшись затылком к крошечной подушке. Я собирался показать ей мерцающее зеленью озеро Эри, над которым мы сейчас пролетаем, и сереющее за ним Онтарио. Однако Викки устала от обилия предвкушений, а мне нужно, чтобы она набралась сил перед нашим бурным путешествием. Увидит еще это озеро, когда мы полетим назад, надо будет только как следует выспаться в воскресенье, после того, как мы вернемся от ее родителей.

Странная штука приключилась со мной прошлой ночью, мне хочется рассказать о ней и потому, что она имеет прямое отношение к моим словам о полной ясности, и потому, что она никак не идет у меня из головы. Поведать о ней Викки я, разумеется, не готов.

Последние два года я принадлежал к маленькому сообществу жителей нашего города, которое мы называли – с восхитительным буквализмом – «клубом разведенных мужей». Членов в клубе было всего-навсего пять, но, правда, состав его пару раз менялся, поскольку один из членов снова женился и переехал из Хаддама в Филадельфию, а другой умер от рака. В обоих случаях на смену ушедшему в самое время подоспевал кто-нибудь еще, а мы рады были иметь пятерых членов, поскольку это число представляется нам золотой серединой. Я несколько раз совсем уж было собирался уйти из клуба (если его можно назвать клубом), поскольку не считаю себя человеком общительным и не чувствую, по крайней мере теперь, потребности в поддержке со стороны. Строго говоря, почти все в нем нагоняет на меня смертельную скуку, а с тех пор, как я начал сильнее и сильнее углубляться в себя, мне стало казаться, что корабль мой миновал опасные мели, может вернуться в главное русло жизни и плыть по нему дальше. Однако у меня имелись и причины остаться. Не хотелось покидать клуб первым, да еще и по собственному почину. Такой поступок представлялся мне свидетельством скаредности – я-де «прошел через все» и рад радешенек, но остальные-то, быть может, не прошли, и надо помочь им, хоть мы никогда и не заявляли в открытую о нашей готовности сделать все, чтобы поддержать друг друга. Ну тут следует сказать, что никто из нас к исповедальной откровенности и задушевным беседам склонности не питал. Люди мы все образованные. Один – банкир. Другой работает в местном исследовательском центре. Третий в Семинарии, а четвертый – биржевой аналитик. Мы уж скорее развеселые драки полотенцами в раздевалке устраивать будем или беспутничать, чем что другое. И оттого мы раз в месяц собираемся в «Августе», попыхиваем сигарами, беседуем рокочущими голосами бизнесменов и гогочем. А то еще грузимся в старенький фургончик Картера Кнотта и едем в Филадельфию, чтобы посмотреть бейсбол, или на побережье – порыбачить с арендуемой нами в доке Бена Музакиса яхты.

Существует и другая причина, по которой я не ухожу из клуба. И состоит она в том, что ни один из нас не похож на человека, который мог бы вступить в «клуб разведенных мужей», – как и на человека, который мог бы поселиться в Хаддаме, – даже с учетом обстоятельств каждого. Тем не менее мы и в клубе состоим, и в Хаддаме живем, испуганные и робкие, словно назначенные в расстрельную команду новобранцы, изо всех сил старающиеся вести себя вольно и воспитанно, точно какие-нибудь ротарианцы; заканчивающие день, где бы мы ни находились, разговорами о жизни, спорте и бизнесе – склоняясь над нашими импозантными коленями, держа в руках тлеющие сигареты, пока яхта приближается к ярко освещенному причалу или пока в баре «Пресс Бокс» на Уолнэт-стрит не прозвучит сигнал к закрытию, – и каждый делает все от него зависящее, чтобы другим было хорошо, и следит за тем, чтобы, говоря о себе, не начать ненароком исповедоваться. По сути дела, мы почти ничего друг о друге не знаем и разговор – до тех пор, пока нам не принесут выпить, – поддерживаем с превеликим трудом. Впрочем, если принять во внимание характерные наши особенности, ни на что большее в том, что касается дружбы, никому из нас рассчитывать не приходится. (В этом отношении Экс абсолютно права на мой счет.) Да ведь, как ни крути, пригороды – это не те места, в каких пышным цветом расцветает дружба. И хоть я не сказал бы, что мы нравимся друг другу, могу определенно сказать, что мы друг другу не не нравимся, а это, быть может, и составляет суть всякой дружбы, какая завязывается у вас с людьми, коих вы знали еще до того, как начали узнавать себя, – в моем случае так оно и есть, и, полагаю, то же относится и ко всем остальным, хоть я и не знаю их настолько, чтобы говорить об этом с уверенностью.

Мы – изначальные пятеро – познакомились, записавшись на курсы «Снова в строю», организованные Хаддамской средней школой как раз для людей вроде нас, тех, кто неуютно чувствует себя в «клубах по интересам». Я выбрал курс под названием «Американские президенты двадцатого века и их внешняя политика». Двое других предпочли «Основы акварельной живописи», еще двое – «Разговор начистоту». В перерывах между занятиями мы стояли у кофеварки, стараясь не встречаться глазами с несчастными, грустными, тощими разведенными женщинами, которым хотелось отвести нас к себе домой, а там они начинали плакать – в четыре утра. Ну а затем, слово за слово и добравшись до середины наших курсов, мы начали захаживать в «Август» и трепаться о рыбной ловле в Аляске, о профессиональном бейсболе, выяснять предпочтения друг друга, придумывать для каждого шутливые прозвища наподобие «Старый Кнут» для Картера Кнотта, банкира; «Старый Бассет» для Фрэнка Баскомба; «Старый Диджей» для Джея Пилчера – того, что год спустя одиноко умер в своем доме от рака мозга, о котором даже не подозревал. Ну совершенные Бэббиты,[21] все до единого, даже при том, что до какой-то степени мы и сами это понимали.

Полагаю, можно сказать, что мы были, в определенном смысле, людьми проигравшими – да такими и остались – и просто-напросто пытались приспособиться к проигрышу, расположиться в нем поудобнее, сохранив достойные манеры и стараясь особо в него не вникать – по возможности. И вероятно, единственная причина, по которой мы все еще не разошлись, состоит в том, что нам не удается придумать вескую причину для этого. Едва начав подыскивать убедительную причину, мы, вне всяких сомнений, тут же и разбежались бы. И я, наверное, бежал бы впереди других.

Но это не столько суть того, что я хочу сказать, сколько попытка подобраться к ней окольным путем.

Вчера был день нашей весенней вылазки за камбалой и горбылем – из Брилле. Старый Кнут Кнотт провел всю необходимую подготовку. Бен Музакис не отдает в наше распоряжение – за те малые деньги, какие мы ему платим, – одну из своих яхт целиком, однако, как правило, подбирает для нас компанию людей достаточно симпатичных и правит яхтой лично – поскольку знает, что мы будем нахваливать его в Хаддаме, да и сами вернемся к нему через год, ну и потому, что ему нравится наше общество, – я действительно так думаю. Провести с нами полдня – это даже приятно.

Хаддам я покинул в мрачном настроении, которое всегда нападает на меня перед днем рождения Ральфа. С утра дождило, совсем как сегодня, однако ко времени, когда я миновал круговую развязку в Нептьюне и повернул на юг, к Шо-Пойнтсу, дождь ушел к Амбоям, оставив меня купающимся в сверхреальном приморском солнечном свете и гудении пересекающих реку Шарк машин, таким же неотличимым от моих сограждан джерсийцев, как какой-нибудь аптекарь из Си-Герта.

Такой вот безликости я, разумеется, и желаю. И Нью-Джерси дает ее мне с верхом. Брошенный с разводного моста в Эйвоне беглый взгляд на туристические причалы, где подрагивают пластмассовые флажки и вечно пританцовывает береговой ветерок, говорит мне, что любой из этих дородных мужичков в бермудах, нетерпеливо ожидающих со своими дородными женами, когда снимается с якоря «Морской лис» или отдаст швартовы «Джерсийская леди», вполне мог быть мной, отправляющимся ловить морского черта под Мантолокингом или Довилем. Такие наобумные отождествления всегда представляются мне полезными. Лучше считать себя во всем подобным ближнему твоему, чем думать – как некоторые знакомые мне по Беркширскому колледжу преподаватели, – что никто не может стать тобой или занять твое место: бредовая мысль, рождающая тоску по жизни, какой она никогда не была, и способная обратить человека в мишень для насмешек.

Каждый может быть любым из всех прочих и в большинстве осмысленных отношений. Давайте смотреть фактам в лицо.

Впрочем, вчерашние мужички в бермудах не показались мне издали сколько-нибудь оптимистичными, хотя не исключено, что я попросту распривередничался. Они косолапо убредали от своих супружниц по доскам причала, скрестив на груди руки и соорудив на облитых белесым солнечным светом лицах недовольную гримасу; врожденный джерсийский пессимизм внушал им опасения, что день может сложиться плохо, – а правильнее сказать, не может сложиться хорошо. Кто-нибудь сдерет с них слишком большие деньги за ненужную, никчемную услугу; жену укачает, и яхте придется раньше времени возвращаться назад; рыбы не будет, и день закончится употреблением похлебки из моллюсков в жалкой, стоящей в двух шагах от дома забегаловке. Иными словами, то, что их ждет, достойно лишь сожалений, так лучше начать предаваться оным сейчас. Я мог бы крикнуть им: держитесь! Надежд больше, чем вы думаете. Вам еще может улыбнуться удача. И вы роскошно проведете время, поэтому лезьте на борт. Да мне на это не хватило бы духу.

Оказалось, однако, что я был прав как никогда. Бен Музакис сдал половину яхты греческому семейству, Спанелисам, происходившему из его родной деревни под Паргой, городом на берегу Ионического моря, и разведенные мужья повели себя образцово, ни дать ни взять, послы доброй воли, выполняющие приятное им поручение, – помогали женщинам управляться с короткими удочками, наживляли для них крючки и распутывали «бороды» на спиннинговых катушках. У мужчин-греков имелся собственный способ насаживать наживку, не позволявший рыбе легко стянуть ее с крючка, и мы потратили довольно много времени, осваивая его. В конце концов Бен Музакис расщедрился и выставил всем «рецину», и к шести часам с рыбалкой мы покончили – обложили льдом несколько пойманных у «секретного рифа» камбал, настроили радиоприемник на греческую станцию Нью-Брансуика и все – разведенные мужья и Спанелисы (двое мужчин, три хорошенькие женщины, двое детей) – расселись по длинной кормовой каюте, упираясь локтями в колени, кивая, сжимая в ладонях стаканы с вином и серьезно, с наилучшей добрососедской терпимостью беседуя о курсе драхмы, Мелине Меркури[22] и поездке в Йосемит, которую Спанелисы собирались совершить в июне – если хватит денег.

Я был доволен тем, как сложился день. В обществе товарищей по клубу на меня иногда нападает ужасное чувство утраты, непостижимое, как тропический циклон. Хотя в прошлые времена мне бывало и хуже, чем вчера. Порой все они – серьезные, добросердечные – кажутся мне до невозможности дремотными, в большей даже, чем я, мере. А дремотные люди, хотите верьте, хотите нет, редко уживаются один с другим. Им нечего предложить друг другу, каждый из них лишь сводит дремотность другого на нет, обращая ее в мутное никчемушество. Горю компания не нужна – в отличие от счастья. Как раз поэтому я научился сторониться, вне работы, других спортивных журналистов, бежать от них как от пираний, ведь спортивные журналисты часто оказываются дремотными как никто другой. Вот вам еще одна причина, по которой я не хочу оставаться в Готэме после наступления темноты. Стоит мне принять с ребятами из редакции больше одной порции спиртного в «Уолли», популярном питейном заведении на Третьей авеню, и страхи начинают сочиться из его поддельного жестяного потолка и висячих ламп от Тиффани, точно цианиды. Колени мои принимаются подпрыгивать под столом, ровно за три минуты я полностью утрачиваю уверенность в чем бы то ни было и становлюсь тупым как валенок, способным только сидеть и таращиться на висящие по стенам картины, на лепные украшения потолка да на зеркало за баром, отражающее вовсе не тот зальчик, в котором я пребываю, ну и еще рисовать в воображении приятные картины возвращения домой. Общество спортивных журналистов способно так сузить твои взгляды, что ты обратишься даже не в пессимиста, а во что-то куда более противное, поскольку худшие из них тяготеют к цинизму и не пытаются увидеть в только еще намечающемся поражении человека ничего, кроме фальшивой драмы.

Но что же, помимо этого, заставляет меня уклоняться даже от самых благонамеренных бессодержательных бесед с людьми одинаковых взглядов, – бесед, которые не грозят наслать на меня нервную дрожь, не содержат даже намека на цинизм, ведь идея товарищества мне, хотя бы в принципе, по душе (иначе я не отправился бы ловить с «разведенными мужьями» рыбу)? Да очень просто, я не выношу, когда все окончательно расставляется по своим местам, когда поле возможностей стесняется убогим посягательством фактов – пусть даже одного простого факта товарищеских отношений. Я постоянно надеюсь столкнуться с великим сюрпризом там, где его всегда можно ожидать, – в товариществе профессионалов, в дружбе среди равных, в романтике и страсти. Когда же мне предъявляют неоспоримые факты, я не выдерживаю и сбегаю со всей доступной мне быстротой – к Викки, на кухню, в которой сижу потом всю ночь, листая каталоги, к письменному столу, за которым пишу добротную спортивную статью, к какой-нибудь женщине в далеком городе, которую, я знаю это, никогда не увижу. Тут происходит в точности то же, что с детскими мечтами о семейном отдыхе: как только поездка заканчивается, ты остаешься с пустыми скорлупками твоих грез и страхом, что главным образом к ним жизнь твоя и сведется – к валяющимся вокруг скорлупкам мечтаний. Думаю, я всегда боялся, что нечто этим самым нечто и является.

И все же я люблю рыбалки с «разведенными мужьями». Удилище и катушку я обычно не беру, а просто прогуливаюсь по палубе, обмениваясь ироническими замечаниями с одержимыми рыбками, оделяю их пивом, смотрю телевизор в каюте или стою в рубке рядом с Беном, глядя на экран эхолокатора, с помощью которого он отыскивает косяки рыбы, похожие на металлические облачка на темно-зеленом сукне. Имени моего Бен не помнит, хотя, подумав-подумав, узнает во мне некоего Джона, и мы болтаем об экономике, русских сейнерах или бейсболе, к которому Бен относится со страстью, – откровенные такие, мужские беседы.

Вчерашний день я закончил тем, что нравится мне больше всего, – стоял у железных поручней на носу «Красы Манлотокинга» и любовался ювелирной россыпью огней нью-джерсийского берега, разгоравшихся с наступлением темноты все ярче; я чувствовал, как мою душу наполняют несбыточные мечты и изумление, – совсем как душу Колумба или пилигрима, который впервые видит выступающий из сумрака континент его грез. Планы на вечер у меня уже сложились: заехать в восемь за Викки и удивить ее интимным немецким обедом в «Красном дворце» Тругеля – в Ламбертвилле, на берегу реки, – отпраздновав тем самым завершение второго месяца нашей любви, а после отвезти домой, пораньше.

Перспективы были совсем недурные. Неподалеку от меня стоял у поручня, вглядываясь, как и я, в расшитый блестками мрак, Уолтер Лаккетт, погруженный, точно судья, в размышления и, возможно, прозябший в весенней ночи – судя по тому, как он горбился, опираясь на локти.

Уолтер – самый недавний из членов клуба. Он занял место Рокко Фергюсона после того, как Рокко женился снова и переселился в Филадельфию; к нам он пришел по совету давнего знакомого Картера Кнотта по Гарвардской бизнес-школе. Родился Уолтер в Кошоктоне, Огайо, учился в Гриннеле, название родного штата произносит с двумя «у», в начале и в конце. Уолтер – аналитик, специалист по особым отраслям промышленности, работает в нью-йоркской компании «Декстер и Уорбартон» и соответственно выглядит: очки в черепаховой оправе, короткие прилизанные волосы. Время от времени я вижу его на железнодорожной платформе дожидающимся поезда, которым он ездит на работу, но разговариваем мы редко. Картер Кнотт рассказал мне, что жена Уолтера, Иоланда, бросила его и сбежала на Бимини с инструктором по водным лыжам и это стало для Уолтера большим потрясением, но, похоже, сейчас он «сумел с ним справиться». Конечно, такое может случиться со всяким, так что «разведенные мужья» – именно то, что ему требуется.

Время от времени я заглядывал после одиннадцати в «Таверну смотрителя плотины» – иногда чтобы посмотреть на большом экране финал каких-нибудь соревнований – и встречал там Уолтера, хмельного и словоохотливого. Однажды он крикнул мне: «Эй, Фрэнк! А где же бабы?» – и я постарался поскорее уйти.

Другой случай произошел в «Кофе Споте», Уолтер заглянул туда среди дня. Уселся в моей кабинке напротив меня, мы обсудили «Джей-си» – он считал эту организацию шайкой шарлатанов, – поболтали о качестве шелкового белья, которое предлагается большинством каталогов. Некоторое, сказал Уолтер, производится в Корее, но самое лучшее везут из Китая. А после этого мы просто сидели и долго – лет сто, как мне показалось, – пытались зацепиться за что-нибудь взглядами. Наконец зацепились – друг за друга. Мы просидели так четыре, а может быть, пять ужасных, ужасных минут, затем Уолтер просто встал и ушел, ничего не заказав и не сказав ни слова. Мы никогда о тех жутких мгновениях не разговаривали, и, если честно, я старался уклониться от встреч с ним, да и сам помню два случая, когда он входил в «Август» и, увидев меня, уходил, – за что я его уважаю. В конечном счете Уолтер Лаккетт мне, пожалуй что, по душе. В «клуб разведенных мужей» он на самом-то деле вписывается не в большей степени, чем я, но пытается примерить его на себя – не потому, что думает, будто ему там со временем понравится или что именно этого он всегда и желал, но потому, что вступление в такой клуб – последнее, в определенном смысле, что могло прийти ему в голову, и, вероятно, он решил, что хотя бы по этой, единственной, причине надо вступить туда. Каждому следует узнать, что такое «дойти до точки» и как он себя в этой точке почувствует.

– Вы случайно не знаете, Фрэнк, почему я так люблю стоять у поручней и смотреть на берег? – негромко спросил Уолтер, поняв, очевидно, что от меня он ни слова не дождется.

– Почему, Уолтер?

Я удивился тому, что он вообще меня заметил. За все послеполуденные часы Уолтер выудил всего одного горбыля, правда, самого большого, после чего махнул на ловлю рукой и устроился с книгой на скамейке.

– Мне нравится видеть вещи со стороны – не так, как тот, кто живет среди них. Понимаете, о чем я?

– Конечно, – ответил я.

– Я провожу в тамошней жизни каждый день. А после отплываю на милю от берега, и начинает темнеть, и вдруг оказывается, что жизнь эта выглядит иначе. Лучше. Верно? – Уолтер повернулся ко мне. Человек он не крупный, одет в тот день был в длинные шорты и просторную тенниску, а обут в парусиновые туфли на толстой подошве, отчего казался еще и сократившимся в размерах.

– Да, отсюда жизнь выглядит попривлекательнее. Поэтому, наверное, мы сюда и уходим.

– Верно, – сказал Уолтер и снова уставился на ослепительно сиявший в темноте берег.

Я вдруг услышал, как волна ударяет о борт яхты. Далеко впереди я различал огни чертова колеса Асбери-парка, на севере светился, точно открытый морозильник, Готэм. Утешительно было видеть весь этот свет и знать, что люди живут там, а я, вот он я – здесь. И на мгновение я ощутил довольство тем, что сошелся с «разведенными мужьями», – все-таки ребята они чертовски надежные. Сейчас бо́льшая их часть сидела в главной каюте, коротая время за приятной беседой со Спанелисами.

– Обычно я смотрю на нее иначе, Фрэнк, – мягко сообщил Уолтер, и пристукнул ладонями по поручням, и оперся о них предплечьями.

– И какой вы ее обычно видите, Уолтер?

– Ладно. Это довольно занятно. Когда я рос в Восточном Огайо, наши родители часто отправлялись в дальние поездки. Достаточно, во всяком случае, дальние. От Кошоктона в восточной части нашего штата до Таймвелла в западной Иллинойса. Местность там, знаете ли, равнинная, один округ ничем не отличается от другого. Пока сестра играла во что-нибудь, или высматривала счастливые номерные знаки, или еще что, я сидел в машине и старался запомнить что-нибудь из пролетавшего мимо – дом, силосную башню, холм, да просто стадо свиней, нечто такое, что я мог бы признать на обратном пути. Признать и убедиться, что оно не изменилось, осталось все той же частью моего опыта, пожалуй, так можно сказать. Наверное, все это делают. Я вот и до сих пор. А вы? – Уолтер снова повернулся ко мне, его очки сверкнули, поймав отблеск береговых огней.

– Тут я, пожалуй, ваша противоположность, Уолтер, – ответил я. – Шоссе никогда не кажется мне одним и тем же – кто-то едет в ту сторону, кто-то в эту. Я даже думаю временами, что могу увидеть в машинах, мимо которых проезжаю, себя самого. Честно говоря, большую часть моих дорожных мыслей я уже позабыл, но я и вообще многое забываю.

– Так оно, пожалуй, и лучше, – сказал Уолтер.

– Для меня это делает мир более интересным.

– Думаю, мне стоит научиться этому, Фрэнк, – заметил Уолтер и покачал головой.

– Вас что-то беспокоит, Уолтер, – сказал я – и сказал зря, поскольку нарушил тем самым правило «клуба разведенных мужей», согласно которому ни один из нас не должен лезть во внутренний мир другого да еще и объяснений требовать.

– Нет, – уныло ответил Уолтер. – Ничего меня не беспокоит.

Он постоял немного, глядя на совсем уже почерневший джерсийский берег – на коробки пляжных домиков, чьи огни соединяли нас с жизнью, которая в них идет, и спросил:

– Можно задать вам вопрос, Фрэнк?

– Конечно.

– Есть у вас человек, которому вы доверяете свои мысли? – Произнося это, Уолтер на меня не смотрел, но я почему-то чувствовал, что его гладкое мягкое лицо сразу и печально, и полно надежды.

– Сказать по правде, наверное, нет, – ответил я. – Нет, никого.

– А жене вы когда-нибудь доверялись?

– Нет. Мы помногу разговаривали на самые разные темы. Это точно. Может быть, мы с вами понимаем под доверием разные вещи. Человек-то я не так чтобы скрытный.

– Хорошо. Это хорошо, – сказал Уолтер.

Я видел, что мой ответ озадачил его, но и удовлетворил; существеннее, впрочем, другое – лучшего я дать и не смог бы.

– Увидимся позже, Фрэнк, – внезапно произнес Уолтер и, легко прихлопнув меня по руке, ушел в темноту, где один из Спанелисов еще продолжал ловить рыбу, хоть вода уже почернела, а резкий весенний воздух остыл настолько, что я укрылся от него в каюте и посмотрел там по телевизору несколько проведенных командой «Янкиз» подач.

Однако, когда мы причалили, и все попрощались со всеми, и разведенные мужья отдали выловленных ими камбал и горбылей детишкам Спанелисов, я, готовый поехать прямиком к Викки и увлечь ее в Ламбертвилл, увидел у моей машины Уолтера Лаккетта, переминавшегося в парусиновых туфлях на гравии и похожего в темноте на человека, которому требуется срочно занять у кого-нибудь денег.

– Что новенького, Уолли? – бойко поинтересовался я, вставляя ключ в замок дверцы.

У меня оставался час, чтобы добраться до Викки, следовало поторапливаться. Ложится она рано, даже если не работает на следующий день. К своей карьере медицинской сестры Викки относится очень серьезно и хочет появляться на работе оживленной, веселой, поскольку считает, что многим ее больным не хватает тех, кто понимает всю бедственность их положения. В результате после восьми я к ней никогда не заглядываю.

– Черт знает, что у нас за жизнь, не так ли, Фрэнк? – сказал Уолтер и прислонился к моему багажнику, скрестив руки и глядя с чем-то вроде приятного удивления, как машины других разведенных мужей и Спанелисов выезжают, покачивая задними огнями, с парковки и направляются к 35-му шоссе. Мужчины что-то кричали, сигналили, дети Спанелисов визжали.

– Чистая правда, Уолтер. – Я открыл дверцу, но прежде чем сесть, вгляделся в него сквозь темноту. Руки в карманах, плечи сгорблены. Светлый свитер, длинный и мягкий, такие носили когда-то в загородных клубах. – Хотя, по-моему, совсем не плохая.

– Да только спланировать ее нельзя, верно?

– Чего нельзя, того нельзя.

– Ты сто́лького не можешь предвидеть, а ведь все разложено у тебя перед носом, на виду.

– По-моему, вы зябнете, Уолтер.

– Позвольте, я угощу вас выпивкой, Фрэнк.

– Сегодня не могу. У меня еще дела есть.

И я заговорщицки улыбнулся ему.

– Чуть-чуть, для согрева. Можно заглянуть в «Манаскуан».

Бар «Манаскуан» стоял по другую сторону парковки – бывший рыбацкий кабак, смахивающий на сарай старый дом с красной вывеской «БАР» на шатровой крыше. Бен Музакис сказал мне однажды, мы тогда разговаривали с ним на палубе о «налоговых убежищах», что вложил в него деньги – свои и брата жены, Эвангелиса.

– Что скажете? – спросил Уолтер, уже направляясь в ту сторону. – Выпьем по одной, Фрэнк.

Пить на ночь глядя с Уолтером Лаккеттом мне ничуть не хотелось. Мне хотелось домчаться до Викки и увезти ее в сонный Ламбертвилл, пока последние проблески солнечного света еще льнут к западному небосклону. Воспоминания о тех страшных столетиях в «Кофе Спот» вдруг выплыли из моей памяти, и я едва не запрыгнул в машину и не рванул с места, как удирающий от полиции преступник. Но не запрыгнул и не рванул. Стоял и смотрел на Уолтера в его шортах и свитере, он уже дошел до середины пустой парковки, а там остановился в позе, которую я могу назвать только душераздирающей. И я не смог отказать ему. У нас с Уолтером было что-то общее – незначительное, но неоспоримое, – и таким его делала вот эта самая поза. Викки там или не Викки, Ламбертвилл, не Ламбертвилл, но мы с Уолтером оба были мужчинами.

– Только по одной, – сказал я в темноту. – У меня свидание.

– Я присмотрю за временем, – отозвался Уолтер, уже затерявшийся среди тусклых береговых огней Брилле. – Сам присмотрю.

В «Манаскуане» Уолтер заказал скотч, я – джин; некоторое время мы просидели в полном, неловком молчании, разглядывая старые фотографии за баром, на которых рыбаки демонстрировали своих окуней-рекордсменов. По-моему, на нескольких был Бен Музакис – широкогрудый молодой работяга пятидесятых, с широкой, ошалелой улыбкой иммигранта, по пояс голый, с бугристыми мышцами, он стоял рядом с одетым в хаки мужчиной повыше, а перед ними были рядком разложены по доске двести снулых рыбин.

«Манаскуан» – заведение темноватое, обшитое сосновыми досками, с отдающими смолой грудами хвороста на полу, – любимое мое, по правде сказать, место малых загулов. Между ними я о нем и не вспоминаю. Его тисовый бар оформлен с намеком на что-то такое морское, никто здесь не лезет к тебе с дружелюбными замечаниями, а выпивку наливают честно и по приемлемым для туристической береговой зоны ценам. Иногда я, слишком рано приехав на нашу рыбалку, захожу сюда, сажусь у стойки, заказываю добрый жирный гамбургер и располагаюсь совершенно как дома – читаю газету, или смотрю телевизор, или разглядываю компанию рыбаков в вязаных шапочках, сидящих вплотную друг к другу в дальнем конце бара и негромко беседующих, и одну-двух женщин, которые прогуливаются по залу, нахально заговаривая с незнакомыми мужчинами. В таком месте приятно ощущать себя завсегдатаем, хотя, по большому счету, ни с одним из его посетителей у тебя нет ничего общего, кроме душевного склада, да и об этом только ты, мать твою, и догадываешься.

– Вы когда-нибудь занимались спортом, Фрэнк? – внезапно спросил Уолтер после долгого, прилежного изучения фотографий.

– Только спортивной журналистикой, Уолтер, – ответил я и ободряюще улыбнулся. Что-то явно не давало ему покоя, и чем скорее он это выложит, думал я, тем скорее мне удастся покатить на запад.

Уолтер ответил мне улыбкой, иронической, неодобрительно наморщил нос, поправил очки. И до меня вдруг дошло, что мужчина он довольно красивый и что мне это нравится. Красивым людям так трудно быть и даже пытаться быть самими собой. А я понимал – как раз такую попытку Уолтер сейчас и совершает, и это мне тоже нравилось, хотелось бы только, чтобы он поскорее объяснил, в чем его дело.

– Вы ведь из Мичигана, верно? – спросил Уолтер.

– Верно.

– Из Анн-Арбора, не из Ист-Лэнсинга.

– Тоже верно.

– Разница между ними мне известна. – Уолтер задумчиво покивал, пошмыгал носом. – Понимаю, вам было не до спорта. Ваш университет походил на фабрику.

– Ну, не так уж оно и плохо.

– А я в Гриннеле занимался спортом. Там это любому доступно. Правда, большого внимания ему в колледже не уделяли, хотя сейчас за него наверняка взялись всерьез. Я туда больше ни разу не заглядывал.

– Как и я в Анн-Арбор. Чем же вы занимались?

– Борьбой. Мы проводили матчи с командами Карлтона, Макалистера и так далее. Слабенькие были команды.

– А университеты хорошие.

– Да, хорошие, – согласился Уолтер. – Хотя разговоров о них почти не слышно. А вот о спорте, наверное, каждому поболтать охота, верно?

Глаза Уолтера посерьезнели.

– Бывает, – подтвердил я. – Но я не против. Если честно, немало людей знают о спорте больше, чем я. Людей совершенно безобидных, разговоры с ними многое дают и мне, и им.

Не знаю, с какой стати я вдруг заговорил языком Грэтланда Райса,[23] произносящего речь на торжественном обеде, – может быть, потому, что Уолтер именно этого и ждал, а я ничего другого придумать не смог. (Правда состоит, однако же, в том, что я верил каждому моему слову, а это намного лучше, чем распространяться о какой-нибудь претенциозной книге, которую только ты один и читал.) Уолтер пальцем помешал в своей выпивке лед.

– Что бы вы назвали худшей частью вашей работы, Фрэнк? Я, например, терпеть не могу разъезды, а ездить приходится. Готов поспорить, что и у вас то же самое, нет?

– Ничего не имею против разъездов, – ответил я. – В них есть кое-что, без чего я, пожалуй, не прожил бы. Тем более теперь, когда я остался один в пустом доме.

– Ладно, хорошо. – Уолтер одним глотком допил свой скотч и потребовал, покачав в воздухе пальцем, повторения. – Значит, разъезды побоку. Это хорошо.

– Раз уж вы спросили, Уолтер, думаю, самое тяжелое в моей работе – это общее ожидание: вот он приедет и все изменится к лучшему. Когда я приезжаю, чтобы взять у человека интервью, или просто звоню ему, он хочет, чтобы разговоры со мной сделали его жизнь богаче. Я не о деньгах говорю. Это просто одна из естественных иллюзий, которую люди питают по поводу моей профессии. На самом же деле мы можем иногда навредить, можем не навредить. Но улучшить жизнь отдельного человека – это нет. Жизнь человеческих сообществ – да, бывает. И то далеко не всегда.

– Любопытно. – Впрочем, покивал Уолтер Лаккетт так, точно сказанное мной было каким угодно, но только не любопытным. – А что значит «навредить»?

– Да то, что иногда человеку становится хуже просто потому, что лучше не стало, – ответил я. – Не припоминаю, правда, чтобы я когда-нибудь размышлял об этом. Но думаю, я прав.

– Никто не имеет права рассчитывать, что вы улучшите его жизнь, – рассудительно сообщил Уолтер. – Но каждый все равно этого хочет. Тут я с вами согласен.

– Насчет «права» ничего сказать не могу, – ответил я. – Хорошо, конечно, было бы, если бы нам это удавалось. Я, помнится, думал когда-то, что мне удастся.

– Мне – нет, – отозвался Уолтер. – Хватило одного паршивого брака, чтобы доказать это раз и навсегда.

– Это большое разочарование. Я не о семейной жизни, о том, чем она кончается.

– Я понял.

Уолтер вгляделся в рыбаков, сидевших, склонившись над столиком, у дальнего, тускло освещенного конца стойки, они там играли с Эвангелисом в карты. Один из них расхохотался, другой сунул карты в карман своей куртки, усмехнулся, и рыбаки негромко заговорили о чем-то. Много бы я дал, чтобы сидеть сейчас с ними, глядя в карты и пересмеиваясь, а не куковать связанным Уолтером по рукам и ногам за нашим столиком.

– А ваша семейная жизнь вас не разочаровала, так? – спросил Уолтер тоном, который показался мне неопределенно оскорбительным. Он коснулся кончиками тонких пальцев своего стаканчика с виски и поднял на меня обвиняющий взгляд.

– Нет. У нас все было замечательно. Во всяком случае, то, что я помню.

– Моя жена сейчас на Бимини, – сказал Уолтер. – Моя бывшая жена, так мне теперь приходится ее называть. Сбежала туда с мужиком по имени Эдди Питкок, я его никогда не видел, знаю только имя, да и то от частного детектива, которого нанял. Мог бы узнать и побольше, но зачем? Эдди Питкок. Разве не подходящее имя для типа, который сбегает с твоей женой?

– Самое обычное имя, Уолтер.

Он снова наморщил нос, снова пошмыгал.

– Верно. Тут вы правы. Да, собственно, я и поговорить с вами хотел совсем не о нем, Фрэнк.

– Ну что же, давайте поговорим о спорте.

Уолтер, заставляя себя дышать через нос, уткнулся взглядом в фотографии рыб за стойкой.

– Я вот притащил вас сюда, Фрэнк, а теперь чувствую себя каким-то напыщенным индюком. Простите. Обычно я не индюк. Не хочется, чтобы к этому и свелась вся история моей жизни. – Предложение поговорить о спорте Уолтер просто-напросто пропустил мимо ушей, и это означало, по-видимому, что мне предстоит услышать нечто серьезное – услышать и пожалеть об этом. – Далеко не веселой. Уж в этом-то я уверен.

– Понимаю, – сказал я. – Наверное, вам просто хотелось выпить, посидеть в баре с человеком, которого вы знаете, но доверяться ему вовсе не обязаны. Не лишено смысла. Я и сам так делал.

– Два дня назад, Фрэнк, я сидел вечером в нью-йоркском баре и позволил мужчине, которого совсем не знал, снять меня. Мы пошли в отель – в «Американу», если быть точным, – и там я с ним переспал.

Уолтер снова гневно вгляделся в одну из рыбацких фотографий. Он смотрел на нее неотрывно, и я понял: ему ничего так сильно не хочется, как стать одним из этих счастливых и гордых, одетых в хаки рыбаков, которые демонстрировали пойманных ими окуней под солнцем счастливого июльского дня года, скажем, 1956-го, когда нам, Уолтеру и мне, исполнилось одиннадцать лет, – если, конечно, мы с ним одногодки. В ту минуту и сам я был бы вдвойне счастлив оказаться среди них.

– Так вы мне об этом хотели сказать, Уолтер?

– Да, – ответил Уолтер Лаккетт – потрясенно и до жути серьезно.

– Что же, – сказал я. – Для меня это ничего не меняет.

– Знаю, – отозвался Уолтер, подбородок которого затеял почти неприметно поскакивать вверх-вниз, как будто он тайком кивал сам себе. – И знал заранее. Или думал, что знаю.

– Ну и хорошо, – сказал я. – Ведь так?

– Я очень плохо себя чувствую, Фрэнк. Не грязным, не опозоренным. Не сделавшим нечто постыдное. Наверное, мне следует чувствовать себя идиотом, однако и этого нет. Мне просто плохо. Как будто случившееся выпустило во мне на волю это чувство: тебе плохо.

– Как по-вашему, Уолтер, вам захочется сделать это еще раз?

– Сомневаюсь. Во всяком случае, надеюсь, что не захочется, – ответил Уолтер. – Он был приятным человеком, это могу сказать точно. Не одним из одетых в кожу громил или еще кем. Да и я не такой. У него жена и дети на севере Джерси. Округ Пассейик. Скорее всего, я никогда его больше не увижу. Надеюсь, и делать такое тоже никогда не стану. Хотя, похоже, мог бы. И думаю, сделай я это еще раз, никто и бровью не поведет. Понимаете?

Уолтер допил свой скотч, бросил на меня быстрый косой взгляд. А я погадал, не слишком ли громко мы говорим, не услышат ли нас рыбаки? Если бы мы захотели вовлечь их в нашу беседу, у них, пожалуй, нашлось бы что сказать по поводу переживаний Уолтера.

– Почему вы решили рассказать мне об этом, Уолтер?

– Думаю, потому, Фрэнк, что знал – вас оно не заденет. Мне казалось, я знаю, что вы за человек. А если заденет, мне полегчает, поскольку тогда окажется, что я лучше вас. Понимаете, Фрэнк, вы мне по-настоящему нравитесь. Вступив в нашу группу, я взял в библиотеке книгу, которую вы написали, хотя, признаюсь, так ее и не прочитал. Но я чувствую – вы не из тех, кто цепляется за устоявшиеся мнения.

– Мнений у меня хоть отбавляй, – сказал я. – Правда, я стараюсь держать их при себе.

– Знаю. Но не мнений по такому поводу, я прав?

– Он мне безразличен. Если у меня и есть мнение на сей счет, я узнаю об этом лишь спустя какое-то время.

– Буду рад, если вы мне его сообщите, честно. Не думаю, что это принесет мне какую-то пользу. В сущности, я не считаю наш разговор исповедью, Фрэнк, потому что на самом-то деле не стремлюсь узнать вашу реакцию. И сознаю, что исповедей вы не любите.

– Нет, не люблю, – признал я. – По-моему, многим вещам только на пользу идет, если их оставляют в покое, как единичные факты.

– Согласен, – уверенно произнес Уолтер.

– И однако же мне вы все рассказали, Уолтер.

– Я нуждался в контексте, Фрэнк. Думаю, для этого и существуют друзья.

И Уолтер, словно подводя итог разговору, поболтал в своем стаканчике лед.

– Не знаю, – ответил я.

– Мне кажется, женщины относятся к подобным делам с куда как большей легкостью, – сказал Уолтер.

– Никогда об этом не думал.

– По-моему, Фрэнк, женщины сплошь и рядом спят одна с другой и не поднимают из-за этого никакого шума. Та же Иоланда спала, уверен. В конечном счете они лучше нас понимают, что такое дружба.

– По-вашему, вы и тот малый, не знаю, как его зовут, – друзья?

– Наверное, нет, Фрэнк. Нет. В отличие от нас с вами. Могу сказать, что сейчас, вот в эту минуту, у меня нет на свете лучшего друга.

– Что же, Уолтер, это хорошо. Вам стало легче?

Он постучал себя средним пальцем между глаз, по переносице, глубоко вздохнул.

– Нет-нет. Нет, не стало. По правде говоря, думаю, что никогда и не станет. И не думаю, что рассказал вам все в надежде на какое-то облегчение. Я уже говорил, ваша реакция мне не нужна. Мне просто не хотелось хранить это в тайне. Не люблю тайн.

– Ладно, и что вы чувствуете теперь?

– Относительно чего? – Уолтер смерил меня каким-то странным взглядом.

– Относительно того, что переспали с мужчиной. О чем же еще мы говорим?

Я глянул вдоль длинной стойки бара. Один из рыбаков сидел несколько в стороне от товарищей, наблюдавших за игрой «Янкиз», которую показывали по телевизору, подвешенному над кассовым аппаратом, и вглядывался в нас. Вид у него был пьяноватый, вряд ли рыбак этот слышал нас, хотя ниоткуда не следовало, что он не мог случайно различить несколько наших фраз.

– Или насчет того, что открылись мне. Не знаю, – перейдя почти на шепот, сказал я. – Того либо другого.

– Вы когда-нибудь жили в бедности, Фрэнк? – Уолтер тоже посмотрел на рыбака и снова повернулся ко мне.

– Нет. В настоящей не жил.

– Я тоже. Вернее, и я. Не жил. Но теперь именно так себя и чувствую. Как будто вдруг обнищал. Дело не в том, что я чего-то хочу. Не в том даже, что лишился чего-то. Мне просто плохо, хотя сводить счеты с жизнью я, скорее всего, не стану.

– Вы думаете, что к этому бедность и сводится? К чувству, что тебе плохо?

– Может быть, – ответил Уолтер. – Во всяком случае, такова моя версия. У вас есть другая, получше?

– Нет. Вообще-то нет. Сойдет и эта.

– Быть может, всем нам следует обеднеть, Фрэнк. Хотя бы разок. Чтобы заработать право на жизнь.

– Может быть, Уолтер. Надеюсь, что нет. Мне не понравилось бы.

– Но разве вы не чувствуете временами, Фрэнк, что достигли высшей точки вашей жизни и больше уже не живете по-настоящему, а просто спускаетесь вниз?

– Нет. Никогда, Уолтер. Я всякий день чувствую, что живу полной жизнью, насколько мне это дано.

– Что же, значит, вам повезло, – резко сказал Уолтер Лаккетт. И пристукнул стаканом по стойке. Эвангелис оглянулся, однако Уолтер отмахнулся от него. Покатал во рту кубики льда. – У вас ведь свидание назначено, приятель, разве нет?

Он попытался улыбнуться, но из-за кубиков смог лишь состроить глуповатую гримасу.

– Во всяком случае, было.

– Ничего, все обойдется, – сказал Уолтер и выложил на стойку новенькую бумажку в пять долларов. Наверное, в карманах его таких было немало. Он расправил на плечах свитер. – Давайте пройдемся, Фрэнк.

Мы вышли из бара, миновав рыбаков и Эвангелиса, стоявших, наблюдая за игрой, под цветным экраном. Тот, что смотрел на нас, так и сидел, глядя в освобожденное нами пространство.

– Возвращайтесь, мужики, – сказал, улыбаясь, Эвангелис, когда мы уже выходили в дверь.

Ночной воздух лодочного канала и темной реки Манаскуан оказался холоднее, чем я предполагал; прохладный, посвежевший после дождя вечер готов был утолить все людские печали. Снасти яхт позванивали в темноте, ударяясь о металлические мачты, – одинокий, элегический звук. На другом берегу реки светились окна кооперативных домов.

– Объясните мне кое-что, ладно? – Уолтер глубоко вдохнул, потом выдохнул.

Двое молодых чернокожих с удилищами и ведрами с наживкой неторопливо поднимались по сходням «Красы Мантолокинга», готовые к ночным приключениям. В темной рубке стоял, глядя на них, Бен Музакис.

– Если смогу, – согласился я.

Что бы там ни говорил Уолкер, ему, похоже, полегчало.

– Почему вы перестали писать?

– О, это длинная история, Уолтер.

Я засунул руки в карманы штанов, повернул к моей машине, сделал пару шагов.

– Я так и думал, так и думал. Конечно. Все истории длинны, не правда ли?

– Раз уж мы подружились, я как-нибудь расскажу вам ее, Уолтер. Но не сейчас.

– Буду рад, Фрэнк. Правда. Посижу со стаканчиком, послушаю. У каждого из нас своя история, верно?

– Моя довольно проста.

– Вот и прекрасно. Я люблю простые истории.

– Удачи, Уолтер. Завтра вам будет лучше.

– И вам удачи, Фрэнк.

Он направился к дальнему краю гравиевой парковки, где стояла его машина, и, отойдя от меня футов на двадцать, почему-то перешел на бег и бежал, пока я не перестал различать его в потемках – видел только белые шорты да тонкие ноги, однако и те понемногу выцветали в ночи.

* * *

Центральный Джерси погрузился в сладкую весеннюю сонливость. На побережье, уходящем на юг, к Томс-Риверу, уже ворковали дискотеки, значит, время перевалило за восемь. От Бангора до мыса Канаверал на улицы ночных городов вышли подметальные машины. Как ни старался я поспеть вовремя, с Викки мне не повезло.

В Фрихолде я остановился и наудачу позвонил ей домой, никто не ответил, ложась спать, она отключала телефон. Позвонил в больницу, по номеру, которым пользуются лишь медицинские сестры, мне он, предположительно, известен не был – звонить по нему могли только члены семей персонала, да и те лишь в случае особой необходимости. Обычный номер больницы с замененной нулем последней цифрой. Мне ответил испуганный женский голос, сказавший, что, согласно расписанию, мисс Арсено сегодня не дежурит. Что-нибудь срочное? Нет. Спасибо, сказал я.

Неведомо зачем позвонил к себе домой. Автоответчик щелкнул, зазвучал мой голос – веселый, слушать противно. Я переключился на сообщения и услышал профессионально распорядительный голос Экс, сообщавший, что мы встретимся завтра утром. Дослушивать до конца я не стал, повесил трубку.

Давно уже, когда наш бассет, мистер Тоби, погиб – прямо на Хоувинг-роуд – под колесами машины, даже не потрудившейся остановиться, обливавшаяся слезами Экс сказала, что хотела бы научиться обращать время вспять. Возвращаться в драгоценные секунды, к каким-то своим поступкам, дабы попробовать улучшить их. И я, копая могилу за росшими у цементной стены форзициями, подумал, до чего ж это по-женски – оплакивать самоочевидный факт столь безнадежно экстравагантным образом. Зрелость, как я ее понимаю, это умение видеть дурные и странные стороны жизни, осознавать, что такими они и останутся, и жить дальше, опираясь на стороны лучшие. Но ведь сейчас-то я в точности этого и жаждал! Чтобы мне вернули бесценный час. Печальные признания Уолтера отняли слишком много времени, а лучшей стороной жизни их никак уж не назовешь.

Какова самая точная единица измерения дружбы?

Могу вам сказать. Это количество бесценного времени, которое ты отдаешь чьим-то бедам и залепухам. А отдав, катишь потом в джерсийских потемках по пасторальному Хайтстауну, злющий, как повар ночлежки, и все, что есть дурного в мире, клубится в твоей машине, словно кладбищенский туман, и даже открыв окно, ты его отсюда не выкуришь.

Ничто на свете не обнадеживает так, как знание: существует где-то женщина, которая думает только о тебе. И наоборот, не существует пакости горшей, чем отсутствие в мире женщины, которая о тебе думает. Впрочем, нет, есть и кое-что похуже. А именно: думала о тебе женщина, думала да и бросила, потому что ты дурак и тупица. Это все равно что взглянуть в иллюминатор самолета и увидеть: а земли-то и нет, исчезла. С этим никакое одиночество не сравнится. А Нью-Джерси, неброский, умеющий приспособиться к чему угодно штат, предоставляет – при прочих его приятных качествах – идеальный ландшафт для самого что ни на есть одиночества. Мичигану с его уходящими вдаль грустными пейзажами, с безутешными закатами над приземистыми каркасными домами, со срубленными и снова выросшими лесами, плоскими шоссе и обтерханными городами наподобие Доваджиака и Мунизинга удается немного приблизиться к этому качеству нашего штата. Но всего лишь приблизиться. Такого беспримесного одиночества, как в Нью-Джерси, вам нигде больше не подадут.

Уолтер Лаккетт, открывший мне, без всяких на то резонов (в конце концов, никаких советов он от меня не ждал), свою тайну, повинен и в том, что свел на нет мои роскошные предвкушения, и в том, что пролил для меня свет на целый комплекс суровых реальностей жизни, о которых я был бы счастлив ничего решительно не знать.

В жизни существуют разные разности – и их многое множество, – о которых нам знать ни к чему. Тошнотворные сведения о двух мужчинах, нежащихся в постели отельчика для коммивояжеров на Седьмой авеню, никакой тайны в себе не содержат – как нет ее, скажем, в электрогитаре, твисте или старом «студебеккере». Только факты. Уолтер и мистер Некто могли бы прожить вместе двадцать лет, торговать антиквариатом, потом перейти на недвижимость, усыновить ребенка из Кореи, переписать завещания, купить в Виналхейвене летний домик, десять раз разойтись и сойтись, не раз и не два связываться с женщинами и, наконец, дожив до преклонных лет, узнать настоящую любовь друг к другу. Но так ее и не получить.

К этому времени мне казалось более чем возможным, что Викки все надоело и она укатила куда-то с живущим этажом выше онкологом в его прекрасном, как сон, «ягуаре» и в этот миг летит прямиком в закат, и на приборной доске машины покачивается термос с коктейлем «Май Тай», а в кассетнике постанывает Энгельберт Хампердинк.

Что же, в таком случае, оставалось делать мне? Только одно – постараться не пасть духом.

И я поехал по Первой магистрали, затем повернул на юг, к маленькому кирпичному ранчо миссис Миллер, стоящему на муравчатом участке земли между заправкой «Эксон» и магазином «Расти-Джонс», к дому, в котором она когда-то практиковала мануальную терапию. На подъездной дорожке стояло несколько старых приземистых автомобилей, за шторами горел свет, однако вывеска «Чтение-Рекомендации» не светилась. И сюда я тоже опоздал, хотя укрытый шторами свет определенно свидетельствовал, что в доме совершается нечто тайное и, может быть, экзотическое; и этого было достаточно, чтобы возбудить мое любопытство, да и не только мое – каждого, кто ехал в ночи на юг, к Филадельфии, сознавая мрачный характер всех своих перспектив до единой.

Наши с миссис Миллер деловые отношения продолжаются вот уж два года, начавшись перед самым моим и Экс разводом, лицо мое хорошо знакомо всем тетушкам, дядюшками и кузинам с кузенами, живущим в крошечных, тесно заставленных мебелью комнатках ее дома, беседующим таинственно и тихо и пьющим кофе во все часы дня и ночи. Этим они, по моим догадкам, скорее всего и занимались в тот раз – и ничем иным. Собственно говоря, если бы я вошел в дом, меня радушно приняли бы, как кузена, явившегося, чтобы получить внеурочную консультацию, выяснить, чего ему следует ждать от остатка недели. Но я предпочел уважить право миссис Миллер на приватную жизнь, ибо, совсем как у писателя, место, где она работает, – это также и ее дом.

В том, как я начал встречаться с миссис Миллер, ничего сложного нет. Я ехал с Полом и Клари по Первой магистрали, направляясь в хозяйственный магазин (мы собирались купить велосипедный насос), увидел вывеску: открытую ладонь с надписью «Чтение-Рекомендации» – и остановился у ее дома. Надо полагать, в последние годы я раз двести проезжал мимо и ничего не замечал. Не помню, было ли мне в ту пору как-то не по себе, да ведь такие штуки и запоминаются не всегда. Уверен, впрочем, что, когда для вас настанет время обратиться к хироманту, вы это поймете, – если, конечно, не ведете полномасштабную войну со своими инстинктами.

Я притормозил у подъездной дорожки, посидел немного в машине – погасил фары и сидел, глядя на окна, поскольку миссис Миллер, ее дом, ее дело, родственники, жизнь – все это вместе – образуют маленький, но доподлинный кладезь удовольствия и изумления. Во многом и по этой причине я приезжаю сюда раз в неделю, по ней же удовлетворился прошлой ночью тем, что просто побыл рядом с миссис Миллер.

На самом-то деле рекомендации ее – это почти всегда стандартные советы хироманта и зачастую абсолютно неверные. «Вижу, вы скоро получите много денег» (неправда). «Вижу долгую жизнь» (сомневаюсь, хоть и не отказался бы). «Вы человек добрый» (не уверен). В сущности, практически каждую неделю я получаю от нее одно и то же или очень похожее на прежние предсказание – с весьма условными поправками, чаще на погоду: «Скоро для вас многое прояснится» (в дождливые дни); «Ваше будущее отчасти туманно» (в облачные). Случается даже, что она не узнает меня и окидывает, когда я вхожу, удивленным взглядом. Однако, закончив сеанс, хихикает, точно школьница, и говорит: «До следующей встречи» (имени моего я от нее ни разу не слышал), а временами, отпуская меня, вручает мне свою карточку с тисненым изображением хрустального шара и надписью под ним: «Приводите ко мне ваших друзей, не смущайтесь – я не цыганка».

Можете быть уверены, я, посещая ее, не смущаюсь. Потому что всего за пять долларов она отведет меня в сумрачную тыльную спаленку ее прочного пригородного дома с занавешенным пластмассовой «парчой» окном. (В первый раз направляясь туда, я гадал, не ждет ли нас там ее кузина или сестра с чем-то левантийским в лице. Нет, не ждала.) Свет в спаленке зеленовато-янтарный, из крошечного радио льются мягкие звуки флейты, играющей нечто волнообразное, похоже, что греческое. На карточном столике обретается самый настоящий мглистый хрустальный шар, которым она никогда не пользуется, и несколько колод чрезмерно больших карт таро. Войдя сюда, миссис Миллер возьмет мою ладонь, проведет пальцем по ее тонким линиям, нахмурит лоб, как если бы ладонь показала ей нечто труднопостижимое, лицо ее выразит озадаченность или облегчение, и наконец она скажет мне что-нибудь обнадеживающее, исполненное заботливости – такое, что никому из чужих людей сказать и в голову не придет.

Она – чужой человек, который относится к вашей жизни серьезно, человек, с надежды на встречу с которым мы начинаем каждый наш день, добрый друг великого множества людей, готовых мириться со многим, людей, которых почти ничем не проймешь, «здоровых» в самом узком значении этого слова.

Сама же миссис Миллер – миловидная смуглая женщина лет тридцати или сорока с лишком, немного полноватая и невнятно снисходительная, но на редкость приятная, настолько, что в конце каждого нашего свидания она неизменно вызывается ответить на пару моих вопросов бесплатно. Всю неделю я записываю эти вопросы на клочках бумаги, но почти всегда теряю их и в конечном счете спрашиваю о чем-нибудь прозаичном, но существенном, наподобие: «С Полом и Клариссой ничего на этой неделе дурного не случится?» (вечный предмет беспокойства для всех и особенно для меня). Соответственно, и в ответах ее неизменно присутствует светлая сторона, стремление сделать меня счастливым, хотя в том, что касается моих детей, она склонна к осторожности: «Если вы хороший отец, ничто дурное их не ждет». (О Ральфе я рассказал ей уже давно.) Как-то раз, не сумев подыскать толковый вопрос, я с горя спросил, смогут ли «Тигры» взять первое место в Американской восточной лиге, – это решалось дополнительным, окончательно определяющем победителя матчем с Балтиморой. Миссис Миллер рассердилась. Рекомендации относительно ставок на тотализаторе стоят больше пяти долларов, сказала она, и взяла с меня десять, так ничего и не ответив.

Со временем я понял: если она дает на мои вопросы неверные ответы, самое правильное – считать, что в неудачном повороте событий повинен я сам.

Но где еще сможете вы по первому требованию получить обнадеживающие, вдохновляющие прогнозы на реальное будущее? Куда еще сможете вы, обуреваемый хандрой, приехать ветреным январским днем и за пять минут получить от человека относительно чужого наполовину правдоподобные уверения в том, что вы именно тот, кем себя считаете, что в конечном счете все у вас сложится не так уж и дерьмово?

Хотел бы я знать, доктор Фрейд, повел бы он себя с вами столь же любезно? Показал бы себя таким же всезнающим, сказал бы вам то, что вы хотите услышать? Сомневаюсь. Собственно говоря, в дурные дни, наступившие после моего развода, я познакомился в Сент-Луисе, заехав туда по делам, с девушкой – полногрудой красавицей двадцати с чем-то лет, – которая тратила тысячи долларов, часами консультируясь у чрезвычайно уважаемого в этом мрачноватом городе красных крыш психоаналитика. И вот однажды она влетела в его кабинет в настроении самом радостном. «О, доктор Фастнахт, – вскричала она, – я проснулась сегодня и поняла, что здорова! Что готова покончить с визитами к вам, идти по жизни самостоятельно, как зрелый человек. Вы исцелили меня. Я так счастлива!» На что старый прохвост ответил: «Боже, какая ужасная новость. Ваше желание отказаться от терапии есть наиболее тревожное свидетельство того, что вы до крайности в ней нуждаетесь. Вы больны гораздо сильнее, чем я думал. Ложитесь».

Миссис Миллер ни за что не высказала бы мнения столь огорчительного. У нее иная стратегия – если бы вы пришли к ней с подобным заявлением, она постаралась бы дать вам больше надежды, чем на обычном сеансе, пожала бы вашу руку, отказалась (возможно) от пяти долларов – на счастье – и, возведя брови, сказала бы: «Приходите, когда вас что-нибудь станет смущать». Ее философия такова: Хороший день – это хороший день. На время нашей жизни их приходится не так уж и много. Идите и насладитесь им.

И это всего лишь прозаическая сторона миссис Миллер, – а какую из них я назвал бы лучшей? Ее служение? Целительство? Для описания тайны все эти слова почти не пригодны. А тайна есть важнейшая составляющая чего угодно, по сути, единственное, что ценно для меня на нынешнем этапе моей жизни – сейчас, когда половину пути я уже прошел.

Наличие тайны – приятнейшее качество (вещи, поступка, человека), вы можете знать о ее существовании, но лишь немногое, целиком она вам не известна. Она – запутанное обещание чего-то и вовсе вам неведомого (последствий, взаимодействий, подозрений), и самое лучшее для вас – не вникать в него слишком глубоко, потому что это способно привести вас в тупик – к фактам.

Вот вам типичная тайна: вы приезжаете в Кливленд, который всегда не любили, знакомитесь там с очень красивой женщиной, приглашаете ее отобедать с вами, угощаете лобстерами, беседуете об острове у берегов штата Мэн, на котором вы оба побывали с прежними возлюбленными и замечательно провели там время, и этот разговор действует на вас с нею столь живительно, что вы едва ли не бегом поднимаетесь в ваш номер и чего только там друг с дружкой не вытворяете. На следующее утро вы чувствуете себя превосходно. Улетаете в другой город и даже думать о той женщине забываете. Только к Кливленду вы до конца вашей жизни относитесь хорошо, хоть и не можете припомнить почему.

Миссис Миллер, когда я приезжаю к ней ради пятидолларовой консультации, не раскрывает мне ни секретов мира, ни обстоятельств моей будущей жизни в нем. Она всего лишь ободряет меня, успокаивает на сей счет, позволяет ненадолго окунуться в тайну, которой окружена ее жизнь, и отсылает домой с окрепшими надеждами, переполненным любопытством и домыслами уровня самого низкого: кто она, эта миссис Миллер, если не цыганка? еврейка? марокканка? «Миллер» – это настоящая ее фамилия? И кто эти люди, что живут у нее? Родственники? Мужья? А наше гражданство у них имеется? И чем они занимаются? Торгуют оружием? Паспортами? Иностранной валютой? А на уровне чуть более высоком: как я ей показался? (Кому из нас не хотелось спросить об этом у доктора?) Впрочем, я прилагаю все усилия к тому, чтобы не узнать ни на йоту больше того, что случайно открывается мне при моих посещениях, поскольку такое знание сулит лишь потери. Оно завалит меня скучными фактами, и я вынужден буду искать другую тайну, а то и вовсе обходиться без нее.

Как я и ожидал, от одной лишь близости к свету, пробивавшемуся сквозь ее теплых тонов шторы, похожему на давний свет другого столетия, на душе у меня легчает, как у автостопщика, рядом с которым тормозит машина, когда он уже лишился последней надежды. Многое вдруг стало казаться возможным и близким, а ведь совсем недавно этого не было. Однако, окинув маленькое прямоугольное ранчо миссис Миллер ностальгическим взглядом, я обнаружил, что парадная дверь дома приотворена примерно на дюйм. Кто-то наблюдал за мной из дома, гадая, кто я и что у меня на уме. Может, развлекаюсь в машине с женщиной? Или я – полицейский? Пьяный, остановившийся, чтобы поспать? Собственно, я не уверен даже, что дверь была приоткрыта, для меня это было такой же загадкой, как сам я – для того, кто, как мне представлялось, смотрит на меня из дома. Наша общая загадка, если он/она существует, – идеальное, почти супружеское «ты мне, я тебе». И я, ощущая себя обновленным, ребенком, родившимся прямо в середине положенной ему жизни, тронулся с места и скоро влился в поток шедших на юг машин.

На первой же развязке я повернул назад и покатил по Грейт-Вудс-роуд мимо темных яблоневых садов, газонных ферм, коровников, спортивных площадок Академии де Токвиля и лужаек при штаб-квартирах мировых корпораций – всего, что ограждает Хаддам от выстроившихся вдоль Первой магистрали, повторяющихся, как пение шарманки, авторемонтных мастерских, круглосуточных гастрономов и чванливых магазинов электроники, – к нелюдимому городу братской любви. Для постели я еще не созрел. Куда там. После того как я смог одернуть и поставить на место назойливые факты и одиночество, предвкушения вновь пробудились во мне. День, пусть он и сменился весенним вечером, еще таил посулы, и раскрыть их могло лишь настоящее приключение.

* * *

Я неторопливо проехал по Семинарской, задумчивой и пустой в лимонной дымке провинциального вечера. (Наш город печален, в этом на него всегда можно положиться.) Два светофора по краям квартала горели желтым светом, на южной стороне площади одиноко стояла, мурлыкая, патрульная машина полицейского Карневали, слушавшего по радио фанк, неизменно готового остановить превысившего скорость водителя или удирающего велосипедного вора. Даже Семинария безмолвствовала – ее торжественные готические очертания и канареечный свет ромбовидных окон различались за кронами ильмов и платанов. Близятся экзамены по мастерству проповедника, студенты корпят над учебниками. Только выхлопы машины Карневали и давали понять, что душа города дышит, отделенная сотней миль от Нью-Йорка, яркий свет которого заставлял бледнеть небо над деревьями.

Девять часов, предпасхальный четверг в самом конце пригородной железнодорожной ветки. Город, почти каждый город, должен, наверное, иметь собственные тайны. Хотя, поверив в это, вы совершите ошибку. Хаддам так же прост и прозаичен, как пожарный гидрант, и это более всего прочего делает его столь приятным.

Если бы каждый городок был серым, как Чикаго, или смрадным, как Лос-Анджелес, – города́, подобно Готэму, воистину хитросплетенные, – кто бы из нас выдержал это? Все мы нуждаемся в простых, недвусмысленных и даже нарочитых городских пейзажах наподобие моего. В городах без претензий, без построенных в две шеренги сложностей. Дайте мне маленький Какувсех, улыбчивый, пристукивающий в такт музыке ногой Терре-Хот или пучеглазый Бисмарк, но с устойчивыми ценами на недвижимость, регулярной уборкой мусора, хорошей канализацией, образцовыми парковками, да чтобы неподалеку находился большой аэропорт, и я каждое утро буду петь так, что птиц завидки возьмут.

Я затормозил, чтобы прочесть надпись, светившуюся на фасаде Первой пресвитерианской, которая стоит на краю принадлежащей Семинарии земли. Я иногда заглядываю в эту церковь по воскресеньям, посмотреть что там и как, послушать поднимающий настроение гимн. Переехав в Хаддам, мы с Экс захаживали сюда, однако в конечном счете ей это стало неинтересно, да и я начал работать по воскресеньям. Годы назад, когда я учился на последнем курсе колледжа и нуждался в противоядии от мутной, невеселой, настоянной на чувстве вины ироничности Анн-Арбора середины войны, я начал посещать происходившие в доме на Мейнард-стрит собрания либеральной и недогматичной группы Вестминстерских пресвитериан. Проповедник, называвший себя «модератором», высокий, угреватый, никогда не носивший галстука и вообще одевавшийся как пугало мужчина, бормотал наставления, осуждая царивший в мире голод, ООН и СЕАТО, смущался всякий раз, как приходило время встать и помолиться, и никогда не закрывал шнырявших по сторонам глаз. Ему помогала маленькая, костлявая, анорексичная жена, родившаяся, как и он, в Маскегоне, а паству его составляли преимущественно престарелые профессорские вдовы, несколько сбившихся с толку, невзрачных студентов и студенток и один-два попавших в затруднительное положение гомосексуалиста.

Меня хватило на две недели, по истечении которых я забросил Библию и начал проводить субботние вечера в студенческом братстве, налегая на спиртное. Христианство, как и все прочее в тогдашнем Анн-Арборе, слишком уж опиралось на факты и было нацелено на разрешение частных проблем. Дух претворялся в плоть чересчур прозаично. А при той грязи, в которой купался мир, даже о скромных упоениях и восторгах (коих я и искал) и речи идти не могло. Вследствие чего я и махнул на Церковь рукой.

Однако Первые пресвитерианцы Хаддама отличались живым, здоровым подходом к вере. Пылкая надежда их состояла в том, что они смогут вернуть тебя на землю, заставив твой дух воспарить в небеса, – род комплексного спортивного ориентирования в духовной сфере. Паства никаких сомнений насчет того, зачем она приходит в церковь, не питала – чтобы спастись или хотя бы создать чертовски правдоподобное впечатление спасения, и никто никому втирать очки на сей счет не собирался. Однако прочитанное над дверью церкви показалось мне странноватым, хоть оно и могло в конечном счете оказаться заурядным, как гренок, просто-напросто новым фокусом, рассчитанным на то, чтобы заставить человека, забредающего в церковь один раз в год, задуматься о ней.

НАПЕРЕГОНКИ К МОГИЛЕ

Проповедник начнет с шуточки, от которой у всех брови на лоб полезут: «Ну что же, этот чувак, Иисус, был до чертиков странным малым, вам так не кажется?» Конечно, кажется. А сразу за этим перейдет к сугубо практичным рассуждениям о воскрешении и о том, как мы можем его достичь.

Я отъехал от церкви, показал офицеру Карневали большой палец – удачи! – он печально ответил мне тем же, и я покатил в «Президентский»: вверх по Тайлер, вниз по Пирс, затем по извивам Кливленд-стрит и, наконец, остановился под гигантской ниссой напротив 116-го, принадлежащего Экс, маленького, белого, обшитого досками дома в колониальном стиле. Ее «сайтейшн» стоял на узкой подъездной дорожке, а к бордюрному камню притулился неизвестный мне синий автомобиль.

Быстро, как хорек, я выскочил из машины, пересек улицу, присел на корточки и положил ладонь на капот синего автомобиля – «тандерберда», – а потом вернулся в свой, пока меня не увидел кто-нибудь из обитателей Кливленд-стрит. Капот, на что я и надеялся, был холодным, как сердце убийцы, и я с облегчением решил, что автомобиль принадлежит кому-то из здешних жителей или приехавшему навестить Арментисов, ближайших соседей Экс, родственнику. Но разумеется, владельцем его мог быть и кто-то из ее неведомых мне поклонников – толстопузый, набитый кредитными картами мужичок из сельского клуба, – и эта мысль обратила облегчение в сомнение.

Я собирался нанести невинный визит. Пола и Клариссу я не видел уже четыре дня, а это долгий – при нормальном течении нашей жизни – срок. Обычно они прибегают ко мне из школы, съедают по сэндвичу, сидят и болтают, или привычно роются в вещах, оставшихся в их прежних комнатах, или играют в «Йетзи» либо в «Улику», или читают книги, и все это время я, пребывая в лихорадочном заблуждении, пытаюсь своим присутствием доказать неразрывную связь их маленьких жизней с моим существованием. Периодически бросаю то, чем занимаюсь в это время, поднимаюсь наверх, поддразниваю их, заигрываю, отвечаю на вопросы, спорю, пытаюсь открытым и честным образом снискать их расположение – стратегия, которую они давно раскусили, но возражений против нее не высказывают, поскольку любят меня, знают, что я их люблю, и, вообще-то говоря, не имеют иного выбора. Мы, все четверо, вся наша крепкая развалившаяся семья, барахтаемся в этом, стараясь, на своем уровне каждый, ясно понять, в чем состоит наш долг.

Вчера вечером я рассчитывал посидеть в доме, выпить, уложить детей спать, полчаса потрепаться с Экс и в конце концов, быть может, завалиться спать на кушетке (я этого некоторое время не делал – собственно, с тех пор, как познакомился с Викки, – а тут вдруг захотелось до жути).

Но все же, если я сейчас смиренно постучу в дверь – хмурый папаша, явившийся, чтобы исполнить родительский долг, – откуда возьму я уверенность, что заявился вовремя? Дети могли, к примеру, уйти ночевать к Арментисам, а свет включен по всему дому лишь для создания атмосферы взрослого-сладостно-горького-возбуждения-ведь-столько-всего-уже-миновало – на потребу соседям, интересующимся увидеть, как гордая женщина находит достойнейшее применение тому, что уцелело от ее разбитой жизни. А может быть, мое появление поразит, точно громом, какого-нибудь прекрасно одетого корпоративного молодчика с любовью в глазах, уже занявшего ту самую кушетку, на которой я собирался свернуться в клубочек. И Экс будет вправе сказать, что я срываю ее попытки найти опору в жизни, а молодчик – в не меньшем праве вышвырнуть меня на улицу, да еще и по шее накостылять. И оба мы кончим тем, что покинем дом. (Двум мужчинам неизменно приходится уходить, устало и одиноко, в ночь, хоть иногда, повстречавшись какое-то время спустя в баре, они и становятся друзьями.)

Короче говоря, мой сценарий лишился былого блеска, а я остался разглядывать синий автомобиль незваного гостя на темной улице, где делать мне, кроме как дышать роскошным воздухом и высоко оценивать соседство Экс, было решительно нечего. «Президентский» район с его фронтонами длиной ровно в пятьдесят футов, заматерелыми шелковицами и прямыми тротуарами – это действительно превосходное место для молодой разведенной женщины с детьми, надежным доходом и независимым характером. Улицу Экс населяют молодые свободомыслящие люди, которым еще предстоит занять в нашем мире видное место, востроглазые идеалисты, сообразившие, во что можно с выгодой вложить средства, да тут же и вложившие и теперь владеющие ценной собственностью. Итальянские иммигранты, построившие эти дома (некоторые были просто выбраны в универмаге «Сирс» по каталогу), предпочитают ныне Делрей-Бич да Форт-Майерс[24] и общество граждан, которые старше их годами, они оставили этот район молодым, тем, кому больше по душе «Фазаний ручей» и Кендалл-парк. Здешние банки всегда готовы пойти вам навстречу в том, что касается сроков оплаты закладной и изменения процентной ставки, и в результате молодые либералы – в большинстве своем это процветающие биржевые брокеры, корпоративные спичрайтеры и государственные защитники – возродили здесь гордую собой, сплоченную, руководствующуюся этикой владельцев недвижимости общину, в которой каждый готов присмотреть за чужими детьми и сам мелет кофейные зерна, чтобы сварить эспрессо. Яркие новые фасады, свежая покраска. Новые дренажные канавы. Новая дранка навесов над крылечками. Красивые – ар-деко – номера на стенах домов, витражные стекла в окнах. Все современно и перспективно.

Экс, я думаю, счастлива здесь. Детям рукой подать до школы, до друзей и до меня. Не Хоувинг-роуд, конечно, где все мы обитали когда-то, однако обстоятельства изменяются непредсказуемым образом, каким бы, черт распродери, многосведущим, умным и благонамеренным не был или не воображал себя каждый из нас. Кто мог знать, что Ральф умрет? Кто мог знать, что уверенность в будущем станет такой же редкостью, как алмазы? Кто мог знать, что в наш дом залезут грабители и все у нас полетит к чертям? Знал ли Уолтер Лаккетт два дня назад, что встретит мистера Предосудительного и встреча эта перевернет его жизнь, без того уже перевернутую женой? Нет, не знал, спорьте на что хотите. Жизнь каждого из нас незаурядна, и ничего нет банально скучного ни в радостях наших, ни в крушениях. И в сердечных наших делах все спорно, как в геометрии. Жизнь может просто-напросто менять течение свое, как меняет обычный день – был солнечным, стал дождливым. А потом поменять еще раз.

Часы Святого Льва Великого пробили десять, и что-то начало меняться в доме 116 по Кливленд-стрит.

На крыльце загорелся желтый фонарь. Чей-то голос заговорил в доме терпеливо-наставительным тоном, парадная дверь отворилась. Из нее вышел мой сын Пол.

Он был в теннисных шортах и майке бейсболиста «Миннесота Твинс», которую я привез ему из какой-то поездки. Полу десять лет, это маленький, не так чтобы слишком умный – пока, – но серьезный, немного рассеянный мальчик с добрым сердцем и всеми приятными качествами вторых сыновей: терпеливостью, любознательностью, небесполезной изобретательностью, сентиментальностью и разрастающимся словарным запасом, хотя завзятым читателем его не назовешь. Я стараюсь верить, что все у него сложится хорошо, правда, беседуя с друзьями в своей комнате наверху, обклеенной изображающими орлов плакатами клуба «Сьерра» и рисунками Одюбона[25] – крохали и чомги, – он вечно кажется мне угрюмым и словно зачарованным чем-то, как если бы в жизни Пола случилось нечто на редкость значительное и мальчик знает, до чего оно важно, но по какой-то причине вспомнить его никак не может. Разумеется, я страшно горжусь им – и его сестрой тоже. Оба держатся, как хорошие солдаты.

Пол вынес из дома одну из птиц своей голубятни. Крапчатого сизого голубя, такого красивого в полете. Решительно подступил с ним к краю тротуара, держа голубя в руках, как птицелов-профессионал, этому он сам научился. Я наблюдал за ним, словно шпион, сгорбившись, чтобы укрыться за рулем; тень огромной ниссы делала меня не очень приметным, да и Пол был слишком занят своим делом, чтобы обратить внимание на мою машину.

Подойдя к бордюру, он сжал голубя в одной маленькой руке, а другой снял с его головы и аккуратно опустил в карман клобучок. Голубь голодно склонил голову набок, изучая новое окружение. Впрочем, знакомое, серьезное лицо Пола успокоило его.

Некоторое время Пол разглядывал птицу, снова взяв ее в обе ладони, из тихого сумрака до меня доносился его мальчишечий голос. Пол старался обучить голубя своему языку. «Запомни этот дом»; «Полетишь таким-то маршрутом»; «Остерегайся такой-то опасности, такого-то препятствия»; «Обдумай все, что мы замыслили»; «Помни, кто твои друзья» – хорошие советы, все до единого. Закончив, Пол поднял птицу к носу, понюхал шею за ее клювастой головкой. Я увидел, как он закрыл глаза, а затем метнул птицу вверх, немного под углом, и большие яркие крылья мгновенно сцепились с ночным воздухом, голубь пошел в небо, в небо и скрылся из виду, быстрый, как мысль, – крылья еще побелели, уменьшаясь в просвете между деревьями, а скоро исчезли и они.

С миг Пол простоял, глядя вверх, следя за получившей свободу птицей. Потом, словно сразу забыв о ней, повернулся и посмотрел через улицу на меня, сутулившегося, точно офицер Карневали, в моей патрульной машине. Наверное, Пол давно уж заметил ее, но продолжал выполнять свое дело, как большой мальчик, знавший, что за ним наблюдают, и не обращавший на это внимания, потому что таковы правила.

Он пересек улицу нескладной поступью мальчика маленького, улыбаясь мне – приветливо, как улыбался бы, я знаю, и совершенно незнакомому человеку.

– Привет, пап, – сказал он через окно.

– Привет, Пол.

– Что-то случилось? – Он все еще улыбался мне, бесхитростно.

– Да нет, просто сижу здесь.

– Все хорошо?

– Великолепно. Чья это там машина стоит?

Пол обернулся к «тандерберду».

– Лицеса. (Сосед, адвокат, ничего страшного.) Ты зайдешь?

– Я всего лишь хотел посмотреть, что тут у вас происходит. Как патрульщик.

– Клари спит. Мама новости смотрит, – сообщил Пол.

– А кого ты на волю выпустил?

– Старичка Вассара. – Пол оглядывается на улицу.

Имена своим птицам он дает в честь музыкантов-кантри – Эрнест, Чет, Лоретта, Бобби, Джерри Ли, – а пристрастие к слову «старичок», как выражению чистой привязанности, унаследовал от своего отца. Я мог бы затащить Пола через окошко в машину и обнимать, пока оба мы не зальемся слезами, – до того я любил его в тот миг.

– Правда, я его не на волю отпустил.

– А, так старичок Вассар получил задание?

– Да, сэр, – ответил Пол и опустил взгляд к мостовой. Ясно было, что я вторгся в мир его секретов, которых у Пола хватает. Однако я знал, он считает себя обязанным рассказать мне о Вассаре.

– И какое же? – храбро спросил я.

– Увидеться с Ральфом.

– С Ральфом. А зачем?

Пол притворно вздохнул – как маленький мальчик, в которого он вновь обратился из большого.

– Узнать, все ли у него хорошо. И рассказать ему про нас.

– То есть он полетел с донесением.

– Да. Наверное. – Пол так и не оторвал взгляда от мостовой.

– Обо всех нас?

– Ага.

– Ну и как мы тут справляемся?

– Хорошо. – Взгляд Пола устремился теперь в другом направлении, но моего по-прежнему избегал.

– Я тоже?

– Про тебя я мало что рассказал. Но только хорошее.

– И отлично. Главное, что рассказал. А когда старичок Вассар вернется с новым донесением?

– Он не вернется. Я сказал ему, пусть останется на мысе Мэй.

– Почему?

– Потому что Ральф умер. Я думаю.

Я возил Пола и его сестру на мыс Мэй всего лишь прошлой осенью, и теперь мне стало интересно, почему он решил, что мертвые обитают именно там.

– Выходит, полет у него в одном направлении.

– Верно.

Пол неотрывно смотрел на дверцу машины, но не на меня, и я понял, что разговор о мертвых смущает его. Дети уютнее чувствуют себя в искренних разговорах о живых людях (да и кто стал бы винить их за это?) – в отличие от взрослых, которым порой не хватает неиронической непосредственности, даже когда речь идет о том, что находится у них перед носом и может угрожать их существованию. Впрочем, наша с Полом дружба всегда строилась на твердом фундаменте искренности.

– Ладно, а чем ты меня сегодня потешишь? – спросил я сына.

Пол втайне коллекционирует бородатые анекдоты и умеет рассказывать их так, что слушатели хохочут, даже если анекдот оказывается давним знакомым. Бывает, правда, что рассказывать он отказывается. Тем не менее памяти его я завидую.

Однако нынешний мой вопрос Пол счел нужным обдумать – откинул голову назад, изображая глубокие размышления, и уставился в ветви дерева так, точно по ним были развешены все хорошие анекдоты. (Что я вам говорил о вещах, которые вечно изменяются, удивляя нас? Кто мог подумать, что поездка по темной улице завершится разговором с моим единственным сыном? Разговором, в котором выяснится, что он поддерживает связь со своим покойным братом, – многообещающий, хоть и отчасти тревожный психологический показатель, – а под конец я еще и анекдот получу!)

– М-м-м-м, ну ладно, – сказал Пол. Теперь балом правил он. Судя по тому, как он сунул руки в карманы и скосил губы, анекдот представлялся ему очень смешным.

– Готов? – спросил я. Разговаривай я с кем-нибудь другим, такой вопрос анекдот испортил бы. Но у нас с Полом он был протокольным.

– Готов, – ответил он. – Кто говорит по-ирландски и валяется у тебя на заднем дворе?

– Не знаю, – правдиво ответил я.

– Пэдди О’Фурнитур.[26]

Полу и на секунду не удалось удержать смех, мне тоже. Мы хохотали, держась за бока, – он на улице, я в машине. Хохотали, взвизгивая, как мартышки, громко и долго, пока на глаза обоих не навернулись слезы, хоть я и понимал: если мы не остановимся, мать Пола скоро выглянет в окно и начнет гадать, в своем ли я уме? Ну, правда, анекдоты о людях той или иной национальности всегда нравились нам больше других.

– Блеск, – сказал я, вытирая слезы.

– У меня еще один есть, получше, – Пол ухмылялся и одновременно пытался стереть ухмылку с лица.

– Мне пора ехать домой, сынок, – отозвался я. – Прибереги его для меня, не забудь.

– Так ты не зайдешь? – Глаза Пола наконец встретились с моими. – Мог бы переночевать на кушетке.

– В другой раз, – сказал я. Сердце мое радовалось этому милейшему «Дядюшке Милти».[27] Я принял бы приглашение, если б мог, а там подбросил бы Пола к потолку, пощекотал и отнес в постель. – Не топырь. (Одно из самых давних наших словечек.)

– Можно я о тебе маме скажу?

Мое нежелание зайти привело сына в замешательство, но Пол махнул на него рукой и перешел ко второй по важности теме: что подлежит разглашению, как рассказать о нашей встрече? Тут он мало похож на своего отца, но, возможно, еще обзаведется и этим сходством.

– Скажи, что я ехал мимо, увидел тебя, остановился и мы поговорили, как старые друзья.

– Хоть это и неправда?

– Хоть это и неправда.

В глазах Пола обозначается любопытство. Вызвано оно не тем, что я порекомендовал ему соврать, – исполнит он мою рекомендацию или нет, это зависит от его собственных этических соображений, – нет, у него возникла еще какая-то мысль.

– Как по-твоему, сколько времени уйдет у старичка Вассара на поиски Ральфа? – очень серьезно спросил Пол.

– Да он, наверное, уже почти прилетел.

Лицо Пола сложилось в суровую, как у священнослужителя, гримасу.

– Не хотелось бы, чтобы Вассар потратил целую вечность, – сказал он. – Это слишком долго.

– Спокойной ночи, сын, – отозвался я, вдруг почувствовав, как ко мне приходят предвкушения совсем иного рода. И включил двигатель.

– Спокойной ночи, пап, – улыбнулся он. – Приятных снов.

– И тебе тоже.

Он перешел через Кливленд-стрит к дому матери, а я отъехал в темноту – к моему.

5

Воздух Детройтского аэропорта ясен и хрусток – фабричный воздух. Под потолком каждого зала вращается, поблескивая, новехонький автомобиль. Сегодня вечером в «Кобо-Холле» поет Пол Анка,[28] сообщает световое табло. Все здешние отели – дворцы, все жители города – лучшие наши друзья. Даже негры выглядят здесь по-другому – здоровые, улыбающиеся, преуспевающие, в дорогих костюмах, с кейсами.

Все наши спутники, как выясняется, приехали сюда по делам, никакие они не мичиганцы, хотя родом все отсюда, а их родственники похожи на них, как зеркальные отражения: женщины – пепельные блондинки, широкобедрые, улыбчивые; мужчины – с вымытыми и высушенными феном волосами, немногословные, замкнутые, в современных версиях стародавних полупальто и тирольских шляпах, – они протягивают для рукопожатий большие, как бифштекс, ладони. Это город полупальто, город льнущей к телу зимней одежды, и я рад, что прилетел в него. Если вам требуется красавец-полуостров, прилетите сюда и оглядитесь как следует.

Барб и Сью идут по залу. С чемоданами на колесиках, наплечными сумками, в броских красных куртках, настроение у обеих праздничное. Их ожидает «веселый уик-энд», сообщают они, при этом Сью с театральной похотливостью подмигивает Викки. Барб говорит, что Сью замужем за «здоровенным качком» из Лейк-Ориона, он хозяин мастерской по ремонту тачек и Сью, наверное, скоро бросит летать, будет гнездышко греть. А мы с Роном, это ее муж, говорит Барб, «все еще кормимся на людях».

– Не верьте девчонке, – широко улыбаясь, вскрикивает Сью, – все врет. Она с вечеринок не вылезает. Я вам о ней такое порассказать могу, на толстую книгу хватит. Знаете, в каких мы с ней переделках побывали? Ого-го!

Она округляет глаза и лихо шлепает себя ладонью по темечку.

– Не обращайте на нее внимания, – говорит Барб. – Желаю вам повеселиться здесь вдвоем и спокойно вернуться домой.

– Еще как повеселимся, – гордо заверяет ее Викки и улыбается, совершенно как только что сошедший с корабля иммигрант. – И вы тоже постарайтесь приятно провести вечер, ладно?

– Ну, нас-то ничем не остановишь, – отвечает Сью, и они уходят к регистратуре для членов экипажей, болтая совершенно как студентки колледжа, которые, запудрив мозги родителям, выскакивают из дома и принимаются трепаться с красавчиками, поджидающими их на улице в больших машинах с откинутым верхом.

– Какие они милые, правда? – говорит Викки, трогательно одинокая посреди растянувшейся на целую милю шумной детройтской толчеи.

На нее вдруг нападает меланхоличность – подозреваю, впрочем, что это следствие слишком обильных предвкушений, что миг спустя она снова станет прежней, самой собой. Викки – такой же великий предвосхититель, как я, а может, еще и больший.

– Конечно, – отвечаю я, думая о предводительницах болельщиков, с которыми Барб и Сью имеют разительное сходство. Облачи любую из этих девушек в просторный свитер с названием спортивной команды, расклешенную плиссированную юбочку и длинные белые гольфы, и я буду таять, глядя на них. – Чудесные.

– Насколько чудесные? – подозрительно нахмурясь, осведомляется Викки.

– Вполовину примерно, как ты. – Я сжимаю ее хрупкое плечо, подтягиваю поближе к себе. Поворотливые детройтцы обтекают нас, точно поток скалу.

– Сирень красива, но цветет на корявых кустах, – понимающе прищурясь, изрекает Викки. – Ваши глаза так по сторонам и рыскают, мистер. Неудивительно, что от вас жена ушла.

– Ну, это в прошлом, – говорю я. – Я полностью твой, если ты хочешь меня. Можем пожениться хоть сейчас.

– У меня уже была как-то раз любовь навеки, жаль, хватило ее ненадолго, – говорит она. – Ты, по-моему, бред какой-то несешь. Я прилетела сюда, чтобы посмотреть город, вот и давай его смотреть.

Она супит брови – так, точно что-то на миг приводит ее в замешательство, но затем сквозь насупленность вновь пробивается сияющая улыбка: Викки возвращается. Конечно, я несу бред, хотя женился бы на ней не моргнув и глазом, – в аэропорту имеется внеконфессиональный священник, в шаферы я взял бы носильщика «Юнайтед», а из Барб и Сью получились бы косметически совершенные подружки невесты.

– Давай-ка багаж получать, что скажешь, юноша? – говорит Викки, теперь уже вызывающе, и трогается с места. – Я хочу увидеть ту большую покрышку, пока беднягу еще не снесли.

Она оборачивается ко мне, смотрит, приподняв брови, и я различаю в ее глазах сладостный тайный посул, записанный секс-кодом, который известен лишь медицинским сестрам. Разве я могу ответить отказом?

– А у тебя и вправду большой запас скорбных мин, – замечает Викки, уже отойдя от меня ярдов на десять. – Пойдем же.

В чужом городе всякое может случиться. Я как-то забыл об этом, и, чтобы освежить мою память, потребовалась настоящая провинциальная девушка. Я тоже трогаюсь с места, нагоняю ее, улыбаюсь, шустро топаю к багажным конвейерам.

Детройт, город утраченных индустриальных иллюзий, проплывает по сторонам от нас, словно мираж нормальной жизни, раздавленной ледником. Серое, точно каровое озеро, небо, сильный, порывистый ветер. Газеты, целлофановые обертки мечутся над магистралью Форда, ударяя, будто осколки снарядов, в бока нашего рывками подвигающегося к Сентр-Сити пригородного автобуса. Низкие дома с деревянными мансардами и новые, кооперативные, с мансардами кирпичными стоят бок о бок, образуя сложный промышленно-городской пейзаж. И, как водится, за каждым углом ощущается ожидание новых «веяний». Накрытые досками люки канализации. Благотворный пессимизм поселился в этом городе и ждет чего-то.

Я читал однажды, что американская цивилизация, дай ей только срок, обратит в Средний Запад все свои города, в том числе и Нью-Йорк. И оттуда, где мы сейчас находимся, это кажется не таким уж плохим исходом. Прекрасное место для влюбленных; для учебы в сельскохозяйственном колледже; для получения ссуды на покупку дома; для того, чтобы сидеть на залитом светом стадионе и наблюдать за игрой, пока усталый тусклый день становится иссиня-черным театральным задником со звездами и силуэтами каменных зданий, а благодушные негры и поляки закатывают повыше штанины под веющим с озера прохладным канадским ветерком. Сколь многое из американской – и не требующий доказательств этого – жизни производится в Детройте.

И если бы я не осел в Нью-Джерси, то мог бы стать идеальным обитателем этого города. Поселился бы здесь, обратился в истинную соль земли мичиганской и покупал бы каждый год новую тачку прямо у ворот автозавода. Что может быть лучше для человека, уже прожившего половину жизни, – купить в каком-нибудь Ройал-Оке или Дирборне типовой, крытый кедровым тесом домик да попытать счастья еще с одной мичиганкой (а может, и с той же самой, с прежней, ведь каждый из нас предпочитает выстраивать жизнь на уже проверенном фундаменте). Мой журнал мог бы назначить меня главой своего среднезападного отдела. И даже попросить, чтобы я попытался набить руку в тематике более увлекательной, – занялся, скажем, описанием полной приключений жизни проводников по северным озерам. Смена среды обитания, какой бы приятной ни была прежняя, всегда тонизирует творческую личность.

* * *

– Здесь как будто все еще зима.

Нос Викки словно приклеился к тонированному стеклу автобусного окна. Мы уже удалились на несколько миль от пресловутой большой покрышки. Викки молча обозрела ее, когда мы проезжали мимо, – совсем как туристка второстепенную пирамиду.

– Да, – сказала она, увидев следом забор, за которым простирается плоская, необъятная, как штат Небраска, территория фордовского завода, – похоже, все это выше моего понимания.

– Если тебе не нравится погода, пережди минут десять. Такое у нас в колледже было присловье.

Викки надувает щеки, за окном мелькает бульвар Уолтера Рейтинга, затем Фишер-билдинг и в серой, закопченной дали показывается стадион «Олимпия».

– Так и в Техасе все говорят. Да, наверное, и везде. – Она оглядывается назад. – Знаешь, что сказал о Детройте мой папа?

– Ему здесь, наверное, не очень понравилось.

– Когда я сообщила ему, что собираюсь поехать сюда с тобой, он сказал: «Если бы Детройт стал штатом, это был бы Нью-Джерси».

Улыбка ее становится лукавой.

– Детройт не так разнообразен, но мне нравятся оба.

– Нью-Джерси ему по душе, а этот город – не очень. – Мы сворачиваем в длинную бетонную траншею автострады Лоджа, ведущей в центр города. – Он никогда не любил Детройт, а мне это почему-то казалось обидным. В общем город выглядит совсем неплохо. Цветных многовато, но меня это не раздражает. Им тоже жить надо.

И Викки, серьезно покивав своим мыслям, берет меня за руку, стискивает ее, и автобус въезжает в заполненный светящейся дымкой туннель, который приведет нас на берег реки, к отелю.

– Детройт был первым большим городом, в какой я попал. Мы приезжали сюда из колледжа, смотрели стриптиз и курили сигары. Он казался мне первым по-настоящему американским городом.

– Как мне Даллас. Но я не жалею, что уехала из него. Ни капельки. – Она плотно сжимает губы, отпускает мою руку. – Теперь я живу в сто раз лучше, поверь.

– А где ты предпочла бы жить? – спрашиваю я, когда в темный автобус вливается млечный свет Джефферсон-авеню; пассажиры начинают переговариваться, поднимать сумки и выбираться в проход, кто-то спрашивает у водителя о следующей остановке – в районе отелей. Всем нам не терпится попасть туда.

Викки вперяется в меня чопорным взглядом – похоже, грузная степенность города уже успела пронять ее, сообщив всякому легкомыслию оттенок фальши. Эта девушка понимает, что такое серьезность. Я-то надеялся, естественно, услышать от нее, что ей все равно, где жить, лишь бы со мной. Однако я не могу вылепливать каждое ее желание по любезному мне шаблону, выполнять любое из них, как выполняю свои. И все же она так же беззащитна перед холодностью Детройта, как я, и это заставляет меня втайне гордиться ею.

– Так ты учился в колледже неподалеку отсюда? – В голове ее забрезжила какая-то еще не ясная ей мысль.

– Да, милях в сорока.

– И что это было за место?

– Хороший городок, очень зеленый. С парком, по которому приятно было гулять в весенние дни, и очень приличными преподавателями.

– Ты не скучаешь по нему? Наверняка скучаешь. Бьюсь об заклад, это было лучшее время твоей жизни и тебе хочется вернуться в него. Ну признайся.

– Нет, мэм, – отвечаю я. И отвечаю правду. – Я ни на что не променял бы эту минуту.

– О-о-ой, – скептически выдыхает Викки, а затем поворачивается, чтобы вглядеться в мое лицо. – Клянешься?

– Клянусь.

Она плотно сжимает губы, затем причмокивает и отводит, собираясь с мыслями, взгляд в сторону.

– Ну а я того же сказать о себе не могу. Считай это ответом на вопрос о моих предпочтениях.

– О.

Автобус, шипя и погромыхивая, останавливается в аккурат перед нашим отелем. Открываются передние двери. Пассажиры толпятся в проходе. Сквозь тонированное стекло я вижу за Викки Джефферсон-авеню, влачащиеся по ней серые автомобили и «Кобо», где сегодня выступает Пол Анка. А дальше, за рекой, силуэт Виндзора – угрюмое, невысокое, ретроградное, оцепенелое зеркальное отражение США. (Первое, что я сделал после похорон Ральфа, – купил мотоцикл «харлей-дэвидсон» и покатил на Запад. Добрался до Буффало, доехал до середины моста Мира, приуныл и повернул назад. Что-то, свойственное Канаде, лишило меня присутствия духа, и я пообещал себе никогда не возвращаться в эти места, но, разумеется, вернулся, и не один раз.)

– Когда я прикидываю, где мне хотелось бы оказаться, – мечтательно говорит Викки, – то вспоминаю первый мой день в Уэйко, в школе медицинских сестер. Мы тогда построились в вестибюле женского общежития – от конторки портье до двойных дверей с торговым автоматом «коки» между ними. Пятьдесят девушек. Прямо напротив меня оказалось стеклянное окошко, за которым висела доска объявлений. Я видела в нем мое отражение. На черной доске было написано мелом: «Мы рады видеть вас здесь». И, помню, я подумала: «Ты пришла сюда, чтобы научиться помогать людям, ты красивее всех, тебя ожидает чудесная жизнь». Знаешь, я очень ясно это помню. «Чудесная жизнь». – Она встряхивает головой. – И постоянно думаю об этом.

Мы последние из тех, кому выходить на этой остановке, другие пассажиры поедут дальше. Водитель закрывает складную дверцу багажного отсека, две наши сумки стоят на мокром, заполненном прохожими тротуаре.

– Ты не думай, я вовсе не хочу изображать замогильную мрачность.

– У тебя это и не получается, – отвечаю я. – Мне такое даже в голову не пришло, ни на миг.

– И не думай, что я не рада оказаться здесь с тобой, потому что я рада. Сегодня самый счастливый день за долгое время моей жизни, мне так хорошо здесь, правда. В этом огромном городе. Он мне страшно понравился. Знаешь, мне просто не хочется отвечать сейчас на твой вопрос, только и всего. Я вечно отвечаю на вопросы, на которые не нужно отвечать, это один из моих недостатков. Пойдем отсюда.

– Да ладно, это мне не стоило его задавать. Но ты ведь позволишь мне постараться тебя порадовать, правда?

Я улыбаюсь ей, с надеждой. На черта было спрашивать? Я сам свой худший враг.

– Я счастлива. Господи, я так счастлива.

Она обнимает меня, роняет на мою щеку крошечную слезинку (слезинку счастья, хочется верить), а водитель вытягивает шею и машет нам рукой – сходите.

– Я выйду за тебя, – шепчет Викки. – Я не хотела обращать твой вопрос в шутку. Выйду в любое время.

– Тогда нам придется втиснуть в распорядок нашей поездки еще и бракосочетание, – говорю я и касаюсь ее влажной мягкой щеки, по которой ползет новая беглянка-слеза. Викки улыбается.

Мы встаем и покидаем автобус, выходим под резкий сырой ветер Детройта, на сварливую улицу, где посреди оставленной растаявшим снегом лужи стынут, как два цветных подтека, наши сумки. Одинокий полицейский стоит, не сводя с них глаз, готовый проследить за их дальнейшей судьбой. Викки сжимает мою руку, ее щека прижата к моему плечу, я отрываю наш багаж от асфальта. Ее полотняная клетчатая сумка почти невесома; моя, набитая аксессуарами спортивного журналиста, более чем увесиста.

Что, если быть точным, я чувствую, покидая автобус?

По меньшей мере, сотню самых разных вещей, они теснятся в моей голове, норовя сделать этот миг только своим, сдавить небогатую событиями жизнь до размеров ее твердого, удобопонятного ядра.

Литература, разумеется, лжет – мелко, но вредоносно, – уверяя нас, что в минуты, подобные этой, наступающие после того, как сделано значительное или чреватое разочарованием признание, вслед за тем, как мы появляемся в безусловно важном для нас месте или покидаем его, в минуты, когда все набранные нами очки уже подсчитаны, наши великие рекорды зафиксированы, близкие похоронены, оргазмы сочтены, мы – любой и каждый из нас – чувствуем, что погрузились в себя, и в этот момент попросту не способны уловить в себе какое-либо еще чувство, или предчувствие, или потребность в чувстве ином. Если дело литературы – рассказать нам правду о таких мгновениях, значит, она с ним не справляется, так я считаю, писатель же повинен в том, что идет на поводу у подобных условностей. (Я попытался объяснить это моим студентам в Беркширском колледже, используя, как хороший образчик фальши, Джойсовы прозрения. Однако никто из них не понял, о чем я толкую, и я решил: если эти ребята все еще не знают большей части того, что я хочу им сказать, значит, они обречены, – и вот тебе вполне достойная причина, чтобы плюнуть на преподавание.)

Что я на самом деле чувствую, когда отрываю сумки от бетона, а наш голубой автобус вздыхает и отъезжает, громыхая, от тротуара, чтобы устремиться к другим значащимся в его маршруте отелям, и коридорные маячат за толстым стеклом, готовые продать нам свои услуги, так это, определяя одним словом, беспокойство. Я словно отбросил нечто достопочтенное, но давно уже ждавшее, когда его отбросят. Чувствую, как ускоряются удары моего сердца. Чувствую затаившееся где-то поблизости зло (современный человек знает, что удовольствия неотделимы от уверенности: надолго их не хватит). Чувствую, что порывистый ветер пропитан возможностью безумных сожалений. Чувствую внезапную потребность излить душу (но не Викки и не кому-то из моих знакомых). Чувствую себя, как и всегда, буквалистом – попавшим в переплет и простоватым, как иммигрант. И чувствую все это одновременно. Да, и еще я чувствую желание, которое подавляю, пустить скупую мужскую слезу – и по причинам, мной перечисленным, и по многим иным.

Вот вам правда о том, что я чувствую и думаю. Меньшего или чего-то другого мог бы ожидать лишь полный идиот. Плохим спортивным журналистам вечно хочется вызнать такие вещи, а вот правду они знать не желают, для нее в их писанине просто не находится места. Спортсмены, скорее всего, думают и чувствуют в важные для них мгновения всего ничего – их на это натаскивают, – но и от них можно ждать, что в любой заданный момент в головах их присутствует не одна и только одна мысль.

– Я сама понесу мою сумку, – говорит Викки, приникая ко мне, как моя тень, смахивая последнюю счастливую слезу добравшегося до давно желанного места человека. – Она легче перышка.

– С этой минуты у тебя есть только одно дело – получать удовольствие, – говорю я, направляясь с сумками к дверям отеля. – Желаю видеть, как ты улыбаешься.

И на лице ее расплывается улыбка размером со штат Техас.

– Послушай, я же не беременная, – говорит она, когда пневматические двери отеля, зашипев, разъезжаются перед нами. – И привыкла сама носить мое барахло.

* * *

В половине пятого мы входим в наш номер, чистенький прямоугольник среднезападной псевдороскоши: корзинка с фруктами, бутылка местного шампанского, китайская ваза с васильками, красные, точно в борделе, стены и большая кровать. С нашего одиннадцатого этажа открывается словно снятая объективом «рыбий глаз» панорама реки с суровым «Ренессанс-Центром» и похожим очертаниями на ложноножку островом Белле-Айл на среднем плане, а на север и на запад утекают от нас и до горизонта мерцающие огни предместий.

Викки производит быстрый осмотр номера – стенные шкафы, душ, ящики бюро, – охает и ахает, увидев бесплатные туалетные принадлежности и полотенца, а затем устраивается в кресле у окна, откупоривает бутылку шампанского и углубляется в созерцание вида. Именно на это я и надеялся: на приятное мне уважительное безмолвие при осмотре здешнего великолепия – на признание того, что я сделал все, как следовало сделать.

Я пользуюсь возможностью произвести пару звонков.

Первый – короткий – Хербу, чтобы обговорить планы на завтра. Настроение у него хорошее, веселое, он приглашает нас поужинать с ним и Клэрис в мясном ресторане в Нови, но я ссылаюсь на усталость и уже существующие договоренности, и Херб говорит – ничего страшного. Он определенно повеселел, избавился от утренней угрюмости. (Принимает, сколько я понимаю, сильнодействующие стабилизаторы настроения. Да и кто бы не принимал их в его положении?) Мы прощаемся, кладем трубки, но через две минуты Херб перезванивает, чтобы проверить, правильные ли он дал мне указания насчет того, как срезать путь, покинув 96-ю магистраль. После увечья, говорит Херб, он обзавелся средней силы дислексией и часто называет цифры задом наперед, результаты иногда получаются довольно смешные. «И у меня то же самое, Херб, – говорю я, – но, по-моему, это нормально». И Херб, ничего не сказав, снова кладет трубку.

Следом я звоню в Бирмингем – Генри Дикстра, отцу Экс. После развода я взял за правило регулярно перезваниваться с ним. И хоть пока моими и Экс делами заправляли адвокаты, наши с ним отношения были натянутыми и до крайности официальными, сейчас они куда теплей и откровенней, чем когда-либо прежде. Генри считает, что наш брак умер вместе с Ральфом, для него тут все просто и ясно, он сочувствует мне, – и я не возражаю, хотя мои представления о случившемся куда как сложнее. А кроме того, я теперь посредник, передающий сообщения Генри его жене Ирме, живущей в Миссии Вьехо, и наоборот, – она регулярно пишет мне, а я дал ему понять, что умею хранить секреты и готов переправлять сведения зачастую на удивление интимные. «Наш старый плуг еще работает», – как-то раз попросил сообщить он; я сообщил, однако она ничего на это не ответила, во всяком случае, мне. Семьи редко распадаются так, что совсем уж никаких связей не остается. Кому это и знать, как не мне.

Генри – крепкий мужик семидесяти одного года, он, как и я, второй раз жениться не стал, хоть время от времени и делает завуалированные, но откровенные намеки, упоминая без каких-либо объяснений имена женщин. По моему мнению – и Экс его разделяет, – он рад-радешенек одинокой жизни в своем поместье и жил бы так с самого рождения Экс, если бы уговорил на это Ирму. Генри – промышленник старого закала, выбившийся в люди еще в тридцатых и никогда толком не понимавший, что такое личная жизнь, в чем, утверждаю я, никакой его вины нет, хоть Экс и думает иначе. Ну да она и вовсе заявляет по временам, что не любит отца.

– Мы того и гляди обанкротимся, Фрэнки, – говорит Генри, он сегодня в дурном настроении. – Вся наша дурацкая страна спустила штаны до щиколок и подставила зад профсоюзам. Мы избрали сукиных детей, которые делают с нами что хотят. Это что-то. Республиканцы? Да я пяти центов не дам даже за самого первого из них. По убеждениям я малость правее Аттилы Гунна, так его, по-моему, звали.

– Я в этом мало что смыслю, Генри. Сложновато оно для меня.

– Сложновато! Да нет тут ничего сложного. Если бы я стремился разворовать мою фабрику и выбросить на улицу всех, кто там работает, так, глядишь, до ста лет прожил бы ровно так, как живу сейчас. Из дома не выхожу. Даже из кресла не вылезаю! А всё эти бандюги из Вашингтона. Каждый из них. Это же уголовники, чтоб им пропасть, они меня в землю по уши вбить готовы. Лишь бы я никаких больше прокладок не выпускал. У тебя-то как дела? Так в разведенных мужьях и ходишь?

– У меня все отлично, Генри. Сегодня день рождения Ральфа.

– Вот как?

Я знаю, разговоры на эту тему Генри не приветствует, но для меня эта дата важна, и я не прочь упомянуть о ней.

– Думаю, он стал бы замечательным человеком, Генри. Уверен в этом.

Наш разговор прерывается оцепенелым молчанием, оба мы думаем о том, чего лишились.

– Слушай, может, ты приедешь ко мне и мы наклюкаемся, а? – отрывисто спрашивает Генри. – Я попрошу Лулу зажарить на вертеле уток. Сам этих сукиных детей настрелял. Вызвоним парочку шлюх. У меня есть их домашние номера. И не думай, что я по ним не звоню.

– Прекрасная мысль, Генри. Да только я не один.

– Бабенку с собой привез? – И Генри гогочет.

– Да нет, замечательную женщину.

– А остановился где?

– В центре. Завтра полечу обратно. А сегодня у меня еще дела.

– Ладно, ладно. Скажи, Фрэнк, как ты думаешь, почему наша гольфистка ушла от тебя? Только скажи правду. Черт знает отчего, но у меня это сегодня из головы не идет.

– Я думаю, Генри, ей захотелось самой распоряжаться своей жизнью. Только и всего.

– Знаешь, она считает, что я загубил ее способность выстраивать отношения с мужиками. На всю жизнь. Слушать противно. Я ж никогда ничью жизнь не рушил. Да и ты тоже.

– Не думаю, Генри, что она и вправду так думает.

– Да она мне сама это сказала! На прошлой неделе. Слава богу, я уже стар. Пожил, и хватит. Сегодня ты здесь, а завтра – ищи свищи.

– Я, вообще-то, таким уж большим подарком не был, Генри. Старался как мог, но ведь выше себя не прыгнешь.

– Плюнь, – говорит Генри. – Ноя-то Бог простил. Ну и ты себя прости. Ладно, а что у тебя там за бабенка, а?

– Тебе она понравилась бы. Ее зовут Викки.

Викки поворачивается ко мне, улыбаясь, поднимает бокал шампанского, словно собираясь выпить за меня.

– Так привози ее ко мне, познакомимся. Ну и имечко. Викки.

– В другой раз, Генри. Мы здесь ненадолго.

Викки снова отворачивается к окну, за которым на город падают сумерки.

– Ладно, я не против, – спешит сказать Генри. – Знаешь, Фрэнк, иногда живешь с женщиной и понимаешь – ну нельзя же так жить. Это как у нас с Ирмой. Я как-то отправил ее в Калифорнию. Лет двадцать назад, в январе. И уж так ей там понравилось. Вот и ты – остался бы здесь с Викки навсегда, а?

– Человека понять нелегко. Я знаю.

– Самое умное, Фрэнк, считать, что каждый способен на все и в любую минуту. Так оно безопаснее. Каждый, даже моя дочь.

– По правде сказать, Генри, я бы с удовольствием приехал к тебе и напился бы вдрызг. Я страшно рад, что мы подружились. Ирма просила сказать тебе, что посмотрела в Миссии Вьехо отличную постановку «Фантастики». И вспомнила о тебе.

– Ирма? – удивляется Генри. – Какая еще фантастика?

– Это пьеса.

– А, ну тогда ладно.

– Ты ничего ей передать не хочешь? Я буду писать ей на следующей неделе. Она мне открытку прислала, поздравила с днем рождения. Надо ответить.

– Я ее никогда не знал по-настоящему, Фрэнк. Представляешь?

– Ты зарабатывал на жизнь, Генри, занят был.

– Может, она заводила любовников, а я этого даже не замечал. Надеюсь, так и было. Правда, надеюсь. Ничего так не хотел бы.

– Ты не беспокойся о ней. Ирма счастлива. И вообще, ей семьдесят лет.

– В июле стукнет.

– Так передать что-нибудь? Ты ничего ей сказать не хочешь?

– Передай, что у меня рак мочевого пузыря.

– Это правда?

– Будет правдой, если я сначала не заболею чем-то еще. Да и кому какая разница?

– Мне. Ты лучше придумай что-нибудь другое, не то я за тебя придумаю.

– Как там Пол, как Кларисса?

– Все хорошо. Летом мы поедем на машине вокруг Эри. И заглянем к тебе. Они это уже обсуждают.

– Тогда скатаем на Верхний полуостров.

– Времени может не хватить. (Очень на это надеюсь.) Все, чего они хотят, – повидаться с тобой. Они тебя очень любят.

– Это здорово, не понимаю только – за что. Ладно, а что ты думаешь о желто-голубых,[29] Фрэнки?

– Насколько я понимаю, они сейчас очень сильны, Генри. В команду вернулись все ее прежние бойцы – и большой швед из Пеллстона тоже. Я о них такие истории слышал, страх берет. Да и показывают они себя – будь здоров.

Это единственная ритуальная часть наших разговоров. Предварительно я всегда навожу справки у коллег, пишущих о футболе, в особенности у нашего нового заведующего редакцией, маленького, неврастеничного, непрерывно курящего бостонца по имени Эдди Фридер, а после делюсь конфиденциальными сведениями с Генри, который в колледже никогда не учился, но тем не менее стал ярым болельщиком «Росомах». Единственная польза, какую ему удается извлекать из моей профессии, хоть я отнюдь не уверен, что он не подделывает интерес к ней просто из желания доставить мне удовольствие, даром что сам-то я не такой уж и любитель футбола. (Относительно спортивных журналистов существует немало серьезных заблуждений.)

– Осенью ты увидишь в их линии обороны массу удивительных перестановок, Генри.

– Все, что им нужно сделать сейчас, – выгнать барана, который у них там заправляет. Если хочешь знать мое мнение, он просто ничтожество. И останется ничтожеством, сколько бы побед ни одержал.

– Судя по тому, что я слышал, игрокам он вроде как нравится.

– Да черта ль они смыслят-то? Послушай, Фрэнк. Для меня средства далеко не всегда оправдывают цель. Это беда нашей страны. Вот бы тебе о чем написать. О поругании истинных ценностей жизни. А именно оно у нас и происходит.

– Может быть, ты и прав, Генри.

– Я когда думаю об этом, так меня просто в жар бросает. Спорт – это же просто парадигма жизни, так? Иначе кому бы он, к чертям собачьим, был интересен?

– Мне известно немало людей, которые думают так же. (Сам я стараюсь избегать таких размышлений.) Но, на мой взгляд, это упрощение. Я считаю, что жизнь ни в каких метафорах не нуждается.

– Ну, как бы там ни было, а от этого малого нужно избавиться, Фрэнк. Он просто нацист. А его популярность еще выйдет команде боком.

На самом деле тренер, о котором мы говорим, вовсе не плох, и, весьма вероятно, имя его в конце концов попадет в футбольный Зал славы, что в Кантоне, штат Огайо. По человеческим же качествам он и Генри – почти двойники.

– Я им это передам, Генри. Но почему бы тебе не написать письмо в раздел «Говорят читатели»?

– Времени нет. Напиши ты за меня. Уж настолько-то я тебе доверяю.

За окнами «Пончартрейна» смеркается. Викки сидит в полумраке, спиной ко мне, обняв колени и глядя на рекламный щит «Сиграма», который горит в полумиле от нас, вверх по реке; на красный с золотом закат, на маленькие канадские дома, чьи окна вспыхивают, как светляки на темном берегу далекого озера, у которого я побывал когда-то. Мне так хочется обнять ее, ощутить под ладонями ее крепкую техасскую спину и повалиться с ней на кровать, с которой мы вскочим, лишь когда в дверь номера постучит официант из «обслуживания». Не уверен, однако, что она не заснет просто от облегчения, порожденного сбывшимися ожиданиями, – а это одно из истинных благословений жизни. Мы с Викки решительно не схожи друг с дружкой в сотне разных отношений, и мне сейчас страшно не хватает ее, хотя между нами всего-то двенадцать футов и я могу, сделав лишь пару движений, коснуться в темноте ее плеча (вот одна из главных бед, подстерегающих предвосхитителя).

– Мы с тобой мало что значим, Фрэнк, – говорит Генри. – Не понимаю, с какой стати мы хлопочем, мнениями обзаводимся.

– Чтобы заполнить чем-то мгновения пустоты. Я так думаю.

– А это что еще за чертовщина? Впервые о них слышу.

– Ну, значит, ты умело распорядился своей жизнью, Генри. Здорово. Я и сам к этому стремлюсь.

– Ты говорил, у тебя день рождения скоро. Сколько тебе стукнет?

Эта тема Генри почему-то удручает.

– Тридцать девять, на следующей неделе.

– Тридцать девять – это молодость. Как нет ничего. Ты замечательный человек, Фрэнк.

– Не думаю, что такой уж замечательный, Генри.

– Ну, вообще-то, нет, не замечательный. Но мой тебе совет – думай, что это так. Не полагай я себя совершенством, ничего из меня не вышло бы.

– Я буду считать это подарком на день рождения, Генри. Совет на всю оставшуюся жизнь.

– Нет, я тебе кожаный бумажник пришлю. А ты его наполнишь.

– У меня есть пара идей по поводу того, что я буду делать, и оно ничем не хуже пухлого бумажника.

– Это ты насчет шалостей с Викки, что ли?

– Именно.

– Всецело с тобой согласен. В жизни каждого должна быть своя Викки. А еще лучше две. Только не женись на ней, Фрэнк. Я тебе по опыту говорю. Эти Викки, они не для того созданы. Только для игр и забав.

– Знаешь, Генри, мне уже пора.

Наши с ним разговоры часто складываются именно так: сначала он изображает доброго старого дядюшку, а потом, словно нарочно, внушает мне желание послать его к черту.

– Да ладно. Разозлился на меня, я понимаю. Но только мне это без разницы. Я-то знаю, что думаю.

– Вот и наполни этим добром свой бумажник, Генри. Если ты понимаешь, о чем я.

– Конечно, понимаю. Я ж не такой идиот, как ты.

– По-моему, ты сказал, что я замечательный.

– Так и есть. Совершенно замечательный недоумок. И я люблю тебя, как сына.

– Пора прощаться, Генри. Спасибо. Мне приятно это слышать.

– Если уж тебе так приспичило, женись опять на моей дочери. Разрешаю.

– Спокойной ночи, Генри. Я тоже так думаю.

Однако Генри, совсем как Херб Уолджер до него, уже положил трубку и последних моих слов, которые я пропел в умолкшую трубку, не услышал, они стали гласом вопиющего в пустыне.

* * *

Викки и вправду уснула в кресле; снизу в окно вливается холодный поток автомобильных огней, плывущих по Джефферсон-авеню к Гросс-Пойнтам: Парку, Фармсу, Шорсу, Вудсу – опрятным, утвердившимся в среднезападной самоуверенности общинам.

Я уже голоден как волк, хотя, когда я бужу ее, положив ладонь на мягкое плечо, готовый устремиться к ресторану на вращающейся крыше, к его крабовому суфле или бифштексу, Викки просыпается с другим меню на уме – из тех, каким ты должен соответствовать, если хочешь, чтобы тебя познакомили со стариками-родителями. (Она выдула все шампанское и теперь не прочь повеселиться.)

Она притягивает меня к себе в кресло, укладывает поперек своих бедер, я слышу нежный оливковый запах ее сонного дыхания. За окном, в беззвездной, дрейфующей детройтской ночи груженная рудой барка с зеленым и красным ходовыми огнями ползет по течению к озеру Эри и домнам Кливленда.

– Ах ты мой сладкий, – говорит Викки и поерзывает, устраиваясь поудобнее. Я получаю мягкий влажный поцелуй в губы, потом она начинает тихонько мурлыкать, не раскрывая рта, какую-то мелодию, потом произносит: – Я где-то читала, что если Телец признается в любви, ему можно верить. Это правда?

– Ты чудо.

– Хм-м-м. Но… – Викки улыбается, напевает снова. Ладонь моя уже заполнена ее замечательной грудью. Какая она все-таки удивительная, подлинный клад для неравнодушного к романтическим отношениям мужчины. – Ты счастлив со мной?

– О да. Ты же знаешь. Ты для меня единственная.

Викки не мечтательница, ни в малой мере, мне это известно, она буквалистка до мозга костей и счастлива, когда жизнь радует ее хотя бы немного (а таких людей, в особенности женщин, становится все меньше и меньше). Наверное, ей не так уж и легко быть здесь со мной, в странном стеклянном отеле посреди холодного, мрачного города, чужого ей, как человек черепахе, – быть и верить, что она влюблена.

– Боже, боже, боже, боже, – шепчет она.

– Скажи, что доставляет тебе самое большое удовольствие. Я ведь для этого здесь и нахожусь, правда. (По большей части.)

– Знаешь, не сидеть же нам всю ночь в кресле, зачем пропадать большой дедовской кровати? У меня от одной мысли о тебе внутри все взрывается. Я думала, ты никогда от телефона не отойдешь.

– Уже отошел.

– Ну тогда держись.

И холодный номер отеля смыкается вокруг нас, и мы теряемся в незатейливом ночном мраке любви, две лодки, проносимые течением по мглистой, почти безопасной протоке. Светлокожая, нежная женщина из Техаса, в темноте. Ничто не может быть лучше этого, ничто так не греет сердце. Ничто. Вы уж поверьте сведущему человеку.

* * *

Прежде чем развалился мой брак, но уже после смерти Ральфа, в те два года блужданий, когда я купил «харлей-дэвидсон», доехал до Буфалло, преподавал в колледже, страдал дремотностью, выходить из которой стал лишь позже, и начал обрывать, даже не замечая этого, все связи с Экс, я переспал с восемнадцатью, примерно, женщинами – число, по-моему, не так чтобы очень большое, не особенно скандальное или удивительное, если учесть тогдашние мои обстоятельства. Экс, уверен, знала об этом, и задним числом я понимаю, она изо всех сил старалась примириться с происходившим, не задавала вопросов, дабы я не почувствовал себя еще более несчастным, не требовала точных отчетов о днях, которые я проводил в какой-нибудь спортивной Мекке – в Денвере или в Сент-Луисе, – ожидала, не сомневаюсь, что рано или поздно я проснусь, выйду из этого состояния, как вышла, по ее представлениям, она сама (правда, сейчас, где бы Экс ни была, – надеюсь, у нее все хорошо, – она, пожалуй, сомневается на сей счет).

То, что я себе позволял, было бы, по-моему, не таким уж и страшным, если бы я не доходил с женщинами, с которыми «встречался», до определенной точки, не притворялся, что отдаю им всего себя целиком, – а любой, кто зарабатывает на жизнь разъездами, знает, что это дурная политика. В те худые времена я мог, к примеру, засидеться после очередного матча в ложе для прессы какого-нибудь американского стадиона из бетона и стали. И в половине случаев неподалеку от меня торопливо дописывала статью журналистка (у меня просто нюх выработался на таких не поспевавших в срок бедолаг), и кончалось все тем, что мы выпивали по нескольку мартини в баре со спортивным антуражем и видом на поле стадиона, а после садились в мою прокатную машину и ехали в пригород, где в квартирке с напольными светильниками и половичками из ротанга ждала маму дочка – малышка Мэнди или Гретхен, – а вот папы не наблюдалось, и я не успевал даже глазом моргнуть, как девочка отправлялась спать, включалась негромкая музыка, разливалось вино и мы с журналисткой плюхались в постель. И готово! Меня мгновенно охватывала сильнейшая потребность стать частью ее жизни, жажда войти в существование этой женщины в качестве полноценного (пусть и недолговечного) соучастника, разделить ее тайные иллюзии, надежды. Я слышал мой голос, не раз и не два повторявший: «Я люблю тебя», Бекки, Шерон, Сьюзи или Марджи, между тем как и знал-то каждую не дольше четырех часов и пятнадцати минут! И был абсолютно уверен: да, люблю, и, чтобы доказать это, обрушивал на бедняжку шквал пытливых, свидетельствовавших об искреннем интересе к ней вопросов, а правильнее сказать, требований, ибо я желал прояснить столько относящихся к ее жизни «почему», «кто» и «что», сколько мог вместить. И все это, чтобы войти в эту жизнь, сократить огромное разделяющее нас расстояние, закрыть на несколько уплывавших часов дверь, подделать интимность, интерес, предвкушение, а затем расточить все в ритмичной романтике ночи и покончить с ней. «Почему ты поступила в Пенн-Стейт, хотя могла бы в Брин-Мор?» Понятно. «Когда твой бывший муж окончательно покинул армию?» Хм-м-м. «Почему твоя сестра ладила с родителями лучше, чем ты?» Что же, разумно. (Как будто, вызнай я все, что-нибудь изменилось бы.)

И было это, конечно, цинизмом наихудшего сорта – трусливым цинизмом. Мне требовалась не живительная «ночь любви», которая, вообще-то говоря, никому повредить не могла, – нет, я желал, чтобы передо мной раскрывали душу, и до донышка, между тем как самому мне раскрыть в ответ было нечего, да и сколько-нибудь разумного интереса я решительно ни к чему не питал, довольствуясь надеждой (смехотворной), что мы сможем «остаться друзьями», и мыслями о том, насколько рано удастся мне улизнуть поутру, чтобы заняться делами или поехать домой. Присутствовала в этом и наихудшего сорта сентиментальность: жалость к очередной одинокой женщине (ее я испытывал почти всякий раз, хоть ни за что и не признался бы в этом), преобразование этой жалости в сострадание, сострадания – во влечение и, наконец, влечения в секс. Ровно так и ведут себя худшие из спортивных журналистов, когда лезут к человеку, которому только что разбили в кровь лицо, с вопросами наподобие: «О чем вы думали, Марио, между мгновением, когда приобрели сходство со взбешенным помидором, и тем, когда рефери досчитал до десяти?»

Ну, правда, я не понимал, что делаю, до времени куда более позднего, до тех трех месяцев, что провел в Беркширском колледже, – совокупляясь с Сельмой Джассим, которая ничего мне раскрывать не желала, и пытаясь разобраться в себе, для чего полагал необходимым влезть, и как можно глубже, в чужую душу. Далеко не новый подход к романтическим отношениям. И совершенно бесплодный. Обычно он ведет к кошмарной дремотности, к наихудшего рода умозрениям и отчужденности.

Как мне удастся влезть в душу какой-нибудь Элейн, Барб, Сью или Шерон, которых я едва-едва знал, если такое не удалось мне даже с Экс, в моей собственной жизни, – это и вправду хороший вопрос. Другое дело, что ответ на него известен. Никак.

Берт Брискер, наверное, сказал бы, что я не был тогда в достаточной мере «интеллектуально последовательным», поскольку то, за чем я гонялся, представляло собой полнейшую иллюзию, да еще и кратковременную, ограниченную. И что я был бы куда счастливее, довольствуясь простым, элементарным наслаждением, какое может дать женщина – любая понравившаяся мне женщина, – и не задавая никаких вопросов, а затем возвращаясь домой и позволяя жизни радовать меня имеющимися в ее распоряжении способами, как позволял всегда. Впрочем, человеку редко случается восхищаться знакомым и привычным, особенно когда от него отворачивается удача, а от меня она отвернулась.

Вернувшись после трех месяцев преподавания домой (это случилось под конец тех двух лет), я просто-напросто махнул на женщин рукой. Но Экс провела все то время дома, общаясь с Полом и Клари и не общаясь со мной, она начала читать такие журналы, как «Новая республика», «Национальное ревю» и «Китай сегодня», которых прежде и в руки не брала, отдалилась от меня. Я же тотчас впал в своего рода дремотную моногамию, что имело лишь один результат: Экс начала чувствовать себя дурой – она потом сама мне это сказала, – которая мирилась с моим поведением, пока не утратила уверенность в себе. Я день за днем торчал дома, что, впрочем, никому не приносило добра, читал каталоги, милосердно лгал, дабы избежать полного разоблачения, улыбался моим детям, чувствовал себя никчемным, еженедельно навещал миссис Миллер, иронически размышлял о числе различных ответов, которые я могу дать почти на любой заданный мне вопрос, смотрел по телевизору спортивные передачи и Джонни, носил брюки с накладными карманами и клетчатые рубашки, которые заказывал по почте, раз в неделю ездил в Нью-Йорк, был умеренно приличным, но старательным спортивным журналистом, а тем временем лицо Экс приобретало все менее понятное мне выражение, голос же мой становился все более тихим – таким, что и сам я его почти не различал. Экс решила – во всяком случае, так она говорит о том времени, – что я стал «ненадежным». Да оно и неудивительно, поскольку таким я, вероятно, и был, если иметь в виду стремление Экс достичь счастья, наделив жизнь всей определенностью, какая только возможна, – но я в ту пору скорее летать научился бы, чем помог ей в этом. А поскольку я на это был не способен, Экс начала подозревать самое худшее, за что я ее тоже не виню, хоть и не вижу в этом ничего хорошего. Несмотря ни на что, я ощущал себя тогда человеком надежным, говорю это всерьез, – Экс нужно было просто поверить, что я люблю ее, а так оно и было. (Супружеская жизнь требует общей тайны, даже если все факты уже известны.) Уверен, я довольно быстро пришел бы в себя и уж наверняка захотел бы оставить все как есть и надеяться на лучшее. Лишившись всех надежд, ты всегда можешь найти новые.

Да только дом наш ограбили, разбросав по нему гнусные поляроидные фотографии, и всплыли письма от женщины из Канзаса, и Экс вдруг решила, по-видимому, что мы зашли слишком далеко, дальше, чем сознавали сами, что жизнь полетела под откос, разлучив нас – не жестоко или трагически, но невозвратно, как мог бы выразиться настоящий писатель.

Пока вы живете, с вами случается многое, хватило бы только терпения. Могут умереть ваши родители (мои, впрочем, умерли многие годы назад), может измениться и даже распасться ваш брак, может погибнуть ребенок, дело, которому вы служили, может показаться ненужным. Вы можете лишиться всех надежд. Любое из этих событий способно повергнуть вас в хаос. И, соответственно, трудно сказать, что составляет причину чего, ибо в одном существенном смысле все есть причина всего остального.

И поскольку это чистая правда, как я могу сказать «люблю» Викки Арсено? Как могу снова довериться моим инстинктам?

Хороший вопрос, который я не избегал задавать себе – из страха посеять еще больший хаос в жизнях множества людей.

А ответ на него, как и большинство заслуживающих доверия ответов, состоит из нескольких частей.

Я избавился от массы вредных привычек. Прекратил хлопотать о том, чтобы полностью проникнуть в душу другого человека, потому что это все равно никому не дано, – результатом стала приятная безоговорочная загадочность. Я также стал менее здравомыслящим и «по-писательски серьезным», менее озабоченным сложностями жизни и теперь отношусь к ней и проще, и прозаичнее. Кроме того, я оставил попытки разобраться в моих чувствах насчет того, что я еще мог бы почувствовать. С теми восемнадцатью женщинами я слишком уж увлекался созданием и разрешением сложных иллюзий и терял всякое представление о том, что мне, собственно, от них требовалось, а требовалось мне – приятно провести время и забыть обо всем остальном.

Когда вы полностью доверяетесь вашим эмоциям, когда они достаточно просты и привлекательны для того, чтобы вы могли себе это позволить, а расстояние между тем, что вы чувствуете и что еще могли бы почувствовать, сокращается, вот тогда вы вправе доверять и своим инстинктам. В этом и состоит разница между человеком, который бросает прежнюю работу, чтобы стать егерем на Большом Форельем озере, и однажды вечером, подплывая на своем каноэ к причалу, перестает грести, чтобы полюбоваться закатом, и понимает, до чего ж ему нравится быть егерем на Большом Форельем озере, – и другим человеком, принимающим такое же решение, перестающим грести в такое же время и чувствующим, как он доволен, но при этом думающим, что он, пожалуй, мог бы, кабы вовремя надумал, стать егерем на озере Уиндиго, там, глядишь, и работа была бы полегче.

Можно также описать ее как разницу между буквалистом и приверженцем фактов. Буквалист – это человек, который, застряв ближе к вечеру в Чикагском аэропорту, с наслаждением наблюдает за людьми, а приверженец фактов, оказавшись в таком же положении, не перестает гадать, по какой причине запоздал его рейс из Солт-Лейка и подают ли еще на борту самолета нормальный обед или ограничиваются простой закуской.

И наконец, когда я говорю Викки Арсено: «Я люблю тебя», я же говорю вещь самую очевидную, и не более того. Кому какая разница, буду ли я любить ее до скончания дней? Или она меня? Ничто не вечно. Сейчас – люблю и не обманываю ни себя, ни ее. Какая вам еще нужна правда?

* * *

В двенадцать сорок пять я пробуждаюсь. Викки спит рядом, дышит легко, что-то тихо пощелкивает в ее горле. В номере ощущается некая густая безразмерность, такое чувство возникает, когда засыпаешь в темноте и пробуждаешься в ней же, гадая, сколько часов осталось до рассвета: сколько его еще ждать? А что, если на меня вдруг нападет отчаяние? Чем я тогда займу это время? Как правило, – я об этом уже говорил – сплю я без задних ног и такими вопросами не задаюсь. Да и сейчас уверен: часть охватившей меня тревоги образована всего лишь острым удовольствием от того, что я здесь, с этой женщиной, и волен делать все, что захочу, – знакомое издавна чувство, «уроки закончились», каждый из нас ищет его, надеется испытать еще раз. Самое подходящее время, чтобы прогуляться в одиночестве, подняв воротник, по темным улицам да обдумать кое-что. Правда, обдумывать-то мне и нечего.

Я включаю телевизор, без звука, как часто делаю в одиноких поездках, пока просматриваю списки игроков или правлю мои записи. Мне нравится смотреть телевизор в чужих городах, нравится уверенность в том, что, сидя в кресле посреди незнакомой мне комнаты, я могу поднять взгляд и увидеть знакомого диктора, читающего новости со знакомым выговором уроженца Небраски, одетого в знакомый некрасивый костюм, увидеть за его спиной невыразительный задник (сами новости я почти сразу забываю) или увидеть неведомо какое, но совершенно захватывающее спортивное событие, которое разыгрывается на стандартной, накрытый куполом арене, под все тем же лимонным светом, под все то же гудение толпы, во многих милях от любого из мест, где меня знают в лицо. Это создает комфорт, без которого мне не хотелось бы обходиться.

Сейчас по телевизору передают повтор матча профессиональных баскетбольных команд, который я только счастлив увидеть. Детройт против Сиэтла. (Повторы, кстати сказать, позволяют досконально изучать игру. Лучше смотреть их, чем сидеть на стадионе, наблюдая за настоящей игрой, – как правило, это занятие довольно скучное, ты часто ловишь себя на том, что забываешь об игре и думаешь о чем-то другом.)

Я подхожу к Виккиной сумке, «Le Sac», расстегиваю молнию, достаю одну из ее сигарет, «Мерит», закуриваю. Лет, по крайней мере, двадцать не курил. С первого курса, я тогда зашел в курилку студенческого братства, и ребята постарше дали мне «Честерфилдс», и я стоял у стены, засунув руки в карманы, и старался выглядеть парнем, которого каждому захочется в это братство принять: молчаливым, худощавым южанином с не по годам взрослым выражением глаз, уже слегка пресыщенным, много чего повидавшим. Вот такой нам и нужен.

Куря, я роюсь в сумке. Четки (предсказуемые). Журнал, который «Юнайтед» печатает для пассажиров (уворованный). Картонка с запасными перламутровыми пуговицами (полезная вещь). Ключи от «дарта» на большом латунном кольце с буквой В. Початый тубус мятных таблеток. Два корешка от билетов в кинотеатр, где мы с Викки смотрели старый фильм с Чарлтоном Хестоном (я заснул). Купленный в аэропорту страховой полис. Роман в бумажной обложке, «Последнее путешествие любви» некой Симоны Ля Нуар. И толстый коричневый бумажник с оттисненной на лоснистой коже большой конской головой – западный мотив.

А в нем, в первом отделении, – фотография мужчины, которой я прежде не видел, чванливого латиноса в белой рубашке с открытым воротом и белом, крупной вязки, кардигане. У него густые черные брови, темные волосы со сложной, продуманной завивкой, узкие, как смотровые щели, глазницы и тонкие губы, растянутые на смуглой физиономии в насмешливом самодовольстве. На тощей шее – цепочка с золотым крестиком. Эверетт.

Этот котяра сильно смахивает на зловеще ухмыляющегося, развинченного альфонса из четырехразрядного вегасского мотеля; такие носят пачку сигарет за закатанным рукавом рубашки, руки у них длинные, костлявые, а пальцы стальные, и из каких-то принципиальных соображений они в огромных количествах дуют во все часы дня и ночи дешевое пиво. Я бы этакого где угодно узнал. В «Сиротских соснах» их было хоть пруд пруди, попадали они туда из самых что ни на есть лучших домов и способны были на гнуснейшие гадости. Наткнувшись на снимок, я огорчился как никогда. И в не меньшей степени растерялся. Не исключено, конечно, что он отличнейший, добросердечный мужик, и если бы мы когда-нибудь повстречались (чего не случится), то пришли бы к разумному взаимопониманию и принялись обмениваться нашими, совершенно несхожими взглядами на жизнь. (По сути дела, спорт – идеальный lingua franca[30] для такого настороженного, бочком-бочком, сближения бывших и нынешних любовников или мужей, каковые могли бы, не будь его, затевать безобразные драки.)

Но сказать по правде, плевать я хотел на любые достоинства Эверетта. Хоть был бы и не прочь упрятать его фотографию в глубину комодного ящика, а после, когда ко мне возникнут претензии, размахивать ею, как оборонительным оружием.

Я затягиваюсь, глубоко и злобно, и пытаюсь выпустить дым через нос – сложный фокус, я его видел когда-то в колледже. Увы, дым в нос идти не желает, а возвращается в дыхательное горло, перекрывая дорогу воздуху, отчего я начинаю давиться самым жутким образом. Пошатываясь, я вваливаюсь в ванную комнату и закрываю дверь, чтобы не разбудить Викки громким кашлем и хрипом, от которых багровеет моя рожа.

Из зеркала ванной на меня глядит незадачливый сексуальный маньяк – пляшущая в пальцах сигарета, измятая пижама с голубым кантом, – он хватает ртом воздух, щурит от резкого света глаза, совершенно как тот тип на снимке. Зрелище не из приятных, удовольствия я, глядя на себя, никакого не испытываю. Все-таки надо было пройтись по улице и придумать какой-нибудь повод для каких-нибудь размышлений. Некоторые ситуации сами подсказывают человеку, как он может использовать их себе во благо. И руководствоваться в них следует обычной житейской мудростью – как, на самом-то деле, и во всех прочих. Всегда поднимайся на палубу, чтобы полюбоваться восходом солнца. Всегда прогуливайся по лесу, в котором стоит домик, и старайся найти новый путь к водопаду или старый, заслуживающий осмотра сарай. А я, едва успев объявить себя ни в чем не повинным, начал неуверенно напрашиваться на полное разоблачение – огорчительное свидетельство самообмана, и даже более огорчительное, чем обнаружение фотографии кобеля Эверетта в бумажнике Викки, где, в конце-то концов, он имел полное право находиться и куда я не имел никакого права соваться.

Когда я выхожу из ванной, Викки сидит у туалетного столика и, опираясь локтем о спинку кресла, курит одну из своих «Мерит». Телевизор выключен, лицо у нее чужое и злющее, как у девицы с танцулек. На ней черная крепдешиновая, «приподнимающая грудь» ночная рубашка и черные шлепанцы. Мне этот пикантный наряд не нравится (хотя в начале вечера понравиться, понятное дело, мог), поскольку он, пожалуй, пришелся бы по вкусу Эверетту, не исключено даже, что Эверетт-то его и купил как последний, чарующий памятный дар. Я эту дрянь и минуты терпеть не стал бы, если б мог сейчас коноводить, да, увы, не могу.

– Прости, что разбудил, – прошу я злобным тоном и присаживаюсь на большую дедовскую кровать, в двух футах от надменных коленей Викки. Зло уже начало прокрадываться в комнату, готовое сцапать нас холодными, прозаическими когтями. Сердце у меня колотится, как при сегодняшнем пробуждении, я чувствую, что мой голос того и гляди станет беззвучным.

Я попался. Впрочем, я мог бы спасти это мгновение, спасти нас от гнева, от сожалений, от еще даже большего разоблачения, врага любой интимности. Мне хотелось бы выпалить новую истину: у меня не обнаруженная пока опухоль мозга, и временами я совершаю необъяснимые поступки, которые потом и обсуждать-то не в состоянии; или: я пишу статью о профессиональном баскетболе, и мне необходимо посмотреть окончание игры в Сиэтле, тот миг, когда Сиэтл прорывается в зону и все решается последним броском по кольцу, как оно всегда и бывает. Спасать мгновение – вот в чем состоит истинное искусство любви.

Однако, глядя на лепные, чуть пухловатые колени Викки, я совершенно теряюсь и понимаю, что все снова уходит от меня, уходит окончательно, ощущаю утрату, грозную, как раскат грома, которая сейчас объявится здесь и займет свое привычное место.

– Так что ты искал в моей сумке? – спрашивает Викки. Взгляд ее выражает сосредоточенное презрение.

Я – нелюбимейший из учеников, пойманный, когда он залез в стол учителя, чтобы полистать журнал успеваемости. Она – приветливый запасной игрок, введенный в команду всего на одну игру (хоть всем нам хочется, чтобы он остался с нами), но, впрочем, способный, увидев подлеца, узнать его с первого взгляда.

– Вообще-то, ничего. Ничего не искал.

Искал, конечно. И вру я неправильно, хотя без вранья мне ну никак не обойтись. Моя первая мелкая стычка с фактами заносится на дебетовую страницу бухгалтерской книги. Голос теряет с десяток децибел. Такое уже бывало.

– У меня секретов нет, – ровным тоном сообщает Викки. – А у тебя их, похоже, хватает.

– Кое-какие имеются.

Признавая это, я ничего не теряю.

– Да и врешь ты часто.

– Только если это совершенно необходимо. А иначе – никогда.

(Это лучше, чем откровенность.)

– И про любовь ко мне тоже наврал, так?

Сердце милой девушки всегда правду скажет. Зло получает нежданную отповедь.

– Тут ты ошибаешься, – говорю я и ничуть не кривлю душой.

– Хм. – Лоб Викки идет морщинами над маленькими, обвиняющими глазами. – И что, я должна этому верить, да? Когда ты роешься, пока я сплю, в моих вещах и куришь мои сигареты?

– Верить не обязательно, но это так. – Я упираюсь локтями в колени – поза правдивого индейца.

– Ненавижу змей, – говорит она, холодно переводя взгляд на стоящую рядом с ней пепельницу – так, точно там свернулась в кольцо мертвая змея. – Поклясться могу, ненавижу. И стараюсь держаться подальше от них. Потому что столько их видела. Понимаешь? А распознать их нетрудно.

Она упирается взглядом в дверь, которая ведет в коридор, издает безрадостный смешок.

– Ты просто врал мне, ведь так?

– Думаю, выяснить это ты можешь только одним способом – оставшись со мной.

Снаружи взвывает на широкой, темной, холодной авеню полицейская сирена – и удаляется, не умолкая, вместе с другими машинами. Какому-то бедолаге приходится еще хуже, чем мне.

– А что насчет женитьбы? – с насмешливым вызовом спрашивает она.

– Это и к ней относится.

Рот ее кривится в разочарованной улыбке, Викки покачивает головой. Потом тщательно тушит сигарету, тыча ею в пепельницу. Все это она уже проходила. Комнаты в мотелях. Два часа утра. Странные вздохи. Звуки чужих городов, сирены. Переспишь с кем-то развлечения ради – и домой, благо ехать не далеко. Пустые мгновения. Каждый из нас видел их сотнями. Неудивительно, что тайна и ее хрупкая, приглушенная красота переживают такие трудные, черт подери, времена. Их всегда превосходят числом, да и с материальным оснащением у них беда полная.

– Так-так-так, – произносит она и пожимает плечами, обреченно стискивая коленями ладони.

И все-таки что-то я отыграл, какую-то норовившую разразиться трагедию отвратил. Хоть и не ведаю какую, потому что зло еще заполняет комнату почти до потолка. Ливанка, которую я знал по Беркширскому колледжу, ни за что не позволила бы такому случиться, как бы я ее ни провоцировал, потому что получила закалку, пожив среди бесстрастных мусульман. И Экс не позволила бы, хоть и по другим, более приятным причинам (она всегда ожидала от жизни большего). А Викки надеяться умеет, но не очень хорошо, и потому ее вечно подстерегают разочарования.

Ну что же, и худшее из примирений с женщиной лучше, чем самое распрекрасное с самим собой.

– В сумке нет ничего, что стоило бы красть или хотя бы искать, – устало сообщает Викки и выпячивает губы, глядя на «Le Sac» с таким выражением, точно это выброшенный морем на берег обломок затонувшего многие годы назад судна. – Деньги, – апатично продолжает она, – я спрятала в особом месте. То есть секрет у меня все-таки есть, но только один. Ты бы их ни за что не нашел.

Я так хочу обнять ее колени, ясно, впрочем, что руки сейчас распускать не время. Малейшее неверное движение – и мне придется звонить по телефону, подыскивая для себя номер на другом этаже, а то и в «Шератоне», – стоит он в четырех холодных, пустынных кварталах отсюда, а куртки, чтобы защититься от пронырливой канадской сырости, у меня нет.

Викки окидывает взглядом стеклянный столик, на котором лежит рядом с пачкой сигарет ее раскрытый бумажник. Из бумажника торчит снимок ухмыляющегося безмозглого Эверетта (и возможно, отличить мое безрадостное, серьезное лицо от его физиономии сейчас трудновато).

– На самом деле я верю только шести людям на свете, – смягчившимся голосом сообщает Викки, глядя на рыло Эверетта. – Я думала, ты можешь стать одним из них. Важным для меня. Но наверное, у тебя и так уже слишком много подруг. Возможно, для кого-то из них ты – единственный.

– В этом ты можешь и ошибаться. Я еще способен понять, кто мне нужнее всех.

Викки недоверчиво смотрит мне в лицо.

– Для меня очень важны глаза, понимаешь? Это окна в душу человека. И твои… Я думала, что мне удалось разглядеть в них твою душу. Но сейчас… – Она недоверчиво покачивает головой.

– Что ты в них видишь сейчас?

Выслушивать ее ответ мне не хочется. Я этого вопроса даже миссис Миллер никогда не задавал, да она и сама не стала бы распространяться на такую тему. В конце концов, нас же интересует не правда, только возможности. Знать слишком много правды – это может и оказаться похуже смерти, и продлиться дольше, чем она.

– Не знаю, – говорит Викки тонким, чуть слышным голосом, и я понимаю, что лучше мне эту тему оставить, не то она может решить, что знает. – Почему тебя так заинтересовал мой сводный брат?

– Первый раз о нем слышу, – отвечаю я.

Викки снимает со стола бумажник, поднимает снимок так, что я оказываюсь лицом к лицу со смуглым хлыщом.

– Это он, – говорит она. – Бедняжка.

Как много непредвиденного в жизни. Сотни личного характера объяснений и оправданий рвутся из моего горла наружу, приходится натужно сглатывать, чтобы удерживать их. Хотя сказать мне, разумеется, нечего. Как и все ненужные извинения, эти станут лишь пустой тратой времени. Однако я чувствую, как на меня налетает вихрем дремотность, давно знакомое потрясение вдруг пропитывает мое восприятие всего, что я вижу и слышу. Ко мне возвращается ироничность. И мне представляется, что, если я попытаюсь что-то сказать, губы мои зашевелятся, но не издам я ни звука. Что и перепугает обоих нас до смерти. Почему, господи боже, невозможно позволить неведенью оставаться неведеньем?

– Бедный мальчик давно уже умер и отправился на небеса, – говорит Викки. Потом поворачивает снимок к себе, оценивающе вглядывается в него. – Погиб в Форт-Силле, Оклахома. Сбит армейским грузовиком. Он – сын папиной жены. Был сыном. Бернард Твилл. Бенни Твилл.

Она с хлопком закрывает бумажник, опускает на стол.

– Я его почти и не знала. Когда он погиб, Линетт дала мне его фотографию, помещавшуюся в бумажник. Не понимаю, как получилось, что я храню ее до сих пор. – Теперь она смотрит на меня ласково. – Я не спятила. Просто у женщин странные отношения с их кошельками, сумочками.

– Я, пожалуй, вернусь в постель, – произношу я голосом, уже и на шепот почти не похожим.

– Будь счастлив как можно дольше, а все остальное к чертям. Хороший девиз, правда?

– Правда. Отличный, – говорю я, забираясь на большую холодную кровать. – Прости меня за эту историю.

Она улыбается, сидит, глядя на меня, а я натягиваю простыню до подбородка и начинаю думать о том, что вообразить жизнь, мою и Викки Арсено, вовсе не трудно. Пожалуй, она даже понравилась бы мне – настолько, насколько может понравиться любая жизнь. Жизнь в небольшом, но преуспеянии, с чистыми столовыми салфетками. Жизнь, в которой секс играет ночами важнейшую роль, – и секс лучший, чем с любой из восемнадцати или сколько их там было женщин, которых я знал и «любил» прежде. Жизнь с пониманием всего значения истории и населявших ее поколений. Жизнь, полная весьма вероятной верности, рыбалок с каким-нибудь лучшим другом, жизнь с нашей собственной маленькой Шейлой или маленьким Мэттью, с покупкой небольшого туристского автоприцепа – этакого круизного зверя, из крошечных амбразур которого мы будем наблюдать нашу страну. Пол и Кларисса смогли бы присоединиться к нашей компании. Я мог бы продать мой дом и перебраться не в «Фазаний ручей», но в Квакерстоун, округ Бакс. Возможно, уйдя на покой, мы поездили бы по свету в составе делегаций Корпуса мира или «Виста»[31] – «посвятили бы наши жизни достойному делу». Мне больше не нужно было бы спать одетым, а то и вовсе просыпаться на полу. Я мог бы забыть, как жил в узилище моих эмоций, и больше не думать о таких вещах.

Короче говоря, мог бы естественным образом распространить почти все мои нынешние принципы и взгляды за пределы того, что я знаю сейчас.

И что в этом дурного? Разве не этого желаем и все мы? Заглядывать за горизонт и видеть ожидающее нас яркое, успокоительное будущее? Привлекательную жизнь на покое?

Викки включает телевизор и зачарованно вглядывается в осветившийся, замерцавший экран. Два часа ночи, фигурное катание (от баскетбола остались одни воспоминания). Судя по всему, Австрия. Бортики с рекламой «Чинзано» и «Ролекса». Тай и Рэнди[32] безупречно владеют своими телами. Он – мистер Элегантность: либелы, двойные сальховы, идеальные шпагаты и прыжки. Она – олицетворение всего, чего может желать мужчина: податливая, но горячая, гибкая, как лебедь. И это единственное в их жизни, точное во всем выступление на безупречную шестерку. Вместе они выполняют совершенный двойной аксель, воспаряют в двух тройных тулупах, в лутце и вращаются, – Тай выполняет тодес, Рэнди по-рыцарски опекает ее. Дольше секунды австрийцам сдержать восторг не удается. Эти двое так же хороши, как Белоусова и Протопопов, но они еще и американцы. Да кому важно, что они потерпели неудачу на Олимпиаде? Кому интересны слухи о том, что они терпеть друг дружку не могут? Кого волнует, что при близком рассмотрении Тай не так уж и красива (а кто красив)? Она все равно экзотична, как берберийка, – царственные бедра, сногсшибательная грудь. Важно, что они, как и всегда, отдаются выступлению полностью, и каждому австрийцу хочется стать, всего на минуту, американцем и не противиться чувству, что мир устроен правильно.

– Ох, разве можно их не любить? – спрашивает Викки, она сидит в кресле скрестив ноги, курит и вглядывается в яркий экран, словно в красочный мир грез.

– Чудесно, – отзываюсь я.

– Иногда мне так хочется быть ею, – говорит Викки, выпуская уголком рта дым. – Правда. Старина Рэнди…

Я отворачиваюсь, закрываю глаза и стараюсь уснуть, пока шумят аплодисменты, а снаружи на холодных детройтских улицах завывают в ночи новые сирены. И на миг незнание того, что будет дальше, представляется мне простым и приятным – как будто сирены не спят в ночи только ради меня.

6

Снег. Ко времени, когда я вылезаю из постели, одеяло мягкой, упавшей с неба белизны застилает бетонные берега реки от «Кобо» до «Ренессанс-Центра», а сама она плавно течет, отливая под золоченным мичиганским небом неприятным кофейным цветом. Вот вам и вся игра света и цвета. Весна внезапно сгинула, пришла зима. Уверен, завтра такая же погода установится в Нью-Джерси (в этих делах мы следуем за Средним Западом, отставая от него на сутки), хотя здесь к тому времени потеплеет и снег растает. Если тебе не нравится погода, пережди минут десять.

Черно-крепдешиновая Викки крепко спит, и, хотя меня подмывает разбудить ее и завести «разговор по душам», я думаю, что прошлой ночью мы наговорили лишнего и теперь мне следует просто подчеркивать оптимизм по поводу «нас двоих». Разговоры могут и подождать.

Я торопливо принимаю душ, одеваюсь, рассовываю по карманам блокноты, магнитофончик и устремляюсь к завтраку и к Уоллед-Лейк, оставив на прикроватной тумбочке записку, сообщающую, что вернусь к полудню и пусть Викки посмотрит пока кино по кабелю и закажет в номер основательный завтрак.

Обстановка в вестибюле «Пончартрейна» приятная, утомленно-чувственная, субботняя, несмотря на свежий снег – «прибабахнутый», по общему мнению посыльных отеля, уверяющих, что после полудня от него и следа не останется (тем не менее к портье выстроилась очередь постояльцев, желающих выписаться и ехать в аэропорт). Чернокожая девушка в журнальном киоске, у которой я покупаю «Фри-Пресс», широко улыбается мне и зевает. «Надо было еще покемарить», – говорит она с притворным акцентом и хихикает. На стойке есть и мой журнал со статьей о всплеске интереса мексиканцев к синхронному плаванию – написал ее я, но весь материал собран персоналом журнала. Меня охватывает искушение сказать об этом девушке – так, мимоходом, – однако я отправляюсь завтракать. Усевшись в «Средиземноморском» зале, я заказываю два яйца-пашот, гренок без масла, сок, прошу официанта поспешить и просматриваю новости Восточного дивизиона Американской лиги – кто из хорошо показавших себя в начале сезона игроков понемногу сбавляет обороты, а кого на краткий срок переводят в команду Большой лиги. Спортивный отдел «Фри-Пресс» всегда был моим любимцем. Обилие фотографий. Простая и четкая верстка, легкий в чтении шрифт, незатейливый, доступный любому стиль изложения. Настоящий литературный слог, в котором каждое предложение предназначено для чтения, а не для того, чтобы ломать над ним голову: «Прежняя звезда “Бразер-Райс” Фил Старански, который в среду произвел в сдвоенном матче два удачных хита, нацелился на трипл, а то и на хоум-ран, и многие эксперты Мичигана и Трамбулла готовы держать пари, что его не один раз увидят на третьей базе еще до того, как клуб отправится в свое первое западное турне. По словам тренера питчеров, Эдди Гонзалеца, нет сомнений в том, что “клуб имеет серьезные планы” насчет этого уроженца Хамтрамка, и в особенности потому, отмечает Гонзалец, что “парень перестал тянуть на себя любое одеяло и начал играть головой”». Когда я учился в колледже, «Фри-Пресс» каждое утро доставляли прямо к изголовью моей постели, а при переезде в Хаддам я подписался на нее и получал по почте. Время от времени я подумываю о том, чтобы уйти из журнала и снова завести свою газетную колонку. Уверен, однако, что с этим я запоздал. (Провинциальные спортивные издания не питают теплых чувств к людям из общенациональных журналов, потому что мы получаем больше денег. А кроме того, сведения, которые мне временами перепадают от старых журналистов, специализирующихся по какому-то одному виду спорта, таковы, что, используя их в печати, я выглядел бы попросту глупо.)

Это утро ощущается мною, несмотря на дружественную анонимность отеля, как странноватое. Что-то начинает позуживать у меня под ложечкой – чувство не столько неприятное, сколько неотвязное. Кое-какие из увиденных в вестибюле людей напомнили мне моих знакомых, а это показатель того, что назревает некое незаурядное событие. Один мужчина, стоявший в очереди на выписку из отеля, походил – ни больше ни меньше – на Уолтера Лаккетта. Даже негритянка в киоске и та смахивала на Пегги Конновер, женщину, которой я писал в Канзас, ту, из-за чьих писем от меня ушла Экс. Вообще говоря, Пегги была по происхождению шведкой и, наверное, развеселилась бы, услышав, что она несколько схожа с негритянкой. Все эти знаки, как и любые другие, могут быть добрыми, а могут дурными, я предпочитаю выводить из них заключение, что жизнь – жизнь каждого человека – совсем не так бестолкова и беспорядочна, как может казаться, что в душе каждого из нас при всяком удобном случае разгорается надежда на достойные, обогащающие нас отношения с людьми.

Ночью, после того как Викки уснула, мне приснился чрезвычайно странный сон – раньше я никогда его не видел и, надеюсь, не увижу впредь. Начать с того, что сны я вижу не часто и почти всегда забываю, едва открыв глаза. А если запоминаю, то, как правило, приписываю их происхождение чему-то съеденному вечером или книге, которую недавно прочитал. Да и чего-либо знакомого в них, по большей части, не встречается.

Однако на сей раз я столкнулся во сне с человеком, которого знал, но забыл, – хоть и не полностью, поскольку какие-то вспышки воспоминаний, из которых я, правда, не смог сложить ясную картинку, во сне присутствовали. И человек этот упомянул – до того окольно, что теперь и слов-то его не припомнить, – нечто позорящее меня, сильно позорящее, и я испугался, что он может знать больше, чем я забыл, хоть и не следовало бы. Все это здорово меня потрясло, пусть и не пробудило. Когда я проснулся в восемь, то помнил весь сон очень отчетливо, хоть и не смог связать его с какими-то именами, лицами или позором, который навлек на себя.

Помимо того, что я плохо запоминаю сны, я и верю-то в них и в их предположительное значение не так чтобы очень. Все, с кем я когда-либо разговаривал о снах, включая и, счастлив сообщить, миссис Миллер, относятся к ним в точности как я и выслушивать описания чужих сновидений не желают: каждый толкует свои как отражение чего-то неприятного, некоего отвратного намерения или мелочного, постыдного желания, загнанного в закуток подсознания, из которого оно впоследствии пытается выбраться и чем-нибудь да насолить.

Я же – поборник забвения. Забвения снов, бед, давних изъянов характера – моего и любого другого человека. На мой взгляд, если мы не умеем забывать сказанное и сделанное прежде, забывать и прощать, так нам и надеяться не на что.

Вот почему именно этот сон так меня растревожил. Он был о забвении, и в то же время в нем присутствовала отчетливая тема непрощения, она-то и поразила меня во сне, в котором я увидел себя посреди старого города, где мне было уютно, как казаку в Киеве, и где я ничего не хотел так сильно, как счастья – в настоящем и в будущем, – которое обновлялось бы само собой. Я предпочитал видеть во всем, что попадалось мне там на глаза, добрые знаки или просто не обращать на них никакого внимания. Дурных знаков вокруг нас и так хватает (почитайте «Нью-Йорк таймс»), зачем же выбирать какой-то один из них для внимательного рассмотрения? Я в моем сне даже подумать не мог, что мне есть о чем тревожиться, я был в нем человеком сильным, нетерпеливым – и даже властным. А если и тревожился о чем-то – в старом, замшелом бытийном смысле этого слова, – то для меня это и сейчас большая новость.

Конечно, в том, что Экс ушла от меня из-за писем Пегги Конновер, скрыта ирония ироний, потому что мы с Пегги и не позволили себе ни разу какого-либо неблагоразумия.

Я познакомился с ней в самолете, которым летел из Канзас-Сити в Миннеаполис, и за полдня, во время обеда и вечером, узнал об этой женщине все, что можно узнать за столь недолгое время. Привлекательной ее, тридцатидвухлетнюю, никто не назвал бы. Пухленькая, с большими белыми зубами, с лицом, очень похожим очертаниями на пирожок. Она бросила в Блэндинге, штат Огайо, торговавшего изоляционными материалами мужа и четверых детей, чтобы поселиться на севере Миннесоты у сестры и стать поэтессой. Пегги была добродушной, с появлявшимися на щеках, когда она улыбалась, ямочками; пока мы летели, она рассказывала мне о своей жизни – как поступила в университет Антиохия, как изучала историю, играла в хоккей на траве, участвовала в маршах мира, писала стихи. Рассказала о родителях, шведских, что ее всегда смущало, иммигрантах; о том, что ей временами снятся срывающиеся с обрыва огромные грузовики и она просыпается от ужаса; о сочинении стихов, которые она показала мужу, Вану, а потом услышала, как он насмехается над ними, хотя впоследствии муж сказал, что гордится ею. Рассказала, что была в колледже секс-бомбой, что за Вана, он из Майами, который в Огайо, вышла по любви, однако культурные уровни у них оказались разные, тогда-то это было неважно, а теперь приобрело значение, потому она его, наверное, и бросила.

Когда мы сошли с самолета, она спросила – мы стояли посреди зала ожидания, – где я остановлюсь, я ответил: в «Рамаде», и она сказала, что тоже может поселиться там, без проблем, и, возможно, мы пообедаем вместе, ей понравилось разговаривать со мной. И поскольку заняться мне было нечем, я согласился.

В следующие пять часов мы пообедали, воспользовавшись гостиничным шведским столом, потом пошли в мой номер выпить бутылку немецкого вина, которую Пегги везла сестре, и она снова принялась рассказывать о себе, а я слушал, время от времени вставляя замечания. Рассказала о своем разрыве с лютеранством, о своей философии воспитания детей, о сложившейся у нее теории абстрактного экспрессионизма, о глобальной деревне, о составленном ею учебном курсе по Великим Книгам, который она, может, и станет где-нибудь читать, если представится такой случай.

В пятнадцать минут двенадцатого она рассказывать перестала, взглянула на свои пухлые ручки и улыбнулась. «Фрэнк, – сказала она, – хочу сказать тебе, что все это время думала о том, чтобы переспать с тобой. Хотя на самом деле, по-моему, не стоит. – И покачала головой. – Я знаю, мы должны следовать диктату наших чувств, а меня очень тянет к тебе, но я думаю, это будет неправильно, а ты?»

Лицо ее казалось встревоженным, однако, когда она взглянула на меня, я увидел на губах Пегги широкую, полную надежды улыбку. Я же ощущал огромную, все понимающую ностальгию, поскольку мне по какой-то причине казалось, будто я в точности знаю, что она чувствует, одинокая, отдавшаяся на милость жизни, – то же самое, что чувствовал я, когда служил в морской пехоте и страдал от непонятного недуга, и позаботиться обо мне было некому, кроме неласковых медицинских сестер и врачей, и приходилось думать о смерти, а я не хотел. И все это внушило мне желание переспать с Пегги Конновер – сильное, я подобного давно не испытывал. Такое бывает, позвольте вам доложить, – тебя вдруг потянет к женщине, которая тебе и привлекательной-то не кажется, к женщине, которую ты никогда не пригласил бы пообедать, не стал бы «снимать» где-нибудь на коктейле, не удостоил бы второго взгляда, окажись ты с ней в одном лифте, – просто бывает, и все тут, вот так же случилось и с Пегги.

Но сказал я следующее: «Да, Пегги, не думаю, что это было бы правильно. Думаю, это навлекло бы на нас множество бед». Почему я так сказал и именно такими словами, не знаю, чувства мои вовсе не диктовали их.

Лицо Пегги озарилось радостью и, сдается мне, удивлением. (Наступил самый опасный миг таких рандеву. Едва вы говорите себе, что избавились от намерений сделать что-то неподобающее, как – хлоп! – падаете в объятия друг дружки. Впрочем, с нами этого не случилось.) Случилось другое – Пегги подошла к кровати, на которой я сидел, присела рядом, взяла мою ладонь, сжала ее, напечатлела на моей щеке влажный поцелуй и осталась сидеть, улыбаясь так, точно я – человек, каких больше нигде не сыскать. Она объяснила мне, до чего ей повезло встретить меня, а не мужчину «другого типа», – дело в том, что у нее нынче «чувственное» настроение и, пожалуй, она стала бы «легкой добычей». Мы поговорили немного о том, как она будет, наверное, чувствовать себя поутру, выпив сегодня столько вина, – скорее всего, нам обоим понадобится по целому ведру кофе. Потом Пегги сказала, что хотела бы, если я не против, отыскать и прочесть что-нибудь из моего и написать мне об этом. Я ответил, что мне эта мысль по душе. И тогда, словно повинуясь какому-то тайному сигналу, Пегги обогнула кровать, откинула покрывало, забралась под него и немедля начала похрапывать. Я проспал ту ночь бок о бок с ней, лежа одетым поверх покрывала и ни разу к Пегги не прикоснувшись. А утром улизнул, прежде чем она проснулась, отправился брать интервью у футбольного тренера и больше никогда ее не видел.

Примерно через месяц почта доставила мне пространное письмо – первое из нескольких писем Пегги Конновер, полных рассуждений о ее детях, юмористических замечаний по поводу ее достатков, веса, недомоганий, Вана, к которому она все же решила вернуться, планов на дальнейшую жизнь с ним; впрочем, говорилось в них и о моих статьях, которые она прочитала в журнале и теперь комментировала (некоторые ей понравились, но не все); в письмах выдерживался тон легкой болтовни, такой же, как в наших разговорах, и каждое завершалось словами: «Ну что же, Фрэнк, надеюсь, скоро увидимся. С любовью, Пег». Читал я их с удовольствием, а на одно-два даже ответил, поскольку мне было приятно, что хоть мы с ней и были не более чем друзьями, но вот смогли же такими и остаться и все у нас тип-топ. Приятным было и то, что где-то далеко кто-то думает обо мне, и вовсе не по дурной причине, и даже желает мне добра.

Разумеется, это и были те письма, которые Экс обнаружила в ящике моего письменного стола, где искала носок с серебряными долларами, боясь, что его похитили. Именно они привели Экс к выводу, что совместная наша жизнь распалась и продолжение ее невозможно (а я находил тогда столь же невозможным объяснить что-либо, потому что и многое другое было уже загублено). Экс, сдается мне, надумала, прочитав письма Пегги Конновер, что если я прячу в ящике стола (хоть я ничего, конечно, не прятал) эти непринужденные выражения чувств, похожие на обычную соседскую болтовню через забор, то, по всем вероятиям, получал и другие письма, полные такого же рода здравомысленного и беззаботного юмора (тут она была права). А ей наш дом, сколько его ни обыскивай, ничего похожего не сулит. И Экс пришла к заключению, что любовь для меня – не более чем предмет потребления, а поставщик его значения не имеет (не исключаю, что и тут она попала в точку), и это ей не понравилось. И вскоре решила, что не желает, да и не должна хотя бы на секунду оставаться женой такого, как я, – вот так все и произошло.

Снаружи снег уже не идет, но улицы слишком обледенели, чтобы разъезжать по ним во взятой напрокат машине. Время, которое нам предстоит провести в этом городе, я уже ощущаю как слишком недолгое, а при такой погоде даже мысль о посещении ботанического сада начинает казаться пустой фантазией, хотя для Викки, сколько я могу судить, погода значения не имеет.

Жалко все-таки, что нельзя арендовать машину. Ничто не идет в сравнение с первыми мгновениями, проведенными тобой в большом, мощном, с места в карьер набирающем скорость «форде» – «ЛТД» или «монтего». Пробег проверен, бак полон, сиденье отрегулировано, тяжелая дверца захлопнута, в твоих ноздрях стоит возбуждающий запах «новизны», ты уверен, что эта машина еще даже лучше твоей (и более того, если она забарахлит, попроси – и тут же получишь другую). Ничему больше не удается внушать мне такое ощущение свободы-в-разумных-пределах. Новое сегодня. Новое завтра. Вечное удобоуправляемое обновление.

Я направляюсь к стоянке такси на Ларнед-стрит, но, дойдя до заледенелого уличного угла, на миг замираю, пораженный непонятным звуком. По холодному субботнему воздуху разносится вдоль улиц города тихое «хс-с-с», истекающее из канализационных люков и проходов между домами, – как будто холодный ветер треплет где-то поблизости сухую траву, как будто здесь, у реки, на краю всего, меня подстерегает опасность. Какого рода, понятия не имею. Хоть и знаю, конечно, что бегу сейчас наперегонки с собственной душой, надеясь, что мой энтузиазм преодолеет угрозы обычного среднезападного буквализма, способного вмиг ополчиться на тебя и укокошить, как обреченного узника.

Водителем моим оказывается огромный негр по имени Лоренцо Смоллвуд, похожий на актера Сидни Гринстрита,[33] машину он ведет, держась за руль обеими вытянутыми руками. К приборной доске прикреплены маленькие, обрамленные фотографии детей, две пары пинеток, лежит плетеная салфеточка с белой бахромой. Он не очень разговорчив, зато мы быстро вливаемся в поток облепленных снегом машин, огибаем, направляясь к Гранд-Ривер-авеню,[34] кварталы закопченных складов и старых отелей, а после сворачиваем к северо-западным предместьям. Сегодня, сообщает с рокочущим равнодушием мистер Смоллвуд, быстрее доедешь, держась «настоящих улиц» и избегая «Лоджа», по которому сейчас валом валят придурки, направляющиеся к своим коттеджам на севере.

Стартмор, Брайтмур, Редфорд, Ливония, еще одна «Миля Чудес». Мы пронизываем маленькие, примыкающие один к другому городишки и городки, которыми окружен большой город, минуем улицы белых каркасных домов с острыми кровлями и мезонинами, за ними – более солидные краснокирпичные еврейские кварталы и выезжаем на широкий бульвар с торговыми центрами и скоплениями светофоров. Дома здесь поновее, и стоят они посреди квадратных земельных участков. Люди на тротуарах «принаряжены», для мичиганцев это традиционный предмет гордости. «Прибабахнутый» весенний снегопад ничего не значит. На «плимуте» каждого местного жителя еще стоят «шипы», каждый знает, как справляться с зимней погодой. Любой мичиганец и машину взять на прицеп умеет, и на токарном станке работать, и снегоочиститель водить. Собрать какой угодно механизм – это здесь труда не составляет. Такова надежная и привлекательная сторона здешней жизни, в остальном серой и невзрачной.

Далеко в стороне от заполненной машинами Гранд-Ривер я вижу скопление тысяч, кажется мне отсюда, ресторанчиков и поражаюсь ему и преданности местного населения самой идее его посещения. Точно так же, как автомобили, вкусная еда неизменно занимает мысли здешних обитателей. Все эти заведения – мясные рестораны, рестораны немецкие, пивные погребки, ростбифные и просто кафе, в которых еду подают вкуснейшую, – еще один предмет гордости граждан штата, существенная часть их жизни. А в канун замешкавшейся весны быстрая вылазка в любое из них вполне может сделать сносным на еще одну ночь и самое оскорбительное одиночество. В большинстве случаев, уверяю вас, Мичиган в точности знает, что делает. Знает и врага своего, и шансы одержать над ним победу.

Мистер Смоллвуд заезжает в эмалево-белый ресторанчик под названием «Скваттер» – получить еду в нем можно, и не вылезая из машины, – и спрашивает, не желаю ли я съесть жареный пирожок. После завтрака я все еще сыт под завязку и, когда он уходит внутрь, вылезаю из машины, чтобы позвонить в «Пончартрейн». На краткое время ко мне возвращаются радужные надежды, которые я питал по части этого дня, – даже в животе зудеть перестает – и я хочу поделиться ими с Викки, поскольку не могу сказать, в каком новом мире, в каких обстоятельствах она проснулась, как сказались на ней и мои ночные выходки, и чужой, побелевший ландшафт, который она увидела при свете дня.

– Лежу, смотрю телевизор, – весело сообщает Викки. – Как ты и велел в твоей милой записке. Уже заказала «Девственную Мэри»[35] и халу с медом. По телевизору, правда, ничего пока не показывают. Кажется, кино идет следующим номером программы.

– Прости меня за вчерашнее, – негромко прошу я. Голос мой снова упал, я едва различаю его сквозь шум движения по Гранд-Ривер.

– А вчера что-нибудь случилось?

Я слышу телевизор, звон кубиков, ударяющих о стекло ее бокала «Девственной Мэри». Звук успокоительный, жаль, что я не могу сейчас свернуться рядом с ней под теплым одеялом и ждать начала фильма.

– Я вел себя не самым лучшим образом, больше не буду, – почти беззвучно говорю я. И, уловив выносимые наружу вентилятором «Скваттера» запахи теплых картофельных оладий, вафель, голос, заказывающий французский гренок, вдруг ощущаю голод.

– Этот отель – хорошее место, чтобы тратить деньги, – говорит она, полностью игнорируя мои слова.

– Так и трать.

– Тут сейчас что-то шибко умное показывают, – сообщает Викки, отвлекаясь от темы нашего разговора. – Про то, как правительство каждую неделю изымает из оборота пятнадцать тонн старых денег. Главным образом бумажек в один доллар. Эти бумажки – рабочие лошадки. Те, что в сто долларов, могут протянуть несколько лет, ну, правда, не в моем кармане, это уж будь уверен. Они там пытаются придумать, как делать из долларов кровельную черепицу. Но сейчас у них только блокноты получаются.

– Ты хорошо проводишь время?

– Пока что – да.

Она смеется, счастливо, по-девичьи. Из «Скваттера» выходит массивный мистер Смоллвуд – белая бумажная сумка в огромной руке, полпирожка во рту. В придорожных канавах уже тает, обращаясь в грязную жижу, снег.

– Я люблю тебя, ладно? – говорю я, и внезапно на меня нападает страшная слабость. Сердце колотит само по себе, точно молот по наковальне, меня пронимает знобливое чувство, что еще один вдох – и на мои глаза опустится ярко-красный занавес и я привалюсь к стеклу телефонной будки и навсегда распрощаюсь с этим светом. Я снова слышу свой бормоток: – Люблю тебя.

– Да я не против. Правда, должна тебе сказать, ты – псих, – радостно отвечает мне Викки. – Полный псих. Но мне нравишься. Так ты позвонил, только чтобы сказать мне это?

– Вот подожди, я вернусь, – говорю я. – И тогда…

По какой-то причине предложение я не заканчиваю.

– Ты скучаешь по своей жене? – спрашивает она веселым до невозможности тоном.

– Спятила? – До меня доходит: ничего-то она из сказанного мной не поняла.

– О господи. Нет, ты – это что-то с чем-то, – говорит Викки. Я слышу, как звякает, встречаясь с тарелкой, вилка, как Викки относит телефонную трубку подальше от своих губ. – Ладно, возвращайся поскорее, а пока дай мне кино посмотреть.

Звяк-позвяк.

* * *

Десять минут спустя мы уже катим по раскинувшемуся за периметром пригородных селений Детройта, уходящему к Лансингу холмистому ландшафту – маленькие, занесенные снегом фермы и широкие озера с коттеджами по берегам. Мистер Смоллвуд предлагает выключить счетчик и договориться о почасовой оплате, а когда я соглашаюсь, присвистывает и вносит новое предложение: подождать меня, пока я не буду готов вернуться в город. Говорит, что у него знакомые живут неподалеку, в Уиксоме, и мы приходим к соглашению: я буду ждать его к полудню. Меня посещает недолгое воспоминание о пареньке из Уиксома, которого я знал в колледже, Эдди Лаукинен, так его звали, и я задумываюсь, любовно, – где-то он сейчас, держит ли автосалон в родном городке или перебрался в Ройал-Ок и открыл там строительную фирму. А может, торгует на Верхнем полуострове герметичными оконными рамами? Покупает, что ни год, по новой машине, следит за своими акциями, бросил курить, летает на острова, изменяет жене. Такое будущее ожидало в 1967-м каждого из нас. Прекрасное многообразие выбора. Мы не были ни радикалами, ни экстремистами. И большинство ребят из нашей компании скажет вам сейчас, что они довольны – у них осталось еще добрых тридцать лет, чтобы узнать, какие сюрпризы припасла для них жизнь. Возможность счастливого конца. Я, знаете, не один такой.

Чтобы найти Херба, нам приходится заглянуть на две заправочные станции. Хозяин каждой уверяет, что знает его, а как же, Херб только ему свою машину и доверяет. И каждый из них окидывает меня подозрительным, как у инкассатора, взглядом – мало ли, может, я ищу большого Херба, чтобы напакостить ему или украсть его славу. В обоих случаях мы с мистером Смоллвудом чувствуем, уезжая, что за нашими спинами набирается телефонный номер, – местная община встает стеной на защиту своего павшего героя от ею же и придуманной угрозы. А я начинаю понимать, как часто мне приходится сталкиваться с людьми, которых я не знаю, которые не знают меня, а если и узнают немного погодя, то лишь как спортивного журналиста Фрэнка Баскомба. Возможно, это не лучший способ взаимного знакомства с миром, о чем я и говорил пару ночей назад Уолтеру, – людей, которым ты можешь довериться, у тебя нет, настоящих союзников, за вычетом бывших, тоже, да и возлюбленные, если не считать Викки Арсено и ей подобных, отсутствуют. Не исключено, впрочем, что это лучшее, на что я могу рассчитывать, с учетом моего характера и прошлого, которое никаких окончательных выводов сделать не позволяет. Все могло сложиться намного хуже. По крайности, как человек чужой почти всем и спортивный журналист до мозга костей, я едва ли не каждый день моей жизни могу начинать с чистой страницы, получаю возможность не вести себя негативно, похлопать кого-то, мне пока не знакомого, по плечу, узнать нечто новое об отваге и способности совершенствоваться, пойти на цинизм в лобовую атаку и победить.

Как только мы останавливаемся перед нужным нам домом, из-за угла его до меня доносится приветственный крик: «Эй, здорово!» – правда, кричащего я не вижу. Мистер Смоллвуд разглядывает дом сквозь закрытое стекло своего окошка. Он слышал о Хербе, но в истории его жизни путается и считает Херба негром. В любом случае, мистеру Смоллвуду хочется посмотреть на него, прежде чем отправиться в Уиксом.

Дом Херба стоит на маленькой, кривенькой Глэсье-Уэй, в сотне ярдов от озера Уоллед, вблизи парка с аттракционами, который открывается только на лето. Когда-то, еще учась в колледже, я бывал там в маленьком старом танцевальном зале с балетными станками вдоль трухлявых стен, называвшемся «Казино Уоллед-Лейк». В то время весь Мичиган увлекался групповыми танцами под музыку кантри, а я и двое моих друзей приезжали сюда из Анн-Арбора в надежде снять женщин, хотя, разумеется, ни одной в радиусе сорока миль мы не знали и в итоге просто стояли у обшитой старыми, ободранными еловыми досками стены, пили приправленную виски «коку» и отпускали саркастические замечания по адресу каждого, кто попадался нам на глаза. «Казино», как сообщил мне мистер Смоллвуд, давным-давно сгорело дотла.

Дом Херба похож на другие стоящие вокруг – маленькие, белые, с заостренными кровлями, мезонинами и крошечными венецианскими окошками у входных дверей. Такой дом мог бы принадлежать заводскому инструментальщику – неброское строение пятидесятых годов с двориком, двухместным гаражом на задах и фургончиком на подъездной дорожке; синие мичиганские номера его извещают: ХЕРБ.

Вот и он сам – появляется из-за угла дома, оставляя на тающем снегу следы колес. Едва увидев его, мистер Смоллвуд включает зажигание, со свистом проносится по улице и исчезает, свернув с нее на боковую, оставив меня одиноко торчать на манер неудачливого вора посреди двора Херба Уолджера.

– Я думал, ты покрупнее, – кричит Херб, улыбаясь во весь свой щербатый рот. Он протягивает мне огромную ладонь и, когда я сжимаю ее, едва не валит меня рывком на землю.

– А я думал, ты помельче, Херб, – отвечаю я, хоть это и ложь.

Он гораздо меньше, чем я полагал. Ноги усохли, плечи костлявые, большими остались лишь голова да руки. Толстые очки в роговой оправе сообщают ему сходство с вытаращившим глаза аистом. Он сегодня дважды порезался, бреясь, и залепил порезы клочками туалетной бумаги; одет в футболку со словом МОГУЧ на груди и клетчатые бермуды, обут в новенькие красные теннисные туфли. Представить себе Херба спортсменом трудновато.

– Люблю в такой денек погулять на воздухе, Фрэнк. Чудесная погода, верно?

Херб окидывает небо взглядом запертого в клетку человека, голова его словно болтается на стебле.

– Погода отличная, Херб.

На недолгое время мы оба усваиваем аляповатый выговор канзасских фермеров, хотя относительно погоды Херб решительно не прав. Сильно похоже на то, что еще до окончания утра снег может пойти снова, и препротивный.

– Знаешь, каждый год, что ни весна, мне в голову лезут мысли о мотоциклах или о том, что хорошо бы купить какую-нибудь крутую тачку. У меня их было четыре, не то пять, да два-три байка.

Херб сидит, глядя в сторону от меня – поверх конька дома напротив, за улицей, в точности такого же, как его, если не считать голубой крыши. За домом, в нескольких кварталах от нас, металлически поблескивает между дворами озеро Уоллед. Грустно слышать, как он говорит о своей жизни в прошлом времени. Свидетельством оптимизма это никак не назовешь.

– Ладно, Фрэнк, как ты хочешь покончить с нашим дельцем? – почти кричит мне Херб все с тем же поддельным канзасским акцентом. Он снова бодро улыбается во весь рот, прихлопывает ладонями по черным пластмассовым подлокотникам своего кресла, – похоже, сильнее всего ему хочется вскочить на ноги и придушить меня. – Можем пойти в дом, можем к озеру прогуляться. Выбирай.

– Давай попробуем озеро, Херб, – говорю я. – Я часто приезжал сюда, когда учился в колледже. Буду счастлив увидеть его снова.

– Клэрис! – ревет Херб, грозно оглядываясь на маленькую парадную дверь дома, ерзая в кресле, дергая его так, чтобы оно развернулось в нужную сторону. Прошлое мое его не интересует, однако ничего преступного в этом нет – оно и меня-то интересует не сильно. – Клэ-э-э-э-эрис!

Дверь отворяется, на веранду выходит худощавая, хорошенькая, очень коротко остриженная чернокожая женщина в джинсах. Я получаю от нее жиденькую полуулыбку.

– Это старина Фрэнк Баскомб, Клэрис. Он собирается сделать из меня посмешище, а я – надрать ему задницу. Мы отправляемся на озеро. Тащи сюда пару плавок, вдруг нам окунуться захочется. – Херб оборачивается ко мне, насмешливо улыбаясь.

– Я постараюсь держаться подальше от него, миссис Уолджер, – говорю я, посылая ей дружескую улыбку, такую же хилую, как ее.

– Херб обожает болтать о купании. – Взгляд Клэрис, устремленный на мужа и полный терпения, словно дает понять, что он так и не выросший озорной мальчишка.

– Ладно-ладно, не позволяй ей заводить ее всегдашнюю волынку, – рокочет Херб и ухмыляется.

Это их личное представление, странно, однако же, видеть, как в нем участвуют люди столь молодые и принадлежащие к разным расам. Хербу не может быть еще и тридцати четырех, хоть он и выглядит на пятьдесят. А для Клэрис уже началась та долгая, бесцветная, неопределенная средняя полоса жизни, когда возраст перестает быть верной мерой пережитого. Возможно, ей лет тридцать, однако она жена Херба, и этот факт отодвигает все остальное – расу, возраст, надежды – в тень. Они похожи на пенсионеров, не получивших того, на что он или она рассчитывали.

Оглянувшись на Херба и обнаружив, что он уже выехал на улицу, я прощаюсь с его маленькой женой коротким взмахом ладони, получаю в ответ такой же и пускаюсь вдогонку за креслом.

– Ну ладно, Фрэнк, так о чем ты собираешься навалить кучу вранья? – резко спрашивает Херб, пока мы вихрем проносимся по улице.

Вот и еще одна с выстроившимися вдоль нее островерхими домами – перед некоторыми стоят жилые автофургоны и лодочные прицепы, – затем шоссе, ведущее к скоростной магистрали, по которой я сюда приехал, а за ним озеро, чей берег усеян коттеджами, несомненно принадлежащими в основном жителям большого города – полицейским, преуспевающим торговцам автомобилями, отставным учителям. Двери заперты, окна закрыты на зиму ставнями. Место не так чтобы приятное, убогое летнее поселение, состоящее из не блещущих красотой бунгало. Отнюдь не в таком соседстве я ожидал увидеть человека, бывшего некогда лучшим игроком Национальной футбольной лиги.

– Думаю рассказать свежие новости о Хербе Уолджере, Херб. Что он поделывает, каковы его планы, как обходится с ним жизнь. Может быть, написать о его характере что-то, способное подбодрить людей, переживающих трудное время. Дать им, попавшим в пиковое положение, толику оптимизма.

– Ладно, – соглашается Херб. – Супер. Супер.

– Уверен, читателям будет интересно узнать о твоей работе духовного наставника. О том, как парни, с которыми ты вместе играл, берут пример с тебя, сделавшего все возможное и еще полстолька. Что-то в этом роде.

– Этим я больше заниматься не буду, Фрэнк, – сурово сообщает Херб и еще сильнее налегает на колеса кресла. – Собираюсь уйти оттуда.

– Почему, Херб?

Не лучшая новость для начала статьи.

– Да мне ничего там толком сделать не удается, Фрэнк. Слишком много всякой херни под ногами путается.

Шоссе, отделяющее нас от озера, мы пересекаем в неловком молчании. Снег здесь почти весь растаял, осталась лишь его серая корочка на обочине, заваленной сором, который выбрасывают проезжающие. Сто лет назад этот край был лесистым, озеро – величественным и прекрасным. Идеальное место для пикников. Теперь же оно загублено домами и автомобилями.

Херб спускается к берегу по бетонному скату для лодок, что тянется меж двух обнесенных заборами коттеджей, чьи окна заколочены досками, поднимается, яростно крутя колеса, на дощатый причал. За озером видна скоростная магистраль, на берегу за коттеджами поднимаются над кронами деревьев «русские горки». Где-то рядом с ними стояло «Казино», однако теперь и следов его не видно.

– Занятно, – говорит Херб, едва перед ним открывается озеро. – Когда я только-только увидел тебя, твою голову окружал нимб. Большой, золотистый. Ты его замечал когда-нибудь, Фрэнк?

Херб рывком обращает ко мне свое большое лицо, улыбается и снова поворачивается к пустому, ровному простору воды.

– Никогда, Херб.

Я присаживаюсь на сваренные из труб перила, которые тянутся к концу причала, где покачиваются на мелководье две алюминиевые лодки.

– Нет? – переспрашивает Херб. – Ладно.

Несколько секунд он молчит, думая о чем-то, потом произносит, не глядя на меня:

– Я рад, что ты приехал, Фрэнк.

– Я тоже, Херб.

– Знаешь, Фрэнк, меня иногда такая злость берет. Пропади она. Просто киплю весь.

Он вдруг бьет ладонями по черным подлокотникам кресла, покачивает головой.

– Из-за чего, Херб?

Я ничего пока не записал и к магнитофону не прикоснулся, а следовало бы, потому что память у меня никудышная. Я всегда принимаю слишком близко к сердцу то, что мне говорят, не уделяя должного внимания деталям. Мы с Хербом все еще пытаемся получше узнать друг друга, а мне по опыту известно: поспешив с интервью, можно получить настолько искаженное представление о человеке, что он даже и не узнает себя в твоей писанине – первый признак плохо сработанной статьи.

– У тебя есть какие-нибудь теории насчет искусства, Фрэнк? – спрашивает Херб, крепко опершись подбородком о кулак. – Я хочу сказать, э-э, имеешь ты полное представление о том, к примеру, как увиденное художником соотносится с тем, что он в конечном счете изображает на холсте?

– Пожалуй, нет, – отвечаю я. – Мне вон Уинслоу Хомер[36] сильно нравится.

– Ладно. Он хорош. Очень хорош, – говорит Херб и беспомощно улыбается.

– Думаю, напиши он это озеро, оно выглядело бы и ощущалось совсем как сейчас.

– Может быть. – Херб отворачивается к озеру.

– Сколько времени ты играл в профессиональный футбол, Херб?

– Одиннадцать лет, – печально отвечает он. – Год в Канаде. Год в Чикаго. Потом меня обменяли на здешнего игрока. Тут я и остался. Знаешь, Фрэнк, я недавно читал об Улиссе Гранте,[37] – Херб с силой кивает, – он сказал перед смертью: «Думаю, я не личное местоимение, а глагол. Глагол обозначает: быть, действовать, страдать. И я обозначаю все это». – Херб снимает очки, держит их, разглядывая оправу, крепкими пальцами форварда. Глаза его красны. – В этом есть какая-то правда, Фрэнк. Но как по-твоему, какого дьявола он имел в виду? Глагол? – Херб поворачивает ко мне встревоженное лицо. – Мне это уже несколько недель покоя не дает.

– Понятия не имею, Херб. Может, он подводил итог своей жизни. Многое кажется нам более важным, чем оно есть на самом деле.

– И хорошего в этом мало, так? – Он снова вглядывается в очки.

– Трудно сказать.

– А нимб твой исчез, Фрэнк. Тебе это известно? Ты опять выглядишь как все прочие люди.

– Так оно и неплохо, нет? Я не возражаю.

Мне становится ясно, что Херб страдает очень серьезными перепадами настроения и, весьма вероятно, забыл сегодня принять стабилизирующую таблетку. Возможно, он решил поговорить со мной напрямик, излить душу, но я не думаю, что из этого может выйти хорошее интервью. Лучшие получаются, когда спортсмен обладает твердыми взглядами на жизнь и готов подробно их изложить.

– Могу тебе сказать, что об этом думаю я, – говорит Херб, щурясь, без очков он видит плоховато. – По-моему, он считал, что обратился в действие. Понимаешь, Фрэнк? И действие это – смерть.

– Понимаю.

– А такое представление о жизни ужасно. Не быть, а только действовать.

– Ну, это всего лишь представления Гранта, Херб. У него были и другие заблуждения. Целая куча.

– Это, черт подери, настоящая жизнь, Фрэнк. Пойми! – Лицо Херба искажается от борьбы с какой-то неистовой силой, но сразу же пустеет. – Я всего пару дней назад читал, что американцам вечно кажется, будто настоящая жизнь протекает где-то еще. Дальше по дороге, за поворотом. А она идет прямо здесь. – Херб снова ударяет ладонями по подлокотникам. – Ты понимаешь, к чему я клоню, Фрэнк?

– Думаю, да, Херб. Я стараюсь.

– Проклятье! – Херб яростно вздыхает. – Ты даже не записываешь ничего!

– У меня все здесь, Херб, – говорю я и пристукиваю себя по голове.

Он бросает на меня сумрачный взгляд:

– Известно тебе, что такое лишиться ног, Фрэнк?

– Нет, Херб, не известно. По-моему, это очевидно.

– Ты терял кого-нибудь из близких?

– Да. – Я уже хорошо представляю себе, как начинаю злиться на Херба еще до окончания этого разговора.

– Ладно, – произносит Херб. – Ноги просто замолкают, Фрэнк. Я моих больше не слышу.

И улыбается диковатой улыбкой, подразумевающей, что он мог бы порассказать мне о жизни черт-те сколько того, чего я о ней не ведаю. Ну разумеется, люди всегда воспринимают тебя неверно. Ты приходишь, чтобы взять у них интервью, и они автоматически решают, будто ты просто используешь их для подтверждения целой кучи того, что о них всем уже известно. Однако в моем случае ничто не может быть несправедливее. Да, верно, я ожидал повстречать другого Херба Уолджера, не того, какого увидел, – более крепкого, сдержанного, с высоко поднятой головой, парня, который отодрал бы, если б мог, багажник расплющенной малолитражки, чтобы вытащить тебя из нее. А нашел человека дремотного, как сипуха. Но этот урок для меня не новый. Невозможно заниматься моим делом, думая, что знаешь то, чего узнать нельзя. Это первое правило, какое следует преподавать на любых курсах журналистики, помещать на первую страницу любого учебника; слишком многое в жизни, даже в той, которую ты, по-твоему, изучил, в жизни спортсменов, предугадать невозможно.

Наступает долгое молчание – Херб рассказал мне главное: что такое лишиться ног. Это вовсе не пустые мгновения, во всяком случай, для меня, и я не чувствую себя обескураженным. Мне все еще хочется думать, что у меня осталась возможность собрать материал для статьи. Может быть, махнувший рукой на лекарство Херб придет наконец в себя и у него появятся неожиданные, интересные мысли, которыми он захочет поделиться со мной, вместо того чтобы нести без умолку всякую чушь. Такое случается что ни день.

– Ты когда-нибудь скучаешь по футболу, Херб? – спрашиваю я и улыбаюсь, с надеждой.

– Что? – Мой вопрос отрывает Херба от размышлений, в которые погрузило его гладкое как стекло озеро. Он смотрит на меня так, точно никогда прежде не видел.

Я слышу, как громыхают на шоссе идущие к Лансингу грузовики. Снова задувший ветер срывает с черной воды наслоения холодного воздуха.

– Ты по спорту скучаешь?

Херб обращает ко мне укоризненный взгляд:

– Мудак ты, Фрэнк, тебе уже говорили об этом?

– Почему?

– Ты же меня совсем не знаешь.

– Так ведь я ради этого и приехал, Херб. Я хочу узнать тебя, написать о тебе хорошую статью. Показать таким, какой ты есть. Поскольку думаю, что это само по себе будет и интересно, и сложно.

– Ты просто мудак, Фрэнк, точно, и никакого вдохновения тебе от меня не дождаться. Я покончил со спортом. Я никому ничего не должен, а значит, и тебе тоже. Особенно тебе, мудаку. И в футбол я больше не играю.

Херб отдирает от щеки клочок туалетной бумаги, вглядывается в пятнышко крови.

– Я готов обойтись и без вдохновения, Херб. Мне просто нужно с чего-то начать.

– Хочешь, расскажу тебе сон, который мне то и дело снится? – Херб скатывает пальцами клочок бумаги и начинает крутить колеса кресла, направляя его к концу причала.

Я сижу на перилах, смотрю ему в спину. Костлявые лопатки Херба похожи на крылья, шея у него тонкая, морщинистая, желтоватые волосы начинают редеть. Мне неведомо, сознает ли он, где я сейчас, или нет, – сознает ли хотя бы, где он сам.

– С удовольствием послушаю, – говорю я.

Херб смотрит на озеро – так, точно туда ушли все его охладевшие надежды.

– Мне снятся три старухи в машине, застрявшей на темной дороге. Две разговаривают об их бабушке, совсем уж дряхлой, она живет в доме для престарелых. Где-то в штате Нью-Йорк или в Пенсильвании. Я проезжаю мимо в «джипе» – у меня был когда-то «джип», – останавливаюсь и спрашиваю, не нужна ли им помощь. Они говорят – нужна. Здесь так давно никто не проезжал. Но я понимаю, что они меня побаиваются. Одна достает деньги, чтобы заплатить мне, хоть я ничего еще и не сделал. Оказывается, у них спустило колесо. Я освещаю их машину фарами «джипа» и вдруг вижу эту самую бабушку, тоже перепуганную, она сидит, пригнувшись, впереди. Шея как у цыпленка, не шея, а пруток. Пока я меняю камеру, две другие стоят рядом со мной. А я работаю и думаю, не убить ли мне всех троих. Просто придушить голыми руками и уехать, и никому не узнать, кто это сделал, – я же не убийца – не узнать даже, что я здесь был. Я начинаю озираться по сторонам и вижу оленя, который смотрит на меня из-за деревьев. Его желтые глаза. И все. Я просыпаюсь. – Херб разворачивается вместе с креслом лицом ко мне. – Как тебе такой сон? Что ты о нем думаешь, Фрэнк? Кстати, у тебя снова нимб появился. Вернулся. Видок совсем идиотский.

Он вдруг разражается хохотом, все его тело словно погромыхивает, разинутый рот смахивает на пушечное жерло. Я понимаю наконец – Херб безумен, и теперь все, чего я хочу, это оказаться как можно дальше от него. Интервью там или не интервью. Вдохновение – не вдохновение. Брать интервью у сумасшедшего только сумасшедшему и под силу, для любого другого это пустая трата времени. Хорошо еще, Херб прикован к креслу, – не исключено, что он задушил бы меня, если б мог.

– Наверное, нам пора возвращаться, Херб.

Он снимает очки, принимается протирать их подолом футболки со словом МОГУЧ. И все еще продолжает смеяться.

– Конечно, давай.

– Все, что мне требуется для хорошей статьи, я получил. А тут холодновато.

– Сколько в тебе дерьма намешано, Фрэнк, – говорит Херб, улыбаясь через разделяющую нас пустоту лодочного причала. Над озером у самой воды несутся, рассекая воздух, две утки. Вот они круто сворачивают, пробивают блестящую воду и исчезают из глаз. – Ох, Фрэнк, ну правда, дерьма в тебе навалом.

Он в совершеннейшем изумлении покачивает головой.

Назад на Глэсье-Уэй мы возвращаемся в молчании, Херб едет рядом со мной в серебристом кресле. Все запуталось, а почему, я точно сказать не могу. Возможно, я действую ему на нервы. Иногда человек, поняв, что спортивные журналисты – это просто мужчины или просто женщины, берет да и обижается. (Людям часто хочется, чтобы другие были лучше, чем они сами.) А в таких обстоятельствах просто невозможно внести или хотя бы честно попытаться внести какую-то свою лепту. Они, по правде сказать, вызывают в тебе желание припуститься бегом за лекарствами в какую-нибудь аптеку, которых в Нью-Джерси предостаточно.

– А о футболе мы почти и не поговорили, – задумчиво отмечает Херб. Он уже здрав и глубокомыслен, как старый баптист.

– Я так понимаю, ты о нем много и не думаешь, Херб.

– Мне действительно кажется, что он не имеет смысла, Фрэнк. Теперь я верю, что футбол был подготовкой – и довольно дрянной – к настоящей жизни.

– И все же я полагаю, он дает какие-то уроки. Уроки стойкости. Взаимодействия. Товарищества. В таком роде.

– Забудь об этой херне, Фрэнк. Я получил в мое распоряжение остаток жизни, остается только понять, как им распорядиться. У меня большие планы. А спорт – всего лишь воспоминание.

– Ты говоришь о юридической школе и прочем?

Херб кивает, совершенно как гробовщик:

– Вот именно.

– Ты очень храбрый человек, Херб. Я думаю, жить, как живешь ты, это требует храбрости.

– Может быть, – поразмыслив, соглашается Херб. – Хотя иногда мне бывает страшно, Фрэнк. Признаю. Страшно до жути.

Мы наконец обратились в двух предающихся неторопливой беседе мужчин. На что я изначально и рассчитывал. Возможно, мне все-таки удастся получить откровенное интервью старого образца. Я нащупываю в кармане магнитофончик.

– Иногда и мне бывает страшно, Херб. Я бы сказал, для нашего поколения это естественно.

– Ну ладно, – говорит Херб и хмыкает, и кивает в знак вынужденного согласия.

Когда мы выходим из-за поворота улицы, я вижу стоящее перед домом Херба желтое такси мистера Смоллвуда, – по-видимому, его визит в Уиксом оказался неудачным. Пока мы прогуливались, похолодало и небо стало более низким. К ночи повалит снег, и мы с Викки будем рады убраться отсюда. Странный поворот событий, совсем не тот, какого я мог ожидать, но, с другой стороны, он меня не удивляет.

Из дома, мимо которого мы проходим, выступает мужчина в коричневом полупальто, в руках у него банка моторного масла. Дом той же архитектуры, что у Херба, только там, где пролегала, огибая его, подъездная дорожка, пристроена еще одна комната. Мужчина останавливается у своей машины – нового «олдсмобиля» с поднятым капотом, – машет Хербу рукой и кричит «ну как оно».

– Primo. Numero uno, – кричит в ответ Херб и тоже взмахивает рукой, словно приветствуя большую толпу. – Этот малый брал у меня интервью. Ну, я ему задал жару.

– Не покупайся на их дерьмо, – кричит в ответ мужчина и сгибает свой короткий торс, чтобы заглянуть в темное нутро двигателя.

– Соседи думают, что я все еще играю за мою команду, – негромко сообщает Херб, катя свое кресло по Глэсье-Уэй, к жене и дому.

– Как это?

– Ну, я утаил мое увечье. Вместо меня на поле выходит другой парень. Под моим номером. Надеюсь, ты не напишешь об этом, не испортишь им удовольствие.

– Ни в коем случае, Херб. Даю слово.

Мы приближаемся к машине мистера Смоллвуда, и Херб поднимает на меня полный удивления взгляд.

– Как ты это делаешь, Фрэнк? Скажи правду.

– Что именно, Херб?

Впрочем, я знаю, что сейчас услышу.

По какой-то причине Хербу, похоже, не удается удерживать голову на одном месте. Она болтается из стороны в сторону.

– Ты же не можешь и вправду любить спорт, Фрэнк, – говорит он. – Не похож ты на любителя спорта.

– Одни его виды мне нравятся больше, другие меньше. На самом деле вопрос не такой уж и редкий.

– Но разве ты не предпочитаешь разговоры о чем-то другом? – Херб, все еще удивляясь, покачивает большой головой. – О том же Уинслоу Хомере?

– Мы поговорим о нем, Херб. Когда захочешь. Писать о каком-то деле не значит заниматься им. Такой ответ проясняет для тебя что-нибудь?

Не знаю почему, но что-то начинает подрагивать у меня под ложечкой или совсем рядом.

– Очень любопытно, Фрэнк, – с искренним восхищением кивает мне Херб. – Не уверен, что это объясняет хоть что-нибудь, но, готов признать, любопытно.

– Объяснить свою жизнь очень трудно, Херб. – Я уверен, мое подрагиванье уже видно невооруженным глазом – ну, может быть, не Хербу, для которого все вокруг, наверное, подрагивает. Ему пока не удается остановить болтающуюся голову. – Думаю, я сказал достаточно. Предполагалось ведь, что это я буду задавать тебе вопросы.

– Я лишь глагол, Фрэнк, а глаголы на вопросы не отвечают.

– Не стоит так думать, Херб.

Теперь под ложечкой еще и похрустывает. Мы с Хербом провели вместе не больше часа, однако у меня появилось явственное чувство, что он с удовольствием придушил бы кого угодно, – попадись ему в руки чья-либо шея, привередничать Херб не станет. Когда проводишь немалую часть жизни, врезаясь в людей, причиняя им боль, трудно, наверное, просто взять да и покончить с этим – сесть и сидеть. Трудно, сдается мне, вообще делать что угодно, кроме как продолжать врезаться. Как бы там ни было, мне всегда бывает спокойнее, если у меня есть путь отступления. А здесь присутствует что-то, чего лучше избегать, вот я и стараюсь избегнуть.

– Я попробую написать хорошую статью, Херб, – говорю я, немного смещаясь в сторону багажника машины мистера Смоллвуда.

Клэрис Уолджер вышла на веранду и стоит, наблюдая за нами. Она окликает Херба, устало улыбается. Такое, должно быть, случалось с каждым: знакомство, завершающееся прямо перед домом ошеломленным молчанием; ожидающее такси; Херб, объявляющий себя глаголом. Самое сильное восхищение вызывает у меня она. Я рассчитывал перемолвиться с ней насчет героической жизни Херба, но нам не представился случай. Остается лишь надеяться, что позже, в ночной темноте, она получит какое-то утешение.

– Херб, – зовет Клэрис милым голоском, срывающимся на холодном мичиганском ветру.

– Ладно! – героически восклицает Херб. – Мне пора, Фрэнк, пора. Напиши историю моей жизни. Миллион заработаешь.

Мы жмем друг другу руки, и он опять пытается рывком поставить меня на колени. Теперь от него исходит странный запах, металлический аромат его кресла. Щека Херба кровоточит там, где он отодрал клочок бумаги.

– Хотел показать тебе кой-какие старые игры, есть у меня пленочки. Я кого хошь мог скрутить, Фрэнк, ты на это кресло особо-то не смотри.

– Покажешь в следующий раз, Херб, обещаю.

Мистер Смоллвуд включает двигатель, такси с шипением подается на полфута вперед.

– Я не знаю, что на меня иногда находит, Фрэнк, – говорит Херб, и синие глаза его вдруг наполняются слезами, он дергает большой головой, чтобы смахнуть их.

Это грусть по не давшейся в руки жизни, мельком показавшейся на глаза и нечестно отнятой, оставившей ему лишь нескончаемую борьбу с горькими фактами. Жалость, иными словами, к себе, и заслуженная им так же честно, как сувенирный мяч. Да только я ее испытывать не желаю и не буду. Слишком уж она похожа на сожаления – поставил все на кон и проиграл. А хуже безумных сожалений могут быть лишь бессмысленные безумные сожаления. И потому я не поддаюсь никаким. По мне, лучше тонуть, стоя на палубе своего корабля.

Я торопливо отступаю на четыре шага.

– Рад был знакомству с тобой, Херб.

Херб не сводит с меня глаз, лицо у него несчастное.

– Да, конечно, – говорит он.

И я забираюсь на прямоугольное, отдающее затхлостью заднее сиденье машины мистера Смоллвуда, и мы тихонько трогаемся по Глэсье-Уэй, даже не попрощавшись с Клэрис, оставив Херба сидеть в кресле посреди пустой улицы, махать на прощание рукой нашим задним огням и обливаться беспомощными слезами, буквально.

7

Лучшего спутника, чем мистер Смоллвуд, мне в моем положении и искать нечего.

– Судя по вашему виду, вам не мешает принять для бодрости, – говорит он и, достав из своего хлипкого бумажного пакета бутылку, протягивает ее мне.

Я делаю большой глоток, и у меня тут же слипаются губы – бутылка содержит нечто мятное и сладкое, как сироп от кашля, однако мне эта жидкость нравится, и я глотаю ее еще раз.

– Похоже, вам здорово досталось, – говорит мистер Смоллвуд.

Наша машина с шорохом минует остатки длинного закопченного строения, стоявшего некогда слева от береговой дороги. Напротив него тянется по другой стороне шоссе вереница разгромленных коттеджей. Строение было когда-то сборным бараком из гофрированного железа, а за ним стояло подобие амбара, внутри которого сейчас лежит на обуглившихся досках (одна из них – бывшая стойка бара) слой снега. Между ними уже успела вырасти трава. Никто, похоже, не позаботился найти этому участку земли новое применение. Ни дать ни взять, мое прошлое, пребывающее в состоянии распада и пустого неустройства.

– Ненормальные здесь люди живут, – возвещает мистер Смоллвуд, ведя машину на профессиональный манер – одна огромная рука лежит на рулевом колесе, другая раскинута по спинке сиденья. – При-горожане, так я их называю. В домах полно оружия, все с утра до вечера злобятся. Поостыть бы им малость, если хотите знать мое мнение. Я здесь уж не один год как не был, не смог даже вспомнить, кто на какой улице проживает. А раньше часто сюда заглядывал.

Мы выезжаем на магистраль, ведущую к Большому Д, в эту минуту неразличимому из-за мшисто-зеленоватых туч, свидетельствующих о близости нового снегопада, а может быть, и метели, которая надолго задержит нас в аэропорту.

– Послушайте, – говорит мистер Смоллвуд, ловя в зеркальце заднего вида мой взгляд и слегка откидываясь, чтобы размять тело, на спинку сиденья. – Сколько у вас с собой денег?

– А что?

– Ну, за сотню долларов я мог бы позвонить тут на одну заправку, а после вы и ахнуть не успеете, как кое-кого укокошат и вам здорово полегчает.

Мистер Смоллвуд посылает мне на заднее сиденье широкую счастливую улыбку, и у меня мелькает мысль о стодолларовой проститутке, о благодати, которой она способна меня одарить, – совсем как аптека, снабжающая вас дорогим снадобьем, чтобы вы могли бурно провести ночь. Путешествие к горячим источникам. Бессловесная латка на ткани невинных слов, поддерживающей положительное отношение к жизни. Позволь себе слишком много серьезных разговоров, стараний объяснить свои поступки – и твоя песенка спета.

В чем нуждается Херб и чего он сделать не может, так это влезть в футбольную форму и вышибить из кого-нибудь дух, а о теории искусства забыть. Он – человек без спорта, между тем как ему именно спорт и нужен. Если ему повезет, Херб сможет, просматривая свои записи, оживить в себе память о времени, когда он выходил на поле. Херб мог бы вновь стать собой, избавиться от психоза и безотрадных сомнений и переиграть свою боль – стать вдохновляющим примером, для чего он и послан на землю.

Я говорю мистеру Смоллвуду: нет, спасибо, – он ухмыляется весело и насмешливо. Какое-то время мы катим к городу, не разговаривая, на сей раз по автостраде Лоджа, поскольку и снега на ней уже нет, и автомобили, забивавшие ее, ушли на север, оставив дорогу серой, продуваемой ветром.

Мистер Смоллвуд останавливает свою машину напротив стадиона «Тигров», у винного магазина, принадлежащего, говорит он, его зятю, – это маленький Форт-Нокс из стальной сетки и с толстыми пуленепробиваемыми стеклами в окнах. По другую сторону авеню возвышается белая стена безжизненного стадиона. На козырьке над его входом значится: «Извините, ребята. Удачи!»

Мистер Смоллвуд неторопливо заходит в магазин и покупает пинтовую бутылку шнапса, я настаиваю, чтобы он взял у меня деньги за нее, и на кратком пути до «Пончартрейна» мы с приятностью повышаем наше настроение. По его словам, он болеет за «Тигров» и считает, что страна созрела для династического правления. Говорит, что его родители перебрались сюда в сороковых из Магнолии, штат Арканзас, что какое-то время он проучился в университете Уэйна, но потом женился и стал работать на заводе «Додж Мэйн». Только в прошлом году и ушел оттуда, говорит он, не стал дожидаться увольнений из-за приостановки производства и купил это такси. И очень доволен, потому что может теперь сам распоряжаться своим временем и каждый полдень приезжает домой, съедает с женой ланч и отдыхает часок, а после возвращается на улицы к вечернему часу пик. Иногда у него появляется надежда вернуться, уйдя на покой, в Арканзас. Вопросов на мой счет он не задает – либо из вежливости, либо потому, что его собственная жизнь, работа, независимость кажутся ему более интересными. Жизнь у него и вправду хорошая, можно было бы позавидовать ей, если б моя не была ничем не хуже. Лет ему, насколько я могу судить, не намного больше, чем мне.

Остановившись у отеля, мистер Смоллвуд склоняется над сиденьем, чтобы видеть меня, – я стою на прометаемом ветром тротуаре и засовываю в бумажник деньги. В голове моей мелькает мысль, что он вознамерился пожать мне руку, однако у него на уме совсем другое. Я уже заплатил ему оговоренную нами сумму, добавив к ней стоимость бутылки шнапса, которая стоит на полу машины у его увесистой ноги. Мой подарок.

– На Ларнед есть хороший мясной ресторан, – произносит он тоном туристского гида и улыбается так, что я задаюсь вопросом, а не смеется ли сукин сын надо мной. – Стейки там вот такой толщины. – Он показывает мне пару толстых, раздвинутых на два дюйма пальцев. – Отсюда рукой подать. Хорошее место, надежное. Я время от времени жену туда вожу. Выпьете вина, приятно проведете время.

Невесть по какой причине мистер Смоллвуд изъясняется теперь, точно швед во втором поколении, но я понимаю – он вовсе не вышучивает меня, а просто старается достойно представить свой город, потому и говорит специально заученным для этого тоном.

– Очень хорошо, – отвечаю я, не расслышав и половины его основанных на тонком знании предмета гастрономических рекомендаций, поскольку в ушах у меня свистит городской ветер. Снова начался снегопад.

– Приезжайте к нам, как погода улучшится, – говорит он. – Вам здесь куда сильнее понравится.

– Это когда же будет? – Я улыбаюсь, давая ему возможность произнести старинное мичиганское присловье.

– Да может, минут через десять. – Лицо его расплывается в широкой ухмылке удачливого остряка, такой же, как при словах о сотне долларов. Он хлопает желтой дверцей и уносится по улице, оставив меня на шелестящем тротуаре, одинокого, как крайний защитник.

* * *

Впрочем, таким я остаюсь недолго.

В номере работает, правда, без звука, телевизор. Шторы задернуты, два подноса с тарелками выставлены в коридор. Викки лежит голышом в смятой постели, читая самолетный журнал и попивая «7-Up». Воздух жарок и плотен, ночной душок мирного сна выветрился из него. Осталось лишь нечто печальное, знакомое мне по дремотным дням, наступившим после смерти Ральфа. Я в чужом городе, рядом со мной женщина, которую я толком не знаю, я затрудняюсь понять, как пробудить в себе интерес к ней (или – ради ее же блага – как пробудить в ней интерес ко мне, способный искупить мое равнодушие). Мной владеет минорное, оставляющее во рту оловянный привкус чувство: всеохватная потребность отыскать хоть какую-то уверенность там, где ее попросту не существует.

– Рада тебя видеть, – говорит Викки и счастливо улыбается мне в мерцании телевизора.

Я стою в темном проеме двери, ноги тяжелы, как якоря, а жизнь почему-то представляется мне эпизодом из купленного на автовокзале порноромана. «Большой Молоток быстро, как кошка, приблизился к девушке, врасплох захватив ее там, где ему и требовалось, – между его дешевым чемоданчиком перекати-поля и грудой грязных автомобильных цепей, наваленных у стены автомастерской. Сейчас она узнает, что почем. Сейчас они оба узнают».

– Как все прошло с твоим старым футболистом?

– Классно.

Я подхожу к окну, отдергиваю тяжелую штору, выглядываю на улицу. В дюйме от моего лица пролетают, посверкивая, падающие на Джефферсон-авеню большие хлопья снега. Река затянута белизной. На улице мигают желтые сигнальные огни первых снегоуборочных машин. Мне кажется, что я слышу, как они идут юзом и лязгают, но это, конечно, не так.

– Не нравится мне эта зима. Придется нам менять планы.

– Да и ладно, – говорит Викки. – Мне хорошо здесь с тобой. А в аквариум схожу где-нибудь еще. Они, наверное, все одинаковы.

Она опускает банку «7-Up» на голый живот, смотрит на нее, задумавшись.

– Я так хотел, чтобы ты хорошо отдохнула. У меня была куча планов на этот счет.

– Так сохрани их на будущее. Я тут отлично провела время. Заказала в номер креветок в кляре, объедение. Потом оделась, спустилась вниз, прошлась по магазинам, они очень милые, хоть и сильно похожи на далласские. И по-моему, видела Пола Анку, хотя не уверена. Если это был Анка, то он в два раза ниже, чем я думала, а я знаю, что он коротышка.

Я усаживаюсь в кресло у кофейного столика. Ее обнаженная красота неожиданно оказывается тем, что необходимо мне для возврата в прежнее состояние (давно знакомое все-таки способно удивлять нас – и обязано). Эта рядовая, строго говоря, нагота, плавный изгиб груди, полная ляжка, сужающаяся к лакомой коленке, улыбка неопределенной готовности – симпатичный, в общем и целом, комплект, и любому одинокому мужику, попавшему в чужой город и не знающему, куда девать время, приятно было бы назвать его своим.

На телеэкране мертвенно-бледный диктор мелодраматично произносит нечто беззвучное. «Поверьте! – уверяют его глаза. – Это истинная правда. Ровно то, что вам нужно».

– Ты веришь, что мужчина и женщина могут быть друзьями? – спрашивает Викки.

– Да, наверное, – отвечаю я, – когда шуры-муры остаются позади. Хотя мне как раз шуры-муры и нравятся.

– Ну да, мне тоже.

Улыбка ее становится шире, Викки скрещивает руки на мягкой груди. Я вижу, ее захватила мысль о том, что может сейчас произойти, и ей это по душе. Сердце у нее добрее доброго, она может стать кому-нибудь не женой, а настоящим подарком. Но по непонятной причине то, что этим кем-нибудь буду я, уже не кажется мне таким правдоподобным, как раньше. Возможно, это мое настроение передалось сегодня и ей, озадачив Викки не меньше, чем меня. Ее ведь не проведешь.

– Я сегодня Эверетту позвонила, – говорит она, опуская взгляд на свои приподнятые колени. – Из вестибюля, по платному телефону.

– Могла и отсюда позвонить.

– Ну да. И тем не менее.

– И как он, старина Эверетт?

Я, разумеется, старину Эверетта отродясь не видел, ни малейшего представления о нем не имею и потому могу преспокойно обсуждать его со свободой общительного парикмахера.

– Все хорошо. Он сейчас на Аляске. Говорит, там хороший спрос на ковры. А еще постригся наголо и теперь лыс как бильярдный шар. Я сказала ему, что остановилась в большом номере с видом на Ренессанс-Центр. Но не сказала где.

– И что он об этом думает?

– «Как вращается мир»[38] – вот что он ответил, почти стандартная реакция. Спросил, не пришлю ли я ему стереозаписи, которые забрала при разводе. Насколько я понимаю, цены там заоблачные, и если привозишь все с собой, то сразу на голову опережаешь других.

– А чтобы ты к нему приехала, он не хочет?

– Нет, не хочет. Я и не поехала бы. Выходить за такого, как Эверетт, можно, но только раз в жизни. Вторая попытка тебя прикончит. Да я и не сомневаюсь, он там с какой-нибудь старой подружкой.

– Так чего же он хотел?

– Не забывай, это я ему позвонила. – Викки хмурится. – Ничего он не хотел. Ты что, никогда никому не звонишь?

– Только когда мне одиноко, милая. Не думал, что тебе одиноко.

– И правильно, – отвечает она и поворачивается к безмолвному телевизору.

Детройт, насколько я теперь понимаю, подействовал на Викки совсем не так, как я рассчитывал, насторожил ее. Чем? Возможно, она увидела в вестибюле кого-то, показавшегося ей слишком похожим на нее (с неопытными путешественниками такое случается). А то и хуже. Она не увидела никого, кто напомнил бы ей хотя бы одного давнего знакомого. И то и другое способно лишить человека приятного расположения духа, погрузить в мрачную отчужденность. И тогда звонок прежнему любовнику или мужу становится идеальным противоядием. Они всегда напоминают тебе, где ты когда-то был и куда направляешься, – по-твоему. А если очень уж повезет, место, в котором ты пребываешь сейчас, – «Автоград» с его метелью – может показаться тебе самым что ни на есть подходящим. Не уверен, однако ж, что Викки повезло. Она могла обнаружить, что в душе ее разгорелось былое пламя, и теперь не знает, как быть.

– Как тебе кажется, ты хотела бы дружить с Эвереттом? – Я начинаю с вопроса самого невинного, чтобы затем подобраться к наиболее чувствительным.

– Ни в коем случае.

Она подтягивает к себе простыню, накрывает плечи. Сейчас Викки насторожена еще и пуще прежнего. Возможно, ей хочется сказать мне что-то, однако она не находит нужных слов. Но если меня собираются отправить в помойную яму дружбы, я хочу сделать моему новому другу одно одолжение – позволить ей быть собой. Хотя с куда большей радостью забрался бы под одеяло Викки и до самого отлета занимался с ней вольной борьбой.

– А чувство, что тебе хочется быть моим другом, тебя не посещает? – с улыбкой спрашиваю я.

Викки поворачивается на большой кровати лицом к стене, подтягивает белую простыню к подбородку, накрахмаленный гостиничный перкаль растягивается, накрывая ее, как саван. Я попал в больное место. Проведи со мной день да ночь – и даже Эверетт тебе покажется душкой. Ей нужно что-то еще, а я ее требованиям не отвечаю – даже при добавлении ко мне шампанского, полулюкса, васильков и вида на Канаду. Если подумать, так это, быть может, и неудивительно, поскольку, сэкономив на собственных удовольствиях, я, пожалуй, обманул ее надежды на себя. Однако по части поз, одну их которых она сейчас приняла, я большой дока. Писателям – даже спортивным – освоиться с плохой новостью легче, чем с хорошей, поскольку первая, в конце-то концов, привычнее.

– Я не хочу быть твоим другом. Другом и только, – произносит Викки тихим мышиным голосом из-под груды белой ткани. – Я правда думала, что смогу начать с тобой все заново.

– А почему ты решила, что не сможешь? Лишь потому, что застукала меня копавшимся в твоей сумке?

– Ну вот еще! Это такая ерунда, – тоненько отвечает она. – Живи и дай умереть другому, я так всегда говорю. Ты ничего не мог с собой поделать. Вчера у тебя был не лучший день в году.

– Так в чем же дело?

Вообще говоря, можно только дивиться тому, как часто я спрашивал об этом или о чем-то подобном женщин, проходивших бледными тенями через мою жизнь. «О чем ты думаешь? Почему притихла? Ты вдруг стала какой-то другой. В чем дело?» А означают эти вопросы, разумеется, лишь одно: «Люби меня». Или, по крайности, сортом немного пониже: сдайся мне на милость. Или, совсем уж по крайности: потрать какое-то время на то, чтобы потешить меня, тебе ж ничего не стоит, а там, глядишь, и полюбишь.

Снаружи, за углом отеля, резко, как над океаном, гикает ветер, врываясь в холодный и жалкий послеполуденный Детройт. К пяти часам вполне может полить дождь, к шести небо заволочет окончательно, а еще ближе к ночи мы с Викки, наверное, пойдем по Ларнед к мясному ресторану. С уверенностью рассчитывать на что-либо в этом городе невозможно. Жизнь прилаживается к злому ветру, а тот может вдруг взять да и стихнуть.

– Ладно, – говорит Викки и поворачивается ко мне лицом, выглядывающим из грота простыней и подушек. – Когда я спустилась вниз – ну, после того, как ты ушел, понимаешь? Мне просто хотелось оказаться среди людей. Ничего больше. И я подошла к газетному киоску, взяла книжку в бумажной обложке. «Как сжиться с миром» доктора Бартона. Потому что, я уже говорила, мне казалось, будто все начинается заново. У нас с тобой. Я постояла там, прочитала одну главу, «Люди Новой эры». Это про тех, кто отказывается от картофельных чипсов, создает группы самопознания, пьет минеральную воду и каждый день обсуждает прочитанные книжки. Кто считает, что можно с легкостью выражать свои чувства и быть таким, каким тебя видят другие. И расплакалась, потому что поняла – это все про тебя, а я как-то сбилась с толку. Я все равно вернусь к картофельным чипсам, к тем, кто не вникает в свой внутренний мир. Вот прилетела я сюда, такой путь проделала, а только и могу, что есть креветок, смотреть телевизор и реветь. Да и это не помогает. Оттого я и думаю, что, наверное, мы можем быть только друзьями, если тебе захочется. А Эверетту я позвонила, потому что знала – я могу вывалить на него все и перестать плакать. Знала, что ему еще хуже, чем мне.

Большая красивая слеза покидает ее глаз, стекает по носу и падает на подушку. Всего-то за два часа я ухитрился довести до слез двух совершенно разных людей. Что-то со мной не так. Но что?

Цинизм.

Я стал еще пущим циником, чем старина Яго, поскольку нет цинизма большего, чем пожизненная любовь к себе, туннельное зрение, при котором ты видишь в конце туннеля только себя самого. Неприятно до крайности. Подобным же образом самый надежный способ дать человеку понять, что ничего-то он не стоит, сводится к тому, чтобы заставить его думать, будто ты пытаешься помочь ему, – не ударяя ради него пальцем о палец. Да, верно, циничный «человек Новой эры» – это я самый и есть, грустный приверженец самокопания, избегающий картофельных чипсов, падкий до тошнотворных разговоров по душам, – хоть я и отдал бы сокровища какой угодно короны, чтобы не быть им или хотя бы не думать, что я таков.

Теперь мне остается только одно – отрицать все: дружбу, разочарование, смятение, будущее, прошлое – и отстаивать настоящее. Если мне удастся в этот холодный и жаркий день удержать Викки рядом с собой, целовать ее, обнимать, умерять моей пылкостью ее тревоги, то, когда сядет солнце и спадет ветер и весенний вечер втянет нас в себя, я, быть может, все же буду любить ее, а она меня, и все, что со мной сейчас происходит, окажется следствием недосыпа в чужом городе, шнапса и Херба.

– Не такой уж я и «человек Новой эры», – говорю я и опускаюсь на край кровати, чтобы коснуться ее теплой, как у младенца, щеки. – Скорее несовременный малый, да еще и неправильно понятый. Давай притворимся, будто мы только что приехали, сейчас поздняя ночь и я заключаю тебя в мои несовременные объятия, чтобы предаться любви.

– О боже, – Викки неуверенно кладет руку мне на плечо, дружески похлопывает по нему. – Поспорить готова, ты считаешь, что я все испортила. – Она шумно втягивает носом воздух. – Что я даже расстроиться по-человечески не умею.

– Ну нет, когда требуется что-то испортить, у тебя это не очень хорошо получается. – Я опускаю мою тяжелую ладонь на мягкую грудь Викки. – Если что-то складывается хорошо, ты его не трогаешь. И тревожишься только о том, что заслуживает тревоги.

– Не надо мне было книжку читать. У меня от них одни неприятности.

Она обвивает мою шею руками, с силой тянет меня к себе – с такой, что боль простреливает мою спину до самых ягодиц.

– Ой! – невольно вскрикиваю я.

На экране телевизора горнолыжник выходит на стартовую площадку трассы, длиннее и круче которой я в жизни своей не видел. Не знаю, где он находится, но там тоже идет снег. Я не поменялся бы с ним местами и за миллион долларов.

– О боже, – лепечет Викки, ибо моя ладонь отыскала ее в лимонном свете. – Боже, боже, боже.

– Ты дивная женщина, – говорю я. – Разве тебя можно не любить?

Снаружи в холодном городе снова гикает ветер, и, по-моему, я слышу, как снежный заряд ударяет в окно, повергая в трепет каждого, кто сейчас есть в Детройте и думает, будто он кой-чего кое в чем понимает, и готов жизнью своей поручиться за это. Телевизор я оставляю включенным, потому что даже сейчас, когда он подсматривает за нами, я нахожу его присутствие успокоительным.

* * *

К пяти часам мы, съездив на такси в Ботанический сад Бель-Айл, возвращаемся в номер и переживаем приступ стенобоязни, болезни, хорошо знакомой спортивным журналистам. Мы походим на семью коммивояжера, которая приехала к нему в надежде на приключения и потехи, но обнаружила, что, пока он занимается своими делами, время ей девать решительно некуда: слишком много незнакомых улиц, уходящих в слишком дальнюю даль; слишком пустой вестибюль отеля, чтобы сидеть в нем и развлекаться, разглядывая людей.

Ботанический сад встретил нас холодно и враждебно, хоть мы и бродили по его проходам между папоротниками, кактусами и страстоцветами, пока у Викки не разболелась голова. Все наиболее интересные залы оказались закрытыми – в частности, реплика французского аптекарского огорода восемнадцатого столетия, который увлек наше воображение, хоть мы и видели его только сквозь стеклянную дверь с табличкой, извещавшей, что для содержания этого столетия в должном порядке налоговые отчисления Детройта недостаточно щедры. И, проведя в саду меньше часа, мы вышли на его бетонные ступени, под холодный ветер и снег. Грязные спортивные площадки уходили от нас к лодочному пруду и высаженным полумесяцем молодым тополям, за которыми текла в невидимой отсюда низине большая река. Любое учреждение способно обмануть твои надежды, сколь бы много оно поначалу ни сулило.

Когда такси высадило нас у отеля, я предложил пройтись по Ларнед до «отличного мясного ресторанчика, который я тут знаю». Мы и прошлись, аж до самой Вудворд-авеню, и по пути нам встречались только негры неопределенно угрожающего вида – такси и полицейские необъяснимым образом сгинули, – и Викки льнула ко мне, дрожа под ледяным северным ветром, который рушился на нас, прилетая из теплой Канады.

– По-моему, для ресторана я одета неподходяще, – сказала Викки под моей обнимавшей ее рукой и боязливо улыбнулась. – Если ты не против, я зашла бы в какую-нибудь кофейню и съела бутерброд с тунцом.

– Похоже, ресторанчик куда-то переехал, – сказал я, глядя вдоль пустой по случаю уик-энда Вудворд в сторону парка Гранд-Серкус, где в нашу студенческую пору я, Эдди Лаукинен и «Гольфовый» Керкланд слонялись по бурлескам и пивным барам, а потом проезжали сорок миль, возвращаясь в кампус и чувствуя себя солдатами, побывавшими в последнем увольнении перед тем, как отплыть навстречу судьбе, которая никаких улыбок не пробуждает. По правде сказать, у меня совершенно не укладывается в голове, что это было в 1963 году. Не в 53-м и не в 73-м. Временами я забываю, сколько мне лет и какой нынче год, думаю, что мне двадцать, что я – юноша, начинающий осваиваться в этом мире, молокосос, сбитый жизнью с толку в самом ее начале.

– Теперь уж и города – не города, – говорит Викки, почувствовав, что эта грустная эволюция как-то мутит мой рассудок, и обнимает меня за талию. – Даллас, если к нему как следует приглядеться, и вовсе никогда городом не был. Просто предместьем, ищущим, к чему бы прилепиться.

– Помню, там были отличные вина, – отзываюсь я, все еще выискивая на Вудворд фантомный мясной ресторан, но находя лишь старый «Шератон», запустение и слепящий блеск секс-клубов, гамбургерных, уходящих в глухую снежную стену.

– Я уже словно чувствую вкус чеддера, – говорит, изображая оживление, Викки, не желающая расстаться с мыслью о бутерброде с тунцом. – И готова поспорить, вино в кофейне ничуть не хуже, а стоит в два раза меньше. Ты просто снова ищешь место, где можно посорить деньгами.

Она права, конечно, и мы разворачиваемся кругом и направляемся к «Пончу», следя за тем, куда ступаем на заснеженный тротуар, широким, вальяжным шагом и смеясь, точно делегаты какого-то съезда, отпущенные на прогулку по старому городу. И к пяти оказываемся в четырех стенах, загнанные сюда невозможной погодой и угрожающими улицами. Мы постарались извлечь все, что могли, из каждой возможности, какая нам представлялась. Наелись до отвала в заведении «Фронтенак-Гриль», осушив заодно бутылку мичиганского божоле. Поспали на свежих простынях, после чего я стоял у окна и наблюдал за очередной рудной баркой, плывшей, как и вчерашняя, из Верхнего озера к Кливленду или Аштабуле. Можно было бы позвонить Хербу, а то и Клэрис, да только я не знал, что им сказать, и в конце концов так храбрости и не набрался. А можно было и Ронде Матузак – доложить, что ничего полезного для «Футбольного прогноза» я не нарыл. В этот уик-энд в редакции наверняка есть люди, хоть и сомнительно, что кто-то из них ждет от меня известий. Я сейчас пребываю не в лучшей для спортивного журналиста форме.

– Знаешь, я скажу тебе, что нам следует сделать, – вдруг произносит Викки. Она сидит у туалетного столика, вдевая в уши сережки работы индейцев навахо, купленные ею в сувенирном магазине. Крошечные, как булавочные головки, красивые, голубые, точно гиацинты.

– Только прикажи, – говорю я, отрываясь от газетного раздела «Прогулка по городу», который изучил от начала и до конца, не обнаружив ничего, что подвигнуло бы меня выйти из отеля, – в том числе и Пола Анки, город уже покинувшего. Даже поездка на такси к стадиону «Тигров» и обед в мексиканском ресторане почему-то представляются мне развлечениями второго разряда.

– Давай поедем в аэропорт и попробуем улететь пораньше. По субботам никто никуда не летает. Помню, когда я наблюдала в Далласе за самолетами, там пускали на борт людей с билетами на завтрашний день. Только рады были.

– Я думал, у нас будет праздничная ночь, – нерешительно отвечаю я. – Собирался в Греческий городок заглянуть. Тут еще много чем можно заняться.

– Знаешь, иногда можно получить кайф просто от того, что спишь в своей постели, тебе так не кажется? В любом случае, мы должны завтра до полудня попасть к папе. А так это будет легче.

– И ты готова обойтись без сувлаки и пахлавы?

– Я даже не знаю, где они находятся, чего ж я по ним скучать буду? И потом, чтобы добраться до них, наверняка придется пробиваться через сугробы.

– Похоже, я показал себя в нашей поездке не с лучшей стороны. Не понимаю, что случилось.

– Да ничего не случилось. – Викки, глядя в зеркало, откидывает назад темные локоны, чтобы посмотреть на сережки, уже висящие за ее пухлыми щеками. Поворачивает из стороны в сторону голову, ободряюще улыбается моему отражению в зеркале. – Чтобы хорошо провести время, мне ехать куда-то на карусель не требуется. Для меня главное не что я делаю, а кто со мной рядом. С тобой мне лучше всего, и ты обормот, если не понимаешь это.

– А вдруг аэропорт закрыт?

– Тогда мы просто посидим там и я почитаю тебе статьи из киношных журналов. Провести ночь в аэропорту – это не самое худшее в жизни. Существует куча мест, которые я с радостью на него променяю.

– Да, наверное, это было бы не так уж и плохо.

– Именно, сэр. Посидите в кресле у телевизора, поужинаете в хорошем ресторане. Ботинки почистите. У вас даже на беглое знакомство с аэропортом целая ночь уйдет.

– Ладно, вызываю коридорного, – говорю я, вставая.

– Не понимаю, чего мы столько времени дожидались? – Она улыбается мне. – Я-то, наверное, ждала, что произойдет что-нибудь волнующее, необычное. Всегда на это рассчитываю. Такая уж у меня слабость.

– Надо только уметь услышать, как то, чего ты ждешь, произносит: «Улыбайтесь, вас снимают скрытой камерой». И сразу улыбнуться.

И я улыбаюсь ей и протягиваю руку к телефону, чтобы позвонить старшему коридорному. Ближайшее будущее проясняется, оказываясь не дурным, а просто заурядно хорошим. А я, набирая номер, чувствую, что небо этого долгого дня впервые светлеет над моей головой и тучи начинают рассеиваться.

* * *

К десяти мы уже в Нью-Джерси, словно волшебная машина времени перенесла нас с плоского Северо-Запада в разнообразие приморья. Викки снова проспала озеро Эри, предварительно прочитав мне несколько извлечений из посвященного мыльным операм журнала, – я нашел их смехотворными, однако она относится к ним серьезно и, похоже, размышляет над ними; я одолел изрядную часть «Последнего путешествия любви» и обнаружил, что роман совсем неплох. Длинный, посвященный прошлому героев пролог в нем отсутствовал, автору хватило мастерства, чтобы набрать полный ход уже на второй странице. Викки я разбудил, лишь когда самолет произвел вираж над городком, который я счел Ред-Бэнком, – вдали засветился Готэм (с крошечной, но различимой статуей Свободы, похожей на изображающую ее японскую куколку), и Нью-Джерси разостлался перед нами, как кухонный фартук, и Пенсильвания с Атлантикой замаячили на горизонте, подобные темной Арктике.

– А это что такое? – спросила Викки, ткнув пальцем вниз, на далекий карнавал цивилизованных огней.

– Платная магистраль. Здесь она входит у Вудбриджа в Штат садов и устремляется к Нью-Йорку.

– Ух ты! – сказала Викки.

– Отсюда она прекрасна, по-моему.

– Наверное, – сказала она. – По-твоему. Только не говори, что еще, по-твоему, прекрасно. Я так понимаю, автомобильное кладбище.

– По-моему, прекрасна ты.

– Прекраснее, чем автомобильное кладбище? Нью-Джерсийское.

– Не намного, но прекраснее.

Я стиснул ее маленькую крепкую руку, притянул Викки к себе.

– Вот это ты напрасно сказал. – Глаза ее сузились в пародийной обиде. – До сих пор ты мне нравился. Но теперь – дудки.

– Ты разбиваешь мне сердце.

– Ну, это уже не первое, ведь так?

– Но что, если мое – самое лучшее?

– Поздно спохватился, – сказала она. – Раньше думать надо было, еще до того, как родился.

Она покачала головой – так, точно каждое из этих слов произнесено ею всерьез, – затем откинулась в кресле и закрыла глаза, чтобы поспать, пока наш серебристый лайнер будет совершать посадку.

* * *

К четверти двенадцатого мы добираемся до «Фазаньего луга». Стоит ясная, яркая ночь с луной на ущербе, никаких признаков того, что до нас дотянется детройтская погода, не наблюдается. В подобные ночи я лишаюсь способности соображать, они дурманят меня, – именно в такую я стоял на дворе у рододендрона, пока Экс сжигала в доме сундук для приданого, разглядывал в северном небе Кассиопею и Близнецов и чувствовал себя беззащитным. С тех пор, если сказать правду, мне всегда становится под чистым ночным небом не по себе, все кажется, что я смотрю на него с крыши высокого здания, а вниз взглянуть боюсь. (Я стал предпочитать чистому звездному своду небес рваные перистые облака и облачные барашки.)

– Можешь меня не провожать, – говорит Викки, выбравшись из машины и склонив голову к окошку.

Я остановился за ее «дартом». Вчерашние мужики в касках достроили на своем доме ложную мансарду, правда, кровель ни на одном из законченных ими домов пока что нет. Я, естественно, рассчитывал на приглашение зайти в квартиру – выпить на сон грядущий. Но теперь понимаю, надеяться мне по этой части было не на что. Викки ведет себя осторожно – как будто наверху ее кто-то ждет.

– Завтра день, когда он отвалил камень и воскрес из мертвых, – говорит она совершенно серьезно, глядя на меня так, словно рассчитывает, что я псалом прочитаю. Уик-эндовая сумка свисает с ее плеча, в ушах покачиваются сережки навахо. – Я, наверное, пойду на раннюю мессу, чтобы обезопасить нас с тобой, одной страховки все-таки маловато. Или съезжу в Хайтстаун, к методистам. Одна церковь ничем не хуже другой. Я, когда меняла веру, дважды все обдумала. Позвала бы и тебя, да знаю – тебе там не понравится.

– Музыка понравится.

– Тебе, я так понимаю, нравится все, что бередит душу, – говорит она.

Мы провели с ней два дня, побывали в другом краю, спали в одной постели, вместе молчали, старались порадовать друг дружку, были взаимно внимательны, как супружеская чета. Но теперь все подходит к концу и мы не знаем, как нам правильно попрощаться. Ее стиль – дерзость и смутная сдержанность. Мой – простодушная учтивость. Сочетание не из лучших.

– Мы ведь увидимся завтра, верно? – бодро спрашиваю я, наклонившись, чтобы получше видеть и Викки, и голубую, космической эры водонапорную башню за ее спиной, а за башней – большую пасхальную луну.

– Постарайся не опоздать. Папа любит садиться за стол в строго определенное время. А туда целый час езды.

– С нетерпением жду встречи с ним.

Не с таким уж и нетерпением, должен признаться, но такова моя официальная версия. Вообще, эта часть завтрашнего дня представляется мне пугающе неоднозначной.

– Ты с ним еще не знаком. И с моей мачехой тоже. Она – тот еще подарок. Понравится тебе, если ты любишь брокколи. А папа – другое дело. Хорошо бы он тебе понравился, но ты ему не понравишься наверняка. По крайней мере, так он себя поведет. А что он думает на самом деле – это выяснится позже. Да оно и неважно.

– Скажи, ты меня любишь? – Я тянусь к Викки в надежде на поцелуй, но получаю лишь веселый, оценивающий взгляд. И поневоле задумываюсь – не помышляет ли она в эту минуту об Эверетте и о приключениях на Аляске.

– Допустим. И что?

– Тогда поцелуй меня и попроси провести с тобой ночь.

– И речи быть не может, – объявляет она, после чего смачно, как Дина Шор,[39] целует свою ладонь и шлепает ею меня по щеке. – Не пройдет. Подписано, запечатано и вручено, мистер Умник.

И она стремительно уходит к темному многоквартирному дому – пересекает плешивую лужайку, мелькает в освещенном проеме двери и исчезает. А я остаюсь один в моем «малибу», смотрю на самодовольную луну – так, словно в ней сокрыты все наши тайны и предвкушения, все, от чего мы с наслаждением отказались бы и что с еще большим наслаждением вернули себе снова.

8

В моей гостиной включен свет, и это меня настораживает. У тротуара стоит чужая машина. На третьем этаже в комнате Бособоло горит настольная лампа, хоть времени уже за полночь. Разумеется, Пасха связана для него с особыми приготовлениями, возможно, со службой в одной из приданных Институту церквей, где мой жилец оттачивает ныне свое мастерство христианского проповедника. Бособоло украсил парадную дверь дома венком (мы с ним обсудили эту идею, и я принял ее). Дома на Хоувинг-роуд темны и безмолвны, что необычно для субботней ночи, времени развлечений, приема гостей, ярко освещенных окон. В раскинувшемся над платанами и тюльпанными деревьями чистом небе различается лимонный отблеск Готэма, так озаряющего небеса в пятидесяти милях отсюда, что кажется, будто там совершается нечто значительное – открывается ярмарка штата, к примеру, или бушует сильный пожар. И я счастлив видеть это, счастлив пребывать в таком удалении от происходящего, с подветренной стороны того, что представляется важным всему нашему миру.

А посреди моего дома стоит Уолтер Лаккетт.

Говоря точнее, он ждет меня в комнате, которая отведена мной под кабинет, – бывшей боковой веранде с застекленными створчатыми дверьми, тесно заставленной летней мебелью, бронзовыми (купленными по каталогу) лампами со склеенными из карт абажурами, с книжными полками до потолка и лиловатым персидским ковром, который я получил вместе с домом. Я считаю ее моей, хоть и не поднимаю по этому поводу никакого шума. Но даже Бособоло, которому в доме доступно все, в нее не заглядывает – без каких-либо моих настояний на сей счет. В этой комнате я, в конце концов, забросил «Танжер», здесь я пишу бо́льшую часть моих спортивных статей, здесь стоит мой письменный стол с моей пишущей машинкой. А когда Экс ушла от меня, именно здесь я спал каждую ночь, пока не набрался храбрости вернуться наверх. У большинства людей, владеющих собственными домами, имеются такие уютные, важные для них уголки, и сегодня посреди моего стоит Уолтер Лаккетт с кривой, полной самоиронии ухмылкой, которая, верно, еще в Кошоктоне наводила умненькую, рябенькую девушку определенного толка на мысль: «Ну-ну. Встречается же на этой планете и кое-что новенькое… В нем много такого, чего не увидишь с первого взгляда» – и заставляло затем мириться с жуткой нелепостью их свидания.

Не могу, однако ж, сказать, что рад видеть его, поскольку я и устал, и всего двенадцать часов назад разговаривал в далеком Уоллед-Лейке с умалишенным, от которого так и не добился никакого материала для статьи. Мне хочется выбросить Херба из головы и завалиться спать. Завтрашний день, как и любое завтра, может еще стать праздничным.

Уолтер сжимает в ладони каталог парусиновых саквояжей, а увидев меня, скручивает его в подобие рупора.

– Фрэнк. Ваш дворецкий разрешил мне войти в дом, иначе меня здесь в такой час не было бы. Вы уж поверьте.

– Все в порядке, Уолтер. Только он не дворецкий, а постоялец. Что случилось?

Я опускаю на пол мой саквояж, купленный по тому самому каталогу, которым сейчас размахивает Уолтер. Мне очень нравится эта комната, ее бронзоватый медовый свет, краска, чуть шелушащаяся на лепнине, дощатый столик, кушетки, кожаные кресла, расставленные в непретенциозном, бесконечно привлекательном беспорядке. Больше всего мне хотелось бы сейчас прилечь где-нибудь здесь и проспать семь-восемь безмятежных часов.

На Уолтере та же синяя тенниска и те же длинные шорты, что и два дня назад в «Манаскуане», туфли на босу ногу и куртка «Барракуда» на клетчатой подкладке (в моем студенческом братстве это называлось «дебильным прикидом»). Очень похоже, что он усвоил свой стиль повседневной одежды еще в Гриннеле. Вот только, несмотря на все эти доспехи, у него сегодня вид человека сломленного, а его прилизанным волосам продавца долговых обязательств не помешало бы свидание с шампунем. Иными словами, Уолтер походит на человека конченого, и у меня возникает ощущение, что он явился сюда, чтобы поделиться со мной обстоятельствами своей кончины.

– Фрэнк, я не сплю уже третью ночь, – выпаливает Уолтер, неуверенно подступая ко мне на пару шагов. – С тех пор, как поговорил с вами на берегу.

Он стискивает каталог «Гоуки», скрученный им в тугую трубку.

– Хотите я вам выпить налью, Уолтер? – предлагаю я. – И отдайте мне этот каталог, пока он еще цел.

– Нет, Фрэнк, спасибо. Я к вам ненадолго.

– А как насчет пива?

– И пива не надо.

Уолтер садится в большое, стоящее напротив моего кресло, наклоняется, положив предплечья на колени: исповедальная поза, уж мы-то, пресвитериане, в таких делах доки.

Сидит он под вставленной в рамку картой острова Блок, вокруг которого мы с Экс когда-то ходили под парусом. Карту я подарил ей на день рождения, но при разводе пожелал оставить себе. Экс противилась, пока я не сказал, что карта многое для меня значит, – и она сразу пошла на попятный. Я не соврал, карта – моя связь с временами более счастливыми, когда жизнь была простой и беспечальной. Вообще говоря, вещь это музейная, и мне неприятно видеть сейчас под ней озабоченную физиономию Уолтера Лаккетта.

– Вы живете в потрясающем доме, Фрэнк. Знаете, когда я подумал, что у вас цветной, говорящий с британским акцентом дворецкий, меня это нисколько не удивило. – Он одобрительно обводит комнату взглядом широко распахнутых глаз. – Давно он вам принадлежит?

Уолтер улыбается, точно ребенок, получивший в подарок первый свой велосипед.

– Четырнадцать лет, Уолтер. – Я наливаю себе приличную порцию теплого джина из бутылки, которую держу за детскими книжками, и залпом проглатываю его.

– Ну да, прежние доллары. Плюс местоположение. Плюс процентные ставки тех времен. Все одно к одному. У меня есть клиенты отсюда, старый Нат Фаркверсон, например. Сам-то я в «Президентском» живу, на Кулидж-стрит. Неплохой район, вам не кажется?

– Моя жена живет на Кливленд. Хотя, наверное, следовало сказать – моя бывшая жена.

– А моя на Бимини, конечно, с Эдди Питкоком. Ни больше ни меньше.

– Да, помню, вы говорили.

Глаза Уолтера сужаются, он пронзает меня недовольным взглядом – таким, точно я заслужил этими словами основательной порки. Наступает молчание, я пытаюсь сдержать неучтивый зевок – не получается.

– Позвольте мне говорить прямо, Фрэнк. Я прошу у вас прощения. Со времени той истории в «Американе» меня словно заклинило. Все мое существование мучительно вращается теперь вокруг одного проклятого случая. Господи! Я же делал в жизни и кое-что похуже, Фрэнк. Поверьте. Однажды я – двадцатилетний, женатый – поимел тринадцатилетнюю девочку и похвалялся этим перед друзьями. Но спал тогда как дитя. Как дитя! И это тоже не самое худшее. А нынешнюю историю выкинуть из головы не могу. Мне тридцать шесть лет, Фрэнк. И все кажется мне очень плохим. Я остановился в развитии, вот на что это похоже. Но остановился в самое неподходящее время.

По ослепленной физиономии Уолтера проскальзывает изумленная улыбка, он встряхивает головой. Сейчас у него лицо изувеченного ветерана войны. Но только, на мой вкус, все это – дело частное и касается его одного и никого больше.

– О чем вы сейчас думаете, Фрэнк? – с надеждой в голосе осведомляется Уолтер.

– Да, собственно, ни о чем.

Я тоже встряхиваю головой, давая Уолтеру понять, что я – такой же печальный ветеран войны, как и он, хотя на деле в голове моей клубятся туманом мысли о Викки. Я гадаю, не ждет ли она моего звонка, примирения, и гадаю, невесть почему, увижу ли я ее еще когда-нибудь.

Уолтер покрепче упирается локтями в колени, вид у него не столько серьезный, сколько неумолимый.

– А что вы подумали, выслушав меня позавчера? Когда я только-только вам все выложил? «Чистый идиотизм», да?

– Я не усмотрел в вашем рассказе никакого идиотизма, Уолтер. Всяко бывает. Только это я и подумал.

– Ведь я же не рассовываю трупы младенцев по морозильникам, а, Фрэнк?

– Полагаю, что нет.

Лицо Уолтера приобретает выражение еще более торжественное – как у человека, озирающего новые горизонты. Ему хочется, чтобы я задал хороший, развернутый вопрос и позволил вывалить на меня кучу сведений, мне решительно не интересных. Однако я, сказав себе, что выслушаю его, сказал также, что вопросов задавать не стану. Таков единственный известный мне признак истинной дружбы: не любопытствовать. То, к чему клонит Уолтер, быть может, так же ново для меня, как обучение цыплят шоферскому ремеслу, однако я вникать во всю его подноготную не хочу. Слишком уж поздний час. Я бы хоть сейчас спать лег. А кроме того, у меня нет в этих делах надежного опыта. И я совсем не уверен, что у кого-то – в том числе у специально обученных экспертов – найдется что сказать ему. Разве что: «Ладно, сынок, давай поедем в больницу штата, там ты получишь укольчик, который снова приведет тебя в божеский вид».

– А что тревожит вас, Фрэнк, если вы не против такого вопроса? – Уолтер по-прежнему торжествен, как привидение.

– Да не так чтобы многое, Уолтер. Сердце иногда колотится по ночам. А включу свет, оно и перестает.

– Вы человек строгих правил, Фрэнк. Ничего, что я так говорю? У вас имеются моральные принципы, с которыми вы подходите ко множеству важных вопросов.

– Ничего, Уолтер, однако не думаю, что у меня вообще есть какие-то моральные принципы. Я просто стараюсь причинять как можно меньше вреда. Все остальное представляется мне слишком сложным.

И я слабо улыбаюсь Уолтеру.

– Вы думаете, что я причинил кому-то вред, Фрэнк? Что я хуже вас?

– Сказать по правде, Уолтер, я думаю, что это не имеет никакого значения. Все мы одинаковы.

– Вот это мне непонятно, Фрэнк, тем более что я и сам обожаю правила и принципы. Во всем.

Уолтер выпрямляется, скрещивает руки, окидывает меня взглядом оценщика. Не исключено, что разговор наш закончится дракой. Хоть я и выскочил бы в дверь, чтобы избежать этого. Чувствую, как меня охватывает приятное опьянение. Хорошо бы донести его до постели.

– Ну и прекрасно, Уолтер.

Я истово вглядываюсь в остров Блок, пытаясь найти место нашей с Экс первой, многолетней давности, высадки на сушу. Сэнди-Пойнт. Потом пробегаюсь взглядом по книжным полкам за головой Уолтера, словно надеясь увидеть эти два слова на благожелательном корешке одной из книг.

– Но позвольте спросить вас, Фрэнк, как вы поступаете, когда какая-то мысль тревожит вас, а отделаться от нее вы не можете? Пытаетесь, пытаетесь, и ничего у вас не получается.

Глаза Уолтера вспыхивают, как будто он только что вызвал к жизни некое взбешенное, кусачее существо, которое грозит сцапать его и вихрем унести неведомо куда.

– Ну, иногда принимаю горячую ванну. Или выхожу на ночную прогулку. Или каталог читаю. Напиваюсь. А еще бывает, пожалуй, что забираюсь в постель и рисую в воображении непристойные сцены с участием женщин. Мне от этого всегда легче становится. Или слушаю радио. Или смотрю Джонни Карсона. Однако, как правило, Уолтер, я до такого уж плохого состояния не дохожу. – И я улыбаюсь, давая ему понять, что говорю наполовину, по крайней мере, серьезно. – А может, и следовало бы, и почаще.

Я слышу, как наверху Бособоло идет в уборную, слышу, как закрывается дверь, как в унитазе спускается вода. Приятный – как и всегда – домашний звук, последний обряд, исполняемый им перед тем, как лечь. Долгий, счастливый отлив. Я завидую Бособоло сильнее, чем кто-либо может себе представить.

– Знаете, что я думаю, Фрэнк?

– Что, Уолтер?

– Вы не похожи на того, кто знает, что ему предстоит умереть, вот что.

Внезапно Уолтер производит боксерский «нырок» – совсем как человек, на которого кто-то набрасывается, а он едва успевает отскочить в сторону.

– Наверное, вы правы.

Я улыбаюсь, изображая усталую терпимость, хотя слова Уолтера оглушили меня, как угрюмый хладнокровный удар, – я услышал шлепок первого кома глинистой земли, упавшего на сосновый гроб, шаги скорбящих, расходящихся по своим «бьюикам», единогласное хлопанье их дверец. Кому, черт возьми, охота думать сейчас об этом? В первый час того самого дня, в который произошло воскрешение и обновился мир. Толковать сейчас о смерти мне хочется не больше, чем мелодии задом высвистывать.

– Может быть, Уолтер, вам нужен хороший, веселый смех. Я вот стараюсь смеяться каждый день. Что сказал бюстгальтер шляпке?

– Не знаю. А что он сказал, Фрэнк? – Уолтеру это, похоже, не интересно, но ведь и мне не интересен Уолтер.

– «Ты иди погуляй пока, а я потискаю эту парочку». – Я не свожу с него глаз. Он усмехается, но не смеется. – Если это не кажется вам смешным, Уолтер, постарайтесь себя переубедить. Потому что на самом-то деле смешно.

Я, если честно, с большим трудом удержался от гогота, даром что мы пребываем сейчас на нулевой отметке серьезности. Какие уж тут анекдоты.

– Возможно, вы думаете, что мне требуется хобби или что-то похожее. Я прав? – Уолтер все еще усмехается, но далеко не благодушно.

– Вам требуется более широкий взгляд на вещи, Уолтер. Только и всего. А то вы не даете себе никакой передышки.

Не исключено, что проститутка ценой в сто долларов могла бы привить ему такой взгляд. Или посещение вечерних курсов астрономии. Я вон только в тридцать семь лет узнал, что Полярных звезд может быть несколько; огромный был сюрприз для меня, и сейчас еще сохраняющий остаточный свет искреннего изумления.

– Знаете, в чем настоящая правда, Фрэнк?

– В чем, Уолтер?

– Настоящая правда в том, что, повзрослев, все мы превращаемся вдруг из наблюдателей в наблюдаемых. Понимаете, о чем я?

– Вроде бы. – Я понимаю, о чем он, и с совершеннейшей ясностью. После развода я много чего узнал о групповой психотерапии. Но только будь я проклят, если стану делиться с Уолтером моими прозрениями. Мы даже в «клубе разведенных мужей» этим не занимаемся. – Уолтер, я совершенно выдохся, день был долгий.

– И я скажу вам, Фрэнк, еще кое-что, хоть вы меня и не просите. Я не собираюсь искать утешение в цинизме, который позволил бы мне игнорировать этот факт. Не собираюсь заводить хобби или рассказывать дурацкие анекдоты. Я знаю, цинизм позволяет считать себя большим умником даже тому, кто совсем не умен.

– Может быть. Но я и не предлагал вам заняться рыбалкой на муху.

– Я не могу понять даже того, Фрэнк, в какую идиотскую историю влип, так зачем же мне изображать умника? Будь я умен, со мной такого не случилось бы. Я просто чувствую, что вывалялся в грязи и оказался после этого весь на виду, и потому испуган до смерти. – И Уолтер в сокрушенном недоумении покачивает головой. – Простите меня за этот разговор, Фрэнк. Я всего лишь хотел стать лучше и сделать это самостоятельно.

– Да все в порядке, Уолтер. Не уверен, правда, что человек может стать намного лучше. Давайте-ка мы с вами выпьем.

Неожиданно для себя я вдруг проникаюсь сердечным сочувствием к Уолтеру и его попыткам одинокого самосовершенствования. Вот кто настоящий человек Новой эры, и, сказать по правде, мы с ним не сильно отличаемся один от другого. Я уже понаделал открытий, и он понаделает, как только успокоится, однако времена, когда я мог ночи напролет петушиться по поводу какого-нибудь point d’honneur[40] или нового романа или помогать закадычному другу-приятелю рассекать бурные воды жизни, давно миновали. Чересчур я для этого стар, хоть и не успел еще толком состариться. Завтрашний день – любой новый день – значит для меня слишком много. К тому же я чрезмерно охоч до предвкушений, мой взгляд всегда устремлен в будущее. Все, что я способен предложить Уолтеру, это рюмочка на сон грядущий и комната, в которой он сможет поспать, не гася света.

– Я выпью, Фрэнк. Вы очень добры. А после уберусь отсюда к чертовой матери.

– А почему бы вам не заночевать у меня? Можете устроиться на кушетке или на кровати в детской. И все будет в ажуре.

Я разливаю джин по двум стопкам, отдаю одну Уолтеру. У меня до сих пор хранятся пузатенькие стопки с эмблемой «Балтиморских жеребцов»,[41] которые я купил по каталогу «Бальфур» еще во время учебы в колледже, в те дни, когда Юнайтас и Реймонд Берри были футбольными звездами. Сейчас, представляется мне, самое время пустить их в дело. Спорт всегда позволяет отвлечься от жизни с ужасной ее безотрадностью.

– Как мило, Франко, – говорит Уолтер, с непонятным мне выражением разглядывая вздыбленного жеребенка, блестящую переводную картинку, годы назад нанесенную на комковатое стекло. – Отличные стаканы.

И удивленно улыбается. Какие-то стороны моей натуры Уолтер постичь попросту не в состоянии, да, впрочем, он и не собирается. По сути дела, я ему совершенно не любопытен. Возможно, он понимает даже, что и я не питаю к нему ни малейшего интереса, а просто исполняю обязанность доброго самаритянина, каковую исполнил бы в отношении любого человека (предпочтительно женщины), не собирающегося, по моим представлениям, меня убивать. И все же некоторые из этих сторон время от времени перебивают ход его мыслей. Те же жеребячьи стопочки. Он-то пьет дома из уотерфордского хрусталя с выгравированным лососем да из серебряных кубков – если, конечно, их не уволокла Иоланда, в чем я сомневаюсь, поскольку Уолтер человек предусмотрительный.

– Salud,[42] – не без робости произносит он.

– Будем здоровы, Уолтер.

Он сразу опускает стопку на столик, отбивает пальцами дробь по подлокотнику кресла и вперяется в меня таким взглядом, точно дырку во мне провертеть собрался.

– Он самый обычный человек, Фрэнк. – Уолтер шмыгает носом, резко встряхивает головой. – Финансовый аналитик с той же Уолл-стрит, что и я. Двое детей. Жена, Присцилла, живет в Ньюфаундленде.

– Черта ль ее в такую даль занесло?

– Это в Нью-Джерси, Фрэнк. Ньюфаундленд, штат Нью-Джерси. Округ Пассейик.

Городок, в который мы с Экс заезжали по воскресеньям, чтобы полакомиться в тамошнем ресторане индейкой со всеми онёрами. Кусочек совершенно буколической Америки, вставленный в озерный край Нью-Джерси, час езды на поезде из Готэма.

– Даже не представляю, что бы вы могли сказать о нас обоих, – говорит Уолтер.

– Что бы я ни сказал, этого будет недостаточно.

– Я о том, что он нормальный малый. Нормальный? – Уолтер хлопает себя ладонями по коленям, бросает на меня обиженный – наполовину – взгляд. – Я зашел в его фирму, чтобы оплатить кое-какие сертификаты, приобретенные моим клиентом, мы почему-то разговорились. Он держит деньги в том же инвестиционном фонде, что и я. Сами понимаете, можно же просто поговорить с человеком. На поезд я уже опоздал, и мы решили заглянуть в «Фуникулер», выпить, подождать, пока на улицах рассосутся пробки. Ну а там слово за слово. Чего мы только не обсуждали, от использования нефтепродуктов в производстве емкостей для жидкости до футбольных соревнований небольших колледжей. Он оказался выпускником Диккинсона. А когда я наконец взглянул на часы, была уже половина десятого – мы проговорили три часа!

Уолтер потирает ладонями свое приятное лицо, снизу-вверх, до заслоненных очками глазниц.

– В этом нет ничего странного, Уолтер. Вы могли просто пожать друг другу руки и отправиться по домам. И вы, и я, мы так и поступили бы. Да и большинство людей поступает именно так. (И должно поступать!)

– Я знаю, Фрэнк. – Он всеми десятью пальцами возвращает на место черепаховые очки.

Мне сказать больше нечего. Уолтер ведет себя, как загипнотизированный, и, боюсь, если его пробудить, все запутается еще пуще, да и вообще никогда не закончится. А этот разговор завершится, если мне повезет, скоро, и я смогу бухнуться в постель.

– Хотите узнать, что было дальше, Фрэнк?

– Я не хочу узнавать ничего, что способно поставить меня в неловкое положение, Уолтер. В каком угодно смысле. Мы не так уж и хорошо знакомы.

– Ничего такого в этом нет. Ни капли. – Уолтер поворачивается, протягивает руку к стопке, из которой пил, с надеждой смотрит на меня.

– Вон она стоит, – указываю я на бутылку джина.

Уолтер наливает себе, возвращается к креслу и залпом выпивает. «Залудил» – так называли мы это в Мичигане. Уолтер залудил джину. А мне приходит вдруг в голову, что в эту минуту я мог бы находиться в Мичигане, мы с Викки могли поехать в Анн-Арбор, поужинать в «Претцел-Белл». Кусок говяжьей пашинки с горячей горчицей и гарниром из красной капусты. Я серьезно ошибся в выборе действия.

– Вы знаете, кто такая Ида Симмс, Фрэнк?

Теперь он смотрит на меня с рассудительной серьезностью, плотно придавив верхнюю губу нижней. Он намерен прибегнуть к ледяной логике и оперировать с этого мгновения только краеугольными, доказуемыми фактами. Никаких опрометчивых сантиментов вы от него не дождетесь.

– Имя знакомое, Уолтер. Но откуда, не помню.

– В прошлом году ее фотография была во всех газетах. Старушка с прической сороковых годов. Эти публикации походили на рекламу, да в определенном смысле это и была реклама. Пропавшая женщина, помните? Вышла с двумя пудельками на поводке из такси у Пенсильванского вокзала, и больше ее никто не видел. Родные печатали объявления с фотографией, просили позвонить каждого, кому что-либо известно. Дорогой им человек просто выпал из нашего мира. Бум! – Уолтер встряхивает головой – и утешенный, и изумленный тем, сколь странной бывает порою жизнь. – Она была не в своем уме, Фрэнк, не раз лежала в больнице. Все это стало известно. Родственники понимали, что ничего хорошего ей это не сулит. В таких случаях у человека возникает довольно сильное желание покончить с собой.

Направленные на меня синие глаза Уолтера многозначительно поблескивают, мне приходится снова уткнуться взглядом в остров Болт.

– В точности никогда ничего не скажешь, Уолтер. Человек может пропадать где-то десяток лет, а в один прекрасный день очнуться в Санкт-Петербурге на мосту Саншайн-Скайуэй и прекрасно себя чувствовать.

– Я знаю. Это верно. – Взгляд Уолтера опускается к его туфлям. – Мы обсуждали эту историю, Фрэнк. Иоланда и я. Она считала фотографию какой-то уловкой, рекламой массажного салона, что ли, в общем, подделкой. А я не мог согласиться с ней. Знал я не больше, чем она. Но я же видел тот снимок, Фрэнк, эта женщина выглядела как чья-то мать, ваша или моя, волосы ее были уложены по моде сороковых, она испуганно улыбалась, словно предвидела, что с ней случится беда, я просто не мог счесть это подделкой. И говорил Иоланде, что ей не следует считать все обманом хотя бы потому, что это может не быть им. Понимаете?

– Думаю, да.

Собственно говоря, я видел эту фотографию раз, самое малое, двадцать. Тому, кто публиковал ее, пришла в голову хорошая мысль – поместить объявление на спортивной странице «Таймс», которую я всегда читаю перед тем, как перейти к некрологам. Я и сам гадал, не рекламирует ли Ида Симмс парикмахерский салон для представителей обоих полов, не воспользовался ли автор рекламы фотографией собственной матери. И в конце концов забывал о ней, переходя к объявлениям о весенних распродажах.

– Как-то раз, – продолжает Уолтер, – я, просматривая газету, сказал: «Хотел бы я знать, где сейчас эта несчастная женщина». А Иоланда ответила типичным для нее образом: «Да нет никакой женщины, Уолтер. Все это приманка, попытка продать какую-то дрянь. Не веришь? Я сейчас позвоню туда, а ты послушай по параллельной трубке». Я сказал, что ничего слушать не стану, потому что даже если она права, то все равно ошибается. Я не хотел бы, чтобы на мне, случись со мной такое, поставили крест, а вы?

– И что было дальше?

– Она позвонила, Фрэнк. Трубку снял мужчина. Иоланда спросила: «Кто это?» И мужчина, сколько я понимаю, ответил: «Говорит мистер Симмс. У вас есть новости о моей жене?» Разумеется, это была специальная линия. А Иоланда сказала: «Нет. Я просто хотела узнать, правда ли это». Мужчина ответил: «Да, правда. Жена пропала еще в феврале, мы сходим с ума от тревоги. Готовы предложить награду». А Иоланда: «Простите. Мне ничего не известно». И повесила трубку. Произошло это примерно за полтора месяца до того, как она сбежала с тем типом, с Питкоком.

Глаза Уолтера сужаются так, точно он видит Питкока в прицеле мощной винтовки.

– Но какое отношение имеет все это к вашей истории?

– Я к тому, что это просто цинизм. Вот и все.

– По-моему, вы слишком придирчивы, Уолтер.

– Может, и так. Но мне не удается выбросить ее из головы. Несчастную женщину, которая, наверное, скитается бог весть где. Обезумевшая. А все думают, что ее фотография – реклама какой-то дряни, непристойная шуточка. И ничего тут не поделаешь, вот что меня изводит.

– Все возможно, Уолтер.

Я безуспешно пытаюсь сдержать еще один зевок.

Уолтер вдруг сжимает голыми коленями ладони, его устремленный на меня взгляд становится странно молящим.

– Я знаю, что все возможно, Фрэнк. Но когда я напомнил об этой истории Уоррену, он сказал, что видит в случившемся трагедию, – и как обидно, что никто не позвонил родным, не успокоил их. Даже если бы выяснилось, что она умерла, и это было бы облегчением.

– Сомневаюсь.

– Ладно, вот послушайте. Мы все умрем. Тут нет никакой богопротивной трагедии. Гораздо хуже дерьмовая, циничная, безразличная жизнь, когда человек наподобие Иоланды звонит несчастным людям и за пять минут добавляет им горя только потому, что ему приспичило подшутить над смертью. Нас всех окружает что-то…

– Ой, ради всего святого.

– Ну хорошо, Фрэнк. Неважно. Я все-таки хочу досказать вам остаток моей истории. По крайней мере, то, что не поставит вас в неловкое положение.

Нет, вы мне объясните, чем может наградить меня рассказ о пережитых Уолтером волшебных мгновениях, кроме скуки, подобной той, какую нагоняет фильм о производственном обучении или лекция о правильном расположении тела при команде «на старт»? Многое ли могу я услышать сверх того, что уже нарисовало бы мне воображение, будь мне интересной история Уолтера? Детородные органы мужчин меня как-то не увлекают.

– Это было как дружба, Фрэнк. – Глаза Уолтера невесть почему становятся похоронными. – Если вы способны в это поверить. (И что я могу ему ответить?) Пожалуй, объяснить мои чувства по-настоящему мне не удастся, да? Я помню только, как он сказал: «Смерть – не трагедия» – или еще что-то странное, не знаю. А я ответил: «Давай выбираться отсюда». Совсем как женщине, которую ты, как тебе кажется, любишь. Ни его, ни меня это не шокировало. Мы просто встали, покинули «Фуникулер», вышли в Боулин-Грин, поймали такси и поехали из центра.

– Почему вы выбрали «Американу»? – Разумеется, никакой вообразимой причины задавать этот вопрос у меня нет. Что бы я сделал с истинным удовольствием, так это сгреб Уолтера за отвороты куртки и вышвырнул из дома.

– Его фирма арендует там несколько номеров, Фрэнк, для сотрудников, которым иногда приходится засиживаться на работе до позднего часа. Наверное, вы усматриваете в этом некоторую иронию, нет?

– Не знаю, Уолтер, я так понимаю, нужно же вам было куда-то податься.

– Нет, но ведь глупо, даже на мой взгляд. Двое мужчин с Уолл-стрит отправляются в «Американу». Человек иногда увязает в собственной глупости, Фрэнк, верно?

Он изнемогает от желания поведать всю эту жалкую чушь.

– А что дальше, Уолтер? Вы собираетесь еще встречаться с Уорреном, так его, кажется, зовут?

– Кто знает, Фрэнк? По моим сведениям, он вполне счастлив в своем Ньюфаундленде. На мой взгляд, брак основан на мифе о вечности, а я, как мне кажется, повенчан в настоящее время со здесь и сейчас.

Уолтер умудренно хмыкает, хотя, о чем он толкует, я ни малейшего представления не имею. С таким же успехом он мог бы читать мне переведенную на суахили «Геттисбергскую речь».

– Насколько я могу судить, Уоррен встречаться со мной не склонен. И прекрасно. Как бы то ни было, не думаю, что я могу стать одним из этих ребят, Фрэнк. Хотя ни к кому еще такой близости не испытывал. Даже к Иоланде. Даже к маме и папе, что способно напугать мальчишку, выросшего на ферме в Огайо. – Уолтер улыбается широкой, испуганной улыбкой мальчишки, выросшего на ферме в Огайо. – Мысли о вечности я оставил, – в конце концов, основу их составляет всего-навсего страх смерти. Вам это, разумеется, известно. Очередная бизнес-концепция, только и всего. Я не боюсь, Фрэнк, внезапно умереть, оставив мои дела в беспорядке. А вы?

– Меня, готов признать, такая мысль немного пугает, Уолтер.

– Вы сделали бы то, что я сделал, Фрэнк? Скажите честно.

– Я, пожалуй, еще продолжаю держаться за концепцию вечности. Я вообще человек традиционных взглядов, Уолтер. Но это не значит, что я вас осуждаю. Чего нет, того нет.

Уолтер склоняет голову набок. Он только что услышал неожиданно хорошую новость, и его печальные голубые глаза сощуриваются, словно обнаружив длинный коридор, свет в котором потускнел, как тускнеет все, что уходит в прошлое. Долгое время, с полминуты, он вглядывается сквозь очки в мое лицо. И я в точности знаю, что он видит или пытается увидеть, поскольку время от времени прилежно старался увидеть это и сам – с Экс, еще до того, как она от меня ушла.

Самого себя, вот кого пытается разглядеть Уолтер! Если в традиционной, всепрощающей Фрэнк-Баскомбости удастся различить некую старомодную и традиционную Уолтер-Лаккеттость, значит, не все еще потеряно. Уолтер хочет понять, может ли он спастись от краха в злополучных, не нанесенных на карты водах, в которые его непонятным образом занесло. (При всей присущей ему опрометчивости Уолтер по сути своей похож скорее на почтенного сенатора, чем на искателя приключений.)

– Фрэнк, – говорит Уолтер, осклабясь и поерзывая в кресле. (На миг ему удается отогнать от себя все дурное.) – Вы испытывали когда-нибудь желание, чтобы кто-то или что-то просто взяло да и увело вас куда-нибудь далеко-далеко?

– Много раз. Я потому и избрал дело, которым занимаюсь. Сажусь в самолет, и он уносит меня далеко-далеко. Это я и имел в виду, когда говорил вам прошлой ночью о разъездах.

– Ну вот, а у меня такое желание появилось, когда я вошел сегодня в ваш дом, Фрэнк, – когда ваш цветной жилец впустил меня и я бродил, ожидая вас, по комнатам. Правда, мне казалось, что мест достаточно удаленных для меня не существует, что я попал в черт знает какую переделку и, что бы ни происходило, положение мое только ухудшается. Вы помните наши юношеские ощущения? Все ни к черту, все устарело, а мы просто бессильны.

– Хорошее было время, Уолтер, разве нет? – На самом-то деле я говорю о времени моего студенческого братства, это оно было хорошим. Отличнейшим. Виски, карты и девушки.

– До того, как я пришел сюда, мне казалось, что все хреново, весь мир играет против меня.

– Ну, тогда я рад, что вы пришли, Уолтер.

– Я тоже. Мне теперь гораздо лучше, спасибо вам. Может быть, оттого, что мы обменялись кое-какими мыслями. Мне кажется теперь, что передо мной того и гляди откроются новые горизонты. Кстати, Фрэнк, вы когда-нибудь охотились на уток? – Уолтер снова улыбается, широко и благодушно.

– Нет.

– Так давайте съездим, поохотимся. Ружей у меня полно, каких угодно. Как раз вчера перебирал их, чистил. Можете взять любое. Поехали бы со мной в Кошоктон, с родителями познакомились. Да вот осенью, а? У реки Огайо есть такие места! Мальчишкой я в охотничий сезон каждый день там бывал. Знаете, до Огайо не так далеко, как кажется. Выехал на Пенсильванскую платную, да и кати себе. Последнее время я туда не ездил, но готов начать. Родители-то стареют. А ваши, Фрэнк, они где?

– Умерли, Уолтер.

– А, ну да, верно. Мы теряем их, Фрэнк. Какие у вас планы?

– На когда?

– Ну, скажем, на лето. – Уолтер поистине сияет. Очень хочется отправить его домой.

– Собираюсь объехать с детьми озеро Эри.

Ему-то до моих планов какое дело? Так ему все возьми и выложи.

– Очень хорошая мысль.

– Давайте закругляться, Уолтер. День выдался длинный.

– Я был в отчаянии, когда пришел сюда, Фрэнк. Мне казалось, что моя жизнь закончилась. А теперь не кажется. Чем мне вас отблагодарить? Не хотите съесть омлет? На Первой магистрали есть хорошее местечко. Вы чем сегодня завтракали?

Уолтер стоит, покачиваясь на каблуках, руки засунуты в карманы.

– Я лучше спать завалюсь, Уолтер. Кушетка в вашем распоряжении.

Уолтер берет со столика стопку с жеребцом, вертит ее так и этак, любуясь, потом протягивает мне.

– Я, пожалуй, сяду в машину да покатаюсь немного. Это меня успокоит.

– Тогда я оставлю дверь открытой.

– Хорошо, – говорит Уолтер и пренеприятно хихикает. – Позвольте мне, Фрэнк, дать вам запасной ключ от моей квартиры. Вдруг вам захочется на какое-то время исчезнуть. Квартира будет в вашем распоряжении.

– А вы тоже там будете, Уолтер?

– Разумеется, но это не страшно. Просто теперь вы будете знать, что всегда можете скрыться из глаз.

Уолтер протягивает мне ключ. С чего он взял, что я могу захотеть скрыться из глаз, мне решительно невдомек.

– Очень мило с вашей стороны. – Я опускаю ключ в карман и добродушно улыбаюсь Уолтеру, давая ему понять, что пора уходить.

– Фрэнк, – произносит Уолтер. А следом совершенно неожиданно, так что я не успеваю ни увернуться, ни отскочить, цапает меня за щеку и целует в нее!

Я ошалеваю. Впрочем, ненадолго. Оттолкнув его, я в мгновенном приливе отвращения реву:

– Перестаньте, Уолтер, я не желаю, чтобы меня целовали!

Он пугается, вспыхивает, как рождественская елка:

– Конечно, конечно.

Я понимаю, что ошибся, толкуя намерения Уолтера, но уж мои-то, будьте уверены, известны мне хорошо. Я скорее поцеловал бы верблюда, чем позволил Уолтеру чмокать меня в щеку. И как бы уютно он себя здесь ни чувствовал, падать в его объятия я не собираюсь.

Уолтер часто-часто моргает за черепаховыми очками.

– А мы, шаг за шагом, теряем контроль над собой, верно, Фрэнк?

– Поезжайте домой, Уолтер, – отвечаю я, теперь уже раздраженно.

– Может, у меня и получится, Фрэнк. Спасибо.

Он улыбается на манер печального ветерана войны и медленно уходит.

Миг спустя я слышу, как начинает работать мотор его машины. Потом вижу в окне свет включившихся фар, и машина – «эм-джи» – с грустным гудением трогается с места. Уолтер дважды сигналит, прощаясь, и скрывается за углом. Уверен, добравшись до дому, он мне позвонит – так просто от него не отделаешься. И я, опускаясь (не раздевшись, с каталогом «Гоуки», который хочу полистать перед сном) на кушетку, на которой спал в прежние дни, после того, как ушла Экс, отключаю телефон – маленькое безмолвное признание: так уж устроена жизнь. Не звони, гласит мое молчаливое послание, я буду спать. Смотреть сладкие сны. Не звони. Дружба – обман. Не звони.

* * *

В первые полгода после смерти Ральфа я, обживая глубочайшие глубины моей дремотности, начал выписывать на дом столько каталогов, сколько мог. Получал каждые три месяца штук сорок, уверен. Дошло до того, что мне приходилось набивать ими коробки и выбрасывать, чтобы дать место новым. Экс ничего против них не имела, а со временем даже стала проявлять к ним не меньший моего интерес, и я принялся заказывать порядочное их число только для нее. В ту пору – летнюю – мы проводили один, самое малое, вечер в неделю, сидя в еще залитой солнечным светом комнате или в кухонной нише и перелистывая красочные страницы, загибая их уголки, обводя маркерами то, что нам понравилось, внося номера наших банковских карточек в бланки заказов (большую часть которых мы не отсылали) и записывая номера бесплатных телефонов, по которым могли позвонить, если нам захочется.

У меня имелись каталоги издаваемых животными криков, предлагавшие среди прочего записи стонов издыхающего кролика. Каталоги собачьих ошейников. Каталоги холщовых сумок, способных выдержать путешествие по Африке. Каталоги поездок за границу в обществе одинокой женщины. Каталоги какой угодно верхней одежды на какой угодно случай и климат. Каталоги редких книг, каталоги музыкальных записей, каталоги экзотического ручного инструмента, итальянские каталоги украшений для лужаек, каталоги цветочных семян, каталоги оружия, каталоги приспособлений для секса, каталоги гамаков, флюгеров, инструментария для барбекю, экзотических животных, садовых брызгалок, ловушек для слизней. У меня были все каталоги, какие вы можете себе представить, а если до меня доходили сведения еще о каком-то, я писал или звонил и просил, чтобы мне доставили и его.

На время мы с Экс поверили, что удовлетворение наших нужд с помощью каталогов – это именно тот образ жизни, который пригоден для нас и для наших обстоятельств; что покупки по каталогам – лучше, чем выход на люди и трата времени в торговых центрах или поездки в Нью-Йорк, да, собственно, и прогулки по тенистым торговым улицам Хаддама в поисках того, что нам требуется. Множество знакомых нам горожан поступало точно так же и верило, что это позволяет им разживаться вещами самыми лучшими и необычными. Даже и сейчас можно каждый день увидеть на нашей улице грузовик службы доставки, развозящий гамаки, и коптильни, и бог весть что еще – упаковки рукавиц для барбекю, почтовые ящики «сундук пирата» и уже собранные садовые беседки.

Для меня, однако ж, во всем этом, в часах, которые я проводил, листая страницы в поисках самой совершенной отвертки или закупорки для открытой бутылки (получить каковую можно было, лишь послав заказ на адрес абонентского почтового ящика в Небраске), присутствовало и что-то еще, не только простота приобретения. Сама жизнь, изображавшаяся на страницах каталогов, казалась мне неодолимо привлекательной. Нечто, присущее моему расположению духа, внушало мне любовь к обилию и откровенно заурядных, и якобы экзотических вещей (которые тоже оказывались заурядными после того, как ты давал себе труд дойти до почты и отправить заказ). Мне нравилась и сама идея такой торговли, и улыбавшиеся со страниц каталогов обычные, добропорядочные американские лица – люди в асбестовых фартуках сварщика, с телескопическими удочками, с новыми электрощупами для проверки динамо-машин, в двухцветных кожаных туфлях, во все тех же – месяц за месяцем, год за годом – шерстяных ночных рубашках. Они пестовали во мне уверенность, что какие-то вещи, за пределами моей жизни, по-прежнему нормальны; что все те же мужчины и женщины, стоящие у знакомых кирпичных каминов или у все тех же уютных кроватей с балдахинами, со все теми же дробовиками в руках, или с невесомыми лыжными палками, или с сушками для обуви, с упаковками каминной растопки, способны видеть череду уходящих в вечность хороших дней. Да и вещи были легко узнаваемыми, безопасными и надежными. Идеальными иллюстрациями того, как буквальное может становиться в меру таинственным.

Далеко не один раз мы с Экс сидели вечерами, не зная, что сказать друг другу (хоть и не сердились и не были чем-то недовольны), и это доказывало лишь, что нам не удается вернуться в мельком увиденную, но совершенно банальную жизнь, где в счет идет лишь одно: ты обзавелся к Хэллоуину спортивной курткой с узором «куриная лапка», или лучшим дверным ковриком, какой только можно купить за деньги, или – все твои знакомые узнают Жака, твоего Кота – бретонца, ночью и с немалого расстояния, и позовут его, спасая от лесовоза, внезапно выскочившего из-за подъема дороги.

Все мы ищем утешение там, где можем. И это походило на жизнь. Конечно, мы не могли просто заказать ее в Вермонте, или Висконсине, или Сиэтле, но ведь походило же – и было лучше дремотности и молчания в большом старом доме, который обложила тяжкой данью ничем не спровоцированная смерть.

Со временем это прошло. Я стал проявлять больший интерес к женщинам, а Экс попыталась примириться с утратой. Несколькими месяцами позже, уехав преподавать в Беркширском колледже, я сидел ночью в маленьком домике преподавательницы танцев, где поселил меня колледж, стоявшем на самом краю кампуса у реки Тьювусик, и занимался тем же, чем и в первую пару недель отключения от практически всего остального, – перелистывал каталог. (В преподавательской комнате отдыха их оказалось полным-полно, из чего я заключил, что я не один такой на свете.) И добрался до раздела, посвященного поставщику недешевого охотничьего снаряжения, который обосновался в городе Вест-Овид, штат Нью-Гэмпшир, у подножия Белых гор, то есть примерно в восьмидесяти милях от места, где я находился. Той ночью студенческий хор устраивал на вершине холма спевку (на которой мне полагалось присутствовать). Прохладный, бодрящий аромат печенных на костре яблок плыл по воздуху Новой Англии к моему открытому окну и, казалось, способен был доплыть до самого Нептьюна. Я внимательно изучил ассортимент швейцарских плетеных, с кожаной отделкой, корзинок для пикника, затем вернулся назад, к черно-белым вклейкам с хозяйственной утварью, – голову мою занимали мысли о надежном электрическом фонарике, теплых носках на близившуюся зиму, птичьей кормушке – и вдруг увидел пару знакомых глаз.

После стольких лет? Узкие, немного раскосые, искрящиеся весельем, я видел их сотни раз – у женщины, демонстрировавшей шелковое белье от «Формозы», только глаза и были видны в разрезах черной шелковой балаклавы.

В заоконном сумраке поплыли к лиловевшим холмам звуки «Ярмарки в Скарборо», пышный запах горящей древесины ильмов и яблонь вливался в раскрытое окно, но я уже ни на что внимания не обращал.

Я перелистывал каталог, вперед, назад. И находил Минди Левинсон почти на каждой странице: длинные каштановые волосы, осторожная улыбка, свисающий с плеча жакет из шведской ангоры (и совсем ничего еврейского в лице); дальше – рядом с красным вермонтским сараем – в твидовой куртке, – вид гордый и надменный; затем она обнаружилась на внутренней стороне обложки – в австрийской шляпке, раскаивающаяся, судя по всему, в каком-то тайном злодеянии, и ближе к концу каталога – в уютненькой нью-гэмпширской кухне: глядит на огонь, держа в руке латунную искровую зажигалку в форме утиной головы. А еще дальше – сгоняет в стайку карапузов в кроличьих шапочках.

Когда Минди стала первой моей университетской возлюбленной, мы с ней, бывало, улепетывали из кампуса в дом ее родителей в Ройал-Оке и совокуплялись там дни напролет до полного изумления. Именно Минди поехала со мной в «Хемингуэевский тур», именно с ней ночевал я на берегу озера Уоллун в окружении мерцавших светляков. Она была самой первой девушкой, насчет которой я соврал гостиничному дежурному. Впоследствии Минди, разумеется, вышла замуж за владельца строительной фирмы Спенсера Карпа и поселилась с ним в детройтском пригороде Хэйзл-Парк, поближе к родителям, и родила еще до того, как я окончил колледж.

Теперь же, увидев ее фотографии, я ошалел совершенно. Из моего беспорядочного и не очень приязненного настоящего вдруг выглянуло дружеское, доброжелательное, принадлежавшее прошлому лицо (опыт, который мне выпадал не часто). Минди Левинсон раз двадцать улыбнулась мне из глянцевой жизни, которую я мог бы вести, если бы всего лишь поступил в юридическую школу, пресытился корпоративной практикой, бросил ее к чертям собачьим, перебрался в Нью-Гэмпшир, открыл адвокатскую контору и купил жене, чтобы ей было чем заняться, магазин готового платья, – премилая получилась бы жизнь, привлекательная и завидная, никакого тебе отчуждения, никаких пугающих ночных сердцебиений. Волшебная сказка для настоящих взрослых.

«Где ты теперь, Минди? – гадал я. – Где Спенсер Карп? Почему ты совсем не похожа на еврейку? Почему не в Детройте?»

И что же я без промедления сделал? Снял с телефона трубку, набрал круглосуточный бесплатный номер и поговорил с сонной, немолодой женщиной: назвал ей страницу каталога, на которой красовались детишки в кроличьих шапочках, и заказал сразу три штуки. Продиктовав номер моей кредитной карточки, я как бы между прочим заметил, что сфотографированная с детьми женщина выглядит странно знакомой, похожей на мою сестру, с которой меня разлучило агентство по усыновлению. «Ваша компания не использует в качестве моделей местных женщин?» – спросил я. Последовал стоический ответ: «Использует». – «А не знаете вы, кто эта женщина?» Пауза, затем полным подозрения тоном: «Мне про это ничего не известно. Это все, что вы хотите купить?» Раздраженный вздох – поспать не дают. Все, ответил я, впрочем, я, пожалуй, и шапочек покупать не буду. Она бросила трубку.

Я посидел немного, глядя в не защищенное сеткой окно на залитую желтым светом низину, где стоял Беркширский колледж, слушая, как «Ярмарку в Скарборо» сменяет «Греби к берегу, Майкл», а ее – «Постарайся припомнить», и действительно старался припомнить как можно больше о Минди и тех давних днях в Анн-Арборе, думая о тайнах и совпадениях, о легком телесном возбуждении, которое породили два глядевших из-под балаклавы карих глаза и нееврейская улыбка над воротом вязанного шишечками свитера.

Тайны определенного рода требуют исследования, которое позволит еще лучшей, более сложной тайне развернуться перед вами подобием экзотического цветка. Однако многие тайны так просто не раскроешь и простым наведением справок не возьмешь.

Моя потребовала, чтобы назавтра я встал ни свет ни заря, проехал восемьдесят миль, отделявших меня от Вест-Овида, вошел в магазин, каталог которого прихватил с собой, и прямо с порога спросил у кассирши, кто эта женщина в охотничьем наряде из чертовой кожи, я, видите ли, учился с очень похожей в колледже, она потом вышла за моего лучшего армейского друга, с которым меня разлучили во вьетнамском лагере военнопленных, и с тех пор я о нем ничего не слышал.

Кассирша, краснолицая и малорослая гэмпширка, радостно сообщила, что женщина эта – Минди Стэйхорн, жена доктора Пита Стэйхорна, дантиста, офис которого находится в центре города, мне нужно только поехать туда, зайти в приемную и посмотреть, не он ли – мой давно потерянный друг. Я не первый, сказала она, кто узнает в каталоге старых друзей, но большинство таких людей, разобравшись во всем, понимает, что они ошиблись.

Быстрее выскочить из магазина я просто-напросто не смог бы. И направился я, стоит ли говорить об этом, вовсе не к доку Стэйхорну. К телефонной будке, что стояла на другой стороне улицы у торговавшего «джипами» автосалона, – в ней я выяснил, что Стэйхорны живут на Раффлс-роуд, и набрал, не успев ни моргнуть, ни вздохнуть, номер Минди.

– Фрэнк Баскомб? – переспросила она. Этот шаловливый голос я узнал бы и в переполненном вагоне подземки. – Господи боже. Как ты сумел отыскать нас здесь?

– По каталогу, – ответил я.

– А, ну конечно. – Она смущенно хихикнула. – Смешно, правда? Я снимаюсь, чтобы со скидкой покупать у них одежду, а Пит считает, что это неправильно.

– Ты здорово выглядишь.

– Правда?

– Еще какая. Похорошела. Дьявольски похорошела.

– Ну, я, когда вышла за Спенсера, нос поправила. Прежний ему не нравился. Рада, что он тебе по душе.

– А где же Спенсер?

– О, Спенсер. Я с ним развелась. Знаешь, он был такой гнидой. (Я знал.) Я здесь уж десять лет живу, Фрэнк. Вышла за хорошего человека, он дантист. У нас дети с идеальными зубами.

– Здорово. Похоже на отличную жизнь. Да ты еще и в модели подалась.

– Черт знает что, правда? Ты-то как? Что произошло с тобой за семнадцать лет? Наверное, много чего.

– Кое-что произошло, – ответил я. – Только рассказывать неохота.

– Ладно.

Красные с серебром вымпелы развевались перед парковкой автосалона. На ней, под ярким солнцем Новой Англии, выстроились в два длинных ряда «чероки» и «апачи». Близилась зима, верхушки гор уже оделись на этой широте в красное и желтое. Через день начнется учебный год, а я уже знал, что преподавание мне не по сердцу, что жизнь моя повернула в новое, опасное русло. Знал я, впрочем, и то, что хочу в последний раз увидеть Минди Левинсон-Карп-Стэйхорн. Многое, многое изменилось, но если она осталась, какой была, значит, и я могу еще стать, каким был.

– Минди?

– Что?

– Мне хочется увидеть тебя.

И я обнаружил, что увещевательно улыбаюсь телефонной трубке.

– Когда, Фрэнк?

– Через десять минут, м-м? Я сейчас неподалеку, на улице. Просто проезжал через город.

– Через десять. Это было бы здорово. Наш дом найти очень просто. Давай я тебе расскажу.

Дальнейшее заняло совсем немного времени, но вместило все, на что я рассчитывал (хоть, вероятно, и не то, что у вас на уме). Я подъехал к ее дому, большой, перестроенной моравской ферме с амбаром, множеством надворных построек и приятным прудом, в котором плавали по отраженному небу гуси. Увидел во дворе золотистого тона собаку и экономку, смерившую меня подозрительным взглядом. В дальнем конце прихожей стояли двое детей лет восьми и десяти и девушка лет семнадцати, все они улыбались мне, когда я уводил их мать. Мы с Минди поехали в моей машине, верх которой я опустил, к озеру Санапи, рассказывая дорогой обо всем, что с нами было. Я рассказал про Экс и Ральфа, про других наших детей и мою писательскую карьеру, про спортивную журналистику, про замысел стать ненадолго преподавателем, – все это, по-видимому, интересовало ее не сильно, однако реагировала она приятным мне образом (а я ни на что большее и не рассчитывал). Минди же рассказала о Спенсере Карпе, о своем муже и детях, о том, как ей нравится «общая психологическая установка» людей, которые живут здесь, «в северном краю», и о том, что, на ее взгляд, страна меняется не столько к лучшему, сколько к худшему, и что в Детройт ее теперь силком не загонишь. Поначалу она вела себя осторожно, даже опасливо, и говорила словно агентесса бюро путешествий, и сидела, немного прижавшись к дверце плавно летевшей по шоссе машины, так, будто побаивалась, что я могу оказаться мрачным разрушителем, явившимся, чтобы испортить ей жизнь, напомнив о давно прошедших делах. Однако спустя недолгое время, увидев, насколько я тих и покладист, как увлеченно слушаю ее, – поняв, что я всего лишь хочу побыть рядом с ней пару часов, не приставая с вопросами, хочу любоваться ею, выдерживая между нами дистанцию, не пытаясь «войти в ее жизнь» или затащить ее в койку какого-нибудь стоящего на дороге в Конкорд убогого мотеля (что я не раз проделывал), Минди снова прониклась ко мне теплыми чувствами, развеселилась и до самого нашего прощания была всем довольна. Собственно говоря, она в конце концов стала время от времени приобнимать меня и чмокать в щеку, а один раз, когда мы отъехали от Вест-Овида так далеко, что никто из знакомых увидеть ее не смог бы, положила голову мне на плечо. Она даже сказала, что не собирается рассказывать Питу о моем появлении, потому что «так будет вкуснее», и тут уж я обнял ее и поцеловал.

А потом я просто отвез ее домой. На ней было купленное все по тому же каталогу мятного цвета хлопковое платье с узким лифом и широкой сборчатой юбкой, которую Минди подняла, усевшись в машине, выше своих великолепных колен. И выглядела она нисколько не хуже своих фотографий. Такой я ее и запомнил, такой вспоминаю всякий раз, когда вижу в каталоге, год за годом, сменяющей один традиционный яркий наряд на другой, идущей себе и идущей в совершенное будущее.

И вот что я чувствовал тем вечером, возвращаясь по долгому медленному шоссе в городок, приютивший Беркширский колледж, пересекая Коннектикут и въезжая в открыточный Вермонт: мне стало лучше. Лучше во всех возможных смыслах. В конце концов, мы с Экс люди слишком современные для такого рода совершенной, словно засахаренной, жизни – независимо от того, во что превратилась теперь наша. Но я краем глаза увидел жизнь в своем роде почти совершенную, настолько совершенную в буквальном смысле этого слова, насколько оно, по уверениям каталогов, возможно. И увидел ее нечаянно, непреднамеренно, отчего и понравился Минди заново, отчего она и могла целовать меня и обнимать, нисколько того не стыдясь. Я ничего не забрал с собой, ничего не разрушил (хотя, получив одним поцелуем больше, и мог бы потащить ее в тот самый мотель на дороге в Конкорд). По сути дела, я пережил короткое любовное приключение, пусть и не доведенное до конца. И мне было вполне достаточно этого – как было бы достаточно и любому другому мужчине, который старается вернуться на прямую, на лучшую дорогу, старается видеть во всем светлую сторону и положить конец своей дремотности, к тому времени пошедшей, надеялся я, на убыль, – впрочем, тут я безусловно ошибался.

9

Серый, с серебристой гривой туман поселился в комнате. Я лежу на полу спальной веранды второго этажа, полностью одетый; вместо подушки – доски, холодные и влажные. Вот поза, в которой я часто просыпался в первые после ухода Экс месяцы. Читал перед сном каталоги и отключался – на кушетке, как этой ночью, или в постели, или в кухонной нише, – а просыпался здесь, на холодном сосновом полу, одетый, одеревенелый, как мумия, не помнящий, как я сюда попал. Я и по сей день не понимаю, какие из этого следуют выводы. В то время я не усматривал в происходившем дурного знака, не усматриваю и теперь. И хотя сегодняшнее зябкое утро пронизано определенного толка страстным желанием, я счастлив лежать неподвижно и слушать безвредное буханье моего сердца. Пасха.

Впрочем, слышу я и типичные воскресные звуки. Кто-то сгребает в одном из соседних дворов долежавшую до весны листву, завершая труды, начатые месяцы назад; блеет одинокий клаксон, первый в их череде, – мамы и папы отправляются на богослужение. Толстая газета шлепается на тротуар. Шелест голосов за дверью Деффейсов, бродящих по дому в темноте раннего утра. Слышу доносящийся из комнаты Бособоло сдавленный писк – это его радио негромко транслирует всенощную. Слышу бегуна трусцой, направляющегося по моей улице к центру. И слышу, как в предрассветной тишине – далеко, быть может, в соседнем городке – приветно звонит, созывая людей на пасхальную службу, колокол. А еще я слышу плач. Звуки неподдельного горя, доносящиеся с кладбища, словно приближенного темнотой к моему дому.

Я поднимаюсь, подхожу к окну, вглядываюсь сквозь листву буков и тюльпанных деревьев в рассветный сумрак, но не различаю под бледным, звездно-облачным небом почти ничего, лишь ветви да безмолвные призраки белых надгробных памятников попадаются мне на глаза. И олень на меня не смотрит.

Эти звуки я слышал и прежде. В таких городках, как наш, раннее утро – удобное время для скорби; для перерыва посреди двухмильной пробежки, для остановки по пути на работу или на поезд 07–11. Людей я здесь ни разу не видел, но звуки слышал все те же самые – почти неизменно то был голос женщины, лившей слезы одиночества и сожалений. (Правда, однажды я постоял, послушал и некоторое время спустя кто-то – мужчина – засмеялся и заговорил по-китайски.)

Я снова ложусь, теперь уже на кровать, и вслушиваюсь в звучание Пасхи, выходного дня оптимиста, – дня, на который он намечает поездку в пригород, полный солнечного света и непоколебимой веры в правоту умеренных взглядов; краткий, приятный отдых, оставляющий воспоминания сладкие и неотличимые от памяти о других пасхальных днях его жизни. Я не могу припомнить ни одной дождливой Пасхи, солнце всегда сияет в этот день что есть мочи. В конце концов, Смерть – загадка, перед лицом которой христиане чувствуют себя несколько неуютно. Она слишком сурова и окончательна – ошибка в простом сложении, думаем мы. И поднимаем протестующий вой, требуем, чтобы солнце светило весело, совершаем самое воодушевленное из наших богослужений. «Ладно, хорошо, пока мы с вами складываем два и два, давайте просто присмотримся к настоящему чуду». (Понимающая, менторская ухмылка.) «Пускай-ка физика плазмы, пузырьковые камеры и кварки попробуют объяснить нам вот это». (Ухмылка, кивки прихожанам; солнечные лучи бьют сквозь современное, абстрактно-экуменическое, неизменно глядящее на солнце окно. Орган играет вступление к оратории. Сердца раскрываются навстречу великой победе.)

Единственное, чего хочу я, это чтобы мой сын, Ральф Баскомб, смог восстать от его сна, и прийти в дом, и поучаствовать вместе с нами в дружеской пасхальной потасовке, а после отправиться на богослужение, которое происходит всего раз в году. Какой бы это был день! Какой мальчик! Сколь многое сложилось бы иначе. Сколь многое не изменилось бы.

Я знаю, Экс не водит Пола и Клариссу в церковь, и меня это беспокоит – не потому что дети вырастут безбожниками (это мне все едино), но потому что она воспитывает в них совершенных маленьких фактолюбов, стяжателей информации, не питающих большого почтения или умозрительного интереса к тому, что не известно. Скоро Пасха начнет казаться им не более чем безвкусной простонародной традицией, и они забудут о ней еще до того, как пройдут через половое созревание, – миф, он и есть миф. Естественно, в семье Дикстра времени на религию не находилось, там правили цифры и факты (правда, Ирма и сообщила мне недавно, что начала «экспериментировать» у себя в округе Ориндж со «Священным Трясунизмом»), и это заставляет меня с тревогой думать о том, в какую сторону может качнуться стрелка весов для моих ребятишек, когда они дойдут до конца всего непосредственно ощутимого и буквально находящегося у всех на виду, – там-то, за этим пределом, и таятся всякие крайности. В конце концов, вы можете знать дьявольски много и с размаху врезаться лбом в огромную утрату, которую вам нечем восполнить. (Затея Пола с голубями, о которой я узнал три ночи назад, – знак обнадеживающий, умеряющий мои опасения.)

Они уже могут знать слишком многое об отце с матерью – развод состоит из фактов, в нем столько всего необходимо объяснить, до столького дойти своим умом (правда, наши ребятишки стараются сохранять беспристрастность). Я заметил также, что во время развода дети часто начинают называть родителей просто по именам, иронизировать над их недостатками. А что может сделать родителя более одиноким, чем ребенок, порицающий его, называя при этом по имени? А ну как детишки-то у меня подловатые – или станут такими, узнав слишком много? Тогда и самые простые факты моей одинокой жизни могут обратить их в менад, которые порвут меня на куски.

Я принадлежу к поколению, не видевшему в своих родителях просто людей как людей – Тома и Агнес, Эдди и Ванду, Теда и Дори, – таких же демократически неотличимых от их детей, как одни опущенные в урну избирательные бюллетени от других. Мне и в голову никогда не приходило называть моих родителей по именам, я никогда не думал, что их жизни – мне почти не известные – похожи на мою, их страхи равны моим, их малейшие желания отражают чьи-то еще. Они были моими родителями – высшими, если говорить об абсолютных величинах, непознаваемыми существами. Я не знал, откуда у них взялись деньги на покупку их автомобилей. Когда они занимались любовью и как им это нравилось. Какие и где они оплачивали страховки. Что говорил им доктор с глазу на глаз (впрочем, ясно, что в конце концов оба должны были услышать прискорбные новости). Они просто любили меня, а я их. И распространяться обо всем остальном не считали нужным. Того, что в этом остальном всегда присутствует нечто важное, я не знал, я мог строить на этот счет догадки и довольно близкие к истине, но без какой-либо уверенности в своей правоте, – и в моем случае это было величайшим даром и уроком, какие они мне преподнесли. Я понятия не имел, чем они руководствовались, ничего мне не рассказывая. Возможно, ничем. Возможно, они считали, что мне следует подобраться к правде (и к фактам) самостоятельно. А может быть, – именно в этом и состояла настоящая моя догадка – родители думали, что я никогда ничего не узнаю и оттого буду только счастливее, что незнание само по себе вещь значительная, приносящая удовлетворение.

И как же они были правы! И сколько прекрасной надежды в мысли, что и мои дети смогут насладиться тем, что есть в жизни несомненно тайного, не станут жертвами идиотской погони за фактами, не унизятся до бесконечных объяснений. Я бы защитил их от этого, если б мог. Да, конечно, развод и безотрадное выполнение родительских обязанностей сделали такие попытки почти безнадежными, и все-таки время от времени я предпринимаю наичестнейшие усилия по этой части.

Должен сказать, разводиться в городе величиною с наш – занятие ни в малой мере не приятное, хоть делается это легко и во многих отношениях город словно для того и создан. Он понимает значение развода и знает, как следует в связи с ним поступать, предоставляет в распоряжение бывших супругов «группы поддержки» (прямо в день нашего развода Экс позвонили из женской консультирующей организации, чтобы пригласить ее на короткий семинар в городской библиотеке). И тем не менее мало приятного в том, чтобы исполнять роль тяжущейся стороны в здании, которое ты до сего времени посещал лишь ради уплаты штрафа за неправильную парковку или получения украденного у тебя и найденного кем-то велосипеда, где стенографистки и патрульные полицейские всегда обращались с тобой как с почтенным гражданином. Ты начинаешь чувствовать себя банкротом, поскольку, вообще говоря, закон вовсе не должен обращать на тебя особое внимание или привлекать таковое к себе, он должен уважительно и беспристрастно тебя направлять.

Расставание наше было самым дружеским. Разумеется, мы могли сохранить семью, подождать, пока все образуется, но этого не случилось. Алан, маленький адвокат Экс, живший благоуханными мечтами о богатой практике в индустрии развлечений – о «ягуарах», ожидающих его на улице, о хористках с великанскими титьками, – около часа просовещался за красного дерева столом своего офиса с моим адвокатом, выпускником Миддлбери, большим, бородатым, с покатыми плечами, когда-то служившим в «Корпусе мира», а еще когда-то пившим горькую, и они пришли к соглашению. В принципе, я готов был отдать все, хоть Экс и не требовала многого. Я оставил за собой этот дом в обмен на покупку для нее другого – на деньги, взятые из моей половины семейных сбережений. Предъявил права на карту острова Блок и тройку-четверку других семейных ценностей. Мы договорились указать в качестве причины нашего обращения в суд «неразрешимые противоречия», перешли через улицу и сидели, неловко переговариваясь, у задней стенки зала суда, пока не объявили о слушании нашего дела. И меньше чем через час с нами было «покончено», как выражаются в Мичигане. Экс упорхнула с детьми на остров Макино, чтобы «проветриться», играя в гольф и плавая. Я поехал домой, напился как зюзя и проплакал до наступления темноты.

А что мне еще оставалось? Очистительный ритуал поглощения крепких напитков и извержения горячих успокоительных слез – вот и все, что имеется в нашем распоряжении. Я поискал на полках стихотворения Руперта Брука или экземпляр «Пророка»,[43] но не нашел. А около восьми съел бутерброд с острым плавленым сыром, поставил запись соревнований НБА по броскам в кольцо и вытянулся на кушетке перед телевизором, а когда запись закончилась, стал смотреть Джонни, да там и заснул. И спал, помнится, так крепко, как никогда в жизни, и не видел снов, а в половине девятого утра проснулся, голодный как лев и полный такого доверия к будущему, каким может проникнуться только слепой парашютист.

Ощущал ли я безразличие? Был ли подавлен? Пристыжен? Жаждал ли бурных утешений? Шизанулся ли я? Дошел до края? Ответ: не так чтобы. Дремотным был, это возможно. Одиноким. Но на особый манер, и немного погодя справился с этим. А вот жертвой игры случая я себя точно не ощущал. Позавтракал и принялся за дело – нужно было закончить статью, посвященную анализу (по шести позициям) основных стилей перехвата мяча, используемых командами Большой лиги, и опомниться не успел, как с головой ушел в работу. Да там и остался. Берт Брискер рассказывал мне, как он после развода спятил, вломился в дом уехавшей отдыхать жены, расколотил кирпичами экран ее телевизора, спал в ее постели и пересыпал кошачье дерьмо в ящики ее комода. У меня склонности к подобным эскападам не было. Не стоит слишком уж увлекаться нашими горестями.

Еще со времени службы в морской пехоте (продлившейся всего полгода) я привык просыпаться рано – в это время мне приходят в голову лучшие мои мысли. В те дни, сна ни в одном глазу, я лежал на койке и нервно дожидался побудки, и в мозгу у меня гудело, я прикидывал, как мне показать себя в этот день с лучшей стороны, привлечь к себе внимание командиров, чтобы они прониклись гордостью за меня; не обратиться в жертву хандры и собственной несообразности, с коими боролись мои товарищи, будущие офицеры; быстро подняться по служебной лестнице и в результате сберечь жизни моих солдат, когда мы с ними попадем во Вьетнам, который, чувствовал я, сильно занимает их мысли (вместе с возможностью быть разорванными на куски). У меня имеется преимущество, думал я, образование, я должен стать их ушами и глазами на уровне более высоком, чем тот, на каком способны слышать и видеть они. Разумеется, я был идиотом, так ведь в молодости головы наши почти всегда занимает откровенная чушь.

Что я с удовольствием сделал бы, лежа на веранде и ожидая, когда день расцветет и обратится в светлую Пасху, так это собрал в кучку кое-какие полезные мысли касательно Херба, пару деталей, которые послужат магнитом, смогут притянуть к себе все, что придет мне в голову ближайшими днями, – так, собственно, хорошие спортивные статьи и пишутся. Вам почти никогда не приходится садиться за стол и спокойно писать, глядя на пустую желтую страницу, надеясь соединить в одно целое превосходные мысли, которые зародились у вас с самого начала. Это было бы попросту ужасно. Нет, вы пытаетесь дать волю своим хаотичным инстинктам, застать самого себя врасплох, сочинить фразу или умещающееся в одну-две строки описание – чем пах воздух в такой-то день или как ветер ерошил и разукрашивал поверхность озера, – что-нибудь необычное, но способное сделать дальнейшее сочинение статьи неотвратимым. Набросав такие заметки, вы откладываете их, позволяете им самостоятельно высидеть план статьи, который и обнаруживаете, начав незадолго до срока ее сдачи рыться в ящике стола, – вот тогда вы садитесь и пишете.

Впрочем, Херб – орешек крепкий, отстраненный, что твой Камю, человек. Хорошо было бы, если б я записал какие-то мои впечатления или точную его фразу, но тогда я знал, что мне следует говорить и думать, не лучше, чем знаю теперь. Стоявший в воздухе запах, перемены ветра, мелодия, которую играло радио, когда я уезжал в машине, как-то не складываются они у меня во что-либо многозначительное. И простые повествовательные предложения не слетаются, так сказать, большой стаей, чтобы помочь мне с Хербом. Все у меня получается в минорном ключе, все условно и обвешано оговорками. «Сейчас взгляд Херба Уолджера устремлен в будущее» (по крайней мере, пока работают стабилизаторы настроения). «Херб Уолджер получил возможность увидеть обе стороны жизни» (и обе ему не шибко понравились). «Хербу Уолджеру ничего не стоило усвоить мрачный взгляд на жизнь» (если бы он давно уж не спятил, почище дятла).

Конечно, люди моей профессии, падкие до дешевых театральных эффектов, быстро управились бы с Хербом. Это умельцы вынюхивать неудачи: если боксеру за тридцать и он достиг наконец лучшей своей формы, они намекают, что ноги у него, похоже, уже не те; если подающий игрок научился в конце концов бегать, как ветер, они сообщают, что запястья его утратили былую гибкость. В любой победе они видят лишь зародыши поражения, в любых человеческих начинаниях – проявления продажности.

Среди спортивных журналистов водятся люди на редкость поганые, жизнь для них состоит из лжи и поддельных трагедий. Попадись им в лапы Херб, они состряпали бы его черно-белый зернистый портрет, снятый «рыбьим глазом», – в инвалидном кресле, в майке с надписью МОГУЧ, в кроссовках – вылитый растлитель детей, посаженный за решетку; в кадр попала бы создающая «атмосферу» часть его соседства, а на заднем плане маячила бы Клэрис, изможденная и потерянная, словно рабыня, брошенная хозяином в районе пыльных бурь; статья начиналась бы вопросом: «Quo Vadis,[44] Херб Уолджер?» Задача ее состояла бы в том, чтобы заставить нас всех пожалеть Херба или некую идею Херба, убедить, что все мы по-своему Хербы, все трагически связаны с ним, между тем как на самом деле ничего подобного нет и не было, поскольку и он человек не такой уж привлекательный, и мы с вами в инвалидных креслах по большей части не разъезжаем. (Если бы жалованье этим людям платил я, каждый из них давно уж бродил бы по улицам в поисках работы, на которой он никакого вреда принести больше не сможет.)

Хотя – многим ли лучше будет то, что напишу я? Не уверен. Не всякая жизнь поддается рассмотрению глазами спортивного журналиста. Может быть, мне и удастся подобраться к Хербу с тыла, увидеть в его драме перегруппировку сил, показать твердость характера, позволившую ему выжить, – в общем, написать нечто такое, что несколько сот тысяч людей с удовольствием прочтут, попивая перед воскресным обедом крепкий мартини (у каждого из нас свои читатели и свои часы, в которые нас следует читать), нечто способное сделать ткань жизни более плотной. Это не ближайшая статья, над которой мне предстоит поработать. Но в конечном счете я прошу для себя не многого: недолгого и неприметного участия в жизнях других людей; возможности рассказать о них простым правдивым языком; умения не относиться к себе слишком серьезно и способности забывать о них, когда я закончу рассказ. Ведь писать о спорте – это одно, а жить – совершенно другое.

* * *

К девяти утра я напяливаю рабочую одежду, выхожу во двор и начинаю обходить, принюхиваясь, точно дворовый пес, цветочные клумбы. Поразмыслив о Хербе, я снова заснул и проснулся счастливым, готовым к любым неожиданностям, – солнце пробивается сквозь кроны буков, никаких признаков скверной детройтской погоды на горизонте не замечается. Однако до поездки к Арсено остается еще два часа, а делать мне, как часто случается в последние дни, особенно нечего. Такова одна из оборотных сторон одинокого существования: ты остро сознаешь, что именно поглощает те или иные куски твоего времени, и начинаешь получать удовольствие от жизни, пропитанной страстными, но безнадежными стремлениями.

За живой хвойной изгородью сидит на своем дворе, читая газету, Делия Деффейс, еще не переменившая белого теннисного наряда, – картина, которую я наблюдал сотню раз. Она и Каспар поутру поиграли на корте, теперь он лег вздремнуть. Деффейсы и я придерживаемся правила: если кто-то из нас увидел кого-то другого во дворе, это еще не повод заводить разговор, поэтому обычно мы воспитанно помахиваем друг дружке ладонями, улыбаемся, киваем и занимаемся своими делами. Я, впрочем, ничего против импровизированного разговора не имею и потому, удобряя клумбы или ухаживая за крокусами, становлюсь per se[45] доступным для общения. Время от времени мы с Делией беседуем об азах издательского дела (она пишет для исторического общества книгу о европейских традициях в архитектуре Нью-Джерси). Опыт, которым я на сей счет обладаю, уже устарел, однако я изображаю откровенного, здравомыслящего знатока и говорю ей: «Ваше внимание к деталям чертовски понравится любому понимающему свое дело редактору. Тут и говорить не о чем, вот все, что я могу сказать». И это действительно все, что я могу сказать, но Делии довольно и того. Ей восемьдесят два года, она происходит из легендарной семьи американских бизнесменов, родилась в Марокко, во времена Протектората, и повидала мир. Каспар служил по дипломатической части, а выйдя в отставку, приехал сюда, чтобы преподавать в Семинарии этику. Обоим осталось провести на нашей планете не столь уж и долгое время. (Кстати сказать, жизнь в городе, где есть Семинария, это своего рода откровение, поскольку сотрудники ее – тот же Каспар – отнюдь не такие люди, какими вы их себе представляете. В большинстве своем это вовсе не набожные библейские начетчики, а проницательные либералы из «Лиги плюща», мужья костлявых вторых жен с загорелыми ногами, на коктейлях они стоят вплотную к вам, потягивают виски и рассказывают о домах, которыми владеют на пару с кем-то еще в Теллуриде.)

Углядев меня за детской гимнастической горкой ощупывающим готовый вот-вот распуститься бутон розы, Делия подходит, потряхивая головой, хоть и продолжая читать газету, к живой изгороди. Таков ее сигнал мне, выдержанный в духе уже описанного мной правила наших добрососедских отношений, – любой разговор между нами есть продолжение предыдущего, даже если заводится он на иную тему и отстоит от последнего на несколько месяцев.

– Нет, вы только посмотрите, Фрэнк. – Делия показывает мне первую страницу «Таймс». Над городом несется громкий гомон церковных колоколов. На всех улицах семьи, приодевшиеся к Пасхе во все новое, выходят из домов, чтобы отправиться в воскресную школу, – вымытые, отполированные машины выглядят как новенькие, все раздоры временно приостановлены. – Что вы думаете о том, как поступает наша страна с этим несчастным народом Центральной Америки?

– Я не очень внимательно следил за последними событиями, Делия, – говорю я, поднимая голову от роз. – Что там теперь происходит?

И я, лучезарно улыбнувшись ей, направляюсь к изгороди.

От признания столь бесстыдного влажные голубые глаза Делии расширяются. (Волосы у нее точно того же цвета, что и глаза.)

– Ну, они заминировали все порты в этой, как ее, сейчас посмотрю, – она заглядывает в газету, – в Никарагуа.

Делия сминает газету, глядит на меня, помаргивая. Это маленькая, смуглая, морщинистая, как игуана, женщина, обладающая, однако, множеством твердых мнений о международных отношениях и о том, какими им следует быть.

– Каспара это ужасно расстроило. Он считает, что нас ждет второй Вьетнам. Как раз сейчас звонит вашингтонским знакомым, пытаясь выяснить, что там на самом деле происходит. Он считает, что еще сохранил некоторое влияние, хотя как это может быть, я не понимаю.

– Я на пару дней уезжал из города, Ди, – сообщаю я, любуясь парочкой розовых глиняных фламинго, купленных Деффейсами в Мексике.

– Ну, я вообще не понимаю, почему мы должны минировать чьи-то порты, Фрэнк. А вы? Только честно.

Она встряхивает головой в глубоком личном разочаровании нашим правительством – так, точно оно нравилось ей больше всех прочих и вдруг повело себя непостижимым образом. Моя же голова становится на миг пустой, как крынка, только перезвон семинарских колоколов и заполняет ее. «Восстань, душа, воззри и бодрствуй, новый день над землею горит». Я обнаруживаю, что не помню ни лица, ни имени нынешнего президента, и воображению моему, невесть по какой причине, является актер Ричард Чемберлен в бурнусе и с красиво подстриженной эдвардианской бородкой.

– Думаю, все зависит от того, какая на то есть причина. Но выглядит, по-моему, как-то нехорошо.

Я улыбаюсь ей поверх плоской верхушки изгороди. Мне приходится вести себя с Делией как положено взрослому человеку, поскольку, если я буду неосмотрителен, наша разница в возрасте – сорок пять примерно лет – приведет к тому, что я почувствую себя десятилетним мальчишкой.

– Если такова наша политика, Фрэнк, значит, мы лицемеры. А нам не следует забывать сказанного Дизраэли о правительствах консерваторов.

– Боюсь, я этих слов не помню.

– Он сказал, что их деятельность – организованное лицемерие, и был прав.

– Я помню, что написал Томас Вулф о защите мира от лицемерия. Но тут немного иное.

– Мы с Каспаром считаем, что Штатам следует построить вдоль всей мексиканской границы стену, такую же, как Великая китайская, и поставить на ней вооруженных солдат – дать этим странам ясно понять, что у нас тут и своих забот хватает.

– Хорошая мысль.

– Тогда мы, по крайней мере, решим нашу проблему черного человека.

Что думают Делия и Каспар о Бособоло, я не знаю, однако спрашивать не собираюсь. Для противницы колониализма в ней слишком сильны колониальные инстинкты.

– Вы, писатели, всегда готовы подставить парус любому ветру, Фрэнк, какой бы ни задул.

– Ветер может пригонять нас в очень интересные места, Делия.

Я говорю это с серьезностью лишь пародийной, поскольку Делия очень хорошо меня знает.

– Я видела в магазине вашу жену, Фрэнк, по-моему, у нее не очень счастливый вид. С ней были двое милых малышей.

– У них все хорошо, Ди. Может быть, день тогда был неудачный. Она иногда расстраивается из-за гольфа. И имеет на то основания, потому что честных шансов начать настоящую карьеру не получила. Думаю, она пытается наверстать упущенное.

– Я тоже, Фрэнк. – Делия кивает, лицо ее похоже на старую кожаную перчатку, затем с радующей глаз аккуратностью складывает газету.

Я уже готов вернуться к моим розам и диким яблоням. Мы с Делией понимаем, что у каждого из нас имеются свои личные дела, относимся к ним с симпатией, и мне этого достаточно. Несколько секунд я наблюдаю за ее котом, Скакунком, – тот крадучись огибает растущие под флагштоком Каспара розы, не сводя глаз с птичьей кормушки, на которую опустился воробей. Время от времени Скакунок принимается скакать ночами по моей крыше, будит меня, я даже думал купить рогатку, но так и не собрался.

– Человек не создан для одинокой жизни, Фрэнк, – вдруг наставительно сообщает Делия, глядя мне в лицо.

– В такой жизни есть свои плюсы, Делия. Я уже почти свыкся с ней.

– Давно вы читали «И восходит солнце», Фрэнк?

– Да, пожалуй, давненько.

– Вам стоит перечитать, – говорит Делия. – Книга содержит важные уроки. Этот человек кое-что понимал. Каспар однажды встретился с ним в Париже.

– Он всегда был у меня одним из любимых.

Это неправда, однако Делия на вранье и напрашивалась. Нет ничего удивительного в том, что ее взгляды на наш сложный мир датируются 1925 годом. Вполне возможно, то время было лучше нынешнего.

– Знаете, мы с Каспаром поженились на седьмом десятке лет.

– Не знал.

– Да, вот так. У Каспара была милая толстушка-жена, она умерла. Я с ней даже встречалась однажды. Ну а мой бедный муж умер задолго до этого. В сорок втором, в Фесе, мы с Каспаром разок согрешили и с тех пор не упускали друг дружку из виду. Услышав о смерти Альмы, его толстенькой жены, я позвонила ему. Я в то время жила с племянницей в Мэне, а через два месяца мы с Каспаром поженились и поселились рядом со штаб-квартирой в Гуаме, это было последнее место его работы. Никак не ожидала от жизни такого подарка, Фрэнк. Правда, я и сама не сидела сложа руки.

Делия улыбается – жестковато, как будто мое будущее известно ей и оно далеко не так чудесно.

– Прекрасный сегодня день, верно, Ди?

– О да. Замечательный. Уверена, все дело в Пасхе.

– Лучшего просто не припомню.

– Я тоже, Фрэнк. Может, заглянете к нам на той неделе, скотча с Каспаром выпьете? Ему понравилось бы, если б вы зашли, поговорили с ним по-мужски. По-моему, история с минированием сильно его расстроила.

За четырнадцать лет моей жизни здесь я побывал в доме Деффейсов всего два раза (и оба что-то чинил), и в еще одном неискреннем приглашении Делии вовсе нет желания обидеть меня. Наши соседские отношения пришли к естественному завершению, хоть она и слишком вежлива, чтобы признать его неизбежность, – мне это ее качество нравится. Я поднимаю взгляд к синеве утреннего пасхального неба и, к великому моему удивлению, вижу большой воздушный шар, несомый токами мерцающего воздуха, в котором покачиваются его швартовные концы, – большую красную луну с изображенной на раздутой оболочке улыбающейся физиономией. Из корзины торчат головы двух крошечных человечков, они смотрят вниз, указывают на нас пальцами, подшучивают один над другим, восторженно ахают.

Интересно, откуда они поднялись? С земли одной из расположенных неподалеку штаб-квартир мировых корпораций? Из стоящего на берегу Делавэра поместья какого-то богача? Как далеко видят они в ясный день? Не грозит ли им опасность? Чувствуют ли они, что опасность им не грозит?

Делия, шара, по-видимому, не заметившая, ждет моего ответа на приглашение.

– Хорошо, Ди, – улыбаюсь я. – Скажите Каспару, что я зайду к вам на неделе. У меня есть для него хороший анекдот.

– В любой день, кроме вторника. – Она тоже улыбается, чопорно. Обычные сложности соседской жизни. – Боюсь, ему не хватает мужского общества.

Делия уходит с газетой к своей солнечной лужайке и теннисному корту, я – к моей костровой яме, розам и дню, обещающему быть приятным почти во всех отношениях, дню, который я занесу в категорию отменно проведенных пасхальных праздников и скоро забуду.

Дон – говорит в городе колокол. Дон, дон, дон, дон, дон.

За несколько минут до десяти я звоню Экс, чтобы пожелать детям веселой Пасхи. Этот праздник стал у нас днем «обмена» детьми, и нынешний – первый, какой я не провожу с ними. Впрочем, никого в доме на Кливленд-стрит нет. Автоответчик Экс сообщает, что если меня интересуют уроки гольфа, то я должен надиктовать мое имя и номер телефона. А на заднем плане слышится голос Клари: «Позже, куриная голова». В голосе Экс появилась новая нотка – деловитая, латунная какая-то, нотка «храните-деньги-в-надежном-банке», напоминающая мне ее отца. И я задумываюсь, не отправилось ли мое семейство в округ Бакс с одним из приятелей Экс, любителем зеленых спортивных курток, крупным мужиком с волосистыми руками, программистом или риелтором, все расходы за счет компании?

Сообщения я решаю не оставлять (хоть был бы и не прочь).

По непонятной причине я набираю номер Уолтера Лаккетта и долгое время смотрю в окно на изукрашенную к Пасхе улицу, слушая остающиеся безответными гудки. Куда бы отправился на месте Уолтера я? В какой-нибудь хулиганский бар Вест-Виллиджа? Кружил бы, терзаясь жгучим гневом, в машине по усаженным ильмами улицам равнодушного Ньюфаундленда? Бросал бы мяч в баскетбольную сетку на площадке какой-нибудь школы, а после пошел смотреть «Плащаницу»?[46] Я не уверен даже, что мне хочется это знать. Есть люди, не созданные для роли лучшего друга, и я, наверное, один из них. С меня обычно и знакомства хватает – это еще один урок, полученный мною в Беркширском колледже от подруги-ливанки Сельмы Джассим, которая считала взаимное доверие почти любого рода совершеннейшим вздором.

Я решил преподавать в Беркширском колледже – теперь мне это ясно как день, – чтобы избавиться от боли безумных сожалений; по той же причине я и роман годы назад забросил, и в спортивные журналисты подался; по ней, по этой причине, большинство из нас резко сворачивает на полпути вправо-влево, а некоторые выкручивают руль и слетают в придорожную канаву.

Через год после смерти Ральфа я оказался дома в недельном отпуске из тех, какие журнал дает нам после выполнения большого задания, – предполагается, что мы наберемся сил, вернемся к подобию нормальной жизни. Дело было в мае, после полудня я сидел в кухонной нише, читал скопившиеся в мое отсутствие номера «Лайфа», и тут зазвонил телефон. Звонивший назвался – Артур Уинстон, – сказал, что он муж Бет Уинстон, сестры моего прежнего литературного агента Сида Флейшера, о котором я ничего не слышал с тех пор, как он прислал мне открытку с выражением соболезнования. Артур Уинстон сказал, что возглавляет факультет английской литературы в Беркширском колледже, Массачусетс, что разговаривал с Сидом в его, Сида, доме в Катоне и Сид упомянул о писателе, интересы которого он когда-то представлял, – тот издал книгу хороших рассказов, а затем перестал писать вообще. Слово за слово, сказал Артур, и кончилось тем, что он раздобыл эту книгу и – по его уверениям – прочитал, и книга ему понравилась. Он спросил, не написал ли я с тех пор еще рассказов, а я неизвестно зачем дал уклончивый ответ, из которого Артур мог заключить, что написал и что если ко мне немного поприставать, так я могу и еще написать целую кучу (ни то ни другое правдой не было). Тогда он поведал мне о нелепом положении, в которое попал. Преподававший в Беркшире писатель, человек уже немолодой, под конец весеннего семестра вдруг спятил, начал затевать кулачные драки – он даже с одной женщиной подрался, – носить под пиджаком пистолет, в итоге его упрятали в психушку и к осени он не вернется. Артур понимает, конечно, что делает выстрел вслепую, но вот Сид Флейшер сказал, что я человек «довольно интересный» и веду с тех пор, как бросил писать, «довольно интересную» жизнь, и потому он – Артур – подумал, что, может быть, семестр, потраченный на преподавание, – это как раз то, что способно вдохновить меня на новые писательские труды, и, если мне захочется поработать у них, он сочтет это сделанным лично ему одолжением и позаботится, чтобы я мог преподавать то, что захочу сам. И я просто ответил: «Да, мысль хорошая» – и пообещал к осени приехать.

О чем я думал, не знаю. Никакие мысли о преподавании мне никогда и в голову не приходили, более безумного решения я принять, пожалуй, не мог. Журнал, разумеется, всегда с радостью предоставляет нам отпуска на предмет того, что он считает приобретением нового опыта. Однако, когда я рассказал обо всем Экс, она просто постояла у окна кухни, глядя на теннисный корт Деффейсов, где Пол и Клари наблюдали за игрой Каспара с одним из его восьмидесятилетних знакомых, – оба были в свеженьких белых свитерах, каждый, широко замахиваясь, с лета отбивал высокие оранжевые мячи, – а после сказала:

– А мы? Мы же не можем перебираться в Массачусетс. Я не хочу туда ехать.

– Это ничего, – ответил я, в тот миг уже видевший себя распоряжавшимся репетицией вручения дипломов в некоем крошечном, готического обличия кампусе – плоская шапочка, темно-красная мантия, в руке скипетр, все смотрят на меня и насмотреться не могут. – Буду приезжать к вам. А вы втроем – ко мне, одни выходные я у вас, другие вы у меня. Будем разъезжать по тамошним местам, останавливаться в сельских гостиницах с собственными яблочными прессами. Вообще прекрасно проводить время. Нет ничего проще.

И мне вдруг страшно захотелось поскорее там оказаться.

– Ты с ума сошел? – Экс повернулась и посмотрела на меня так, точно я и вправду сходил с ума прямо у нее на глазах. И улыбнулась странной улыбкой человека, понимающего, что происходит нечто плохое, а он ничего с этим поделать не может. (То было худшее время моих загулов с другими женщинами, ей приходилось очень стараться, чтобы держать себя в руках.)

– Нет. Не сошел, – виновато улыбнувшись, ответил я. – Мне всегда хотелось заняться этим. (Ложь полная.) А сейчас, по-моему, самое подходящее время. Тебе так не кажется?

Я сделал шаг к ней, чтобы похлопать ее по руке, но она просто повернулась и вышла во двор. И больше мы эту тему не обсуждали. Я начал договариваться с колледжем о жилье. Попросил журнал об отпуске и получил его («свободное сотрудничество», так это у него называлось). В середине лета мне прислали почтой учебники и я приступил к основательной, как мне представлялось, подготовке. А первого сентября уложил все необходимое в мой «шевроле» и уехал.

Разумеется, едва освоившись в колледже, я обнаружил, что преподаватель из меня примерно такой же, как из гуся велосипедист, – правда состояла в том, что как бы я ни тужился, а научить никого ничему не мог.

Да если как следует подумать, это умение вообще дано мало кому: мир наш сложен, как микрочип, а учимся все мы медленно. Я много чего знал, набирал эти знания всю мою жизнь. Однако то были знания обо мне самом и важные только для меня (например, любовь можно поменять, да и место жительства – отнюдь не главное). А я не давал себе труда свести их к пятидесятиминутным интервалам, преобразовать в слова, в голос, который был бы совершенно понятен любому восемнадцатилетке. И это уже опасно, как змея, чревато риском обескуражить и озадачить студентов, которые мне к тому же не нравились, хотя куда как важнее было свести самого себя, свои эмоции, систему ценностей – свою жизнь – к программе интересного учебного курса. Происходившее было явственно связано со стремлением «приладиться к обстановке», которое владело мной в то время, хоть я и старался что было сил избавиться от него. Когда ты не прилаживаешься, то, скорее всего, готов говорить своим голосом и говорить правду, как ты ее понимаешь, не ожидая публичного одобрения. А когда прилаживаешься, то согласен, черт тебя побери, говорить что угодно – самую подлую ложь, кривляться, изображая законченного идиота, если, конечно, думаешь, что это кому-то понравится. Преподаватели, должен сказать, крайне падки до прилаживаний и практикуются в них, добиваясь наихудших, какие только возможны, последствий.

Я мог травить спортивные анекдоты, рассказывать истории из жизни морских пехотинцев, пересказывать университетские шуточки, разбирать время от времени простенькое стихотворение Уильямса,[47] острить на латыни, размахивать, совсем как поэт, руками, демонстрируя энтузиазм. Но все это ради того, чтобы протянуть пятьдесят минут. Когда дело доходит до преподавания, литература начинает казаться огромной, монолитной – совершенно не поддающейся дистилляции, – и я не понимал, как за нее взяться. Большую часть времени я стоял у одного из высоких окон аудитории, задумчивый, как верблюд, кто-нибудь из студентов рассуждал об интересном рассказе, который ему подвернулся, а я думал об умирающих ильмах, зеленой траве, дороге в Бостон и пытался представить, как выглядело это место лет сто назад, до возведения новой библиотеки и студенческого центра, до того, как на лужайке установили, дабы почтить век воздухоплавания, скульптурное изображение биплана. Иными словами, до того, как все здесь испортила сбрендившая современность.

Видит бог, мои факультетские коллеги оказались людьми донельзя благодушными. По единому их мнению я был «зрелым писателем», пытавшимся снова встать на ноги после того, как за «многообещающим началом» у меня последовал период бездействия, объяснявшегося тем, что я «преследовал иные интересы», и коллеги готовы были всемерно помочь мне в этих попытках. Желая порадовать их, я объявил, что составляю новый сборник рассказов, в основе коих лежит опыт работы спортивным журналистом, хотя, по правде сказать, любые помыслы о подобной затее молниеносно улетучились из моей головы, едва я ступил на землю кампуса. Я встречал экземпляр своей книги в дюжине разных домов, куда меня приглашали на дюжину разных званых обедов (один и тот же библиотечный экземпляр, словно бежавший впереди меня). И хоть никто мне этого не говорил, я должен был вывести из присутствия книжки, что она внимательно прочитана и высоко оценена имевшими в кампусе вес людьми. Одним свежим октябрьским вечером я, призванный в дом специалиста по Диккенсу, незаметно утянул ее с хозяйского кофейного столика, бросил в потрескивавший на дворе осенний костер и постоял, наблюдая, как она горит (с тем же удовлетворением, какое Экс испытывала, должно быть, когда в нашем камине обращался в дым ее сундук для приданого), а после вернулся в дом, съел котлету по-киевски и приятно провел время, беседуя о факультетских интригах и антисемитизме Т. С. Элиота, – беседы велись с поддельным английским выговором. В ту ночь мы с Сельмой, также приглашенной на обед, допоздна засиделись в баре у нью-йоркской ветке, препираясь с группкой консервативных поборников права на труд о достоинствах американского рабочего движения и заковыристой карьере Эмиля Мэйзи, а после отправились спать в мотель.

Коллеги, должен сказать, со страшной силой интересовались спортом, особенно бейсболом, и могли вести содержательные, подробные разговоры о недостоверности статистики, страйк-зонах и о том, кто был лучшим тренером всех времен, – чисто мужские разговоры, которые занимали половину вечера. Нередко выяснялось, что знают они куда больше моего и готовы часами рассуждать об экзотических тонкостях применения правил, о том, кто что прикрывает при двойной краже базы, или о «выдающихся личностях» игрового поля. Нередко они сменяли свой английский или просто городской выговор на неопределенно южный, «спортивный», и говорили с этим акцентом опять-таки часами, что, впрочем, случалось и на коктейлях в Хаддаме. Некоторые даже признавались мне с легкой завистью, что хотели бы заниматься тем же, чем я, но в молодые годы у них не случилось «просвета», который позволил бы остановиться и всерьез подумать о карьере спортивного журналиста. Все они, разумеется, позаканчивали колледжи, проскочили через аспирантуры, получили, где кому повезет, работу, затем постоянные штатные места, чем и определялась окончательно их дальнейшая жизнь. А если «просветы» и случались, то оставались неопознанными, поскольку могли ассоциироваться с неудачами того или иного рода – с плохой оценкой, с низкой суммой набранных за время учебы баллов, с кисловатой рекомендацией известного профессора – с тем, что пугало их до чертиков и о чем они теперь хотели навсегда забыть.

И все же я видел: их приводит в замешательство то, что вот со мной кой-чего случилось, а с ними нет, тем не менее я стал одним из них и оказался, в общем и целом, неплохим малым, между тем как собственные их жизни выглядят и совершенными, и совершенно заурядными. Они улыбались мне и покачивали головами – руки сложены на груди, трубки крепко зажаты в зубах, галстуки поправлены – и по какой-то причине, которой я и тогда не понимал, и теперь не понимаю, слушали мою болтовню! (Тогда как друг друга и секунды слушать не стали бы.) Я был для них опытным экземпляром человека, доказательством того, что жизнь может отличаться от ведомой ими и все-таки быть жизнью, и это поражало их до чрезвычайности.

Думаю, спортивная журналистика казалась им столь же привлекательной, сколь и мне, но также и экзотичной, а буквализм ее временами смущал и пугал их, отчего они и смеялись, и скрещивали руки и раскрещивали, ну вылитые зулусы.

И всем им, похоже, ужасно хотелось, чтобы я еще раз попробовал стать настоящим писателем. Тут им все было понятно: человек попытался сделать это и благородным образом провалился. Они глубоко уважали благородство мелких неудач, поскольку подозревали, что и сами их претерпевают. Хотя, на мой взгляд, слишком мало думали о себе и не понимали, до какой степени все мы сидим в одной лодке и насколько эта лодка неказиста.

Я не придерживаюсь старого верования, согласно коему профессора подобны писателям, потому что способны видеть наши неудачи, которые и грандиознее, и глупее, а потому и окончательнее, чем их собственные. Напротив, им нравится наблюдать за человеком, пытающимся найти для себя долговременную цель и готовым все отдать ради этого. Конечно, они могут, наблюдая, уверенно ожидать его неудачи, однако это вовсе не обращает их в циников. А поскольку я никакой цели ставить себе не собирался (просто они думали, что я норовлю ее отыскать, и потому восхищались мной), то в итоге и получил от их колледжа лучшее, что он мог предложить.

Единственными, о ком могу с определенностью сказать, что не нашел с ними общего языка, были «младшие преподаватели», стажеры – печальные, сжимающие в зубах карандаши, безрадостные «многообещающие» молодые люди. Вот они видеть меня не могли. Думаю, я был слишком похож на них – беззащитных перед жизнью – и все же другим, причем на манер, который бесил их, казался преступным и неподобающим. Ничто не оскорбляет нас так сильно, как человек, делающий не то, что делаем мы, и делающий неплохо, да еще ни на что и не жалующийся (правда, я в то время пребывал в таком тупике, какой другим и не снился). Они взирали на меня с подлинным отвращением и, как правило, даже разговаривать со мной не желали, как будто я избрал род деятельности, равноценный смехотворному провалу, и в то же время как будто нечто, присущее мне, им казалось смутно знакомым, способным, если все у них не заладится, стать частью их будущего. По моим представлениям, виселица пугает приговоренного к смерти меньше, чем того, кто еще ждет приговора.

Я говорил им – из мстительности или просто из желания лишить их душевного равновесия, – что если они не получат штатной должности, то могут всерьез попробовать себя в спортивной журналистике, как делали, попав в подобное положение, многие. Насколько я мог судить, им этот совет не нравился. Думаю, они не принимали концепцию взаимозаменяемости, никто из них, получив от колледжа предложение отправиться на все четыре стороны, не попытался взяться за эту работу.

Но в конечном счете чашу моего терпения переполнило вовсе не то, что вы думаете.

Я не имел возражений против нескончаемой череды совещаний, которые отсиживал с улыбкой на лице и без единой мысли в голове. Слова «учебный процесс» были для меня пустым звуком – все равно что мышка пукнула, – я даже не понимал, что они означают на языке моих коллег, потому как не мог хотя бы отчасти научить моих студентов видеть мир таким, каким его видел я. Кончилось тем, что я проникся ноющей жалостью к бедным студентам, особенно к спортсменам, а о студентках мог думать только одно: как они выглядят, раздевшись до цветастого белья. Однако профессионализм моих коллег производил на меня сильное впечатление: они помнили, на каких полках библиотеки стоят «их книги», назубок знали списки новых поступлений и никогда не тратили время на возню с каталожными карточками. Мне нравилось сталкиваться с ними у стеллажей книгохранилища – сплетничавшими, подпихивая друг друга локтями, о преподавательницах, зачислениях в штат, пересказывавшими свежие анекдоты и сведения о последних скандалах, разыгравшихся на страницах «Литературного приложения “Таймс”». То, чем они занимались, как жили, было в точности тем, что делал бы на их месте я: относился бы к миру как к неуместной шутке, а к собственной комфортабельной жизни – как к членству в элитном мужском клубе. Сам я никогда никакого чувства превосходства не испытывал и удивился бы, узнав, что его испытывают они. Я не имел возражений против «рыбацких» свитеров, полуботинок «Уоллэби», трубок, словарных игр, шарад, долгого застольного трепа о сибсах, вступительных экзаменах, экспериментальных способах лечения аутизма; против откровенных разговоров о лесбиянстве и правой стороне Фолклендского конфликта (мне больше нравились аргентинцы). Я привык даже к коротким, произносимым с глупыми ухмылочками, почти телеграфным фразам людей, с которыми всего день назад сидел на обеде за одним столом и которые сегодня обращались ко мне с лукавыми, загадочно-ироничными ссылками на наши вчерашние беседы: «Вставить бы вот это напоминание в “Кантос”,[48] правильно, Фрэнк? И посмотреть, как истолкует его старина Эзра. Ха!» Живи и жить давай другим – таков мой девиз. Я без затруднений общаюсь с большинством людей, объединенных общими интересами, даже с теми, кто работает в нашем «лекционном бюро», по поручению которого я иногда отправляюсь в какой-нибудь из городов страны, чтобы выступить с публичным докладом о философии «внутреннего строительства» или просто рассказать несколько бородатых спортивных анекдотов.

Какие там возражения. Эти вечно юные, безупречные господа с мягкими ладонями и узкими плечами – и парочка жилистых лесбиянок к ним в придачу – меня более чем устраивали. В моей компании они всегда могли проявить свою неподдельную ребячливость, а это нравилось их женам. Могли в любое время пропустить несколько стаканчиков и, перестав изображать серьезных людей, предаться глуповатой смешливости – совершенно как настоящие люди.

И думаю, в глубине души они любили меня за мое отношение к ним как к нормальным, порядочным ребятам (оно распространялось и на лесбиянок, и, по-моему, нравилось им тоже). Все они были бы счастливы иметь меня под рукой подольше, может быть, всегда, а иначе зачем они просили меня «держаться», вместо того чтобы сказать: с тобой что-то не так (с тобой, с твоей жизнью) и это ввергает тебя в меланхолию (о которой они старались, впрочем, ни словом не упоминать).

Так вот, ненавистным мне казалось нечто иное, заставившее меня в конце семестра сбежать из города после наступления темноты, ни с кем не попрощавшись и даже работы студентов с выставленными мной оценками не сдав. А именно, если не считать Сельму, колледж был под завязку заполнен людьми – мужчинами и женщинами, – отрицавшими существование тайны, специалистами по объяснению, толкованию и анализу, использовавшими эти средства для популяризации той самой концепции вечности. Меня они повергали в наихудшего рода отчаяние, и я не смог больше сносить их улыбчивые, светившиеся надеждой преподавательские физиономии. Преподаватели, позвольте вам доложить, это прирожденные надувалы самой подлой разновидности, поскольку то, чего они хотят от жизни, невозможно, а хотят они освобожденной от времени, сущностной молодости – и желательно навсегда. Это подталкивает их к ужасным обманам, к отступлениям от истины. А литература, поскольку она долговечна, – их визитная карточка.

Всему в колледже была словно на роду написана долговечность – и жизни не в меньшей мере, чем кирпичам в стенах библиотеки и книгам в литературе, особенно если разглядывать жизнь сквозь замочную скважину их обязательных тем: вечные возвращения, господство машины над человеком, нескончаемая сага предпочтений, отдаваемых пикантной смерти перед унылой жизнью, отдаваемых раз за разом вплоть до червивого оцепенения. Настоящая тайна – а она и есть та причина, по которой читаются (и уж определенно пишутся) книги, – была для них чем-то, что надлежало разобрать на части, опреснить и выработать, как рудное месторождение, оставив лишь груды сора, над которым можно посамодурствовать, выкапывая из него прискорбные, но еще более долговечные объяснения; иными словами, памятники самим себе. С моей точки зрения, преподавателей следует останавливать по достижении ими тридцатидвухлетия и запрещать им заниматься любимым делом до шестидесяти пяти, пусть проживают свои жизни, а не распродают их на вынос, – жизни, полные двойственностей, быстротечностей, сожалений и сомнений, – и чтобы они ничего публике не объясняли почти до самого конца, когда ни на что другое способны уже не будут.

Объяснения – вот корень всех наших бед.

Истина состоит, разумеется, в том, что они поступали в точности как я – старались не подпускать к себе сожаления ближе, чем на расстояние вытянутой руки, – дело очень разумное, если ты хорошо в нем поднаторел. Но они-то решили, что и вправду не обязаны ни о чем больше сожалеть! А то ведь обнаружится нечто, не являющееся абсолютно вечным и утешительным, а ты за него потом отвечай. Решили вести безупречную жизнь. Что уже ничуть не разумно, поскольку лучшее, что ты можешь сделать, это постараться не давать сожалениям, увильнуть от которых все равно не удастся, править твоей жизнью, пока будущее не преподнесет тебе что-нибудь новенькое.

В результате когда те же самые люди вдруг сталкиваются с настоящей двойственностью или настоящими поводами для сожалений, например, в положении столь простом, как необходимость сказать ранимому молодому коллеге, который им, может быть, даже и нравится, с которым они сто раз обедали, – сказать ему, чтобы он шел куда подальше и искал там другую работу, или столь сложном, как крупнокалиберная, разнузданная измена в семье кого-то из них (а с коллегами это случается сплошь и рядом), они ведут себя так, что ты думаешь: невозможно быть более бестолковым, менее подготовленным или более склонным терять присутствие духа, – и все потому, что никто из них не способен объяснить себе случившееся или не желает его объяснять, и дело с концом. А то и хуже – норовит сделать вид, что ничего неприятного с ним вовсе и не случилось.

Есть вещи, объяснить которые невозможно. Они просто существуют, и все тут. По прошествии времени они исчезают, как правило, навсегда или становятся интересными в каком-то еще отношении. Утешения, которые приносит литература, неизменно краткосрочны, между тем как жизнь вечно спешит начаться заново. Ничто не вызывает у меня такой тошноты, как общество людей, не знающих этого, не умеющих забывать, людей, для которых такое знание не образует краеугольный камень жизни.

Отчасти по этой причине мы с Сельмой Джассим и предавались скоротечным радостям самого легковесного толка – купались в них, отметая сожаления, а с ними и память об утратах. (Мусульмане, позвольте вам доложить, это люди, хорошо понимающие, что такое скоротечность. Даже лучше, чем спортивные журналисты.)

Человек трезвых взглядов может сказать, что случившееся между Сельмой и мной – после романтического ужина в накрахмаленной, освещенной пламенем камина «Харчевне вермонтского янки», в тот самый вечер, когда я посадил Экс и детей на автобус, – было просто примером заурядной, убогой интрижки из тех, какие неизменно заводит с кем-нибудь из коллег видный гость маленького новоанглийского колледжа, заводит просто потому, что больше ему занять себя на протяжении многих сонных недель решительно нечем, поскольку включиться в работу всерьез он не может. Я же отвечу на это, что, когда ты оказываешься в плену безнадежной дремотности, даже самые тривиальные человеческие отношения способны удостоверить твое существование, а то и сделать твою севшую на мель жизнь удобоваримой. (Не говорю уж о том, что никому не по силам логически обосновать свои страстные порывы.)

Экс приехала с детьми во второй из проведенных мной там уик-эндов (как раз перед этим я повидался с Минди Левинсон). Она привезла пару бронзовых подсвечников для моего домишки, прибралась в нем, посидела на одном из моих занятий, два вечера подряд ходила со мной на факультетские вечеринки и казалась довольной тем, как провела время. Вставала она поздно, совершила со мной долгую осеннюю прогулку вдоль Тьювусика, во время которой мы обсуждали весеннюю автомобильную поездку с детьми в «Страну Большого Изгиба», о которой Экс недавно читала. Когда же мы поехали к таверне «Штат у Залива», к автобусу, который воскресным утром доставил бы всех троих домой, она, повернувшись ко мне на сиденье, сказала: «Честное слово, Фрэнк, я не понимаю, что ты тут делаешь. Мне все это кажется до крайности глупым, я хочу, чтобы ты от всего отказался и вернулся с нами домой, сейчас. Без тебя там очень невесело».

Я, разумеется, ответил, что не могу просто взять и уехать. (Хотя сделай я это, так и сейчас был бы женат, да и тогда уже понимал, что о моем пребывании в колледже она сказала чистую правду, что меньше чем через сутки из какой-нибудь щели выползет, чтобы занять мое место, другой писатель-неудачник и Артур Уинстон даже не вспомнит никогда мою «интересную» физиономию.) Но при этом я чувствовал: что-то привело же меня сюда – и полагал необходимым понять, что именно, – это я Экс и объяснил. К тому же я дал слово. Я сказал ей, запинаясь, что мне хочется, чтобы она приезжала каждый уик-энд, – она может даже забрать Пола из школы и поселиться с детьми у меня (нужно ли говорить, что это предложение было совсем уж нелепым).

Выслушав меня, Экс некоторое время сидела в машине, глядя на ожидавший пассажиров автобус, а после вздохнула и печально сказала: «Я сюда больше никогда не приеду, Фрэнк. В здешнем воздухе есть что-то такое, от чего я чувствую себя старухой и законченной дурой. Так что придется тебе управляться здесь одному».

Затем она вылезла с Полом и Клари из машины, перетащила большой чемодан в автобус. Залезая в него, дети плакали (но не Экс), и автобус уехал, оставив меня одиноко и ошеломленно махать ему вслед рукой, стоя на парковке «Штата у Залива».

В следующие тринадцать недель, прошедших до моего возвращения в Нью-Джерси, мы с Сельмой просто-напросто разделяли наше судорожное существование. Она была резкой, трезво мыслящей арабкой, смуглой красавицей тридцати шести лет (в точности мой возраст), но выглядевшей старше, чем я. В Беркширский колледж Сельма приехала той осенью из Парижа только затем (по ее словам), чтобы получить вид на жительство, который позволит ей найти богатого американского «промышленника», выйти за него замуж, а после обосноваться в роскошном пригороде и вести счастливую жизнь. (Что такое приятное, легкое существование, защищенное от почти любого рода несчастий, она знала.)

До конца семестра я домой не заглядывал, а Экс не писала мне и даже не звонила. Мы с Сельмой коротали время, валяясь в постели моего домика или уезжая куда-нибудь в моем «малибу» – куда могли добраться за время отлучки из кампуса, – часами разговаривая о том, что нас обоих интересовало, и то были самые увлекательные разговоры из всех, какие я вел за мою жизнь, главным образом потому, конечно, что они были крадеными. Мы ездили в Бостон, в глубь Вермонта, на север – в Мэн, на юг – в Уэстчестер и на запад до самого Бингемтона. Ночевали в маленьких отелях, кормились в придорожных закусочных, выпивали в барах с названиями наподобие «Могавк», «Орел» и «Адамс» – темных, отчужденных, построенных из плотного песчаника домах, куда внешний мир заглядывал редко, где и мы никого не знали и на нас никто внимания не обращал. Высокая, курящая французские сигареты арабка с длинной шеей, в гладких черных шелках и заурядный на вид мужик в свитере без воротника, хлопчатобумажных брюках и бейсболке со словами «Трактор Джона Дира», к которой я привязался в Беркшире. Мы были туристами, следовавшими из ниоткуда в никуда.

О литературе мы почти не разговаривали. Сельма занималась теорией литературной критики и, насколько я могу судить, питала темное, до крайности ироничное презрение к литературе вообще. (В виде шутки она придумала такой фокус: вычеркнула в одном романе Ф. Скотта Фицджеральда все местоимения «я» и провела по результату, который у нее получился, семинар – «крайне остроумный», как уверяли все наши коллеги.) Мы разговаривали о разных пустяках: почему сахарные клены, растущие на особенно красивом склоне холма, меняют цвет в разное время, не свидетельствует ли это о каком-то заболевании; почему американские шоссе проложены там, где они проложены; на что похожа дорога, ведущая к Лондону (в котором я никогда не бывал, а она училась в университете); о ее первом муже, англичанине; о моей жене; о заброшенной Сельмой актерской карьере; о том, как я относился, на различных критических стадиях моей жизни, к обязательной воинской повинности, – ничего особенно интересного, темы разговоров подворачивались нам сами собой, и мы просто болтали, избегая любых намеков на будущее (на его счет у нас никаких иллюзий не было). Все это помогало нам сносно провести день перед возвращением к преподаванию, которое я уже начал ненавидеть. По ходу наших бесед я узнал о ней очень многое, хоть ни разу ни о чем не выспрашивал, и мы всегда исходили из того, что ничего я будто бы не знаю. Я знал, впрочем, что в ее жизни были другие люди, много других, мужчин и женщин, живших в далеких странах, – некоторые, возможно, сидели в тюрьме – однако она порвала с ними по причинам, вдаваться в которые не желала. На протяжении одной недели я испытывал к ней весьма сильные чувства, тешился всякого рода непрактичными, романтическими фантазиями, но затем махнул на них рукой. Я сотни раз говорил Сельме, что люблю ее, – как правило, с бесшабашной ухмылочкой, – но оба мы понимали: это пустое, поскольку Сельма посмеивалась над идеей обычной привязанности любой практически разновидности, а любовь называла эмоцией, разбираться в которой ей было не интересно.

У нее имелся только один, по-моему, пунктик – альтруизм, и в первое наше общее утро она прочитала мне о нем целую лекцию, разгуливая голышом по моему солнечному домику, куря сигарету за сигаретой и поглядывая в окно на Тьювусик – так, точно это была Иравади. Она говорила, что альтруизм доводит арабов до белого каления, потому что всегда оказывается «липой» (ей нравилось это слово). Рассуждая о нем, Сельма быстро накалялась, мотала из стороны в сторону головой, кричала и хохотала, а я мирно сидел в кровати и любовался ею. Пламя ненависти разжигается в мире не политикой и не экономикой, считала она, – альтруизмом. В то первое утро Сельма, посерьезнев, сказала мне, что к восемнадцати годам она успела дважды пристраститься к наркотикам, «основательно» спутаться с террористами – и намекнула при этом, что убивала людей; ее похищали, насиловали, сажали в тюрьму, она пережила увлечения множеством темных «измов», и все это вдохнуло жизнь в ее интеллект и сделало несокрушимой уверенность в том, что она понимает, почему люди творят добро или зло, – потому что им так удобнее и не почему иному, – из-за этого она и предпочитает ни с кем, по возможности, не сближаться. Она сказала, что не любит работающих в колледже христиан (не евреев), но не по причине самодовольного убожества их корпоративной жизни, над которой Сельма глумилась (правда, лишь потому, что они не были богачами), а из-за того, что христиане считают себя альтруистами, людьми щедрыми и добропорядочными. Излечиться от альтруизма, говорила она, можно, лишь став очень бедным либо непомерно богатым. И Сельма знала, что для нее предпочтительнее.

Что она думала обо мне, точно сказать не могу. Я же думал, что она попросту сногсшибательна, не уверен, впрочем, что я не представлялся ей довольно жалким, хоть Сельма и выражала всяческое восхищение мною – каждый американец желал бы внушать такое же, оказавшись в гуще далекой, более передовой цивилизации. Временами я вдруг впадал в возбужденное состояние и меня приходилось успокаивать и усмирять, как душевнобольного, а то еще начинал осыпать злобными инвективами человека, о котором и не знал ничего, – под конец семестра им чаще всего оказывался кто-то из коллег, который, решал я, смотрит на меня свысока, хоть я ничего против него не имел и даже знаком с ним не был. Сельма в таких случаях посмеивалась надо мной, уверяла, что еще не встречала никого, похожего на меня; ей говорили, что американцы – смекалистые, сугубо практичные реалисты (ученая мелюзга не в счет), вот такой я и есть, но помимо того еще и вдумчивый, сложно чистосердечный, уязвимый, а в сочетании это дает натуру интеллектуально экзотическую и блестящую. То, что я бросил писательство и стал спортивным журналистом, говорила Сельма, шаг правильный, она, конечно, толком ничего об этом не знает, но видит в журналистике приятный и легкий способ снискания хлеба насущного. Ей, как и Экс, мое пребывание в Беркширском колледже представлялось нелепостью, да и ее тоже. На самом деле я, пожалуй, знаю, что она обо мне думала. Что мы с ней похожи: оба – перемещенные лица, у обоих котелки не в порядке, и оба стараемся как-то приноровиться к жизни. «Ты мог бы, и даже очень, быть мусульманином», – не раз говорила она, вздергивая свой длинный, острый нос, который считала, я знал это, достойным восхищения. «Как и ты могла быть спортивной журналисткой», – отвечал я. (Что я хотел этим сказать, мне неведомо, однако оба мы принимались покатываться со смеху, совершенно как обезьяны.)

Со стороны могло показаться, что мы с Сельмой существуем на самой что ни на есть беспутной грани цинизма. Но это было в корне неверным, поскольку настоящий циник – это человек, втирающий самому себе очки по поводу истинных своих чувств (чем я и занимался, когда крутил любовь с теми восемнадцатью женщинами, на больших спортивных аренах нашей страны). Мы же точно знали, что делаем и чем живем. Никакой липовой любви, сентиментальности, фальшивого интереса. Никакого пафоса. Только предвкушение, которое может быть таким же благодатным, как и все прочее, причитая сюда и любовь. Сельма прекрасно понимала, что, если предмет твоих предвкушений начинает играть для тебя первостепенную роль, значит, жди беды, она уже притаилась где-то рядом, точно пантера. Но поскольку ей ничего от меня не требовалось – я же не был промышленником, да и проблем у меня было выше головы, и поскольку мне от нее требовалось лишь одно: чтобы она сидела в моей машине, смеялась и любовалась стеганым, переливающимся красками осенней листвы ландшафтом Новой Англии, – мы уживались так, что любо-дорого. (Я понял это только потом, разговоров мы на сей счет не вели.)

Из того, что составляло суть наших предвкушений, никто, конечно, не смог бы слепить целостную, самостоятельную жизнь, да еще и рассчитывать, что она такою на долгий срок и останется. Поездка на ужин в расположенном на шоссе штата кабаке – холмы, осенний аромат лесов, холод, на котором почти замерзаешь, пока возвращаешься домой. Телефонный звонок, внезапно прорезающий ночь бабьего лета, наполненную жужжанием насекомых и ожиданием этого звонка. Рокот подъезжающей к твоему дому машины, хлопок ее дверцы. Шелест знакомого глубокого дыхания. Обтекающий телефонную трубку сигаретный дым, дин-дон кубиков льда в ласковом молчании. Тьювусик, протекающий через твои сновидения; медленно разрастающееся приятное чувство, что, может быть, не все еще потеряно окончательно, а следом – привычное сопряжение и вздох близости. Она пасовала перед буквализмом жизни, но больше почти не перед чем, и потому тайна истекала из нее, как вой из рупора пожарной сирены. А жизнь и не требует большего, не грозит все новыми сложностями.

Ничто, должен вам сказать, из происходившего между нами, ничто из сказанного мной или ею не изменяло наших жизней дольше чем на мгновение. А частности выглядели такими заурядными, какими и были. Для нас обоих это был просто-напросто способ (хоть он и научил меня кое-чему) усовершенствования наших жизней, короткого, быстро закончившегося.

Да и в любом случае, чего, собственно, мог бы я с нетерпением ждать? Удачного семестра? Вращения в обществе улыбчивых, готовых все объяснить коллег? Существования без моего первенца? Сходящей на нет жизни с Экс? Неторопливого одряхления и распада по мере приближения к последней черте? Не знаю. И тогда не знал. Я просто понял, что невозможно толком разобраться в жизни другого человека, ну так и пытаться нечего. И когда все закончилось (мы просто заглянули в «Штат у Залива», выпили и попрощались, как только что познакомившиеся люди), я дождался темноты, покинул кампус и покатил назад в Нью-Джерси, даже не потрудившись отдать, кому следовало, работы студентов с выставленными мной оценками (я их потом почтой отправил), нетерпеливый, как пилигрим, но полный дурных предчувствий и даже мельком не ощущающий утраты либо угрызений совести. С самого начала ни я, ни Сельма никаких ставок не делали, ни ее сердце, ни мое не разбилось, да и чувства наши так уж сильно ранены не были. А такое случается в нашем сложном мире не часто, и об этом следует помнить.

В день, что предшествовал моему внезапному бегству, я сидел в своем кабинете на верхнем этаже библиотеки колледжа и мечтательно таращился в окно, даром что должен был читать курсовые работы и придумывать оценки, – и вдруг кто-то постучал в дверь. (Я обменял прежний кабинет на самую удаленную, какая нашлась, комнату, заявив, что смогу без помех работать там над новой книгой, – на самом же деле проделано это было ради того, чтобы у студентов не возникало искушения заскочить ко мне, а нам с Сельмой было бы где уединиться.)

За дверью обнаружилась жена одного из молодых доцентов, я его почти не знал и подозревал, что он не шибко меня любит – уж больно надменно обходился со мной этот господин. Впрочем, с женой его, Мелоди, у нас состоялся однажды – на первом в учебном году коктейле Артура Уинстона – долгий дружеский разговор о «Жар-птице», балете, которого я на сцене не видел и о котором ничего не знал. После этого она вела себя так, точно я был новым интересным добавлением к сложившемуся порядку вещей, и, завидев меня, всякий раз мило улыбалась. Женщиной она была маленькой, с мышастыми волосами, карими, словно бы всегда готовыми пролить слезы глазами и соблазнительным, думал я, ртом, который мужу ее, вероятно, не нравился, а мне так даже очень.

Увидев ее в коридоре, я подумал, что она нервничает и немного смущается, что ей хочется поскорее войти в мой кабинет и захлопнуть за собой дверь. Стоял декабрь, она была укутана от холода и снега и, помню, в остроконечной перуанской вязаной шапке с ушами и в подобии валенок.

Я закрыл дверь, она уселась на предназначенный для студентов стул и немедленно закурила сигарету. Я тоже сел, спиной к окну, улыбнулся.

– Фрэнк, – отрывисто произнесла она (так, будто слова крутились, сталкиваясь, в ее голове и лишь случайно вылетали наружу), – я знаю, мы не очень хорошо знаем друг друга. Но после чудесного разговора у Артура мне все время хотелось снова увидеть вас. Для меня тот разговор имел большое значение. Надеюсь, вы это знаете.

– Он и мне доставил большое удовольствие, Мелоди. (Вообще говоря, я только и помнил из него, что она когда-то хотела стать балериной, однако отец ей не позволил и после этого жизнь ее состояла по большей части из демонстративного сопротивления и ему, и всем прочим мужчинам. Помню, я подумал – может, она считает меня не мужчиной, а кем-то еще?)

– Я решила основать в нашем городе балетную труппу, – сказала Мелоди. – И уже нашла здесь людей, которые помогут мне деньгами. Думаю, в нее войдут студенты Беркшира, школьники. Я снова беру уроки, езжу два раза в неделю в Бостон. Сет остается с детьми. Жизнь стала более беспокойной, совсем другой. До осени, самое раннее, мы не откроемся, но все началось с нашего разговора о «Жар-птице».

Она улыбнулась, явно гордясь собой.

– Рад это слышать, Мелоди, – сказал я. – Я вами просто восхищаюсь. И знаю, как гордится вами Сет. Он мне об этом сам говорил. (Вранье, от начала и до конца.)

– Моя жизнь действительно изменилась, Фрэнк. Особенно в том, что касается Сета. Я, конечно, не ушла от него. И не собираюсь – по крайней мере, сейчас. Но я потребовала, чтобы он дал мне свободу. Свободу делать все, что я захочу, и во всем, что хочу делать.

– Это хорошо, – сказал я. Хотя на самом деле не знал, хорошо ли это. Я повернулся вместе с креслом, выглянул в окно, вниз, на заснеженный прямоугольник двора, где какие-то идиоты-студенты лепили снежную крепость, потом посмотрел на часы – делая вид, будто у меня назначена встреча. Ничего у меня назначено не было.

– Фрэнк. Я не знаю, как это сказать, но скажу вот так, потому что так и есть. Я хочу вступить в любовную связь. И попросить, чтобы вы тоже вступили в нее – со мной. – Она улыбнулась, коротко и сухо, от чего ее полные губы зовущими к поцелуям отнюдь не стали. – Я знаю, вы увлечены Сельмой. Но ведь вы можете увлечься и мной, верно?

Мелоди расстегнула свое тяжелое пальто, оно соскользнуло за ее спиной на пол, и я увидел, что на ней балетное трико, лиловое с одного боку и белое с другого – цвета Беркширского колледжа.

– Я могу быть привлекательной, – сообщила она, стягивая трико с одного плеча и обнажая – здесь, в моем кабинете – очень симпатичную грудь, после чего взялась за другое плечо, за лиловое.

Однако я сказал:

– Минуточку, Мелоди. Все это весьма необычно.

– Все, что я когда-либо делала, было необычным, Фрэнк. Сейчас я хочу трахаться, много-много. Так почему бы и нет?

– Прекрасная мысль, – согласился я. – Но, знаете, подождите меня здесь. Я должен кое-что сделать. Вы наденьте пока пальто.

Я поднял пальто и накрыл ей плечи; она сидела в спущенном до талии лилово-белом трико, с прелестными обнаженными грудями, и полные губы ее казались прекрасными, какими, наверное, всегда и были. Выйдя в коридор, я закрыл за собой дверь, снял с вешалки под лестницей свое пальто, вышел во двор и направился к моей машине. Студенты вносили в свой снежный форт последние изменения, они уже начали кидаться друг в друга снежками и орать. Занятия закончились. До экзаменов было слишком далеко, чтобы тревожиться о них. Самое лучшее время и для жизни в кампусе колледжа, и для бегства из него.

Пройдя половину двора, я увидел – кого бы, вы думали? – Сета Фэрбенкса, мужа Мелоди, ковылявшего с набитой книгами сумкой в одной руке и ракеткой для сквоша в другой к спортивному залу. То был худой, жилистый мужчина с тонкими черными усиками, выпускник Нью-Йоркского университета, преподававший литературу XVIII века и читавший курс по кое-каким современным романам. Мы как-то разговорились о моих любимых книгах и выяснили: ему ненавистна каждая, какую я любил, и он готов неопровержимо доказать, что все они смехотворны.

– Куда это вы, профессор Баскомб? – спросил, иронически улыбнувшись, Сет Фэрбенкс. – В библиотеку?

Судя по всему, вопрос содержал в себе некую шутку, смысл которой до меня не дошел. Тем не менее я соорудил на лице улыбку, думая о том, как его жена подрагивает в этот самый миг в моем кабинете (если она еще там), за окном, хорошо видным оттуда, где мы с ним повстречались. Было пять часов, день стоял серенький, темнело – возможно, из окна нас было уже не разглядеть.

– Домой, Сет, выставлять отметки, – радостно произнес я. – Заставил студентов написать о Роб-Грийе. (Еще одна ложь. Мои студенты сами выбирали темы и даже называли оценки, которых они, на их взгляд, заслуживали.) Он тот еще ловкач.

– Интересно было бы взглянуть на ваши вопросы. Бросьте их утром в мой почтовый ящик. Может, узнаю из них что-нибудь новенькое. Я ведь и сам читаю о «Соглядатае». – И Сет с большим трудом подавил смешок.

– Обязательно, – пообещал я.

Мы спускались по склону холма, ведущему к автостоянке, и я уже видел свой накрытый снежной шапкой автомобиль. Старое бурое здание спортивного зала стояло дальше, за дорогой, окна его желто светились в сумерках. Скоро придут холода, зима будет долгой.

– Я готовлю к зимнему мини-семестру курс по сверхъестественному, Фрэнк. – Изо рта Сета валил парок. – Книг о причудливом и необычном так много, и это не дешевки, настоящая литература. У меня на сей счет имеется небольшая теория. Кое-кому следовало бы их прочитать.

– Рад слышать об этом, – сказал я.

– Я суну в ваш ящик программу. А на следующей неделе мы могли бы обсудить ее за ленчем.

– С большим удовольствием, Сет.

– Это принесет пользу и мне, и вам, Фрэнк. Я думаю, вам стоит проработать здесь еще семестр. Журналистика ваша может и подождать. Вдруг вам понравится и вы решите остаться насовсем?

Сет улыбнулся. Я понимал, искренности в его словах ни на грош. Но решил потрафить ему.

– Об этом стоит подумать, Сет. Я так и сделаю.

– И правильно.

Мы уже подошли к моей машине, Сет поднял в прощальном жесте ракетку, повернулся и пошел дальше вниз, к спортивному залу. Я постоял, глядя на темное окно моего кабинета, за которым провела какое-то время супруга Сета; теперь уж она, наверное, ушла. На мой взгляд, лучшего она и сделать не могла. Я залез в машину, включил двигатель и тоже поехал домой.

* * *

К половине одиннадцатого я помылся, побрился и оделся в мой лучший пасхальный костюм – двойку из сирсакера, она у меня еще со студенческих времен. В прихожей я сталкиваюсь с вошедшим через парадную дверь Бособоло. Он пропускает вперед Скакунка, и тот стремглав летит на кухню.

Я останавливаюсь в дверном проеме, чтобы окинуть Бособоло взглядом, веселым и одобрительным. Вот человек, которым я восхищаюсь, сухопарый африканец с аскетичным лицом, почти наверняка оснащенный длинным туземным пенисом. Оба мы уверены, что обладаем одинаковым нешаблонным, сдержанным чувством юмора, каковое почитаем также и редкостным, и по этой причине относимся друг к другу с проникновенной почтительностью. Ему нравится, что я живу один, не испытывая, по-видимому, жалости к себе, и что время от времени у меня ночует Викки. Я же уважаю его за то, что он изучает Гоббса – в качестве противоядия от царящей в Институте слишком возвышенной одухотворенности.

Сегодня на Бособоло черные миссионерские брюки, белая рубашка с короткими рукавами и сандалии, но также и скверный аляповато-оранжевый шейный платок, купленный в день его приезда из Габона и делающий его похожим на старого блюзмена. За последнее время я дважды видел из окна машины, как он прогуливается под ручку – прямо за оградой Семинарии – с крепенькой белой семинаристкой, которая вдвое моложе его. По-видимому, в ее мансарде, а то и тут, наверху, разворачивается бурный, страстный роман.

Как он, надо полагать, экзотичен! Старый дикарский принц, годящийся ей в отцы, погукивающий на ней, точно безусый студентик.

Заметив меня, Бособоло останавливается под хрустальной люстрой, которую Экс унаследовала от своей тетки, и вглядывается в меня через прихожую так, словно нас разделяет невесть какое расстояние. Он предпочел бы сейчас, это я уже знаю, подняться к себе, включить приемник и послушать брата Джимми Уолдрапа из Северной Каролины, которым от души восхищается, хоть и не понимает – Бособоло жаловался мне на это, – каким образом брату Джимми удается держать в голове столь многое сразу и почему он так легко пускает слезу. Я видел у него наверху множество страниц с заметками, которые Бособоло делает, слушая эти проповеди. Здешняя его учеба закончилась.

– Как воскресная школа? – спрашиваю я, неспособный пригасить насмешливую ухмылку. Наши с ним отношения пронизаны сложной иронией.

– Вполне, вполне, – отвечает он суховато и серьезно, но не без некоторой нервозности. – Думаю, даже вам понравилось бы. Я беседовал с учащимися курсов повышения квалификации, прихожанами Второй методистской. Объяснял им происхождение мифа о воскрешении. – Бособоло презрительно улыбается. – Неандерталец полагал, что пещерный медведь мертв, а потом выяснялось, что это не так.

Могу себе точно представить, что подумали об этой удивительной новости учащиеся курсов – прожженные страховые агенты и вице-президенты банковских филиалов. Сейчас небось обсуждают ее в ресторанчике «Говард Джонсон».

– На мой вкус, объяснение слишком антропоморфное, Гас.

«Гасом» Бособоло называют профессора Института, неспособные произнести его изобилующее агрессивными согласными настоящее имя, – впрочем, ему, насколько я могу судить, это прозвище нравится.

– Наша цель – воссоединение, – отвечает он, отступая на шаг. – Бог входит, куда захочет. Иными словами.

Взгляд его черных глаз пробегается вверх по лестнице и спускается. Хорошо бы, конечно, с пристрастием допросить Бособоло насчет его семинарской крали, но это было бы некрасиво с моей стороны. Он женат, у него дети, и, возможно, происходящее для него – отнюдь не шутка. Все-таки маловато во мне качеств Финчера Барксдейла.

И я с насмешливой серьезностью покачиваю головой:

– Не думаю, что в таких рассуждениях присутствует хоть какая-то логика. Простите.

Мы разговариваем, стоя на двух концах просторной прихожей – при таком расстоянии между собеседниками никакая серьезность не может быть чрезмерной.

– Эйнштейн верил в Бога, – быстро отвечает он. – Логика у нас есть, и самая чистая. Вам следовало бы поприсутствовать на наших дискуссиях.

Он держит в руке большую черную книгу, Евангелие, однако его костистые пальцы лежат на обложке, полностью закрывая название.

– Боюсь, они лишат меня ощущения тайны.

– Мы же не Баха там слушаем, – говорит он. – Мы говорим о вере. Стало быть, вам терять нечего.

Он улыбается, гордый тем, что смог к месту упомянуть Баха, которым, как ему известно, я восторгаюсь и которого оба мы находим изнурительным.

– А сомневающиеся среди вторых методистов встречаются?

– Во множестве. Но я предлагаю им лишь то, что доступно всякому. Рано или поздно каждый из нас умрет и сам выяснит все до тонкостей.

– Уж больно вы суровы.

Глаза Бособоло поблескивают от веселья и твердости. Свое дело он знает.

– Когда возвращусь домой, буду более жалостлив.

Брови его приподнимаются, он делает шаг к лестнице. О вчерашнем визите Уолтера он ни словом не упомянул. Не сомневаюсь, Бособоло позабавило бы сообщение, что Уолтер принял его за дворецкого. Проветривая поутру дом, я ощутил шероховатый запах пота, глубоко проникший в ноздри, словно едкое предупреждение: с этим мужиком шутки плохи. Для него вера – вовсе не спорт.

– А Гоббс? – спрашиваю я, уже готовый отпустить Бособоло. – Его вы обсуждаете?

– Гоббс тоже был христианином. И думал о бренности. – Он недвусмысленно дает мне понять: да, я волочусь за крепенькой семинаристочкой, и, нет, я не отвергаю этого, а тебе лучше в мои дела не соваться. – Наверное, вам все же стоило бы побывать у нас.

– У меня слишком много мирских дел.

– Ну, тогда переделайте их сегодня, – говорит Бособоло и, помахав мне пустой ладонью, начинает подниматься по лестнице, одолевая по две ступеньки за раз, а достигнув темноватого второго этажа, сообщает: – Бог улыбается вам сегодня.

– Это хорошо, – отвечаю я. – Я тоже ему улыбнусь.

Я захожу на кухню, чтобы выставить оттуда Скакунка, а затем покидаю дом.

Пересекая город, я миную Семинарскую улицу и маленькую Первую пресвитерианскую церковь, белый шпиль которой указывает в облака. На Площади церквей нет (но стоит множество автомобилей). Сидящий в инвалидном кресле мужчина в оранжевой куртке заглядывает в окно закрытого кафе-мороженого, на тротуаре возвышается единственный наш черный полисмен, весь обвешанный полицейским снаряжением. Мини-автобус «Де Токвиля», немного погромыхав впереди меня, исчезает, свернув на Уоллес-роуд. Оба светофора переключаются в бледном солнечном свете на зеленый. Идеальное время для ограбления.

Я беру на юг, к Барнегэт-Пайнсу, но, проехав всего квартал, разворачиваюсь на сто восемьдесят градусов – Ральф называл это «крутнуть налево» – и, возвратившись к пресвитерианской церкви, оставляю машину пообок от нее, на парковочном месте с надписью «Для инвалидов».

Не выключив двигатель, я вхожу через боковую дверь церкви в тыльную ее часть. Здесь обычно стоят служки-распорядители, держащие в руках пачки особых, отпечатанных на плотных, с неровными краями, листках, программок пасхальной службы. Это местные бизнесмены в коричневых костюмах и с галстучными заколками, готовые прошептать «радвасвидеть» – так, точно знают тебя с колыбели и давно уже выбрали для тебя скамью. Усаживаться во время молитв, славословий и приобщения Святых Тайн не полагается. Только при пении гимнов, чтении извещений и, разумеется, сборе пожертвований.

Это мое любимое в церкви место – самая дальняя ее задняя дверь. Здесь обычно стояла со мной мама в тех редких случаях, когда мы заходили в церковь Билокси. Спокойно сидеть на скамье я не могу, мне вечно приходится уходить пораньше, беспокоя людей и смущаясь.

У служки, который встречает меня, прикреплена к груди табличка с именем «Ал», над которым кто-то написал красным маркером «Большой». Я не раз встречал его в хозяйственном магазине и «Кафе Спот». Крупный мужчина пятидесяти с лишним лет, носящий просторную одежду и пахнущий жидкостью для полоскания рта «Аква Велва» и табаком. Когда я приближаюсь к внутренней двери, за которой видны ряды склоненных в молитве голов, он подступает ко мне, кладет на мое плечо великанскую ладонь и шепчет: «Подожди минутку, и мы тебя усадим. Впереди полно свободных мест». Меня окатывает запах «Аква Велвы». Большой Ал носит массивный, лиловый с золотом, масонский перстень, волосистая ладонь его широка, точно стремя. Он вручает мне программку, я слышу, как воздух клокочет в его нездоровых легких. Все остальные служки молятся, истово глядя на носки своих туфель, на ярко-красный ковер, глаза у всех открыты.

– Я просто постою здесь минутку, если можно, – шепчу я. В конце концов, мы же старые знакомые. Всю жизнь в пресвитерианах ходим.

– Да сколько угодно, Джим. Хочешь, прямо тут и стой.

Большой Ал утвердительно кивает, отходит к остальным служкам и театрально склоняет голову. (В том, что он принимает меня за кого-то еще, ничего удивительного нет, ведь ничто здесь не может иметь меньшее значение, чем моя персона.)

Храм, переполненный молитвенно склоненными головами и шляпками в цветах, пронизан духом вечности и купается в церковном свете. Священник (кажется, что от него до меня полмили, не меньше) крепок, серьезен, вылитый Рэмблинг Джек, с клочковатой бородой и епископским омофором, – профессор Семинарии, и сомневаться нечего. Он выговаривает старинные несуразицы громким актерским голосом, воздев руки так, что мантия его нависает над заваленным лилиями алтарем, словно огромные черные крылья летучей мыши. «И мы примем, о Господь, день сей как великий, великий дар… Обещание, что жизнь начнется заново. Здесь, на этой земле… каждодневные деяния наши…» Предсказуемо от начала и до конца. Я слушаю, широко раскрыв глаза, как будто мне открывают новый великий секрет, обетованное откровение, которое я должен доставить в отдаленный город. И чувствую… а что, собственно, чувствую?

Хороший экуменический вопрос, в особенности для такого сведущего малого, как я. Хотя ответ на него прост и ясен, иначе меня здесь не было бы.

А чувствую я то, что хотел почувствовать, и знал, что почувствую, когда крутнул налево и понесся к церковной парковке, – сладкий, все нарастающий жреческий пыл, свободный полет над подавленностью, экстатическое, жаркое покалывание во всем теле, вплоть до пальцев ног, нечто родственное тому, что должны, наверное, испытывать сидящие на губе матросы, когда на борт их корабля поднимается президент США. Я словно вдруг очутился дома – без страха, без тревоги и даже, коли на то пошло, без какого-либо обременительного благоговения. Опасность впасть в религиозность мне здесь не грозит – не такое это место, – я могу преспокойно радоваться и за себя самого, и за ближнего моего. Редкостное чувство внутренней связи со всем, что меня сейчас окружает, овладевает мной, все остальное отступает куда-то, и остается лишь упование: здесь много такого, чего не видит глаз, хотя оно, конечно, обманно и останется со мной лишь до того, как я сяду в машину. Но лучше это, чем ничто. Или кое-что похуже, чем ничего. Пустая печаль. Сожаления. Сокрушения по поводу того язвящего душу обстоятельства, что ты остался один.

И вдруг: «Восстань, душа, раскинь крыла, красою воссияй; вспари из тлена в небеса, в обетованный край…» Голос мой силен и тверд, и баритон Большого Ала поддерживает его, вливаясь с ним вместе в хор не питающих сомнений, покаянных горожан. (Никогда не мог понять, что означают или даже подразумевают эти слова.) Гром органа сотрясает оконные стекла, вздувает кровлю, щекочет ребра, взбаламучивает желудки – Джима, служек, священника.

И тогда я ухожу.

Тонкий потаенный вздох Большого Ала, понимающего и меня, и все на свете, сжимающего перед собой широченные ладони, словно он подает себе самому масонский знак. Время бежать «наперегонки к могиле», мне больше не нужны откровения, я получил – единственным доступным мне образом (pro tempore[49]) – все, что хотел и что смогу пустить в дело, и готов двинуться, расправив все мои знамена, навстречу мрачной бренности.

10

Под солнцезащитным козырьком моей машины хранится напечатанная к двухсотлетию карта «Джонни Горизонта»[50] – «Давайте очистим Америку», – а к приборной доске прилеплен скотчем листок, на котором Викки описала «короткий путь» к Барнегэт-Пайнсу. По 206А до 530Е, потом по 7 °C и (немного проехав на север) к ненумерованному проселку, обозначенному словами «Очень дурная дорога», который, предположительно, мигом доставит меня куда следует.

Указания Викки ведут меня по обыкновенным, но приятным ландшафтам Нью-Джерси – тем местам штата, что напоминают другие, в которых ты побывал в течение жизни, просто здесь они собраны вместе, как кусочки пазла. Самое время откинуть верх машины и впустить в нее ветер.

Конечно, большая часть мест, по которым я проезжаю, выглядит в точности так же, как все остальное в штате, а ломаные линии их границ сбивают с толку, затрудняя ориентацию по сторонам света. Едешь на юго-восток, но почему-то думаешь, что забрал к юго-западу, заблудился, и тебе начинает казаться, что ты вообще катишь невесть куда. Здесь обильно представлена экологически чистая промышленность. Арматурные заводы. Завод, производящий линолеум. Гаражи сдаваемых напрокат грузовиков. Песчаные и гравиевые карьеры стекольных фабрик. Питомник эрделей. «Квакерский дом для заблудших друзей». Торговый центр с морскими мотивами в оформлении. Несколько плакатов, которые объявляют просто: «ЗДЕСЬ!» Небо вдруг становится высоким, бледным, и тебе кажется, что ты во Флориде, а милю спустя – в дельте Миссисипи, в цивилизованной жизни на плоской, рассеченной высоковольтными линиями равнине, на земле, прорезанной вегетативными нервными путями, в которых негры удят рыбу с низких мостов, а на далеком горизонте, у самой реки Делавэр, очертания Маунт-Холли. За ними – Мэн.

Я останавливаюсь в Пермбертоне, неподалеку от Форт-Дикса, еще раз звоню Экс, поздравить с Пасхой. Ее ответчик говорит все тем же деловым металлическим голосом; на сей раз я оставляю номер – семейства Арсено, – по которому меня можно найти. Звоню я и Уолтеру, он сегодня не идет у меня из головы. Впрочем, домашний его телефон молчит.

В Бамбере, городке, состоящем едва ли не из почтовой конторы да маленького озера за шоссе, я задерживаюсь, чтобы выпить в уютном, обшитом нестругаными сосновыми досками придорожном заведении, тускло освещенном, с деревянными столами. «Спортивный Б’ар Сладкого Лу», принадлежащий – все внутри говорит об этом – прославленному центровому «Гигантов» 56-го «Сладкому» Лу Калканьо. Джек Демпси, Спайк Джонс, Лу Костелло, Айк и куча прочего народу, все дружили со «Сладким» Лу, по стенам бара висят фотографии, на которых они обнимают улыбающегося, коротко остриженного громилу в рубашке с открытым воротом, способного, судя по его физиономии, слопать футбольный мяч.

«Сладкого» Лу в баре в эту минуту нет, но, когда я присаживаюсь у стойки, из вращающейся двери в глубине помещения выходит и начинает вытряхивать пепельницу грузная бледная женщина лет пятидесяти с чем-то – начес, слаксы на резинке.

– Где нынче Лу? – спрашиваю я, заказав кофе.

Вообще-то, неплохо было бы познакомиться с ним и, может быть, написать нечто для рубрики «Где они теперь». «У прежнего центрового “Гигантов” Лу Калканьо когда-то была мечта. Не отобрать мяч у соперника и после этого заработать тачдаун, не сыграть в чемпионате лиги, не попасть в Зал Славы, но открыть в родном Бамбере, что на юге Джерси, питейное заведение – тихое, традиционное местечко, в которое его друзья и болельщики смогут заглядывать, чтобы обмениваться воспоминаниями о славных былых днях…»

– Какой Лу? – спрашивает женщина, закурив сигарету и выпустив дым уголком рта, в сторону от меня.

Я улыбаюсь пошире:

– Сладкий Лу.

– Где есть, там и есть. Давно сюда не заглядывали?

– По-моему, давно.

– И по-моему, тоже. – Она прищуривается. – Может, еще в другой жизни.

– Я был когда-то большим его поклонником, – говорю я, но это неправда. Я не уверен даже, что слышал о нем. И если честно, чувствую себя идиотом.

– Он умер. И давно, лет тридцать, что ли. Вот примерно там он и есть.

– Печально слышать.

– Ну правильно. Лу был настоящим извращенцем, – говорит женщина, закончив протирать пепельницу. – Большим извращенцем. А я – его женой.

Она наливает себе чашку кофе, поднимает на меня внимательный взгляд:

– Не хочу портить вам сны. Но. Сами понимаете.

– И что с ним случилось?

– Ну, – говорит она, – какие-то гангстеры прикатили сюда из Маунт-Холли, вывели его вон туда, на парковку, для дружеского разговора и всадили в него двадцать, не то тридцать пуль. Ему хватило.

– А что же он им-то сделал?

Она покачивает головой:

– Без понятия. Я была, как сейчас, за стойкой. Они вошли, трое, мелкие такие крысы. Сказали, чтобы Лу выглянул поговорить, а как он выглянул, сразу – бах-бах! Никто из них с объяснениями не вернулся.

– Их поймали?

– Не-а. Не поймали. Ни одного. Мы с Лу тогда уже разводились. Но я работала у него по вечерам.

Я окидываю взглядом темный бар, «Сладкий» Лу смотрит на меня из давней жизни, окруженный улыбающимися друзьями и фанатами, атлет, бросивший успешную спортивную карьеру ради процветания в Бамбере, где он, надо думать, родился и где нашел злой конец. Обычно подобные истории так не завершаются, и вам вряд ли захочется читать о них перед обедом, попивая охлажденный мартини.

Тут я замечаю, что в баре есть еще кое-кто – пожилой седовласый мужчина в дорогом на вид костюме с искрой и молодая женщина в красных слаксах. Они сидят в углу у окна. Над ними нависает огромная, мрачная голова медведя.

Я прищелкиваю языком, оборачиваюсь к вдове Лу:

– Приятно, что вы поддерживаете заведение в таком виде.

– Он потребовал в завещании, чтобы все осталось как было, не то я бы тут много чего переделала – сколько? – лет сто назад. И чтобы название «Б’ар» сохранилось, и чтобы закупки делались у принадлежавшей ему оптовой фирмы. Иначе все отошло бы его кузенам-макаронникам, которые в Тинеке живут. Ну я ничего и не тронула. По правде, как увижу его на фотографии, не сразу вспоминаю, кто это. Ему всегда хотелось, чтобы все под его дудку плясали.

– Та оптовая торговля так вам и принадлежит?

– Моему сыну от второго мужа. Словно с неба ему в руки свалилась.

Она пошмыгивает носом, курит, смотрит на входную дверь, сквозь небольшое стекло которой в бар вливается бледный свет.

– Что же, не так уж и плохо.

– По-моему, это лучшее, что он в жизни сделал. Да и то уже из-под земли. Что многое объясняет.

– Кстати, я – Фрэнк Баскомб. Спортивный журналист.

Я кладу на стойку доллар, допиваю виски.

– Миссис Филлипс, – говорит она и пожимает мне руку. – Второй мой муж тоже умер.

Без интереса глянув на меня, она берет из корзинки на стойке пакетик крекеров.

– Давненько я никого из вашей братии не видела. А то всё приезжали интервью у толстуна брать. Из Филли. Они у него по полу от смеха катались. Анекдотов он знал сотни.

Она роняет в пепельницу красную ленточку пакетика, разламывает крекер пополам.

– Жаль, что я его не знал.

Я уже стою, сочувственно улыбаясь, собираясь уйти.

– Ну а мне жаль, что знала. Выходит, мы квиты.

Миссис Филлипс сминает, прежде чем надкусить крекер, окурок в пепельнице. И некоторое время с интересом смотрит на него, как будто снова размышляя о Лу Калканьо.

– Нет, эти слова я беру назад, – говорит она. – Он не был ужасен все время. – И кисло улыбается мне. – Можете процитировать. Неплохо сказано. Не все время.

Она разворачивается и решительно направляется по бару к темному телевизору. Двое других гостей встают, чтобы уйти. Ухожу и я, улыбнувшись и сказав единственное, что смог придумать:

– Хорошо. Спасибо. Процитирую.

Снаружи, на посыпанной створками жемчужниц парковке, меня ожидает обещание новой погоды – детройтской, – хоть солнце и продолжает светить по-прежнему. С озера Бамберг дует ветер, поднимающий пыль, сгибающий сосны, что растут у череды пустых приозерных коттеджей, раскачивающий вывеску «Спортивного Б’ара». Пожилой мужчина и молодая женщина в слаксах усаживаются в красный «кадиллак» и уезжают, повернув на запад, к низкому от злоумышленных туч небу. Остановившись у машины, я думаю о том, что Лу Калканьо нашел прискорбный конец вот точно на этом месте, самом подходящем для таких вещей месте, где одно постоянно сменяет другое. Думаю о воздухоплавателях, которых видел утром, о том, удалось ли им опуститься на землю и зашвартоваться до того, как подул крепкий ветер. Я доволен, что оказался далеко от дома, посреди незнакомого ландшафта, доволен, что наткнулся на мир и не мой, и не мной придуманный. Случаются времена, когда жизнь выглядит не такой уж и замечательной, но все же лучшей, чем что-то еще, когда ты счастлив от того, что жив, хотя и эйфории от этого не испытываешь.

Я опускаю верх машины: холодно. И через минуту вылетаю по шоссе из захудалого Бамбера на встречу с «Очень дурной дорогой».

Указания Викки, как выясняется, идеальны. Прямо через приморский городишко Барнегэт-Пайнс, по разводному мосту, который пересекает тусклый рукав металлического с виду залива, затем прорезать скопление прибрежных бунгало и свернуть направо, на рукотворный полуостров, к приятной, изгибистой улице без тротуаров, обставленной новыми, пастельных тонов многоуровневыми домами с зелеными лужайками, подземными «удобствами» и пристроенными гаражами. «Роща Шерри-Лин» называется это место, и такие же улицы тянутся по соседним параллельным мыскам, правда, рощи нигде не видно. На задах большинства домов виднеются причалы с лодками облика самого разного – прямоугольными и приземистыми рыбацкими и другими, с обтекаемыми корпусами и подвесными моторами. Поселок создает ощущение моряцкой жизни, хотя есть в этих домах нечто калифорнийское, легковесное.

Жилище Арсено – улица Арктической Ели, 1411 – неопределенно похоже на остальные, однако на фронтоне его, там, где за бежевыми досками обшивки соединяются два уровня дома, красуется выполненная почти в человеческий рост фигура распятого Иисуса, отчего дом сразу бросается в глаза. Иисус в пригородной муке его. Налившиеся кровью глаза. Хрупкое тело. Ноги, уже начинающие обмякать в предчувствии смерти. Впечатление пугающей скорби и покоя. Написан он бежевой краской, более светлой, чем доски, и вид имеет отчетливо средиземноморский.

«Арсено», – сообщает покачивающаяся на фронтоне табличка. Я въезжаю во двор, чуть опередив недоброе изменение погоды, и останавливаю машину прямо за «дартом» Викки.

– Линетт попросту не могла не вывесить здесь Иисуса, – шепчет мне Викки, едва мы переступаем порог двери, из которой она – похоже, чем-то расстроенная – вышла, чтобы встретить меня. – По-моему, ничего безвкуснее на свете не сыскать, а ведь я католичка. Ты, между прочим, опоздал на полчаса.

На нее стоит посмотреть: розовое платье-джерси, крепкие туфли на розовых же каблуках и темно-красные ногти; готовясь ехать сюда, она выпрямила волосы и причесалась попроще.

Все, говорит она, разбрелись кто куда по дому, познакомиться мне удается только с Элвисом Пресли, белым пудельком в осыпанном «алмазами» ошейнике, и с мачехой Викки, Линетт, которая выходит в поварском переднике из кухни, держа в руке ложку и напевно повторяя: «Привет, привет». Она свежая, хорошенькая, как и положено второй жене, с ярко-красными волосами, пухлыми ножками и браслетами на лодыжках. Викки шепчет мне, что родилась она в Лоди, Западная Вирджиния, среди дремучих горцев, однако у меня создается впечатление, что мы могли бы подружиться, если бы Викки нам позволила. Линетт готовит мясо, воздух насыщен его теплым, густым запахом.

– Надеюсь, Фрэнки, вы любите баранину, хорошо, хорошо и еще раз хорошо прожаренную, – говорит, уходя на кухню, Линетт. – Так же, как Уэйд Арсено.

– Отлично. Именно то, что мне требуется, – вру я и вдруг соображаю, что не только опоздал, но и заявился без какого-либо подарка – ни тебе цветка, ни поздравительной открытки, ни пасхальных конфет. Уверен, Викки это отметила.

– Положи на мою тарелку побольше мятного студня. – Викки выкатывает глаза и шепчет мне на ухо: – А ведь ты прожаренную баранину не любишь.

Мы с ней садимся на большую оранжевую кушетку, спиной к глядящему на улицу Арктической Ели венецианскому окну. Шторы раздернуты, комнату наполняет янтарный предгрозовой свет, по стенам развешены печатные репродукции знаменитых картин – Ван Гог, морской пейзаж Констебля, «Мальчик в голубом». Пол от стены до стены покрыт плюшевым синим ковром (интуиция подсказывает мне, что это дело рук Эверетта). Общее ощущение в точности как от квартиры Викки, и в результате я – в моем юношеском костюме – чувствую себя преподавателем, который поставил Викки на экзамене в середине семестра плохую оценку, вот его и пригласили перед выпускными экзаменами на воскресный обед, дабы он убедился, что семья у девочки крепкая, надежная. Чувство не самое плохое. Уверен, когда обед закончится, я смогу удрать отсюда, не задерживаясь.

Включенный без звука телевизор – кабинетного размера, с большую собачью конуру – показывает еще один матч НБА. Я бы с удовольствием смотрел его (предоставив Викки читать «Последнее путешествие любви») до самого вечера, махнув рукой на обед.

– Тебе не жарко? Мне да. Зачем задыхаться, сидя в четырех стенах? – говорит Викки и, внезапно вскочив на ноги, переходит комнату и сильно выкручивает ручку термостата.

Почти сразу из вентиляционной прорези под потолком вырывается и ударяет в меня струя холодного воздуха. Викки отступает в сторону, демонстрируя свою симпатичную попу, оборачивается и посылает мне ведьмячью улыбочку. У себя дома она меняется совершенно, теперь в этом нет сомнений.

Некоторое время мы наблюдаем за тем, как «Никсы»[51] вышибают дух из «Кавалеров».[52] Кливлендцы показывают свою обычную словно бы дворовую игру – ноги игроков так и мелькают, они все время перемещаются по площадке, «Никсы» же кажутся косолапыми, неуклюжими, как жирафы, а между тем неуклонно набирают очки, приводя кливлендских болельщиков в совершеннейшую ярость. Парочка огромных негров затевает, не поделив мяч, потасовку, и почти мгновенно вспыхивает общая жестокая драка. Игроки, черные и белые, валятся наземь, как срубленные деревья, матч превращается в массовое побоище, справиться с которым рефери не способны. На площадке появляются полицейские, их большие словацкие физиономии озарены улыбками, они начинают растаскивать игроков, отчего схватка становится лишь более ожесточенной. Обычная кливлендская тактика.

Викки находит между подушками кушетки пульт управления и выключает телевизор, оставив меня сидеть молча, с вытаращенными глазами. Одергивает платье, укрывая гладкие колени, выпрямляется, точно на собеседовании с возможным работодателем. Под натянувшейся розовой тканью проступают очертания широкого, пригодного на все случаи жизни лифчика (размер у нее не маленький). Мне хочется обнять ее, накрыть ладонью одну из грудей и притянуть Викки к себе для пасхального поцелуя, которого я все еще не получил. Запах мяса пронизывает дом.

– Ты читал сегодняшнюю «Парад»? – спрашивает она, глядя через комнату на электрический орган, который стоит у стены под плоским, цветистым Ван Гогом.

– По-моему, нет, – отвечаю я, хоть и не помню, по правде сказать, что я сегодня делал. Ждал, когда окажусь здесь. Единственное мое занятие в этот день.

– Старина Вальтер Скотт написал про женщину, которая вымыла голову медовым шампунем, вышла, не высушив волосы, на свой задний двор, и там пчелы закусали ее до смерти. – Она бросает на меня безжизненный взгляд. – Как по-твоему, это правда?

– А что случилось с женщиной, которая вымыла голову пивным шампунем? Вышла замуж за поляка?

Викки покачивает головой:

– Ты остроумен, как Ред Скелтон,[53] верно?

На кухне Линетт роняет кастрюлю – трах-бабах.

– Извиняйте, ребятки, – кричит она и смеется.

– Это ты обручальное колечко обронила? – громко осведомляется Викки.

– Я могла бы кой-чего на это ответить, – говорит Линетт, – да на Пасху не хочется.

– Ради меня можешь не стараться, – отвечает Викки.

– У меня и вправду было когда-то большое, – дружелюбно сообщает Линетт.

– И куда же подевался он? – спрашивает Викки, награждая меня гневным взглядом. Она и Линетт отнюдь не лучшие подруги, это ясно. Но могли бы и притвориться такими, хотя бы на сегодняшний день.

– Бедняжка умер от рака еще до того, как ты замаячила на горизонте, – легко отвечает Линетт.

– Примерно в то время, когда ты сменила веру?

За косяком кухонной двери показывается улыбающееся лицо Линетт, впрочем, взгляд у нее колючий.

– Вскоре после того, радость моя, тут ты права.

– Полагаю, ты нуждалась в помощи и наставлении.

– Викки, милая, мы все в них нуждаемся, разве нет? Даже Фрэнки, готова поспорить.

– Он пресвитерианин.

– Ну что ж тут поделаешь? – Линетт отступает обратно к плите. – В наших горах их называли членами загородного клуба, хотя, я так понимаю, со времени Второго ватиканского собора они укрепились в вере. Католикам стало полегче, другим потруднее.

– Сомневаюсь, что католикам стало полегче, – вставляю я, несмотря на свирепый, предупреждающий взгляд Викки.

Линетт вдруг снова появляется в дверях, серьезно кивает и убирает с виска оранжевый локон. Она по-прежнему кажется мне человеком, которого можно любить.

– Мы не должны с безразличием относиться к тому, что правит миром, – говорит она.

– Линетт работает в Католическом кризисном центре Форкед-Ривера, – устало, нараспев сообщает Викки.

– Совершенно верно, радость моя. – Линетт улыбается, опять уходит на кухню и начинает шумно размешивать что-то.

На лице Викки застыла гримаса предельного отвращения ко всему на свете.

– Вся их работа сводится к ответам на телефонные звонки, – шепчет она, достаточно громко, впрочем. – Они именуют это кризисной линией.

Она резко откидывается на спинку кушетки, упирается подбородком в ключицы и утыкается взглядом в стену напротив.

– Мне, вообще-то, случалось видеть парочку кризисов. Как-то в Далласе к нам приехал мужик, главный причиндал которого торчал из кармана его друга, и нам пришлось пришивать этого джентльмена на место.

– Отчуждение, видишь ли, ничего не дает, – энергично сообщает из кухни Линетт. – Уж мы-то с коллегами это понимаем. Сейчас целой куче людей охота вернуться, так сказать, к жизни. И я не пытаюсь навязывать людям мою веру. Я могу разговаривать с человеком восемь часов подряд, для этого он вовсе не обязан быть католиком. Конечно, мне после таких разговоров приходится дня два валяться в постели. Мы же там все головные телефоны носим.

Линетт появляется из кухни с большой глиняной чашей в руках – вылитая жена фермера. На лице ее застыла самая терпеливая улыбка, какую только можно увидеть на свете. Но также и выражение человека, собирающегося сказать нечто важное.

– Некоторые кризисы, милая Викки, не сопровождаются кровопролитием.

– Да неужели, – отзывается Викки и округляет глаза.

– А вы ведь пишете, да? – спрашивает Линетт.

– Да, мэм.

– Ну, тоже дело очень хорошее. – Линетт опускает в чашу сразу ставший любовным взгляд, что-то обдумывает. – А религиозные брошюры вы когда-нибудь писали?

– Нет, мэм, никогда. Я спортивный журналист.

Викки снова включает телевизор, вздыхает. На экране маленький смуглый человечек прыгает с высокого утеса в волнующуюся, вспененную воду узкого морского залива.

– Акапулько, – бормочет Викки.

Линетт улыбается мне. Моего ответа, каким бы тот ни был, ей достаточно, теперь она просто хочет, пользуясь случаем, получше меня рассмотреть.

– Что, Линетт, ты так и будешь ближайшие два часа есть Фрэнка глазами? – почти кричит Викки и гневно скрещивает на груди руки.

– Я просто хочу приглядеться к нему, голубка. Мне нравится, когда можно целиком разглядеть человека за один раз. Тогда я начинаю его понимать. Это не приносит никакого вреда. Фрэнк же видит, я ему только добра желаю, правда, Фрэнк?

– Конечно, – улыбаюсь я.

– Как я рада, что не живу здесь! – встревает Викки.

– Именно ради этого ты и завела хорошую собственную квартирку, – благодушно соглашается Линетт. – Правда, меня к себе ни разу не пригласила.

Она удаляется в душную от пара и мясных ароматов кухню, оставляя нас в компании ныряльщиков.

– Нам нужно поговорить, – сурово уведомляет меня Викки, и глаза ее вдруг наполняются слезами.

Из вентиляции снова вырывается холодный воздух, струя его бьет в меня и Викки. В комнату трусцой вбегает Элвис Пресли и замирает, вглядываясь в нас.

– Иди отсюда, Элвис, – говорит Викки. Элвис Пресли разворачивается и трусит в столовую.

– О чем? – я улыбаюсь с надеждой.

– О многом. – Она отворчивается, чтобы промокнуть кончиками пальцев глаза.

– О нас с тобой?

– Да.

Горькая складка обозначается у пухлых губ Викки и мое бедное сердце снова выдает барабанную дробь. Почему, зачем – кто знает? Чтобы спасти меня? Я не малейшего понятия не имею о том, что мы должны сказать друг дружке, но в ее настроении присутствует безрадостная окончательность.

Но почему, спрашивается, все это не может подождать – хотя бы до завтра? Подержать, как выражаются актеры, паузу? Почему всякая радость, какую мы испытываем не трансцедентально, какую знаем или думаем, что знаем, не может продолжаться чуть дольше без того, чтобы окончание ее непременно подняло свою практичную голову? Уолтер Лаккетт сказал обо мне правду и большей сказать не мог. Я не люблю размышлять о том, что вот то да это закончится или даже изменится. Смерть, налетающая на нас, точно скорый поезд, не друг мне и никогда им не будет.

Впрочем, отменить то, что меня ожидает, – чем бы оно ни было – я все равно не могу, а возможно, и не хочу. Викки обратилась сегодня в демоническую сторонницу перемен, все в ней так и пышет потребностью в них. Правда, никакой настоящей нужды в изменениях не существует, ведь так? (Думай, думай, думай, молотит сердце.) Мы еще и не отобедали, не вкусили жесткой, как подстаканник, баранины. Я даже с ее отцом и братом не познакомился. А между тем лелею надежду, что мы с ее папой станем закадычными друзьями, даже если с Викки у меня ничего не получится. Мы с ним все равно сумеем подружиться. И если какой-нибудь дождливой ночью в Хаддаме, или Хайтстауне, или другом городке с таким же телефонным кодом, как мой, у него лопнет шина, он сможет позвонить мне, и я приеду к нему, и мы выпьем, пока в мастерской «Френчиз» будут менять его покрышку, и он удалится в джерсийскую тьму уверенным, что у него есть достойный доверия друг, который видит узкую дорогу жизни примерно так же, как он. Может быть, нам даже удастся порыбачить по-братски вблизи Манаскуана (без женщин, они там ни к чему). А Викки могла бы выйти за живущего в Бамбере приемного сына «Сладкого» Лу Калканьо и, обзаведясь шумной оравой детишек, вести расчудесную жизнь жены оптового торговца пивом. Я же стал бы доверенным другом семьи, человеком с золотым сердцем. Поменял бы пасмурность неудачливого соискателя руки и сердца на повадку мудрого старого дядюшки. Мне хватило бы и такого завершения моего приятного настоящего.

Викки, вытянув руку поверх спинки кушетки, смотрит в окно, на выстроившиеся вдоль улицы Арктической Ели дома. Иногда мне удается различить в ее лице черты той пожилой женщины, какой она станет, – солидной, с потяжелевшим подбородком, с более серьезным, чем ныне, характером. В будущем она несомненно погрузнеет, а это знак не всегда обнадеживающий.

Лужайки под янтарным светом отливают глубокой зеленью, точно в Англии. Вдоль всей бестротуарной улицы стоят на подъездных дорожках поблескивающие новые машины – «крайслеры», «олды», «бьюики», – каждая дышит солидностью и богатством. На среднем плане виднеется стоящий посреди двора большой белый жилой автофургон. Почти над каждой сложенной из белого кирпича трубой вьется дымок, хоть погода сейчас вовсе не холодная. На некоторых дверях еще висят рождественские венки. И уже задул следующий за мной по пятам ветер.

Кто-то, замечаю я, расставил на передней лужайке Арсено белые крокетные воротца. Два полосатых колышка смотрят один на другой с расстояния меньшего, чем требуют правила. На сегодня намечена игра, и я понимаю, чем можно будет разукрасить ожидающие меня впереди пустые часы.

– Давай сыграем, – говорю я, сжимая Виккину руку на манер старого дядюшки. Это не уловка, не хитрость, лишь попытка прервать подавленное молчание, жертвами которого мы стали.

Викки изображает удивление, которого не чувствует. Глаза ее становятся круглыми, как десятицентовики.

– На таком ветру, под дождем, который того и гляди польет?

– Так не полил же еще.

– О боже, – произносит Викки и несколько раз щелкает пальцами. – Ладно, пеняй на себя.

Тем не менее она шустро соскакивает с кушетки и бежит наверх, где, надо полагать, стоят в какой-то кладовке молоточки.

В телевизоре Си-би-эс пытается вернуться к баскетболу, благо на площадке удалось снова навести порядок. Однако всякий раз, как нам пытаются показать ее, на экране появляется низкорослый, с носом картошкой, краснолицый мужчина в крикливой клетчатой спортивной куртке, машущий короткой рукой и с отвращением беззвучно орущий кому-то из игроков нью-йоркской команды: «Мать твою!» Это один из моих любимцев. Матт Грини, главный тренер кливлендцев, я брал у него интервью сразу после того, как вернулся к спортивной журналистике. В то время он тренировал команду Чикаго, но затем по собственному почину перебрался в другой город, где жизнь, уверен, выглядит поприятнее. Он тогда сказал мне: «Люди способны удивлять тебя, Фрэнк, просто-напросто тем, какие они, на хер, тупицы. – Мы сидели в тесном кабинете тренера под ареной чикагского стадиона, Матт курил дорогую сигару. – Я что хочу сказать – ты понимаешь, сколько времени взрослые люди тратят на разговоры об этом долбаном бизнесе? Берут факты и притворяются, будто они – всего-навсего чьи-то мнения, и с одной простой целью: лишь бы разговор продолжался подольше. Кому-то он, наверное, и кажется интересным, однако я тебе так скажу, малыш. По-моему, люди просто романтизируют задрипанный булыжник, именуя его горой. И тратят чертову уйму времени, которое могли бы израсходовать с большей пользой. Это игра. Посмотри ее и забудь о ней». После чего у нас состоялся оживленный разговор о семенах для газона и убогом выборе, с которым ты сталкиваешься, когда тебя донимает высокий уровень грунтовых вод и никчемная дренажная система, – я таких трудностей не испытывал, но для его дома в Хилтон-Хеде это было серьезной проблемой.

Интервью получилось не очень удачным по части «обнаружения скрытых мотивов» в командных сочетаниях «дылд» и «коротышек», каковое и было моей целью. Однако я счел его поучительным, хоть и не был согласен ни с чем из сказанного Маттом. Да и Матта порадовала возможность посидеть с молодым журналистом и преподать ему жизненный урок. «Знай во всем меру и сохраняй добросовестность» – вот с чем я вернулся тогда в «Шератон-Коммандер». А когда закончишь с этим, займись семенами новой травы, или старой пластинкой Каунта Бейси, по которой скучал последнее время, или составлением каталога подносящих тебе коктейли официанток, – именно этим занялся я (последним из трех), и нисколько о том не пожалел.

На площадке баскетболисты опять начинают обмениваться убийственными взглядами и угрожающе тыкать друг в друга длинными костлявыми пальцами. Особенно свирепствуют игроки черные, а белые ребята, бледные и тонкорукие, вроде бы пытаются умиротворить их, хотя на деле просто побаиваются, что, если начнется драка, им тоже достанется на орехи. Второй тренер – приземистый, встревоженный мужчина в белых брюках – пытается утащить Матта Грини под трибуны. Однако Матт рвется в бой. Для него настоящая жизнь протекает именно здесь. Ничего показного. Чувство меры он утратил, ему хочется побуянить и тем втолковать «Никсам», что играют они неправильно. Матт выскакивает из своего загончика, чтобы все могли увидеть, чего он стоит, и мне это нравится. Уверен, он сильно скучает по дням своей молодости.

Внезапно картинка мигает, на экране появляется еще один ныряльщик, глядящий с обрыва вниз, на свою вспененную судьбу. Си-би-эс сдалась.

Элвис Пресли снова трусит к кухонной двери, позвякивая «алмазным» ошейником, принюхиваясь к воздуху. Он не питает никакой уверенности на мой счет – и кто поставил бы это ему в вину?

Появляется Линетт, блестящие глаза ее приобрели выражение хитроватое, но сердечное.

– Элвис Пресли едва ли не главный в этом доме, – говорит она, легко пристукивая носком своей туфельки по ошейнику пса. – Он кастрирован, конечно, насиловать вашу ногу не будет, не бойтесь. Мужчина он только наполовину, но мы все равно любим его.

Элвис Пресли усаживается на кухонный порог, разглядывает меня.

– Песик что надо, – говорю я.

– Вам не кажется, что Викки немного неспокойна? – спрашивает Линетт, словно желая предостеречь мен